ПОЛЯНА ДЕТСТВА
#img_4.jpeg
Тимофей Лопатин домом не живал по-доброму почти никогда. Все где-то отходничал. Приедет ненадолго, поянится над бабой своей, Лукерьей, а потом затоскует, как присухи напьется, — сам не свой ходит. И закатится опять невесть куда.
В рыболовецкой артели на Арале работал, два раза деньги домой присылал, а явился в чем мать родила и без копеечки. Потом кинулся на Алдан, в золотоискатели. Там три года прожил. Приехал и первым делом купил полную телегу арбузов. Напился, арбузы ребятишкам роздал, а потом сидел на крылечке у сельпо и плакал.
— Шел бы ты, Тимофей, в колхоз, — говорили мужики, — робил бы, как все люди!
…Большую дружбу вел Тимофей со сверстником своим казахом Василием Карлеутовым. Василий с сынишкой Рамазаном жил в трех верстах от деревни, на поляне, возле лесного озера. Изба его и пригоны, и вся полянка носили в деревне название «Васькин хутор». Карлеутов пас колхозных лошадей, успевал охотничать на лис и рыбачить.
Лучшим кунаком для Василия был Тимофей. Сядут, бывало, с вечера и до полуночи сидят, разговоры ведут. Чаю самовара два выпьют. И дети у них друзьями были, Тимофеев сын — Сашка и Василия — Рамазанко. Каждую осень Карлеутов привозил из стойбища два мешка муки и мяса — полбыка: «Рамазанко зиму у вас будет жить. Школа надо. Пусть живет».
Бродяжничество Тимофеево оборвалось после трагического случая: гнедой четырехлеток вынес Карлеутова по вешнему льду на Тобол, на самую стремнину, задернуло обоих в полынью.
Тогда и объявил Тимофей Лопатин колхозному председателю свое решение:
— Принимай в хозяйство. Любую работу справлять стану, плотничать или слесарничать, а то и чеботарем могу.
— Надолго?
— Насовсем. Пасынка взял, Рамазанку; двоих кормить буду.
Вырастил Тимофей ребятишек. Не сказать, чтобы сильно смирные были, но и не шалопаи. Особенно старший, Рамазанко, трудолюбив. Младший, Сашка, белокурый, кудреватый, сажень ростом, горяч был: и в драки встревал, и огороды чужие не прочь был попроведать. Но за ним сильно худого тоже ничего не числилось. Баловство только.
Года за три до войны Тимофей оженил Рамазана на молоденькой красавице-казашке Зинке из соседнего аула. Занемог Тимофей, когда у Рамазана уже второй дитенок появился. Созвал он сыновей и сказал:
— Я скоро уберуся, так вот вам мой наказ. Тебе, Сашка, жениться надо. Живите дружно, помогайте друг другу. Злых людей остерегайтесь. Злые не знают, что добрые на земле есть.
И умер вскоре, как и сказал.
Война началась в воскресенье, а во вторник Сашку, Рамазана и многих других мужиков отправляли в части. Гудела деревня. И плакали, и пели — все было. Настроение, однако, у всех приподнятое: верили — никакому врагу не победить нашу силу. Еще задавались друг перед другом: «Мой-то гляди, какой бравый ходит. Сразу командиром назначат». Старик Умербек, дед красавицы Зинки, толковал так:
— К страде должны обратно приехать… Понимать надо! От самого Семискуля до Арлагуля, все джигиты, казахи и русские, на фронт пошли! Где немцу устоять!
У Сашки прочно осталось в памяти, как ревела по Рамазану Зина: карие, как две спелые вишни, глаза ее, раньше такие веселые и смешливые — в слезах, и губы посинели. А мать толкала ему в карман пиджака пучок зеленых карандашей и просила: «Пишите, Шура!»
Гармоники заливались, со всей округи собрались, видать. Кони ржали. Самые лучшие кони на учете в РККА стояли и с хозяевами вместе уходили на войну. Отправлял колхоз и два трактора вместе с трактористами. Рамазан обнимал то мать, то Зинку, то вскидывал на руки ребятишек. Когда ко второй половине дня подступило солнышко, принесли бабы последние шаньги, завернутые в белые узелки. По белой шоссейке двинулись фургоны. Женщины бежали вслед… У них чутье есть, у женщин… Не за груздями отправляли родимых, на большую войну, кровавую. Чувствовали беду…
В общем смотреть на эту картину не каждому захочется. Торопился уехать поскорее и Сашка: боялся сорваться, расплакаться. Холостой есть холостой. Прибегали девчата, с которыми погуливал. Но как прибегали, так и убегали: каждой стеснительно показать при народе свою слабость. Не на шею же ему вешаться, непутевому.
* * *
…Под осень попали Рамазан и Сашка в эти неласковые края. Огромное приморское плоскогорье, распластавшееся севернее Полярного круга, сплошь иссечено порожистыми речками да ручьями, испятнано маленькими блюдцами озер и большими — болот. А земля, черт ее знает, что это за земля! Мох, да лишайники, да кривые деревца. Тут и там торчат голые скалы. Начнешь землю копать — лед. Ляжешь спать на лишайник, продавишь его, к утру под боком вода.
Семь веков назад по договоренности с добронравными норвегами установил «господин великий Новгород» в этих местах границу. Никто и никогда не нарушал ее. Но вот пошли на русские заставы горноегерские немецкие батальоны — солдаты холеные, сытые, с жестяными эдельвейсами на каскетках. В человеческой крови испачкали фашисты свои красивые эмблемы. Обильно полили ею землю.
…Дождило три недели подряд. Пехотинцы почти не вылезали из траншей, залитых жидкой грязью. Раненых оттаскивали по ходам сообщения в глубь обороны, убитых хоронили ночами, без почестей и салютов. На четвертой неделе повернул к морю ветер, завыл с новой силой. Повалил снег. Немцы затихли.
Выпив положенные сто граммов, Сашка Лопатин отвалился от пэтээра.
— Сейчас должно потеплеть, — сказал он Рамазану.
— Нет. Не должно.
— Почему?
— Потому, что ты мою порцию еще не выпил.
— Рядовой Карлеутов, ты — малограмотный человек, ты плохо учился в школе, часто пропускал уроки и рано стал заглядываться на девок!
— Я малограмотный? — сердился Рамазан. — Ну, тогда ты, шибко грамотный, скажи, отчего потеплеет?
— А вот отчего. Тут недалеко море, в котором проходит теплое течение Гольфстрим. Оно приносит теплую воду из Африки. Это еще в четвертом классе все успевающие ученики знают… А от воды везде пойдет тепло!
— Поди, жарко будет?
— Может быть, и жарко.
— Так слушай! Сколько уже сидим тут, зубами чок-чок, где же был твой Гольфстрим, разве уходил куда?
Немцы начали артиллерийский и минометный огонь внезапно. Во время таких налетов солдаты расползались по блиндажам и воронкам и, вжимаясь в грязь, ждали конца канонады. Потом, без всякой команды, рассредотачивались по траншеям, на свои места, встречали гостей свинцовым дождиком. Но на этот раз немцы по всей нейтральной полосе разбросали дымовые шашки. За густыми клубами дыма послышался грозный гуд танков.
— Ах, сволочи! — ругался Сашка. — Ребята, противотанковые гранаты, бутылки — к бою!
Танки двигались быстро. С левого фланга по ним ударила пушка. Одна машина вспыхнула, другую передернуло на месте, и она остановилась. Остальные шли…
Смертный был бой. Вспыхивали бутылки, рвались снаряды. В кромешном дыму что-то скрежетало и ухало. Десять немецких машин из одиннадцати сожгли в тот день пехотинцы. Но к вечеру их осталась совсем маленькая группка. На холоде, голодные, мокрые… Пошел по траншеям политрук, разговаривал с каждым тихо:
— Утром будет еще одна танковая атака. Наше подкрепление придет к вечеру, — говорил он. — Есть два выхода: бежать или умереть здесь. Выбирайте.
Всем сказал одни и те же слова. Все выбрали второе.
Хлещет дождь со снегом, шинели и бушлаты стали ледяными панцирями.
— Возьми, Сашка, — Рамазан протянул противотанковую гранату. — В случае чего, ударишь о бруствер, нам с тобой на двоих хватит.
— Не понимаю.
— Ну, если край-конец подойдет, не в плен же сдаваться?
— Неумный разговор. Какой плен? Ты что, ошалел? Если что — вместе с ней под танк… Понял? Нельзя, Рамазан, иначе.
Длинная была ночь. Траншеи занесло снегом, и они казались безжизненными. Немцы пустили танки поздно, когда ободняло. Без артподготовки и дымовых завес. Видимо, решили, что сопротивляться в траншеях уже некому.
Ни одного выстрела не услышали захватчики, пока машины не начали крушить укрепления. Тогда случилось непредвиденное: траншеи ожили, загрохотали взрывами, дым застлал небо. Через полчаса все семь танков с белыми свастиками на боках горели, из траншей по успевшим выброситься из машин и бежавшим назад танкистам били ручные пулеметы.
Вечером, когда пришло подкрепление, немцы поспешно отошли за ручей и долго еще кромсали из орудий наши позиции. Потом все стихло, и из громкоговорителя, замаскированного где-то за ручьем, полились звуки «Катюши». Немцы делали это уже не раз: для издевки и чтобы привлечь внимание. После песни три раза по-русски оповестили: «Рус! Сдавайся!»
Оборонявшиеся молчали. Лишь Сашка Лопатин сложил рупором ладони и громко выкрикнул веселое ругательство. По обороне прокатился бесшабашный смех.
На следующее утро противник в течение двух часов методически бил по левому флангу. Только снаряды ложились почему-то со значительным недолетом. Рамазан недоумевал:
— Они что, умом поизнахратились?
Сашка опять поучал:
— Это ты изнахратился. Не видишь, что их дерет?
— Не пойму.
— А вон, смотри! Пограничный столб наши ночью подняли… Вот по нему и полощут… Не надо им тут границу, дальше идти охота!
* * *
Зимой оборона стабилизировалась. Фашисты, если перефразировать известную русскую пословицу на баварский лад, обожглись на молоке и дули водку. Бывали дни — ни с той, ни с другой стороны — ни звука. Лишь ракеты постоянно висели над окопами да гигантские лучи прожекторов ходили вдоль укреплений. Играли в небесах величественные сполохи, иногда подолгу стояли над плоскогорьем, мерцая в вышине. Носились над блиндажами, землянками и траншеями вихри, запрессовывая ложбины и кустики тугими мелкосыпчатыми суметами.
С прибытием подкрепления были почти полностью укомплектованы батальоны, приведены в порядок блиндажи, траншеи, ходы сообщения. Войска зажили своим военным хозяйством. Война — не только рвущиеся в бой солдаты или изрыгающие смерть пушки. На войне воюет все — кухня и артсклад, каптерка и вошебойка, санбат и хозвзвод, трофейная команда и портные. На войне все важно: пуговица на штанах и бомбардировщик дальнего действия. Хозяйство! Именно так и называли войсковые подразделения во время войны — «Хозяйство Козьмина», «Хозяйство Петрова», «Хозяйство Кривошеенко». От хорошо налаженного хозяйства зависит успех всякой операции.
