Слева направо по улице, на которой дымился свежий асфальт, какая-то женщина, явно ортодоксальная иудейка, везла двоих детей, толкая их прямо в будущее: один, пронзительно вопя, сидел в коляске; там же, у него в ногах, лежал вытянувшись спящий младенец, а самый старший гордо и независимо шагал немного позади матери.

Алекс закрывала глаза; потом открывала одну из чешских книг, делая какие-то выписки на дешевой бумаге в клетку или на газетной бумаге, потом приклеивала эти клочки на разложенный повсюду картон, наносила поверх слои черной туши, закрашивала восковыми мелками и шариковой ручкой, наконец, ставила эти произведения в открытые, поставленные стоймя коробки, которые затем прикрепляла к стене совершенно незаметно для глаза.

В одной из ежедневных федеральных газет некая журналистка, с которой Алекс была немножко знакома, делая обзор групповой выставки, проходившей в одной из небольших галерей в Цюрихе, написала о произведениях Алекс среди прочего следующее: «Не случайно доминирующим цветом во всех ее новых работах является черный или по крайней мере темный. При этом у зрителя не возникает мрачного впечатления, скорее с этой темнотой зритель связывает колоссальную всасывающую силу этого антицвета. Так эта чернота, представленная многослойно, с помощью различных техник, становится хранилищем всей жизни. „Девятнадцать дней в неопределенности" – так назвала Алекс Мартин Шварц свой цикл, и своего рода накопителем ежедневно обесценивающихся знаний (из газет и книг) служат на некоторых полотнах летающие коробочки, изготовленные самой художницей из проволоки и папье-маше, а также – восклицательные знаки, сосуды-водосборники».

Алекс не уставала удивляться тому, что люди находят в ее работах. Ей казалось, что побудительной силой к творчеству служит просто чувство, что ей чего-то не хватает; оно рождается из неспособности постичь себя, собственную историю и все истории этого мира.

В Париже она не так давно нашла оборванный, грязный кусок гофрированного картона с китайскими надписями. Она показала его одному старому толстому китайцу, который изо дня в день сидел на заднем дворе и чинил чужим людям обувь, не зная при этом ни слова ни по-французски, ни по-английски. Он посмотрел на Алекс, схватил пустую пивную бутылку, которая валялась рядом, и швырнул ее о ближайшую стену дома, сказал «поп», потом бережно взял полную бутылку, поставил ее на землю к ногам Алекс, снова взял в руки, опять поставил, наконец, он нежно прижал бутылку к груди, кивнул и указал на обрывок картона, и тут до Алекс дошло: это же «Handle with care», «Не кантовать», знакомые слова, которые она тысячу раз видела на ящиках и коробках. Алекс в своем, пусть наивном стремлении дойти до сути хотя бы путем подражания взяла кусок картона и мелкими стежками вышила на нем эти пять красных китайских иероглифов, а между ними воткнула тонкие булавки с серебряными головками; таким образом на лицевой стороне возникла целая грядка, на которой густо росли булавочные головки, а на обратной – густой лес острых гвоздей, прикасаться к которому можно было лишь с большой осторожностью, handle with care.

Первоначально ателье у нее находилось здесь, на центральной улице Цюриха, до поры до времени, пока когда-нибудь, может быть послезавтра, а может и позже, года через два, здание не снесут или не перестроят.

Стол из натурального букового дерева, Алекс он достался от неизвестного предшественника и был до сих пор затянут прозрачным пластиком. Безымянный прежний жилец только что купил его, на этикетке еще сохранилась цена, сто пятьдесят франков; он поставил его сюда, в эту комнату, и через три дня, возможно, на последние деньги, что у него оставались, отправился пешком в сторону Амстердама.

