Зауралье — край ковыльных степей, березовых колков да камышиных озер. Богатый край: в апреле — водой, в ноябре — пивом. Кончается страда — и запозванивают бубенчики в селах, зальются баяны на свадьбах. Так до самого Нового года, а то и дальше. На «Волгах», увитых лентами и украшенных разноцветными пузырями, в сельсовет на регистрацию уже не ездят. Не принимают новую технологию венчания ни молодые, ни старики. Обязательно подай тройки: буланых, серых, вороных да еще каурых. Насядут в кошевки, устланные коврами, и знакомые и незнакомые, и шеркунцы, начищенные до блеска, заиграют. И поехали…

Когда Виталька Соснин слышал эти сливающиеся в одно звуки, в груди его начинал расти твердый больной комок. Виталька представлял себя женатым человеком, заботливым, преданным мужем. Дядя Афоня и Зойка жили еще не отделенными, и не было на свете еще и Зотьки, и Ефремушки, а Витальку обжигала неистовая зависть к дяде. Каждый вечер Афоня уводил к себе в маленькую горенку-боковушку стройную белокурую Зойку, и Виталька видел в приоткрытую дверь, как сбрасывала она халат и ложилась с дядей на кровать. Виталька слышал затаенное дыхание и непонятные стоны и негодовал на Афоню, причиняющему какую-то боль Зойке. Утром Зойка появлялась из горенки счастливая и свежая в своем легоньком немецком халатике, и Виталька успокаивался.

Зойка ходила на сносях, и у нее вскоре родился ребенок, и была болезнь — грудница. Виталька помнит, как переживал Зойкино горе дядя, как целовал ее красную, нарывающую грудь и Зойка говорила, что ей от этого легче.

Виталька ставил себя на дядино место и готов был сделать ей, своей жене, все такое, чтобы было легко. Все прошлые Виталькины запинки отступали назад, оставляя только тепло.

В ту незабываемую ночь, когда малиновые зори сходились, будто влюбленные, и когда отец и Павел Крутояров говорили с Виталькой строго, сработал в его голове какой-то ранее зачехленный боек: «Я докажу. Я разве хуже других. Да я этот проклятый «ЗИС»… Не я буду, если не починю!»

Виталька возненавидел «ЗИС» смертельной ненавистью, одушевил каждую его деталь и во что бы то ни стало хотел заживить все болезни, чтобы отомстить потом. Но «ЗИС» был тоже не из «робких», он отвечал Витальке взаимностью: больно бил рукояткой по рукам, терял совершенно неизвестно куда искру. Нашла коса на камень. Виталька не отходил от машины дни и ночи. И через три недели завел ее, пролетел по улице, распугивая кур и собак. Он еще долго «измытаривал» своего «врага» на поскотине, а когда пригнал к гаражу и заглушил двигатель, сказал, улыбаясь: «Не машина. Чудо». И ласково погладил теплый капот. Никто не сказал Витальке: «Молодец! Здорово!» Все приняли это как должное, как само собой разумеющееся. Только председатель Крутояров подмигнул хитровато: «Вот это по-гвардейски».

Отпенились сады и рябиновая согра, а зори были все такими же приветливыми и щедрыми. Темп, взятый на ремонте, можно было бы и ослабить. Но Виталька закусил удила. Раньше всех оживал в гараже его «Захар», раньше других уходил под погрузку, и шоферы подшучивали: «Ты не ночуешь ли с ним в обнимку?» — «А что, прикажете ждать, пока у ваших баб квашни выкиснут?»

В конце посевной Виталька встретился в Чистоозерье с Пегим. И не прогнал его. И ножика никакого для него не припас. Они сидели в «хавире». Был магнитофон с записями Высоцкого: «А на кладбище все спокойненько!» Были две подвыпившие девчонки. Одна, одетая во все черное, — хозяйка дома, кондового крестовика, заросшего сиренью, другая — полногрудая толстушка в сером жакете, в коротенькой измятой в гармошку юбочке. Был местный поэт Игорь Океанов, мужчина толстый, изрядно хмельной, с заячьей губой. Он нежно поглядывал на голубоглазую хозяйку и твердил одно и то же:

Дай же, пес, я тебя поцелую За разбуженный в сердце май!

Виталькину машину, чтобы не привлекать внимание районного автоинспектора, загнали во двор под навес, уткнув носом в ядреную березовую поленницу. Курили крепкие кубинские сигареты, и фикус, нависший над столом, лоснился от яркого света, зеленого сырого дыма. Хозяйка выставила на стол четыре бутылки самогона, замаскированного под коньяк, принесла из кухни и почти уронила на клеенку черную сковороду с вывалянными в муке и хорошо прожаренными в сметане карасями. Красивое, белое как мел лицо ее, оттеняемое наглухо застегнутым черным воротником, и белый ливень волос поразили не только поэта Океанова, но и Витальку. Но Виталька был сильнее поэта, и потому она безраздельно шла ему навстречу. Смеялась, не закусывая, выпивала пахнущий ванилью самогон.

— Ты красивый, — говорила она. — Особый.

Поэт улавливал резкий Виталькин прищур, улыбался и говорил стихами:

Он по-крестьянски дьявольски красив, Ему б работать Аполлоном в нише…

Пегий подходил к нему в обнимку с толстушкой, просил:

— Давайте, славная вы душа, выпьем.

— Давайте, ребята, друзья мои!

Он брал руками жирных карасей, обкапывал пиджак.

— Ты из Рябиновки? Ага? — спрашивал Витальку. — Ты будешь друг мне, если из Рябиновки… Там у меня друг закадышный!

— Кто?

— Завьялов. Директор школы. Привет ему передай. И береги его. Полезный для людей человек.

Виталька верил этому доброму толстяку, потому что часто читал в районке стихи, подписанные его именем, и сейчас, увидев его «живого», с удивлением рассматривал лицо, нос, одежду, выискивая что-то необыкновенное, поэтическое. Пристальное внимание Витальки принимал Игорь Океанов как выражение ревности и потому опасался Витальки.

Пили и танцевали. А потом все исчезло в лиловом огне. Только одни слова припомнились утром: «Береги его. Полезный для людей человек!»

Проснулся Виталька в комнатке, увешенной коврами и пропахшей нафталином. Рядом, совсем голая, всхрапывала хозяйка «хавиры». Выскользнул за дверь во двор к своему «Захару», нашарил под сиденьем замасленную пачку «Прибоя», разорвал ее.

На крылечке Пегий.

— Чо, Виталя, умотал?

— Тошнит.

— Айда спросим похмелиться у поповны.

— У кого?

— У поповны. Ну, которая с тобой…

— Так она — поповна?

— Ну да. И хата эта батюшки чистоозерского… Поповна кутит, пока предки в отъезде… Ты теперь, корешок, причастен в какой-то мере к культу!

И Пегий сверкал фиксами. Витальке от этого тоже стало весело… Выплывало жаркое с утра солнышко… Прошло по улице стадо, унося в поля запахи парного молока и пряных травяных соков.

Вернувшись в Рябиновку, Виталька случайно наткнулся на Павла Крутоярова, стоявшего с женщинами-доярками около правления.

— Где был? — спросил его председатель.

— Будто не знаете. В Чистоозерке.

— Ты уезжал вечером.

— Так точно. — Глаза Витальки стали холодными. — Уезжал вчера, да всю ночь починял эту чахотку в логу. Вот.

Виталька протянул Крутоярову обитые, с кровяными заусеницами руки.

— Ну вот что, хватит плакаться. Давай загоняй машину в гараж и принимай новый катер… Сезон начинается. Будешь нашим колхозным адмиралом… Испытание ты прошел хорошо.

Виталька не понимал: шутит ли председатель или приказ его надо выполнять вправду и немедленно. Во время большого хода рыбы на работу механиками катеров посылали обычно самых опытных механизаторов. Помог стриженный под «ежа» председательский шофер Геня.

— Ты поезжай, — сказал он потихоньку. — Поезжай, пока Павел Николаевич не раздумал. А то он рассердится на тебя и вместе с твоим «Захаром» в озеро тебя зафурнет!

— Хорошо, хорошо, — закивал Виталька и сам себе удивился: легко смяк под озорным и требовательным «приказом» председательского шофера. Шмыгнул в кабину, легонько стукнул по коричневой сигнальной кнопке: «Прочь с дороги, еду выполнять задание председателя!» А председатель, казалось, и не слушал их разговоров с Теней, повернувшись к группе наседавших на него доярок.

Лето было горячее. Солнышко стояло над краснеющими рябинниками, над шиферными, железными, пластяными крышами села. До ильина дня (середина июля) под кустом сушит, после ильина — на кусте не просыхает. Вместе с июльским солнышком шагал по песчаному берегу к своему катеру Виталька Соснин. Давил на двенадцативольтовый стартер, взрывавший теплую, как щелок, воду и, довольный, проносился вдоль берега, тревожил засыпающие поздно дружные рыбацкие семьи. Он был доволен собой, Павлом Крутояровым, «строгим и железным мужиком». И не подозревал Виталька, как пристально присматривается к нему «железный мужик», какой горестной сетью заволакивается его взгляд, когда, глядя на Витальку, вспоминает он что-то далекое и всеми забытое.

…Завьялов пришел к Витальке, когда тот, позабыв все на свете, съездил на дальние острова без масла в картере, и двигатель, громко вскрикнув, замолк надолго. Завьялов сказал Витальке:

— Не расстраивайся. И не говори никому, иначе этот тип, Крутояров, засудит тебя. Шутка ли, новый мотор искалечить!?

— Ну?

— Я тебе достану головку блока, вал и подшипники. Все, что надо, достану. У тестя, или, как его назвать, у Андрея Ильича. Словом, помалкивай.

Виталька вспомнил поэта из районной газеты и заключил: «Этот, действительно, доброе дело может для людей делать».

