#img_3.jpeg
#img_4.jpeg
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Туча встала из-за леса, надвинулась на Родники и замерла. Сухо треснул гром, словно какой-то неведомый небесный призрак сломал о колено гигантскую лучину. Первые крупные дождины зашлепали по дороге, вздымая султанчики пыли. Скоро водяная пряжа притянула тучу совсем низко к земле, и тогда разошелся ливень.
Макарка не прятался. Отдавшись на волю теплого летнего косохлеста, он вздрагивал под ударами крупных колючих капель, придерживая под уздцы саврасого иноходца. А когда дождь закончился так же неожиданно, как и начался, и огромный солнечный гвоздь, проникнув сквозь тучки, накосо ударил по церковной маковке, глазам Макарки предстал новый цвет — серебряный: такое разлилось сверкание от пролитой воды. Серебряно зазвенели жаворонки над поскотиной, и из дальнего края села, тоже серебряно, запела гармоника.
— Вот хлестанул дак хлестанул! Пополам с солнышком: праведник, видно, преставился! — Макарка ласково погладил коня, сгоняя с крупа воду, и повел его от берега, в гору. Во дворе Саврасый, уловив тонкими розовыми ноздрями запах корма, встряхнулся, нетерпеливо забил копытом, потянул в стойло, к овсу.
— Давай угощайся, — дружески сказал ему Макарка и, прибрав узду, полез на крышу сарая. Пологая зеленая от лишайника крыша — заветное Макаркино место. Он любит передохнуть здесь, в людях и на усторонье, разостлав полость, погреться на солнышке, любит наблюдать с вышины пыльную деревенскую улицу, рассматривать исполненные искусными резчиками по дереву украшения стоящего через дорогу питейного заведения.
Сегодня в Родниках Троица! Престольный сельский праздник. Хозяин, волостной писарь Сысой Ильич Сутягин, с сыном Колькой после обедни захмелились «ерофеичем», укатили на паре вороных невесть куда. Кухарка Улитушка лоснится от жару в кути, взъедается на девок-помощниц, а заодно и на писареву дочь Дуньку. Стряпает, печет, жарит. Аппетитный кухонный дух долетает до Макарки: брюхо — злодей, старого добра не помнит. Макарка сглатывает слюну и кричит Улитушке:
— Закрой окошки, чего расхабазила?!
— А тебе каку холеру надо, ирод? — огрызается Улитушка.
Она спешит. Уезжая, хозяин приказывал поторапливаться: гости будут, чтобы выпить было и закусить — всё, как следует. Вдогонку добрых людей не потчуют.
А село шумит, звоном колокольцев из края в край заливается. На тройках, парах и в однопряжь со всего прихода съезжаются к престольному празднику мужики. В кабаке усиливается пьяный гуд, всплескивается песня:
— Отец мой был природный пахар-р-р-ь!
— Гу-ля-ам!
Макарка до лафитничков не охотник: хмель, он, как ливень, оглушит и пройдет, и остается человек опять один, только звон в голове да старые думы больнее думаются. И денег у Макарки для этого дела не имеется: хозяин не платит за работу. «Харч, одежа, — говорит он, — и то много. Не ндравится — катись к едрене-фене!»
Никто добром не знает Макарку в Родниках. Откуда приблудился? Чей? Напрочь запрятал парень прошлое свое от людей. Не тянет его и в родные места. Никто не ждет, не сохнет. А была когда-то нареченная. В прислугах у попа жила, Любашка. Колечко обручальное примеряла. «Люб ты мне, горюшко мое!» — говаривала. Мак-девка! Красавица! Рослая, под стать Макарке. Сам он — дюжий парень. Грудь из одних мускулов свита, руки цепкие, тяжелые. Веснушки, разбежавшиеся по переносью, делают лицо добрым, улыбчивым. Передариться уж было хотел с невестушкой Макарка, скапливал на венок, да на башмаки, да на чулки с перчатками, да на зеркальце с гребенкой, на румяна разные и помаду. «Отработаем срок у попа — уйдем вместе, повенчаемся!» — заявлял. А вышло все по-другому, с другой долей повенчался. Приехал к священнику летом из духовной семинарии сын Иннокентий. Мосластый, долговязый, с заросшим черной щетиной кадыком. Шельмовато взглядывал на Любашку, кривил в улыбке рот: «Уродится же красота божья!» Однажды, после обеда, когда все по принятому у попа обычаю спали, направился Макар к сеновалу и услышал приглушенный стон, доносившийся оттуда. Метнулся по лестнице и увидел в дальнем углу ее на сене, потную, в слезах. А рядом — отрок.
— Чего тебе?! — рявкнул было Иннокентий на Макарку. Но потом переменился в лице, подался навстречу.
— На красенькую. Молчи.
Макарка медведем двинулся на Иннокентия, хватая ртом воздух. Сгреб его за кадык, уронил на кучу старых объедьев. Не разжал пальцы до тех пор, пока попович не испустил дух.
Зимой того же года сиплая «кукушка» катила зарешеченные вагоны на восток. С бубновым тузом на спине, почерневший от горя, парень то метался во сне, то бирюком сидел на нарах. Однажды ночью, при подъезде к большой сибирской станции Голышмановой, арестанты разобрали пол. На полном ходу повыпадывали в снежную темень. Жить? Умереть? Какая разница!
Успел в эту ночь Макарка лишь добраться до какого-то селеньица да променять арестантскую одежду на старый зипун и валенки, как в избенку сердобольной старушки, приютившей его, заявился деревенский староста. Арестовали сызнова, отправили в острог. Месяц продержали в камере, допрашивали, кто такой, откуда взялся, а потом, в самые крещенские морозы, пригнали в Родниковскую волость и определили на поселение.
— Живи тут! — сказал Макару писарь, теперешний его хозяин, и показал ладонью на пустынно-мерзлую деревенскую улицу.
— Где?
— А вот энтого не знаю. Заночевать можешь в нашей сторожке покуда. А утром иди по дворам, в работники наймуйся, еду зарабатывай. Не вздумай убежать: подохнешь.
— Поселенец, стало быть? — спросил вечером сторож, веселый мужик с заячьей губой.
— Вроде бы.
— Ну, так что ж, ночуй, не жалко места. Только смотри не сопри что-нибудь.
— Брось, дядя!
Сторож опустил вконец искуренную самокрутку на земляной пол, растер подшитым кожей валенком.
— Меня, стало быть, Иваном Ивановичем зовут. Оторви Головой дразнят.
— А меня Макаром.
— Давай чаевать будем да спать.
Всю ночь ворочался на лежанке Макар. Думы тяжким камнем сердце привалили. Под утро не вытерпел, поднялся, спросил у Оторви Головы:
— Как тут жить-то, дядя?
— А хрен его знает как! — со смешком ответил мужик. — По-разному люди живут. Маракуй сам. Одно скажу: трудом праведным не наживешь палат каменных… Вот возьми хотя бы мою жизню… Сызмальства ворочаю, как ломовик, девка у меня растет, Марфушка, спины не разгинает, и все одно: собаку из-под стола выманить нечем… У другого, стало быть, по-другому. Писарь наш, Сысой Ильич, и лавочку не одну имеет, и прасольствует, и ямщина волостная за нем.
— Как это он так оборачивается?
— А так, — сторож заговорил полушепотом. — Не чисто досталось ему богатство-то. Подкараулил, сказывают, одного ирбитского купчишку в глухом месте, топором по башке… и все! Золотишко забрал, с тех пор пухнет!
— Выходит, грабитель?
— Нет. Не докажешь… Никто не видал и не слыхал и об ту пору живой не бывал… Вот как надо деньгой-то обрастать.
— Из-за богатства сроду бы не взял грех на душу.
— Оно, опять же, для кого как. В бедности, браток, тоже не шибко сладко… Ну ты давай, поспи исче!
Макар и не думал, что утвердится в Родниках надолго, да податься было некуда: в земле, говорят, — черви, в воде — черти, в лесу — сучки, а в суде — крючки. Не сознался он, угодив еще раз в тюрьму, ни в чем, приняли его за обычного бродяжку, и стал он прозываться в Родниках Макарка-поселенец.
Много было на Урале в те годы подобных Макару горемык. Крыша — небо, стены — поле, еда — хрен да редька и то редко. Малая доля этих страдальцев обзаводились семьей, начинали крестьянствовать, остальные гнули хряп на богатых мужиков, жили впроголодь. С голоду и на обман шли, и на воровство кидались. Не любили коренные сибиряки-крестьяне поселенцев. Не миловали. Загрызется какой — зубы пересчитают, кровь пустят. И весь суд. «У, посельга! Варначище!» — только и услышишь. Бывало, что и поселенцы изрядно «уделывали» попавших под злую руку мужиков. В этих случаях для них два места светились — каталажка и острог.
Родники — село старинное, кондовое, растянулось почти на пять верст, огибая подковой большое пресное озеро. Два края в селе — Романовка и Голышовка. В Романовке — двухэтажные дома-крестовики с увитыми резьбой наличниками и карнизами, с крытыми тесом и железом каменными кладовыми. Здесь волость и кабаки, и церковь на крутояре — купола серебряные, а сама желтая. Под обрывом, ближе к озеру, — великое множество ключей. Водица из-под земли идет чистая, как причастье, родниковая. От этих ключей и название села. Другой край — Голышовка. Она тоже названием своим за себя рассказывает. Тут и дома, и притоны с амбарами крыты все больше ржаной соломой. Саманух щелеватых, ребятишек-голопузиков да собак — тьма-тьмущая.
Живут Родники размеренной и, на первый взгляд, ленивой жизнью. Все знакомо, все свое, привычное. Тихо. Покойно. И бураны зимние знакомы, и зной и дожди — не впервой, и работа тяжкая — подруга. Лишь плеск ключей под обрывами да шум озерной волны подтачивают покой, а веснами не дают спать.
2
Макарка проснулся, услышав отчаянные крики и матерщину. Деревенский пастух Тереха Самарин, встряхивая смоляными кудрями, просил «милостыню» у подъехавших к кабаку Сысоя Ильича и Кольки. Все знают, что писарь скупердяй, каких свет не видывал. У него и брюхо полно, а глаза все равно голодны. И юродствует пастух не взаправду, а для потехи: ватажка поселенцев у крыльца встречает его представление жеребячьим смехом.
У Терехи черные, сатанинские глаза, загнутый книзу нос и крепкая, как березовый комель, шея. Он парень — жох, из тех, кто одной рукой узлы развязывает. Лукаво косясь на поселенцев, приплясывая, идет Тереха к Сысою Ильичу и поет:
— Эй, дядя Сысой! Ты постой-ка, постой! С легкой ручки дай на полпудика мучки, пличку пшенички! Ради Троицы, пресвятой богородицы!
— Што тебе? — единственный глаз писаря загорается, как у орлана. Но сын писаря, Колька, распознав издевку, хищно выпрыгнул из коробка, подскочил к пастуху и, круто развернувшись, треснул его по уху.
— Вот ему што. Пусть не просмешничает, оборванец!
Поселенцы, дружки Терехи, все пьяные, мигом окружили Сысоя Ильича с Колькой.
— Зачем человека ударил?
— А если я те по сусалу съезжу?
— Лупи их, братва!
Дело приняло крутой оборот.
— Заворачивай коней! Айда домой! — кричит писарь. — Ну их к лешему!
Из кабака вываливаются мужики. Хмельной Иван Иванович, Оторви Голова, с Терехиным братом Гришкой поносят поселенцев на чем свет стоит:
— Ишь, анчихристы! На самого Сысоя Ильича руки подняли!
— В отсидку их!
— В каталажку!
И поселенцы сробели, попятились. Увели кровоточащего носом Тереху к берегу.
— Макарка! — закричал писаренок. — Эй, Макарка! Иди сюда! Догоним сволочей! Нахряпаем!
Но Макарка не двинулся с места.
А Троица шумит. Все бойчее ревут однорядки. Из распахнутых окошек разливается веселье то плясовой дробью, то озорными припевками.
3
Затих скандал у кабака. Спустился во двор Макарка. А из окна прохладной комнатки-боковушки, что на втором этаже, опять крик:
— Эй, ты, остолоп! Дрыхнешь, скотина! Коня давай, быстро!
Заседлал Макар тонконогого Савраску, дождался у калитки молодого хозяина, поводья в руки кинул. Колька птицей взлетел в кожаное с золотым тиснением седло, вздыбил коня, поскакал вдоль села. Это он к Бурлатовым, наверное, в гости звать.
Волостной старшина Василий Титыч Бурлатов — для Родников птица особая, купец первой гильдии. Старшинская медная бляха с изображением двуглавого орла для него только знак власти: все волостные дела вершит писарь. Живет Бурлатов в двухэтажном кирпичном доме, в самом центре села. Дом — полная чаша — окружен высоченной каменной стеной с железными иглами на хребтине. Попробуй сунься ночью: не раздерут волкодавы, так кончишь жизнь на стене. Во дворе же и кладовые, и подвалы, и разные службы.
Семья Василия Титыча маленькая: сам, супружница да дочка — остроносенькая, худенькая Сонька. Часто племянник по матери, Боренька Рогов, из города приезжает. Он — сын городского головы, офицер.
Колька, румяный детина с золотистым чубом, тоже кончил ученье в городе и, вот уже скоро год, набивает руку на отцовых делах, балует с батрачками. На службу его не берут: один у отца сынок. Колька — частый посетитель старшинской крепости: в женихи метит.
На юру, около волости, поросшая конотопом огромная ярмарочная площадь — сердцевина престольного праздника. Парни и девки водят здесь хороводы, песни поют под развеселые тальянки, пляшут до седьмого пота. Частенько веселье переходит в драки.
Макарка идет на площадь. Он видит, что туда же прогарцевал на Савраске и младший его хозяин. В легкой рессорной бричке на площадь подъехали Сонька с Боренькой.
Поставив у коновязи Савраску и собрав вокруг себя парней, Колька намеренно затевает спор.
— Любого на лопатки положу. Лишь бы опояска выдержала. Ей-богу!
Один из парней соглашается побороться.
— Давай, — говорит он. — Только на интерес. Поборешь не поборешь — четверть водки с тебя!
— Ладно, — соглашается Колька.
Собираются мужики, широким кругом окружают борцов; тут же девчонки, бабы, ребятишки. Борьба на опоясках — шитых цветным гарусом деревенских поясах — заведена в Родниках искони.
В самом начале схватки Колька грудью ударил соперника, пытаясь одним рывком покончить дело. Но парень крепок. Он ловко пружинит на ногах, вьется вокруг Кольки. Мирно ходят борцы, покряхтывают, подкарауливают друг друга. Но вот он взрыв: Колька закричал, еще раз шибанул парня грудью, согнул его и, натужившись, швырнул через себя. Все кончено. Лихо озирается победитель, встряхивает золотистым чубом.
— А ну, кто еще? Если кто поборет, ей-богу, отдам Савраску, — кивает он на привязанного поодаль коня.
— Я, — глухо говорит Макар, входя в круг.
— Ты? — Колька усмехнулся. — Ох ты лапоть-лапоток рязанский. Да я же из тебя заику сделаю!
— Знамо, поборешь. Но ты все одно спробуй, — травят парни.
— Хорошо. Пущай надевает опояску.
Макарка скинул бахилы, крепко, киргизскими узлами, завязал пояс.
— Давай, благословясь! — железные пальцы Макарки плотно легли на Колькину спину, впились. И писаренок сразу обмяк. Поселенец рванул его вверх и расстелил на земле так, что мужики ахнули:
— Убьет, паразит!
— Вот те и Савраска!
— Ай да посельга! Лихоимец!
А Макарка и сам не свой: увидел в толпе, рядом с Сонькой, незнакомую совсем, в платье городского покроя. Любашка? Он даже зажмурился. Нет, не она. Похожа очень. Такой же мальчишечий смех в глазах и черные, вразлет, брови, такой же высокой короной уложены волосы. Она встревоженно глядела на Макарку. Глаза их встретились… Так же растерянно вздрагивали Любашкины губы после встречи с поповичем. Проходила она мимо схваченного властями Макара в тот день с землистым лицом и, казалось, застонет от боли, кинется на шею. Как убивался в те дни Макарка!
— Эй, ты что, ополоумел? — Колька тыкал его кнутовищем в бок. — Савраску надо? Да?
— Брось ты… Мы же полюбовно: праздник для всех. Не серчай. Сам ведь пожелал!
Парни начали расходиться. Боренька Рогов окликнул Кольку, а Макар присел на полянку, к мужикам. Терешка Самарин, разглаживая припухшее ухо, несердито спрашивал:
— Ну что? Отдает коня? Жди. Отдаст на лето, только не на это.
— Я и не прошу.
— И просил бы, так тоже получил.
— Черт с ним! — миролюбиво ухмылялся Макарка. — Хватит и того, что тряпнул я его, чуть сапоги с ног не спали!
— Это ты умеешь! — засмеялся Тереха.
— Давай-ка поедем на рыбалку. Подальше от греха.
— Поедем.
Он всегда такой, родниковский пастух. И другу, и недругу правду в глаза режет. И если кто супротив говорить станет умное — слушает, если дурь да кривду — в драку полезет. Сильно ершистый. Из деревенских парней он, пожалуй, единственный хороший Макаркин друг: не умеет быстро заводить дружбу поселенец.
Терехин домишко спрятался в тополях на самом краю деревни. Достаток не идет к Самариным, как они ни бьются. То корова подохнет, то кобыла захолостеет, то еще какая-нибудь беда на двор прет. И выгнать ее со двора Самарины не умеют.
— Не наша планида, видно, — подаивая жиденькую бороденку, говорит отец Терехи, Ефим. — Все прахом идет!
Парни — Тереха, старший, и Гришка, младший, — подросли. Терехе пришла пора уже и семьей обзаводиться, но не на что пока даже и картуз купить. Ходит он в пестрядинных штанах, в такой же рубахе и босиком. Сапоги надевает только по большим праздникам.
Любит Тереха петь. И песни поет такие, каких в деревне не слыхивали. Спросят: «Где выучил?», а он махнет рукой на степь: «Там». И все.
Однажды Макарка поил лошадей поздно вечером и услышал его пение:
Подошел сзади, присел, спросил:
— Можно послушать?
Терешка недоуменно глянул на него, хмыкнул:
— Слушай. Жалко, что ли?
Деревенские парни, сибиряки, сторонились обычно посельги. А Терешка — простецкий. Он даже внимания никакого не обращал на то, что дружок его — посельга. Он все вопросы Макарке задает, да такие, на которые Макарка никак не может ответить.
— Все люди братья, батюшка бает! Так? Ага?
— Так.
— Значит, я царю брат буду? Ага?
И хохочет над Макаркой!
— Ничего ты не знаешь. Не кряхти отвечать.
Они часто бывают на берегу огромного, с теплыми желтыми песками Родниковского озера, даже зимними вечерами выходят на крутояры. Летом уезжают на лодках в камыши, ловят на горбунца красноперых, литых окуней.
4
В толкотне да сумятице незаметно подкралась ночь. Потухли макушки церковных куполов. Закатился престольный праздник. Только песни жили еще в потемках, гомонили кое-где у палисадников подвыпившие парни, визжали девки.
Макарка с Терехой поставили сети, тихо гребли к пристани. После продолжительного молчания Тереха заговорил:
— Слушай меня, друг! Решился я. Кончу писаря и Кольку заодно… Вот.
— Ты что, сдурел?
— Нет. Не сдурел. Обиды снести не могу… За что он меня ударил, этот недоделок, а? А третьего году голод был… Поленька у нас совсем еще маленькая была, хворала… Так он, писарь этот одноглазый, как над нами измывался!
…Тоже после Троицы полыхнуло тогда на Родники жаром из казахских степей. Дни стояли в сером мареве, по дорогам пылили вихри. Лишь один раз за все лето собралась над Родниками туча, да и ту завалил ветер. Посевы засохли. Трещали, ломаясь под ногами, умирающие от зноя пшеничные и ржаные стебли. Горевали мужики, воем выли бабы. Несколько раз село выходило на молебны. Образ троеручной богородицы выносили в поля.
— Разгневался, видно, господь за грехи наши тяжкие!
У Ефима Самарина хлебушко в тот год кончился до первого снегопада.
— Иди, старик, к писарю, авось не откажет, — просила мать. — Последнюю ведь квашню замешала.
Но старик молчал.
— Дай, тятя, я схожу, — вызвался Тереха. — Скажу, что хвораешь, недвижим. Неужто не даст?
Помнит Тереха писареву кухню на нижнем этаже.
— Тебе чего? — дебелая Улитушка, верная привратница, кухарка и страж, подозрительно оглядела парня.
— Мне? Сысоя Ильича. Вызывал чтой-то! — схитрил Тереха.
— Они еще почивают. Подожди немного, — Улитушка застучала ножом, кроша дымящуюся баранину. Но тут же, откуда-то сверху, дернули нетерпеливо колокольчик.
— Встали. Скоро кофей пить будут.
— Много их там?
— Сам да Коленька. Вот и все.
— А Дунька где?
— Дрыхнет еще, наверное! Они не связываются с придурковатой.
Немного погодя кухарка с подносом ушла наверх по винтовой лестнице, а, вернувшись, объявила:
— Заходи.
В большой светлой горнице за круглым столом сидели Сысой Ильич и Колька. Ковер — во весь пол. Изразцовая печка дышит жаром.
— Здорово, паренек! — ответил писарь на Терехин поклон. — Зачем пожаловал?
— Муки бы нам малость, — сказал Тереха.
— Муки? А ты кто такой?
— Самарин я. Пастуха вашего, что на отгоне работает, сын. Отец хворый лежит. Перекусить нечего.
— Мы Ефиму Самарину не должны.
— Ясно, что не должны. Взаймы просим. На прок отработаем.
— На прок? А какой же мне в этом прок?
— Выручите, Сысой Ильич, кушать ведь нам тоже охота.
— Кушать охота? — в разговор вступился Колька. — На! Поешь! — сунул Терехе жареную гусиную лытку, засмеялся. Тереха лупанул по Колькиной руке резко и сильно. Лытка покатилась на ковер.
…Белые клубы тумана нависали над камышами, сизой пеленой застлали поверхность воды. Одиноко прокричала где-то над степью птица-полуночник: «Спать-пора-спать-пора!»
— Ну и дали они тебе хлеба? — спросил Макар.
— Дали по шее. Выпинали из дому да еще у входа в калитку пару оплеух кинули, а потом отцу нажаловались… Всю вину на меня сперли… Так мы на лебеде да на ягодах болотных и жили. Пухли. А они, стервы, вино заморское попивали… Вот как… Терпение лопается.
Тихо причалили к берегу, вслушиваясь в звонкую тишину, пошли по затихающим Родникам. Окна писарева дома ярко светились тридцатилинейными лампами-молниями. Целый десяток коней под седлами и в упряжках стояли у коновязи. В доме гудела компания.
— Собралась вся свора, — басил Тереха. — Рыжая пегую далеко видит. Вот бы им.
В руке Терехи поблескивал кривой сапожный ножик.
— Нет, этим, Терешка, ничего не взять. Я пробовал, — отговаривает Макар. — Одного добьешься — на каторгу упекут… И боляну свою, Марфушку, навеки потеряешь.
— Да что же делать-то, в душу мать? — ругался Тереха.
— Тут другое надо, — продолжал поселенец. — Надо думать… Шел со мной в этапе, когда до Казани пехом гнали, один политический. Крестьяне и рабочие, говорил, власть в свои руки возьмут.
— Дурак ты, Макарша! Да разве без этого возьмешь? — покрутил Тереха ножом.
— Оружие нужно будет, когда весь народ встанет. А врозь, по одному — передавят!
Тревожно заухала в камышах выпь. На самом краю Голышовки, почти за озером, прогорланил первый петух. Когда влезли на сеновал и улеглись на волглую свежескошенную траву, благоухавшую всеми запахами сорокатравья, Макарка разоткровенничался.
— Девку сегодня ненашенскую видел. На Любашку мою похожа, не развод божий. И такая тоска навалилась, хоть башкой об стенку.
— Где видел?
— Там, на полянке, когда боролись.
— А-а-а. Это учительница.
— Может, родня какая Любашке? Поговорить бы…
— Сходи. В лоб не ударит.
— Кто ее знает. Они ведь не наш брат.
5
Каждую зиму берет Оторви Голова у писаря то хлеб, то солому на корм, то из упряжи что-нибудь. И все взаймы. Приходится дочери Марфушке летом вставать чуть свет, работать за долги на писаревых пашнях, доить коров на дальних выпасах, вязать туже снопы на страдных загонах. Каждое утро кричит мачеха на Марфушку:
— Вставай скореича! Дрыхнешь, кобыла ногайская! Нет на тебя погибели!
И плачет девчонка от этих мачехиных слов, убегая в пригон. Горький хлеб есть приходится. Но сегодня солнце уже высоко поднялось над Родниками, согнало росу быстренько, и парит белое марево над степью, а она спит… У Ивана Ивановича третий день нарывает рука, горячий пот льется с висков. Он стонет тихохонько на старой кошме в сенцах, шипит на мачеху:
— Не шоркайся ты, не шуми, дай девке выспаться!
Солнечный луч полоснул через дырявый ставень по полу, заплясал на Марфушкиных ресницах. Она испуганно вздрогнула, вскочила, надернув старую юбчонку поверх холстяной нижней рубахи, обулась.
— Что это, мамонька, никак светло, а вы не будите?
— Спи, если охота, ишо. Не пойдешь сегодня к Сутягиным. Хватит, поробила.
— На свою пашню поедем?
— И на свою не поедем.
— А куда же?
— Писарь велел в школу тебя посылать. К учительше, сторожихой. По червонцу в год жалование.
— Ой, боюсь, мамонька… Дунька писарева говорила: за политику учительшу-то к нам прислали.
— За что?
— За политику. Политики, они вроде бойщика Егорки, кровь свежую пьют. Не скотскую, человечью. Бога не признают, царя скинуть грозятся.
— Не боись. Раз Сысой Ильич место охлопотал, значит, надо. Заботится он, Сысой-то Ильич, приглянулась ты ему!
— Ой, мамонька! Что ты говоришь?!
— Не мели, пустомеля! — прикрикивает на женку из сенок Иван Иванович. — А то я те язык-то выхолощу!
