Лоуна Фратер никогда не бывала на том континенте, который сразу приходил в голову пассажирам, когда они смотрели на нее поздним утром в этот день, 16 июня 1995 года, в трамвае, направлявшемся в сторону центра.
Когда Лоуна невольно замечала на себе этот взгляд других пассажиров и читала в их одинаковых лицах соответствующие мысли, ей всегда вспоминался документальный фильм «Afriques: Comment зa va avec la douleur?», вспоминались насекомые, которые мучительно долго облепляли лицо юной больной африканки, ползали по ее губам и глазам, словно она была оке мертва, и тогда силы покидали ее и она не могла уже нажать стоп-кран или выскочить из окна.
Никогда не видела Лоуна над той страной невольничьего неба, под которым ее отец, Морис Фратер, кажется, 3 марта 1940 года, не зная собственного отца, случайно появился на свет; Ангола была для нее просто иностранным словом (которое она часто невзначай произносила вслух) – an angel from Portugal; Лоуна видела, как этот ангел парит высоко в небе, когда с Каролиной на руках стояла на балконе их таун-хауза и прощально махала Филиппу, расставаясь с ним на весь день. Это был вестник с широко расправленными крыльями, который по неосмотрительности сорвался вниз, похоронив под собою все.
Филипп Фратер работал в торговой фирме и отвечал за коммуникацию между главным компьютером и персональными компьютерами; так во всяком случае поняла Лоуна из его объяснений. Они всего год назад поженились.
Жизненный опыт подсказывал, что пеленать рожденного в законном браке ребенка – нормально, и в этом нет ничего страшного. Каждый день Лоуна Фратер взвешивала ребенка на южной окраине Цюриха и покупала ему памперсы в ближайшем магазине в соответствии с его весом и возрастом. Дома она клала ребенка на один из голых матрасов, которые были разложены повсюду, раздевала его и бросала грязные пеленки на покрытый линолеумом пол. Потом, ухватив ребенка одной рукой за мягкие ножки, мыла ему попку, а потом снова заворачивала. На этот раз она забыла про пеленки и положила ребенка обратно на голый матрас, туда же легла и сама, вздохнула. От матраса пахло свернувшимся грудным молоком, которое ребенок иногда срыгивал. Лоуна познакомилась с Филиппом на обратной дороге из Гамбурга в Цюрих. Они оба, независимо друг от друга, подали заявку в бюро попутных перевозок, и их определили на одну и ту же машину. Филипп ехал со своими сыновьями, Лукасом и Оливером, а Лоуна как раз рассталась в Гамбурге со своим другом, от которого была беременна. Дважды во время остановок, на стоянках для отдыха ее рвало прямо на грязный смерзшийся снег, и Филипп заботливо держал ее голову, ее жесткие, спутанные волосы; вот так они и влюбились друг в друга, все произошло само собой.
Соседка, которая всегда здоровалась с особой приветливостью, без стеснения обнажая при этом выпирающие верхние резцы, официально обратилась несколько дней назад в социальную службу и сообщила: ребенок слишком мало плачет; кроме того, Лоуна Фратер иногда около десяти часов вечера уходит из дому и возвращается на рассвете, и глаза у нее при этом совершенно пустые. Есть подозрение, что ребенка усыпляют снотворным. Через несколько дней явилась сотрудница социальной службы, чтобы на месте получить представление об обстановке в семье. Лоуна еще ничего не рассказывала об этом Филиппу. Она схватила вонючий матрас и отнесла его в кладовку. Ведь надо было с чего-то начинать уборку, пора было обороняться.
Хайнриху казалось, что старость обходит Ивонн стороной, хотя она и становится старше; и пусть у нее уже явно наметился второй подбородок, которого она абсолютно не скрывает, но ей по-прежнему совершенно несвойственны хозяйственные кошмары, которыми на протяжении десятилетий страдала Дорис, когда она с удручающим постоянством вдруг просыпалась среди ночи, чтобы открыть дверцу духовки, подождать, что-то проверяя, и потом снова закрыть, а Хайнрих неоднократно тихонько прокрадывался за ней следом. Однажды она обернулась и вдруг обнаружила Хайнриха, который стоял сзади с горящей зажигалкой в руке.
Явно перепуганная до смерти, она закричала на него, требуя немедленно погасить огонь. Потом совершенно успокоилась и заговорила с ним мягко и проникновенно, словно это она напугала его до смерти: ты никогда больше не посмеешь преследовать меня, слышишь, никогда, и ты сейчас же, не сходя с этого места, забудешь то, что видел, потому что это ничего не значит.
