Зачитывать вслух письмо отца из обнаруженной в тайнике тетради было настолько горестно и тяжело, что Алексею стоило огромных усилий сохранять самообладание и не допустить, чтобы из глаз хлынули слёзы. Именно поэтому, огласив основную часть письма, он с огромным для себя облегчением закрыл тетрадь, словно распахнувшееся от сквозняка времени окно.

Когда Петрович заснул, Алексей включил крошечный ночник и вернулся к отцовскому посланию. Страницы, с которых было зачитано отцовское послание, были лишь вклеены в тетрадь, исписанную незнакомым мелким почерком. Рукопись предварял оставленный рукой отца короткий комментарий, из которого следовало, что тетрадь эта была написана его однокашником по университету Платоном Фатовым. Гражданская война и эмиграция разлучила их, но три года назад Николай Савельевич неожиданно встретил Платона в Москве на одном из приёмов по линии НКИД.

Да, да, это действительно было так. Алексей вспомнил, как осенью тридцать восьмого года у них до поздней ночи гостил высокий светловолосый человек в шикарном тёмно-бежевом костюме, представляя которого отец упомянул, что тот «только что из Берлина». Гость был весел, остроумен, болтал о недавно вспыхнувшем романе Ремарка с Марлен Дитрих, рассказывал о своём знакомстве с Караяном, проча тому славу Тосканини, а также делился впечатлениями о грандиозной архитектурной выставке в германской столице, откуда он был не прочь перенять ряд принципиальных идей для перестройки Москвы. Но что было особенно любопытно — из его уст Алексей впервые услышал показавшееся тогда невероятным суждение о том, что в гитлеровской Германии есть силы, которые склоняются к возобновлению добрых отношений с Советским Союзом и что в скором времени Берлин и Москва должны будут сделать навстречу друг другу весьма значительные шаги. Эти слова гостя так бы и остались экстравагантной причудой, если бы в августе тридцать девятого он не вспомнил о них в связи с неожиданным заключением советско-германского договора. Тогда же Алексей окончательно убедился, что отцовский приятель-эмигрант, владеющий подобного рода информацией и свободно перемещающийся между Москвой и заграницей, не может не быть связаным с определёнными советскими органами, и поэтому сразу же зарёкся поменьше о нём думать или, лучше всего, — забыть.

Однако забыть белокурого красавца не получилось, поскольку Платон Фатов, как следовало из составленного отцом комментария, в начале ноября 1941 года снова появился в столице и прожил в их квартире несколько дней.

Углубившись в дальнейшее чтение, которое представляло собой оставленный Фатовым дневник с описанием событий, происходивших с ним начиная с конца июля 1941 года, Алексей с изумлением и немым восторгом начал понимать, зачем и во имя чего отец поместил эту тетрадь в тайник и с чем, возможно, связано его собственное фантастическое воскрешение спустя семьдесят лет после войны.

Итак, вот что было написано в той тетради.

«8/XI-1941

Восьмое ноября — по советскому табель-календарю, пока никем не отменённому, — второй выходной… После прошедшего снегопада в городе немного потеплело. Вчерашний парад на Красной Площади и речь Сталина, транслировавшаяся всеми радиоточками, заметно подняли дух и вдохнули уверенность, что вражеский натиск удастся остановить. И словно в подтверждение надежд, что прежняя жизнь ещё может вернуться, зима на полшага отступила, подарив ещё одну передышку предзимья — короткого, но всё ещё немного согретого уходящим теплом лоскутка времени между беспокойными осенними сумерками и близящейся ночью года. «Не греет камин, и только глинтвейна горячий глоток вернуть мне способен рассудочность мыслей и прежнюю жажду любви…» Да, только здесь и теперь, пожалуй, я начинаю понимать в полной мере, до какой же степени я любил это задумчивое и мимолётное предзимье в моей прежней развесёлой и лихой московской юности! Никакая, даже самая роскошная европейская осень не сравнится с закатом осени московской — слякотным, промозглым, но зато, как ничто другое, располагающим к сосредоточенному ожиданию и тихой надежде.

Надежде!.. Что ж — пожалуй, я и в самом деле отказываюсь замечать, насколько я постарел и как изменился мир вокруг! Уж чего-чего, а надежды-то у меня как раз и нет! После того как сегодня в полночь истечёт короткий срок, положенный с момента моего приезда в Москву для прописки, я снова сделаюсь нелегалом. Стану вне закона в стране, которую всегда почитал как родную мать и которой старался служить честно и беззаветно все последние долгие годы. Злоупотреблять доверием и гостеприимством достигшего государственных высот Николая, заставлять его идти на риск, приютив в своей квартире эмигранта и беглеца с подложными документами, сумевшего одурачить НКВД в Архангельске, на глухой северной станции и на платформе дачного поезда в подмосковной Лосинке, — я не посмею ни единого лишнего дня. Мой предстоящий путь теперь ясен и необратим — ближайший сборный пункт ополчения Грузинском валу, где не смотрят документы. Ну а потом — пара ночей в каком-нибудь пакгаузе вместо казармы, винтовка из музея времён Балканского похода, как вчера рассказывала про вооружение ополченцев любезнейшая Евдокия Семёновна, мёрзлый окоп под Можайском, ну а далее — ваше слово, госпожа судьба! Вполне догадываюсь, каким именно будет это слово, однако не ропщу, не жалею и не молюсь.

Вознёсшийся под самые кремлёвские звёзды Николай Савельевич (а ведь когда-то — просто Николашка, выпивоха и фрондёр) сейчас на работе и вернётся из наркомата, как предупредил, часов в пять утра, не раньше. Евдокия Семёновна будет находиться в эвакуационном комитете на Курском вокзале до нескорой, судя по её словам, отправки в Ср. Азию эшелона с музыкантами, посему мне предстоит оставаться в их квартире одному. Лучшего для себя не пожелаешь — тишина за наглухо задраенными окнами, неизвестность, тусклый свет настольной лампы, эта тетрадь… Если начнётся германский авианалёт и объявят тревогу — спускаться в бомбоубежище не стану, поскольку не могу лишний раз рисковать, выходя на улицу без документов. Будь что будет. Если то, во имя я добирался сюда через четыре границы, имеет значение и действительно нужно для России, то до утра, я уверен, со мною ничего не должно произойти. Полагаю, что я успею и всё, что должен, изложить в этой тетради, словно на исповеди.

Дай-то бог вспомнить, когда я последний раз исповедовался? В тринадцатом году? В шестнадцатом? Да, в шестнадцатом, поскольку уже шла война, и поэтому церкви понемногу снова стали заполняться людьми. Но у меня, помню, тогда ничего не вышло: равнодушный и неопрятный попик никак не вязался в моём представлении с предстоянием Господу Богу, поэтому после невнятной скороговорки, которой он ответил на мой исповедальный монолог, я решил не подходить к причастию и сразу же покинул храм. Тогда же я подумал, что точно так же, вместе с угасающей русской церковью, угасает и прежняя жизнь, и возлюбленная мною Москва.

Угасание Москвы отложилось в моей памяти несколькими последовательными волнами. Первой волной был немецкий погром в октябре четырнадцатого года с юной девицей, растерзанной и брошенной умирать в луже крови на мостовой Кузнецкого возле магазина «Швабе». Эта нелепая и бессмысленная смерть, которая никому не поможет, ничего не решит и при этом завтра же будет всеми забыта, отложилась в моей душе печатью отчаянья и навсегда похоронила радушие и былую приветливость старосветской столицы. Второй раз я почувствовал холод перемен спустя пару лет, когда у меня в трамвае прилюдно отобрали кошелёк, я взмолился о помощи — и вдруг понял, что вокруг меня толпятся совершенно другие люди, всецело равнодушные и чужие. Потом были истязания и бессудные расстрелы юнкеров и офицеров, к которым я, как вольноопределяющийся, едва было не примкнул, разруха, книги вместо дров, бледное лицо матери, когда она отвозила собранные в узел семейные драгоценности в Сходню, чтобы на какой-то спецдаче передать их столоначальнику из ВЧК для оформления нашей семье разрешения на отъезд за границу.

Далее — эмиграция, голодный месяц в сыром таллиннском подвале, где мы застряли из-за потери ничтожной справки, затем дорога через Польшу в вольный город Данциг, где нас в очередной раз ограбили, и наконец Берлин. Здесь, наконец-то, мы смогли перевести дух и получить поддержку, поэтому я всегда буду благодарен этому городу за своё спасение. Вскоре отец сумел открыть семейный магазин антиквариата — сначала на Потсдамском шоссе, затем — поближе к центру. Из-за забот, связанных с этим магазином, родители вскоре угасли, но я хотя бы перестал голодать и даже смог жениться, хотя и не вполне удачно.

И ещё, конечно же, — все эти годы со мной пребывала постоянная и неизбывная тоска, сделавшаяся естественным фоном моего существования… Именно эта тоска — не знаю, по самому ли себе или по умирающей родине, — спустя десять лет сподвигла меня подружиться с некоторыми советскими представителями и начать им тайно помогать. И в тридцать пятом, когда я вновь оказался в Москве на международных профсоюзных курсах, которые на самом деле были курсами красного шпионажа, я с радостным воодушевлением наблюдал за удивительным возрождением всего того, что в моём представлении должно было погибнуть давно и безвозвратно.

Поскольку я лично или через короткую цепочку своих знакомых и родственников знал многих персоналий в советском руководстве, я не питал иллюзий по поводу того, что эти перемены к лучшему — результат чьей-то личной прозорливости или неожиданной правоты бредовой и порочной коммунистической теории. Было очевидно, что перемены идут от народа, в котором революция приоткрыла и высвободила какие-то важные энергетические узлы. Если это было так — то оно означало, что все мы стоим на пороге невиданного в нашей истории рывка в будущее, на пороге воплощения самых сокровенных и веками под спудом копившихся представлений и надежд о прекрасном и благородном грядущем мире. О новом мире, до деталей, возможно, похожего на то «небесное царство», веру в которое у меня когда-то пресёк дурной и ко всему равнодушный служитель культа. А вот эта внезапно открывшаяся мне новая вера по-настоящему давала силы и желание жить, хотя я как ненавидел, так и продолжал ненавидеть марксизм и все его советские производные. Но и в не меньшей степени я ненавижу надменную европейскую рациональность, убеждающую, что жить следует исключительно сегодняшним комфортом и состоянием. Меня всегда веселили интеллектуальные потуги, с помощью эти кретины пытались и до сих пор пытаются объяснять непонятную на Западе «русскую душу». Для меня же всё давно очевидно: главное и принципиальное отличие русской души от западной — это вера в Грядущее, в котором возможны и оправдание, и прощение, и неведомая новая жизнь.

Единственное, чего я остерегался — не дать этой своей внезапно вспыхнувшей любви к преображающейся России угаснуть от какой-нибудь случайной осечки или неудачного личного опыта. Именно поэтому я был очень рад, что бывал в СССР исключительно короткими и нечастыми наездами, и поэтому имел возможность культивировать свои чувства к этому столь мне любезному неведомому новому миру преимущественно в хрустальной теплице своей души.

Я по-прежнему горжусь тем, что достаточно много сделал для советско-германского сближения в 1938–1939 годах, отправляя в Москву шифровки о настроениях в руководстве Рейха. Моя информация была весьма высокого уровня, я черпал её, в частности, из бесед со Шпеером, вращавшимся в ближнем круге Гитлера, с которым мне ещё при жизни отца удалось познакомиться в архитектурной мастерской Трооста, или из разговоров с рейхсмаршалом авиации Герингом, который полюбил наведываться в мой салон, находившийся по соседству с его министерством, в поисках редких картин и старой бронзы. Я истово верил, что если между СССР и Германией не случится войны, то эти прекрасные ростки нового в моей стране со временем обязательно разовьются в прочное древо здорового, наполненного творческим началом и внутренней красотой грядущего бытия.

В силу этой причины нападение Германии на СССР явилось для меня не просто знаком вероломства и предстоящих невиданных утрат, а прежде всего оскорблением моих самых глубоких и искренних ожиданий. В отличие от других, я мало следил за положением дел на фронтах, меня гораздо больше интересовало, как поведёт себя русский народ в час испытаний. Я скупал и прочитывал все немецкие и шведские газеты, слушал английское и московское радио и даже специально заходил в различные бары и кафе, чтобы не пропустить возможность пообщаться с кем-нибудь из немецких офицеров, которые могли иметь отношение в восточному фронту и поведать что-то важное для меня. Мне было необходимо знать, не произойдёт ли с народом в России та страшная метаморфоза, что надломила его в минувшую войну, и не загаснет ли в нём ещё не успевший набрать силу огонь веры в свою лучшую судьбу — хотя с каждым днём войны я всё отчётливее начинал понимать, что скорее всего, все эти «огни» и «ростки» — не более чем выдумки моей погибающей души, не выдержавшей столкновения с рациональностью и цинизмом западного мира.

Мои первые дни в осаждённой Москве, когда в по-прежнему уютной квартире Николая Савельевича я смог, наконец-то, отогреться и прийти в себя, не прибавили мне надежды. Бесконечные разговоры о недавней страшной октябрьской панике, о толпах москвичей, бросивших всё и рванувших из города, словно с тонущего корабля, о госпитале с ранеными, откуда удрали врачи и где перевязки и уколы бойцам приходилось делать старушкам-нянечкам, о разграбленном озверевшей толпой эвакуационном эшелоне в Мытищах или о лагерном пункте в подмосковной Капотне, откуда 16 октября сбежала охрана и уголовники разбрелись по городу, — все эти свидетельства распада воспринимались мной значительно тяжелее, чем смакующие поражения Красной Армии выпуски Die Deutsche Wochenschau. А чего стоила поведанная Евдокией Семёновной история о том, как буквально пару недель назад, во время утренней передачи советского радио, в приёмниках по всей Москве вдруг зазвучал Horst Wessel, нацистский партийный гимн? Если подобная диверсия стала возможной в святая святых красной пропаганды, то нетрудно представить, с каким остервенением и ненавистью в других местах люди должны были разрушать и затаптывать в грязь свои недавние идеалы… А мои собственные разговоры с самыми различными людьми в поезде и на станциях, а также беседа с мрачным шофёром таксомотора, который привёз меня сюда, — отовсюду сквозила убеждённость, что Москва будет непременно немцами взята! Хотя само по себе наличие такси в городе, от предместий которого до переднего края врага остаётся не более нескольких десятков километров — уже неплохой знак.

И вдруг совершенно неожиданно я узнаю от милейшей Евдокии Семёновны, что в Зале Чайковского с середины октября открыт сезон и каждый день там идут концерты, смещённые, правда, из-за комендантского часа на светлое время, а всю последнюю неделю в соседнем Мюзик-холле выступает джаз! И я, наплевав на отсутствие прописки и разрешения на въезд, отправляюсь на Триумфальную в кинотеатр «Москва» смотреть только что вышедший на экран кинофильм «Дело Артамоновых». Ну а уже после сеанса, как когда-то в лучшие годы, гуляю по Тверской, где по-старому работают кафе, рестораны и даже открыт Елисеевский гастроном! Там же я становлюсь свидетелем сцены, будто бы нарочно поставленной неведомым режиссёром: из притормозившего автомобиля вдруг выходит генерал-майор Рокоссовский, его сразу же обступает толпа москвичей, я оказываюсь рядом и слышу, как на задаваемый всеми один и тот же вопрос «удержим ли Москву» Рокоссовский отвечает, что «удержим во что бы то ни стало» и что «силы у нас есть!» От честного и спокойного голоса генерала проходит страх — и я внезапно понимаю, что снова вижу перед собой тех же самых полюбившихся мне людей, которых я встречал и которыми не переставал восхищаться в счастливые времена моих прежних к ним визитов.

Всё это означало, что мой новый мир и моя новая вера — выдуманные или реальные, не знаю, — вновь обрёли под собой опору и ось для развития. Стало быть, все мои скитания и жертвы были не напрасны, как не стала — очень сильно надеюсь! — напрасной и эта последняя история, в разгар войны перенёсшая меня из благоустроенного осеннего Берлина в холодную Красную столицу.

Но — обо всём по порядку.

Август 1941

Эта последняя моя история началась в Берлине в середине августа.

Шла седьмая неделя германо-советской войны. Нося в кармане с тридцать первого года германский паспорт, имея собственное заведение на престижной Краузенштрассе и поддерживая вполне искреннюю дружбу с весьма многими влиятельными персоналиями в высшем руководстве Рейха, я опасался, что мне будет непросто проявлять равнодушие или, не дай бог, поддержку германскому наступлению на Россию, и поэтому предполагал, что предельно сокращу своё появление на людях или даже надолго уеду в Верхнюю Саксонию, где в деревенском домике доживал свой век двоюродный брат отца, престарелый царский генерал Рощаковский.

Однако мне не пришлось скрывать своё лицо. За исключением единичных случаев, когда в каком-нибудь кафе подвыпившая компания эсэсовцев начинала орать тосты за победу «над жидо-большевизмом», большинство берлинцев были не в восторге от этой авантюры фюрера. Все, кто знал меня, в разговорах со мной были предельно воздержаны, аккуратны и даже, как мне казалось, хотели выразить и передать мне своё сочувствие. Если газетные репортажи о сбитых английских бомбардировщиках порождали у большинства берлинцев естественную из их положения ненависть и законное чувство мщения, то фотографии мёртвых красноармейцев и горящих советских городов вызывали молчание и оторопь, и я многократно обращал внимание, как многие стараются поскорее перевернуть газетный лист.

Сначала я не мог понять, с чем связаны эти неожиданно возникшие и нетипичные для уверенных в своих силах немцев настороженность и скепсис — ведь репортажи с восточного фронта были бодры и предрекали скорую победу. Я полагал, что немцы, привыкшие добиваться успеха путем концентрации усилий, подспудно не приемлют войну на невиданном в человеческой истории фронте, растянувшемся от Арктики до Чёрного моря. Ответ на эту загадку сообщил мне за второй или третьей кружкой пива в ресторане на Курфюстендам мой давнишний знакомый полковник СС Мартин Бюркель: разоткровенничавшись, он признался, что «фюрер дезинформирован насчёт влияния евреев в СССР, в результате чего Германия оказалась втянутой в борьбу с великим русским народом — с самым, возможно, близким к нам народом Европы». Я принял это объяснение, и отнёс сохраняющуюся в остатке его враждебность к евреям на эсэсовское воспитание. Интересно, что бы сказал простодушный Мартин, когда бы знал, что прабабка его собеседника была чистокровной еврейкой, а единственным, что связывало мою семью с Германией, были безупречные рекомендации, данные немецким управляющим моему отцу, работавшим до революции в Обществе Фохта…

Впрочем, для подобных казусов в нынешней Великогермании имеется замечательная формула: «У нас фюрер лично решает, кто в Рейхе еврей, а кто — нет». Жаль, что фюрер равнодушен к антиквариату, иначе я имел бы возможность завести приятельство и с ним. Ведь если верить слухам, то еврейской крови в жилах фюрера окажется даже поболее, чем в моих…

Но, право, я начинаю увлекаться и уходить от основной темы. Так или иначе, я принял решение не уезжать из Берлина, поскольку, во-первых, моим привычным занятиям здесь ничто не угрожало и, во-вторых, я не чувствовал неудобств из-за того что вынужден скрывать своё настроение и свои чувства в разговорах о войне — у большинства берлинцев они были почти такими же, как и у меня. К тому же, должен признаться, в произошедших изменениях для меня имелся безусловный плюс — после интернирования и отъезда из Берлина советского посольства я отныне мог не опасаться провокаций или даже мести со стороны людей Деканозова. Дело в том, что в декабре тридцать девятого года мои контакты с Москвой прекратились, поскольку абсолютно все люди, с которыми я поддерживал связь, без предупреждения исчезли, шифры не были обновлены и я был вынужден закопать радиопередатчик в саду. В ноябре сорокового меня неожиданно разыскали и привезли на встречу с новым советским резидентом. На этой встрече мне почти в ультимативной форме были предъявлены чрезмерные и просто вопиющие требования, ставящие под угрозу не просто безопасность меня одного, но и многих близких мне людей. Я ответил тогда, что беру время на раздумье, однако новый резидент не мог не понимать, что на самом деле я отказываюсь от сотрудничества с Советами. После той беседы я дважды получал условные сигналы с приглашением на конспиративную встречу, но всякий раз на них не реагировал. Разумеется, в моей голове рождались и прокручивались один за другим сценарии возможной мести или расправы. Вот почему когда все они выехали из Берлина в сторону Болгарии в мягких вагонах дипломатического поезда — пусть даже столь страшной ценой войны! — я облегчённо вздохнул и хотя бы начал засыпать без таблеток.

18/VIII-1941

Несколько дней назад мне позвонил из Парижа мой старинный приятель и однокашник Герман Тропецкий, называющий себя генералом, но на самом деле никогда не поднимавшийся выше полковника. Тропецкий всем рассказывал, что получил генеральские погоны буквально за несколько дней до эвакуации Добровольческой армии из Новороссийска весной двадцатого года. Ясность в этот вопрос мог бы внести Деникин, однако за минувшие годы Антон Иванович ни разу не подтверждал и не опровергал генеральских притязаний Тропецкого. Ходили, правда, слухи, что перед самым разгромом Тропецкий мог купить себе генеральские погоны, чтобы гарантированно получить каюту и не остаться в прикрывавшем порт арьергарде вместе с отчаянным калмыцким полком, который был полностью перебит красными. В любом случае всей правды теперь никто не узнает.

В телефонном разговоре Тропецкий сообщил, что собирается прилететь в Берлин по важному делу и поинтересовался, буду ли я на месте и смогу ли с ним встретиться. Я ответил, что уезжать из Берлина не планирую и, конечно же, буду рад с ним повидаться. Последнее утверждение являлось для меня абсолютно дежурным, поскольку Тропецкий никогда не был мне симпатичен. Долговязый надменный самодур, неизменно желчный и неразборчивый в связях, он не пользовался уважением в среди эмигрантов и был одинаково чужд как ястребам из РОВСа, звереющим от одного лишь упоминания про Советы, так и многочисленным сменовеховцам, евразийцам и левым патриотам, к лагерю которых, полагаю, он причислял и меня. С другой стороны, Тропецкий был весьма богат и время от времени делал щедрые пожертвования на различные эмигрантские нужды, благодаря чему его терпели и потакали его вздорному характеру и неприкрытым недостаткам.

Богатство Тропецкого на фоне нищеты большинства нашего эмигрантского рассеянья — вопрос отдельный. Офицеры, знавшие его по службе, в один голос утверждали, что в прежнее время кроме военного жалования у его семьи не имелось других доходов, из-за чего он ощущал себя обделённым и озлобленным на весь мир. Однако уже в двадцать первом году, когда все наши беглецы гнили и голодали в Галиполи и Бизерте, Тропецкий сорил деньгами в Париже. Ходили слухи, один таинственнее другого, что то ли ему досталась отбитая у махновцев казна украинской Директории, то ли он причастен к убийству Гужона, который, если это так, перед смертью мог быть принуждён открыть ему номера своих тайных счетов в иностранных банках.

Так или иначе, но я не горел желанием встречаться с Тропецким и поэтому благополучно забыл о обещанном им приезде. Но в понедельник после обеда мне напомнил о его прибытии звонок из городского управления гестапо: звонивший офицер вежливо сообщил мне, что пограничная полиция аэродрома Темпельхоф задержала человека с русской фамилией, у которого нет разрешения на пребывание в Берлине. А поскольку задержанный заявил, что прилетел сюда по моему вызову, то меня приглашали явиться для разъяснений.

Разумеется, повесив трубку, я дал волю своим эмоциям и припомнил Тропецкому все его подобные фортели, когда ничего не подозревающие люди оказывались заложниками его планов и сомнительных инициатив. Однако делать было нечего — с открытием Восточного фронта все люди с русскими фамилиями в Германии оказывались под особым надзором, а некоторым моим знакомым даже было предложено от греха подальше покинуть Берлин. Разумеется, в этих условиях я не мог зарекаться насчёт себя — пребывание в Берлине являлось необходимым условием моего дела да и всего моего существования, поэтому мне ничего не оставалось, как ехать вызволять Тропецкого по известному всем адресу берлинского гестапо на Грюнер-Штрассе, 12.

Меня проводили в кабинет криминальдиректора, где в просторном кресле, не снимая плащ-реглан, развалился за чтением французской газеты мой парижский знакомый. Я сказал, что знаю Германа Ивановича с незапамятных лет, посетовал на его забывчивость и подтвердил, что действительно пригласил его приехать в Берлин, поскольку полагаю, что у него имеется ко мне предложение по покупке какого-либо антиквариата.

Криминальдиректор молча выслушал объяснение и потребовал показать мои документы. Я протянул ему свой германский паспорт с вложенными в него полицейскими разрешениями, а также как бы ненароком забытыми двумя фотокарточками. Этот нехитрый приём в последнее время неоднократно меня выручал, поскольку на одной карточке я был запечатлён вместе с сияющим от восторга Герингом в момент покупки им мейсенского сервиза, а на другом — за беседой с юной фройлен Гудрун, дочерью всесильного Гиммлера. Гудрун вместе с матерью несколько месяцев назад заходили в мой магазин и я демонстрировал им гравюры Хогарта, рассказывая, как их автор высмеивает в своём творчестве пороки британской плутократии.

Фотокарточка с Герингом не произвела на гестаповца ни малейшего впечатления — более того, как мне показалось, он даже немного поморщился. Однако моё знакомство с дочерью рейхсфюрера СС немедленно возымело действие — криминальдиректор заулыбался, вернул документы и теперь уже вполне дружеским тоном посетовал, что «из-за войны с Россией он вынужден в каждом русском подозревать врага». Я ответил, что понимаю его положение, но тут же и ввернул, что «фюрер неоднократно подчёркивал, что ведёт войну не с Россией, а с её большевистским режимом». Гестаповец на стал возражать, однако для того, чтобы иметь законную возможность отпустить Тропецкого, он попросил, чтобы я оставил ему расписку в том, что ручаюсь за прилетевшего из Парижа гостя.

Мне ничего не оставалось, как написать расписку, ещё разок мысленно проговорив про себя всё, что я думаю о своём непредсказуемом и бесцеремонном приятеле. Инцидент был исчерпан, Тропецкого отпустили и на своём неброском «Опель-Олимпия» я повёз гостя домой.