На левую стену он повесил двенадцать одинаковых фотографий, на которых изображена была Австрия с воздуха, и каждый, кто бывал в ателье, старался обвести кружочком те места, где он или она провели часть своей жизни; Вена, разумеется, была на первом месте, но и Зальцбург, и Клагенфурт давно уже исчезли под натиском туристических потоков, оставивших здесь свой след. У Рауля была служебная телефонная книга со списком всех абонентов телефонной сети, выпущенная летом 1938 года, которую в 1945 году вручили Ингеборг, когда она, дрожа от страха, стояла перед дверью с чужим именем на табличке и пыталась позвонить; ведь раньше здесь было совсем другое имя. Она была даже почти рада, не обнаружив здесь прежнего имени, не найдя его в целости и сохранности, как будто с тех пор в мире ничего не произошло. Роберт Либен, черными буквами на золотом фоне. В этой телефонной книге ее родители подчеркнули имена многочисленных знакомых, словно хотели убедиться в их существовании. На полу лежал почтовый конверт со штемпелем отправителя – руководителя какого-то клинико-исследовательского проекта; на конверте кто-то написал: «Если ты подвергаешься опасности потерять самого себя, погрузись во внутреннюю поверхность своей левой руки».

Во время похорон матери католический священник вручил Алекс запечатанный конверт, на котором было написано ее имя. «Прочтите нам вслух то, что там написано, – сказал молодой священник, на щеках которого выступили красные пятна. – Я беседовал с вашей матерью совсем незадолго до ее смерти; это была ее последняя воля».

«Под конец она ведь уже и писать-то не могла», – сказала Алекс, распечатала конверт и начала читать.

Так называемая медикаментозная проба давала возможность многим из здешних жильцов, фотографам, художницам, гадалкам, немного подзаработать. Двести пятьдесят франков им платили за один сеанс, во время которого под медицинским наблюдением на них испытывали галлюциногенные препараты, – псилоцибин или с-кетамин, – вызывающие, согласно аннотациям, изменения сознания, сравнимые с психотическими симптомами у пациентов, страдающих известными психическими заболеваниями. В зависимости от специфики проводимого эксперимента подопытным либо не вводили никакого противоядия, либо вводили препарат, еще не прошедший контроль, либо давали плацебо.

Алекс раз в месяц лежала на койке в институте Пауля Шеррера в Виллигене под Баденом, подключенная к позитронно-электронному томографу, завернутая в шерстяное одеяло, защищавшее ее от озноба, голова ее была втиснута в пластиковый скафандр, который потом наполняли затвердевающей изолирующей пеной. Инъекция радиоактивного сахара позволяла локализовать (изменившуюся) деятельность мозга, и Алекс лежала, неподвижно уставившись вверх. Она тонула в неподвластных ей потоках сознания, сжималась, превращаясь в маленькую точку, как Алиса в Стране Чудес, теряясь в бесчисленных дырочках квадратных плит облицовки потолка, где она все снова и снова видела, как ее хрупкая, рано поседевшая мать сметает со стола голубой фарфоровый кувшин с чаем из липового цвета тем величественным, уничтожающим жестом, который бывал у нее, только если она была пьяна.

Подвыпившую мать Алекс раньше удавалось любить почти с легкостью.

Так отчетливо ощутимо было при этом собственное тело, над которым властвовала какая-то посторонняя субстанция, что Алекс после каждого вздоха могло стошнить или бросить в холод: тут ее спокойно можно было заморозить до температуры минус 196 градусов по Цельсию и хранить в таком виде в университетской клинике вплоть до следующего тысячелетия рядом с многочисленными, генетически безупречными эмбрионами из реторты, ожидающими того момента, когда их природные родители захотят, чтобы они начали развиваться и превращаться в плод, либо пожелают их уничтожить.

Каждые две недели Александра тщательно срезала (и было бесполезно смотреть при этом в зеркало в ванной, отражавшее то гигантский незнакомый континент, то маленькое, замкнутое мальчишеское лицо) с помощью маминых хозяйственных ножниц и отцовского бритвенного прибора все свои тонкие светло-рыжие волосы. «Бритый солдатский затылок», – сказал однажды отец в субботу, перед самым обедом, была почти половина первого, в середине того самого знойного лета 1976 года. Он сидел в столовой, откинувшись на спинку кресла, и за накрытым столом он был пока один. Физически он был вполне готов к тем новостям, которые очень скоро, сразу с трех сторон, почти одновременно, понесутся к нему из открытых окон соседних домов.