Писарь — старый вдовец, одноглазый, с толстыми губами и желтой лысиной. А Марфушка — светленькая, семнадцатилетняя девчонка, на выданье. У нее белые, как лен, волосы, вьющиеся на висках, и глаза в пушистых ресницах. Даже ситцевое платье — все богатство Марфуши — красит ее. По хорошему времени пора бы уже и выдать Марфушку замуж. Но женихи выбирают богатых, а в избе у Оторви Головы много только клопов. Окна онучами завешены. Кто же к таким бедолагам свататься пойдет? Какой-нибудь нищий разве?
…Марфушка долго собиралась к учительнице. Тщательно умылась, переплела косу, надела платье и сбегала к берегу, постояла на плотцах, глядясь в воду, — ничего вроде.
Вот и школа. «Училище», как называют ее родниковцы, — небольшой, лохматый от торчащего из пазов мха, домик. Построили его недавно всей волостью недалеко от церкви, среди тонких, веселых берез. Привезли из города учительницу.
Марфушка боится какого-то конфуза. «Неловко все же, — думает она. — Что буду говорить учительнице… Вот, скажет, еще помощница выискалася, и прогонит…»
Робея, переступает школьный порог.
— Здорово живешь, барышня!
— Здравствуй!
— А я — Марфуша. В сторожихи к вам. Сысой Ильич послал!
Учительница с любопытством разглядывает Марфушу. Косой глубокий шрам на левом запястье: наверное, серпом порезала; раздавленные работой большие руки. А глаза смелые и доверчивые. Молоденькая, но перенесла в жизни немало, сразу видно.
— Садись, Марфуша! Меня зовут Александра Павловна. Это для учеников. А ты можешь звать просто Саня.
Она достает конфеты, подходит к печке и раздувает маленьким сапожком самовар. Глаза улыбаются.
— Чай пить будем.
— Не… не будем… мы только что отобедали, — краснеет Марфуша, боясь глядеть на конфеты. А сама подумывает: «Соврала Дунька, недотепа придурошная». Боязнь помаленьку гаснет. Она подсаживается к столу.
— А я думала, Александра Павловна, что ты политическая.
— Это, значит, какая?
— Ну, кровь свежую любишь и царя скинуть хочешь.
— И кто это тебе наговорил?
— Писарева дочь.
Учительница рассмеялась.
— Глупенькая ты. Это писарь, наверное, кровь-то чужую пьет… Приходи завтра, школу мыть станем.
— И ты тоже?
— И я.
— Ой ли?
— Не веришь? Вот смотри, я уже и воды с утра наносила, и известку развела.
— Зачем? Я же сама могла бы.
— Ничего. Тебе будет легче. И с работой быстрее управимся.
Чай у Александры Павловны показался куда слаще домашнего, и Марфуша справилась с тремя стаканами.
6
На другой день, едва развиднело, начали они обихаживать школьный класс. Белили стены, мыли окна и потолки, расставляли густо покрашенные черной краской парты.
— Можно? — вдруг услышали голос.
— Заходите! — ответила Александра Павловна.
— Это тятенька мой. Зачем ты? — смутилась Марфуша.
— А и сам не знаю, дочка! Спокою никакого нету. Будто дьявол в руке ворочается. Глаз не сомкнул всю ночь.
— Что у вас? — подошла учительница.
— Змеевик, бабка Фекла определила. Надысь пошептала что-то, полегче стало. Видно, заговорила… А вчера пришел к ней, — Иван Иванович качал руку, как младенца, — она и говорит: ничо не сделать, отболит совсем!
— А ну, покажите… Бабка сказала, а вы поверили? Да? Эх вы!
Она увела Ивана Ивановича в свою комнатку, промыла набрякшую ладонь теплой водой, наложила пластырь.
— И ты думаешь, касаточка, полегчает?
— Идите сейчас домой, вот порошок этот выпейте и спать. Думаю, что полегчает!
Марфуша вздохнула:
— Дай бог! Чисто измучился тятенька!
Весь день било в зеленые школьные окошки солнце. Дымилась от жары степь. Под вечер, когда улегся зной, Александра Павловна и Марфуша закончили работу: побелили класс, светелку учительницы, выскоблили до желтизны полы. Потом, искупавшись в мягкой, как щелок, озерной воде, поставили самовар.
— Вот и готово наше училище, — улыбалась Александра Павловна.
— А ученики где? Они, поди, после страды только в школу-то ходить станут? Сейчас никто не пустит.
— Пусть после страды. Подождем.
— Все лето в Родниках жить будешь?
— А куда же мне еще?
На крыльце загремели шаги.
— Матушка ты моя, касатушка! — на пороге появился Оторви Голова.
— Что случилось, Иван Иванович?
— Пошел от вас, лег в сенцах, уснул. И вижу во сне, будто собачонка соседская ладошку мою лижет. И так мне легко стало. Проснулся, а рука-то мокрая и боли нету.
— Очень хорошо.
— Шибко. Уважила. Дай тебе бог здоровья. Не знаю, как и благодарить. Вот! — Оторви Голова припечатал здоровой рукой на столешницу серебряный полтинник.
— Садитесь, Иван Иванович! — дрогнул учительницын голос. — Поговорим. Чайку попьем. Нравится мне народ в Родниках, работящий, открытый.
— Да так ничего, славный народишко, пока терезвый. А если нажрутся, то и богородицу по шапке.
— Неужели такие есть?
— Ой, господи! Да неужто нету. Вон хоть Макарку-поселенца возьми. Он грит, бога-то для дураков выдумали!
Александра Павловна взглянула на полтинник, сдвинутый к краю стола.
— А как живут мужики?
— Кто как. — Оторви Голова поглядел на полтинник. — Одни по концам, другие по середке. Мужик он и есть мужик. Сколько бы ни прыгал, все равно в хомут попадает. Копайся в земле, богу молись.
Оторви Голова, боясь незнакомого человека и стесняясь молоденькой дочки, говорил неправду. Не ахти каким религиозным был он сам. Загибал о боге такое, что уши вянули. Но царя чтил.
— А Макарка этот, он что, вор или пьяница? — спрашивала учительница.
— Не скажу. Работящий парень и себя хорошо блюдет. Только ишь как про бога-то поговаривает!
— Вероотступник чистый! — поддержала отца Марфуша.
— И бедняк тоже?
— А то что, богач, что ли? — Иван Иванович еще раз взглянул на полтинник и, будто вспомнив что-то, встал. — Ну ладно. Сидят-сидят, да и ходят. Благодарствую, Александра Павловна. Пойду.
— Погодите, Иван Иванович! — испугалась учительница. — Возьмите ваш полтинник.
— Да что вы?
— Возьмите, если не хотите меня обидеть. Не могу я. Ну, уважьте и вы меня. Пожалуйста!
Она вся зарделась, неловко сунула в руку Оторви Головы монету, подтолкнула его к двери.
«Вот оно как, значится, «не могу», — шептал, возвращаясь домой, Иван Иванович Оторви Голова. Заячья губа его счастливо топырилась, в потной ладони отсырела последняя деньга.
7
Парни и девки ходят на вечерки к бойкой блудной солдатке Таньке Двоеданке. Танька — баба с соображением. Она собирает с головы по гривне, «на керосин», и открывает свою просторную горницу. «Двоеданкой» ее прозвали в Родниках совсем не из-за принадлежности к староверам, платившим когда-то царю две дани, а по причине Танькиной страсти иметь двух, а то и трех постоянных любовников. Летом, после Троицы, гульбище идет на полянке, возле завозни, где лежат два старых тополя. Здесь и находят себе родниковские парни зазноб, здесь и начинается любовь. Залихватски ревут у Двоеданкиной избенки однорядки, плещутся малиновые мотивы, платят хозяйке радостью.
Первый раз здесь обнял Тереха Марфушку, и не спала она после этого всю ночь. Подносила к лицу ладони, ловила полынный запах Терехиных рук. Тереха — соседский парень. Рядом дома стоят. И росли вместе: голышами в озерной воде кувыркались, по грузди бегали. И песни Терехины не тревожили Марфушку до сих пор. А тут, как опалил: сразу все изменилось.
На крыльях прилетела к Таньке-Двоеданке. Увидела Тереху, присела рядом, не стесняясь. Зашептала горячо, близко припадая к уху:
— Пойдем, скажу что-то.
— Посиди. Макарку дождемся.
— Он все тоскует?
— Тосковать шибко-то некогда. Изробился, как лошадь. Вчера затемно с пахоты пришел.
— Ну ты позови его, как придет. Втроем погуляем. Не заругаешься?
— Да ты что, пташка моя? — улыбнулся Тереха белозубо. В глазах нежный огонь. — Что я ругаться-то буду? С чего?
Спешили зори навстречу друг другу. В чистой синеве стояла над землей утренняя звезда. Они сидели на крутояре, под черемухой. Слушали разговоры вечных ключей.
— Как на духу вам говорю, — заглядывая в лицо то одному, то другому парню, шептала Марфуша. — Такая она добрая, такая ласковая… Тятеньке моему болячку вылечила — никаких денег не взяла. Застыдилась. Чаем все время поит с конфетами. Схватится пол мыть — вымоет не хуже меня… А книжки читает интересно: то плачет, то смеется. Какая же это политическая? Наврала Дунька… Одно мне не нравится: ни половиков нет гарусных, ни ковра, ни шубки белой, как у Соньки Бурлатовой!
— Будет тебе про шубки-то, — перебил Терека. — У Соньки шубки белы, а душа, как вар!
— Много нашего брата на свете, бедняков-то, — думала я. — А она ровно догадалась об этом и говорит: «Я, Марфуша, счастливой себя чувствую!» Мне смешно стало: «Какое уж у тебя счастье?» — «Да ведь счастье-то не в богатстве. Разбогатеешь, а другие бедными останутся». — «Ну и пусть остаются», — говорю. «А если бы все были счастливыми?» — «Такого не бывает!» — «Есть люди, которые борются за счастье для всех бедных. Они-то и сами счастливы», — пояснила она. «Добрые, видно, люди! — отвечаю. — У нас в Родниках таких нету. У нас каждый глядит другого обобрать». А она смеется: «Темная, — говорит, — ты, Марфуша, хочешь учиться?» Я даже покраснела: «А платить-то чем за учебу?» — «Бесплатно, — говорит, — стану учить». — «А Тереше, — спрашиваю, — можно?» — «Конечно, можно, — опять засмеялась она. — Приводи его в школу!»
— А Макару? — спросил Тереха.
— И ему тоже можно! — Марфуша до боли прикусила язык: она не спрашивала у Александры Павловны, можно ли читать книги и учиться поселенцам.
8
Вместо вечерок Тереха и Макарка стали заглядывать в школу. Опасения Марфуши насчет Макарки были напрасными. Напротив, учительница радовалась, что приходит и он, угощала чаем, показывала книги с картинками, объясняла что к чему.
Начинали, как водится, с букваря. Но частенько разговор от грамматики с арифметикой на житейское переходил.
— Ох и ловко же вы проучили этого зазнайку в троицын день! — сказала однажды учительница, обращаясь к Макару.
— Себе горя нажил. Писарь теперь лается на чем свет стоит: «Обчеством я поставлен! И ты, поселенская морда, не токмо передо мною шапку должен ломать, а и перед сродственниками моими и детьми. А не желаешь — к едрене-фене!»
— Сегодня работаешь — так еще и сыт, — добавлял Тереха. — А завтра на сухари высушат. Это же паразиты!
— Надо таким сдачи давать.
— А мы разве не пробовали? В прошлом году одному приказчику я немного глотку пощупал… К уряднику попал, дома выволочку получил… Вот те и дал сдачи.
— Чудные вы, ей-богу! Разве такими способами борются?
— Верно судите, Александра Павловна, — поддерживал учительницу Макар. — Тереша, он только бы глотки рвал… Так ничего не выйдет. В одиночку на волков не ходят. Облавой надо. Власть — она и есть власть: в дугу согнет!
— Будешь совсем покорным — ярмо накинут! — горячился Тереха.
— Посмотри сюда! — встала учительница. — Вот лампа горит, видишь?
— Не слепой.
— Встану я в сторонку, ну вот сюда, и буду дуть на лампу, думаешь, потушу?
— Не потушишь.
— А давайте на это место встанем все вместе и дунем разом. Сразу потухнет. Мир, Тереша, только вздохнет — и ураган подымется. И правители полетят, и богачи, и помещики! Разом надо! Понятно?
Вспыхивало Марфушкино лицо, заострялся носик. Макар по привычке ворошил пятерней рыжие волосы. Тереха слушал, широко распахнув глаза, удивляясь и восхищаясь.
Когда ночью шли из школы, Марфушка боязливо говорила:
— Как она про царя-то!
— Что как?
— Разве про царя-батюшку так можно?
— А что, нельзя, по-твоему? — отвечал Тереха. — На кой ляд он сдался, царь, если только о богатых и думает!
9
Не спалось волостному писарю Сысою Ильичу. Повернется на правый бок — никого нет рядом, повернется на левый — тоже. Мучили его обе пагубы: и душевная, и телесная. Стояла перед глазами румяная Марфушка. Виделся жаркий, голубой день. Вот забрела она в озеро, наклонилась к воде, забелели тугие икры. Оглянулась стыдливо, одернула юбчонку, засмеялась. Прошла мимо бестия — огнем обожгла! И бедра крутые, и косы, и глаза — все блазнится Сысою.
Зачастил в школу, с учительницей важные разговоры разводит. На Марфушку масляный глаз косит.
— Если нужда какая, Александра Павловна, ко мне адресуйтесь. Я все улегулирую!
— Спасибо. Пока все хорошо.
— Ну и слава богу. А какова сторожиха?
— Добрая. Работящая.
— Сам подбирал. Знаю.
Писарь похлапывал Марфушку по плечу, пытался обнять.
— Так ведь? — спрашивал, расплываясь в улыбке.
— Да ну вас, Сысой Ильич! Не шутите!
— В жизни не люблю шутить, Марфушенька, для тебя стараюсь!
Незадолго до страды, вечером пришел в школу посыльный из волости, Терехин одногодок и дружок Федотка Потапов.
— Айда, Марфушка! Сысой вызывает чегой-то!
Марфуша накинула платок, пошла вслед за Федоткой. Было душно. Солнышко словно зацепилось за церковные купола и остановилось. Звоном звенела за околицею степь. Когда пришли в контору, Федотка, сдернув картуз, вытер подолом рубахи потное лицо, боком пролез в писареву комнату. Девушка осталась в коридоре. Прислушалась. Из-за стены, отгородившей писарев кабинет от чижовки, куда сажали пьяниц, воров и бродяг, слышались стоны и вздохи.
У Марфушки зашлось сердце. «Неужто мачеха правду выболтала! Господи! Не приведи ты к этому, господи!» — молилась. По-своему, по-девичьи, разговаривала с богом. Две горячие светлые горошины ползли по щекам.
Наконец появился Федотка, сказал:
— Заходи.
Писарь важно сидел за столом, углубившись в бумаги. За правым ухом — карандаш, за левым — папироска. Остатки волос прилизаны, свернуты в замысловатую загогулину: спрятал лысину, молодится. Стукнула в дальнем конце коридора входная дверь: это Федотка ушел в караулку. Хозяин оторвался от бумаг, усадил Марфушку на широкую, затертую до блеска мужицкими штанами, деревянную софу. Глаз его в сгущающихся сумерках казался черным.
— Ну, Марфушенька, чего сегодня во сне видела?
— Ничего, Сысой Ильич. По какому делу вызывали?
— Дело у меня к тебе важное. Только тебя да меня касаемое.
Он подсел к Марфуше. Пухлая нерабочая рука его будто невзначай прикоснулась к теплому колену. Девушка не двинулась с места. Это взбудоражило писаря. Он на цыпочках подошел к двери, замкнул ее на кованый железный крючок.
— Не трогай меня, проклятущий! — Марфуша, как кошка, вспрыгнула на стол, со стола на подоконник.
— Постой, Марфуша!
А она — в открытую створку. Лишь бумажки, лежавшие на столе, запорхали следом да сиреневый куст под окном покивал немного ветками и замер.
На другой день кто-то нароком заронил горящую спичку на пашне Ивана Ивановича Оторви Головы. Две десятины пшеницы, весь посев, выгорели дотла. Сгорело и соседнее поле, Терехиного отца, Ефима Алексеевича. Терешка, находившийся при стаде, первым заметил пал. Хлестал его березовыми прутиками, топтал. Весь обгорел, а потом уж побежал в деревню звать на помощь. Пригнали мужики к полям и руками развели: поздно.
В потемках к убитому горем Оторви Голове приехал писарь.
— Не бедуй, — сказал. — Мир поможет. С миром беда — не убыток. Пригоняй ко мне подводу, бери хлеба сколько надо, сочтемся.
Закрутила, заколобродила после пожара непогодь. Дождь не дождь, снег не снег. Каша какая-то, ненастье. Ни жать, ни молотить, ни сенокосничать. Увез в эти дни Иван Иванович из сутягинских кладовых два воза чистой пшенички. Без копейки отдал ему зерно писарь: «Кто в беде не бывает! Как не помочь!» Понимал Иван Иванович, что добровольно залезает в писарев капкан, да куда податься-то? Некуда.
10
Только через неделю после Семена-летопроводца, первого сентября, закончили в тот год родниковцы страду. Начали класть клади. Пошла на гумнах молотьба. Поплыли в чистом покойном воздухе белые паутинки-пленницы — запоздалые признаки ядреного бабьего лета. В воскресенье утром Иван Иванович выгнал Пеструху в стадо, прибрал на дворе, пощипал горевшими руками бороду и, усевшись на сосновую колодину под крышей, вынул кисет. Яркое проглянуло солнышко. Ворона с вырванными на хвосте перьями шлепнулась на прясло, закаркала. Оторви Голова взял было палку, чтобы прогнать проклятую вещунью, но звякнула калитка. В избу шли двое — мужик и баба. Как кипятком ополоснуло бедного Ивана Ивановича появление этих гостей. Он давно знал, что соседский парень Терешка сохнет по его любимой доченьке. Знал, что лучшего жениха нечего и ждать. Вот-вот зашлют Самарины сватов. Но полошила мысль о писаре. Неспроста наведывался он в дом, хлеба дал взаймы — тоже неспроста. И Секлетинья, жена Ивана, не раз уж говорила, что писарь набивается в женихи. Оторви Голова в этих случаях хулил на чем свет стоит и Секлетинью, и писаря.
— Креста на нем нет, что ли, на старом упырке. Он ведь и меня-то старше года на три, а Марфушку за него?!
— Не лайся, отец! Счастье девке выпадает, а ты лаешься!
— Счастье? Выдра ты мокрохвостая! Не болит у тебя сердце об дитенке, чужая она тебе! Сплавить рада!
— Гляди сам как.
— Чего гляди, чего гляди? — взрывался еще пуще Иван Иванович. — Замолчи!
А на душе кровянило: «Посватает — не откажешь. Заморит с голоду!»
Сейчас, когда увидел, что под матицей с полотенцем через плечо стоит родниковский псаломщик, а рядом, словно сытая кошка, щурится жена старшины Бурлатова, Татьяна Львовна, считавшаяся лучшей свахой во всей волости, охнул. Не Терехины сваты, писаревы. Чтоб им сдохнуть!
— Доброго здоровьица, Иван Иванович, Секлетинья Петровна! Низко кланяемся! — запела сваха.
— Проходите, гостеньки! Не поморгуйте! — торопливо подала табуретки Секлетинья.
Минуту неловко помолчали. Заржал привязанный у калитки рысак.
— От Сысоя Ильича мы, — сказал псаломщик. — Вдовый он и здоровый. Две головешки в поле горят, а одна и в печи гаснет!
— Князю — княгиня, боярину — Марина, да и Сысою Ильичу нужна своя Катерина. Марфу Ивановну приглядел, в пояс кланяться велел!
— Рановато ей.
— Восемнадцатый годок — в голове-то холодок. Не худой жених сватается. С достатком.
— Ах ты господи, — побелел Иван Иванович. — Не с богатством жить-то!
— Хозяйкой в дом придет, не гостьей!
— Не ровня она ему.
— Ничего! Оботрется, обмелется — мука будет!
— Жена не сапог — с ноги не скинешь!
— А добра-то вам мало ли делал?
— И средствов на свадьбу не пожалеет! И долги не помянет!
Иван Иванович молчал. Синяя жилка на виске дергалась все сильнее.
— Дак как же, Иван Иванович?
— Ох, и не знаю как!
— Стало быть, согласен?
…Пришлось Оторви Голове выпить за счастье Марфушки объемистую чарку крепкой, на совесть прокупорошенной водки. Поневоле, да пришлось. Знал Иван: не согласишься — обует писарь из сапог в лапти. А когда сваты укатили, стукнул он кулаком по столешнице, расплескал вино, отрывисто, по-собачьи завыл.
— Что за жисть, в душу, в креста мать, господи!
В писаревой доме в это время уже шел пир-ряд. Застолье веселое: и сват со свахой, и старшина, и урядник, и поп.
— Ломался еще?
— Не шибко. Испугался он.
— Ну, господи благослови!
Звякали гранеными, опрокидывали один за другим, закусывали обильно полуостывшими пельменями с горчицей и перцем, телятиной с хреном и отборными твердыми рыжиками в сметане. Запивали излаженным на смородине квасом.
11
Такое иногда спрашивали школьники, что Саня едва сдерживала смех. «Коли земля круглая, так пошто без лошади ездить нельзя?» Часто вместо ответов давала книжки: «Прочтите — узнаете. Только берегите, не теряйте!» Теплом загорались синие Макаркины глаза в такие минуты. Он не расставался с книгой. Пойдет ли лошадей поить рано утром, убирает ли навоз в пригонах, ходит ли за пермянкой-сохой, книга всегда с ним, под зипунчиком, притянута опояской.
— Чудной какой-то, или придурковатый, или нарочно придуривается, — говорили мужики. — Ему бы работу тяжелую воротить, а он книжки читает.
— Ты, поселенская морда, не лодырничай, а то я тебя попру отседова к едрене-фене, гра-мо-тей! — рычал, словно зверь, Сысой Ильич. — И чтобы того… не было этого.
— Ничего этого и нету. И ни того, и ни этого.
Вечерами он, дав коням овса, прибавив сена, надевал старый чапан, постоянно висевший в конюховке, задворками пробирался к школе. Всю жизнь встречавший льдинки в глазах людей, он потянулся к учительнице, согретый ее вниманием.
Легко давалась грамота Терехе. Он схватывал все на лету и очень скоро наторел в письме и чтении. Хуже дело шло у Марфушки. Никак не могла она научиться складывать слоги. Нараспев, по-детски, читала букварь.
— Мы-я-сы-о, — называла буквы.
— Что вышло? — спрашивала Саня.
— Не знаю, — вздыхала Марфуша.
— Прочти еще раз.
— Мы-я-сы-о.
— Ну.
Хмурила лоб учительница. Затаив смех, глядели на девчонку парни. А у нее кривился от обиды рот, катилась непрошеная слезинка.
— Ну чо вы шары-то на меня уставили, — чуть не рыдая, говорила она. — Ну, мясо, мясо, мясо.
— Хорошо, — откидывалась на спинку стула Александра Павловна. — Правильно. Только ты не отчаивайся. Не все ведь быстро освоишь. Придется помаяться. Учеба никому легко не дается. Я вот, как и ты, тоже долго не могла научиться читать по слогам! А потом все стало на свое место.
— Она тоже одолеет. Она же упрямая, — подбадривал любимую Тереха.
Никто не заговаривал о Марфушкиной беде, не задевал писарева сватовства. Не хотели теребить наболевшее: и так убивается.
Сох Тереха. Слез он не знал и не ведал и притушить горе ему было печем. Налегал на работу, читал. Бродил ночами, как лунатик, возле писарева подворья. Что-то замышлял.
12
За озером, около кладбища, на Сивухином мысу, березовый подлесок. В середине его елань, густо охваченная спелым боярышником. Тут всегда тихо. Только опавшие листья шепчутся между собой, да волны у берега денно и нощно трамбуют синий песок. Запахи увядшего копытеня, сурепки и богородской травы сливаются воедино.
Страхи-небывальщины ходили про Сивухин мыс. Нечистое место, правда. Кто бы ни пошел туда — заблудится непременно, на лошади поедешь — то гуж порвется, то супонь развяжется, то колесо у телеги спадет. Многие крестились-божились, что встречались там с самим сатаной в образе по-человечески улыбающейся кобылы Сивухи, которую пристрелили за то, что была она разносчицей худой болезни — сибирки. Закопана была Сивуха на мысу. И вот встает по ночам с тех пор и пугает людей, окаянная.
— Пойдем, Александра Павловна, боярку собирать, — пригласила учительницу Марфуша.
— А куда пойдем?
— На Сивухин мыс. Я бы одна сходила, да боюсь.
— Ну что ж, пойдем.
Полянка была поистине сказочной. Она привораживала красками и покоем. Ветер расшибался о березняк, преграждавший путь к елани, и на елани острая стояла тишина.
— Ой, Саня, гляди, ягод-то, ягод-то! — кричала Марфуша, и оттуда, из подлеска, вторила ей еще одна девушка:
— Ягод-то, ягод…
Они набрали полные лукошки, решили отдохнуть. Учительница прилегла на мягкую, сухую траву. Прислушиваясь к ветру, гулявшему па озере, спросила:
— Марфуша, а ты сильно любишь его?
— Кого? Терентия?
— Да.
— Одной тебе скажу: все сердце выболело о нем. Шибко люблю, Саня. Никого мне не надо, кроме Тереши… Вчера сон видела, будто падаю с неба на Родники, а он стоит и руки тянет ко мне, и слезами обливается. А я не знаю, к кому идти: к нему, али домой, али к писарю.
— Я бы к Терентию пошла, будь на твоем месте.
— Дак и я — тоже. Да жизнь-то не по-моему кроится. Горемычная я, видно, уж такая. Ну куда кинуться? С Терешей уйти — сгубит писарь отца и нас обоих съест… А к писарю… Это хоть сейчас моток на шею.
— И как ты все-таки решила?
Марфуша сжала кулак, погрозила Родникам.
— Я принесу вам приданое! Я вам устрою!
Тянулись над головами белые громады облаков. Рвался на поляну ветер.
— А ты, Саня? Как ты жить думаешь?
Учительница улыбнулась:
— Я же тебе когда-то об этом говорила… Пряма стежка моя, и никто меня с нее уже не свернет. Ты одно знаешь, что я «политическая», а больше-то ведь ничего.
