После смерти Людмилы Крутояров будто подломился. Стал сдержанным, замкнутым, с болезненным вниманием вглядывался в лица сверстников. Шестнадцатого сентября 1944 года был подписан мир с Финляндией. После короткого отдыха десантные бригады вели боевые действия в Прибалтике. Потом — на подступах к Вене, Праге. Полоса седых нитей прошила черную шевелюру Павла, и застыл на его лице непримиримо-покойный холод. Он появляется, когда человек точно определит, как он будет жить дальше.

День Победы встретил Павел в госпитале, на маленькой подмосковной станции с мирным названием «Отдых». Ночью, за несколько часов до желанной вести, умер сосед Павла по койке, бывший комсорг Ваня Зашивин. За день до смерти Ване по самый пах отняли обе ноги, и он матерился, опьяненный эфиром, просил водки, требовал прогнать «проклятых мух», ползающих у него на ступне, которой уже не было. «Лапушка моя, милочка, приезжай в Челябинск!» — бредил он. И рвал обескровленными руками простыни, а сквозь матрац, промокший насквозь, капала под кровать густая кровь. Павел молча стискивал зубы. Слушал шепот врачей, не отходивших от Ваниной кровати. «Держись, Ванюша, не умирай, братишечка!» Крутояров слышал от кого-то: если крепко-крепко захотеть — таинственные, неисследованные токи дойдут и помогут. «Держись, Ваня, не умирай!» Но Ваня умер. И унесли все Ванино белье: матрац, подушки, простыни и одеяла. И оголившаяся кровать стала казаться Павлу жутким катафалком, приготовленным для него.

Не слышал Павел краткой речи госпитального комиссара, не пил стопочку по случаю Победы, не видел лиц своих однопалатников много дней. Лишь в конце мая сосед по палате, старый хохол Иван Рябуха, сказал ему:

— Пофартило тебе, Павло. Думали, вслед за твоим другом дуба дашь. Вот те Христос!

— Нет, отец, дуба я давать не собирался.

— А тут письмо тебе пришло, а Ванюше, покойничку, телеграмма.

— Давайте сюда.

Рябуха долго ковырялся в тумбочке, подал, наконец, измятый треугольник и синий бланк телеграммы:

«Милый Ванечка, счастье-то какое! Поздравляю тебя с Днем Победы. Обнимаем тебя и целуем. Светлана и Степа».

Павел пробежал глазами телеграмму и зажмурился. Бумажка выпала из рук. Ванюшина жинка. Она. Ей телеграфировал Павел смешные Ванины слова: «Люблю тебя и Степку».

Старый Рябуха видел, как исказилось лицо Крутоярова, как начали мелко-мелко подрагивать пальцы. Но не проронил ни слова бывалый солдат. Лишь под утро, когда Павел с жадностью выпил стоявший на тумбочке стакан воды, спросил:

— Знакомка, мабудь, какая?

— Не говори чепухи, отец!

Рябуха не обиделся на грубость.

— Ты не злобься, Павло, — заговорил он, — война, як холера, душу заволочила… От злобности нам лет тридцать после войны лечиться придется. Людей не замечать. А люди-то, гражданы наши, ждут, что мы с мягким сердцем домой воротимся, нетронутые. На нас и вся надежа!

Это расслабило Крутоярова, обезоружило. Встали в памяти слова Сергея: «Тяжелее в тылу, пожалуй, чем на фронте!» И полезли в душу колючие, как чертополох, разные темные заплоты, и, как полая вода, смывали их разухабистая песня Вани Зашивина про четырех Степанов и смешная телеграмма: «Люблю тебя и Степку». Ваня умер, но он любит, зовет свою любовь. А я, Павел Крутояров, живой, с орденами и медалями, кашу в госпитале ем.

Беркут впервые его назвал «Павел Николаевич», когда зачитал Указ о награждении орденом Ленина. В те дни, по всей вероятности, и начали уходить бесшабашное ухарство и… юность.

В конце июля его выписали из госпиталя, и Рябуха, постукивая себя по забинтованной гипсовой повязкой грудной клетке, спросил:

— До родных хат, Павло?

— Ясное дело.

— Щастья тебе, Павло.

Скрыл Крутояров и на этот раз от старого госпитального напарника свои думы. Лежало в его кармане требование на проезд в город Челябинск и вещмешок был заполнен сухим пайком на две недели.

Вечером он был на Казанском вокзале. Шел дождь. Люди ждали поезда, смеялись, курили под навесами. Павел дрожал от нетерпения. Ему казалось, что Светлана, узнав о его намерении и угадав его мысли, оскорбится и постарается избавиться от него… Гул большого городского организма, шум дождя и мокрые рельсы, и далекий желтый глаз фонаря — все это ощущал Павел всем телом, и все это после госпитальных будней было не по-обычному новым. Сердце поднималось высоко, к самому горлу, во рту пересыхало. «Что это я?» — шепотом спрашивал себя Павел. И тут же объяснял: близкий друг, его жена… Это ведь как родня.

Когда объявили посадку, нахлынуло одуряюще сильное чувство веселья. Он смеялся с девчонками-попутчицами, показывал на спичках фокусы, пел. И все пять дней пути отгонял, сам не зная почему, мысли о Светлане. Это состояние постоянного напряжения и страха, скрытого напускной веселостью, не прошло и тогда, когда остался он на челябинском перроне один. Ночь провел на вокзале, борясь с решением уехать обратно. Утром с попутной машиной укатил в Копейск. Долго в нерешительности ходил около деревянного дома, охваченного желтой акацией и тополями. Наконец решился, постучал в калитку. Дверь открыла маленькая женщина с пышной копной белых волос:

— Вам кого?

— Здравствуйте. Я — Павел Крутояров.

— И что же?

— Вы помните, Светлана, вы телеграмму от Вани Зашивина получали… Так это я давал.

Дрогнули ресницы, и лицо на миг стало озабоченным и необыкновенно красивым.

— Проходите.

Он прожил в Копейске более месяца. Гулял со Светланой по тихим улочкам шахтерского города. Она, учительница по профессии, работала секретарем комитета комсомола шахты, часто до свету уходила на работу, задерживалась на совещаниях и планерках, и он провожал ее и встречал, волнуясь и переживая.

Когда дальнейшее пребывание Павла в доме стало уже неприличным, Светлана, чувствуя какую-то недосказанность во всем происходящем, спросила без обиняков:

— Скажи, с чем ты все-таки к нам приехал?

Он глянул на нее с благодарностью.

— Ты не сердись, Света, на мою откровенность. Я хочу, чтобы ты стала моей женой.

Светлана испугалась:

— Что же ты такое говоришь, сумасшедший! Я ведь вдова. И ребенок у меня есть, Степка. А ты же еще парень! — И нервно засмеялась.

— Знаю. Мы поженимся. Я все не мог сказать тебе главного, чтобы не тревожить тебя рано. Ваня, муж твой, другом моим был хорошим. Не могу я, понимаешь, допустить такого, чтобы Степка остался без отца. Ты согласна?

— Подумай, Паша! — Светлана заплакала.

— Я подумал. Я уже давно письмо написал дяде Увару и тетке Авдотье, что приеду с женой и сыном.

Вечером они сидели в маленькой комнате Светланы. Отец, старый шахтер, догадываясь о происшедшем, налил стаканы, сказал Павлу:

— Давай выпьем!

И Павел заспешил:

— Мы здесь, Дмитрий Евстахович, жить не будем. Уедем к нам в Чистоозерку.

Старик пристально глянул на Павла, усмехнулся:

— Давно известно: где муж живет, там и жена, а поврозь — какая жизнь. Но только горячишься ты, зятек, торопишься. У Ивана, как говорится, ноги не успели еще остыть, а ты с такими словами.

— Не надо, папа! — покраснела Светлана. — Не надо таких слов. Вани нет. Ваня погиб честно. Он был лучшим другом Павла. Он простит нам все.

— Глядите! — Шахтер залпом выпил свой стакан.

Заплакала мать Светланы:

— Живите. Только, чтобы людям было не смешно. Мы вот со стариком пятый десяток доживаем вместе… А перед покойным Иваном вы виноваты не будете. Он сам бы, будь на месте Павла Николаевича, так же сделал.

…Чувство Крутоярова было сильным. Светлана не могла да и не пыталась противостоять ему. Лишь однажды Павел спросил себя: «А Людмилка? Вдруг она жива? Ведь Сергей Лебедев не бредит. В его рассуждениях есть логика. Похоронены были два человека, не хватило же после того боя троих. И документов ни у кого никаких не было. А Нинка Рогова, санитарка, она же была похожа на Людмилу. Что если Людмила жива?»

