1

Биньямин задержался в Варшаве. Он никак не мог выбрать страну своего изгнания. У него было такое чувство, будто он играет в детскую игру. Названия стран, которые ему предлагали, казались такими же причудливыми и выдуманными, как названия, которые он с мальчишками надписывал на еврейских классах, когда они прыгали по их клеточкам: «хала», «вздох», «фунт орешков», «обида», «курятина», «поляк ударил», «миллион злотых», «тиф», «ангелы» и, наконец, «погром». Шарик катился по названиям, занесенным в список Эмиграционного комитета, влек его за собой от одной страны к другой и грустно возвращался к исходной точке ни с чем.

На слове «Англия» он вовсе не задерживался: это ведь остров, как с него бежать в случае чего? На слове «Америка», наоборот, он останавливался охотно, но лишь из праздного любопытства туриста: это слово напоминало прежде всего о необходимости пересечь грозный океан, который навсегда разлучил бы Биньямина с родителями, а затем оно напоминало отрывок из Библии, в котором дано описание плясок вокруг Золотого Тельца, потому что бывший хозяин Биньямина, земиоцкий портной, сравнил как-то эти пляски с жизнью американских евреев, а потом представлялся и сам Телец: жирный, похотливый, выпучил свои слепые глаза и смотрит на творение Всевышнего. Что же касается слова «Франция», то оно просто раздражало слух: сразу же вспоминалось слово «Дрейфус», а Биньямин его слышал не раз. Говорили, будто французы сослали этого Дрейфуса на Чертов остров. Уже одно название вызывает дрожь, как же можно при этом туда податься?

И, наконец, после этого путешествия по горестному миру Биньямин решил в пользу слова «Германия».

Ведь немецкие евреи, как ему сказали, настолько хорошо устроены в этой стране, что многие из них чувствуют себя немцами чуть ли не больше, чем евреями. Это во всяком случае любопытно, хотя и не похвально, но свидетельствует главным образом о мягкости и терпимости немецкого характера. Биньямин немедленно воодушевился, представив себе, насколько чувствительны, обходительны, наконец, благородны эти немцы. Настолько, что евреи в восхищении не могут устоять и всей душой стремятся тоже стать немцами.

Берлин разочаровал его сразу же. Ну и город! Ни конца, ни края. Сутки еще не прошли, как Биньямину захотелось из него удрать. Но, Боже милостивый, на сей раз куда? Комитет поселил его вместе с другими беженцами из Восточной Европы в бывшую синагогу. Большой зал был расчерчен мелом на «комнаты», в которых жили целые семьи. Коридор шириной с полметра (тоже нарисованный мелом) вел к выходу. Каждый делал вид, что не замечает присутствия соседа. Переступить меловую черту значило вторгнуться в чью-то личную жизнь. Поэтому, прежде чем зайти в гости, люди с улыбкой произносили «тук-тук-тук» и вежливо ждали ответного «войдите». Казалось, все с ума посходили, оттого что у них нет крыши над головой. На веревки, прикрепленные к потолку, люди подвешивали — кто зеркало, кто картину, кто семейную фотографию… И только дети не обращали внимания на «стены», зачем-то нарисованные взрослыми, что вызывало постоянные ссоры.

— Все они ждут квартир и верят, что получат их! — в первый же день сказал Биньямину молодой человек, разместившийся возле самого «коридора».

— А вы чего ждете? — улыбнулся Биньямин, беспокойно поглядывая на выплывшее из тени лицо: рыжие вихры торчали во все стороны, поперечная морщина, как шрам, рассекала лоб.

— Я? Я жду прихода Мессии, но он не торопится, — съязвил молодой человек. — А зачем ему торопиться? Перед ним вечность! Ну, ладно, здравствуйте!

Так произошла первая встреча с несчастным молодым человеком из Галиции, которого Биньямину предстояло видеть еще долгие недели; он либо лежал, либо сидел на кровати, обхватив голову по-старчески дрожащими руками. Биньямин подозревал, что он умирает с голоду, и поэтому, получая от Комитета вспомоществование, сразу же предлагал молодому человеку разделить с ним яичницу, кошерные сосиски (совсем как дома!) или другие деликатесы, которые сам готовил. В зависимости от настроения молодой человек из Галиции либо принимал приглашение (хоть и раздраженно улыбаясь), либо оскорблял Биньямина раньше, чем тот успевал рот раскрыть.

— Хоть бы кто-нибудь меня избавил от вас! — закричал он однажды на Биньямина.

— Извините, — пролепетал Биньямин. — Я как раз работу нашел… решил устроить маленький праздничный ужин… Понимаете?

— Убирайтесь-ка вы отсюда, — сказал молодой человек уже спокойнее, почти великодушно. — Знаю, знаю: вам ужасно хотелось найти работу. Я заранее себе представлял, как вы будете из кожи вылазить в тот день, когда найдете ее, и от счастья на седьмом небе окажетесь. Вот я и поздравляю вас. Чего вам еще?

— «А у кого не будет вечером куска хлеба?» — затянул Биньямин.

Мягкий свет озарил тусклые глаза молодого человека, потом ровное пламя затрепетало и вдруг вспыхнуло непонятной злобой.

— Вот вы и ешьте за меня! — вызывающе выкрикнул он.

Биньямин предусмотрительно попятился назад под дружный ропот соседних «жильцов». Они единодушно клеймили позором молодого человека из Галиции, хоть их и коробило слишком хорошее отношение к нему Биньямина — они усматривали в столь деликатном обращении некий упрек их рассудительности добропорядочных людей.

Вернувшись в свою «комнату», Биньямин оглянулся: молодой человек уже успел принять обычную позу — обхватил голову руками и весь ушел в никому не ведомые мечты; эти мечты надежно охраняли его одиночество от окружающего мира и враждебные взгляды двух сотен людей для него не существовали. «О чем он все-таки думает?» — спрашивал себя Биньямин, испытывая острую тревогу не только от присутствия молодого человека из Галиции, но даже при одной мысли о нем.

Биньямин уткнулся в котелок и без всякого удовольствия принялся за кошерные сосиски. «Я, наверно, слишком надоедаю этому несчастному парню, но если бы он только знал, как мне и больно и тепло в его обществе…»

На минуту перестав жевать, Биньямин, наверно, в тысячный раз вернулся к наболевшему вопросу: пресловутое «острие» колет только других или его самого тоже?

Однако Биньямин почувствовал большое облегчение (хоть и упрекнул себя в том), когда на следующий день, проходя по дороге на работу мимо молодого человека из Галиции, убедился, что тот едва скользнул по нему пустым взглядом. Молодой человек лежал на кровати одетый и бесцеремонно выставил босые грязные ноги прямо под нос детям, которые играли возле него в «коридоре», стучась в воображаемые двери. На его лице не дрогнул ни один мускул. Да, он окончательно перерубил последнее волокно слабого крепления, удерживавшего его еще в синагоге, и теперь Биньямину казалось, что он с каждым днем все дальше и дальше уходит от родного берега, плывет на своей кровати в открытое море, известное лишь ему одному, и только грозные бури отражаются в его глазах.

Однако молодой человек из Галиции, с которым у Биньямина, как он считал, все было кончено, появился в его жизни снова — на сей раз в образе товарищей Биньямина по швейной мастерской. Они тоже были заражены (правда, в меньшей степени) «берлинской лихорадкой», как он сам назвал это душевное состояние, когда пришел его черед испытать это состояние на себе.

Все работники господина Фламбойма были беженцами, уцелевшими от погромов. И, хотя на всех остались, можно сказать, следы кораблекрушения, в мастерской царила атмосфера язвительной насмешки и горькой иронии по поводу прошлой жизни в Польше или в России, которую они старались представить в более черном свете, чем она была на самом деле. Какой-то бесовский дух вселился в этих несчастных людей. Он превращал чистую воду в кровь, уничтожал на корню само понятие добра, не давал взрасти ни одному побегу еврейской мысли. Биньямин протягивал руку, и ему чудилось, будто он видит, как на ней появляются когти. Он никому не противоречил, благоразумно не поднимал головы от иголки, но это не помогало: все копья, стрелы и шпильки были направлены именно против него. Над ним потешались. Однажды в отсутствие хозяина закройщик по имени Лембке Давидович вскочил на стол и, «по-берлински» оскалившись, не то серьезно, не то плаксиво выкрикнул:

— Послушайте, если наш раввинчик будет и дальше оставаться девственником, у него на спине крылышки вырастут! Вот будет здорово! Всем хватит пищи! Вы или я, или последний немецкий сморчок — кто только проголодается, тот и цапнет себе крылышко или лапку, и — пожалуйста, ешь на здоровье! А знаете, что будет потом? Кроме ангельского сердечка, ничего не останется! А скажите мне, дорогие мои соотечественники, кто позарится на сердце, на этот дряблый кусочек мяса? Грош ему цена в базарный день! Даже на берлинской бирже он и то не котируется! И вот тогда возьмут этот жалкий ошметок, усадят в поезд, и ту-ту! Гремите, Божьи трубы: еврейское сердечко едет домой!

Его речь вызвала бурное оживление. Оратор раскланялся на все стороны, спрыгнул со стола и стал пожимать тянувшиеся к нему руки. О жертве совсем уже забыли, как вдруг кто-то закричал:

— Смотрите, смотрите, он поранился!

Биньямин оторопело смотрел на свой палец, с которого текла кровь, да еще прямо на рулон светлой ткани.