Оставалось в батальоне после осенних боев всего два лейтенанта, политрук да несколько сержантов и старшин, в том числе и Сашка. А сейчас и штаб появился, и ротные, и взводные все на местах, и старшины. Все приказы по инстанциям пошли. Как говорится, прежде ротного и старшина выпить «не моги».
Сашку Лопатина, Рамазана и других ребят, не оставивших позиции, наградили медалями «За отвагу» и вскоре направили на снайперские курсы, в Мурманск.
— Откуда родом? — спрашивал их в штабе комбат. — Из Казахстана? Охотники?
— Так точно, товарищ майор! — отвечал Сашка.
— На какого же зверя?
— А для чего вам, товарищ майор? — растревожился Сашка, потому что сроду в жизни ни на кого не охотился.
— Надо, значит.
— На гагар я ходил, — соврал Сашка, — а вот брательник мой, Рамазан, он и лисиц бивал!
— В снайперскую школу пойдете. Фашистского зверя добивать будем, понятно?
Комбат был низковат ростом, но плотен, с крепкой, как дубовый комель, шеей и стрижеными ежиком волосами. Вся его мощная, затянутая ремнями фигура дышала недюжинной силой. Проницательные серые глаза то были необыкновенно приветливы, то зажигались холодной суровостью. Он сам лично побеседовал с каждым будущим снайпером, потом построил всех у штаба в шеренгу и попрощался хорошими словами:
— Не на отдых посылаем, на учебу. Поняли? — это было любимое словечко батальонного. — И ждем вас обратно только с отличными оценками. Поняли?
— Понятно, товарищ майор!
— Тогда счастливенько вам, ребята!
Не трудно было догадаться: комбат, устраивая свое военное хозяйство, направляя на учебу солдат, собирался всерьез расчесться с добытчиками «жизненного пространства». За делом прибыл. Сразу видно, по походке да по поглядке.
И все-таки для приехавших с «передка» снайперские курсы были отдыхом: ни боев, ни строевых занятий, подъем в полседьмого. Учеба, конечное дело, трудна, но знакома: маскировка, наблюдение, стрельба. И кормили, прямо сказать, на совесть: суп — сколько хочешь хлебай, хоть две, хоть три порции и компоту, на верхосытку, тоже пей — не хочу.
От этой нетяжелой жизни Сашка вскоре начал искать себе матаню. И нашел быстро, в гарнизонном кинотеатре. Маленькая, хрупкая, в пушистой эскимоске, она сидела в зале, заполненном военными, одна-одинешенька, робкая, как маленький зверек.
Сашка с ходу излил ей всего себя: одинокий, страдает и нет ему никакой дальше жизни без подруги. Она смеялась, показывая реденькие беленькие зубки, говорила, что работает в госпитале, а «кем не скажу». При расставании шепнула:
— Если хочешь встретиться, приходи завтра вечером, после отбоя. Наживулил?
— Еще как! Все понятно.
Однако Сашкины намерения сбил знакомый сержант-пулеметчик.
— Ты зря с этой кнопкой связываешься. К ней наш ротный ходит. Смотри!
— Не может быть. В кино одна сидела.
— Его подкарауливала. Окрутить хочет, а он, понимаешь, женатый!
В тот же вечер Сашка поймал свою знакомку у выхода из госпиталя. Отвел ее к беседке, в заветерье.
— Ты что мне голову морочишь? А?
— И не собиралась.
— Так у тебя же хахаль есть постоянный!
Она ничуть не смутилась от грубоватого Сашкиного наскока.
— Он только в субботу у меня бывает, — и засмеялась. Тут же впилась в Сашку взглядом: — Еще ничего не было, а ты уже верности требуешь? Может, муж ты мне или кто?
— Не муж. И никогда им не буду. Но учти, стерва…
— Катись-ка ты, браток, от меня мелким бисером… Вояка… Довели уже всю Россию до ручки… Бабу ему надо! Дурак!
Выпоротый таким беззастенчивым образом, совершенно посрамленный, Сашка ушел по едва промятой тропинке в расположение курсов. Оставался час до отбоя, как его называли — «личный». Солдаты штопали носки, подшивали воротнички — одним словом, обихаживали сами себя.
Рамазан встретил Сашку хмуро:
— Вот письмо от Зинки получил.
— Что пишет?
— Почитай.
Сашка читал длинное Зинкино письмо. Поклоны ото всех посылала, от матери, от ребятишек, от всей деревни. Что дедушка Умербек скончался, написала, об урожае сообщила, о телушке, которая вот-вот должна кого-то принести и тогда будет молоко. Жаловалась на бригадира Ивана Селиверстова: дров нету, а он подводы не дает за кряжами в делянку съездить, приходится рубить прясло, иначе ребятишки простудятся. А еще Зинка писала, что вся деревня, от мала до велика, работает сейчас сильно. По хлебу — план перевыполнили, скота много угнали на мясокомбинат, почитай в два раза больше довоенного. Лишь бы выдержали вы, родименькие… Уж больно нехорошие вести идут с войны… Лишь бы выдержали…
В Зинкином письме много разных ошибок, с орфографией она не в ладу, но было оно так чисто, так прекрасно и так понятно Сашке! Он скрипнул зубами — вспомнилась новая знакомая, маленькая, с прищуренными в бешенстве глазенками: «Довели Россию до ручки!» Нет, шутишь. Не довели, не ври. Все люди — женщины в тылу, мужчины — на фронте — все на врага встали. Это только ты все развлекаешься, свидания кавалерам своим по очереди назначаешь!
— Что же делать-то? — прервал его размышления Рамазан.
— Ты о чем?
— Да дров-то нету у Зинки… Загубит ребятишек!
— Сейчас напишем письмо в военкомат. Комбату пожалуемся. А потом, когда домой придем, я лично Ваньке Селиверстову харю набью!
Сашка больше не ходил в город и не искал подружек.
Растревожилась у него душа.
* * *
Снайперский выстрел коварен. Ни по звуку, ни по запаху и ни по другим приметам не отыщешь, откуда стреляют, а если и услышишь сухой щелчок, — считай кто-то уже в мир иной отправился. Бьют снайперы точно. И маскироваться умеют отменно.
Был, говорят, с Рамазаном Карлеутовым и Сашкой Лопатиным такой случай. После снайперских сборов насчет дисциплины у них не совсем получалось. Не любили в строю быть, и лишнего поспать не против, и от наряда по уборке землянки отлынивали. В общем, «сачковали».
Так вот. Шел однажды батальонный командир возле землянок, смотрит, а Лопатин с Карлеутовым сидят на сугробе и фляжками чокаются. «Эт-т-т-о что такое? А ну, ко мне!» — гаркнул он. И в тот же миг снайперы куда-то исчезли. Кричал комбат, ногами топал о мерзлую землю, потом искать начал — нет никого. «Товарищи бойцы! — обратился, наконец, в пространство. — Выходите или за нарушение дисциплины получите по пятнадцать суток. Понятно?» Тишина. «Выходите сейчас же, — уже спокойно заговорил командир. — Не по пятнадцать, по десять дам! Понятно?» Ни звука. «Ребята! — взмолился, наконец, он. — Выходите. Пошутил я. Ничего не будет». И тогда из сугроба, не из того, на котором сидели, а из дальнего, вылезли Рамазан и Сашка. «Слушаем, товарищ майор!» — «За отличную маскировку объявляю благодарность! Понятно?» Так вот рассказывают. Ясное дело, это шутка, но маскировка для снайпера — действительно жизнь.
В условиях стабильности фронта ни артиллерийская перестрелка, ни рейды разведчиков не приносили фашистам столько потерь, сколько снайперы. У Рамазана Карлеутова за полтора месяца на винтовочном прикладе появилось тридцать две зарубки, а у Сашки Лопатина и того больше — тридцать девять. А таких, как Рамазан и Сашка, в батальоне было около двух взводов.
Нелегок снайперский труд. Глухими ночами как призраки исчезают они неведомо куда и не появляются иногда по двое суток. Как живут там, на морозе, в снегу? Кто знает.
Не все возвращались с заданий. Когда это случалось, в землянках царила тишина. Спросят: «Кто?», а потом снимут шапки, молчат. Жутко. И старшина, вечно занятый хлопотами по хозяйству, и взводные, и сам твердокаменный комбат в эти минуты не отдавали никаких приказаний.
Были и хорошие дни, веселые. Война — войной, а жизнь — жизнью. Рамазан играл на балалайке и пел:
Сашка больше всех врал:
— Позавчера, кажись, вышел почти к самому ихнему передку… Там бугор есть, в сорок шестом квадрате. Темень. Буран. Начало меня снегом затягивать. Думаю: «Вот хорошо». Сижу, терплю. К утру весь в пещере из снега оказался. Гляжу, фриц шагает прямо на меня. Хотел его смазать, а потом думаю, дай побеседую. Зазвал его к себе. «Как, говорю, живешь, Гансушко?» И ножик ему показываю. А он, видать, налакался шнапсу, не мычит — не телится. Потряс его, дал очухаться… И тут-то, братцы, запахло у меня в помещении…
— Чем?
— Духами… Ну, этими… французскими.
— То-то и сейчас от тебя немного наносит!
Смеялись. Чистили винтовки. Починяли белоснежные комбинезоны, слушали бойкое пофыркивание печки-железянки. А улегшись спать, уносились в родные дома, в города и деревеньки, к ветлам на берегах речек, к тихим утренним плесам, к подсолнухам, кивающим из-за прясла… Никому не нужна была война.
* * *
Сашка явственно увидел в оптический прицел пожилого немецкого офицера. Офицер размахивал руками, видно, ругался. Кто-то тянул его вниз, на дно траншеи, но он продолжал орать. Видать, новичок. Сашка взял его в перекрестье прицела и спокойно спустил курок. А после этого пришлось Сашке искать пятый угол…
Немцы ударили из пулеметов наугад. Но снежные султанчики, взвиваемые пулями, приближались. Сашка два раза сменил позицию. Однако пулеметная дробь не прекращалась. «Важную птицу, наверное, ухайдакал», — подумал Сашка. Он свалился в расщелину, пополз по ней вдоль обороны, потом повернул в свою сторону. В иссеченном пулями низкорослом кустарнике прижался к снегу, похватал его горячими губами. Пулеметы начали бить вправо от Сашки, короткими очередями. Это значит били по цели. «Кого-то из наших зажали», — мелькнула мысль, и он решительно двинулся на выручку, Но фашисты, по всей вероятности, заметили и его. Пули начали рыть снег рядом. Они щелкали о выступавшие из сугробов валуны, выли, рикошетом уходя в стороны. «Вот курвы!» — выругался Сашка и отступил к расщелине. Фашисты били беспрестанно, но ему все-таки удалось добраться до спасительной трещины. Стал ждать.