Это были короткие вспышки. Призыв на помощь здравого смысла. Но он же, здравый смысл, вел к другому: «Если бы она осталась живой, она обязательно бы дала знать о себе. Нет, ее похоронили. И не надо ничего выдумывать. Мертвые все прощают!»

Больше к таким мыслям Павел не возвращался.

* * *

Чистоозерка в первые послевоенные месяцы жила небывалой жизнью. Радовались самому обычному. (Человек после тяжелой болезни новые краски находит.) И тополя в тот год не такие распускались, и березовые колки окрест наряднее были, и каждый подснежник ласковей стал, и пеньки в лесных делянках сладкими слезами исходили.

В День Победы бабы оставили на пашне взопревших быков, прибежали к райкому простоволосые, ревели и целовались, орали бог знает что и на что только не готовы были пойти. Ну а после того, как веселье отхлынуло, гуртами ездили и ходили на станцию, как в старину на богомолье, за семьдесят верст. Стояли около гладких железных ниток, вздрагивая вместе с землей от воинских составов, мчавшихся на Восток. Вглядывались в лица служилых: не мой ли?

— Ой-оченьки, да ведь это наши детушки приехали! — Авдотья Еремеевна, кормившая у крылечка кур, уронила блюдо с картофельными очистками, кинулась на грудь Павлу, обняла Светлану, поцеловала Степку. Запричитала облегченно:

— Да слава те, господи. Да, видно, дошли до тебя наши молитвы, отлились проклятым ворогам наши слезы!

Увар Васильевич здоровался по-крестьянски степенно. Поцеловал каждого по три раза, приказал Еремеевне:

— Ты, старуха, давай кончай мокреть разводить, проводи гостей в передний угол и айда топить баню. А я в кооперацию мигом слетаю.

— В какую, дедушка, кооперацию? — спросил Стенька.

Увар Васильевич подмигнул ему, как старому знакомцу:

— Кооперация, внучек, у нас одна. Что в ней делать — узнаешь позже… А сейчас проходи в избу, бабушка Авдотья Еремеевна тебя костяникой угощать станет.

Застолье было радостным и шумным. Увар Васильевич притащил из сельпо полный чайник водки (ее выдавали на заготовки картофеля, и Увар, готовясь к встрече племянника, сдал в сельпо десять пудов клубней). Еремеевна обносила гостей по кругу маленькой рюмочкой.

— Уж не обессудьте, гостеньки дорогие, — говорила она. — Водка-то у нас сильно плохая. Разводят водой, окаянные.

— Водка, старуха, никогда не бывает плохой. — Увар Васильевич улыбнулся. — Она бывает только хорошей или шибко хорошей.

— Тебе все хорошим кажется. — Еремеевна была румяна, глаза ее молодели. — Коева днись, приехал с рыбалки поздно вечером, я уж спать легла, а в печке ополоски в горшке стояли — поросенку на утро приготовила. Дак ведь достал етот горшок и выхлебал вместо супу.

Старики изо всех сил старались угодить молодым. Они были счастливы. Все черное, навеянное войной, отступало. Пришла с приездом племянника новая жизнь с добрыми надеждами и спокойствием. Оживало сердце от кровянящей тоски о погибшем сыне Левушке… Ядренеть крутояровской породе, набирать сил… Живые о живом и думали.

Под вечер в горнице прибавился еще один гость — Сергей Лебедев. Они обнялись с Павлом крепко и, оцепенев, долго стояли молча, сжав друг друга в объятиях. И Светлана, поняв это оцепенение, поняла и то, что Сергей — один из тех, кто был там, где был и Стенькин отец. Она, будто защищаясь от кого-то, закрыла лицо руками.

— Успокойся, Светланушка, — засуетился около нее Увар Васильевич.

— Не лезь к ней, старик, — строго взглянула на мужа Еремеевна.

Светлана была благодарна ей, старой женщине, — матери, все понимающей, предвидящей, цепко и мудро оценивающей. Такие не обидят, не прогневят, предупредят обиду и гнев по-родительски осторожно и с достоинством. И минутная слабость Светланы, и слезы ее были знаком благодарности всем Крутояровым, спокойным и добрым, принявшим ее в свою семью вместе со Стенькой, как равную, как молодую хозяйку.

— Света, хватит. — Павел взял на руки Стеньку, обнял его.

— И чо ты в самом деле, Света, — визжал Стенька. — Нам весело, а ты мокреть разводишь!

— Верно, внучек, — захохотал Увар Васильевич. — Который день, Светлана Дмитриевна, прошел — тот и до нас дошел, а который впереди — того берегись. Что было — прошло. Давай, старуха, рюмочку. Выпьем. Мой покойный родитель говаривал так: «Хочешь быть веселым, а не пьяным — на два пальца недоливай и на два пальца недопивай, худое не поминай. Такая выпивка — одно удовольствие, аппетит прибавляет и здоровье развивает… Давайте-ка, гости милые, за ваше здоровьице до дна.

Ярко горели лампы в старом доме Увара Васильевича почти всю ночь. Приходили повидать молодых Крутояровых соседи. Еремеевна и Увар Васильевич угощали всех. Были слезы, был смех — все вместе. Пытали Павла: насовсем ли приехал или только в гости. И Увар Васильевич отвечал за него: «Насовсем! По чистой!»

Синел над озером рассвет. Умаялся и заснул Стенька. Павел пронес его в маленькую комнатку-боковушку, положил рядом с матерью, поцеловал ее в пушистый завиток на шее.

— Ты уходишь? — спросила она.

— Сейчас приду. Вот только провожу Сергея.

Они подошли к озеру, замирающему в теплой утренней истоме. И Сергей сказал Павлу:

— Ты знаешь, Завьялов уже три месяца как дома живет. Не заходит ко мне. Прячется. В Осоавиахим устроился.

— Разве его не судили? — Павла покоробила весть.

— Судили. В штрафной был… На дот, говорят, ходил. Освободили от наказания, да еще и медаль получил.

— Что ж, пусть. Рабочих рук сейчас не хватает.

— Многого нам сейчас не хватает, Павел: хлеба, ситцу, пряников. Только чего-чего нам не хватает. А главное — людей. Стали мы наварим, хлеба — наростим, ситцу — наткем и пряников напечем!

— И людей народим, — усмехнулся Павел.

— Народить-то, Паша, полдела. Вырастить надо людьми. И тут надо мыслить и учиться каждый день.

Утро разрасталось. Шла по воде мелкая рябь. Отплывали от берегов рыбаки, притаенно всплескивали веслами.

— Будем учиться.

— Учиться, Паша, некогда. Работать надо. Тебе, кстати, как я слышал, тут уже и должность припасена. Секретарем райкома комсомола хотят рекомендовать. Вот так.

— И что же, даже согласия не спросят?

— Спросят. А ты откажешься?

— Шутишь ты все, Серега.

— Шутить-то бы и рад, да не до этого. Шутки на ум не идут. Худые у нас сейчас дела в районе.

* * *

Как и во время войны с неослабевающим напряжением текла жизнь райцентра. На заседания не хватало ночей. И аппарат райкома, и работники райисполкома, и милиции, и прокуратуры, и райпотребсоюза, и райветлечебницы, и районо, и райфо, и райсобеса, и всех других учреждений и организаций, в названии которых на первом месте стояло «рай», до полуночи, а то и дальше должны были находиться на своих местах. Будто ждали какой-то новой, неожиданной беды. Вглядывались через темные стекла: не потух ли свет в кабинете первого секретаря райкома. Там, в райкомовском окне, было все — вся вера. Поздно ночью приходили домой. Уйдешь раньше — худо. Не проявляешь рвения, скажут, как чиновник, в шесть вечера домой жалуешь, а другие работают, аж угар в висках стучит. Сила военной инерции жила в людях, и шла она оттуда, из далекой и близкой столицы, от него, от Сталина. Все, кто вернулся с фронта, не понимали этой инерции. Зачем нужно? Надо не надо — сиди в конторе. Дурацкое дело!

Как и предполагал Сергей Лебедев, Павла вскоре пригласили в райком и предложили работать комсомольским секретарем.

— Но ведь для этого надо, чтобы избрали на конференции?

— Сейчас пока конференцию проводить некогда. Утвердим вас на пленуме, кооптируем, так сказать. Дело с комсомолом у нас трудное. Секретаря уже год как нет. Заведующая учетом, два инструктора — вот и все. А с молодежью работать надо, ох как надо!

И Павел согласился.

Первое, что он сделал, приступив после пленума к работе, — это запретил работникам без дела сидеть по ночам в кабинетах. «Лучше книги читайте, чем в пешки играть да курить до тошноты». Об этом распоряжении Павла узнал уполномоченный из области. Шел сентябрь. И уполномоченный сказал первому секретарю райкома партии Андрею Ильичу Светильникову:

— Уборка у вас в районе срывается, и мер вы никаких не принимаете. Даже этому молокососу, мальчишке, комсомольскому секретарю управы не найдете. Он же всех против вас восстановит… Порядок работы ему, видите ли, не понравился!