В мастерской стало тихо.

— Это мы его ранили, — тихо сказал Лембке Давидович.

— Это мы, — послышался еще чей-то голос.

— Неужели мы уже все позабыли? — начал снова Лембке, глядя на Биньямина с таким удивлением, словно впервые открыл для себя его присутствие в мастерской.

Плотная фигура Лембке Давидовича, казалось, осела под тяжестью этого открытия. Длинные ресницы дрогнули, глаза округлились, и взгляд стал по-женски печальным и растерянным.

— Неужели мы и впрямь стали «немецкими господами»? — наконец, произнес он.

Его смущение тотчас же передалось остальным работникам господина Фламбойма. Кто-то взволнованно спросил:

— Кость хотя бы не повреждена?

Лембке подошел к Биньямину.

— Послушай! — закричал он, размахивая руками.

— Скажи что-нибудь! Ну, обругай ты нас! Только не молчи! Да скажи же хоть слово!

Но Биньямин лишь задумчиво качал головой. Глаза у него блестели от еле сдерживаемы» слез, и он не переставал сосать пораненный палец, что придавало ему печальный и в то же время комичный вид. Вместе с горьким привкусом собственной крови он уже вкушал сладкое чувство, подсказывавшее ему, что у этих людей навсегда отпала охота ранить его.

2

Биньямин стоял перед синагогой и, неистово вытирая ноги в польских башмаках о грязную и мокрую от снега тряпку, думал о том, что в этом подлом мире одной головой не обойтись.

А войдя внутрь под высокий темный свод, едва освещенный крохотными язычками свечей, сразу же почувствовал тоску при виде этих людей, выставленных на всеобщее обозрение. Вон старик под одеялом охает, вон молодожены прильнули друг к другу и застыли, пригвожденные любопытным взглядом бледной девчонки. А вон и мать девчонки — присела на корточки возле печи и как бы пытается удержать дрожащими руками языки пламени, которые так и норовят улизнуть по холодным как лед плитам. А какой шум поднимают дети! Биньямин не знает, то ли слух у него обострился, то ли их крики стали пронзительней от долгого заточения в этой огромной общей спальне без воздуха и света…

— Уже вернулись, господин Биньямин?

Биньямин остановился посреди «коридора». Он немедленно узнал этот голос, но сделал вид, будто всматривается в темноту, пытаясь понять, кто его окликнул.

— Вы и узнавать меня уже не хотите, дорогой господин?

Биньямин смутился.

— Простите, здесь темно, прямо хоть глаз выколи. Ну, Янкель, что хорошенького расскажете?

Страдальческое лицо молодого человека из Галиции выглянуло из тьмы.

— Ничего. Жив еще, — проговорило это лицо. Юношеская худоба только подчеркивала горькие складки вокруг нервного рта и длинного висячего носа с горбинкой. Из узких глаз исходил такой холод, что Биньямин едва выдержал их взгляд.

— Да входите, входите, честное слово, я за вход денег не беру, — сказал Янкель спокойно.

По необычному поведению юноши Биньямин тотчас же учуял, что в так называемой комнате «пахнет душевной болью», и, осторожно подняв ногу, аккуратно переступил меловой круг.

— Ну, Янкель, как жизнь идет?

— А она мне не идет: слишком велика на меня и в длину и в ширину. Или слишком мала, не знаю. Но вы, наверно, спрашиваете себя, с чего это Янкель вдруг заговорил со мной, целых два месяца не здоровался и вдруг — здрасьте вам. Не иначе как яичницы захотелось или кошерных…

— Нет, нет, — запротестовал Биньямин, — ничего такого у меня и в голове не было!

— Извините, — сказал Янкель, — я просто не знал, как подступиться. Уж такой у меня язык. Не язык, а нож во рту, сам чувствую. Стоит ему высунуться, как он тут же кого-нибудь ранит. Только, знаете, он не всегда был таким, мой язык…

— Правда?

— Правда-правда, — рассмеялся Янкель. — Когда-то язык у меня был шелковый, можете мне поверить! Когда-то… Да садитесь, садитесь. Ну, зачем на краешек! Располагайтесь поудобнее. Вот так. А теперь дайте посмотреть на вас. Полюбоваться, так сказать, новым человеком. Ах вот оно что! На вас еще шерстяная кепка! И все те же неуклюжие башмаки! И хасидский кафтан! Боже мой, вы еще и пейсы не остригли! Вы что же, до сих пор не знаете, что живете в Берлине?

— Это я не знаю? Вы что, шутите? — удивился Биньямин.

Молодой человек из Галиции неопределенно улыбнулся.

— Еще как знаю! — взволнованно продолжал Биньямин.

— А раз так, — удивленно зашептал Янкель и, не спуская беспокойного взгляда с соседних кроватей, в отчаянии заломил руки под самым носом у Биньямина, — если вы это знаете, как же вы можете… ну, скажем, ходить по улице… Нет, в самом деле, вот, идете вы по улице или даже лежите, как, например, я сейчас… Вам не кажется, что вас что-то давит? Вы не чувствуете, как наваливается на вас какая-то тяжесть? И с каждым днем она увеличивается…

Биньямин даже подскочил от испуга: кто-то читает его мысли!

— Ну, конечно! — оживился он. — Вы очень точно говорите. Именно тяжесть. И… и даже шаг ускорить нельзя: фонари мешают…

— Какие фонари? При чем тут фонари?

— Ну, как же! — слегка усмехнулся Биньямин. — Раньше я ходил посреди тротуара, знаете, как немцы, военным шагом. Но на меня все смотрели, и я начал семенить поближе к домам. Все бы ничего, да вечно кто-нибудь из парадной выходит или фонарь торчит на дороге.

Янкелю понравился ответ Биньямина, но он не подал виду.

— Ну, и как же вы из этого выкручиваетесь?

— Представьте себе, — сказал Биньямин, переходя на шутливый тон собеседника, — да простит меня Бог, хожу осторожненько, бочком, бочком, семеню себе, как положено еврею.

— Как положено еврею! — расхохотался Янкель.

— А люди? Или вы полагаете, что вам удастся не сталкиваться с людьми?

— Где там! Ой, люди, люди! От них-то и «тяжесть», о которой вы говорите. А мне еще ни разу не удавалось избавиться от нее… Тем более здесь. Даже когда я представляю себе, что сижу дома, там, в Польше, она и тогда давит меня. Люди здесь и правда ужасные. Хуже машин! Даже евреи… — Биньямин задумался. — Даже евреи давят меня. Ну, так что же, прикажете рвать на себе волосы?

Биньямин заметил, что на соседней кровати сидит человек, уткнувшись в раскрытую на коленях Библию, и не шевелится. Свеча, которую он держит возле виска, освещает морщинистое лицо и курчавую бороду. Будто страж ночной. Биньямин почувствовал, что он прислушивается к их разговору. Янкель перехватил взгляд Биньямина и презрительно бросил:

— Брат мой и соплеменник! Не обращайте внимания на сумасшедшего старика. Он воображает, будто занят размышлениями. Сыч он противный! Ночью то и дело заглядывает мне в лицо — хочет знать, сплю я или нет.

Человек даже не поднял глаз и лишь слегка вздрогнул, отчего свеча наклонилась, и неживой слезой на книгу упала капля воска.

— Ну, видите, все мы варимся в одном котле! — зло загоготал Янкель.

Его голос опять стал свистящим, а рука рассекла темный воздух и сорвала коричневое кашне, обмотанное вокруг шеи. Под кашне оказалась рана. Черная струйка крови запеклась на шее и на голой груди, покрытой легким пушком.

— Последний подарок Берлина! — засмеялся Янкель.

Огорченный Биньямин догадался, что Янкель борется с желанием что-то рассказать, что признание комом застряло у него в горле, и участливо спросил:

— Брат мой, пожалуйста, расскажите, что они с вами сделали…

Темноту пронзил ледяной смешок.

— Ну, знаете, вам признаваться — одно удовольствие: ничего не пропадает зря, все входит в ваше доброе сердце. Ох, сердце, сердце! А все почему? Потому что вы еврей, можно сказать, из наших. Ангел, а не еврей!

Заметив покорное выражение на лице Биньямина, Янкель смягчился и, согнувшись в три погибели, глухо сказал:

— Простите. На мой язык не надо сердиться. Вот уже два года, как ему тесно во рту: он не знает покоя, так и выворачивается, так и выворачивается.

Его сгорбленная спина неожиданно распрямилась, широко раскрытые глаза затуманились, а голос зазвучал по-детски растерянно:

— Подумать только! Два года! Даже не верится! Мне все кажется, что это случилось вчера. Каждое утро, когда я открываю глаза, мне кажется, что погром был вчера. Вам тоже так кажется, дорогой мой брат? Странно. Нет, в самом деле странно, что время остановилось. Понимаете, я все еще сижу в колодце. Понимаете, в том, куда я тогда спрятался. Вода мне по горло, а там наверху — круглый кусок голубого неба, он даже ни капельки не изменился. А потом стало тихо-тихо. Я и сейчас слышу, как кругом тихо. Вот, пожалуйста, — ни одного звука… Потому что, когда я вылез из колодца, у нас в местечке уже не осталось ни души. Синагоги тоже не было. Ничего уже не было. Кроме меня, конечно…

Янкель хитро подмигнул, словно в том и заключался необычайный фокус, который с ним проделали.