Рыба шла буйно. Лезла в сети и мережи, в котцы и вентеря. Играла на отмелях, пошевеливая камышиные дудочки… Двигатель перебрали за одну ночь, и Завьялов попросил:

— У меня «Волга». Ты рыбешки достань, я в Ялуторовск катану на обыденку. Червонцы сделаю.

Брал Виталька из колхозных садков без всякого спросу крутолобых, снулых карасей, обшаривал капроновые колхозные сети. Завьяловская «Волга» работала регулярно. Пять раз в неделю ходила в соседнюю область, груженная дарами большого озера… Обрастала Виталькина душа денежным мохом… Два новеньких костюма, рубашки-водолазки, коньяк с конфетами в больших коробках «Ассорти». Однажды Зойка сказала Афоне, что племянник необыкновенно щедр и богатеет. Афоня стиснул крепкий кулак: «Бывает, что и богатый на золото плачет. Ты пока об этом ни гугу». Цыганские глаза Афони темнели, и загорался в них звероватый огонь. Все в такое время Афони боялись. Одна беда — не видел Виталька Соснин дядиных глаз, да и сам дядя не торопился пустить в ход свое битое гвардейское «я». Жалел себя.

Так шли дни. Медленно перекатывалось по загривку рябиновой согры солнце, туда-сюда, плескалось озеро, лупило во время больших ветров по белому каменистому крутояру так, что брызги долетали до рябиновской улицы. Волгли покрытые зеленым лишайником заборы, размокали засохшие на солнышке двери выложенных по-черному бань.

Привычное было время. Подходили большие уловы, и колхоз вызывал из города самолет. Свежих карасей и сырков ссыпали в сосновые ящики и запихивали в объемистое брюхо «Аннушки». Получайте, горожане, рыбку свежую, стряпайте по воскресеньям пироги, поминайте добрым словом Рябиновку.

Кипела возле сетей вода. А когда надо было пустить в ход невод, башлыки предупреждали катеристов — Витальку и председательского шофера Геню. Зацепив крючьями мокрые поводья, катера тянули невод до большой песчаной «банки», теплой и мелкой. Потом катера отцеплялись, невод затягивали на берег вручную. За день давали по три-четыре тони. Самолет не успевал. И тогда груженные рыбой самосвалы уходили в райцентр или в областной город.

Однажды среди машин, пришедших из райцентра, оказался самосвал Пегого. И Виталька без всякой накладной сделал ему погрузку.

Галка Кудинова? Он видел ее очарованные глаза и детские губы. И что-то едва-едва зарождающееся женское было в ее разговорах и песнях, в выточенной из мрамора фигуре. Раньше Галка была ему не нужна, а после — не нужен он стал Галке. «Подлец ты, Иуда, не подходи ко мне больше!» — говорила она. И он знал, что так и будет. Смотрел на нее и обваривался ее огнем. И приходила на память пьяная поповна. И тогда Виталька заболевал какой-то страшной болезнью. Не спал ночами. Невезучий, заблудившийся, замирал в постели от страха перед будущим, вился как червь. Как и всегда, после вторых петухов спускался к берегу и, согрев мотор, несся по сонной воде к рыбным садкам и сетям. Пускал в ход сак.

…Привозил Завьялов из Ялуторовска стопки красных червонцев.

— Напополам! — говорил он. — Я, брат, только по совести. Хотя возить эту треклятую рыбу — канительное дело. Особенно одному.

— Угу. — Виталька двигал кадыком, бросал в завьяловскую кучку лишнюю десятку. Завьялов не отказывался. Он, будто внюхиваясь в Витальку, спрашивал:

— Отдаешь? Ну ладно. За мной бутыль армянского.

Кусал Виталька губы: «Берегите! Очень полезный человек для людей!» Эх, замарался ты сызнова, товарищ Виталька Соснин! И все, что было в прошлом, все решительно казалось выкрашенным ядовитой краской… Завьялов ругал нового директора школы Стеньку Крутоярова.

— Согласиться поехать на работу, зная, что место занято, сесть человеку на голову? — шипел Завьялов. — Это порядочный человек себе позволит? Никогда! Это может позволить только карьерист, завистник или пройдоха!

— Что она вам, эта работа, далась? — притворно зевал Виталька. — Что вы с голоду умираете?

— Дело не в работе, а в совести. Такие люди и брата родного продадут!

— Кретин, конечно, Стенька, — соглашался парень.

Однако при встречах со Степаном Виталька чувствовал себя стесненно. Потому что усвоил он, что быть со Степаном запанибрата нельзя, что хотя он и сверстник, но совсем не такой, с какими водился Виталька, что содержит он в себе какую-то иную страсть. Это раздражало Витальку и бесило.

Считал Виталька белое и черное в своей жизни на одних счетах и получалось, что ничего белого не было. На короткие мгновенья он переносился в детство, в голубой мираж с глобусом и мелом, со школьными партами, с гвоздиками и футболом. Перекидывался на совсем недавние дни, видел румяную физиономию Пегого, дальний остров и испарину на посоловевшем лице Галки… И вставал, как вий, страшный во злобе, сухой и черный Егор Кудинов, Галкин отец, с руками, впитавшими за десятилетия окалину наковальни. Узнает о случившемся — не попадайся… Виталька встряхивался от страха. Он слышал резкий щелчок складешка и слова заикающегося Степана: «Девушку опозорил, а сам в кусты?» И удар, высекший из глаз фиолетовые искры. Виталька даже не рассердился на Степана, до того ясно почувствовал свою виновность перед ним, перед семьей, перед матерью и Зойкой, и дядей Афоней, перед всеми односельчанами.

Но все это куда бы еще ни шло, если бы не стыд перед Павлом Крутояровым, поверившим в Виталькино исцеление, не позор перед памятью отца.

Это была беда!

И мать, Акулина Егоровна, замечала, какие бури живут в сердце сына, и, пытаясь спасти его от чего-то непоправимого, говорила с наивной верой желанные и понятные Витальке слова:

— Ты сходи к Екатерине Сергеевне. Скажи всю правду. Посватай. Какого ей еще жениха надо?

Так продолжалось много дней и недель, и Виталька стал свыкаться с материнскими думами. Стычка со Степаном Крутояровым лишь укрепила в сознании Витальки уверенность в том, что мать права: он помнил крик Екатерины Сергеевны, полный неприязни к Степану: «Как вы смеете?» — и видел ее расширенные в гневе глаза.

И он пошел к Сергеевой со сватовством.

Она не суетилась, не извинялась, не угощала чаем. Просто сидела, приложив к губам толстый красный карандаш, и размышляла:

— Ты хочешь на мне жениться? Это хорошо, что ты сам решил со мной поговорить. Мне рассказали, что могут прислать сватов.

Тон, каким говорила Сергеева, расстроил Витальку.

— Перестаньте притворяться! — выпалил он «невесте».

Но Сергеева лишь удивилась его выпаду, и он увидел, что она не притворяется, а хочет быть откровенной, но получается все скомканно и конфузно. Она подтвердила это:

— Честное слово, я не притворяюсь, Виталий. Ты сам не подумал как следует, почему я не могу выйти за тебя замуж… Ты почему-то не спросил меня о другом… О любви… Так, наверное, и бывает: образуется новая семья на сговоре, на игре, а любви настоящей нет… Я была детдомовской… Сверстницы мои, девчонки, имели родителей… Мы говорили между собой, как это мы называли, «голыми истинами». Оказывается, часть семей в наши дни несчастны, потому что построены на лжи, в лучшем случае — на сговоре… Значит, выйти замуж — не все тут счастье. И, значит, подход к браку некоторых никуда не годится! Его надо заменить другим.

Он слушал и не узнавал ее. Ранее она была весела, общительна, а тут! Шпарит без шпаргалок, как на лекции. В Витальке росло раздражение: «А щи, поди, варить не умеет. Ну, и глупы же мы с мамкой. Сами себе присуху выдумали. Сошелся бы с такой — всю жизнь бы неравным с ней был, воду на горбу возил да пеленки стирал! Красивая? Ну и что из этого? Красавица так наперчить может, что чихать станешь. Куда мне до такой! Я деревенская косточка, колхозник, а она ишь какими словами разговаривает!»

Набухало Виталькино сердце От беспомощности, а главное — от ясного сознания своей отсталости. Погулял свое время по колониям, дурак! И метался Виталька вкривь-вкось, как плененный мережею окунь.

— Можно тебе один вопрос задать? — Он встал, тень закрыла полкомнаты. Сергеева засмеялась:

— Можно. Ты, как ученик в школе?

— Ты очень любишь Стеньку Крутоярова? А он тебя? А ты уверена, что с ним придет к тебе это самое счастье?

Едва заметная досада тронула лицо Сергеевой, и она, как и обычно, вздохнула тихо и нежно. Виталька это заметил.

— Ты ведь не уверена. Конечно, он образованный. Но учти, он дикий и еще похлеще меня. Черствый, как его отец, Крутояров Павел Николаевич. И кто может на него положиться? Кто может знать, что он завтра выкинет?

— Замолчи, Виталий! Это не честно с твоей стороны. Не честно… И не надо меня спрашивать о Степане…

В дверь тихо постучали, и на пороге показался Увар Васильевич.

— Ох-хо-хо! Шел сказать «совет да любовь», а пришел — что говорить?

Виталька и Сергеева непонимающе глядели на вторгшегося неожиданно Увара, но он не терялся долго:

— Придется сказать так: «Милые бранятся — только тешатся!»

— Перестаньте, Увар Васильевич.

— Извините. — Дед понял оплошность и затих, переминаясь с ноги на ногу. Все стояли молча.

