Голубоглазый смотрел хуже волка — он смотрел равнодушно. Он стоял на краю уже обозначившейся могилы. Автомат наизготовку. Ствол направлен в левый угол. Сколько сантиметров до смерти? Еще два-три — и яма в аккурат. Еще три-четыре — дрогнет куцый ствол автомата и, попыхивая дымком, проведет итоговую черту слева направо, начиная с Аркадия. Лом отскакивал от промерзшей земли, как от плотной резины, звенел, отбивал руки. Лопаты беззубо мяли бугристую площадку. Чернявый немчик вовсе осопливел, продрог и приплясывал, не спуская глаз с Николаевой фуфайки. Фуфайка была старенькая, но теплая, ворсистая. Обратил на нее внимание и ефрейтор. Пригляделся. Сказал что-то чернявому, повел головой властно и спрыгнул в яму.
— Снимать! — он потянул Николая за фуфайку.
— Отстань, — сказал Николай, не выпуская лопаты, — отойди.
Аркадий распрямился, кинул быстрый взгляд на ефрейтора, на конвоиров и опять склонился, только пониже, удобно ухватив обеими руками лом, как дубину. Михаил, будто собирался в штыковую атаку, изготовил лопату и помалу придвигался к чернявому.
— Снимать рубашка. Снимать!
— Не хватайся, говорю! — Николай повысил голос. — Убьешь, все тебе достанется. Или вещь испортить не желаешь? Ничего. Заштопаешь потом. Того вон сопливого и заставишь. А сейчас — отойди!
Видать, добрым был тот черт, который принес новосельского коменданта Оберлендера из вояжа по району и внушил ему мысль лично допросить задержанных как раз в то время, когда обозленные немцы сгрудились над ямой, нацелив автоматы вниз. Голубоглазый с явным разочарованием выслушал запыхавшегося дежурного, выругался громко и погнал полураздетых Николая и Аркадия (над Михаилом властвовал чернявый) бегом по снегу назад к комендатуре, покрикивая на них с тропы:
— Шнель! Шнель!
И опять знакомый кабинет. Три стула у входа. И опять — «битте».
В ответ на сбивчивые объяснения жандармского офицера Оберлендер хмурился, метал колючие взгляды на парней. Он был так похож на сову, что, казалось, серое лицо его покрыто перьями.
— Какие партизаны?! — бросил он офицеру. — Разве они — партизаны?! — вскочил и стремительно приблизился к задержанным. Оглядел поочередно, забежал сбоку и громко скомандовал: — Встать!
Они поднялись разом, поднялись пружинисто, четко, как на занятиях по строевой подготовке. Комендант самодовольно потер ладони, рассмеялся:
— Da haben Sie den Helmuth. Lernen Sie, Karl, selbständig zu werden. Sie sagen — Partisanen. Das ist eine Armee! Ins Lager mit ihnen! Zur Station und ins Lager!
…А может быть, тот добрый черт вовсе и не был добрым, а сделал все со зла? Может быть, лучше было остаться там, у голой ивы? А то — холодный пульман, не пульман — склеп! — набитый людьми. В пульмане сыро и темно. Люки под крышей заколочены досками и светятся пулевыми пробоинами, нанесенными из автомата не беспорядочно, а по системе — правильными квадратами, решеткой. На нарах — сладковатый тошнотворный запах гниющих ран. На полу, покрытом жидкой грязью, — едкий до слез запах мочи. Как только через автоматные пробоины просочится в вагон утренняя заря, дверь со скрежетом сдвигается на сторону. Двое из сорока под дулами винтовок идут за суточным рационом — четырьмя буханками хлеба по килограмму и ведром воды. Все! До следующего утра!
Лишь через неделю эшелон вывели из тупика на магистраль и, забыв покормить людей, отправили. Сипло гудел паровоз, переругивались колеса. Вагон раскачивался из стороны в сторону. Поезд мчался среди лесов и снегов под солнцем. В темных провонявших вагонах вез он людей в неизвестность.
— Кто знает, братишки, порт нашего назначения? — прозвучал вдруг в густом затхлом мраке простуженный бас. — Далеко ли, близко ли?
— Сказывали, Псков, — ответил кто-то с нижних нар, справа от Аркадия человек через пять-шесть. — Сказывали, лагерь.
— Поколесим…
— К чему колесить-то?.. Тут, надо считать, совсем недалече.
— Э-э-э, братишка! У фрицев география по-другому построена. Они запросто могут весь наш экипаж отсюда с заходом в Сингапур до Гамбурга отправить. А ты — Псков! Готовь сухари, точи якоря — плавание будет долгим. Ну, познакомимся, что ли? Под крышей одной — не первый день. Как?
— Так-то оно… Вишь ли…
— Понял, братишка! Опасаешься? Верно. Провокатор, что краб, ходит бочком и ловчит клешней зацепить покрепче. Только предлагаю я, братишки, исповедаться без дураков. При такой иллюминации фотографий наших никто не узрит. Лежи себе и выдавай в потолок, что душа диктует, — и тебе легче станет, и другим для науки сгодится. В посудине этой, никак, сорок человек? До Пскова, если нам положено в нем ошвартоваться, все выскажутся. Начали? Эй, в кубрике!
