Шли годы. Они цементировались в фундаментах многоэтажных зданий, залегали в смоленых окладниках под деревенскими пятистенками. Хотя и туго, и с напряжением, но вырывалась зауральская деревня из послевоенной бедности: желтели свежие срубы в переулках, дружно загорались за тюлевыми занавесками электрические лампочки.

Много воды утекло с тех пор, как Павел Крутояров вместе с семьей уехал из родных мест. Все было, и плохое, и хорошее. В поход за «большую кукурузу» ходили, и целину подняли, и перегнойные горшочки стряпали. Одна за другой в сельском хозяйстве шли перестройки. Надуманное хотя и мешало движению вперед, но коренного влияния на деревню не имело. Зато все действительно нужное находило благодатную почву. Такова жизнь. Приживчивое дерево из тычка растет, само корнями с землей сцепляется, а худой саженец и на сдобном участке под стеклянным колпаком не согреется.

Годы выпестовали и взрастили в сознании Павла большую и яркую, как вспышка молнии, мысль: «Родина! Заботы Родины — наши заботы, радости — наши радости». И он, вечно обуреваемый разными страстями, выделил из всех эту главную страсть, носил ее в душе.

Когда территориальные производственные управления сельского хозяйства было решено разукрупнить, Крутоярова по решению обкома партии направили во вновь восстановленный Чистоозерский район, к Родиону Павловичу Беркуту.

Беркут, все тот же розовощекий крепыш, в пенсне, бодро расхаживал по кабинету и, хотя Павел не раз встречал его раньше в областном центре на совещаниях, показался сейчас незнакомым… Сухой блеск глаз, озабоченные складки у рта. Павел на секунду замер у дверей, увидев эти складки, потом негромко кашлянул и смутился. Но Беркут ничего этого не заметил. Он крепко стиснул руку Крутоярова, усадил в желтое кожаное кресло и тихо спросил, будто продолжая давно начатый разговор:

— Как думаешь, Павел Николаевич, насчет работы?

— Прибыл в ваше распоряжение. Куда пошлете.

— Рябиновка тебе знакома? Знакома. Комиссара нашего родина… Вот туда и поедешь. Не в качестве уполномоченного, нет! — Он улыбнулся. — Председателем колхоза… Тем более, что и дядька твой, Увар Васильевич, тоже в Рябиновке сейчас живет… Завхозом в школе у Завьялова.

— Но…

— Никаких «но» не принимается. Колхоз самый большой в районе. Восемь бригад. Каждая — село или деревня. Семнадцать тысяч гектаров посева… Вроде командира полка будешь.

— Не это страшит, Родион Павлович. Страшно, что за два года в третье место.

— Знаю, Павел Николаевич, — смягчился Беркут. — И буду с тобой откровенен. Переезды надоели. Много времени на них ушло. Работать некогда. Но мы же коммунисты, Павел Николаевич, и головы у нас на плечах не для того, чтобы ондатровые шапки носить.

Напряженность и беспокойство, с каким начинался разговор, передались Павлу, и он потянулся за папиросой.

Таким своего бывшего комбата Павел еще никогда не видел. Ему показалось, что Беркут говорит какие-то запретные слова. И все предметы в кабинете Беркута начали видеться Павлу с меньшей отчетливостью, будто в тумане. Павел держал в руках пачку «Казбека» и разглядывал ее, как что-то незнакомое. Беркут говорит:

— Надо ли тебе, сельскохозяйственнику до мозга костей, разъяснять, сколько у нас проблем на селе, а?

— Надо уточнить. Чтобы крепче держать в памяти.

— Ты не смейся. Я серьезно… Не знаю, как там у вас было эти годы. А здесь каждое утро в правлениях колхозов мужики курят почти до полудня. Пока разомнутся на работе — смотришь, вечер… На заводах семичасовой рабочий день, а в колхозах? По четыре, а то и по три часа на колхоз работают, а по семь — на своих огородах копаются. Есть на кого надеяться: приедут шефы из города и сена накосят, и хлеб уберут, и картошку выкопают… Конечно, такое творится не везде, но все-таки… А почему? Ты знаешь?

Крутояров сидел не двигаясь. Комбат сам себе задает вопросы, потом сам же на них и ответит. Старая привычка.

— В последние годы мы взяли на вооружение известную истину: строить новое общество на одной инициативе нельзя. Необходимы материальные стимулы. Это правильно. Но дело, видимо, не только в стимулах. Поощрений разных нынче кучу напридумывали. И шагу наш колхозник без рублевки не шагнет. Дело в другом. В расслабленности. Забыли некоторые товарищи, с каким трудом все создано и сколько стоит.

Он подошел к большому книжному шкафу, сдвинул стекло, достал из стопки блокнотов один, красный, объемистый. Раскрыл вроде бы наугад нужную страницу.

— Я, как ты знаешь, не гость в здешних краях. На конференциях, на собраниях разных иногда услышишь вроде бы и толкового оратора, а разберешься — без середки мужик. Балабонит — и все: топчемся на месте, падает дисциплина, бежит из села молодежь, длинными лекциями пугать мужиков стали… Сверху, из района, сообщают, когда надо начинать сеять, каким способом и сколько. И в животноводстве — сплошь дыры! Вот какие «умные» разговоры бывают. А ты спроси этого «деятеля», кто заставляет его раньше срока сеять, кто мешает высокопродуктивный скот разводить, клубы строить? Спроси. Не ответит ничего путного. Потому что ни за что не отвечает и одно умеет — критиковать.

Старые настенные часы дважды проиграли какую-то музыку. Ветер тяжело стукнул открытой форточкой.

— Ну, так что же ты скажешь, Павел Крутояров?

— Скажу, Родион Павлович, что и запнуться у нас пока есть за что. — Павел осмелел. — Чтобы приближалась деревня к городу и молодежь не текла из сел, надо строить очаги культуры. Но не только строить, а чем-то их начинять. Самых способных людей посылать на эту работу.

— Тоже знаю, Павел Николаевич… Недавно в соседний район ездил. Близко тут. Приехал на совхозное отделение, деревенька маленькая, серая, клуб из трех амбаров собран. Смотрю, девчонки из него выбегают со слезами. Спрашиваю: «Отчего плачете?», — а они в один голос: «Шурка, заведующий клубом, гоняется за нами и глаза луком трет!» — «Чем же вы по вечерам занимаетесь?» — «Ничем. Когда кинуха, а когда просто семечки щелкаем».

Павел слушал с вниманием. Мрачнел. Беркут рассказывал:

— С директором совхоза я потом беседовал. Он мне так поет: пока о людях по-настоящему заботиться не будем — ничего не получится. Этот директор, оказывается, на всех отделениях, кроме того, на которое я попал, клубы хорошие построил, по смете незапланированные. А на центральной усадьбе Дворец культуры отгрохал такой, что и в городе не сыщешь. Зарплату клубным работникам платит хорошую. Тренера по футболу вместо какой-то единицы держит… А школа? Школу он считает цехом номер один. Сначала ребятишки, а потом уж телятишки… Вот как… За нарушение финансовой дисциплины ему частенько выговоры преподносят. Выкручивается. А ему, по сути, надо бы благодарности объявлять. Он бой рутине объявил первым.

— Да. На выговор у нас не всякий пойдет…

— На доты ходили… Ты слушай, людей в этом совхозе в последние годы будто подменил кто. Работают весело, с настроением. Не вкалывают денно и нощно, а по семь часов. И регулярно выходные… Так бы везде.

— Это же совхоз. Там деньги.

— Товарищ Крутояров, разве в колхозе их труднее нажить? Действуй, как этот директор. Поддержим. Только смотри не сорвись. С высоты потом падать будет больно… Парашютов здесь не выдают.

— Хорошо. Я подумаю, — сказал Павел.

— Думай, но не долго. До завтра.

Павел ушел от Беркута со смутным чувством беспокойства. Конечно, Родион Беркут — человек, который сделает все, чтобы помочь ему на новом месте. Но сам он показался Павлу неуверенным и одиноким. Будто учитель на последней предэкзаменационной консультации, когда все уже говорено-переговорено. Давай, мол, не подкачай. Вот наши проблемы, вот каких результатов ждем. Я тебе, мол, обязан об этом сказать, хотя и понимаю, что это давно набило тебе оскомину.

* * *

К отчетно-выборному собранию в Рябиновке готовились как к празднику. Были для этого причины: захирело в последние годы хозяйство, заросли лебедой улочки, по цветникам и на колхозном стадионе, когда-то оживленном и бойком, безнаказанно паслись телята и гуси. Председатель колхоза Лобачев, присланный два года назад из города, был человек с образованием, а дела шли скверно: сегодня раскапывали, завтра закапывали.

Перед собранием в колхозном клубе побелили стены, покрасили полы, оборудовали несколько стендов, рассказывающих о достижениях колхоза. Проходы между деревянными креслами, стянутыми в тяжелые звенья, устлали длинными ковровыми дорожками темно-бордового цвета. Пахнули холода. Поэтому за два дня до собрания к клубу привезли воз березовых чурок и топили печки круглые сутки. Чтобы, не дай бог, от такой бешеной топки чего не случилось, послали в клуб печекладов, и они под строжайшим наблюдением пожарника проверили и подремонтировали все кирпичные боровики и жестяные трубы.

Над селом висели пересуды.

— Интересно, кого же изберут председателем?

— Говорят, кого-то из местных.

— А кто будет замом?

— Найдется. Свято место не живет пусто.

Павел приехал в Рябиновку вместе с заместителем начальника производственного управления Верхолазовым за неделю до собрания. Лобачев встретил представителей района с радостью. По его указанию в распоряжение Крутоярова и Верхолазова выделили старый, с глубокими ржавыми шрамами на лбине «газик», и они почти все время жили в бригадах и на фермах.

Все шло хорошо. Хлопотали животноводы, работали мастерские и кузницы. Тянулись по утрам в поля за сеном тракторы. Но видел Павел во взглядах и в поведении людей ухмылку.

— Без подъема работаете, — сказал он Лобачеву. — Неуютно живете.

Лобачев, выбритый досиня, круглый и подвижный, курил трубку.

— Какой уют, коли за два года две реконструкции выдержали. Хорошо бы просто названия управлений менялись, но вот беда — идеи всякий раз меняются. Вначале ввели силосный тип кормления скота и заморили начисто овечек, потом решили, что надо специализироваться на производстве говядины — и по боку свиней. Дай-ка опять какая-нибудь перестройка… Осточертело… И все делается по-быстрому… Как ваш дядюшка, Увар Васильевич: придет в баню, не успеет сапоги снять — на полок лезет париться.

— Вы сами хозяева.

— Какие хозяева, когда за нас в управлении думают.

Лобачев взъерошился и стал похож на большую черную птицу.

— Для того чтобы уютно жить, надо быть уверенным, что ни сегодня и ни завтра у тебя карман не вырежут. А мы вроде как на вокзале сидим. Разговоры ведем дружные, но с часов глаз не сводим.

Лобачев был прав. Об этом же говорил и Беркут. И здесь, в Рябиновке, Павел впервые понял, что он в бесконечных хлопотах недооценивает и преуменьшает действительные размеры материального и морального ущерба, который терпят села из-за разного рода «хозяев», обирающих колхозы и совхозы!

Накануне собрания приехал из Чистоозерья Беркут, не по-обычному веселый, бодрый. Он был в белом полушубке, в валенках. Ворсистая шапка с опущенными ушами обрамляла его румяное лицо. Широкоплечий, быстрый, он заполнил, кажется, весь маленький крутояровский кабинетик, и находившимся в нем от этого стало тесно.

— Ну, как дела, вояки, рассказывайте.

Павел докладывал:

— Дела такие: о начале собрания три раза объявили по местному радио. В каждой деревне побывали, провели бригадные собрания, избрали уполномоченных… Расчистили бульдозерами дороги… Вот вроде все.

Павел нахмурился, вспоминая беседу с председателем сельпо Федором Леонтьевичем Левчуком. Но потом повеселел, начал говорить подробно, передавая даже интонации. Федор неделю назад собирал весь свой «торговый аппарат»: продавцов, счетоводов, грузчиков. Выделил для продажи самые что ни на есть лучшие товары. «Организуем обслуживание собрания так, — говорил Федор, — что комар носа не подточит! Мы, брат, ученые и не один раз». — «А нельзя ли, Федор Леонтьевич, — попросил Крутояров, — все эти «дефициты», что к собранию припасены, просто так продать?» — «Можно, конечно, да ведь я старался для такого дела, для этого торжества, все условия создать». — «До этого дня люди без всяких условий жили?» — «Но, Павел Николаевич, собранье-то раз в году бывает. Когда у нас старый район был, указания такие давали: на отчетных собраниях продавать самое лучшее».

Левчук радовался разговору с Павлом, он понимал, что судьба сводит их опять вместе и надолго; и он волновался, краснел, круглая плешь его покрывалась испариной; и Павлу от этого стало больно. В прошлом боевой командир, Федор Левчук показался ему студенистым, бесформенным. «Не понимаю, Федор, когда ты так согнулся?» — «Что, Павел Николаевич? — подставлял ладонь к уху Левчук. — Раньше точно такие указания давали, разве ты не помнишь?» — «Вот что: никаких особых условий создавать не надо. В буфете оставь то, что есть в магазинах. Так, чтобы вдоволь было еды и питья». — «Все будет, Павел Николаевич, и насчет еды и насчет питья — все продумано. В буфет часть «Столичной» заброшу, а для президиума коньяку достал шестнадцать бутылок». — «Эх, Федя, Федя! Изломало тебя время-то, гвардеец!» От этих слов у Левчука дрогнула бровь. «Изломало, Павел. Друзья не стали узнавать. Сельская торговля — та же фронтовая полоса. Все на виду и все в опасности. Не хватает того-другого — председатель сельпо виноват: «не удовлетворяет постоянно растущие потребности трудящихся». Бездельник. Близорукий. Исключить из партии, снять с работы. Будто потому и в партии состоишь, что боишься потерять работу. Это, Павел, не шутка, слезы». Он впился короткими сильными пальцами в край стола: «Ты говоришь: убери все «дефициты». Правильно говоришь. Потому что люди смеются. Как собрание какое, говорят, так и «дефициты» продают. Вроде как по себе делят… И все-таки кое-кому эта твоя мысль не понравится. Рисуется, скажут, Крутояров. Вот тут и покрутись». — «Я, Федя, крутиться не буду. А что так нельзя — это ребенку понятно. Чистота и откровенность для нас — первое дело».