Позже он под ночной рубашкой механически гладил ее спину – наверняка проводя рукой по рубцам, полученным ею, когда она была тринадцатилетним ребенком и ее засыпало обломками дома, а она стала рыть в этих обломках ямку (и застряла так, что ее едва спасли), когда почувствовала, что ее вот-вот вырвет, чтобы зарыть там свою рвоту, – и, поглаживая спину Дорис, постепенно успокаивал напряженные до предела нервы своей шестидесятилетней жены, которая даже в ночных кошмарах – Хайнрих думал об этом одновременно и с ужасом, и с облегчением – не могла подняться выше уровня домашнего хозяйства.
Когда Петер, муж Ивонн, загорелый и бодрый, однажды в воскресенье вечером на несколько часов раньше вернулся домой из поездки в горы, на Пиццо-Централе, где он катался на лыжах, но из-за лавинной опасности тур пришлось прервать, то сквозь разделенное рамой на четыре части кухонное окно он увидел ниточку спагетти. Ниточка, висела прямо в воздухе, на виду у любого прохожего, между совершенно незнакомым ему ртом Хайнриха и знакомым вплоть до самых задних золотых пломб ртом его супруги, и по вполне однозначной причине становилась все короче и, наконец, вовсе исчезла, когда две пары губ слились воедино.
То, что они потом хихикали, как двое нашкодивших детей, которые брызгали друг в друга струйками мочи, и их за этим застали, то, что Хайнрих был в рубашке в мелкую клетку, то, что он был явно старше Петера и выглядел на этот возраст, да и ее ошеломляющая нежность, все это показалось Петеру до крайности смехотворным.
На следующий день архитектор Петер Зоммер молча вынес на руках дипломированную чертежницу Ивонн Зоммер из их общего дома, который они вместе для себя оборудовали, точно так же, как 11 августа 1973 года он внес ее на руках через порог дома, который они вместе спроектировали.
Детей у них не было – возможно, дело было в возрасте Ивонн, – ослабевшего от старости кота они после долгих колебаний с тяжелым сердцем усыпили, а кенар все жил, его звали Макс, и он бодро щебетал, когда Петер звал его по имени.
Ивонн, хорошенько почистив зубы, стояла на шоссе, которое вело в Базель. Они в последний раз попробовали заняться любовью. Прогрессирующая импотенция Петера была их общей тайной, которая сплотила их даже больше, чем годы бессловесной, общепринятой брачной интимности. Они распрощались друг с другом в утренних сумерках, после изнурительных, долгих разговоров. Ивонн сделала то, что она не делала еще никогда, словно берегла это Для прощального часа. Она принесла из ванной вазелин и стала раздевать Петера, медленно и неумело, сняла потные шерстяные носки, серую рубашку, майку, расстегнула ремень, сняла с него брюки в рубчик, стянула старомодные белые кальсоны, поцеловала волосы на лобке, взяла в рот его член, целиком, до конца, пока он не начал набухать. Потом оторвалась от Петера, разделась сама, посмотрела на него, ни слова не говоря, встала на колени спиной к нему, раскинула руки, уткнулась головой в подушку, выставила вверх свой белый зад, открыв перед ним самое потаенное и самое уязвимое место своего тела, эту истерзанную геморроем дырочку, тщательно смазала ее вазелином и стала ждать. Когда Петер в нее вошел, она закричала от физической боли, которая незаметно переросла во что-то другое.
У Хайнриха не хватало духу оставить Ивонн одну. Он предоставлял другим принимать решения за него, чтобы потом превратить их в свои собственные.
В 1953 году, через полгода после смерти Сталина и смерти чехословацкого президента Готвальда он внял наконец просьбам матери и отправился в Прагу (для чего потребовалось задействовать мощный административный ресурс, причем сопротивление бюрократов только укрепило его в этом, в общем-то, навязанном ему намерении, и внезапно именно эта поездка стала казаться ему жизненно важной). В Праге он должен был жениться на своей дальней родственнице, на четырнадцать лет старше его, которая была анестезиологом и которую он совершенно не знал, но она якобы изо всех сил стремилась попасть на Запад. На месте выяснилось, что так называемая кузина тем временем влюбилась в неопрятного, длинноволосого саксофониста, который время от времени выступал в джаз-клубе, а может быть, эта любовь началась уже давно. Так что вся эта авантюрная затея оказалась комедией, и кто-то еще до отъезда Хайнриха дописал весь сценарий до конца; дурной фарс, в котором он лишь исполнял кем-то другим придуманную заглавную роль.