По дороге я поинтересовался о его планах — выяснилось, что кроме встречи со мной у него в Берлине других дел нет. Сказать честно, меня несколько озадачило подобное внимание к собственной персоне. Тем более что первым делом, толком ни о чём мне не рассказав, Тропецкий попросил меня подыскать на мой выбор ресторан, в котором мы могли бы «без лишних глаз и ушей обсудить некоторые важные вещи».

Я ответил, что в части отсутствия «ушей» в воюющем Берлине я ни за что ручаться не могу, и лучшее, что мы могли бы предпринять — это попытаться поужинать в маленьком кафе рядом с филармонией, где имеют обыкновение собираться музыканты с целью не столько поесть, сколько поиграть в собственное удовольствие. Я объяснил, что после того, как в Берлине запретили «дегенеративный джаз», музыка в большинстве кафе и ресторанов стала исполняться в весьма скромных составах и потому сделалась тихой, в то время как в том заведении запросто на эстраде мог собраться небольшой полноценный оркестр. К тому же если гестаповцы и в самом деле вздумали установить под каждым берлинским столиком по микрофону, то малоизвестная филармоническая харчевня была бы в соответствующем списке явно не в первых рядах.

— Ты не женился после развода? — неожиданно сменил Тропецкий тему разговора.

— Нет. Не время сейчас.

— А как тогда ты проводишь досуг?

Подобного вопроса я, признаюсь, от совершенно не ожидал, и потому ответил не вполне убедительно и немного раздражённо:

— Как-то решаю. Однако это никого не касается.

— Тогда ты ночью будешь дома один?

— Скорее всего нет, поскольку ты ничего не сказал мне про гостиницу, где планируешь остановиться.

— Разумеется, я остановлюсь у тебя. Я хочу, чтобы ты нашёл и привёз ко мне женщину. Ну и себе, если захочешь.

Торопецкий никогда не отличался тактом и воздержанностью, однако здесь, похоже, он превзошёл самого себя. Стараясь не рассвирепеть окончательно и отлично понимая, что из-за оставленной в гестапо расписки я теперь полностью отвечаю за все его сумасбродства, я постарался, изображая заинтересованность, слегка изменить взятое им направление:

— У нас здесь не принято заниматься этими делами дома. В Берлине имеется несколько «шлюхенштрассе», и я бы предпочёл съездить именно туда.

— Ладно, поговорим об этом позже, — ответил, зевая, Тропецкий и неожиданно поинтересовался, могу ли я дать ему возможность принять ванну:

— В Париже запретили использовать электричество для приготовления горячей воды, поэтому я не мылся больше двух недель, — ничтоже сумняшеся пояснил Тропецкий своё желание воспользоваться моей ванной комнатой. — Кроме того, я практически не спал последнюю ночь. Так что если засну в ванной — прошу разбудить!

— Лучше у меня в ванной не спать, — предостерёг я его. — В колонке угольный газ, давление в последнее время стало часто пропадать, так что если пламя загаснет — можно угореть.

— Чёрт, вот и не поверишь, что мы живём в Европе! Словно опять в немытой России с худыми трубами и перепившимися банщиками!

— Война, увы, накладывает и не такие ограничения…

Тем не менее напуганный моим предостережением, Тропецкий провёл в ванной не более пятнадцати минут. Всё это время я, зациклившись на его странностях, не мог заниматься никакими своими делами и просто молча сидел в кресле. Когда же он вошёл в комнату, я не мог не отметить, что переодевшись в новую сорочку и источая аромат парижского одеколона, он по-прежнему выглядит неухожено и неопрятно.

— Ну что, герр Фатов, едем?

Я взглянул на часы: было около шести — самое время для начала вечерних мероприятий.

В филармоническом кафе в тот вечер репетировали клавирные вещи Баха, поэтому большим и шумным оркестром, под звуки которого Тропецкий собирался со мной секретничать, здесь, увы, не пахло. Тем не менее других вариантов у нас не имелось. Я выбрал столик в небольшой арочной нише, в которой, как мне показалось, звуки музыки резонируют наиболее сильно и потому там больше шансов сохранить беседу никем не услышанной.

Убедившись, что знакомый официант заметил нас и направляется к нашему столику с меню, я поднялся, чтобы заглянуть в соседнюю комнату, однако вновь услыхал от Тропецкого нечто странное:

— Куда это ты собрался?

— В туалет.

— Зачем? Мне же надо с тобой говорить!

От такого заявления я натурально растерялся и снова не мог с ходу решить, что ответить. Единственное, что я придумал — постараться его успокоить, сказав, что задержусь не более чем на минуту. «Вот тоже, свалился мне, словно снег на голову! С чего это принесла его нелёгкая…»

Когда я вернулся, то оказалось, что Тропецкий, в очередной раз проявив инициативу, уже определился с заказом и официант ждёт меня. Я попросил принести кёльша (кёльнского пива) для нас двоих и айнтопф с говядиной, заменяющий первое и второе. Мой же гость решил подкрепиться более основательно — он взял сельдь, гороховый суп с колбасными клёцками и половину померанского гуся. При этом он определённо нервничал, поскольку выяснилось, что у него не было рейхсмарок, и мне пришлось успокаивать его насчёт своей платёжеспособности.

— У немцев тяжёлая и вредная кухня, — заметил он. — Но иногда организму полезно отдохнуть от хорошего.

— В Париже, я полагаю, еда по-прежнему на высоте?

— О, да. Не буду скромничать, но я даже не заметил перемен. Немецкие офицеры толпами валят к нам из северных провинций, чтобы только отдохнуть от своей вонючей свиной колбасы с картофелем. А с обедневшего юга в Париж везут и везут непревзойдённую лимузенскую говядину и овернских жёлтых кур.

— Боюсь, скоро этот рай может прикрыться. Если англичане активизируются в Африке, то Германия намерена оккупировать всю Францию целиком. И солдаты вермахта сожрут у Петэна всех его кур.

— Возможно. Но я не думаю, что немцы окажутся столь глупы, чтобы лишать продуктов парижские рестораны. У нас многие выражают надежду, что оккупация Франции пойдёт им на пользу — они хотя бы научатся правильно употреблять алкоголь. А то я посмотрел — здесь кроме пива, польской водки и кислого рислинга в меню ничего и нет. А кстати — когда начинают бомбить? Нас здесь не разбомбят?

— Англичане уже давно не бомбили Берлин. Да и когда раньше прилетали, то особой точностью не отличались. Любопытно то, что Берлин две недели назад начали бомбить русские. Но им долго лететь, и они если отправились сюда — то появятся не раньше полуночи.

— Русские бомбили Берлин? Не может такого быть!

— Может, это факт. Правда, газеты утверждают, что это дело рук англичан, однако те открещиваются. К тому же кто-то давеча отбомбился по Штеттину — а он англичанам явно не по пути.

— Ну, тогда прими мои поздравления, — неожиданно сказал Тропецкий и расплылся в саркастической улыбке.

— Я не понял. Поздравления с чем?

— С очередным успехом Советов. Ведь ты, Платон, советский шпион?

От такого заявления у меня перебило дыхание и мне пришлось приложить огромные усилия, чтобы сохранить невозмутимость. Не знаю, заметил ли Тропецкий всю эту борьбу внутри меня, но даже если и заметил, то, наверное, мне не следовало столь сильно этого опасаться — ведь обвинение в шпионаже, произнесённое в воющей стране, способно смутить и поколебать любого, вплоть до фюрера.

— Это интересно, — ответил я, стараясь при насмешливости своего тона продемонстрировать небольшое волнение — ведь как-никак, за подобные вещи в Рейхе не жалуют. — А почему только советский? Я могу быть шпионом де Голля или сиамского короля.

— Для де Голля ты слишком плохо знаешь французский, равно как плохо говоришь и на языке его хозяев-англичан, — раздражённо рявкнул Тропецкий и вытащил из бокового кармана пиджака свёрнутый в несколько раз газетный листок. — Читай! Хотя это тебе не жареные каштаны покупать, давай-ка я лучше сам переведу.

Я ответил, что мечтаю как можно скорее услышать о причинах столь чудовищного обвинения в мой адрес и полностью доверяю переводу Тропецкого.

В статье говорилось, что при недавней эвакуации из Парижа советского посольства оттуда сбежал «шифровальщик ГПУ», выдавший немало тайн. В частности, из его показаний следовало, что в Берлине у Советов имеется важный агент, замаскированный под коммерсанта, при этом вхожий в высшие круги Рейха. Никаких других подробностей у шифровальщика не имелось, за исключением того, что тот агент, с его слов, несколько раз приезжал в СССР через Болгарию и даже был награждён советским орденом.

Я абсолютно искренне расхохотался, поскольку хотя в Москве и появлялся, но никакими орденами меня там никто не награждал. Однако история с Болгарией была правдой. Чтобы попасть в СССР, я приезжал на болгарское побережье, снимал в нескольких местах апартаменты, охотничий домик и брал в прокат автомобиль, демонстрируя тем самым, что намерен много ездить и не ночевать в одном и том же месте. В условленный же ночной час за мной приходил моторный катер и доставлял на борт советского судна, дрейфовавшего в нейтральных водах, а на следующий день я уже пил «Абрау» и «Магарач», закусывая бутербродами с белужьей икрой, в вагоне-ресторане московского экспресса.

Но насмешливое отрицание, равно как и выражение показного равнодушия, могли выглядеть с моей стороны не вполне правдоподобно.

— Допускаю, что сбежавший шифровальщик сообщил правду, — сказал я Тропецкому, когда он закончил чтение и перевод своей статейки.

— Я же говорил! — рассмеялся тот. — Поздравляю с советской наградой!

— Боюсь, ты сильно ошибаешься адресом, Герман, — ответил я. — В Берлине наших проживает более ста тысяч, а во всей Германии — и того больше. У многих имеется своё дело и наработаны неплохие связи. Болгария же для немцев — излюбленное место отдыха и просто союзная страна, туда летом едут тысячи, не у всех же есть деньги на ваши Антиб и Ривьеру! Поэтому если я — единственный из немецких русских, кого ты хорошо знаешь, то это не означает, что предполагаемый русский шпион обязательно сидит перед тобой.

— Не заговаривай мне зубы, Платон, у меня хорошая интуиция. Я и так насквозь вижу, что ты связан с Советами, да и слухи ходили ещё до войны, что видали в Москве кого-то больно уж похожего на тебя… В любом случае у тебя скоро начнутся большие неприятности. Шифровальщика забрало гестапо, он сейчас даёт показания. В бывшем советском посольстве обнаружены какие-то тайники и шифровки, их тоже рано или поздно прочтут. Поэтому даже если ты непорочнее самого Папы Римского, тебе по любому несдобровать. Как минимум попадёшь под подозрение, а это, согласись, отпугнёт большинство твоих клиентов, и ты разоришься. Так что боюсь, Платон, что тебе — крышка.

— Ты специально прилетел, чтобы предупредить меня об этой опасности? Благодарю. Но вот в чём ты безусловно прав — так это в том, что в Рейхе всегда надо быть начеку. Однако я постараюсь упредить возможные подозрения в свой адрес.

— У меня есть другое к тебе предложение. За то небольшое время, пока гестаповцы раскалывают шифровальщика и твоей репутации ничего не угрожает — скажем так, неделю-другую, — у тебя, конечно же, сохранится прежний выход на влиятельных бонз в Берлине. Так вот, у меня есть план, как эти твои контакты таким образом использовать, что если вскоре подтвердится твоя тайная связь с Советами — а я думаю, что немцы до тебя обязательно докопаются, — то она пойдет всем нам на пользу. Ты сыграешь с Советами в придуманную мной последнюю игру, после чего сделаешься сказочно богат, а сам фюрер возложит на тебя Рыцарский крест.

Я отлично понимал, что Тропецкий, хотя и осушил стакан пива, не может в этой ситуации нести откровенный бред. За нагромождением малопонятных предложений должно было скрываться что-то весьма важное, ради чего он, прежде не замеченный в общительности и в склонности помогать друзьям, решился в разгар войны лететь ко мне через пол-Европы. Поэтому, уловив в его словах нотки германофильства, я решил им подыграть.

— Судя по тому, как развиваются события на Восточном фронте, Советам долго не продержаться. Посему боюсь, что предполагаемая тобой моя тайная помощь в переговорах с ними Рейху очень скоро не понадобится.

— В том-то и дело, что понадобится. Быстрая и лёгкая победа Германии совершенно не очевидна. Более того, я даже опасаюсь, что при известных условиях она может и не состояться вообще.

— Каковы же эти условия?

— Поддержка Советов со стороны Англии и Соединённых Штатов. Германия фатально ошиблась, полагая, что англосаксы не простят Сталину пакта с Риббентропом. А они не просто простили, но ещё и втягивают СССР в настоящий политический союз. Ну а дальше — ясно и дураку: если объединить их деньги с русским человеческим ресурсом, с этим нашим извечным la chaire Ю canons, то такой союз станет непобедимым. Да, абсолютно непобедимым. И тысячелетнему Рейху будет крышка.

— По твоим словам крышка должна быть мне, а теперь, выходит, ещё и самому Рейху. Поясни тогда, что делать-то?

— Что делать? Пока ничего. Просто слушай внимательно, что я сейчас расскажу. Только скажи официанту, чтобы принёс ещё пива.

Я подозвал официанта и, допивая свою первую кружку, постарался как можно внимательнее разглядеть Тропецкого. Да, подумал я тогда, пусть он малосимпатичен, однако обладает непревзойдённым умением выстаивать отношения с людьми именно так, как ему надо. Причём проделывает он это без уловок и притворства, оставаясь собой и даже подчёркивая неизменность и свободу собственных суждений. Он целеустремлён и сосредоточен, никогда не растрачивает время на сантименты, даже отказался от семьи — и вот я, человек свободный и самодостаточный, уже битый день играю по его правилам: пишу ручательство в гестапо, грею ванну, везу в ресторан, а вечером, судя по всему, ещё и отправлюсь с ним в публичный дом. Чёрт, что же за магнетической силой обладает этот невзрачный и словно закрывшийся в футляре человек!

Дождавшись свежей кружки кёльша и отхлебнув из неё, я улыбнулся и сказал Тропецкому с искренней приветливостью:

— Готов слушать, начинай.

Как раз в это время заиграли виолончель и две скрипки, чей громкий тянущийся звук надёжно заслонил наш разговор от посторонних ушей.

Рассказ Тропецкого был фантастическим и невероятным, и если бы я не ведал всей прожжённой рациональности этого человека, то вряд ли поверил в реальность услышанного хотя бы на йоту.

— С некоторых пор я являюсь очень богатым человеком, Платон. Возможно, что и обладателям самого большого состояния, которое когда либо знал мир, — так начал он свою речь. Произнеся первые две фразы, он сделал паузу, чтобы оценить мою реакцию. Я намеренно изобразил немного удивлённый вид, чтобы уверить его в своей заинтересованности слушать.

Но похоже, что Тропецкий ожидал от меня более значимой реакции, потому что по его лицу пробежала мгновенная растерянность. Однако, откашлявшись, он продолжил ровным и отчасти равнодушным голосом.

— Дело обстояло следующим образом. В средние века в наш Новгород, что на Волхове, не вполне понятным образом попали важные ценности Ордена тамплиеров, разгромленного во Франции. Какое-то время они болтались у новгородцев, становясь причиной междоусобиц и раздоров, пока Иван III не отобрал их у них и не спрятал на Белом Озере. В летописях периодически встречается упоминание об «иноземной» или «фрузской казне» — так вот, это она и есть. Все русские правители знали об этих сокровищах, однако боялись к ним подступиться, поскольку были убеждены, что они-де нечистые, над ними тяготеют проклятья и прочая — однако на всякий случай оберегали весьма тщательно. Правда, хранить в Кремле рядом со святыми соборами не решались. Так они и оставались на севере — правда, позднее их перевезли с Белого Озера в Кириллов, где построили настоящую крепость. Между прочим, одну из крупнейших в Европе — для чего ещё, скажи, следовало городить стены в пять саженей толщиной в медвежьем углу, за тысячу вёрст от границы!?

Я понимающе кивнул головой. Тропецкий с жадностью отхлебнул пива и, не вытирая губ, с явным возбуждением продолжал свой рассказ.

— Тамплиеры, видимо, столького натерпелись от французских королей и римского престола, что пошли на то, чтобы их сокровища были спрятаны на самом краю Европы, где их никто бы не только не стал искать, но даже не решился бы помыслить о чём-то подобном. Возможно, они думали, что ссылка не затянется надолго и вскоре их богатства пригодятся для свержения монархий и переустройства Европы. Однако вышло так, что ссылка затянулась.

— Странно, — ответил я уже без какой-либо игры, поскольку поднятая тема показалась мне чрезвычайно интересной. — Отчего ж тогда за столько веков этими сокровищами не воспользовались наши великие князья и цари? Ведь денег на Руси никогда не бывало в достатке. Я бы на их месте давно казну тамплиеров прикарманил.

— Не всё так просто, Платон, — ответил Тропецкий с тонкой улыбкой всезнающего профессора. — Во-первых, насколько мне известно, услуги по сохранению казны были оплачены тамплиерами правителям России на многие годы или даже на века вперёд. Во-вторых — ты никогда не задумывался: с какой этой стати вдруг возвысилась никому не ведомая Москва? Посреди лесов и бесплодных земель, обложенная ордынской данью по самое «не могу», — и вдруг нате, с нуля попёрла в рост, обрела средства и для ведения бесконечных междоусобных войн, и для строительства, совершенно невероятного по тогдашним меркам? Я понимаю, что русский мужик трудолюбив, и выжать из него можно всё что угодно, — однако с тамплиерскими деньгами многие вещи объясняются куда естественнее, не так ли? А дальше, слушай, дальше была вот такая история…

Он снова выпил глоток пива и продолжал.

— Через двести лет сведения о сохраняемой в России казне тамплиеров стали понемногу просачиваться в Европу. Первым о ней сообщил Курбский, что-то доверительно узнавший от Ивана Грозного в пору, когда они ещё были близкими друзьями, — но ему, похоже, там не поверили. Вторым источником был Гришка Отрепьев — он мог прослышать тайну от монахов, поскольку вся работа по сохранению этого добра проходила по церковному ведомству. Иначе просто невозможно представить, с какого это перепугу поляки обласкали оборванца и не поленились собрать под него целое войско.

— Насколько мне известно, Герман, — возразил я, — войско, с которым самозванец отправился свергать Годунова, было не самым лучшим. Исход той борьбы решила случайность — а если ты прав, то по такому случаю поляки должны бы были собрать войско поболее.

— Войско поболее явилось через двести лет. Обладанием артефактами, оставленными рыцарями Храма, бредил Наполеон Бонапарт, их поисками он сначала упорно занимался в Египте и на Святой Земле, а затем, видимо, не без этой мысли решился на смертельную по всем меркам авантюру в России. Тебя, кстати, никогда не поражали мотивы Наполеона — едва завершилась революция, Франция лежит в разрухе, а он ищет какие-то древние сокровища — зачем? Если исключить вариант сумасшествия, то ответ один — с их помощью он намеревался превратить Францию в первоклассный финансовый центр и изменить мир на собственный манер. Однако мне кажется, что первыми за эту идею ухватились всё-таки поляки в XVII веке, когда, как ты помнишь, они надолго к нам залезли. Ведь имея за душой сокровище, которым мог бы быть обеспечен любой кредит, они бы сделались не просто законодателями европейских финансов, но и политическим центром Европы. Суди сам: после Реформации Европа расколота и ослаблена, и поляки, получив в руки неограниченный кредит, в этих условиях элементарно берут под свой контроль её католическую половину и даже переносят римский престол в Краков. В окружении польских королей, начиная со Владислава Вазы, который, если ты помнишь, три года также официально считался правителем России и кое-что в этой связи, наверное, знал и соображал, подобные планы не считались безумными. Ну а мысль о том, что предмет их вожделений лежит где-то под спудом в заснеженной Московии и когда-нибудь, возможно, поработает на её славу, — такая мысль просто сводила поляков с ума.

— Да, ты интересно говоришь, — согласился я. — Но ведь всё это — гипотезы, Герман…

— Гипотезы? Для кого-то, может быть, и гипотезы, а для меня, друг мой, это свершившийся факт.

— Ты хочешь сказать, что перехитрил поляков с Наполеоном и смог эти сокровища разыскать?

— Нет, я разыскал то, что от них осталось. Точнее, даже не разыскал, а оказался единственным, у кого после нашей революционной смуты остались на руках нужные карты и ключи.

— Так они что — пропали, эти сокровища?

— Если бы они пропали, — Тропецкий всезнающе усмехнулся, — то мы с тобой не жили сегодня в великолепных европейских столицах, не путешествовали в мягких вагонах и на роскошных кораблях, не летали бы на самолётах и не участвовали в войнах, каждый день которых обходится дороже всех наполеоновских эпопей вместе взятых.

— Хм… Ты уже не интригуешь, а просто мистифицируешь.

— Нисколько. Всё предельно просто: когда при Александре III началось сближение России с Францией, французы попросили императора вернуть, наконец, эту злополучную «казну». Предложение выглядело заманчиво: французские банки были готовы использовать ценности тамплиеров для превращения Франции в мировой финансовый центр, а Россия за всё за это получила бы деньги на свою модернизацию. Собственно, так и произошло — император возвратил Французской республике сокровища Жака де Моле, а французские банки завалили нашу империю дешёвыми кредитами. Ну что — складывается пасьянс в твоей голове?

— В полной мере, — решил я отшутиться. — Думаю, что теперь ты намерен предложить мне отправиться в Париж, чтобы штурмовать хранилища Национального Банка? Я готов, только, боюсь, что немцы его уже опустошили.

Но Тропецкий, подготовившийся к длительному разговору, на мою шутку даже не отреагировал.

— Всё гораздо хитрее, Платон, — продолжал он, как ни в чём ни бывало. — Наш царь не был дураком, чтобы отдать подобную ценность за какие-то кредиты, пусть даже и весьма солидные. Взамен французы уступили ему акции своих крупнейших банковских учреждений и финансовых обществ. Которые, согласись, в наш век немного поинтереснее иерусалимских древностей. Так вот, за прошедшие полвека те французские банки и общества сами много раз успели вложиться и многократно разбогатеть. И среди вложений этих, то есть в активах тех банков — не только билеты самарского пароходства, которые, как ты понимаешь, были не отродясь никому нужны, а прежде всего — лучшие банковские общества Германии, Англии и Америки. Плюс финансовые проекты Лиги Наций — например Banque des Reglaments Internationaux и так далее. Ну а дальше — дальше кто владеет капиталом учредителей, тот владеет и тем, что на этом капитале удалось учредить и заработать в последующем. И так до бесконечности.

Многозначительно приподняв подбородок, Тропецкий замолчал, чтобы утолить жажду очередным глотком. Чувствовалось, что он сам восхищён распахиваемым передо мной тайным знанием, все детали которого до этого момента ему приходилось держать мучительно и глубоко внутри себя. Пока всё шло гладко, и я решил просто слушать, тем более что слушать Тропецкого теперь было действительно интересно.

— Итак, — продолжил Тропецкий, явно довольный произведённым на меня впечатлением, — тайная договорённость о компенсации за ценности тамплиеров была достигнута ещё при жизни Александра III. Однако французы, как обычно, всячески тянули с её выполнением, а затем и вовсе заявили, что выданных ими кредитов России должно быть достаточно. Лишь летом 1907 года, когда Николаю II пришлось твёрдо дать им понять, что если прежнее обязательство не будет выполнено, то он не подпишет оборонительный союз с Англией и в этом случае Антанта распадётся, они вновь начали шевелиться. Правда, уверен, что они и в этот бы раз свели всё к пустым разговорам, если б ни президент Фальер, который недолюбливал буржуазию и был не прочь немного подпортить обедню своим банковским воротилам.

— Каким, интересно, образом?

— Самым простым. В один прекрасный день Фальер взял — и передал России акции и закладные французских банков, которые лежали у государства. И перед нами лицо сохранил, и своих толстосумов немного привёл в чувства — чтобы меньше, думаю, таскали взяток в Елисейский дворец.

— Невероятно! Но я слышу обо всём об этом в первый раз!

— Немудрено — всё держалось в глубочайшей тайне. Помимо самого императора, у нас о том ведали буквально несколько человек. Так сложилось, что мой родной дядя был как раз в числе трёх наших поверенных, которые ездили в Париж для оформления сделки. Дядя — а он был банковским юристом — отвечал за подлинность бумаг и правильность оформления их передачи, а двое других занимались выбором закладных и векселей, чтобы их стоимость соответствовала оговорённому размеру компенсации. К двенадцатому году работа была завершена.

Я поймал себя на том, что рассказ Тропецкого не просто увлёкает, но и возвращает мои мысли к России. Я снова ощущал себя на родной земле, совершенно забыв, что отделён от неё тысячами километров и чудовищной войной.

Между тем Тропецкий продолжал удивлять.

— Полученные от французского правительства ценные бумаги были сведены в особый фонд, который затем передали на хранение в швейцарский филиал Caisse des Depots. Правда, когда в четырнадцатом началась заваруха, фонд от греха подальше перевели в филиал швейцарского госбанка в Лозанне. Но самое интересное в том, что Николай II, по первоначалию оформив фонд, разумеется, на собственное имя, вскоре отдал его в управление группе успешных промышленников, которым он благоволил. Предводительствовал там небезызвестный тебе, я думаю, господин Второв, и в группе той не было ни иноземцев, ни старообрядцев, которых в окружении царя не терпели и за глаза считали тайными иудеями. Так вот, тогда у Второва со товарищи сразу же дела пошли в гору — сначала повыгоняли иностранцев с нефтяной биржи, потом большую часть промыслов прибрали и перевели на Нобеля Эммануила, у которого был русский паспорт и которому царь лично благоволил. Ну а затем начали строить новейшие заводы на уровне «Сименса» — «Сименс» бы удавился, но ни за что не стал бы строить у нас то, что едва успел запустить в Германии, а эти ребята — делали всё это легко и быстро. Электротехника всякая, химия, особая военная металлургия, передовые сплавы… Я до сих пор не перестаю поражаться, насколько гениальным и благородным было это решение нашего царя — отдать деньги в руки тех, кто действительно умеет их приумножать, а не только жрать икру с шампанским и таскать актрис МХТ по номерам…

— Особенно если учесть, Герман, что теперь эти деньги достались тебе, — не мог я удержаться, чтобы не ввернуть шпильку. — Если бы вклад остался записан на царя Николая, то, боюсь, ты бы прозябал на чердаке в пролетарском парижском предместье, а деньгами вовсю бы пользовались его европейские родственнички.