— Да, да, — зашептал он снова, — я всех-всех похоронил, все местечко — ноготка не осталось. И над каждым прочел молитву. Даже над этим паршивым жуликом Мойшеле, моим соседом. Над каждым, над каждым я прочел все молитвы. От первого до последнего слова. Я же в то время был знаменитым молельщиком перед Всевышним, ай, ай! И целую неделю я все хоронил и хоронил, хоронил и хоронил… В местечко носу никто не показывал — крестьяне боялись. А когда кончил хоронить — почувствовал себя глупо, неловко: ну, а теперь что? Понимаете? А дальше что? Что дальше? Было это на кладбище. Я очнулся, начал хватать камни и швырять их в небо. И в какой-то момент небо раскололось. Вы меня понимаете?

— Еще бы! — пробормотал Биньямин, глотая украдкой слезы. — Очень даже понимаю.

— Раскололось. Как простое стекло. И осколки на землю попадали. И вот тогда я себе сказал: «Янкель, если Бог — в этих осколках, что же в таком случае значит быть евреем? Ну-ка, посмотрим поближе». И что вы думаете? Как я ни смотрел, как ни разглядывал, кроме крови, я ничего не видел. Кровь, сплошная кровь… А смысла — никакого. Ну, ладно, а какое место занимает в мире еврейская кровь? Вот в чем вопрос. И что делать еврею, который больше уже не еврей? А?

В полумраке синагоги безумный взгляд молодого человека из Галиции делал его лицо неправдоподобным. То мертвенно бледное, то пылающее жаром, оно призрачно поблескивало от пота в желтоватом свете коптящих свечей.

— Что же не нашел себе хорошую еврейскую девушку? — боязливо спросил Биньямин. — Такой красивый парень…

Янкель на секунду сбился, но тут же тряхнул головой, словно отгоняя неуместное вторжение в его рассказ, и зарычал:

— Будете вы меня слушать или нет? — Он схватил Биньямина за локоть с такой силой, что тот даже вздрогнул. — Ну, значит, сегодня они устроили демонстрацию, — без всякого перехода заговорил он о чем-то другом, словно торопясь покончить со своим безумным признанием. — Нет, конечно, не евреи. Вы что же хотите, чтобы евреи начали выставлять напоказ свою беззащитность, свою слабость? Интересно, как вы себе это представляете: армия несчастных окровавленных сердец вышагивает по Унтер ден Линден — раз-два, раз-два… Так, что ли? Ой, вы — просто прелесть… Нет, — продолжал он с какой-то сдержанной яростью, — демонстрацию устроили спартаковцы. Серп и Молот. И вот, я увидел, как они идут по улице… Спокойно так — прямо река течет. А над головами — красное знамя. Я и сам не понимаю, почему бросился в их ряды… Но, хотите, верьте, хотите, нет — сначала они меня не распознали. Иду это я с ними в ногу, вижу перед собой знамя… Так странно было… Вы меня понимаете? Я даже их духом проникся. Ха-ха-ха! Но тут ко мне обернулся сосед: «А тебе какого черта здесь надо, жид? Тут ведь будет драка!» Он сказал это беззлобно, просто от удивления. Но тот, что шагал сзади, заорал: «Провокатор! Не иначе как провокатор!» И тогда… Тогда они вытолкнули меня на тротуар… Но я за себя отомщу! — неожиданно заорал он, переполошив всех обитателей спальни. — Отомщу! Вот увидите!

Мгновенно вокруг странного разговора выросла стена молчания.

— Что же все-таки они с вами сделали?

— Ничего. В том-то и дело, что ничего. Они же вас топчут, не замечая! Идут себе, а вы под ногами валяетесь. Вот они и шагают по вас! А как же иначе? И тогда я сказал себе: «Янкель, сердечко мое, ты мне доставишь большое удовольствие, если постараешься не попадать больше в такое дурацкое положение». Вопрос только в том, что делать еврею, который больше, уже не еврей? Что должен он делать, чтоб не стать на четвереньки? Сегодня я целый день об этом думал и, кажется, придумал. Это очень просто. Достаточно лишь… Словом, так: ага, ты хочешь потащить меня на бойню? Ну, так я сам стану живодером!

— Что с вами! Кого вы собираетесь убивать?

— Кто говорит «убивать»? — Янкель растянул рот в ехидной улыбке. — Никого не нужно убивать! Может, вы и готовы к этому, а я — нет. Мне еще нужно подумать! Э, да о чем тут толковать… — вдруг добавил он рассеянно.

Усевшись на кровати поудобнее, он с любопытством начал следить за Биньямином своим пронзительным взглядом, как за пойманной птицей. Казалось, он вдруг увидел, что между ним и этим бледным трепыхающимся птенцом лежит целая пропасть. «Ну, как вам это нравится! — говорил его взгляд. — И что меня дернуло довериться этому пустому месту!»

— Ладно, — наконец, произнес он, насмешливо улыбаясь, — вам этого все равно не понять, вы еще стоите одной ногой в прошлом, так сказать, в сонной грезе. Впрочем, как и все эти несчастные, — добавил он, указывая величавым жестом на окружающих. — Ну, идите, идите. Дайте мне побыть одному.

— Да вы же сами начали разговор, — неуверенно возразил Биньямин.

— Знаю. Спасибо вам. Начал, потому что во мне еще живет маленький Биньямин, который бьет крылышком. Ай, как ему не хочется умирать! Посмотрите, посмотрите, как он отбивается! Тсс! Не мешайте нам теперь уснуть. Мне и ему. Ладно?

И вспомнив про недружелюбное окружение, Янкель раскланялся на все стороны и, улыбаясь, потрепал Биньямина по щеке. Потом он поднял длинные руки и спокойно стянул с себя майку, словно был один в четырех стенах. На голом теле, испачканном кровью, торчали худые ребра.

Биньямин молча посмотрел на него: что все это значит? Рассеянно поскребывая пейсы, он поднялся и, не сказав ни слова, прошел к себе. С чувством облегчения он перешагнул меловую черту и принялся готовить фрикадельки. Съел самую малость и улегся на матрац с мыслью о том, будут ли его сегодня заедать клопы, как обычно. В синагоге все еще стоял негодующий ропот, потом наступила ночь, огласившаяся плачем бессонных малышей. Биньямин закрыл глаза, и ему представилось, что меловой прямоугольник начинает медленно подниматься вверх… Вот он уже превратился в стены, которые дошли до потолка и стали такими толстыми, что вскоре Биньямин почувствовал себя надежно укрытым от всего мира.

На следующее утро кровать Янкеля оказалась пустой. Но вернувшись из швейной мастерской, Биньямин обнаружил, что ее уже заняла похожая не черепаху старая дама, одетая во все черное. Не успел Биньямин с ней поздороваться, как она втянула голову в плечи, словно торопилась спрятаться в скорлупу своего возраста. Биньямина даже смех разобрал.

Тремя месяцами позже молодой человек из Галиции появился в последний раз. Рассеянный, ко всему равнодушный, сидел он на самом краешке кровати у Биньямина, ни на кого не смотрел и с какой-то, можно сказать, нежностью катал по одеялу оказавшуюся там катушку ниток. Его нескладную длинную фигуру украшал костюм английской ткани, а цыплячью шею наполовину скрывал крахмальный воротничок, под которым болтался ошеломительный галстук. Замедляя шаг, Биньямин еще успел отметить, что кудлатая рыжая пакля превратилась в прилизанную прическу с аккуратнейшим пробором посредине. Лицо по-прежнему было худым и бескровным, но губы пополнели и выпятились вперед.

— Простите, — сказал он, вставая и протягивая Биньямину холеную руку, — я позволил себе зайти в ваши апартаменты без приглашения.

Холодные глаза смотрели по-прежнему грустно, хотя пополневшие губы подрагивали в иронической улыбке.

— Чтоб меня холера взяла, если вы не стали другим человеком! Настоящий «господин»! — воскликнул Биньямин и тут же об этом пожалел.

— «Другим человеком», говорите? — огорчился Янкель.

— Но как? Каким чудом?

— Успокойтесь, брат мой, я никого не убил. Просто стал коммерсантом. Я торгую. Что, возможно, еще хуже.

— А чем вы торгуете?

Янкель улыбнулся хитро, как старая лиса, но глаза и на сей раз остались печальными.

— Брат мой, — по-мальчишески вызывающе сказал он, — в Берлине все покупают и все продают.

Острая жалость к Янкелю вдруг пронзила Биньямина. Рука его поднялась сама по себе и боязливой птицей опустилась Янкелю на плечо. Губы тоже раскрылись сами собой, давая волю откуда-то появившимся непривычным словам.

— Брат мой, очнись, прошу тебя! К чему тебе весь этот стыд, этот ужас?

Но Янкель, видимо, остался глух к его словам, и, испугавшись своей непрошенной смелости, Биньямин отдернул руку.

Однако его столь сильный душевный порыв все же подействовал на Янкеля. Он встал, напустил на свое постное лицо загадочную улыбку и дрожащим от усталости голосом пробормотал:

— Еврей. Настоящий еврей! Из наших! Ах, какой вы благородный. До того благородный, что хочется выбить вам зубы. Все до одного.

Он резко повернулся, переступил меловую границу и, пройдя по синагоге своим крупным неровным шагом, вышел и исчез навсегда.