— Вишь, как оно…
— Понял! Значит, я и должен? — Бас откашлялся. — Для маскировки голос у меня самый что ни на есть подходящий: его я в графе «особые приметы» помечаю. Ну да шут с ним!.. Хрен ее знает, братишки, кто навел ее на нас — немецкую подводную лодку. Вынырнула она со дна морского… В общем, двадцать первого это было, в двенадцать ноль-ноль Москвы. Топали мы из Клайпеды в Ленинград с дизельным горючим и бензином в дип-танках. Танкер «Сиваш» сошел со стапелей осенью сорокового. Посмотрели бы вы на него, братишки! Картина — корабль! Бегун мирового класса! На траверзе Готланда шли мы со скоростью шестнадцати узлов. Узлы, конечно, не с барахлом. В каждом — морская миля, а в каждой той морской миле — одна тысяча восемьсот пятьдесят два сухопутных метра, во! День, братишки, был самый что ни на есть июньский: солнце ярче корабельной меди. Море! А море, братишки, было в тот день — песня! И не просто песня, а… Ну, радость в музыке! И чайки! Эх, братишки! До чего же хороши, знать бы вам, наши балтийские чайки! А ширь, а простор, а свобода, свобода-то, братишки!.. — Он поперхнулся. Он плакал, честное слово, плакал, этот бас.
— Вишь, как оно…
— Понял, братишка! Только не от жалости, от злости лютой плачу!.. Короче, встретились мы с той подлодкой, раскланялись по флотским правилам, как говорится, на ходу. Особых симпатий ни мы к ним, ни они к нам не испытывали, рандеву, провели накоротке. Видим, немцы мешкают, мнутся. Видим, сигнальщик ихний флажками запорхал. Код — международный. «Остро нуждаюсь горючем, — сыплет. — Прошу оказать помощь». Подивились. Случай на боевом корабле да еще такого типа, надо сказать, курьезный. А что делать? Экспертную комиссию для проверки не пошлешь. Поверили. Радист наш сообщил в управление, что подводная лодка «эль-сто сорок» германских военно-морских сил просит оказать помощь горючим и, чтобы ликвидировать неловкость, возникшую в связи с запросом, выдал по корабельной радиосети танцевальную музыку громкостью на все страны Балтийского бассейна. Немцы довольны, улыбаются. Наши под музыку острят в их адрес: «Как бы не мы, дескать, на веслах до берега пришлось бы вам добираться», посудину ихнюю разглядывают. Хищная она, эта подлюка, на вид: тонкая, бритвоносая. Палуба, что обух ножа — развернуться по-настоящему негде. Управление ответило быстро. Повозились мы чуток с палубными трубопроводами, залили немцам горючего и потопали прежним курсом. А на другой день — война. Так, братишки, в жизни случается. И ко всем этим радостям — наша знакомая тут как тут. «Стоп машины! — сигналит. — Принять на борт конвой!» Куда денешься? Соперница зубастая — пулеметы, пушки, торпеды. У нас и дробового ружья на «Сиваше» нет. Савельев — капитан — отзывает меня в сторонку. «Слушай, — говорит, — нельзя отдавать немцам горючее. Сейчас шлюпку с правого борта спускать на воду станем. Этим я займусь. А ты с левого — шлюпки на воду. Незаметно только, чтобы немец не заподозрил. Ребят в шлюпки. Пусть отваливают от «Сиваша» подальше. Не мешкай с ними. Там управишься по-скорому и к насосам. Рукой помашу — включай насосы на полную мощность». Закурил он, с мостика спустился, спокойно к борту подошел. А немцы уже не улыбаются, как вчера, а этак по-хозяйски на танкер пальцами показывают: какой приз в первый же день войны отхватили. Распорядился я по команде и к насосам… Подвиг. Слыхивали ведь вы, братишки, о подвигах и, должно быть, не раз слыхивали. Я о них тоже наслышан был, книг в свое время о героях много перечитал. Представлялся он мне, подвиг, чем-то исключительным, не каждому смертному доступным. Так ведь, братишки, а? Живет человек, работает человек, как все люди живут и работают, на подвиг пошел, и смотришь, все у него, пишут, стало по-другому, вроде переродился он за минуту до неузнаваемости.
— Так оно…
— Не так! Песок — все эти рассуждения! Глаза мне выколи, а я видеть буду, как Савельев спокойненько по палубе прогуливается, как одергивает свой белый капитанский китель и рукой машет! Врубил я насосы! Выхлестнулось из дип-танков горючее, забурлило по палубе, заклокотало потоком, плеснуло водопадом через борт. Пленка радужная по волне шире, шире… Капитан зажигалку к трубопроводу… И занялось, братишки, над Балтикой. Тот жар мне все еще лицо палит. И гудок! Слышу, братишки, будто стон человеческий, тот прощальный гудок «Сиваша».
Темнота скрывала рассказчика, но каждый из сорока видел его. В болезненно страстном накале слов зримо вставало гневное лицо человека, знающего теперь цену бытию земному, испытавшего в полной мере и добро и зло, человека, который знает, что сделать в жизни, и пройдет к своей цели через все.