Солнце стояло в зените, насколько это возможно было в столь умеренных широтах, и Хайнрих видел, как Александра свесилась из окна, точно так же, как и тогда, давно – он тоже свесился из окна, сделав над собой усилие и прервав свою воскресную работу в бюро, чтобы выкурить сигарету. Тогда Александра сидела в саду на корточках и только что высыпала в рот пригоршню воздушной кукурузы. Дорис была наверху в детской, она пела песенку Тому и Ресу, у них начинался тихий час. Если бы он тогда сразу же не бросился прочищать маленькой девочке желудок, если бы девочка от скрутившей ее судороги тут же повалилась бы в траву лицом вниз… Плавная линия затылка его дочери, которой теперь было уже одиннадцать лет и которой он тогда, наверное, спас жизнь, этот переход к открытой хрупкой шее казался ему в лучах бьющего прямо в глаза солнца почти невероятно совершенным. Но он, этот затылок, был слишком отчужденным в своей независимости, чтобы Хайнрих решился с отеческой нежностью к нему прикоснуться. «Если хочешь, – сказал он вместо этого, – ты можешь потом пойти на службу во вспомогательные женские войска, у меня есть проспекты, в которых…»

Александра обернулась и посмотрела на него. Она рассмеялась своим особым смехом, вновь отвернулась от него, взобралась на подоконник и прыгнула, не соображая, что делает, прыгнула из окна дома, ослепнув от ярости (бунтуя против собственного тела, которое уже выдавало в ней будущую женщину), и с молниеносной быстротой стала, не оглядываясь, карабкаться вверх по мощному, но уже трухлявому внутри, постепенно превращающемуся в костную муку стволу красного бука. Деревья питаются костями животных, с тех пор как первая, хоть и уродливая, но горячо любимая длинношерстная морская свинка нашла свой последний приют в земле этого сада; из года в год за нею следовали то хомячок, то еще одна морская свинка, и всех их звали одинаково, словно того, уже умершего зверька, никогда и не существовало, все они носили имя Путци. Кто-то крикнул «Александра», крикнул ее имя, и она остановилась, словно опомнившись. Сквозь листву дерева она видела крышу дома. «Сейчас же спускайся с дерева вниз, но только очень медленно, шаг за шагом», – сказал отец. И, борясь со страхом, преодолевая древний, потаенный соблазн упасть, не глядя сбросить свое тело вниз, в пахучую воскресную, только что постриженную траву, Александра приказала себе не закрывать глаза, приказала выстоять, удержаться в этом единственном мире, в этом единственном данном ей теле и, переполняясь страхом, посмотреть вниз, глянуть и вдаль, и вблизь: посмотреть на песочницы соседских детей, на их ротики, немо раскрытые навстречу всемогущему небу, когда у них дыхание перехватывает от боли или от страха, подробно разглядеть первые ниточки седины на головах их темноволосых и светловолосых матерей, которые только что вышли из домов, встали на пороге и зовут детей обедать, запомнить их привычные жесты нежного утешения, заглянуть в бессильные глаза собственной матери, которая до сих пор стояла опустив руки, внизу и выкрикивала ее имя.

С другой стороны, сзади и чуть сбоку, за спиной у Александры, пока она осторожно спускалась, виднелось местное кладбище, оно начиналось сразу за оградой родительского сада, простираясь вширь и вдаль до самого горизонта, его строгая тишина висела над всем кварталом Цельгли, а по рабочим дням к тишине добавлялся дым от крематория.

