«В школу я не хожу, хотя сегодня уже десятое сентября. И Анютка, и Колька Захаров, и Митька Клык — все ходят, а я не хожу. Утром залез на колокольню, смотрю, вышагивают по дороге, и Колька нет-нет да и толкнет Анютку на обочину. Придется, видно, с ним серьезно поговорить… Правда, первого я тоже собирался идти, книжки собрал, тетрадки, но к вечеру зашла Михайловна, председательша, села на скамейку и заревела. Мать кинулась к ней: „Убили Матвея, что ли?“ Председательша сразу и присмирела. „Нет, говорит, ничего такого не случилось. Бог с тобой… Вернулась я из района. Шестьсот центнеров хлебушка надо сдать немедленно. Срок — четыре дня. А у меня бабы все надорванные, грузить некому“. Тут я не выдержал. „Будто, говорю, я мешки не таскал“. — „Одна надежда, Михаил, на тебя, да на Васятку-конюха“, — председательша-то. Мать ей: „Ему в школу завтра“. — „Знаю, отвечает, все знаю!“ — „Ладно, говорю, сдадим. А Васятку не трогайте, ему не сегодня-завтра повестка придет. Да и дел у него, говорю, по горло. Двадцать семь коней, всех накормить-напоить надо“. Так и не пошел. Все дни работал. С бабами одно горе. И смех и грех! Хватаются за мешок, а поднять не могут. Покрикиваю на них, да одним криком не возьмешь. Вот сижу теперь, пишу, а руки как пудовые, и перед глазами все мешки, мешки да рассыпное зерно. Сдали. Не шестьсот, а восемьсот центнеров сдали. Сам и сдавал, сам и расписку получил. Я так думаю, что учиться в этот год мне вообще не придется. Через неделю-другую заморосит, а там и белые мухи полетят, заснежит, надо кому-то и ленок убирать-расстилать, и картошку копать, навоз на поля возить. Дел много. Бабы и впрямь надорвались. Мне их жалко».

«Сегодня проводили на фронт Васятку-конюха. Стукнуло ему восемнадцать, и пришла из района повестка. Васятка сирота, отец с матерью давно умерли, еще до войны. Оставили они ему большую избу-пятистенку, но в ней он жил только зимами, а с весны до поздней осени дневал и ночевал на конюшне, с конями. Любил он коней! И чистил, и холил их, а когда забирали коней на войну, не разговаривал ни с кем, молчал и, говорят, ревел горючими слезами. Как-то сказал мне: „Почему, говорит, на коней повесток не присылают, ведь их тоже убивают там, на войне-то, ведь тоже живые души“. Каждую осень приезжал из района военный, тыкал коням под ребра, смотрел в зубы, выбирал самых сильных, самых хороших. Вот и остались у Васятки одни старые лошади да необъезженный молодняк. С каждой лошадкой простился Васятка, каждую обнимал-целовал, а потом подошел к народу. Бабы прибежали к конюшне, кто чего волокет: кто рукавицы, кто носки, а кто и каравай хлеба. Суют ему все сразу, а он захватить не может, стоит улыбается. Проводили его до околицы, а там сел он на телегу, и повез его дедко Григорий в район. Бабы стояли долго, махали, слезы утирали. „Последнего мужика проводили“, — сказал кто-то. А председательша обняла меня и ответила: „Еще один остался. Чем не мужик?“»