Когда Маркета Цервенкова, еще в ночной рубашке, в десять часов утра открыла ему дверь квартиры на первом этаже, по адресу: Усмальтовны, 4, налево, она откинула назад свои длинные черные волосы.
Если верить тому, что рассказывал Хайнрих об этой встрече четыре десятилетия спустя, когда Алекс его об этом спросила, Маркета рассмеялась удивительным грудным смехом и сказала как по писаному: «Мне просто хотелось посмотреть, как выглядит человек, который считает себя спасителем достойной сострадания чешки. Ты по профессии кто? Дипломированный инженер-производственник, насколько я слышала? Входи, можешь присоединиться, мы как раз завтракаем».
Смешно было до слез. Вспоминая свою мать, Хайнрих готов был хохотать во все горло. Подумать только, для того, чтобы услышать вот эти три фразы от своей предполагаемой жены, которую он предпочел бы взять в жены, не видя ее вовсе и с любыми прилагаемыми недостатками, он на несколько месяцев перенес экзамены на степень доктора!
Маркета была красива; пока Михаэль накрывал на стол, она у всех на виду прыскала на себя духами «Шанель № 5», которые Хайнрих купил в Базеле, послушавшись совета неказистой продавщицы с прыщавым лицом. Потом они втроем сидели за кухонным столом, пили жидкий швейцарский кофе, ели швейцарский шоколад и вели беседу на том приблизительно верном немецком, который Маркета и Михаэль учили в школе до Второй мировой войны.
Хайнрих заложил себе уши ватой и, свернувшись клубочком, уснул на диване в гостиной.
Времени у него было три недели. В последнее утро перед отъездом, дотошно перефотографировав все достопримечательности, которые поддавались фотографированию, а также длинные очереди возле продуктовых магазинов, он заглянул и в явно второстепенный филиал национальной галереи во дворце Штернберк.
Погрузившись в созерцание небольшого по размеру полотна Питера Брейгеля Младшего (1564–1638) (которое Алекс в 1997 году обнаружила на том же самом месте, с английским названием, которое Хайнрих, возможно, и не знал: «The Blind»), он почувствовал, что у него во второй раз в жизни темнеет в глазах. На картине изображены были двое мужчин, которые брели куда-то среди бескрайней, мрачной местности. Намереваясь перейти реку вброд, один из слепцов, исполненный доверия, опирался на идущего впереди, которому вода доходила уже почти до горла, и тот, второй, легко мог бы спастись, но поскольку его ведет тоже слепец, то этот впереди идущий слепец, – думал Хайнрих, – уже на протяжении 450 лет перед мысленным взором каждого наблюдателя, вот-вот сделает следующий шаг и утопит своего товарища.
Когда Хайнрих вновь открыл глаза, он смотрел в пока еще молодое, остро очерченное и – вне всяких сомнений – еврейское лицо, тогда он еще не представлял себе, что такое еврейское лицо может быть на самом деле; безо всякого предупреждения перед его глазами возникло нечто, чего не бывает.
Черно-белыми были фотографии, на которых изображены были горы черно-белых двухмерных трупов после освобождения концлагерей; аморфная черно-белая масса, измордованно-обесчещенно гонимая, обесчеловеченная, уничтоженная, убитая, удушенная газом; с ними обращались как с какой-то мразью, с ползучими гадами, и все эти евреи, как примнилось Хайнриху, превратились в ископаемые тела вымерших животных – тонкий, с горбинкой нос Ханы казался линией, перпендикулярной по отношению к горизонтальной полоске рта, уголки которого теперь приподнялись в облегченной улыбке.
«Ради всего святого, как вы выжили?» – спросил он.
«Вы не немец», – сказала Хана; у нее был великолепный литературный немецкий.
«Я из Швейцарии».
«И вы действительно верите во все святое?»
«Когда мне было девятнадцать лет, я даже начал сомневаться. Мы ведь тоже голодали. Когда служил, то я первый раз в жизни упал в обморок; мы были в поле, совсем рядом паслись коровы, и вдруг я увидел, как бык взобрался на корову и стал ее оплодотворять, причем он так насильничал».
«Вы тоже голодали?»
«Да. Я говорю ерунду, простите меня».
«Вам самому придется нести свою небольшую вину».
Только сейчас он заметил, что ее тело, в противоположность лицу, было почти толстым, раздутым.
«Я ем сливки, – сказала она, поймав его взгляд, – и еще – маргарин без хлеба. Я врач. Мой муж тоже был врачом. Просто счастье, что у нас с ним не было детей».
Она увидела, что он что-то подсчитывает в уме.