А еще через час, забираясь под одеяло, Биньямин обнаружил между матрасом и подушкой спрятанный там конверт и догадался, что в нем целое состояние. Несколько строк на идиш были выведены каллиграфическим почерком конторщика: «Милый человечек, эти деньги — вполне законная прибыль от вполне законной торговой сделки. Они украдены честно, по всем правилам коммерции. Видимо, скоро мне представится возможность (по крайней мере я надеюсь) наворовать на собственный дом. Бросьте-ка вы грандиозный Берлин, перебирайтесь в провинцию и вызовите к себе родителей, если, конечно, они у вас есть. Потому что в Польше, мой друг, еврей еще может выстоять один, держась за свою селедку и синагогу, но здесь, поверьте мне, если, кроме собственных ног, других корней у вас нет, живые соки не дойдут до сердца. Даже до вашего, милый мой человечек. Не судите меня строго. Спасибо. Ваш Янкель».

3

Биньямин вышел на перрон маленького прирейнского вокзала, пододвинул к себе перевязанный веревкой ящик (весь свой багаж) и очутился нос к носу с неким господином, одетым на немецкий лад, который, очевидно, и был штилленштадским раввином. Биньямину его облик скорей напоминал сатану, чем раввина, и поэтому он понес свой «чемодан» сам, утверждая, наперекор истине, что он легче перышка. По дороге раввин расхваливал мастерскую, которую ему удалось подыскать на Ригенштрассе. Просто находка!

— Господину Гольдфусу, владельцу мастерской, непременно хотелось облагодетельствовать какую-нибудь жертву преследований из славянских стран, а вы как раз и есть такая жертва, верно, дорогой единоверец? В стоимость помещения — не стоимость, а щедрое пожертвование — входит утюг, швейная машина и кое-какая мебель, правда, подержанная.

Все оказалось точно, как говорил раввин, кроме одной мелочи: Биньямин не представлял себе, что помещение и мебель могут оказаться настолько «подержанными».

— С другой стороны, дареному коню в зубы не смотрят, — заметил раввин, улыбаясь.

Пока они так беседовали, в мастерскую вошло человек десять, как Биньямину показалось, немцев. Они бросились к нему, начали пожимать ему руку. Биньямин испуганно вскрикнул и чуть было не потерял сознание, но тут он с облегчением заметил среди немецких лиц две-три еврейские бороды. Окружив его со всех сторон, посетители стали громко, как на базаре, рассуждать о нем.

— И не стыдно вам? — раздался низкий женский голос. — Вы же его совсем раздавите! Из него косточки вылезут, как из сливы!

Проложив себе дорогу к «жертве преследований из славянских стран», плотная еврейка в цветастом платье и в шляпе с перьями остановилась перед Биньямином, улыбаясь слишком ярко накрашенными губами.

— Раз так, — заявила она хозяйским тоном, не допускающим возражений, — он достанется мне!

— Что вы хотите этим сказать? — едва выдохнул Биньямин, предусмотрительно кладя руки на «чемодан», подле которого он понуро стоял, как на сторожевом посту.

— Да оставьте ваш ящик! Неужели вы боитесь, что эти господа его стянут?

— Ничего, ничего, — пробормотал Биньямин, чувствуя, что недоверие его возрастает, — смотрите, я поднимаю его, как перышко.

Однако он так пыхтел и сопел под непосильной тяжестью, что роскошная дама не сдержала своего любопытства:

— Брат мой, что там у вас такого ценного?

— Все, — ответил Биньямин, изнемогая от усталости.

Со вчерашнего вечера, с того самого момента, как Биньямин выехал из Берлина и поезд нырнул в туннель (вот оно, новое погружение в темные недра изгнания!), он ни на минуту не расставался со своим ящиком, в котором действительно заключалось все, чем он обладал на этой земле: два-три отреза, купленных по случаю, несколько утюгов, манекен, ввинчивающаяся ножка к нему, гладильная доска, разные швейные принадлежности — словом, все, что удалось приобрести на те деньги, которые неизвестно почему подарил ему молодой человек из Галиции. Полагаясь больше на ящик (его трудно незаметно стащить), чем на свою способность распознать карманного воришку, Биньямин зашил остаток «состояния» в ту часть манекена, где заканчивается спина и начинается другая часть фигуры. В поезде щемящее чувство тоски, страха и опасения почему-то обернулось героическим решением напустить на себя вызывающий вид. Время от времени Биньямин издавал короткие восклицания, чем вызывал тревогу у своих попутчиков. Эти провинциалы, как завороженные, смотрели на странного заморыша. Одет на русский лад, отчаянно трет кулаком подбородок с жидкой бороденкой, глаза какие-то остекленевшие, но полные жгучего страдания…

Ночью Биньямину представилось, что отныне он видит мир глазами молодого человека из Галиции, и, к великому удивлению попутчиков, он ни с того, ни с сего сказал вслух на идиш:

— Да, я утверждаю и буду утверждать: в этом безрассудно-жестоком мире на удар меча ответ один — удар меча.

Старая дама зажала рот, чтобы не закричать и выскочила из купе. Если бы крик успел сорваться с ее губ, от «берлинской лихорадки» не осталось бы и следа, и Биньямин, наверняка, упал бы в обморок.

Итак, готовый к худшему, усталый и голодный, он увидел в штилленштадских евреях лишь немецкие манеры и непонятный интерес к своему драгоценному ящику. Биньямин даже не задумался над тем, куда ведет его эта представительная дама, так энергично им завладевшая. «Да он ничего не весит», — сказал Биньямин, когда она снова намекнула на непосильную тяжесть ноши.

Не согласился он расстаться со своим ящиком и в гостиной, хотя господин Фейгельбаум, муж модницы с перьями, всячески пытался расположить Биньямина к себе хорошим приемом. (Прием, конечно, хороший, но наш «берлинец» научен жизнью). Даже в столовую он упрямо поволок «чемодан» за собой. И все же запах настоящего еврейского супа с мозговой костью, который, как считал Биньямин, умела варить только мама, защекотав ноздри, наполнил его ощущением «человеческого счастья».

И когда Биньямин мечтательно опустил ложку в суп, произошло нечто странное. В груди образовался легкий комок, который затем разбух, поднялся к горлу и плотно его закупорил. Потом под желтоватой поверхностью супа появилась мама. Вот ее бритая голова, вот глаза, полные жгучего стыда… Вслед за мамой возник повелительный профиль отца, но почему-то без бороды: ее, наверно, чудом унес ветер. Потом всплыло бескровное лицо молодого человека из Галиции. Как языки пламени взметались и опадали его рыжие вихры. Наконец, появились прижавшиеся друг к другу три лица, а вот и кровавая лужа, оставшаяся тем ранним утром после погрома в Земиоцке. Как по мановению волшебной палочки рождались и умирали под золотистой пленкой вкусного супа различные видения. Они разливали благодатное тепло по всей груди Биньямина, завороженно склонившегося над тарелкой…

— Боже мой, он плачет! — воскликнула мадам Фейгельбаум.

Биньямин покраснел и попытался изобразить улыбку.

— Не… не… Просто суп горячий, — промямлил он.

Скорее догадываясь, чем чувствуя, что по носу течет слеза, он поднес пустую ложку к губам, долго и старательно дул на нее и, наконец, отправил в рот.

До сих пор господин Фейгельбаум молчал и только хитро улыбался в бороду. Но тут он начал ругать жену, и та залилась краской..

— Ты что же, не видишь, что суп слишком горячий! — нападал он на жену, — Дура ты, дура! Сто раз тебе говорил: не подавай слишком горячий суп. Ну и дура же ты! Сто раз говорил…

Вдруг господин Фейгельбаум переменил тон и, лихо размахивая кулаком, принялся громко расхваливать «бутылочку», как настоящий пьянчужка. Но жена не двигалась с места, поддакивала мужу и, сияя от любви к нему, повторяла: «Бутылочка, ай да бутылочка!» Наконец, господин Фейгельбаум пододвинулся к буфету и достал зеленую бутылку с длинным, как лебединая шейка, горлышком, в которой, как он утверждал, хранилось настоящее вино из самой Палестины.

— Уж очень она застоялась! — кичливо воскликнул он, вытягивая губы трубочкой. — Эх, дети мои, поверьте мне, она будет распита еще до прихода Мессии! Клянусь вам!

Биньямин с удивлением заметил, что бравый господин Фейгельбаум не совсем уверенно держится, и его крепкая рука дрожит, наливая драгоценную влагу, привезенную с горы Кармел. Но вот он поднял бокал (почти как гусар, подумал Биньямин) и затянул во все горло старинную песню на идиш:

Пой, брат мой, пой, Пой, умоляю тебя…

А еще Биньямин удивился тому, что господин Фейгельбаум вкладывает столько души в этот напев, который, пожалуй, того не стоит, и в начале каждого куплета в уголках его глаз появляется сверкающий шарик, а к концу куплета — исчезает.

Вдруг певец прервал себя.

— Невинная душа, я вам тут такого петуха пускаю, а вы терпите…

— Но… — начал Биньямин.

— Ни слова! — приказал господин Фейгельбаум.

Потом одно за другим последовали разные блюда, каждое из которых Биньямин с удовольствием оставил бы на закуску. Но еще до того, как кончилась трапеза, в столовую начали гуськом входить евреи.