— Я, конечно, еще раз прошу извинения, но я по делу. Местком поручил мне, Екатерина Сергеевна, проверить, какая нужда у наших учителей имеется насчет дров или еще чего… Мне об этом придется докладывать на собрании… Ну, так вот я хожу по квартирам. Вы извините, если у вас до меня дел никаких нету, то я потопаю. Потому как у меня тоже Еремеевна дома сидит и тоскует…

Последняя фраза все поставила на место. Сергеева засмеялась. Виталька взялся за пальто.

— У меня, Увар Васильевич, все хорошо. И дрова есть, и тепло. Спасибо вам, милый Увар Васильевич!

— Ну, если так, то прощевайте. Не вовремя приперся. В гости к нам приходите!

— Мы вместе пойдем, дедо, — сказал Виталька. — Нам по пути.

* * *

Не было покоя в сердце Павла Крутоярова. Не потому, что встреча со Стенькой получилась холодноватой и увидел он в ней горестные ростки отчуждения, не потому, что Людмила свежими глазами разглядела в Рябиновке, в его колхозе, зачатки опасного застоя. Не потому.

Степану Павел верил не без оснований. Он знал: сын найдет правильный радиус действий здесь, в Рябиновке, и с хорошей сыновней верностью оценит его, Павла. Иначе, зачем бы Стенька приехал в Рябиновку? В любую минуту сын может стать за отца горой. Павел испытал его на прочность давно. Он сам готовил его к жизни и мог на него положиться как на самого себя. Павел часто сердился на своих односельчан, отцов и матерей, беспомощно разводящих руками: «Совсем сынишка от рук отбился, того и гляди на худую дорожку встанет». — «Значит, отбился? — спрашивал Павел. — Значит, и нахулиганить может, и человека ухлопать, и в тюрьму попасть, или еще что-нибудь набедокурить? Так вот, ты сам в этом виноват… Вот тебя, если бы мое право, надо бы в тюрьму сажать. Чтобы ты отвечал за воспитание своего сына по всей строгости… Али ты только делать детей умеешь, а взращивать их гражданами страны дядя будет… Не понимаю, как это мой сын, сказать к примеру, или моя дочь может делать то, что мне и моему народу и моему государству претит?»

Павел был доволен Стенькиными словами, сказанными в тот вечер: «Еще и встречи не было настоящей, папа, а ты уже и прощаться? Нет, так не пойдет!»

Не Стенька был причиной бессонницы и беспокойства, не Людмила Долинская, и не колхозные передряги. В колхозе все шло по порядку. Рябиновка с ее старой крестьянской закваской была прочна… Прошла трудная, с беспрестанными дождями и мокрым снегом осень… Было такое… Прорастали местами тучные хлебные валки. Но Павел старался вести дело без срывов, спокойно. В трудное время можно потерять голову, принять опрометчивое решение и непоправимо навредить делу. И эта невозмутимость Павла Крутоярова в самые трудные дни, когда непогодь губила спелый хлеб, выводила начальника районного сельхозуправления Верхолазова из равновесия… Шли дожди с мокрым снегом, лежала сваленная в валки пшеница, и Верхолазов, приезжая в Рябиновку, с откровенной злобностью налетал на Павла: «Хлеб под дождем портится, а у тебя комбайнеры пьянствуют!» — «Ну и пусть, — отвечал Павел. — Что им в такую погоду-то делать?» — «Товарищ Крутояров! — зеленел начальник. — За такие разговоры судить надо!» — «За разговоры нынче не судят, Виктор Витальевич».

Крутояров и в самом деле смотрел сквозь пальцы на своих комбайнеров, устраивавшихся по хатам с бутылками рябиновой настойки и уныло бражничавших. Да и все они знали: председатель помалкивает потому, что ждет вёдра. Настанут погожие дни (пусть два-три денька) вот уж тогда не отдохнешь, не даст никому спать, и сам не подумает об отдыхе. А за бражничество в такое время, не приведи бог, что может быть от председателя. Разнесет. Знали характер Павла Крутоярова, совершенно не допускающий никаких скидок. Попробуй попасть в такое время даже с едва уловимым запашком водочки — налетит как коршун, сжует.

Они и в самом деле пришли, эти ясные дни с солнышком и голубым небом, и рябиновцы выхватили хлеб у непогоды, измучившись без сна в корень, заросши грязными бородами до самых глаз. «Вы хотя бы умывались, черти! — посмеивался Павел, бывая на полевых станах, приглядываясь к знакомым лицам хлеборобов. — Таких во сне увидишь — испугаешься!» — «Ничего, после уборки отпаримся!» — отвечали.

За две недели, отпущенные природой, отстрадовались полностью. Чистые, сухие семена — две нормы — засыпали в хранилища, выполнили полтора плана по продаже хлеба. И солому стащили с полей, уметали на кормоскладах, и зябь вспахали.

В те осенние дни Павел, глядя на Людмилу, беспокоился: «Ноги нет. Все время в работе. Ослеп я, что ли? Трудно ведь ей». Когда оставались наедине, обнимал ее, грел руками лицо: «Все воюешь, агроном!» — «Воюю, Паша. Жить без этого не могу. Нынче семена будем менять. Семена надо хорошие. В них большой резерв. Центнеров по пять-семь прибавки с гектара может быть. Хватит нам на месте топтаться». — «Давай, давай, только все заранее надо продумать». — «Ты сомневаешься?» — «Нисколько я не сомневаюсь, Людмила Александровна. Только время сейчас подошло такое, когда ничего не следует делать кампанейски. Кампании отошли. Не такие уж мы богатые, чтобы ради лозунга деньги на ветер бросать!» — «Хорошо. Подсчитаем. На отчетно-выборном собрании решим».

И никак не могли заговорить об одном, о Стеньке. Какое же должно быть у нее, у Людмилы, отношение к Степану Крутоярову? Он ни разу не был у них, Людмила ни одним словом не обмолвилась с сыном Светланы. В этом была какая-то ненормальность. Не сумели они даже в этом возрасте выработать свое отношение к таким жизненным вопросам… Лучше о делах, о колхозе, о людях, с которыми трудишься. Это ближе. А Степан? Что можно было говорить о нем? Заговоришь — запутаешься, потом разбирайся, переживай.

Колхоз. Много лет получалось у Павла Крутоярова так: весной ругают за отсебятину с севом, за своевольство с продажей мяса, яиц, шерсти; осенью, когда выведут результаты, — хвалят.

Павел привык к этому.

И когда в районной газете появлялись обзоры сводок, где имя его склонялось во всех падежах, — посмеивался, звонил редактору: «Не забудь в следующем номере упомянуть, что план по шерсти в первом полугодии мы не выполним. У нас овечки мироносовские, а их только раз в году стригут!»

Когда секретарем райкома партии избрали молодого инженера, во всем строе Чистоозерского района наметилось осязаемое изменение. Секретарь говорил так: «Надо уходить от дежурных лозунгов. Этим заниматься некогда. Яйца заготовлять следует не перед пасхой, когда у старух куры несутся, а круглый год, и молоко, и мясо — тоже каждый день надо. И тут лозунгом «Выше надои!» дело не выправишь. Нужна система, высокая механизация, последовательность и спокойствие. Давайте без лишнего шума за дело браться!»

Павел, слушавший выступления секретаря, приободрился: его мысли будто читал партийный руководитель. А секретарь, отгадывая источник этой бодрости Крутоярова, задумывал, по предположению Павла, что-то… Этим «что-то» было приглашение поработать начальником районного управления сельского хозяйства.

Только ему, первому секретарю райкома, и сказал Павел откровенно о причинах своей бессонницы и тревоги.

— Болен я, кажется. Пуля от немецкого парабеллума в легких. Врачи говорят, что она закапсюлировалась и что все это пустяки. Раньше и я так же думал, потому что не чувствовал ее. Сейчас слышу. Как камень в груди лежит. Дыхание перехватывает.

— Подлечишься, Павел Николаевич.

— Вот когда подлечусь, тогда и разговор этот продолжим.

Она зашевелилась в груди неожиданно. В тот день шофер Геня выдавал замуж младшую свою сестренку Агнейку.

— Вы, Павел Николаевич, сегодня один поездите на «газике», — попросил он. — Вот ключ вам. Бензин я проверил, масло — тоже… А к вечеру к нам в гости… Обязательно.

— Ладно, — согласился Павел и отпустил Геню.

…Кровь пошла из горла, когда Павел был на полпути в райцентр. Она заполнила рот, плеснулась на рулевое колесо, оплетенное разноцветной вязью из тонкого гупера. «В больницу, срочно!» — приказал себе Павел. Он выжимал из «газика» все, что мог. Ревел за тентом ветер, с уханьем пролетали встречные автомобили. На ближайшем к райцентру посту ГАИ махнул жезлом автоинспектор. Павел проскочил мимо. «В больницу, срочно!» Он видел в смотровое зеркало, как развернулась и понеслась за ним автоинспекторская «Волга». И испугался одного: обгонит, встанет поперек дороги. Смерть и так и этак.

«В больницу, срочно!»

«Газик заглох у самого входа в приемный покой районной больницы. Щелкнула дверка, и грузный окровавленный человек тяжело вывалился из машины.

Качнулась, взвизгнув тормозами, милицейская машина.

— Ваши документы… Павел Николаевич? Что с вами?

* * *

Телеграмма разламывалась на две половины. Первая гласила о том, что в институте состоится традиционная встреча выпускников, и была казенной, вторая обдавала внезапной теплотой: «Приезжайте. Ждем. Обязательно». Степан нахмурился от неожиданно нахлынувшего волнения, представив себе на миг тенистый скверик у входа у институт, тихие всплески девичьего смеха и сутолоку у раздевалки. «Поеду», — решил сразу.

Утром перед отъездом была еще телеграмма:

«Из больницы выписался. Приедешь в город, ищи гостинице. П. Крутояров».