— У тебя, поди, отец и мать тоже против царя?
— Отца, Марфуша, я совсем не помню. Ушел искать счастье на Алдан, да так и не пришел. Погиб, по слухам, от обвала на шахте… Мать умерла, когда мне еще и двух лет не было. Взросла у тетушки, у маминой сестры. Она в то время в городе учительствовала. Домик у нас свой был. Жили незаметно. А потом отправили меня в Ялуторовск, в епархиальное училище к знакомым учителям… Молилась перед экзаменами, на исповеди ходила, верила…
— Сейчас не веруешь?
— Обманул меня бог, Марфуша! Когда приехала после училища в свой город, тетя уже замужем… Дядя Костя — редкий человек, знающий… И оба они были связаны с революцией… И обоих в седьмом году взяли ночью. Осталась я одна. Упрашивала бога: «Спаси их!» Тетю не знаю за что застрелили, а дядя Костя от скоротечной чахотки в тюрьме скончался. Вот так обернулись молитвы-то мои. И ненавижу я сейчас, Марфуша, всех этих! Палачи казнили, а бог благословлял! Ненавижу!
— А если арестуют тебя, да в каторгу?
— Арестуют — ты останешься, Тереха, Макар… Всех не арестуют… Вы тоже по моей же тропинке пойдете. Я знаю. Потому, что она правильная, эта тропинка.
— Ой, страшно, Саня!
— Ничего. Крепись. Настанет добрый час.
13
В тот день уходили к югу последние косяки журавлей, гневалось Родниковское озеро. Макарка лежал на крыше и думал. Вечером в школе они долго спорили с Терехой.
— Придет время — возьмутся мужики за топоры, — говорил Макар.
— Это не впервой.
— Ну и что?
— Стенька Разин брался? Брался. Емельян Пугачев брался? Брался. В пятом году было? Было. А чем кончилось?
— Ни лысого беса ты не понимаешь! На старое глаза лупишь! Пятый год — это, братец, как это… Савраску перед бегами и то наганивают, готовят… Это ре-пе-ти-ци-я!
— Не понимаешь! — передразнивал Тереха. — А ты скажи, вот у нас в Родниках подымутся мужики, а в Елошном или в Падеринке нет. Тогда как? Надо же в одно и то же время. Да и кто тут подымется? Которые богатые — ни за какие коврижки! А бедные, наподобие Оторви Головы, темны еще!
— Что ты на Оторви Голову показываешь? Нас-то больше.
Вчера и дала Александра Павловна Макару эту книжку. В ней и есть ясный и точный ответ на Терехины и Макаровы сомнения: во главе революции будет стоять партия большевиков, рабочие и беднота — главная ее сила! Терешки и Макарки и в Елошном и в Падеринке есть!
— Вот твой калган до чего как раз и не дошел. Партия! Это, братец ты мой, сила, которая объединяет всех.
По-кошачьи тихо подкрался Колька. Выхватил из рук книжку — и наутек. Но Макарка проворнее. Пока писаренок семенил по лестнице, спускаясь вниз, Макарка спрыгнул с крыши сарая и встретил его мощной оплеухой. Книжка запорхала на ветру.
— Ты что, гад, бить? — ощетинился Колька.
И еще последовал удар. Колька винтом отлетел к бричке.
— Где взял книжку? — захлебываясь, орал он. — У потаскухи учительницы?
— У потаскухи? На еще, собачье мясо!
На шум выбежал Сысой Ильич. Кровяной глаз его заблестел по-волчьи. Вывернув у брички валек, он хлестнул батрака по спине. Парень упал. Но тут же вскочил, схватил лежавшую на земле книжку и метнулся к забору. Перевалился через него, упал в крапиву.
— Собак спускайте! — неистовствовал писарь. — Чтобы клочья от него летели!
— Чо они его, искусают, что ли? — сказала стоявшая на крыльце Улитушка. — Он сам их всех кормит.
— Молчать! — налетел на нее Сысой Ильич. — Вон отсюдова к едрене-фене!
А Макарка уже бежал к озеру. Рубашка прилипла к телу. Ныла спина.
Всю ночь и весь следующий день пролежал в сухих камышах, отхаркиваясь кровью. Вечером, когда стемнело, пришел к учительнице:
— Вытурили меня.
— Знаю. А книга где?
— Вот… Только красным закапана.
— Молодец, сохранил книгу… Садись, поешь немного.
Глаза их встретились.
— Что делать теперь, не знаю?!
— Дело есть, — Саня приложила палец к губам. — Вчера получила из города письмо, пойдешь туда. Надо.
— Надолго?
— Там скажут. К покровской ярмарке вернешься. Спросят, где был, говори: поденно работал у того, у другого. Волость-то большая.
Саня рассказала Макару, кого искать в городе, куда приходить, что спрашивать.
Брякнула калитка.
— Спрячься, Макарушка, — она так назвала его в первый раз. — Вот сюда, в чулан.
В школу заявился писарев сын.
— Извините, сударыня, — весело заговорил он, — я к вам по делу… Книжечку бы какую почитать. Заняться совсем нечем.
— Разве только вот эту, — сказала Саня и подала Кольке «Житие Иннокентия, епископа Иркутского».
Колька обшаривал взглядом комнату, подбитый глаз его чуждо уставился на Саню.
— Разрешите, ручку вашу поцелую?
— А зачем?
Колька напыжился, поднял нос.
— По-жа-ле-ешь об этом! — Заложив руки за спину, прошелся по комнате, ткнул ногой дверь, вышел не прощаясь.
Вечером учительницу вызвал писарь. Начал допрос:
— Книжечки, Александра Павловна, батракам читаешь? Нельзя. Это противу закона.
— Жития святых? Противу закона?
Писарь будто не расслышал ее.
— В противном случае будет доложено в уезд, — продолжал. — Имейте в виду. Да-с.
— Значит, вы будете жаловаться? — рассердилась учительница. — Ну, так и я на вас пожалуюсь куда следует!
— Ладно. Ладно. Бог с вами, — струсил неожиданно писарь. — Я ведь только предостерегаю. Чтобы, не дай бог, чего плохого не вышло.
14
Зачиналось утро. Ополночь ветер затих, улегся в камышах, расчесав на берегу осоку. Выпустили из пригонов гусей. Щелкая копытами, прошло по улице стадо, унесло с собой на поскотину запахи умирающих трав и парного молока. Марфушка, позвякивая ведрами, шла по воду, обмывая ноги в холодной росе. На берегу поили лошадей парни.
— Невестушка прикатила! — крикнул Гришка.
— Невеста, да не твоя, хорек душной! — огрызнулась Марфуша.
Гришка рассердился.
Корявое лицо его побагровело, а в зрачках загорелись злые искры. На двенадцатом году хворал он оспой. Драл себя грязными ногтями. Ревел. И рукавички мать надевала ему на руки, чтобы не расчесывал обличье, и вином красным поила. Ничего не помогло.
После оспы не только лицо, но и характер Гришки остался корявым. Не любили его парни, прогоняли девки. «Шилом бритый» прозвали. Не дружил он ни с кем. Только перед богатыми заискивал, извивался вьюном, на побегушках прирабатывал, вызывая неподдельное удивление отца:
— Истинный господь, не знаю, откуда у него взялось это, — поговаривал он. — Таких ж…лизов в нашей породе сроду не было.
Завидовал Гришка Терехе: уж больно хороша собой соседка Марфушка, зазнобушка братова. И любит его сильно, на край света готова бежать с непутевым. При всех назвала Гришку «душным хорьком», не постеснялась.
Злорадствовал Гришка, когда узнал, что просватали девку за писаря.
— Тебе слюнки глотать придется, — говорил брату. — А писарь, хотя и одноглазый, женится. Вот оно, богатство-то, какую силу имеет! И книжечки твои тут не помогут! Ученый!
Тереха хватал что попало под руку, кидался на Гришку.
Отец останавливал:
— Не кобели, поди! Чего всходились?!
Знал Гришка, какой камень лег на душу брата, и вот, поди ж ты, не огорчался, а радовался: «Так ему и надо, стальному!»
— Эй, невеста, замешана на тесте, пусти ночевать! — орал он дурным матом. — Позорюем на коровьем-то реву!
Захохотали, засвистели парни. Будто полоснул кто Марфушку плетью. Пригнулась, даже ниже ростом стала. Едва донесла коромысло домой, залила кадочку, кинулась бежать на поскотину. Нагнала стадо. Остановила Тереху.
— Что случилось, птаха моя? — испугался пастух.
Судорожно дернулись у девчонки губы, потекли слезы.
— Не плачь. Слезами горе не смоешь. Давай уходить. Женимся. Обвенчаемся где-нибудь не в нашем приходе.
— Господи! Тереша! А благословлять-то кто нас будет? А отец мой как же?
— Греха боишься? Не слышала, что ли, как Саня толковала. Богатые, которые жируют и за наш счет жизнью наслаждаются, они больше грешат… Только грехи им не записываются!
— Не боюсь я никакого греха! И бога не боюсь. Айда! — Она взяла Тереху за рукав, потянула в колок. — Айда, желанный мой, дите от тебя будет… Пойдем!
Рванула на себе кофточку, прижалась к Терехе, заревела навзрыд.
15
В покров день, в праздник пресвятой богородицы, первого октября по старому стилю, в Родниках собирались большие ярмарки. С первым снегопадом на потных, в куржаке конях приезжали из уездного города купцы с рыбой, мехами, лесом. Заявлялись кочевники-казахи, слетались цыганы-конокрады, ворожеи, труппы бродячих актеров. Появлялись оптовики из Ирбита, Новониколаевска и даже из Нижнего Новгорода. Шумные шли торги. Площадь около церкви кишела. Лавочки ломились от товаров. Ребятишки торговали вовсю приготовленными на эти дни калачиками, а бабы гнали по дешевке горячие пельмени, на закусь.
На покров день и назначил свою свадьбу Сысой Ильич. Его двухэтажный крестовик, казалось, источал запахи блюд, выдумываемых Улитушкой.
Сысой Ильич приосанился, порумянел. Марфуше не велено было уходить из дому даже за водой. Она сидела в родной горнице с подружками-одногодками. Вязали и шили. Пели обручальные.
Перед самой свадьбой на тройке вороных прикатил жених. Не хотел, чтобы невесту из бедного домишки Оторви Головы повезли к венцу. Упросил будущего тестя и тещу: пусть Марфуша, подружки ее и родня проведут ночь у него в доме.
— Так-то сроду нигде не делается, — возражали сваты.
— А мы сделаем. Нам все можно, — смеялся писарь.
— Нету в етом никакого нарушения, дорогой ты наш зятек! — Секлетинья подхалимски заглядывала в лицо писарю. — Поезжайте и не беспокойтесь.
Умчала тройка ватагу девчонок и Секлетинью в романовский край. Оставшись один, Оторви Голова полез в шкаф.
— Где она тут у меня?
Налил полный стакан, отщипнул хлеба.
Он редко пил водку, во хмелю был смиренным, кротким. Беседовал обычно сам с собой, хвалил-навеличивал.
— Пей, дорогой ты наш Иван Иванович! Душа ты мужик! Закуси-ка! Вот линечком холодным! Эх, Ваня, Ваня! Скоро писаревым тестем станешь, будь он трижды проклят! Затянул петлю, скимость!
Осоловело глядел на покосившуюся печку, на ухваты, на грязный мочальный вехоть, высунувшийся из чугунка. Потом увидел, как клонится потолок, а ветер в трубе явственно выговаривал:
— За-ду-ш-ш-ш-ш-у-у-у!
16
На другой день у Сутягина начался пир. Гостей было не много, но все фамильные: два великохолмских воротилы — братья Роговы, Бурлатов-старшина с женой и дочерью, лавочники из деревень, урядник и отец Афанасий. Оторви Голову на свадьбу так никто и не позвал. Одурманенный с вечера вином, он сидел один, с потускневшими сумасшедшими глазами, в холодной избе. Секлетинья боязливо просила зятя:
— Привезти бы надо отца-то.
— Послал я за ним кучера, на тройке!
Кучер вскоре вернулся без Ивана:
— Пьянющий он, валяется… Куды его повезешь?!
В церковь ездили шумно, длинным свадебным поездом.
— Прошу, прошу, за мой стол, — выходя из-под венца под руку с Марфушей, смертельно бледной, в слезах, кланялся гостям писарь.
…И заблагостили по селу колокольцы, разноголосо заповизгивали гармоники.
Когда кошевки выскочили на ярмарочную площадь, под ноги переднему кореннику вывернулась от цыганского возка крошечная, красноротая собачонка. И тотчас кровавыми брызгами разлетелась по снегу от удара мощным кованым копытом. Лошади испуганно шарахнулись. Смятение произошло лишь на малую минуту, но сваха, Татьяна Львовна, зашептала закутанному в бобра мужу:
— Не к добру!
А тот лишь осклабился:
— Дура ты, баба!
Первым за свадебным столом произносил тост уже где-то изрядно выпивший урядник Коротков.
— Гас-па-да! Сегодня у нас баль-шой праздник! Да-с! Баль-шой! Бракосочетание уважаемого нами Сысоя Ильича! Мы надеемся, гас-па-да!
Его перебивали тоже изрядно захмелевшие купцы, но удавалось это с трудом. Урядник упорно продолжал ораторствовать:
— Гас-па-да! Я думаю так: Сысой Ильич и впредь, обновив свою жизнь, будет честно служить матери России. Горь-ка, гас-па-да!
Марфуша замерла. Потный писарь целовал ее неловко и неопрятно.
Около полуночи распотешился над Родниками буран. Завыли где-то совсем близко, за огородами, волки.
В самый разгар гулянья пришел в село Макар. Первым, кого он увидел, был Тереха. Пастух выскочил из переулка, проваливаясь в убродном снегу, трусцой побежал в Романовку. Поджарая фигура его то мелькала в снежных вихрях, то исчезала. Макар прибавил шагу, окликнул:
— Постой!
— Макарша? Пришел?!
— Ага. Александра Павловна в школе? — поймав в движениях Терехи что-то необычное, спросил: — Ты чего?
— Свадьба сегодня у Марфушки, вот чего!
— Пойдем к Александре Павловне. Дело есть нешуточное. Пойдем. Мы их поздравим!
Три недели прожил Макар в Великом Холме. И дрова пилил, и мешки с мукой на лабазах перетаскивал.
Как велено было Александрой Павловной, пошел в Копай-город. Это на самой окраине. Темно. Ночь. Только собаки лают да воют… Там собак голодных больше, чем у нас. Нашел домик с тремя скворешнями на воротах, потихонечку стукнул в ставень три раза. «Слышу! Кого бог принес?» — «Я, тетка Марья, привет вам от бабушки Александры». — «Коли с приветом, заходи!» Впустила меня женщина в сени, зашептала: «Быстро! Вот эти две пачки прячьте!» Затолкал я листовки под рубаху. А женщина: «Скажите бабушке Александре, что хвораем мы все, половина в больнице лежит. Иди». И только я отошел к другому домику, смотрю — городовые. Ну, думаю, и мне придется хворать, да еще как… Без документов и с листовками… Приблизились ко мне двое: «Стой, молодец!» Не помню, как все вышло. Стукнул ближнего по усам — и бежать. Свистки засвистели. Стреляют, паразиты. А я — за город, в лес. Верст пятнадцать рысью махал… Забрался в стог, выспался… Ну и вот.
Под утро свадьба обезумела. Плясали до тяжелого пота, хоть выжимай рубахи.
Одно колено хитроумнее другого выделывали братья Роговы. Отца Афанасия отливали в маленькой горенке водой: окончательно переневолился. Появились откуда-то две цыганки:
Старшина Бурлатов («всю жисть староверской крепости держуся») налился гневом, запустил в, цыганок пустой бутылкой. И они вскоре исчезли с братьями Роговыми. А Улитушка и наемные девки все таскали и таскали на столы разные кушанья, разливали вино и пиво.
Взобрался на стол Колька и начал «лепертовать», как выразился старшина, о революции:
— Гас-па-да! На-аше поколение… Мы — золотое зерно, представители партии мужицкой и купецкой, и не за то, чтобы Русь наша святая была расшатана жидовской крамолой! Да! Да!
Писарь сверлил его глазом, урядник, взвивая усы, поддакивал: «Правильна!», а сваха, Татьяна Львовна, налившись вином, недоуменно рассматривала Колькины сапоги, оказавшиеся перед носом.
— Да! Да! Гас-па-дин урядник, — кричал Колька. — У нас в Родниках есть такое…
Он не закончил. Резко ударили в окно. Брызнули на стол осколки. Камень пробил два стекла. Загулял по гостиной ветер. Снег косяком ворвался в пробоину. За окном истошно завыл чей-то голос:
— Э-э-э-э-й! Вы! Идите… Там Оторви Голову из петли выняли!
Марфушка упала, лишившись чувств. Потухла лампа.
Этой же ночью по всей ярмарке — на заботах, возах, на временно сколоченных из теса-однорезки прилавках и сарайчиках — кто-то расклеил листовки.
17
Такого в Родниках еще не видывали и не слыхивали. Против самого царя! Листовки! Они упали уряднику, писарю и старшине, как снег на голову. Кинулся урядник на площадь. А там ярмарка шумит. Кони ржут, безмены звенькают. Рядятся, бьются ладонями мужики. Пьяно. И еще эти чертовы ученики — ребятишки. Грамотеи треклятые! Вот один конопатый, с тонкой гусиной шеей, стоит среди мужиков и поет:
— Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Граждане! Царские палачи жестоко подавили революцию 1905 года. Они зверски расстреливают рабочих и крестьян, борющихся за свои права…
— Разойдись, сволочь! — рыкал урядник, летая по площади верхом. — Перестреляю гадов!
— Тьфу! — плевались мужики. — Какую ахинею написали в етих листовках. Слушать нечего. Крамола.
— Вот какую слободу дали анчихристам! Я бы этих самых листовочников в централ!
Но листовки подбирали. Кто тайком читал, кто знакомого или соседа просил:
— Ну-ка, о чем пишут? Прочитай, ты ведь маракуешь!
Пьяный Федотка Потапов встряхивал белыми кудрями, кричал во всю мощь:
— Ай-ай-ай! Царь-то, выходит, плут и разбойник!
Коротков полоснул его нагайкой: цевкой брызнула из носа кровь, красная бечева накосо опоясала лицо от виска до подбородка, и Федотка озверел:
— Ах ты, погана морда! Сукин ты сын! — кинулся на урядника. — Я ж тебя, гада хилого, задавлю!
Уволокли Федотку в каталажку. Напинали как следует. Повязали.
Писарь, псаломщик, дьякон и четверо понятых скоблили столбы, заборы, стены.
…С крутояра, за церковью, хорошо видать, как под обрывом растет родниковая наледь. Журчат радостно ключи, плещутся парные оконца, вода, сбегая к озеру, замирает от холода. Парни и девчата, свои и приезжие, смотрят под крутояр.
— Отсюда скатишься — богу душу отдашь!
— Богу душу отдать можно и на печке!
Гришка Самарин принес к толпе бутылку самогонки. Кончики ушей его были пунцовыми, сквозь корявины, казалось, вот-вот брызнет кровь: хлебнул, видно, вдосталь.
— На, пей! — совал он Макару посудину.
— Катись ты… Стой, а чем это у тебя бутылка-то заткнута?
— Гумажкой! Их кругом сегодня понабросано!
— Дура! — закипел Макарка. — Да тут вся твоя жизнь обсказана!
— Почитай, Макарша! — окружили его молодые и сразу притихли, приготовились.
Хрипло, еле сдерживая напиравших слушателей, Макар читал:
— «Они зверски расстреляли мирных рабочих на реке Лене в 1912 году и хотят заковать весь народ в кандалы. Не верьте царскому правительству!»
— Постой! Постой! Ты пореже читай!
— Ну-ка, повтори еще раз, как там говорится? «Не верьте царскому правительству!»
— Молчать! — на крутояре появился урядник. — Разойдись!
И сразу — к Макару:
— Где листовку взял?
— Гришка принес. Бутылка была заткнута.
— Кто дал право читать?
— Разве нельзя?
— А ну, марш за мной!
Ярмарка набирала силу. Толпился у балаганов народ. Гудели кабаки.
— Соединяйся! Эй, мужики, слышали?
— Хватит, пососали нашей кровушки!
А в писаревом кабинете шло дознание: спрашивали учительницу.
— Говорите откровенно, откуда листовки?
— Не знаю.
— Вы забыли, сударыня, кто вы и почему здесь?
— Нет. Не забыла. Но к этому делу я отношения не имею!
— Где находилась вчерашнюю ночь?
— Спала.
— Куда отлучалась в последнее время?
— Никуда. Нельзя отлучаться. Занятия в школе идут. Отец Афанасий это хорошо знает.
— До каких пор вы будете мутить народ?
Саня вышла из себя, рассердилась:
— В чем вы меня обвиняете? В крамоле? Как вам не стыдно?
Она расплакалась, выбежала, хлопнув дверью.
«Нет, вроде бы не она, — заключили присутствующие на допросе старшина, писарь и отец Афанасий. — Но кто же?»
За чтение крамольных листовок урядник арестовал только поселенца Макарку Тарасова. Хотя листовки читало все село. Учительница тяжко переживала этот арест. «Наши все хворают. Половина лежит в лазаретах! Беда! А Макар? Почему я не запретила ему идти на площадь? Где он сейчас?»
Слезы стояли на глазах, неожиданные, нечаянные.
18
Каждый день, с утра до вечера, помогает Поленька Самарина матери: и полы моет, и поросят кормит, и по воду бегает.
— Да отдохни ты маленечко, — ласково просила дочку Ефросинья Корниловна. — Будет тебе.
— Ничего, мама, я не устаю.
— Не устаешь, а бледнехонька. И глазки чо-то у тебя навроде горюн-травы стали!
— Ладно, мама!
Корниловна уложила дочь на печку, накрыла старым отцовским зипуном, стала баюкать:
— Спи, кровинушка моя, спи, ластынька! Поправляйся!
— Ты, мать, не приневоливай ее к работе-то. Какая она еще тебе помощница, — ворчал Ефим Алексеевич.
— Да кто приневоливает-то, господи!
Вскоре Поленька слегла. В серых глазах ее застряла смертная тоска, ноги опухли. Зажигала по вечерам Корниловна в темном углу лампадку, падала на колени, разговаривала с богом, просила его: «Господи! Спаси ты мою доченьку родную, господи! Матушка пресвятая богородица! Не лишай ты жизни рабы твоей Пелагеи! Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный. Помилуй мя, господи!»
Отпраздновали родниковцы Рождество. Отпели остроголовые шиликуны свои каляды, а снегу настоящего все еще не было. После оттепели заледенели дороги. Ни скотину выгнать, ни человеку добром пройти. Ковали мужики коней. Хмурился Сысой Ильич. Еще ранней осенью закупил он по дворам сотен пять гусей. По три копейки за голову клал, ждал, когда птица подорожает: сбыть по гривне собирался. В прошлые годы прекрасно это дело выходило: нанимал мужиков с подводами, и шла птица в город гоном. Даже в весе прибывала. В пользу, видать, была дальняя прогулка. А нынче три раза пробовали — не получилось. За день отходили гонщики от села на полторы версты и возвращались.
— Не идут никак. Гололедица!
— А ну, поедем, посмотрим.
Смотрел Сысой Ильич и убеждался: не угнать птицу. Гуси с тревожными криками валились на бок, поднимались на крыло, разлетались.
— Черт знает что и делать. Сожрут они меня с руками, с ногами, к едрене-фене!
Прослышал о писаревой беде Гришка Самарин. Два дня ходил к загону, поглядывал на гусей. На третий день пошел к Сысою Ильичу.
— Нанимай, дядя Сысой, меня. Угоню.
— Это как же? — захохотал писарь.
— Я их подкую.
— Не треплись. Иди отседова.
— Ей-богу, угоню.
— Если бы кто угнал…
— То что?
— Не пожалел бы расчету…
— Угоню я, только ты хлебушка дай пудиков пяток!
— Ты что, ошалел?
— Не хочешь, дядя Сысой, не надо. Они у тебя за неделю-то не пять пудов сожрут, а все пятьдесят. Смекай!
— Пошел ты от меня к едрене-фене!
Ухмылялся Гришка, посвистывал, уходя от Сысоя Ильича. На другой день писарь сам позвал его.
— Давай, гони.
— Нет, дядя Сысой, ты сперва хлеб отпусти, а потом уж…
— Да отдам я, раз посулил, што ты ростишься?
— Суленого три года ждут. И словам нынче веры нету. Ты расписку напиши.
Сколько ни бился Сысой Ильич, уступил.
— Ну вот, — сказал Гришка, засовывая бумагу за пазуху. — Сейчас ты мне еще колесной мази дай лагушки три-четыре!
— Для чего?
— Гусей ковать буду.
— Не чуди, шалопутный!
— Давай-давай! Сегодня же и подкуем.
Разлил Гришка у ворот гусиного загона две лагушки мазуту, посыпал выход песком, тронул птицу. Гуси шлепали по мазуту, купали лапы в песке и двигались дальше, как подкованные, не скользили. Сысой Ильич смотрел на Гришку, посмеивался.
— Обмишулил-таки, поганец!
Но хлеб, после того, как Гришка сдал в городе оптовику всю птицу, отдал. Крякнул только от жадности:
— Не объедешь ты больше меня ни на санях, ни на телеге. Хватит!
Видно было: нравится Гришка писарю. Ухватистый парень растет. К тому же на Дуньку частенько глаза пялит, а сбыть ее, придурковатую, с рук Сысой никак не мог. И у Самариных тоже радость. Хлебушко появился пшеничный — надежда и жизнь. Полегчало Поленьке. Александра Павловна сахаром с крендельками ее подкармливала, лекарствами разными пользовала. Сейчас и хлеб добрый, хотя и немного, да есть. Жива будет.
— Ешь, Поленька, да знай: без меня вы все бы с голоду поиздыхали! — говорил Гришка.
19
Больше двух месяцев катался в горячке Иван Иванович Оторви Голова. Только после Рождества поднялся. Пришел утром к Самариным серый. Спасли его в день Марфушкиного венчания от верной гибели Тереха и Макар. Всю покровскую ночь бродили они по Родникам. Клеили листовки. Возвращаясь домой, заметили — пилигает лампа в домишке Ивана Ивановича, на кухне.