— Руки пока не дошли. К тому же он вновь испеченный. Пообтешется. Ишь ты, ворона в павлиньих перьях! А я, признаться, и не слышал о его преобразованиях. — Светильников сделал пометку в календарике: уж на что, на что, а на критические замечания сверху он реагировал оперативно.

Поздно вечером уполномоченный лично звонил Павлу Крутоярову:

— Кто?

— Секретарь райкома комсомола Крутояров.

— Вот что, милок, собери-ка сейчас же двадцать-тридцать комсомольцев и во главе их поезжай в колхоз «Восток» на подработку зерна. Хлеб горит, понимаете, а вы спите.

— Не могу, милок.

— Вы что, против хлебозаготовок или просто ничего не понимаете?

— Сегодня утром сто двадцать комсомольцев райцентра уехали в колхозы, в том числе и в «Восток». Больше людей нет. Школу закрывать считаю нецелесообразным и даже преступным.

— Собрать всех, кто остался. К полуночи быть в колхозе. Оттуда доложить лично мне.

— Никто не остался. Только я.

— Слушайте, милок, вы с кем разговариваете?

— Не знаю, кто вы такой, но чувствуется…

— Вы за это ответите!

— Не кричите!

— Я вас арестую!

— Попробуй! — освирепел Павел и грохнул трубкой о стол так, что она развалилась на две части.

Уполномоченный и в самом деле звонил в милицию и приказывал взять Крутоярова как саботажника хлебозаготовок под стражу. Но ему сказали, что Крутояров орденоносец да и работает, как говорится, без году неделю, и он затих.

Вызывал Павла к себе Андрей Ильич.

— Ты, Павел, свинью мне в карман суешь.

— Как это понять?

Светильников будто не расслышал вопроса.

— Я на тебя надеялся. Думал, зрелый ты.

«Листом стелется, да укусить целится», — подумал Павел, и в сердце его внезапно вошло чувство дикой неприязни к Светильникову. Он еле сдержался, чтобы не наговорить обидных слов… И было за что: пригрел Светильников за пазухой своего зятя Петра Завьялова. Начальником призывного пункта устроил, председателем районного комитета Осоавиахима. Не верил Павел Завьялову по ясной, как ему казалось, и простой причине: если человек там, на фронте, мог пойти на такое, то здесь… Завьялов с первой встречи поспешил развеять крутояровскую настороженность. «Ты на меня не косись. Я за свое рассчитался. Вот… — Он показал алую рану на груди. — Искупил вину кровью. И судимость сняли, и в кандидаты вновь оформляюсь, уже документы затребовали».

А Крутояров не верил.

И не это главное. Бывший «самострельщик» был понятен Крутоярову. Непонятной и обидной казалась придирчивость Андрея Ильича Светильникова, проявлявшаяся несколько раз в разговорах о Завьялове. «Человека, — говорил Андрей Ильич, — надо рассматривать в росте. Нельзя на вечные времена пришивать на людей ярлыки и бирки и по ним судить. Каждая минута в жизни человека неповторима. С каждой минутой он меняется. И в большинстве случаев к лучшему».

…Завьялов ходил в военной форме с пневматическим пистолетом и осоавиахимовской шашкой на ремне. Крутояров спросил его:

— Этот крючок для чего с собой таскаешь?

И Завьялов совершенно серьезно отвечал:

— Народ сейчас тяжелый. Недавно война кончилась, и гнуть кое-кого приходится силком.

— Ты что?

— Не покрикивай на меня, товарищ Крутояров. Старое время помянешь — глаз можешь потерять. Для восстановления разрушенного нужна твердая рука. Либералы сейчас не в почете. Приглядись.

— Ну, ну, пригляжусь.

— И не советую тебе зубы показывать, особенно Андрею Ильичу. Живьем скушают. Не суй нос куда не просят: при твоих регалиях далеко можешь пойти. Как говорят, тише будешь — дальше едешь.

* * *

Ночью прошел дождь, а утром солнышко маковым цветом выкрасило восток. Заря окунулась в озеро и подожгла его. Громады облаков тоже упали в воду и тоже загорелись, и озеро стало казаться бездонным и бескрайним. Тревожно загоготали где-то в редниках гуси, тосковали лысухи, весело жировала на кормовых грязях кряква.

Павел вышел на тракт, подковой огибавший озеро. Ему надо было уехать в соседний Рябиновский колхоз имени Фрунзе, но ни машины, ни лошади, ни даже велосипеда в райкоме комсомола не было, приходилось ходить пешком или добираться с оказией.

Крутояров постоял на взгорье, послушал голоса птиц, всмотрелся в горизонт. Там, за камышами, сливающимися с небом, слышались выстрелы, глухие, будто охотники стреляли, окунув стволы в воду. На озерном стекле, близко к берегу, постукивал тычками рыбак. Село клубилось дымами, наполнялось мычанием скота и петушиной перекличкой.

Просыпающееся Чистоозерье! Знакомая с детских лет картина! Но, уезжая в армию, Павел видел его более новым и светлым. А сейчас и домишки покосились, и черные тесины на крышах прогнулись, и дым шел из труб бедный. Обнищало за годы войны село. В убыток все шло, а не в прибыток. Кажется, чуть-чуть теплится под крышами жизнь. «Нет, не для того я воевал, чтобы в такой дыре прозябать!» Это пришло Павлу неожиданно. И он представил себя далеко от Чистоозерья, в белом городе с яркими огнями и разноцветными рекламами. Ведь мог бы он там быть, имеет право как фронтовик. Надо уехать, плюнуть на все. У Светланы и в Свердловске, и в Хабаровске есть знакомые.

— Эй, друг, подь-ка сюда! — позвали из лога, заросшего ивняком и бояркой. Павел, вскинув на плечо планшет, спустился вниз.

— Понимаешь, — разводил грязными руками шофер. — Буксанул немножко — и хана! На всю ночь устроился.

Павел обошел скособочившуюся «полуторку» с пестрым от свежей починки кузовом, полным соломы. Шофер доброхотно рассказывал:

— Всех святых помянули за ночь. Тыркались, землю рыли. Ничего не получилось.

Шофер был в военной шапке-ушанке, в кирзовых сапогах, в заплатанной фуфайке и в синей диагонали брюках с дырками на коленях. Из-под шапки свисал свалявшийся черный чуб. Лицо заросло щетиной.

— Откуда ты? — спросил Павел.

— Из Рябиновки. На станцию ездил.

— Зря поторопился. Подсохло бы чуть…

— Чудак ты, мужик! Подсохло… Да машина-то у нас одна на весь колхоз… Остальной транспорт — быки да клячи.

— Ты один? — полюбопытствовал Павел.

— Да я ж тебе говорю, что не один. Пассажир у меня в кузове спит. Здешний, должно, чистоозерский. Всю ночь землю из-под колес вынимал, пихал эту гробину с двумя свечами, умаялся, — сплюнул в сторону шофер. — Мог бы уйти, тут недалеко, а не ушел. Чудной.

— Давай буди его. Вдвоем-то мы, может быть, вытолкаем тебя.

Шофер оскоблил о подкрылок желтую глину с сапог, привстал на колесо.

— Вставай, товарищ!

— Нехай трошки подбыгает.

Павел сразу же узнал по голосу Федора Левчука.

— Послушай, да кто это у тебя там?

— Я, Паша, не сомневайся. — Левчук вылез из соломы, спрыгнул в грязь, сжал руку Крутоярова и отвернулся.

— Что с тобой, Федор Леонтьевич? Как живешь?

— Как живу? — Левчук расправил усы, снял фуражку, захватил левой рукой щепотку волос, вынул их легко, как линьку. — На, держи. Вот как живу.

Они отошли к поваленной ручьем сухостоине, присели и закурили.

— Прибыл, понимаешь, в Винницу. Слез на станции, спрашиваю, как проехать до Корчмовки. Никто не знает. На автобусной зупинке старушка говорит: «Нема, дорогой человик, той Корчмовки. Хвашисты сожгли. Лисок там на месте Корчмовки зарос!» — «А где же Корчмовка?» — «Нигде. Нема ее». — «А жители?» — «И жителив тих нема. Хриц усих поголовно выбил. От старых до дытиночки. За партизанство». Не поверил я вначале. В горком, в военкомат пошел. Секретарь горкома, бывший майор, не скрыл. «Все знаю, товарищ Левчук. Но что я могу для вас сделать, скажите, сделаю, что могу… Погибла ваша Полина Николаевна вместе с дочкой… Вот документы… Памятник всей Корчмовке ставим!»