Медленно наступала темнота. Усилился ветер. Понеслись по лощинам снежные вихри-великаны, сталкивались друг с другом, рассыпались. Большое неяркое солнце спряталось за скалы. Пора. Сашка пополз от валуна к валуну, зарываясь с головой в снег. Сколько надо времени, чтобы под пулеметным огнем, по-пластунски, незаметно для врага преодолеть почти полуторакилометровое расстояние? Таких, поди, и нормативов спортивных нет. В полной тьме Сашка выполз к ручью, на шершавую, вздувшуюся как огромный спрут, ободранную ветрами наледь. Где-то здесь должен быть человек!
Сашка это знал точно, потому что хорошо видел, как секли немцы по левому берегу ручья, терюша сугробы. Где он? Сашка обследовал каждый валун, каждый сугроб — никого не было. Хотел уже уходить, когда заметил под снежным карнизом, образовавшимся на берегу ручья, лежавшего ничком снайпера. Осторожно подполз к нему, повернул лицо и вскрикнул. Это был Рамазан. Вражеская пуля вошла в заключичную ямочку и вышла у поясницы. Снег подтаял от крови. Сашка вцепился ему в руку, долго нащупывал и наконец облегченно вздохнул: пульс работал.
— Рамазан. Это я. Слышишь! — зашептал он. — Сейчас тебе будет хорошо.
Сашка размотал плащ-палатку, осторожно подсунул ее под Рамазана, закрутил лямки и начал потихоньку тянуть вдоль ручья, к своей обороне. Когда дотащился до кустарников, сделал передышку. Присел к раненому, шепотом спросил:
— Ну, как ты?
Губы Рамазана дрогнули:
— Видел я, как ты того фашиста снял… Я их хотел отвлекать от тебя…
— Спасибо, Рамазан, — Сашка гладил его лицо, шептал какие-то обнадеживающие слова и плакал.
Рамазан повторил сказанные когда-то Тимофеем Лопатиным слова:
— Я уберусь… Зинку и детишек не забудь, браток… Лисиц я не убивал, ты это лукавил… Никакого зверя не убивал. Прости.
— Правильно, Рамазан, — обрадовался Сашка: коли уж парень про лисиц заговорил, значит легче стало. — Это я врал комбату!
Короткой была радость. Рамазан внезапно дернулся всем телом и не произнес больше ни слова. Сашка, чтобы вернуть ему сознание, растирал снегом лицо, уши… пробовал даже материть. Но быстро понял необратимость случившегося — Рамазан умер.
Сашка поднял и вынес его тело в расположение части.
Наутро по приказу старшины трое снайперов сколотили из теса-однорезки легкий гроб. Похоронили Рамазана у подножья замшелой скалы. Вся рота была выстроена у могилы. Три раза ударили из винтовок. Маленький комбат сказал, что Карлеутов был достойным примером великого служения Родине. Больше речей никто не произносил.
* * *
С войны солдаты возвращались по-разному. Кто раненый пришел, кто — здоровый, кто шмуток понавез из Германии, всего — от ковров и мотоциклов до детских пустышек и женских панталон, а кто с единственным вещмешочком походным заявился. Это зависело от того, сколько у кого совести. Ясное дело, упрекать за трофеи никто не упрекал, да и хвалить, по-моему, не хвалили. Кто, говорят, попа любит, а кто и попадью.
Сашка Лопатин протопал всю войну, живой остался. Вез с собой маленький звонкий аккордеон, что подарил ему при прощании один немец (тоже Александром звали). «На, Сашка, — сказал он, — на память. Ты — гут человек!» Все богатство Сашкино — вещмешок с мылом, котелком, двумя парами теплого белья и полотенцем да аккордеон. Зато наград у сержанта подходяще: два ордена Славы да «Красная Звезда», две медали «За отвагу», да «За оборону Заполярья», «За взятие Кенигсберга», «За освобождение Праги»… И носил их Сашка не в кармане и не в вещмешке, а на груди. Всегда. Постоянно. Не на базаре куплены.
Когда эшелоны с демобилизованными катили по польским землям, тысячи людей выходили встречать русских. Улыбки, цветы, вино! Можно было просто так выйти из вагона и поцеловать самую красивую девчонку. И она, эта девчонка, и он, сержант Лопатин, были молоды, красивы и счастливы. Никто за это не осуждал, не обижался. Свалили к чертовой матери треклятый фашизм. Оттаивали у людей сердца. Было время самых больших надежд.
Когда жарким июльским днем вышел Сашка на перрон станции своего районного поселка, он, в первую голову, направился в чайную. Заказал графин водки и обед.
— Графина-то тебе, поди, много будет? — спросила сухопарая буфетчица.
— Мне немного, — ответил Сашка. — Мне его даже мало, гражданочка. Я побольше заработал.
— Гляди, сынок, как лучше, — согласилась она.
За дальним столиком сидели трое стариков, казах и двое русских. Сашка сел четвертым. Казах достал из мешка, стоявшего под столом, круглую буханку хлеба и, прижав ее одним краем к груди, ловко располосовал сделанным из литовочного жала ножиком. Положил каждому по нескольку ломтиков.
— Клеп тут мало дают, супа — много! — улыбнулся.
— Спасибо, батя, — кивнул Сашка.
Когда принесли суп, Сашка налил всем по стакану.
— Давайте, земляки, за победу!
Выпили и дружно, как по команде, взялись за ложки. Потом уж разговорились.
— Откуда будешь? — спросил сидевший напротив.
Сашка назвал деревню.
— Э-э-э! Так вот Петро, — он кивнул на казаха, — сейчас только оттуда приехал. Не подфартило мужику!
Старики засмеялись.
— Что такое? — полюбопытствовал Сашка.
— Расскажи, Петро!
— Вам смеяться не надо, — серьезно взглянул на приятелей Петро. — Об таком деле смеются старые дураки!
Он положил сухие обветренные руки на стол, разглядел их и продолжил:
— Ты, солдат, понимать будешь лучше всех… Шурин моя есть. Баба его Марья (он произнес Марья) померла. Ребятишки остались. Говорит мне шурин: поезжай туда, женщина там есть, слыхали, труженица. Шибко хорошая. А мужика нет. На войне загубили. Посватай, говорит, жить будем. У нее ребятишки, у меня ребятишки. Ну, я и пошел… Гнедка привязал, в избу. Так и так, говорю. А она на меня: «Ты, старый шорт, айда отсюдова, чтобы нога твоя больше здесь не была». Вот это баба! Давно такой бабы не видел!
Петро зацокал языком:
— Ай! Хороша! Таки бабы все были бы!
— Как зовут ее? — спросил Сашка.
— Зинкой зовут! Карлеутова. Доярка.
На лице Сашки не дрогнул ни один мускул.
— Знаю… Немножко.
Выпили оставшуюся водку, и Сашка заторопился. Взвалил на плечо мешок, взял в руку аккордеон, зашагал на большак. Вскоре «проголосовал» попутной полуторке, попросил шофера добросить до деревни. Шофер, молоденький украинец, с голубыми в пушистых ресницах глазами, приветливо сказал:
— Сидайте. Чего ж не добросить. Такому чоловику, як вы, всегда рады.
Когда до деревни оставалось километра четыре, Сашка попросил остановиться:
— Я тут пешком дойду.
— Та, чего ж вы, я же и до самой хаты бы довез.
— Спасибо. Не надо. Места родные, понимаешь! Пройдусь, погляжу!
— Понимаю, — парень немножко помолчал. — Ридно мисто, оно и есть ридно… Ну, тогда счастливенько вам!
Полуторка стрельнула громко, рванулась с места. Сашка легко перепрыгнул кювет и зашагал напрямик к Васькиному хутору.
Озеро и поляна были объяты той колдовской тишиной, от которой становится немного не по себе. Ни одна веточка не шевельнется. Все уснуло. И кажется, кто-то затаился в лесу, вот-вот закричит или застонет… Но до чего же она маленькая, эта краснеющая от земляники Васькина поляна — Сашкино и Рамазаново детство! Сашка постоял на том месте, где когда-то стояла изба (осталось несколько подгнивших столбиков, заросших крапивой), нашел камень на берегу, с которого прыгали голышами в воду. Искупался и лег на траву.
…Вместе с отцом и Рамазаном они косили здесь сено. Отец отбивал литовки, а Сашка командовал Рамазанкой: «Равняйсь!», «Смирно!», «Вперед, шагом марш!» И начинал считать по-казахски: «Бир-экев», «бир-экев», «раз-два», «раз-два!» Отец сразу замечал бездельников и говорил: «Сашка! Буруху поймай, своди к озеру, напой! Рамазанко, возьми лагушку, принеси воды. Да не у самого берега черпай, щелок, а подальше в воду зайди, штаны-то сыми!»
Тимофей Лопатин растил сыновей в труде, не делил на родного и неродного. Который провинится, тому всыплет.
…Была Рамазанова свадьба. Рамазан стоял за столом белозубый, с хитрющими глазами, в плечах — широк, в поясе — как оса…
…А это в сорок четвертом уж было. Приехал в часть генерал армии. Был он высок, плечист, щеголеват. Но простой, свойский. Там, возле гранитной скалы, недалеко от Рамазановой могилки, собрал всех орденоносцев, всех, кто долгое время держал оборону. Говорил о наступлении, о близком конце войны. Солдаты клялись оправдать доверие Военного совета армии, нанести решительный удар немцам. Потом он подошел к могиле Рамазана. «Кто здесь лежит?» — спросил. — «Орденоносец, снайпер Карлеутов!» — ответил, вытянувшись, маленький комбат. — «Мой хороший друг, товарищ генерал армии!» — выскочил стоявший поблизости Сашка и испугался своей выходки. Но командарм лишь горько покачал головой: «Тяжело терять друзей! Очень тяжело!»
…Зинка, наверное, переварила в себе горе. Четыре года прошло… Сашка даже вздрогнул: «Зинку и детишек не забудь… А лисиц я не убивал… никакого зверя не убивал!» Эти слова сказал кто-то сейчас, вот только что, очень слышно. Сашка поднялся, осмотрел полянку. Посмеялся над собой: «Ну и нервишки! Разболтался совсем!» Вновь упал на траву, закрыл глаза и задал себе простой практический вопрос: «Что будешь делать?» И тут же нашел ответ.
Когда стемнело, Сашка зашел в деревню, тихо скользнул к знакомой избе, постучал.
— Кто там?
— Я, Зина, открой.
— Да кто ты?
— Я, Сашка!
Зинка не голосила, не причитала. Видать, и правда все давно уже перегорело у нее внутри. Она будто онемела. Долго-долго держала маленькими сильными пальцами Сашкины ладони, уткнув в них лицо, простоволосая, худенькая. И только потом стон вырвался из ее груди.
— Ну, будет тебе, давай лучше чего-нибудь поужинать сгоноши.
— Ага. Сейчас, — она недолго похлопотала у печки, вздула самовар, поставила на стол бутылку.
— Ты ее убери, — сказал Сашка. — Пить не будем.
— Ага, — опять согласилась она.