— «Эль-сто сорок», братишки, «эль-сто сорок». Я прошу вас, братишки, запомните это клеймо. И где бы, когда бы, через сколько бы лет ни повстречались вы с ней — топите, давите, не жалейте! А вдруг смягчится сердце, представьте картину: море, «Сиваш» в огне. И в зареве, как в крови, «эль-сто сорок» расстреливает из пулеметов наши шлюпки!..
— Вишь, как оно.
— Хуже смерти оно. В живых нас трое осталось. К вечеру наткнулся немецкий сторожевик. Эх! Уж было бы мне, братишки, кингстоны открыть в ту злую минуту!.. За колючкой в Вентспилсе зарыл я механика и матроса. Зарыл и бежал.
— Можно, выходит, бежать-то?
— Попробуй.
— Вишь, крепко я надеюсь бежать-то. Потому и справку навел. Обидел небось? Не серчай. Ты своей, я своей бедой маемся. Дадено бы человеку было допрежь знать, что станется. Вишь, как оно… Войну против немцев зачал я, никак, двадцать восьмого: неделю на формировке злость скапливал. Впервой схлестнулся с ним в Белоруссии. Известное дело, пятился от Бреста, покамест притерпелся. Ну, а притерпевшись, само собой, и вкладывать ему зачал. Сурьёзные мужики в отделении моем ходили: за зрячину лба пуле не ставили, в драке потылицы не казали. Притерлись мы друг к дружке, приноровились. Ладно дело-то пошло. Конешно, высевались мужики помалу. Как-то рота наша третья пополнение получила. Из роты, как водится, взводу выделили. Взвод наш одним бойцом пополнил. Мордастый из себя такой парень, при силе. Знакомлю его с мужиками, перед строем речь говорю. «Вишь, говорю, Машков, с кем служить довелось. Громом мы все пуганы, железом крещены. У Нишкомаева, вишь, медаль. За отвагу дадена. Так на медали той и обозначено. У Дешевых — орден. Каким он делом его заработал, спроси — не утаит, расскажет все доподлинно. Воюй, как они, — в добрые люди выйдешь. Уразумел?» — «Уразумел», — отвечает. «Тогда наука солдатская впрок пойдет». Поговорили. Только парень, замечаю, все поближе ко мне жмется, возле крутится, угодничает. Тут-то промашку и допустил я, пожалел. «Робеет с непривычки, — думаю, — вскорости оклемается». Характер-то у меня жидкий. Еще батя покойный говаривал: «Всем ты, Панька, в сибирский корень: и статью, и ликом, и силой. Однако, паря, духом ты шибко хлипок. Порожняя жалость, Панька, — заняток не мужицкий. Справедливость и сурьёзность в деле верховодят». Батя — он брехать не горазд был. Принял я по Машкову, значится, решение. Доглядеть бы за ним, да некогда. Воюем без передыху. Приставил я Машкова к пулеметчику Седелкину вторым номером. Ядреный мужик Седелкин, храбрый до отчаянности. Возле деревни Луневки крепко сшиблись мы с немцем. Деремся день, два деремся. Ни «тпру», ни «ну»: ни мы их, ни они нас. Всю землю округ вспахали, ровно под зябь сготовили. Выколупывал, выколупывал нас немец из окопов, осерчал. Ни свет ни заря пустил с дюжину танков. Утро только занялось, страхопуды и поперли. Мнут под себя, все как есть на нас воротят. В хвостах, различаем, автоматчики рысят. Худо ли, хорошо ли, а воевать все одно надо. Мы диспозицию с мужиками прикинули, никак, пулемет должно на фланг пристроить, чтоб пеших с техникой разлучить. «Седелкин, говорю, вишь на бугре, что по праву руку, стропила вроде торчат? Там, говорю, где вечор Петросова накрыло? Дзота, говорю, не осталось, а яма — куда ей деться! Айдате с Машковым туда, закрепляйтесь и по обстоятельствам секите немца». Подхватились они, угнездились в яме, одно рыло «Максимове» средь полыни маячит. А танки — вот они, рядом танки-то! Самое время Седелкину в бой встревать, а он молчит. Я ракету — молчит! Я — Трифонова туда. Убило. Мы штыками автоматчиков доставать стали, а потом и вовсе на кулаки приняли. Угодили мне чем-то по голове, я и завял. Очухался в плену. Голова, как после угару, тяжелая, гудет. Гляжу, Машков. Маню его пальцем: голос пересекло. Подошел он. «Почему, хриплю, пулемет молчал?» — «Седелкина, отвечает, убило». — «А ты что, спрашиваю, делал? Руки отсохли?» — «Грех, отвечает, на душу брать не пожелал». Не контузия — удавил бы я его! Жгу его глазами, а он проповедует: «Люди перед богом все братья… Война — грех…» — «Сучья ты кровь, говорю. Ты немцам это проповедуй!» Сектантом Машков-то состоял. Не он — отбили бы мы атаку, как есть отбили бы!..