— Зря ты ёрничаешь — неужели у меня нет права по чести оценить чужой поступок? Фабриканта Второва, которого царь назначил управляющим, все в голос называли «русским Рокфеллером» и прочили его начинаниям грандиозное будущее. Думаю, там было ещё много тайн, о которых мы никогда не узнаем. Кстати — обрати внимание: Николай Второй и Николай Второв даже пишутся почти одинаково, так что если что — можно сослаться на каллиграфическую ошибку, сечёшь?.. Мне иногда кажется, что и без высших сил тут не обошлось…

— Всё может быть, — поспешил я согласиться. — А как же затем наш «рокфеллер» распорядился царскими сокровищами?

— А никак! В восемнадцатом он погиб — якобы его застрелил из револьвера какой-то сумасшедший студент, которому не хватало денег на билет в Тифлис. И это при том, что Второв был буквально обласкан советской властью: большевики у него не только ничего не отобрали, но незадолго до своей гибели он даже с подачи Ленина открыл в красной Москве фондовую биржу.

— Ты шутишь? Я помню Москву в восемнадцатом — какие к чёрту там были биржи?

— Это была закрытая биржа для иностранцев. Под его имя и авторитет на этой бирже иностранные собственники, прежде всего немцы, с которыми у нас тогда, после Бреста, были мир и дружба, имели возможность за несколько месяцев до национализации продать свои акции в русских предприятиях.

— Ты хочешь сказать, что Второв оплачивал за большевиков их беззакония?

— Не упрощай, Герман, ты же умный человек! Вся непримиримость Советов выплёскивалась на доморощенных буржуев, а сильно ссорится с иностранцами они по ряду вполне понятных причин не желали. Думаю, что у Ленина со Второвым была договорённость — наш «рокфеллер» помогает большевикам избежать международной изоляции, а в обмен на это советская власть выдаёт ему что-то вроде мандата на управление всем российским хозяйством.

— Я бы не согласился такой мандат принять.

— Перед Второвым, думаю, не стояло выбора — соглашаться или не соглашаться. Если не согласишься — в лучшем случае удерёшь за границу, но при этом потеряешь всё, что построил в России и, что значительно хуже, — всё, что задумывал и хотел совершить. А планы у него были феноменальные — в такой-то стране, с таким народом — ведь горы можно свернуть! Ну а коль согласишься — думаю, на этот случай у Второва имелась надежда, что советская власть — а ведь в ней, помимо горлопанов, Платон, были и весьма неглупые люди! — так вот, могла быть надежда, что новая власть предоставит ему больше возможностей, чем при прежнем строе.

— И тогда бы лавры русской индустриализации достались не Куйбышеву с Орджоникидзе, а Второву?

— Вполне. Да и страна могла и должна была сделаться другой. И пили бы мы с тобой пиво сегодня не в Берлине, а где-нибудь в неузнаваемом Петрограде… Только не считай, что я распускаю слюни. Той страны уже нет, точка! Из-за твоих замечаний мы зациклились на Второве, а вопрос ведь не в нём, а в том, что России-то нашей с тобой уже нет!

— Это не новость для меня.

— Не новость! Не лукавь, я знаю — ты со своими друзьями-евразийцами продолжаешь считать, что Советы — это продолжение России, а это совершеннейшая неправда! Россия, может быть, и существует, только от нас она отреклась, а её народ — изгнал нас и проклял. Даже если отдельные её представители, Платон, и нуждаются пока в твоих услугах и даже готовы за них что-то обещать и давать награды — это ещё ни о чём не говорит. России и русского народа нет, о них нужно забыть раз и навсегда!

Я был сильно удивлён таким неожиданным поворотом и сменой тона моего собеседника. Впрочем, это мог быть просто нервный срыв, и я решил не обращать внимание.

— Что-то тебя в сторону увело, — посетовал я, изображая циничное равнодушие к его эмоциональному порыву. — Давай-ка лучше о деньгах. Сколько, по-твоему, может стоить этот фонд?

— По номиналу где-то двести пятьдесят миллионов золотых франков или сорок-пятьдесят миллионов долларов. Но эти суммы ни о чём не говорят. Реальная стоимость фонда выше в десятки, а то и в сотни раз, Если её вообще возможно оценить — ведь лежащие там бумажки уже сегодня позволяют властвовать едва ли над половиной мира, а скоро — и над всем миром.

— А как такое может быть? Ты не ошибаешься?

— Возможно, но только ошибки, боюсь, здесь могут быть лишь в меньшую сторону. Ведь учреждение фонда удивительно совпало с грандиозным финансовым ростом. Скромные на первый взгляд бумаги, которые были положены в фонд, сегодня представлены, насколько я помню, акциями Banque de France, Банка Англии, крупнейших колониальных банков, знаменитого Городского банка Нью-Йорка, обществ вроде «Кун и Лёб» — всего не пересказать. От них тянутся нити к тысячам и миллионам других банков и компаний. Если правильно распутывать этот клубок, то ниточки приведут к таким тузам, как Гугенхаймы, Дюпоны, Морганы, Ротшильды… Конечно, я не имею в виду, что теперь к ним ко всем можно вламываться в особняки и, потрясая векселями, диктовать свою волю. Но вот грамотно воздействовать на решения финансовых воротил — это вполне реально.

— Может быть. Только боюсь, что когда ты придёшь к Ротшильду, то он не согласится с твоими доводами и объяснит, что заработал свои капиталы значительно раньше всей нашей истории.

— Не волнуйся, все они отлично знают, что раньше они успели заработать лишь мизерную часть своего состояния! Невиданный никогда прежде мировой финансовый рост начался в конце XIX века — как раз, когда во Францию вернулись тамплиерские сундуки. Как иначе объяснить, что эта страна из аграрной, с несовершенной и безнадёжно устаревшей промышленностью — которая, кстати, даже накануне войны нынешней так и не смогла приблизиться к германской, — вдруг в одночасье сделалась мировой финансовой державой? А следом за ней — никому не известная Америка? Так что все, все, кто схожим образом фантастически обогатился за последние полвека, должны быть благодарны этим сундукам…

— Ты хочешь, чтобы я тоже воспылал благодарностью? Увы, привилегия фантастического обогащения меня не посетила.

— Я о другом, — с прежней серьёзностью продолжал Тропецкий, не распознав издёвки. — Вот ты не голодаешь и имеешь над головой кров — а разве это всё, чего ты достоин? Ты расшаркиваешься перед любым гестаповцем, ты боишься немецкого начальства, ты не знаешь будущего, а почему? Потому, что у тебя, у человека отнюдь не бедного, нет власти. Деньги сами по себе обеспечивают лишь жалкую иллюзию власти, но не власть как таковую. Власть дают только очень, очень большие деньги. И именно такие деньги сегодня, не смейся, имеются у меня.

Сказать, что рассказ Тропецкого заинтересовал меня и взбудоражил — ничего не сказать. Внутри меня одновременно вскипали и боролись между собой целых три чувства — недоверия, которое проистекало не столько от услышанного, сколько от моей не очень-то большой к Тропецкому привязанности, а также чувство восторга и чувство зависти. Ведь если сообщённое им хотя бы даже на один процент являлось правдой, то возникал законный вопрос — почему подобное сокровище не попало в распоряжение государственных организаций, причём неважно — советских или иностранных, или почему оно не в руках более достойных людей.

И поскольку слушать панегирики золотому тельцу мне больше не хотелось, то я решил изменить направление разговора и попросил Тропецкого рассказать, каким образом фонд Второва, будучи столь тщательно скрытым от постороннего ведения, вдруг оказался у него в руках.

— Милый Платон, — ответил он на этот мой вопрос, чётко и повелительно выговаривая каждое слово. — Есть вещи, о которых не узнает никто и о которых я сам при первой же возможности постараюсь забыть. Жизнь, как и политика с революциями и гражданскими войнами, не делается в лайковых перчатках. И ещё, не забывай: в том хаосе всё это могло пропасть и сгинуть навсегда, и лучше от подобного, поверь, не стало бы никому.

В тот момент я не на шутку испугался прямоты своего последнего вопроса и того, что Тропецкий может отвернуться и замолчать. А мне, каюсь, начало чертовски хотеться услышать, что же эдакое он задумал и какого рода участие намерен мне предложить.

— Не обижайся, я просто должен был задать тебе этот вопрос, — поспешил я исправить положение. — Наше старое воспитание, сам понимаешь, — это заноза надолго. Сентенции о мировой гармонии и слезе ребёнка прочно засели в башке.

— А я и не обижаюсь. Ты философствуешь так, потому что ты революцию пережил с минимумом потерь — пересидел смуту в Москве, а в двадцать первом с разрешения ВЧК укатил заграницу в международном вагоне… А вот я, Платон, почти три года по фронтам грязью и кровью умывался. Я убедился, что святая в нашем прежнем понимании человеческая жизнь отныне не стоит и копейки. И не просто там из-за войны или душевного помутнения у человеков, а оттого, что в её воспевании и сбережении нет ни малейшего смысла. Согласен, в прежние времена существовал смысл проявлять человеколюбие — хотя бы в расчёте на встречное благородство. Теперь же благородства в мире нет и более не предвидится. Да, я ныне не скрываю, что заплатил золотом, чтобы спастись и уплыть из Новороссийска и что вполне сознательно оставил свой калмыцкий полк погибать под комиссарскими шашками. И мне не капельки за этот поступок не стыдно, потому что либо другие поступили бы со мной аналогичным образом, либо сгинули бы мы все. В нашей теперешней жизни жалости и сострадания быть не должно. Тот, у кого сила, берёт и будет брать верх — и горе побеждённым, vae victis, как совершенно справедливо уразумели древние. Уразуметь-то уразумели, а реализовать до конца не смогли, поскольку у них не оказалось настоящей силы, не было той железной и безразличной ко всему мощи, которая имеется у людей сейчас. Оттого и сдулась в одночасье великая Римская империя, когда один фантазёр начал учить, что получив по щеке, надо-де подставить другую… Хотя если бы проявил Рим тогда твёрдость — стоял бы и по сей день, и железа бы у него достало, чтобы держать за горло целый мир! А сегодня совсем не железо нужно, Платон. Подлинная сила сегодня — уже мечи, не пулемёты или линкоры, а великие и бесконечные деньги. Когда деньги в мире ограничивались небольшими запасом золота, люди наивно полагали, что благородство и сострадание способны обуздать наживу. Никто не понимал и всё ещё не понимает до конца всей страшной, необузданной силы денег! А сила эта в том состоит, что при всякой сделке тот, у кого денег больше, всегда имеет больше прав, чем тот, кто должен производить и продавать, чтоб не сдохнуть с голоду. Ведь покупатель всегда диктует продавцу свою волю. В прежнем патриархальном мире, где люди работали в основном на себя, а сделки были редки, этот неизбежный обман со стороны тех, кто платит, уравновешивался всевозможными податями и покаяниями. Но времена меняются, сделки происходят с нарастающей быстротой, торгуются теперь не только товары, но и права, обязательства, честь, перепродаётся само будущее людей! А ныне прикинь — сегодня тот, кто способен создавать бесконечность денег, рано или поздно приобретёт и весь мир! И очень скоро в этом нашем с тобой мире не останется ничего, кроме неограниченной и бесконтрольной воли сильнейших!

Торопецкий на несколько секунд замолчал, неподвижно глядя прямо мне в глаза. Потом взял лежавшую на коленях салфетку, вытер ею вспотевший лоб и продолжил.

— Поэтому меня мало волнует, что происходит сегодня на фронтах — в Африке ли, в России или в Китае, все эти новости с фронтов, будоражащие умы публики, — ничто в отношении к тем величайшим открытиям и переменам, которые скоро произойдут в человеческих головах совершенно необратимо, когда люди поймут, что они все — жалкие рабы волшебных бесконечных бумажек, заменяющих любые богатства вселенной. Уразумеют, начнут протестовать, проклинать — а поделать с этим ничего не смогут! Мир только начинает догадываться, Платон, что означает всемирная власть денег, способная подмять под себя любую техническую мощь, он ещё не услышал грозной проповеди грядущей эпохи! Даже Ницше, пред которым ныне все пресмыкаются, — для меня не более чем мелкий предтеча, редкие крупицы истины в речах которого напрочь забиты рефлексиями умирающей цивилизации. Понимаешь, к чему я клоню? Новый мир будет не просто страшным — он будет чудовищным. Я даже думаю, что обычные люди не смогут прожить в нём ни дня, если не обзаведутся, скажем, бронированными телами или не научаться общаться и думать посредством каких-нибудь зашифрованных радиоволн. Мы даже не можем представить, что должно произойти и что непременно произойдёт, какими станут те немногие человеческие существа, которые заберут в свои руки власть над миром. Стальные викинги фюрера покажутся им, гениям грядущего, ограниченными и жалкими фиглярами…

— Окстись, Герман! У нас в Берлине не принято высказываться о фюрере в подобном тоне.

— А мне плевать на фюрера, ибо я знаю нечто большее, о чём он способен догадываться даже в самых провидческих своих снах. Я сегодня никого и ничего не боюсь — если меня схватит гестапо, я найду, что им сказать, чтобы оставить их всех с открытыми ртами…

— Тем не менее, не вводи меня в грех и оставь фюрера в покое. Даже не знаю, что тебе ответить… Я всё понял. Но ты ведь прилетел сюда не просто для того, чтобы этим со мною поделиться?

— Разумеется. Вот поэтому теперь — о самом главном. Только пусть ещё пива принесут. Кстати — что те четверо на сцене так заупокойно играют?

— Репетируют клавирные концерты Баха, если мне не изменяет память.

— Бах, Бах… Да, видать, сильно засели в нас дурацкий романтизм и сентиментальность. В двадцатом веке пора научиться что-нибудь другое слушать вместо этой мертвечины.

— Например, «слушать музыку революции», как призывал Маяковский, — ввернул я.

— Не Маяковский, а Александр Блок, как ни странно… Хотя, между прочим, уши он имел чистые и в конечном счёте оказался полностью прав. Он вот только революции перепутал.

— Я плохо разбираюсь в том, что называется совдеповской литературой, — ответил я, недовольно поморщившись, — но всё же предпочёл бы Баха любому футуризму.

— Воля твоя. Но ты не печалься. То, о чём я только что говорил про будущее, случится не скоро, случится не с нами и не нам в том стальном мире жить предстоит. Но чтобы нас с тобой не сожрали и не затоптали сегодня, мы должны не следовать в общем потоке, а стать во главе него. Сейчас я изложу тебе свой план. Готов слушать?

— Я весь внимание.

— Отлично. Смотри: открытием более гениальным, чем физика деления урана, стало умение печать на бумаге полновесные деньги. Любое обычное сокровище, которое прежде клалось в обеспечение денег, можно было измерить и обозреть, поэтому напечатать полновесных денег больше, чем это сокровище стоило, было невозможно. Испанцы, как ты знаешь, в своё время сидели на горах золота, и где теперь эти горы, где всё их богатство? Так вот, главнейшее открытие нашей эпохи состоит в том, что эмиссионное сокровище должно быть абсолютным и не подлежащим ни малейшему оспариванию. Я не знаю, чем в своё время набили тамплиеры свои сундуки, однако пятьдесят лет назад припасённое ими реально помогло Франции стать главным мировым кредитором. По-настоящему, Платон, помогло! Затем кредитная власть понемногу начала перетекать в Америку и Англию. В середине двадцатых, если ты помнишь, Франция на счёт очень переживала и была готова чуть ли не снова воевать, однако сегодня, когда Франция низложена, вся кредитная власть — теперь окончательно за Ла-Маншем и далее за океаном, с этим фактом не поспоришь. Однако остались, как любят выражаться янки, «инвестиционные права», на основе которых французские деньги в своё время легли в основу американо-английских капиталов. И половина — да, именно ровно половина этих прав, — она сегодня в моих руках! Поскольку именно о таком распределении шла речь, когда Александр III и Сади Карно совершали свою тайную сердечную сделку! И это не просто какие-то миллиарды, Платон, на которые можно жрать и покупать любовь самых прекрасных женщин. Это — власть над половиной мира!

— Хорошо, но ведь остаётся и вторая половина?

— Да, это так. Часть прав на неё сегодня в руках у Германии, остальные — в частных руках. Посвящённые в эти вопросы немцы последнее обстоятельство хорошо понимают и потому столь яростно преследуют евреев, поскольку хотят забрать себе растворённые среди тузов всемирного еврейства судьбоносные векселя. Я открою тебе по секрету, Платон: через полгода, максимум, через год Германия приступит к тотальному, к полному физическому уничтожению еврейской нации. Решение страшное, но оно уже принято и оно полностью в духе того, о чём я тебе только что говорил. Пока нацисты лишь выборочно расстреливают евреев на занятых землях, чтобы поддерживать напряжение. Но совсем скоро миллионы невинных людей будут умерщвлены и перемолоты, как геологическая порода, на специальных фабриках, от вида которых содрогнётся земля. И всё для того, чтобы несколько семейств, обладающих этими векселями, в конце концов отдали бы их фюреру в обмен на собственную жизнь. Ещё раз повторяю — решение уже принято.

— У тебя есть план, как спасти евреев?

— Нет, мне плевать на евреев, равно как плевать на судьбу русских и немцев, перемалывающих друг друга на фронтах. Я хочу заключить сделку с фюрером и с помощью бывшего царского фонда лишить англосаксов их главного оружия — всемирных денег. И ты, Платон, необходим мне именно для этого.

— Однако ты даёшь! — едва не сорвавшись на громкий возглас ответил я, будучи готовый услышать от своего собеседника что угодно, но только не это. — Ты хочешь, чтобы я изложил всё это за чашкой чая Герингу или супруге Гиммлера? Но меня же немедленно объявят сумасшедшим! А потом — побеседуют с тобой, и обвинят ровно в том же. Если сразу не прихлопнут, то будем коротать остаток жизни в одной дурке, а твоими векселями займётся гестапо.

— Ты правильно рассуждаешь, я это тоже прекрасно понимаю. Для того чтобы подобного не произошло, мы должны исключить из игры очевидность. А для этого следует подключить к ней крупного и неуправляемого из этих мест игрока. Понимаешь, к чему я клоню?

— Не совсем.

— Надо подключить Советы.

— Ты офанарел.

— Пусть все по первоначалию так и считают. Но через включение в игру Советов мы, во-первых, гарантируем свою неприкосновенность, поскольку объясним немцам, что мы не просто обладаем исключительными знаниями, которые, если не повезёт, можно будет вытащить из нас под пыткой, но и что часть ключей к векселям лежит по ту сторону фронта. А часть ключей действительно лежит в Москве. Наконец, пока идёт война, Германия, даже завладев абсолютно всеми векселями, не сможет быстро заместить международных банкиров и управляющих на своих людей, дабы положить конец политике, проводимой Черчиллем и Рузвельтом. У Германии имеется только один путь, чтобы сокрушить «атлантистов» — помириться с Советами и вновь договориться о союзе, только на сей раз о союзе военно-финансовом. Поэтому действовать надо быстро и решительно, пока немцы не взяли Москву и Петроград — иначе умножившиеся обиды русских лишат их возможности договариваться о новом мировом порядке.

— Вижу, что ты по-прежнему убеждён, что из моей спальни протянут прямой телефонный провод до Кремля.

— Мне всё равно — шпион ты или нет. Но после откровений шифровальщика тебя, не сомневайся, очень скоро возьмут за жабры. Единственный для тебя выход — выходить с моим предложением на самый верх Рейха и затем сразу же, как только они всё поймут, сказать, что ты имеешь связь с Советами и готов помочь нашему общему успеху. В этом случае тебя не тронут и мы с тобой постепенно, шаг за шагом, начнём менять мировую финансовую власть. Чтобы немцы берегли нас как зеницу ока, мы скажем, что векселя, прежде чем поступить в новое владение, должны хотя бы номинально быть возвращены природному владельцу, то есть России. В России, чтобы нас также не хлопнули, мы объясним, что важнейшие ключи хранятся в Рейхе, и так далее. Главное — ослабить накал схватки на Восточном фронте и возродить военный союз против янки и англичан. Ибо только в этом случае мой план состоится вполне.

— Англию, положим, ещё можно будет дожать, но вот Америку — вряд ли, — я специально озвучил первое же пришедшее на ум возражение, чтобы иметь возможность лучше осмыслить оферту, поступившую в мой адрес.

— Да, Америку завоевать нельзя, — согласился Тропецкий. — Но, раздавив Англию, мы уничтожим форпост их совместного капитала, нависающий над Европой и Азией. Запертая и заблокированная с моря на своём нелепом континенте Америка погрузится в провинциальность и скоро издохнет.

— А новый союз Германии с Россией — насколько он может оказаться долговечным?

— Я полагаю, что Германия, воспользовавшись ресурсами России для разгрома англосаксов, со временем тихо её поглотит и переварит. Без брани и крови, до самых дальневосточных рубежей, всю без остатка. Ведь русские даже если и умеют, то они всё равно не хотят играть в современные игры, связанные с преумножением богатства. Цивилизация страны, в которой мы с тобой родились, — это затянувшийся сон византийства, она слишком благородна и старомодна, и потому безнадёжно устарела. Большевики, правда, решили её немного подправить и осовременить — но из этой затеи, я твёрдо знаю, ничего не выйдет.

— Однако здесь всерьёз рассчитывают разделаться с Россией до начала зимы. Вермахт продвигается очень быстро. Я боюсь, что до тех пор, пока на восточном фронте всё идёт как по маслу, здесь никто не будет обсуждать возможность остановки войны и каких-либо новых союзов с Москвой.

— Я вижу, ты хорошо обработан берлинским радио. Но моя информация — верней. На самом деле на восточном фронте не всё так просто. Потери вермахта и союзных Германии войск превышают любые мыслимые пределы. И самое главное — мы знаем, что наиболее умные люди в руководстве Рейха совершенно не разделяют мнения фюрера о скорой победе.

— Тебе из Парижа лучше видать?

— А почему бы и нет? Мой друг, небезызвестный тебе доктор Залманов, пользующий генералов вермахта и гестапо, очень хорошо осведомлён об их подлинных настроениях. До того осведомлён, что не побоялся публично заявить, что «нападение на Россию удалось бы в том случае, если бы оно было поддержано более высокой моралью». И всё ему сошло с рук.

— Залманов по-прежнему в Париже? Но оттуда же выселили всех евреев!

— Главный парижский эсэсовец заявил Залманову, что он лично решает, кто в у него в Париже еврей, а кто — нет. Доктору абсолютно ничего не угрожает, и если тебе нужно подлечиться водами, я договорюсь с ним и организую пару-тройку курсов. Кстати — мы с тобой коль скоро залезли столь глубоко в финансы, тоже, очевидно, вскорости будем считаться у нацистов евреями. Но в нашем положении подобное не страшно, наплевать! Так что вот так, мой дорогой друг, — я всё тебе выложил и рассказал, так что теперь твоя очередь — анализировать и принимать единственно верное решение.

— Пожалуй, я готов подумать… Не могу ведать, насколько все эти планы способны сбыться, но если тем самым я хотя бы помогу остановить пролитие русской крови — то я к твоим услугам.

— Ишь, гуманист какой! Но тогда тебе есть резон поспешить, поскольку, гляди, с нашей подачи фюрер подобреет и отыграет назад ещё и по еврейскому вопросу — ведь ты же его тоже имеешь в виду, я угадал? Только для меня, ты пойми, все подобные резоны пусты и бессмысленны. Благодарность толпы меня заботит не более чем её проклятие. В нашем внутреннем мире не должно быть посторонних, а все посторонние должны восприниматься частью неодушевлённой среды, вроде брёвен или камней, — в мире ведь существуем только мы и наша жизнь. Уверен, ты в этом скоро сам убедишься.

Я не стал ничего отвечать и вынул из кармана портсигар. Раскрыв его, протянул Тропецкому:

— Может закуришь?

Он в ответ замотал головой.

— Курение вредит организму, а я хочу прожить долго. Сегодня, пока идёт война, большинство людей думают лишь о том, как бы выжить, и совершенно забывают о будущем. Моя же, а с сегодняшнего дня и твоя, Платон, сила состоит в том, что мы своё будущее знаем, и отныне чётко работаем только на него.

— Охотно тебе верю, но от вредной привычки отказаться пока не готов, — ответил я, улыбаясь. — Не станешь сильно ругаться на меня, если начну дымить?

— Валяй. А пока ты травишь свой организм, я скажу тебе ещё вот о чём. Времени у нас очень мало. Мое разрешение на пребывание в Берлине истекает завтра вечером, поэтому у тебя есть только один день, чтобы выйти на нужных людей. Геринг и Гиммлер — идея хорошая, эти личности в состоянии всё правильно понять и дать необходимые указания, но первым делом мне необходимо продлить моё разрешение. Ты сможешь связаться с ними завтра же?

— Дай подумать, — ответил я, провожая глазами тонкую голубую струйку дыма, поднимавшуюся к потолку.

— Думай. Ну а я, чтобы не мешать тебе думать и не насыщать себя твоим ядом, пойду-ка подышу свежим воздухом!

Сказав эти слова, он с грохотом отодвинул стул, поднялся и нетвёрдой, раскачивающейся походкой двинулся в направлении выхода.

На какое-то время я остался один. Ресторан был почти пуст, кроме нашего столика в противоположном конце зала ужинала пожилая чета с молодым человеком в форме вермахта — видимо, это были проводы на фронт. Когда Тропецкий проходил мимо них, они подняли бокалы — наверное пили, как водится в подобных случаях, за здоровье и возвращение домой, и в этот момент я, никогда прежде не замечавший за собой дара предвидения, вдруг с абсолютной ясностью понял, что этот юноша домой не вернётся. С пугающей до мельчайших деталей ясностью я увидел, как его скрюченное тело догорает в заснеженной траншее, и мне стало страшно и безудержно больно от этого безошибочного знания.

Мне захотелось немедленно встать, подойти к ним и рассказать об этом роковом предвидении — однако что могло быть глупее и безумнее подобного шага? «Знание будущего способно убить быстрее, чем само будущее», — подумал я и тотчас же содрогнулся от мысли о том, что только что мне самому Тропецким была начертана дорога на собственный эшафот.