Лейтенант раздавил впившегося в веко комара, красный след перечертил щеку.

— Товарищи, — тихо попросил шофер. — Помогите же. Что же вы.

— Давай, Паша, — поднялся Левчук. — Будем машину из грязи выручать. Будь она неладна.

* * *

В начале уборки погода стояла добрая. Нарядными полушалками подвязались осины, в золото прибрались березы, и дни были яркие, теплые. Хваткие инеи выпадали лишь под утро, и в это время комбайнеры глушили моторы. Радовались мужики: «Так еще ден с десяток постоит — приберем хлеб!»

Все обрезало в одно утро серым дождем. Он шел не крупный и не мелкий, не быстро и не тихо, днем и ночью. Шел неделю, другую. Раскисла земля. Заглохли надолго комбайны и тракторы. Районное начальство не вылезало из колхозов. Все шло в ход: доброе слово и совет, и выговоры, и угрозы отдать под суд. А комбайны продолжали простаивать, и хлеб осыпался…

Лишь в конце октября проглянуло холодное солнце и засияло по-летнему небо. Улеглись страсти. Заработали комбайны. Продолжалась уборка.

…Павел попал в Рябиновку поздним вечером. В правлении колхоза висел густой табачный настой. На лавке, протянувшейся вдоль стены и вытертой до блеска штанами, лежал, завернувшись в чапан, сторож.

— Здравствуйте, дедушка. А где же у вас начальство?

— Начальство? Оно, поди, теперича спит.

— А я уполномоченный, из района.

— Упал намоченный? — хохотнул дед. — Ох, горюшко с вами. К чему только посылают? Мешаться тут да яички сырые пить?

— Вы, дедушка, не шутите. Мне бы куда-нибудь на ночлег пристроиться.

— Придется.

Старик запер дверь на замок, сердито подергал его, увел Крутоярова к себе в избенку, стоявшую рядом с правлением. Наказал хозяйке:

— Постоялец наш будет, уполномоченный. Накорми его. А спать пусть на полатях спит, там тепло и простор.

Утром чуть свет Павел сидел в конторе. Председатель колхоза по фамилии Оглуздин, взлохмаченный и небритый мужчина, распекал знакомого по встрече в дороге шофера Афоню Соснина:

— Всю ночь пил?

— Посидели немножко у тетки.

— Немножко, а сам на ногах стоять не можешь!

— Не шуми на меня, Василий Васильевич! — ощетинился Афоня. — Я кровь за вас проливал, а вы тут сидели, с бабами якшались!

— Я не шумлю, — испугался Василий Васильевич. — Я к тому, что с этими пьянками хлеб загубим. Успевать надо пока сухо. А кто от комбайна зерно отвозить будет, если ты ни тяти, ни мамы!

Павел подошел к Афоне.

— Что же ты, фронтовичок, людей-то подводишь?

— Я? Подвожу? Много тут вас всяких ездит, и все орать мастера! — Афоня пошел в лобовую.

Павел принял этот натиск, поднялся на Афоню азартно, как в игру вступил:

— Из-за пьянки хлеб губить? Ты что? Если к обеду не будешь у комбайна, я с тобой не так еще поговорю.

Павел распахнул шинель — блеснул на гимнастерке орден.

— Ладно, Крутояров. Все сделаю.

Когда Афоня ушел, Павел спросил Василия Васильевича:

— Кто секретарь комсомольский здесь?

Василий Васильевич засмеялся:

— Вот это и есть ваш секретарь. Вот они, ваши огурчики!

— Не смейтесь. Вы, наверное, член партии?

— Не был никогда. Беспартейный.

— Жалко, что таких на руководящей работе держат, — раздраженно заметил Павел.

— А я и не держусь, — помутнел Василий Васильевич. — Сядь на мое место и управляй. Скоро схлыздишь.

— Это мы еще увидим, вот завтра соберем всех коммунистов и увидим.

Василий Васильевич насмешливо глядел на Павла, кивал головой, поддакивал. Ублажал так, как ублажают капризничающего ребенка. Павел быстро понял его маневр и вышел из кабинета. Зачем надо было угрожать председателю собранием, ведь Василий Васильевич прав, уборка не терпит проволочек, и он поделом срамил шофера.

К полудню Афоня Соснин, выспавшийся, побритый, завел «полуторку». Поехали в поле все члены комбайнового агрегата: комбайнер, тракторист, штурвальный, копнильщики. Все, кроме старика-комбайнера, молодые женщины, почти девчонки. Пугливо молчали, изредка взглядывая на Павла.

— Что вы, как на похороны едете? — спросил он.

— Мало веселого.

— Но и унывать не резон.

Одна веснушчатая, с тонким красивым лицом, усмехнулась, встала в кузове рядом с Павлом, придерживаясь рукой за кабину, распахнула пальтишко.

— Видишь, в чем еду? — Мотнулись навстречу друг другу прикрытые худенькой сорочкой груди. — А дома сынишка Виталька остался, тоже почти голый, да еще и один.

— Хоть бы постыдилась! — заговорил старик-комбайнер.

— Некого мне стыдиться. Я — не воровка.

— А муж? — сорвалось у Павла.

— Муж там остался, — отвела взгляд веснушчатая. — А ты тут агитируешь. Живой!

«Полуторка» подрулила к комбайну, одиноко, как подстреленный журавль, торчавшему на поле.

— Вылезай, девоньки! — весело крикнул Афоня, открывая кабину.

Когда все повыпрыгивали из кузова, Афоня сказал:

— Вот эту кулигу, тут поди гектар с десяток будет, сегодня и рубанем.

— Многовато. Солнышко-то уже к вечеру, — возразил комбайнер.

— Как, девки, справимся? — спросил Афоня.

— Справимся, — ответила за всех веснушчатая.

Разогрели и завели двигатели быстро. «Коммунар», покачиваясь, двинулся по полю. Афоня подошел к Павлу.

— Ты, Крутояров, не подумай обо мне плохо. Тетка у меня позавчера померла. Я в логу этом проклятом сидел… Без меня и схоронили, а помянуть пришлось. Так в жизни водится. Вот и выпил… А этот, боров Оглуздин — подлый человек. Он не только не поддерживает комсомольскую организацию, но и смеется… Комсомол! Комсомол! Ты, Павел, приглядись… Тут только комсомольцы и работают как двужильные. Видишь, на комбайне? Это — все члены комсомола… Жрать нечего, полуголодные, а все равно идут… Так что не думай плохого!

Павел вспомнил слова Петра Завьялова: «Кое-кого надо гнуть силком!» Обормот! Разве таких согнешь!

— Нет, Афоня, я плохого о тебе не подумал. И не подумаю! — ответил он Соснину.

* * *

Оказалось, что в колхозе всего два коммуниста и девятнадцать комсомольцев. Комсомольцы на собрание явились все, а коммунистов не было. Ходившая по домам растрепа-техничка в грязном комбайнерском комбинезоне сказала:

— Учительница в район уехала, а Егор Кудинов без задних ног валяется.

— Болен?

— Рана открылась опять.

— Он кто?

— Кузнец. С финской у него нога не в порядке. Как простынет, так она у него и начинает нарывать.

— Надо бы с ним увидеться.

— Вот прохворается. Начинать будем?

— Нет. Давайте подождем председателя.

За Василием Васильевичем дважды посылали техничку, и она приходила ни с чем.

— «Я, — грит, — не комсомолец», — объясняла. — Мясны пельмени с Домной стряпают.

— Поди скажи еще раз, что уполномоченный вызывает.

— Да не пойдет он. Сроду никаких уполномоченных не признает, кроме Андрея Ильича Светильникова.

«Как же тут этот товарищ Кудинов работает, или не стыдно перед народом? Впрочем, здоровье у него, видать, не ахти. На леченом коне далеко не уедешь».

— Давайте начинать, — твердил Афоня.

Павел стукнул ребром ладони по некрашеному, исписанному фиолетовыми чернилами столу.

— Давайте.

Избрали президиум, председателя, секретаря, объявили повестку дня: «О задачах комсомольской организации села Рябиновки». И переглянулись. Афоня растерянно спросил:

— А кто доклад будет делать?

Девчонки засмеялись:

— Горюшко-секретарь! Супонь затянул, а оглоблей нету. Пусть Крутояров говорит. Послушаем.

— Давай начинай, Павел, — совсем засмущался Афоня. — Мне это секретарство… У рук сроду не было…

— Вот что я думаю, товарищи комсомольцы, — заговорил Крутояров. — Плохо нам сейчас, очень плохо… Но, как бы вам сказать, что кровянит, то и дороже. Правда? А? — Павел, как и Афоня, начал краснеть. Он вспомнил утро и мысли свои о бегстве из Чистоозерья. Смущения его никто не заметил, и в наступившей тишине прозвучал голос опять все той же веснушчатой:

— Ты дело говори, Крутояров. Мы ждем.