«Чего не ожидал, того не ожидал! Ну, Михайловна… Начну по порядку. Созвала председательша людей в правление, указала на меня и спрашивает: „Парня этого знаете?“ Все, конечно, засмеялись. „Знакомы, кричат, знакомы! На днях виделись!“ — „Будет над вами начальником. Бригадиром“. Сказала — как отрезала. Меня прямо в жар бросило. На смех же поднимут, а то и прозвище придумают. Это у нас мигом. Голову опустил, стою краснею. Слышу, молчат, посмотрел — никто не смеется, глядят на меня внимательно, а Нюра Вахрамеева глаза стала тереть. Тут я осмелел, спрашиваю: „Так что, товарищи женщины, согласны?“ — „Мы-то согласны. Ты как? Учиться бы тебе…“ — „После войны, говорю, выучусь. Вон наши, говорю, в чужих землях уж воюют. Немного осталось. Придет скоро капут Гитлеру!“ В общем, прочел им лекцию. На том и порешили: быть мне бригадиром. На следующий день Михайловна ввела меня в курс дела. Осмотрели амбары, скотник, конюшню. Кони после лета сытые, гладкие, да и работы для них стало меньше. Молодняка много. Зимой придется объезжать. Сена, пожалуй, до свежей травы хватит, а овса маловато. Надо снижать норму. Сбруя пообносилась. Завтра пойду к деду Григорию, он хоть и слабоват глазами и работает медленно, но зато справно. Запишу ему три трудодня. С телегами, санями, косилками совсем беда. Кузнец один на три колхоза. Как к нему подступиться — ума не приложу. Кое-что, конечно, сам сделаю, да без сноровки, боюсь, худо получится. Зорьку, Стрекозку, Победителя, Звездочку ковать надо срочно. Посмотрел — подковы все сношены, а ведь уже зима, наплачешься с нековаными-то конями. В нолях крутится поземка. Пора. Скоро Ноябрьские праздники В Подугорье, сказывают, задрали волки корову. Опять начинают баловать. Много их расплодилось за время войны. Охотники-то все на фронте. Как вспомню прошлую зиму — мороз по коже! Никакого отбою от волков не было, так и стояли возле овчарника, глазами сверкали. Неужели и в эту зиму ночами костры придется жечь? Сегодня принесли похоронку на учителя Трофимова. Мать увидела почтальоншу в окне и говорит: „Во-он „черный ворон“ идет!“ А какая она „ворон“? Беленькая вся, в кудряшках, росточком маленькая, а сумку носит большую. Она и сама-то после похоронок плачет горючими слезами. Трофимиха как чуяла, выбежала в одном платьице на волю, смотрит на почтальоншу, не мигнет, а руками фартук вот и теребит, вот и теребит… Высыпали на крыльцо трофимята, мал мала меньше. Я не стал больше смотреть, отошел от окна, а мать накинула фуфайку и побежала к Трофимихе. Когда война-то кончится?!»

«Холодно-то как на улице! Целый час в колодце лед скалывал, ведро не лезло. Холодно, а ехать надо. Приказ. А как вышло? Зашел вчера в правление мужчина. Одет тепло, в тулуп и белые валенки. „Председатель где?“ — спрашивает. „К соседям уехала. По делам“. — „А ты кто?“ — „Башарин. Бригадир“. — „Слыхал, слыхал. Ну, а я Дементьев. Будем знакомы“. Первый секретарь! Хозяин района! „Здравствуйте, говорю, товарищ Дементьев“. Он мне левую руку подает. „Извини, говорит, браток. Правая в Баренцевом море осталась“. Дело понятное. Война. „Слышал, сеном вы богаты? Овсецом?“ — „Не особо. Но до весны дотянем“. Закурил он, помолчал, а потом и выложил: „Шесть возов сена с вашего колхоза надо и овсеца с центнер“. — „Мы план вывезли“, — отвечаю. „Сверх плана“. — „И сверх дали“. „А если, говорит, поднатужиться?“ — „Не можем, отвечаю, лопнем“. Он ничего, не закричал, кулаком по столу не стукнул, по-хорошему объяснил. Прибыли, мол, в район чистокровные орловские рысаки. Худые, одни мослы. Но какая порода! Люди жизнью рисковали, вывезли в свое время их от немцев, да, видать, в худые руки они попали. Надо спасать. Хотелось мне сказать, что на рысаках много не напашешь, да язык не повернулся. Припомнил я нашего Курсика. Его на фронт угнали в июне, сразу как война началась. Вот был рысак так рысак! Машины обгонял. Слух шел, будто сам генерал Доватор на нем ездил. Ладно, думаю, шесть возов куда ни шло, лишь бы больше не запросил. Написал я распоряжение на сено, на овес. „Распишитесь, говорю, товарищ Дементьев“. Он прочел, усмехнулся и расписался. Порядок есть порядок. Мало ли что хозяин района! „Спасибо, бригадир. Когда доставите?“ — „Завтра и доставим“. Посидел немного Дементьев, отогрелся, порасспрашивал о житье-бытье. Что рассказывать? Живем. Похоронки часто в деревню приходят, бабы ревут, зареванные на ферму ходят коров доить. Молочко-то вы, городские, пополам с бабьими слезами пьете. Про отца спросил. „Без вести, говорю, пропал“. Покурил он, снова пожал мне руку, крепко пожал. Хоть и левая, а сильная у него рука. И уехал. Только полозья заскрипели. Вот как вышло. Надо ехать. Возьму Нюрку Вахрамееву и Анну Данилову. Справимся».