Конечно, я не мог быть столь наивным, чтобы принять план, предложенный мне Тропецким, за чистую монету. Даже если он не лгал насчет оставленного в нейтральной Швейцарии царского фонда, то разве можно было со здравым рассудком надеяться, что в эти ожесточённые дни, в разгар всемирной титанической битвы, в которую вовлечены миллионы и в которой на кон поставлены судьбы и жизни целых народов, два каких-то жалких пилигрима, вооружённых малоубедительной и фантастической для большинства непосвящённых версией о ключах к мировому богатству, развернут орудия и поменяют миропорядок? Не могло быть никаких сомнений, что вероятность даже не успеха, а хотя бы нашего выживания после обнародования соответствующей информации, клонилась к нулю.

Однако даже если нам поверят — где гарантии того, что получив от нас минимальные установочные сведения, всё остальное германские асы шпионажа не сделают сами, а нас затем не пустят в расход или не поместят под вечный арест? С другой стороны, Тропецкий, заставляя меня предпринять в его интересах роковые шаги, возможно, держит в рукаве несколько козырных карт, которые должны спасти ему жизнь и сохранить свободу. Не исключено, что с каким-нибудь прицелом он прокроет и меня, однако гарантии в том нет. Если будет нужно — то он, не задумываясь, перешагнёт через любой труп, в том числе и через мой, о чём он, собственно, только что и говорил. И именно так, скорее всего, и будет.

В этом случае, правда, меня не должны будут растоптать сразу: необходимость игры с Москвой, способная дать Тропецкому гарантии безопасности, выглядит похожей на правду и я в этом деле могу оказаться ему полезным. Но, с другой стороны, у немцев в России есть масса собственной проверенной агентуры и поэтому вряд ли в столь важном деле они положатся на человека, о связях которого с СССР в Берлине до сих пор не знала ни одна живая душа. Зато если по поводу тех связей у немцев возникнет хотя бы малейшее подозрение — мне точно несдобровать. Итого, Платон, у тебя полнейший цугцванг — что бы ты ни сделал, будет только хуже.

Или — рискнуть? Ведь вдруг богатство, о котором вещает Тропецкий, реально и у меня тогда появляется шанс отщипнуть от него свою долю? Увы, но и этот вариант меня не устраивает, ибо моя личная жизненная программа давно выполнена и деньги мне не требуются. По большому счёту, я бы отдал их России — чтобы поскорее завершилась война и меньше родной крови пролилось. И тем самым были бы сбережены жизни и англичан, и немцев, и евреев — всех остальных, кому предначертано сгинуть в этой прорве. Но чтобы получить свою долю, необходимо идти с Тропецким до конца. А в этом случае наружу вылезут все прежние риски с практическим нулевыми шансами на моё выживание.

Тогда — скрыться и, опираясь на полученную информацию, искать царский фонд самому? Увы, сам я не смогу сделать ни шага, ибо без тайных ключей, которые Тропецкий, конечно же, бережёт как зеницу ока, в глазах всех я буду выглядеть умалишённым.

Итак, остается одно — отказать. Возвращается Тропецкий, а я ему говорю, что так мол и так, милостивый государь, твоё предложение рассмотрено и не может быть принято. Отлично! Могу даже ничего не говорить и покинуть заведение немедленно. Его действия? Всё очевидно — скорее всего, в этом случае он не преминет расправиться со мной. Самый простой способ — спокойно приехать в Темпельхоф и перед обратным вылетом рассказать в пограничном отделе гестапо, что я — русский шпион. Другой вариант — просто меня прикончить, мало для этого существует способов! Даже если он не услышит от меня однозначного «нет», но почувствует в моём поведении осторожность, то уже сегодня, ночуя в моём доме, он запросто может перерезать мне горло во сне. И отказать ему в ночлеге, отвезти в гостиницу — тоже, увы, нельзя. Воистину какой-то заколдованный круг!

Время стремительно бежало, в моих пальцах догорала вторая сигарета, в любой миг Тропецкий мог вернуться и мне надлежало принять решение, как действовать. И в этот принципиальнейший момент я вдруг понял, что теряю волю.

Мои кисти обмякли, руки, доселе пребывавшие в напряжении, безвольно соскользнули с крышки стола, и я едва успел загасить и бросить в пепельницу сигарету, прежде чем пальцы потеряли способность её держать. Мой рассудок пытался сопротивляться происходящему, но ничего не мог поделать — словно многопудовая тяжесть пала на всё моё существо и начала мягко, но неумолимо лишать меня всяческого движения. Я почувствовал, как мои глазные яблоки закатываются куда-то вверх и в сторону, откуда нельзя ничего видеть, а всё сознание неумолимо погружается в сон.

И буквально в самый последний миг, когда я уже был готов потерять рассудок и провалиться в небытие, меня обожгла яркая и белая искра случившегося внутри меня непонятного разряда. Меня буквально подбросило на стуле и я сразу же почувствовал твёрдость в руках, снова обрёл зрение, а мой мозг наполнился горячим желанием к действию. В тот же момент я понял, каким именно должно являться это действие: мне предстоит Тропецкого убить.

Вынужден признаться, что со времени моего последнего визита в Москву летом 1938 года со мной постоянно находились две ампулы, содержащие яд. В одной, отмеченной зелёной полоской, находился быстродействующий цианид, а в другой, имевшей полоску белого цвета, был особый новый яд, вызывающий необратимый сердечный приступ и полностью пропадающий из тела к тому моменту, когда его привезут для исследования в анатомический театр. Первая ампула была моим личным «последним патроном», а вторую мне передал заместитель Ежова для ликвидации одного видного берлинского журналиста. Эту ампулу мне выдали в секретном кабинете с наглухо зашторенными окнами, где на стене висел редкий фотографический портрет выступающего с трибуны Дзержинского, напротив которого зачем-то возвышался графин с водой. Тогда я вспомнил, что видел ту же фотографию в одном американском журнале, где говорилось, что остановка сердца Дзержинского могла быть спровоцирована особым ядом, подмешанным ему в разгар заседания ВСНХ.

Я не выполнил поручения по ликвидации журналиста, поскольку был убеждён, что тот играл положительную роль в начавшемся сближении Германии и СССР и намеревался использовать связи с ним в свой дальнейшей работе. Думаю, что именно это и явилось причиной моей опалы. Зато у меня остался невероятный по силе и характеру действия яд, который я решил приберечь на «чёрный день».

Если кто из читателей этого дневника готов моему рассказу поверить, то я ещё раз хочу повторить, что решение убить Тропецкого принимал не я. Во мне как будто бы воплотился кто-то другой, взявший под свой контроль все мои решения и действия. Моя рука, наполнившись незнакомыми мне посторонними импульсами, непроизвольно потянулась к потайному карману, где были спрятаны ампулы, и при этом единственной вещью, которую я мог продолжать осознавать своим прежним собственным разумом, была неочевидность извлечения ампулы с белой маркировкой. Если бы тот другой, вдруг вселившийся в меня, извлёк бы ампулу с цианидом, то жертва пала бы прямо здесь, за ресторанным столом, и характерный запах миндаля незамедлительно выдал бы во мне убийцу. Однако мой незнакомец, следуя одному ему ведомому плану, выбрал ампулу, не оставляющую следов. Не вынося её на свет, мои неподконтрольные пальцы сломали на ампуле наконечник, и когда я выливал её содержимое в оставленное Тропецким пиво, моё прежнее «я» лишь с удовлетворением отметило, что по стекляшке проходит белая полоса.

Вскоре Тропецкий, заметно повеселевший от пребывания на улице, вернулся и о чём-то меня спросил. Однако, находясь в прострации, я не понял обращённых ко мне слов и не ответил. Не дождавшись ответа, Тропецкий вполне дружелюбно потряс меня за плечо — и тогда тот, другой, стал что-то говорить моими устами и моим голосом. Затем, повинуясь его неведомой воли, моя рука протянулась к бокалу с пивом. Тропецкий сделал то же самое, и тогда мы, слегка чокнувшись, выпили до дна.

Я рухнул на стул, поскольку всё внутри меня зашаталось, закружилось и поплыло. Я начал проваливать в какую-то тёмную бездну, как вдруг понял, что это неведомый убийца покидает моё существо. Спустя несколько секунд оно полностью вернулось под мой контроль и я снова обрёл способность думать и говорить.

Меня более не интересовала ни судьба швейцарского богатства, ни моя судьба — я лишь видел перед собой пожилого и смертельно усталого человека, который ещё несколько минут назад убеждённо рассуждал о том, как он собирается управлять миром, а теперь, ни о чём не догадываясь, доживал свои последние часы. Мне стало безудержно жаль Тропецкого. Он никогда не был моим другом, но в этот момент я понял, что исповедовав мне свои тайны, он сам того не ведая вручил в мои руки и свою судьбу.

Кто готов поверить — прошу, поверьте: моими руками Тропецкого убила неведомая сила, на несколько минут всецело подчинившая себе всё моё существо. Эта же сила задержала жертву на необходимые для манипуляций с ядом несколько лишних минут и отвернула взоры всех остальных, кто находился в зале и кто мог увидеть мои действия. Возможно, описанные мною эти мои ощущения и шаги когда-нибудь заинтересуют психологов и врачей и те, быть может, найдут аргументы, чтобы оправдать меня. Я же, не имея таковых, вынужден принять и принимаю это страшный и необъяснимый поступок на собственный счёт.

Я боялся взглянуть в пока ещё живое лицо человеку, которого только что убил. Он был спокоен и даже немного весел — видимо, моими словами, которые за меня произнёс тот другой, было согласие с его предложением. Я не стал дожидаться счёта, подозвал официанта и вручил ему заведомо больше рейхсмарок, чем мы могли проесть. Можно было уходить, однако Тропецкий неожиданно предложил мне немного задержаться.

Я понял, что он хочет дослушать до конца звучащее со сцены ларгетто из четвёртого концерта. Эта перемена поражала — ещё совсем короткое время назад он открыто выказывал неприязнь к «мертвечине» старой музыки, а теперь будто зная, что прикоснулся к порогу смерти, зачарованно внимал страдающей и переливающейся затаёнными отблесками грусти этой баховской мелодии. Можно было подумать что тот неведомый, кто поставил жирную и окончательную точку в нашем с Тропецким разговоре, специально подгадал так, чтобы это трогательное ларгетто прозвучало для моего приятеля то ли в качестве последнего прощания, то ли искуплением за ошибки и напрасно произнесённые слова.

Размеренным аккордам старинного клавира восходяще вторили скрипка и альт, а низкий голос виолончели словно проводил под ними печальную черту ещё не свершившейся, но уже скорой и неизбежной утраты. Я тогда подумал, что все мы, пока остающиеся и продолжающие жить, одинаково стоим в начале страшно долгого и тяжёлого пути, и при этом любые попытки этот предначертанный путь сократить или изменить — безрезультатны и ничтожны. Подобно тому, как я неожиданно увидел догорающего на снегу молоденького унтер-офицера, который пока что безмятежно допивал за соседним столиком рейнвейн и что-то обещал своим любящим родителями, я также увидел и мёртвого альтиста, а следом — и разбитую в щепу виолончель, погибающую под руинами разбомблённого здания. Позже я пойму, что после случившегося со мной в тот вечер я каким-то непостижимым образом обрёл дар узнавать и предвидеть будущее людей, находящихся от меня в непосредственной близости. Этот дар не окажется постоянным и большую часть дней будет меня покидать, чему я сделаюсь несказанно рад — иначе бы моя скорбь, становясь известной окружающим людям, начала хоронить их раньше срока, отмеренного судьбой.

Во всяком случае по дороге к дому, когда зазвучали сирены воздушной тревоги и меня остановил полицейский, чтобы предложить немедленно проехать в бомбоубежище, я наотрез отказался и предупредил его, чтобы он сам ни в коем случае не укрывался в нём. Не знаю, как полицейский решил поступить, но на следующее утро Берлин оплакивал добрую сотню жертв от прямого попадания в то самое бомбоубежище советской восьмисоткилограммовой бомбы.

Также перед тем, как рассудок окончательно вернулся ко мне, мне померещилось, что на короткий миг я вижу безжизненного Тропецкого, заваленного горой мёртвых тел. Разбирая затем эти инфернальные видения, я отметил для себя, что таковым вполне мог оказаться его конец, если бы он в соответствии с высказанными мне планами обратился бы к руководству Рейха со своим безумным предложением. Хотя, возможно, эти мысли рождались и проносились в моей помутившейся голове ради собственного оправдания.

В ту же ночь Тропецкий скончался от сердечного приступа. Ему сделалось плохо, едва мы поднялись в мою гостиную. Когда у него стала отниматься левая рука, я уложил его на диван, принёс подушки, воды и вызвал по телефону врачей. Из-за начавшегося налёта старенький «докторваген» добрался ко мне уже после того, как мой приятель испустил дух. А я, закрывший ему глаза и всё это время отрешённо дожидавшийся врачей при ярком электрическом свете, который во время бомбёжки полагается выключать, в момент когда фельдшер официально сообщил мне, что Тропецкого больше нет, — я не смог сдержать слёз и разрыдался, словно ребёнок.

Видимо, в ту ночь моя привычная рациональность меня покинула, и я был сентиментален, любезен и даже насколько это могло быть в моём положении, — честен с умирающим другом. Я отлично понимал, что этого человека, ещё недавно пытавшегося меня шантажировать и подчинить своей воле, я не имел оснований был называть другом. Однако как только в Тропецком обозначилась малая капля беспомощности и простой человеческой натуры, он сразу же сделался для меня один из тех немногих, кого я знал и помнил со стародавних гимназических времён и в ком временами различал собственное отражение.

В какой-то момент, когда Тропецкий начал особенно нестерпимо стонать от загрудной боли, мне показалось, что заглянув в мои глаза, он догадался, по чьей вине он умирает. Тем более удивительным явилось для меня его явное и осознанное желание успеть сообщить мне известные лишь одному ему ключи от секретного царского фонда. Для этого сперва он попросил принести из его саквояжа Библию, чем немало меня удивил — ибо заподозрить Тропецкого в религиозности я прежде никак не мог. Потрёпанный томик Библии оказался единственной книгой в его вещах. Это было редкое и ранее не попадавшееся мне издание, в котором русский синодальный текст построчно сочетался с текстом латинской Вульгаты.

Он принял книгу из моих рук и сразу же раскрыл её на заднем форзаце, где хорошо знакомым мне его почерком было выведено «Iesus Christus», а ниже располагались колонки цифр, в окончание которых были обведены числа «73» и «117», а ещё чуть ниже стояли единица и девятка.

— Учебник Амфитеатрова помнишь? — с хрипом в голосе спросил он меня.

Конечно же, я не мог не помнить в своё время зачитанный до дыр учебник по популярной нумерологии Амфитеатрова, который ходил по рукам в гимназии.

— Тогда соображаешь, как надо считать? — видимо, не доверяя моей памяти, Тропецкий решил мне напомнить. — Выписываешь алфавитные номера латинских букв, потом берёшь их сумму и находишь арифметический код. Иисус — это единица, Христос — девятка, то есть, как и должно быть, альфа и омега, начало и конец. В сумме, между прочим, — снова единица как символ грядущего царства. Не забыл?

Я утвердительно кивнул. Тогда он начал быстро пролистывать страницы и, вскорости разыскав Книгу Екклесиаста, принялся внимательно вглядываться в мелкий шрифт в колонке с русским текстом.

— Вот, вот это, — ткнул он пальцем в нужный абзац и затем поставил отметку ногтем. — Запомни: «Видел я рабов на конях..». В Sacra Vulgata в этой фразе — одиннадцать слов. Отсюда пароль — одиннадцать кодов арифметических… Девиз — «Екклесиаст» и номер стиха «десять-семь», то есть ещё два кода. Разберёшься?

— Спасибо. Я всё запомнил.

— Кроме тебя об этом не знает никто…

Я с благодарностью взглянул в его гаснущие глаза и понял, что жизнь уже покидает их. Тогда я обхватил его за плечи и покричал, проклиная себя за все прежние обиды:

— Герман, милый Герман! Не уходи! Скажи, какой банк? Каково название банка?

Но вместо ответа услышал выдох и сдавленный хрип. Голова Тропецкого стала заваливаться назад, я опустил её на подушку и уже приготовился прощаться. Однако жизнь задержалась буквально на мгновение и губы Тропецкого прошептали: «Лозанна, Банк Насьональ… В Москве узнай у…»

Он замолчал, но затем, словно вновь найдя в себе какие-то силы, попытался ещё что-то сказать про Москву или назвать одну или несколько фамилий, — однако уже было слишком поздно, его речь рвалась, затихала и вскоре прекратилась полностью.

В эти последние и страшные мгновения, когда, должно быть, его душа покидала тело, я испытал ещё одно новое и доселе неизведанное чувство. Я догадался, что посетивший меня в ресторане тёмный дух отнюдь меня не покинул и что во мне теперь время от времени начнёт оживать и подниматься в свой полный рост неведомый «чорный человек», присутствием которого мне отныне предстоит выполнить чью-то неизвестную и неумолимую волю. Когда я закрывал глаза почившему Тропецкому, меня посетила надежда, что чудовищная работа, взваленная на меня, завершена и сей дух согласится оставить меня в покое. Забегая вперёд признаюсь, что этого не случилось.

Более того, с прошествием времени мне стало казаться, что каким-то невероятным образом вовнутрь меня перетекло то мрачное и злое начало, которое последние двадцать лет являлось потаённой сущностью Тропецкого — поскольку он едва ли не на моих глазах вдруг начал превращаться в человека совершенно иного, расставание с которым вызывало искреннюю скорбь и печаль.

С другой стороны, я не позволил этой мрачной сущности овладеть моей душой до конца и вёл с ней борьбу. Эта борьба стоила мне огромных сил, страданий и в конце концов доконала меня.

Вселившийся в меня «чорный человек» продолжил и дальше творить свою разрушительную работу. Он преследовал меня в минуты одиночества и в толпе, приходил по ночам, подсказывал, издевался, подстраивал невероятные совпадения и творил фантастические удачи — одним словом, гнул и выкручивал мне руки, неумолимо увлекая меня к непонятной и ненужной мне цели.

Допускаю, что в силу каких-то обстоятельств я мог оказаться очень больным и по причине этой болезни утратить над собой контроль. Но, как бы то ни было, именно эта неведомая, внешняя и чужая для меня воля стала определять мои действия и метания в последние два с половиной месяца. В результате я бросил свой налаженный и безопасный удел и прибыл в осаждённую Москву. Тем не менее я по-настоящему этому рад. Рад, что мои скитания — а нынче об этом можно говорить с высокой степенью убеждённости — остались позади и что очень скоро я сам, записавшись и вступив, никем не узнанный, словно простой слободской мужик, в ряды московского ополчения, внесу в дело защиты красной столицы свою крошечную лепту и с радостью отдам во имя этого свою напрасную жизнь, когда-то принявшую неверный поворот.

И тогда тот неведомый, кто освободил душу Тропецкого и переселился вовнутрь меня накануне всеми забытого во фронтовых буднях таинственного праздника Преображения, умрёт вместе со мной где-нибудь в окопах под Можайском.

19-25/VIII -1941

За первой страницей Библии, которая была у Тропецкого в саквояже, лежала написанная его рукою записка, представлявшая собой духовное завещание. В ней на русском, французском и английском языках было сказано, что он просит похоронить его на русском кладбище, предварительно отпев, а личные деньги, хранившиеся в трёх парижских банках, отдать «на добрые дела». Я ещё раз убедился, что Тропецкий был совсем не тем жёстким, циничным и беспринципным человеком, который за рассуждениями о мировом господстве был готов проклянуть и приговорить к гибели миллионы близких и далёких людей.

Я сразу же решил отпевать и хоронить Тропецкого в Париже, поскольку не хотел показываться в русской церкви на Хоенцоллернбанн. Несколько лет назад церковь перевели туда с Фербеллинер, однако я ни разу на новом месте не был и совершенно не туда рвался, поскольку не переношу соседства с соглядатаями гестапо и боевиками из здешнего отделения РОВСа.

Получение у полицейских властей разрешения на отправку гроба с Тропецким в Париж заняло у меня практически целую неделю. Если бы не связи — мне пришлось хоронить Тропецкого в Берлине, как в первый же день посоветовал мне полицейский офицер. Однако времени даром я не терял — в течение этой недели, словно повинуясь неведомым посторонним приказам, я начал приводить в порядок и готовить к передаче свои многочисленные берлинские дела. Чтобы отогнать нехорошие мысли о «чорном человеке», которые с учащающейся регулярностью продолжали меня посещать, я решил, что всё дело — в моей несчастной фамилии. В самом деле: разве Фатов и Fatum — не роковое ли созвучие?

26/VIII-1941

Наконец, формальности были улажены, мне вернули паспорт со всеми печатями, а грузчики Темпельхофа получили разрешение подкатить тележку с гробом Тропецкого к борту пассажирского «Юнкерса», отправляющегося в Париж. Неожиданно я столкнулся с категорическим отказом пилота погрузить гроб в почтовый отсек. Чтобы не откладывать свой рейс и не ввязываться в оформление отдельного грузового перелёта, мне пришлось срочно оплачивать четыре дополнительных кресла — их выделили в хвосте самолёта, отгородили ширмой от остальной кабины и в проходе между ними поставили наглухо запаянный и опечатанный пограничной службой жестяной контейнер, ставший для моего товарища последним пристанищем.

Воздушная дорога до Парижа заняла почти пять часов, которые лично для меня пролетели совершенно незаметно — уподобившись лермонтовскому демону, я с бесстрастным упоением следил за облаками, наблюдал за медленным смещением под самолётным крылом альпийских склонов и лугов и почти не задумывался о вещах практичных и приземлённых. Разговоры соседей по кабине, детский смех и даже замечательные доминиканские сигары, которые от имени капитана разносили всем желающим покурить, не могли отвлечь меня от молчаливого созерцания.

Такое же отрешённое настроение сопровождало меня и на французской земле, на недлинном пути от аэродрома Вильнёв-Орли до православной часовни на кладбище в Сент-Женевьев. Если бы ещё в Берлине я не договорился о выделении мне для этой цели военного грузовика, то не знаю, сумел бы я доставить гроб с Тропецким к месту погребения — почти все частные авто во Франции были реквизированы для нужд войны, и мне пришлось бы сходить с ума в поисках грузового такси. В этом случае, возможно, я смог бы вернуться в своё прежнее активное и деятельностное состояние — однако всё обошлось.

27/VIII-1941

Я скоротал ночь в местном русском пансионе, утром следующего дня состоялось отпевание. Несмотря на то что я известил о кончине Тропецкого телеграммой по его парижскому адресу и сообщил по телефону нескольким общим знакомым, помимо меня проститься с ним пришли лишь две незнакомые старушки и какой-то юноша. Кем именно он приходился погибшему — племянником, необъявленным сыном или, быть может, его прислал проститься вместо себя кто-то из уже немощных ветеранов — для меня так и осталось неведомым.

Стоя во время отпевания с зажжённой свечёй, я заметил несколько недоумённых взглядов, брошенных в мою сторону, поскольку я ни разу не перекрестился. Я поступил так совершенно осознанно, поскольку не желал лицемерить и возносить моление о человеке, жизни которого я собственноручно положил конец. Да и я не считал свой поступок грехом, поскольку поступил подобным образом в ответ на предложенный мне безвариантный план собственной погибели. В то же время прощание с Тропецким вызывало скорбь и всеохватывающее чувство жалости — к нему ли, к себе — я не знаю, и это чувство, горевшее во мне ровным и болезненным огнём, было по-настоящему искренним и глубоким.

Разумеется, первую горсть земли в могилу Тропецкого пришлось бросить мне, и в этот момент я осознал, что вместе с ним я хороню и свою прежнюю жизнь. Как ни странно, мысль об этом приободрила меня, поскольку за исключением давно забытых за ненужностью идиллических воспоминаний детства всего остального в моей почти полувековой жизни мне было нисколько не жаль. Ибо как можно жалеть время, в течение которого в моей жизни постоянно шла война — даже когда пушки молчали! На войне же, как известно, люди отнюдь не живут, а принимают и исполняют некие решения, замысел которых для абсолютного большинства лежит за пределами их разумения. И поскольку от любых подобных решений так или иначе погибают люди, то только безответный рядовой, не имеющий права отдать даже никчемную команду, может по праву считаться абсолютно ни в чём не виноватым и даже святым.

Я же, бывший вольноопределяющийся, разумеется рядовым не являюсь, и поэтому должен разделять всеобщее для войны бремя ответственности за вынужденное пресечение чужих жизней.

Действительно, говоря военным языком, моё роковое решение, принятое и исполненное в филармоническом кафе, являлось тактической реакцией на действие пусть и союзной силы, но из-за необдуманности и чрезмерной самоуверенности поставившей меня в положение гарантированного разгрома. Что ещё мне оставалось? В конце концов, если приказ на действия в рамках изложенного Тропецким плана я бы получил от некого третьего лица, имевшего верховенство над нами обоими, — то безусловно я бы подчинился и исполнил этот приказ до последней запятой.

Роковой ошибкой Тропецкого явилось то, что он — при всей хитроумно продуманной безвариантности для меня своего предложения — решил обратиться ко мне как к равному, «сыграть в демократию». Демократию же на фронте мы все проходили летом семнадцатого и ему ли было не знать, к чему она приводит! Тем более что под Новороссийском его голос не дрогнул, когда во имя «высших задач» он отдавал калмыцкому полку приказ умереть под штыками и шашками красных отрядов. Точно так же в этот раз поступил и я. Ведь если рассуждать предельно откровенно, то подчинённые Тропецкого, все как один, тогда погибли во имя того, чтобы он спокойно и безопасно вывез за границу добытые бог весть где сведения о спрятанных в Швейцарии царских векселях. Кстати — несчастный Гужон, возможно, тоже лишился жизни во имя того же самого, неплохо бы это проверить… Так или иначе, но эти векселя с военной точки зрения обладают ценностью не большей, чем какая-нибудь сопочка по левому флангу, ради которой командиры без разбора бросают на пулемёты целые дивизии, и потому в контексте военных законов Тропецкий действовал правильно и рационально.

Ну а я — я поступил точно так же. План Тропецкого помирить с помощью денег сцепившихся в смертельной схватке Германию и Россию, а затем раздавить Англию и установить финансовую власть над миром — не просто идиотизм, а стратегически убийственное для нас обоих решение. Посему, обнародовав его, он не оставил мне другого выбора. А ведь разумные варианты имелись, и их как минимум было два: первый — вернуть векселя в Россию, второй — продать их тем же англосаксам. Так что теперь, по-видимому, мне самому придётся с дальнейшими вариантами действий определяться. Грустно то, что вернуться к прежнему состоянию у меня уже не выйдет — переданная мне тайна будет сжигать меня изнутри, покуда я не расстанусь с ней.