Степан с нетерпением ждал предстоящей встречи с отцом, с друзьями, смеялся, превращаясь в мальчишку, готового созорничать и сбежать, показав всем язык. И все вокруг было смешным и бедовым. И надпись на закуржавевшем стекле автобуса: «Мужайтесь, люди! Лето будет!», и пятилетний деревенский бутуз, спрашивающий при подъезде к городу: «Для чего это, маманька, уборных столько наставлено?», и молоденькая мать, вполне серьезно объяснявшая сыну: «Это дачи, Глебонько, летние домики для горожан». И усатик-шофер, громогласно объявлявший: «Внимание, гражданы! Впереди кочкя, дилижанс будет лягаться!»

Встреча с отцом, как обычно, была сдержанной, хотя Степан наскучался об отце по-человечески…

У отца была стриженая голова и огромные глаза. Он спрашивал:

— Как там Рябиновка? Поди, дрова ломаешь?

— Нет, папа! До этого дело не дойдет.

Они сидели в маленькой, как товарный контейнер, комнатке новой гостиницы до полуночи. И отец все как-то неестественно торопился, доставал из-под кровати чемодан, совершенно незнакомым голосом говорил Степану:

— Вчера письмо от матери получил и посылку. Бабушкиных копейских шанежек напекла, тебе велела передать, чудачка… Для матери и взрослое дите — все равно дите. Вот, давай поешь!

Неловкость отца была такой неприкрытой, что Степан поторопился притушить ее:

— А я и в самом деле люблю шанежки!

И это еще больше расклеило разговор. Застряла в мозгу какая-то отцовская недосказанность. Что с ним, с отцом?

Все три дня, пока был в городе, Степан не забывал неловкий отцовский жест. Степан ходил по городу своей юности вместе с однокашниками, ставшими солидными Игорями Петровичами и Олегами Ивановичами, и город, казавшийся ранее чистым, умытым и легким, повернулся какой-то другой стороной, подержанной и захватанной. Уродливая скульптурная группа, названная «Памятником основателям города», серые урны на обочинах тротуаров, дымящиеся горьким дымом, замусоренные подъезды и пропахшие жареной рыбой хек столовые, и нечисто убранные кафе с надоевшими названиями: «Огонек», «Старт», «Звездочка», «Минутка», — и злые продавщицы — все раздражало Степана. Ныло на сердце необъясняемое горе отца. Отец не сказал что-то важное… Это, наверное, отношения с Людмилой… Ничего-то из всех мучений у отца не получается… Все перепуталось.

Стараясь отвлечь отца, скрыть от него свои догадки, Степан рассказывал ему разные веселые побывальщины, замеченные в Рябиновке, смеялся и острил. Но отец раскусил и эту Степанову хитрость, был серьезен и, как всегда, непроницаемо спокоен.

— Деревня — это кладовая мудрости и языка, — соглашался отец. — Я за годы работы в селе такого наслушался, если бы записать — книга бы вышла.

— Я записываю все в блокноты. Вот послушай, папа! И горько и смешно!

— Давай спать, Степан. — Лицо отца осунулось и было чужим. — Ты извини меня… Плохо что-то со здоровьем… Сильно мешать стала проклятая.

— А врачи-то все-таки, что говорят?

— Что врачи? Пока этот месяц лежал, многие около побывали… Ты, если мать что будет спрашивать, не говори ей ничего. Она же паникерша великая, ты же знаешь. Это ее сломит.

…На следующий день они попрощались с отцом, уезжавшим в Рябиновку.

— Может, ты рановато, папа, выписался?

— Не рановато. Через пять дней отчетно-выборное собрание. Праздник. Там без меня никак нельзя.

Одна кровать в номере осталась свободной, и Степану от этого стало совсем не по себе. Весь последующий день его не покидало чувство боязни за отца.

На прощальном банкете он выпил немного коньяка, был трезв, и вновь, придя вечером в гостиницу, не мог заснуть. Лежал с открытыми глазами, пугался неистового бреда нового постояльца, спавшего на кровати отца. Незнакомец задыхался и стонал. Потом вскочил, подошел к портьере и закурил.

Степан спросил его:

— Расскажите, что с вами? От этого легче бывает.

Все оказалось понятно и просто. Незнакомец не мог спать, потому что во время войны ему пришлось проехать по заминированному шоссе. Он проехал, но сейчас почти каждую ночь все еще движется по этому шоссе. Волосы его стали уже изжелта-белыми. Врачи бессильны перед его болезнью. Никаких лекарств она не боится.

…Часа в четыре ночи в соседнем номере хлопнула балконная дверь, кто-то вышел на балкон, долго и надрывно кашлял. Степан не мог улежать, скользнул к двери, хватая полной грудью морозный воздух. Он услышал в чистой утренней звени приглушенные голоса:

— Может, мне позже приехать?

— Как же можно позже и на чем?

— Автобусом.

— Но зачем автобус, когда «Волга» копытами стучит!

— Там у вас придется два дня кантоваться. Обратят внимание.

— Ну и туп же ты, Пегий.

— Да что? Что?

— Расчет в банке получат не в день собрания, а сегодня, то есть, значит, за три дня.

— Ну?

— Возьмешь. А ночью я тебя до станции доброшу. Никто и не узнает.

— Идет.

Начинался рассвет. Незнакомец лежал на кровати. Спал. Степан боялся шевельнуть пальцем, повернуться. Ему хотелось закричать. «Деньги будут в сейфе… А она спит, как праведница!» Это был знакомый голос. Тот, которым был обварен Степан как кипятком: «Крутояровский приемыш в директора приехал!»

Это говорил Завьялов.

Перед рассветом стемнело, как это обычно бывает зимними ночами с вызвездившимся небом. И Степан сам не помнит того, как заснул. «Мне все ясно, — говорил он за минуту до этого. — Прихожу в аэропорт, беру билет до Чистоозерки. А дорогой все обдумаю… Нервишки, наверное, начинают шалить. Да и трус. Надо было сразу позвонить в милицию, сказать, что Завьялов что-то задумал вместе с каким-то жуликом. А если неправда? Надумаю, насочиняю о людях чего-нибудь, а потом — срам! Самая больная боль на свете — быть оболганным!»

…Бывают какие-то совершенно непонятные жизненные обстоятельства. Все машины, все такси — к вашим услугам, будто все стараются помочь вам. Утром Степан очень быстро оказался в аэропорту и тут же купил билет на Чистоозерку. И тут же объявили посадку на самолет, и не более как через десять минут он дышал на запотевший иллюминатор, пытаясь разглядеть знакомые колки и дороги, и красивые, распланированные по линейкам Гипрогорсельстроя колхозные и совхозные фермы с маленькими дымками труб, спокойный бег косуль и лосей по белоснежным коврам, застилавшим местность.

Он хотел прилететь в свой райцентр, быстро приехать в Рябиновку и спасти колхозные деньги. Но это ему не удалось. Районный аэропорт не мог принять его из-за снеговой завесы, двигавшейся с востока, из-за того, что пропала видимость, что не было сигнальных огней на вершинах маленьких пирамидок, окаймлявших летное поле. Из-за каких-то других причин… «Аннушка» ушла обратно и точно, на все три ноги, приземлилась на областном аэродроме. Заглох, оборвал суету мотор. Степан увидел размахивающий беспомощными и всезнающими руками локатор.

У Степана немели пальцы, а на лице нельзя было прочесть ни тени возмущения. Знакомый чистоозерский мужчина тянул его в веселое кафе «Пилот»: «Айда, директор, там пиво дают». — «Нет! Что вы? Не могу!» — эти слова Степан произносил так, что мужчина пугался: «Ты чо, я ведь ничо!»

Вьюга закружила, будто одурело все вокруг и специально мешало Степану. Он стискивал зубы, яростно сжимал захолодевшей рукой рукоятку портфеля с медными застежками.

* * *

Лишь на следующий день, к вечеру, Степан Крутояров добрался до Рябиновки. Первой, кто его встретил, оказалась Катя Сергеева. Она и рассказала Степану, как Виталька Соснин задержал преступника, пытавшегося ограбить колхозную кассу, и какие кривотолки идут по селу.

Степан радостно улыбнулся:

— Какой все-таки молодец Виталька!

И тут же раздался телефонный звонок. Степан схватил трубку, будто боялся, что на другом конце провода раздумают говорить и нажмут рычажок.

Голос Егора Кудинова был усталым:

— Здорово, Степан Павлович. Как приехал?

— Спасибо. Хорошо. — Какая-то непонятная радость нахлынула на Степана. И он старался не скрывать ее от Сергеевой.

— Повидаться бы надо. Дело есть.

— Я сейчас же приду, Егор Иванович. У меня к вам тоже есть дело.

Сергеева встала, запахнула длинные уши эскимоски, лицо ее было счастливым.

…В кабинете Кудинова был Завьялов. Несло махоркой и донником. Растекался под потолок горячий запах сенокоса. Кудинов курил самосад и кашлял:

— Черт знает что творится! На тебя, Степан Павлович, а значит и на всех нас, анонимку написали. В райком. Обвиняют тебя в самоуправстве, в оскорблении учителей, в пьянстве и в драке… В чем только не обвиняют… «Подписи не ставим, потому что знаем, что житья нам после этого не будет… Так было уже не раз…» Вот я и пригласил тебя и еще вот бывшего директора, товарища Завьялова, давайте поговорим…

Завьялов сидел на диване в японской тетароновой куртке с молниями и небрежно свисающим шелковым шнуром для затягивания воротника. Тяжелая грива посеребрившихся волос скатывалась с затылка. Степан сразу заволновался:

— Мне можно взглянуть на письмо? — попросил он.

Егор неловко повернулся, задел рукавом пепельницу и рассыпал окурки на пол. Хотел подобрать, но лишь сморщился: «Проклятая поясница».