— При чем тут чистота, — вмешивался Верхолазов. — Разве плохо, если все лучшее продадим передовикам, если уж на всех недостает?

— Нет. Неплохо. Но мы увезем к ним, по деревням, продадим там, где они живут и работают. А из отчетного собрания ярмарку устраивать не следует!

Беркут слушал все, о чем говорили, навалившись грудью на стол, пристально глядел на Павла.

— Да, да! Так лучше будет! Правильнее, — согласился он.

* * *

Собрание прошло обычным порядком: доклад, прения, приветствие пионеров, вечером — концерт местной самодеятельности, как и всегда, с активным участием нимало не постаревших Афони Соснина и его сестры Акулины. Когда кончились выступления и избран был состав колхозного правления, над Рябиновкой расходилась метель. Ветер пробивался через плохо замазанные рамы, шевелил пыльные восковые занавеси на окнах. Шоферы у подъезда грели моторы легковушек и грузовиков, поджидая своих деревенских.

Беркут собрался ехать домой, в райцентр, сразу же после организационного заседания правления. Попрощался со всеми запросто.

— Давай, Крутояров, — говорил Павлу, — разворачивайся, спи — лежа, работай — бегом. Успехов тебе!

Озабоченный Павел просил Беркута:

— Остались бы до утра, Родион Павлович. Ночь. Заберетесь где-нибудь в сугробы, измучаетесь. Завтра угольники пустим, легче проедете.

— Ничего. «Газик» — сила! Ты не беспокойся. Вот товарищ Верхолазов ненадолго тебе в помощники останется. Да и Лобачев еще не сдал колхоз. Дела, Павел Николаевич, неотложные.

Крутояров знал: удерживать Беркута бесполезно, отступился. Остались в горнице Увара Васильевича вдвоем с Верхолазовым. Долго прислушивались, сидя на кроватях, к стуку ветра за окнами и курили. Потом Павел сходил на кухню, принес бутылку коньяку, вытянул штопором от универсального складня пробку.

— Часто прикладываешься? — спросил, задергивая шторку, Верхолазов.

— Раз-два в месяц.

— Учти, ты сейчас в Рябиновке вождь!

— Ну и что?

— Сам знаешь, чтобы никаких замечаний.

— Говорят, когда у Беркута спросили, можно ли коммунистам пить водку, он долго молчал, а потом сказал два слова: «Дуракам нельзя!»

— Так-то оно так, да все-таки!

— Все-таки давай выпьем по рюмке! — Крутояров разлил коньяк. — Пока я еще холостой, семья в Далматове осталась. Вот завтра или послезавтра приедут — и на столе у нас все, что надо, будет. А сейчас тетя Авдотья что-то прихворнула, а старика и дома все еще нет.

Верхолазов улыбнулся:

— Павел Николаевич, почему ты такой… ну, как шиповник, колючий… Школа Беркута?

— Да. Частично. Но не только его школа. Я, Виктор Витальевич, родился при советской власти. Был октябренком, потом пионером, потом комсомольцем… И все годы жил одинаково: по справедливости.

— Но откуда же колючки?

— Это для того, чтобы всякому бессовестному делу противостоять, а не в кустах прятаться.

Коньяк разнежил Верхолазова, потянул к разговорам:

— Так невзначай и саму совесть кольнешь.

— Если понадобится — можно и совесть, если она скособенилась. Знаешь, как на крыжовнике борются с грызунами?

— Ядом, наверное.

— Нет. Никак. Идет мышка под снегом, слышит — вкусно пахнет, подбирается к стебельку. Но крыжовник для мышки колючки имеет. Наколется она и сторонкой обходит… Я думаю, что нам, коммунистам, терять колючки рано. Мягким бывает только тесто, да и то кислое. А мы пока еще не прокисли. Давай, держи! — Они чокнулись еще раз и тотчас же опустили рюмки: в окно кто-то осторожно постучал, затем захрумкали по снегу шаги к двери.

— Откройте, Павел Николаевич!

Павел вышел на кухню, повернул ключ в прихожей. Из снежной кутерьмы шагнул, впустив клубы белого мороза, Завьялов.

— Извини, Павел, но все-таки как-то нехорошо получается: в должность входишь и не спрыснуть ее? Однополчане ведь!

У Павла изумленно взметнулись брови.

— Проходи, Завьялов, не остужай хату. Спрыскивать меня, наверное, не следует. Не урочливый.

— Боишься, осудят?

— Нет, не боюсь. Просто — не могу.

— Брось, Николаич. Если за что и виноват в прошлом — забудь. Другой я.

— Забывать вообще-то ничего нельзя. Но я забыл. Не злопамятный.

— Ну, ну, не сердись. Вместе придется трудиться. Да и Увар Васильевич у меня в школе работает…

— Ты что, меня уговариваешь или пугаешь? Я же тебе ясно сказал!

— Павел Николаевич! Ну что ж, извините!

— До свидания.

Верхолазов сидел в горнице, слушал через перегородку разговоры, затаив дыхание. Когда запотевшая дверь глухо захлопнулась, он вышел в переднюю.

— Себе рогатки создаешь, Павел Николаевич?

— Почему же?

— Как-никак, он директор школы в Рябиновке. Тебе и в самом деле придется с ним ухо в ухо работать. Да и мужик он неплохой.

— Знаю.

Новый стук в окно, торопливый и тревожный, прервал разговор.

— Кто там?

— Это я, участковый Гаврилов… Товарища Беркута в нашу больницу привезли.

* * *

Причины этой боли Родион Беркут старался скрывать не только от жены и друзей, но, кажется, даже и от самого себя. Это была особая боль. Не обыкновенная, к какой он привык после тяжелого ранения, и не страшная, какой обычно называют боль невыносимую. Это была пытка. Раскаленной подковой охватывало поясницу так, что скрипели сжатые зубы, и Родион замирал, превращаясь в комок нервов. Когда боль отступала и холодный пот падал с висков, он по часу, по два лежал у себя в кабинете, безмолвный и злой, читал те разделы медицинских книжек, в которых описывались подобного рода симптомы.

Беркут знал свою болезнь. И не боялся сказать самому себе и врачам; он только откладывал все это, потому что всякий раз, пережив боль, представлял себе поля, лица председателей колхозов, директоров совхозов, секретарей сельских партийных организаций. Видел огромные вороха пшеницы, слышал натужный гул сотен машин.

В последние годы Беркуту все чаще приходилось сталкиваться с совершенно неожиданными неприятностями. На одном из больших производственных совещаний в областном центре его назвали «ярым противником кукурузы» и поклонником овса только лишь из-за того, что под овес, дававший огромное количество концентратов, занято было в районе десять процентов посевной площади. Беркуту советовали прекратить сеять овес и подумать о своей позиции. И это звучало так: «Не лезь поперед батьки в пекло, не сдобруешь!»

Разумно ли поступал Беркут?

Он не надеялся на интуицию. С присущей ему дотошностью считал, пересчитывал, прикидывал, советовал. Действовал наверняка. Росла урожайность, в два раза больше стали производить молока и мяса. Колхозы и совхозы богатели. «Как на опаре растут», — часто вспоминал он слышанные в детстве слова матери. Пусть овес, пусть кукуруза, ярым противником которой он никогда не был, пусть другие культуры. Важен результат! Сколько задумок, планов! Как тут без него? Нет, с болезнью надо было повременить, надо хотя бы никому не говорить об этом, чтобы не накаркивало воронье беды. Пусть знают: Беркут здоров, силен, будет бороться, как и всегда.

Родион боялся уйти от любимых дел. Это для него было страшнее смерти.

Пурга разбушевалась в ту ночь с необыкновенной силой. Ветер рвал тент на машине, давил в лобовое стекло, сдерживая движение. Шофер с остервенением таранил мягкие сугробы до тех пор, пока машина не застряла. И боль пришла. Помощник, стоявший с лопатой в руках у открытой дверцы «газика», увидел, как передернуло лицо Беркута, как неестественно, безвольно откинулась назад голова.

— Родион Павлович, что с вами? — спросил он испуганно. Ответа не было. Вернуться назад, в Рябиновку, пока метель окончательно не заровняла следы — это было самое правильное решение.

Под утро, придя в сознание, Беркут увидел сидящего у кровати могучего и спокойного Павла Крутоярова.

— Потерпите немного, — говорил Крутояров. — Скоро грейдеровальная машина пройдет, и мы вас отправим. Пурга уже стихла.

Беркут слушал его уверенный бас, рассматривал фигуру, серые знакомые глаза… Помнится, в сентябре сорок третьего начали прыгать с «дугласов», с полутора тысяч метров. Было бабье лето. Тянулись на юг птицы. Грохотавшие на западе бомбежки сшевеливали дичь, живущую вопреки человеку мирной жизнью; и она уходила от бушевавшего по болотам огня туда, где было безопасно. На торфяниках, поросших черноталом, дневал и ночевал туман. Зато сосняк на взгорьях был звонок и чист, и воздух в лесу, казалось, можно было пробовать на вкус, черпать ковшичком и пить, как родниковую воду… Десантники старательно укладывали парашюты. Перкаль привычно пенился в их руках. Беркут ходил вдоль парашютных столов, строго следя за укладкой… Вот он, старший сержант Крутояров, командир первого взвода. Беркут видит его, тогдашнего, как сейчас. Павел охватывает разрывной стропкой края купола, чтобы они не расползлись, трамбует ногою мешок. «Все равно война!» — смеется. «А ну-ка, встань! — Беркут берет за стропы уже уложенный парашют, разваливает купол на столе. — Давай снова укладывай! Ишь ты! Все равно война!» — «Виноват, товарищ гвардии майор! — Павел стоит навытяжку и улыбается: — Есть укладывать наново!» Десантники посмеиваются, и Беркут наставительно говорит: «В соседней бригаде один вот такой же орел уложил парашют, а стропку разрывную убрать позабыл. И что же с ним было?» — «Пошел колбасой?» — «Именно. Колбасой. Разбился. Так что запомни и других научи: уложил парашют — убери стропку. Понял?» — «Понял, товарищ гвардии майор! Не допущу!» — расплывался в улыбке Павел. Он был весь, как умытый дождиком, румяный, сильный, самоуверенный… И сколько же досталось ему потом… Был мальчишкой, стал…

Находясь уже в одной из столичных больниц и навсегда расставшись с районом, Беркут перебирал и перебирал в памяти эпизоды армейской жизни, рисовал в воображении будни первых послевоенных лет и видел нынешнее Зауралье. Многое переоценил Беркут сызнова, многое скидывал со счета и вздыхал: «Как они там без меня?»

* * *

Нелегко переносил изменения в жизни района Завьялов.

Встречи с Сергеем Лебедевым и Павлом Крутояровым, как железные пластины, легли одна на другую и защемили сердце. Он исследовал свою жизнь по маленьким отметинам и деталям, как криминалист. Там, в лесу под Олонцом, зеленый от злости Пашка Крутояров бился, словно в падучей, хватался за финку в дикой неприязни к нему. Завьялов тоже ненавидел Пашку… Всю жизнь. От детства до седин. Каждой клеткой… Не из-за того, что был Пашка всегда впереди и что любили его бескорыстность люди, а из-за того, что вырастали на земле такие и носили в себе непонятный Завьялову заряд. Мешали жить. «Всякие неурядицы и даже войны, наверное, из-за таких бывают, из-за строптивых», — думал он. И приводило это Завьялова к одной кромке: отступиться ото всех, знать свое дело, а они пусть хоть скачки устраивают, небось запалятся.

Уходил Завьялов в свое прошлое. Искал редкие, но поистине красивые в нем места. Снилось ему доброе счастье. Зимними вечерами, когда Чистоозерка засыпала, сиживали они с Андреем Ильичом в его доме. Играли в шахматы, и говорил ему Светильников всегда ободряющие слова… А домой поздней ночью провожала Завьялова обычно Машенька, дивчина — кровь с молоком, черная, быстроглазая. Знал Завьялов, что во время войны дружила она с молоденьким военкоматовским офицером, но не сердился. К тому же звала девка молодостью, тянула к себе здоровым, сытым телом.

В один из тихих майских вечеров, когда испариной дымилась земля, а черемуховые кусты еще не сбросили белые платья, сыграли свадьбу. Серебряными переливами пели баяны. Но веселье как похмелье прошло. Только после него и опомнились как следует. Потекли дни, похожие один на другой.

Первое прикосновение Завьялова к жене, первая близость отшвырнули его далеко в сторону. Он возненавидел светильниковскую племянницу, давно приобщенную к страсти, терзал ее, притворялся любящим, боясь испортить отношения с Андреем Ильичом и с людьми. Машенька инстинктивно угадывала это завьяловское отвращение, но не ожесточалась и не черствела. Она, как и Завьялов, искусно прятала ото всех гнувшее к земле беспокойство. Людям изнанка не нужна, с фасаду же семья — хоть песню складывай.

Называли их «счастливыми», и надо было играть в эту счастливость, подновлять разъединенную изнутри семейную чашу, прикидываться всеми силами. Верят? Значит, надо продолжать обманывать. Это молчаливо исполняли Завьялов и Машенька. Никто не знал истинных отношений в их семье. Добрая слава, доброе имя, авторитет! От всего этого зажигалось в душе умиротворение.

Перед отчетно-выборным собранием вызывал Завьялова инструктор парткома производственного управления: кончались в колхозе полномочия партийного секретаря Егора Кудинова, и инструктор вел предварительную беседу с ним. Жили в голове светлые надежды. Бросить школу, надоевшую предельно, стать вожаком в колхозе, повести за собой народ, бороться за высокие урожаи, настриги шерсти, яйценоскость кур! Сможет ли он? Конечно, сможет. Не боги горшки обжигают. Он знает Рябиновку, знает, к кому какой ключ подобрать. От него не ускользнешь. Само название «секретарь парторганизации» вызывало у Завьялова горделивый трепет и казалось огромным. Никому ни слова не говорил Завьялов о предполагавшемся взлете. Только ложась спать, осмеливался полностью представить себя на новом месте и замирал от сладкого предвкушения, ожидая новой должности, как свидания с любовницей.

И вдруг — восстановление районов! И этот Пашка Крутояров, колючий змей, встал на пути со своей огромной и дикой силой. Солнышко только что начало всходить по-доброму над головой Завьялова, и надо было держаться. «Выжить за любые коврижки», — повторял Завьялов свою пословицу, мрачно наблюдая за жизнью колхоза. Он пошел даже на унижение, прибежав к Крутояровым приглашать Павла в гости. И обжегся.