…Километры с маху кидались под грохочущие колеса. Мчался эшелон с военнопленными. Блекли и загорались, блекли и загорались в путанице суток пулевые пробоины на заколоченных люках. Люди рассказывали, и в душном темном чреве пульмана на глазах у сорока свершались подвиги, творились предательства и проходили, проходили чередой люди корыстные и щедрые сердцем, трусливые и бесстрашные. Тридцать девять судеб — плюс своя собственная судьба. Вздор, что беда делает человека безучастным, лишает его чувства сострадания к чужому горю! Здесь, в пульмане, история каждого сопереживалась с такой остротой и непосредственностью, что казалось всем, будто она послужила прологом к их собственному несчастью. И было каждому в пору наложить на себя руки. Но жили они, жили! Жили и ждали тревожно горького продолжения теперь уже, должно быть, общей для всех истории. В долгих беседах старались и не могли найти успокоения. Ждали — каково оно обернется, судьба? Что станется с ними сегодня, завтра, послезавтра?.. Не забывались и во сне. Сон был коротким, жутким.
Знакомство пробудило в них надежду, а затем и уверенность. Они поддерживали друг друга как и чем могли, старались вытравить страшное чувство обреченности.
— Эй, там, в кубрике! — и весело на сердце.
— Вишь, как оно бывает, — и задумывались над капризами судьбы.
Восемнадцатого ноября эшелон прибыл в Псков. Медленно протащился по пригороду, поднырнул под вскинутый к низкому серому небу кулак семафора, окутал черным дымом плоские крыши пристанционных пакгаузов и остановился. Паровоз шумно отдувался после долгого бега. Лязгнули буфера. Лязг этот короткой судорогой пробежал по составу. И все стихло на минуту. А потом сразу звонким хрустом рассыпались по заснеженному перрону шаги, много шагов. О дверь пульмана состукала приставная лестница, заскрежетал запор. Вместе с клубами морозного воздуха в спертую темноту хлынул дневной свет.
— Выходи-и-и!
А они топтались в дверях, щурясь.
Первыми выпрыгнули из вагонов те, кто покрепче. Ослабевших принимали на руки, отводили в сторону, поддерживая. Их пошатывало, кружилась голова. Свежий воздух огнем жег в груди, вызывал приступы удушливого кашля.
— Станови-и-ись!
Отхлынули от вагонов и медленно растекались по перрону, выравнивались в линию. Перед строем откуда ни возьмись появилась бабка в старомодной борчатке и шали с кистями, опустила к ногам пухлый узел, всплеснула руками и певуче заголосила:
— Родненькие вы мои-и-и… Соколики-и-и…
Один из немцев выпихнул ее в узкую калитку, подцепил на штык забытый узел и растряс его. По грязной, затоптанной площадке ветерок разметал белье.
Колонна двигалась по улицам города в тяжелом, подавленном молчании. С болью и жалостью смотрели на оборванных измученных людей редкие прохожие. В прихваченных морозцем окнах домов то и дело мелькали бледные взволнованные лица.
— Эх, братишки!..
Аркадий покосился на рослого, чуть сутулого широкоплечего соседа с низко опущенной лобастой головой.
Именно таким он и представлялся ему в темном пульмане.
— Горько и стыдно, братишки!.. Псков, Псков! Древний российский город!..
И Аркадий сжал до боли руку вышагивающего рядом Михаила: полные сострадания взгляды псковитян коробили его. Аркадию вдруг захотелось крикнуть и крикнуть так, чтобы голос был услышан повсюду: «Не смотрите на нас жалостливо! Мы — солдаты, мы — бойцы!»
Порядки домов с обеих сторон улицы поредели. Развалины топорщились обугленными бревнами, черными осыпями кирпичей и печными трубами. Давно остались позади Кремль с Троицким собором, Довмонтов город. Исчез под снегом ветхий забор последнего пригородного домика на отшибе. Из-за горбатых заносов вставал лагерь. Ржавые с пучками колючек нити проволоки, чуть провисая, тянулись параллельно от кола до кола, от стояка к стояку, образуя четкий квадрат. Первая линия ограды. За первой — вторая, пониже — третья. В промежутках между ними — витки спиралей Бруно. И сторожевые вышки. Зловеще возвышались они над лагерем, и с глухих площадок, обращенных бойницами в сторону бараков с низкими крытыми толем покатыми крышами, торчали стволы крупнокалиберных пулеметов.
Колонна остановилась на пустынном плацу. Было ветрено и холодно. Конвой ушел греться. А они мерзли. Часа через два из тепла комендатуры вышли начальник конвоя с худощавым офицером. Оба навеселе. Френчи расстегнуты. Белые нижние рубашки тоже. Прогулялись вдоль строя туда и обратно, поулыбались, разглядывая выбеленные морозом лица, и убрались в тепло, не сказав ни слова. Из караульного помещения, примыкавшего к комендатуре, тотчас же высыпала лагерная команда. Брюхатый высокий немец в русском дубленом полушубке с подвернутыми рукавами ткнул в Аркадия пальцем и, подбоченясь, спросил весело:
— Тебе есть хольод?
Аркадий промолчал.
— Перетерпим, — сказал кто-то сзади.
— Вас ист дас — «перетерпим»?
— Выстоим, то есть. Выдюжим.