— Дай погляжу, что там деется! — Тереха перескочил палисадник, заглянул в окошко. Оторви Голова стоял посередине избы с вожжами в руках. Он неторопливо перекинул их через деревянный брус у полатей, сделал петлю, встал на табуретку и перекрестился. Не успел Тереха ойкнуть, как Оторви Голова соскочил с табуретки.
— Скорей, Макарка, в избу! Он, гад, в петлю полез!
Они выворотили вместе с косяками дверь, забежали в домишко и сняли удавленника. Когда Иван Иванович начал дышать, кинулся Макарка вдоль Родников, добежал до писарева дома, нащупал около ворот осколок каленого кирпича, рубанул по окну.
Раньше Ивана Ивановича знали в деревне как простоватого, наивного мужичонку. Ходила прилипчивая байка, что однажды, но своей простоватости, Иван чуть не довел село до большого пожара. Пришел как-то к куму своему Платону Алпатову, поздоровался, уселся покурить. Платон с семьей в это время завтракали. Вылезши из-за стола, Платон спросил Оторви Голову:
— Ты, поди, кум, за делом пришел?
— Да, за делом… У вас, кум, баня горит, так я думаю: зайду, скажу.
Баня действительно уже догорала, и огонь бежал к пригонам по расстеленному полосками льну… Мужики подсмеивались над Иваном, рассказывали о нем разного рода потешки, но хорошо знали, что Иван, хотя внешне и прост, в самом деле — умный, порядочный человек. И они любили Ивана за кротость нрава, за его смекалистость и честность.
Не вязалась у Ивана Ивановича дружба только с Гришкой. Еще на прошлогодней покровской ярмарке ходили они вместе по рядам, приценивались да приглядывались. Побывали в рыбном ряду, осмотрели конный. Зашли в старый брезентовый балаган, разрисованный желтыми рожами, посмотрели, как китаец вытаскивал изо рта то красные, то зеленые ленты.
— Обман сплошь, — сказал Оторви Голова. — Айда домой. Все одно — в карманах-то у нас ветер. Чего зря глаза пялить.
— Погоди, дядя Иван. Вон цыганы вроде. Посмотрим.
— Ну, давай!
— Эй, православные, кто собаку купит? — кричал молодой цыган. — Зайца берет, волка берет, ведмедя берет!
Одет цыган был более чем легко: на голове — драный казачий картуз с красным околышем, на ногах — белые вязаные носки и глубокие резиновые калоши.
— На покровскую ярмарку приехал, едрена-копоть, а пимы не надел! — сказал ему Оторви Голова.
— Пимы-то были, дядя, да просадил я их вчерася в карты. Шубу соболью проиграл и шапку боброву… Голый, можно сказать, остался!
— Вон оно как.
— Да разве ж я стал бы продавать своего любимого Борзю. Ни в жисть. Каждый день то по зайцу, то по куропатке приносит. Это не собака — клад. Дороже отца родного.
Цыган погладил кобеля, продолжал свое:
— Эй, православные! Кто собаку купит? Зайца берет, волка берет, ведмедя берет!
— Слушай, дядя Иван, — поманил Гришка своего спутника в сторону, — покупай собаку!
— Нашто она мне?
— Сам знаешь, с хлебом-то худо, так мы на охоту ходить будем, зайцев травить. Не пропадем все равно на мясе-то. Заяц, он, конечное дело, не баран, но все же мясо… А мы спарим их, дядя Иван, с моей Куклой. Так они вдвоем-то, у-у-у-у!
— И на колонка, поди, можно будет, и на лисицу? — спросил Иван.
— Ишо как!
— А ну, спроси у цыгана, сколь просит.
Гришка на одной ноге — к цыгану.
— Значит, пес, говоришь, добрый?
— Шибко добрый.
— А цена?
— И цены ему никакой нету! Сердце у меня заходится, как о цене начинаете спрашивать!
— Не ломайся, дело говори, сколь стоит?
— Давай пимы хорошие да шапку новую. Али целковый. Все равно.
— Да ты что, дуришь, что ли? За эту шалаву целковый? — Гришка повернулся и зашагал прочь.
— Постой, красавец! — гаркнул цыган.
— Ну, что?
— Ладно и подшитые пимы, бог с тобой. Али полтинник. Куда деваться?
На этом и срядились. Смекнул кое-что Гришка — и к Ивану Ивановичу.
— Всего рублевку и просит-то. Давай, дяди Иван.
Отвернул Иван Иванович полу, достал платок, растянул ячневыми зубами узел.
— На, веди Борзю.
Весело заприпрыгивал Гришка: обманул цыгана, обманул и Оторви Голову, полтинник в кармане есть, разоставок.
Никакого рвения к охоте кобель, однако, проявлять не собирался. Он часами лежал посередине двора, не лаял на чужих, не ласкался к своим. Только вскакивал иногда, будто чумной, и крутился на месте, пытаясь схватить зубами лохматый, в репьях хвост.
— Ну как, Иван Иванович, собака-то? — спрашивали мужики.
— А что?
— Зайцев-то имат?
— Имат… Да поймать-то не может!
— Отчего так?
— Оттого, что эта псина только и умеет, что жрать в три горла. Морковку сырую и то ест. Ей на живодерне место. Надул меня цыган… И все через этого варнака, Гришку!
— Я-то причем, — оправдывался Гришка. — Ты сам выбирал, а на меня грешишь. Тебе сроду в добры не войдешь!
— Пошел ты от меня подальше, — сердился Иван.
Поприветствовав сейчас семью Ефима, Иван Иванович, как и обычно, присел под порогом и закурил. Был воскресный день. В такие дни мужики любили собираться вместе у кого-нибудь в хате, судачить о том, о сем.
— Солома, слышь, Алексеевич, выходит, — зачал Оторви Голова. Отпусти на завтра Тереху за соломой съездить… Помоги немножко. Я у писаря солому-то выпросил, а на Бурухе на одной не привезти, слаба стала кобыленка… Вашего Гнедка бы припрячь.
— Да и у меня, Иван Иванович, такое же дело. Вот встаю и чешусь: чем прокормить коровешку? У меня и соломы-то нету.
— Амбар раскрывай. У тебя должно хватить до нови… Ты уж помоги мне. Я разочтуся.
— Ну куда тебя денешь. Поезжайте завтра.
Мужики помолчали. Мирно потрескивали в печке дрова, насвистывала за окном метель.
— Напугали Сысоя-то, — продолжал Иван Иванович. — Белый ходит, как береста! Листовки ети крепко на сердце ему легли… Из губерни тюрьмой грозятся… Он даже брюхом маяться стал! Боится.
— Кухарка говорит, неправда вся в листовке-то сказана. Наговор облыжный. Царь всегда за народ стоит.
Тереха лежал на полатях и силился уснуть: зимой по воскресеньям отец нежил сына-большака, разрешал ему поваляться почти до завтрака. При последних словах Ивана Ивановича Тереха не вытерпел, свесил голову с полатей:
— Брехать ты мастер, дядя Иван. Верно говорят: свинья борову, а боров всему городу.
— Ты чо разошелся-то?
— А то, что писаревым кухаркам не надо веры давать. Думы у них лакейские. Они тебе наговорят! Шкуру будут сдирать и все ласково: дорогой, мол, дядя Иван, мы сдерем с тебя шкуру, а царь поможет!
— Ну, ты, потише! — цыкнул отец.
— Посельгу посадили за треп и этого нашего полудурка тоже посадят, — добавил Гришка.
Но Тереху остановить было уже нельзя.
— Если хотите знать правду… Сама царица там, где в двенадцатом году рабочих расстреливали, денежки наживала. Она с хозяевами приисков — одна компания… А министр о расстреле на Ленских приисках сказал, что так было и так будет. Жди от него, от царя-батюшки, помощи, так последние штаны сползут. Это же паразиты!
— Стало быть, сметать всех надо?
— А как вы думали? Был я недавно на зимовье у Бурлатова. Там болезнь такая у телушек пошла, «повалка» называется. Так он приказал всех поколоть и сжечь… Вот так и с правителями нашими надо. Под корень.
— Ох, какой храброй, — начал заикаться Гришка. — Как бы тебя не угомонили!
— И чего тебе надо, хориная твоя морда? — Тереха спрыгнул с полатей.
Нашкодившим котом метнулся Гришка к двери. Знал: от души налупит старшой.
Иван Иванович, запрокинув голову, мелко, дробно хохотал.
20
На масленой неделе блинный дух шел по селу. Коней-бегунцов богатые мужики пшеничными сухарями прикармливали. Возились с хомутами, деревянными боронами и сохами-пермянками, готовились к весне те, что победнее. Из кожи лезла, чтобы не заморить своих бурух, голытьба. Жгли парни масленку.
Школа не работала. Сбилось здоровье учительницы. И хворать не хворала, и боли никакой не было, только потная ночью просыпается. Мечется, стонет во сне. И все время Макар стоит в глазах и будто укоряет за прошлые оплошности. Стыдно самой себе сознаться, но после того, как получила от него письмо, растревожилась душа. Много испытал в жизни Макар, хотя и был еще молоденьким. Быстро поднялся. И потянуло к нему Саню неудержимо.
«Читаю книжки. Тут разрешено, — писал он в письме. — Перечитываю больше старое, что у вас когда-то брал. И все кажется новым. При встрече смогу ли чем-то отблагодарить тебя, дорогая моя учительница, за мое просветление?»
— Меня? Благодарить? Я же виновата в твоем аресте, Макарушка!
Она лежала в темноте и в беспамятстве говорила, говорила:
— Останься живой, не сознавайся, береги себя! Хоть бы разочек взглянуть на тебя, мой великан!
Однажды глухой ночью, в середине недели, кто-то беспокойно постучал в окно. Саня отбросила запор. На пороге стоял он, целехонький, невредимый.
— Здравствуй! — он, улыбаясь, зажал здоровенной ручищей ее руку. — Не ждала?
— Ждала, — вспыхнула вся. — Очень.
Макар крепко обнял ее и поцеловал. Она заговорила полушепотом:
— Я знала, что ты вернешься. Чувствовала. И сны были такие, вещие…
— Сбежал я, Саня. С пересылки ушел. По лесам почти месяц двигал. Благо, не впервой.
— Розыск идет?
— Безусловно. Ясным месяцем перед властями, хотя и родниковскими, не покажешься.
— Сейчас чаю согрею. Отдохни. Придумаем что-нибудь.
Макара не узнать. На нем чиновничий треух, вельветовые шаровары и на высоком подборе сапоги… Только веснушки те же на переносье да шея такая же пружинистая, из одних сухожилий. К полуночи под полом они устроили из досок кровать. Застелили матрац чистыми простынями.
— Вот тут и поживешь пока. А потом… — Саня закрыла глаза, выдавились из-под ресниц слезы. — Наших почти половина по тюрьмам… Как быть? Шевельнуться нельзя.
— Что-то непохоже на тебя так пугаться… Выше нос держать требуется. Расслабляться не время.
Макар старался перевести разговор на что-то другое. Улегся на кровати, вытянулся, засмеялся.
— Как раз на мою длину доски. Славная хата. Переселиться тебе надо сюда же, хозяюшка.
Она вспыхнула опять, замерла, тихонько подложила еще одну подушку. Потушила свечу.
Синел над Родниками рассвет. Шептались около школы березки. Пропел первый петух.
21
Поскотина ранней весной убралась цветами и полыхала до самого августа, будто цыганский платок. С началом посевов учительница распустила школьников на летние каникулы. Сидели вечерами с Макаром, плотно занавесив окна. Часто приходил Тереха, коричневый от загара, с тяжело обвисающими руками.
Макарка мечтал:
— Может быть, сын у нас будет. Или дочка. Вот они-то уж новую жизнь увидят.
Саня несердито стукала Макара маленьким кулачком по спине:
— О боже мой, ну что ты говоришь?!
— Это да, это будет, — улыбался Тереха.
— Я как умела, учила вас видеть правду, — говорила Саня. — Сейчас вы, каждый, хотя бы по одному человеку этому же научили.
— Ты в этом сомневаешься?
— Нет. Но это трудно.
Многое случилось не так, как мечтали. Началась первая империалистическая война. В день объявления ее вломился в школу урядник с понятыми. Перевернули все вверх дном. Угнали Макара.
На сходе, когда начальство рассказывало о рекрутчине, мертвая висела тишина. Без горячности, какая бывала на таких же сходах по поводу дележа покосов, встречали Родники войну.
По-обыденному убывать стали люди. Как гороховые стручки отрывались от родного стебля. Был бойщик Егорка, а сегодня нет его. Ушли спасать Расею Иван Иванович Оторви Голова, Федотка Потапов, отец и сын Алпатовы.
Перед отправкой исповедывались в церкви. Отец Афанасий за неимением времени делал это чохом. Он закрывал ризой по три, по четыре новобранца, спрашивал:
— Не грубили отцу-матери?
— Грешны, батюшка! — отвечали новобранцы.
— Не обижали ближнего?
— Грешны, батюшка!
— Не богохулили ли веру господню?
— Не грешны, батюшка!
— Не слушали ли проповедей против богом данного правительства?
— Не слушали, батюшка!
— Да примет господь все ваши вольные и невольные прегрешения, воздаст вам в награду царствие небесное! — завершал исповедь поп и громко звал следующих.
Терентия забрили в первые же дни. Хотя очередь была и не за ним, но писарь сделал свое дело.
Виной тому была длиннохвостая деревенская сплетня. Вскоре после свадьбы поползли по деревне слухи: живет Марфушка-то вовсе и не с писарем, а с пастухом Терешкой. Шепнула об этом Сысою Ильичу супруга старшины, Татьяна Львовна, сваха любимая: «На гумне не раз видели и около озера. Ты уж гляди. Поучить бы надо!»
Разъяренным зверем заскочил Сысой Ильич после такого сообщения к себе на двор, прошел прямо в конюшню, справил нужду и взял кнут. Глаз его горел хищно, бородка вздыбилась.
— Иди скажи хозяйке, чтобы вышла, — рявкнул на работника.
Тот мигом слетал за Марфушей.
— Стерва ты, потаскуха! — писарь взмахнул длинным кнутом. — На моих пуховиках с чужим спать?
— Что-о-о?
— Блудная сука!
И тут взбеленилась Марфушка: схватила метлу, стоявшую возле телеги, начала тыкать в писарев нос:
— На тебе, старый хрыч, курея кыргызская!
Писарь ударил ее кнутом, но кнут, обернувшись змейкой вокруг Марфушки, выпал из рук. Рассерженная молодка начала бить Сысоя Ильича по голове. Писарь бегал по двору, закрывался руками. Стрельнула на штанах пуговица (остальные Сысой Ильич впопыхах застегнуть позабыл), сползли по колено плисовые, упал, завизжал:
— Брось, сатана проклятая! Брось, говорю!
На заборах уже сидели любопытные ребятишки.
— А здорово, слышь, она чешет!
— Так ему и надо, чирью!
— Все-таки жалко, робя, баба, а бьет!
— Кого там бить-то? Гниду?
Звякнула калитка. Заглянула в створ бегавшая в лавку Танька Двоеданка. Ахнула и скорее бежать. Стало все ясно: уж если Танька узнала с уха на ухо, то слышно будет с угла на угол.
— С топором бегала молодая-то за Сысоем Ильичом. Догола его раздела. Срубить голову метила, да не дали: работники помешали.
— Брешешь?
— Вот те Христос! Терешка-пастух научил ее. Сруби, говорит, ему башку-то, и богатство все наше будет!
Горькими были Терехины проводины.
Мать молча вытирала передником слезы, отец как-то сразу осунулся, затих. Поленька спряталась в пригоне и скулила, как по покойнику. Только Гришка ходил петухом: «За старшего останусь. Не так дела поведу».
Перед уходом в волость, куда собирали рекрутов, позавтракали всей семьей, склали, что осталось на столе, в солдатскую котомку, присели по русскому обычаю.
На волостном крыльце стоял писарь и громко перекликал собравшихся.
— Долгушин?
— Я.
— Потапов?
— Тут.
— Самарин?
— Я.
Когда подводы двинулись от волости, завыли бабы. Тереха наскоро обнял своих, вскочил в телегу.
— Стойте! Стойте! — как подрезанная закричала мать Терехи, Ефросинья Корниловна. — Не увозите моего соколика!
И упала, забившись в пыли. Подводы остановились. Тереха подбежал к матери, поднял ее, поцеловал еще раз. И увидел Марфушку. Она стояла около парадного крыльца, не решаясь приблизиться к телеге. Затем, будто подтолкнутая кем-то сзади, кинулась в толпу, пробралась к любимому, повисла на шее.
— Терешенька, родненький! Береги себя. Дите у нас будет. Береги!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
1
Прошло три года. Мало кто остался в Родниках из Саниных друзей. Затихло село, пригорюнилось. Бабы да старики в домах. Богател Сысой Ильич, радовался успехам своего сына Николая, третий год служившего в уездном городе. Косолапил по улочкам румяный, как сдобная ватрушка, Григорий Самарин. Он замужичел: усы начал отращивать, бородку. И брюшко поднялось, будто тесто перевалило через опояску. Только в плечах остался жидким да корявины прежние.
— В некрутчину тебя, Гришка, пора уж, — говорил Сысой Ильич.
— Нет, дядя Сысой! Молодой я ишо! Да и больной!
— Какой ты, к едрене-фене, больной, скоро етим местом печку начнешь сворачивать.
Ухмылялся Гришка, знал: шутит волостной писарь. Тугой супонью завязался у них потайной узелок. Заметил как-то Гришка, что сыплет писарь в свою завозню, полную казенного хлеба, желтый озерный песок.
— Зачем это? — спросил у работников, возивших на подводах желтую поклажу.
— В проходы, на пол. От сырости.
— А-а-а. Ну, а мне показалось на продажу! — хохотнул Гришка.
Глаз не спускал он с Сысоева двора, то и дело вертелся подле кабака, приплясывал: «Зачем тебе песок, старый ирод?» Весной со всех окрестных сел нагнали к складам подводчиков. Каждый день вереницы телег и пароконных бричек, груженных пшеницей, уходили со двора Сысоя Ильича.
— Пусть кушает во здравие православное воинство. Дай бог победы ему! — крестился писарь.
Однажды Гришка просидел возле амбаров всю ночь. Всматривался в писарево подворье. Ждал. После первых петухов скользнули в склад наемники Сысоевы и сам он. Разглядел Гришка, как проворно кидали они в зерно песок, перемешивая его с пшеницей легкими деревянными лопатами. Прикидывал: «На каждой телеге двадцать пудов, само мало; если в день отправить по два ведра песку на подводу, и то, почитай, двести пудов получается. А за неделю? А за две?»
Пришел на другой день к писарю. Побасенку рассказал:
— Ездил я недавно в Гнилую. К дружку.
— Ну так что?
— Куклу мою гнилинские кобели чуть не задрали.
— Не ври. Сучек не трогают.
— Ей-богу. Ты сам знаешь, Кукла у меня сытая, справная. А гнилинские кобелишки шкилетистые… Напали на нее. «Гав-гав», — и только. А я Кукле: «Узю! Подери-ка им шубы-то!» Ну, Кукла и давай… Одного швырнула, другого рванула… Думала, все. А их туча, слышь, налетела, и давай потрошить Куклу!
— Это ты к чему?
— К тому, дядя Сысой, что многовато песку-то в хлебушко сыплешь.
Писарь позеленел.
— Какого песку?
— Озерного, желтенького, как пшеничка.
— Пошел ты к едрене-фене!
— Не шути, дядя Сысой, нас много, мы видели… Как бы тебе от казны секир-башка не вышла. Время-то военно.
— Стой, Гришка, тише! — писарев глаз налился кровью. — Кто еще видел-то?
— А что?
— Тише ты, паршивец! Кто видел?
— Не скажу.
— Говори, гад, а то душу вытряхну. — Сысой выдернул из кармана нож-складень.
Но Гришка даже головы не повернул.
— Убери ножик, дядя Сысой, не ровен час, последнего глаза лишишься.
Писарь весь трясся.
— Ах ты, подлец, ах ты, змееныш! Что тебе надо?
— Золотишко есть?
— Что?
— Золотишко, спрашиваю, есть немного?
— Ну.
— Дай малую толику.
Сысой Ильич выскочил из горницы, хлопнул дверью так, что заходила стена. Гришка ждал, что будет.
Прибежала в горенку Дунька.
— Какой-то ты невеселый, Гриня, видать, с тятенькой рассорился?
— С чего ты взяла?
— Гневный шибко в подвальчик пошел.
— А где это у вас подвальчик-то?
— Там, между кладовыми, глубоко.
— Нет, Дунечка, я с твоим тятенькой не ссорился, ей-богу!
Гришка привалил ее к столу, хватал за перезрелые груди, целовал взасос.
— Ох, ягодка ты моя!
Вернулся писарь.
— А ну, кыш отсюда! — приказал Дуньке.
— Сейчас, тятенька, — Дунька поправила настольник, вышла.
— На, подлец, и молчи! — Кинул Сысой Гришке туго набитый кошелек. — Не бумажки, чистое! Бери. Да глотки кому надо позатыкай!
— Благодарствую, Дядя Сысой! — заулыбался Гришка. — Не скажем ни слова. Могила.
— А с Дунькой-то, спрошу, как у тебя? — успокоился писарь.
— Что?
— Любовь, что ли?
— Она самая, дядя Сысой! Жди сватов.
Гришка вышел на улицу, заложил в рот два пальца, свистнул, засмеялся счастливо.
— Мало, ох, мало одного-то глаза тебе, дядя Сысой. Три бы надо!
Домой пошел Гришка задами, крадучись. Ему стало казаться, что избы смотрят на него и все знают.
2
Зима в том году стояла сиротская. В начале января солнце напоило воздух хмельными ароматами талицы, потеплела синяя даль, снег отсырел. Грелись воробьи на солнышке, висели телячьими хвостами сосульки. Появились на улицах ноздреватые пропарины. Но тепло приходило не с ночевкой. Обычно после полудня задувал ветер с севера, а к полуночи мороз заковывал снежные суметы в ледяные панцири. Блестели они зеркальной покрышкой.
Гришка травил козлов. Наст хорошо поднимал собаку, но не удерживал косуль. Они просекали острыми копытцами наледь, проваливались в зернистый снег. С изрезанными в кровь ногами быстро бессилели, и Кукла свободно брала их на угоне. Гришка острым ножиком быстро перехватывал горло, поточил на снег кровь и свежевал. В амбаре у него рядом с бараньими тушками висело и это дармовое мясо.
Вот и на этот раз вскочил добытчик с кровати еще до свету. Плеснул студеной водой в лицо, забрал берданку и тихо вышел на двор. Коровы в пригоне, услыхав шорох, подали голос. Кукла ласкалась, подскуливала. Ночь перед утром темная. Но Гришке нипочем. Он еще два дня назад приглядел верстах в пяти от села, в глухом частом осиннике, немало козлиных лежек. Притянув к пимам самодельные охотничьи лыжи, заспешил к лесу. Собака бежала рядом.
Кусая на ходу горбушку, Гришка напряженно думал о своих делах. Долго таскал он кошелек с золотыми в кармане. Через каждую минуту проверял: тут ли? Не знал, что делать. Начни что-нибудь покупать, а тебя спросят: «Где денежки взял?» Наконец, порешил: высыпал золото в горшок, закопал на Сивухином мысу, под обрывом, в приметном месте. Прошлой осенью, как только схоронили отца, достал горшок, купил вскоре новый почти что дом глаголем, перевез мать, Поленьку. Дом красивенький, как игрушка, хозяин его по нужде продал. Лошадей завел пару. Пока ладно.
Недавно приехал в Родники из уездного города сын писаря Колька, розовощекий, с золотыми погонами и шашкой. «Вот бы и мне такую службу подыскать, — думал Гришка. — Можно было бы жить… Колька, говорят, собирал к себе в гости много народу, пир был большой, и будто бы революционер он, мужикам богатые наделы сулит… «Чтоб их язвило! Терешка наш революцию тут хотел устраивать, и етот тоже… Не разберешься!»
Улавливает Гришка звериным слухом тревожное гуканье вожака. Рысьей походкой идет к знакомому осиннику и, схоронившись в кустах вместе с Куклой, ждет.
Тихо. Восток светлеет почти незаметно. Когда первый луч ударил по вершине сосны на далеком курганчике, она загорелась, будто маленькая свеча. И, кажется, от нее пошел разливаться свет во всю ширь.
— Ну, пора, Кукла, узю! Ищи! — дал он команду собаке.
Кукла ринулась в тальник. Вскоре раздался ее призывный лай. Подняла!
Гришка повернул лыжи и что есть мочи помчался на лай. Вот они! В осиннике показались два зверя: исхудалая самочка-косуля и самец — рослый, важный, как царь. Кукла увидела хозяина, рванула, растягиваясь всем телом по насту, нагнала самца и хватанула его за холку. И тут случилось неожиданное. Козел круто повернулся, со всего размаху ударил рогами собаку. Это был вызов. Кукла отпрянула на мгновение, и тут же началась свалка: она навалилась на козла яростно, осатанело. Гришка подбежал к дерущимся и, улучив секунду, пластом упал на козла, втыкая ему в бок ножик. Козел застонал, как человек, ткнулся мордой в сугроб. Гришка нащупал у него под лопаткой тутукающее утробным младенцем сердце, еще раз всадил нож. Зверь затих.
Рассвет горел ярко, всем горизонтом, когда Гришка осымал тушу, подтащил ее на шкуре к опушке осинника. Пусть застывает! Разворочал маленький стожок сена, прилег отдохнуть. Дрожь прошла. Стало неимоверно весело: фунтов пятьдесят чистого мяса у ног. Ладно получилось. С удовольствием втягивал он в легкие аромат крепкого самосада, перемешанного для приятного запаха с белым донником. Недалеко где-то выстрелили. Кукла настороженно заворчала. Но время шло, а выстрелов больше не было. Подогревало солнце. Клонило ко сну. Положив под голову дождевик, Гришка задремал.
Проснулся от собачьего визга. Вскочил, как ошпаренный. Перед ним Колька, словно медведь ворочался, отбиваясь от Куклы.
— Брось палку-то. Она перестанет.
Услышав голос хозяина, собака отбежала в сторону и рычала.
— Ну и злымская! — вытирая вспотевший лоб, сказал Колька. — Мою городскую Альфу отогнала и меня чуть не съела!