— А дело такое, — успокоился Павел. — Жить надо начинать по-новому. Молодежи в деревне немало, но огонька нет… Инициативы никакой… Давайте вот обсудим такие вопросы, как культура села, ну хотя бы развитие самодеятельности… Да и об учебе надо думать, раз война помешала.

— На голодный-то желудок?

— Бросьте вы! — обиделся Павел. — Что мы одним желудком живем, что ли? Только и радости?

— Если бы одним жили, давно бы кончились.

— Без еды тоже худо, Крутояров.

— Верно. Но святое в жизни терять — это… вас тут Василий Васильевич и еще какие-нибудь людишки без соли съедят!

Павел растревожил улей. Ткнул в него палкой. Поднялся галдеж, и Павел не останавливал: пусть выкричатся.

— Хлебом сначала надо разжиться, а потом уж и самодеятельность развивать или алгебру изучать!

— Василий Васильевич нам рога пообломает!

— Что-о-о? Василий Васильевич? Обломает рога? — Афоня бросил на пол пилотку и начал ее топтать. — Да я его…

— Тише! — Павел поднял руку. — Честное слово даю, не уеду до тех пор, пока вы раньше времени умирать не перестанете. А о председателе все неверно толкуете… Афанасий в драку готов лезть, другие — боятся, как огня… Тут дело такое… Комсомольская организация имеет право контроля работы правления. Ведь у вас в Рябиновке нет своей парторганизации?

— Организации нету, а коммунисты есть! — В дверях, будто плененный коршун, стоял в мешковатой, без хлястика шинели, опершись на костыли, кузнец Егор Кудинов. Лицо исхудалое, затянутое жесткой, как проволока, бородой. На лице — одни глаза.

Поздно ночью разошлись по домам рябиновские комсомольцы.

— Ты их не вини, — говорил Егор Павлу. — Они, братец, нахлебались тут за войну так, что никакой вины не признают. Ты им крылья залечить помоги, уж больно они житухой поизмолочены.

* * *

Уборка шла к концу. Взвизгивали на складах, вздымая фонтаны зерна, самодельные зернопульты, грохотали сортировки. Тянулись на станцию и пароконные фургоны, и арбы, запряженные быками. Редко-редко пробегали американские «студебеккеры», за ними — «полуторки». Дороги были разрисованы желтыми строчками зерна: не без потерь давалась уборка. Зобастые грачи, разбросавшись по обочинам, сыто перекликались.

Рябиновский колхоз отстрадовался в районе первым, и в старом клубе собрался народ. Комсомольцы подготовили к празднику пьесу Чехова «Юбилей» и небольшой концерт, сопровождавшийся гармошкой-«хромкой», мандолиной и балалайкой.

Роль Хирина в пьесе играл Афоня Соснин, Мерчуткину — его сестра Акулина Соснина, та веснушчатая, с красивым тонким лицом.

Павел не один раз подходил к ней во время уборки, спрашивал осторожно:

— Слушай, ты — не жена капитана Соснина?

Она затихала, как маленькая зверюшка перед ястребом.

— А тебе какое дело? Хлеба, может быть, мне выделишь?

— Нет, я серьезно?

— Ну жена. Ну и что? Помочь хочешь? Один мне то же самое говорил, а потом в постель полез.

Крутояров дрожал от злости:

— Да ты… Да как ты можешь? Ведь я женатый.

— Знаем мы вас, женатиков!

И Павел отступил. «Не хочет поговорить о муже. Ну и пусть! Черт с ней.. Наверное, игру какую-нибудь затеяла. Какое мое дело?» Но тут же, как заноза, колола мысль: «Это жена капитана, и у нее какая-то беда». «Живой, агитируешь!» — выпалила в тот раз. Нет. Мы, живые, должны помнить все. Разве я забуду капитана! И другим не дам забыть».

К Павлу подошел Афоня.

— Ты, Крутояров, сеструху мою все пытаешь, жена ли она Кирилла Соснина? Точно. Жена. И моя сестренка… Только тут во время войны приезжал какой-то интендант, на старом танке, без башни, картошку для частей заготовляли… Жил у нее на квартире… И она, сам понимаешь… Я, как вернулся, узнал, бил ее нещадно… В петлю полезла… Сейчас никто ей не напоминает об этом.

…В начале вечера полагалось сделать доклад об окончании уборки. И Павел нажимал на Василия Васильевича:

— Приготовьтесь. Передовиков похвалите. Недостатки покритикуйте.

Но Василий Васильевич отмахивался:

— Давай уж лучше ты. А то у меня язык не так подвешен. Никогда мы раньше етого дела не делали.

— Вы же председатель.

— Какая разница, кто доклад сделает. Ты не хуже меня все знаешь. Да и для авторитету полезнее. Все-таки на собрании будет выступать представитель района.

— Добро. Уговорил.

После доклада Крутоярова началась пьеса, Хирин-Соснин зверски кричал на Мерчуткину-Акулю. Трещотка Акуля отбранивалась, безбожно перевирая текст. Когда дело дошло до апогея, Афоня затопал ногами и гаркнул что было мочи:

— В-о-о-о-н отсюдова!

Акуля, видимо, не на шутку вошла в роль. Здесь, на сцене, она почувствовала, что может принародно сказать обижавшим ее все, что она о них думает. Гневно сверкнула глазищами, выпятила грудь и точно так же, как Афоня, топнув ногой, сказанула:

— Но-но! Ты потише! Видали мы таких за…цев!

Зал грохнул смехом и аплодисментами. Закачались привешенные к синему дощатому потолку керосиновые лампы. Акуля растерялась и убежала со сцены, путаясь в длинных старушечьих юбках, взятых у председательской жены Домны на время представления.

* * *

Дом Кирилла Соснина, в котором жила семья капитана — Акуля с пятилетним Виталькой и брат Акули Афоня с женой Зойкой, — был срублен из вольного леса на две половины еще до революции богатым рябиновским мужиком Ермилой. Холодные сени, кладовка, коридор; направо — кухня, налево — горница и горенка (спальня). Дом был стар и мрачен. Вернувшийся с войны Афоня перебрал мало-мальски крышу, утыкал мохом пазы, загоняя тепло, поправил ворота, пригон, починил забор. Жили так: Афоня с Зойкой в горнице и горенке, Акуля с Виталькой — на кухне. Здесь около огромной русской печки стояла кровать, покрытая старым, из цветного лоскута, одеялом.

Приглашая Павла к себе, Афоня продолжал оговариваться:

— Ты, Павел, с Акулиной, пожалуйста, не заводи особых разговоров. Переживает она за Кирилла до сих пор, клянет этого скребанного интенданта, а попутно и всех бывших военных.

— Кирилл — мой бывший комиссар, Акулина — его жена. Я должен, Афоня, протянуть ей руку. Ну хотя бы рассказать ей, как он погиб.

— Не надо. Ты этим только старую болячку расковыряешь. Беда-то, Павел, ведь в том, что она ему уже погибшему изменила…

Первым, кто встретил Павла и Афоню, был Виталька. Он сидел на кухне за столом и ревел.

— Что такое, племянник? — бодро спросил Афоня.

— И-и-и-сть хочу-у-у!

— А где мать?

— На работу убралась. Мне оладушек черных напекла, а сама убралась.

— Ну так ешь оладьи.

Виталька перестал реветь. И совсем как взрослый, сказал мужчинам:

— Они горькие. С полынью. У меня от них животик крутит. Еще раз поем и умру.

— Ну ладно, завтра схожу к председателю, попрошу немного овсянки.

— Завтра. А седни? Я сейчас хочу есть!

— Ну сегодня схожу. Вечером напечем добрых лепешек. А сейчас пока молока попей.

Когда зашли в горницу, Афоню прорвало:

— Вот оно, какое горе-то, Крутояров. Куска хлеба доброго нет, а сами хлеб растим… Мешанину из овсюга да жабрея едим. Вот оно, горе.

Павла потрясла эта встреча с Виталькой. Добрый, кристально чистый Кирилл Соснин говорил когда-то такие слова: «Хороших щей не хватает — полбеды. А вот если верности не хватит — беда». Погиб Кирилл со своими светлыми думами. И сын его, Виталька, тоже может погибнуть из-за нашей слепоты и нераспорядительности.

— Ты присаживайся, Павел, я сейчас в погребушку сбегаю.

— Не надо, Афанасий. Я пойду. Потом как-нибудь побеседуем.

— Да ты что разобиделся, что ли?

— Перестань говорить пустяки. Пойду в правление. Буду звонить в райком. Хлеб ребятишкам надо давать… Надо!

— Постой. Не так-то просто все это делается.

— Нет. До свидания.