А коль скоро так — то предсмертные откровения Тропецкого были отнюдь не благородным поступком по отношению к своему потаённому убийце. Возможно, что на смертном одре тайна моего поступка приоткрылась ему и он поступил совершенно расчётливо и жестоко, переложив на меня проклятье своего знания. Что ж! В любом случае он успел очистить свою душу и теперь сможет предстать перед Богом в той наивной прежней чистоте, которая столь поразила меня в нём в его последние минуты.

Последняя мысль посетила меня уже после кладбища, по дороге к пансиону, и была столь убедительна и сильна в своей очевидности, что я пожалел, что во время отпевания сохранял за собой чувство вины и не пожелал осениться. Чтобы исправить этот недочёт, я остановился и принялся искать глазами какой-нибудь церковный купол с крестом. Ничего, правда, не обнаружив, я повернулся в направлении, в котором должен был находиться погост, трижды покрестился на небо и поклонился в землю.

Проделав это, я немало удивил русских старушек, которые плелись по той же дороге позади меня, но зато моё сердце сразу же наполнилось спокойствием и утешением от сознания того, что я, никчемный, недостойный и греховный человек, освободил от страшного груза душу Тропецкого. Как ребёнок я порадовался, подумав как она, отныне более ничем не отягощённая, сможет начать восхождение к свету. Цена же, заплаченная за это освобождение, меня не нисколько не волновала, поскольку моя собственная жизнь была уже давно безвозвратно погублена и персонально для себя я у Бога никогда ничего не просил и просить не собирался.

По этой же самой причине я совершенно не огорчился, когда решив довести до конца логику придуманного мной сравнения гибели Тропецкого с военной целесообразностью, я внезапно обнаружил за своей спиной присутствие того вышестоящего командира, которого до сих пор во всей этой конструкции недоставало и который единственный был вправе отдать мне смертельный приказ. Я снова ощутил прикосновение моего «чорного человека», не приходившего уже неделю. Но на этот раз я не испугался, а лишь признался себе в том, что обустроенный посредством антикварного магазинчика на Краузенштрассе мой спокойный и безопасный мир безвозвратно провалился в прошлое, а моя прежняя свобода отныне уступила место чистой и жестокой необходимости. Понимание этого факта не вызвало у меня ни ропота, ни сожаления, поскольку оно полностью укладывалось в канву продолжающейся вселенской войны, которую я только что для себя провозгласил и вне которой я немедленно должен был превратиться в жалкого труса и убийцу.

Но прежде чем отправляться к местам предначертанных мне сражений, я не мог не воспользоваться возможностью немного отдохнуть, для чего, конечно же, надлежало посетить Париж. Правда, добираться пришлось немного не по-парижски: поймать такси в этом глухом предместье оказалось невозможным по определению, в результате чего путь до площади Данфер-Рошро мне пришлось проделать в тесном и до неприличия забитом городском автобусе.

Зато Париж был по-прежнему Парижем. Перед поездкой меня предупредили, что с начала августа погода здесь стоит прохладная и дождливая, однако сегодняшний день, словно по заказу, выдался в меру сухим и тёплым. Правда, на асфальте оставались лужи, весело обходя которые я дошёл до бульвара Сен-Мишель, откуда сразу же свернул Люксембургский Сад. Несмотря на будний день, в Люксембургском саду было полно гуляющих всех возрастов, от стариков и маман с детскими колясками до лиц весьма юных, пришедших сюда на свидание или просто побездельничать. Все были доброжелательны и спокойны, временами слышался громкий заразительный смех, а в небольшом отдалении играл аккордеон. В подземке, в вагоне которой я проехал две остановки, улыбчивые германские офицеры охотно уступали места парижским дамам и старушкам. Эта умиротворённая атмосфера совершенно не вязалась с напряжением, которое незадолго до этого передалось мне на улице от сосредоточенного внимания полицейских и повсеместно расклеенных плакатов, извещающих, что «21 августа в Париже был убит германский военнослужащий, вследствие чего начиная с 23 августа все французы, арестованные германскими властями по усмотрению последних, считаются заложниками, а в случае продолжения терроризма часть из них будут расстреляны».

Освежившись бокалом бордо, я продолжил своё путешествие, буквально на каждом шагу отмечая произошедшие перемены. Прежде всего бросалось в глаза практически полное отсутствие машин на мостовых — должен заметить, что даже в осаждённой ноябрьской Москве их будет больше. Причина банальна: германские власти реквизировали из свободной продажи бензин и теперь за исключением авто, закреплённых за германской администрацией, а также небольшого числа автобусов и безумно вздорожавшего такси, ездить парижанам не на чем. Некоторым, правда, удалось оборудовать свои машины газогенераторами на угле и дровах, уродливо торчащими из багажников, но всем остальным пришлось пересесть на велосипеды и импровизированные рикши.

Ещё одно наблюдение, бросившееся в глаза, — почти все развешанные по Парижу агитационные плакаты отчего-то призывают к борьбе исключительно с «мировым большевизмом», в то время как в самой Германии их добрая половина посвящена борьбе с негодяйкой-Англией. Подобное лукавство показалось мне не вполне честным.

Однако следующий плакат — огромный, растянутый вдоль фасада кинотеатра, — затмевал собой все остальные: под надписью «Евреи догрызают Францию» картинно-злобный иудей впивался в зубами в нечто соломенно-золотое, что можно было принять, в меру испорченности, за земной шар или же за аппетитное женское бедро. Как оказалось, то была афиша нового французского фильма. Привыкший по своей жизни в Рейхе не обращать внимание на вещи подобного рода, здесь я всё-таки поперхнулся и мне сделалось грустно за свою прабабушку, когда-то переводившую стихи Вийона на идиш. Чем бы ни закончилась теперь эта война, её переводы уже точно никому не пригодятся.

По мосту Менял я дошёл до улицы Риволи и решил прогуляться по ней в направлении площади Согласия. Возле Лувра свернул в садик Пале-Рояль, чтобы отдохнуть на скамейке в окружении по-прежнему роскошных клумб, и из случайно подслушанного там разговора узнал, что утром двадцатого августа немцы, устроив облаву в 11-м округе Парижа, арестовали и вывезли в Дранси несколько тысяч еврейских семей. Сразу стало понятным, что убийство в следующую же ночь германского военнослужащего явилось местью за эту депортацию. Выходило, что насилие над евреями обернулось насилием над французами, которых в отместку хватали и, вполне возможно, понемногу продолжают хватать как заложников на улицах и в подземке без какого-либо объяснения причин. Причём непосредственно арестами евреев и французов — об этом я также узнал из подслушанного в Пале-Рояль чужого разговора — занимаются не немцы, а местные полицейские, которые сами проверяют документы, допрашивают и затем принимают решение, кого отпустить, а кого передать в германскую комендатуру. Отпустить всех задержанных они, разумеется, не могут, поскольку немцы доводят до них чёткий «план», — стало быть, этим парижским мужикам, облачённым в полицейские мундиры и форменные кепи, приходится каждый раз лично решать, кого оставить наслаждаться свободой, а кого — отправить в ад. Страшный выбор, нечего сказать! Наверное по этой причине на фоне достаточно безмятежных лиц обывателей физиономии полицейских сразу же показались мне необычно суровыми и немного обескураженными. Все они понимают, что если германская оккупация когда-нибудь прекратится, то их головы первыми лягут под гильотину. И по схожей причине они не могут и бросить к чёрту свой пост и куда-нибудь сбежать.

В то же время удивительная и в некотором смысле даже демонстративная беспечность и весёлость остальных парижан подводили к мысли о том, что спокойное отношение к исчезновению средь бела дня большого числа людей — скорее не странность, а следствие глубинного свойства человеческой природы, стремящейся, по мере возможного, не принимать всерьёз опасности, пока что не ставшие явью. Ведь и в мирное время людей убивают, люди тонут, попадают под колёса авто — однако пока каждого из нас подобное не коснётся близко, мы готовы бесконечно наслаждаться и радоваться каждому солнечному дню. Ну а мне, отпетому цинику, а теперь вдобавок ещё и убивцу, — тем более не о чем горевать!

Около пяти часов вечера я вспомнил о необходимости определиться с ночлегом — либо устраиваться в отель, где может не оказаться мест из-за огромного постоя германских офицеров, либо возвращаться в русский пансион в Сент-Женевьев. Оба варианта меня не устраивали и я вполне мог оказаться в незавидном положении бездомного, если не бы не вспомнил о знакомом отставном полковнике люфтваффе, который с прошлого года работал здесь в руководстве отделения «Организации Тодта». Во время прогулки я заметил вывеску «Организации» в перспективе проспекта Опера и теперь поспешил туда вернуться. Разыскав нужную дверь, я представился и назвал имя своего полковника, с которым желал бы встретиться или переговорить по телефону. Высокий статус моего знакомого в сочетании с моей русской фамилией и так и не изжитым за годы эмиграции московским акцентом повергли француженку-секретаршу в настоящий политический шок. Было заметно, что она совершенно растерялась, не зная как со мной себя вести, и в конце концов не нашла ничего лучшего, как предложить мне стул и угоститься стаканом холодного лимонада.

Минут через пять затрезвонил телефон, она подняла трубку и сразу же, рассыпаясь в любезностях, передала её мне: «Генерал-инспектор на проводе!» Бывший полковник, а теперь, стало быть, генерал-инспектор, был чрезвычайно рад моему звонку и ещё более моему визиту в Париж. Минут десять он расспрашивал меня о полученных впечатлениях и выдал несколько дельных советов, как обезопасить себя здесь от различных случайностей. Я попросил его помочь с машиной, чтобы уехать ночевать либо в Орли, в гостиницу при аэродроме, либо обратно в русский пансион. В ответ он полностью подтвердил мои опасения, что с машинами и бензином здесь более чем плохо, однако заверил, что поможет мне и пришлёт свой «Хорьх» с водителем и с разрешением на выезд за город — но только ближе к девяти вечера. Мы договорились, что машина будет ждать меня ровно в девять на Вандомской площади возле магазина Скиапарелли, а в остающееся время я найду, чем себя занять. От всей души поблагодарив полковника, то есть генерала, и не забыв отметить услужливость и очарование его сотрудницы, я распрощался и отправился на дальнейшую прогулку с целью скоротать предстоящие несколько часов.

Изрядно подустав от ходьбы, я решил поужинать в кафе на бульваре Мадлен. Сразу же отмечу, что меню здесь по сравнению с тридцать девятым годом, когда я был в Париже в последний раз, стали куда проще, если не сказать — бедней. Видимо, покойный Тропецкий наслаждался лимузенской говядиной в существенно других заведениях.

Несмотря на вечерний час, предполагающий аншлаг, кафе оставалось полупустым. Мой столик был на улице. Там ко мне вскоре подсела, предварительно спросив разрешение, худощавая особа лет сорока или, может быть, сорока пяти, в спасающем от прохлады распахнутом тёмно-бежевом габардиновом пальто и длинном элегантном платье в стиле Вионне. Издалека она имела привлекательную внешность, в которой особенно выделялись узкий и слегка выступающий вперёд подбородок с маленькими округлым ртом, подчеркивающие сосредоточенность и страстность. Она чем-то походила на Марианну с французских почтовых марок довоенной серии — разумеется, если клош заменить фригийским колпаком. Однако при ближайшем рассмотрении весь её вид с бледным и очевидно изрядно утомлённым лицом и сильными следами пудры на запястьях в сочетании с той решимостью, с которой она поспешила завязать со мной беседу, выдавали в ней в лучшем случае обедневшую даму полусвета, а в худшем — труженицу ближайшего борделя. Правда, последнее меня ничуть не смущало.

Болтая с незнакомкой о каких-то пустяках и понемногу убеждаясь в правоте своего последнего вывода, я поймал себя на мысли, что понемногу перестаю понимать притягательность женского тела и очарование красоты. После давнишнего разрыва с женой, укатившей вместе с дочкой сперва в Бельгию, потом — в Америку и там, по слухам, вступившей в новый и выгодный брак, я установил и до сих пор поддерживаю с двумя немками отношения, которые ни для кого не являются секретом и мало к чему меня обязывают. Однако именно вольная и ничем не связанная любовь всегда оставалась для меня чем-то вроде высшей награды и императивного наслаждения. Теперь же, вглядываясь в свою соседку, я неожиданно понял, что грань между наслаждением и мукой — очень тонкая и условная, и если её переступить, то взаимная привязанность легко обратится в ненависть. Причём последняя, подобно полю между полюсами мощного магнита, способна соединять и удерживать тела и души не в течение коротких минут взаимного любовного порыва, а всю бесконечную вечность. Этим своим открытием я не на шутку оказался поражён и взволнован: ведь если оно было верным, то первопричиной мироздания оказывалась ненависть, сотканная из вечных мировых полюсов, противоречий, борьбы и антагонизмов. Ну а любовь — она лишь приходилась мировой ненависти счастливым и редким исключением.

Ибо если мы, проживая жизнь, с лёгкостью впускаем в себя всю сопровождающую нас грязь, без которой невозможно добиться положения и успеха, то уже к совершеннолетию не только человеческие души, но и тела оказываются безнадёжно отравленными мировым злом. И когда в порыве страсти мы начинаем обожать чужое тело, то вместе с ним обожаем и яд, сочащийся из всех его пор. Возможно, что действие именно этого яда и приносит наслаждение — да, да, скорее всего именно так оно и обстоит, поскольку подобно всякому яду наслаждение нельзя вкушать много и долго. С другой стороны, если человеческая жизнь есть борьба за наслаждение, из которого высшим для большинства из нас является обладание женской плотью, сим ядом пропитанной, — то к чему тогда стремимся и чего достигаем мы по мере свершения своих жизненных планов и стяжания успеха, славы и богатства?

Я без стеснения стал заглядывать в глаза моей Марианне, прежде срока начинавшие выцветать от подобной, должно быть, ядовитой любви, и мне вспомнились гумилёвские строчки с врезавшимся в память описанием инфернальной вечности:

…Ты увидишь пред собой блудницу С острыми жемчужными зубами. Сладко будет ей к тебе приникнуть, Целовать со злобой бесконечной, Ты не сможешь двинуться и крикнуть. Это всё. И это будет вечно.

Интересно, подумал я, поднося к губам бокал с вином, только что соединившийся с её бокалом: каким именно будет мой персональный ад? Ведь если следовать моей космогонии, то моей душе будет непросто слиться с мировой ненавистью, поскольку я, в общем-то, в своей жизни никого по-настоящему не ненавидел. Да и отравленной любовью, положа руку на сердце, не злоупотреблял. Всю жизнь я так или иначе занимался собой, своими персональными проблемами и внутренним миром, ведя во имя них никому не ведомые битвы.

Поэтому, наверное, после своей кончины я буду пребывать в мрачном и оцепенелом молчании, подобно бельфорскому льву, которым я сегодня любовался на площади Данфер-Рошро. Ну а если я смогу реализовать свой план и куда-нибудь пристрою открытые Тропецким сокровища — то сделаюсь героем, как и тот полковник, угробивший пусть в символичной, но никому не нужной обороне в три раза больше солдат, чем осаждавший его неприятель. Я же уже угробил Тропецкого. Возможно, что мне придётся прикончить кого-нибудь ещё, и даже если мой личный мартиролог на этом и прекратится, то за припасённое Тропецким открытие, которое теперь я скоро предъявлю человечеству, ещё сгинут тысячи и тысячи других, ничего не ведающих, не виноватых и совершенно не способных изменить свою несчастную судьбу.

И при этом выходит, что за данное сомнительное право пускать чужие жизни на ветер я сегодня имею в бумажнике по здешним меркам целый капитал — две тысячи военных рейхсмарок, а если захочу — мне из Берлина переведут ещё сколько угодно! Я имею привилегию пить в оккупированном Париже лучшее вино, заставляя очумелых поваров что-то для меня жарить и пассировать. Я могу, наконец, немедленно и в любом количестве купить любовь этой пусть потрёпанной, но неглупой парижанки. Или какой-нибудь ещё другой, третьей, пятой, похуже ли, получше — мне наплевать!

Да, я определённо начинал становиться копией Тропецкого, которого не волновали человеческие страдания. И самое неприятное — в моих руках находился рычаг, с помощью которого в полной мере можно было бы осчастливить всё человечество. А если не хватать столь высоко, то у меня в кармане лежал козырь, манхув которым представлялось возможным остановить репрессии по отношению к европейскому еврейству. Казалось бы, чего проще — передать векселя фюреру, и он немедленно прекратит выжимать из евреев припрятанные, по его мнению, в их среде ключи к мировому богатству. Немцы перестанут хватать и вывозить из Парижа тысячами несчастные еврейские семьи, уцелевшие смельчаки прекратят из-за угла убивать немецких солдат, а немцы перестанут в отместку за последних казнить ни в чём не виноватых галлов. Борьба на восточном фронте также сразу потеряет смысл, поскольку если Тропецкий прав, то Гитлеру придётся пойти на сотрудничество с русскими, коль скоро он всерьёз пожелает отобрать у англосаксов власть над мировыми деньгами. Англия же сама нарвалась на эту войну и как только её финансовое могущество пошатнётся, она легко пойдёт с Германией на мир, о чём, собственно, всегда говорил и к чему по-прежнему полушёпотом продолжает призывать Риббентроп…

Тем не менее я не стану ничего предпринимать и продолжу спокойно пить своё вино и ждать, когда мне принесут турнедо-планш под коньячным соусом. А потом — почему бы и нет, время ведь имеется! — прогуляюсь куда-нибудь со стареющей красоткой. И я буду прав, поскольку от моих действий ровным счётом ничего не зависит. Ведь в движение сегодня приведены колоссальнейшие мировые силы и любой здравый взгляд показывает, что рычаги, которыми я теперь располагаю, в практическом плане смогут заработать отнюдь не скоро, если заработают вообще. Кровавым шестерням предстоит ещё долго и безостановочно крутиться, и каждый из нас, вне своего желания, получит персональную порцию страданий или удовольствий — ибо удовольствие, согласно моей новой теории, с неизбежностью возникает там, где страдание пробивает в океане мировой ненависти временную и случайную брешь.

Примерно вот так, проворачивая в голове подобные умозаключения и одновременно болтая со своей demi-mondaine о вине, о холодной парижской погоде и о ценах в берлинских магазинах, я совершенно потерял из вида, что не ответил на её главный ко мне вопрос. Она напомнила мне о нём вполне изящно хотя и немного бесцеремонно, поинтересовавшись, в каких парижских борделях я бывал и бывал ли в них вообще.

— Ma chИrie, - ответил я немедленно. — Когда я впервые переступил порог борделя, вы ещё пели в приходском хоре.

Она совершенно не обиделась и ответила, что в таком случае у меня есть возможность насладиться её гораздо лучше сохранившейся невинностью. Мы оба расхохотались и я, признаться, всерьёз задумался над тем, чтобы принять её предложение и прогуляться в гостиницу, располагавшуюся ближайшем квартале. До назначенного мне времени встречи оставалось ещё больше часа, так что все возможности были налицо. И тем не менее я дал понять, что имею на этот вечер другие планы.

До сих пор сам не понимаю, что сподвигло меня на такой ответ, нехарактерный для сверхчеловека, каковым в тот момент я вполне себя осознавал. Думаю, что причиной являлось затеплившееся где-то в глубине чувство жалости к этой несчастной и умной женщине, обречённой на прозябание безо всякого утешения и надежды. Прогуливаясь ранее по городу, я имел возможность наблюдать отвратительную толпу немецких офицеров возле знаменитого борделя на улице Шабанэ, из чего сделал вывод, что именно за утешением прибилась ко мне моя Марианна.

Поэтому я позаботился о том, чтобы она хорошо поела — два бурганьона и мороженое стали нелишним дополнением к полуголодному быту одинокой парижанки. Также я отдал ей полторы тысячи оккупационных рейхсмарок — целое состояние по здешним меркам. Этим подарком, который ничего не стоил для меня, я просто хотел облегчить её жизнь на ближайшие полгода, а то и целый год — хотя, если бы предвидел, что в порыве благодарности она будет готова буквально бросится ниц и целовать мои ноги, я ни за что не поступил бы так.

К счастью, во второй или третьей по счёту бутылке оставалось достаточно вина, я немедленно налил его в наши бокалы с предложением выпить за то, чтобы в жизни было больше удовольствий, за которые не нужно платить. Возможно, что с моим французским это пожелание прозвучало не вполне понятно или же она не сразу уловила суть сказанного — поскольку, только осушив бокал, она вдруг с удивлением поинтересовалась у меня, за что же тогда я отдал ей столько денег.

Я ответил, что поскольку платить за удовольствия отказываюсь, то и деньги отдал за нечто им противостоящее и приносящее страдание. На её лице сразу же случилась перемена: на щеках внезапно проступил румянец, губы сжались, а в глазах вспыхнул какой-то глубинный огонь. Было видно, что она уловила и поняла мою мысль.

Тогда я продолжил и заявил — хотя до сих пор не могу понять, почему и в силу какой надобности я это произнёс, — что полюбил её. И что также убеждён в том, что если не сейчас, то очень скоро её сердце ответит мне тем же чувством. Но сразу же и добавил, что радоваться этому не стоит, поскольку любовь есть нисколько не удовольствие, а высшее из страданий.

Румянец на щеках несчастной Марианны зардел ещё сильней, а я, словно нарочно решив поддать жара, заявил, что уверен в том, что она будет помнить нашу встречу и меня достаточно долго.

— А как же ты? — услышал я в ответ.

— Я желал бы того же самого, однако знаю, что моя жизнь будет значительно короче, чем твоя.

Я прошёлся к барной стойке и сам принёс два коньяка, который мы молча выпили, глядя друг другу прямо в глаза. В этот момент я понял, что придуманное мною умозаключение оказалось чистой правдой — я действительно эту женщину полюбил, полюбил искренне и горячо, и от осознания этого живого чувства мне сделалось немного не по себе. К счастью, подходило время, я распорядился закрыть счёт и сообщил, что должен идти на Вандомскую площадь, предложив Марианне прогуляться со мной.

Я взял её под руку и весь путь мы проследовали молча, глядя на одно и то же — холодные бесстрастные парижские камни под ногами, которые пережили века и переживут и нас.

На Вандомской площади возле уже закрытого модного магазина стоял сверкающий «Хорьх», возле которого прогуливался офицер в форме СС. Я представился и тотчас же услышал в ответ «Хайль Гитлер!»

Приподняв правую руку, я доброжелательно ответил на приветствие. Офицер сообщил, что имеет для меня предложение ехать в Орли, где меня устроят в гостиницу, а утром я смогу улететь в Берлин на воздушном грузовике. Этот вариант меня полностью устраивал, я попросил передать благодарность моему благодетелю из «Организации Тодта» и спросил у офицера разрешения подвезти даму.

Офицер вполне предсказуемо ответил согласием. Моя спутница назвала адрес, мы разместились на заднем диване и я приготовился к достаточно длительной поездке, в течение которой мы могли бы о чём-то ещё подумать и что-то ещё друг другу сказать. Однако уже спустя минут пять водитель затормозил и сообщил, что мы приехали.

Поскольку было крайне маловероятным, что моя Марианна имела или снимала жильё в первом округе Парижа, я не без грусти отметил, что мы, скорее всего, прибыли в ту самую «гостиницу», в которую она приглашала меня с ней зайти. Я решил не выходить из машины и лишь поцеловал ей пальцы на прощание. И ещё — сунул в её ридикюль все остальные купюры, которые имелись в моём кармане.

Спустя полчаса меня доставили к гостинице существенно иного рода, которая буквально под завязку была забита ожидающими своих самолётов офицерами вермахта, СС, разномастной гражданской публикой — в основном с инженерными значками — и, конечно же, сотрудниками «Организации Тодта» в оливкового цвета мундирах, когда-то реквизированных у разоружённой чешской армии. К моему изумлению, для меня приготовили персональный двухместный номер — цену этой любезности я узнал, когда ко мне постучался штурмбанфюрер, забывший в освобождённой для меня тумбочке свои бритвенные принадлежности. На пути же из столовой, куда я спустился, чтобы пропустить кружечку пива, я обратил внимание, как штурмбанфюрер с кем-то на пару устраивается спать в коридоре на раскладушках.

Да, безусловно, в оккупированном Париже мне был оказан во всех отношениях и смыслах царский приём, и в прежние времена я бы это оценил. Но только не сейчас.

28/VIII-1941

Ранним утром я улетел в Берлин на грузовом самолёте, перевозившем артиллерийские взрыватели. Мне и сопровождавшему груз майору выделили места возле кабины лётчиков, благодаря чему я имел возможность лицезреть земные красоты не только из бокового иллюминатора, но и за многочисленными стёклами пилотского фонаря.

Из-за военного груза на борту было объявлено, что самолёт сядет не в Темпельхофе, а в Гатове, неподалеку от Потсдама, где меня также будет ждать машина. Фантастические предусмотрительность и внимание!

Было облачно и немного темно, тяжелогружёный самолёт двигался под нижней кромкой густых туч, из-за которых обихоженные европейские пространства, проплывающие под крылом, были сплошь в приглушённых пастельных тонах. Глядя на их чередующееся однообразие, стоившее веков труда и миллионов жизней, я невольно подумал, что та женщина, с которой я только что столь странно встретился и расстался, и есть для меня самый точный и окончательный символ Европы.

Европа также провела своё детство в рвении и благочестии «приходского хора», затем мечтала о красивом и разумном будущем, ну а теперь, оставив эти мечты, сделалась простой содержанкой, за которую ведут борьбу две выросшие из неё же силы — германский Рейх и атлантический союз. Декларируемой любви отныне нет, есть лишь голая рациональность и упоение силой. И создаётся впечатление, что лишь мы, немногочисленные и разбросанные судьбой по самым разным европейским углам русские эмигранты, наивно и отчасти смешно пытаемся Европу любить за давно погасшую красоту и несуществующие добродетели.

Поэтому пока наш «Юнкерс», нудно и напряжённо гудя моторами, медленно полз над разноцветной сеткой полей и поселений где-то в восточной Бельгии или Вестфалии, я твёрдо решил, что не отдам свои ошеломляющие секреты ни одной из этих нынешних двух сил.