— И этот Виталька Соснин, — продолжал Егор. — Сколько мы с Павлом Николаевичем ему хорошего делали… И вот… Опять связался с ворюгой, вывел его на колхозную кассу. Опять ЧП. И все у нас, в Рябиновке.

Степан оторвал взгляд от письма, подошел к Завьялову. Завьялов изменился в лице:

— Что с тобой, Степан Павлович? — преодолевая дрожь в голосе, спросил он.

— Это письмо сочинили вы. А почерк вашей дочери Валюши. Вы приобщаете ее к подлости… И вора в Рябиновку привезли вы, на вашей «Волге». Вы ему и сообщили об отчетном собрании и о деньгах. Вы хотите все свалить на Витальку. Но вам его уже не осрамить. Ваша грязь к нему не присохнет!

Егор увидел, что младший Крутояров стал до неузнаваемости страшным, и он пристукнул ладонью по столу. Завьялов захрипел, выкрикивая ругательства. И тогда Егор жестко усмехнулся:

— Собака, бывало, и на владыку лаяла.

Потом снял телефонную трубку.

Метель-метелица — горе наше зауральское и радость. От декабрьского солнцестояния до мартовского равноденствия всему владыка. Гуляла в камышах, в рябиннике и отступила. И, будто извиняясь перед Рябиновкой, перед степью, озером, лесом, выглянуло солнышко, не белое и не желтое, а по-настоящему красное. И зажглись от красного света в оконных стеклах пучки рябиновых солнц. Убаюкивалась, укачивалась погода. Смирнела поземка, словно вода, ворвавшаяся в широкое гирло.

Письмо Марии Никитичны было покаянным. Степан читал его, и ему казалось, что он заглядывает в самые потаенные стороны жизни женщины. Хотелось отвернуться от письма, чтобы не видеть чего-то стыдного.

«Что меня с ним связало? Малодушное отношение к жизни… Наша семья всегда жила в достатке. И даже война не принесла нам никакой беды. Во время войны мы жили веселее и лучше. У нас было свое хозяйство: скот, птица, огород. Отец был заведующим зерновым складом, и хлеба у нас всегда было вдоволь. Когда в Рябиновке появились эвакуированные, отец продавал им мясо и картошку по высоким ценам. Оболванить голодного человека — проще простого. И денег у нас всегда было много, полная наволочка от подушки. Она лежала в комоде, в нижнем ящике. Сколько там было денег, никто не считал. Другие вносили свои сбережения в Фонд обороны или отдавали на строительство самолетов и танков. Мы ничего никому не давали.

Мне было четырнадцать лет, когда в школе начался сбор средств на Челябинскую танковую колонну, и я взяла из наволочки немного денег. Но отец избил меня. Я кричала на него, называла «куркулем», «буржуем». Но он сверкал единственным глазом и твердил одно: «Которая душа чесноку не ела, та и не пахнет. Не учи меня жить».

Я не понимала, что отец и мать копили для меня — для единственной дочери… Не замечала, что мои сверстницы одеты в штопаные платьица и в какие-то американские «подарки» с чужого плеча. У меня к каждому празднику были новенькое платье, костюм или шапочка. Отец уезжал в город и привозил оттуда великолепные вещи. Сколько и чем он платил за них, я никогда не спрашивала.

В этом письме я ничего не придумываю. Потому что писала его все эти годы, в себе, к какому-то большому человеку…

Когда кончилась война, я училась в девятом классе и жила в райцентре. Своей школы-десятилетки у нас тогда еще не было… Я не хотела жить у дяди Андрея Светильникова и устроилась постоялицей у молодой вдовы Олимпиадушки. Она и сейчас живет в Чистоозерье и работает хозяйкой гостиницы. Осенью у меня один за другим, будто сговорившись, ушли из жизни родители. Перешедший мне в наследство дом вместе с живностью я перепоручила дяде, забрав с собой только наволочку с деньгами.

Мы жили с Олимпиадушкой в ее просторной горнице неунывно. К Олимпиадушке каждую ночь приходил бывший фронтовик, заразительно смеявшийся и наигрывавший на баяне вальс «Неаполитанские ночи», маляр. Она покупала ему бидоны самогону, и они пили. Я учила уроки на кухне, а спать залезала на полати. Я мечтала стать врачом. Нашла и переписала в тетрадь клятву Гиппократа и читала вслух бессмертные строчки: «Не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути для подобного замысла».

Веселый маляр был не так весел, если Олимпиадушка не ставила ему полный бидон. Однажды Олимпиадушке сказала: «Тебя, поди, завидки берут, Маша. Тогда давай денег, я попрошу его, он и тебе приведет хахаля!» Я дала Олимпиадушке деньги, целую горсть… Кончилось все тем, что экзамены за десятый класс я сдала на нетвердые «тройки» и уехала к себе в Рябиновку, оставив в Олимпиадушкиной горнице под кроватью пустую отцовскую наволочку. Дядя Андрей Ильич ругал меня и учил, наставляя по-отцовски. Сорочьи бабьи ярмарки за оградами и на завалинках обсуждали меня и приходили к выводу: «Чужой мужик мил, да не век с ним жить».

В это время я встретилась с ним. Он писал мне всю войну нежные письма. Созрела заранее подготовленная Андреем Ильичом (он был большим районным начальником) задумка: «Жизнь каждый человек должен устраивать себе сам». Мечта о медицинской профессии рассыпалась.

Завьялов был фронтовик. Он привлек меня. У него было много денег, более двухсот тысяч рублей старыми… После реорганизации района он стал учителем, а потом директором школы… Еще там, в Чистоозерье, в первую ночь, он избил меня. Бил не по лицу, а по спине и по бокам, очень больно и вроде бы наслаждался этим. Я никому не пожаловалась: считала себя виноватой. В жизни могло быть и похуже. Чужими советами не проживешь. Помочь в этом деле все равно бы никто не мог. Да и не хотела я ничьей помощи. Я все еще смотрела на всех с точки зрения своей исключительности. И рядом с гуманнейшими, вытесанными на камнях истории словами: «Не дам никому просимого у меня смертельного средства и не покажу пути к подобному замыслу» стала зреть грязная формула: «Никому, ничего и никогда не давай вообще. Строить жизнь можно и на несчастье других, пусть даже друзей и родителей». Это подтвердил и Завьялов. Он говорил: «На зарплату, которую мы с тобой получаем, могут существовать только нищие или технички. Нам это не подходит».

У нас была корова, мы держали две свиньи, по тридцать-сорок гусей. Сами, конечно, за ними не ухаживали. Все хозяйство вела тетя Поля. Завьялов выплачивал ей за работу за счет какого-то «безлюдного» фонда, выделяемого школе. Когда родилась Валюша, он сказал мне, что надо завести серебристо-черных лисиц и песцов. «Рыбу зверям буду добывать я, а все остальное придется делать тебе». — «Дурной ты, — мягко отговаривала я. — Что у нас, жить совсем не на что?» — «Временами и дурной умные речи говорит. У нас дочь. Расходы будут расти. Отрубил бы я по локоть ту руку, которая к себе не тянет».

Мы развели у себя во дворе настоящую звероферму. Заходить, особенно летом, к нам было нельзя: очень тяжелый запах стоял вокруг. Зато каждую осень мы обрабатывали шкурки и, сдав их в промхоз, клали на книжку по пять-семь тысяч рублей.

Завьялов никого не признавал и никого не боялся, разве только одного Павла Крутоярова. Но Крутояров просто не замечал его.

Мы купили «Волгу», нам завидовали все. Говорили, что мы настоящая пара, что наша семья счастливая. Никто не мог знать, как мы живем… А счастья у нас никогда не было. Потому что я не любила его, не только не любила — ненавидела. Но деваться мне было некуда, и я терпела, пока в школу не приехала инспекция во главе с заведующим районо Сергеем Петровичем Лебедевым. Завьялов приготовил для Сергея Петровича хороший стол, пригласил его к себе, но Сергей Петрович отказался. В эту ночь мы по-настоящему разругались с Завьяловым. Он сказал мне, что я могу убираться на все четыре стороны.

Вы думаете, я куда-нибудь ушла? Нет. Я проревела всю ночь, а утром была в школе. И никто не узнал, что было со мной. «Не дам никому просимого у меня смертельного средства!» Это средство нужно было мне самой, и я его несколько раз хотела применить… Но школа! Она влекла меня своей ласковой, притягательной силой… Каждую осень я вхожу в классы, вдыхаю запахи свежей краски, слышу звон березок под окном (я посадила их с ребятами в первый год работы в школе), и сердце мое замирает от радости: неужто можно все это покинуть?!

В последнее перед его арестом время я хорошо видела все козни, устраиваемые новому директору. Знала, что моя дочка под диктовку писала письмо… Честное слово, я понимала низкосортность всего этого, но вела себя малодушно. Думала так: муж: он все-таки мне, семья, все как-то стерпится. В общем, нужен был взрыв. И он произошел. Сейчас я освободилась от чего-то страшного. Как вы ко мне и к моему письму отнесетесь, не знаю. Но сама я не стыжусь написанного. Я верю вам и нашему коллективу. Надеюсь, что меня поймут, потому что души наших коллег не обмелели так сильно, как моя. Обсудите меня, прочтите мое письмо всем учителям».

Впервые без надсады Степан Крутояров беседовал с Марией Никитичной:

— Обсуждать на педсовете или читать кому-то вслух эти строчки, — говорил Степан, — мы не будем. Нет в этом никакой необходимости. Надо забыть, Мария Никитична, все наше несладкое прошлое. Мы не потеряли и не потеряем к вам уважения. Работайте спокойно!

Мария Никитична благодарно смотрела на Степана, по щекам ее катились слезы.