Когда поужинали, Сашка спросил:
— Ребятишки-то где?
— Спят.
— Ну, так и ты давай стели постель. В сельсовет завтра сходим, запишемся.
Зинка заплакала.
— Они-то как, ребятишки-то?
— Если не они, я, может быть, к тебе и не пришел бы. У меня ведь все впереди… Но разве простит он мне, если я оставлю их сиротами?.. Не простит.
Зинка обхватила горячими руками его шею и затряслась в рыданиях:
— Шура, родной… что сказать? Нету у меня слов, нету!
Сашка осторожно отцепил ее от себя, подошел к лампе-семилинейке и дунул в стекло.
АНТОНОВ ОГОНЬ
#img_5.jpeg
Вся семья Ивана Скоробогатова в Тальниках и в окрестных деревнях носила одно прозвище — Осотки: отец Никанор Иванович — Осоток, брат — тоже Осоток. А вот Ивана, самого младшего, называли Осотом. И пошло это потому, что по обличью и по характеру похож был Иван на своего деда, тоже Ивана, по прозвищу Осот. Ясно, что парень не очень помнил старика, но слыхал о нем много. Говорили, проворен был дед и пригож, но слыл в округе первым конокрадом и погиб в одной из ночных вылазок на чужие табуны.
Иван, как и дед, был красивым парнем и не трусом. А на гармошке играл так, что девки и бабы-разженки не отпускали его с вечерок, вздыхали тайком: «И кому же ты такой достанешься?»
Окончательно нарекли Ивана истинным Осотом по такому случаю. Была у него подружка, Кланя Игнатова, дочь председателя колхоза, дяди Демы. Росли они вместе, играли, как все дети, дружили. Но случилась однажды с Кланей беда. Послала ее мачеха в лавку за селедкой, отвалила на покупку целый червонец. Пришла девочка в магазин, а там продавцом бывший «урка» работал, по имени Василий Иванович. Ловко умел людей обсчитывать. Придет баба за конфетами, отдаст «урке» рублевку, а он ей и полкило не отвешает, да еще задолжит. «Потом, — скажет, — занесешь остатки». Кланя отдала мачехин червонец и притащила домой всего-навсего килограмм селедки. Ну, мачеха, конечное дело, в бой: «Ах ты, черемиска, ах ты, атаманка, куды остальные деньги девала?» Хлесть Кланю по лицу, хлесть еще раз! Кровь из носу ручейком потекла. Увидел все это Иван, понял: «урка» во всем виноват. Побежал домой, схватил ружье — и к магазину. «Урка» только-только заканчивал работу и вешал на двери винтовой замок.
— Не закрывай, — сказал ему Иван.
— Цыц, последыш! — ощерился «урка». — Что те надо?
— Деньги Клашкины отдай!
— Какие деньги?
— Я же сказал какие!
— Кыш отсюдова!
Тогда Иван поднял берданку и выстрелил в воздух. «Урка» упал на крылечко и начал было кричать, но Иван предупредил:
— Не ори, будешь орать — прикончу!
И вогнал в патронник новый патрон с жаканом. Пришлось «урке» переломиться.
— Сразу бы и объяснил, что за сдачей пришел, а то давай стрелять.
— Неси, — приказал Иван.
Вынес «урка» из магазина обманом взятые деньги, подал Ивану:
— Вот, восемь шестьдесят четыре — все в цельности.
После этого и заговорила деревня: «В самого Осота Ванька-то пошел! И перед чертом не схлыздит!»
Когда все мужики и парни ушли на войну, Иван еще в школе учился, в районном центре Мокроусове. А от Мокроусова до Тальников, где жили отец Ивана и бабушка Марья, тридцать верст с «гаком». «Гак» километров пять тоже будет. Хочешь пешком иди, хочешь с попутчиком добирайся. Автобусов в то время еще не было.
— У нас в семье служивых и так много: тебя, Ваня, дома оставят! — говаривала бабушка Марья. И плакала при таких разговорах: — Господи, была бы мамонька твоя родная жива, поглядела бы на тебя… И какой же ты у нас ладной да бойкой вышел, чистый дедушка Осот.
…Повестка пришла, когда уж школу закончил Иван. Косил тогда вместе с другими одногодками да увечными мужиками пшеницу. Хорошо тот день запомнил. В груди не стало хватать «кислорода», бросил литовку в сторону; лег на валок. Пшеница была не высокая, но чистая. Колосья полные, колотились друг о дружку, но не разбивались, и на землю зерна не падали, потому как еще в тридцать третьем году колхозный полевод Тихон Александрович завез в хозяйство какие-то семена новые. Тихона Александровича впоследствии посадили, а пшеница осталась.
Спал Иван на валке, а тут председатель колхоза, дядя Дема, приехал. Литовку Иванову ходком раздавил, коня чуть не порезал, разозлился:
— Спать тут собрались, что ли?
Дядя Дема постоянно покрикивал на всех, да и не кричать-то было нельзя: разболтается «шантрапа» — весь хлеб под снег упустишь. Но ему все-таки, видать, жалко было «шантрапу»: устали все, высохли на солнышке.
— Проспались? — уже более мягко спросил он.
— Нет.
— Я покажу тебе «нет»!
— Покажи, — это говорил Иван, и говорил он так оттого, что не боялся дяди Демы. Дядя Дема казался ему мужиком с небогатым умишком, не понимающим того, что понимает он, сам Иван.
На этот раз дядя Дема не рассердился на дерзкие Ивановы слова, а только улыбнулся:
— Напрасно обижаешь, Ванюшка! Вместе придется лямку тянуть. Вот повестки, тебе и мне!
И все замолчали. А потом тетка Арина, вязавшая снопы, сказала:
— Собирайся, бабка, поди, убивается!
Дядя Дема перестелил потник в крашеном ивовом пестерьке, взбил сено:
— Садись.
Повернулся к косарям и вязальщицам:
— Провожать-то завтра, к вечеру, — и окинул взглядом кулигу. — Два дня еще надо… Задержка получается с уборкой.
Но никто на эти слова ничего не ответил.
Они выехали из-за колка на большак и укатили к Тальникам, сверкавшим на солнышке белой церковной маковкой.
На другой день бабушка Марья напекла «подорожников», принесла поллитровку водки: она всем приносила по бутылке, когда провожала на фронт (закопаны были у ней где-то в подполье).
После небольшого застолья дядя Дема поднялся, сказал:
— Поехали!
Бабушка собрала со стола все, что осталось, сложила в мешок…
Так вот и уехал Иван Осот вместе со старшиной запаса дядей Демой на военную службу. Ничего особенного не было. Множество народу уходило в те дни на войну. Сильно плакала только бабушка, а еще сильнее Кланя Игнатова. То ли об отце плакала, то ли об Иване. Кто поймет!
Горькие дела вышли у Ивана с Кланей. Клялись они друг другу только одну последнюю ночь. И все неумело у них вышло и неловко. И потому-то убежала Кланя с Ивановых проводов: не могла удержать великую тяжесть в сердце при одном виде его. А Иван Осот, он и есть Осот. Опомнился от всего только в дороге и затосковал о девчонке. И так три года. Худого много пережил и добра повидал, но не выходила из головы светлая Кланина нежность.
Как-то уж так получилось, что пришлось Ивану Осоту быть вместе с дядей Демой: и в запасном полку, и в маршевой роте, а потом в действующей — в одной гвардейской артиллерийской части, в одном дивизионе и в одной батарее. Судьба! Она лучше всякого уговора распорядится. И, странное дело, неожиданно узнал Иван, что дядя Дема в прошлом нелегкую житуху прожил: в боях под Волочаевкой участвовал, медаль «За боевые заслуги» во время финской получил. И начало Ивана донимать чувство неловкости за прошлые обиды. От рождения не привыкший таиться, он сказал:
— Прости меня за все давнишнее, дядя Дема. По молодости да по дури все получалось.
Дядя Дема посмеивался над этими откровениями Ивана. Говорил ему:
— Если бой идет — береги себя. Кланяйся пуле-то… Поклонись, башка не оторвется, зато цел останешься…
А извинения Иванова будто и не слышал.
Та фронтовая весна была до нелепости невоенной. Артиллеристы сидели в обороне, в надежных, обжитых блиндажах и землянках, ходили в наряды, вели ответный огонь, а в часы затишья слушали птичий грай и шум воды, сходившей из лесов в овраги и речки. Весна, надо сказать, застала артиллеристов в зимнем платье. Приходилось в валенках шлепать по раскисшей земле и по лужам. Потом, когда валенки сушили, в блиндажах стоял сырой, едучий пар. Однажды уходившие на передовую пехотинцы оставили на привале несколько противогазов. Иван взял два, открутил гофрированные трубки с банками, а резиновые маски натянул на валенки. Получились калоши. Очки поблескивали с боков, как шпоры.
— Ты чего это делаешь-то? — спросил его дядя Дема.
— От мокрести спасаюсь.
— Противогаз — боевое вооружение бойца. А вдруг газы?!
— Так у меня противогаз есть. Вот он.
— А эти откуда?
— Эти так, списанные.
— Ну и дока же ты, Ванька, прокурат. Только вот что: сейчас же сыми эти лапти! Увидит дивизионный — сжует!
Иван не послушался дяди Демы и продолжал ходить в противогазных калошах. Глядя на него, понатянули противогазные маски на пимы и другие артиллеристы. Вскорости «изобретение» стало известно командиру, майору Портнягину.
Вечером в землянке зажгли «катюшу» — немудреный осветительный агрегат из гильзы от малокалиберной пушки. Крошечный огонек то косился на дверь, то рвался к сидевшим на нарах солдатам. Дядя Дема хлебал перловую кашу. Ложка его из дюралюминиевого фюзеляжа «Хейнкеля» в виде взметнувшегося голубя тенькала о котелок. Иван играл на баяне и пел:
Ноги Ивана с неизменными противогазными калошами пристукивали в такт музыке, руки бегали по клавишам, сдвинутая набекрень шапка едва держалась.
Наконец, дядя Дема закрыл котелок, облизал ложку, сунул ее за голенище валенка голубем вверх и сказал:
— У нас, во время гражданской, разведчик был один, Омелька Соловьев, вот тоже играл здорово. На любом инструменте. Что на балалайке, что на гитаре, что на мандолине или пианине… Все умел. Даже на поперечной пиле играл и на саперной лопатке.
Иван сомкнул басы:
— Это не ново.
— Ясно, что не ново, коли еще в гражданскую было… А один раз пришлось Омельке играть на колоколах, да еще как играть! Послали его, значит, на задание, в городишко один, узнать сколько белых, и, если немного, проникнуть в собор и ударить в колокола — знак к атаке. Омелька в город под видом калеки прошел. Понюхался, походил, видит — пьют беляки и с девками гуляют… Забрался на колокольню, а там колоколов штук двадцать, и все на разные ноты. Ну, нацепил он веревки от языков на все пальцы, на руки-ноги, и давай «Камаринского» шпарить… Да так играл, что весь город в пляс пустился… Посекли мы белых тогда…
— Здорово играл Омелька, — сказал Иван. И землянка дрогнула от хохота, посыпалась с потолка земля. Не смеялся только дядя Дема. Он расстегнул нагрудный карман, достал толстый бумажник, умещавший всю батарейную документацию и личную переписку, раскрыл его на коленке на два пласта, достал бумажку, поводил по ней пальцем:
— Итак, кто у нас сегодня в карауле?