Они просили не обращать на них внимания и молча усаживались за стол — все больше напротив Биньямина. Умильно глядя на него, они одобрительно качали головами, словно он выполнял здесь священную миссию: как в капле воды отражал в себе страдания и гибель польских евреев. Совещаться начали незадолго перед тем, как приступили к умопомрачительному штруделю, возвышавшемуся посреди стола. Страсти разгорелись, и после двух часов споров и сложных рассуждений госпожа Фейгельбаум, настаивающая на том, чтобы Биньямин питался только у нее, пошла на следующий компромисс: на обеды она его никому не уступит, а ужины — пожалуйста, пусть делит с другими штилленштадскими евреями, «если, разумеется, наш дорогой брат захочет к ним ходить», — добавила она не без коварства.

Уткнув нос в тарелку и дрожа от «человеческого счастья», Биньямин думал о том, что отныне и днем и вечером перед ним будет стоять прибор, стол будет ломиться от традиционных еврейских блюд, а он, Биньямин, будет блаженствовать. Успокоенный этой мыслью, он вдруг поднялся и начал рассказывать «наш еврейский анекдот», от которого, сказал он, «и мертвый захохочет».

Но рассказчиком он оказался никудышним: на каждом слове прыскал со смеху, терял нить, вставлял куски «совсем из другой оперы» и, сто раз извиняясь, начинал все сначала. «Вспомнил, вспомнил! — радовался он, но через секунду жаловался: — Ну, вот, опять забыл!» — и беспомощно размахивал руками, словно пытался поймать сбежавший от него анекдот. Однако все непрерывно смеялись (что несколько задевало Биньямина), а некоторые из присутствующих, включая господина Фейгельбаума, прямо-таки помирали со смеху.

4

Штилленштадт оказался одним из прелестных немецких городков, сохранивших колорит былых времен. Тысячи игрушечных домиков под розовой черепицей, на окнах цветы в горшках — не город, а воплощение исконной немецкой сентиментальности, которая, проникая повсюду, связывает все воедино, подобно ласточке, что своей слюной соединяет отдельные хворостинки в уютное гнездо. Разница, однако, заключалась в том, что Штилленштадт не имел в себе ничего воздушного. Стоял он в долине и казался поддетым на вилы рекой, которая у самого входа в город разделялась на два рукава. Один из них, широкий и полноводный, питал обувные фабрики, выстроенные вдоль берега, и красильные мастерские, где чахли главным образом женщины. Другой, узкий и мелкий, робко бежал в деревню. Назывался он Шлоссе и был пригоден лишь для рыбной ловли и летних увеселений.

Сбитая на скорую руку дощатая перегородка отделяла мастерскую Биньямина от крохотной витрины, а коридор, выходивший на улицу, — от двухэтажной квартирки, сдававшейся впридачу к мастерской. Биньямину не терпелось поскорей заполучить клиентуру бывшего владельца мастерской, и поэтому раньше всего он начал наспех приводить в порядок «магазин», как он его уже с удовольствием называл. В первую очередь он приладил (волнующий момент!) коряво написанное на немецком языке объявление о том, что скоро откроется швейное заведение «Берлинский джентльмен».

Первые три месяца он спал на матраце, положенном посреди своей лачуги. Потом, когда он осмотрелся и успокоился, он стал подумывать и о том, как приукрасить «апартаменты».

Вначале ему казалось, что он живет не хуже американского миллиардера: швейная машина, заведение со стороны улицы… Но заказов было мало, и он решил сменить тактику. В квартале жил рабочий люд, проигранная война тяжело ударила по немцам, кризису не видно было конца. Приняв во внимание все эти обстоятельства, Биньямин изменил свой план действий. В одно прекрасное утро ошеломленные соседи увидели, что у эмигрантика появилась новая вывеска: закрывая часть витрины, огромная доска доходила до окон первого этажа, и на ней красивыми готическими буквами (нежно-голубыми на розовом фоне) было выведено:

СПЕЦИАЛЬНОЕ АТЕЛЬЕ ПО ПЕРЕДЕЛКЕ И ПЕРЕЛИЦОВКЕ СТАРОЙ ОДЕЖДЫ — БАСНОСЛОВНО НИЗКИЕ ЦЕНЫ — БЕРЕМ СТАРУЮ ВЕЩЬ — РАЗ, ДВА — И ВОЗВРАЩАЕМ НОВУЮ!!!

Биньямину так хотелось, чтобы «дело закрутилось», что он и в самом деле установил смехотворно низкие цены, граничащие с нечестной конкуренцией. В тот же день его завалили работой. На следующий день он орудовал иголкой шестнадцать часов подряд и был счастлив. Ведь он уже думал, что потерпел крах. Поистине, только добрый гений мог подсказать ему поселиться в Штилленштадте. И мало-помалу по мере того, как проходили дни и недели, он стал забывать о низменной причине увлечения «Берлинским джентльменом». Биньямин дошел даже до того, что начал ублажать себя иллюзией (небесно-голубой на розовом фоне), будто его швейная машина окружена атмосферой всеобщей симпатии.

Поскольку он старался говорить на языке клиентов и тщательно выговаривал каждый слог, им удавалось кое-что понять из его жаргона. Поэтому его так и тянуло беседовать с ними на темы, которые с одной стороны были доступны их немецким мозгам, а с другой приличествовали порядочному еврею и не слишком мучили его трудностями произношения. Больше всего располагали к установлению идиллических отношений между церковью и синагогой примерки. Втыкая булавку или приметывая отворот, Биньямин вился вокруг своего христианина, как муха, и, стараясь завоевать его сердце, пускал в ход всю свою вежливость, всю любезность, будто хотел соблазнить женщину.

Прием клиента — дело кропотливое и утомительное.

— Не скажет ли мне господин, какой счастливой случайности обязан я… — легонько пожимал руку клиента Биньямин.

В рабочей блузе, в крестьянских штанах или при галстуке — клиент есть клиент и имеет право на соответствующее отношение к себе, которое, кстати сказать, вызывало у некоторых заказчиков недоуменное беспокойство. Но всецело поглощенный светской обходительностью, Биньямин не замечал ни вопросительно поднятых бровей, ни подозрительных, а подчас и откровенно недружелюбных взглядов. Ему нравилось думать, что эти простые люди от общения с ним перестают быть антисемитами, что им удается разглядеть за его еврейской внешностью человека. Просто человека, как все люди! Видимо, у других евреев в этом городе общечеловеческая природа не так ярко проявляется — и в этом все дело. «Нужно показывать пример, — ликовал в душе Биньямин. — Уважение, которым я пользуюсь, сослужит хорошую службу всем евреям. Благодаря мне гои начинают понимать простые истины».

А еще через несколько недель он настолько осмелел, что рискнул употребить в разговоре кое-какие простонародные выражения, чем поставил себя на равную ногу с рабочими предместья. Нет, богохульственных слов или ругательств или, чего доброго, проклятий он, конечно, не произносил. Зато так смаковал выражения типа.: «По рукам!» или «Брось, Карл!», или «Смех да и только!», так уверенно налегал на эти немецкие словечки всем своим тщедушным существом, что вполне можно было обойтись, как ему казалось, и без ругательств, хотя в могущественной силе последних он не сомневался.

Иногда он даже опускался до того, что, совсем как простой христианин, поминал имя Божие всуе, правда, по-немецки и предварительно убедившись, что поблизости нет ни единого еврейского уха. «Э-эх, майн готт!» — робея, восклицал он к крайнему удивлению клиента и тут же начинал мысленно читать молитву.

Движимый примерно теми же соображениями, он осторожно высказывал новомодные идеи и с удовольствием напоминал клиентам, что «толстосумы, сударь, наши общие с вами враги». Ему и в голову не приходило, что некоторые заказчики — особенно безработные — считали его одним из самых страшных капиталистов на всей улице. Поэтому после какой-нибудь примерки, во время которой Биньямин вкушал безоблачное «человеческое счастье», он, бывало, спрашивал себя, куда заведет его эта робкая симпатия к рабочему человеку. К счастью, на следующий день ледяной взгляд, насмешливая улыбка или указующий на него посреди улицы палец напоминали ему о том, что он — не более чем «жид».

Все-таки истинное «человеческое счастье» он находил лишь среди штилленштадских евреев, которые не только принимали его в свое общество, но еще как бы и почитали в нем некое тайное свойство, приписываемое его жалкой особе, подобно тому, как земиоцкие евреи чтили ореол страданий, которым они окружили Ламедвавников. А может быть… иногда спрашивал себя с тревогой Биньямин. Но ему штилленштадские евреи не делали ни малейшего намека, и если разговор случайно касался тридцати шести Праведников, Биньямин убеждался, что немецкие евреи понятия не имеют о тайне, связанной с семейством Леви из Земиоцка. Только однажды раввин упомянул легенду о том, что Бог назначает Праведником одного из потомков знаменитого Йом Тов Леви, знаете, того, что умер в Йорке за священное имя Его? Нет, почти никто об этом не знал, и Биньямин успокоился на мысли, что эти «субботние евреи», как они сами себя с горечью называли, чтили в нем яркое пламя польского иудаизма видели в нем объект их великой жалости к этому иудаизму.

Через полгода Биньямину признались; как признаются в постыдном пороке, что город наводнен евреями, перешедшими в христианство. Они живут в аристократическом квартале, в этих роскошных шестиэтажных домах, что белеют за церковью. Ему расписывали, какие злые эти выкресты, как они во всем подражают христианам (обезьяны им могут позавидовать!), как они особенно ненавидят эмигрантов из Польши и с Украины, называют их «азиатской ордой, отребьем человечества, подонками» и тому подобное. И когда ему показали одного из таких выкрестов (тот степенно проходил по улице, грузный и непроницаемый, как настоящий немец), Биньямина бросило в дрожь.