* * *

Гудел как улей рябиновский колхоз имени Михаила Васильевича Фрунзе. В колхозной столовой, названной по предложению Павла Крутоярова «Русские блины» и оснащенной по-городскому, собрались на стряпню пельменей бабы. Так повелось издавна, когда еще столовой не было, а была просто колхозная пекарня. Стряпать пельмени к отчетно-выборному собранию баб никто не заставлял и не приглашал. Они собирались сами.

Павел Крутояров, заглядывая в чистые окна столовой, говорил своему пройдошному шоферу Гене:

— Гляди, сколько женщин собралось. Ты думаешь, бригадир их сюда посылает? Нет? А зачем они собрались?

— Сплетничать, — резонно отвечал Геня. — Они там без вас отчетный доклад сделают и в прениях напреются.

Крутояров, загнув голову, хохотал:

— Верно, Геннадий, пусть преют. Больше порядка на собрании будет!

Заведующая столовой Зойка Соснина навесила на двери написанное не очень дружелюбно объявление:

«Ввиду подготовки к отчетно-выборному собранию колхоза, столовка не работает. Кому надо поесть — идите домой!»

Тесто готовили при помощи тестомешалки, фарш — на электромясорубке, а стряпали пельмени вручную, на большие железные противни, припорашивая их мукой. Была в колхозной столовой машина для стряпанья пельменей. За одну рабочую смену она могла настряпать не менее тонны. Но пельмени у нее получались никудышные. Не стряпня, а перевод мяса, сочней и приправы. К тому же рябиновские мужики и бабы не любили машинные пельмени, а потому машина бездействовала, и ее собирались сдать в утиль.

Только Павел Крутояров ругался:

— То машину дай — руками стряпать неохота, то машину сдай — без нее настряпаем! Ну, не угодишь!

— Тут вся претензия к изобретателям. Изобрети они добрую машину — никто бы не отказался, — всерьез доказывал Егор.

Верховодили на общественных супрядках обычно Акулина Егоровна и Авдотья Еремеевна. Они пробовали тесто, мясо, проверяли то и другое на вкус, прикрикивали на стряпух и на самою хозяйку столовой Зойку.

Веселая, красивая непотухающей красотой Феша Кудинова заводила песню:

Ой мороз, мороз, Не морозь меня!

И пели ее проголосно, с «вытяжкой».

— Никак, отчетное собрание у нас нынче сильно хорошее должно быть: колхоз-от по всем показателям славно поработал! — говорила Зойка.

— Ну и что?

— А то, что первое место — наше, премия областная — наша. И застолье общее для всех будет!

— А чем угощать народ будете? Поди, опять водка да пельмени?

— Водки совсем не будет. Сухое вино.

— Сухое?

— Ну, «Старый замок», «Алиготе», «Цинандали». Вон, полный склад набила.

— Пробовала я это сухое. И «замок» пила и «сына дали». Старик из города привозил. Вкусно, но не крепко. Так, помутило маленько и прошло.

— Понимать надо, Еремеевна.

— Не меньше поди-ка тебя понимаю!

И шли разговоры длинные-предлинные о том, в каком году и когда веселее всего был отчетный праздник, и как накрывали на столы, и кто напивался, кто перепутывал калитки. И как все было.

А в правлении лучилась разноцветными кнопками счетная машина. Павел Крутояров, инструктируя Вячеслава Капитоновича, недовольствовал:

— Эх ты, опять разряд не тот взял.

И щелкал белыми клавишами.

Шумнее всего было в клубе. Ребятишки готовили пионерское приветствие колхозному собранию, и разгоряченная Катя Сергеева повторяла звонко:

— А ну, давайте еще раз… «Вам, знаменитым хлеборобам, вам, знающим закаты и рассвет, мы шлем горячий пионерский, пионерский наш привет!»

А в дальнем конце зрительного зала охало: «И-и-и-и-е-е-е-т!» Пели горны, сыпалась барабанная дробь. Степан разглядывал лица ребятишек, несших знамя, видел, как упрямятся мальчишечьи вихры. Степан сказал маленьким актерам:

— Хорошо подготовились. Молодцы.

— Спасибо, Степан Павлович! — отвечала Катя. — Стараемся.

Она загадочно улыбалась.

…И вот воскресенье. Белыми хлопьями валил снег. Стоял слабый морозец. В половине одиннадцатого утра в клуб собрались не только колхозники, но и учителя, и работники участковой больницы, и сельповцы во главе с Федором Левчуком, и ребятишки — участники пионерского приветствия.

Собрание открыл Егор Кудинов. Покашливая, он вышел на сцену, поправил зачем-то и без того ровно стоявшие стулья для членов президиума и сказал:

— С праздником вас, товарищи, с отчетным собранием и с днем земледельца!

Все хлопали в ладоши.

Когда-то Павел Крутояров и Егор Кудинов мучились в раздумьях. Жег их стыд за Рябиновку. Дело в том, что рябиновские мужики стойко поддерживали все праздники: и старые и новые. Отмечали Первое мая и пасху, Красную борозду — конец сева и тихонскую, годовщину Великого Октября и престольный рябиновский праздник — михайлов день. И получалось так, что некоторые из выпивох неделями ходили хмельные.

От традиционных престольных праздников, содержащих в себе не столь религиозную основу, но стоявших на принадлежности селу, трудно было избавляться. Праздники были у каждого села свои. И потому сельчане обычно из кожи лезли, стараясь не упасть в грязь лицом перед другими.

Крутояров и Кудинов решили дать бой «своему» престольному празднику. Они сделали это хитро и тактично, не докладывая о результатах в райком и ни с кем не делясь опытом… Колхоз носит имя Михаила Васильевича Фрунзе, размышляли, престольный праздник — тоже михайлов день. И в это же время подходит пора проводить итоговое собрание колхозников. Так нельзя ли проводить отчетное и отмечать день рождения любимого военачальника и полководца, и по боку святого Михаила? Однако оказалось, что ни дата рождения, ни дата смерти прославленного командира Красной Армии не совпадают с михайловым днем.

Но Крутояров и Кудинов не сдались перед этой «тысячей» неопровержимых фактов. Они упорно добивались, чтобы отчетно-выборное собрание проводилось во время, хотя бы примерно совпадающее с михайловым днем, и называли этот праздник — праздником урожая… Прошли годы, и в головах рябиновцев перепутались немаловажные понятия: готовясь к колхозному собранию, они вспоминали, что это же старый михайлов день, но называли его уже праздником урожая. Старухи сердились на неверных, а молодые отчаянно сопротивлялись: «Никакой тебе, бабушка, не михайлов день. Праздник урожая, и все. Михайловых дней сейчас не бывает. Крутояров с Егором отменили».

— Для ведения собрания, товарищи, я предлагаю избрать президиум из семнадцати человек, — продолжил Егор. — Согласны?

— Согласны.

— А кто персонально, я сейчас скажу. — И он перечислил большой список фамилий.

Степан, приглядываясь к его железной фигуре, ухмыльнулся: «Нарушает демократию, черт». Но Егор был невозмутим, он продолжал:

— Работу собрания надо закончить к шести. Кто критику будет говорить по уму — говори, а без дела и по пустякам на трибуну не лезь. Времени нету.

Никакого нарушения демократии рябиновцы, однако, в поведении Егора не увидели. Они аплодировали ему весело и азартно. В президиум был избран и Степан. Шло все так, как было в Рябиновке заведено и как считали правильным. Степан понял это после отчетного доклада отца и доклада ревизионной комиссии, когда на трибуну стали выходить механизаторы и доярки, скотники-пастухи и птичницы. Они, не стесняясь ни Егора Кудинова, ни Павла Крутоярова, ни нового агронома Людмилы Александровны Долинской, говорили обстоятельно и ершисто, без всякой игры и заранее написанных бумажек.

В конце собрания слово попросил Степан.

— Хорошо на душе, когда слышишь о хозяйственных успехах, — стараясь не заикаться, говорил он. — Славно поработали вы, товарищи… Но нам, работающим в сфере воспитания и обучения новой смены, обидно: у вас результаты хоть куда, а у нас — плохие… Значит, сами вы свою марку держите высоко, а о детях позаботиться некогда… Я верю, бывает у вас трудное время… Но ведь не всегда… Я думаю, что за воспитание детей надо спрашивать больше, чем за производство молока, за выращивание телят, за продажу хлеба, мяса, шерсти. Пришло такое время!

Степану аплодировали, как и всем остальным: «Правильно!», «Молодец!» И Егор Кудинов, успокаивая предчувствующих конец прений односельчан, кричал:

— Директор школы верные слова сказал. Насчет воспитания ребятишек у нас выходит прогалызина. А чтобы эту сторону дела не упускать из виду, на следующем отчетно-выборном собрании вместе с докладом председателя о пахоте да об отелах поставим содоклад школы об успеваемости и дисциплине. Так я говорю, товарищи?!

— Верно! — шумел зал.

Степан разглядел нарядных, разрумянившихся колхозников… Вот Афоня Соснин, по-модному постриженный, вон Акулина Егоровна, а вон Увар Васильевич. Пышная борода его вздыблена, нос красен, наверное, пропустил «махонькую» старик… В самом центре зала сидела возмужавшая и, несмотря на беременность, необыкновенно красивая Галка Кудинова, рядом с ней был Виталька. Это совсем неожиданно испортило Степану настроение.

Рано утром в понедельник Степан пришел в школу. Висела в коридорах умиротворенная тишина, пахло свежевымытыми полами, теплом. Огромные стенные часы, висевшие в учительской, ударили семь раз. Вышла из кабинета с цинковым ведром тетя Поля.

— Здравствуйте. А у нас уже гости.

В кабинете, раскуривая маленькую трубку-носогрейку, сидел Сергей Петрович Лебедев. Рядом со старым желтым портфелем лежала на столе распотрошенная пачка табаку с желтой надписью на упаковке: «Флотский».

