Рухнуло все, да так, будто и не было ничего на свете. Остались Увар Васильевич с Авдотьей Еремеевной одни в своем доме с палисадом, с тихим двором, поросшим конотопом, с тесовым навесом, амбарушкой и притонами. Свалился от времени Стенькин турник, затравели двухпудовки, вдавившись в землю… Какие-то новые ребятишки, не Степановы сверстники, а другие, бегали по утрам к Агашкиному логу, укрывались в ивняке, ловили на малинку свирепых и дурных на поклевку окунишек и ершей… Новые звуки, новые песни плыли над Рябиновкой. Только древнее озеро вздыхало по утрам всей громадой так же, как много лет назад.

Павел жил в собственном, председательском, особняке, хмуром и неуютном. Увар Васильевич не раз намекал племяннику: «Переходил бы к нам, домище-то людям бы отдал», — но Павел отказывался наотрез: «Каждый человек, дядя, обязан в своей жизни построить дом, вырастить ребенка и посадить дерево». По утрам, чуть свет, Еремеев-на относила Павлу на квартиру кринки с молоком и свежие из серой муки оладьи, испеченные на конопляном масле.

Светлана жила в Копейске у родителей, писала Увару Васильевичу письма, полные безразличия, если речь заходила о Павле, озабоченные, если разговор начинался о Стеньке.

«Характер у него, — писала Светлана, — такой же, как у Павла Крутоярова; это потому, что с детства он впитал его привычки и поведение; и кто знает, может ли это быть полезным Стеньке…»

Тревожился Увар Васильевич. «Какого рожна людям надо? — ругался он. — Любовь? Чувства? Взять бы хорошую палку да отходить как следует. Вот была бы чувствительная любовь!»

В глубине его души застыла тупая боль. За Павла, за Светлану, за всю их неустроенную, изломанную судьбу. Увар Васильевич понимал племянника сердцем и, видя, как жизнь стальными тросиками стягивает его волю и как он сопротивляется всей молодой еще силой, приходил к заключению: «Железо, если с умом закалить, — ничем не возьмешь, а перекалишь — согнется или хрупнет».

Беспокойство жило в заброшенном подворье Увара Васильевича и Авдотьи Еремеевны Крутояровых. Одно веселило: приемный внучек Стенька посылал успокаивающие, крепкие письма. Стенька после окончания института работал на Крайнем Севере заведующим школой-интернатом и обещал Увару Васильевичу вернуться в Рябиновку.

«То, что случилось с отцом и матерью — дело сложное, — говорил он в письмах. — Судьбы человеческие складываются по-разному. Моих родителей я сейчас хорошо понял и потому на них не сержусь. Мы, дедушка, обязаны помогать им. Вы только никому не говорите. Такие люди, как мой отец, для нас, молодых, — человеческий пример и наше счастье. По меньшей мере, нам есть у кого поучиться».

Увар Васильевич дивился письмам внука, умилялся до слез, перечитывал скупые строчки. Останавливался на одном: парень стал «сурьезным мужиком», со своей меркой, со своими оценками. Не киселем растет — камушком.

И клял себя Увар Васильевич беспощадно. Зачем сказал тогда Пашке про Людмилу, зачем поджег его, растревожил? Пусть бы от людей узнал, не от него! Легче было бы. «Старый лыцарь, сводник, кикимора! — обзывал он себя. — Без твоей чертовой бороды все обошлось бы!»

Ругал себя за то, что больно было читать Стенькины письма. После того, как Павла решением бюро обкома восстановили на работе, Увар Васильевич увидел его совершенно новым. Павел работал весело, к людям шел с доброжелательностью, и они радовались этому. И вроде бы радовалась решению бюро вся Рябиновка. Веселее крутились шестеренки на комбайнах и тракторах, проворнее стали люди.

— Ты, Павел, сейчас в хорошую пору вошел, — говорил Увар Васильевич. — Только вот житье-то тебе надо бы как-то улегулировать. Иначе опять на тебя вешать будут что попало.

— Знаю, дядя Увар. Сделаю! — успокаивал Павел.

Степан приехал в район в самый разгар лета. Клокотало теплой водой озеро, день-деньской кишели берега ребятишками, и только в потемках к присмиревшей воде подходили взрослые сенокосники. Молча, с наслаждением смывали с горевшей кожи налипшую за день сенную труху. Попыхивали в темной прохладе цигарки. Приглушенно смеялись на особице бабы, они обмывались, раздеваясь донага.

Степан вернулся из Норильска с деньгами, а потому не спешил на работу, жил в районной гостинице вольготно, ни в чем себе не отказывая. Вечерами уходил к берегу, сидел на обвалившемся яре, вглядываясь в далекие огни Рябиновки, сверкавшие на другой стороне большой воды. Иногда Рябиновка, будто в мираже, приподымалась над озером и покачивалась, как сказочное царство. Степан восторгался теплом, свободой, независимостью, ждал предстоящей встречи со своими. Перед отъездом из Норильска он получил от матери несколько необычайно откровенных писем. Она просила ехать к отцу, быть с ним рядом, независимо от того, захочет он этого или не захочет. Нетвердая надежда на что-то доброе пронизывала письма матери. Мать жила отчимом. И Степан ни в одном своем ответе не разрушил эту последнюю ее радость. Пусть все будет так, как она хочет.

Заведующий районо Сергей Петрович Лебедев встретил Степана сдержанно:

— Ты что же, Степа, приехал и носа не показываешь?

— Разрешил себе немножко отдохнуть, Сергей Петрович.

— Отдыхать некогда. У нас сейчас идет комплектование. Не хватает учителей с образованием, директоров. Но если ты к этому относишься без особого интереса, то удерживать тебя не буду.

Можно было бы на этом и закончить разговор. Мог бы Стенька Крутояров хлопнуть дверью. Но не смог он сделать того: не испугался, не обиделся, а успокоился и почувствовал, что перед ним человек гораздо более сильный, озабоченный большим государственным делом.

— Я, как говорят, ничего плохого не привез, — сказал он Лебедеву. — Куда пошлете — туда и поеду. И работать стану по совести. Но лучше бы послали вы меня…

— В Рябиновку? — улыбнулся Лебедев. — Правильно, в Рябиновку и поедешь. И не рядовым учителем — директором.

Это было началом горького разочарования и обиды, которые пережил Степан.

…Автобус пришел в Рябиновку перед вечером, и в школе, кроме сторожихи тети Поли, никого не было. Она сказала Степану, что директор, хотя «оне» и не в отпуске, но никого «не принимают».

— Скажите, что я из районо, по службе, — начал упрашивать Степан. Но в дальнем конце коридора скрипнула дверь и появился Завьялов, по-военному строгий, недружелюбный.

— Что вам угодно?

— Крутояров, — протянул руку Степан. — Вот приказ. Меня назначили директором этой школы. Хотелось бы познакомиться.

— Директором? Разве теперь в школы по два директора назначают?

— Не шутите, товарищ Завьялов. Это же приказ заведующего районо. Вы же сами просили, как мне известно, об освобождении.

— Да, я просил Сергея Петровича, чтобы меня освободили. Но это было уже давненько. И заявления я не подавал. Так что знакомиться со школой вам пока нет смысла.

Завьялов посчитал аудиенцию законченной и вернулся в свой кабинет. Из приоткрытой двери донесся веселый женский голос:

— Кто там приходил?

— Крутояровский приемыш. В директора приехал!

Захлопнувшаяся дверь оборвала приглушенный смех.

С тем же автобусом вернулся Степан в райцентр, взъерошенный, обиженный до слез.

В эти дни Людмила Долинская «насовсем» переехала к Павлу Крутоярову. Она сказала: «Все равно жить без тебя не могу. Давай будем вместе». Павел обрадовался, засмеялся умиротворенно, будто ничего не произошло: «Вот правильно. Давай чай пить будем!»

* * *

Перед утром пала сильная роса. В окно потянуло сыростью, и Людмила проснулась. В синем свете стояли окутанные туманом рябиновые кусты, наперегонки будили село петухи, едва-едва уловимые шорохи доносились с озера, живущего своей таинственной, далекой от людей жизнью.

Павел лежал с закрытыми глазами, но по озабоченной складке на лбу Людмила поняла, что он не спит. Так было несколько ночей. И Долинская забеспокоилась. Беспричинное проявление отчужденности. Откуда? Думалось, что все трудное было позади: и упреки, и обсуждения, и проработки, и сплетни, и насмешки. Все принято людьми и наполовину забыто. Сложилась новая семья. Не у них одних с Павлом Крутояровым было такое в жизни. Светлана Крутоярова мужественно и с честью оборвала нити, соединявшие ее с Павлом. Не из-за жалости к Людмиле — по логике. И в райкоме партии, когда Людмила вставала на учет и беседовала с секретарем, она услышала будничные слова: «За то, что произошло в вашей жизни, не считайте себя виноватой». Ее рекомендовали главным агрономом Рябиновского колхоза, и правление, все, как один, даже Вячеслав Капитонович Кораблев, ничуть не удивилось этому. «Надо агронома, правильно райком сделал».

Она осмотрела все поля, поговорила с людьми, а потом попросила разрешения побывать у Терентия Мальцева. И эту просьбу ее удовлетворили с готовностью. Павел сам позвонил колхозному ученому, просил найти время для встречи с Людмилой; и Мальцев, старый знакомый Павла, добрейшей души человек, твердил одно: «Милости прошу, пусть приезжает!»

Людмила впервые близко увидела Терентия Семеновича, непосредственного, увлеченного, простого.

— Вы, Людмила Олександровна, — окал Мальцев, — отвлекитесь от своих полей на минуточку, помыслите помасштабнее да вдаль поглядите… Еще в двадцатых годах я, помню, купил себе велосипед, а ездить на нем не мог. Только сяду, крутну педали разок — и на бок. Сосед говорит мне: «Вниз смотришь, Терентий, под ноги, оттого и падаешь… Ты вперед смотри!» Послушался его — научился ездить… Вперед смотреть надо в любом деле… Представьте себе шахматную доску. За доской сидят двое: Природа и Человек. Белыми фигурами всегда ходит Природа, за ней право первого хода. Она определяет и начало весны, и жару, и холод, и дождики… Так вот, чтобы не проиграть, Человек должен правильно отвечать на любой ход Природы, пусть самый каверзный. Тут вот все и дело.

В Рябиновке много лет подряд урожаи были стабильные. Пятнадцать-восемнадцать центнеров с гектара. Выше этой границы перевалить не могли. И, вернувшись от Терентия Мальцева, Людмила сказала Павлу: «Надо думать о более высокой цифре». — «Не торопись. А то в чужом монастыре со своим уставом окажешься!» — «Мальцев берет двадцать пять». — «Нам хватит пока того, что есть».

Нет, это Людмилино замечание не обидело Павла. Несколько резковатый ответ был понятен: действительно, следовало взвесить все детали, учесть все стороны дела, продумать мелочи. Шаблона допускать нельзя. Земля во веки веков полна разных загадок. Поле — не цех: град и дождь, заморозки и суховеи автоматически пока не выключаются никаким прибором. В цехе, под крышей, могут быть «незапланированные» стихии, в поле, под открытым небом, — тем более. Надо думать, надо определить прихоти каждого массива, каждого гектара.

…Людмила растапливала русскую печку ловко. Метнула поперек пода звонкое березовое полешко, подожгла берестяные одирки, уложила их, извивающиеся и коптящие, на деревянную лопату, просунула в цело. Тут же скидала на поперечину почти все беремя дров, принесенных с вечера. Когда дрова разгорелись ярко и дым повалил в печной чулан сплошной стеной, она выключила электричество: любила эти мягкие желтые блики на стене, легкое потрескивание дров и запах только что затопленной печи. Необыкновенный, неповторимый запах. Ощущение домашнего очага, размеренности, прочности жизни.

Павел вышел на кухню, улыбнулся:

— Ты знаешь, что мне вчера Федор Левчук рассказал. Смотрю, говорит, около нашего сельпо «Беларусь» остановился с прицепной самосвальной тележкой. Тракторист водку покупает, в гости поехал. В кабине жена сидит с ребенком, а в тележке — теща… Тележка-то семитонная… В Макушино поехали, за девяносто километров.

— Не может быть.

— А ты знаешь откуда этот тракторист? Из твоего бывшего Артюховского совхоза. Федор его знавал еще до войны, парнем. На призывной комиссии спрашивают: «Родственники за границей имеются?» — «Имеются», — отвечает. — «А где?» — «В Челябинской области».

— Тут, Паша, смешного мало! — Людмила обиделась.

— Да уж действительно мало. Технику государство валом валит не для того, чтобы по гостям на тракторах ездить. И закреплять ее надо, Людмила Александровна, за грамотными механизаторами. И контроль нужен.

Он набросил на плечо махровое полотенце и ушел к озеру. «Притворяется веселым, поучает. — Людмила все больше и больше злилась на Павла. — И колет… Пора бы уж сдерживаться!»

А Павел и в самом деле притворялся и удерживался от откровенности, могущей прорваться не вовремя. Удерживался с того дня, как позвонил ему по телефону Сергей Лебедев и сообщил о Стеньке: «Директором школы назначаем у вас, в Рябиновке. Имей в виду». Не спросил Серега — надо это делать или не надо. Видно, знал, что Стенька — Павлова радость и его же горе и что с Павлом Степан будет сильнее, как будет сильнее и сам Павел.

А потом в маленьком кабинете Егора Кудинова он увидел сына и сразу же сообразил: Стенька не прежний, он взрослый, новый человек. Как скульптор после мучительных схваток с глиной, после работы черной и изнурительной, а иногда и совершенно бесполезной, увидит вдруг (когда еще не видят другие) блеснувшее свое диво-дивное, созданное воображением, замысленное давным-давно, увидит в яви, на вертящемся станке, и обрадуется, и задрожит от счастья, заспешит, притянутый волшебной силой вдохновения, так и Павел Крутояров увидел своего выросшего сына.

Степан протянул ему руку:

— Здравствуй, папа!

— Здравствуй. Что же ты домой-то не зайдешь? Место есть.

И Степан сразу начал заикаться:

— Домой-то… У меня, папа, ты же знаешь, квартира, и вот Егор Иванович советует в ней жить… Она же пустая…

Егор встал из-за стола, сухо покашлял в кулак:

— Вы тут поговорите, а я пока схожу на почту, тут рядом, — зачем-то объяснил Егор.

Павел быстро взял себя в руки.

— Понимаю, сын. Но ты не стесняйся. Людмила Александровна, она добрая.

— Хорошо, папа. Пусть тебя это не тревожит. Я буду заходить.

Степан хотел показать отцу письма матери, поговорить о делах школы, но было уже поздно. Павел тянул ему руку:

— Спешу, Степа, дел всяких полно. Ты давай устраивайся и заходи…

Это разрывало напрочь старые отношения. Должно было сформироваться что-то новое, коренным образом отличающееся от того, что построено раньше. Оба они, приминая в себе радость, отдалялись друг от друга все дальше.

И причиной тому волей-неволей была Людмила Долинская.

* * *

Ненастье подошло к озеру врасплох. Тихие плесы разгневанно оширшевели, и линялый птичий пух, будто пена, прибился к желтой кайме камыша, расчесываемого ветром. Вода потемнела. Но птица — касатые, чернеть, савки — шла низко, прижимаясь к камышиным стенам, не остерегаясь и не подозревая, что в заломленных сверху курнях их ждет погибель.

Степан стрелял без промаха. Утки крутились на воде и замирали. Некоторые, оглушенные выстрелами, не взлетали, продолжая недоуменно озираться, и Степан их не трогал. Он стучал веслом, громко кашлял, стараясь как-то обнаружить себя. И лишь после этого они испуганно взмывали ввысь, но, сделав круг, вновь падали на его же, Степанов, плес.

Так могло продолжаться и дальше. Но Степана будто кто-то подтолкнул. Он выплыл из скрадка, собрал дичь и, закинув ее старым, желтым (под цвет камыша) дождевиком, увидел, как с востока подкрадываются густые фиолетовые тучи.

— Дедушка-а-а! Поехали-и-и! — крикнул он.

— А-а-а-а! — донеслось из камышей: услышал, сейчас будет выбираться к проплыви.