— Перетерпим… выстоим… выдюжим, — немец добавил еще что-то, и охранники загоготали. — Сейчас мы будем делать для вас рюсский баня… Дождик… Кап-кап…
По плацу раскатили пожарные шланги, укрепили брандспойты. Упругие кинжальные струи ледяной воды обрушились на колонну. Они сверкали, как стальные, и били так же твердо. На правом фланге возникло замешательство: струей воды был сбит с ног исхудалый красноармеец с костистым темным лицом и замотанной грязными бинтами и тряпками головой. Он с трудом поднялся, ощупывая и поправляя смокшую повязку. Немцы не отступились, вновь нацелили брандспойты, и вода обрушилась на раненого. Он не выдержал. Путаясь в полах мокрой шинели, увернулся от ледяного каскада и побежал, петляя, в глубь лагеря к баракам. С центральной вышки редко и гулко простучал пулемет. Красноармеец упал, прополз несколько метров, протянув за собой алую полосу, затем заметался потерянно на месте вправо, влево, приподнялся на руках, обернув к колонне бескровное лицо, и, подломившись в локтях, припал небритой щекой к мокрому снегу.
…А месяц спустя расстреляли комиссара Кабаргина. Голос этого большого замкнутого человека с ясными глазами и твердым взглядом Аркадий слышал трижды. Первый раз, когда после «бани» на плацу, разбив колонну по сотням, немцы развели военнопленных по баракам. Они не пустовали, бараки. В тусклой темноте тесных междурядий, разделяющих двухъярусные нары, новичкам приветливо пожимали руки, помогали раздеться, разместить на верхних теплых нарах. И все это молча. Взволнованные заботой, новички не находили слов, да и не знали, как выразить свою благодарность, кого благодарить. Внезапно, как в том пульмане, простуженный бас «выдал в потолок»:
— Спасибо, братишки! Как живете — понятно. Провокаторы в нашем трюме имеются?
— Молчи, — твердо сказал кто-то в ответ.
Это был Кабаргин.
Второй раз — когда, вернувшись с каменоломен, где кололи и дробили гранит на крошку, и выхлебав по черпаку брюквенной жижи, они с Николаем, забираясь на свою лежанку, заметили в углу клубок сцепившихся тел и хотели было разнять дерущихся. Их остановил твердый голос:
— Так надо!
Это был Кабаргин.
И в третий… Через день после «самоубийства» провокатора в каменоломне обнаружили написанные от руки листовки с сообщением о разгроме немцев под Москвой. Бригаду, на участке которой были листовки, выстроили на плацу, рассчитали на «первый — десятый», и восемь человек сделали шаг вперед. Среди них оказался и Кабаргин. Им не зачитывали обвинений, их даже не избивали. На глазах у всего лагеря приказали раздеться и вывели за колючку ко рву.
Редкая в этих местах декабрьская оттепель растворила на плацу снег, перемешав его с грязью. Низкие облака крошили на землю не то дождь, не то град. А они шли через плац к воротам, шли редкой цепочкой. Кабаргин нес большую голову с мокрыми спутанными волосами гордо, высоко, словно не хотел смотреть на посиневшие босые ноги, утопающие в грязи. На кромке рва он еще больше выпрямился, будто вырос, приподнялся, заглядывая через колючку на молчаливые ряды, и крикнул:
— Фесенко!..
Сухой треск автоматных очередей заглушил его.
Теперь уже Аркадий, Николай и Михаил, повинуясь голосу совести своей, вместе с товарищами бестрепетно исполнили последний приказ комиссара Кабаргина: этой же ночью Фесенко «повесился» на брючном ремне в темном углу барака, за нарами. Рано утром, обнаружив труп «самоубийцы», дежурный по блоку побежал в комендатуру с докладом и вернулся оттуда сам не свой.
— Будет всем из-за этой падали, — сказал, — нашли где кончать. Вы бы его в карьере лучше прищучили…
Появление в бараке «герр коменданта» подтвердило мрачные прогнозы дежурного. Герр комендант был в обычном своем состоянии — навеселе. Поверх френча с расстегнутым воротом — короткая меховая безрукавка с опушкой из белки. Одна рука в кармане галифе, в другой — хлыст с вмонтированным в тяжелую рукоять электрическим фонарем. Герр комендант с улыбкой на плоском, как гладильная доска, продолговатом лице выслушал сбивчивый рапорт дежурного и, по юнкерской привычке вскидывая ноги, церемониально проследовал вдоль нар к месту происшествия. Труп самоубийцы осматривал долго и тщательно, затем исследовал земляной пол, стены. Обернув носовым платком ржавый гвоздь, к которому крепился ремень, попытался расшатать и, наконец, повисел на нем, подогнув голенастые ноги. Гвоздь не поддался. Первый этап расследования закончился. Но было видно, что комендант не думает оставлять все без последствий. Он удалился на сей раз торопливо и без улыбки. Опальный блок готовился ко второму этапу расследования — к «испытанию на прочность».