* * *

Светлана Крутоярова легко угадывала настроения Павла, предупреждала размолвки. В семье все было просто. Многие подруги Светланы не то в шутку, не то всерьез поговаривали: «Попала ты под пяту своему Крутоярову. С первых дней в руки не взяла, а теперь уж этого духа, выпущенного из сосуда, обратно туда не загонишь». Некоторые хвалились: «Я своего крепко держу. Иначе нельзя. Ночная кукушка обязана всех перекуковать. Что захочу, то и будет делать!» А Светлана смеялась: «Не нравятся мне ваши мужья. Если они жен своих боятся — какие же они работники!» — «Он у тебя и за водой к озеру не сходит!» — «Верно. Сначала пробовала посылать, а он довод нашел в свою пользу: «Не москвич, — говорит, — я, Света. У нас, в Зауралье, женщины сами по воду ходят. Мужчинам не доверяют. Зачем же мы будем нарушать традицию?»

И Стеньке жилось в Зауралье намного интереснее, чем в Копейске. Каждое лето родители бывали в родных краях, у дедушки Увара Васильевича и у бабушки Авдотьи, и Стенька ловил в отногах большого озера гольянов, промышлял по степям сусликов, катался на лодке, а в жаркие дни не вылезал из воды: по семнадцать раз в день купался. Однако с возрастом ему, лобастому огольцу, стало казаться, что жизнь поворачивается «боком». И защиты, несмотря на это, он ни у кого не искал: умел постоять за себя. Так учил отец.

Бабушка Авдотья Еремеевна талдычила мальчонке одно и то же: «Не бегай, кровинушка, туда, не бегай сюда. В огороде лихоманка голая с распущенными косами сидит (это, чтобы в чужие огороды не лазил), около озера водяной гостит (чтобы без спросу не убегал к озеру), на чердаке дедко-соседко зверем вызверивается (чтобы на дом не залез и, не дай бог, не упал оттуда). Дед Увар Васильевич из баек будто сети вязал. «Еще до коллективизации было, — говорил он, — ездил я в Рябиновку согру сенокосничать. Уже потемну возвращаюсь домой. Гляжу: ягненок на дороге бегает, ревет, как дитя с грызью… Поймал его, закинул на телегу. Думаю: хозяин не сыщется, так у себя на дворе всякими отходами да обратом откормлю… Еду не оглядываюсь. Смотрю, Буланко у меня внатугу пошел и весь в пене. Что за оказия? Мерин-то у меня паровой был. Неужто, думаю, захворал: в то время по нашим местам сибирка ходила. Оглянулся назад, а ягненочек-то мой с доброго быка стал, и ноги его, как бастрыки, по земле волочатся. Перекрестился я: «Свят! Свят!» И не стало ягненка. Захохотал сыч в Агашкином логу. Вот те и нет чертовщины!»

Стенька дедовы небылицы слушал с недоверием, кривил в улыбке рот:

— Туман у вас в голове, дедо. Религиозный вы.

— Я? Религиозный? Да ты что, внучек, плетешь-то? Я и в старое-то время в церкву ходить ленился.

— Они все такие, нонешние! Безответственные! — ворчала бабушка. — Беда!

Слово «безответственные» бабушка не раз слышала на собраниях, но применяла не к месту, и Стеньку это смешило.

— Читайте побольше, баба, и вы «безответственной» станете, — советовал он и тут же начинал хвастаться: — Я почти всю Детскую энциклопедию одолел, а вы и по букварю слабо ходите, газетки вниз заголовком читаете.

— Вот-вот. Видишь как! Ему слово, а он тебе — три, — бабушка хитрила-мудрила. У нее были шершавые руки, и Стенька щупал запястья, прижимал ладони к щекам. Бабушка целовала Стеньку в вихрастую головенку, примирительно ворковала:

— Где уж мне, старухе, до тебя по грамоте дойти. Вон ты у нас какой ушлый.

…Стенька, хотя и смутно, но помнит Копейск. Мать приехала в круглосуточный садик вместе с высоким, крепким мужчиной.

— Это твой отец! — сказала она с улыбкой.

— Здравствуй! — подошел к незнакомцу Стенька. — А я давно тебя жду… Где ты ездишь?

Оказавшись на руках отца, малыш уткнулся носом в его теплую шею и почувствовал запах солнца. И ему с тех пор стало казаться, что он сильный, потому что к нему приехал отец, а к матери — муж.

Отец никогда не целовал Стеньку, как бабушка и мать, не гладил по головке. Но зато любил говорить, как со взрослым, по-мужски. И Стенька это очень ценил.

Летом каждое утро отец вскакивал с постели раным-рано, будил Стеньку, и они шли во двор к гирям. Отец легко вскидывал двухпудовки, ловил их на лету. Стенька вертелся на самодельном турнике, кряхтел.

— Силушку некуда девать. Ох-хо-хо! — пускал дед синие колечки. — Погодите, вот сено корове косить заставлю.

— Режим, дедо, для здорового человека дороже золота, — повторял отцовы слова Стенька. — Так что ты нам не мешай!

— Я, брат, и не мешаю, — сердился дед. — Раньше, в старину, безо всякого вашего режиму люди помогутнее вас были.

Отец прерывал перепалку деда и внука шутками:

— Не спорить, молодые люди. Пошли, Степа, к озеру принимать водные процедуры.

— Идите… Проце… дуры, — уедал дед.

— Не отдельно это слово говорят, дедо, а вместе, — как мог учил деда Стенька.

— Ладно, буду говорить вместе.

Были такие утра легки, свежи и добры, как все устоявшееся в семье Крутояровых. И насмешливое ворчание деда, и короткие наставления отца, и вся эта размеренная неторопливость в каждом шаге, и спокойствие — все это любил Стенька горячей мальчишеской любовью.

Нравилось малышу присутствовать на семейных «парламентах». Так назывались дни, когда отец, мать привозили отпускные деньги, дед получал зарплату, а бабушка — пенсию. Докладывал во время заседания «парламента» обычно дед. Он собирал в кучу все деньги и, почесав по привычке затылок, говорил:

— Всего выходит у нас тыща шестьсот рублей и шесть гривен.

— Гривенники, дедо, не считайте, — заявлял Стенька. — Крючки надо купить. Бабушка, скажите ему! А?

— Тише, — успокаивала мать.

— Ну так вот. Тебе, Светланушка, к зиме, конечно, пуховую шаль надо, а тебе, Павел Николаевич (так величал дед отца) — свитер лыжный и костюм… Всего, примерно, полтыщи уйдет…

— Правильно, — улыбался отец.

— Нам со старухой пока что ничего не надо, — продолжал дед. — Значит, рублев с тыщу можно и на книжку бросить, а остальное — на еду и на сластики?

— А мне велик? — загорался Стенька.

— Это что за штуковина?

— Велосипед, — хмурился отец. — Не говори так, Степа, не по-русски.

Дед отказывал Стеньке:

— Зачем тебе к зиме велосипед. Это неразумно. Этот вопрос на повестку дня попозже поставим.

В день «парламента» Стенька был полноправным членом семьи: он утверждал расходы. Стенька с детства знал, что деньгами могут сорить только плохие люди, что деньги — это труд, а любой труд надо ценить и уважать.

…Уже во втором классе Стеньке не повезло. Учительница поставила за две последние четверти по арифметике двойки. Он рассердился на учительницу и совсем не стал делать уроки. И вот результат — остался «на осень».

Когда летом приехали отдыхать в Рябиновку, отец сказал:

— По три дня в неделю ты на рыбалку ходить не будешь.

— За что, папа?

— Это тебе должно быть понятно. Ты же отстал по математике.

— Пап, но я же…

— Ты будешь заниматься. Иди.

— Папа…

— А ну, встань с дивана. Как разговариваешь?

Отец заложил руки за голову, и каменные бицепсы надулись, заподрагивали.

— Уйди!

Гудел над озером июнь. Рыба в логу и в отногах клевала жадно, без опаски. Забегал к Стеньке дружок, соседский мальчишка, племянник Афони Соснина, Виталька:

— Пойдем!

— Не могу. Отец запретил. Арифметику, понимаешь, учу.

— А-а-а. Понятно.

— Чего тебе понятно?

— Неродной. Вот и издевается.

— Как это неродной?

— Не отец он тебе.

Не вытерпел Стенька, вышел с Виталькой из дому.

— Значит, отец не мой?

— Точно. Все говорят.

— На-а! — Стенька коротким ударом расквасил Витальке нос. Били Стеньку, бил и он. Стенька давно усвоил, что его могут побить, но он знал, что и сам он тоже может. А потому Стенька никого не боялся.

Наутро, когда еще все спали, к бабушке, стряпавшей на кухне блины, пришел Афоня Соснин.

— Здравствуйте, Еремеевна.

— Здравствуйте.

— К милиционеру, к Гаврилову, хочу идти. На вашего внука жаловаться.

— Что он натворил-то?

— Витальке нашему нос разбил.

— За что?

— Сказал, грит, ему, что Павел Николаевич — неродной, а он в драку.

Стенька видел через приоткрытую дверь, как у бабушки потемнели глаза, задрожал подбородок.

— Сосед ты, Афонасей, хороший сосед, — сказала она. — Но уходи отсюдова. Али чужое горе хочешь руками развести. Свово мало?

И в эту минуту на кухню вышел отец.

— Не ругайтесь, тетя Авдотья. Ты что же, Афоня, ничего не понимаешь, что ли? Эх ты!

Стенька лежал на кровати, и слезы, горячие, как кипяток, плыли по щекам. Отец глухо сказал Афоне:

— Прошу тебя, уходи.

Заполыхала в маленькой Стенькиной голове прехудая думка: «Отец неродной. Что такое неродные отцы? Это значит, что я сирота!» Стенька начал перечить отцу. Не разговаривал с ним. Но Павел, как и всегда, если был дома, ходил на ограду, к гирям и водил с собой Стеньку. Он, как и всегда, купался по утрам в холодной воде и был невозмутим.

— Хочешь историю расскажу, — предложил однажды отец.

— Хочу, — оживился Стенька.

— В сорок пятом был один мой товарищ на море. Служил. Пришли они в Сан-Франциско корабли сдавать, а боцман американский говорит: «Давайте померимся силами!»

— Ну?

— Что «ну»? Почему ты на меня этаким сентябрем смотришь, разве я провинился в чем?

— Извини, пап! Ну, а дальше что?

— Боцман у них был во всех солях выварен… Шесть американцев, шесть наших на состязание выходили. Одни с одной стороны за канат берутся, другие — с другой. Кто перетянет? Американский боцман в дудку дудит и по-русски ругается, наш — тоже. Сначала американцы перетягивали, а потом наши их чуть за борт не унесли.

— Ну, а потом что?

— Потом оказалось, что американский боцман, старик, — родной отец нашему Ивану Федотовичу.

— Как же это могло быть?

— Просто. Еще до революции, в одиннадцатом году, уехали из России в Америку наши люди. В том числе и тот боцман, Федот. Женился там в штате Каролине, сын у него появился, дочь. А жена, белоруска, захворала… Болезнь такая есть — тоска по Родине.

— И что же, пустили их в Россию? — это спросила внимательно слушавшая разговор отца с сыном Светлана.

— Иван Федорович в нашем флоте служил, значит, пустили как-то.

— Папа, а ты мне неродной отец?

— Што-о-о?

— Неродной, говорят.

Павел рассердился сильно, задышал неровно:

— Кто это тебе сказал?

— Люди.

— А я? Ты мне, значит, уже не веришь? А ну, мать, дай сюда документы!

Светлана расстегнула коричневую сумку, протянула Павлу синюю бумажку.

— Вот смотри, — поднес он Стеньке документ. Тут все написано. Смотри: отец — Крутояров Павел Николаевич, мать — Крутоярова Светлана Дмитриевна. Может быть, тебе и это не закон?

Стенька не помнит, как было дальше… Счастливая бабушка, мать, улыбающийся дед… Стенька бился на груди Павла и кричал:

— Папа, прости, папа, прости!

Он твердо уверовал в те дни, что отец — его отец, Павел Николаевич Крутояров. И он рядом с ним… И горести и радости, как тыквенные семечки, лопались в сердце маленького Стеньки быстро. Плохое забывалось, доброе согревало. И он рос в этом хорошем человеческом тепле…

Зрело в душе Павла Крутоярова чувство озабоченности судьбами родного края, его Чистоозерья. Его поколения. Долгими зимними вечерами сиживал Павел у себя дома. Думы разные застревали в мозгу. Слушал, как счастливый Стенька читал стихи «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том…» Задавал себе вопрос Павел Крутояров: «Много ли надо человеку?» Перебирал в уме все виденное, осмысливал по крупинкам. Человеку на земле надо много. Один человек может столько пережить и столько сделать, что удивительно людям становится.

…Переезжая в последние годы из района в район, Светлана, несмотря на то, что работала в школе, успевала вить свое гнездо. За что ни бралась — все у нее ладилось. Павел видел, как умно обставляла она квартиру, как охотно готовила праздничные обеды и с каким наслаждением усаживала их со Стенькой к румяному пирогу. Оставаясь дома, Павел любил приходить на кухню, смотрел на нее, худенькую, красивую, с упоением хозяйничающую среди кастрюль и мисок. В груди его теплело. Он целовал ее, тихо приговаривал: «Умничка ты моя».

Она умела сходиться с людьми. Куда бы ни приезжали, быстро находила знакомых и друзей, становилась своим человеком. И это качество очень понимал и ценил Павел.

В Рябиновке, куда они приехали, как выразился Павел «всерьез и надолго», знакомых было немало. Через день после приезда жена Егора Кудинова, Феша, рассказывала Светлане о разных рябиновских новостях с осведомленностью вездесущего репортера.

— Ты ведь помнишь, Светлана Дмитриевна, когда наш район-то ликвидировали, так все начальство поразъезжалось. Только Андрей Ильич Светильников никуда не поехал. Ушел на пенсию. Так вот, он сейчас живет в Рябиновке. Мой Егор говорит: «Руководить должен один человек. Остальным надо работать. Меньше подсказчиков — больше дела». Это он к тому, что Андрей Ильич, хотя и на пенсии, а все в руководящие лезет, и живут они с моим Егором как кошка с собакой.

Светлане нравилась Феша, высокая, моложавая, с доверчивыми глазами. Она слушала ее певучий голос, любопытствовала:

— Павла Николаевича здесь ведь не забыли?