Плыть домой, в Рябиновку, далеко. Километров семь. И все по открытому бушующему озеру. Степан заторопился. Он легко погнал свой долбленый охотничий бат, опалубленный смолеными тесинами. Сыпанул по старым камышиным ломям и по воде дождь, потом полетел снег. Дождь холодный, снег мокрый. Ветер злой, хитрый. Он то налетал, очертя голову, готовый перевернуть с кормы на нос Степанов бат, то замирал, как перед большим прыжком.

Когда белая полость занавесила горизонт и волны с седыми гребнями стали похожи на чудовищ, Степан перестал грести и лишь удерживал бат так, чтобы не перевернуло. Оглянулся на прижатые бурей камыши: «Лучше бы не выплывать с плесов до утра».

Трагедия разыгрывалась неумолимо. Километрах в полутора от берега вал пошел еще крупнее. Степана то и дело окатывало холодной водой, он не успевал вычерпывать ее из бата тяжелой деревянной плицей.

Исчезли огни Рябиновки… Наступила тьма… Степан все понимал и был спокоен. Он видел, как налетела та волна, рваная, вздыбленная. Бат захлестнуло. Степан выпрыгнул в воду, ухватился за корму, рванул ее на себя. Часть воды выплеснулась, бат взыграл на поверхности. Но лишь на секунды. Второй волной его отшвырнуло далеко вперед. Степан кинулся за ним вплавь, поняв, что деревянное суденышко — единственное его спасение. И это была ошибка. Тяжелые стеганые брюки, фуфайка, охотничьи сапоги с прорезиненными ушами, патронташ на поясе. Все это намокло и потянуло ко дну. Степан лихорадочно сбрасывал одежду. Он нырял в черную пучину с открытыми глазами, рвал сапоги, фуфайку… Силы оставляли Степана. Это состояние он ощутил в первый раз. И пришла в сердце какая-то легкая детская беззаботица: родное озеро взрастило, выкачало, выласкало, взяло себе.

Стучался в окошко старый тополь. Налетал ветер и засыпал стекла холодной кашей из дождя и снега. На кухне слышались голоса тети Поли и Увара Васильевича:

— Зорьку отстреляли. Давай, думаю, другую попробуем. А оно и разошлось. Слышу кричит: «Поехали!» Чую по пояснице, не доедем… Да что там поясница, и без нее видно: обложило небо, черным-черно. Кричу: «Нельзя-а-а!» Подплыл к скрадку, а он уж далеко на стекле. Мне покричать бы еще. На лабзах бы переспали… А я за ним. Неохота конфузиться. Подумает, что сперло!

— Ох ты батюшки! И какой же леший понес вас на эти плесы. Добрые охотники рядом с деревней добывают, а вы? — это голос тети Поли. — Готовы до самой Чистоозерки на лодках упехаться. Туда в старо время по воде восемь верст считали с гаком!

Каждое утро тетя Поля приходит к Степану на квартиру, вытирает пол, топит печки. Ворчит:

— Женился бы поскорее, что ли.

— Успею еще.

— Успеть-то, знамо, успеешь, а все ж таки нехорошо: директор школы и неженатый. Авторитет от этого не прибавляется.

— А невеста где? — шутил и не шутил Степан.

Тетя Поля лукаво взглядывала на него, продолжала ворчать:

— Да что их не стало, что ли? Любую учительницу возьми или из колхозных девок кого, а то один как головешка шаешь!

— Ладно, тетя Поля, — улыбался Степан, — женюсь, вот только дела школьные немножко поправим и женюсь.

Тетя Поля, казалось Степану, жила при нем всю жизнь. В школах, где он учился, в институте — была она, тетя Поля. Незаменимая, необходимая, та, которая в любую минуту встанет на защиту, которой можно «за всяко просто» пожаловаться или похвастаться и при которой можно поплакать не стыдясь.

Когда-то давным-давно он, маленький Стенька, ходил в первый класс. Тетя Поля мыла полы: три класса и коридор в первой смене, три класса и коридор — во второй. Проходили годы. Первоклассники становились десятиклассниками. К тете Поле привыкали, ее не замечали. Было так. Потом, уже во время институтской практики, приезжал Степан в школу. «Здравствуйте!» — говорил басом. «Здравствуй, касатик!» — отвечала тетя Поля. И все мыла полы. На каком-то профсоюзном собрании Степан подсчитал, сколько квадратных километров будет, если взять всю взрослую жизнь тети Поли. «Это, наверное, площадь Африки или Азии!» — говорил он. И тете Поле вручили Почетную грамоту и премию. Она ласково улыбалась Степану и плакала: «Спасибо тебе, сынок!»

Улыбки у таких людей особые и слезы чистые. Эта мысль приходила на ум часто, и Степан не знал, для чего он об этом думает и почему это его будоражит.

На кухне разговор шел своим чередом:

— А выбросило его из лодки уже недалеко от нашей пристани. Я не видел. Только, когда он посымал все, мелькнуло белое пятно. А потом и пятна не стало.

— Ох ты господи! Оказия-то какая! Да на кой ляд эта охота сдалась? Жизни решаться?

— Ты шибко-то не шуми, Полина… Охота — она хуже неволи. Я на охоту езжу не из-за уток… Отдых человеку нужен.

— Ну да. Отдых! С твоим-то редикулитом?

— Хорошо, что Виталька Соснин на берегу с катером дежурил. Он его и спас, а то бы…

Увар Васильевич прошел к Степану, предварительно сняв на кухне сапоги и раздевшись. Белые шерстяные носки были натянуты поверх синих диагоналевых галифе с красным кантом, черная толстовка аккуратно застегнута на все пуговицы, борода расчесана на две половины. Степан давно не видел своего деда таким домашним и радостно улыбнулся.

— Ну вот и хорошо! — заговорил Увар Васильевич. — Вот и запосмеивался… Живой, значит, будешь… Попали же мы с тобой, Степа, ну и попали. Недолго и залиться было. И все я виноват. Каюсь. Правду говорят: борода уму не замена.

— Никто не виноват, Увар Васильевич! Не наговаривайте на себя напраслину… Сами-то как себя чувствуете? Как бабушка Авдотья? Не хворает?

— Все у нас хорошо. Все честь по чести. А вот перепугался я за тебя шибко.

— Непогода все еще на дворе?

— Дует. Тут ведь прибаутка живет, поди знаешь: со стороны — горе, с другой — море, с третьей — рябина да мох, а с четвертой — ох! Надо всегда осторожнее!

— Знаю.

Увар Васильевич начал разглядывать тумбочку, таблетки, градусник и бутылочки с лекарствами, стоявшими возле кровати.

— Прости, Степа, но это не дело. Медицина тебе тут всяких пузырьков нанесла, но от них хилость одна бывает. Не годны они никуда по сравнению с бабушкиной настойкой.

Он достал из кармана поллитровку.

— Вот первое в Расее лекарство. На сорока травах настояно. Выпей стаканчик, покушай и засни. Как рукой все сымет!

— Спасибо, дедо! Может, и ты со мной?

— Нет. Не могу. Ты хворай, а я на работу. Каждая собачка в своей шерсти ходит.

Он ушел от Степана повеселевшим, и вскоре на школьном дворе послышался его ровный басок.

…Был Увар Васильевич для Рябиновской школы завхозом особой статьи. На нем лежало все: заготовка дров, закупка инвентаря, ремонт, уход за тремя школьными лошадьми — Гнедком, Карюхой и старой Воронухой. Лошадей держали в школьном хозяйстве для подвозки воды с озера, для поездок в случае бездорожья в райцентр и для других разных нужд. А всего скорее, догадывался Степан, для того, чтобы не обидеть старика, всем сердцем приросшего к своим четвероногим питомцам и приучавшего ребятишек обращению с лошадьми. «Не забывайте, — говорил он ребятишкам, — лошадь и при коммунизме сгодится».

Обихаживал Увар Васильевич лошадей хорошо, держал и в холе, и в строгости. От сытого житья спины у них лоснились. И Степану казалось, что все они с почтительностью смотрят на Увара Васильевича. Даже места у кормушек были постоянными: слева должен стоять Гнедко, потом его мать — Старая Воронуха, а потом уж Карюха.

Рано утром появлялся Увар Васильевич на школьном дворе. И хозяйство школьное было прочным и надежным. Всем и во всем виден был порядок, как у рачительного, разумного хозяина. Одно больное дупло ширилось в сердце Увара Васильевича, сжигало и старило — бесконечное состояние войны с завучем школы Марией Никитичной Завьяловой, Машенькой. Мария Никитична считала, что Увар — один из главных вредителей всего воспитательного процесса, что человечишка он злой и корыстный и что присосался к школьному хозяйству из-за какой-то тайной мзды, которую имеет от Гнедка, Карюхи и Старой Воронухи. Увар же твердо веровал в то, что у таких, как Мария, нет «загнетки» для ребячьих умов, что учительница она никудышная и все неудачи в школе идут только от нее, оттого, что она в руководящих ходит, а дело свое исполняет слабо.

— Вы только послушайте, — сказала Мария Никитична Степану после начала учебного года. — Только послушайте. Придите в интернат, где восьмиклассники из соседних деревень живут, и послушайте. Это невыносимо. Мы темы подбираем патриотические, а у нас, извините, под носом что делается?

Случилось так, Степан оказался в комнате воспитателей, отгороженной от общежития ребят дощатой переборкой. Вместе с молоденькой воспитательницей Валюшей, дочерью Завьялова и Марии Никитичны, они составляли план комсомольской работы. Потом услышали за стенкой голос Увара Васильевича. Как и говорила Мария Никитична, дед зашел к ребятам и после непродолжительных упрашиваний начал байки. Все от какого-то знакомого мужика, друга Ермака Тимофеевича, а потом подошел к Рябиновке.

— Вы думаете, где они, герои русские? За морями? Или только в Москве и Ленинграде живут? — спрашивал он ребят. — Нет. Их везде полно, по всей Расее. Возьмите, к примеру, нашего Афоню Соснина, который сейчас жеребят пасет, а раньше на бензовозе работал. Вы думаете, кто он? Ну кто? Герой… Сам рассказывал, да и сестра его, Акулина, сколько раз напоминала об этом… Что сделал? Напрямки сказать, расправился от души с классовым врагом, с каким-то бывшим русским белоэмигрантом… Зашел, говорит, я во фрицевскую столовку червяка заморить. Сами понимаете, в первые месяцы после войны ни поесть, ни попить вовремя было некогда… Ну, заказал, значит, семь стаканов канпоту, хлеба — и за стол. Смотрит, напротив его этот самый мужчина садится, горбоносый и шея у него цвета кнутовища талового… А рядом девушка. Из русских полонянок была. Заело, конечно, Афоню: беляк с девушкой прогуливается, а он всю войну один как перст… Взял Афоня косточку из канпота да и цыкнул этому соседу прямо в правый глаз: на, мол, попробуй моего бронебойного!

Ребятишки засмеялись.

— Я не к тому говорю, — навалился на них Увар Васильевич, — чтобы вы это небаское дело у себя применяли. Я вас вижу насквозь. Кое-кто таким баловством тоже любит займоваться. Или еще горохом стрелять через камышиную дудочку. Учтите: увижу кого — худо придется. Я на педсовет вызывать не стану… Я по-своему.

— Рассказывайте дальше, Увар Васильевич.

— Остервенел, значит, тот мужчина. Соскочил и давай по-русски поливать. Ты, говорит, такой-сякой, какое имеешь право над чистокровным русским князем издеваться?. Ты думаешь, раз победитель, так на тебя и законов нет? И бросил Афоне под ноги перчатку. Это у них фасон такой: если вызывает на дуэль — перчатку бросает сопернику… А девушка та смеется и к Афоне поближе. Афоня, конечно, всяким интеллигентным правилам не обучен, а лицом и ростом, и кудрями, пожалуй, получше этого дворянина был. Так вот, поднял он перчатку, обтер ею руки и другой косточкой целится князю в рожу… Молодой был еще, озорник… Тот вторую перчатку сдернул и опять же Афоне прямо на грудь. Кричит что есть мочи: «Драться! Самым древнейшим русским оружием! Не потерплю!»

Увар Васильевич затих, и в комнате не было слышно ни звука. Потом кто-то из подростков спросил:

— Что ковыряете, Увар Васильевич?

— Да вот, мундштук что-то засорился.

— Нате проволочку, вот у меня медная.

Потянуло из-за перегородки сладким запахом самосада, перемешанного с донником.

— Афоня спрашивает его: «Какое оно, древнейшее русское оружие? Может, «катюша», а может, «лука», или винтовка образца девяносто третьего дробь тридцатого?» А сам на девушку смотрит и удивляется: лицо у нее худющее, видно, мучили треклятые фашисты у себя в наймитках. «Шпагу или что хотите. Я вас проучу! — кричит дворянин. — Поросячье отродье!» Последние слова подействовали на Афоню хуже кипятка. Заязвило его, и начал он тоже ругаться: «Не знаю, — говорит, — никаких шпаг и драться с тобой могу лишь после того, как с родственниками посоветуюсь!» Во всем роду у Афони, правда, никогда никаких драчунов не было, и он, этот немецкий подданник, напраслину на парня попер. А девушке Афоня прямо сказал: «Пойдешь со мной!»

В общем, попал Афоня из-за этого скандалу в комендатуру. А как оттуда вернулся, письмо домой, к нам в Рябиновку, написал, сестре Акулине: «Выручай, Христа ради. Высылай бандеролью какое ни на есть древнейшее русское оружие».

И помаялся же в то время наш Афоня. Каждый день к воротам, где он на артскладе служил, посыльные от этого князя приходили. Извели мужика начисто. Один раз утром извещение получил — посылка. Побежал на почту, подают бумажную трубу, длиной с метр. Разорвал бумагу, глядит — цеп! Ну да! Та самая штука, древнейшее наше орудие, каким мы и наши деды пшеницу молотили! Посмеялся Афоня: сеструха на выдумки — ухо с глазом, хлебом ее не корми… Назначили они с князем поединок. У заплота, за городским садом. Уморушка. Бил его Афоня не шибко, но чувствительно. Так что сдался царский отросток, еле живой ушел… А сейчас Афоня с Зойкой душа в душу живут. Она в столовой — заведующей, он — пастух… Ребятишек ихних, поди, знаете.

— Знаем. Зотька в седьмом «Б», а Ефремушко — первоклассник.

— Вот-вот, они самые… Так что героев на Руси много. Потому что Русь — это Иваны, а Иванов у нас, как гвоздей на складе.

За перегородкой вновь установилась тишина, потянуло знакомым запахом самосада. Кто-то из ребятишек раздумчиво сказал:

— Так ему и надо, этому белоэмигранту. Пускай над Зотькиной матерью не измывается.

— Спасибо, Увар Васильевич! Завтра придете?

— Приду, как время будет… Ну, вы тут давайте порядок держите. Чтоб чистота была и простыни шибко не грязните…

Когда завхоз ушел, Степан спросил Валюшу:

— Кто его приглашает?

— Никто. Сами ребятишки.

— И часто?

— Почти каждый день. Ему, старому, делать нечего, вот он и ходит.

Валюша покраснела, на глаза навернулись слезы:

— Меня не слушают, шумят, а его… муха пролетит — слышно!

— Не волнуйтесь, Валюша, — улыбнулся Степан. — Это получается потому, что он человек старый… Дети любят стариков… Скажите мне, положа руку на сердце, как вы считаете, содержание его бесед может быть приемлемым?

Девушка недоуменно вскинула ресницы:

— А что? Вполне даже может быть. За исключением некоторых словечек, честное слово!

— Я тоже так считаю… Вот вы его и включите в план. Человек он бывалый. Две войны прошел.

На следующий день в кабинете у Степана состоялся тяжелый разговор с Марией Никитичной. Она вошла гневная. Чуть раскосые ее глаза наливались презрением.

— Товарищ директор! Я всю жизнь отдаю школе. Я хочу воспитать свою дочь настоящей учительницей, а не бурсачкой, и, прошу вас, сделайте выбор: или я, или ваш напарник по охоте и собутыльник, и родня — завхоз. Прошу вас. Школьный процесс нельзя упрощать, товарищ директор, нельзя его вульгаризировать.