Векселя достанутся моей бывшей родине, и произойдёт это вовсе не из-за того, что они должны вернуться именно туда, откуда когда-то пришли, — мне на это тоже, по большому счёту, наплевать. Просто в России, понял я, есть одна вещь, которая искупает все ужасы и грехи её нынешнего состояния. Эта вещь — вырвавшаяся из-под векового спуда идея иного будущего. Будущего, в котором не будет ни нас, нынешних жалких и ничтожных, и ни бронированных чудовищ, о которых распинался Тропецкий.

Пусть сегодня эта идея иного будущего окрашена в красный цвет, пусть завтра она станет жёлтой, синей, пурпурной — не имеет значения. С подобной идеей Россия всегда будет оставаться полноценной мировой силой. Ни у одной другой из мировых сил ничего подобного нет, все их футуристические образы примитивны, до краёв заполнены мещанством или отсутствуют вовсе, давно и безнадёжно уступив голому желанию наслаждаться и потреблять.

А я дам этой великой и спасительной нашей идее шанс воплотить себя в потрясающем масштабе и полноте.

Что именно пытается строить Россия — мне трудно судить. То, что я наблюдал в Москве в свой первый приезд летом тридцать пятого, сильно отличалось от того, что я переживал в годы революции, а увиденное в тридцать восьмом было уже непохоже на тридцать пятый год. Однако за непреодолённой вековой грязью и косностью я в полной мере уловил и запомнил стремительный дух обновления, призванного человека не поработить, а вознести и возвеличить. Пусть последнее звучит наивно и нехарактерно для моего нынешнего буржуазного бытия, но я, единожды вдохнув глоток того кислорода, навсегда превратился в добровольного адепта и пленника советского эксперимента. И даже последовавшие затем охлаждение в наших отношениях не остудило во мне данного сумасшедшего чувства.

Когда пилот проинформировал, что мы пролетаем между Касселем и Гёттингеном, я твёрдо решил — возможно, что и опрометчиво, — что если Советы получат доступ к мировым деньгам и без чьей-либо помощи начнут использовать их в своих грандиозных замыслах, то в этом случае и у любимой мной Европы появится шанс не погибнуть от мещанства. То есть если мой план состоится, то импульсы новой воли, вырывающиеся из недр красной страны, уже простым фактом своего присутствия оживят и преобразят древнюю европейскую землю. Причём проделают это в полном подобии со вспыхнувшим в моём сердце порывом к парижской куртизанке, спровоцировавшем её на ответную страсть. Только результатом отношений здесь станет не глупая сытая жизнь, отправленная пороком или бессмысленной предопределённостью семейных уз. Новые вызовы породят новую борьбу и раскроют дремлющие таланты, благодаря чему по прошествии времён мы увидим Новое небо и Новую землю, как нам было когда-то завещано.

Хотя лично я, разумеется, ничего этого уже увидеть не сумею. Более того, я сознательно пойду ещё на одно преступление и не воспользуюсь пусть призрачным, но всё-таки объективно существующим шансом немедленно остановить мировую бойню, подарив фюреру сокровище, об обладании которым он боится помыслить даже в своих снах. Понимаю и не страшусь, что в этом случае вина за миллионы душ, сгинувших во всемирной мясорубке, падёт на меня. Однако я знаю, что скажу в своё оправдание: вопросы политики и финансов — лишь запал, но не топливо войны. Топливом же является накопившаяся в европейцах звериная страсть к насилию и истреблению, которая всегда является обратной стороной культуры и декларируемой всеобщей любви.

И столь же понимаю, что воплощение моего плана также вряд ли окажется приятной прогулкой по васильковому лугу, а будет стоить многих и многих новых страданий и жертв. Но отныне я и твёрдо знаю, что любое страдание, равно как и сочащийся сквозь поцелуи яд, — неизбежная плата за наслаждения жизни, и потому вне зависимости от моего действия или бездействия этот яд продолжит вновь копиться и рано или поздно найдёт для себя выход, умерщвляя всех без разбора.

В то же время существует единственное наслаждение, ядом не отравленное. Это наслаждение, как я уже писал, — увидеть Новое небо и Новую землю. Поэтому ради того, чтобы оно имело шанс когда-нибудь состояться, я не стану жалеть ни других, ни себя.

Возможно, что я окончательно сошёл с ума или эти мысли внушил мне мой ночной собеседник — неважно! Решение принципиальное, я его принял и жить прежней своей жизнью я более уже не смогу.

15/IX-1941

По здравом размышлении я вскоре понял, что задачу взвалил на себя немыслимую и практически неосуществимую. Я должен буду переместиться из Германии в Россию через воющий континент, сохранив свою миссию в тайне как здесь, так и там. И при этом оказавшись в России не просто сдаться первому же попавшемуся красноармейцу, а сохраняя инкогнито добраться до Москвы.

Помимо всех очевидных преград мою задачу осложняло ещё и то обстоятельство, что нельзя было быть уверенным, что добравшись до Москвы, я не застану там германские войска — все газеты Рейха не без оснований полагали, что советская столица будет взята и оккупирована не позже середины октября. Если такое произойдёт, то мне придётся пробираться в стан русских куда-то на восток — на Волгу или даже на Урал, а это — ещё один смертельный риск, сводящий на минимум мои шансы.

Тем не менее внутри меня уже сформировался бешеный настрой на воплощение этого плана и никакие резоны отныне не могли остановить мого движения к нему. Более того, во мне постоянно присутствовала уверенность в том, что я смогу успешно преодолеть все без исключения преграды и опасности.

Попасть в Россию можно было только через нейтральную страну, имеющую сообщение со странами антигерманского блока. Самым практичным вариантом представлялся переход с территории Испании в английский Гибралтар, а оттуда — морем в Сирию, занятую англичанами и войсками де Голля, ну а далее через Турцию — в советское Закавказье. Второй путь начинался в Швеции, откуда можно было на пароходе какой-нибудь нейтральной страны добраться до Британских островов. Английское радио, передачи которого я регулярно включал, сообщало о готовящихся поставках военных грузов в Советский Союз, так что имелась возможность пристроиться на какой-нибудь уходящий в Россию грузовой пароход.

Я выбрал второй вариант, поскольку он предполагал пересечение меньшего числа границ, а также возможность, используя имеющиеся у меня особые навыки, затеряться в суматохе и неразберихе советского порта и далее, не раскрывая себя, добраться по железной дороге до Москвы. Переход же через турецко-советскую границу означал бы мой немедленный и неизбежный арест, чего я категорически не мог допустить. В чём также не приходится сомневаться — так это в том, что в силу известных причин моя фамилия давно включена в СССР в списки для немедленного ареста, так что объяснять важность и уникальность моей миссии и моего предложения советскому правительству будет проще генералам в Москве, чем недалёким оперуполномоченным где-нибудь под Гюмри.

Разумеется, в Берлине я представил всё так, что отправляюсь в деловую поездку, которая должна продлиться несколько недель, а то и более того: ведь охота за антиквариатом — дело хлопотное и непростое. С делами в магазине прекрасно справится немец-управляющий, а затем — либо я смогу по какому-нибудь каналу сообщить, что погиб, либо по прошествии известного времени меня объявят пропавшим без вести. На эти оба случая я оставил завещание, в котором просил передать всё мое состояние дочери. Дочь находилась в Америке, отношения которой с Германией всё более и более скатывались к неизбежной и скорой войне, поэтому я указал её местом жительства дочери нейтральную Швейцарию. Из Стокгольма я пошлю дочери за океан письмо или телеграмму, в которых обо всём об этом предупрежу.

А за несколько дней до запланированного отъезда мне самому пришло письмо из Парижа от нотариуса, уполномоченного германской военной администрацией. В нём сообщалось, что я как душеприказчик Тропецкого имею право на часть состояния покойного и потому мне необходимо её забрать или сделать распоряжение. Поскольку собственных денег мне вполне хватало, я выслал в Париж распоряжение о перечислении этой доли госпиталю в Фалькензе. Исполнение такого решения в моё отсутствие гарантированно не столкнулось бы с препонами со стороны военной администрации и одновременно оно нисколько не помогало Германии продолжать войну, поскольку в Фалькензе исключительно дохаживали военных, получивших смертельные ранения.

Однако несмотря на то, что мой отъезд в Швецию со всех сторон выглядел как заурядный коммерческий вояж, при получении выездной визы у меня неожиданно возникли проблемы. Из полиции мои документы были перенаправлены на Грюнер-Штрассе, куда мне снова пришлось являться с объяснениями. Гестапо интересовали цели моей поездки, адреса контрагентов, планируемый маршрут, а также множество других вещей, далёких, казалось бы, от интересующей темы, но способных поймать меня на противоречиях и неточностях. К счастью, всё обошлось. Правда, когда мы прощались, то офицер, рассматривавший моё дело, посоветовал мне добираться до Стокгольма на поезде, поскольку его бдительные коллеги, несущие службу на берлинском аэродроме, как он почему-то решил, вполне способны меня остановить.

Я от души поблагодарил гестаповца и чтобы не искушать судьбу не стал приобретать железнодорожный билет в Берлине, а отправился в пограничный Засниц на поезде внутреннего сообщения. Там я без помех взял пассажирский билет на паром «Пруссия», а из шведского Треллеборга, в который прибывает паром, телеграммой забронировал себе место в международном вагоне, курсирующем между швейцарской и шведской столицами.

Отправление парома было задержано часов на пять из-за замеченных в море подводных лодок — полагаю, что советских. Среди пассажиров первого класса, собравшихся в ресторане, это известие вызвало состояние, близкое к панике. Дипломаты-нейтралы бодрились и заливали своё смятение вином и коньяком, женщины сбивались в группы и неприлично громко, если не истерично, о чём-то судачили, а человек десять попросту решили сойти на берег, намереваясь дожидаться парома, ходящего под шведским флагом. Что же касается меня, то к удивлению окружающих и себя самого я был совершенно спокоен — поскольку не сомневался, что пока я нахожусь на борту судна, перевозящего в моём лице груз чрезвычайной важности, ни одна из советских торпед его не поразит.

Коротая время в судовом ресторане, я не мог не обратить внимание на услышанное из радиодинамика ларгетто четвёртого баховского концерта. Эта вещь не просто поразительно напоминала о нашем последнем ужине с Тропецким, но и звучала в эфире в исполнении музыкантов, которые в тот печальный вечер репетировали на наших глазах в филармоническом кафе. Разумеется, совпадения подобной точности и глубины не способны происходить просто так и свидетельствовать они могли только об одном — что отныне моя судьба пребывает в руках не вполне уже моих.

18/IX-1941

Второй день я нахожусь в Стокгольме, где после двух лет, проведённых в воюющей Германии или на занятых ей территориях, впервые способен насладиться настоящей свободой и покоем мирной жизни. Наверное, если бы это происходило весной, в окружении столь по-русски цветущих черёмух и сиреней, я бы окончательно лишился рассудка, однако и осенний Стокгольм с его крепким свежим ветром и насыщенно-синим цветом прибрежной воды достаточно погружает душу в состояние созерцания и тоски по прежней свободе, оставленной где-то в рассветном полумраке юности.

Я прекрасно понимал обстоятельства произошедшей в Берлине задержки с моей визой и потому не сомневался, что в Стокгольме за мной обязательно будут следить. Коль скоро так, то как и подобает богатому берлинскому антиквару, я остановился в Град-Отеле, где принято селить лауреатов Альфреда Нобеля. Я регулярно красовался там в ресторане и предпринял несколько пеших прогулок с посещением местных достопримечательностей, букинистических лавок и барахолки.

Невозможность приблизиться к советскому посольству нисколько не огорчала меня — напротив, я должен был отправляться в Россию максимально скрытно, под чужим именем и потому в равной мере опасался соглядатаев с обеих сторон. Мне было известно, что в городе под видом добропорядочного коммерсанта из Испании проживает советский нелегал по имени Рафаэль, с которым я познакомился и подружился на московских курсах «профинтерна» в тридцать пятом, так что моей главной задачей отныне являлась встреча именно с ним.

Конечно, запросто могло оказаться, что Рафаэль живёт и работает под немецким контролём. В этом случае моя инициатива с выходом на него завершилась бы плачевно — здешние агенты Рейха быстро бы вернули меня в фатерлянд на всё той же «Пруссии», только теперь не в роскошной палубной каюте, а в трюме. Однако страх подобного развития событий действовал на меня в высшей степени благоприятно, отрезая пути к отступлению и подгоняя исключительно вперёд.

21/IX-1941

Я прибыл в Стокгольм определённо неудачно, накануне выходных, когда Рафаэль, как добропорядочный горожанин, имел все основания уехать куда-нибудь за город отдыхать. Я регулярно делал из гостиницы и ресторана звонки по записанным у меня четырём его номерам, разбавляя их для видимости пустыми телефонными разговорами с местными торговцами древностями и ювелирами.

К моему счастью, поздним вечером в воскресенье он поднял трубку. Выслушав мою немного сумбурную речь и просьбу о помощи в поисках и приобретении полотен Одельмана и Ларссона, он немного подумал и предложил встретиться в понедельник за обедом в ресторане Фреден на Остерлангатан.

22/IX-1941

Поскольку зал ресторана в обеденный час был забит публикой до отказа, выбор Рафаэлем именно этого места привёл меня к грустному заключению о том, что он не вполне мне доверяет и не желает встречаться наедине. Мало ли с какими намерениями или чьим-нибудь приказом я прибыл к нему!

За разговором скоро выяснилось, что осторожность Рафаэля не беспочвенна: подобно мне, он «порвал с Советами» и теперь не без оснований опасается за свою безопасность. Более того, он был чрезвычайно удивлён, что я смог разыскать его по телефонному номеру квартиры, на которой проживает его любовница и где сам он бывает чрезвычайно редко. Он был убеждён, что этот номер он никогда никому не сообщал. В моей же записной книжке телефон любовницы Рафаэля оказался из-за чистой случайности: пару лет назад он неосторожно попытался с этого номера дозвониться до меня в моё отсутствие, трубку подняла горничная, которая, сообщив шведской телефонистке о том, что меня нет дома, не поленилась спросить, откуда и с какого номера меня разыскивают. Так «секретный» телефон Рафаэля оказался зафиксированным в моём блокноте, о чём он даже не подозревал.

История Рафаэля оказалась до мелочей схожей с моей. В конце тридцать девятого года он стал получать из Москвы странные, а вскоре и совершенно убийственные поручения, от выполнения которых он предпочёл уклониться. Затем пришло неожиданное известие о том, что его «работой довольны», что он представлен к награждению и вызывается в Москву — куда, разумеется, он также не поехал. Более того, в отличие от меня, накрепко прикреплённого к своему Gewerke, к моменту нашей встречи Рафаэль почти созрел, чтобы радикально поменять жизнь и покинуть Стокгольм. Так что мне ещё крупно повезло, что мы сумели здесь пересечься.

Схожесть судеб сближала нас и позволяла быть откровенными, однако она же ставила под угрозу мою основную цель — использовать каналы Рафаэля для негласного возвращения в Советский Союз. Я уже начал понемногу смиряться с необходимостью искать другие пути, например, каким-либо тайным образом проникнуть в советское посольство, как неожиданно я услышал от Рафаэля предложение изготовить для себя ирландский паспорт.

Выяснилось, что некоторое время назад, готовя себя к отъезду из Швеции, Рафаэль обзавёлся паспортами Панамы и Ирландии, причём обошлось ему это удовольствие приблизительно по тысяче рейхсмарок за каждый. Всё ещё не зная, для чего ирландский паспорт способен мне пригодиться, я ответил принципиальным согласием и услышал в ответ от Рафаэля несколько любопытных вещей.

Прежде всего он поведал много интересного из области международных дел, причём многие моменты стали для меня, регулярно слушающего помимо берлинского радио также радио Москвы, Би-Би-Си и «Свободную Францию», подлинным откровением. Он дал обоснованный до мелочей прогноз развития ситуации на Восточном фронте и выразил полную уверенность, что советскую столицу немцы не возьмут. Затем он высказал предположение, что мой выезд из Берлина должен был быть делом непростым. Я подтвердил его догадку и поинтересовался, в связи с чем он так подумал.

— Фюрер поставил грандиозную задачу переместить в Рейх такой объём ценностей — от драгоценных металлов до произведений искусства, древностей и прочих артефактов, — который бы позволил Германии создать на основе рейхсмарки лучшую в мире валюту. И он уже во многом преуспел: несмотря на войну, курс рейхсмарки неколебим, как шведская гранитная скала, и все те, у кого в кармане лежат бумажки с портретами Либиха и Шинкеля, в любом уголке Европы могут чувствовать себя королями.

Я признался, что по-королевски чувствовал себя в Париже и чувствую здесь, однако выразил опасение, что триумф рейхсмарки во многом связан с военными успехами и может пошатнуться, если изменится ситуация на Восточном фронте или же если в борьбу с Рейхом вступит Америка, до сих пор сохраняющая формальный нейтралитет.

— Ничего страшного не произойдёт, — парировал мой возражение Рафаэль. — Германия не столь глупа, чтобы сжигать свои силы на удержании контроля за половиной мира, не говоря уж про борьбу с заокеанскими Штатами. Главная задача Гитлера сейчас — забрать с оккупированных территорий максимальное количество ценностей и сокровищ. Любая война рано или поздно заканчивается миром, завершится и эта, в результате чего Германия вернётся в свои прежние или почти прежние границы. Однако всё должно быть устроено так, чтобы после этого возвращения именно Германия оказалась бы главной мировой силой, чтобы именно она, а не «еврейские банкиры», как выражается фюрер, контролировали бы мировую финансовую систему, а также чтобы германское хозяйство предстоящую тысячу лет питалось бы соками со всего остального мира, не прибегая для этого к насилию и новым войнам.

— И ты полагаешь, что у Германии есть шансы на успех? — поинтересовался я.

— Есть, и они немалые. Правда, немного странно, что об этом рассказываю я, жалкий полулегальный эмигрант, в то время как для тебя в этом грандиозном проекте предуготована немалая роль.

Услышав эти слова, я не смог сохранить спокойствие и определённо отреагировал, вздрогнув и изменившись в лице. Мысль о том, что Рафаэлю может оказаться известна моя тайна, показалась мне невыносимой и убийственной.

Однако, к счастью, он имел в виду совершенно другое.

— У нас здесь многие шепчутся, — продолжал он с совершеннейшим спокойствием, — что фюрер ещё в середине лета лично утвердил список фирм и антикваров, которые будут участвовать в оценке ценностей, доставляемых в Рейх. Работа начнётся совсем скоро, уже в следующем сорок втором году, и программа эта будет поистине адовой — в хранилища Рейха со всех концов Европы, из России и с Ближнего Востока хлынут несметные эшелоны сокровищ. Так что поздравляю — ты будешь при делах, поскольку твоё имя — одно из первых в этом списке!

Сказать, что я был поражён услышанным от Рафаэля — ничего не сказать. Рафаэль всегда отличался тем, что имел чрезвычайно надёжные источники информации и редко ошибался в своих суждениях. Тем более что в моём случае всё сразу же вставало на места — и странная волокита с выдачей разрешения на выезд, которая, по большому счёту, имела все основания закончится отказом, однако гестапо отчего-то предпочло не портить со мной отношения, и совершенно очевидное наблюдение за моей скромной персоной в Стокгольме, будто бы в моём лице немецкие агенты видели важную политическую или военную фигуру…

С вероятностью девять десятых Раф был прав и, поведав мне об этом, он должен был преследовать одну из двух целей: либо прибиться ко мне, чтобы поучаствовать в инвентаризации реквизируемых в пользу Германии мировых сокровищ, либо отвадить меня от сего сомнительного дела. Последний вариант представлялся менее правдоподобным, поскольку он не сулил Рафаэлю никаких барышей — разве что у него имелись планы закрутить со мной какое-нибудь иное дело. В то же время согласившись на первый вариант и вернувшись в Берлин, я бы мог спокойно приступить к этой работе сам, не нуждаясь в его помощи, — так что вряд ли он держал в голове именно его. Существовала ещё и третья возможность — после разрыва с Советами Раф вполне мог оказаться завербован немцами и тогда выходило, что в его лице они дополнительно проводят проверку моей благонадёжности. История с невероятным появлением Рафа в момент моего звонка в квартире любовницы, где он в принципе не обязан был отвечать на звонки, также свидетельствовала в пользу последнего варианта. Да и предложение сделать мне паспорт нейтральной Ирландии — не провокация ли это?

В этих условиях наиболее безопасным действием для меня могло быть только выражение удивления и восторга миссией, предначертанной для меня в Рейхе. Однако в этом случае мне вряд ли бы удалось раскрутить Рафаэля на дальнейшие откровения, к которым, как мне показалось, он потихонечку намеревался подвести наш разговор.

— У меня тоже имеется кое-какая информация, — ответил я ему, подумав. — Я полагаю, что речь будет в основном идти о ценностях, которые фюрер намерен реквизировать у евреев, поскольку в следующем году он намерен начать с ними предельно жёсткий разговор. Мы оба ведём речь про предстоящий сорок второй год, поэтому, скорее всего, мы говорим об одной и той же программе.

— Интересно, — задумчиво произнёс Рафаэль. — Признаюсь, я даже не задумывался о такой возможной связи. Но, с другой стороны, бизнес есть бизнес, и представившимся шансом не грех воспользоваться. Или у тебя другое мнение?

Мне ничего не оставалось, как пойти ва-банк.

— Что же касается меня, — ответил я, — то я убеждён, что идея фюрера — утопия. Развязав террор по отношению к евреям, он намерен заполучить в Рейх отнюдь не семейные побрякушки и золотые зубы покойников, а нечто большее — права на капитал ведущих банков Англии и Соединённых Штатов. Он рассчитывает, что их владельцы и управляющие, ужаснувшись уничтожению соплеменников, согласятся передать их фюреру свои активы в качестве выкупа, и тогда Германия воспримет в свои руки мировую финансовую власть. Однако именно в этом фюрер ошибается. Банкирам плевать на чужую кровь, даже если это кровь самых близких им людей. Жертва, которую принесут евреи во имя этой иллюзии фюрера, будет чудовищной, однако совершенно бесполезной. А настоящая жертва, которая позволит сохранить в мировых финансах имеющийся статус-кво, сегодня оплачивается на Восточном фронте русской кровью. Русские люди наивно полагают, что всего лишь отстаивают, как и многие века назад, собственную землю, а на самом деле война на Востоке мотивирована совершенно другими причинами. И её финал вполне предсказуем: устоит ли Россия или проиграет, Германия окажется кардинально ослабленной и, в итоге, будет повержена атлантическим союзом. Вот почему я, полагающий Германию своей второй родиной, хотел бы, прежде всего, помочь русским, чтобы не допустить разгрома и подчинения Германии англосаксам.

— А что тебе мешает это сделать? С началом войны Советы поумнели, очень многих повыпускали из тюрем, так что у тебя есть возможность возобновить с ними нормальное сотрудничество. Ведь ты же помогал им заключить пакт в тридцать девятом!

— В условиях войны это будет сделать слишком сложно… прежде всего, по моральным обстоятельствам, — ответил я, определённо слукавив. — Я бы предпочёл вернуться в Берлин и просто спокойно жить.

— Вполне тебя понимаю, — ответил Рафаэль. — Но в этом случае ты сильно рискуешь. Ведь когда программа фюрера начнётся, тебя уже не выпустят.

— У меня накоплено достаточно денег на жизнь, так что я мог бы и вообще отказаться от работы. В конце концов, я уже немолод и силы не те.

— Если ты прописан в списке у фюрера, то отказа от сотрудничества тебе не простят. Раскулачат и пустят в расход, как еврея. Что глядишь на меня удивлёнными глазами? У вас ведь в Рейхе Гиммлер лично решает, кто еврей, а кто — нет, разве не так?

— Примерно так, правильно.

— Вижу, что расстроил я тебя. Но ведь и приехал сюда вовсе не для того, чтобы поплакаться мне в жилетку. Скажи — ты хочешь эмигрировать? Или тебе нужен выход на советскую резидентуру?

Пауза на оценивание ситуации была отныне излишней. Из трёх мотиваций Рафаэля оставались две: либо он заодно с гестапо «пробивает» меня, либо действительно хочет мне что-то предложить. Что выпадет — орёл или решка? Мне стало всё равно, я плюнул на предосторожность и ответил встречным вопросом:

— А что подразумевает твоё предложение с ирландским паспортом?

Рафаэль сдержанно улыбнулся, отхлебнул вина и ответил:

— Поскольку мы с тобою, Платон, оказались в одной заднице с нашей работой на русскую разведку и оба не желаем мараться в Великогерманском Рейхе, то я бы хотел предложить тебе участие в одном многообещающем нейтральном предприятии.

Разговор об этом «многообещающем предприятии» мы продолжили, прогуливаясь вдоль набережной Шеппсбрун вдали от посторонних глаз и ушей.

Предложение Рафа сводилось к организации тайного механизма поставок в Советский Союз шведских ферросплавов, подшипников и авиационной стали, в которых отчаянно нуждалась советская военная промышленность. При всей фантастичности этой затеи дело могло оказаться вполне реализуемым: пароходы под шведским флагом имели право на «гарантированное судоходство» при проходе через Ютландию в Северное море, а их капитаны располагали подробными картами минных полей в этом районе, поскольку воюющие между собой Германия и Англия были одинаково заинтересованы в услугах шведского флота.

Обычно германские военные корабли сопровождали шведские торговые суда через минные заграждения в Датских проливах, попутно проверяя содержимое их трюмов. При этом существовало нечто вроде негласной договорённости, по которой кригсмарине пропускали в сторону Англии пароход с рудой, по документам предназначенной для какого-нибудь фиктивного южноамериканского получателя, в обмен на пропущенный англичанами танкер с венесуэльской нефтью или балкер с бразильским каучуком, оформленными на шведскую фирму, однако следующими напрямую в германский Киль. На мой вопрос о том, кто в таком случае будет компенсировать немцам выход в Северное море нашего «внепланового» судна, Раф ответил, что у его шведских партнёров имеется прямой контакт со штабом адмирала Редера, благодаря которому «всё можно будет легко организовать».