Получасом позже в лагере поднялся переполох: из соседнего барака ночью бежали двенадцать человек. Выбрались они через слуховое окно, выставив раму вместе с решеткой. История с Фесенко была на время забыта. Комендант распорядился погоней и приказал выстроить на плацу всех. И вот хмурое каре — военнопленные. Лицом к лицу с ними — автоматчики. Рогатые каски — на лоб. На груди автоматы стволами влево и на одном уровне. Комендант, разбрызгивая сапогами жидкий снег, метался внутри квадрата и, потрясая над головой скомканной в кулаке рукописной листовкой, оставленной беглецами, выкрикивал, утратив былое хладнокровие:
— Этот листовка есть грандиозный блеф, есть пропаганда! Москва капитулироваль! Наши войска давно есть в Москва!.. Ви меня поняль? Первий слючай я сделаю вас наказать! Второй слючай я сделаю вас расстрелять! Ви думать о побеге? Гут!
Тем временем солдаты вытащили на плац кусок спирали Бруно метров на семь-восемь, растянули его в длину по всем правилам фортификации, закрепили концы штыковыми железными штырями. Комендант измерил шагами протяженность сооружения, попробовал надежность креплений, присев на корточки, заглянул внутрь ржавой, топорщившейся колючками спирали, и на его плоском лице заизвивались в холодной усмешке губы.
— Я буду преподносить вам сюрприз, маленький тренировка. Это и есть тропка на воля, на свобода. Битте.
И тренировка началась. «Битте!» Витки, витки, витки… Как много их на восьми метрах скрученной в пружину проволоки. И колючки!.. Сверху они пластают одежду, полосуют тело, а снизу пропарывают ладони и колени.
Побег изменил к худшему и без того жестокий уклад лагерной жизни. Перед выходом на работу в каменоломни изо дня в день подавалась команда: «По порядку номеров рассчитайсь!» «Первый, второй!..» Комендант подходил к третьему. «Ви думать о побеге? Гут!» Значит, каждый третий. Значит, занимайся арифметикой: делится ли на «три» твой порядковый номер. «Шестьсот сорок пять!» Делится. «Битте!» И беги не мешкай под пинки, хлысты и дубинки охранников, выстроившихся в две шеренги лицом к лицу. В обед — «Первый, второй, третий!..» — комендант приближался к четвертому. «Битте!» Ужин — «Первый, второй, третий, четвертый, пятый!..» Каждый шестой, седьмой, восьмой… «Битте, битте, битте!..» Арифметика, кто же тебя придумал?! Кто?!
…Как-то в поисках упавшего вниз малахая Аркадий забрался под нары и обнаружил хитро замаскированный лаз. Короткая доска стенной обшивки у самого пола едва держалась на гвоздях, вставленных в просторные гнезда. Он осторожно вынул доску и по плечо запустил руку в отверстие. «Как далеко тянется лаз?» Не тревожа понапрасну друзей, он в одиночку за полночь прополз по норе и оказался на грузовом дворе возле кухни. От патрулей площадку хорошо укрывал дровяной склад, от прожектора и наблюдателя с ближайшей вышки — шатровая крыша кухни. Часовые, надзирающие за бараками по ночам, просматривали площадку слева и справа, не пересекая ее. И, конечно, они могли бы заметить малейшее движение у стены, но стояки барачной обшивки служили надежным укрытием. Аркадий прижался к одному из стояков, и веря и не веря своему счастью. Он чувствовал свободу в мокрых звездах весеннего неба над головой, в запашистом влажном ветре с глуховатыми шорохами леса. Прожекторный луч, лизнув гребень крыши, высветил небо. И Аркадий, который уже считал себя почти на воле, подумал о летном поле, о прожекторах на взлетно-посадочной полосе… Возбужденный вернулся он в барак и тотчас же растолкал товарищей. Он не мог говорить: из горла вырывались какие-то бессвязные всхлипы. И руки и тело сотрясались в радостной, неуемной дрожи. Николай пощупал шершавой горячей ладонью холодный лоб командира.
— Болен? — спросил. — Что с тобой, Аркаша?
Рассказу не поверили. Николай, схватив руку командира, подсчитывал пульс.
— Да отстаньте, черти!
И они поняли, что Аркадий не бредит, не шутит. Они заговорили наперебой.
— Чего тогда ждать? — сказал Николай. — Двинулись?
— Эх, пробежимся! Лес близко. Грязь все следы до утра затянет. Айда! — сказал Михаил.
— Чудики. От радости у вас это, что ли? А остальные ребята? А проволочная ограда? А кто замаскирует после ухода подкоп. Нет, поработать нам еще предстоит, потрудиться.
…Горсть земли. Должно быть, еще в устных преданиях древнейших времен стала она символом больших человеческих чувств. Прошли тысячелетия, а символ не померк. Не перечесть былин и сказок, поэм и стихов, посвященных этой святыне. И никто ныне не будет даже сомневаться в том, что взятая с дорогой могилы заветная горсть земли передает любовь и тепло неугасаемого сердца, что взятая на родной улице города или села заветная горсть земли приносит в бою силу.
Под колючими ограждениями концентрационного лагеря была тоже своя — российская земля. Эту горсть земли российской при свете чужих прожекторов стерегли чужие солдаты.