В эту минуту в землянку влетел разъяренный Портнягин. Хохот не прекращался. Это еще больше рассердило майора.
— Прекратить свадьбу! — скомандовал он. Все вытянулись по стойке смирно. Портнягин проскочил в дальний угол, вернулся назад и устремил взор на Ивановы калоши. Помолчал, потом произнес речь:
— Инициативный боец всегда был украшением нашей Советской Армии… Но это лишь и-ни-ци-а-тив-ный, то есть инициатор. А не хулиган, не разгильдяй, не шалопай, который портит военное имущество в целях личного удобства. Кто разрешил вам носить на ногах противогазные маски? Кто это придумал? Отвечайте!
Когда майор Портнягин распекал подчиненного, он выливал на его голову десятки синонимов, хороших и разных. Солдаты молчали.
— Так я скажу вам, кто. Вот он, этот прохиндей, изобретатель, — майор тыкал пальцем в Ивана, — вот он, этот архаровец, этот скоморох… Нет, вы поглядите на него, поглядите! Какие босоножки, белые, с резинками, с застежками, с очками. Это что? Это же не солдат Советской Армии, это же графиня Эдинбургская, это же шведский король Густав Пятый, это же граф Монте-Кристо! Правильно я говорю?
— Так точно! — козырнул Иван.
— Что «так точно»?
— Граф Монте-Кристо.
И вновь землянка задрожала от хохота. Смеялся и сам (добрая душа) майор Портнягин.
После смены караулов Ивана и дядю Дему вызвали в штабную землянку.
— Неужели все из-за этих калош? — спрашивал Иван дядю Дему.
— А кто его знает!
Майор, начальник штаба и еще какой-то офицер из полка сидели за картой. Иван и дядя Дема доложили о прибытии.
— Садитесь, — тихо сказал Портнягин. — Задание есть.
Предстояло этой же ночью перейти немецкий передний край, углубиться в оборону, во что бы то ни стало найти вражеского корректировщика и сообщить по рации его координаты. Уточнили место перехода, время.
— Все ясно? — спросил Портнягин.
— Ясно, товарищ гвардии майор.
— Тогда идите, счастливо вам!
Артиллеристы направились к выходу.
— Погодите, — остановил их майор. Он потянулся под нары, достал оттуда две пары кирзовых сапог. — У тебя, изобретатель, кажется, сорок третий, вот — бери! А это тебе, старшина. Сейчас подсушитесь, поспите часа два. Вас разбудят. Ну, и в путь! — майор тепло смотрел на старшину и Ивана. — Аккуратнее там, поняли?
Вражеского корректировщика артиллерийская разведка не могла обнаружить в течение трех суток. Продвинувшись ночью вперед, пехотные батальоны попадали под шквальный огонь врага и отходили назад, к своей обороне. Гибли в бою солдаты. Три дня видел Иван через стереотрубу, как убегали пехотинцы назад, к своим окопам, а взрывы размеренно продвигались среди бегущих. При каждом взрыве Иван корчился, будто осколки впивались в его тело.
— Где же он, проклятущий? Только бы засечь…
И вот они шли со старшиной, дядей Демой, на поиски вражеского корректировщика. Шли в темноте. Далеко позади остался передний край и плачущий в кромешной мгле бор. Выбрали воронку. Решили подождать рассвета.
Когда солнышко тронуло золотыми щупальцами макушки сосен, они увидели высокую заводскую трубу. Над нею торчала сосна, она была выше всех и, казалось, высовывалась из трубы.
— Это он, — шепнул дядя Дема.
— Точно, — согласился Иван.
И тут же загромыхали немецкие гаубицы. Где-то далеко-далеко, наверное около дивизионных землянок, рвались снаряды.
— Давай рацию! — заспешил старшина. И началось.
— Шилка! Шилка! Я — Нерчинск! Я — Нерчинск! Прием!
Ответа не было.
— Шилка! Шилка! Я — Нерчинск!
Дядя Дема отдал Ивану трубку.
— Ты вызывай, а я пойду!
— Может быть, мне лучше. А?
— Прекратить разговоры!
Лишь позже Иван нарисовал в своем воображении картину происшедшего… Ящерицей скользнул дядя Дема к трубе. Вот он, немецкий часовой! Прислонился к дереву и ест галеты, обламывая их крепкими зубами. Дядя Дема ударил его автоматом по загривку, забежал внутрь трубы и, нащупав веревочную лестницу, пошел наверх… Корректировщик только в последнюю минуту заметил дядю Дему. Он вскинул пистолет, но дядя Дема сжал его в беремя, они упали и покатились в смертной схватке все ближе и ближе к пропасти.
Иван вбежал в остов трубы, когда там, на искореженной стальной арматуре, пронзенные острыми штырями лежали два трупа. Здесь и оставил Иван своего мертвого старшину, бывшего председателя колхоза. Решил вернуться к рации. Он был уже на краю воронки, когда услышал это иноземное слово: «Хальт!» Немецкий автоматчик как будто ждал Ивана. Иван выдернул лимонку и кинул в немца, а сам упал головой вниз, в спасительную воронку. По ногам понужнуло огненное крошево.
Санбатовский санитар нашел Ивана после того, как штурмовые батальоны прошли далеко вперед. Он вез его на телеге мимо снимавшегося с насиженных мест портнягинского дивизиона, и сам Портнягин увидел Ивана.
— Где ты его взял? — остановил он санитара.
— Там, в воронке… Сначала подумал — мертвый, а потом послушал грудную клетку, а там тук-тук! Ваш, что ли?
— Наш.
— Ноги у него изорваны, а сам ничего.
— Жить-то будет?
— Должон.
— Ты вот что, как очухается, ты вот записку ему передай! — майор расстегнул планшет, вырвал из блокнота листок и начал что-то писать. — Вот. Лично.
— Сделаю, товарищ майор. Как только придет в себя…
— Постой, — попридержал его майор. — Фамилия твоя как, имя, отчество?
— Кокорин моя фамилия. Тихон Александрович.
— Так вот, еще раз прошу тебя, Тихон Александрович, обязательно этому человеку отдай мою записку.
Санитар был старый человек с изъеденным морщинами лицом и голубыми глазами. Пообещав сделать все в точности, как приказывал майор, он замялся и попросил:
— Выпить у вас нечего случайно, товарищ майор?
— На, — майор отстегнул свою фляжку. — Да смотри, лишнего не хлебни. Набирают вас в армию, черт те каких!
— Меня не набирали, — оторвался от фляжки санитар. — Я по своему желанию, в командировке. От госпиталя. Мастера мы по протезному делу.
— Ну-ну! Мастера! Чтобы веки вас не было, таких мастеров!
— Что правда, то правда, — согласился санитар и тронул лошадь.
…В санбате Ивану отняли обе ноги. Сначала правую, а через день левую. Никто не спрашивал у Ивана согласия, потому что все время он был без сознания. И, кто знает, не будь такого серьезного хирургического вмешательства — не было бы Ивана на свете. Газовая гангрена, а по-русски выразиться «антонов огонь», отобрала у Ивана ноги.
Очнувшись от последней операции, Иван начал медленно осознавать, что наделали с ним врачи. Как острой иглой пронзила сердце мысль: «Кланя!» Иван закрывал глаза и начинал колотиться в лихорадке. До ясности представлял себе, что с ним будет и что с ней. Вот привезут его, безногого, домой, к бабушке. Придут бабы, старики, начнут утешать. А она? Куда ей деваться? Куда бежать! Что она, на загорбке таскать своего мужа будет?
И тут Иван начал шарить спрятанную в полевой сумке последнюю свою лимонку. Санитарка, увидев гранату, завизжала от страха, упала на Ивана… Вырвала из рук смерть.
Когда в палате все успокоились, лежавший на соседней койке, тоже безногий, артиллерист сказал Ивану:
— Дрянь ты, не человек… Тут в палате еще двадцать мужиков, и ты всех погубить захотел!
У Ивана слезы прорвались:
— Простите меня, братцы… Никого не хотел я загубить… Как жить-то? Без ног, обрубок… Кому нужен?
— Мы свои ноги-руки не по пьяному делу потеряли. Понял?
Вошел в палату в кургузом, подвязанном под самые мышки халате старый санитар Тихон Александрович. Уселся у Ивановой кровати:
— Вот тебе записка. Обязательно просили передать.
Иван взял записку, улыбнулся прочитав, шепнул:
— Мировой человек наш майор…
— Что пишет? — спросил с соседней кровати артиллерист.
— Т-с-с-с! — санитар встал и на цыпочках пошел к выходу.
Иван спал. Артиллерист взял с тумбочки бумажку, прочитал:
«Дорогой Иван!По поручению дивизиона,
Ты представлен для награждения высокой правительственной наградой. Держись крепче. Ты ведь был, Ваня, в нашем дивизионе самым умелым, боевым и находчивым бойцом. Твой подвиг не забудем никогда. Поправишься, пиши.твой командир гв. майор Портнягин».
Стучит и стучит по стеклу тополь. Кланя никак заснуть не может. Шла сегодня с фермы, глядела на озеро и показалось, что Иван на лодке плывет, с гитарой, вроде, или с гармошкой. Подошла. Мостки стоят, льдом обстыли, и парнишка чей-то по льду катается один-одинешенек. А ветер гонит в камыш первую порошу. Качается старая ветрянка-водокачка, построенная в давние годы по задумке колхозного полевода Тихона Александровича для поливки колхозного сада…
Колотит по окошку тополь, как будто приезжий кто стучится. Мерещиться уж стало. Оно и есть с чего. Пришла на отца похоронка. Ревела мачеха громко, как рехнулась вроде. «Мамонька, мамонька!» — уговаривала ее Кланя. Но бабушка Марья сказала:
— Дай ты ей попричитать-то, господи. Сейчас перестанет!
И в самом деле, мачеха замолчала, вытерла передником лицо:
— Не жить мне без него, — простонала.
Не знала Кланя, что ей делать. Слезы рвались, а причитать, как мачеха, не могла…
Серая похоронка казалась Клане ужасной.
Вся на машинке напечатана, только фамилия, имя, отчество «Игнатов Дементий Петрович» — от руки. Поставь другую фамилию — и другому годится.
Мачеха после отцовской похоронки изменилась сильно. Платок стала подвязывать по-особому, замысловато. Душно ей стало в горнице спать, в кладовку кровать утащила… Уж сколько месяцев после этого прошло… Нету отца. Нет и от Ивана ни вести, ни павести. Все враз оборвалось. Тоже, поди… Раз двадцать писала Кланя в часть. И женой себя, и сестрой величала, и матерью. А ответ один: «Выбыл в связи с тяжелым ранением». Куда выбыл, что это за ранение такое тяжелое?.. И бабушка Марья скрывала что-то от Клани. Поглядит на нее иной раз так, хоть реви.