Более того, вскоре я узнал, что судно, предполагающее затем следовать в принимающие советские грузы порты Ирана или даже во Владивосток, — на самом деле будет не шведским, а, скорее всего, панамским, и что смена в открытом море флага и названия — задача не более сложная, чем изготовление поддельного судового коносамента. Однако игра при этом однозначно будет стоить свеч: советская сторона готова платить за подшипники и металл двойную цены и даже выше, в результате чего прибыль с каждого одного подобного парохода сможет достигать умопомрачительных величин. Если повезёт — то до двух миллионов долларов, когда перевозится руда, и до пяти миллионов, когда в трюмах будут подшипники.

Не скрою: у меня заблестели глаза, когда я услышал обо всём этом. Но как быстро выяснилось, сумасшедшие барыши военной коммерции достаются не тем, кто рискует, а кто финансирует. Со слов Рафа, финансировать тайные поставки в Россию будет банк знаменитого Маркуса Валленберга, некоронованного хозяина шведского государства. Правда ни для кого не секрет, что Валленберги активно сотрудничают с Рейхом, поэтому для сохранения инкогнито в их торговых операциях с советский стороной будут задействованы несколько посредников, и Раф — один из них.

На мой вопрос, что именно сподвигло Валленбергов, поддерживающих огромный торговый оборот с Германией, рисковать на единичных поставках в адрес русских, Раф туманно ответил, что «Валленберги учитывают все обстоятельства». Из дальнейшего разговора я сделал для себя вывод, что соответствующее решение они могли принять с оглядкой Америку, которая твёрдо поставила на недопущение разгрома СССР. В качестве доказательства Раф привёл недавнее и многих удивившее американское эмбарго на торговлю с Японией — объявленное как раз накануне ожидаемого всеми решения японцев об объявлении России войны.

«Видишь ли, — заключил он, — ради того, чтобы Россия не пала в неравной борьбе на два фронта и могла продолжать перемалывать чудовищный германский молох, Америка не прочь даже начать собственную войну с Японией, и введённое эмбарго — предвестник того, что такая война скоро будет объявлена. Американцы действуют очень грамотно, поскольку в их войне с Японией потери за год будут в разы меньше, чем у русских и немцев за неделю. Стратегически Америка уже начинает выигрывать, Валленберги это понимают и готовы понемногу подыграть будущему победителю».

Сомнений быть не могло — Раф замкнулся на империю Валленбергов и теперь работает с ними. Что ж! Озвученная им идея выглядела разумной и, главное, не противоречила моим планам. Быстро оценив все за и против, я сделал вид, что чрезвычайно заинтересован и польщён своим посвящением в её детали.

Убедившись, что я прочно заглотал наживку и готов к сотрудничеству, Рафаэль достаточно скоро произнёс именно то, что я и хотел от него услышать: Валленбергам нужен надёжный и умный связник, способный донести их предложение до высших лиц в советском правительстве, а также профессионально поддерживать обратную связь. Разумеется, я согласился, хотя прекрасно понимал, что даже при самом благоприятном отношении советского руководства к предложению Валленбергов, меня, как состоявшегося двойного агента, на третью службу больше не возьмут и при первой же возможности прикончат. Однако это произойдёт не сразу, а пока же мне нужно во что бы то ни стало добраться до Москвы — так что открывающейся для этого возможностью грех не воспользоваться.

Вот такой неожиданный, но позитивный поворот сделала судьба — я ехал в Стокгольм, чтобы проследовать оттуда в Москву по подпольным каналам и с документами советского нелегала, а в результате отправляюсь в почти легальное путешествие в роскошной капитанской каюте шведского грузового парохода.

29/IX-1941

Неделя с выходными прошли в многочисленных встречах с Рафом и несколькими его партнёрами, которые предпочитали представляться псевдонимами и никогда не возвращались на места прежних встреч. Ирландский паспорт, который был выписан на моё имя на следующий же день после нашей первой встречи с Рафом, мне пришлось вернуть, получив взамен паспорт с шведским гербом. Это значительно лучше, поскольку по пути в Россию мне предстоит короткое пребывание в Англии, где ирландский паспорт может сослужить скверную службу.

Рафаэль со своей командой организовал мой отъезд на грузовом судне, выходящем из Хельсинборга, куда в целях конспирации мы добирались на автомашине без малого пятьсот вёрст. Порт находился в самом узком месте пролива Зунд, через который хорошо просматривался датский берег, оккупированный Германией. Однако мои кураторы сочли, что именно из этого места я сумею покинуть Швецию наиболее безопасным образом.

Я вспомнил, что на противоположном датском берегу должен находиться замок, в котором погиб Гамлет. Однако мысль о погибающем на моих глазах привычном старом мире показалась мне не из самых приятных, так что я решил не глядеть более в направлении древних башен Эльсинора.

Перед отъездом из Стокгольма Раф предлагал мне «временно» переоформить на его имя мою берлинскую фирму, открыто намекая, что к её делам я более не вернусь. Я ответил, что моя собственность в Германии уже завещана дочери, но оставил ему всё необходимое для связи с управляющим моим магазином. Было очевидно, что Раф не прочь поработать и на немцев, если у последних возникнет потребность легализовать какой-нибудь антиквариат. Воистину: война — войной, а бизнес — по расписанию. Не скрою, что последние дни общение с Рафом становилось для меня всё тяжелее и по-настоящему начинало угнетать, поэтому, как только мой пароход отвалил от причальной стенки, я весь воспрянул от обретённого чувства свободы.

30/IX-1941

Отдав швартовые в минувший полдень, наш пароход, гружённый алюминием и какими-то таинственными деревянными ящиками, поздним вечером остановился в районе Гётеборга, где простоял на рейде целую ночь. Утром, когда я, не спеша побрившись и хорошо позавтракав, вышел на палубу подышать свежим воздухом, я увидел идущий к нам наперерез со стороны датского берега германский сторожевой корабль. Я уже внутренне приготовился к досмотру, как немцы что-то просигналили и повернули влево. Спустя минуту машина нашего парохода начала стучать сильней, из трубы повалили чёрные клубы дыма, заскрипели якорные лебёдки и вскоре мы неторопливо тронулись вслед за немецким провожатым.

Помощник капитана объяснил мне, что в этом районе пролива Скагеррак начинаются минные заграждения, тянущиеся едва ли не на двести миль. Оба судна продвигались крайне медленно, атмосфера на пароходе была напряжённой и немного нервной. Видимо, не в полной мере доверяя лоции, наш капитан выставил на баке двух смотрящих за морем. Да и я сам, чтобы чем-то занять томительно тянущиеся часы, не сводил глаз с водной зыби.

Наконец, поздним вечером немецкий сторожевик сбросил ход, мы сблизились, прошли от его борта метрах в тридцати, где капитаны, вооружившись рупорами, попрощались и пожелали друг другу морской удачи. Мы вошли нейтральные воды Северного моря, в котором, по словам капитана, мин быть уже не должно. Я посетовал, что наслышан об опасности сорвавшихся с фалов мин, однако капитан успокоил меня, сообщив, что немецкие и английские мины оборудуются специальным механизмом, который в случае отрыва от троса приводит к их затоплению. Затем, немного помолчав, он пожаловался, что «у русских мин такого механизма нет» и поэтому мореходство в восточной Балтике отныне сродни «русской рулетке».

Машина ухала и гремела на самых больших оборотах, наш пароход на полных парах продвигался на северо-запад. По левую руку на линии горизонта догорал закат и были отлично видны зажигающиеся поверх него первые звёзды. Я до темноты простоял в одиночестве на палубе, забыв про ветер, понемногу становящийся из свежего ледяным, поскольку никак не мог насладиться и насытиться этой величественной картиной тишины и сосредоточенного покоя. Северное море, всегда по картам представлявшееся мне прибрежным и карманным, на самом деле являло собою простор, непостижимо превосходящий своими размерами крошечную и случайную человеческую сущность, для которой лучшим способом бытия являлись бы смирение и жизнь в постоянной молитве о милости стихий. Собственно, именно такой и была наша жизнь на протяжении тысячелетий, пока люди не получили в свои руки современную технику и представление о том, что любые проблемы могут быть решены с помощью денег.

И если цивилизация техники, делающая людей сильнее, рассуждал я, является для человечестве безусловным благом, то цивилизация денег умерщвляет в них естественные и благородные начала состязательности и честной борьбы. Так, участвуя в почти безумной и смертельно опасной игре, я ощущаю себя спокойно и комфортно, поскольку за эту игру или, по крайней мере, за её первую половину, мне сполна заплатили. Хорошо это или нет? Полагаю, что нет. Я бы значительно лучше чувствовал себя одиноким охотником, бросающим вызов и идущим наперекор судьбе и стихии, чем винтиком изощрённой финансовой машины, способной покупать паспорта и человеческие связи, мотивировать политиков, склонять на свою сторону непримиримых военных и при этом при любом повороте событий практически ничего не терять, становясь только богаче, богаче и богаче!

Да, мы все и я, конечно же, со всеми заодно не заметили перемены эпох и всё ещё продолжаем жить, полагая, что наша жизнь зависит исключительно от нас. Правда, миллионы мобилизованных на мировую войну более так не считают, но ведь даже и они надеются, что если им удастся уцелеть, то жизнь после войны вернётся к старым законам. Глупцы! Чья бы сила ни одержала верх, прежней жизни с её маяками личного успеха, честной состязательностью, с азартом преодоления риска и весёлым упованием на удачу да Божью благодать уже не будет никогда!

Считаю, что роковую роль в произошедшей с человечеством метаморфозе сыграла доступность сотворения денег. До последнего времени деньги были чрезвычайным и редким даром, и их ценность всегда точно соответствовала потраченным ради них человеческим усилиям. Те же, кто придумал создавать деньги из воздуха, совершили против человеческой природы величайшее из преступлений, пред которым меркнет даже недобрая слава искусителя в Эдемском саду. Странно и необычно сознавать, что отныне и я сам вхожу в число хранителей тайны, которая открыла ко всему этому путь. Страшно вообразить, что за дьявольская субстанция или чёрное знание могли лежать в сундуках тамплиеров, которые на протяжении шести веков столь тщательно сберегались русскими правителями подальше от глаз своего наивного богохранимого народа и которые теперь, ведомые роковой прихотью судьбы, доламывают и испепеляют беззащитный старый мир.

Мне кажется, что в этих сундуках должно было находиться нечто такое, что научило посвящённых и избранных управлять главнейшими человеческими страстями — страстью к насилию и страстью к наслаждению. Я вполне понимаю, насколько эти страсти необоримы и способны в умелых руках перевернуть землю. Но они же несут в себе и непримиримое противоречие, исключающее их длительную взаимность, — стало быть, в сундуках должно было содержаться ещё нечто третье, способное эти две страсти объединить. Интересно знать — что именно?

Однако вот что на деле очевидно и ясно — так это цена, которую платит мир за новые деньги. Если кто раньше решался начеканить пустых монет и расплатиться ими, то платой являлось обесценение и обеднение — однако они не были столь страшны, поскольку имели естественный предел. Новые же деньги почти не подвержены обесценению, но только в силу какого свойства? Не оттого ли, что их излишек с известной периодичностью должен поглощаться войнами и катаклизмами, и нынешняя война — не чрезвычайный акт человеческой драмы, а заурядная самонастройка мирового механизма? Да, много, очень много жизней пожирает новое золото, и у людей когда-нибудь может не остаться сил и душ, чтобы этот молох остановить и насытить.

И всё-таки я не прав, полагая себя винтиком сей чудовищной машины. Я перехитрил её, и теперь везу ключи от её безжалостного мотора в руки тех, кто, как мне кажется, готов ей противостоять и способен построить и запустить взамен неё что-то принципиально другое. Пусть не сейчас — ради такого не грех и подождать. Что это будет — не знаю, но тем не менее чувствую, что эта невообразимая новь имеет все шансы состояться. Верю в то, что если моя бывшая Родина, преодолев нынешнюю отсталость и заблуждения, когда-либо откроет миру другую истину, то в интересах этого открытия она по-праву сможет воспользоваться законно перешедшим к ней ресурсом богатства и силы. Также верю и в то, что те, кто смогут им воспользоваться, будут достаточно разумны, чтобы не повторять ошибок моего века, и когда работа будет ими выполнена, они найдут в себе силы, чтобы обезвредить и уничтожить денежный мотор как один из первоисточников мирового зла.

С этими мыслями я поднялся в свою каюту уже глубокой ночью, где согрелся бокалом виски и тотчас же заснул спокойным и чистым сном младенца.

2/X-1941

За следующий полный день наш корабль, не встречая помех, пересёк Северное море. Глубокой ночью мы видели огни Оркнейского архипелага, утром нам встретился английский эсминец, после из тумана стали проступать очертания шотландских берегов, а к исходу дня вместо фиктивной Ирландии мы бросили якорь в порту Глазго.

Совсем юный британский пограничник, постоянно извиняясь, сообщил мне, что по законам военного времени он не вправе выпустить меня в город без разрешения военной контрразведки. Ему было невдомёк, что мой путь по-любому лежал именно к её представителям.

Меня доставили в неприметный старинный особняк в центре Глазго, где мне, как шведскому коммерсанту прибывшему из зоны военных действий, надлежало ещё раз подтвердить свою личность и рассказать абсолютно всё о предстоящих планах на британской земле. Из-за позднего часа мне пришлось дожидаться прихода дежурного майора в холодной и дурно пахнущей коморке гауптвахты.

К изумлению майора, едва успевшего приступить к изучению моих шведских документов, я объявил, что они являются камуфляжем, и выложил перед ним на стол служебный паспорт СССР. Этот подлинный советский служебный заграничный паспорт, в который была искусно вклеена моя фотокарточка, наряду со многими другими замечательными вещами заботливо сберегался в обширной шпионской коллекции Рафаэля.

Я сообщил майору, что являюсь советским агентом и нуждаюсь в помощи для скорейшего возвращения в свою страну.

Разумеется, майор контрразведки заштатного гарнизона не имел полномочий для решения задач подобной сложности. Однако благодаря моему демаршу и его впечатлительности наступившую ночь я провёл в относительно сносных условиях офицерской казармы, предварительно получив возможность хорошо поужинать в столовой и насладиться свежим элем — чтобы купить виски, нужно было выходить в город, чего мне не могли позволить.

7/X-1941

Из-за уникальности моего случая и вопиющей нерасторопности англичан я проторчал в комендатуре Глазго все выходные и понедельник. В город меня по-прежнему не выпускали и единственным утешением стала любезная готовность одного капрала за небольшую комиссию покупать для меня виски, табак и свежие газеты.

За вынужденным бездельем в ожидании своей участи я также имел возможность слушать по радиоприёмнику советские и немецкие станции. Из их сообщений с поправкой на очевидные пропагандистские преувеличения становилось ясным, что ситуация на русских фронтах ухудшается день ото дня. Финны заняли Петрозаводск, вермахт от Смоленска и Рославля неудержимо наступает на Брянск и Вязьму, поглощая в «котлах» дезорганизованные части Красной Армии. По моим прикидкам, идти до Москвы немцам оставалось чуть более ста пятидесяти километров, и хотя благодаря открывшемуся внутри меня мне внутреннему знанию я понимал, что взять советскую столицу вермахту будет не под силу, плохие новости с фронтов вызывали во мне раздражение и нервозность.

Единственным приятным известием стало завершение переговоров в Москве с участием Англии и США, на которых последние подтвердили обязательство регулярно отправлять в Россию корабли с военной помощью. Ведь практически единственным способом для меня добраться до России было присоединиться к подобного рода английскому морскому эшелону.

Наконец, утром седьмого октября мне предложили пройти в автомобиль, который в сопровождении лейтенанта и двух конвойных матросов перевёз меня, как выяснилось потом, на военную базу под Гуллем.

Весь вечер и половину ночи мне пришлось общаться с двумя господами в штатском, один из которых прекрасно владел русским языком. Они желали знать обо мне абсолютно всё — моя легенда вполне позволяла им многое рассказать, однако с целью сохранения требуемого ореола своей миссии и невозможности раскрывать «секреты» я нарочно выдавал им информацию дозировано, скупо и с изображением напряжённой внутренней борьбы.

Моё положение осложнялось тем, что я убедительно просил англичан не сообщать обо мне в советское посольство, мотивируя эту просьбу опасением «старых репрессий» и необходимостью реабилитировать себя в очном разговоре с высоким московским начальством.

Англичане меня прекрасно поняли, однако взамен назвали собственную цену, предложив тайное сотрудничество. И я был вынужден в очередной раз разыграть прилив переживаний, запросив у них «хотя бы сутки на обдумывание».

8/X-1941

Разумеется, на следующей встрече я дал согласие на вербовку и подписал для этого несколько бумаг. Приятной неожиданностью стало немедленное переселение меня в комфортабельную гостиницу и посещение с большой компанией английских офицеров ресторана, где меня множество раз сфотографировали, после чего по пути в гостиничный номер со мной как бы ненароком пересеклась и познакомилась молодая красавица. Всё это было до смеха тривиально, предсказуемо и совершенно ненужно, однако поскольку выбора у меня не имелось, я позволил английским разведчикам проделать со мною всё, что они хотели.

10/X-1941

Весь четверг и половина пятницы прошли в прогулках по неприветливым улочкам осеннего Гулля, и я уже готовился к продолжению этого безрадостного занятия на предстоящие выходные, как в конце дня русскоговорящий англичанин, особенно много беседовавший со мной, пригласил меня в паб.

Там я узнал, что уже завтра меня доставят на борт военного корабля, которому предстоит сопровождать в Россию конвой с грузами. Затем он приказал мне заучить наизусть московский адрес и телефон некоего адвоката Первомайского, с которым мне предстоит поддерживать связь. Разумеется, я сделал всё, что меня просили сделать, и шумный пятничный вечер был проведён в доброй компании моряков, лётчиков и каких-то двух местных дельцов.

Утром следующего дня, в субботу, мы выехали на автомобиле в Ливерпуль, откуда на катере добрались до стоящего на якорной бочке эсминца. Там мой куратор передал меня в ведение командира, я его поблагодарил и на том мы распрощались.

13-30/X-1941

Больше двух недель наш эсминец в составе большого морского конвоя пробирался к русским берегам. Шли медленно, подолгу простаивая в туманной мгле и совершая многочисленные труднообъяснимые манёвры, призванные не дать себя обнаружить немецким подводным лодкам.

За дни похода я неплохо подружился с офицерами команды и, полагаю, что оказал некоторым из них добрую услугу, поведав о том, что обладаю твёрдой уверенностью в безопасности нашего путешествия в Россию и их последующего возвращения домой. Почувствовав внутри меня дар предвидения, некоторые стали просить меня заглянуть и в более далёкое время — однако в нём мне виделся едва ли не сплошной мрак, и я вежливо заявил о своей неспособности заглядывать в будущее более, чем на один месяц.

Тридцатого октября без помех и потерь наш конвой прибыл в порт Архангельска. Перед тем как сходить на берег, я осушил со своими свободными от вахты друзьями по полному стакану виски… и через каких-то двадцать минут давал показания уже в совершенно другом мире — в тесном, заплёванном и насквозь прокуренном кабинете начальника припортового управления НКВД.

31/X-1941

Меня разместили в значительно менее комфортабельной, нежели в Шотландии, одиночной каморке гауптвахты, откуда весь вечер и следующий день регулярно вытаскивали для общения с различными военными и штатскими товарищами. Уровень их интеллекта убивал меня — моей очевиднейшей ошибкой являлось распространение опыта моего общения с московскими чекистами на остальную часть России. Кормить стали крайне скудно и всего один раз в день. Если бы я не захватил с английского эсминца немного хлеба и банку сардин, то после вполне сносного по меркам военного времени питания на флоте Его Величества столь резкий перепад мог бы стоит моему отвыкшему от невзгод организму болезненного и никому не нужного расстройства.

Прежде всего, всем своим видом и поведением я подчёркивал, что безудержно ряд возвращению на Родину и горю стремлением прибыть в столицу для доклада перед своим начальством. В мои советские документы было вписано имя некоего Матвея Розена, имя которого, я полагал, в своё время должно было быть согласовано Рафом с Лубянкой, поэтому я потребовал сообщить телеграммой о моём прибытии «куда надо».

Однако никаких перемен в моём положении не происходило, и к исходу второго дня заточения мне пришлось обратить на себя внимание дежурного громким стуком в дверь. Я потребовал, чтобы меня немедленно проводили к начальству, угрожая в противном случае «серьёзными последствиями». Полагаю, что в порыве своего праведного гнева я произвёл должное впечатление, поскольку уже спустя полчаса был доставлен в кабинет к заместителю начальника городского НКВД.

Не дав ему толком подготовиться к разговору, я с порога спросил, какие из моих документов вызывают сомнение и препятствуют отправке меня в Москву. Он замялся и начал говорить что-то про мой паспорт.

— Срок действия моего служебного загранпаспорта не истёк, визы на въезд в СССР для совграждан давно отменены, что тогда вас не устраивает? — продолжил я свой натиск.

— Но сами знаете, военное положение… Опасность шпионов, диверсантов…

— Вам следует поискать шпионов в других местах. Согласитесь, что это просто глупо полагать, что немецкому шпиону могло прийти в голову ехать в СССР на эсминце наших союзников, которые воюют с Гитлером значительно дольше нас. Куда проще было бы перейти линию фронта, тем более что она у нас приближается с каждым днём!

Капитан госбезопасности буквально вперился в меня выпученными глазами, а лицо его начало краснеть. Было видно, что он в принципе не допускал, что задержанные могут разговаривать с ним в подобный манере, и ему становилось не по себе. С другой стороны, перед ним стоял, как я ненароком подслушал слетевшее с уст охранника выражение, «столичный тип», пока что никем не разоблачённый и не осуждённый, от которого, если что окажется не так, можно было и схлопотать по фуражке.

Я же принял решение идти до конца и в открытую объявил, что являюсь советским нелегалом, возвращающимся из фашистской Германии с информацией исключительной, стратегической важности, которую с нетерпением ждут в Москве и от которой зависит весьма многое.

— Понимаю, — пропыхтел в ответ капитан, — но почему я должен вам верить?

— Потому, — ответил я, выкладывая ему на стол свои германский и шведский паспорта, — что фашистский разведчик не преминул бы от всего этого освободиться!

— А почему вы не могли передать свою информацию по обычным каналам?

— По каким это обычным? Телеграммой с берлинского почтамта, что ли?

Капитан на миг замялся, однако вновь начал что-то бормотать насчёт военной обстановки и предосторожностей.

— Знаете что, — сказал я тогда, — я вижу, что вам здесь в тылу пока трудно понять, что происходит на фронтах. Позвольте в таком случае вас заверить, что как только в Москве поймут, по чьей вине добытые мной стратегические сведения задерживаются уже третьи сутки, у вас очень скоро появится возможность оценить их важность на передовой. Или в тыловых частях другого рода. Поэтому будьте любезны — предоставьте мне возможность выехать в столицу с любым сопровождением! Я обещаю, что в этом случае о вас там услышат только слова благодарности!

Мой план сработал идеально, и тем же вечером меня доставили на железнодорожную станцию, где находился прицепленный к товарному эшелону вагон для перевозки заключённых. Вагон возвращался пустым в городок с названием Котлас, откуда в нём, по-видимому, накануне доставили сюда группу лагерников. Перед отгороженной решёткой секцией, в которую не хотелось заглядывать, в вагоне имелись два нормальных купе, в одном из которых вместе с четырьмя вооружёнными охранниками я и выехал из Архангельска.

При всей двусмысленности моего положения, в глазах этих конвоиров, возвращавшихся в Котлас, я являлся просто добрым попутчиком. Как только состав тронулся, они угостили меня хлебом с окаменевшей колбасой и разлили из армейской фляги спирт, который мне пришлось пить в неразбавленном виде. За сутки с лишним пути я услышал от них огромное количество советских новостей и слухов — один хуже другого, из-за чего меня даже стали одолевать сомнения по поводу правильности моего решения вернуться в Россию.

2/XI-1941

Ещё в Архангельске меня предупредили, что вагон проследует по новой ветке Севжелдорстроя на Котлас, и чтобы не потерять курс на Москву, на станции Коноша мне надлежит сойти и обратиться к тамошнему начальнику какого-то «особого пункта».

Распрощавшись со своими спутниками, я сошёл в названном месте и отправился на поиски нужного учреждения. Разыскать его оказалось делом нехитрым — «особый пункт» располагался в просторном двухэтажном деревянном бараке вместе с райотделом НКВД, телеграфной станцией, ЗАГСом и похоронной контрой.

Оказывается, местные чекисты поработали на славу — здесь меня не только ждали, но даже уже и получили обо мне некоторые сведения из Москвы: я увидел, как здешний начальник, молодой старший лейтенант с перекошенным по причине какой-то травмы лицом — отчего на нём постоянно присутствовала гримаса равнодушной угрюмости, — уяснив, кто стоит перед ним, сразу же извлёк из сейфа и разложил на столе несколько депеш и странного вида лист рулонной бумаги с тёмным размытым изображением.

Присмотревшись повнимательнее, я понял, что странный рулон представляет собой фототелеграмму, с помощью которой в эту глушь с Лубянки переслали фотоизображение человека, именем которого я представлялся.

К счастью, фотопортрёт Матвея Розена дошёл сюда по проводам столь тёмным и размытым, что с известной долей погрешности любой мужчина мог бы за него сойти.

Значительно хуже было то, что в депешах содержались подробности ориентировки по моему персонажу, которых я знать не мог.

Я заявил, что срочно нуждаюсь в проездных документах и транспорте до Москвы, на что мне было велено повременить и ответить по «ряду пунктов».

Началась внешне спокойная, однако достаточно напряжённая беседа, которая на самом деле была допросом. Я старался вести разговор уверенно и бойко, и сначала мне везло: формулировки, которые я использовал для ответов на вопросы о родственниках и о странах своей закордонной службы, было трудно оспорить. Правда, с местом рождения вышла осечка: я сказал, что родился в Москве, в то время как товарищ Розен по документам был уроженцем Гомеля. Лейтенант побледнел и уже изготовился обрушиться на меня — однако я сумел выкрутился, сообщив, что в силу особенностей профессии имею две метрики.

Когда мне был задан «секретный» вопрос о курирующеё меня «инстанции», я ответил чистую правду — всё, что знал о своём начальстве по состоянию, имевшему место несколько лет назад. Правильное произнесение мною названий главка и его отделов однозначно подтверждали мою причастность к главной советский спецслужбе и я уже был готов торжествующе взглянуть на своего мучителя, как тот попросил меня озвучить фамилию куратора.