Колька не узнал взматеревшего Гришку и спросил:
— Чей будешь?
— Здешний я. Ефима Самарина сын. Тереху знаешь?
— О-о-о! А как же!
Они уселись на сено. Колька разложил на дождевике ломтики белого хлеба, колбасу. Отстегнул фляжку.
— Ну, после удачной охоты не грех и выпить? Ты-то пьешь?
— Случалось.
— Давай, пробуй!
Гришка приложился к посудине, жадно закусил.
— Плоховато, видать, живете? — заметил Колька.
— Совсем плохо. От нужды, брат, никак отбиться не можем, — подуськивал Гришка, давай, мол, чего еще брякать будешь.
— А как же вы от нее отобьетесь? Вам не отбиться. — Колька еще раз протянул Гришке флягу.
— Большевики должны освободить нас. Слух идет, — сказал Гришка.
— Большевики? Не-е-е-ет, парень! Большевики, они за рабочий класс. Им крестьянин не нужен.
Хмель разбирал Гришку. Закружилась голова, глаза стали красными, как у чебака. А Колька продолжал:
— Не верь, браток, что большевики когда-нибудь встанут на сторону крестьян. Никогда. Все это большевистская брехня!
— Да и я не верю… А другие есть, которые за мужиков?
— Конечно, есть. Партия эсеров. Это партия мужицкая, наша с тобой. Это, брат, ба-а-а-льшое дело!
— Тогда я за эту партию, за серых!
— Вот и правильно. Я вижу, ты башковитый. Ты пей!
Гришка еще раз приложился к горлышку, прослезился и стал божиться, что давно уже любит партию «серых», с малых лет.
3
Перед весной по вызову смотрителя народных училищ Саня была в уездном городе.
— Учтите, мы и раньше могли бы убрать вас с вашего благородного поприща, — говорил смотритель. — Но мы были терпеливы… А сейчас мы просим вас, понимаете, просим…
Смотритель недоговаривал чего-то, и вовсе не за тем, чтобы прочитать внушение, вызвал ее к себе. Скорей бы вырваться из этого кабинета! Скорей бы в Родники.
К вечеру она была на вокзале.
Сутолока. Котомки. Сундуки. Котелки. Много-много калек. Свалявшиеся бороды, хмурые лица мужиков, измученные глаза женщин. Волком смотрит народ. На станции стоял воинский эшелон. Солдаты ходили по перрону, зубоскалили. Один, румяный, высосал быстренько бутылку самогону, швырнул ее — разбил вокзальное окно. К нему привязался полицейский. Солдат смотрел на рьяного блюстителя порядка добрыми овечьими глазами и говорил:
— Не лезь к служивому. Я, может, самого псаря-батюшку защищать еду. Понял? — и нагло хохотал.
Ухнув, пролетел воинский с пушками. Напролет. Подрагивали сигнальные огни. Ждали пассажирский.
— Во-о-о-о-н! — кричали ребятишки. — Из-за поворота показался!
Состав быстро вошел в створ станции. Точно по времени. Взвизгнули тормоза. Засуетились люди. Ожили котелки, мешки, деревянные чемоданы и грязные котомки. Из ближнего вагона выпрыгнул железнодорожник.
— Тише, гражданы! — гаркнул что есть мочи. — Ти-и-ша!
Медленно воцарилась тишина.
— Слушайте все! Царь Николашка Второй от престолу отрекся! Ре-во-лю-ци-я-я-я-я!
— О-о-о-о!
— Ура-а-а-а!
И полетели вверх шапки. Завыл истошно паровозишко. У Сани дрожали губы. Она растерялась. Свершилось? Так скоро? Немедленно домой, в Родники!
К вечеру она доехала до своей станции. Подмораживало. В опустевшем грязном вокзалишке — никого из знакомых родниковцев. Придется ждать утра. Она отправилась искать ночлег и вскоре встретила ладную чернобровую бабу. Завела разговор:
— Из Родников я, учительница. Переночевать негде.
— Из Родников? А у меня есть постоялец, никак тоже родниковский. Солдат.
— Ой, пойдемте скорей!
— Пойдемте.
Они зашли в низенькую саманную избенку, и Саня обомлела. На лавке, под иконами, сутулился Терешка Самарин. Одет он был в выцветшую солдатскую гимнастерку, такие же шаровары. На груди поблескивали Георгиевские кресты. Полный бант, четыре штуки. Вместо левой кисти из рукава торчала обшитая кожей культя.
— Терешенька? Здравствуй!
— Саня?!
— Значит, домой?
— По чистой, — смутился Тереха. — Вот. Под Варшавой стукнуло. А где Макар?
— Письма пишет. Все вышло просто. Из тюрьмы — в солдаты попал.
— Царю мы защита, — заговорила хозяйка. — А нас защищать некому… Похоронную бумагу я на мужа своего получила… И больше ничего. Ее, бумагу-то эту, в щи не бросишь. Вот и похоронила младшенького, а старший по миру ходит… Вот и царь!
— Царя, тетенька, выгнали! — громко сказала Саня. — Нету больше царя!
— Я это предчувствовал! — засиял Тереха. — Еще по «Окопной правде» видно было. К тому дело шло.
— Слава тебе господи, — перекрестилась женщина. — Может быть, сейчас немножко полегче станет!
Они все трое похлебали теплых капустных щей и уснули.
Утром, чуть свет, Саня с Терехой отправились искать подводу на Родники.
4
Источило солнышко снег на пашнях. Набухла земля. Серебряными плитами засияли плесы на озерах. Вышли на пастьбу стада. Скот жадно хватал на ходу прошлогодние желтые кустики кипца.
Вечером у околицы нагулявшееся стадо обогнал всадник на мокром в серых яблоках жеребце. Писарь, стоявший на волостном крылечке, увидел верхового, послал сторожа за штофом водки. Сысой вообще не любил чего-нибудь внезапного. «Кто желает антимонию разводить, таких к едрене-фене!»
Больше всего в последние годы занимало Сысоя Ильича собственное хозяйство. Война нисколько не повредила ему: сбыл выгодно восемь табунов молодняка, немало выручил на водке и на хлебе. И земли прикупил на Царевой пашне, и лошадьми торговал в полную меру. Попавшись на удочку Гришки Самарина, Сысой Ильич испугался только спервоначалу, а потом раскусил волчий Гришкин характер и из этого тоже наметил извлечь выгоду. «Дам ему, стервецу, денег. Пусть обзаводится. А потом Дуньку за него просватаю. Все мое будет! Да и смышленый он, вражина. Не чета тому кобелю, Терешке. Породнюсь с бедным — опять же мне почет! Не тот писарь, что хорошо пишет, а тот, который хорошо подчищает!»
Не прошла даром для Гришки и попойка в лесу. Через день, по наказу Сысоя Ильича, увез его Колька на своем жеребце в Романовку. Гулянку учинили вольную: насамогонились так, что все в гостях ночевали. И подписал Гришка присягу, состряпанную тут же, на верность социалистам-революционерам. Гришка, конечно, ничего почти не понял во всей этой катавасии, но слышал, как Колька говорил о мужицкой революции, и начинал старательно ему подражать и хвалить его напропалую. «Вот это действительно революционеры. Не гнушаются бедным человеком. Как гостя дорогого меня потчевали!» — хвастался.
— Сейчас он в нашей компании, — говорил Сысой Ильич. — Мы ему хвост прижмем!
Ни хориные Гришкины выходки, ни заботы хозяйственные, ни семейные дела, а другое томило писаря. Чуял нутром: гнется кривая жизни не в ту сторону, покорности у мужиков прежней не стало и порядка былого на селе тоже. Закипали Родники. Не в силах был остановить это кипение он. Неспокойно спал. Будило по ночам смятение в сердце.
Потому-то и послал сына в соседнюю волость и ждал новостей нетерпеливо.
Всадник подлетел к крыльцу, осадил коня, забрызгал грязью свежевымытые ступеньки.
— Потише ты!
Зашли в контору. Дрожащими руками раскрыл Сысой Ильич конверт, вынул испещренную мелкими завитушками бумажку. Томительные предчувствия и тревога Сысоя Ильича были не напрасными. Вот она, беда! Писал старшина соседней волости:
«Дорогой друг и брат Сысой Ильич!
Так что срочно пишу. Отрекся император наш Николай Александрович от престола. Насчет власти надо быть спокойным. Революция захватила власть, но уездный представитель, известный вам Борис Петрович Рогов, сообщил вчера, что людей благопристойных поставили для временного руководства. В уезде исполнительный комитет образовался, и люди все наши вошли. Кланяюсь Василию Титычу Бурлатову. Общество его «Биржевой комитет» — тоже у власти. Указание дадено образовать земские управы во всех волостях. Землю мужикам делить нельзя. Чтобы было полное спокойствие. Мужикам сказать: раздадут землю только в том случае, если изберут законное правительство. Низко кланяюсь».
Колька, небрежно скинув плащ, бесцеремонно втиснулся в кресло, закурил трубку. Видно, было, что он намерен всерьез поговорить с отцом: велел поплотнее прикрыть дверь, задернуть шторы.
— Вот что, папа, — сказал он, когда писарь кончил чтение. — И после революции, как ты понимаешь, власть должна быть наша. Так?
— Понимаю, — кивнул Сысой Ильич.
— Времени — одна ночь. Поговорим с крепкими мужиками о завтрашнем сходе. От уездной власти буду выступать я. Знай: твой сын не только твой гость, но еще и представитель земства. И приехал я к тебе не в отпуск и не случайно!
Колька утер рукавом губы. Для отца это был привычный знак: на столе появился штоф.
Вечером в доме Сутягиных вновь собралась вся волостная знать: старшина, урядник, священник, лавочники и несколько богатых мужиков. Колька велел привезти и Гришку Самарина.
— Надо подготовить село для выборов в управу, — почти приказывая, говорил Колька. — Во главе должны стать Василий Титыч и вот… Сысой Ильич. Как и было. От народа предлагаю выдвинуть Григория Самарина.
— Если надо, так будет! — шумела компания.
— За здоровьице ваше, Николай Сысоич!
— Не извольте беспокоиться. Мы за своих постоим!
И вновь шла угарная гульба, не знающая никаких границ.
На другой день согнали народ на сходку. Писарь выкатил из пожарного сарая старую телегу, кряхтя, забрался на нее и начал речь:
— Граждане мужики, по случаю нового правительства, послушаем члена уездной земской управы, — он с гордостью поглядел на сына. — Пожалуйста!
Люди притихли. Колька молодцевато вскочил на телегу, тряхнул золотым чубом (и в самом деле, залюбуешься офицером). Начал торжественно, волнуясь:
— Граждане! Крестьянство и рабочий люд сбросили царя! Мы, истинные революционеры, жестоко страдали от черного гнета царского правительства. Много лишений потерпел наш народ. Но власть в руках народа…
В толпе пробежал едва уловимый шумок. Кто-то крикнул:
— Какого народа?
— У кого власть-то, говори толком!
— Тише, гражданы! Давай дале!
— Скоро по решению Учредительного верховного собрания земля будет отдана в полное распоряжение мужика. Мужик ныне властелин на своей земле! Пришла, конечное дело, пора нарезать наделы для тех, кто их будет обрабатывать. Но огромный вред народу приносит война. На Россию, как вы знаете, прет германец! Отвоевать свободную Россию от немца — наша почетная задача, граждане! Будем биться до победного конца. Кто идет против войны, тот предатель. Он за Вильгельма!
Сход замер.
После Кольки влез на телегу нежданно-негаданно для всех явившийся с фронта Иван Иванович Оторви Голова.
— Мужики! — испуганно крикнул он. — Нам, значит, требуется земля? Требуется. Нам ее дают? Дают. Отвоевать эту землю у немцев — это самое, мужики, главное дело!
— Верна-а-а-а! — загудел романовский край и тут же затих.
— А ну-ка! Дай мне слово! — вырос над толпой Тереха Самарин.
— Пастух? Откуда он, змей такой, взялся?!
— Смотри-ка, без руки!
— Я думаю, — заговорил Тереха, — этот член уездной управы ни хрена не понимает в политике, хотя и революционер. Или же он притворяется! Война, мужики, это вот что! — Он высоко вскинул обрубок руки, как бы стараясь показать его самому дальнему. — Мира надо! Не войны. Мир нужен и немцам. Они такие же, как и мы, люди. Землю надо бедному крестьянству сейчас же! Сказки да посулы таких прохвостов, как Колька, мы слышали не раз! Дадим, мол, землю, а ты пока что иди башку подставляй под пули!
Загорланили в отчаянии романовские:
— Зеленый ишо учить-то!
— Зеленый? А ну, выходи сюда, кто это сказал! — Тереха рванул на себе гимнастерку. — Я полный кавалер! Руку там оставил. А за што?
— Верна-а-а!
— Трудяга вечный!
— Долой войну!
— Тихо! — на телеге, рядом с Терехой, встала учительница. Звонко, как на уроке, сказала:
— Война не нужна ни крестьянам России, ни рабочим! Вот здесь, среди вас, стоят десятки сирот… Кто еще хочет быть убитым или осиротеть? Кто хочет гибели сыновей, братьев, отцов? За чужие интересы, за интересы богачей и шкурников?
В переднем ряду заплакала женщина. Вопль ее всколыхнул толпу:
— Никто! Никто!
— Долой их, сукиных сынов!
— Товарищи! — это слово прозвучало в Родниках в первый раз. — Предлагаю принять резолюцию: «Настоящая европейская война начата царями и классом капиталистов. Трудовому народу война не нужна. Долой империалистическую кровопролитную бойню!»
— Долой! — кричали в толпе. — Хватит, попроливали нашей кровушки!
— Правильно, Александра Павловна, — шептал себе под нос стоявший в передних рядах Иван Иванович.
— Нет! Погодите! — Колька опять вскочил на телегу. — Так дело не пойдет! Не верьте тем, кто продает Россию! Не верьте немецким шпионам!
— Сам ты немецкий шпион, курва!
— Брехня все это!
— Давай за резолюцию!
Занялись Родники. Разломилась ржаная коврига на два ломтя. Но, как ни бились Саня с Терехой, все-таки резолюцию по большинству голосов провести не могли: бедняков на сходе было мало, а середняк молчал. И в земскую управу избрали тех, кого намечал Колька. Все вроде осталось так, как было. Только не совсем так.
Уединившись с отцом в конторку, поручик Николай Сутягин сказал:
— Этого безрукого опасайся. Он на все пойдет. Неплохо бы его совсем… — Колька провел пальцем по горлу.
— Ничего. Ничего. Обретается, — обещал писарь.
Ночью Колька уехал.
5
Гришка Самарин женился незадолго до схода на писаревой Дуньке. Хотя немножко придурковата и ряба была Дунька и постарше немного Григория, но он радовался. С лица воду не пить, а стать зятем Сысоя Ильича — в добрые люди выйти. Перед свадьбой сводил его писарь в свой потайной подвальчик, показал два кожаных саквояжа, сказал: «Твои». — «А что в них-то?» — полюбопытствовал Гришка. «Деньги. Серебро». — «А сколько?» — «Шесть тыщ». — «Ну, раз мои, — заторопился Гришка, — так уж я заберу их к себе, стало быть». — «Забирай». — Глаз у Сысоя Ильича блеснул волчьим блеском, но перечить зятю скрепился. Не хотелось скандала. Поздним вечером увез Гришка саквояжи, на своем подворье спрятал.
Вскоре после свадебных гулянок он разругался с женой. И потом все пошло колесом.
— Ворона ты желторотая, — вставая утром, говорил Гришка и брезгливво смотрел на Дуньку, — не видишь, хлеб-то сожгла!
— Заткнись, идол! — отвечала Дунька. — Подумаешь, какой барин. Давно ли куски собирал, а сейчас куды там… чистый граф! Хлеб сожгла!
Гришка багровел от злости, подходил к супруге с кулаками, грозил:
— В морду захотела, ржавчина проклятая!
Дунька испуганно глядела на него и начинала выть:
— Вышла за окаянного… Лучше бы век в девках сидеть, издеватель!
Однако о ссорах не знали даже соседи. Появись только кто на дворе — пропадали слезы у Дуньки, и Гришка степенно распоряжался женой: то подай, это поднеси и так далее.
Гнул Гришка в дугу сестричку младшенькую, малолетку Поленьку, кричал и на мать родную:
— Хлеб-то жрете, так хоть порядок в доме держите. А не то катитесь на все четыре, дармоеды!
Наверное, от злобности этой сыновней и слегла Корниловна. Немели ноги, кружилась голова. Часто исчезало сознание.
— Обстирывай тебя, обмывай, — добивала старуху Дунька. — Навязалась на мою голову.
Тереха пришел к матери сразу же после схода. Корниловна лежала на кухне, дремала.
— Мама! — шепотом позвал Тереха. — Мама!
Корниловна села на кровати, заплакала.
— Терешенька! Родненький ты мой!
— Не надо плакать, мама!
— Тяжело мне тут, Терешенька! Новый дом. А в новом доме, говорят, всегда покойник бывает. Умру я.
— Не слушай никого.
— Сыночек мой, миленький ты мой сыночек! Иди давай в наш домишко. С Гришкой не скандаль. Ну его. Расколачивай окна, двери. Уйдем отсюда. Бог нас простит!
Гришка пришел позже. Хмельной изрядно. Красный.
— Ты, браток, хоть бы поздоровался, что ли? — обнял он Тереху. — Давай, Дуня, за стол гостенька дорогого сади!
Дунька в новом кашемировом сарафане, в черной косынке с голубыми прошвами и цветами, выглядела игуменьей.
— Проходите, Терентий Ефимович, — поплыла она в горницу, явно стараясь похвалиться и покрасоваться перед бедным солдатом своим новым гнездом. Видно было, денег Гришка не пожалел: комнаты раскрашены масляными красками, на потолках петухи, канарейки, райские птицы, по простенкам и божницам холстяные и коленкоровые рушники, выложенные гарусом по канве. На столах скатерти с кистями — работа лучших родниковских вязальщиц. В маленькой горенке, у задней стены, — большая красного дерева кровать. На ней гора подушек в барневых и филенчатых наволочках. На тюлевой занавеси — кремового цвета лилии.
Выпили по стакану первача-перегонца. Тереха закашлялся.
— Дуся! Квасу бы! — елейно попросил Гришка.
Дунька не привыкла к длинным платьям, батюшка-то сызмальства в черном теле держал из-за своей жадности, кинулась через порог, наступила на подол, упала, облила выкладные половики. Тереха хохотал, не сдержался. Гришка начал сердиться: от злости наливались корявины кровью.
— Помаленьку надо, Дуня-я-я!
Разговор между братьями не вязался: одну постромку в разные стороны тянули.
— Вот, домишко себе огоревал.
— Вижу. А на какие шиши?
— Подкопил малость. Подработал. Охотничал две зимы.
— А-а-а.
— Останешься ночевать?
— Нет, парень, в отцов дом пойду!
— Как хотишь. Там окошки заколочены. Все цело. И дрова даже есть.
Гришка и любил и не любил своего старшего брата. Чаще всего завидовал… Помнит себя еще маленьким… Тереха никогда не давал его в обиду. Сам Гришка такого никогда не делал. В отрочестве учил его Тереха мастерить силки, плавать на лодке, Петь песни. Ничему этому Гришка по-настоящему не научился. Хороший брат Терешка! А на душе кошки скребут: этот хороший может такое натворить — век не расхлебаешь. Время стоит колючее. Как раз по его норову!
До полуночи колотился Тереха в своем домике: открыл ставни, затопил печь, вымыл пол, протер мокрой тряпкой двери. Потом посидел немного, покурил и вышел во двор. Провалилась у пригона крыша, падало прясло. Эх ты! Нашел возле амбарушки старую деревянную лопату и принялся выбрасывать со двора снег и мусор. Вымел у ворот и за оградой. Когда кончил работать, двор показался маленьким и уютным. Болели от усталости суставы. Жгло культю. В избе висел настой недавно выкуренной цигарки. Нагрелась печь. Запахло жилым. Закусив остатками пайка, полученного еще в лазарете, Тереха потянулся, сказал себе: «Вот мы и дома!»
Раскинув на печке шинель, он положил под голову котомку, закрыл глаза. И сразу же встала перед глазами Марфуша, тихая, ласковая. Дымилось за околицей сенокосное сорокатравье, грелась земля, и мужики подымались по утрам с ясной головой, разминая занемевшие мускулы, вздрагивая от прохлады… Шли Тереха с Марфушей с дальнего покоса в Родники по буйным, в пояс, зарослям трав, ловили густой аромат луга, хмельные от радости. …Брался Тереха за литовку, звенел смолянкой, ухал и шел в упоении прокос, выбирал разнотравье под самую пятку. А сзади шла Марфуша. И все время румянец пылал на ее щеках, а коса, толстая ковыльная плеть, моталась по спине. Они хватали охапками свежескошенную траву, падали на нее, прижимались друг к другу… Выросла с самой середины прокоса писарева голова, протянулась волосатая рука, белая, пухлая, нерабочая. Схватила Марфушу за косу, потянула к себе в подземелье.
— Тереша! Терешенька! — позвал кто-то.
Тереха вздрогнул, открыл глаза. Рассветало. Посреди избы Марфуша и Саня. За окном подводы и кто-то возится с поклажей. Слегка смутившись, Марфуша вскочила на скамью возле печки, бережно прикоснулась холодными губами к любимому, тихонечко шепнула на ухо:
— Я совсем приехала. Больше никуда от тебя не уйду!
Как бы в подтверждение сказанному, раскрасневшийся Федотка Потапов и еще какой-то парень внесли узлы.
— Принимай гостей, Ефимыч! — сиял Федотка. — Кошка покаялась, постриглась, посхимилась, а все равно мышей во сне ловит! Что поделаешь? Природа. Давай, говорю, запрягу Рыжка да и отвезу тебя к нему. Согласилась.
— А писарь как? — нахмурился Терентий.
— Не живу я с ним. Как тебя проводила, так и ушла. В людях все время, а то в школе у Александры Павловны мешаюсь. Намучились со Степкой, едва тебя дождались!
— С каким это со Степкой?
— Скоро узнаешь.
— Я тебе нарочно ничего не сказала там, на станции. Думаю, и меня забудешь, побежишь, — засмеялась Саня. — Степка — это сынишка твой растет. Радуйся!
Тереха припал лицом к Марфуше:
— Верная ты моя, добрая. Спасибо тебе!
— Ну, все пожитки, кажется, выгружены, — докладывал Федотка. — Поехали теперь в школу за самым главным.
В школе, в Саниной комнатке, на столике, покрытом белой скатертью, пофыркивал самовар, стояла бутылка вина. За ширмой громкий ребячий голос повторял и повторял:
— Огул-л-л-цы огул-лул-цы, помидолы, яицы!
— Не умеешь, не умеешь! Помидор-р-р-р-ры, понял?
Саня приложила палец к губам:
— Т-с-с-с! Там идет урок!
— Чьи это?
— Не сдогадался? — Федотка расплылся в улыбке. — Твой наследник… Да моя дочура Веруся, слышь, учит его!
Тереха скинул шинель и, нагрев руки о печку, прошел к детям.
— Степушка! — позвал.
Малыш повернулся, заложил руки за спину, разглядывал Терентия.
— Я знаю, кто ты, — наконец сказал он.
— Кто же?
— Ты мой тятя!
Он пошел навстречу Терехе. Оказавшись на руках, уткнулся носом в шею, шепнул:
— Я давно тебя жду. Где ты ездишь?
Солнце продралось сквозь туман, залило школьные окна ярким теплым светом. И холодные струи поземки, катившиеся по степи, замерли.
6
Черемуховый куст, стоявший на крутояре, нынче долго не набирал цвет. Родниковцы проходили мимо, хотели разглядеть в листве хотя бы один белый огонек, но тщетно. Перед самым цветением нахлестал ее ветер, снег мокрый испятнал зелень. «Погибла», — думал народ. Ан нет! Через одну ночь после бури обтаяла и оделась в подвенечную фату.
Вовсю старался наскоро испеченный эсер Гришка агитировать мужиков за свою «линию». Вскоре после ночного уговора в писаревом доме повстречал Гришку тесть Сысой Ильич.
— Ты, Гришка, эсер?
— Что это такое?
— Ну, революционер.
— Я им уж давно.
— Не шути, присягу-то принимал? Подписывал?
— Нет. Я блевал шибко. Лишку выпил винища-то!
— А это чья роспись?
— Ну дак што?
— Надо не трепаться, а толковать с мужиками по делу, — прижал зятя Сысой Ильич. — Кто у нас опора, на чем держава стоит? На мужике. И не на голодранце каком, а на хозяйственном. Вот ты и разъясняй. Мужики веру в тебя покуда имеют! Бедняцкий ты все-таки сын!
— Ладно. Бедня-я-я-цкий! Мы ишо поглядим!
— Гляди. К тому же ты ведь еще и власть — член волостной земской управы. Шишка на ровном месте!
Однако после схода, на котором выступали учительница и Терешка, никакой управы на родниковских мужиков сыскать было уже невозможно. Слово не пуля, а к сердцу льнет. Задели за живое Тереха с Саней. Роились мужики возле волости, судили-рядили. Особенно горластыми стали те, кто вернулся с фронта. Они презрительно взглядывали на сидевших в тылу, забивали Гришку вопросами, а если он начинал путаться, материли его, несмотря на чин. Гришка, наученный Сысоем, доказывал, что партия эсеров нуждается в крепких хозяевах: не лодырей же слушать.
— А ты лодырь? — тыкал в него культей Тереха.
— Я? Как я?
— Ну вот ты, лично?
— Ты что, Терентий? Белены объелся? Не знаешь, кто я?
— Вот я и спрашиваю, отец наш всю жизнь гнул хребет и помер в батраках, ни в честь, ни в славу. Он, по-твоему, не хозяйственный был, лодырь? А писарь вечно в руках литовки не держал, а живет, как пан! Кто же лодырь?
— Так вот, у таких хозяйственных людей и надо учиться! — осекался Гришка. — Ведь у нас на крепкого мужика опора! Социал-революционеры всех мужиков крепкими намерены сделать, чтобы вся власть в руках мужиков была!
— Ну, а которые на заводах?
— Они все наш хлеб жрут. И с ними нам не по пути. Захотим мы — их всех с голоду заморим. Вот какая политика эсеров!