И вновь пришла в голову старая-престарая мысль: «У тети Поли и улыбка яснее, и сердится она не по-обидному, и слезы чище…» В самом деле? Какой он, воспитательный процесс? Из чего состоит? Из уроков, классных часов, бесед, из пионерской и комсомольской работы? Или из чего-то еще не уловленного, не схваченного и не обобщенного педагогами? Нет! Педагоги в хорошем смысле этого слова, конечно же, знают, понимают и умеют использовать в работе все рычаги, и даже Уваров Васильевичей. Ведь они — звено в цепи, плоть народа, его нравственный фундамент.

* * *

Улетали в полуденные страны гуси-шипуны, чернеть голубая, хохлатая, чирки. Отзвенело, отшлепало в заказнике, на Рябиновском озере — пеликанье царство, самая северная колония пеликанов. «Птицы-бабицы», так называли пеликанов местные жители, прощались с родиной долго и уныло. Ранним утром Степан услышал их далекие голоса. Над селом птицы прошли бесшумно, будто боясь потревожить сладкий предутренний сон своих добрых соседей и опекунов. Но в том, что на прощание не крикнула ни одна птица, не разбудила никого, была какая-то обидная неблагодарность. Чужие все-таки в этих краях «птицы-бабицы».

Рябиновая согра горела красным гарусом. Женщины и ребятишки тащили по улице полные корзины и пестерюхи гроздьев. «Зачем несете? Поди, горькая?» — «Смолоду, точно, горькая, а поспеет — хороша!» Вырастали за подворьями и около ферм зароды свежего сена из визиля с поляком и клевером. Рябиновка жила размеренной, спокойной жизнью. Вспыхивали по вечерам белые электрические огни, и баян около клуба звал на свадьбы.

Степан Крутояров, поправившись после болезни, беспокойно метался в школе, и с каждым днем все яснее вырисовывалась перед ним истина: он был бесполезным для Рябиновки, как «птицы-бабицы», чужим. Он говорил «наша школа» и вызывал улыбку у председателя сельсовета, секретаря партийной организации Егора Кудинова. Егор, занятый уборочными делами, отмахивался от Степана: «Подожди, некогда», — а Степану казалось, что говорит он холодные и злые слова: «Школа наша, а тебе ее так называть еще рановато». К отцу обращаться Степан не хотел. Жила в его доме та женщина.

Понимал Степан единственную бесспорную правду: для того, чтобы стать нужным, надо что-то делать толком. И отец, и Егор Кудинов, и вся Рябиновка — никто не против, чтобы он это делал. Но как и что — Степан не знал и не умел.

Беды валились на Степанову голову одна за другой: падала по непонятным причинам успеваемость, почти всю первую четверть не велись уроки биологии и химии: не было учителя. И еще. Одна из десятиклассниц, семнадцатилетняя Галка Кудинова, дочь Егора, при медицинском осмотре оказалась беременной. Это было ЧП.

Главный врач Рябиновской участковой больницы Максим Христофорович в «конфиденциальной» беседе со Степаном оценил факт такими словами: «Все это, Степан Павлович, принято квалифицировать сейчас с точки зрения воспитательной работы школы. Мы, медики, можем только регистрировать происходящее, вы учителя, — расхлебывать».

Зареванную Галку Степан отвез из больницы к родителям на школьном Гнедке. Долго беседовал с посеревшей от горя матерью Фешей и черным, как туча, Егором. Галка должна была родить, иного допускать было нельзя: под ударом могло оказаться здоровье и сама жизнь Галки. Объяснял упорно, но с опаской. И похоже это все было на извинение: «Виноваты, проглядели, вы уж простите». И родители, казалось, так это и понимали.

Ночью Галка, избитая, в разорванном платье, прибежала к Степану, упала на крыльцо. Поодаль, затаившись в тени старого тополя, стоял пьяный Егор Кудинов. Степан поднял девушку, увел в свою комнату и почти всю ночь отпаивал валерьянкой. Он терялся, нервничал. И Галка, увидев это, пожалела его:

— Ты не переживай, Степан Павлович. Ты ведь ни в чем не виноват.

— Кто отец-то у него будет?

— Никто. Об этом лучше не спрашивай. Повешусь, но не скажу.

— Хорошо. Ладно, — успокаивал ее Степан. — Я к тому, что сами понимаете, может быть, есть возможность семью наладить или судить того, кто вас обидел!

— Не смейте так говорить! — она переходила на «вы». — Не мешайте мне жить. Какое ваше дело!

Она кричала, плакала. Так прошла вся ночь.

* * *

Ему, Степану, было всего лишь два годика, а он уже ждал отца. Он выходил за калитку, всматривался в знойную даль и по-взрослому хмурился. На горизонте стояло солнце, а ниже его синел лес, из которого выбегала черная дорога. Он смотрел, где она терялась… Оттуда должен был, по утверждению копейского деда-шахтера, вернуться отец. Так говорили и мать и бабушка. Так возвращались отцы у других мальчишек и девчонок.

Он ждал отца. А его уже и на свете не было. Под жгучим солнцем горел шлак на терриконах, ветер играл пылью, по степи мячом скакало перекати-поле. Каждый день он ждал отца. По вечерам садился перед бабушкой, и она догадывалась, для чего он садится.

— Придет, может быть, завтра, — говорила она.

— А может он прийти ночью?

— Ночью все спят. И он тоже будет спать.

— А если утром?

— Утром да.

— Тогда разбуди меня утром, пораньше. Ладно?

Степанов отец не пришел. Но пришел другой солдат, Павел Крутояров. Павел остался живым, и у него хватило с избытком сил, чтобы заменить отца.

— Это была война. А сейчас? Какой солдат придет к молоденькой матери-одиночке?

На другой день, после уроков, он позвонил в районо и рассказал о случившемся.

— Вы приезжайте сюда, — ответили. — Поговорим.

* * *

Чистоозерка — районный центр — в двадцати километрах от Рябиновки. Увар Васильевич, вызвавшийся быть возницей, рассказывал Степану истории попадавшихся по дороге деревень.

— Откуда вы, дедушка, все это знаете?

— От земли. Земля сама свой язык имеет. Вот Рябиновка наша. Отчего так называется? Знамо, от рябиновой согры. А Утичье, Тетерье? Опять же от охотничьих мест. Каракуль — это из татарского, Черное озеро.

Катился, постукивая хорошо смазанными колесами, ходок, екал Гнедко селезенкой, пахло кошмой и сухим, вылежавшимся сеном.

— Во-о-он, смотри влево, — продолжал старик. — Видишь — озеро блестит. Это Межуменское, а деревня Межумное называется… А про здешнее озеро легенда такая живет. Давным-давно озеро кишело рыбой. Мужики ведрами добывали ее: и солили, и сушили, и свежую на базар везли. Карась хороший, в ладонь. Так вот, появился в деревне незнакомый старичок. С виду — глядеть не на кого, сушеный опенок. Не спросил у общества, сети свои начал ставить и рыбы доставать в шесть, а то и в десять раз больше, чем другие. Разобиделись межуменские мужики на пришельца и выгнали его из деревни. Наутро пошли сети сымать, а они пустые.

Годы шли, может, и десятилетия, не было с тех пор в озере ни одного карася, только лягуши. Начали искать того старика, не иначе он наколдовал, сволочуга. Долго искали, аж на озере Чаны встретили, взятку откололи: «Верни, батюшка, рыбу!» И вернул ведь. Поехал на лодке к самой середине, выдернул оттудова кол осиновый. На другое утро почти во всех сетях в каждую ячею по карасю попало. На прощание старичишка сказал: «Запомните, погонишься за топорищем — топор потеряешь!»

Вслушивались в пронзительную осеннюю тишь. Страда уже отошла, но солнышко не прощалось с Зауральем: зеленели отавы, лопушился около дорог в искрах росы подорожник, леса стояли нарядные.

— Ты, Степан, молодой ишо. Не обижайся, если скажу тебе так: топор сам, он маленький, а топорище большое. Вот ты за топорище и хватаешься, а топор-то и не видишь. Однако топор из стали делают, а не из полена вытесывают. Смекай!

— Значит, я главного не вижу, а второстепенными делами занимаюсь?

— Оно, конечно, не совсем так. Но я посоветую тебе. Сходи к Егору Кудинову. Он — партийный секретарь не по наименованию, а по крепости… Хотя и неладно у него вышло с Галькой, но и эту беду он оборет. Егор — это, брат, не гляди, что не образованный. Это — башка! Если отнекиваться будет, ты нажимай. Он таких любит.

— А к отцу?

— Отца пока что не трогай, Степа. Он мужик добрый, в породе это у нас, но пока не трогай. Сдается мне, что он после этих передряг не войдет в себя.

— Доброта — свойство русского человека, Увар Васильевич.

— Свойство. Это верно. Но добрым ко всякому тоже быть нельзя. Нужна твердость. Я с учительством давно касательность имею, и к такой мыслишке пришел: нонешний учитель не только ребятишек должен учить, но и всю взрослую населенность. Раньше учитель на селе большим авторитетом пользовался. Я свою учительницу, Настасью Илларионовну, святой считал, думал, что она даже в сортир не ходит. Но нынче их столько на вы пускали из разных техникумов и институтов, что хоть пруд пруди. А что толку? Слабость одна.

— Так, так, — поддакнул Степан и усмехнулся.

Увар Васильевич обиделся:

— Я тебе все это как внуку говорю. Ты почти у меня на руках и вырос. А подсмеиваешься. Но смех-то у тебя, как Николая Васильевича Гоголя, покойной головушки, сквозь слезы.

— Извини, деда, не нарошно я. А что смех такой — это правда. Я знаю, что педагогическое мастерство — искусство. И понимаю, что это удел влюбленных в педагогику.

— Не в том дело, Степа. Пойми, ничего у тебя, а особо у таких, как наша Мария, не получится, если вы будете по верхам глядеть. Ты знаешь, как иеговисты да и другие наши враги людей к себе заманивают? Не знаешь? Я тебе скажу: одного оторвут, и ладно. Вы действуете на охват, они — на результат. Понял? Вот ты сейчас начал у нас работать. Парень грамотный, а делишки хромают.

— Как же быть?

— Я тонкостей всех не знаю, конечно, и не понимаю. Одно скажу: школа сейчас — это и есть вся политика. Каждого ребенка в отдельности на учете держи и каждого родителя знай! Тогда получится. А если вообще — ничего не будет!

Степан с благодарностью смотрел на старика. Теплая волна нежности обмыла сердце. Сколько же у тебя ума и смекалки? Из какого же дерева ты выструган? Бескорыстен и прост, проворен в работе и кроток в жизни. Терпелив. Рассудителен. В любую минуту готов и обидчику протянуть руку, поделиться куском хлеба. А батька неродной! Не такой ли? Как же это перенять и кому рассказать, чтобы понятно было?

Чистоозерка. Кондовые двухэтажники с насохшими подшивами на карнизах, с белыми каменными кладовыми, с каленными на синем огне запорами и пудовыми замками. Сколько бы ни перековывала новая жизнь чистоозерских обывателей, они, особенно те, которые из старших, не забывают свое правило: «Торговать чем угодно». И сейчас на толкучке по воскресеньям можно купить любую вещь: масленку от швейной машины, старую запчасть от танка «Т-34», центнер мяса, двести штук яиц, немецкую медаль «За храбрость». Все можно купить на чистоозерской толкучке.

Новые светлые коттеджи выросли на кривых улочках села, да только так, будто подарили монашенке вместе с праздничным куличом пачку папирос «Север». Старое русское село с тремя церквями и гостиным рядом приобрело несерьезный вид.

Утром Степан вместе с Уваром Васильевичем сходили в чайную, на дверях которой была приклеена бумажка:

«Районному Дому культуры требуется художник-дикоратор. Оплата здельно».

Сергей Петрович Лебедев встретил Степана с радостью.

— Рассказывай, что на душе болит.

— Если бы знал точно, сразу же бы все и сказал или ничего бы не стал рассказывать.

— Понимаю. Не определился еще, значит. Потому и ясности нет. Что же, это вполне естественно. Но головы вешать не советую.

«Не определился. Ясности нет…» И этот поучать начинает. Мария Никитична, дед Увар, заведующий районо. Все с обидной снисходительностью хотят сказать не очень пристойные слова: «Зеленый. Слушаться не будешь — дело не пойдет, опрокинется телега». Не учитывают, что этот «зеленый» был уже на Севере, работал в труднейших условиях, что отслужил в армии. Думал, проверял, делал выводы. Не фразы нужны были Степану. За фразами он не находил ничего того, что нужно сейчас. Легко ставить из районовского кабинета задачи. «Добиться стопроцентной успеваемости, воспитывать молодежь в духе коммунистического отношения к труду, всесторонне развитой, готовой к любым испытаниям!» А сами-то вы готовы?! Людям, которые произносят эти лозунги, искусство педагога кажется легким. И тем оно легче представляется, чем меньше в нем смыслят.

— Вешать нос, не вешать его… Разве это имеет значение, — заговорил Степан. — Вы поймите. В школе случилась беда — директор в ответе, не привезли дров — тоже, обворовали школьный сад, пусть даже и не школьники, — все равно директор виноват. Суды-пересуды на всю деревню. И недоверие. А поддержать директора некому. Он — козел отпущения. Раз ты директор — ты и отвечай, большому кораблю — большое плавание, наше дело сторона. И старые, и молодые, и педагоги, и родители — все вроде бы прицеливаются в тебя из пистолета.

Лебедев сидел спокойно, не шевелясь. Степан увидел его глаза. Такие и у отца: полные строгости и участия. Левая рука с длинными пальцами сдавливала крышку стола, и пальцы белели.

— Правильно. И старые, и молодые проверяют тебя. На что способен? Как мыслишь? Что умеешь? Но это не страшно. Это скоро пройдет. Есть явления куда более сложные: консервативность стариков и наплевательское отношение к делу молодежи. Старики меряют все на свою мерку, а молодые, это свойственно многим поколениям, думают, что у них еще все впереди и, как правило, опаздывают.

— Вы конкретно.

— Конкретно так: надо собрать родительское собрание. Если растет неуспеваемость — очень важно поговорить с народом. Спокойно и уверенно. Боже упаси позорить кого-то из родителей! Понял? А насчет девушки… Надо найти отца… Делать все это следует деликатно, тактично. Поменьше болтовни… И еще. Поедешь домой — увезешь с собой новую учительницу, биолога. Вчера прибыла из области. Хотел тебе специально звонить.

— Откуда биолог?

— Из Ленинграда. Из герценовского. Приехала по желанию. Но предупреждаю, кажется мне, надломлено что-то в человеке. Когда беседовал с ней, два слова говорила: «да» и «нет».

— Мне надо, чтобы биологию кто-то преподавал.

— Так рассуждать не надо, Степан Павлович. Перед тобой человек… Об остальном поговорим, когда приеду к тебе в школу с инспекторской проверкой… Инспекторская проверка, заметь, хотя и из старой школы взята, но содержит в себе много полезного.

— Фамилия у новенькой учительницы как?

— Сергеева. Екатерина Сергеевна. Она в районной гостинице. Ждет. Мы сейчас к ней пойдем.

Лебедев проводил Степана в гостиницу и познакомил с Екатериной Сергеевной, смуглолицей девушкой с пышными локонами. Все: и платье, и лицо, и улыбка ее — были обычными, и Степана это успокоило. (Могло быть хуже.) Приезжали в качестве преподавательниц девицы в джинсах с апельсиновыми волосами и жирно очерченными карандашом «Живопись» подглазницами. Екатерина Сергеевна оказалась не такой уж замкнутой и неразговорчивой, как нарисовал Сергей Петрович. Она вытащила из маленькой сумочки с плоским дном карту, развернула ее и, как-то странно и нежно выдохнув, сказала:

— Рябиновка? Это же почти двадцать километров. Автобусы не ходят. На чем же мы с вами поедем?

— На лошади.

— Ну да? — Она опять так же странно и нежно выдохнула, будто собираясь с силами. — Это же здорово! А где же лошадь?

— Она пока отдыхает, заправляется овсом, а мы вот пообедаем в чайной и запряжем ее.

— Так пошли скорее обедать!