— Как можно забыть? Никак… Да и бывали же вы у нас почти каждое лето. Нет, не забыли.

— Мне нравится у вас, особенно летом.

— И не говорите. Лучше, чем на юге. Мы по воскресеньям в прошлом году на острова ездили. Благодать. Песок белый. Купались. Уху варили. А ягод там, грибов! Хоть литовкой коси!

— А вы сами нигде не работаете?

— Где уж мне, голубушка, работать. Семья, хозяйство. Корову держим, гусей, уток, теленка-полуторника, поросенка. Для чего же в деревне жить, если хозяйство не иметь? Что же тогда за сельские жители будем? Лучше уж в город на пятый этаж подаваться.

— Конечно, — соглашалась Светлана.

Вскоре Светлана познакомилась с завучем местной школы Марией Никитичной Завьяловой.

А через неделю получила письмо, написанное карандашом на промокашке печатными буквами:

«Дорогая Светлана!

Пишут тебе твои друзья и доброжелатели. Мы узнали, что в соседнем районе, в селе Артюхи (это Тюменская область), живет бывшая любовь вашего Павла Николаевича — Людка Долинская. Павел Николаевич думает, что она погибла на войне, а она, оказывается, попала в плен и была фашистской овчаркой. Сейчас она появилась в наших краях неспроста. Она красивая, хотя и говорят, что у нее ниже колена нет ноги. Он любит ее. И до войны, и всю войну они с ней таскались. Письмо подписать своими именами не можем, потому что, сама понимаешь, в каком мы положении: Крутояров всегда может отомстить. А то, что в письме все правильно — проверь сама».

Прочитав бумагу, Светлана обессиленно опустилась на стул и похолодела. «Как он мог? Он же не мог столько времени меня обманывать. Нет. Нет. Мне нельзя быть доверчивой. Павел — председатель крупнейшего колхоза. Это человек, который отвечает за многое. И вполне понятно, он не может понравиться всем. Кто-то лжет. Кто-то хочет помешать ему в работе, облить грязью… А если не лгут?»

Был полдень, но ее сильно клонило ко сну. Расслабли руки, заболела голова. «Усну… усну! А там будь что будет».

Стенька, прибежавший из школы, впервые увидел мать такой растерянной и безразличной ко всему. И впервые он испугался чего-то неотвратимого и неизвестного.

* * *

Кроме Крутоярова, в состав правления вошли: секретарь партийной организации колхоза, он же и председатель сельского Совета Егор Кудинов, безвыездно живший в Рябиновке Андрей Ильич Светильников, бухгалтер колхоза Вячеслав Капитонович Кораблев, пышный, кучерявый, с бордовым румянцем мужчина, несколько рядовых колхозников и Федор Левчук.

Андрей Ильич всю жизнь подымался по служебной лестнице обстоятельно и уверенно. После «Челябстроя» он работал в трех районах председателем плановой комиссии, заместителем председателя райисполкома, секретарем колхозного парткома. Работал рьяно, с душой и с большой пользой для дела. Незадолго до окончания войны его избрали секретарем райкома, и здесь он почувствовал, что подкралась старость, что от нее никуда не уйти. Когда район упразднили, его с почестями проводили на заслуженный отдых, и он уехал в родную Рябиновку с одним настроением — отдыхать, поберечь здоровье, пожить подольше. Но через два месяца, угнетенный и совершенно поседевший, с печально сжатым, черствым ртом, приехал к новому секретарю райкома:

— Давайте какую-нибудь работу.

— Вы и так немало сделали, Андрей Ильич.

— Нет, без работы не могу… Встаю утром, одеваюсь быстро, тороплю жену… А потом вспомню: так ведь я уже на пенсии. И тоскует душа. Если работать не разрешите — умру.

По просьбе райкома и назначили Андрея Ильича заведующим гаражом в рябиновском колхозе имени Фрунзе. Работа и хлопотная, и на людях, того и просил Светильников.

Вячеслав Капитонович Кораблев — тоже коренной рябиновский житель. В свое время он окончил только четыре класса начальной школы. Но всю жизнь его подмывала страсть к образованности. И он упорно учился. Закончил вечернюю среднюю школу, а потом заочно получил два высших образования. Любил подчеркивать свою образованность, носил на пиджаке два ромбика. Пыжился до тех пор, пока кто-то из дотошных рябиновцев не поймал его на пустяке. «Вячеслав Капитонович, — спросили его по телефону. — Будьте добры, разъясните, где озеро Ачялк находится? Мы что-то заблудились!» — «Ачялк? Слушайте, да вы что в своей жизни ничего не изучали, что ли? Это же Центральная Африка!» — «Спасибо!» — сказали в трубке, и на этом разговор закончился. Утром в контору пришла открытка:

«Вячеславу Капитоновичу Кораблеву, человеку с двумя высшими образованиями! Милый! Ачялк — это, если обратно читать, будет  к л я ч а. Так-то!»

Шутки шутками, а бухгалтерское дело Кораблев изучил в совершенстве и был для колхоза лицом незаменимым.

Когда в состав правления предложили Федора Левчука, Кораблев и Светильников были категорически против.

— Незаконно, — сказал Крутоярову на предварительном обсуждении Светильников. — Это незаконно.

И Крутояров тут же вышел из себя:

— Незаконно? А для чего же он здесь служит? И кто он? Бывший колхозник, даже и сейчас, наверное, в списках числится. Кол-хоз-ник! То есть член колхоза! Колхоз надо укреплять. Вот пусть и укрепляет. Мы его не обременим. Нам лишь его совет и мысль нужны. Ну, иногда, конечно, и помощь сельпо. Поняли?

— Так бывает. Но это исключение.

— Пусть будет исключение.

Первое заседание правления было тяжелым. Колхозу по плану на следующую посевную предполагалось сократить площадь, под паровым клином с восемнадцати до восьми процентов. Некоторым хозяйствам производственное управление советовало ликвидировать пары полностью, не оставлять ни одного гектара и, таким образом, резко повысить валовой сбор зерна.

— Ваше мнение, товарищи, — спрашивал Крутояров.

— Директивы выполняются, а не обсуждаются, — начал Светильников. — Думаю, что такой вопрос ставить на обсуждение правления — это значит подвергать сомнению решения вышестоящих органов. Это не в вашей компетенции, товарищ председатель!

— Все? — Павел поднял голову. Бровь врезалась в бровь. Светильников не успокоился:

— Нет! Не все! Я считаю ненормальной такую постановку вопроса именно вами, товарищ Крутояров. Поверьте мне. Вы еще, как председатель, молоды. Опрометчивы. И можете запросто погореть. Вот сейчас все.

— Кто еще?

Поднялся Егор Кудинов:

— Удивляюсь выступлению товарища Светильникова. И вот почему: если бездумно ликвидировать пары, через год-два все земли сорняками загадим. А потом как? Директивами будем питаться?

Кудинов посмотрел на Крутоярова и вытер губы большим клетчатым платком.

— Продолжайте.

— А что тут еще продолжать? У меня все.

Бригадиры и Федор Левчук поддержали Егора: пары чохом в один год ликвидировать может человек, который завтра не собирается жить и хлеб выращивать.

Кораблев не выступал. Воздержался. Павел хмурился:

— Вы, Кораблев, что же мнение свое прячете?

— Нет, почему же?

— В таком случае, прошу.

— Видите ли, товарищи члены правления, пары — это все-таки восемнадцать процентов пустующей площади, то есть бесполезно пропадающий хлеб. Если их засеять, значит, мы на восемнадцать процентов получим больше хлеба. Но есть и другая сторона: ликвидация парового клина приведет к засорению земель… Однако выпускаются уже химические средства борьбы с вредными растениями… Значит, я за гербициды, за изумительные чудодейственные порошки и жидкости. Я за новое, товарищи, прогрессивное.

— Надо оставлять пары, или вы их предлагаете засеять?

— Ну как вам сказать, если будут гербициды, то да… Если… в общем, решение высших органов — закон для низших. Так ведь?

— Ясно. — Павел сунул запотевший кулак в карман и встал. — Я тут примерно считал, как пойдет дело после ликвидации паров. Получается так: в первые два года валовой сбор будет выше, во вторые — равный прежнему, а потом — все идет на убыль. Площадь под посевами увеличится, работы с землей прибавится, а зерна не будет. Как тут быть? Вот как: без паров жить нашему хозяйству пока что рановато, следует всеми силами сохранять пары. Всеми силами. Это и будет нашим выводом. Райком партии просил нас иметь по данному вопросу четкое мнение. Оно есть. Его следует отстаивать. И второе. Давайте начнем вот с чего: поручим, ну хотя бы товарищу Левчуку, подготовить вопрос об ответственности каждого за свой участок работы. Будем говорить не вообще, а на конкретных примерах.

Павел вперил взгляд в Кораблева и непонятно чему улыбнулся. Кораблев тоже улыбнулся, но потом лицо его стало покрываться брусничными горошинами.

— Вы что имеете в виду? Вы что весь коллектив разбодать хотите?

— Успокойтесь, Вячеслав Капитонович, коллектив после этого крепче будет. И давайте, товарищи, возьмем за правило говорить друг другу правду. Не взирая на чины и ранги. Я думаю, что главное в нашей сегодняшней жизни как раз и есть это. Надо научиться самим и научить других говорить правду. Иначе двигаться вперед никак нельзя.

— Разрешите мне парочку слов сказать, — попросил Светильников. — Вот вы речь держите об ответственности каждого, о совести, а сами вы себя на эту пробу проверяли?

— Да. Проверял.

— И что же ваша проверка показала, а? — Светильников волновался. — Вы еще комсомольским секретарем были, так партизанством занимались, товарищ Крутояров. Тогда вам прощали, но вы, видимо, это прощение не так поняли и занимаетесь, оказывается, демагогией. Мне известно еще и то, что во время войны вы не раз подводили своих товарищей… Девушку бросили в бою, а ведь она…

— Замолчите! — Павел шагнул к Светильникову. — Святой. Никакую девушку в бою я никогда не бросал. Вы не лгите. Морду, правда, бил вашему зятю. И не раскаиваюсь.

В кабинете повисла мертвая тишина.

Крутояров вернулся к столу, сказал:

— На сегодня, наверное, хватит, товарищи.

Мизинец на правой руке его бился о настольное стекло.

* * *

Жизнь — и смех, и слезы. Двигались, нервничали, перемещались люди. Во время празднования Нового года только одно событие растревожило Рябиновку. Недалеко от села, в степи, ночью подняли труп замерзшего Увара Васильевича Крутоярова. Лошадь, запряженная в легонькую кошевку, стояла около старика, на ней он и был доставлен в Рябиновскую больницу и заперт до вскрытия в холодной комнате. Однако утром «погибшего» в больнице не оказалось. На препарационном столе лежала пустая чекушка «Московской» и недоеденное яичко.

Когда о случившемся стали расспрашивать самого Увара Васильевича, он матерно ругался и говорил, что ни в каких больницах он вообще никогда не был и быть там не собирается, и катитесь от него все по гладенькой дорожке.

— Что я вам — хиляк какой, что ли?

Павел смеялся и одновременно тревожился:

— Не простыл, дядя Увар?

— И ты туда же несешь! — сердился Увар Васильевич. — Не было со мной ничего худого. Пусть не врут!

Павел очень любил старика, да и вся Рябиновка была к нему, как к родному. Весел и деловит был старый Увар Васильевич. Во время войны, на Свири, Павел несколько дней дивился бесстрашию и терпению его; до войны, еще мальчишкой, — сноровке и трудолюбию. В детстве воображение Павла поражало обилие в деревне всякой скотины. Куда ни пойдешь, обязательно встретишь то корову, то свинью, то собаку. Как вести себя при встрече с ними, особенно один на один, Павел не знал. Ему всегда казалось, что поступает он как трус. Из затруднения обычно выводил Увар Васильевич. Он был легок на ногу и смел. Выпив браги, пел старинные песни. Боялись его по одной причине: не любил ходить по кривой стежке. «Самое главное, — говорил он маленькому Павлику, — это лошадь. Освоишь лошадь, и больше тебе никакая собака не будет страшна».

Дядя и помогал Павлу привыкать к главному деревенскому транспорту — лошади. Однажды, когда ребятишки играли неподалеку от конного двора, он вывел из тырла старого мерина по кличке «Чан Кай-ши». Настоящей клички у мерина не было с тех пор, как его выменяли в соседнем колхозе за трех породистых баранов. Кто-то придумал полезному животному это имя, да так оно и осталось, вошло в колхозные инвентарные книги. Мерин был смирен, простодушен, с желобком на спине.

Павел взобрался на него, напутствуемый дядей Уваром:

— Опусти поводья и ткни его пятками под бока.

Павел выполнил приказ и замер от ужаса. Чан Кай-ши шагнул два шага и остановился. «Ехать, так ехать быстро», — решил мальчуган и еще раз ударил мерина под лопатку. Чан Кай-ши пустился махом. Мальчишку два раза подбросило, а потом он, будто раненый казак, сполз на землю. Увар помог ему еще раз влезть на коня, и Павел свалился на другую сторону. К вечеру Павел ездил на вспотевшем Чан Кай-ши уверенно и лихо. А Увар Васильевич только похваливал: «Хороший копновоз будешь». Никто не смеялся над ними, все понимали: Увар Васильевич делает это не для шутки, а на пользу колхозу.

…Потому-то, несмотря на «недостойное» поведение во время новогоднего праздника, деда с большим вниманием слушали рябиновские руководители на открытом и расширенном заседании сельского актива. В сельсовете стояла душная тишина, и дед пахнул на нее свежим сиверком.

— Оно, конечно, пары в Рябиновке много площади занимают, — говорил дед. — Но только без паров пока что жить нельзя. Я всю жизнь прожил в колхозе. И бригадирил, и председательствовал. Всяко приходилось… Если председатель и партийный секретарь ум не теряют и не пропивают — жить можно, если же они сами ничего не мыслят — земля не родит и на стол ставить нечего. Зачем нам такое рукомесло? Что лучше? Это, товарищи, зависит от того, какой процент паров оставите, да как за ними ухаживать будете.

Активисты о высказывании деда судили-рядили недолго. Поддержать никто не поддерживал, ругать — тоже не ругали. Лишь Андрей Ильич ограничился небольшой репликой, назвав дедову речь «незрелой и местнической». В предстоящей посевной было решено все-таки сократить площадь под парами с восемнадцати до двенадцати процентов.