— К чертовой матери такую политику, — рубил воздух Тереха. — Это собачья политика, Гришка. Себе мякоть, а другому человеку — мосол!
— Ну и будете голопятыми ходить!
— А ты-то с чего забогател?
— Не ваше дело.
— Знаем чье дело, — вступила в разговор Александра Павловна. — На писаревых подачках живет. Деньжонок, наверное, раздобылся. Наемный!
— Замолчи! — одичал вконец Гришка. — А то я тебе…
— А ну-ка ты, сундук писарев, потише! — наступили на него мужики. — Учительницу не тронь, не чета тебе! Мы ведь не поглядим, что ты чином стал, быстро кости твои в пестерюху складем!
7
Жизнь молотила Ивана Ивановича крепко. Била не куда-нибудь, а все по темечку. Не раз вспоминал Иван притчу, оставленную еще отцом: «Лучшего таланту нет на свете — середины держаться. Вот столбик, к примеру, наверху — богачи, на низу — беднота, а ты — посередине. Повернулся столбик нижним концом кверху. На верху оказывается беднота, на низу — богачи. А ты где? Опять же посередине!»
Пробовал Иван жить так. Не вышло. Сначала кровинку его, Марфушку, затянула беднота, изувечила, потом, в годы солдатчины, Секлетинья, оставшись одна, не удержала лошадь. Подохла Буруха с голоду. Ну какая же тут середина!?
Тосковал Иван по коняге. Каждое утро выходил во двор, шагал к пригону. Вот бы сейчас стукнули запоры, и она бы заржала. Затрясла мелко-мелко ноздрями. Нет Бурухи!
Садился на завалинку, курил самосад. И смертная тоска кипела в сердце. Хоть в гроб ложись. Эту штуковину он давно уже сделал. В амбарушке на подкладенках стоит. Ждет своего времечка.
— Власть мужику, болтают, отдали, а где же она? Кровопивцы как жили, так и живут, — произносил вслух Оторви Голова, крутя козью ножку.
На вершине тополя каждое утро митинговали воробьи. Укатил на пашню сосед. Молотить люди собираются. А ему куда податься?
Стукнула калитка. Всхрапнул конь. У ворот появился Гришка Самарин. Привязал к столбу жеребца, подошел к Ивану, по ручке поздоровался.
— Здорово, дядя Иван!
— Доброго здоровьица!
— Что призадумался, затужил?
— Да чего там тужить, коли нечего прожить. Не тужу я.
— Сдохла, говорят, кобыленка-то у тебя? — сочувственно спросил.
— Сдохла.
— Ну, а земля как? Давай, дядя Иван, в аренду возьму?
«В самом деле, пропала Буруха, пахать все равно не на ком, так хоть наделок в аренду сдать. И то польза», — подумал Иван Иванович. Но Гришке ответил другое:
— Обожду еще! Впереди зима. Видно будет потом.
— Чего ждать-то? Я ведь задаток сразу даю, дядя Иван.
— Задаток? Ну, тогда заходи в избу. Потолкуем!
Завел Оторви Голова Гришку в гости, а тот бутылку на стол — хлоп! Выпили магарыч. Подписал Иван контракт на два года. По червонцу с десятины посулился заплатить Гришка. Да только поставить на бумажке забыл, лихоимец, что по червонцу-то каждый год.
Побежал к нему вечером Оторви Голова.
— Тут, братец, ошибка вышла!
А Гришка и ухом не повел.
— Нету ошибки, дядя Иван, мы же с тобой так и договаривались.
— Сволочь ты, изъедуга! — плюнул на Гришку Иван.
Нет, середины, видно, держаться никак нельзя. Надо прибиваться к одному берегу.
8
Выписавшись из лазарета, Макар направился в Родники. В вагонах духота. Народ неделями мается на вокзалах, вшивеет. Тиф косит людей, больницы переполнены. И каждый день от них уходят подводы с наваленными, как бревна, трупами.
Макар оброс, похудел, рана в правом бедре нестерпимо ныла. В уездном городе он ушел из теплушки и направился в Совдеп.
— К комиссару, товарищ?
— К нему.
Из маленького кабинетика навстречу вышел сухощавый человек в военной форме. Когда Макар предъявил партийный билет и госпитальное удостоверение, тот улыбнулся, протянул руку:
— Нашего полку прибыло. Вы из Родников? Работы там, товарищ, невпроворот.
— Работать я не боюсь. Обрисуйте лишь обстановку.
— Земцы тут у нас в силу вошли. Хлеб революции — не давать. Война — до победного конца. Орут, слюной брызжут.
— Эта погудка мне знакома. Мы их самих без хлеба оставим!
— Вот это правильно… У нас есть решение Совдепа: разогнать эсеровские земские управы, — объяснил комиссар. — Вот как раз вам и придется в Родниках этим заниматься!
— Будем действовать! — Макар встал, поморщившись от боли.
Комиссар заметил.
— Вы нездоровы?
— Так, пустяки. Старая рана.
— Подождите минутку.
Он крутнул ручку телефонного аппарата, спросил в трубку:
— Ветрова мне! Николай Иванович? Направляю к вам товарища Тарасова. Продуктов ему. И доктору бы показать. Что, что? Да нет. Фронтовик. Ну, я надеюсь.
Положив трубку, разъяснил Макару:
— Это наш снабженец. Идите к нему. Он все устроит… Вы не смущайтесь… Мы всех наших так встречаем… Только побольше бы приезжало.
На другой день комиссар проводил Макара в Родниковскую волость, собственноручно подписав мандат уездного Совета рабочих, солдатских и крестьянских депутатов.
— В случае чего — шлите гонца. А лучше постарайтесь опереться на бедноту. Вы ведь там многих знаете?
— Всех! — улыбнулся Макар.
— Вижу, парень вы не из робкого десятка. Держитесь. Берегите себя и товарищей. Всякое может быть. Прощайте!
Наступали холода. Солнце будто пряталось в куржаке, тусклое, бледно-желтое. «В мохнатке солнышко», — говорили мужики. Санки поскрипывали на выбоинах. Мороз пожигал щеки, леденил усы, выживал, наконец, из тонко плетеной коробушки в пробежку. Федот Потапов изредка похлестывал по отвислому заду своего рыжего меринка, рассказывал о житье-бытье.
— Неладно у нас получается, Макар. Весной Колька Сутягин приехал и от имени всего русского офицерства и от партии эсеров власть нам отдал в руки, а в управе богачей стеречь ее оставил.
— Кто в управе-то?
— Те же. Писарь, старшина. Да Гришку Самарина запихали. Попа, говорят, — для чести, а дурака — для смеху!
— Не такой он дурак, как кажется…
— А Тереха ждет чего-то… Надо бы ковырнуть эту шайку!
— Ковырнем! Ты только помалкивай.
Разговоры иссякли. Выкурено уже немало табаку. Путники молчат. Прячется за лес солнце. Поземка перехватывает дорогу большими кинжальными струями. Когда Федотка, уткнувшись в тулуп, начал посапывать, Макар перебрал в памяти все три с лишним года солдатчины. Петроград. Полковые комитетчики. А потом восстание. Лазарет. Отцвели тополя, запушили больничные дорожки ватой. Народу в палатах густо. Вонь. А сосед по койке, бывший офицер, говорит: «Тридцать лет мне. Слепым прожил. На обмане. Россию защищал. На кой черт она сдалась мне, эта Россия. Чрево императорское хранил, кретин. Нет, новую жизнь, друг, надо строить по-новому. Не ждать, а сейчас прямо строить. Понял?» Офицер плакал часто, бился на подушке: «Обманули, гады! Глаза занавесили!»
Потом мысли перескочили на уездный город… Когда уже уехал, догадался, что женщина, сидевшая в приемной комиссара, была та тетка Марья, которая снабдила его под Покров день листовками. Ах ты, тетка Марья! Вон ты какая! «Помните, Макар! Главное — раскрыть мужикам глаза, показать, на что способно кулацкое земство и что это за штука!» Это говорил комиссар. У него удивительно русское лицо. И улыбка добрая. Славный парень.
Глубокой ночью въехали в Родники. Вон она, школа. Вон березка, которую посадил сам. Выросла. А школа будто ушла в землю… Ни огонька, ни звука. Даже собаки не лают.
— Зайдешь ко мне обогреться или сразу домой? — спросил Федотка.
«Домой». Так еще никто и никогда его не спрашивал.
— Пойду к ней, — тихо отозвался. — Спасибо. Извиняй!
Под крутояром, около ключей, стоял пар и глухо рвалась от морозов наледь. В одном из школьных окошек зажглась лампа.
9
На рассвете Макар и Саня пришли к Терехе Самарину. Марфуша уже встала. Щепала лучину, готовясь растопить печку. Тереха и маленький Степка спали на полатях.
— Эй, георгиевский кавалер, подъем! — входя крикнул Макар.
— Ой, ты! — вскочил Тереха. — А я как раз тебя во сне видел, медведюшка!
— Как видел-то?
— А все так же! — Тереха обнял Макара. — Писаря будто бы обеими руками давишь. А я тебе помогаю. Давай, Марфушенька, кидай на стол, что есть!
— Некогда угощаться, товарищ Самарин, — полушутя заявил Макар. — Наша большевистская ячейка вся тут. Надо работать.
Около полудня, побывав у многих фронтовиков-родниковцев, они пришли в волость. Писарь, раскрыв сейф, сидел за столом и угрюмо рассматривал пустую чернильницу. Гришка, с глубокого похмелья, молча кусал прокуренные ногти. Весело поздоровавшись, Макар вынул мандат уездного Совета, бросил на стол. Сысой Ильич прочитал документ, злобно заводил носом:
— Пошел ты к едрене-фене! Не ты меня сюда выбирал, не тебе и убирать… А то сейчас же угодишь в чижовку!
— Прошу сдать все дела, — спокойно продолжал Макар и, не спуская с писаря глаз, вынул из кармана браунинг.
Писарь засуетился, начал спешно выгружать содержимое сейфа на стол.
— Товарищ Терентий, — приказал Макар. — Прими дела!
Через час в писаревой опочивальне сочиняли жалобу. Писарь под диктовку старшины выводил:
«Уведомляем сим, что родниковский поселенец Макарка Тарасов, преступник с удостоверением Совдепа, обманул при помощи большевистской агитации население, закрыл нашу волостную управу и угрожал нам револьвером, принуждая сдать всю власть в его бандитские руки».
А в волость уже собирали ребятишки всех фронтовиков, шныряли по улочкам, кричали под окнами: «На собрание, товарищи!» Пришли не только фронтовики. Вряд ли когда-нибудь в волости бывало столько народу. Большой темный коридор и боковые комнаты до отказа забили мужики и бабы. На подмостках оранжевым светом горели две семилинейки. Люди оживленно переговаривались, смеялись.
Вышла на подмостки учительница.
— Именем Российской Коммунистической партии большевиков сегодня в Родниковской волости объявляется Советская власть. Земля передается тем, кто ее пашет, на вечное пользование.
И разом заметалось пламя в лампах-семилинейках.
— Большевикам — ура!
Когда выборным на уездный съезд крестьян выдвинули Тереху, на сцену вылез Гришка.
— Товарищи-граждане! Большевики обманывают нас. Власть захватят рабочие, а крестьянам — опять каторга! Поразмыслите, граждане, зачем посылать на мужицкий съезд Терешку. Он и земли-то не знает, не имел ее сроду. Пастух! Надо послать хозяйственного крестьянина, доброго, справного человека… Вот помяните меня…
С передней скамейки, опираясь на батожок, встал Федотка.
— А ну слезай отсюдова! Быстро!
— То есть как это, граждане-товарищи?
— Убирайся, говорю! — побелев, рявкнул Федотка. — А то я тебе все кишки на кулак вымотаю!
Его удерживали мужики.
— Хватит, наговорился, — поддержали собравшиеся Федотку. — Долой его, прохвоста!
Гришка поглядел на увесистый костыль в руках Федотки, потоптался, высморкался обиженно в платок и пошел со сцены.
— Вот она, ваша большевистская правда, — зло крикнул он на ходу, повернувшись к Макару. Макар вскипел:
— Вы поглядите на него! О правде начал говорить? А где же правда в вашей мужицкой партии? Кто обманывал народ? Обещал ему землю и свободу? Эсеры. Кто утаил от мужиков известие уездного Совета о выборах представителей на съезд крестьянства? Вы. Старшина Бурлатов, писарь Сутягин и ты — верный лакей своих господ!
— Неправда!
— Неправда? А это что? — Макар вынул из кармана вчетверо сложенный листочек бумаги. — Я, товарищи, эту бумажку у писаря в сейфе нашел. Извещение о дне открытия съезда получено в Родниках вовремя, но делегатов на съезд не выбирали. Обманули вас всех!
И опять задрожали лампы:
— К ответу их!
10
Побывали Тереха с Макаром в уездном городе на крестьянском съезде. Послушали, как долбили уездные большевики эсеров. Разогнать эсеровскую земскую управу, создать в селах волисполкомы, организовать ревтрибуналы, взять с буржуев в пользу Советской власти контрибуцию — с таким наказом вернулись домой. Вызвали в волость писаря, старшину, Гришку, еще несколько богатых мужиков и торговцев.
Почти уверенный в том, что Советская власть явление временное, писарь подкатил к зданию волости на вороном, заграничных кровей, жеребце. Пройдя к Терехе, снисходительно кивнул и, бросив на стол перчатки, уселся в кресло.
— А ну, встать! — сказал ему Тереха.
— Что? — притворился писарь.
— Встать, говорю, контра! — забелел ястребиный Терешкин нос. Писарь поднялся.
— Сегодня к двенадцати часам выплатить контрибуцию — пятьдесят тыщ. Скот, лошадей сдашь. Лавочки твои закрываем для передачи казне. Все.
Писарь нервно осклабился.
— Веско, Терентий Ефимович, но, к сожалению, невыполнимо. Не имеешь права. Из-за женщины на меня гнетешь. Я тоже знаю, куда обратиться!
— Не выполнишь решения, завтра буду судить тебя судом революционного трибунала!
Это оказало действие. Сысой прослезился. Руки его тряслись. Расстегнув рубаху, достал с гайтана замшевый кошелек, похожий на солдатский кисет, ловко перевернул его, высыпал на стол кучу золотых.
— Возьми! Только не обижай! — в голосе сквозило: «Ну вот, на этом и уладим!»
Тереха секанул по столу кулаком так, что золотые подпрыгнули, зазвенели.
— Вон отсюдова, гад!
Подхватился бывший писарь, вылетел из волости и, свалившись в ходок, укатил.
Через малое время пришел Гришка. Он был хмур, лицо в сизых отеках. Тереху опахнуло перегаром. Остекленились глаза у Гришки, не мигали.
— Контр-р-р-р-ибуцию брать? — икнув заговорил он. — Разорить хочешь? Брат! Озолочу тебя, не разоряй. Тестя моего тоже не тронь. Что он тебе плохого сделал… Мы еще пригодимся тебе… Потом ведь, кровью нажито!
— Чьим потом и чьей кровью?
— Братишка, неужто не веришь? Разве не веришь? Побойся бога!
— Я бога давно не боюсь!
— Мать у нас одна, кровь одна, Тереша! А?
— Кровь одна? Нет. Твоя белая, сукровица!
— Ну поглядим. Мы ишо поглядим! — Гришка засеменил к выходу. — Мы вам покажем!
Макар принимал богатеев тихо, без крику и излишних разговоров. Впускал по одному, перекладывал браунинг с одного края стола на другой и говорил:
— Распишись.
— Где расписаться?
— Вот тут. Золото, какое есть в списке, — сдать. Ясно? Второй раз вызывать не буду.
Знали толстосумы: этот «посельга» шутить не любит. Трусили.
Поздно вечером Тереха с Макаром собрались идти по домам, но в дверях встретили Ивана Ивановича.
— Товарищи! На минутку можно вас?
— Что случилось?
— Случилось-то ничего… Вот маракуем мы с мужиками письмо Ленину написать.
Тереха взял из рук Ивана Ивановича измятый листок.
— Когда это вы сообразили?
— Вчера еще. Все мужики просют. Надо. Тереха прочитал:
«Дорогой ты наш Владимир Ильич! Мы, мужики Родниковской волости, приветствуем Советскую власть. Мы признаем ее за главную силу в нашей России! Будем берегчи Советское государство, потому как оно наше, родное. Да здравствует товарищ Ленин и Советская власть!»
— Дельно! — одобрил Макар.
— И еще у меня к вам такой вопрос: откуда он, Ленин-то, не слышали? В Елошанке у меня кум живет, тоже Ульянова фамилия и сыновей у него шестеро… Не из них ли?
— Нет! Владимир Ильич волжанин, из городских, — объяснил Макар. — Это я точно знаю.
Оторви Голова улыбался.
— Я мыслю так, хотя он и из городских, но крестьянствовать ему, наверное, приходилось.
11
Перед севом волисполком делил землю кулаков. Лошадей, телеги, сбрую, плуги раздавали бедным.
— Эй, дядя Иван, в волость тебя, к самому товарищу Тарасову! — крикнул в окошко десятник.
— Сейчас, — Оторви Голова свесил ноги с кровати. — Секлетинья! Рубаху давай! Вышитую!
— Ой-ё! Да ты, Ваня, никак рехнулся. Мы же ее про свят день берегем!
— Волость, Секлетинья, — это Советская наша власть. И туда реможным ходить не след.
Обкорнав овечьими ножницами нависший над губой волос, надев новую рубаху, Оторви Голова пришел в волисполком, к Макару.
— Вот, Иван Иванович, решили мы на исполкоме оказать тебе помощь, как беднейшему пролетарию.
— И что же это будет за помощь?
— Иди на приемный пункт, выбирай любую конягу. Сбрую, если надо, тоже возьми. Это от Советской власти, навовсе, то есть на вечное пользование.
Задергалась у Оторви Головы щека, покраснел нос.
— Спасибо! В жизни етого не забуду! — заплакал.
— Там Савраска писарев стоит, — тихо продолжал Макар. — Хотя и староват, годов семь мерину, но его бери. Могучий конь, работяга. Я сам его выпестовал с жеребячьего возраста!
Иван Иванович привел Савраску в полдень. А к вечеру уже успел кучу дел переворотить: телегу подремонтировал и смазал, стойло в пригоне отгородил, ясли починил, за сеном к одоньям съездил.
— Телегу, говоришь, давали, чего же ты не взял? — спрашивала Секлетинья.
— Зачем нам другая телега? Своя есть, и хватит.
— Ну и глупой же ты, Ваня. Да мы бы продали ее. Вот тебе и деньги.
— Что-о-о-о? — индюком налетел Иван Иванович на бабу. — Продать? Власть народная дарит, можно сказать, доверяет нам, надеется, а ты глядишь, как бы ее облапошить!
Савраска похрустывал в стойле сеном, храпал. Вечером Иван Иванович почистил его, намочил старых сухарей с отрубями, сделал мешанину. Уходить со двора, от собственной лошади, он не собирался: прилег на телегу, подмял в изголовье пучок сена. Лежал с открытыми глазами… Теплая волна обмыла сердце Ивана. Советская власть! Все мужики душой ринулись к этому чистому небу. Хвалят большевиков. Хвалят ревтрибунал, где верховодит Терешка, дорогой его зятек, хвалят Макарку. Макарка, он сильно степенный и сурьезный и раньше был. А сейчас спуску никому не дает. И все по правде: зазря кобелем не кинется. По избам ходит, смотрит, кто как живет… А с буржуев этих побольше можно бы контрибуции-то слупить. У них позакопано, поди.
Под утро стало холодно. Иван Иванович поднялся, подбросил Савраске свеженького сенца, погладил его по крупу, направился в избу. Вот в эту минуту и услышал он выстрел где-то в соседях, вроде у Терехиного дома. Прошлепал кто-то по грязи бегом мимо Ивановой ограды. Выскочил Оторви Голова за калитку, разглядел в темноте: убегает в степь человек… Что-то неладно.
Писарь Сысой Ильич в эту ночь тоже не спал. Он ворочался на кровати, вскакивал. Хватал лежащий под подушкой шестизарядный наган. «Ограбили совсем краснозадые. Опозорили. Даже законную жену отобрали, — он поскрипывал зубами. — Бить надо. Жечь. Пороть насмерть. Вот что надо делать».
Перед утром он надел охотничью кацавейку, сунул в карман оружие. Поколесив по деревне, приблизился к домику Терехи. Вошел в палисадник. В кухонном окошке горел свет. Писарь приник к самому стеклу, разглядел Марфушку. Она лениво потянулась, недавно, видимо, вставши, подошла к печке. Поковыряла горевшие ярко березовые дрова, повернулась лицом к окну, о чем-то задумалась. Из-под тесной кофточки, не застегнутой на крючки, видны были овалы располневших, наливающихся грудей.
Писарь тщательно прицелился через стекло в левую грудь, нажал спуск… Вскочил с кровати Тереха. Выбежал на кухню. Марфуша стояла у шестка, сжав прострел руками. Сквозь пальцы красными ручейками хлестала кровь.
— Марфушенька! Родненькая моя!
— Тереша, — она будто с удивлением посмотрела на возлюбленного. — Ничего, Тереша, я выздоровею… Ничего.
— Родненькая! — он схватил ее на руки, и она, дернувшись всем телом, будто от озноба, обмякла.
Иван Иванович прибежал к Терехе, когда тот положил уже покойницу на лавку. Не стало у Ивана Ивановича дочки.
12
Полторы недели мотался Тереха Самарин — председатель Родниковского ревтрибунала — по деревням волости. Искал звериные следы убийцы. Измучил милиционеров, копя, высох сам. Лицо стало черным, облупился ястребиный нос.
— Врешь, не уйдешь, гад! — хрипел. Однажды вечером прибежал к нему Иван Иванович, возбужденный необычно.
— Засек я, Тереха, его. Знаю где. Ты слушай.
— Говори, чего ростишься?
— Отец поди я, тоже искал! Только тебе не говорил… Вот…
В маленькой деревушке под названием Гнилая в огороде у лавочника Лаврентия, взбухшем от растаявшего снега, как рассказывал Иван Иванович, ясно видны следы. От дома торговца до огромного стога овсяной соломы, уметанной на гумне, высушенная подошвами тропинка. Закоробилась под апрельским солнышком. Проверил Тереха: днем к стогу никто не ходил. Две ночи лежал у прясла, в зарослях старой крапивы, ждал. На третью, под утро, скрипнули задние ворота Лаврентьева пригона. Завернувшись в собачью доху, вышел в огород хозяин. Будто матерый, огляделся по сторонам, втянул ноздрями воздух, пошел к стогу.
Заклацали у Терехи зубы. Тенью скользнул он вдоль огорода за Лаврентием, прислушался. Лавочник шел не оглядываясь. «Туп-туп-туп», — слышались впереди его шаги. И вдруг исчез. Тереха всматривался, вслушивался. Бесполезно.
— Врешь, не уйдешь, гад! — он прижался грудью к стогу соломы, потянул на себя пучок и замер.
— Что нового-то? — спрашивал в стогу писарь.
— Почти что ничего, Сысой Ильич.
— За мной-то охотются?
— Каждый день в деревне бывают. Да ты не боись. Эта халупа надежная. Никто не знает, что внутри балаган.
— А ночами-то не сторожат меня?
— Безрукий и тот уезжает.
— Не приведи господь с ним повидаться.
Тревожно загоготали в камышах дикие гуси. Рванули переливами на ближних токовищах короткую первую песню глухари.
— Ну, ты иди давай. А я усну немного, — сказал Лаврентию писарь. — Наблюдай за всеми ихними делами. Мне все докладывай. Долго они не продержатся.
— Поскорее бы. Иначе разорят в корень. Ну, бог с тобой. Завтра приду.
— Прощевай!
Замолкли лавочниковы шаги. Глухо стукнули ворота, лязгнула щеколда.
— Ох-хо-хо, — вздохнул в стогу писарь. — И когда она кончится, власть большевистская, проклятая, мать ее!
Писарь молился. А ночь перед рассветом сгустилась, затихла. Ни звука, ни шороха.
— Кажется, пора, — решил Тереха и пошел к потайному выходу в балаган. Нашарив огромный сноп соломы, приваленный к скирде, потянул его на себя, отбросил, спокойно позвал:
— Сысой Ильич! А Сысой Ильич!
— Что тебе? — миролюбиво ответил заспанным голосом Сутягин.
— Выдь на минутку!
На четвереньках выкарабкался из темного лаза Сысой.
— Руки вверх, сволочь! Не шевелись!
Ранним утром пригнал Тереха писаря в Родники, завел его в дом, в горницу, приказал:
— Раздевайся! Молись богу!
— Ты что, Тереша, задумал?
— Раздевайся, сволочуга!
Только что вставал рассвет. Звенели подойниками бабы, ворковали голуби. А разъяренный Терешка читал уже Сысою приговор: «Именем революции кровососа и убийцу Сысоя Сутягина Родниковский трибунал приговорил к высшей мере…»
Никто не слышал, как в писаревой двухэтажнике туго лопнули два пистолетных выстрела. Никто не видел, как Тереха Самарин облил керосином комнаты, а потом по очереди поджег их. Пожарный набат ударил только тогда, когда над крышей двойным змеиным жалом полыхнуло высоко в небо пламя.
13
С тех пор, как схоронили Марфушку, побелела Терехина голова, две глубокие черные канавки опоясали рот. Взгляд стал каменным. Старшина Бурлатов сдал не только контрибуцию, но и весь имевшийся в его кладовых хлеб, выгорела дотла красовавшаяся раньше на пригорке богатая усадьба писаря Сутягина. Бесследно исчез сам писарь.
— Ты мне скажи, — спрашивал Макар Тереху, — кто все ж таки выжег писаря?
— Никто.
— Как то есть никто?
— Никто — это значит все, сообща!
— Слушай, Терентий, нам ее, власть-то, дали с думкой, что мы лучше кровососов хозяйствовать станем. А ты убивать да палить.
— Знаешь что, — Тереха побледнел. — Ты мне брось Христа в душу вгонять. Я с ним и так без портков остался!
— Значит, ты?
— Я. Ну и что?
— Так ведь это незаконно.
— То есть?
— Не судили его.
И опять передернуло лицо Терехи.