Она рассказала про хозяйку гостиницы Олимпиадушку знакомые Степану истории. Олимпиадушка, еще не старая, но сильно раздобревшая женщина, жила при гостинице и первою во всем районе знакомилась с приезжими. Потом, рассказывая о жильцах, особенно известных, величала их по-свойски, только ласковыми именами: «Сашок», «Юрочка», «Павлик». В дальнейшем оказывалось обычно, что «Павлик» — это областной хирург, «Юрочка» — заслуженный артист республики, а «Сашок», и того более, — председатель облсовпрофа. Олимпиадушка держала в погребе триста банок рыбных консервов («мало ли какой случай»). Консервы она тщательно проверяла: те, которые начинали «дуться», немедленно съедала и взамен приносила свежие. «Запас карманов не дерет», — приговаривала Олимпиадушка.

— В ней что-то от старины заложено… Эта запасливость и хитрость, — смеялась Сергеева.

— Вы же ленинградка, знаете, может быть, по рассказам бабушек, что стоила в дни блокады банка консервов, — сказал Степан.

— Война и голод на всю жизнь испугали наших стариков, они все еще худое во сне видят…

На крыльце чайной Степана остановил Виталька Соснин — механик рябиновского катера.

— Товарищ директор, Степан Павлович! — прохрипел он. — Можно тебя на минутку?

Виталька был пьян и растрепан, пепельно-серый чуб его жалко торчал из-под боцманки. «Эх, бесстрашный мой спаситель, — вздохнул Степан. — Хорош». И тут же встал в сознании другой Виталька. Виталька, спасший его в черную штормовую ночь. Его голос: «Ничего, очухается. Надо только спиртом его». Степан помнил, как вздрагивал Виталька всем телом, а с одежды стекала на пол ледяная вода. Его уложили тогда вместе со Степаном под одно одеяло.

— Что случилось, Виталий?

— Поговорить надо, Степан.

— Поговорим, когда проспишься.

— Ты прав. Дай мне трешку. Я отдам.

Степан протянул смятую бумажку и пошел за Сергеевой.

— Извиняй, — прохрипел ему вслед Виталька.

Они приехали в Рябиновку ночью. Увар Васильевич подкатил к школе, где была квартира Степана.

— Ну, вот мы и дома! — сказал.

— А мне куда? — растерялась учительница.

— И вам сюда же, — Степан устыдился своего голоса, неестественного, фальшивого. Что подумает отец, Увар Васильевич? Что скажут рябиновские учительницы? Ведь мог бы он сказать деду Увару, чтобы на эту ночь дед устроил ее у себя… Утром придет тетя Поля… А в квартире Сергеева. И Увар Васильевич молчит…

Степан нес чемоданы. Она в кромешной темени бесшумно скользила за ним. Включили свет во всех трех комнатах и на кухне. Все они были полупустые, холодные и мрачные. Незашторенные окна пугали непроницаемой чернотой.

— Вот это и есть директорская квартира. Места, как видите, много… Я могу эту квартиру для вас… Я только некоторые вещички заберу, и все, — конфузливо выдавливал Степан.

Она молчала.

— Спокойной ночи! — двинулся он к выходу.

— Нет. Не уходите. Я не могу тут одна. Я же боюсь.

— Но мне же нельзя. У нас же Рябиновка. Пойдут разговоры.

— Как вам не стыдно. Я уеду обратно, если так.

Степан окончательно растерялся.

* * *

Павлу Крутоярову с каждым годом прибавлялось забот. Трогала и тревожила судьба Витальки Соснина, вернувшегося из колонии. Виталька дважды успел отсидеть в тюрьме. Первый раз взяли за хулиганство, хотя хулиганства особого, считал Виталька, не было. Так, излишняя горячность. В то время Виталька учился в городе в ПТУ, ходил на уроки в белой нейлоновой, с твердым, как береста, воротником, рубахе, купленной матерью по знакомству в Рябиновском сельпо. Он был плечист, коренаст, и светлая «канадка» его, привезенная из деревни, вскоре разрослась до размеров, подобающих городу. Виталька стал большеголов, кудреват и, если во время дежурства на кухне надевал халат, к нему часто обращались, как к девушке: «Молодая, подайте, пожалуйста, два чистых стакана», «Девушка, золотко, не кладите мне лук, ненавижу».

Виталька не сердился. Он вообще никогда и ни на кого не сердился. Летними вечерами он пропадал в городском саду на танцплощадке, научился отменно «твистовать» и «шейковать», причем «бацал» так, что многие соученики с завистью поглядывали на его буйную, ниспадающую до плеч шевелюру.

Все у Витальки шло ладно. Мать писала ему письма, в которых советовалась, как с настоящим взрослым мужчиной, заменившим в доме отца: продать или оставить на племя телушку Маньку, нанять ли плотников, или сам он во время отпуска переберет крышу завозни. Передавала поклоны от родных и знакомых: «Ждут тебя, сынок, в колхозе». Дядя Афанасий в письмах был более категоричен:

«Не самоучкой будешь, а трактористом-машинистом широкого профиля, и поговаривают, что поставят тебя механиком или завгаром, потому как ты и до училища шофером работал и большой мастак на всякое железо. А жалование там, знаешь какое, около двухсот».

Виталька отписывал матери и дяде регулярно. Советовал как и что, сулился к будущей весне получить диплом.

Все кончилось в один тихий майский вечер. И потому, что связался Виталька с Пегим — высоким парнем, стриженным так же, как и Виталька, под «Иисуса Христа», с золотыми фиксами во рту. Пегий работал в автохозяйстве и дружил с девкой, у которой было необыкновенное имя — Милица. Дружил — не дружил — непонятно, потому что ни разу не видел Виталька Пегого вместе с ней, хотя Пегий подмигивал Витальке бесстыдно и лихо, зевал:

— Спать вусмерть охота. Вчера с этой шалавой до петухов на бревнах обжимались. Не отпускает — и все, влопалась капитально.

Когда Виталька случайно услышал разговор Пегого с Милицей, он поразился: Пегий показался ему слабым, слезливым, а главное — оскорбленным.

— Милонька, солнышко, ну хотя один разочек приди, — просил Пегий девушку.

Она была непреклонна:

— Не могу.

— Почему же?

— Не могу, и все.

— Значит, не можешь? С другим спуталась?

— Не твое дело.

— Я те покажу…

— Ты? Катись-ка ты от меня, красавец, в туалет!

Такому парню и такие слова сказать!

Посадили Витальку за то, что они вместе с Пегим придумали для Милицы черную месть: подогнали ассенизационную машину к окну старого Милициного дома, вросшего в землю, и выпустили содержимое в ее комнату.

Второй раз стал «зеком» Виталька Соснин тоже из-за Пегого. Они вместе возвращались из колонии, и Пегий подбил Витальку залезть в особняк подполковника в отставке. Подполковник, бывший артиллерист, был огромного роста и атлетического сложения. Он поймал Витальку в своем доме и ударил только два раза, но с тех пор ни на правой, ни на левой стороне, ни сверху, ни снизу у Витальки нет коренных зубов. На суде подполковник, одетый в парадную форму, говорил: «Стыдно даже глаза на этого паршивца подымать. Отец его, судя по характеристике, на фронте погиб, а он по чужим квартирам шарится… В общем-то, он мне ущерба не нанес. Может быть, простить его можно. Одумается!» Но суд Витальку не простил. Пришлось ему, не побывав дома, возвращаться на старые места.

Все эти промахи, а точнее сказать, последствия промахов, загнули в душе Витальки Соснина крепкие дуги, «испортили главные пружины». В прошлом доверчивый и не хулиганистый, готовый всегда помочь другу, он стал подозрительным и хищным, а когда односельчане напрямки говорили ему об этом, сжимался, словно волчонок, и хрипел: «Жизня так кусается!»

От «звонка до звонка» отбыл свой срок Виталька в колонии, и его неудержимо потянуло в родную Рябиновку. Пегий, будто преданная гончая, выл у него под ухом: «Зачем тебе родная деревушка? Закатим-ка лучше в городок наш, поживем на свободе!» Но Виталька отрезал: «Катись ты от меня, знаешь куда?» На этом они и разошлись. Пегий не грозил и не ругался, он только зверел лицом и повторял два слова: «Попомнишь, падла». Но и тут Виталька находил ответ: «Будешь вязнуть — на мокрое дело пойду!»

Не знал Виталька, что не та беда, которая на двор пришла, а та, которую со двора не прогонишь. Хотел спрятаться от своего прошлого в сарае, где стояла ведерница Манька, стать похожим на всех своих рябиновских шоферов, трактористов, комбайнеров, раствориться как в воде. Но оно, прошлое, будто тавро на Виталькиной коже вытравило.

Председатель Павел Николаевич Крутояров колодезной водой из ушата облил:

— По тюрьмам сейчас ходить легко, — сказал. — Мы всем миром страну укрепляем, братьям младшим помощь оказываем и вот таких, как ты, обрабатываем: кроватки чистые, семичасовой день, библиотека, школа, воспитание. Только что Малого театра не хватает! Ты поди приехал и думаешь, здесь тебе курорт будет? Нет, дружок. Я тебе проверку устрою. Видишь, около кузницы старый «ЗИС» лежит? Вот его отремонтируешь, лето на нем поработаешь, а там посмотрим.

— Отремонтирую. Дайте только запчасти. Я сделаю.

— А на него сейчас и частей-то не выпускают, — хахакнул кто-то из присутствовавших при разговоре механизаторов. И все громко заржали.

— Если не выпускают, так зачем же на моей шкуре весь это хлам варить? — У Витальки краснели уши и заметно подрагивали плечи. — Вы потеху разводите, а я все эти годы только жил — во сне за рябиной бегал.

Павел Крутояров подошел к Витальке, взял толстыми пальцами за пуговицу.

— Значит, так?

— А как еще, — ответил Виталька и, не стесняясь, начал разглядывать могутную фигуру председателя.

— Если так, то приходи вечером, один с тобой поговорю.

О чем говорили Крутояров и Виталька, никому в Рябиновке не известно. Домой Виталька пришел поздно, угрюмый и расстроенный. Пригорюнилась мать у шестка. Звенели на потолке мухи, билось в затянутое марлей окошко комарье. За стеной, в палисаднике, шелестела рябина и где-то далеко за околицей ревел трактор. Утренняя малиновая заря спешила навстречу вечерней. Весело и строго смотрел на Витальку с завешанного вышитым рушником простенка молодой Виталькин отец в десантной форме.

Мать вытащила из печки горшок перепревших щей, накрошила луку, налила в тарелку.

— Садись, Витюша, поешь. Расскажи, как поговорили?

— Завтра старого «Захара», что возле кузни валяется, принимаю.

— Ой-ё-ё-ё! Да ведь он вовсе и без мотору. Что же ты на нем заработаешь?

— Найдут мотор. Номер есть — значит машиной числится. Буду починять. Не справлюсь — к дяде Афоне в помощники пойду, жеребят пасти. Мне все равно.

Акулина Егоровна обессиленно опустила руки, села на лавку.

— Это все Крутояров измигульничает?

— Он.

— Вот ведь про клятой-то… Не могло ему башку-то на фронте оборвать. Добрых людей поуничтожало, а худых оставило. А еще другом был отца-то твоего. Когда ты маленький был, так все мне приказывал: «Береги парнишку!»

— Не греши, мать, на Павла Николаевича. Сам я пролетел, не на кого вину класть.

Виталька недохлебал щи, выпил залпом стакан простокваши с сахаром и ушел в горенку. Оттуда сказал:

— Может, он потому и прет на меня, что другом папкиным был.

Когда мать щелкнула выключателем и угомонилась у себя на кухне под пестрым, шитым из разноцветных треугольников одеялом, Виталька уткнулся в подушку и дал волю слезам.

Всю ночь маячил перед ним Павел Николаевич Крутояров, высокий, плечистый, не зависимый ни от кого. Посмеивался жестковато:

— То лето, Виталий, как нынешнее, споро шло. Травы буйствовали по всей Карелии. И ветер веселый дул. Относил запахи пожаров куда-то в сторону. И вечера были тихие, не хуже наших, рябиновских. До форсирования Свири по-довоенному все было. И нам показалось, что все то, что творилось долгие годы, все это — кошмарный сон. Но это только казалось. А на самом деле мы продолжали прочесывать леса… Да. Так вот, шел конец войны. Мы его угадывали. Но не верили в близкий его приход: почти каждый день выбывали наши десантники. Был — и нету. И частенько у нас настроение такое было, как на поминках. Посмотрят друг на друга: «Кто?» — «Саша Колобов из третьего» или «Иван Наметов из первого». И молчали. Это, парень, походило на крик… Батька твой, комиссар Соснин, человек был каменный. Материться он не умел. Но скажет бывало: «Жалко Сашку. За него отвечать придется Гитлеру самому».

Ты никогда в жизни не видел своего отца. Посмотрел бы ты на него. У меня он и сейчас вот тут сидит, капитан Соснин, гвардии капитан! Глаза синие, волосы, как ковыль, голос хрипловатый. Ты во всем выдался в него. Рост у тебя, правда, не тот. Кирилл был двухметровка. Мы всегда в бригаде подшучивали над ним, называли парашютной вышкой.

Виталька метался на подушках и стонал.

— Ну зачем вы все это? Я же хорошо знаю папку.

— Ни черта ты не знаешь, — говорил председатель. — Ты только думаешь, что знаешь… Вот знал бы ты, какая тягость у меня на душе… Нету твоего батьки, а он как живой сегодня… с упреком… Орденом Ленина был награжден, посмертно… Не знает он об этом.

— Извещение у матери в сундуке лежит.

Побелел кончик носа у председателя:

— Смотри, не вздумай этим документом хвастаться… Испоганишь… Он за тебя жизни не пожалел, а ты по тюрьмам навадился шататься, сволочь!

И отец смотрел с фотографии и одобрительно молчал.

* * *

Были обыкновенные уроки, и учителя старались их хорошо давать, были родительские собрания по классам, педсоветы. Проводились своевременно, как положено.

Но двоек в журналах не убавлялось. Они даже прибывали. И горше всего, на другой день после педагогического совета, посвященного работе с родителями, в школу не пришло более половины первоклассников.

— В чем дело? Почему? — раздраженно спрашивал Степан учительницу.

Она недоуменно пожимала плечами:

— Откуда я знаю!

Объяснила все пришедшая в школу вместе с племянником Ефремушкой Акулина Егоровна.

Ефремушка был одет во все новое: красные ботиночки, брючки со стрелой, белая рубашка и, как у настоящего франта, галстук с серебряными полосочками. Но пиджак на Ефремушке был явно не в порядке: весь он был укатан в пыли, правый рукав оторван, полы окрашены глиной.

— Вот забастовщика привела, Степан Павлович, — заявила Акулина Егоровна, усаживаясь в мягкое зеленое кресло. — Не пойду, говорит, больше в школу никогда и ни за какие деньги.

— Почему?

— Ну отвечай, почему?

Ефремушка швыркал носом и молчал. Уши у него пылали.

— Не скажет сроду, стервец. Така порода холерская.

— Пошто не сказать, скажу, — осмелел Ефремушка. — Полным ответом?

— Полным.

— В школу больше ходить не буду, потому что «Сибирь» лупится.

— Что, что?

— То ли ты не знаешь, Степан Павлович? — прервала Акулина Егоровна. — Рябиновка-то наша из двух народностей состоит. По Агашкиному логу — кордон. С этой стороны — «Сибирь», Кудиновы да Коротковы, а с той — «Россия». Это, значит, мы, Соснины да Скоробогатовы. Других фамилий почти нету. Дедонько наш рассказывал, что российские позже к озеру приехали, поселились, а сибирякам, местному корню, это не по нутру. Искони драки были. До смертоубийства доходило. Кольями друг дружке башки ломали. А сейчас ребятишки пластаются. Ты и сам, поди, помнишь… Школа, она в сибирском конце, вот она, «Сибирь», и не дает проходу нашим. Поглядите на него, как они его нашшивали… Гладила-гладила, стирала, мыла, а он, скажи, как из хлева выскочил…

— Значит, бьют?

— Да ты чо, Степан Павлович, как дед Увар… На покосе было. Гром верескнул, а он, не перекрестившись, спрашивает: «Акулина, знать-то меня убило?» — «Убило, — говорю, — тебя, Увар Васильевич, так почему ты разговариваешь-то?» Так и ты. Бьют. Не бьют, лупят, лупцуют! Понял?

Степан засмеялся.

— А я думал, давно уж это забыто. Все понял. И обещаю: с завтрашнего дня этому положим конец, — сказал, не зная, что он может сделать, чтобы не было вековавшей никчемной вражды между двумя Рябиновками. Акулина тоже усмехнулась, уловив на лице его неловкость.