…Крутояров появился в правлении, когда Василий Васильевич собирался уже уходить. Дородная жена его, Домна, сидела в кабинете. Домна пристально следила за супругом: много было в селе одиноких баб, уведут за милую душу. «Давай поскорее, Вася. Ужин остывает», — торопила она.

— Вы пока подождите в другой комнате, — веско попросил Крутояров Домну. — Нам с председателем поговорить надо один на один.

— Что еще за секреты? Подумаешь! — Домне было неловко от таких слов Крутоярова, и она попыталась скрыть неловкость за бойкой бабьей скороговоркой: — Сроду от меня не было никаких секретов, даже Андрей Ильич все в открытую говорит. Подумаешь!

Но из кабинета все-таки вышла.

— Слушаю, — Оглуздин, как и обычно, хитровато улыбнулся.

— Завтра с утра надо пустить мельницу, размолоть центнеров пяток пшеницы и выдать семьям фронтовиков, в которых есть дети, пуда по два пшеничной муки.

— Так-так. Пшеничной муки? А где же зерно взять?

— На складе.

— То, что на складе, все пойдет в закрома государства и на семена.

— Ничего. Пять-шесть центнеров отдадите детям. Пусть в счет выдачи хлеба на трудодни.

— Ладно. Отдам. Только это, товарищ Крутояров, нарушение. Отвечать будешь ты.

— Буду.

— Пиши письменное указание.

Павел выдернул из блокнота чистый листок и размашисто написал:

«Председателю колхоза имени Фрунзе тов. Оглуздину В. В. Предлагаю в кратчайший срок выделить для детей фронтовиков по два пуда муки. За невыполнение данного указания будете привлечены к строгой ответственности.
Секретарь райкома ВЛКСМ П. Крутояров»

Оглуздин прочитал бумажку, ухмыльнулся, свернул ее вчетверо и положил в нагрудный карман.

— Учти, отвечать будешь.

— Буду, — еще раз согласился Павел.

На следующий день он разговаривал с Акулей.

— Это ты, что ли, распорядился пшеничной муки ребятишкам выделить? — спрашивала она с улыбкой.

— Не я. Правление.

— Смотри, как бы тебе не попало, Павел Николаевич. У нас так бывает. За доброе дело бьют.

Акуля была худа, стройна, красива. Веснушки, разбежавшиеся по переносью, молодили ее. Она опускала темные ресницы, щеки ее загорались тонким румянцем, и лицо светилось загадочностью. Будто звала кого-то к себе с нежностью и лаской.

— Мне худо не будет. Не бойся, — отвечал Павел. — Сама давай поактивней будь. Не забывай — ты жена комиссара.

— Не надо, Павел Николаевич! Разревусь. Раньше, еще до войны, Кирилл избачом работал… Бывало, начнет мне книжку читать о несчастье людей, о любви, а я в слезы… Такая уж я, не напоминай!

— Часто не стану. Но вычеркивать пережитое никому не позволю. Кто мало помнит — скоро стареет.

— Пусть. Поскорей бы уж старость. Меньше забот будет, — кротко вздыхала она.

— И еще тебе скажу: береги Витальку. Проморгаешь где-нибудь самую малость — потеряешь парня.

* * *

Андрей Ильич встретил Крутоярова, как всегда, настороженно. Он не понимал, что Павел, хотя и молод, но прозорлив и давно догадался о появившейся с первых же дней трещине в их отношениях.

— Проходи. Садись, рассказывай.

— Спасибо. Рассказывать пока еще нечего. У меня один вопрос к вам.

— Нет, Павел Николаевич, сначала ты на мои вопросы ответишь, а потом уж я на твои. Потому как секретарь райкома здесь пока я, а не ты. Ты пока что только комсомольский вожак. Секретарь, да не тот. Скажи мне, в какой роли мы посылали тебя в Рябиновку?

— А вы, Андрей Ильич, разве не знаете?

— Знаю, Павел Николаевич. Я-то знаю, да вот ты неправильно свою роль понял.

— Давайте поближе к делу, Андрей Ильич. — Павел говорил спокойно, но Светильников сердился еще сильнее.

— Накоротке такие вопросы не решают, товарищ Крутояров! Здесь райком. И выслушать то, что вам говорят, придется. Потому как партийная дисциплина для всех одинакова: и для героев войны, и не для героев, и для больших начальников, и для маленьких. Устав один.

— Я слушаю.

— Райком послал вас в Рябиновский колхоз в роли уполномоченного. Но это не значит, что вы должны были подменять председателя. Кто дал вам такое право?

Светильников бросил на стол написанную Павлом записку, адресованную Оглуздину.

— Хлеб нужен городам. Заводам. Шахтам. Там голоднее, чем здесь. Там карточки.

— Правильно. Но это же детям.

— Что ж, по-твоему, в городах нет детей? Там их больше и живут они пока что хуже. Мы у хлеба, честно говоря, не останемся без хлеба. Отходы и прочее… А там?

— Я думаю, что поступил верно.

— Вы, товарищ Крутояров, пробыли в Рябиновке всего три недели и уехали, дезорганизовав народ. А Василий Васильевич остался, и ваши грехи ему придется замаливать.

— Гнать его надо.

— Товарищ Крутояров! Василий Васильевич — председатель, хотя и беспартийный. Разбрасываться такими мы не можем. Его в области знают.

— Если такие будут руководить, долго хромать придется.

Светильников вновь будто не услышал слов Павла.

— Вы разложили народ, — продолжал он. — Вы допустили в клубе безобразное выступление художественной самодеятельности. А как секретарь райкома комсомола, что вы там сделали? Ничего. За двадцать дней комсомольская организация не выросла и не окрепла. Ни один человек не вступил в комсомол, хотя в колхозе безвыездно жил первый секретарь райкома комсомола. Это порядок, товарищ Крутояров? — Светильников шумно вздохнул: — Вот так, Павел Николаевич. Не обижайся. Пойми.

Павел кивнул головой.

— И с ростом рядов вам следовало бы дела поправить в масштабах всего района. Весь прием, как мне известно, идет за счет школ и за счет Осоавиахима, где работает Завьялов. Почему у него на пункте почти все парни вступают в комсомол, а у себя дома, в колхозах и совхозах, где созданы постоянные комсомольские организации, есть секретари и комитеты, не вступают. Почему? Ведь они и бывают на призывном пункте Осоавиахима всего по две недели? А?

Павел подавил в себе досаду, заставил себя трезво взглянуть на доводы Светильникова. В самом деле, почему? Прошло время. Завьялов, естественно, изменился. Нельзя не учитывать этого. Лучше других выполняет задания райкома комсомола. И по общественной линии, и по своей основной работе преуспевает: полнятся ряды членов Осоавиахима, аккуратно идет сбор членских взносов. Умеет работать с людьми! Мало ли, что был он когда-то малодушным. Все с человеком может быть. Мог же он все эти годы судить себя жестче любых судей. Он ведь такой же, как все, человек. Неплохой, в сущности. Мог перестроить себя после такой ломки, этому надо учиться.

Зашевелилось в душе Крутоярова чувство неуверенности в себе, в своих поступках. На войне он научился выбирать твердую позицию, но здесь, в «гражданке»? Может быть и ошибка. Ошибиться — это значит ранить человека. Павел захотел понять горький путь Завьялова, на котором тот не дрогнул, а устоял.

* * *

Выпал первый снег. Мороз заковал грязную кашу на улицах Чистоозерья. На бугре, возле самого озера, виднелась шеренга допризывников. Они то вскакивали, то падали в снег. Казалось, шалили, как школьники. «Учатся. Правильно. Тяжело в ученье — легко в бою». Так думал Павел, приближаясь к месту тренировки… Вспомнил, как гонял их в запасном полку службистый и злой сержант Ткач. Ведет, бывало, взвод на ужин, командует: «Запевай!» Никто не запевает. «Ах, так! Ложись! По-пластунски вперед!» И ползали до того, что в глазах появлялась сплошная серая пелена и пропадал голод. Ткача ненавидели. Об этом узнало начальство, и Ткача в пограничную часть вместе со всеми не отправили.

И вот Завьялов.

— Равняй-й-й-йсь! — Подтянутый, свежий, он попыхивает папиросой, пропитанной одеколоном. — Ы-р-р-р-о!

Разношерстный строй замирает.

— Вот что, допризывники! Запомните, вы находитесь на двухнедельном военном сборе. Дисциплина здесь железная, а суд — военный трибунал. Так что учтите. И далее. На период сборов нам надо создать свою комсомольскую организацию… Вот с этого мы и начнем. Кто желает вступить в комсомол — два шага вперед!

Несколько парней вышагнули из строя.

— Заходите в помещение, заполняйте документы. От занятий освобождаю, — приказал Завьялов. — Остальные — ложись! По-пластунски вперед!