…Кланя ушла от мачехи после одного случая. Сашка, сын нового председателя колхоза Максима Косолапого, приехал в отпуск на три месяца. Офицер, погоны золотые, ремни крест-наперекрест, сапоги начищены. Пришел вечером свататься:
— Выходи за меня замуж!
— Мало, что ли, тебя раньше-то Иван лупастил?
— Дуреха! Где он, твой Иван? — попыхивал Сашка папиросой и посмеивался. — Хватишься потом — поздно будет!
Кланя обиделась на него:
— Погоны надел золотые, треплешься тут, в деревне, а там, на фронте, люди гибнут!
— Да ты что? Я же не дезертир какой. Отпуск же у меня, по ранению. Вот посмотри, — он засучил рукав гимнастерки и показал глубокий розовый рубец. — Вот пальцы немного разработаю и айда! Что я тут сидеть, что ли, буду?!
— Ладно, не сердись, пожалуйста, это я сгоряча, — сжалилась Кланя.
— Ну, а насчет замужества как же?!
— Никак, Саша. Не нужен мне муж, хотя и с погонами такими баскими.
— Ну, замуж не хочешь, дак, может быть, так, а? Слышь, Кланя? — он обнял ее, стиснул груди. Кланя ударила его по лицу изо всей силы и убежала.
А на другой день пришел сам председатель Максим. Он был здоровый мужик, крепкий. Один всего-навсего изъян у него имелся: левая нога от рождения смотрела в сторону, и из-за нее в армию Максима не брали. Во времена довоенные страдал он, завидовал мужикам, а сейчас, когда избрали председателем, даже вроде бы гордился перед бабами, притворно недовольствовал: «Эх, если б не моя увечность, давно уже был бы у Рокоссовского!»
Максим даже не поздоровался с Кланей. Повернулся в избе, спросил:
— Где мать-то?!
— В кладовке. Спит.
— Сейчас разбудим.
Кланя думала, что пришел Максим жаловаться на нее из-за Сашки. Но получилось другое. Остался он у матери в кладовке до утра. Это захватило Кланино сердце жгучей ненавистью к мачехе. Еще и ревела: «Не жить мне без него!» Ноги, наверное, не успели остынуть, а она уже… Кланя не раз слыхала о таких бессовестных бабах, но это были лишь слухи, а тут все рядом, в своем доме вышло. Срам!
Мачеха скоро поняла неистовое Кланино отвращение и заявила так:
— Ты, Кланька, до меня никакого дела не имеешь. И зря дуешься… Никто ты мне. Даже злодейка вечная. Не любил меня Дема из-за тебя: на Груньку ты, на свою покойную мать похожа… И уходи ты от меня, куда хочешь. Не мешай мне жить!
Кланя ушла к бабушке Марье. Попросилась на день-два пожить, да так и живет уже сколько месяцев.
…Только под утро заснула Кланя. И приснился ей сон, добрый-предобрый. Шел с уздечкой в руке по цветущему клеверищу отец. Видать, отвел на поскотину правленческого жеребца Мотива. А рядом с отцом бежал, высунув язык, пестрый щенок Лапко. Кланя стояла на берегу, ждала отца. Но первым подскочил Лапко. Он лизнул Кланину руку и начал носиться кругами по лужку. Кланя проснулась с ясным ощущением какой-то вести. За стеной вполголоса разговаривали бабушка Марья и соседка, тетка Арина.
— Что делать с письмом-то будем? Покажешь ей?! — спрашивала Арина.
— Ох, не знаю, Аринушка, — завсхлипывала бабушка Марья. — Кто она ему? Ведь не жена…
— Тогда спрячь подальше, а то увидит ненароком.
— На божнице держу.
Они долго еще о чем-то толковали на кухне, и Кланя не выдержала, вскочила с постели, подтащила к божнице стул, пошарила за позеленевшей иконкой, вздрагивая от страха.
Письмо было страшное:
«Уважаемая Марья Ивановна!
Пишет вам старый знакомец и земляк Тихон Александрович Кокорин. Трудно мне писать. Но делать нечего. Надо. Лишился внучек ваш, Иван, обеих ног и находится на излечении в госпитале, где я работаю. Срок выписки у него подойдет где-то в ноябре. Но домой он не собирается: не хочет калекой себя показать. Напишите ему. Что-то надо с парнем делать. Остаюсь пока жив и здоров. Ваш старый знакомый Тихон Кокорин».
* * *
— Я, паренек, такие тебе ноги излажу, лучше старых будут, ей-богу!
Протезный мастер Тихон Александрович ходил в военной форме (халат свой санитарный снял вскоре). Он похудел, тонкие пальцы его нервно подрагивали.
Сняв мерки, мастер раскрыл сумку и достал оттуда желтую резиновую грелку:
— Стакан у тебя есть?
— Вон, на тумбочке.
— Давай по маленькой пропустим.
— Что у тебя?
— Спирт. В грелке ношу, от врачей прячу.
— За что выпьем?
— А ты и не знаешь. Так вот знай: земляки мы. Полеводом я был в Тальниках. Пшеничку там одну оставил…
Тихон ловко налил из грелки полстакана, протянул Ивану:
— Держи.
Иван выпил, сморщился. Тихон налил ему воды и подал ржаную краюху:
— Ношу с собой для занюха.
— Часто пьете?
— Каждый день. Втянулся. Иначе не могу. Протезы делаю вашему брату… Это только говорить, что «воевали», что «герои» хорошо, а видеть тяжко. Вот и пью. Выпьешь — на душе полегче и руки не трясутся…
— Захворать можете.
Тихон недоуменно глянул на Ивана:
— Неужто не видишь… Болен я. В первый год, под Смоленском, легкие просекло. С тех пор засыхаю.
Протезы Тихон принес через три недели. Рассказал Ивану, как правильно надевать, потом помог надеть.
— Ну, айда, — весело сказал. — Пока вокруг кровати, а потом в физкультурную комнату бегай, к фершалам. Они из тебя быстро коня сделают!
Тихон, как и в первый раз, вытащил грелку и спросил Ивана: «Стакан у тебя есть?» Они, как и в первую встречу, выпили спирту.
— Скоро домой заколотишь?
— Нет, в деревню не поеду. Не нужен я там.
— Ошибку допустишь… Кто в деревне не нужен, тому и в город ходить не за чем. Города, они все из деревень начались. Советую тебе в родное гнездышко лететь. Худая та птица, которая гнездо свое не любит!
…Долго не давали покоя Ивану эти Тихоновы слова, за самое больное место рвали. А жизнь брала свое, молодость — она и есть молодость. Сам молод и думки не стары. Как начнет думать — горы шатаются. Институт в мыслях закончил, на протезах выучился ходить без подпорок, на Клане женился, детей завел. А потом отбрасывал все и по второму кругу шел, по более, как казалось, разумному. В институт не примут, в дом инвалидов — не пойду! Кланину молодость губить — не имею права!
Одно осталось — учиться ходить, а там что будет, то и будь. Каждый день, после завтрака, он брал костыли и скакал в физкультурную комнату. И потел, и ломал себя до предела. Ныли стянутые ремнями бедра и поясница, натирал до крови культи. Но не сдавался Осот, упрямый, сильный, злой. Один раз фельдшерица хотела выгнать его из кабинета: «Вам на сегодня хватит! Запрещаю!» Но он пошел на хитрость, взял баян и развел такую карусель, что сбежались не только молоденькие сестрички и ходячие раненые, но и пожилые нянечки и даже врачи. Он пел свою песню про четырех Иванов. Люди ахали, смеялись: «Вот, дает!» И с того дня фельдшерица больше не препятствовала Ивану. Он залезал на «велосипед» и вихрем крутил педали, пытался играть в волейбол и лазить на шведскую стенку.
Врач запрещал ему появляться в коридоре без костылей, но он нарочно забывал их где-нибудь, и сестры сбивались с ног в поисках. «Ну и вредный же ты все-таки!» — возмущались. Так уж устроен был Ваня Скоробогатов, по прозвищу Осот, из маленькой уральской деревни Тальники.
После Октябрьской, перед самой выпиской, разгулялась, словно бешеный конь, метель, полетели над лесами белые вихри, как птицы. Иван глядел в окошко на текучие струи снега, на прижатые к земле кусты и уходил мыслями в свои родные края. В такую падеру на пожарных каланчах дежурные звонят для тех, кто в пути, чтобы не заблудились и не погибли. А после Нового года на всех дорогах выставляют вешки, прутики с соломенными пучками на концах. Даже если в буран поедешь по вешкам, обязательно домой доберешься. «Жалко, на мою дорогу вешки никем не расставлены», — думал Иван.
Пришел в палату какой-то новый мастер из протезной мастерской:
— Кто будет Скоробогатов?
— Я буду.
— Давай-ка протезики еще раз проверим перед выпиской.
— Смотри.
Парень поразглядывал Ивановы протезы, постучал по тому, по другому месту, цокнул языком:
— Тихона Александровича работа. Отлично изроблено.
— А где же сам Тихон Александрович?
— Где? — парень вздохнул. — Умер. Вот где.
— Как так умер? Недавно ходил.
— Так и умер. Лег на верстак и все… Хороший был человек… Смерти не боялся.
Парень собрал инструменты, поднялся.
— Далеко уезжаешь-то? — спросил Ивана.
— Не знаю.
— Я к тому, если что в дороге случится, ты сопровождающего спрашивай. Он поможет. Инструктаж был.
— Не будет у меня никакого сопровождающего. На кой он мне!
Но парень не сдавался:
— Не положено без него. Такой порядок.
— У него не будет, — сказала палатная сестра, появившаяся в дверях. — Жена приехала.
Нахмурился Иван:
— Холостой я, сестрица!
— Я тоже думала, что холостой, а ты оказывается… Все вы нынче такие, за семафор заехал и уже холостой… Иди встречай милушку, иди!
— Вы что-то путаете или смеетесь, честное слово!
— Стара я, чтобы над таким делом смеяться, а напутать ничего еще не напутала за всю войну.
Иван пихнул костыли под кровать, зашагал на выход. В вестибюле; опустив на паркет туго набитый рюкзак, стояла Кланя и плакала.
— Где ж это ты так долго, а я жду-жду тебя!
ФОТЬКИНА ЛЮБОВЬ
#img_6.jpeg
По северной дороге, от Вологды к Кирову, шел санитарный поезд. Уже несколько суток вез он подальше от фронта раненых солдат. И каждое утро солнышко, скользнув по потной лбине паровоза, заходило в окошки вагонов, окрашивало рябинники вдоль насыпи красным гарусом.
Механик-водитель самоходной пушки сержант Фотька Журавлев лежал на нижней продольной полке. Был он весь забинтован: руки, ноги, лицо. Только для глаз сердобольные сестры оставили смотровую щель да белесые бровки — два лохматых кустика — торчали из-под повязки.