— Раненько вы, — поздоровался с заведующим Степан.

Лицо Сергея Петровича было озабоченным:

— Батю твоего в больницу привезли ночью. Ну я на его «газике» и махнул.

— Что с отцом? — Степан испугался.

— Не знаю. А ты бы позвонил сейчас Людмиле Александровне.

Степан рванулся к телефону, но Лебедев положил руку на рычаги:

— Нет, пожалуй, не надо. Серьезного ничего нет, а она ведь ночь не спала.

— Вы надолго?

— Два дня. Хватит?

Степан успокоился, начал подробно рассказывать Лебедеву обо всем, что произошло в школе за последние два месяца, но Лебедев слушал его невнимательно и часто останавливал:

— Это не надо. Мне Павел уже говорил. Это ты все правильно. Ты общий настрой мне обрисуй.

— Честно говоря, я мучился после вашего отъезда. За что ни возьмусь, все казалось сыромятиной и прожектерством. А потом решил проще. — Степан запнулся, раздумывая, сказать или не сказать. И начал уже решительно, увлекаясь:

— Мы тут Правила для учащихся перекроили маленько. На свой лад. Мы их сделали пошире и поподробнее. Вы видели, наверное, в коридоре висят…

— И что же в этих Правилах?

— То же самое, что и у всех. Только конкретно. Например, не просто «Не опаздывать в школу», а быть в школе ровно без пятнадцати минут в восемь. Ни раньше, ни позже. Невыполнение этих требований — нарушение. Придешь раньше — попадешь в нарушители… Или такое: разговаривать в школе можно только тихо. Кричать запрещено. По коридору ходить можно только шагом, бегом — нарушение! Вы мне сами сказали в тот раз: «Что от детей потребуешь, то и получишь, надо только договориться с ними, убедить в необходимости того, что от них требуют!»

— И как получается?

— Мы эти Правила каждый день разбираем на классных летучках. Это пятиминутки, до уроков. Я сам присутствую и беседую с ребятами… Со старшеклассниками получается хорошо… Но малышня нет-нет да и забывается… Нарушения дисциплины, Сергей Петрович, идут, это не новость, от грязи, от неуютности в школе, от недостатков в оборудовании…

Мы постарались создать уют… Покрасили все сызнова, побелили, переклали две ранее дымившие печки и принесли в классы и коридоры цветы… Видели, в вестибюле у нас стоит фикус… Это Увар Васильевич где-то достал… Раньше в вестибюле можно было тараканов морозить и мусору было по колено, а сейчас фикус и стол под красным сукном, и стулья… И еще, я нарушил финансовую дисциплину.

— В чем?

— Штапель купил на шторы. По статье «наглядные пособия» деньги израсходовал. Все равно наглядных пособий в этом году не приобрести, а деньги пропадут… Сейчас в классах сами ребятишки сшили и навесили красивые занавеси…

Вошел в кабинет Увар Васильевич. Снял шапку, поздоровался. Присел у окна.

— Что купили шторы — хорошо, — сказал Лебедев. — Но за нарушение финансовой дисциплины будет выговор.

Увар Васильевич хмыкнул:

— Ох, и щедрый же ты на выговора-то, Сергей Петрович… Сколько лет тебя знаю… Да ведь выговор-то — не туберкулез. Годик — и пройдет. Шторы-то у нас в два раза дольше служить будут. Выгода?

— Понимаю вас, товарищи. Но циркуляр, если он даже создан тридцать лет назад, не изменишь… Воспитательный процесс требует ежедневного творчества, а мы иногда живем старыми руководствами… Впрочем, все в ваших руках…

Увар Васильевич расстегнул шубу, положил на подоконник рукавицы. Он знал: Лебедев начнет расспрашивать о житье-бытье и будет слушать его, Увара, с вниманием. Так уж повелось с давних пор.

— Вот ты верно говоришь насчет этого воспитательного процесса. В самом деле, тут нужно творчество. Он, процесс, быстро меняется. Вспомнишь свое детство. Как мы росли? Тележного скрипу боялись, а сейчас глядишь, мальчонка еще, а уже к машинам лезет, радиоаппаратуру изучает… Акуля Соснина вчера мне говорит: «С племянником Ефремкой согрешила». Спрашивает ее: «Теть, а теть? Откуда я взялся?» — «Ну, как откуда. В капусте нашли». А он говорит: «Ты, тетя, в происхождении человека — ни в зуб ногой!» Ну, Акуля, известно какая: «Это я-то ни в зуб ногой, ах ты, холера рыжая, баламут!» И пошла и поехала парня чесать. Что стар, что мал.

Лебедев и Степан смеялись.

Степан замечал, какой радостью зажигаются глаза Сергея Петровича. Так бывает, когда встречаешь человека из своего детства или из юности, с которым трудно было вместе, горько и радостно. И в которого веришь.

…Наливались коридоры ребячьим гудом. Восемь раз ударили часы в учительской. Вышла с валдайским колокольчиком тетя Поля, и пошел плясать малиновый звон. Чтобы не опоздали ребятишки, игравшие во дворе, тетя Поля приоткрыла дверь, высунула руку с колокольчиком и потрясла им.

— Техника у вас на грани фантастики. Не можете поставить электрический звонок? — заметил Лебедев.

— Можем, да не хотим, — возразил Степан. — Не одно поколение с этим звонком на уроки садилось. В том числе и те, список которых по решению сельского схода предполагается высечь на обелиске. В мае открытие памятника… Мы чтим наших земляков… Принесем в день открытия обелиска наш колокольчик к памятнику и там позвоним для них… еще один раз.

— Это хорошо.

Увар Васильевич застегнул полушубок.

— Я спросить пришел, — обратился к Степану. — Если ты не возражаешь, то я сегодня перевозкой займусь. Мария Никитична с Сергеевой договорились. Мария Никитична, сами понимаете, ей скучно сейчас, комнату Сергеевой отдает и очень просит ее. И Сергеева соглашается… Если вы не против, то я перевезу ее вещички из нашей школьной квартиры… Пусть она будет свободной, все равно ее надо ремонтировать… Сейчас схожу к Павлу Николаевичу, он поможет.

— Не возражаю, — глухо сказал Степан. — Но в правление пока идти незачем. Отца там нет. Опять увезли в больницу.

* * *

Два дня Лебедев пробыл в Рябиновке.

Ни на минуту не оставлял он Степана: «Вы будете со мной, Степан Павлович», «Мы вместе сходим, Степан Павлович». Степан слушал, как душевно разговаривает Лебедев с людьми, и завидовал ему. «Вот растяпа, — ругал он себя, — как это я до сих пор не знал, что Егор Кудинов был делегатом девятнадцатого съезда партии… Оказывается, в прошлом году в журнале «Педагогика в школе» была статья Сергея Петровича. А на будущий год — семидесятилетие Рябиновской школы».

Старая Рябиновка хорошо знала Лебедева. Его приглашали в гости и обижались, когда он отказывался.

Когда беседовали с учителями, Степан ощутил одну немаловажную для себя истину: он понял, что, выискивая причины слабой работы школы, выбрал верную линию. Учителя с желанием говорили о своих делах.

Уезжая, Лебедев сказал учителям:

— Когда у Станиславского спросили, что такое театр, он ответил примерно следующее: соберите самых талантливых актеров, постройте самое красивое и дорогое, из чистого золота, здание театра, но это не будет театром. Театр — коллектив единомышленников-актеров, связанных одной целью. Школа — почти то же самое… В последние годы в Рябиновке школа разваливалась, хотя успеваемость значилась более высокой, чем сейчас. Сейчас ваша школа набирает силы… Но успокаиваться вам никак нельзя… Нащупали — тяните… Верю, что не подкачаете… Почтальон Николай Иванович поговаривал раньше так: «Кто остановит ручей, если в горах начал таять снег?» Вот почему я уверен в вашем успехе.

Все были веселы, смеялись. Стоял за окном спокойный зимний вечер. На краю земли, за озером, потухал закат. Пламенели низкие облака. Пролетали реденькие снежинки.

* * *

А Галка Кудинова жила в эти дни в каком-то завороженном, ласковом сне. Она красивела лицом и добрела сердцем. Все заботы ее состояли в том, чтобы сходить на озеро за водой, убрать комнаты и погулять. По вечерам Галка бывала в клубе. Никто из подружек и из друзей не обижал Галку худым словом или ухмылкой. И это укрепляло в ней чувство уверенности и гордости. Гордость, не понятная раньше, росла с необычайной силой. «Буду матерью! Стать матерью — это ведь совершить подвиг!» Она так и считала. И если бы кто-нибудь начал подсмеиваться над ней, она не расстраивалась бы и не сердилась. Она просто не заметила бы этого ничтожного человечка: ему непонятны и неведомы чувства матери, а потому он беден.

Однажды на озере около проруби ее остановила Акулина Егоровна:

— Погляжу на тебя, Галя, станешь ты бабой и не заснуть спокойно ни одному рябиновскому мужику.

— Пусть не спят.

— Они и тебе покою не дадут!

— Ничего. Отобьюсь как-нибудь! — Галка подняла коромысло.

— Постой, постой! — Акулина Егоровна оглянулась. — А скажи ты мне, девка, от кого все-таки у тебя брюхо-то?

— От тебя, тетя!

— Не шути, Галя, слушок ползет, будто без Виталька мово тут дело не обошлось. Ты скажи честно, я с ним скоро расправлюсь!

Галка захохотала:

— Я с твоим Виталькой, тетя, на один гектар не сяду. Не то что это дело.

— Погоди, погоди, да неужто директор, Степан Павлович?

— Так неужто твой Виталька, тюремщик конопатый!

Галка легко вскинула коромысло и пошла круто, не оглядываясь.

— Гляди, девка, пробросаешься!