Второй вероотступник, которого ему показали, жил на Ригенштрассе, в нескольких домах от мастерской. Биньямин иногда видел, как он проходит мимо витрины, голова опущена, взгляд острый. В иные дни подбородок вероотступника был вытянут вперед, как нос корабля, в иные — униженно склонялся к груди. Типичный немецкий бюргер: вид угрюмый, костюм военного покроя аккуратно застегнут на животе и сидит, как на манекене. Вероотступник работал в правительственном учреждении и принял христианство, по его словам, из патриотизма и потому, что на него сошла благодать. Биньямин вскоре узнал, что он всюду говорит, что Биньямин ест хлеб немецких рабочих.

— Он сказал, — донесла ему по секрету соседка, — будто вы даже не знаете, какого цвета немецкое знамя!

— Это я не знаю! — возмутился Биньямин, но так как он и в самом деле не знал, он убрался в свою мастерскую, сгорая от стыда.

Биньямин поджидал вероотступника, чтобы самым решительным образом выразить ему свое осуждение. Но стоило дрожащему с ног до головы Биньямину подойти поближе, как тот ронял едва слышное «пфьюйт» — и, задрав подбородок, шел себе дальше, презрительно вскидывая тросточку, словно его глазам предстало непристойное уличное зрелище.

И вот однажды этот вероотступник, по имени Мейер, явился в синагогу. Бросившись раввину в ноги, он начал жадно целовать его колени: «Не могу больше, примите меня обратно, сердце у меня осталось еврейским» и тому подобное. Раввин негодовал, гнал его прочь и, наконец, срочно созвал всех верующих Штилленштадта. В разорванной одежде, в ермолке на голове, посыпанной пеплом и землей, стоял вероотступник у входа в синагогу и униженно кланялся каждому входящему. Никто не отвечал на его поклоны. Не зная, чью сторону принять, Биньямин вошел в синагогу с высоко поднятой головой, но по-дурацки подмигнул вероотступнику, словно своему сообщнику.

Начался суд.

Забившись в последний ряд, Биньямин, как завороженный, не отрываясь, смотрел на странный силуэт вероотступника, который стоял на амвоне, вырисовываясь на фоне ковчега Завета.

По обе стороны два льва, присевшие на золотых ногах, стерегли несчастного, точно два жандарма в зале суда. На белом, как мука, лице пылали глубоко запавшие глаза. Пот струился по пеплу, падающему с взлохмаченных волос, и оставлял на лбу черные полосы, отчего страдальческое лицо напоминало карнавальную маску. На каждое оскорбление вероотступник преклонял колени, опускал голову чуть ли не до земли и, как метроном, бил себя кулаком в грудь. Губы его были крепко сжаты.

Не сводя с него глаз, Биньямин вспоминал, как однажды в Берлине, охваченный безысходной тоской, он твердо решил отправиться к христианам (к папе, к священнику или к какому-то еще церковному сановнику — он точно не знал) — «и пусть для меня все будет кончено». Поэтому теперь он видел себя на месте вероотступника и при каждом бранном слове невольно втягивал голову в плечи, словно удар наносили ему. Вдруг бледный от бешенства господин Фейгельбаум взгромоздился на амвон и заявил, что сам видел, как его бывший друг детства, а ныне обвиняемый терзал своих родителей.

— Этому сатанинскому отродью показалось мало отречься от своей веры, он еще и родителей решил доконать. Пришел к ним в лавку и стал обзывать отца и мать «паршивыми жидами» и разными другими словами, которые я не могу повторить в этих святых стенах. Он не просто вероотступник, он еще и палач! Вот кто он такой!

Тут кто-то высказал предположение, что если вероотступник обратился в христианство чистосердечно, то и антисемитом он стал подлинным, «поскольку, увы, эта религия по самой природе своей не терпит нас, верно?»

— Вы так считаете? — воскликнул господин Фейгельбаум и, повернувшись к вероотступнику, которого он испепелял взглядом, продолжал: — Неужели господин Генрих Мейер, в прошлом Исаак, может рассчитывать на то, что это послужит ему оправданием?

И тут случилось нечто такое, чего Биньямин решительно не мог понять. Вместо того, чтобы ухватиться за брошенную ему соломинку и сослаться на учение принятой им религии, вероотступник медленно поднялся и, чеканя каждое слово, презрительно кривя рот, с нескрываемой гордостью сказал:

— Вы что ж, серьезно думаете, что я хоть на минуту могу поверить в Бога, который, чтобы помочь бедным людям, не придумал ничего лучшего, чем, пройдя через тело девственницы, стать человеком, который перетерпел миллионы мук, потом смерть — и все это без мало-мальски серьезных последствий? Нет, — продолжал он снова униженно, — мой бывший друг Фейгельбаум прав, я терзал отца и мать потому, что хотел жить, как христианин. Я стыдился быть евреем, просто-напросто стыдился.

— Ну, и что ты получил в награду? — презрительно спросил господин Фейгельбаум.

— Еще больший стыд.

Начали обдумывать наказание. Старались друг перед другом — кто изобретет более унизительное. Наконец, решили, что обвиняемый ляжет на пороге синагоги, и каждый член общины будет перешагивать через него. А тот бил себя в грудь и молил о еще большем наказании, изъявляя готовность «принять любые муки». Вдруг кто-то произнес имя Биньямина.

— А почему молчит наш брат из Польши? Возможно, он даст нам полезный совет или приведет в пример подобный случай.

Биньямин весь сжался, надвинул ермолку на самые глаза, словно прикрываясь от огня взглядов, наведенных на его маленькую особу.

— Послушайте, — наконец, пролепетал он, — я, право, не знаю, у нас в Зе… Словом, у нас никогда ничего подобного не случалось. Но помнится мне… да, да, конечно… еще в XV веке рабби Исраэль Иссерлейн сказал: тот, кто возвращается в иудаизм… вы меня слушаете? Значит, тот, кто возвращается в иудаизм, сам на себя налагает вечное наказание… Да, именно так: «вечное наказание»…

— Ну, и что же? — воскликнул плотный краснолицый сосед Биньямина, у него даже очки затряслись от волнения.

— Ну и что же… Ну и что же… — беззвучно повторил Биньямин. — А то, что… посмотрите на него! — вдруг взорвался он и, показав на вероотступника, отчаянно взвизгнул: — Как вы не понимаете! Он отказался от всех благ, какие дает христианство, от всех преимуществ… взвалил себе на плечи… чего только он не взвалил себе на плечи и чего только эти плечи не должны теперь вынести… Верно? Значит, он искупает свою вину… раз он снова становится… Не так, что ли? А раз так — зачем же еще навешивать ему камень на шею? — закончил Биньямин на дрожащей от скорби ноте, что поразило верующих, больше всех слов, вместе взятых.

Обведя растерянным взглядом умолкших собратьев, Биньямин, казалось, вдруг вспомнил, что он человек маленький: он опустил узкие плечи, весь задрожал, спрятал руки под талес и так стремительно сел на место, что ермолка опять наползла ему на глаза.

Вскоре, однако, из-под дрожащей ермолки снова послышался тоненький голос:

— Это точно, что рабби Исраэль Иссерлейн это сказал. Клянусь вам… Да и потом, кто так-таки ни разу об этом не помышлял, кто?

Эти слова были встречены глубоким молчанием. Все остолбенели, не веря своим ушам. Потом поднялась суматоха, как на ярмарке. Биньямин прирос к скамейке, и до него смутно доходили какие-то странные обрывки фраз: «Вот кто говорит как настоящий еврей!», «Неужели мы уже все позабыли?». Чей-то пронзительный голос стрелой взвился над старейшинами, сгрудившимися вокруг амвона: «Кто ни разу об этом не помышлял, кто?»

Когда, наконец, все успокоились, штилленштадский раввин кротко попросил вероотступника сесть среди верующих; «как раньше», — сказал он.

И тогда случилось невероятное.

Угрюмо молчавший до тех пор вероотступник залился саркастическим (а по мнению некоторых, сатанинским) хохотом, занял место раввина, который только что спустился с амвона, и принялся поносить присутствующих. Те пришли в ужас от такой внезапной перемены. С перекошенным от ярости лицом он проклинал Биньямина: он сорвал с головы ермолку, с издевкой швырнул ее на пол, топтал ее ногами, наконец, не переставая истерически хохотать и богохульствовать, он направился к дверям.

— Жидовской бойней тут несет, вот что! — выкрикнул вероотступник и вышел из синагоги.

5

Назавтра стало известно, что вероотступник покинул город, однако разговоры о нем не утихали. Раввин даже сказал, что Биньямину не следовало вмешиваться (пусть бы нес свое наказание), и на нашего апостола милосердия начали посматривать косо: у него, оказывается, есть странности. Только супруги Фейгельбаум чувствовали за этими странностями нечто недоступное человеческому пониманию.

Биньямина перестали приглашать в гости; «эта птица предвещает недоброе», — говорили о нем. И тут он купил лист дорогой бумаги и сочинил письмо, которое собирался написать с самого отъезда из Земиоцка.