Темными ночами, когда лагерь погружался в сон, «рабочие группы» выходили на рытье подкопа, выходили парами: один взрыхлял железным скребком землю, проделывая под проволокой широкое и ровное, без крутизны, углубление, по горсти складывал землю в котелок и передавал напарнику. Тот уносил ее в барак и тоже по горсти рассыпал под нарами. Сорок горстей — котелок. Два котелка — смена. Они даже свыклись с этой работой, ухитрялись спать до поры, пока не коснется плеча осторожная рука сменщика, пока не проникнет в сознание шепот: «Братишка, на вахту!»
В понедельник должен был совершиться побег, но судьба распорядилась по-своему. Воскресным утром, после занятий «по арифметике», помощник начальника лагеря Пактус, худой длиннорукий немец из Шлезвига, сказал, подслеповато щурясь, что в связи с побегом, имевшим место в декабре, часть военнопленных переводится в другие концентрационные лагеря, что отправка назначена господином комендантом на полдень, что он, Пактус, имеет поручение господина коменданта зачитать списки. Прошений и протестов администрация лагеря не принимает.
Аркадий и Михаил смотрели на Николая сквозь пелену, застилавшую глаза. Как ни крепились они, а не могли преодолеть ее. Седой, а раньше они этого не замечали, морщинистый (тоже не замечали) и враз безнадежно постаревший, стоял Николай среди тех, кто оставался в Псковском лагере. И надо было что-то сказать другу на прощание. Надо было сказать — пока представлялась такая возможность.
Аркадий взглядом настойчиво отыскивал глаза штурмана. А тот их прятал, боялся поднять на товарищей во избежание слез.
— Коля!
Ближайший автоматчик вскинул голову, оглядел притихшие ряды.
— Коля!
Человек, которому доведется увидеть такой взгляд, запомнит его навечно. Николай посмотрел на друзей.
— Ну, Колька!.. Как там!.. В общем, не забывай, что говорил Алеша Сбоев, помни…
— Аудентес фортуна юват, — прошелестел Николай одними губами, пытаясь улыбнуться и на виду у автоматчика махнул рукой. — Эх, Аркаша… Миха-а…
…И бегут в зарешеченном вагонном окне прозрачные весенние перелески под голубым небом, проплывают, степенно разворачиваясь, будто устали они лежать под снегом и желают чуточку поразмяться, темные, набухшие влагой невспаханные поля. И ветер с воли гуляет по вагону, ворошит седые волосы молодых парней, гладит по запавшим щекам.
— Вишь, как оно получается, — сочувственно взглянул на молчаливого Аркадия бородатый и худой, как мощи, сосед. Помедлил немного, вздохнул. — Ядреный был дружок-то ваш… И этот, который братишка… Тот, что про море говорил нам, про германскую «эль-сто сорок». Он тоже, по всему, ядреный парень. Не пропадут…
…Лагеря, лагеря, лагеря, лагеря… Псковский, Двинский, Режицкий…
Остановка. Концлагерь.
«Пленных не принимаем!»
И опять переругиваются колеса.
Остановка. Концлагерь.
«Не надо! Везите дальше!»
И гудок паровоза. И торопится, бежит весна в солнце и зелени по ту сторону зарешеченного вагонного люка. И пахнет свободой теплый ветер с воли.
Лужский лагерь, куда они попали в конце марта 1942 года, мало чем отличался от Псковского. Та же колючка, те же сторожевые вышки по углам и в центре, те же бараки. И разговорный ассортимент у охранников тот же — кулак, дубинка, сапог. Правда, к счастью, без «арифметики». Первые дни, обживаясь на новом месте, Аркадий и Михаил вели себя сдержанно. Это и определило их дальнейшую судьбу. Уверовав в благонадежность молчаливых парней, комендант «распределил» их в лагерь лесорубов, что находился близ шоссе на Псков, километрах в шести-семи от Луги. Режим у лесорубов был помягче. В этом лагере Аркадий и сошелся с Николаем Смирновым, бывшим танкистом, рослым, чуть грубоватым сибиряком. Человек большой физической силы, нелюдимый и на редкость уравновешенный, Смирнов внушал всем уважение к себе, а немцы его, пожалуй, даже побаивались. Аркадий сблизился с ним не сразу. Сначала старался почаще встречаться с ним в лесосеке, выискивал работу где-нибудь поблизости, чтобы при случае можно было перекинуться со Смирновым фразой, другой. Оба вскоре привыкли к такому соседству. Их первые разговоры носили самый безобидный характер и сводились обычно к житейским делам: жидкой брюквенной похлебке, одежде. Аркадий подметил, что всегда во время таких бесед возле оказывался Горбачев, денщик начальника участка. Сухонький, большеголовый, он тушканчиком замирал в тени кустов или за стволами и ловил каждое слово. В лагере все знали, что по наущению фельдфебеля Отто Горбачев занимается слежкой и наушничает. И, надо сказать, проделывал он это мастерски. Даже сама природа позаботилась о том, чтобы показать истинное призвание Горбачева: подбородок, губы и кончик носа клином выступали вперед и придавали денщиковской физиономии форму острой собачьей морды, а крупные уши, торчком прилепленные к треугольному черепу со скошенным лбом, как нельзя кстати дополняли это сходство.