…Поздним вечером шли домой Павел и. Увар Васильевич. Всю дорогу молчали. И уже у калитки Увар Васильевич придержал Павла за рукав:

— Ты, Павел, должен учесть две заковыки: одна — не лишай колхоз паров — сгубишь дело, другая… съезди к Людмиле и выясни отношения.

Павел отшатнулся:

— Что ты говоришь? К какой Людмиле?

— Ну к соседке нашей бывшей, к Долинской.

— Нету ее, дядя Увар! Двадцать лет как нету!

— В Артюхах она живет… Мать хоронить приехала, да так и осталась… Под Новый год я сам ездил туда, чтобы убедиться… У друга у своего фронтового в гостях побыл… Все разузнал… Нехорошо у тебя получается… Вместе росли, вместе воевали.

Павел почувствовал, как глухо застучало в левый сосок, потом надвинулась в сердце тупая боль. Он едва дошел до крылечка, расстегнул пальто, китель, рубашку.

— Вот, черт, — выдавил сквозь зубы.

…Всю ночь не спал Павел. Слушал, как колотится в окошко ветер и воют собаки. Вставал, хватал из пачки папиросы, прикуривал одну от другой.

Утром к нему, пожелтевшему от бессонницы и курения, зашел Егор Кудинов.

— Знаешь что, Николаич, я бы, честное слово, сделал так, как говорил дед.

— Но я же не знал. Я думал, что она погибла.

— Ты меня не понял. Я говорю о парах. С умом надо к этому делу подходить.

— Так, так, — соглашался Павел.

Он не знал, что ответить Егору, как быть. Будто горячим светом обожгло лицо. Он хмурился и не хотел ни о чем думать.

* * *

От разрывов пошатнулся лес, и кто-то пронзительно завизжал в просеке. Людмилка бросилась на выстрелы, чувствуя, как ватой окутывает голову. Она не слышала, как под ногою рванула противопехотная мина — деревянная коробочка. В памяти остались лишь глаза финского автоматчика, белокурого, тощего парнишки. Он стонал и плакал.

— Я сейчас помогу тебе, — силилась сказать Людмилка. Но парнишка, будто злая дворняга, оскалил зубы и повернул автомат. Кто-то рвал на ней одежду, кто-то приносил в бетонированный затхлый подвал, где лежали раненые русские пленные, воду и лил на голову, как из лейки, будто поливал рассаду.

Какой врач сделал ампутацию и когда, Людмилка тоже не помнит. После прекращения войны с Финляндией всех обитателей подвала, иссохших, похожих на гномов человечков, вытаскивали наверх. Поместили в настоящий госпиталь. Вымытая, наголо остриженная, Людмилка первый раз спокойно заснула в кровати, а утром, увидев набрякшую повязку на обрубленной ниже колена ноге, спросила себя: «Зачем жить?» и ответила: «Жить больше незачем. Павел? Не нужна я ему сейчас безногая да еще побывавшая в плену».

Каждое утро Людмилка просила у молодого врача цианистый калий, и он ругал ее, раздражался: «Ты что с ума спятила?»

После репатриации, когда Людмилка проходила специальную проверку, следователь говорил:

— Попыток выкрасть яд никто не подтверждает, вы напрасно вводите меня в заблуждение.

— Я не могла ходить. Если бы у меня были целы ноги… А потом я успокоилась. Все равно какую-нибудь пользу принесу людям.

— Правильно. Но плен — это позор.

— Да. Позор, — подтверждала Долинская.

Беседы со следователем еще более укрепили чувство неискупной вины перед Родиной, бесполезности. О возвращении в Чистоозерье, где прошла юность, думать было нельзя. Да и мать уехала жить к родным в соседнюю область. Писать Павлу Крутоярову? Жив ли он? Если жив, то, наверное, давно уже наплевал на нее. He пишет, не ищет — значит узнал все, отказался. Так оно и должно быть. Не иначе.

У Людмилки не было денег. В поисках работы она с утра до вечера ходила по чужому городу, до крови растирая розовую кожицу на культе. Однажды в отделе «до востребования» ей вручили пакет и письмо матери. Мать выслала из Зауралья бумаги. Вместе с похоронкой на имя Долинской Людмилы Александровны сообщалось, что она посмертно награждена орденом солдатской Славы. Мать писала о чистоозерских новостях и о том, что Павел Крутояров вернулся в Чистоозерье «вместе с женой».

Были дни и ночи, полные отчаяния и слез.

Людмилка показывала всюду высланные матерью документы, и везде ей говорили одно и то же: «Да. Можно устроиться». А потом, на другой день, отказывали: «Понимаете, у нас эту единицу неожиданно сократили».

И ни на минуту не оставляло ее ощущение временности всего происходящего: люди ошибаются.

Старуха — хозяйка маленькой избенки, у которой жила Людмилка, — ни разу не попросила платы за угол. Приглядывалась к Людмилке, смахивала слезы.

— Не убивайся, касатушка, — говорила. — Горько не вечно, да и сладко не бесконечно. Всякая птица свои песни поет, кто чем может хлеб достает. Я своих детушек, всех четверых, на войну-то отправила. Все и погинули. Ты жива. Молода. Учись. Пройдет твое горюшко, и тоска тоже пройдет. У тебя — пенсия, у меня — тоже пенсия. Проживем, даст бог.

Людмилка подала заявление в сельскохозяйственный институт (знала: в это заведение желающих идти мало). Стипендия, конечно, невелика, но все равно стала бы учиться, если бы приняли. Готовилась к вступительным экзаменам ночами: днем работала сторожем на железнодорожном хозяйстве. И вот последний экзамен. В приказе о зачислении своей фамилии не нашла, хотя сдавала не хуже других. Председатель комиссии, чахоточный брюнет, объяснил:

— Сами понимаете почему. Зачем повторять?

«Пойду к ректору, — решила Доли некая. — В обком. Но своего добьюсь».

Ректор сидел за тяжелым столом и разговаривал по телефону. Это был человек, не успевший снять военного кителя. Людмилка заплакала, увидев его, положила на стол материн пакет. Ректор угрюмо взглянул на нее:

— У вас что?

— Я по делу. Экзамены сдала, а в приказе не значусь.

— Почему?

— Я же была в плену, — слетело со сведенных судорогой губ.

— А я недавно из госпиталя… Ты успокойся… Не плачь. Зайди завтра утром в деканат… Там все будет сделано. Понятно?

Заходить в деканат на следующее утро нужды не было: на доске объявлений висел приказ о приеме ее на первый курс.

* * *

Отшумела короткая посевная. Дождь, как по заказу, поливал ночью и вечером, а днем жарило солнышко. Изумрудные квадраты полей изменялись день ото дня. Людмила ездила по совхозу на стареньком «М-72», доставшемся ей от бывшего агронома. Ее уважали в совхозе. Механизаторы боялись. Еще в первый год работы в Артюхах на большом массиве, называемом из-за плохой формы «Гусиными лапами», она столкнулась с ними вплотную.

Кто-то из трактористов заметил на самой середине поля барсучью нору. Приехал на полевой стан к товарищам, рассказал:

— Восемь отнорков сделано. Не один, наверное, живет, с женушкой!

— Давайте выкурим.

— Как?

— Очень просто. Большой шланг наденем на выхлопушку к твоему «Беларусю» и — конец барсукам.

Бросив работу, пахари ушли к середине Гусиных лап. Вскоре два убитых зверя лежали в вагончике. Сгоняли перед обедом на том же «Беларусе» к пастухам-казахам, жившим маленьким аулом километрах в пяти от поля. Променяли добычу на ящик водки.

Доли некая угадала на полевой стан как раз к началу трапезы.

— А-а-а! Товарищ агроном, Людмила Александровна! Пожалуйста с нами! Тут как раз по бутылке на гаврика!

— А пахать кто будет?

— Успеем, Людмила Александровна, куда спешить. Лето длинное.

— Дайте сюда водку.

— Бери. Да тебе не поднять. Тут целый ящик.

Людмила схватила ящик обеими руками, рванула на себя и, превозмогая боль в ноге, поставила его в открытую люльку мотоцикла. Завела мотор.

— Ну, ну! Ты не балуй! — Белобрысый парень, главный заводила всей барсучьей истории, двинулся к мотоциклу.

— Попробуй подойди! — Людмила вытащила острый, как штык, щуп для взятия проб земли. — Насквозь проколю!

Взметнулась в седло, включила скорость и рванула на полном газу прочь.

— Эта баба мужчинского покроя, — плюнул белый. — Давайте, ребята, пахать.

Вернувшись через некоторое время из конторы на поле, она увидела, что все тракторы работают… К концу смены еще раз завернула на полевой стан. Трактористы понуро потянулись к ней. Белый взмолился:

— Людмила Александровна. От имени всех прошу: не говорите никому про водку. Просим.

— Не скажу.

Никто в совхозе так и не узнал, откуда Долинская привезла ящик водки. Только директор, посмеиваясь, поговорил:

— Не свадьбу ли затеяли, Людмила Александровна?

Перед самыми Октябрьскими праздниками она отдала трофей хозяевам.

— Сейчас можно. И зябь вспахали, и чарка есть!

…Вставали зори, багряные и тихие. Озеро, много дней трамбовавшее синий около берегов песок, успокоилось. Опустились на дно караси. Заснули с открытыми глазами на волглых корневищах у воды стрекозы. Затянуло хмелем тычки на огородах и в огуречниках; скворчиные стаи носились над поскотиной, следуя за коровьими гуртами и овечьими отарами.

Ранними утрами, собираясь на работу, Людмила подолгу рассматривала себя в зеркале. «Девочка выросла, — говорила себе, — девочка стает уже старой». Брала теплыми руками щеки, раскачивалась, падала изможденно на кровать и закрывала глаза: «Он ведь здесь недалеко, Павел Крутояров. Поехать, отбить его у жены?» Хохотала и плакала вместе.

Было сейчас у Людмилы все: и образование, и партийный стаж, и любимая работа. Давно отболела душа за плен. Уважали люди. И там, в Поволжье, где начинала работу после распределения, и здесь, в Зауралье. Даже в состав партийного бюро совхоза избрали. Но острая тоска по потерянному точила Людмилу. Как всякая женщина, она завидовала тем, кто счастливо строил жизнь. Это была не черная зависть. Скорее всего это было осознание собственной безысходности и бессилия. Калека, бобылка, тронутая инеем! Она стояла перед зеркалом и сравнивала себя с августом. Все увядало, и все еще было полно очарования. Только никому не нужно было это очарование.

Нынешним летом, когда радовалась в теплых лучах зелень и пшеница выходила в трубку, пришел к Людмиле заместитель директора совхоза, красивый и сильный армянин Вагран Арутюнян.

— Не могу без тебя.

Она испугалась таких слов и задрожала. Потом отвернулась к окну, к сгущающимся сумеркам, прошептала:

— Уходи. Другой у меня в сердце. Когда он уйдет, тогда будем говорить.

Деревня есть деревня. Донеслось до совхозного парткома: агрономша, активистка семью чужую разбивает. Безобразие!

…В тот день ее слушали на заседании парткома. Вопрос был сформулирован так: «Персональное дело Долинской и Арутюняна». Много обидных слов сказали:

— Как же вы, товарищ Долинская, дожили до такой жизни?

— Вы подумали о том, что приносите несчастье семье?

— И не стыдно вам, Долинская?

У Людмилы срывался голос.

— Ничьей семьи я не разрушала, — как можно сдержаннее отвечала она.

— Не разрушали, но он же приходил к вам?

— Ну и что?

— Как вы не поймете, вы же вносите разлад в семью! Пожалейте хоть детей!

— Послушайте, — внутренне собралась Людмила. — Могу я сказать слово?

— Говорите.

— Тягостно все это и больно… Война… Она отняла у меня мою любовь. Она — главная разлучница… Я все годы ждала, что он вернется. Ждала чего-то настоящего. Все устроится, думала. А жизнь уходила. Ровесницы мои давно уже и не один раз стали матерями. А я все ждала… Сначала солдат из армии, а потом сама не знаю кого! Думала, найдется человек, которого полюблю. Так и не нашелся… Вот вы все, семеро вас тут членов парткома, семеро мужчин, закончите сейчас свое заседание и куда пойдете? По домам. К женам, к детям. А я куда пойду? Вы об этом подумали?

Члены парткома молчали. Людмила стерла платком пот с лица, выпрямилась.

— Никакого отношения к Арутюняну я не имела и не имею. Может быть, он излишне нафантазировал кому-то… Никаких кур, как выражаются некоторые, я ему не строю и строить не собираюсь. Это слово коммуниста. И оплевать вы меня, товарищи, напрасно хотите.

Определенного решения принято не было. Взволнованная, обиженная, Людмила шла домой по темным улочкам совхозного поселка. У калитки ее дома, воткнувшись тупым носом в ворота, стоял незнакомый «газик». На кухне плавал сигаретный дым. За столом, не сняв плаща и кепки, сидел Павел Крутояров.

Она почувствовала, как захватило дыхание и начали подкашиваться ноги. Павел встал.

— Людмилочка.

Повалилась ему на руки. Потом оторвалась от него, как безумная.

— Не верю.

Опустилась на кровать и разрыдалась.

Хлынуло наружу накопившееся за много лет. Сломалась воля. Павел гладил ее волосы, лицо. Молчал. Так продолжалось почти до полуночи.

Потом она заговорила:

— В нашей семье после войны оставался только один мой младший брат Игорь. Ты знаешь. Два года назад он умер, так и не залечив раны. Следом за ним умерла и мама. Ей больше нечего было делать на этом свете. А я, видишь, без ноги, калека, живу. Ты приехал узнать, какая я? Я сильная. Поверишь?

Он целовал ее, прятал лицо в льняных волосах. И опять, как и много лет назад, вспыхивал в сердце огонь. Было нестерпимо больно за ее, Людмилкино, горе и за себя. Кто посмел обломить веточки, наполненные жизнью и способные разрастаться? И кто посмеет это еще раз?

Только перед рассветом Павел уехал в Рябиновку.

Старое начиналось сначала.

Бывая в бригадах, Павел всякий раз старался попасть на границу с соседней областью, а там катил в Артюхи. Долгие ночи были они вдвоем. Иногда встречались на выпасах, в заброшенной пастухами избушке.

Они были муж и жена. И понимали, что долго все это продолжаться не может.

— Я слышала когда-то поэтические строчки: «На несчастье друга может каждый строить счастье сам». Я ненавижу такую поэзию…

— Люблю тебя.

— Об этом должна знать твоя Света. Ты должен сам сказать ей об этом.