Сознание к Фотьке приходило, кажется, по расписанию: час-полтора не видит, не слышит, а потом откроет глаза, боль свою почувствует и тихонечко попросит пить.
— Господи, чего же они с тобой сделали, проклятые! — вздыхала санитарка Зина.
Ни слов Зины, ни расписания, по которому жил, Фотька, конечно, не понимал. Он не знал даже, что его куда-то везут и что незнакомая санитарка Зина третьи сутки молится, чтобы он не умер.
На маленьком разъезде, у красивой речки Вятки, поезд загнали в тупик, и он простоял там всю ночь. Утром здоровенный старшина, заместитель начальника госпиталя по хозяйственной части, принимал носилки.
— Сначала, робятки, мы вас побаним, — окал старшина, — а потом на осмотр — и по палатам.
Почти три месяца пролежал Фотька в чем мать родила под специальной сушильной палаткой, оснащенной лечебными лампами. А потом стал подыматься. Крепенек оказался сержант. Тело его и дух были доброй русской выпечки. Зина смастерила ему из подушек подобие трона, и он восседал на нем.
Впервые Фотька увидел лицо соседа по палате украинца Семена Неешьсало. Раньше он видел только желтые Семеновы ступни да полусогнутую гипсовую руку, постоянно поднятую вверх, будто Семен денно и нощно за кого-то голосовал.
— Здравствуйте, товарищ старшина! — сказал Фотька.
— Со свиданьицем и со знакомством, — добродушно усмехнулся Неешьсало. — Дюже долго загорали вы под этим пологом. Не чаяли мы вас и живого увидеть.
— Нет. Жить я буду, — уверенно возразил Фотька, — только вот кожа, особо на ладонях, просвечивает — ни топор не возьмешь, ни молоток.
— Кожа нехай пока и просвечивает. Работать будешь — мозоли натрутся.
— Отчего это, товарищ старшина, фамилия у вас такая пошла — Неешьсало? — спросил Фотька. — Неужто предки ваши морговали таким вкусным продуктом?
Старшина нравился Фотьке. Рассудительный, не обидчивый. Зина писала за него письма на Украину с многочисленными поклонами теткам Ганнам, дядькам Тарасам, сношкам и зятевьям, а Фотька выспрашивал, кто они и неужто выжили под немецкими оккупантами.
А еще Фотька любовался Зиной, и она, кажется, это замечала. В дело, не в дело просил он ее поправлять подушки, а когда Зина склонялась на ним, ловил медвяный запах шелковистых волос, и сердце у него замирало. По утрам девушка первой появлялась в палате и всегда подходила сначала к Фотьке:
— Ну, как ты, родненький мой?
Он понимал, что Зина так говорит с каждым, но все равно был доволен.
А рябинники за окошком совсем посходили с ума. Горели под слабым ноябрьским солнышком невиданными красными гроздьями. Отражались в воде и в окнах почерневших от дождей домишек. Кисти рябины заполонили в палатах все кружки, стаканы и котелки. Ее приносили с собой сестры, нянечки и шефы.
Фотька целыми днями сидел в подушках, любовался рябинниками. Ходить ему, даже с костылями, пока не разрешали.
И вот пришел в палату в сопровождении врачей, медсестер и нянечек комиссар госпиталя. За ним внесли стол, накрытый белой простыней.
— Товарищи гвардейцы, — сказал комиссар, — мы принесли вам добрую весть. Верховный Совет страны за мужество и отвагу, проявленные в боях с фашистами, наградил орденом Красной Звезды командира взвода разведки старшину Семена Петровича Неешьсало и орденом Славы третьей степени — механика-водителя самоходки сержанта Фотея Феоктистовича Журавлева. В связи с тяжелыми ранениями награды не были вручены в частях. Они догнали вас, друзья, в госпитале. Разрешите мне по поручению, командования…
Капитан подошел к постели Неешьсало:
— Позволь, Семен Петрович, прикрепить.
— Спасибочки. Так куды чеплять-то? — постучал старшина по загипсованной груди.
— Под гипсом сердце бьется.
— Ох, товарищ гвардии капитан, ще как бьется. — Старшина разволновался и заговорил почти по-украински. — Ночами не сплю. Усю нашу землю хвашисты споганили.
— Не горюй, старшина. Та речка не погана, из которой собака лакала!
Дошла очередь до Фотьки.
— Сержант Журавлев! — капитан раскрыл желтую коробочку и достал орден.
Фотька звонко ответил: «Служу Советскому Союзу!», рванулся с кровати и тотчас же свалился обратно.
— Ох, ты, господи! — бросилась к нему Зина. — Ну кто же тебя просит сигать-то? Ну кто? И какой ты все-таки несуразный!
Фотьку уложили в кровать, Зина пригладила его вихры и поцеловала их, не стесняясь ни комиссара, ни доктора — никого.
— И зачем вскочил? Опять повязка кровью пропиталась.
— Хотел по уставу.
— Какой тебе устав, когда ты в подушках весь!
Орден Фотьке прикрепили к нательной рубахе, и он не снимал его даже ночью.
Любовь пришла к Фотьке — ни меры, говорят, ни веса, ни продать, ни цены сказать. «Как она меня целовала! Забыла, что народ кругом… Только кончим войну — увезу ее в деревню, запишемся — и на всю жизнь!»
А из дома приходили письма тяжелые, страшные. Двое братьев и отец погибли на фронте, мать — совсем худая. Корову ходит доить молодая соседка Домна, она и за матерью приглядывает, и печку через день протапливает. Подолгу лежал Фотька, безразличный ко всему, серый. «Елки-моталки! Вот она как, жизнь-то, колется… Кончится война — и не увижу никого своих… Да неужто все это правда?»
Зина брала Фотьку за руку, слушала пульс и тихо спрашивала:
— Ну, как ты, Фотя?
— Ничего. Славно. Скоро в полк.
— Господи! Да какой тебе полк! Спишут тебя, по чистой.
— Не должны. Я им докажу. Вот увидишь.
Удивительный человек Фотька Журавлев! Кровью истекал, в дыму задыхался, чуть не утонул в большой реке Свири, обгорел весь, но…
Когда плясал вприсядку, трескалась еще нежная кожа на икрах. А Фотька боли не выказывал. Только Зина угадывала ее. Но и она старалась не задеть Фотькиной гордости — ни словом, ни намеком. Лишь во время перевязок притворно ворчала: «Доплясался, самоходчик. Опять кровь». А Фотька в это время думал: «Если есть на свете бог, неужели он не сведет меня с Зиной?»
Зима стояла добрая, как старый русский дед. Всего было в меру: и метелей, и морозов, и ночей лунных, и куржаков. Фотька выписался из госпиталя двадцать девятого декабря. Перед выпиской, на комиссии, беседовал с главным хирургом:
— Значит, не годен?
— Не годен.
— А по какой статье?
— Там, в документе, написано.
— Написано-то оно написано. Что я — зря плясал? Почему в лишенцах оказался? До победы дослужить не даете. А?
— Перестаньте, Журавлев!
Все Фотькины доводы хирург разбивал. И Фотька отступился: «Черт с тобой. На фронт не годный — в деревне работать буду, на тракторе. Набьют фашистам рыло и без меня. Вот только бы Зина…»
А Зина растерянно (или просто казалось Фотьке) повторяла в тот вечер одно: «Езжай. Устроишься — пиши. Меня отпустят».
Они бродили по заснеженным улочкам поселка, вглядываясь в желтые огни, вслушиваясь в тревожный гуд проводов. Когда наступило время отбоя и Фотьке полагалось возвратиться в госпиталь, Зина сказала ему просто: «Нет. Сегодня ночуешь у меня».
…В первый раз за все годы войны заплакал сержант Журавлев, переступив порог родной горницы и увидев лицо матери. Она лежала под теплым лоскутным одеялом. Сержант уронил вещмешок, опустился на колени у деревянной кровати.
— Фотинька, сыночек, — шептала мать. — Заждалась я тебя, красное мое солнышко.
— Ничего, мама, ничего. Сейчас жить будем.
Начал Фотька с того, что пошел к председателю колхоза Спиридону Журавлеву (в деревне почитай все Журавлевы).
— Ты, дядя Спиридон, обязан мне как раненому фронтовику хлеба на первое время выделить, — потребовал твердо.
Но и ответ Спиридона был не менее твердым:
— Знаю все это. Но хлеба нет. Вон картошка мороженая есть, и все…
Спиридон взглянул на обгоревшие Фотькины руки и заговорил, будто оправдываясь перед ним:
— Я, Фотя, у бати твоего колхоз принимал, когда вернулся из госпиталя. Мы с ним большие друзья были… Ну, разве же я не помог бы…
И засек Фотька в глазах Спиридона смертельную усталость и отчаяние.
— Давай хотя бы картошки. Да на работу определяй, завтра же. Трактор-то какой есть?
Вечером привалила в гости Домна. В полушалке с красными цветами по черному полю, румяная.
— И с чего ты справная такая, Домнушка? — усмехнулся Фотька.
— С отрубей, да не хуже людей!
Домна размотала полушалок, сбросила шубу, крутанула жгутом черные волосы.
— Давайте приберу тут у вас да сварю чё-нибудь. Помрешь без бабы-то, солдат…
Поздно уже отужинали, вышли на кухню. Было тепло, пахло свежевымытым полом. Домна прильнула к Фотьке:
— Справная, говоришь? А я баню два раза в неделю топлю. Баней только себя и убиваю… После Прокопьевой похоронки, прости господи, тебя одного ждала… Заснет мать-то, приходи…
Домна будто обварила Фотьку своим шепотом. Закачался как хмельной, но опомнился:
— Другая у меня есть… Зина. Ты пойми.
— Где она, твоя Зинка-то? За морем? Дак чего же ты боишься?
Фотька молчал. А Домна надернула шубу, обернула вокруг шеи платок, засмеялась:
— Говорил бы уж правду! Нестроевым, значит, приехал, Фотя!
Она хлопнула дверью так, что заходили колодины, а шапка с темным следом звезды мягко упала с гвоздя и укатилась под умывальник.
— Господи! — застонала в горнице мать. — Чё она, сдурела, ли чё ли, эк пласнула дверями-то.
Фотька вошел в горницу, подвернул коптившую лампу, спросил:
— Керосин-то есть, мама?
— Осенью Спиридон выдал всем по фляжке.
— Я письма напишу служивым.
— Пиши, Фотя.
Мать повернулась к нему лицом. Смотрела на него, своего последнего. А он писал Зине:
«Приезжай скорей. Не могу больше без тебя. Ни хлебом-солью заесть, ни ключевой водой запить, ни во сне заспать тоску мою не в силах. Приезжай!»
Трактор достался ему самый что ни на есть изношенный.
— Первенец второй пятилетки, — смеялся эмтээсовский механик. — Ну, да лучше нету — все на войну ушло.
— Я понимаю, — ответил Фотька. — Ты зря-то не скалься.
Он латал машину старательно, серьезно. Назвал трактор человеческим именем — «Спиридон».