— Больно спор.

— Я твердо вам обещаю, — повторил Степан. — Вот посмотрите.

Акулина поняла, что Степан говорит это для Ефремушки, обняла племянника, притянула широкой рукой к себе.

— Ну вот, слышал? Айда и всем своим товарищам расскажи, как Степан Павлович выразился.

Ефремушка ушел, и Степан продолжил беседу наедине с Акулиной Егоровной:

— Ребята, племянники ваши, учатся хорошо. Но одна обида есть: классные родительские собрания проводили, ни мать не пришла, ни отец. Что они на школу рассердились, что ли?

Акулина Егоровна приосанилась и посуровела.

— Невмоготу им, Степан Павлович. Сама беременная ходит. Третьего под старость лет заводить решили, а отец — на работе. Там, на выпасках, и спит. Так что ты уж извиняй. Я хотела прийти, да ходок-то из меня получается не шибко прыткий.

Степан закрыл глаза, сжал веки так, что едва не выступили слезы, стараясь вспомнить в точности, как все было дальше. Акулина Егоровна продолжала сидеть в кабинете, и Степан догадался, что она хочет еще о чем-то спросить его.

— Ты мне скажи, Степан Павлович, — не заставила она себя долго ждать. — У вас новая учительница приехала. Молоденькая. Кто она? Откуда?

— Екатерина Сергеевна?

— Так вроде бы.

— Из Ленинграда. Биолог.

— Я к тому тебя об этом пытаю, что за Витальку сердце изболелось. В возрасте он уже. Жениться бы ему надо. А она холостая.

Степан задохнулся:

— Эт-т-о не мое дело, Акулина Егоровна. — Он всегда заикался в минуты большого напряжения. — Э-т-т-о вы сами с ней поговорите.

— Я ничо. Я просто так спросила, — успокоила Акулина Егоровна. — Если хороший человек, почему бы его в Рябиновке не закрепить. Многие из наших учительниц потому и робят здесь, что замуж повыходили… Может, думаю, и эта за Витальку пошла бы: дом у нас хороший, хозяйство — чо надо! И работник непостоянно у вас бы остался. И Виталька остепенился бы. А то ведь чисто истрепался.

Степан с трудом подавил раздражение. Поблагодарил Акулину Егоровну за то, что пришла, проводил до выхода. Какое, в конце концов, его, Степаново, дело. Да и что не выдумает, сидя в кути, постаревшая женщина, пролившая немало слез из-за сына, из-за погибшего мужа, из-за неудавшейся, неспокойной жизни? Но почему она решила посоветоваться с ним, со Степаном? Разве она не увидела в нем совсем еще молодого человека, который может стать наперекор сыну, разве Степан такой, что это не замечается?

Ни дома у него, ни хозяйства, ни денег… Пустой человек. Надо ли с ним… Степан хохотал раскатисто, от души. «Ну и молодец Акулина Егоровна, ну и славная сватьюшка для Сергеевой!»

…По утрам в правлении колхоза было дымно и весело. Приходили кто зачем: которые за делом, а которые просто поболтать. Сидели по часу, по полтора, пока Павел Крутояров не выходил из кабинета и не говорил веско, как безменом по столу стучал: «Ну что разглуздались? Давайте по местам!»

Степан зашел в контору как раз в это самое время. Мужики собрались в коридоре, курили сигареты и несли разную несусветицу. Толчея непротолченная. В центре — Увар Васильевич. Задрав бороду, с совершенно серьезным видом он рассказывает: «Он ей говорит: айда за меня замуж, а она — нет и нет! Он плачет да просит, а она ревет да не соглашается. Необразованный, говорит, ты, а я все ж таки артистка. Какое, говорит, надо образование, когда я самой передовой техникой, «К-700»» овладел; была артистка — станешь трактористка. Трактористы, говорит она, грязные, а я не хочу всю жизнь с грязным животом ходить. Вот ведь понятие какое об вас, мужики, сложилось!»

Мужики гоготали. Поддерживал их и вышедший из кабинета Павел:

— Дядя Увар, сколько с колхоза будешь брать за ежедневные минуты веселья? А? Ну и прокурат же ты! С чем пожаловал в нашу контору?

— С просьбой, Павел Николаевич. — Старик принародно величал племянника. — Кряжи школьные с весны в деляне лежат, надо вывозить, а то ребятишкам зимой выморозки!

— Это сделаем. На днях трактористы освободятся и сделаем, — соглашался председатель. — Дети наши.

— Дети ваши. Это правильно. Да только следить за ними некому, — вставил Степан и вышел на середину комнаты.

Все затихли.

— В чем дело?

— Вот в чем. Вчера половина первоклассников в школу не пришла. Из-за чего вы думаете? «Сибирь» «Россию» колотит. Вся «Россия» не пришла. А где вы, родители, были?

Начался шум.

— Ты чо нас учить вздумал?!

— У себя в кабинете такие мысли родил?

— В тепле-то борода хорошо растет.

Степан не смутился.

— Я к вам с добром… Подумайте сами: с первых дней малышам души калечим.

Подошел куривший у порога Афоня Соснин. Цыганские глаза его сузились.

— Директор-то прав, мужики. Это дело надо высекать под корень. Прошло старо времечко.

— Кто говорит, что он не прав. Мы ведь пошутили. Если я узрю, что фулиганить зачнет, настегаю. Ей-бо!

Павел Крутояров хмуро сказал:

— Давайте с этим делом наведем порядок. Сегодня же. Тут школа одна бессильна.

…Все утро Степан стоял около Агашкиного лога. Ребятишки бежали в школу, здравствовались со Степаном. Никаких драк не было: быстро разлетается и дурное, и хорошее слово по Рябиновке. Не надо никакого радио.

Прошла мимо Катя Сергеева, улыбнулась:

— Уж не меня ли встречаете?

И вспыхнула как маков цвет. И Степан подумал: «И впрямь невеста. Только чья?»

* * *

Рану шапкой не закроешь, а родимое пятнышко не отмоешь. Позор, как полог, закрыл Галку Кудинову, лег на отчий дом: на мать, на отца, на старшего брата и сестру. Егор почти каждый день стал приходить домой с поллитровкой «вдвоем», пил большими глотками из стакана, не морщась и не пьянея… Были тихие дни, когда Егор, вдоволь напившись, сидел черный и небритый у телевизора. Поскрипывал зубами. Были и такие, когда, весь встряхиваясь от обиды, он протягивал к Галке мощные, страшные от фронтовых ожогов руки:

— Галюшка, родная, скажи, кто опозорил? Живьем удавлю! Скажи!

Галка упорно молчала, и грудь у отца начинала ходить как кузнечный мех.

— Стерва! Потаскуха! Догулялась, подлая! Убью!

— Постеснялся бы, отец! — вставала навстречу ему Феша, и он тут же отступал, тыкался головой в подушку, рычал, словно раненый зверь.

Не в легкости жил Егор Кудинов, да и Феша досталась ему дорого. После финской, почти в одночасье, вернулись они в Рябиновку вместе с однокашником и дружком Грихой Скоробогатовым. Пили трофейную канистру спирту, и Григорий играл на баяне вальсы. От музыки, разливающейся по озеру, сосало под ложечкой и шла горесть:

Ты постой, погоди, паренек молодой, Ведь в тебе мы не чаем души!

Пахли солнышком рябинники. Ходила Феша с Григорием по селу, свежая, румяная, с чуть затаенной грустью на устах. Разрывалось сердце Егора от ревности, потому что любил он ее, как никто на свете никогда не любил. Снились ему Фешины губы и улыбка.

Рубили мужики свежие срубы, гнули плетни, смолили лодки и баты. Строилась Рябиновка, богатела.

Не удержался Егор, хотя и больно было за Григория, сказал Феше прямо в глаза:

— Не могу без тебя, лапушка.

Она растерялась:

— Бог с тобой, Егор! А Гришка-то как?

— Приходи завтра к согре.

Зашаталась, как пьяная, пошла от Егора, но завернулась:

— Приду.

И тяжелейший разговор с Григорием.

— Последнее счастье отымаешь, Егорко! — сказал он. — Поимей совесть, ведь войну вместе сломали.

— Я, Гриша, и жизни за тебя не пожалею. Да ведь не во мне дело. Пойдет за тебя Феша — зла держать не буду. Не судьба, значит. Ну а если за меня — так ты уж не мешай!

Умел Егор ценить в людях людское. Крепко любил Фешу всю жизнь. Непонятной и дикой казалась ему трагедия дочери. Попадись в то время обидчик под руку — неизвестно, чем бы все кончилось.

Когда отец начинал кричать и ругаться, Галка повторяла и повторяла про себя слова: «Не расстраивайся! Тебе нельзя!» — и старалась думать о чем-нибудь далеком: о синем небе и волнах, о чужих «птицах-бабицах», улетавших в полуденные страны, о раннем своем детстве.

Вот солнышко едва-едва выкатывается из-за отноги, заросшей камышом, заливает всю Рябиновку. И завалинки, и песок у берега, и пыль на дороге, и конотоп — все быстро нагревается, и весь день идет томление от жары. И еще ветер заносит в Рябиновку горячий степной запах. Наступают дремота и сонная одурь. Куры под амбарушку прячутся, гуси в коноплянике спят, а девчонки и парнишки около озера табунятся. Редко-редко протарахтит где-то мотоцикл и кто-нибудь из пацанов скажет: «Папка в мастерскую прикатил с поля!»

Спит во дворе друг Галкиного детства старый-престарый Джек, черный, с подпалинами у бровей и вислыми ушами. Когда она была первоклассницей, Джек был щенком. А сейчас уже состарился. Сколько же лет прошло?

Вспоминая короткое детство, Галка превращалась в совсем беззащитную, и ей становилось страшно перед неведомо всплывшим горем. Она скорей возвращала себя к горячему запаху полыни, рябиновых ягод, к тихому звону пересохших березовых веников в амбарушке, к тяжелым вздохам необъятного озера. К нежным рукам матери и знакомым жестам отца.

Из-за Джека отец часто ссорился с соседом, дедом Уваром Васильевичем Крутояровым. У деда во дворе, сколько помнит Галка, всегда была огромнейшая свинья. Она вылазила на улицу, забредала во двор Егора Кудинова и вызывала полнейшее остервенение Джека, ненавидевшего ее смертельно. Когда свинья подходила к воротам, отец отстегивал цепь, и Джек кидался на свинью, кусал ее за уши, за хвост, за что попадя. Увидев ободранные уши и искусанный зад своей животины, Увар Васильевич возмущался:

— Егор, сколько тебе говорить, привязывай кобеля! Чисто загрыз мою Синку!

— А ты не отпускай ее, дядя Увар. А то она у тебя сроду шляется, как полоумная корова!

— Ишо раз говорю, — предупреждал Увар Васильевич, — если не приберешь собаку — нажалуюсь в район. Хотя ты и советская власть, но с тебя стружку сымут!

— Да что она тебе, моя собака, сделала?

— Я ж тебе говорю — свинью дерет.

— Ну и что?

— А если она вовсе запорет, тогда как?

— Не запорет.

Предсказания деда наполовину сбылись. Джек однажды перестарался: напрочь откусил у Синки витой, как напарья, хвост. Увидев такое, Увар Васильевич положил откушенный хвост в карман и пришел к Егору.

— Говорил тебе, прибирай собаку?

— А что?

— А то, что напрокудила она. Хвост у Синки откусила.

— Не может быть!

Увар Васильевич спокойно залез в карман широченных галифе, вынул обкусок.

— Это, по-твоему, што?

— Ну, хвост.

— Ну, дак вот.

Ребятишки и Феша хохотали, ухмылялись Егор и сам Увар Васильевич.

«Раздружба» между соседями была предметом шуток Павла Крутоярова. «Восемь лет тяжбу ведете из-за свиного хвоста… Что у вас руки отсохли подраться-то?» — «Этот вопрос мы без вас, товарищ председатель, решим», — категорически отметал вмешательство Увар Васильевич.

…Плывут Галкины мысли по горячему, рыжему от солнышка детству. Пополневшие губы вздрагивают, а щеки заливает матовая бледность… И как сверкнет на сердце сегодняшним — слезы катятся, сколько их ни держи.

Не может Галка найти в себе ни капельки никакой вины и не приписывает беды своей никому. С той ночи, которую провела Галка у директора Степана Крутоярова, спасаясь от отца, сон редко приходил к ней вовремя. Закинув руки за голову, она лежала на своей кровати неподвижно, будто умирала. Пристально смотрела в сумерки открытыми глазами, вслушивалась в едва уловимые ночные шорохи. Темные мысли приходили к Галке. Ей казалось, что жизнь и силы ее изжиты и истрачены, и никто — ни родители, ни она сама этого не заметили. Жить дальше было уже неинтересно, лучше умереть. Но потом начинало плескаться в глазах утреннее озеро, опоясанное веселым полукольцом домов, и пар клубился над водой живыми клубами.

…Все лето Галка работала вместе с девчонками в рыболовецкой бригаде колхоза. Каждое утро, чуть свет, уходила к согре, где были накопаны большие подвалы, а под огромными курганами из опилок и соломы запрятаны намороженные с зимы глыбы льда. Хрипел транзистор. Девчонки сидели на дощатых столах для разделки рыбы и пели песню:

Мне снится этот сон, Один и тот же сон…

Потом приплывали с озера рыбаки и на рогатые рахи развешивали сети, выпрастывали из них крутолобых серебряных карасей и сырков, бойко изгибающихся в ячеях и хлещущих хвостами по крышкам деревянных ящиков.

Взвешивал рыбу Увар Васильевич — «полпред школы», как он сам себя именовал. «Вес да мера — божья вера, а для нас просто необходимость, — говорил он. — Мы для школы деньги зарабатываем… Раньше купчишки рыбу без весу принимали. Распрягут лошадей и дугами меряют. Накладешь гору карасей под самое колечко — рубль… Околпачивали… Нас не околпачишь!»

А потом начиналась разделка. Рыбу распластывали по хребтине остро наточенными все тем же Уваром Васильевичем ножами. Очищали нутро и бросали в бочки с водой. Хорошо прополоскав, укладывали слоями в маленькие дубовые бочата, солили и ставили под гнет.

Когда отдохнувшее солнце выползало из-за рябиновых зарослей, появлялась Мария Никитична, руководительница группы. Она осматривала ящики, выбирала самых крупных рыб и клала их в авоську. Дед косился на Марию Никитичну, попыхивал «гвоздиками».

— Отменны пироги выйдут.

— Я же не бесплатно. Вот квитанция — в конторе выписала.

— Так, так, — удовлетворялся дед. — Конечно, бесплатно это только при коммунизме будет, а пока социализма. Пол-литру и то не дадут без денег. Бывает, позарез выпить охота, а в кармане — тишь!

К полудню работы прекращались, бочки с рыбой убирали в ледяные подвалы, и девчонки бежали к озеру, на пески.

…Стояли самые длинные дни, и он каждый день стал приезжать на рыбачью пристань. Катер впивался килем в песок, двигатель замирал. Коричневый от загара, он садился на бак, свесив ноги, и смотрел на Галку.

— Затоскуешь! — кричали девчонки.

— Ну да, — отвечал он и насвистывал «Ладу»:

Хмуриться не надо, Лада, Хмуриться не надо, Лада, Для меня твой смех награда,                                     Лада!

В один из таких дней вместе с Виталькой приехал еще один парень, веселый, разбитной, с золотыми зубами. Пригласили покататься на катере, и Галка с радостью села на переднее сиденье. Расправляя белые усы, катер летел к середине озера, на безбрежный простор. И Рябиновка, и согра, и рыбачья пристань — все перевернулось в озерной глади, стало далеким и фантастичным.

Долго загорали на песчаном острове, заросшем боярышником, километрах в пяти от берега. Виталька вытащил из-под сиденья полиэтиленовый мешок. В нем было две коньячных бутылки, обложенных ледяными осколками.

— За праздник Нептуна, бога морей Посейдона! — Виталька стоял, высоко вскинув руки, улыбался чистой, притягательной улыбкой.

Варили карасей, танцевали на горячем песке. В кустах боярышника Виталька молча поцеловал ее растрескавшимися, колючими губами.