Это послание, сохранившееся в анналах истории, начиналось так: «Дражайший и почтеннейший мой отец, и ты, моя дражайшая и почтеннейшая мать! Вот уже скоро два года, как ваш покорный сын вынужден был покинуть вас в поисках такого места на земле, где можно свить себе гнездо. Сегодня мое сердце, переполненное радостью, говорит вам: приезжайте, мои любимые, потому что настал, наконец, тот момент, когда птенцу с Божьей помощью удалось…»

Добравшись сквозь поток библейских образов и сравнений до сути, Юдифь радостно воскликнула:

— Ну, теперь с Земиоцком покончено!

— Ты, я вижу, вне себя от восторга, — горестно сказал Мордехай, — чего же ты ждешь? Почему мы еще не в поезде?

Всю дорогу сидел он неподвижно, как изваяние. Юдифь не обращала внимания на всякую чепуху, мелькавшую за окнами железного чудовища: она смотрела на Мордехая. Лицо его, выражавшее безропотную покорность судьбе, отяжелело, вокруг горбатого носа залегли горькие складки, невидящий взгляд устремился в пространство и застыл. Он молча качал головой, словно не мог поверить, что все это происходит наяву. Юдифь даже слышала, как он бормочет в бороду: «Разве такое возможно… Леви из Земиоцка и вдруг…»

Биньямин ждал их на маленьком вокзале в Штилленштадте. Два года назад на этом же вокзале вышел из поезда тщедушный и юркий молодой человек, заросший бородой до самых глаз, словом, бесспорный еврей. Юдифь ожидала увидеть именно такого Биньямина: польские сапоги, черный кафтан, черная круглая шляпа… По правде говоря, черты его лица она помнила смутно, в памяти больше запечатлелся его маленький рост: рост всегда легче запоминается. И вот теперь, выйдя из вагона, она увидела перед собой невысокого немецкого господина. Длинные уши, приплюснутый, как у зайца, нос, остренький подбородок, и только взгляд остался таким, как был у Биньямина. У нее сжалось сердце. Почему у него такой жалкий вид? Может, оттого, что лицо без бороды? Во всяком случае Биньямин произвел на нее впечатление освежеванного зайца. С него шкуру содрали, а он, как ни в чем не бывало, куда-то скачет, что-то грызет и не замечает, что мышцы и нервы у него оголены. И мордочку скривил, будто улыбается… Да что ж это такое? Что произошло? «Ах, мне просто повезло!» — беспомощно твердил Биньямин. Так ей и не удалось что-нибудь еще из него выжать. Юдифь поняла: она не знает своего сына и никогда его не знала.

Мордехай холодно прижал к груди этот жалкий ошметок семейства Леви и позволил отвести себя «домой», как уже называла Юдифь квартиру Биньямина.

Чета Леви произвела сенсацию на улицах Штилленштадта. И он, и она, казалось, явились из прошлого века — ожившие персонажи старинных гравюр. Исполненные простодушного величия, во всем черном, выступали они степенно, неспешным шагом, занятые только собой; и, кроме маленькой фигурки, приплясывающей впереди, ничего не видели. А Биньямин обхватил тонкими руками множество пакетов и пакетиков, которые Юдифь непременно хотела иметь при себе, и покорно тащил их. Мордехай нес на правом плече кожаный чемодан, а левой рукой опирался на плечо Юдифи. Оба были еще красивы той величественной красотой сильных людей, которая не изменяет им до конца жизни.

Биньямин тщательно продумал меню для приема дорогих гостей. Он боялся, что Юдифь устанет с дороги, и упросил госпожу Фейгельбаум приготовить торжественный стол.

— Это еще что за новости! — воскликнула Юдифь, заглядывая в сверкающую, как новая монета, кухню. — Ты что же, уже не доверяешь собственной матери? Почему это тебе варит какая-то здешняя еврейка? Еще неизвестно, какая она там еврейка!

Она долго и подозрительно нюхала каждое блюдо — одно слишком переварено, в другом тесто плохо вымешано. «Даже фрукты мама осмотрела!» — благоговейно отметил Биньямин.

Приступ той таинственной лихорадки начался как раз после супа.

Биньямин сидел в конце стола, справа от него — Юдифь, слева — Мордехай, точно, как бывало в последние дни его жизни в опустевшем после погрома Земиоцке. И, очутившись снова между двумя надежными опорами, он почувствовал почву под ногами. Кухня показалась такой знакомой, уютной… Стены побелены собственноручно, сверкающие плитки, которые он чуть ли не языком вылизал, вещи, приобретенные по одной на деньги, заработанные в поте лица, — все вдруг стало таким дорогим его сердцу… Он начал замечать в каждой вещи тысячи достоинств, о которых раньше и не подозревал. На треножной жаровне что-то уютно шипит, но Биньямину неловко посмотреть, что там так вкусно пахнет. Отец пожевал кончик уса, опустил ложку в тарелку и устало проворчал:

— Значит, никто в Штилленштадте не знает, кто мы на самом деле такие?

К великому удивлению Юдифи, Биньямин нисколько не смутился.

— Нет, — сказал он твердо, — никто не знает. И не узнает, — с раздражением добавил он, словно пригрозил.

— Так-так, — только и сказал Мордехай.

Он положил скрещенные руки на скатерть и застыл, выражая всем своим видом глубокую, полную достоинства печаль. Юдифь попробовала суп и при-чмокнула, и на лице ее отразилось полуодобрение и полуотвращение.

— Не так уж плохо для немки, — обратилась она к восхищенному Биньямину. — Я, правда, всегда кладу немного петрушки. Так ты говоришь, эта самая Фейгельбаум…

Бедный Биньямин вглядывался в спокойный прямоугольник стола, за котором сидел и он, в уютный прямоугольник кухни — неотъемлемую часть дома, и ему вдруг показалось, что он избавился от кошмара того другого прямоугольника, тесного и призрачного, который был начертан мелом и душил его в Берлине. Чтобы не потерять самообладания, он начал катать хлебный шарик и в тот же момент почувствовал, как в жилах тяжело застучала кровь после долгого, долгого застоя.

— Да он же обливается потом!

— Кто, я? — спросил удивленно Биньямин и, поднеся руку ко лбу, почувствовал, что она у него дрожит.

Когда на третий день этой странной лихорадки Биньямин утром проснулся, он почувствовал необычайный прилив сил и тотчас же принялся за работу. Взгляд у него оживился, лицо посвежело, делал он все с каким-то любовным вдохновением, отчего казался помолодевшим и еще более подвижным, чем прежде. Поэтому Юдифь заключила, что у него сменилась кровь.

После погрома в Земиоцке Мордехай очень изменился. Этот новый свой вид он сохранил уже до смерти. Ему предстояло еще поседеть, сгорбиться, покрыться морщинами, но массивная фигура и неторопливость движений — главное, что отличало его внешность, — не изменялись уже никогда. Подобно старому слону, который поднимает ногу так, словно с трудом вытягивает ее из самой неподвижности, он двигался как бы нехотя, всем своим видом выражая сожаление о нарушенном покое. В Штилленштадте он располнел и совсем стал похож не то на древнее животное, не то на могучее дерево под снежной шапкой. Однако полнота не коснулась его лица, как бы защищенного напряженной работой мысли. Тонкий нос по-прежнему был устремлен вперед, а тяжелый неподвижный взгляд серых глаз, казалось, покоится на выступающих скулах и видит не только зримые вещи.

Юдифь быстро перешла в третью фазу своей жизни, чего никак нельзя было сказать о Мордехае. Он жил «вполсилы». Как улитка прячется в свой домик, так он ушел в свою набожность, и с каждым днем это убежище становилось все более прочным.

Юдифь еще в Земиоцке заметила, что смерть трех «настоящих» сыновей нанесла Мордехаю более чем смертельный удар: она разрушила всякую надежду на продолжение рода Праведников по его, Мордехая, прямой линии. Мордехай стал ко всему безразличен и постоянно спрашивал ее совета, как ребенок, которому послушание заменяет необходимость решать что-либо самому.

Однако вскоре после отъезда Биньямина ей показалось, что она замечает в муже кое-какие приметы возвращения к жизни: Мордехай начал смотреть на нее томным взглядом, улыбаясь, уверял, что она все так же красива, как прежде, и проявлял такую пылкую страсть, что бедная Юдифь не знала, что делать: оплакивать столь недавнюю утрату или радоваться тому, что муж снова обретает силу плоти. В смущении она лишь повторяла избитые истины типа: «седина в голову — бес в ребро», «лебединая песня» и так далее то ли в знак одобрения, то ли, наоборот, порицания. Вскоре Мордехай начал задавать ей все более и более недвусмысленные вопросы и, наконец, прямо спросил, не чувствует ли она каких-либо признаков «новой жизни». Бедная Юдифь поняла, что ее муж — это могучее древо — надеется на последний свой плод. Она ему напомнила, что ей пятьдесят, однако добавила, что с Божьей помощью все возможно. Если бы кто-нибудь сказал Аврааму, что Сарра выкормит своей грудью ребенка, он поверил бы? Но родила же она ему на старости лет сына!

И только в Штилленштадте прекратились их супружеские отношения.

Однажды ночью в разгар объятий она почувствовала, как он оттолкнул ее плечом, и поняла, что ее суровый любовник, спохватившись, отвернулся к стене.

— Спокойной ночи, жена моя, — послышался в темноте голос Мордехая.