— Но как?

— Откуда я знаю? Господи!

Людмила ловила его взгляд, горбилась по-старушечьи, кутаясь в пуховый платок, плакала. Всю жизнь он, Крутояров, оставался для нее самой больной болью. И там, в госпитале, когда перетащили их в чистую палату и принесли русские газеты, ревела она над Указом о награждении Крутоярова орденом Ленина, и там, в институте, когда читала она письмо матери. И многие-многие годы он один, Крутояров, и как жить без него?

…Шило в мешке не утаишь.

Однажды Павел, приехав домой от Долинской, застал в слезах Светлану.

— Что случилось? Заболела?

— Заболела. И очень. На, прочти. Третье уже такое получаю. — Она подала ему розовый квадратик промокашки:

«Светлана Дмитриевна!
Ваши доброжелатели»

Берегите Павла Николаевича. Он связан с Долинской, агрономшей из Артюхов. Он, это уже проверено, встречается с ней. Если не верите, прилагаем фотографии. Это он со своей любовницей в лесу. Видите, как он за ней ухаживает.

Павел побелел. Ушел в соседнюю комнату. Не мог сказать Светлане даже несколько слов: «Все это правда». Не хватило сил.

* * *

Тяжелее всех было Стеньке. Он любил их обоих вместе. И в сердце его росла тревога.

Стенька учился в областном городе, в пединституте, и всю летнюю практику и каникулы проводил в Рябиновке. Он считал себя взрослым человеком, гражданином, равным отцу и матери во всех отношениях. Это так и было. Но Павел и Светлана будто не видели первые взрослые Стенькины шаги, жили далекой от его студенческих забот жизнью. Степан оценивал все происходящее в одиночку, и ему до боли, до крика хотелось, чтобы отец и мать не разрушили семью. Он призывал на помощь какой-то не ведомый ему самому случай, чтобы сохранить все, как было.

Степан любил отца, во всем доверял ему, когда уже стал взрослым. И сейчас ему показалось, что отец обворовывал его, скрытно и жестоко. Отец не любил мать, любил другую, чужую женщину и много лет притворялся. Лицедействовал. Он был счастлив, видя в отце истинного борца, коммуниста и человека справедливого, с большой совестливостью, верил матери — самому близкому человеку. И когда увидел обман, услышал усталые слова матери: «Уйдет он от нас», — растерялся.

Как удержать отца, как сказать ему, что заблудился он, что лучшего друга нет ему на свете, чем он, Степан, что более преданной спутницы, чем мать, не будет. А потом обжигала упрятанная далеко мысль: «Кто я ему? Ну кто? И почему он должен жертвовать своей любовью ради меня? Спасибо, что вырастил. Пора и честь знать!»

И Степан успокаивался. Спал, ел, гулял, тренировал рябиновских ребятишек на футбольном поле. Не хотел видеть их обоих, ни отца, ни мать, потому что боялся разоткровенничаться.

Отец пришел к нему в комнату (когда-то она была одна на двоих), как показалось Степану, с виноватым лицом. Но заговорил не боязливо, не смущаясь, а спокойно и твердо:

— Тебе скоро в новую жизнь вступать. Хочу открыть хотя бы один горький штришок нашей родительской доли. Говорят, когда дети маленькие — и горе тоже маленькое, а когда они становятся взрослыми — горе вырастает. Мне легко было с тобой многие годы. Потому что я был взрослым, а ты ребенком. Сейчас, понимаешь, мы оба взрослые, и мне трудно.

— Трудно — это потому, что ты сам себе создаешь трудности, а потом преодолеваешь их и хвалишься, что преодолел!

— Не суди о людях по прочитанным книжкам да слышанным анекдотам.

— Нет. Я буду судить. Именно по прочитанным книгам и со своей колокольни.

— Ну, и каков твой приговор?

— Приговор? — Степан начал заикаться. — Я не могу пока зачитать его тебе… Но он нелестный для тебя, папа! На поверку ты оказался слабым, малодушным человеком, если не сказать более.

— Как ты смеешь!

— Я говорю то, что думаю.

— Если думаешь криво, да думы не тверды — необязательно произносить их вслух. Ясно? — голос отца стал резким. — Сыновья умнее отцов. Это точно. Но так же точно и то, что не все, а некоторые!

Росла на горизонте туча. Хлопнул ветер распахнутой калиткой. Залаял на дворе у Егора Кудинова старый, равнодушный ко всему Джек. Было что-то во всем тревожное и пугало, как недоброе предчувствие.

— Ты напрасно обиделся, папа! Ты должен войти в мое положение… Я теряю веру. Зачем же ты так со мной? Обманул!

— Никогда, ни разу я тебя не обманывал!

— А с матерью зачем так обходишься?

Отец расстроился не на шутку.

— Ни я, ни мать не должны стать предметом твоих исследований. Нельзя положить наши судьбы в твой ученический пенал и начинать сравнивать их и перетасовывать. Не тебе это делать. Ты все равно ничего пока не поймешь. Ты только оскорбишь этим меня и мать. Ты подожди.

Пронзительно загудел около дома отцовский «газик»: шофер Геня Соснин, никогда не унывающий и не стареющий, звал отца. И когда за Крутояровым захлопнулась калитка и стих гул удаляющейся машины, в комнату вошла мать. Степан никогда не видел ее такой раздраженной и грубой.

— Я все слышала, — заговорила она. — И хочу спросить у тебя, умник, как ты смеешь издеваться над отцом? Как ты додумался до этих своих мыслей? А ты знаешь, что он ни жизни, ни крови не жалел ради тебя, сопляк!

— Не отец — отчим!

Светлана с недоумением глянула на сына. Слезы покатились по щекам.

— Значит, раньше был отец, теперь стал отчим?

— Прости, мама. Но ведь он тебе же столько боли приносит. Я не понимаю.

— Не понимаешь? А что делаешь?

Она упала на стол и разрыдалась.

Рушились, трещали Стенькины планы и замыслы.

Рушилась семья Крутояровых. Уходило в безвозвратность, становилось призрачным Стенькино детство.

* * *

Увар Васильевич врал напропалую:

— Если ты, Павел, не был на Песочной релке, так ты и охоты сроду не видел и не охотник ты вовсе. Там птица не только тысячью, мильенами живет. Мы с Афоней Сосниным недавно были. Нагляделись.

Егор Кудинов вышиб ладонью пробку поллитровки, налил в стакан половину, протянул деду. Увар Васильевич лукаво сощурился.

— Ты, Егорушко, поменьше наливай. Я до водки не шибко большой охотник, за канпанию разве. — И вылил содержимое под сивые усищи. — Так вот, приехали мы с Афоней на эту Песочную релку и сразу в камыш. Сидим спина к спине, чтобы кругом видно было. Караулим табунки. Стрельнешь по табунку, глядишь — штук пять-шесть выпадет. Один раз я выбил сорок две штуки: на каждую дробину по утке. Вот как!

Егор хохотал над дедовыми байками. Павел, боясь спугнуть рассказчика, слушал серьезно. Это был один из-редких дней, посвященных отдыху. На светлую песчаную косу, к озеру, где Увар Васильевич между делами промышлял рыбу, приехали четверо: Павел, Егор Кудинов, Федор Левчук и Увар Васильевич. Левчук не принимал шуток старого Увара Васильевича, но и не мешал ему. Он копался в объемистом рюкзаке, извлекая из глубин его ложки, соль, разные специи. Потом начал разламывать калачики.

— Ты давай, Увар Васильевич, ближе к делу, — пробасил наконец Левчук.

Дед, вызвавшийся сварить тройную уху, принялся за работу. Он снял штаны, зашел по пояс в озеро, зачерпнул ведерко чистой, незамутненной воды, развел костер. Когда вода вскипела, сварил сначала маленьких ершишек, затем, вынув их на разостланную неподалеку газету, засыпал в оставшийся отвар еще одну партию рыбы покрупнее. Когда сварилась и она, в дело еще раз была пущена шумовка, и в побелевшую рыбную шурпу бросили распластанных по хребтине больших, как поросята-ососки, карасей.

Уха была отменная. Ее не хлебали, а пили большими алюминиевыми кружками, прикусывая калачи.

— От ухи люди добреют, — утверждал Увар Васильевич. — Мой дедушка, покойна головушка, тещу свою завсегда ухой кормил!

В полдень на дальнем увале блеснула зеркальным носом чья-то «Волга».

— Не начальство ли какое жалует, — почесал в косматом затылке дед Увар и подбросил в костер сучьев. Павел затенил ладонью глаза, прищурился, вглядываясь.

— Точно. Из управления машина.

Вскоре «Волга» выскочила на пожелтевший взлобок и подкатила к отдыхающим.

— День добрый. — Верхолазов стряхнул с коленей пыль и поздоровался со всеми за руку.

— Садитесь с нами, Виктор Васильевич, — предложил Павел.

— Нет, извини. Я проездом. В соседней области был. Вот здесь, в Артюхах. Дело у меня к тебе есть, пройдем в машину.

«Волга» качнулась под их грузными телами, присела.

— Нехорошо, Павел Николаевич. Во-первых, почему ты оставил в колхозе пятнадцать процентов чистого пара, а отчитался только за двенадцать. Эти твои махинации нам очень не понравились. Об этом знают даже у соседей, в другой области. Уже огласка. Как же вы план выполнять будете?

— Виктор Витальевич! Неужели вам из районного центра виднее, как колхоз имени Фрунзе станет выполнять план? Вы всерьез считаете, что мы здесь только и делаем, что вредим сельскому хозяйству?

— Не утрируй, Крутояров. Порядок должен быть порядком. Если каждый начнет экспериментировать… Это же хаос!

— Так вот, я вам объясняю: отчитались мы за двенадцать процентов, а потом посмотрели, наметили припахать целины, так что паровой клин у нас почти не убавился… План по хлебу надо будет выполнять не только нынче, но и на будущий год… Значит, пары пригодятся.

— Директивы сверху надо все-таки выполнять неукоснительно, товарищ Крутояров. Это наш партийный закон.

— Партия никогда не сковывала инициативы. Это тоже партийный закон.

Верхолазов тщательно вытер вспотевший лоб.

— Ты, Павел, в бутылку не лезь. Если начистоту говорить, все твои идеи могут повернуться против тебя. Не забывай, Беркута нет!

— Ты что имеешь в виду? По-твоему, Беркут прощал мне, во всем благоволил? Так, что ли?

— Да не кричи ты!

— Как же можно говорить спокойно, когда вы человека начинаете мазутом мазать.

— Никто его не мажет, и ты не ерепенься. Я тебя учу, как следует себя вести. И это только на пользу, а не во вред тебе.

Павел загорелся:

— Слушай, Виктор Витальевич, тебе не стыдно?

— Что за вопрос? Перед кем?

— За то, что билет красный в кармане носишь?

— Да ты что, умнее всех хочешь быть?

— Нет. Ты послушай. Люди-то у нас выросли, а мы с тобой все еще их опекаем, как маленьких. Ты посмотри, кто сейчас во главе хозяйств стоит? Инженеры, агрономы, другие специалисты с высшим образованием. Ведь они, дай ты им инициативу, горы свернут. А ты как? План выполняй и — никаких гвоздей. Лишь бы тебе самому легче жилось. Чтобы наверху не ругали. Разве так можно? Полугодовой план по мясу район выполнил за счет чего? Телят отогнали на мясокомбинаты. По полтора-два центнера весу. Ни мяса от них, ни молока, убыток гольный. А если бы лето на дешевом корме, прямо сказать, на дармовом, их продержать, не сдавать, каждый по центнеру, самое малое, привесу нагулял. Вот тебе и прибыль… Любой ценой план, товарищ Верхолазов, выполнять нельзя. И я это делать не буду. Если что, я в ЦК поеду!

Верхолазов щурился, выпячивая мясистые губы. В приоткрытые стекла машины набились оводы, жужжали, колотились в окно. Вырывались наружу, прочь от бензинного запаха и человеческих рук.

— В ЦК ты не поедешь. Потому что подмочился.

— Чем же?

— Ну, хотя бы с, парами. Это ведь очковтирательство. Да и личные-то дела у тебя как?

— Что ты имеешь в виду?

— Слух ходит в Артюхах, что твой «газик» там часто появляется. Это тоже может до начальства дойти.

Павел притих. «И откуда они берутся, эти «правильные»? Кто учит их такому «такту»? Никто. Сами друг у друга учатся», — думал Павел. Припомнилось последнее собрание передовиков животноводства района. Верхолазов при вручении Почетной грамоты старейшей доярке района Акулине Егоровне называл ее «известной во всем Зауралье», «уважаемой», «дорогой», но, не зная имени-отчества, заключил свою тираду так: «Грамота вручается Сосниной А. Г.» Акулина Егоровна тогда сказала Верхолазову: «Спасибо за честь. Но только когда грамоты вручаете, то хотя бы назовите человека да свеличайте его. И совсем я не «А. Г.». Акулина Егоровна я».

Вот и сейчас. Ни Людмилку не знает, ни ее несчастья, ни со мной ни разу не поговорил и уже бочки катит… Заботится о моем моральном облике… Не нужен ему этот «облик» совсем, надо чем-то припугнуть, сделать нестроптивым, послухмянным. Разве это способ?

— Тебе сейчас не уху варить надо, — прижимал Верхолазов. — А грехи искупать… Сенокос пора полным ходом разворачивать. И поездки эти в Артюховский район прекрати. Добра тебе желаю.

Павел угрюмо молчал.

* * *

Наступала середина августа. Отцвела в логу вода. По утрам росы умывали рябиновые палисадники, затягивали серебром поскотину. Дороги пропахли высохшей травой. Тянулись на юг фургоны с решетками, дымились на дальних покосах костры, и лагушки с холодным квасом привозили из ледников, прикрывали от горячего солнца мокрой травой, прикапывали в холодные ямки под ракитовыми кустами, у болот.

Павел Крутояров ранними утрами приходил в правление, раскрывал настежь все окна и слушал, как колготятся покосники на колхозном дворе, за оврагом. Дробно стучали отбойные молотки, пело, выбрасывая желтый сноп искр, наждачное точило, и мальчишки восторженно визжали на берегу, поили коней, пригнанных из ночного. Перемешалось все: и новенькие сенокосные тракторные косилки, и березовые копновозки с пушистыми зелеными хвостами, и простые косы, и тракторные волокуши.