Александра любила кладбище, здесь в детстве она часто играла. Во время каникул, по воскресеньям, после школы, когда Том и Рес куда-нибудь отправлялись вдвоем, а мама ложилась на часок вздремнуть, она тайком срезала в саду цветок, перелезала через кладбищенскую стену, покрытую мхами всевозможных видов, и, укрывшись за изгородью из туи, надевала на голову, вне зависимости от погоды и времени года, черную меховую шапку матери. Считая, что теперь она очень похожа на скорбящего ребенка, она вдобавок еще и на лице изображала глубокий траур – чтобы усыпить бдительность ангелов-хранителей, которые то и дело сновали туда-сюда по кладбищу с пустыми или наполненными землей тачками. Переодетые кладбищенскими садовниками и угрюмыми детоненавистниками, они отрабатывали здесь свое заслуженное наказание за то, что когда-то не удосужились оказать кому-то помощь. Александра скорбела о своем любимом маленьком братике, о бабушке, о бедной тетке и так переходила от могилы к могиле, чтобы, увидев очередное совершенно неизвестное имя и даты жизни, придумать к ним биографию, как можно более невероятную. В ту субботу, в середине лета, после обеда, здесь между двумя могилами лежала черная буква «Ц», видимо выпавшая из надписи на какой-то надгробной плите. Уже много недель подряд Александра снимала со старых надгробий расшатавшиеся буквы и цифры, пытаясь составить из них свое имя, вот так она и превратилась в Алекс Мартин Шварц. Она выдумывала себе разные даты рождения и смерти, – сложить можно было любые; складывала и разные сочетания слов: СЛЕВА, СМЕРТЬ, КВАРЦ, ЛАСКА, ВИНА; по вечерам, сидя у себя, в своей тесной комнатке в перестроенной мансарде, через открытое окно, с неба, по которому на облаках плыли лишенные своих букв и дат мертвецы, она доставала ШАТЕР МАРСА и засовывала его В свой МЕШОК.

За последние двенадцать лет, нигде не оставляя следов (эти дома почему-то обязательно потом сносили или капитально перестраивали, исключение составлял родительский дом), Алекс раз десять переезжала с места на место, из квартала Цельгли в центр Маленького Города; после экзамена на аттестат зрелости, на последнем месяце беременности, вместе с Филиппом – в Цюрих-Аусензиль, в крохотную квартирку на самой шумной улице города; без Филиппа, с годовалым Оливером на руках – еще дальше, в Мюнхен, где ее через два года выгнали из театральной школы. И опять перед самыми родами Алекс вернулась в Маленький Город, в родительский дом, начала заниматься живописью и окончательно рассталась с Филиппом – или он с ней. С Оливером и грудным Лукасом Алекс переехала в Гренценбах на старую мельницу вместе с бывшими биржевыми игроками, потом жила в Бругге, Ленцбурге, Цюрихе-Воллисхофене, с двумя перерывами, во время которых она по нескольку месяцев жила в Париже, в Международном центре искусств – Citй Internationale des Arts, – a Рауль Феликс Либен тем временем, наверное, уже в течение двадцати лет хранил свои зубные щетки, бритвы и пену для бритья в четырех различных шкафчиках разных квартир, чтобы они всегда были под рукой, и поэтому мог перемещаться между этими местами без всякого багажа. В своем родном городе Париже у него была залитая солнцем квартира в мансарде на Рю Сен-Дени, и по воскресеньям он сидел за двойными оконными стеклами, наблюдая, как некогда интенсивная транспортная магистраль превращается в пешеходную зону чистой воды, видел, как со временем почти незаметно исчезают с улицы проститутки, а на их месте появляются секс-шопы с видеокабинами или стриптиз. В Цюрихе он жил обычно в многоярусной квартире в стиле модерн недалеко от университета, до женитьбы – с Андреа, после развода – в компании с разными разведенными приятелями-журналистами. Те, кто выезжал, оставляли после себя вышедшее из моды лыжное снаряжение, какой-нибудь бурый палас, сломанную крепость из кубиков «Лего», шнапс домашнего приготовления от бабушки, которая уже с тех пор умерла. В старой части Берна он еще со времен своей учебной практики в иностранной редакции Швейцарского агентства новостей и вот уже на протяжении многих лет снимал эдакий склад мебели с дровяным отоплением; в южном Тессине у него был домик, который купила для себя Ингеборг на деньги, доставшиеся ей в наследство от двоюродного брата, и который ему самому в один прекрасный день, вызывавший у него безотчетный страх, придется унаследовать.