Из записок Сергея Лебедева

«Вот и еще одна зима, крепкая, оздоравливающая. Четверть века встречаю зимы в нашем районе. Все — новые. Как сказка у хорошего сказочника каждый раз нова, так и зима наша. И все-таки те, давнишние, зимы кажутся сейчас более яркими. Таков уж человек: даже в старости живет детством и юностью…

Степан Крутояров не знает, как мы в то время учебно-воспитательный процесс «организовывали». Сейчас средств в достатке (и в первую очередь у школ), и наглядные пособия, и оборудование — все есть. А мы тетрадки для первоклассников из обойной бумаги делали, полы в школе глиняной охрой из карьера красили. Сказать об этом Степану?

Он ответит просто: «Трудности у вас были потому, что мешала война. А сегодня, что же, их искусственно создавать, что ли?» В этом он прав и не прав. Трудностей сейчас в школе не меньше, только они другие, и Степан, и некоторые другие молодые директора их не видят, а может быть, не хотят видеть. Пресыщенность в общественной жизни и в семье, утрата чувства ответственности за содеянное — это явления новые и очень опасные. Все это надо изучать по мелким крупицам.

Детали… Они немаловажны в нашем деле.

Никогда не забуду скандал с Завьяловым, в то время математиком и директором Рябиновской школы. Я, конечно, не мог относиться к Завьялову так же, как Павел Крутояров, хотя внутренне понимал, что Павел прав. Я знаю о Завьялове меньше. А потому, наверное, и меньше чувствую его разрушенность и лживость. Я знал, что Завьялова судили за самострел. Но я верил, что это ошибка молодости. Она болит хуже старой раны. Поэтому я и направил его после упразднения района учителем в Рябиновку… Но, как говорится, в одной кровати спят, а сны разные видят. Я уже в те дни заметил, что это моя оплошность. С первого дня его невзлюбили ребятишки, как и он их.

Я спросил его: «Ты вроде бы не по совести занимаешься, а только видимость создаешь?» «Посмотри в журналы», — ответил он. В журналах, действительно, стояли одни пятерки и четверки. Троек не было. Я пошел к нему на уроки. Смотрю: строгий, и при мне, в основном, обходится без отметок или ставит двойки. Но вижу и ребятишек: они нисколечко не смущаются, понимают, что завтра рядом с «двойками» будут стоять пятерки.

Ничего не сказал я в тот приезд Завьялову. Но он догадался, что я переживаю за все дело и очень беспокоюсь. «Ты извини, Сергей, может быть, я что и не так делаю. Если видишь — подскажи». — «Нет. Ничего. Действуй».

Поговорили и разошлись. Но ненадолго. Приехал я в школу еще раз. Устроился в классе до звонка на задней парте. Явился на урок мой товарищ. И началось… Признаки равенства треугольников… Третий признак… Надо к одному треугольнику приложить другой и повернуть его на сто восемьдесят градусов… Завьялов близорук… Не видит меня и несет такую чепуху: «В этом положении, — показывает он на себя пальцем, — я кто? Петр Тихонович? Верно?» — «Верно!» — кричат ребятишки. И (не ждал я такого) повернулся Завьялов к классу спиной: «И в таком положении Петр Тихонович? Верно?» Школьники смеялись, и учитель был доволен. После урока я сказал ему: «Такие, как ты, Завьялов, любое дело испохабить могут! Халтурщик!»

И все-таки при Завьялове успеваемость в школе была выше. А сейчас, у Стеньки, дела неважнецкие. И Завьялов, вижу, радуется.

…Старый Увар Васильевич говорит не прямо, а все в обход. Недавно сказал так: «Когда целину подымали, техники разной понавезли на станцию. Получай, крестьянин, паши землю, рости пшеничку! А за техникой пришли еще два вагона; один с модными портфелями, а другой с лопатами-железянками. Дак чо ты думаешь? Портфели в первый же день расхватали, а лопаты все еще на складе валяются. Никому не нужны». — «Вы как это понимаете, Увар Васильевич?» — «А так и понимаю: сила у портфеля великовата. Всем охота с портфелью ходить, да так, чтобы пнул ногой дверь, портфель вперед, а ты за ним следом!»

Такие, как Завьялов, умеют «блюсти» свой портфель, конечно, только ради себя. И странно, всю жизнь поддерживает в нем это качество Андрей Ильич Светильников… Сейчас Завьялов ушел на пенсию. И, как мне кажется, наплевал на все. «Волга» у него своя, особняк в Рябиновке самый видный. Встречаясь со мной, ехидничает: «Все борешься за народное просвещение? Давай, давай!» Что-то злокачественное живет в душе Завьялова. Степан Крутояров в сыновья ему годится. И это настораживает. У Степана характер — весь от Павла Крутоярова, твердый и чуть-чуть шальной. Это тоже надо иметь в виду.

Когда он учился в институте, приходилось отцу и матери горевать. Семья у них, прямо сказать, в то время на живой нитке держалась, не до Стеньки было. Лишь дед Увар «вожжался» с внуком. Он-то и поведал мне эту тайну.

— В старое время шарманщики по деревням ходили, — рассказывал он. — Шарманка, известное дело, инструмент несложный. Пока рукоятку крутишь — поет, бросил — молчит. И песня в ней одна заделана. А сейчас механизация и техническая революция, робить неохота, а есть надо и веселиться — тоже. Вот они и напокупали себе магнитофонов с лентами. Ревет, сукин кот, хоть сутки, хоть двои. Так бы подошел к етому волосатому, вырвал бы из рук шарманку да по башке его этой штукой… Нельзя… А Стенька наш способ борьбы нашел с етими холерами… Полмесяца вагоны разгружали с дружками, деньги — на книжку, да я сорок рублей дал… Купили они, значит, «маг», как сказал Стенька, самый мощный. Напели на пленку собственные песни под гитару. Вышли на улицу. Город есть город. Народу полно. Включили машину на полную катушку. И понеслось:

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

Ну, сразу тут и толпа. Все остальные шарманки — ни в какое сравнение со Стенькиной, а потому заткнулись. И милиция тут как тут. «Пройдемте!» Стенька — парень уважительный, вежливо так попросил милиционера подержать магнитофон, а сам через изгородь перемахнул и убежал. Милиционер, пожилой человек, не сумел выключить эту адскую машину, ну и стоит с ней, а она поет.

В институте хотели Стеньке за это взбучку дать, а я считаю — не за что… Только обезьяны могут подражать… Презирать родное, впитанное с молоком матери — это, паря, дико.

…Увар Васильевич доволен внуком. Усы у него топорщатся, а в глазах смех. Добрый старый Увар Васильевич! У него все свое, все — нетронуто и своеобычно. И постоянно от него какая-то уверенность излучается.

…Пять дней я ходил по урокам в Рябиновской школе. Сопоставлял прошлое с настоящим и, может быть, потому что начинаю стареть, многое у меня вызывало раздражение. Завуч Мария Никитична, строгая, гладко причесанная, одетая в какую-то полумужскую форму, тяжело стучала дверями учительской и не стесняясь кричала на новую учительницу:

— Это невозможно, Екатерина Сергеевна! С вашим классом заниматься — каторга. Шумят, безобразничают. Примите меры… Как только класс передали вам, так все учителя стали жаловаться.

— В чем дело? Кто вас так раздосадовал? — краснела Екатерина Сергеевна.

И мне было неловко за нее, такую молоденькую, сделавшую в жизни совсем немного. Она приехала к нам с верой в людскую доброту. И она видит сейчас, что люди мучаются с ней и страдают из-за нее. И, честное слово, мне показалось, что она готова умереть, лишь бы не выслушивать бестактные слова завуча. Я молчал. Хотя мне следовало бы заступиться за начинающую учительницу. Почему же только она одна должна «принимать меры»? Нельзя вместе с этим и обидеть Марию. Она от души старается наладить порядок в школе. Но не могут они со Степаном Крутояровым перевернуть все. Тем более, разные они люди и идут к цели с противоположных сторон. А учителя, это явственно заметно, относятся к директору и завучу учтиво и холодно… Характеры у рябиновских учителей (как впрочем и у всех других) разные. Но должны же они жить в ладах с педагогикой. Веселый ты или мрачный, спокойный или раздражительный — не забывай о главном: дети смотрят на тебя!

Я беседовал с учительницей русского языка и литературы Клавдией Петровной, ходил к ней на уроки. Что сказать? После Светланы Крутояровой тут полный развал. Очень верно изрек один великий: «У слабого учителя ученики глупеют». Клавдия с виду печальна, но с учениками грубит и жалит каждого больно. Откуда у нее это? Ответ скрывается в чем-то личном. Чувствуется, женщина безмерно несчастна, оскорблена жизнью, исплакала все слезы… Я ее давно знаю… Знаю, что когда-то в институте ждала чего-то необычного, но ничего не получилось. Осталась одна скорбь. Нести ее детям?

Она созналась мне с прямолинейностью необыкновенной, чего раньше с ней не бывало: «Да, Сергей Петрович, я несчастна. А школа? Школа для того, чтобы как-то существовать. Могут ли мои ученики знать материал на «пять»? Конечно, нет! На «пять» я и сама не знаю и знать не хочу».

Перед отъездом я долго беседовал со Степаном. Я рассказал ему о всем виденном в школе, слышанном и созревшем в результате проверки. Советовал. Но он слушал меня плохо. Понимаю его состояние: не может забыть гадкую встречу с Завьяловым. Конечно, Завьялов в тот раз бросил мне вызов. Но я не стал горячиться. И даже не переделал формулировку в приказе. Я «обрабатывал» Степана. Много сил потратил на это. И вот результат. Степан Крутояров вернулся в Рябиновку, но обида, «подстроенная» мною, торчит у него в душе. И мои добрые слова не доходят…

Я уехал из школы после инспекторской проверки, исполнив все, что требуется. Только не осталось в сердце удовлетворения и уверенности. Не раскрылся Степан. «То, что вы рекомендуете, — честно сказал он, — попробуем сделать. Не получится — увольняйте!»

Видел я на лице его осуждающую улыбку».

* * *

Шел тихий снег. Вся Рябиновка, и озеро, и леса, и степи слушали, как он шел. Березки возле школы присмирели, а озеро засыпало, прищуривая веки-полыньи. И люди ходили по селу бесшумной походкой, будто боясь нарушить тишину. После беспокойных осенних будней, когда с первыми петухами-полуночниками взревывали за околицей тракторы и грузовики резали фарами ночную темень, а от сырых буртов пшеницы на центральном току кидался белый душный пар, Рябиновка отдыхала заслуженным отдыхом, в довольстве и сне. Выполнили план по хлебопродаже, поставили в сухие базовки скот, подвезли сено и солому. Тревоги схлынули. Даже динамик, укрепленный на высоком столбе у правления колхоза и беспощадно игравший всю осень, стал включаться только в половине восьмого, к началу областных известий.

Шел снег, нес с собой радость и веселье. На Октябрьский праздник Егор Кудинов пригласил к себе Павла Крутоярова с Людмилой, Увара Васильевича и Афоню Соснина с женами.

Егор медленно отходил от щемящей боли, нахлынувшей в тот сентябрьский день. Ловил себя на мысли: «Один кто-то виноват — на весь белый свет серчаю. У злой у Натальи — все люди канальи». И терзала душу ночь, когда избил он Галку, распластнул на ней платьишко… Грешил на школу, вернее, на обстановку в школе, на учителей, а по пути и на ни в чем не повинного нового директора школы Стеньку Крутоярова. При чем он, этот парень? Душа у Егора болела. Извивался он, как уж под вилами.

Перед праздником они вместе с известным на всю Рябиновку маркитаном Уваром Васильевичем свежевали борова и быка-полуторника. На дворе под крышей работала паяльная лампа, и огромная свиная туша вкусно желтела. Толпились ребятишки, расхаживал между ними наевшийся досыта мясного Джек. В доме топилась русская печка, и Феша выносила на двор ведра и чугунки горячей воды. Пахло жареными ошурками и топленым салом. Звякнула калитка. Прошел во двор единственный во всей Рябиновке казах Напай Найманов — Николай Иванович. Еще во время коллективизации назначили его мужики начальником почты, по той причине, что не мог он жить без кобылы и кумыса, а всех кобыл, кроме почтовской, обобществляли. И оставался он почтальоном на многие годы. Николай Иванович не умел читать, но газеты и письма приносил точно по адресу и с поспехом, какого у других не наблюдалось. От природы сообразительный, он все русские буквы перевел на известную крестьянскую утварь: С — дуга, О — колесо, Ш — грабли, Н — лестница. И точно понимал по этим знакам, кому письмо или газета, или деньги в переводе.

— Николай Иванович, стой-ка! — позвал почтальона Увар Васильевич.

— Стоять некогда. Робить нада… Ты — мулла, я — мулла, а кто коням сено даст?

— Да ты погоди.

— Что тебе?

— На-ко, гостинец Дарье отнеси!

— Какой-такой гостинец?

— А вот! — Увар задирал сивую бороду, хохотал, протягивая Николаю Ивановичу свиное ухо.

— Дурной, Уварко! — плевался Николай. — Не соображаешь, змей, что нынче казах другой стал. И свинину тоже может ашать.

— Да ну?

— Приходи завтра, старый, ко мне, я тебя кобылятиной угощу.

— А ты, поди, думаешь, струшу. С превеликим удовольствием махан ем, не грозись!

Все весело смеялись. Смеялся, забывшись, Егор. Но, увидев Галку, будто сиротинка сидевшую на крылечке, смолк. Галка, этакая боевуха, и вдруг в сторонке. Захолонуло у Егора сердце. Это я, черт старый, довел девку!»

Когда закончили работу, притянув начинающие застывать туши крепкими вожжами к верхней матке навеса, пошли в дом. Егор остановился возле Галки, попросил:

— Не простудись, доча. Иди в избу!

Увидел в глазах ее отчаянный вызов. Она поднялась и сказала:

— На праздник, папа, нужно пригласить Степана Крутоярова. Не придет — его дело. Но вы его прогневили, вам и кориться надо. Не за вами правда, папа!

Егор проглотил большой клубок слюны.

— Знаю без тебя.

…Шел тихий, веселый снег.

Красные флаги и снег, и красные транспаранты обновили школу, клуб, правление колхоза, рябиновские улочки и переулки. Казалось, что рябиновая согра брызнула на село несказанной краской и запахом. Полыхало все красным огнем, пело серебряным звоном.

Феша умела готовить столы к праздникам, обильные и вкусные. И в том, как это делалось, сказывался характер сибирский, вольный. Толстые щи — перво-наперво, потом рыжики в сметане, боровички с луковой подливкой, огурцы и помидоры соленые и маринованные, ястрычная с белой пленочкой икра, шаньги и пироги, и утки жареные, и гусятина, и пельмени, и блины, и запеканка из гречневой каши с груздями, и квас медовый с изюмом, да сухарный с рябиной и на мяте. Чего там только не было!

После торжественного заседания, состоявшегося в клубе, гости собрались в горнице у Кудиновых.

Дед Увар, присаживаясь к столу, цокал языком:

— И откуда ты, Фешка, всего этого набрала, едрена копоть! Тут за неделю не съешь!

— Будто у вас на стол нечего ставить?

— Мы со старухой живем по ватерпасу: нет ни хлеба и ни квасу, душу шибко не морим — ничего мы не варим!

— Пошел собирать, Уварушко! — махнула рукой Еремеевна. — О, господи!

— Присаживайтесь, гостеньки дорогие. С праздником вас! С Октябрьской! — Феша держала поднос, на котором красовался зеленый витой графин с горлышком в виде головы богатыря.

— Эта посудина на мысли наводит! — сказал помалкивающий доселе Афоня, и Зойка ткнула его под локоть: «Знаю твои мысли».

— Давайте по круговой, по братинушке!

Егор принял из рук Феши графин-богатырь и начал обносить всех рябиновой настойкой на спирту. Когда подошел к Степану, поклонился:

— Спасибо, что пришел, Степа, не поморговал.

И этим будто заборонил все неровности, лежавшие между ними, и Степану стало легко.

Пили немного. Пропустив рюмку, Увар Васильевич благодушничал:

— Как Иисус Христос на колеснице проехал. Ей-бо! Оно, к делу сказать, колесниц нынче не признают. Телег и тех в колхозе, руководимом племянником, не хватает… Моя старуха на самолете в область летать наторела. Какие уж тут телеги? Самолет, известное дело, скорость… Первый раз она в самолет залезла и рябину из ведра рассыпала. Пока собирала ягоды, ей говорят: «Приехали, Еремеевна, вылазь!» Она в ругань: «Хватит, говорит, смеяться-то, молодые ишо!» А потом окозохалась, глянула в кругляшок-то — город!