Перед началом сенокоса Павел и Егор Кудинов ездили в бригадные деревни. Павел наставлял членов правления:

— Послушайте, что говорят люди о заготовке сена. Почему все-таки мы из года в год выдаем коровам пайку? Где тут собака зарыта?

Кудинов толковал Крутоярову:

— Колхоз-то недалеко от райцентра. Тут, что ни семья, то и два полюса. Отец-мать — колхозники, а дочь-сын — на вакансии. То кладовщиком, то счетоводом в районных конторах, то в продавцы затешутся. Для них колхоз — это только для того, чтобы корму своей корове на колхозной земле заготовить. Каждый к зиме забивает свинью, баранов, бычков, гусей. Все есть: хлеб, мясо, деньги. Вот такие семейки от покрова дня до пасхи стряпают пельмени да пьют водку. И никакой великий пост не соблюдают. А колхоз? Это, как щит. Чуть что — сразу гонор: зачем колхозников обижаешь? А колхозник на работу ходит только для отвода глаз. Придет, разок-другой топориком стукнет и до хаты гребется — выход на работу засчитан.

— Ты критикуешь верно, но как же быть?

— Надо по-новому личный скот кормом обеспечивать. Во-первых, с выгодой для тех, кто добросовестно работает, а, во-вторых, чтобы интересы общественного хозяйства соблюдались.

— Ты думай об этом, Егор Иванович, — предложил Павел. — Когда у тебя все созреет, скажи, мы тебя попросим доклад сделать на совещании. Говори смело и прямо. Поддержим.

— Зачем доклад? Давай я резолюцию напишу и пусть ее обсуждают. Быстрее и лучше. Пользы больше.

— Пиши.

Бригадиры, механизаторы, животноводы на собравшемся вскоре производственном совещании слушали Кудинова в полнейшей тишине и с большим вниманием: бесконечная возня с дележкой покосов надоела, надо было искать отдушину, и Егор ее, кажется, нашел.

— Правильно, — поддакивали. — Давно пора. А то многие на чужом коне в рай катаются.

Порешили так: запретить заготовки сена для личного скота, обеспечивать его из фонда колхоза по нормам, которые приходятся на колхозных коровушек. По этому же правилу решено было выдавать солому, силос и все другие корма. Решение опубликовали в колхозной многотиражке, прочитали во всех деревнях, во всех бригадах.

Павел меньше говорил, больше слушал, о чем говорят люди, улавливал в их действиях какую-то особую возбужденность. Не было бессмысленного дерганья, неразберихи. Деловым гомоном жили бригады, росли на фуражных складах скирды.

Павел был доволен.

Недовольными оказались те, кому пришлось оставить легкую жизнь. Летели они, как мухи на липучку, к Василию Васильевичу Оглуздину, бригадиру первой бригады. После того, как Крутояров был избран председателем, Оглуздин, честно говоря, на все махнул рукой.

В середине июня, перед самым сенокосом, он ездил в областной центр на семинар бригадиров. Домна упрашивала:

— Много не пей, Вася! Вот деньги. Утюг электрический купи, туфли снохе, говорят, там какие-то иностранные выбросили. Наших, русских, не покупай… Купи куклу Валюшке какую поинтереснее, Вовке резиновые сапоги, так, чтобы голенища загибать можно было. Сейчас это в моде. Смотри, не трать куда не следует деньги.

— Что ты, Домнушка! Как можно? Ясно, что попусту тратить не буду. Если туфлей не найду, так и домой деньги привезу. На другой раз купим. — Василий Васильевич в самом деле верил, что выполнит наказ жены. Даже рисовал себе картины возвращения из города: как щелкнет замками туго набитого чемодана, как всплеснет руками Домна: «Батюшки! Какие туфельки! Игрушка! А утюжок-то!» «Дедо, дедо! — запрыгает на одной ноге внучка. — Смотри, у куклы сами глаза открываются».

Перед тем как садиться в автобус, шедший от Чистоозерки до ближайшей станции, Василий Васильевич встретил старого друга, бухгалтера «Заготскота», оказавшегося попутчиком. Выпили по рюмке «Столичной» и прихватили на дорогу пару бутылок портвейна.

«Ладно, утюг какой подешевле куплю, а конфет можно и не покупать, — думал Оглуздин. — Не обязательно. Их у нас и в Рябиновке до черта».

Поезд пришлось ждать часа два. Спутник Василия Васильевича был нетерпелив.

— Идем, — подмигивал он. — Ликерчик тут в буфете шикарный!

Оглуздин сдался без сопротивления. Внутренне он был давно готов к тому, чтобы продолжить выпивку. «И зачем ей туфли? Да еще какие-то парижские? Что в русских ходить стыдно, что ли?»

В городе они долго сидели в ресторане.

— Как не зайти в ето заведение, — разглагольствовал приятель. — Побывать в городе и не побывать в ресторации — это же грешно.

К полуночи Оглуздин окончательно захмелел и решил: «Можно внучке и без куклы. Куклу, куклу! На черта она!»

Билет на обратную дорогу Василий Васильевич купил на деньги, занятые у знакомых. Когда вернулся домой, Домна бросилась к чемодану, раскрыла его и с треском захлопнула. Ушла в куть, оттуда погрозила:

— Пойду к Крутоярову. Все расскажу.

— Попробуй.

Он был уверен: никто в Рябиновке и никогда не узнает о его личных делах. Домна только пугает. Она не выдаст. Ученая. Но в душе колотилось раздражение против Крутоярова. Это мужик страшный. Такие могут сломить, истоптать в грязи и уйти дальше, даже не оглянувшись. Он-то знает Павла Крутоярова.

Утром раным-рано Василий Васильевич был уже в своей бригадной «брехаловке» (так в Рябиновке называют бригадную контору, в которой получают наряды на работу и где можно перекинуться последними новостями). Мужики наступали на него:

— Что за новые порядки в заготовке сена, Василь Васильевич? Без живности останемся с этим порядком!

И Оглуздин махнул рукой:

— У вас свои головы на плечах, делайте как сподручнее.

Одно неосторожно брошенное слово, и на другой день в «брехаловку» за нарядами на работу никто не пришел: вся бригада разбрелась по лесам, бросили колхозные сенокосы, косили траву для своих буренок. Оглуздин сидел в «брехаловке» и от души ругался:

— Безобразие! Ослабили тут без меня массово-воспитательную работу!

«Почин» оглуздинских сенокосников подхватила соседняя бригада, в Тополином логу. Егор Кудинов, черный и сердитый, нашел Крутоярова на ферме.

— Что делать? Летят ко всем чертям наши планы!

— Знаю. Не паникуй! Поедем сначала в Тополиный. Потом проведем собрание здесь, у Оглуздина. Разъясним еще раз: мало заготовят сена для колхозных коров — мало получат и для своих. Все незаконно накошенное сено в присутствии депутатов сельского Совета надо оприходовать и увезти на склад.

— Так нельзя. Прокурор вмешается.

— Обойдется. Некоторых лодырей проучить, остальные, которые честно работают, всегда за нас будут!

В маленькой деревеньке Тополиный лог, на полянке, поросшей конотопом, собрался народ.

Крутояров снял кепку, вышел из-за стола, накрытого по случаю собрания выцветшим красным коленкором, сказал:

— Я долгую речь держать не буду. Одно спрошу: зачем машины бросили и ушли для своих хозяйств сено косить? Отвечайте, товарищи!

По рядам прокатился шепот:

— Тут что-то не то, Павел Николаевич.

— Что же не то?

— Мы слышали: в Рябиновке всем косить разрешили, думали, и нам тоже.

— А бригадир? Я же бригадиру несколько раз объяснял, что и как делать.

Повисла над поляной тишина. Робко подняла руку женщина лет сорока, с синими тревожными глазами, заведующая фермой.

— Разрешите?

— Говори.

— Бригадир у нас не просыхает. Четвертый день глотку полощет. Вот. Не бригадир это, а наказание господне. Сверх нормы с опухшей рожей ходит. Побриться ему и то некогда из-за питья.

Она поправила платок, оглядела односельчан:

— Мы не меньше вас за колхозные дела болеем. И если что неправильно сделали, давайте поправим!

Люди зашумели, поддерживая выступавшую:

— Что там говорить!

— Не враги мы себе!

— Давайте, сколько накосили, соберем и сдадим на склад. Только потом чтобы без обману фураж выдавали. Нам же легче.

Павел смотрел на взволнованные лица тополинцев, понимал: беспокойство Кудинова напрасно, тут все в порядке. Просто один пьяница вводит народ в заблуждение, мешает работать.

Когда поехали обратно в Рябиновку, он говорил:

— Нет у нас, Егор Иванович, самого главного — руководителей среднего звена, настоящих спецов. Бригадирами работают все «бывшие». Бывшие председатели маленьких колхозов, люди в основном малограмотные, хотя в свое время немало сделавшие для укрепления колхозного строя… Но сейчас они уже тормозят, печально это или не печально, но так. Потому-то все наши решения и всякие задумки разбиваются вдребезги… Принимается хорошее решение в обкоме, в облисполкоме, одобряют его в райкомах, в сельских парткомах, в правлениях колхозов, а дойдет до непосредственного исполнителя, до такого, как тополинский бригадир, и он все сделает по-своему или вообще ничего не сделает!

— Надо назначить бригадирами знающих людей.

— Опять же для этого надо позаботиться об оплате их труда. Добрый хлебороб не пойдет в бригадиры, потому что не заработает на этой работе ничего, кроме ругачки.

— Давай, Павел, попробуем пересмотреть оплату бригадирам. Поставим этот вопрос на правлении.

— Можно попробовать. И еще надо из выпускников средней школы назначить своих колхозных стипендиатов. Окончат институт и в колхоз приедут… Я уверен, что уж эти не будут такими!

…Они сходились быстро, работали дружно, понимая один другого с полуслова: верткий, похожий на черного жука Егор Кудинов и угрюмоватый Крутояров.

В новом Рябиновском клубе, украшенном пестрыми транспарантами, призывающими выполнять досрочно задания семилетки, страховать жизнь, беречься от ящура, уничтожать бродячих собак и сдавать в потребкооперацию сушеные грибы и ягоды, было людно. Собралась вся первая бригада. Павел прошел на сцену вместе с Егором Кудиновым, скинул пиджак, повесил его на спинку стула и весело поздоровался с собравшимися. Это понравилось колхозникам. Василий Васильевич, открывший собрание, сказал:

— Знаем, ругать нас хотите. Но мы признаем вину, а повинную голову меч не сечет!

— Извиняться таким способом не стоит. Давайте просто сам факт разберем. Неужели вот так, по стихии, могли бросить колхозную работу и уйти своим коровам сено косить… Ведь толчок откуда-то последовал?

Из задних рядов поднялся широкоплечий с медным лицом пасечник Ермолай:

— Вы, товарищ председатель, на нас давление не оказывайте. Начальства много, и каждый по-своему воротит. Всякую чуть ли не контрреволюцию нам начинают приписывать. Работу бросили! Сбежали! Никто никуда не бежал. Просто для своего скота сено заготовили. Это тоже надо. А новые правила заготовки сена нам не подходят. И не надо нам это!

— Кому «вам»? Точнее! — перебил Крутояров.

— Всем.

— У всех мы и спросим, а ты один за всех не говори.

— Он сроду за всех. Он такой! — крикнул кто-то, и зал захохотал.

— У него во дворе целая ферма!

— Жена от жиру днями в озере просиживает. Боится растопиться: жарко ей.

— Вы мою жену не трогайте. Она хворая, — огрызнулся Ермолай. — Справку от фершала имеет.

— А ты почто в колхоз-то сроду сена не заготовлял, а только для своего стада?

— Вы чего мне глотку затыкаете? Инициативу глушите? Никогда наша бригада таким манером сено не заготовляла, и все с кормами жили.

— Только колхозная скотинушка газеты читала! — раздался тот же голос, и на сцену вышла Акулина Егоровна.

— Я, Павел Николаевич, сейчас все обскажу. Ты спрашиваешь: кто толчок дал? Да вот такие, как Ермолай! У него работа постоянная, он пасечник. Отвезет весной ульи в колок, а потом охраняет, то есть, значит, водку пьет да рыбу ловит. А меду-то нет. Сколько уж лет не пробовали… Ему мед и не нужен… Он лошадь личную держит, инвалидностью закрылся, как единоличник живет… Вот оттого ему все новое и не нравится, потому что он к старому неплохо присосался. А Василий Васильевич — дружок его. Тоже не супротив выпить да закусить. Вот он и сказал, что, мол, имеем право инициативу проявлять и никто нам не укажет. Может быть, Василий Васильевич и не подумавши сказал, а Ермолай зацепился и попер. Конечно, инициатива — дело хорошее, только если она против народа, так ее надо тут же глушить! Вот так!

В зале кричали, ругались. Павел едва успокоил разошедшихся не на шутку спорщиков.

— Плохо, товарищи, что шкурники могут повести за собой. Очень плохо. Если в атаке трус повернет обратно, его обычно стреляют. Здесь же получилось, что за трусом побежали все. Горько это. Мы все столько перенесли — подумать страшно! И так вот, по дешевке, раскидываться своими душами не годится.

Ермолай, вспотевший, взлохмаченный, выбежал из зала. Громыхнула дверь. Горохом посыпалась штукатурка.

* * *

Федор Левчук долго свыкался со своим новым положением. Раньше он боялся даже думать о каком-то выдвижении или росте. Его обычно приглашали на заседания, совещания, активы для того, чтобы сказать обидные слова: «На безобразия, творящиеся в торговле, равнодушно смотрит председатель сельпо товарищ Левчук. Позор вам, товарищ Левчук!» И он уезжал после этого на работу никому не нужный, забытый.

А тут все вышло по-иному. На отчетно-выборном собрании, где Федор Левчук был обычным приглашенным и не имел права голоса, встал Крутояров и сказал:

— Предлагаю избрать в состав правления председателя Рябиновского сельпо Федора Левчука. Он в прошлом был членом колхоза. Пусть и сейчас помогает колхозу от души. Как ваше мнение?

Крутоярова поддержали: «Стоящий мужик!», «Знаем!» И проголосовали за Федора единогласно.

Начались в жизни бывшего гвардии лейтенанта необычные дни. Много лет существовала для него небольшая контора, и в конторе сидел он со своим горем и сомнениями. Теперь стены кабинета раздвинулись, «заселились» разными людьми. Они говорили Федору правду и неправду, говорили ласково и враждебно, но для него вырисовывались очертания одной правды, за которую он стоял головой. Заступаясь за эту правду, он становился безжалостным, будто кто-то покушался на его жизнь.