Журналистом он стал после того, как прервал свою учебу на историческом факультете; сначала работал в различных газетах, потом на телевидении. Ярко выраженного большого дарования у него не было, он сам это чувствовал, зато в избытке было разнообразных маленьких талантов. В комбинации со способностью быстро ориентироваться в любой ситуации и сохранять некоторую дистанцию по отношению к большинству вещей и событий, что всегда обещало высокий рейтинг (рейтинг выдавали каждому сотруднику после передачи, словно аттестат зрелости школьнику), он часто умудрялся заставить собеседника рассказать именно о том, что тот собирался скрыть. Он испытывал даже что-то похожее на счастье, когда при этом на мгновение приоткрывался, терял дистанцию по отношению к себе самому, например при прямом включении, когда вел репортажи из горячих точек, где потом ему приходилось всякого натерпеться. В голове у него уже давно во множестве бродили идеи разных игровых фильмов. Он восхищался работами Алекс, но в то же время она пугала его, например, своим обращением с детьми, которых она, если это ей взбредало в голову, или таскала за собой, или второпях оставляла на чужом пороге, словно это были какие-нибудь декоративные аксессуары и к одному платью они шли, тогда их вешали себе на шею, а к другому – нет, и тогда их спокойно оставляли в шкафу. Дети в ее мыслях занимали меньше места, чем будущие картины.

Каждый день Алекс на автобусе объезжала различные бюро путешествий, отыскивая горящие путевки и дешевые билеты в Лондон, и старалась покупать их постоянно: она летела просто в аэропорт Хитроу, Лондон, или, еще того лучше, – в какой-нибудь отвратительный североамериканский городишко, где жила одна под чужим именем и в полной анонимности на семнадцатом этаже высотного дома, слева и справа от которого высились точно такие же дома. «I have too much identity», – сказала как-то в одном интервью Луиз Буржуа, которая уехала из Франции в США, и только там смогла начать свою карьеру художницы; свое представление о семье она воплотила в произведении под названием «Nest of five»: пять расположенных рядом коротких трубок, косо срезанных, как стебли роз в вазе, и в каждую из них всунуто по восемь трубок потоньше; все это почему-то напоминало Алекс женские половые органы; при малейшем толчке трубки приходили в движение. Алекс считала, что узнает в этом образе свою семью, а во фразе художницы – саму себя; если Рауль странствовал по всему свету в поисках своего неясного происхождения и возможной предопределенности существования, то у Алекс этого всего был избыток.

Они оба выросли в одном и том же Маленьком Городе; разделенные расстоянием в триста метров по прямой и семью годами жизни, они пробегали по коридорам одной и той же школы, входили в одно и то же школьное здание из стекла; Рауль в семидесятые годы, Алекс – в восьмидесятые; их матери покупали хлеб свой насущный в одной и той же булочной Фуртер, но никогда не были знакомы. Когда они были детьми, перед их глазами открывался одинаковый вид: над Маленьким Городом высилась довольно высокая горная цепь Юра, которая поздней осенью одевалась в туманы, словно эта вуаль была ее необходимым аксессуаром.

Общее воспоминание об этой противной пелене тумана, которая по полгода висела над Маленьким Городом, обнажало их любовь. Туман таял, раскрывая перед Алекс и Раулем узкое пространство, чтобы обнажиться и чтобы вынести наготу других; туман этот соткан был из двух дыханий их общего еженощного сна, во время которого они держались за руки, словно маленькие испуганные дети.

С тех самых пор, когда Алекс вырвалась из родительского дома с серыми оштукатуренными стенами и красными ставнями, она никогда нигде не задерживалась дольше чем на один-два года, чтобы не видеть, как очередное ее пристанище стареет, обрастает вещами и становится родным, как стены квартиры покрываются желтым налетом от сигаретного дыма, как на предметах появляются едва заметные трещины, на полках пылятся никем не читанные книги, а лица соседей худеют, заплывают жиром или, того хуже, остаются неизменными, невзирая на годы, свадьбы и рождение детей. Ибо повсюду, где у тебя заводится дом, ты попадаешь в объятия смерти; она подкарауливает тебя, невидимая, уютно устроившись на мягком диване, и ты засыпаешь в полном согласии, вдвоем с нею, под отчаянное, дикое пение Георга Крайслера, перед телевизором, в девять часов вечера.

Те несколько тарелок, которые были у Алекс, она разбивала сама, не дожидаясь, когда они дадут трещину; и не важно, где это было: в Центре искусств или в обшарпанном пригороде Цюриха.