Парни повалились в снег, поползли. Около часа Завьялов гонял их на бугре. Потом опять поставил в шеренгу.

— Кто желает вступить в комсомол — два шага вперед!

Желание изъявили все.

— Давно бы так, — удовлетворился Завьялов. — Идите все в тепло. Сегодня занятий больше не будет.

Павла трясло.

— Товарищ Завьялов, — позвал он. — Ты что же тут ерунду такую порешь?

— А рост? Ты же сам требуешь?

— Для отчета рост не нужен!

— Ну, знаете, товарищ Крутояров!

Павел вспыхнул:

— Я из тебя за такие дела заику сделаю!

— Замолчи! Это тебе не фронт! Тут тебя сомнут в два счета.

— Сомнут? Посмотрим.

— Ордена людьми даются, а люди могут обмануться. О тебе и так не очень лестные мнения сложились.

— У кого?

— В райкоме партии.

— Кто же тебя об этом информирует?

— Мало ли кто?

— Вот что, Завьялов. На испуг ты меня не бери: сам знаешь — не струшу. А слова мои такие запомни: кровью умоюсь, а бесхребетным не стану. Понял?

Павел зашагал прочь совершенно взбешенный. Метались сомнения. Он тут же подавлял их: спокойнее, спокойнее, правду красить не надо. Вставал навстречу ершистому, дерзкому командиру десантного взвода новый, рассудительный Крутояров, партийный работник, говорил категорично и смело: «Как же ты мог бы бросить Чистоозерку, уехать в какой-то город, оставив беззащитных парней, Афоню Соснина с его девчонками, Егора Кудинова с распухшей от остеомиелита ногой? Как же ты мог допустить такую думку?»

* * *

Если Сергей Лебедев и Павел Крутояров сумели увидеть в Андрее Ильче Светильникове две личины: одну — парадную, для людей, другую, спрятанную в глубоком колодце, — для себя лично, то бывший гвардии лейтенант Левчук этого не разглядел и не разгадал.

Светильников тряс его руку, улыбался:

— Очень хорошо, товарищ Левчук, очень хорошо. Вы ведь, если мне не изменяет память, в прошлом работник торговли и образование торговое имеете?

— Так точно.

— Вот это, как нельзя, кстати. Офицер! Кооператор! Да мы вас завтра же председателем сельпо сделаем.

— Спасибо за доверие!

— Да у нас же вакантная должность в этом сельпо. Принимайте дела.

Сказав это, Андрей Ильич затих, перестал видеть Левчука и слышать его. Он вспомнил своего зятя Завьялова, приходившего вечером к нему домой и слезно просившего: «Съест он нас, меня и вас тоже, этот Пашка Крутояров. Тем более, сейчас еще лейтенант Левчук приехал. У них тут целая компания… Избавиться от них надо подобру-поздорову».

На лице Андрея Ильича сияла все та же улыбка, только глаза были пустыми. И он повторил:

— Это сельпо вас не съест, завтра же мы вас утвердим подобру-поздорову.

Вернувшись из райкома, Левчук сказал Павлу:

— Секретарь у вас — дельный мужик. Комиссар.

— Ничего ты не понял, товарищ Левчук… Он в комиссара играет, а душонка у него, как мошонка у мышонка.

— Что это ты? Как в атаке.

Левчук горестно вздыхал. После приезда в Чистоозерку он не таил своего несчастья. Все ему сочувствовали. И он принимал эти сочувствия.

— Душонка не душонка, — говорил он Павлу. — Мне теперь только бы устроиться как-нибудь да и продолжать тянуть свою лямку. И тебе не советую на начальство кидаться. Мало тебя корежили? Отдыхай!

Еремеевна, накрывавшая стол, поддержала Левчука:

— И то правда, Федя, уж больно какой-то злой стал. Того и гляди, налетит!

— Нет, Федор Леонтьевич, я по этой тропинке не пойду, — не слушал Еремеевну Павел. — Ты мне не советуй.

Левчук встал из-за стола.

— Критику, Павел, только дураки любят. Умные ее терпят. А когда надо, они из нее выводы делают. Не таким, как ты, головы поотрывали.

Павел всадил вилку в огуречное колечко.

— Не сойдемся мы с тобой на гражданке-то, товарищ лейтенант. Молчать я не буду. Пусть что угодно со мной…

— Почему не сойдемся? Сойдемся. — Левчук был непреклонен. — Ты только излишне нервничаешь. Ты не кричи. Особенно на меня. Я, понимаешь, спотыкаюсь в последнее время. Сбивает меня горе мое. Но я тоже сквозь пальцы на плохое смотреть не буду. Ты же меня знаешь.

…Неприятности на новой «вакансии» у Федора Левчука начались ровно через полторы недели после вступления в должность. Заместитель его, стриженный под бокс мужичок, сказал доверительно:

— Вчерась заграничное белье с базы получил. Видно, что не наши модистки делали. Упаковка! Качество! И главное — дешевизна.

— Ну так что же?

— Немного. Всего восемь пар. Я сказал продавцу, чтобы попридержала. Может, кому из начальства надо будет, пусть берут.

— Хорошо. Правильно.

Левчук позвонил Светильникову:

— Знаем, что в очередях стоять вам некогда. Дел по горло. Вот специальное заграничное белье достали. Высококачественное и дешевое. Такого нигде не сыщешь.

— Молодец, товарищ Левчук! Заботиться о наших работниках надо, ой как надо! Вот всем членам бюро и продать эти вещи. Они же у нас и день и ночь в работе.

Но членов бюро было девять, а пакетов — восемь. Одному не хватало. Это вызвало недовольство у жен начальства, собравшихся вечером в раймаг. Каждая хотела приобрести своему заграничное белье. Продавщица растерялась, побежала к заведующему складом, оставив наступавших на нее, с каждой минутой все более ожесточающихся начальниц. Конфликт был разрешен лишь после того, как заместитель притащил из дому припрятанную для себя пару.

Прошло несколько дней. Поздно вечером Федора вызвал к себе Андрей Ильич. Разговор шел о торговле, о строительстве новых магазинов. И только в конце беседы Светильников спросил:

— Это что же за белье продал ты нам, товарищ Левчук?

— Доброе?

— Какое, к черту, доброе! Я вчера после бани надел, ночь проспал — расползлось.

— Не может быть!

— Ты, товарищ Левчук, головы нам не морочь. Ты над нами так смеешься, а над рядовыми покупателя как?

Прибежав из райкома, Левчук срочно вызвал заместителя.

— А ну, уточни, что ты за белье продавал? Откуда оно? Какое?

— Что уточнять-то? Немецкое, импортное.

Уточнение показало: белье, действительно, заграничное, действительно, в великолепной упаковке, но значилось оно по фактуре как… погребальное.

Когда об этом узнал Светильников, он сказал Федору Левчуку:

— Это не просто ошибка. Это особая ошибка, Левчук. И мы еще проверим вас, кто вы есть… Снабдить всех членов бюро покойницким бельем, вы понимаете, что это значит?

Федор пришел в тот вечер домой серый, пришибленный. Он будто и ростом стал ниже. На лице застыла смертельная тоска. Погибла семья, сломалось здоровье, и, на тебе, еще «особая» ошибка.

И когда на следующее утро в правлении сельпо раздался звонок, Левчук почувствовал, как задрожали ноги, похолодели кончики пальцев, В приемной Светильникова он говорил с секретарем словно во сне.

Андрей Ильич встретил его все с той же улыбкой:

— Ну и учудил же ты, товарищ Левчук.

— Извините. Не знал.

— Не надо извиняться. Забудем это. Есть у меня к тебе одна просьба. Проваливается соседнее Рябиновское сельпо. Третий год живут на убытках. Все тащат. Ты свежий товарищ. Мы тебе доверяем, несмотря на оплошность твою. Ты это сельпо поправишь, а здесь мы кого-нибудь подберем, менее зрелого… Тут все-таки под рукой… Поезжай.

Так Левчук оказался в Рябиновке.

* * *

За обман и очковтирательство Завьялова обсудили на бюро райкома комсомола. Андрей Ильич, присутствовавший на заседании, при всех сказал так:

— Я не позволю водить за нос меня и моих товарищей, Крутоярова и других. Ты это, Завьялов, имей в виду!

Другом, отцом казался в эти минуты Андрей Ильич окружающим. И для самого его такие порывы были лучшими. Никто не знал, что на такое Светильников был способен уже не часто, что это проявлялось у него в минуты, когда вспоминал он свою молодость, Магнитку, где плотничал с артелью односельчан, Челябстрой, где стал коммунистом.

Завьялов держал руку на сердце, просил:

— Простите, члены бюро. Думал, что доброе дело делаю, а вышло плохо. Недомыслил. Больше такого не повторится.