— Не бойся, тетя Акулина, не пробросаюсь.

Вечером в клубе, после концерта, к ней подошел Виталька.

— Ты не торопишься? Поговорить бы.

— О чем?

— Так надо, поди, нам с тобой о ребенке подумать.

— Почему это нам, да еще с тобой?

— Но, Галя, ребенок-то наш, совместный…

— Никакого касательства ты к ребенку не имеешь. И не твой он вовсе. Не мели, рыцарь.

Спесь с Витальки сошла, как шерсть-линька со старого зайца.

— Ты, значит, против!?

И опять Галка начала смеяться, как там, на озере, у холодной парной проруби.

— А ты, поди, думал, что «за». Сейчас кинусь на тебя. Жених — перестарок, блатной. Не из той я породы, товарищ!

Все эти маленькие стычки зажигали в сердце Галки большой ровный огонь. Она обдавала собеседников загадочным взглядом.

— Эта двухжелтышная, кому если в жены попадет, — приценивался Увар Васильевич, — эта выкрасит и выбелит. И печкой по голове будет бить — все в радость. Чистая Фешка, только, пожалуй, еще похлеще.

Новогодний праздник отец, мать и Галка встречали в школе.

Залитые ярким светом коридоры и классы были полны родителей и ребятишек. Ученицы старших классов, одетые в белые шелковые платья, в кокошниках, поздравляли взрослых у входа, усаживали кто куда хотел. Работала комната сказок, и концертный зал, и буфет, и кинозал, и аттракционная. Было шумно и жарко. Степан пожимал руки отцу и матери. Он был изящен в своем новеньком черном костюме, в белой рубашке с черным галстуком.

Около двенадцати Увар Васильевич пригласил их в кабинет Степана и вывернул из полушубка бутылку шампанского. Отец, мать, Степан с Уваром Васильевичем выпили по полному фужеру.

— С Новым годом, Степан Павлович! За твое здоровье! — говорил польщенный вниманием отец.

Снился в ту ночь Галке сон, от которого долгие дни она не могла уйти. Дед Увар говорил Галке и Степану смешные слова: «Если для тебя замуж выскочить так же легко, как высморкаться, значит, замуж не ходи. Если ты задумал жениться, так знай — это дело нешуточное: жениться — не лениться, хоть неохота, да вставай». Кругом были люди, и она держалась за руку Степана. И рука у него была как будто сплетена из березовых корней, колючая и твердая. Какой-то похожий на Витальку парень громко кричал, называл Галку и Степана женихом и невестой. И Галке было нисколечко не стыдно… А потом слышала она шепот матери: «Ненаглядные вы мои детушки! Сегодня я вас называю парнем и девушкой, женихом и невестушкой… Берегите себя, берегите то, что соединило вас!»

Матери не было видно, слышен был только шепот, и Степану это не нравилось, он заикался, просил: «Вы объявите по радио!» Галка держала его за крепкую руку: «Ну зачем ты так? Объявишь, что я невеста, а я уже с ребеночком скоро буду!» Но радио треснуло три раза, будто кто щепал большую лучину, и начало говорить о нем, о Степане, и о ней, о Галке, хорошие слова. И в небе над озером, как эмблема, всплыли два соединенных вместе золотых кольца. Степан целовал Галку. А Павел Николаевич Крутояров говорил басом: «В соответствии с законом о браке Российской Советской Федеративной Социалистической Республики брак записан и объявляю вас мужем и женой». — «Давно бы так. Я все время этого ждала. С первого дня, как его увидела. Я только не знала, что Степан меня любит. Он ведь старше меня на семь лет», — говорила Галка. «Это ничего, что старше, — закусывал ус дед Увар. — Ребятишки хруще будут!»

И Галку начинал жечь стыд… Уходил совершенно равнодушный ко всему Степан, и она оставалась одна. Мать-одиночка. Но ей было решительно все равно.

— Пить! — этот крик услышала Феша и испуганно вбежала в комнату дочери.

— Что с тобой, дочуронька?

— Пить, мама. Пить захотела, — как можно спокойнее сказала Галка. — Ты не бойся. Я ничего.

Заснуть Галка не могла до утра. Она делала вид, что спит, потихонечку всхрапывала, стараясь усыпить бдительность матери, а сама думала-думала об этом странном сне. «Зато я узнала. Никому не скажу об этом, но сама знаю. И это уже хорошо. Знать каждый человек должен, для чего и для кого он живет!»

…Вскоре Галка родила сына, полновесного богатыря. Родила в только что открытом колхозном роддоме, одна во всех больших светлых палатах. И врач, и фельдшер-акушер, и нянечки поздравляли ее, а безымянный малыш цапал сырыми ручонками налившуюся Галкину грудь и сосал аппетитно, наслаждаясь свободой. Галка смеялась, трогая его упругое тельце, и весь мир казался Галке сердечным и новым.

Первым узнал о прибыли в семье Кудиновых Увар Васильевич, потому что не было на селе человека, который бы вставал утром раньше него. Едва появились на небе старые крестьянские звезды Кичиги, он заявился в приемный покой роддома.

— Ну, есть кто?

— Есть. Парень.

— Вот и хорошо. Вы давайте, девушки, побольше принимайте. Можно каждый день. А то в колхозе трактористов нехватки. — И смеялся Увар Васильевич так, как могут смеяться здоровые люди.

Потом прибежали мать и отец. А потом все шли и шли. Весь день. И строгая акушерка сказала Галке, что так нельзя, что это нарушение режима. Галка глядела на нее, соглашалась:

— Да разве я зову их? Нельзя, я и сама понимаю.

Под вечер малыша унесли в соседнюю комнату, и Галка безмятежно заснула.

В этот вечер Степану позвонил Егор Кудинов:

— Я там «газик» за тобой послал. Поедем немедленно в Чистоозерку. Павел Николаевич умирает…

Звонок не был для Степана неожиданным. Он еще там, в новой городской гостинице, в номере, похожем на товарный контейнер, каким-то неведомым чутьем уловил приближавшуюся беду, хотя гнал ее от себя, надеялся на богатырское здоровье отца.

Слова же Егора говорили о неотвратимости беды. По-отцовски открыто, в полный рост, надо было идти не завтра и не на следующий год, надо было идти сейчас, через минуту. И взросло в душе младшего Крутоярова, как щит, заслоняющий от беды, чувство строгой отрешенности. Он двигался уверенно, говорил правильные слова, давал точные и толковые ответы, но глаза его были где-то там, в какой-то далекой, холодной и страшной пустоте.

«Газик» летел по заснеженному асфальту легко и бесшумно. Егор Кудинов, сидевший за рулем, повторял и повторял одну и ту же фразу:

— Это пуля! Она. Она выждала, подлюга!

Отец был совершенно неузнаваем. Пожелтевшее лицо его казалось чужим. Он встретил вошедших слабой, непонятной улыбкой. Но потом, успокоив лежавшие на груди руки, пристально взглянул на Степана и заговорил твердо, с какой-то застарелой горечью. Видать, она годами копилась в отце и вот неожиданно прорвалась:

— Мы всю жизнь хлеб растили… А были другие, не знавшие ему цены. Неблагодарные, они ели наш хлеб и считали себя выше и лучше нас… Но ты, Степа, запомни, что перед вечностью в цене только хлеб и труд…

Он умер, как заснул. Худой, длинный, помолодевший. Упала на колени сидевшая в изголовье Людмила Долинская. Степан, холодно поглядывая на врача и на Егора Кудинова, отдавал приказания, хотя, кажется, не имел на это права: рядом была жена умершего.

— Вы должны выделить машину, — говорил он главврачу, — увезти тело в Рябиновку. Егор Иванович, организуйте в Доме культуры дежурство у гроба. Я займусь школой.

Он подошел к кровати, на которой оставался умерший, встал перед ним на колени, поправил накидку, тихо провел рукой по лицу.

— Прощай, отец…

Хоронили Павла Крутоярова всем районом. Все хозяйства (колхозы, совхозы, районные предприятия, учреждения и организации) прислали в Рябиновку своих делегатов с венками. Сама Рябиновка — колхоз имени М. В. Фрунзе — была крупнейшим в области хозяйством. Сорок шесть тракторов, около восьмидесяти автомобилей разных марок — все они в день похорон, начищенные, с траурно приспущенными вымпелами, пришли к Дому культуры.

Егор Кудинов приказал заглушить моторы. И в резко наступившей тишине горе односельчан будто выросло и залило деревню. Отчаянный плач женщины, выплеснувшийся со стороны озера, вывел Егора Кудинова из забытья. Он поднял голову, оглядел площадь перед Домом культуры.

Митинг начался. Выступали районные руководители, механизаторы.

— Прощай, Павел Николаевич!..

Степан слушал речи, смотрел на отца в затянутом красным бархатом и заваленном цветами гробу и, словно подхлестнутый им, живым, увидел в традиционном ритуале, исправлявшемся десятилетиями, фальшь и притворство. «Разве можно так перед гробом? — думал он. — Почему ты, Верхолазов, бегал по «верхам» и клеветал на отца? Почему ты сейчас говоришь добрые слова о нем? Ведь ты же хотел исключить его из партии. Разве у тебя не было времени сказать такие слова ему живому?..»

Последним с прощальной речью выступил Егор Кудинов. Он долго молчал и внезапно разрыдался, вытер лицо шапкой и лишь тогда сказал:

— Прощай, Паша, друг! Не зря ты жизнь прожил, Паша. Все знают, что не зря… Мы будем укреплять начатое тобой дело. Прощай!

Степан увидел глаза людей, и боль, которая поселилась в нем вместе с ожесточением и горечью, оставила его.

Грянул оркестр, загудели машины… Свежий ветер сорвал с молодых березок, стоявших у клуба, золотистые сережки. Они усеяли снег вокруг мелкими желтыми крапинками…