И все-таки сегодня, в день своего тридцатилетия, она оставалась обладательницей наполовину дареной хозяйственной утвари в доме номер 62 на улице Парадизштрассе в муниципальной четырехкомнатной квартире с шестигранным, застекленным, пристроенным позже балконом, у нее было двое внебрачных детей и «хонда-доминатор», на котором она не умела и не имела права ездить. Оставленный одной подругой в обмен на три картины из цикла «Девятнадцать дней неопределенности», ярко-красный мотоцикл уже довольно давно стоял в каком-то гараже в Эннетбадене и, наверное, ржавел, с каждым днем теряя в цене, – Алекс нужно было сначала, после двух лет езды с инструктором, сдать экзамен по вождению мотоциклов с объемом двигателя до 125 кубических сантиметров, а потом, еще через два года, – экзамен для мотоциклов свыше 125, – но у нее для этого не было ни времени, ни сил, ни денег.

Алекс посмотрела на часы, сунула две самые необходимые вещи – записную книжку и сигареты, в бумажную хозяйственную сумку и стала ждать переполненного автобуса, который довезет ее до дома на Парадизштрассе, на южную окраину города, на тот обыкновенный край света, где ее дети уже выдали соседке все приготовленные по дороге домой фразы, предназначенные Алекс; Оливер и Лукас, насквозь промокшие, сидели перед дверьми квартиры, и у каждого в руке был клубничный рожок. Алекс, нет, Рауль опять забыл оставить в ящике ключ. В почтовом ящике лежала только одна бумажка, уже третье Важное Сообщение за одну неделю, черным по розовому. Жирным шрифтом было напечатано обращение: «Уважаемая госпожа Хайнрих, мы хотели бы уведомить Вас…», и в конце опять жирным шрифтом: «Всего самого доброго» (даже смертный приговор, подумала Алекс, будет обставлен здесь таким же политесом); а в тексте шариковой ручкой обведены были слова: «Место работы», «Городская полиция». Ну понятно, это налоговый сбор. Алекс жила на стипендию для художников, которая то приходила, то почему-то отсутствовала, нерегулярными приработками вплоть до изнурительной работы в конторе «24 часа. Живой секс по телефону», причем, в отличие от того, что показано в фильме «Short Cuts», где некая домохозяйка совершенно равнодушно постанывает в трубку, меняя пеленки грудничку, Алекс впадала при этом в такое сексуальное возбуждение, что ей самой становилось не по себе. За ее же собственное удовольствие ей платили деньги пожилые толстопузые мужчины, которые лежали в постелях рядом со своими спящими женами и шептали ей что-то в трубку. Время от времени ей удавалось продать что-нибудь из своих работ; алиментов, которые выплачивал Филипп, едва хватало на то, чтобы покрыть расходы на медицинскую страховку и на дневную продленную группу для детей. Еще два-три года назад она постоянно тайком таскала из запасов родителей консервированное молоко, банки с ананасами, нарезанными кружочками, готовое фондю в консервных банках, которое они потом дома все вместе ели прямо со сковородки, стоя вокруг плиты, а Лукас и Оливер забирались с ногами на стулья, потому что специальной электроплитки, чтобы все это разогреть, у них не было.

Когда же приходили вот такие бумажки с требованием заплатить налог, имелись в виду, как правило, те смешные доходы, которые Алекс получала за французскую косметику, рассылаемую по почте, которая валялась где-то на книжной полке в льготной упаковке по две бутылочки сразу, нераспакованная, и срок ее годности неминуемо истекал. С поникшей головой поднималась Алекс каждые два месяца на второй этаж налоговой инспекции, где с иголочки одетые, тщательно накрашенные дамы предлагали оплату в рассрочку или грозили взыскать деньги по суду. Она брала платежную квитанцию, платила деньги сразу, и чиновники выражали нарочитое, плохо разыгранное удивление. Алекс клялась себе, что это в последний раз, что такого никогда не повторится. Чиновники изо всех сил старались соблюдать нормы конфиденциальности, словно они торгуют зубочистками или спреем для интимных мест, ведь эти нормы определяли минимальную дистанцию между людьми повсюду в этой стране. У окошек на почте или в банке, в трамвае, в съемном жилье и в супружеской постели переступать через эту жирную линию, видимую или невидимую, было запрещено. И в это же время на всех теле– и радиоканалах люди громогласно, на весь мир делились самыми интимными подробностями, признавались в самом заветном, иступленно откровенничали: я убийца, я проститутка, я ежедневно избиваю своего ребенка, и буду избивать впредь, я педофил, надо мной совершил сексуальное насилие мой собственный отец, вы, все вокруг, вы только послушайте меня, смотрите на меня все, и только ты одна не смотри, моя незнакомая соседка, мой ближний.