— Будет тебе! — останавливала его Еремеевна. — Кто же тебя не слыхал. Вся Рябиновка знает, всем доклад сделал!

Но Увар Васильевич разогнался и остановиться ему было уже трудно.

— А за штакетником, около аэровокзала, сноха Ангелина стоит… Ждет свекровку… Не так уж ей свекровку надо, как два ведра рябины, давление лечить. А что оно такое, давление, и отчего происходит? Оттого, что кушать помногу стали. Вот оно и давит. Во все, значит, отверстия напор идет. Во время войны, когда всухомятку жили, ни у кого не давило, и болезни такой вовсе не было. А сейчас… давление! И лекарства разные придумывают: кто рябину горстями ест, кто облепиху. А один из нашего райисполкому, ястрить его, пчелами вздумал лечиться. Слыхал, Павел? — Увар Васильевич потеребил племянника за рукав.

— Нет, не слыхал!

— Приехал к Ермолаю на пасеку и говорит: «Выпускай пчел». А тот в ответ: «Чо их выпускать, они не взаперте и не привязаны». Возроптал начальник: «Заперты не заперты, а сделай, — говорит, — так, чтобы они меня покусали: давление у меня!» Ермолай да Оглуздин, известно, какие личности, все время хворые — есть охота и выпить сильно тянет. Об давлении этом они никогда не слыхивали. Зевнул, значит, Ермолай во всю пасть и опять отвечает райисполкомовскому: «В пьяном виде вы, гражданин начальник, как бы они вас совсем не кончили. Оплывет ваша личность — мамаша родная не признает!» — «Зачем же лицо? Надо, чтобы в ягодицы жалили», — просит товарищ. В общем, сделали так: закрыли у избушки все окна и щели, только одно нижнее стеклышко в раме вынули, так, чтобы ягодицы можно было поместить… Расшуровал Ермолай злодеек, ну и давай они гостя потчевать. Терпел он долго, не вытерпел, отскочил от окошка, за штаны хвать, а пчелы ему на чело. Он за чело схватился, а штаны — на пол! Визготня, шум! Потом, говорят, дён десять ни сидеть, ни лежать, ни стоять не мог. Едва отводились в райбольнице!

Покатывалось со смеху застолье, лился из репродуктора заливистый мотив. Феша, скинув батистовый платок, гордо подняла голову, взяла у Егора графин, налила рюмку, выпила и надела ее на палец:

— Сел воробушек на гвоздь, как хозяин, так и гость! Давайте еще по рюмочке, гостеньки мои милые!

— Ох, ястрить те, ловко! Придется, видно, — быстро согласился Увар Васильевич.

Потом пели песни, слаженно, на два голоса:

Ревела буря, дождь шумел, Во мраке молнии блистали!

И весь хор, будто подкрадываясь, выходил навстречу запевальщику:

И беспрерывно гром гремел, И ветры в дебрях бушевали!

Песня вздымалась ввысь, могучая и величественная.

Пробовали играть плясовую: «Растотуриха высока на ногах, накопила много сала на боках!», но не получилось, и Увар Васильевич сокрушался:

— Гармошки не хватает, Егор! Как ты, едрена копоть, сплоховал?!

— Давайте я за Виталькой схожу! — предложила Зойка. — У него баян.

— Айда бегом! — согласился Афоня. — Тут рядом.

Зойка, накинув пуховую шаль, хлопнула дверью. Вскоре на дворе яростно залаял Джек. Степан глянул в густые сумерки и вздрогнул: от калитки к сеням в кожаной, оставшейся от отца, куртке, подбитой белым мехом, с баяном в руке шел Виталька. Рядом с ним в заячьей эскимоске с длинными ушами шагала Катя Сергеева. Впустив в избу белый вихор, они предстали перед всеми, веселые, раскрасневшиеся от мороза и быстрой ходьбы.

И дальше все шло как в тумане. Феша Кудинова плясала легко. Будто пава ходила вокруг нее полная достоинства Зойка, и Еремеевна по-девичьи звонко припевала частушку, взглядывая на Увара Васильевича:

Я, бывало, боком-боком, Я, бывало, стороной: Бывало, в кожаной тужурочке Ухаживал за мной!

Но Степан ничего этого не видел и не слышал. О чем-то толковал ему Егор, что-то рассказывал отец, дружески улыбалась Людмила Долинская, вызывала плясать Феша; и он сам улыбался, смотрел всем в глаза, поддакивал, не понимая, с кем и о чем говорит, не слушая собеседников, не испытывая малейшего желания что-то узнать или сказать… Все, кто был вокруг: и дед, и бабушка, и Феша, и Егор, и Афоня, и Катя Сергеева, и Виталька, и отец с Людмилой Долинской — все стали казаться Степану бесполезными, ненужными людьми с маленькими и смешными радостями, не настоящими, а засохшими, как цветы бессмертника. И ему стало невыносимо скучно от того, что он здесь, с ними.

В городе рядом с общежитием педагогического института жил инвалид Отечественной войны. Студенты приглашали его в красный уголок и слушали рассказы о подвигах. Так было и раз, и два, и три. Потом инвалид, пьяный, взлохмаченный, стал приходить без приглашения. Он заголял грязную штанину и давал щупать уродливо сросшуюся ногу и глубокие рваные раны.

— Я воевал, — хрипел инвалид, — кровь за Родину пролил!

И с каждым разом эти слова для младшего Крутоярова казались все менее значительными, а потом стали безразличными. Все знали, что инвалид героически сражался под Сталинградом и имеет награды, но всем стало казаться, что он лжет. И никто не хотел видеть его пьяного и нечесаного.

И Катя Сергеева, пришедшая с Виталькой, показалась Степану ничтожной лгуньей, обманувшей его.

«Соберись, Степка, тебе нельзя расслабляться. Слабых бьют!» — шептал он. И это, последнее, оборвало бечеву мыслей горьких, тоскливых. Он поднялся:

— Извините, что-то голова разболелась. Выйду на воздух.

Он улыбнулся, и люди не заметили даже маленькой тени волнения на его лице. Ночное небо, ветер и теплый реденький снег успокоили Степана. «Давай, Степа, делай очистительное дыхание по системе йогов», — сказал он себе. Внутри заклокотал беззлобный смех: «Ну и везет! Как поговаривает дедушка, шел на казару, а принес гагару».

Степан поднял лицо — снежинки кололи ему кожу. Огромное облако, похожее на айсберг, сдвинулось, и луна пролила золотисто-белый свет. Буран кончился.

Скрипнула избяная дверь.

— Степан Палыч! — это была Галка, голос ее срывался. — Что вы, потный весь, и на сквозняк? Захвораете?

— Ничего. Я ведь моржил, Галя.

— Что делал?

— Моржил. Зимой в Тоболе купался.

— А-а-а… — Она помолчала, потом рванулась к нему и затряслась в рыданиях.

— Тише, Галочка. Что случилось?

— Ничего. Вы скажите ей за ради бога, этой Сергеевой, скажите, чтобы она с ним не ходила… Зачем она пришла? Ведь дите у меня от него будет, а она притащилась. Будь они все прокляты!

Вышла на крыльцо испуганная Феша, шагнула к Степану.

— Не береди душу девке. Не навивай нам горя. У нас его и так хоть отбавляй.

— Перестань, мама, ничего ты не поняла! — всхлипнула Галка.

— Мне, дочка, и понимать не надо. Жизнь прожила, знаю. Чужим людям наша беда — чужа!

— По-по-слу-шай-те! — начал заикаться Степан.

— А что мне слушать?

— Ну тогда извините! — Степан круто повернулся и зашел в дом. — Спасибо, Егор Иванович, спасибо всем за компанию. Мне пора.

— Посидел бы еще, Степан Павлович.

— Не могу, извините.

Он попрощался со всеми за руку, И когда выскочил на улицу, облегченно вздохнул: «Дыши очистительно, Степка». Быстро зашагал вдоль начинающей хмелеть Рябиновки напрямик к школе. Уже за логом, около правления, услышал крик:

— Степан Павлович, постойте!

Вгляделся в темень и догадался: это Сергеева и Виталька. Учительница, распаленная, подошла быстро:

— Как вы смеете? Для чего вы ей напомнили? Она же в обмороке.

Виталька оттеснил ее:

— Отойди, Катерина Сергеевна, я сам поговорю с директором!

Щелкнул в руках складень, упал на снег баян.

И это «отойди, Катерина Сергеевна», и складень, и пуховая перчатка на руке, и запах водки и одеколона, резкий, как душистое мыло, подняли в Степане неудержимую злобу. Он притянул Витальку к себе, заикаясь, спросил:

— Девушку опозорил, а сам — в кусты?

— Какую девушку, извините, маэстро?

— Быстро забыл?

— А ну отчепись! — Виталька рванулся и ткнул Степана в грудь. Степан даже не почувствовал ножа. Он ударил Витальку со страшной силой. Поскользнувшись, Виталька полетел в лог. Следом за ним, хрипя басами, переваливался с боку на бок баян.

— Как вы смеете! — закричала Сергеева.

— Вот так и смею. И зашагал к школе.

…И отец, и все, с кем он дружил в институте и там, на Севере, ни в какое время не ставили на главную жизненную линейку физическую силу… И только здесь… Он тонул… Парень с баяном, сверстник, Виталька Соснин, спасал его. Этот же парень щелкнул складнем, пропорол черную Степанову доху. Зачем он?

Болело левое предплечье. Черт знает что? Неужели? Степан включил свет, сбросил одежду, снял рубашку и подошел к зеркалу. На груди, ниже ключицы, кровоточила маленькая, как оспенный надрез, поринка, бурые кровяные капли медленно сползали вниз, к соску. «Степа, давай первую помощь себе оказывай! Достукался!»

Вышел на кухню, долго шарил включатель. Взметнулся фиолетовый, как молния, свет, вырвал из темноты лицо Кати Сергеевой.

— Ты?

Она не вздрогнула, не пошевелилась. Не сказала ни слова. Степан выключил свет.

— Уходи! — это вырвалось внезапно. — Не хочу тебя видеть!

— Я стою здесь давно, Степан.

— Считаешь, что я не прав?

— Степан Павлович!

Был длинный и нервный поединок.

— Вы черствый человек. Вы знаете только одну вашу волю и силу. Вам ничего больше не нужно.

— Это же ложь.

— Если вы будете так разговаривать со мной, я уйду.

— Уходите.

— Хорошо. Я все расскажу. Тебе первому. Слушай! — В голосе ее слышались мольба и слезы, и Степан это понял мгновенно.

— Вам плохо, Екатерина Сергеевна?

— Нет. Ты слушай, Степа! — Она назвала его так неожиданно и для нее самой и для него. — Извини… Мне уже двадцать три. Я не по годам взрослая. Я помню себя трехлетней. Был май, и к нам в детский дом, в нашу комнату, приходил веселый, ярко начищенный сержант с игрушками. Он приносил конфеты и играл на гармонике: «Кто сказал, что надо бросить песни на войне?» Каждую, по очереди, он брал на руки, подымал под потолок, и мы визжали от счастья… А потом был Серпухов… Детский дом для детей, потерявших во время войны родителей. Мы все в то время по-настоящему не осмысливали значения этих слов, потому что нам было весело и сытно и никто нас не обижал.

…Только в институте я поняла свое сиротство и стала думать о родителях. Кто они? Какие? А может быть, живы? Ничего узнать мне так и не удается… Я страдаю от этого, Степа. И приехала сюда, откровенно скажу, для того, чтобы забыть это мое, казалось бы, уже приглушенное страдание.

Подходило утро. Засинел под слабым светом выкатывающегося солнца снег, и в нестылое окно стало видно поскотину и березовый колок. Но Рябиновка спала, убаюканная праздничным хмелем. Лишь на школьном дворе пробормотал с лошадьми четверть часа Увар Васильевич, и все затихло. Степан слушал ее, накинув на плечи черную доху с прорезью и смотрел печальными глазами на желтые нитки настольной лампы, не нужной сейчас совсем, потому что мир заливал начинающийся день. Сергеева вздрагивала, будто от озноба, теребила пушистое ухо эскимоски и говорила:

— Если понадобится вся моя жизнь, я посвящу ее всю поиску своих родителей.

Степан увидел, что держит ее руку, а рука маленькая и холодная. И она тоже увидела это, тихо отстранила его:

— Не надо. Я хотела быть с тобой вместе, чтобы ты мне помогал. Я тебе говорю это открыто. Решай сам: быть тебе моим другом или нет… Лишь другом… А это не надо… Есть у меня в Ленинграде другой человек. И я, кажется, люблю.

— Прости, если я скажу тебе откровенно… Этот, о котором ты говоришь, который живет в Ленинграде… не существует… Ты его выдумала… Ты не могла не выдумать: все другие, невыдуманные, — хуже его… Это правда?

— А ты и рад?

— Я не злой. Вообще не люблю злых филинов. Но меня твои слова задевают, если не сказать больше…

— Это ты растревожил меня, Крутояров… Гордец, зазнайка и какой-то каменный… Боже! Это из-за тебя я пришла к Кудиновым с Виталькой… Видеть тебя хотела…

— У нас мо-мо-гла бы-бы-ть хорошая семья, — начал заикаться Степан.

Она опять как-то странно и нежно вздохнула:

— Не может у нас быть никакой семьи, Крутояров. Потому что ты, именно ты, к этому не подготовлен. Ты живешь разумом, а не сердцем. И ты ранишь меня этим. А я не хочу свежих ран. Хватит мне и одной.

Маленькая рука ее безжизненно лежала на столе, и лицо было скорбным. Она будто прочитала себе приговор и одобрила его с решимостью.

* * *

Застонали над Рябиновкой метели. Ветер облизывал синее блюдище озера, сдирал со льда снег, нес его на деревню, набивал на улицах возле домов и заборов огромные суметы, вылепляя причудливые белые карнизы. Днем из-за туч выползало холодное солнце, и буран ненадолго останавливался. Ночью потешался, как и прежде. Утром — опять «перенова» — так охотники называли новый снег, затягивающий старые звериные следы.

Охотники не боялись пурги. Они уходили к дальним камышам и рёлкам, к ондатровым домикам, ночевали в избушках на берегах озер и на островах, возвращались с тяжелыми пошевенками — салазками, нагруженными ворсистыми ондатровыми тушками. Обожженные ветром лица их худели и чернели, и мужики делались похожими на древних степняков-монголов, скуластых, коричневых.

Метели и сильные ветры раскачивали сверкавшие серебром электрические провода, швыряли их вверх-вниз. Схлестнувшись, провода смыкались, и тогда Рябиновка тонула в черноте. Директорская квартира была пристроена к школе. Получалось, что ночью во всем огромном пустом здании в полной темноте сидел одинокий человек, Степан Крутояров, слушал беснующуюся за окном бурю.

Однажды он увидел на потолке желтые отсветы. Выскочил в ночь. На пришкольном участке, среди голых тополей, горела школьная баня. Степан бросал комья снега. Но огонь не унимался… Пожарная машина пришла, когда от бани остались одни головешки.

Утром составляли акт о пожаре, и Увар Васильевич ругался с участковым милиционером Гавриловым.

— Не топили мы ее вчера, — говорил Увар Васильевич. — Не топили, значит, огня в каменке не было. С чего бы ей загореть?

— А позавчера?

— Позавчера топили. Так неужто она могла через два дня загореться? Чудной ты, паря!

Но Гаврилов составил акт по форме, заставил его скрепить подписями и печатями, и главной причиной пожара признал неисправность сложенной из красного кирпича каменки.

Степану с Уваром Васильевичем было выписано от имени пожарной инспекции предписание — оплатить штраф по тридцать рублей каждому.

…Бушевали над Рябиновкой бураны, и Степан беспокоился. Он боялся даже допускать такие мысли: «Школа деревянная. В каждом классе печь. Сгорела баня. А если загорится школа?» Директор за все в ответе. И расширялась старая, горячая задумка: «Надо уходить. Разве нет места лучше? Что мне больше всех надо?»