«Казалось, не отойдут холода, не сойдет снег, так и будет вечная зима, а сегодня вышел, глубоко-глубоко вдохнул воздух, и сердце зашлось. Весна! Побежал на Стригу, гляжу, забереги, вода прозрачная, рыбешка плавает, радуется. Недельки через две, пожалуй, двинется Стрига, понесутся льдины, а там и травка проглянет. Выгоним скотину на зеленый лужок, вот уж побегают коровушки, порезвятся. Пришла похоронка на Васятку-конюха. Немного повоевал. Плакать по нему некому, но все равно собрались бабы, погоревали, припомнили его добрым словом. Вместе с похоронкой почтальонша принесла и письмо, из которого мы и узнали, как погиб Васятка. Писал его командир, по фамилии Савченко. Любил коней Васятка, из-за коней и погиб. Вернее, из-за жеребенка. В Венгрии убило Васятку, возле озера Балатон. Выбежал на полянку жеребенок. Откуда он взялся, никто не знает. Бегает, а кругом пули свистят. Поднялся Васятка — и к нему. Подбежал, а жеребенок, будто чуял, что его спасают, сам к человеку торопится. Васятка схватил его, волокет к своим, немного не доволок, стукнула его пуля. Так и свалился на траву, а жеребенок жив остался. И еще командир Савченко сообщил, что Васятку все любили, он был самый молодой в отделении. Похоронили его у озера Балатон, прямо на берегу. В Подугорье пришел Гаврюша Селиванов. И писать-то неловко — пришел. Привезла его мать, безногого, на телеге. Наши побежали к нему, мамка тоже. Вернулась поздно, рассказала, что не встречал он нашего папку на фронте. Если, говорит, нет похоронки — ждать надо. Всякое бывает. Эх, папка, папка… Где ты? Мать часто заставляет читать его письма. Читаю, а она плачет, и Зинка, хоть и маленькая, тоже чего-то соображает, куксится. Зачем люди убивают друг друга?»