— А меня ты за кого считаешь? Я, значит, не законный суд? На, держи! — он выхватил из кармана листок. — Это приговор Сутягину. Я его приговорил. Я и приговор привел в исполнение. И наперед тебе скажу: резал я их, гадов, и буду резать. А ты меня не учи слюни пускать. Не время. Кто кого!
— Товарищ Самарин! — вырос за столом Макар. — Ты забываешь, сколько крови стоила наша власть и как она нам дорога.
— Революций без крови не бывает!
— Пустая твоя башка! — накалялся Макар. — Революция — это сама справедливость! И законы у нее — самые честные. А ты позоришь ее перед народом.
— Пошел ты знаешь куда!
— Где у тебя наган?
— А што?
— Клади на стол. Ты арестован!
— Макар! Ты шутишь?!
— Клади наган. Сымай ремень. Именем революции приказываю!
Всю ночь просидел Терешка в арестантской. Его трясло. И опять, в который раз, приходила к нему Марфуша. Грезились ее полные ужаса глаза. «Тереша! Милый! Родименький! Я выздоровею! Тереша!» Под утро будто сломалось что-то в Терешке. Затребовал бумагу, чернил.
«Товарищи партийцы и все сочувствующие, — царапал в заявлении. — Винюсь перед вами. Судил не по нашему народному праву, а по своему нраву. Поверьте: я сейчас хорошо понял, где корень нашей родной революции. За нее я не пожалею ни крови своей, ни жизни».
Родники бурлили. Каждый день в волисполком шли мужики. Партийная ячейка росла. Кроме Сани, Терехи и Макара, на собраниях бывали новые члены партии большевиков: Федот Потапов, Спиридон Шумилов — фронтовики и Ванюшка Тарков — сын ссыльного. Подал заявление о вступлении в партию Иван Иванович Оторви Голова.
Сидела в осиротевшем Терехином домике со спокойным, тихим Степушкой Ефросинья Корниловна, приговаривала:
— Горемычный ты мой ребеночек! Без мамоньки родимой остался! — Целовала, трясла его на руках.
Пил напропалую Гришка. После того, как улеглись слухи о загадочном пожаре и перестали родниковцы шептать друг другу на ухо совершенно фантастические подробности, Гришка много ночей подряд ходил на пепелище, как лунатик. Распинывал головешки, определял местонахождение заветного сутягинского подвальчика. И определил, обвалив землю и золу в узкую каменную расщелину. Расчищал потом подвальчик руками, швыряя землю из-под себя по-собачьи. Наткнулся-таки на несколько кожаных мешков с серебром. Аж взвыл от удовольствия. Вот они! Под утро пригнал к пожарищу свой рессорный ходок, увез все на Сивухин мыс, зарыл в приметном месте на обрывчике. «Пусть полежат мешочки до лучших времен», — так рассудил.
И пить принялся еще проворнее. И нес хмель Гришку все дальше и дальше от брата.
Пришел он однажды поздним вечером к старшине Бурлатову. Старый хитрец старшина увидел Гришкины глаза и немедленно поднес ему стаканчик, а потом уж завел речь.
— Что было бы, Григорий Ефимович, если бы сейчас Николай, Сысоя Ильича покойного сын, дома был бы? А?
Старшина щурился хитро, почесывая волосатую грудь. Сонька и Татьяна Львовна прятали улыбки.
— Николай был бы — власть наша была бы, — плел Гришка. — Письма-то хоть получаете?
Василий Титыч зашелся в кашле. Из горницы, приоткрыв дверь, смотрел Колька. Лицо его сузилось. Чуб обвис.
— Правильно, Гриша! Где поручик Сутягин — там всегда порядок!
Гришка поздоровался с шурином, укоризненно кивнул на старшину: «Ну и хитер-бобер!»
— Ты мне сейчас нужен, как воздух, — заговорил Колька. — Задание такое: завтра тайком оповести всех наших, наиболее надежных, чтобы в полночь были на Сивухином мысу. Там будут люди из других деревень. Проведем оперативную сходку. Дело важное. Сугубо секретное. Так что ты поосторожнее. Понял?
— Как не понять.
— Пора, Гриша, эту Советскую власть — к ногтю! — В глазах Сутягина горел решительный, беспощадный огонь. — Пора.
Гришка обрадовался:
— Давно надо, Николай Сысоич! Ведь что придумали? Сдать все личное добро! Ишь ты! Мы те сдадим! Мы заплатим контрибуцию!
Днем Гришка повидал всех, кого называли Колька Сутягин и старшина. А поздним вечером заседлал коня и задворками двинулся к условленному месту. Было холодно. Ветер утюжил камыши, моросил мелкий бусинец. Грязь стояла густая, вязкая. На опушке леса он сразу заметил всадников. Конь тихо заржал. Откликнулись из темноты другие кони. Из глухого куста кто-то невидимый спросил вполголоса:
— Пароль?
Гришка ответил бойко, с радостью.
На поляне сгрудились в круг люди: Колька, старшина Бурлатов, еще человек пятнадцать незнакомых мужчин и приглашенные Гришкой родниковцы.
Говорил Колька:
— Черные дни пережили мы, друзья мои! Но засияло и наше солнце. Скоро в Омске будет образовано новое правительство, которое поистине станет на защиту интересов России. Наша задача — взять власть на местах, поднять восстание, поддержать разливающийся по Сибири чешский мятеж. Выступление назначается на послезавтра!
— Народ, как вы знаете, почти поголовно пошел сейчас за большевиками, — сипло продолжал Колькины мысли старшина. — Значит, в первую голову надо уничтожить в волости большевистских атаманов. Остальные растеряются. Старшиной после восстания следует поставить Григория Ефимовича. Молодой и при уме. К тому же выходец из простого сословия. Итак, послезавтра, в пятницу, по всем селам волости взять власть. Ясно, господа мужики?
— Ясно.
— Даст бог, изладим все в исправности.
— Ну, тогда до свидания!
Разъезжались уже после полуночи. Гришка подошел к коню, но его окликнул Колька.
— Ты, Гриха, не против, ежели уберем брата? — разглядывал Гришкино лицо в упор.
— Не-е-е-е.
Если бы было чуть посветлее, Колька увидел бы мертвенную Гришкину бледность.
— Я понимаю, тебе это дело поручать нельзя. А вот Макаркой Тарасовым займешься именно ты.
— Как?
— Утром пойдешь к нему с вином. Угости хорошенько. Придумай предлог и кокни. Все надо списать на пьянку. Вот тебе пистолет!
Колька отошел, раскуривая сигару. Красный глазок ее, раздуваемый ветром, сверкал злобно.
14
В этот день Макар поднялся раным-рано. Наколол дров, умылся колодезной водой по пояс, начал собираться в волость. Саня ушла на озеро. Тикали на стене часы. Умиротворенно пел самовар.
— Здравствуйте, Макар Федорович!
Как и было условлено в лесу, в школу заявился Гришка.
— Иду с поскотины, смотрю — дверь открыта. Дай, думаю, загляну. Не враги ведь.
— Да и не друзья.
И Гришка, как обычно, не вытерпел, сорвался:
— Ты большевик?
— Ну и дале что?
— Народ грабишь, какой же ты большевик?
— Не народ грабим, а буржуев к рукам прибираем.
— Ну ладно, Макар. Давай по маленькой, — Гришка вытащил из кармана бутылку.
— Лей в себя… У меня дел по горло.
— Не хочешь — не надо.
Гришка ловко вышиб пробку, вытер рукавом горлышко бутылки, налил стакан.
— За твое драгоценное!
Выпил два стакана подряд, один за другим. Опустилась в карман рука, взялась за шершавую рукоятку пистолета, замерла. Макар заметил это движение, насторожился.
— Ты зачем сюда пожаловал?
Щелкнул в кармане взведенный курок. Рванулся Макар, сгреб Гришку в охапку сдавил неимоверно сильно, выдернул из кармана пистолет.
— Это ты для меня?
Гришку развезло. Он прижал в бешенстве козонки к столу, выпалил:
— Конец скоро твоей власти, краснопузик… Не сегодня-завтра жди… Мы вам вставим…
В это время мимо окон промелькнули верховые. Гришка заметил хищную посадку Кольки Сутягина, кинулся к выходу.
— Стой! — выскочил следом Макар. Ветер забился под рубашку, горбил ее на спине.
Колька осадил коня за углом, достал маузер, выстрелил навскид, целясь в голову Макара. Пуля прошила кожу на шее, впилась в дверной косяк. На мгновение Макар потерял сознание, упал. Но тут же вскочил, зажал ладонью побежавшую ручейком кровь. Саня, набиравшая под крутояром воду, ничего не слышала. Всадники ускакали в лес.
— Кто стрелял? — К школе подлетели верхами Тереха Самарин и Федотка Потапов.
— Гришка был послан. А кто стрелял, не знаю: угнали, — ответил Макар. — Терентий, подожди, поможешь. А ты, Федот, собирай всех наших. Винтовки раздайте, пулемет приготовьте!
Кровь не останавливалась, и Макар начал терять сознание. Он едва успел рассказать, о чем проболтался Гришка, осел на пол. Друзья подняли его на кровать, перевязали рану. Саня, вошедшая в школу с коромыслом и ведрами, увидев кровь, охнула и упала без чувств, разлив воду.
К вечеру раздали фронтовикам все, какое было в волисполкоме, оружие. Расставили вокруг Родников дозоры. На церковной колокольне со станковым пулеметом засел Федот.
Совсем по-осеннему начал накрапывать дождь. Едва не цепляясь за крыши, бежали на восток грязные, рваные облака. Перед рассветом прискакал к волости незнакомый парень, запыленный, с обмотанной бинтами головой.
— Где председатель?
— Ранен. Дома.
— А ты кто?
— Я — ревтрибунал.
— На, передай товарищу Тарасову, велено! — Парень подал маленькое письмо, лег на скамейку и захрапел. Сколько его ни будили — ничего не могли сделать.
Тереха вскрыл пакет:
«Товарищ Тарасов. Город взяли чехи, подстрекаемые контрреволюцией. Организуйте партизанский отряд».
И непонятная подпись. Вскочил на коня — к Макару. В дверях Саня.
— Ну, как он?
— Немножко лучше.
— В сознании?
— Да.
Тереха прочитал раненому записку.
— Это из уезда. Комиссар пишет. Ты действуй, как приказано, — тихо сказал Макар. — Заговор подготовили, проклятые!
Ночь прошла спокойно. Когда рассветало, замаячили на горизонте верховые. Покружились у околицы, исчезли в лесу. Затем на дороге появилось человек тридцать всадников. Видно было, что это не войсковая часть, а мужики: ехали без строя, табуном. «Что за рать?» — думал Федотка и подпустил их почти к самому селу, а потом рубанул с колокольни длинной очередью поверх голов. Всадники закидались, лавиной покатились назад, в колки.
— О-о-о-го-го-го! — орал на колокольне Федотка. — Драпайте! Штаны-то у вас широкие, много войдет!
После полудня зашуршали над Родниками снаряды. Один рванул навозные кучи с правой стороны села, другой — с левой, сыпанул шрапнелью недалеко от школы третий, вырыл горячую черную яму. Это подходили белочехи. Они ворвались в центр села и окружили школу. Отряд Терехи под прикрытием «Максима» скрылся в камышах. Макар остался в руках врага.
Начались около здания волости экзекуции. Всех, кто запахал розданную волисполкомом землю, пороли шомполами, положив на длинную, свежевыструганную скамейку. Народ боялся выходить на улицу, а если кто и выходил, то отворачивался, крестился широким крестом, будто отгонял лукавого.
Гришка объявлял:
— Платону Алпатову назначено двадцать пять шомполов, но у него сын ушел в бандиты, добавляем еще сорок. Итого — шестьдесят пять.
Сосед вечный и друг всей семьи Самариных Платон, когда его подвели к скамейке, шагнул в сторону Гришки.
— Дай распишусь в получении! — Туго, с хряпом залепил Гришке по уху, дал по здоровенному тумаку стражникам и кинулся наутек. Колька выстрелил в Платона. Подошел к упавшему и спокойно, не вынимая изо рта сигары, выстрелил в упор еще три раза.
— Так будет со всеми, кто не желает поддерживать нашу народную власть, — сказал мужикам, ожидавшим очереди.
— Каашо, — скартавил чешский офицер.
Выволокли из каталажки Макара Тарасова. Повязка на шее мокрая от крови, глаза впали.
— Комиссар? — спросил чех.
— Он самый! — ответил Гришка.
— Комиссару надо больше всех! Правильно?
— Так точно.
Сорвали гимнастерку, толкнули на скамейку. Но бить себя Макар не дал. Он рванулся на Кольку, сшиб его с неимоверной силой наземь и побежал к озеру. И тотчас от крутояра густо зататакал партизанский пулемет. Чех-офицер спрятался в волость, по-русски похабно выругался. Мужики рассыпались кто-куда.
Выиграно было всего три-четыре минуты, но Макар успел отплыть на чьей-то лодке до ближайших камышей. От волости вокруг озера полетели наперерез Макару несколько всадников. Но пулемет ударил по ним, и они разбежались по степи в беспорядке. А Макар плыл. Пули фьютькали по воде. Сочилась из шеи кровь, ползла по груди, по животу горячими струйками. Вода в лодке стала розовой. «Дотянуть до того берега!» — приказывал себе Макар. Черные мухи летали перед глазами. Орали на берегу белопогонники. Пулемет бил очередями…
Всю ночь Тереха готовился к этому. Он сам выбрал ударную позицию для пулемета, поставив его на небольшой курганчик, поросший сосняком, сам развел на огневые точки всех партизан.
— Скорее, Макарка, скорее! — Он стоял на другой стороне озера и видел, как Макар все неувереннее, все реже взмахивает веслами. Лодка кидалась из стороны в сторону, кренилась.
— Макарушка, милой, давай!
Невдалеке от берега весла упали. Суденышко заплясало, повернувшись кормой к волне.
— Вперед, мужики! На воду! Возьмем вплавь! — скомандовал Тереха.
Выволокли партизаны лодку на берег, подхватили Макара, понесли через ломи в займище Оборвалась за спиной пулеметная очередь: Федотка Потапов с напарниками пошли вслед.
После переполоха, наделанного партизанами обнаружилось: из Родников сбежала учительница большевичка.
Когда ночью в низенькое здание школы ворвались вместе с Гришкой Самариным два дюжих чеха, Саня перевязывала Макару рану.
— Вот он, большевик! — кричал Гришка. — Берите!
Схватил Макара за ворот, разбередил рану:
— Встать!
И повернулся к Сане.
— А это большевичка. Стерва. От нее вся зараза идет! — Гришка рванул на Сане кофточку, ткнул кулаком в губы. И тут же был отброшен в сторону.
— Мы с женщин не воюй! — Чех держал Гришку за ворот. — Ты женщин не трогайт.
— Как не трогай, когда она всех мутит здеся.
Глаза чеха стали злыми, холодными.
— Берите мужик, и фсё!
15
Когда Макара бросили в волость, к Сане прибежал запыхавшийся Иван Иванович.
— Чего ты стоишь-то? Кого ждешь? Пойдем скорее, спрячу тебя. А то разберутся, убьют!
— Спасибо, Иван Иванович. Только вон тот ящичек железный надо бы захватить с собой. Тяжелый он, не унести мне.
— Зачем он?
— Это пишущая машинка.
— Чего писать-то будешь?
— Документы любые, дядя Иван.
Через огороды, по берегу, едва заметной тропкой провел ее Иван к своему дому.
— В амбаре пока жить будешь. А там видно станет.
В доме старшины Бурлатова, как и прежде, было весело. Сонька пела новую песню про «пару гнедых», пили водку. Через два дня чехи ушли дальше на восток, оставив в Родниках для поддержания порядка полуроту солдат. Вскоре по селу партизаны развесили объявления:
«Кто посмеет хоть пальцем тронуть местное население, отбирать у мужиков землю, имущество, того мы в конце концов казним, как трутня и кровопийцу.Уполномоченный большевиков Б е з р у к и й».
Как бы в подтверждение этого вечером с поскотины привезли мертвого старшину Бурлатова, ездившего смотреть, как на Царевом поле «испохабили» у него землю советские крестьяне. Старшина был расстрелян партизанами. Кони, кучер и бричка пропали бесследно.
16
Отряд Терехи пробрался на большую, заросшую кустами релку, верстах в семи от Родников. В эти места и в мирные дни мало кто отваживался забираться. Один путь сюда, да и то для тех, кто знает, — почти пять верст по пробитой в камышах водной тропинке. Другой дороги нету. Тростниковые стены, глубокие плесы, ломь. Лихое место. Собьешься — верная гибель: или утонешь на бездонных прогалинах или засосет в трясину.
У Макара не останавливалась кровь: ранение показалось вначале безобидным, а на поверку вышла беда. Он то бредил, то, приходя в сознание, успокаивал Тереху:
— Ничего, пройдет! Ты не волнуйся!
«Какой, к черту, пройдет, когда на покойника уже стал походить!» — думал Тереха. Вечером он заглянул в шалаш Федотки Потапова.
— Все идет кровь-то? — спросил Федотка. — Сейчас мы ее остановим. Вот.
— Что это?
— Водяной перец! — Федотка тряс в руке красноватые ветки. — Мои деды завсегда этой штукой пользовались.
— Хорошо придумал. Правильно. Но только у меня есть другая задумка… Ты Ивана Ивановича Оторви Голову хорошо знаешь?
— Знаю.
— Друг, поди, ишо?
— Не к нам ли хочешь его заграбастать?
— Навроде того, Федот. В амбарушке у Ивана Ивановича гроб стоит. Подготовил он, вишь, его для себя еще в старо время.
— Ну? Не тяни!
— Лошади у нас две. Проберись в деревню и гроб возьми.
— Зачем?
— Жди нас на Сивухином мысу. Макарку положим в гроб и вместо покойника к нашим увезем. Иначе помрет.
— Да где же наши-то?
— Вчера из разведки Ванюшка Тарков пришел. Вот листовку добыл… Почитай… Наши уже недалеко.
— И все-таки рыск большой!
— Без риска нам сейчас, Федот, жить нельзя!
Подался темной ночкой Федотка Потапов в гости к другу своему Ивану Ивановичу. Увел последних партизанских коней.
Иван Иванович, выслушав партизанскую просьбу, взъерепенился:
— Не дам гроб.
— Да ты что, дядя Иван? Имей совесть, ведь помрет Макарка.
— Не дам в чужие руки. Сам повезу. Я, чать, получше тебя дороги-то знаю. Если кони добрые, господь даст, возвернусь через недельку!
— Не выйдет у вас ничего, — появилась из горницы Саня. Она была в грязной холщовой юбке, в рваной кофте и в старых сапогах. Федотка не без удивления разглядывал ее наряд.
— Пошто не выйдет?
— Документы надо хорошие соорудить, тогда…
— Какие документы?
— Какие? — Саня присела к столу, задумалась. — Иван Иванович должен быть не Иван Иванович, а станичник усть-уйский. И везет он труп их благородия, есаула… Коновалова, к примеру, для погребения в родной деревне или станице.
— Где взять документы?
— Это я сегодня в ночь сделаю. А ты, дядя Иван, папаху добывай, шаровары казачьи.
— Шаровары у Таньки Двоеданки купить можно.. К ней еще до войны один хахалиться приезжал в казачьих штанах. Оставил.
— Я раздобуду утром, — посулился Оторви Голова.
Весь следующий день он собирался в дорогу. Ночью вынесли Макара на Сивухин мыс, положили на траву. Было абсолютно тихо. Звездно. Еле уловимые шорохи слышались далеко. Саня целовала колючие щеки мужа, плакала.
— Крепись, Макарушка, милый!
Подплыла в темноте подвода.
— Давай грузиться!
Попрощались друзья с Макаром. Увез Иван Иванович вместо трупа их благородия есаула Коновалова главного большевистского атамана к красным. Остались на релке партизаны. Строили балаганы из камыша и дерна.
Кончились запасы продуктов. Разведка доносила о деревенских новостях: ушла полурота чехов, а на место ее прибыл особый карательный отряд, и командование отрядом вверено поручику Сутягину. Отбирают у мужиков скот, расстреливать стали за пустяки, насильно берут в солдаты. Тереха понимал: действовать пешим против карателей бессмысленно, они хорошо вооружены и могут уничтожить партизан в два счета. Надо было посадить отряд на коней.
Ждали набора колчаковцами конного поголовья. Шили уздечки из сыромяти, делали, как умели, седла. В конце лета, когда вода в камышах, по плесам была мыльной и теплой, птица уже подымалась на крыло, Ванюшка Тарков принес Терехе весть: набирают коней. В эту же ночь вышли всем отрядом на берег, залегли в кустах около тракта, ведущего на станцию.
Коней выгнали табуном рано утром под охраной четырех верховых и унтера. Верховые погоняли, а унтер ехал следом в рессорной бричке, взятой у кого-то из богатых. Подпустив колчаковцев чуть ли не вплотную, мужики ударили по ним прицельно. Всадники попадали, а унтер завернул коня и что есть духу погнал в село. Отрядчики направили табун к лесу. Там поседлали коней.
С этого времени Кольке Сутягину и его гарнизону не стало покоя.
— Ты нам только оружие давай, — ворчал Тереха. — Стрелять мы сейчас знаем в кого!
17
В дни важных исторических событий слабый человек чувствует себя малой песчинкой. Мутные потоки событий швыряют его, и куда он прибьется, к какому берегу — бог знает! Сильные люди в такие времена будто выпрямляются. Иван Иванович Оторви Голова еще после Марфушиной свадьбы сошкантил себе крепкий сосновый гроб, изладил его без единого гвоздика. Но завеселела жизнь при Советах, понял он, что рано сгибается. Отведав колчаковских шомполов, сказал: «Мы — люди, не овечки, чтобы нас так свежевать. Нешто никто ответа не даст?» А потом, когда узнал, что партизаны во главе с Терехой дают ответ, решил окончательно: «Это моя конпания».
Глухими проселками вез он Макара Тарасова навстречу наступающим красным войскам. Прошел жар, вылезать стал Макар из гроба.
— Что, надоело, сердешной? — спрашивал его Оторви Голова.
— Тряско сильно, дядя Иван. Ты везешь вроде как не живого человека, а всамделишного покойника!
— Ясное дело, гроб — не перина. Да нельзя тебе больше нигде находиться. Попадать в руки этим государственным радетелям никак нельзя.
— А что, если возьмут они власть обратно? — вел дальше беседу Макар, стремясь расшевелить Ивана.
— Нет, парень, этого сейчас уже не случится… С хвоста хомут не надевают. Понял?
— Понял, — посмеивался Макар.
— Ты не смейся! Расскажу тебе я такую историю… Был, значит, я ишо мальцом. Пошли как-то по грузди, и отстал я от своих, а потом заблудился. Три дня в лесу гнус кормил. Ревом, изошел. А потом все-таки натакался на дорожку, вышел из леса почти у самой деревни… Хотя и при смерти был, а до дому все ж таки дополз!
— Ну так что?
— А то! Попробовал бы ты меня в то время, когда дом родной на виду оказался, обратно в лес загнать, я бы тебе все нутро зубами выгрыз… Потому наблукался, намучился… Вот и народ так же.
— Правильно, дядя Иван.
— Ясно, что правильно… Ну, ты давай залезай в домовину-то и лежи. Будет байки-то баять, а то, не ровен час, на кого-нибудь еще напоремся. Смотри, яички у меня там в углу лежат печеные, не раздави.
Первый дозор красных встретил Макара и Оторви Голову с недоверием. Молодой складный командир с большущей звездой на шлеме приказал Ивану Ивановичу:
— Стой! Что за подвода?
— Свои.
— А ну, руки вверх!
— Не кричи! — пристрожил его Иван Иванович. — Сам-то ты кто такой?
— Командир головного разъезда красных. Не видишь?
— А ты не видишь? — пошел в наступление Иван Иванович, показывая на гроб.
— Вижу. Гроб.
— Не гроб, а маскировка. Понял? — Иван Иванович громко постучал по крышке кнутом. Макар скинул крышку. Красноармейцы шарахнулись в сторону, а Иван Иванович снова построжал:
— Не пугайтесь, товарищи! Этот человек тоже к вашему брату касательство имеет, красный командир, значится, будет!
Командир дозора прочитал документы, истинные и фиктивные, озаботился:
— Все понятно. Вы отправитесь в штаб. Только вот этого товарища и его груз куда девать не знаю!
И тут в разговор опять вступил Иван Иванович.
— Эта вещь моя, товарищ. И ты до нее никакого отношения не имеешь. И не тронь ее.
Красноармейцы хохотали:
— Век бы ее не было. Чего ты беспокоишься?
Начальник бригады, в штаб которой привезли Макара, чернобородый, грузный питерец, выслушал о случившемся с вниманием.
— Ты давай, братишка, покуда в лазарет. А там отлежишься — увидим!
— В лазарет не пойду.
— Что так?
— Не время.
— Вон оно что! Понятно! — чернобородый почесал затылок, крикнул помощнику. — Тихон! Позвони Екимову. Пусть приедет! И коня свободного пусть с собой прихватит!
Через два часа появился вызванный Екимов, командир второго батальона, такой же, как питерец, грузный, только без бороды и с белыми ковыльными бровями.
— Знакомься, Екимыч, с новым комиссаром! Только вылечить его надо.
Макар подумал, что ослышался. Нет, питерец повторил:
— Добрый будет комиссар. Из гроба живой вылез!
18
В тревоге, в кровавых отсветах войны прошли осень и зима. Родники дымились кострами. Колчаковцы выбросили из школы все парты и изрубили их на дрова. Школу приспособили под лазарет. Спилили березки в рощице. Обезглавленные пеньки закраснели перед весной, заплакали желтыми слезами. Всю зиму пряталась Саня в подвале у Ивана Ивановича. Исхудала. Тоненькие лучики морщинок легли на лице. Уходили почти каждый день «в отпуск» колчаковские солдаты. Это Саня через уездное подполье снабжала их фирменными бланками отпускных удостоверений. Часто выдавались документы, напечатанные на пишущей машинке и заверенные картофельными печатями.
С наступлением весны отряд Терехи Самарина вырос почти в пять раз. Банда Безрукого, как называл партизан Колька, была грозна и неуловима. В деревнях, захваченных Терехой, устанавливались советские законы. Не снимал с себя Тереха и обязанности председателя ревтрибунала.
Лопнуло терпение колчаковских заправил, пришел от командования строжайший приказ: любыми средствами поймать Безрукого и уничтожить партизан. Колька решил действовать напором, Тереха — хитростью.