Горбачев не был дураком, все понимал и осторожничал. И все же судьба подкараулила его близ делянки, где работали Аркадий, Михаил и Николай. Подпилив толстокорую сосну, они обрушили ее на расчищенную площадку и, прежде чем взяться за обрезку сучьев, присели на ствол передохнуть. Было душно. Согретая солнцем влажная земля парила. Вытирая пот, Аркадий заметил среди листвы физиономию Горбачева, не спеша поднялся и, озабоченно осмотрев пилу, громко сказал:
— Подправить бы надо. Мастер у себя?
Но к дощатой сараюшке, где всегда торчал Отто, Аркадий не пошел. Углубившись в ельник, он круто повернул в сторону, прихватил с куста брезентовый дождевик, который по утрам оберегал фельдфебеля от холодной росы, и, зайдя сзади, накрыл этим плащом Горбачева с головой, заткнув разинутый было рот комком промасленной ветоши. Синяки и шишки, полученные «в темную», не пошли Горбачеву впрок, но зато окончательно сблизили Аркадия с Николаем Смирновым. Теперь они говорили обо всем откровенно.
Мысль о побеге подал Аркадий. За время боевых полетов над Псковщиной он достаточно хорошо изучил местность и при нужде мог разработать безопасный маршрут. Нужда такая приспела, и Аркадий начал деятельно готовить товарищей к побегу. Объяснял им, как ориентироваться по солнцу, по густоте древесных крон, по мху на стволах, по звездам…
Дождливой ветреной ночью все население второго барака покинуло лесной лагерь. В пустой темноте жилья глухо мычал привязанный к столбу Горбачев да шуршали дождевые капли, врываясь через выставленное окно.
Группы, сколоченные загодя, распались. В ненастной ночи потерялся и Николай Смирнов. Аркадий с Михаилом остались вдвоем. Холодное серое утро настигло их далеко от лагеря на пути к озеру Ильмень.
И потянулись дни… Нет, они были вовсе не такими, как тогда в зимнем лесу под Новосельем. Голодно. Но ведь свобода! Холодно и сыро. Но ведь свобода! Хочешь есть — отыскивай, пожалуйста, сладкий мучнистый корень. Он питательней брюквенной бурды. Хочешь согреться — пробегись, спляши вприсядку, и никто не ткнет тебе под ребра автоматом. Дождь сеялся до полудня. Небо просветлело. Теплый ветер обсушил траву. Зашелестели ветви сосен и елей. И не вкрадчиво зашелестели, не льстиво, как там, под Новосельем, а по-весеннему мелодично и приятно. Свобода!
И они наслаждались свободой, впервые, казалось, по-настоящему прониклись неповторимыми красотами природы. Им нравилось встречать утренние зори. Задолго до рассвета забирались они в самую глушь, ложились на хрусткую прошлогоднюю траву и, глядя вверх, ждали. Темнота была непроницаема. Но вот в ней чуть прорезались, даже не прорезались, а лишь слегка определились неясными контурами кроны деревьев. И по мере того как выцветало небо, они все наливались и наливались густой, темной краской, простирали над землей ветви, как руки, ладонями вниз. А когда розовели просветы между ветвями, хвоя зеленела. Утренний ветер принимался ерошить иголки. Солнце — вот оно, солнце! И пробуждались птицы.
Таким свиданием с зарей встретили Аркадий и Михаил пятые сутки лесных скитаний. Поприветствовав первый луч, они умылись по пояс из холодного ручья и, взбодренные, размашисто зашагали по чащобе. Утренний лес оживал. Еще крепче запахло прелым листом, грибами, травой… На открытых солнцу полянах расправились венчики цветов. А над болотистыми низинами пока еще слоился туман. Он, казалось, парил над кочками, над камышами, над водой заросших хвощами бочажин. В синеве плавали облака, сбиваясь в плотную стаю.
К полудню в лесу стало душно и тихо, а вскоре брызнул мелкий затяжной дождь. Еще не просохшая по-настоящему почва раскисла и, почавкивая, плыла под ногами. Но Аркадий держался этой узкой скользкой тропы, шагал по ней, оглядываясь на Михаила. Подул свежий ветер и принес запах большого водоема: где-то близко был Ильмень.
— Озеро, — сказал Аркадий, попридержи шаг. — Дышит озеро.
В шелесте дождя послышались голоса.
— Миша! — Аркадий бросился с тропы в кусты и пополз, вжимаясь всем телом в мокрую траву. — Это немцы, Миша, немцы… Давай к болоту, к камышам…
Сквозь серую пелену дождя пробивались навстречу им огни карманных фонарей. Аркадий круто метнулся в сторону — огни, в другую — огни. Кольцо! Аркадий повернулся на бок и, не вставая, виновато посмотрел на Михаила.
— Точка, — сказал, — все.
Лицо у Михаила стало жалким, губы запрыгали. Размазывая по мокрым щекам грязь, он поднялся в рост и закричал:
— К черту!.. Вот он — я, вот! Идите, хватайте!..
Аркадий встал рядом, встал плечом к плечу.