Завьялов искренне смотрел на ребят, бывших фронтовиков. Он восстанавливал в памяти до мельчайших подробностей последнюю встречу с Андреем Ильичом в его квартире. Андрей Ильич полулежал на мягком диване. Красная шелковая пижама расстегнулась, обнажив мощную, заволосатевшую грудь. На кухне хлопотала молоденькая жена Завьялова, Машенька: готовила любимое дядино блюдо — домашнюю лапшу с мясом. Вкусно пахло поджаренным луком и тушенкой, на столе стоял полный графин только что разведенного спирта. Зайчик от лампы сверкал в чистой, как лесная роса, жидкости. Андрей Ильич обещал: «Ладно. Ладно. Успокойся. Мы пока еще не слабачки. Что-нибудь придумаем». Так и говорил. И на следующий день спихнул в Рябиновку лейтенанта Левчука. Но с Крутояровым ничего не получилось. Или это маневр?

Завьялов растерянно моргал белесыми ресницами. Все годы он безгранично верил Андрею Ильичу. Как бы трудно ни приходилось, он всегда шел к нему, тогда еще секретарю колхозного парткома. Слушал спокойный, уверенный разговор и успокаивался. «С таким железным человеком не пропадешь, — мыслил Завьялов. — Все может. Все в его руках». Побывав в штрафном батальоне, выписавшись из госпиталя, Завьялов вернулся в Чистоозерье. Он увидел, как добросовестно и ладно работают люди. Напутствуемый Светильниковым, он пытался встать в этот общий строй, но его почему-то отгоняли: не понимал Завьялов всей этой трудной и доброй послевоенной сумятицы, а потому не работал, но лишь мешал работать.

Сейчас, на комсомольском бюро, получив товарищеский нагоняй, он не почувствовал ничего, кроме раздражения. Он видел, в который раз, враждебные лица комсомольских вожаков, Пашки Крутоярова, его обидную веселость. «Пошли вы от меня ко всем чертям, — думал он. — И чего вам от меня надо?» Еще вчера Завьялов был уверен, что Павлу несдобровать, а сегодня Павел слушает его снисходительно, как хозяин. «Ничего, я вам еще докажу. Вы еще увидите. Еще попросите меня!» — разговаривал он про себя с комсомольскими активистами.

По кривой стежке шел бывший гвардейский старшина Завьялов. Время и наказания были для него слабыми лекарями. Не помогло, а только озлобило его комсомольское обсуждение. Потому что было оно рядовым, мизерным случаем в жизни Завьялова. Устоявшиеся с годами привычки были сильнее всех добрых и недобрых выступлений, выслушанных на заседании.

Приближался конец года. Надо было завершить выполнение плана по сбору осоавиахимовских членских взносов: по этому показателю судили о работе. К тому же Осоавиахим в те дни преобразовался в ДОСААФ. Надо было доказать всем, что он, Завьялов, — лучший из всех работник. И Завьялов, побывав в одном из самых дальних колхозов района, «Красные орлы», распространил билеты, пообещав выхлопотать для населения излишний наряд на получение сахара.

Приехав в «Красные орлы», как и обычно в качестве уполномоченного, Павел Крутояров зашел в сельмаг и увидел толпу пожилых женщин и старушек. Они предъявляли досаафовские билеты, требовали от продавца выдать по пятьсот граммов сахару.

— Нет у нас сахару, женщины, — говорила продавщица. — Разве вы не понимаете, что карточки еще не отменены?

— Как это — нет, когда начальник с саблей сказал, что на ети билеты будут сахар давать. Ишо по трешнице взял с каждой!

— На какие билеты, какой начальник? — заинтересовался Крутояров.

— Из району. Вроде тебя.

Павел взял у одной из покупательниц билет члена ДОСААФ.

— И что же он вам говорил?

— Сказал: как выкупим билеты, так и сахар дадут.

…Возвращаясь в райцентр, Павел смотрел на тянувшуюся по степи белую пряжу поземки, слушал звуки пролетавших в морозном воздухе самолетов, видел беспредельную, добрую, беспокойную степь, засыпающую под снежным саваном, и фосфорические волчьи огни в лесах… Дикость и пустота… На сотни километров не тронутая, как тысячи лет назад, земля…

Сколько же надо времени и сил, чтобы привести ее в движение!?

Завьялов обманывает, чтобы полегче прожить, чтобы хвалили. Обманывает пожилых женщин, у которых подрастают дети… Они верят. Но потом расскажут своим детям и внукам и будут смеяться и плакать, вспоминая прошлое. И мошеннические поступки Завьялова припишут всем тем, кто стойко и честно нес в жизнь новое, кто боролся за восстановление хозяйств, за добрую жизнь. Боролся, не жалея себя, иногда подсекаясь и погибая в безвестности. Понимает ли Завьялов, что он чернит не только себя?

Еще какие-нибудь полгода назад Павел Крутояров за эти штучки рассчитался бы с Завьяловым «по-свойски». Он представил себе, как бы все это произошло… Приехав в райком, он обязательно вызвал бы к себе Завьялова и спросил: «Ты людям сахар обещал?» — «Сахар?» — выражение лица Завьялова стало слащавым и нахальным. «Да, сахар, на досаафовские билеты?» — «Павел, ну не все ли тебе равно, как я план по взносам выполняю. Лишь бы первое место занимать. И тебе почет, и мне уважение». — «Ох, и стервец же ты!» — «Не ори на меня! Худо будет!» — «Мне будет худо, а тебе хорошо, мразь!?» Павел с такой ясностью вообразил себе, как он срывает с Завьялова шашку и тупяком ее бьет его по загривку, что правая рука его дернулась. Нашкодившим котенком вылетел бы Завьялов из крутояровского кабинета. Так бы и было. А затем что?

Улыбнулся своим мыслям… «Ну и ну! Это же надо! Придумал же, товарищ Крутояров! Нет, Паша! Все эти повадки забудь. Завьяловых этим не возьмешь. Надо противопоставить им другое: спокойствие и твердость… Доложу Светильникову… Если будет артачиться, поеду в область. От сорняков надо избавляться. Вырывать с корнем… Не надо играть в ложную гуманность и быть добрым дядей… От этого только вред!»

На другой день в половине восьмого он пришел к Андрею Ильичу.

— Не обижайтесь. Такое терпеть дальше нельзя.

— В чем дело, Павел Николаевич? — Светильников улыбался открыто и просто.

Павел рассказал.

— Честно говоря, Завьялов по таким колдобинам ходит не впервой. Вы же знаете случай на фронте. И здесь — тоже обман!

— Ты, что же, — изменился лицом Светильников, — мораль мне читаешь?

— Не мораль, Андрей Ильич. Он ведь с довоенных лет в ваших руках, а духом каким-то чужим пропитан. Разве вы за это не отвечаете, хотя бы перед собой?

Кружился за окном снег, хлестало обледенелыми ветками по стеклу. Дышала жаром покрытая серебряной краской круглая печь с коричневыми подпалинами у заслонки.

Светильников долго молчал. Потом, будто очнувшись, поднялся.

— Ты, наверное, не знаешь, Павел, что в двадцать первом году моего отца — он был в продотряде — бандиты заморозили на снегу, потом распилили пилой… Ты думаешь, я расслаб? Ответственность потерял? Нет. Я за нашу партийную правду жизни не пожалею… А Завьялов… С ним как-то уж так получилось… Я и сам не рад ему… Все прощал. Из-за племяненки моей, сиротки Машеньки… Ее жалел.

— Верю, Андрей Ильич, — опустил глаза Павел. — Простите меня за резкость. Я ведь тоже не о своем спасении пекусь… Завьялов несет позор вам, и его надо немедленно снять с работы.

— Снимать никого не придется. И так мы уже, считай, все сняты… Пока ты в командировке был, решение принято: Чистоозерский район, как малоперспективный и незначительный по размерам производимой продукции, упразднить. Присоединить к соседнему, Лебяжьевскому району… А секретарем там Беркута изберут… Завьялов говорит, командира вашего бывшего. По направлению ЦК приехал.

— Вот дела! — Павел только сейчас понял причину размягченности Светильникова, но привычное чувство неприязни утихло, он смотрел на Андрея Ильича с сочувствием.

А Светильников продолжал:

— Для тебя есть такая наметка… Поедешь в высшую партийную школу, в Свердловск. Решение уже выслали. Завьялова думаю в Рябиновку направить, в школу учителем. Лебедев не возражает, даже поддерживает… И еще один тебе мой совет… Я пережил много, видел людей разных… Ты меня послушай. Выбрось из своего характера одну шестеренку — лепить все в глаза, начистоту… Плохо кончишь.

В этот день для Павла Крутоярова вырисовался другой Светильников, полный противоречий, до предела простой и запутанный.