«Вот и узнал я, как погиб мой папка. Сижу на колокольне, зелено кругом, небо синее, чистое, солнце ясное, а на душе камень. И не могу никому сказать ни единого слова о своем папке, даже маме не могу сказать, молчать должен до поры до времени. Третьего мая приходит почтальонша, протягивает конверт. Смотрю, из района. Ну, думаю, опять чего-нибудь надо сверх плана. Читаю. Вызывает меня в госпиталь Петр Васильевич Савраскин. Сначала не понял, кто такой, а потом как ударило! Да ведь это тот самый, что папку от смерти спас! Спустился я в погреб, взял туесок сметаны, яичек, творогу. Не куда-нибудь еду — к раненым, без гостинцев нельзя. Бегу на конюшню во весь дух. Поехал верхом. Всю дорогу галопом, до самого перевоза через Двину. Река разлилась, стала широкой. Коня я стреножил, чтобы домой не убежал, а сам к перевозчику, сел за весла — и на ту сторону. Старичок перевозчик рассказывает что-то, посмеивается, а я и не слышу, гребу себе и все думаю: вдруг Савраскин о папке что скажет! Но вот он и город. Иду в госпиталь. Дежурная не пускает: „К кому, по какому делу?“ А как узнала, что к Савраскину, заулыбалась. „„Красно солнышко“, — говорит. — Знаю, знаю. Идем“. Взяла меня за руку, как малолетнего, и повела по коридору. Открывает палату. „„Красно солнышко“! — кричит. — К тебе гость!“ Смотрю, лежит на кровати раненый, вся грудь забинтована, улыбается: „Здорово, Михаил!“ Весело так говорит. „Присаживайся. Давай знакомиться. Савраскин я. Петр Васильевич. А тебя я знаю. Похож на батьку-то, похож“. — „И я вас по папкиным письмам знаю“. — „Ничего не было от Степана Иваныча?“ — спрашивает. „С сорок второго ни строчки“. — „Достань-ка, говорит, Михаил, папиросочку. Под подушкой лежат“. Закурил он и говорит: „Держись, Михаил. Погиб твой папка. Держись!“ — „А я что? Я ничего, я держусь. Мамку с Зинкой жалко“. Сказал так, а у самого слезы закипели. Подал гостинцы. „Угощайтесь, говорю, все свежее“. Он курит, затягивается глубоко. „Расстреляли твоего отца, Михаил. В сорок втором. Под Лугой. Подвели нас, пленных…“ Тут я не вынес, спрашиваю: „Неужто папка в плен попал?“ — „Патроны у нас кончились, — отвечает. — Одни ножи в руках. Мы на них с ножами, а они кого по ногам, кого по рукам. Прицельно били, выбирали. Взяли, одним словом, и повели. Мне вот в плечо попало, рука плетью видела. Ничего. Идем. Степан меня с правой стороны держит, а с левой тот. Не знаю его имени-отчества. Говорит мне что-то, успокаивает. Подвели к оврагу. Ручеек звенит, вечер, тишина. Степан и говорит: „Прикрою тебя, как будут стрелять. Ты маленький“. — „И я прикрою“, — сосед слева-то шепчет. Тут подошел ко мне офицер, смотрит. И мне любопытно. Тоже смотрю. Однако не выдержал. „Чего, спрашиваю, уставился, дурак?“ Он и отошел. Вижу, потащили моего соседа слева, поставили перед нами, пистолет к виску, сунули автомат в руки и приказали стрелять в своих. Поиздеваться решили над русским человеком! Стоим, ждем. Офицер считает: „Айн, цвай…“ Степан и говорит: „Не выстрелит. Не таковский. Из одной деревни мы…“ Не договорил Степан Иванович. Прошило мне в другой раз плечо, а потом навалился на меня кто-то, чую только, как тело у него дергается. Это Степан, отец твой, пули мои принимал. Очнулся я в избе. Спасли меня старик со старухой, притащили еле живого, выходили, вынянчили, поставили на ноги. Опять воевал, да вот прихватило в Польше. Привезли сюда“. — „Как его звать?“ — спрашиваю. „Кабы знать, — отвечает. — Не успел сказать Степан“. — „Хоть какой из себя? Я всех знаю, всех помню!“ Петр Васильевич и говорит: „Не горячись, все мы там на одно лицо были, грязные, оборванные, в пыли да крови. Дело-то, говорит, щекотливое. Насмерть можно обидеть человека. Сколько, спрашивает, из вашей деревни ушло?“ — „Все ушли“. — „То-то и оно, что все, — говорит. — Ошибиться нельзя“. „А может, и его расстреляли?“ — спрашиваю. „Нет, — отвечает. — Жив он. Сердцем чую. Болит у меня сердце. Жив. Я его из-под земли достану! И собственными руками без суда и следствия шлепну! Он меня запомнил. Когда вели к оврагу, поддерживал, по имени называл. Это я ослабел, много крови потерял, мутная пелена перед глазами стояла, а он меня запомнил. Вернусь я с того света, воскресну для него. Он думает, всех до единого угробил. Ан нет! Жив остался! Жив Савраскин! И я его припомню, гляну и припомню. А рассказал я тебе все это для того, чтобы ты знал, что отец твой погиб геройски, достойно, как оно и должно быть“. Петр Васильевич вдруг стал кашлять, ткнул себе в живот, в грудь и засмеялся. „Два осколка, говорит, катаются где-то. Скоро вытащат, и будет полный порядок“. Я смотрю, а по белым бинтам красное расплывается. Забежала медсестра и ну его ругать за курево, а Савраскин улыбается. „Иди, говорит, Михаил, и помни, что сказал. Дело щекотливое“. Вышел я на улицу, а по набережной раненые ковыляют. Некоторые сами идти не могут, их несут на носилках. За ранеными городские ребята бегут, немецкие трофеи просят. Какой-то солдат протянул мне губную гармошку, хотя я и не просил. Взял, смотрю, а на ней немецкие буквы. Размахнулся — и дзинь о булыжники! Вернулся домой, мать спрашивает, куда ездил. Сказал, что в город насчет лекарственных трав вызывали. Всю ночь не спал, думал: „Как же так, наш, деревенский, сосед, может, а предатель?“ Слов нет, как папку жалко, но и легче стало. Знаю теперь, что погиб он геройски. Одно худо: сказать никому ничего не могу».