Павел внимательно следил за работой Федора и радовался. Любые указания или просьбы колхозного правления Левчук старался выполнять с живинкой. Тщательно готовил он вопрос «О чести и совести колхозника». На старом, неоднократно покрашенном «Москвиче», прозванном рябиновцами «консервной банкой», Левчук изъездил весь колхоз, побывал во всех восьми бригадах, проверил, как выполняются решения правления, подготовил доклад, в котором нелицеприятно отзывался о работе Василия Васильевича Оглуздина.

— Он большую часть времени проводит на озере! — басил Федор Левчук. — Он, оказывается, и сенокос чуть не завалил, а потом кричал: «Безобразие! Запустили тут без меня работу!»

— Ты, Федор Леонтьевич, молодец! — сказал ему Павел. — Только так широко ставить вопрос пока, видимо, не надо. Рано. А вот наказать Оглуздина за плохую работу следует!

На очередном заседании правления Левчук докладывал результаты проверки деятельности бригад. Внешне неуклюжий, он говорил интересно, дельно, и все с большим вниманием слушали его. Василий Васильевич буравил Левчука взглядом.

— Получается у него, как у того мальчишки, — ораторствовал Левчук. — Сидит на завалинке, водит одним пальцем вокруг другого и поет: «Закручивай, закручивай, закручивай!» Услышала мать: «Цыц, пострел, нельзя!» И хлопец запевает: «Раскручивай, раскручивай, раскручивай!» Товарищ Оглуздин наподобие этого парнишки: шумит много, но только для отвода глаз. В самом же деле он не помогает правлению, а палки в колеса сует!

Левчук рассказал о попойках, устраиваемых Оглуздиным.

— Я думаю, — говорил Левчук, — таких не только на руководящей работе держать, но и из колхоза надо гнать. Потому что такие только обманывают нашу власть и чернят колхоз.

Все члены правления, в том числе и Светильников, высказались одинаково: «Из колхоза исключить, с работы снять».

Последним слово попросил Василий Васильевич:

— Мне оправдываться нечего, я виноватый. Но вы все тоже не очень-то шибко чисты. Мы знаем фактики и, когда надо будет, приведем их. А пока до свиданьица. Спасибочки за воспитанье! — Василий Васильевич двинулся к выходу.

— Что за факты, товарищ Оглуздин, — крикнул ему вслед Светильников. — Давай их сюда!

Тренькнул красный телефон. Павел снял трубку.

— Слушайте, Крутояров, вам не кажется, что вы очень много, излишне много экспериментируете! — надрывалась мембрана. — Но эксперименты принимаются только допустимые. А вы? Вы обманули нас с освоением паров, сейчас срываете план полугодия по мясу… Для вас что, никакие законы не писаны?

— Нельзя же выполнять план любой ценой!

— Что значит «любой ценой»? По вашим же сведениям, на откормочных площадках стоит около пятисот голов скота.

— Но это же телята. Разве можно их в июле под нож? Скажите об этом любому простому крестьянину — он захохочет и назовет нас дураками!

— Вы, Крутояров, забываете об интересах государства. Вам придется за это ответить!

В трубке начались ровные короткие гудки.

— Все, — сказал Павел. — Заседание будем считать законченным.

Хлопнули стулья. Первым пошел к выходу пышнокудрый Кораблев, за ним Светильников, в широких брюках, в стоптанных сандалиях. В кабинете остались Егор Кудинов да Федор Левчук, торопливо увязывающий красными тесемками папку.

— Я сейчас, — как бы извиняясь перед Крутояровым, говорил он. Розовая плешь его покрывалась потом.

* * *

Людмила знала, что в этот день он обязательно приедет к ней в Артюхи, будет сидеть в ее комнате за столом, в голубой рубашке с закатанными выше локтей рукавами… Вернувшись с поля, она, по-бабьи подоткнув подол, вытерла в квартире полы, застелила стол чистой скатертью и поставила бутылку шампанского. Большой серый кот умывался на стуле. «Гостей предвещает», — подумала Людмила и начала готовить закуску. «Жду, волнуюсь, а с какой стати? Кто он мне? Любовник?»

Павел приехал в половине восьмого, усталый, пыльный. Он принес с собой в горницу пряные запахи донника и клевера: весь день пробыл в поле, у стогометателей и копновозов.

Выпили по большому фужеру шампанского. За Свирь, и Питкяранту, и Федора Левчука, и белые карельские ночи. За все. Когда окончательно стемнело, в дверь кто-то настойчиво постучал. Павел вышел на кухню, откинул крючок. Из темного провала шагнула на свет Светлана.

— Не пугайся, — сказала она Павлу. — Я окна хлестать не буду, за волосы драть свою соперницу не собираюсь. Я просто поговорю с вами начистоту. Хватит меня мучить!

— Проходи.

Светлана зашла в горницу, присела на краешек стула, вскинув плиссированную юбку. Наступило неловкое молчание. Он один и две его жены.

— Я понимаю, — глядя в упор на Долинскую, начала Светлана. — Любовь не подвластна ни суду, ни райкому, ни обкому. Я не могу и не хочу после всего этого удерживать Крутоярова. Тем более, что он любит вас, человека уважаемого и много пережившего. Я все это пойму. И пусть все это будет так. Но зачем вы меня обманываете?

— Светлана Дмитриевна! — заикнулась Людмила.

— Ни вам, ни тем более Крутоярову нельзя было и минуты позволять того, что вы позволяете. Чем дольше вы прячетесь, тем большей становится ваша вина! Скажите всем открыто. Это будет честно… Не лгите… Не притворяйтесь, не будьте трусливыми и мелкими… Несчастные любовники… А я вам мешать не буду… Ты же, Павел, понимаешь, что не такая я!

И, уже выходя из горницы, на маленькую дольку унизилась:

— Я сделала для него не меньше, чем вы, товарищ Долинская. И поверила ему… И люблю.

Пробило двенадцать ночи. Мигнули трижды лампочки: совхозная электростанция предупреждала, что через десять минут выключит свет… Вскоре наступила гнетущая темень.

— Собирайся, поедем ко мне, в Рябиновку, — решительно поднялся Павел.

— Нет. Не поеду. Прости меня… Об этом надо как следует подумать.

Вернувшись в Рябиновку утром, Павел прежде всего зашел к Егору. Там было людно: для проверки колхоза приехала комиссия из семи человек во главе с Верхолазовым.

Верхолазов, Светильников и Кораблев сидели в кабинете Кудинова, перелистывая густо исписанную синими чернилами школьную тетрадь. Это была жалоба на Крутоярова. Когда Павел вошел, Верхолазов закрыл ее и положил в большую кожаную папку. Ширкнул замком-молнией.

— Есть к вам много вопросов, товарищ Крутояров, — сказал он.

— Слушаю ваши вопросы.

— Нужны обоснования. Из каких соображений вы не выполнили полугодовой план по мясу, второе — непонятна ваша позиция по поводу паров, третье — как вы с товарищем Кудиновым могли допустить незаконное исключение из колхоза бригадира Оглуздина. И последнее… Придется объясняться по семейным делам. Все это надо изложить в письменном виде. Причем нужна только суть, без ваших теорий. Они никому не нравятся… Вам, товарищи, по этим же вопросам также необходимо изложить письменно свою точку зрения… А сейчас, товарищ Крутояров, пройдемтесь в ваш кабинет.

Когда остались с глазу на глаз, Верхолазов сказал:

— Дорого тебе придется рассчитываться, Павел, за связь с Долинской!

— По кляузе Оглуздина?

— Какая кляуза? Вот посмотри! — Верхолазов выдернул из внутреннего кармана черный пакет с фотографиями, веером раскинул их. — Ты с ней? Вот, вот и вот. А вот избушка, где сходились. Вот твой «газик» около ее дома. Это неопровержимо.

— Ничего ты не понимаешь, Верхолазов, — ощетинился Павел. — Тебе бы мелким детективом быть, а не в управлении работать. Слепой ты и к тому же дурак!

— Товарищ Крутояров! — сазаний рот Верхолазова окаменел.

— Уходи отсюда, слышишь?!

* * *

Комиссия работала десять дней. Сотни разных вопросов, нужных и ненужных, десятки документов подняли, посмотрели, изучили. Почему протоколы заседаний правления вовремя не оформлены? Почему плохо организовано в колхозе общественное питание? Почему не развернуто соревнование? Почему плохо строятся сельские клубы? Почему не привлекается к организации политической работы в селах сельский актив, не работают общественные организации, нет планов работы женсоветов? Почему? И, наконец, как мог попасть в состав правления Федор Левчук и для чего вся эта отсебятина?

— Вы за это ответите, товарищ Крутояров. Вы во всем виноваты. Рыба гниет с головы.

Многое приписали Павлу Крутоярову. Но главный грех — разрыв со Светланой, уехавшей из Рябиновки вместе со Стенькой в ту запомнившуюся ночь.

Главный? Павел этого не чувствовал.

Он курил, кашлял, не спал.

Нет. Не Светлана виновата и не Людмила. Нет.

А лето шло. Лето старилось. Воздух в деревнях густо настоялся укропом, подвялившимся вишеньем, сухими травами. Солодела около ферм забуртованная кукуруза. Бражный запах ее, в зависимости от ветра, то кидался на сельские улочки, то стоял над белым стеклом озера. Все поспевало и все готовилось к увяданию. Но все дышало еще здоровьем и было подобно человеку от юности до пяти-шести десятков лет, когда кажется он себе молодым и бессмертным, не знает о болезнях, источает радость.

В конце лета Крутоярова строго наказали по партийной линии и сняли с работы.

Не торной дорогой шел он по жизни и переживал случившееся болезненно. Не мог прогнать обиды и внезапно нахлынувшего одиночества. В памяти всплывали тысячи подробностей из прошлого. Много лет подряд, каждую весну, он угадывал начало движения березовки к зарубам на нежных чулках молодых берез и начинал посевную; замечал, как тянутся вверх медуницы, поворачиваются вслед за солнцем поля подсолнечников и темно-фиолетовые анютины глазки; был там, где надо было сеять либо жать хлеб, старался, чтобы быстрее приходило в крестьянские избы довольство. За это деревенские люди — доярки и агрономы, пастухи и механизаторы — с радостью распахивали перед ним свои калитки, садили за стол.

…Облетела с кленов листва. До резных козырьков над окнами дотянулись и засохли вьюны, а он строчил горячие страницы жалоб, разбирал жизнь по косточкам, разглядывал ее со всех сторон.

Весь район два долгих месяца обсуждал Павла Крутоярова. Судили «досконально», рассказывали подробности, сообщали «по секрету» нелепости на все лады и кому не лень. А он жил дома. Собственно, и не дома. Большой кондовый крестовик, отделанный для председателя, казался ему сейчас сырым склепом, и он ранними утрами уходил к озеру, сидел на травянистом берегу, вспоминал детство. В тридцать четвертом году они с дядей Уваром Васильевичем ездили в лес за сухостоем. Было половодье. Колченогий мышастый меринок остановился у шумного в холодных брызгах брода. «Ты слазь, — сказал дядя Увар. — Серко без нас легче телегу протащит, а мы на лодке переплывем».

Дядя примотнул вожжи к передку телеги, погладил Серкову морду, отошел в сторону и сказал: «Давай благословясь!» Конь сначала крепко сдал назад, задрав на короткие уши хомут и свернув седелко, а потом прянул в воду.

Остальное все произошло быстро. На середине лога Серку залило круп, и он поплыл. Подлетела ноздреватая льдина и, захватив острым белым зубом повод, понесла Серка по течению. Другая, черная, гладкая, с размаху ударила его в темя. Он охнул, заржал и скрылся под водой.

Конец этого несчастного дня и почти всю ночь парнишка ревел на печи. А потом ему приснился сон. Плыли в туманном мареве на белых льдинах мужики и бабы, молодые, красивые, веселые. Они брали друг друга за руки и кружились в хороводе. И лошади, и коровы, и собаки — все стояли в стороне, ошеломленные свободой: не было ни упряжи, ни привязей, ни пут, ни вожжей. Серко стоял среди них и улыбался.

Наутро он рассказал сон дяде. «Все верно, — подтвердил старик. — Дисциплину каждая животная не через кнут да узду понимает».

Дядя получил в том году за халатное отношение к артельному тяглу два года принудиловки. Послали его на лесозаготовки… Но долго стояли в памяти Павла дядины слова…

Нет, Павел в жизни не был погонялой. Он большую часть стремился быть на стремнине, знал: тугая упряжь, как тесная одежда — хотя и нова, да рвется. Он умел слушать и понимать людей.

В начале октября народился новый месяц, показался в темном осеннем небе над озерной отножиной, книзу горбом, по-зимнему. И дождик, плясавший на воде много дней, будто испугавшись этого робкого младенца, затих. Засверкали, пугая стреноженных коней, опоздавшие зарницы. Утрами крепчал морозец, и на подернутые ледяной коркой лужи и плесы, удивляясь, выходили гуси. Они скользили на красных лапах по льду, испуганно кричали.

В конце октября Павла вызвали в город.

Утром, когда он должен был идти на заседание партийной комиссии, женщины, вскапывавшие осенний цветник под окнами обкомовской гостиницы, говорили тоже о нем:

— Пасть в море, да уж не в такое горе!

— Променял кукушку на ястреба.

— Добро бы баба как баба, а то, говорят, с кожаной ногой.

— Жинка-то у него красавица!

— А эта страшилище.

Павел прикрыл форточку. Ему стало не по себе.

В половине девятого в номер позвонил Верхолазов.

— Доброе утро, Павел! — В голосе его было столько радости, что Крутояров испугался.

— Что случилось?

— Радуюсь вместе с тобой.

— Чему?

— Заседание комиссии отложено. В девять часов зайдешь в двадцать пятую комнату, на беседу с инспектором ЦК.

— Хорошо.

Павел брился, торопясь и нервничая: не хватало только еще инспектора ЦК. Все хотят покопаться в его душе, похватать за самое оголенное и больное.

К назначенному времени он стоял у приемной. Секретарша, девушка с лисьим личиком, улыбнулась, показав мелкие белые зубки.

— Заходите, товарищ Беркут вас уже давно ждет.

— Что-о-о-о?

— Ждет Беркут.

— Родион Павлович?

— Да, Родион Павлович.

Павел сел на стул.

— Спасибо вам.

— За что? Что с вами?

— Со мной ничего, все хорошо. За Беркута спасибо.