Непрошеными гостями поздно вечером заявились два председателя: колхозный — отец и сельсоветский — Егор Кудинов. Отец — высок, ширококост, дубленый полушубок на нем внатяжку, как резиновый; Егор — сух, жилист, фазаний нос его, впалые щеки, усики — черная бабочка под носом — все в противоречии с огромной ондатровой шапкой, как большое утиное гнездо, торчавшей на голове. Почти всю жизнь Егор кузнечил в Рябиновке. И в облике его было что-то от железа и горна, горячее и вороненое, как сталь.

Степан поставил на стол бутылку армянского коньяку, распорол острым жалом сувенирного складешка две банки жирнющей, в собственном соку, сайры и вытащил из шкафа стеклянную вазу с лимонами.

— А ты хозяйственный, директор! — Отец выпил маленькую рюмку коньяку и потянулся к лимонным кольцам. — Получается вроде прощального вечера. За отъезд пьем, что ли?

Он разглядывал затянутый зелеными тесемками чемодан, лежавший у порога. И Степану сразу стала понятной цель их прихода. И от того, что они пришли, такие доступные и немудрствующие, что, не стесняясь, пили маленькими рюмочками коньяк и беззлобно подтрунивали, заработал в голове младшего Крутоярова протестующий молот. Не краснея и не заикаясь, Степан сказал:

— Еще встречи не было доброй, папа, а ты уже прощаться. Рановато. Не на того напали. Ты же знаешь, школа — это у меня не хобби, а выбор с детства.

— Кстати, Степан Павлович, заходи-ка завтра ко мне, мы с тобой подумаем, как получше дело-то в школе организовать, — сказал Егор. — А то на днях в райкоме товарищ один прямо так меня упрекнул: «У вас, — говорит, — Кудинов, школа в Рябиновке — самый запущенный участок!»

— Верно, — спокойно кивнул Степан. — И трудно нам сейчас все сложившееся ломать.

— Ничего, мы с Павлом тебе поможем. Только ты сам-то из упряжки не выскакивай.

— Извини, сынок, — вмешался отец. — Я и раньше видел, что тяжело тебе, но, сам знаешь, наши первоочередные задачи — хлеб, молоко, яйца, шерсть… А про ребятишек забывали… Это худая традиция… Но ты давай к зимним каникулам напиши нам, что тебе надо в смысле материальном для школы, сделаем. Ну и чем помочь надо — поможем… Вы подумайте об этом с Егором… Ты терпеливым будь!

Они ушли от Степана поздно ночью, оставив в комнате запах дешевых сигарет и овчинных полушубков; и Степан впервые за неделю, прилегши на кровать, заснул одетый и проснулся только утром.

* * *

Степан показал Егору Кудинову акт обследования школы, оставленный заведующим районо. Кудинов долго и тщательно читал бумагу. Потом разгладил ее ладонью, сказал:

— Сергея Петровича давно знаю. Зря бумагу марать не станет. Когда еще директором детского дома был у нас, я ему завсегда помогал. В кузнице любую вещь ковал бесплатно и без очереди для сирот… Тут в бумаге есть добрые заготовки. Вот, читай. — Он поставил красным карандашом птичку. — Читай!

Степан прочитал:

«В состав педсоветов входят обычно все учителя школы, завуч, директор, помощник директора по хозяйственной части, старший пионервожатый, библиотекарь, председатель родительского комитета. И еще можно кое-кого из родительской общественности привлекать. Надежных».

Кудинов постукивал карандашом по столу.

— Наживулил? Это, брат, не просто строчки. Что, например, у вас за педсовет? А вот что: заседаете, время изводите, а кто знает о ваших заседаниях? Родители знают? Нет. Почему? Потому что вы одни паритесь, людей пригласить не хотите.

Напористый и спокойный, Егор нравился Степану. Степан понимал: не случайно бывший кузнец возглавляет коммунистов села. Многое видел Егор и, несмотря на «малую грамотешку», мог поговорить со знанием дела и с хорошей партийной тактичностью.

Они несколько дней подряд вместе обсуждали мероприятия по самому «запущенному участку» — школе. Вывод был один — озадачить школьными «проблемами» родителей. Решили провести педагогический совет совместно с родительским комитетом, а потом общешкольное родительское собрание.

На педсовет пришли Павел Крутояров, Федор Левчук и другие члены колхозного правления. Доклад делал Егор. Вообще, назвать длинную речь Егора докладом было нельзя, но учителя почувствовали в простых, по-крестьянски емких словах большой смысл.

Егор говорил, усердно жестикулируя и часто обращаясь к слушающим «за добавками». Степан радовался необычайной ясности и обстоятельности его доводов.

— Ребеночка воспитывать начинают, когда он поперек лавки лежит, — говорил Егор, — а когда он повдоль ляжет — поздно. Кто у нас это присловие не знает? Все знают. Да только забыли об этом в последние годы… А забудешь — дитё начинает портиться.

Егор передохнул, хмуро посмотрел на сидевших, потом отрубил:

— А мы новую жизнь строим. И вот следует нам по-серьезному договориться сегодня со всеми, с вами, дорогие товарищи учителя и члены родительского комитета. Договориться насчет того, чтобы воспитательную и учебную работу вести на «пятерку». И всем вместе.

— Хотя бы на «трояк», как мой племянничек поговаривает, — уронила замечание Акулина Егоровна.

— Не на «трояк», Акулина Егоровна, а на «пятерку»! Вот наша цель! Поняла? У нас сегодня есть-пить хватает. И родители обязаны, чтобы их дети были сыты, обуты, одеты и чтобы у них было время и место для выполнения уроков. Но этого мало, товарищи… Если ты, родитель, ждешь от своих детей толк, ты должен говорить с ними по душам, бывать с ними целыми вечерами, а не пьянствовать, как это у нас еще иногда случается. И в школу надо ходить каждый месяц.

Степан по студенческой привычке быстро записывал главные мысли Кудинова и видел, насколько четка и предельно проста его программа.

«Пьяного шофера мы снимаем с машины и отправляем домой, а он начинает лупить дома жену и гонять детей. Машину нам жалко — разобьет. А детей?»

«И вы, учителя, и мы, родители, — все вместе отвечаем за детей. Пожалуйста, советуйтесь друг с другом. Опытный учитель, он не только советует родителям, но и советуется с ними. Так же и добрый родитель должен. Если ты, учитель, не знаешь, как и что надо делать с ребенком, чтобы его поправить, то не ходи к родителям и не ругайся с ними, а допрежь этого разберись. Иначе толку не будет. На своих детях научился».

«Не перевелись у нас еще и такие папки и мамки, которые вместо того, чтобы воспитывать детей, на школу и на учителей позор несут: при ребятишках об учителях всякую чепуху болтают. О таких мы будем рассматривать вопрос на административной комиссии. Запомните это и разъясните всем».

Степан видел, какого труда стоило Егору произносить эти слова. Жег его внутренний стыд за Галку, за ее несчастье, но долг, беспокойство за других заставляли говорить. И чем дальше он говорил, тем светлей становилось его лицо, и он выпрямлялся от уверенности, что слова его нужны позарез всем, не только ему одному.

Решено было собрать родительское собрание. Намечался перелом. И вместе с радостью, будто наваждение, подступила тревога: «Школа не терпит застоя. Школа — это не только классы, залы, кабинеты, учащиеся и учителя… Это взрослое население, родители. Как правильно наладить контакт с родителями? В институтах учат работе с детьми, а где учат работе со взрослыми? Педагогика для взрослых. Она создана?»

И во сне Степан видел множество испытующих ребячьих глаз и глаз взрослых; и Увар Васильевич, потряхивая бородой, говорил хитро: «За баню нас с тобой оштрафили. Ну, бог с ним, с милиционером Гавриловым. Но ты погляди вокруг. Нет, паря, другой такой специальности, как твоя. За тобой все так шибко наблюдают и тебя копируют! Ты смотри — не подкачай. Чтобы семена на доброе ложе пали и чтобы не зачервивели, а в рост пошли обязательно».

К общешкольному родительскому собранию готовились все. Школьники под руководством учителей репетировали песни, пляски, декламацию; члены родительского комитета с классными руководителями обходили село, извещали о предстоящем собрании, как о большом празднике. И школа сама подновилась и помолодела. Павел Крутояров по докладной Степана направил в распоряжение Увара Васильевича группу женщин, выделил извести, и они за два выходных побелили коридоры и классы. Запахло свежестью и теплом.

Заглаживалась в уязвленном сердце Степана изнурительная боль, откатывалась, будто лава. Исчезли опасения: казалось, что все, даже и недоброжелатели, раз Степан решил что-то делать, готовы стать его помощниками.

…Когда в празднично украшенном школьном коридоре, превращенном в зал заседания, затих шум, Егор Кудинов предоставил слово Степану. И Степан увидел глаза всей Рябиновки.

— Дорогие родители. Мы хотим с вами посоветоваться.

И выложил все сокровенное, прочувствованное в беседах с Егором Кудиновым, учителями и многими родителями. Собранию понравилась речь Степана, и рябиновцы, обсуждая ее, поругивали себя, правление колхоза, Павла Крутоярова и Егора. И добро и мягко давали советы школе, обещая помогать всеми силами. Чувство высокой заботы о просвещении и школах извечно живет в русских селениях, оно воспитано историей, предками, много веков тянувшимися к свету. Напрасно думал Степан, что он одинок в Рябиновке, что только он — истинный борец за развитие школы.

Все село, за малым исключением, было готово помочь Степану и учительскому коллективу. Сетовали только на то, что не вовремя об этом узнали. Степан видел возбужденные лица, слышал доброжелательный шум родительской аудитории.

Но хорошее настроение вскоре было испорчено. На трибуну взошла Мария Никитична. И заговорила нервно:

— Главной причиной плохой успеваемости в нашей школе, безусловно, является слабое руководство школой. С приходом к власти, — она так и сказала, криво усмехнувшись, — «к власти» — Степана Павловича авторитет школы и учителей стал падать. Степан Павлович, не спорю, молодой и энергичный человек, но он не знает элементарных правил этики и культуры, несмотря на то, что имеет высшее образование. Вместе с товарищем Кудиновым и при поддержке своего отца, председателя здешнего колхоза Крутоярова, они ввели в состав педагогического совета людей, слабо смыслящих в педагогике. А педагогика — это не трактор, который достаточно заправить горючим, и он будет пахать. Мыслимое ли дело, на педсоветах сидит как равноправный член дед Увар, человек грубый и невоспитанный… Различные махинации по хозяйственным делам и пьянство уже приводили к тому, что наш уважаемый директор едва не погиб на озере… Стараясь замазать свою бездеятельность, товарищ Степан Крутояров играет в демократа, а начальство — и товарищ Кудинов, и отец нашего директора, — я не боюсь этого сказать, помалкивают, потому что он постарался запоить своих благодетелей. Они стали ручными, потому как частенько уходят из квартиры директора пьяными.

Степан и раньше предполагал, что она лицемерна, но не до такой же степени. Он хотел остановить ее: «Что вы говорите, Мария Никитична? Постыдитесь, ведь перед вами матери, отцы, бабушки и деды? Что они о вас подумают?» И Мария Никитична, будто догадавшись, что ее остановят, заговорила быстро, скороговоркой:

— Школа сейчас — место встреч, выпивок и свиданий. С первых дней Степан прикормил у себя Галю Кудинову, а сейчас в его квартире проводит ночи биолог Екатерина Сергеевна.

Повисла в зале тишина.

— Дай-кось мне слово, Егор. — На трибуну, никого больше не спрашивая, шел Увар Васильевич. Борода его раскудлатилась, усы повисли, но голос был бодр:

— Вот до чего можно дожить, земляки. Выпивохой стали называть и жуликом. Вот оно какое дело… Говорят, не до поросят, когда саму свинью палят… Только я вам скажу, дорогие товарищи, нельзя напраслину на нашего нового директора нести. Обидеть человека легче легкого. Ни одного слова верного в разговорах Марии Никитичны нету. А это ведь нехорошо. Степан Павлович, хотя он и внучек мне доводится и хвалить бы мне его не пристало, но по прямости скажу: парень сурьезный. И спрашивает он со всех крепко, а потому такая крепость некоторым не по душе пришлась. И Мария Никитична, конечно, бежала к своему Завьялову. А тот, нет, чтобы пожар затушить, — маслица в огонь подкинул. Ну и поехало… Не прав, бают, волк, что овечку съел, да не права и овечка, что близко к лесу ходила. Мы понимаем, что Мария Никитична много годов в нашей школе работает. Но бьют не по годам, а по ребрам. Раз такую несправедливость стала нести на безвинных — добра не жди. Ну, а если так, то, господи благослови, не надо держать такого человека в своей артели… Я лично старый. Меня осрамить толку мало. Но тех, кому еще расти, зачем же дерьмом окатывать, Мария Никитична? Они к вам с добрым, а вы к ним — с ухватом!

Увар Васильевич дорвался. Лицо его стало краснеть, а чистая лысина заотсвечивала.

— Оно, конечно, Завьялову завидно и обидно, что его с директоров выперли, но сам виноват. Чего же на нового директора людей науськивает? А Мария Никитична — баба есть баба… Хоть худой мужик, но завалюсь за него и не боюсь никого… Вот и чешет напраслину!

— Прекратить! — Жилистая ладонь Кудинова взлетела над столом. Но Увар Васильевич не дрогнул и будто совсем не расслышал Егора.

— В одна тыща девятьсот шешнадцатом году одна такая…

— Да ты кончишь или нет? — Егор стал хлестать по столу.

— Я правду говорю, — огрызнулся Увар Васильевич. — И ты не ори. Мы с тобой телят вместе не пасли. Сродственность у нас с тобой одна, правда, есть: когда детками были, под одним солнушком штаны сушили!

По залу пошел сначала легкий гул, потом он перешел в неровный и неясный рокот, а потом все грянули хохотать, будто освободившись от какого-то неимоверно опасного и тяжелого груза.

Егор охолонул:

— Я не ору, Увар Васильевич, ты это запомни. Я порядка требую. Чтобы регламент соблюдали. Ты уже двадцать минут разговариваешь.

Поднялась из-за стола президиума Мария Никитична. Набросила на плечи беличью доху, прошла к выходу.

— Все, я кончил, — сказал Увар Васильевич и пошел на место.

В зале зашумели негромко и несердито, как будто бы не было никакого инцидента, не было выступления взбешенной Марии Никитичны и хитроватого Увара.

И опять Степан ошибался, подумав, что собрание сорвано, скомкано и что вместе со своей школой и учителями он опозорился навсегда. Нет, родители выступали спокойно, не раздражаясь.

Павел Крутояров, завершая прения, посоветовал учителям «поменьше шуметь, побольше работать, потому что дерево да учитель, два предмета, узнаются по плодам».

— Чему вы ребят научите — это для нас не все равно, — налегал он на учителей. — А кто мешать будет, нам скажите, народу, всей Рябиновке… И на Марию Никитичну тоже не сердитесь. Это, Увар Васильевич, вас касается. Вылечиться она должна в вашем коллективе. Только лекарями надо быть умными. Вот так.

После родительского собрания, веселого концерта, Степан проводил всех, в том числе отца и Егора, до дверей. Ушел в свой кабинет. Рябиновка! Он знал ее с детства. Купался в озере, бегал в школу. Он многих и сейчас называл и величал по имени-отчеству. Он не знал только ее силу, ее не зависимую ни от кого гордость и ум.

Степан почувствовал смертельную усталость. «А ведь это только начало!» Но он сейчас был полон сил, он был способен помогать людям и руководить людьми. Он сознавал, что рождается для другой, более зрелой жизни.

…Шла по коридору женщина. Стук ее каблуков приближался, и Степан повернулся лицом к вошедшей. Он знал, что это идет Катя Сергеева.

— Ты напиши приказ обо мне! — сказала она. — Я уезжаю.

Он слушал ее голос. Кажется, даже не голос, а глухие посвистывания ветра за окном, метель.

— Я знал, что струсишь.

— Напишешь приказ? Или я уеду без него.

— Хорошо. Я напишу. Но не в середине же учебного года. А как же ребятишки? Они ждали почти всю первую четверть. И бросишь?

Ветер налетел с такой силой, что Степану показалось, будто вздрогнула вся школа, и серебряная печь, и Катя Сергеева, закрывшая платком глаза.