«Нет больше на свете Петра Васильевича Савраскина. Умер. Не вынес операции. Я как чувствовал: поехал в госпиталь в тот день. Подъезжаю к перевозу и вдруг вижу: бежит ко мне старик перевозчик. „Товарищ! — кричит. — Товарищ! Заходи!“ Привел в будку, наливает стакан вина, протягивает. Я говорю: не пью, мол. „Сегодня можно. Поздравляю, товарищ!“ — „Не могу“. — „Ты откуда?“ — „Из Студеной“. — „Не слыхал?“ — „О чем?“ — „По радио!“ — „Нет, говорю, у нас радио. Не успели провести“. Поманил он меня на улицу да так таинственно подал бинокль: „За реку гляди. На площадь“. Посмотрел я, а там народу видимо-невидимо, смотрят вверх, на круглое радио, смеются, обнимаются, ревут. Старик тоже заплакал. „Сломали фрица, — говорит. — Поздравляю, товарищ. Победа. Где папка-то?“ — „Погиб!“ — „У меня двое живы, а семеро тоже… Девятерых отправил!“ Попросил я у него лодку, переехал через реку и прямым ходом в госпиталь. А там и не обсказать, что делается! Раненые танцуют, пляшут, поют. Одного безногого прямо в тележке подняли на плечи. Он играл на гармони. Увидел я знакомую медсестру, подошел, спросил о Савраскине. „Ох, парень, говорит, умер „Красно солнышко“. Не дожил до счастливого дня. Узелок тебе оставил“. Принесла узелок, взял я его и пошел. Смотрю теперь на медали, на орден, на фотографию… Тяжело. И вот что я придумал. Не зря мне свою фотографию оставил Петр Васильевич. Сам говорил: запомнил его предатель. И остается мне одно: показывать фотографию всем, кто придет с войны. Вдруг он, гад, выдаст чем-нибудь себя, испугается. Показывать надо так, чтобы человек не ожидал. Посмотрит — и будто молнией его ударит. Съездил в город, и там мне сделали еще десять штук. Плоховато, правда, сделали».

«Анюткин отец пришел. Радости было… Вся деревня сбежалась. Конечно, пир горой! Когда изба опустела, положил я фотографию на стол прямо перед дядей Димитрием. Он выпил, хотел поставить стакан, увидел Савраскина, посмотрел, подает мне: „Обронил кто-то. Нездешний“. Начал мне говорить, как жить будем дальше, что осенью я учиться пойду, хватит, наработался, папку хорошими словами припомнил. Нет. Не он».

…«И вовсе смешно получилось. Подложил я фотографию Григорию Мартынову. Он смотрел-смотрел да как закричит: „Раиса!“ Раиса тут как тут. „Это кто?“ — кричит. „Где?“ — „Теперь мне все понятно!“ Фотографию я мигом спрятал, а Григорий разбушевался. Ходит по избе, кулаками машет. Страх! „Это хахаль Раискин! Городской! Я его сразу по роже узнал! Сенькой зовут! Я кровь проливал, а она здесь прохлаждалась! Убью!“ Начал он шарить по столу. „Где он? — кричит. — Где?“ Раиса перепугалась, ни жива ни мертва стоит, трясется. „Кто?“ — спрашивает. „Сенька!“ — „Какой Сенька?“ — „Хахаль твой!“ — „Гриша! Опомнись! Погиб ведь он. В сорок первом“. Григорий сел, долго смотрел в угол. „А фотография?“ — спрашивает. „Какая фотография?“ — „Только что видел! В руках держал! На столе была!“ Раиса осмотрела весь стол, пол обшарила. „Нету, говорит, никакой фотографии“. Григорий ко мне: „Мишка! Ты видел?“ — „Знать, говорю, не знаю и ведать не ведаю“. Раиса села и во всю-то головушку заревела. Григорий пошел к колодцу умываться. Я следом. Плещется он студеной водой, голову поливает. „Видать, говорит, перебрал малость“. Не он».