А вышло это само собой, после одного незабываемого вечера.
Сидели они с председателем, вспоминали фронтовую житуху.
— Я, Фотей, в морской пехоте служил, в Ленинграде. Во втором эшелоне стояли. Рядом старые казармы, детский дом для ребят, изувеченных войной. Сказать, что это были за детишки? Горе одно. У кого ручонки нету, у кого ножонки. Поглядишь, скачут, как зайчата, на костыликах, да так круто…
Мы всем взводом ходили к ним, в старые казармы. Кто с гитарой, кто с гармошкой… Самим туго было, но, как узнали, что ребятишек собираются эвакуировать, сэкономили две булки хлеба, принесли им… А наутро обнаружили нас фашисты с воздуха и посекли весь взвод… Мне осколок в ногу впился. Сознание я в тот раз не потерял. Выполз к детскому дому, на развалины, а они, дети-то, все пострелянные лежат, и на скамейке пайки хлеба нетронутые… Делили, наверное: один отвернется, а второй показывает на порцию: «Кому?»
Озверел я тогда, Фотя. Попадись фашист, зубами бы загрыз! Только не было никого вокруг. Мертвые детишки да матросики. И взял я, Фотя, этот хлеб со скамейки и пополз к своим… Пять суток полз… И этот хлеб ел, детский… Как думаешь, не в обиде они на меня, детишки?
— Да ты что, дядя Спиридон?
— Вот как вспомню этот хлеб…
Что Фотька мог сказать Спиридону? Чем утешить? Только имя трактору своему сразу же придумал. «Напашем мы с тобой, Спиря, земельки, насеем пшеницы, вырастим хлебушко. Булок напечем, пива наварим и всех твоих ребятишек помянем, чтобы не обижались».
Ремонтировал Фотька трактор и по домашности успевал работать. Наступит ночь, развесит по окошкам узорчатые занавески, а Фотька засветит керосинку и вечерует: то валенки подошьет, то сети починит, то вензеля к наличникам примется точить на самодельном станочке. А тут корову проведать надо, напоить ее к ночи, сечку запарить в теплой кадушке да картошкой мороженой сдобрить. Корова стельная. Приедет Зина, а в доме свежее парное молоко. Быстро поправится, не хуже Домны станет.
На дворе, под навесом, лежал строевой лес. Всю войну как ни маялась мать с дровами, а его не тронула. Лес упорел, добрый. Каждое бревно облышено, твердо, как камень. Отец на новый дом берег. Не пришлось ему поплотничать…
Теперь вот Фотька подумывал: «Приедет Зинаида, испугается нашего пятистенника. Все за-уголки повыкрошились».
Начали подтаивать дороги, изрядно прибавился день. Отремонтировал Фотька «Спиридона», наварил в кузнице лемеха к плугу, у всех десяти деревянных борон переколотил зубья, отклепал их заново, починил рамы. Проверил все: и вальки, и катки, и прицепки — весь, как говорил председатель, «прицепной сельскохозяйственный инвентарь». А письма все не было.
Но оно пришло, это долгожданное письмо. Длинное, на пяти тетрадных листках. Писала Зинаида и плакала: отчего он не пишет ей письма, другие девчата получают почти каждый день. Потом рассказывала все госпитальные новости. Семен Петрович Неешьсало уехал на свою Полтавщину, безногого капитана из восьмой палаты забрала жена, комиссар госпиталя стал майором, а в самодеятельном кружке занимается повар Игнатьич. На его, на Фотькиной, кровати лежит сейчас синеглазый лейтенант, раненный в самой Германии, чуть ли не под Берлином…
Ни слова не писала Зина только о приезде, будто не было у них такой договоренности.
А еще через неделю Фотька получил письмо от синеглазого. Лейтенант учил Фотьку быть мужчиной, сообщал, что у него к Зине «немеркнущая любовь» и что он, сержант Журавлев, должен это понимать, потому как мало ли что в жизни бывает. «Фронтовики не плачут» — такими словами синеглазый закончил свое послание.
Фотька отписал лейтенанту:
«Товарищ лейтенант! Зинаида, бывшая моя невеста, девушка ладная, сердце у нее доброе. Ее прощаю. Что окоротишь — того не воротишь. Сам я, видно, в чем-то виноват… Но если узнаю, что плохо держишь ее, найду тебя, лейтенант, под землей и так начищу тебе пряжку, что век оглядываться будешь!»
Фотька жидким столярным клеем запечатал письмо и сам отнес его на почту. На обратном пути зашел прямо к Домне. Не снимая бушлата и шлема, протопал в передний угол. Домна стрельнула на него потаенно-ласковым взглядом, но увидев на лице ожесточение, испугалась:
— Чё это с тобой, Фотя?
— Самогонка или брага есть?
— Есть.
— Вынимай.
Фотька выпил поллитровую банку самогона, долго жевал огуречные колесики, потом опять спросил:
— Манатки-то у тебя где?
— В горнице.
— Связывай их в узлы. Пойдем. Завтра запишемся в сельсовете.
— Да ты что? Ты это как? Меня-то хоть бы спросил! — растерянно лепетала Домна.
— А что спрашивать? Ты ведь согласна. Жить будем.
Ночь отступала медленно. Пропел первый петух. В чистые окошки проглянул рассвет.
Они не спали всю ночь. Пока перетащили Домнины пожитки, пока развязали все, поставили на места — солнце залило деревню червонным весенним светом.
Усталый, Фотька бережно обнял Домну, погладил жесткими ладонями волосы. А Домна вдруг вспомнила что-то.
— Побегу я, Фотя, в погреб сбегаю, кадушка у меня ведерная с капустой осталась.
— Да не ходи ты! Черт с ней, с капустой.
— Нет уж. Богатому жалко корабля, а бедному — и кошеля. Упрет кто-нибудь.
Быстро набросила полушалок, шубу, выбежала из избы. «Капусту забыла, — заныло в Фотькиной душе сомнение. — Зинка не побежала бы… Из-за капусты. А эта… И зачем я так: лейтенанту поверил, а у самой, у Зинки, ни слова не спросил?..»
Весна в том году была на удивление. В два дня все сшевелилось. Сперва выпала на сугробы снежная крупка, а потом солнышко скорехонько источило снег. И пошло-поехало, и зашумело. Озера (а их в окрестностях деревни восемь — Голубое да Сиверное, Крымово да Озерко, Моховое да Мочище, Татарское да Волчково) залились талой водой и заплескались безбрежно, соединяясь друг с другом протоками. Засвистели под ними гоголи — гостеньки перелетные, прилетели серая утка, гусиные да журавлиные табуны. Такой благовест открыли они над просторами! Тревожили и радовали людей.
Зазеленели на поскотине свежей травкой взлобки, загудели лога, взламывая утлые плотники и мостики. Ох, и вольготно в эти дни в деревне. Громкая, суматошная жизнь. Выгоняют на пастбища скот, отпускают на вольную воду птицу. Гвалт, шум — весь длинный день, от восхода до заката солнышка.
Легче стало в эти дни матери. Уж и не думала она, что выкарабкается из цепких тисков хворобы. «Молодость уходит — не прощается, старость приходит — не здоровается. Утеку я, Фотя, по весенним-то ручейкам!»
Ан нет! Подыматься стала с постели, за ограду выходить, на завалинку, к старикам да к старухам.
Греет солнышко, звенит весенняя куролесица, воркуют старушки, а она закроет глаза и уйдет в тревожные мысли.
Чуяло сердце, что горькой полынью покажется Фотьке жизнь с Домнушкой. Не лежит у него к ней душа. Какая же это семья будет? Укоротят друг другу век-то.
Притушила бы она давно эти подозрения (какая мать своему дитенку худа желает), если бы не письма…
Было это в тот день, когда корова отелилась. Принес Фотей в избу лобастенького, мокроносого бычка. Домна сходила в пригон, сдоила молозиво, принесла в ведре:
— Ты его, мамаша, напоишь, мне на работу пора.
Убежала Домна, ушел Фотей, начала мать горшки мыть под молоко, в печке их прожаривать. Сунула руку в один из тех, что Домнушка принесла, а там треугольники бумажные. И все Фотьке адресованы. И все от Зины. Не выдержала — грех попутал — прочитала одно письмо сверху донизу. Упрек был в нем ее сыну Фотею:
«Ни письма от тебя, ни весточки. Всякие мысли в голову лезут… Ведь люблю я тебя… Неужто обманул? Как же ты в глаза-то мне посмотришь? Напиши скорее!»
Перед сенокосом в колхозе был объявлен выходной день. Тогда и решили супруги Журавлевы созвать «помощь». С утра на дворе звенели пилы, стучали топоры. Сруб рос на глазах — большой, крестовой. Обедали «помочане» за большим, наскоро сколоченным столом, накрытым старыми клеенками. Домна обнесла мужиков круговым стаканом водки. Председатель колхоза Спиридон Журавлев произнес тост:
— Выпиваю, Фотей Феоктистович, за одно только хорошее: домом жить да ни о чем не тужить!
И в эту минуту по-чужому стукнула калитка. Вошла во двор и встала в нерешительности Зина. В военной гимнастерке, хромовых сапожках, счастливая. Фотька уже вскочил ей навстречу. Зина уронила на полянку чемодан и шинель, кинулась ему на шею, поджав ноги, целовала и плакала:
— Родненький мой…
Фотька держал ее в объятиях, закрыв глаза. Подошла Домна. Дернула Зину за рукав:
— Эй! Гражданочка! Повидалась с боевым дружком и хватит, пора и честь знать!
— Что, что? — Зина вскинула на нее недоуменные глаза.
— А то, что мужик-то женатый, а ты вешаешься на него среди бела дня.
И тут ответила ей Зина. Фотька ни разу не видел ее такой решительной и храброй:
— Уж не твой ли? Да знаешь ли ты, сколько ночей я за него молилась, сколько раз от смерти отнимала? А?
Домна разъяренной квочкой налетела было на Зину. Но Фотька расправы не допустил. Встал между ними, невысокий, плотный:
— Ты прости меня, Домнушка. Вот это моя жена. Настоящая. Ты прости меня, Домна!
Он низко поклонился женщине.
Прошлым летом мы вместе с украинским журналистом Семеном Петровичем Неешьсало были в гостях у Фотея Феоктистовича Журавлева, заслуженного механизатора. На общем собрании ему тогда вручили еще одну награду — орден Трудовой Славы третьей степени. Фотей волновался:
— Получается две третьих степени…
— Это трудовая, — говорил Семен. — Это, браток, за мозоли твои…
У Фотея шестеро детей: двое парней — в армии, еще двое — студенты, а две младшие девчонки — восьмиклассницы.
— Как это у тебя так получилось?
— А так. Они у нас с Зинаидой по двое все рождаются, — серьезно объяснил Фотей.
Домнушка живет в соседнем районе. До сих пор ругает себя за слабость: «Ему, черту рыжему, выбирать было из кого, а мне каково?»
И горечь в словах Домны, и смех, и правда, и неправда — все есть.