Я самонадеянно назвал фамилию руководителя иностранного отдела Слуцкого, благодаря которому началось моё сотрудничество с советской разведкой, и был уверен, что после этого провинциальный инквизитор от меня отстанет.

Однако в ответ я услышал, что «товарищ Слуцкий давно умер», после чего прозвучало требование сообщить, с кем я взаимодействовал после.

— Знаете ли, товарищ, — возразил я достаточно дружелюбно, — вообще-то я не имею права называть фамилии своих фактических кураторов. Эта информация — секретная и разглашению не подлежит.

— Правильно, — отвечал начальник. — Лично мне всё равно. Но у меня имеется инструкция получить от вас разъяснения, — и с этими словами он поднял со стола и потряс передо мной телеграммой.

— Как вам будет угодно. В тридцать шестом году я работал со Шпигельгласом.

Вместо ответа на моё признание лейтенант долго что-то читал в депеше, делая какие-то отметки. Затем он спрятал её в ящике стола и с каким-то глупым умилением произнёс:

— А вам известно, что Шпигель… как это его… да — Шпигельглас арестован как враг народа?

Он хлопнул ладонью по крышке стола и стал торжествующе приподниматься, намереваясь, наверное, встав в полный рост объявить о разоблачении на вверенной ему территории очередного изменника. К счастью, мне удалось остудить его пыл.

— Мне это известно, — ответил я. — Теперь я вынужден вам объяснить, что Шпигельглас работал не со мной одним, а с десятками, если не сотнями нелегальных советских разведчиков. И это было не оттого, что он подбирал нас по своему вкусу, а потому что государство поставило его на эту должность и доверило работу с зарубежными резидентурами. Благодаря информации от которых, между прочим, в Ставке и сегодня принимаются важнейшие решения и разрабатываются планы борьбы с фашисткой агрессией. Если б я являлся изменником Родины, то я бы, поверьте, нашёл способ проникнуть сюда с документами, не вызывающими вопросов.

Сказав это, я приподнялся, расправив лацканы своего итальянского пальто, и водрузил на стол перед слегка опешившим от такой наглости чекистом кожаный бельгийский саквояж.

Правда, спустя мгновение тот сделал вид, что контролирует ситуацию и что-то вновь зарядил про «бдительность».

Но моё терпение окончательно лопнуло. Я придвинулся к столу и, наплевав на все предосторожности, заорал ему в лицо, что уровень моих кураторов — старшие майоры и комиссары госбезопасности и что я не намерен терпеть произвол от какого-то старшего лейтенанта, а также что если он будет продолжать меня задерживать и не пускать в столицу, то я — даже если окажусь там в кабинете следователя — непременно обвиню его в саботаже и пособничестве врагу.

— И вы поймёте, что ваша должность и ваша жизнь не стоят и тысячной доли той стратегической информации, которую я везу, пусть даже если моя жизнь и предрешена. Мне плевать на свою судьбу, но я клянусь, что чтобы со мной ни случилось, я добьюсь вашего ареста и расстрела!

— Что же мне делать? — примирительным голосом поинтересовался старший лейтенант после минутного молчания.

— Проездной документ и эшелон на Москву, — выдохнул я. — Отвечать на все вопросы я должен только там.

Немного поразмыслив, занервничавший и сразу же подобревший начальник «особого пункта» поведал мне, что до вечера никакие эшелоны со здешней станции уходить не будут и что он за это время обязательно постарается решить вопрос с моей отправкой. Я поблагодарил его и спросил, чем в таком случае мне следует заняться или же я должен оставаться у него, считая себя задержанным и арестованным.

— Ну что вы, зачем! Погуляйте по городу, а часиков в шесть возвращайтесь ко мне!

Покинув кабинет, я по достоинству оценил мрачный юмор лейтенанта с перекошенным лицом. Назвать Коношу городом мог исключительно циник: крошечный посёлок был отгорожен от мира такими непроходимыми лесами и бездорожьем, которые полностью исключали для цивилизованного человека возможность куда-либо отсюда сбежать. За час я обошёл посёлок вдоль и поперёк. Стоял достаточно крепкий мороз, у меня начали мёрзнуть ноги, а согреться было решительно негде — в единственной столовой обслуживали только по карточкам местных рабочих.

Прогуливаясь в районе станции и всё более коченея, я обратил внимание на стоящие на запасном пути три товарных вагона, в которых везли мобилизованных в Красную Армию жителей здешних мест. Все они ещё не успели сменить свои гражданские одежды и были самых разных возрастов — от юнцов до моих пятидесятилетних сверстников, причём последних, как мне показалось, было едва ли не столько же, сколько молодых. Попадались среди призванных и явные представители «интеллигентских» профессий — инженеры, счетоводы и учителя.

Было очевидно, что эти люди, то и дело выбегавшие из теплушек за кипятком и папиросами, во-первых, ещё плохо знают друг друга, а во-вторых, что повезут их, разумеется, в сторону Москвы. Так что моим единственным шансом совершить отсюда побег становилось уехать с ними.

Стараясь сильно не светиться, я сходил на местный рынок, где приобрёл не первой свежести телогрейку, пару тёплых носок и обыкновенный фанерный чемодан. Уложив в этот чемодан свой саквояж вместе с итальянским пальто и облачившись в ватник, я сразу же приобрёл завершённый рабоче-крестьянский вид. Добытым из-под снега стеблем пожухлой от мороза крапивы я растёр до красноты себе щеку и подбородок, имитируя последствия драки, и в таком виде залез в одну из теплушек, с шипящей злобой приговаривая, что отныне я «еду тут», а с той сволочью-де «ещё поквитаюсь».

Мне никто не препятствовал и не даже не попытался вступить в разговор. Немного потолкавшись на лавке в центральной части вагона, я вскоре переместился в дальний тёмный угол, где сидений не было, зато пол был выстлан слежавшейся и грязной, но тем не менее сухой и немного согревающей соломой. Убедившись, что в этом месте я стал практически незаметен, я прислонился к стене, поднял воротник телогрейки, надвинул картуз на глаза и сделал вид, что сплю.

Конечно же, спать я не мог и из обрывков разговоров с подсмотренными сквозь разжатые ресницы выражениями лиц и мимикой моих попутчиков я постарался выведать своё ближайшее будущее. Оказывалось, что эшелон должен идти не то в Данилов, не то в Череповец, где формируется новая дивизия. Одни говорили, ссылаясь на начальника эшелона, что их затем направят под Ленинград, другие, со слов армейского капитана, ехавшего в соседнем вагоне, не сомневались, что их бросят на фронт под Москву.

И Череповец, и Данилов меня вполне устраивали, поскольку приближали к Москве без малого на полтысячи вёрст.

Вечером в районе шести часов поезд, наконец, тронулся, и я принял решение «проснуться», чтобы принять более активное участие в жизни своего вагона. Жизнь эта оказалась безрадостной, голодной и тёмной. Под потолком вагона болтался едва теплящийся керосиновый светильник, освещавший лишь себя, печка-буржуйка почти не грела, из щелей вовсю гуляли сквозняки, а за водой, остатки которой плескались на дне простой железной бочки, приходилось долго пробираться, обходя сидящих и переступая через улёгшихся спать прямо на полу…

3/XI-1941

После ночи поезд двигался медленно и подолгу останавливался, причём это происходило не только на узловых станциях и разъездах, но и посреди безлюдного леса. Распространялись слухи о том, что немцы разбомбили что-то в Вологде или Ярославле, и поэтому нам придётся ехать в объезд. Тем не менее Вологду мы проскочили быстро, приостановившись только на смену паровоза. После этого наш эшелон, словно литерный экспресс, набрал полный ход и под сливающийся в монолитный гул перестук колёс буквально понёс нас сквозь белесую ледяную пелену. В вагоне воцарилась сосредоточенная тишина — под свист ветра, перемежающийся с частыми гудками локомотива, все понимали, что приближается развязка каждой из наших судеб и молча глядели, кто куда.

Я навсегда запомнил лица своих попутчиков — совсем юные и изрезанные глубокими морщинами, вдумчивые и насмешливые, растерянные и нарочито-наглые, верящие и сомневающиеся — все они были одинаково беспомощны перед накатывающим на всех на нас девятым валом смертельных испытаний. Возможно, что мне было больнее всех остальных, поскольку сколько бы я ни вглядывался в лица своих молчаливых попутчиков, будущего я не видел ни для одного из них.

Вечером состав несколько часов простоял под Ярославлем, и с наступлением темноты мы снова поехали. Все были уверены, что мы направляемся напрямик к Москве. Однако когда по моим расчётам за вагонной щелью, заменяющей окошко, уже должны были проплывать дачные пригороды, я наблюдал одни лишь пустынные чёрные пространства. Я испугался, что эшелон могли перенаправить на восток, решил не спать и дожидаться ближайшей крупной станции.

4/XI-1941

Когда мои часы показывали шесть утра, поезд, наконец, остановился. Аккуратно переступая через спящих и постаравшись максимально бесшумно снять с запора и отодвинуть вагонную дверь, я спустился на землю. Вдалеке я увидел какую-то женщину, бредущую через пути, подбежал к ней и спросил, как называется станция. Догадка подтвердилась — мы стояли в Орехово, то есть эшелон ушёл на восток, однако пока — не сильно далёко.

Я вернулся в свой вагон, взял чемодан и так же, стараясь никого не разбудить, бесшумно пробрался к выходу и спрыгнул на шпалы.

Из вагона донёсся чей-то голос, обращённый ко мне: «Ты куда, доктор?» Почему-то мои попутчики называли меня доктором…

Я ничего не стал отвечать и постарался поскорее скрыться из виду.

До рассвета я сумел незаметно перебраться с территории станции в город, после чего явился, никем не остановленный, на пассажирский вокзал.

К моему удивлению, там было достаточно многолюдно: местные жители, в основном крестьянки с огромными корзинами и узлами, собрались в ожидании дачного поезда в сторону Москвы. Удивительно, что дачные поезда продолжали ходить, хотя не по расписанию, а по решению железнодорожного начальства. Однако в этот день, похоже, поезд на Москву отправлять на планировалось.

Потолкавшись в пассажирском зале, я познакомился с интеллигентного вида дамой, а несколько позже — и с вернувшимся из очереди за билетами её мужем.

Они рассказали, что в день всеобщей паники в середине октября они бежали из столицы вместе с другими семьями на заводском грузовике и сумели добраться аж до Горького. Там их застала весть о введении в Москве осадного положения и наказании для тех, кто эвакуировался самовольно. И поэтому теперь, не имея проездных документов и почти оставшись без денег, поскольку все продукты отныне приходится покупать у спекулянтов на рынке, они уже третью неделю возвращаются домой.

После очередной отлучки к кассе мужчина, оказавшийся конструктором военного завода (sic!), авторитетно сообщил, что поезда сегодня точно не будет, но что есть возможность уехать на «потребсоюзовском грузовике» до Щёлково или даже до самих Мытищ. А оттуда уже и до Москвы недалеко, там работают телефоны-автоматы и можно будет, если что, переночевать на чьей-нибудь даче. Однако водитель грузовика за поездку требует пятьсот рублей, которых, увы, у несостоявшихся беглецов уже нет.

Я обрадовал их, сказав, что деньгами располагаю и расплачусь с водителем за всех. Нас заперли в фургоне с насквозь провонявшими бочками из-под квашеной капусты, и после обеда мы уже были на мытищинском вокзале. В отличие от замершей Горьковской железной дороги здесь, на Северной, жизнь била ключом. Дачный поезд со стороны Загорска ждали в районе пяти часов вечера, поэтому, невзирая на холод, мы сразу же решили занять очередь на перроне.

Поезд задержался почти на час. Пришли всего четыре маленькие вагона, за пятиминутную стоянку которых нам пришлось выдержать настоящий бой, пытаясь в них втиснуться и закрепиться. К счастью, всё удалось. Замерев в тамбуре на одной ноге, я был согласен терпеть любую тесноту и неудобства, лишь бы, наконец, завершить этот путь, в мирное время занимавший не более минут сорока. Однако вскоре меня ждало новое испытание: в Лосинке поезд остановили для всеобщей проверки документов.

Толпа, высыпавшая из вагонов, заполонила разделённую на две части платформу, в середине которой милиционеры устроили контрольный пост. Поезд оттащили назад, и теперь те, кто успешно проходил проверку документов, могли снова в него сесть, чтобы спустя час-другой доехать, наконец, до столичного Северного вокзала, где работало метро и ходили такси.

Вскоре стало понятно, что проверку документов проходят не все: наряду с публикой, понемногу растекающейся по свободной части платформы, рядом с военными росла кучка тех, кому не посчастливилось пройти проверку. Когда в ней стало более пятнадцати или двадцати человек, для охраны подошли два автоматчика.

Было страшно обидно и горько сознавать, что за несколько километров до вожделённой цели моё феноменальное путешествие через воюющую Европу и северную глушь завершится в подмосковной комендатуре, где теперь мне вряд ли удастся кого-либо ошарашить или очаровать. И может так статься, что разбирательство со мной в принципе не дойдёт до того уровня, на котором моя информация сможет быть понята и оценена. Из многочисленных разговоров я знал, что в условиях осадного положения все подозрительные личности могут быть расстреляны на месте любым комендантским нарядом. Мысль об этом немедленно материализовалась в моей голове: я ясно осознал, как командир этого самого наряда, завершив проверку толпы и выловив в ней меня, столь странного и необычного, предпочтёт рутине разбирательств, оформления бумаг и доставке в распоряжение центральных служб НКВД пустить в меня пулю возле близлежащей стенки.

За побег, как известно, тоже полагается пуля, однако последняя показалась мне немного менее позорной. Я понял, что должен во что бы то ни стало бежать, и вскоре обнаружил для этого удачный момент.

С той стороны, где стояли проверяющие, по свободному пути к нам стремительно приближался поезд. Я понял, что через несколько мгновений меня закроет от милиционеров густое облако пара. Выход с противоположного конца платформы охранялся станционным стариком-сторожем, вооружённым берданкой, который зашёлся в кашле и оттого сильно наклонился. Времени на раздумье не было, и я буквально бросился под надвигающийся паровоз, успев перебежать на безопасную сторону практически за секунду до неизбежного удара.

Пока товарный состав, гремя вагонами, относительно надёжно заслонял меня от посторонних взглядов, я сумел добежать до границы путей и скрыться за плотными зарослями кустарника вблизи деревянного забора. Найти в ветхом заборе щель не составляло труда и вскоре, никем не задержанный, я уже обегал, прижимаясь к оградам и постройкам, близлежащие пустыри, всё более удаляясь от платформы, едва не ставшей для меня роковой.

Не помню какими путями, но в сумерках я выбрался на Большую Ростокинскую улицу и зашагал по её обочине в направлении Церковной Горки и Останкино. Ещё несколько дней назад я слышал по радио, что пассажирский транспорт в Москве продолжает работать, и мне страшно хотелось успеть до наступления комендантского часа хотя бы приблизиться к центру города, где, как я предполагал, я сумею и спрятаться, и переночевать.

Но за исключением нескольких проехавших мимо грузовиков, отказавшихся меня подвезти, улица оставалась пустынной и вымершей. Тогда я вспомнил, что один из Алексеевских переулков ведёт к задворкам Сокольнического лесопарка, в котором можно укрыться на ночь в какой-нибудь дворницкой или в конюшне. В поисках нужного поворота я углубился в хитросплетение улочек и проездов, застроенных мрачными барками, как вдруг неожиданно оказался ослеплённым светом фар автомобиля, провалившегося одним колесом в обледеневшую дорожную яму.

Мне в очередной раз повезло — это был один из немногих сохранившихся в городе таксомоторов, и к тому же — свободный! Минут пятнадцать я помогал шофёру вызволять из ледяной ловушки тяжеленный ЗИС, а затем легко договорился, что за триста рублей он отвезёт меня на Патриаршьи. Да, именно сюда, где живёт мой единственный московский друг, в квартиру к которому я либо сумею, наконец, попасть, либо мои странствия будут продолжены — правда, отныне с ещё меньшими шансами на успех и справедливое разбирательство.

Когда я расплачивался за поездку, то удручённый общим положением дел таксист оттаял и сделал мне поистине царский подарок — отдал чью-то недавно прокомпостированную железнодорожную карточку. Эта безделица позволяла мне несколько дней легально находится в Москве без прописки, не опасаясь милицейских и военных патрулей.

Мне повезло: Николай Савельевич в этот вечер находился у себя дома, хотя по обыкновению возвращался далеко за полночь, если не оставался ночевать в наркомате. Словно в вознаграждение за тяготы долгого пути, который, считая от Берлина, забрал у меня пятьдесят дней, я сумел насладиться горячей ванной и пусть скромным, но вполне сносным по меркам войны ужином с бутылкой прекрасного грузинского кагора.

5/XI-1941

Разговор за столом затянулся не просто допоздна, а до утра, и мне было крайне неловко осознавать себя причиной, из-за которой соратник Молотова уехал на службу не отдохнувшим.

Однако всё моё путешествие было предпринято, собственно, ради этого разговора и Николай это прекрасно понимал.

Я максимально подробно рассказал ему обо всём, что узнал от Тропецкого, и на отдельном листе бумаги собственноручно написал код к швейцарскому сейфу. Затем предельно кратко поведал о своём путешествии, а на вопрос о моих дальнейших планах сообщил, что эти планы будут определяться судьбой моей информации.

Николай долго думал и затем ответил, что в сегодняшней обстановке он не видит никакой возможности, чтобы привезённые мною сведения о царских векселях были правильно восприняты «наверху».

Прежде всего он объяснил, что отношения России с англо-американским союзниками вышли на столь высокий и доверительный уровень, что пытаться улучшать его с помощью денег не только бессмысленно, но и некрасиво. После конференции с участием союзников, завершившейся в Москве сентябре, они сами начали финансировать военные поставки в Советский Союз.

Я для порядка заметил, что лишние деньги не помешали бы в деле наращивания этих поставок, однако услышал в ответ от Николая именно то, что сам хорошо понимал и предполагал услышать: помощь союзников России будет дозироваться строго в соответствии с той потребностью, которая позволит ей поддерживать борьбу с Германией, но только ни в коем случае не начать побеждать. Роль России — истекать кровью, а победа над Германией должна достаться англосаксам — Николай прекрасно видел и с внутренней горечью понимал эту их стратегическую цель. Советское правительство, сказал он, также не питает иллюзий на сей счёт, но рассчитывает со временем изменить ситуацию в нашу пользу.

Николай заверил меня, что уже менее чем через год за Уралом будет создана новая колоссальная военная промышленность, которая позволит СССР радикально переломить ситуацию на фронтах. Однако пока перелома не произошло, правительство будет поддерживать с союзниками максимально лояльные отношения и не станет даже зондировать их касательно тех направлений и объёмов помощи, которые по вполне понятным причинам они нам предоставлять не желают.

Тогда я озвучил «план Тропецкого» — вступить в негласные переговоры с Германией по вопросу совместного использования царских векселей в интересах гипотетического альянса наших стран, способного потеснить англо-американский капитал и на продолжительной перспективе решить наши экономические проблемы. Ответ Николая был быстрым и поразил меня своей продуманностью — словно подобный вариант уже обсуждался Совнаркомом и все решения по нему приняты, а разъяснения — даны.

Как не сложно было предположить, советник Молотова решительно отказал этой идее в праве на жизнь. Гитлер, объяснил он, окончательно утратил возможность являться для нас стороной переговоров: если свою войну с Западом он начинал во имя стяжания Германией части мировой финансовой власти и в момент подписания пакта в августе тридцать девятого ещё можно было вести речь об «экономическом альянсе» между Германией и СССР, то затем в фюрере возобладала патологическая страсть к уничтожению «неполноценных» народов. И изменить отныне эту установку невозможно никакими резонами, кроме военных. Николай подтвердил, что в Москве отлично осведомлены о существовании в высшем руководстве Рейха оппозиционных Гитлеру сил, однако ни в коей мере не планируют их поддержки, поскольку в случае захвата оппозиционерами власти прогнозируется, прежде всего, неизбежное и быстрое примирение Германии с Англией. В этом случае для новых руководителей Рейха выгоды от возможного перехода в их руки контроля за мировыми финансами будет заведомо менее значимыми, чем реальная возможность вермахта, уже занявшего Украину, Белоруссию, Прибалтику и почти весь наш северо-запад, при переключении в пользу Германии ресурсов англичан и американцев уже от имени объединённого Запада добить и оккупировать Россию со всеми её народами и богатствами целиком и навсегда.

Моим третьим предложением была мысль — почему бы и нет? — обратиться напрямую к Сталину и предложить «красному царю» вернуть обратно в Россию императорские векселя, а вместе с ними — и зависимые от них богатства и активы мировых финансов. Помимо очевидных долгосрочных выгод, подобное решение помогло бы и скорее завершить кровопролитие.

Советник второго лица в СССР достаточно долго думал над этим моим последним предложением. Затем он произнёс в ответ примерно следующее:

«Исход войны, которую ведёт Советский Союз, сегодня совершенно не зависит от денег и материальных ценностей, за исключением оружия. Однако нужного для победы оружия в свободном рыночном доступе нет — его мы должны либо изготавливать сами, либо покупать у наших англо-американских союзников. Но те, как мы с тобой уже выяснили, не продадут нам ни одной лишней винтовки, сколько бы мы не были готовы заплатить. Так что финансы, по большому счёту, в этой войне не нужны. Сталин прав: эта война — священная, и народ отлично понимает, что ведётся война эта не за какие-то блага, а за первейшее право жить, дышать и разговаривать на родном языке. Поэтому, Платон, твоё предложение Иосиф Виссарионович в лучшем случае отложит в долгой ящик. И вернётся к нему не раньше, чем будет добыта наша окончательная победа».

В принципе, мой высокопоставленный приятель на сказал ничего нового, все услышанные от него доводы я так или иначе множество раз воспроизводил и осмысливал в своёй голове сам. А то, что бушующая за этими окнами война не описывается обычными законами и не подчиняется им, я отлично уяснил во время короткого, но богатого на события и встречи «русского этапа» своего путешествия. Я лишь никак не мог подобрать правильного определения — и вот теперь оно, наконец-то, прозвучало: Священная война. Поэтому пока Священная война не завершена, всё то, что из Европы предстаёт рациональным и очевидным, под этим небом работает по совершенно другим правилам.

Я сознательно решил не беспокоить Николая просьбами о содействии в моей реабилитации, поскольку прекрасно осознавал, что тем самым ставлю под угрозу его служебную репутацию. Одно то, что он пустил меня в свой дом, выслушал, принял и сделался хранителем полученной от меня информации, было выше любых похвал.

Если не считать перехода на нелегальное положение, то у меня оставалось только два пути: отправляться на Лубянку в надежде, что в связи с военной обстановкой меня простят и предложат какую-нибудь новую работу, или уходить в ополчение, где не спрашивают документов. Шансы на успех по первому варианту были следующие: пятьдесят процентов на то, что не простят, и пятьдесят процентов, что простят, однако затем я погибну в каком-нибудь очередном шпионском омуте. Итого общий шанс на выживание — двадцать пять процентов. В ополчении же шанс на выживание — один процент, не более. Тем не менее я однозначно выбрал ополчение. При этом я отказываюсь считать себя самоубийцей — ибо подлинным самоубийством для меня являлось бы возвращение к моему прежнему бытию, в котором не имелось успокаивающего чувства завершённости пути и познания высших земных тайн.

Я также незаметно выбросил в мусоропровод бывшую при мне вторую ампулу с ядом, которая могла бы помочь избавиться от страданий при смертельном ранении. Ведь если я — не самоубийца, а лишь следую по пути, указанному судьбой, то я могу надеяться, что она, многим меня одарив, не забудет проявить ко мне и свою последнюю милость.

Конечно, у меня сохранялась ещё одна возможность спастись — позвонить работающему на англичан адвокату Первомайскому. Были бы с ним, уверен, и новые документы, и кров над головой. Однако я не буду метаться: спасение моего физического ego мне неинтересно, а разрушать новый и великолепный мир, который я завершил строить внутри себя, я не позволю никому.

О самом Первомайском я также решил никому не сообщать, пусть живёт спокойно: всё-таки его хозяева — пока наши союзники…

Да, я едва не забыл про переданное через Рафа предложение Валленбергов. На сей счёт я составил небольшой меморандум, который вручил Николаю Савельевичу. Он сразу сказал, что предложение интересное и он обязательно ознакомит с ним руководство Государственного комитета обороны.

Что ж, если хотя бы это одно удастся — моя миссия будет считаться не напрасной.

9/XI-1941

Ранее ноябрьское утро. За окном, если отогнуть полог светомаскировки, ещё царит ночь, но по отсветам низких облаков видно, что день будет промозглым и хмурым. В доме я один — Николай ночью сообщил по телефону, что заночует на работе, а Евдокия Семёновна по-прежнему дежурит в своём эвакуационном комитете.

Одно слово: «нам утро скорбный мир несёт…». У меня действительно на душе скорбно, но мирно. Последние сомнения улеглись. Всё, что необходимо было передать Николаю Савельевичу Гурилёву, я сделал и передал. Этот дневник, который я сейчас дописываю, будет лежать у него на столе. В прихожей оставляю лишнюю одежду и вещи из Европы — время непростое, могут ещё пригодиться.

В своём архангельском ватнике я имею абсолютно законченный рабоче-крестьянский вид с которым, уверен, без помех доберусь до сборного пункта ополчения. Дворничиха в подъезде вчера сказала, что после того, как в ополчение пришли записываться несколько «высокопоставленных», на Грузинской начали смотреть документы. Бедная женщина, она никак не может понять, зачем этим «высокопоставленным» сбегать из тёплых квартир на смерть! Думаю, что у них — именно мой случай.

Я решил ехать на сборный пункт в Сокольниках — там большой заводской район и там, я уверен, меня примут в ополчение без лишних формальностей.

Записку для хозяев, чтобы не вздумали учинить розыск, я приколю на двери. Ключ мне не понадобится — английский замок отворит мне дверь только в одном направлении.

Пожалуй, это всё. Я всё понял, всё сказал и объяснил. Единственное, что продолжает волновать меня безусловно и навязчиво с детской безыскусной искренностью — это Новое небо и Новая земля. Нынешние мною исчислены и более неинтересны.

Для грядущих же — я сделал всё, что мог. Внутри меня теперь остаётся только одно желание — сохранить надежду когда-нибудь разглядеть их торжествующий свет из моей приближающейся инфернальной пустоты.

Поэтому — в путь.

A Dieu Vat!»