«Сегодня встречали Героя Советского Союза Мирона Евсеича Вахрамеева. Его привезли на райкомовской машине. У сельсовета образовался митинг. Гражданский громко сказал: „Товарищи! Мы встречаем нашего славного земляка, лейтенанта дивизионной разведки Вахрамеева Мирона Евсеича!“ И захлопал. Кто-то тоже из наших хлопнул. Мирон Евсеич хотел что-то сказать, да вдруг увидел Нюру, жену свою. Она бежала к машине, а за ней ребятишки. Старший, Володька, обогнал мать. „Товарищи, — сказал Мирон Евсеич. — Дорогие мои товарищи…“ А гражданский ему подсказывает: „От имени гвардейской ордена Боевого Красного Знамени дивизии…“ Я рядом стоял, хорошо слышал. Мирон Евсеич глянул на него волком — да к Нюре, к детишкам! Так они и встретились, на глазах у всего народа. Вечером в вахрамеевскую избу не зайти было, так вынесли столы во двор, там и гуляли. Орденов-медалей у Мирона Евсеича! Вот и спрашивает он, кого, мол, убили-то? Тишина сделалась лесная. А потом одна голос подала, другая, третья… „Петруху“, „Коленьку“, „Сашу“, „Учителя Трофимова“, „Васятку-конюха“, а Степка-маленький весело так крикнул: „И моего папку!“ Долго молчал Мирон Евсеич, потом взял гармонь да и заиграл. И пошли бабы плясать. Я положил фотографию на землю. Мирон Евсеич увидел, но не поднял, а когда кто-то наступил на Савраскина, приглушил гармонь и шепнул мне: „Подними. Солдата затоптали“. Я поднял».

«Не мог я показать Савраскина Николаю Давыдову. Он явился незаметно, присел на завалинку, ждет. Я ему говорю: „Придет“. А он свое: „Не придет. Зачем я ей такой?“ У него лицо в шрамах, обожженное, и руки нет. Слышу, бежит кто-то, торопится. Смотрю, она, почтальонша. „Вон, говорю, бежит“. Николай стал закуривать, да с одной рукой сразу не закуришь, табак просыпал, встал. Почтальонша подбежала, охнула и лицо закрыла. Николай отвернулся и круто зашагал. Она за ним: „Коля! Милый! Родненький!“ Догнала его, прижалась, а у него по лицу слезы ручьем. Убежал я на Стригу, упал в ромашки да и тоже наревелся досыта. Смотрю в небо, а на нем облака. Спокойные, белые. Нет, думаю, надо идти. Встал и пошел».

На этом дневник Мишки Башарина закончился. Венька снова перелистал страницы, хотел еще почитать, но вдруг услышал шорох. В проеме колокольни показалась рыжая голова Вальки Чебыкина.

— Ага! Испугался?

Венька сгреб узелок и сунул его под рубашку. Одна из медалей выпала, но Венька быстро подобрал ее.

— Подумаешь, — сказал Валька, поднимаясь на настил. — Невидаль. Медалька… у моего отца их навалом.

— Испугался, испугался! — закричала Галинка, тоже вылезая из проема.

— Ты-то откуда взялась? — искренне удивился Валька.

Венька, крепко прижимая узелок и берестяной туес к груди, обошел своего друга, плечом оттолкнул Галинку и нырнул в проем.

— Невидаль, — повторил Валька. — Я их, медалей, сколько хочешь могу достать…

Галинка подошла к краю колокольни. Она видела, как Венька вышел из церкви, оглянулся несколько раз и скрылся в густых зарослях малинника.

— Валька, — задумчиво произнесла девочка. — А он испугался…

— Испугался он здорово, — подходя к Галинке, подтвердил Валька. — С чего бы?

— Вот именно, с чего?

Далеко на лугу медленно двигался комбайн. Возле речки неторопливо шло стадо коров. Вспорхнули голуби и заметались под куполом колокольни.