Тридцатилетний Пауль, получающий пенсию по инвалидности, старый приятель Алекс, который два года назад заболел СПИДом, недавно побывал в Лондоне на сходке таких, как он, там в Кэмден-Таун была устроена вечеринка, где бродили десятки людей, у которых на заднице, на их шортах от Кельвина Кляйна или на потрепанных кальсонах в рубчик можно было прочитать «hot ass with aids»; а другие люди, в таких же кальсонах, быстро и молча сдергивали их и у всех на глазах, никак не предохраняясь, спешили совокупиться с этими «горячими задницами», потом поспешно одевались, проводили руками по волосам, словно отмахиваясь от чего-то, и торопились тут же улизнуть с вечеринки.

Лапша не доварилась, звонок воспитательницы о том, что Лукас опять плюется в одноклассников, не мог прервать ход мыслей Алекс; Оливер и Лукас как ни в чем не бывало ели спагетти без соуса, они жевали в ритме группы «Backstreet Boys», которые распевали по радио на всю кухню: «Nobody but you», и Алекс подумала о матери, в ту пору, когда ее болезнь еще ни разу откровенно не проявилась (а потом она некоторое время, пока только по ночам, часа в три, пыталась разогреть себе подгоревшие остатки ризотто, оставленные приходящей прислугой, или же, чаще всего, начинала запихивать их в рот прямо голыми руками, зажмурившись), она вспомнила, как Дорис Хайнрих, если дети, то есть Алекс и оба младших брата, Том и Рес, не хотели есть то, что она подавала на стол – шпинат или перловку, – тут же ставила все это прямо на пол, к телевизору, и дети, целиком погрузившись в далекие миры на экране, в какую-то стрельбу и извержения лавы, механически подносили вилки ко рту.

В эту пятницу Алекс исполнилось тридцать, ничего страшного, и вечеринки никакой не будет; скоро придет Рауль, на автоответчике три-четыре звонка – от Рауля, от Донаты, которая обожала черные кожаные сапоги выше колен, от Кристины, которая и вправду успела уже уехать в Копенгаген с единственным чемоданом в руках: «Welcome honey, join the club», и никакого этого чертова счастья, которое ей было предсказано, не свалилось на нее под вечер, когда она промывала ссадины Оливера, регулярно приносимые им домой в качестве трофея с футбольных тренировок.

Иногда ей не хватало Сильвио…

И возможно, прав был тот дерматолог, вечно страдающий кожными заболеваниями, с которым Алекс иногда случайно виделась около вокзала, в кафе «Аркада», и который ходил всегда в одних и тех же черных штанах из грубой кожи: «Начиная с тридцати солнце светит тебе прямо в лицо, и ты начинаешь волочить за собой свою тень, которая становится все длиннее и длиннее, а ведь еще совсем недавно солнце грело тебе спину и было для тебя трамплином».

Примерно в это же время, в половине девятого вечера, в те минуты, когда, тридцать лет тому назад, Александра родилась здесь, в Маленьком Городе, Дорис Хайнрих давно уже лежала в Кенигсфельдене, наглухо пристегнутая к кровати. С таблеткой рогипнола, засунутой в воспаленный рот, – у нее был кандидоз, Candida ablicans, следствие злоупотребления таблетками, – она, наверное, на целых десять часов сна, причем безо всяких сновидений, забудет о том, что вся ее жизнь в течение скоро уже пятидесяти одного года, все это усиленное выживание, которое она так раньше не называла и о котором только в пьяном виде кричала всем и каждому, отказываясь от каких-либо дальнейших пояснений, – короче говоря, вся эта ее жизнь была чистейшим издевательством.

Над городом в этот вечер висел какой-то пронзительный, высокий звук.