Тотчас после получения приказа Колька дал команду готовиться отряду к решающей операции. На рассвете следующего дня все три сотни вышли из Родников. Вместе с Колькой уехал и Гришка. Однако не улеглась еще пыль, а отряд Безрукого, одетый в новенькое, с иголочки, колчаковское обмундирование, расквартировался уже в Родниках. Затаились на гумнах, в овинах и по огородам секреты. Никого не выпускали из села.
На рассвете привел Колька свой особый карательный отряд в село не солоно хлебавши: следы Безрукого пропали.
— По домам! На отдых! — приказал он.
Каратели устало разъехались. Заглохли выкрики. Запохрумкивали в конюшнях овсом приморившиеся кони. И тут повисла над крутояром зеленая ракета. Партизаны выволакивали колчаковцев на площадь, строили в две шеренги.
Тереха, придерживая коня, размахивал плетью:
— Все вы объявляетесь врагами Советской власти, и судить вас надо судом революционного трибунала. Но, учитывая, что вы — темнота и просто сволочи и возиться с вами у Советской власти нет времени, разрешаем разойтись по домам. Закажите дружкам своим и недругам, и родителям: если мы увидим вас с белыми погонами — заставим назем горстями жрать! Ясно?
Партизаны выдернули из рядов пятерых унтеров, поставили перед строем, ударили из винтовок:
— Знайте, в кровь вашу душу, как над народом галиться!
Улизнули в эту ночь от расплаты только Гришка Самарин вместе с шурином своим Колькой. К полудню они подвели к Родникам около двух батальонов карателей. Тереха решил бой не принимать, партизаны оставили село. Снова запосвистывали шомпола, заголосили бабы:
— И куды ж вы у меня последнюю-то телушку забираете!
В эти дни и надломилась Гришкина карьера. Пригнал на тройке из уездного города колчаковский ставленник Алексеев. Велел выстроить солдат, оглядел их, проверил оружие, экипировку, прошел в волость. Гришка юлил перед ним, распекал большевиков и Красную Армию, хвалил эсеровское правительство. Но начальник рассвирепел по непонятной Гришке причине, вытолкал его в шею из волости. По приказу того же начальника власть в Родниках передали лавочнику Лаврентию. Когда шумливый ревизор умчался дальше, Гришка пришел к Николаю.
— Что же это такое выходит, власть-то опять не наша?
— Кто это тебе сказал?
— А выперли меня со старшин?
— Да ты разве не в курсе дела? — глухо объяснил Колька. — Колчак теперь верховный правитель. Нам надо тайком работать.
— От кого таиться-то? Ох, что-то я сумлеваюсь!
— Ты мне брось, «сумлеваюсь»… Подписку давал… Отцово богатство почти все у тебя… Смотри, лапоть… угодишь к стенке со своими сомнениями…
— Лапоть не лапоть, а не ясно мне!
После этого разговора только тягости прибавилось на душе у Гришки.
И дома его ждала беда хуже некуда: в передней горнице сидели два здоровенных взводных, пили водку, третий зауряд-прапорщик с пышными усами обнимал в маленькой спаленке, на пуховиках, догола раздетую пьяную Дуньку.
…Ночи холодные стояли над Родниками. Вот в окно угловой комнатушки, где жил Оторви Голова, кто-то тихонько заскребся. Изнутри слабый стук в ответ. Затем створка открылась и женский голос спросил:
— Ты, Поленька?
— Я, Александра Павловна.
— Залезай.
Девочка, легкая, как перышко, бесшумно вскарабкалась в окно.
— Ну, рассказывай, как погостили?
— До этого ли было, Александра Павловна.
Поленька, Санина ученица, худенькая, курчавая, с тонкими, как огуречные плети, ручонками, пришла из соседней волости, от дяди Егора, и принесла весть: «Колчака прут по всему фронту. Красные уже недалеко от Тобола».
— Дядя наказывал, — торопилась говорить девочка, — всех крестьян об этом оповестить. Всех-всех!
— Спасибо, Поленька! А посылочку принесла?
— Вот тут… — Девочка полезла за пазуху. — Бумаги и билеты отпускные… А еще передать он велел: видел нашего дядю Макара у красных. Живой, здоровый. Велел кланяться!
— Спасибо, девочка моя родная!
— Как тут Степа? — Поленька подошла к кровати.
— Спит. Весь день дом строил у прясла, намучился. К матери просится. А я молчу…
— Что еще в Родниках-то?
— А ты не увидела? Спалил Гришка ваш домик… И еще…
— Что?
— Иди ко мне, деточка моя дорогая…
— Говорите, Александра Павловна!
— Мамоньку твою родимую, Ефросинью Корниловну, вчера похоронили!
Поленька упала на руки Александры Павловны, забилась.
Уложив, убаюкав девочку, учительница вышла. Утром, перед обедней, в Родниках уже было известно о наступлении Красной Армии.
19
Отвезли Корниловну на погост после обеда. И вскоре (не до поминок) затребовал Гришку к себе поручик Сутягин.
— Долго еще мы будем терпеть выходки твоего Безрукого? — пошел напрямки Колька.
— А я-то как могу знать, Николай Сысоич? Не можете изловить его, а вину на меня сыплете. С больной головы на здоровую!
— Сдается мне, Григорий, что именно ты укрываешь Безрукого. Как ни говори, брат он тебе, кровный… Смотри, как бы я по начальству не доложил об этом.
Гришка испугался не на шутку, упал на колени:
— Клянусь господом богом! Николай Сысоич! За что такое недоверие? Господи, приди на помощь!
— Поможешь поймать — все простится. Не поможешь — пеняй на себя. За таких, как ты, мне свою голову подставлять не хочется!
Шел Гришка домой очумелым. Знал: Колька кому угодно нож в горло вобьет, хоть отцу родному, лишь бы его шкура целой осталась… А тут все ясно: брат партизанами командует. Брякнет карателям — и снимут шкуру, как с хорька на веревочке. Но как ты найдешь его, Терешку… Не такой он, чтобы на пустяке ловиться!
И тут Гришка, будто чего-то вспомнил, остановился. «А ведь он должон приехать к маминой могиле. Должон!»
Гришка повернул на кладбище. До полуночи просидел в кустах. Потом вылез на обочину дороги. Чернела перед глазами свежая насыпь. Крест белый, высокий. Жутко. И вот послышался издали копытный перестук. Едут! Более взвода партизан остановились около могилы. Гришка прилип к земле, держа наготове револьвер. Конники молчали. На коленях у края насыпи стоял Тереха.
— Прости, матушка! — расслышал, наконец, Терехин голос Гришка.
— Прости нас, Корниловна! — загудели вразнобой голоса партизан.
Потом они отъехали к самой дороге, едва не стоптав Гришку.
— Значит, завтра в Медвежку, — сказал Тереха. А там двинем к боровским. За мной!
Партизаны тихим шагом скрылись в темноте. Не чуя под собой ног, рысью кинулся Гришка в Родники. Он клял себя за то, что не догадался посоветовать Кольке и оцепить на эту ночь кладбище.
20
В доме-крепости старшины Бурлатова расположился колчаковский штаб. Рано утром к дежурному вошел Гришка. На голове картуз с лаковым козырьком, на плечах новенькая поддевка.
— Доложите обо мне господину поручику Сутягину!
Дежурный унтер подошел к Гришке вплотную, подозрительно взглянул в лицо:
— По какому делу? Откуда?
— Это тебя не касается, господин унтер!
— Как так не касается. Я здесь дежурный.
— Да так. Ведите скорее. Там скажут, кто я.
Унтер смутился: «Черт его знает, может, тайный агент какой?»
И тут же из приемной вышел Колька.
— Здорово, Григорий. Проходи. Расскажешь что нового?
— Новости отменные, Николай Сысоич.
— Не набивай цену. Говори.
Гришка приблизился вместе с креслом.
— Разрешите, по карте покажу.
— Показывай.
— Вот сюда, в Медвежье, должны прийти сегодня ночью на отдых. Тут вот может свободно пройти эскадрон или сотня незамеченной. Можно, Николай Сысоич, и захватить ночью всех. Я эти места хорошо знаю. Берусь провести.
— Прекрасно, Григорий. Если это так и операция удастся, вознаграждение будет доброе. И погоны обеспечены!
Вечером кавалерийский эскадрон особого карательного отряда рысью вышел из Родников. Впереди, в одном ряду с офицерами, в дождевике с поднятым башлыком подпрыгивал в седле Гришка.
Штаб Терехиного отряда расположился в пустовавшем поповском доме. Сам командир и его помощник Федот Потапов пили чай и негромко разговаривали.
— Ходят по нашим следам. Сердцем чую, — говорил Тереха.
— Ничего. Не расстраивайся… У нас дозоры, разведка!
— Так-то оно так. Но все-таки надо быть постоянно начеку.
Было уже далеко за полночь, когда во дворе щелкнул револьверный выстрел. Тереха разбудил Федотку, отдал приказ вестовому:
— Узнай, в чем дело?
Но вестовой не успел еще выйти за дверь, как в коридоре раздался крик:
— Белые! Нас окружили!
Тереха с маузером в руке первым выскочил в коридор.
— Закрывайте дверь! — крикнул.
Партизаны кинулись к выходу. Раздались выстрелы, посыпалась с потолка штукатурка. Дверь забаррикадировать не удалось. Белые были уже в помещении. Завязалась драка. Люди не знали, где свои, где чужие. Тереха стрелял из маузера через окно во двор по кавалеристам, окружавшим усадьбу. Рядом был Федот Потапов.
— Отходи в угловую комнату, а там в сад! — кричал Тереха.
Дом вздрогнул от взрыва гранаты. Рядом упало несколько партизан.
— Беги, Терешка! — крикнул Федот.
Но Тереха продолжал стрелять. По коридору пробежало еще несколько человек, один из них испуганно кричал:
— Уходи, товарищ командир!
Снова взрыв. Волна отбросила Тереху в глубь коридора. Колчаковцы ринулись в комнаты.
Очнулся Тереха от выстрела, который прогремел возле самого уха. Вскочил. Рядом мелькнули белые нашивки.
Несколько дюжих колчаковцев скрутили ему руки, вытащили во двор. И здесь Тереха увидел Гришку. В дождевике и высоком картузе сновал и сновал он среди пленных.
— Самарин, где тут комиссар?
— А вот он, господин прапорщик!
— Этот?
— Этот, комиссар Безрукий.
— Вот ты какая сука! — скрипнул зубами Тереха.
— Молчать! Обыщите его!
Двое карателей обшарили Терехины карманы.
— А это помощник комиссара, Потапов, господин прапорщик!
— Унтер, стройте эскадрон! Пленных во взвод разведки! И вперед! Быстро!
Эскадрон построился. Пленных погнали в сторону Родников.
Торопились. Беспрестанно хлестали плетьми. Сзади всех едва двигался раненый партизанский разведчик Ванюшка. Удары сыпались на его голову все чаще. Гимнастерка была сыра от крови.
— Господин прапорщик, разрешите его кокнуть? — услышал Тереха вопрос.
— Которого?
— А вон, сзади!
— Я бы их всех кокнул… Да этих птиц, — он показал на Тереху и Федотку, — велено доставить в полной сохранности. А того кончайте!
Разгорелся рассвет. На лесной полянке сделали небольшой привал. Пленных оцепили тесным кольцом и рассматривали, как диковинку.
Солнце поднялось уже довольно высоко, когда показались Родники. Эскадрон перестроился. Тереху и Федотку отделили от остальных, окружили со всех сторон и повели с винтовками наперевес. Первыми увидели эскадрон ребятишки. Они залезали на крыши, кричали по улицам:
— Пленных гонют!
Люди выходили из домов, тревожно вглядывались в степь. Вот колонна влилась в улицу. Замелькали похожие друг на друга лица карателей. А в середине истерзанные родниковцы. Шли по широкой улице, по самому ее створу.
— И что за хреновина? Русские русских уничтожают! — ругались старики.
— Все перепуталось, ума не приложишь, — толковали бабы.
— Чьи же они, горемычные? — выла Секлетинья. — И куда же вы их гоните, ироды!
— Ослепла, что ли? Раскрой гляделки-то… В середине-то Тереха наш идет!
Шествие двигалось. Впереди пленных Тереха и Федотка. Лица обоих черны от запекшейся крови. Колонна приблизилась к центру Родников, к дому старшины Бурлатова.
— Вот, кажется, и до места дошли, — сказал Тереха, поддерживая Федота под руку. — Крепись!
Их втолкнули в темный подвал. Там были люди. Тереха не сразу осмотрелся в темноте, поздоровался сдержанно. Арестованные ответили вразнобой.
— Садитесь, товарищ, — освободив чурбак, сказал один. — Мы тут уже насиделись.
— Худо?
— Каждый день расстреливают. Далеко не отводят. Прямо за стенкой.
Под вечер железная дверь отворилась, и белогвардеец в черной папахе прокричал:
— Кто тут Безруков, выходи!
Тереха подошел к Федотке, обнял его, прошептал на ухо:
— Это меня. Прощай.
Его провели во флигель, в маленькую комнатушку с кованными железом дверями. За столом сидели Колька Сутягин и незнакомый Терехе полковник.
— Садитесь, господин Безрукий. Так, кажется, вас зовут?
Тереха продолжал стоять.
— Орлом себя считал, а сейчас больше на мокрую ворону походишь, — скривились губы у Кольки.
— Я был орлом, писаренок, а вот ты сроду — дохлая ворона, — ответил Кольке Тереха. И добавил: — Когда от нас драпал, не одни кальсоны, наверное, обмарал. Характер-то у тебя, как у батюшки родного!
— Молчать!
— Не ори. Допрашивай!
— Хорошо. Нас интересует один вопрос, от ответа на который зависит твоя жизнь… Покажи расположение ваших бандитских шаек и назови их предводителей!
— Только и всего? Так это же просто. Пожалуйста. В каждой деревеньке, в каждой малой выселке есть сейчас партизаны. И повсеместно вам готовится крах! Вы разве не догадываетесь? Неужели настолько пусты ваши головы.
— Молчать!
— Послушайте, господа хорошие. Не кажется ли вам, что вы занимаетесь бесполезным делом… Вас гонят, как поганых ублюдков, Красная Армия уже недалеко, а вы? Бросайте все, удирайте скорее… Иначе же вам не сдобровать!
Колька побагровел, Тереха продолжал:
— Запомни ты, вислоухий, раз и навсегда запомни: пощады просить я у тебя не буду, предателем быть не собираюсь!
— Это не предательство, а спасение жизни.
— Вы все на свой купецкий аршин меряете… Раздавят вас!
И к полковнику:
— Неужели и вы, умный, видать, человек, поди, еще барин, не понимаете этого и равняетесь с такой шелупенью, как Колька?
— Ты шутник, Самарин! — Глаза полковника — оловянные картечины — налились гневом. — Сивков, — позвал он дежурного. — Познакомьте Безрукого с прапорщиком Лисихиным. Нам не хочется выслушивать эту большевистскую галиматью.
И повели Тереху в глубь двора, к конюшням.
— А-а-а! Безрукий пожаловал. Ну-с, со мной разговор будет особый, — пьяно хрипел прапорщик, к которому втолкнули Тереху. — На вопросы отвечай кратко и ясно. Понял?
Тереха разглядывал прапорщика, примечал все его движения. «Что этой кикиморе здесь, в Родниках, надо? — думал он. — И откуда ты, сволочь такая, взялася. Ведь тоже, поди, русская мать рожала и радовалась?»
— В каких деревнях и кто вам помогает? Подробности?
— Иди ты… к…
— Ах ты, быдло! — Лисихин ударил Тереху шомполом по лицу. — Раскрой хайло, или я с тебя с живого кожу сдеру!
Тереха молчал. Кровь струйками текла по груди, капала на выложенный гранитной плитой пол. Он понимал, что каратели будут пытать его, он был готов к пыткам. Прошло полжизни, а может быть, и вся жизнь, холодная, трудная. Но в ладах прожил Тереха со своей совестью. Советская власть народилась. Он верил в нее, как в Христа. Она — самое главное дело его жизни. Святая мечта. За нее он может и умереть.
Поздно вечером его, избитого в кровь, притащили в подвал. Ночью увели на допрос Федота. Когда вернули в камеру, Федот не мог говорить: кровь шла изо рта и ушей. Тереха подполз к нему по пыльному земляному полу, попытался заговорить, но пулеметчик сжал руку:
— Прощай, Тереша, не думал, что свидимся. И затих.
Утром вновь завизжала многопудовая дверь, и вновь заорал Лисихин с синим, пьяным лицом:
— Безрукого! На выход!
Тереха склонился над Федоткой, поцеловал его в холодный лоб. Обернулся.
— Прощайте, товарищи! Не сдавайтесь. Скоро наши придут!
— Выходи!
Тереха вышел из подвала, зашатался. Осеннее яркое солнышко ослепило его. Перед подвалом стоял взвод колчаковцев. Винтовки наготове: боятся, шкуры. Подошел Колька Сутягин.
— Что, может быть, одумался?
— Отойди, мразь!
Тереха был страшен. Бурыми запеками поднялись на лице ссадины. Из-под вздувшихся век едва-едва видны были щелочки глаз.
— Ведите! — приказал Колька.
Процессия двинулась к крутояру. На площади толпился народ.
— Земляки-и-и! — кричал Тереха. — Они меня хотят расстрелять, оттого, что боятся. Скоро Красная Армия придет, земляки!
Когда все было кончено, Колька брезгливо обошел труп Терехи, приблизился к бившемуся в ознобе Гришке.
— Что ты? А?
У Гришки задергалась голова. На губах показалась пена, он взял Кольку за лацкан мундира:
— А, а! Вопросы задаешь дурацкие!
Ночью конный патруль нашел недалеко от кабака мертвого прапорщика Лисихина. Его прикончили ударом ножа. На мундире картонка:
«Это тебе за наших командиров, буржуй поганый! Погодите, не то еще будет!»
И вновь полетели по деревням каратели. Мокли от крови кнуты, ржавели шомпола. «Банда Безрукого» так и не была разгромлена. Никто не знал, где партизаны.
21
Вгрызся в землю под Родниками сформированный более чем наполовину из офицеров и кулачья Иисусов полк. Ранним октябрьским утром бригада, в которой служил Макар, напоролась на него. Еще вечером разведчики докладывали Екимову, что колчаковцы замышляют что-то непонятное: выносят из церкви иконы, собирают на площадь мирное население, баб, стариков, ребятишек.
— Как думаешь, Макар Федорович, — спрашивал Екимов. — Выдернем эту репку?
— И не таких выдергивали, Екимыч!
— Что они хотят выкинуть, неплохо бы знать?
— Поживем — увидим!
Всю ночь перед боем поблескивали над Родниками опоздавшие зарницы, пугая привязанных по колкам коней. Утром полотнище дождя окатило Сивухин мыс и, раскачиваемое ветром, ушло на окопы красных.
Иисусов полк двигался медленно, торжественно. Топот нескольких тысяч ног. Церковное пение. Впереди солдат, как и догадывался Макар, — духовенство и мирные жители. Отец Афанасий с образом троеручной богородицы, тяжелой деревянной иконы.
— Вперед! Вперед! — подталкивали беляки женщин, стариков, ребятишек. — За веру господню, рабы божьи! Против супостата!
Поленька жалась к закутанной в старую черную шаль тетке Секлетинье, шептала фиолетовыми губами: «Господи, помилуй! Боюсь, тетя!»
Вот они, совсем недалеко, красные.
— Шакалы! Бога и того охмурили, — ругался озабоченный Екимов. — А пацанят-то зачем? Ну, подлые!
— Слушай, Екимыч, — решительно прервал его Макар. — По-моему, бой должен быть рукопашным. Передавай в роты пулеметчикам, чтобы без команды не стреляли!
— Правильно, Тарасов! Я это уже предусмотрел!
А Иисусов полк приближался. Были ясно различимы лица, казалось, можно услышать дыхание людей. Не более сотни сажен осталось до полка, когда запела по цепям команда:
— К бою-ю-ю готовсь!
— Мужики, славненькие, за что же нас-то? — завыла внезапно тетка Секлетинья. Она вскинула вверх руки, повернулась к белопогонникам, побежала на них. Ринулись назад и все остальные — старики, ребятишки.
— Стреляйте, проклятые! Убивайте, мучители!
И в эти же минуты с левого фланга вырвалась из лесу конница.
— Ур-р-р-а-а-а! — неслось оттуда. Всадники с красными полосками на шапках летели на Иисусов полк. Макар сразу узнал среди скачущих Ивана Ивановича.
Оцепенели вражеские ряды, замерли и разливающимся потоком, без единого выстрела, хлынули назад. Ударили по убегающим выдвинутые вперед пулеметы, завыли пули, щелкали, въедаясь в дерево. Раскололась троеручная богородица — две руки налево, одна — направо, — выпала из рук отца Афанасия.
И покатилось все лавиной на Родники.
Размеренно бил набат.
Прошумела толпа бегущих по улицам пустого села. Оборвалась за околицей пулеметная дробь. Подъехали к сбившимся в тесную кучу людям двое всадников. Один с мохнатыми льняными бровями спешился, широко расставляя ноги, подошел к свернувшейся на траве калачиком Поленьке, поднял ее на руки, зашептал что-то на ухо.
— А я знаю, где она! — встрепенулась Поленька. — Пустите, я покажу!
И вдруг зарделась вся, побежала к другому всаднику, громадному, в буденовке.
— Это же ты, дядя Макар?
— Поленька! — Макар схватил ее на руки, поднял в седло.
Поленька и провела Макара с Екимовым по задворкам к старому бурлатовскому овину, чудом не сгоревшему.
— Тетя Саня! — крикнула.
Командиры забежали в овин. Саня в стареньком черном полушубке, с заострившимися скулами, поднялась с соломы, упала на руки Макара. Проснувшийся Степушка громко спросил:
— Тетя Саня, это не Макар случайно приехал?
Только сейчас Макар увидел, что с кучи снопов смотрит на него черными, с азиатинкой, глазами мальчишка. Макар подошел к нему, взял на руки, прижал теплого, насторожившегося к груди.
— Милый ты мой, Тереха вылитый! — прошептал и отвернулся.
…А в штабе бригады, в бурлатовском особняке, разноголосый гомон. В кабинете начальника штаба спор.
— Не могу! — сердито говорит начальник штаба. Пенсне в серебряной оправе то и дело спадывает у него с носа. — Не могу, товарищ! Партизанский отряд, в основном, зачислен в нашу бригаду, а вас, извините, не можем!
— Ты что, контра какая, что ли?
Это особенно возмущает начштаба: часто люди, видя его интеллигентность и пенсне, принимают за «контру», хотя он, как и Екимов, рабочий знаменитого Путиловского завода.
— Ну, знаете, контра, контра, — краснеет он, — старикам воевать все-таки нельзя. Понимаете! У нас сейчас кадровая армия, а не сброд какой-то!
— Я — старик? Я — сброд! — Слезы выступают на глазах Ивана Ивановича. И уже более миролюбиво он просит:
— Родина наша с тобой, можно сказать, горит, а ты меня на печку посылаешь. Ну прав ты, скажи, или нет? Да самому-то тебе годков-то сколько? Поди, моложе меня, скажешь?
Это вконец разозлило начальника штаба.
— Да хрен с тобой! Иди вставай на довольствие! Но если какие замечания будут — шкуру спущу, так и знай!
— Есть идти! — Иван Иванович делает налево кругом.
22
Через день красные ушли. Ушел дальше на восток Макар Тарасов. Остались ждать его жена, приемные сын и дочь. Ушел с красноармейцами, не глядя на жалостливые стенания Секлетиньи, Иван Иванович Оторви Голова.
Натрепавшись по лесам, небритые, изодранные, подъехали к Родникам Гришка с Колькой. Солнце закатилось. Воздух будто застыл в безмолвии, земля размокла от непрестанных дождей.
На опушке ближнего к Родникам колка они расседлали голодных коней, пожевали черного хлеба и прилегли.
— В деревнях сейчас большевики. Надо вредить им неизменно, агитировать народ против них! — сказал Колька.
— А кто же нам поверит таким? — возразил Гришка.
Колька молчал. Он тихонечко щелкал зубами, кусая сухую былинку и напряженно о чем-то думал.
— Почему не верят? — нехотя спросил он Гришку.
На этот раз не ответил Гришка.
— Жрать завтра у нас будет нечего, — сказал он, помолчав.
Наступила ночь. Колька, завернувшись в плащ, заснул. Этого, кажется, только и ждал Гришка. Он поднялся, прислушался к мерному дыханию своего напарника, вытащил из-за голенища длинный финский нож.
Размахнувшись, ударил во всю силу.
Не оборачиваясь, пошел в Родники. Но вернулся. Ударил еще раз грязным широким каблуком по ножу, вгоняя его вместе с рукояткой. Достал из кармана убитого документы, деньги. Все сунул за пазуху.
Дунька встретила его омерзительно пьяной улыбкой.
— Батюшки-свет! Навоевался? Защитник власти!
— Дай что-нибудь закусить.
— И выпить?
— И выпить, конечно.
Дунька слезла в подвал. Подала мужу огромный кусок сала и буханку хлеба.
— А самогон?
— В ведре. Под кроватью.
Гришка выпил лишь малый глоток. Дунька опрокинула две чайные чашки. Навалилась грудями на стол, заплакала:
— Надоели вы мне все, кобели проклятые!
Гришка поднялся, подошел к ней и что было силы шибанул под дыхало. Потом притащил чересседельник, повесил тело, как большой куль, к матице…
Долго стоял, вздрагивая и озираясь, и только после того, как убедился, что Дунька мертва, вышел на улицу.
Недалеко от крутояра, около черемухи, увидел не почерневшую еще изгородь с остовом памятника посередине. Подошел к изгороди, легко перемахнул ее, всмотрелся. На черной грани белыми буквами было выведено: «Вечная память героям, павшим в борьбе за счастье народа», а ниже, первая в списке, фамилия, имя, отчество брата: «Самарин Терентий Ефимович».
Гришка погрозил памятнику кулаком, выругался и трусцой побежал прочь.
Начинался рассвет. На каланче плескался красный флаг. Флагами были украшены крестьянские дома. Когда солнце вытаяло из туч, кумач загорелся ярко. Под крутояром тревожно бормотали родники.