«Мне тридцать. Мы поженились после войны. Ян. Да ничего страшного. Он умер естественной смертью. Просто он был намного старше меня».
Хайнрих встал, подошел к окну, и вдруг ему захотелось стать грубым, неотесанным камнем, замурованным в какую-нибудь стену этого города.
«Вам никогда не хотелось уехать отсюда? – спросил он, не глядя на нее. – Я мог бы жениться на вас».
Хана засмеялась.
«Даже если бы я могла, я бы никогда не стала никому оказывать такую любезность».
«Я никогда к ней не прикасался. Клянусь тебе. Она так хотела, – сказал Хайнрих, обращаясь к Алекс, – и позже я тоже ни разу…»
«А почему? – прервала его Алекс – Почему ты никогда к ней не прикасался? Из уважения перед тем, что ей пришлось испытать, или потому, что ты ее опасался? Ты вообще-то знаешь, каким образом она выжила в войну?»
«Перестань, – сказал Хайнрих, – не терзай меня».
«Я расскажу тебе», – сказала Алекс.
«Не сейчас, попозже», – ответил Хайнрих.
«Ну не думаешь же ты, что если ничего об этом не знать, то значит, ничего и не было».
«Конечно, – сказал Хайнрих, – так оно и есть».
Сами того не зная, а может быть, и не желая об этом знать, в квартире Ханы они сделали ребенка; потом разделили одну сигарету на двоих и согласно полюбовались замечательным видом, который открывается с моста Карлсбрюкке на юг, а потом Хайнрих, как и планировал, уехал обратно в Швейцарию.
Три его письма, распечатанные и заново заклеенные, пришли обратно спустя несколько недель, с какой-то надписью по-чешски на конверте, которую он в простоте душевной, а также горя желанием поскорее все забыть, принял за официальное уведомление: «Вручение корреспонденции не представляется возможным».
Двадцать три года спустя к нему в консультационный пункт по экологическим проблемам в Цюрихе пришла юная особа, которой и доказывать не пришлось, что она его дочь. Девушку звали Александра, и она походила на него много больше, чем его трое рожденных в браке детей, а когда она говорила, то мямлила и тянула резину точно так же, как он.
Дорис, считал Хайнрих, обойдется и без него, у нее по крайней мере свой дом будет.
Дорис поднесла круглую пластинку со святым Мартином к свету, взглянула на голову мужа, где посередине ровным кругом зиял голый череп, и ей вдруг захотелось положить на эту лысину круглую пластинку, чтобы не видеть больше его смехотворной уязвимости.
Вместо этого она начала молотить по чему попало своими худыми руками. Молотила до тех пор, пока пластинка не упала на пол и не разбилась на мелкие кусочки; маленькие кулачки барабанили без остановки, а Хайнрих, ошарашенный, закрыв лицо руками, неподвижно застыл на новом деревянном стуле, который в рекламном проспекте Пфистера был назван современным кухонным стулом с деревенским колоритом.
Позже, когда Дорис, всхлипывая, забилась в угол и сидела там на корточках, Хайнрих вызвал врача «скорой помощи», который сделал ей успокаивающий укол.
Она поставила свою подпись в знак согласия на направлении в закрытое отделение психиатрической клиники Кенигсфельден.
Алекс уже в тот же вечер приехала с детьми в Маленький Город. Хайнрих уехал, агрегат для мытья окон стоял в углу, на столе лежали брошенные продукты, он накрыт был на две персоны, в сковороде лежала нарезанная картошка, приготовленная к жарке.
За день до этого Дорис купила новое пианино и ослепительно пестрый ковер, который соткан был определенно не восьмилетними детьми, чьи семьи, чтобы выжить, ждут не дождутся выручки за этот ковер. Вокруг пустого обеденного стола, не покрытого на этот раз отвратительной клеенкой, ровно стояли новые стулья. За все прошедшие тридцать лет Алекс никогда еще не видела этот дом столь приветливо уединенным.
Через окно на кухне Алекс выглянула в сад, где отцветшие абрикосовые деревья уже давно ее переросли, пожарила картошку, посолила и поперчила мясо, стала есть, и ей вдруг захотелось переглянуться с матерью, проснуться с повзрослевшим детским взглядом матери и увидеть ее рухнувший мир вечером 27 ноября 1944 года.
Бомба Королевских вооруженных сил разрушила стену дома, который на фотографии выглядит как заснеженный кукольный домик, в который можно ставить кукольную деревянную мебель и деревянных человечков, – когда Алекс была маленькой, мама дарила ей такой домик, – и как хорошо было улечься в заметенную снегом кукольную постельку и накрыться одеялом в синюю и белую клетку.