Юдифь крайне удивилась, не понимая внезапности такого решения. И все же, как следует поразмыслив, она вынуждена была себе признаться, что оно вовсе не застало ее врасплох. Не раз уже чувствовала она в неослабевающей страсти мужа примесь некой скрытой горечи, некого скрытого упрека за то, что она такая красивая, такая желанная. Чем старше он становился, тем больше казалось, что порывы страсти навязаны ему плотским желанием, без радостного согласия его духа — не то что в первые годы их брачного союза. Но с той ночи, когда он пресек в себе и плотские желания, она начала замечать, что взамен он выражает ей больше дружелюбия, больше снисхождения и какой-то новый вид уважения.

Однако с каждым днем становился он все более далеким — холодное светило, неустанно вращающееся по тихим орбитам своих молитв и покаяний. Юдифь интуитивно чувствовала, что из тех небесных далей, откуда он отныне устремлял к ней тяжелый и медлительный, как зимние тучи, взгляд серых глаз, любовь он приносил ей и только ей. И, хотя в ней еще жила женщина, этот преждевременный и преднамеренный разрыв супружеских отношений ее радовал, ибо в нем она видела некое тайное воздаяние почести ее красоте, своего рода возложение последних цветов на пьедестал ее плоти.

Последняя нить, связывавшая Мордехая с повседневной жизнью, была разорвана тонкими, но ловкими руками Биньямина.

С самого приезда в Штилленштадт Мордехай устремился на поиски какого-либо занятия, не желая, как он многозначительно говорил, быть сыну в тягость. Что он, не привык зарабатывать себе на хлеб?

Но в Германии свирепствовала безработица, и старому человеку, к тому же иностранцу, да еще еврею, не находилось места. После многих унизительных попыток Мордехай понял, что выброшен за борт, и в один прекрасный день он прибился к мастерской сына, целиком заполнив ее своей громадой. Он хотел научиться пришивать пуговицы, утюжить борта, выдергивать наметку, словом, освоить работу десятилетнего подмастерья. Но «одеревеневшие», как он говорил в свое оправдание, пальцы не могли заменить ловких рук Биньямина, и тому приходилось все переделывать заново. Биньямин в душе проклинал отцовскую манию быть полезным, но терпеливо молчал. Наконец, он не выдержал и заявил, что так продолжаться не может. Только тогда Мордехай отказался от мысли зарабатывать себе на кусок хлеба.

«Не покинуть мир, который покинул тебя, — не только несчастье, но и безумие: что ж мне, служить посмешищем?» — думал он про себя.

Он расстался с мастерской, забился в свою комнату и засел за священные книги.

Биньямин его успокаивал, увещевал, говорил, что в каждом еврейском доме должен быть благочестивый человек, который молит Всевышнего за всех, при случае охотно отмечал превосходство молитвы над низким занятием портного («хрусталь резать — не бумагу кромсать», — говаривали резчики хрусталя в Земиоцке) — одним словом, всячески старался его утешить.

Так, поддаваясь уговорам и с каждым днем все больше замыкаясь в себе, старый Мордехай постепенно забыл о зияющей ране, нанесенной его мужскому самолюбию: сын орудовал иглой, жена ведала хозяйством, а он трудился во спасение их душ. И все же в один прекрасный день, задумавшись, как обычно, между двумя строфами молитвы над своим ничем не примечательным жизненным путем и бесславным концом, еще ожидающим его впереди, Мордехай в отчаянии решил, что нужно иметь внуков. Эта мысль его приободрила. Он быстро перебрал в уме штилленштадтских девиц на выданье и самой подходящей из всех нашел пигалицу Блюменталь, которая, казалось, рождена была для маленького двадцатипятилетнего портняжки. Мордехай едва ли взглянул, как выглядит его будущая невестка выше талии: ее округлые бедра обещали быть плодоносными — это главное. Биньямин сначала взволновался, а потом понял, что отец хочет возместить потерю своих трех «настоящих» сыновей, и согласился, чтоб ему устроили встречу с пигалицей Блюменталь. Она ему даже понравилась. Встреча с ним так очевидно ее взволновала, что он начал благосклонно рассматривать ее, пожалуй, слишком удлиненное лицо, плотно облегающее фигуру платье и особенно глаза: они у нее были такие голубые и бесхитростные, такие испуганные, но все же светились детским любопытством. А когда она залилась краской, он нашел ее даже желанной.

— Ну? — осведомился Мордехай, когда Биньямин вернулся.

Биньямин молча смотрел на него.

— Нет? — встревожился старик.

— Да… — лукаво улыбнулся Биньямин и, не дожидаясь поздравлений, погрузился в повседневную работу.

Он поднялся наверх, переоделся, тут же снова спустился в мастерскую и засуетился, не зная, за что раньше взяться.

— Ну, ладно, этим сыт не будешь, — произнес он вслух так значительно, что и сам удивился.

А потом в разгар работы, когда он меньше всего ожидал, внутри что-то екнуло, и он рассмеялся.

6

Часом позже, когда Мордехай зашел в мастерскую, Биньямин сидел по-турецки на закройном столе и, положив пиджак на колени, быстро орудовал иглой. Висевшая прямо у него над головой лампочка обливала его ярким светом.

— Ты почему не носишь очки? — озабоченно спросил Мордехай.

Биньямин поднял на него глаза. От долгого шитья веки стали красными и воспаленными.

— Ну, ты доволен? — спросил он.

— Доволен, — ответил Мордехай. — Я только жалею, что они ничего не знают. Нужно им сказать, не откладывая в долгий ящик.

— А чего говорить, они и сами увидели, что девушка мне понравилась.

— Я не о том, сын мой, — сказал Мордехай сдавленным голосом.

Он шумно вздохнул, раздувая усы, и впервые со времени приезда Мордехая в Штилленштадт Биньямин увидел его не погруженным в самого себя.

— Я о другом… Им нужно сказать, кто мы такие. Кто мы на самом деле. Понимаешь?

При этом головокружительном «на самом деле»

Биньямин взмахнул иглой, и рука застыла в воздухе, словно покоясь на волнах электрического света.

— Извини, — сказал он, наконец, моргая от усталости и необъяснимого страха перед отцом, — но мы им ничего не скажем.

— Так-таки ничего?

— Так-таки ничего, — сухо подтвердил Биньямин.

— И ей тоже ничего не скажешь? Биньямин поджал губы.

— О том, что ты страшный безбожник, я давно догадываюсь, — глухо пробормотал Мордехай, — но дети… Как же дети?

— Какие еще дети? — холодно спросил маленький портной, и рот Мордехая начал медленно растягиваться, обнажая желтые камни щербатых зубов, словно освобождая путь стремительному валу, который с грохотом обрушился на оторопевшего Биньямина.

— Разве когда собираются жениться, не думают о детях?

Двое любопытных прохожих застыли перед витриной мастерской.

Биньямин опустил плечи, еле заметным движением уклонился от хлынувшей на него волны гнева и тоненьким голосом робко возразил:

— Будут сыновья, не дочери — узнают попозже. Не стану я забивать им головы разными историями. Должен тебе признаться, мой почтеннейший отец, что я и сам в них больше не верю.

Боязливо съеживаясь и опуская голову чуть ли не до колен, он добавил на слабой высокой ноте голосом, исполненным горечи:

— Не хочу больше верить! Слышишь, папа, не хочу.

Не успел он докончить столь невероятное признание, как из груди Мордехая вырвался такой душераздирающий крик, что Юдифь с кастрюлей в руках прибежала из кухни.

Поняв с полуслова, в чем дело, она немедленно вмешалась в спор о будущей судьбе семейства Леви и начала ее обсуждать так, словно нее события, о которых шла речь, уже свершились. То потрясая кастрюлей, то нежно прижимая ее к себе, она кричала:

— Кто это собирается им говорить? Как Всевышний, да святится имя Его, захочет, так и будет! Еще не известно, как птенчика назовут, но будет так, как решил Всемогущий. Рано или поздно, птенчик все равно узнает. Боюсь только, что рано, а не поздно, — горячилась она. — Не дай нам Бог иметь Праведника! Пощади нас. Всевышний!

— Папа, папа, — снова начал взволнованно Биньямин, — ты же сам знаешь, не стоит, можно сказать, быть Ламеднавником, во всяком случае — на этом свете, может, на том…

Подавленный их численным превосходством, Мордехай медленно отступил к двери. Уже открыв ее, он погрозил указательным пальцем и произнес тоном высшего презрения:

— Ради того, чтобы сохранить жизнь, потерять всякий смысл жить?

И он сдался, окончательно утратив какую бы то ни было связь с сыном.

В день свадьбы он едва поздоровался с родителями невесты, а саму барышню Блюменталь как бы и не замечал: она ему больше ни на что не годилась, она перестала давать пишу мечте всей его жизни. С того раза он целиком погрузился в свою старость.

— Этот старый слон, — говорила отныне Юдифь о своем муже, — этот старый отшельник, эта каменная глыба…

Хоть и крохотная и тонюсенькая. Лея Блюменталь была тем не менее хорошо сложена. Однако на это обратили внимание лишь в день свадьбы, благодаря соседке, которая помогала ей наряжаться. В Лее, казалось, не было ни капли природного кокетства: всегда опрятная, но без прелести, волосы тщательно убраны, но прически настоящей нет, платьица аккуратненькие, но неинтересные.

Господин Биньямин Леви, ее супруг, постоянно задавался вопросом, как ей удается сохранить узкие и белые руки богатой женщины. Он так никогда и не заподозрил, что эта девственная белизна требует к себе внимания. Он не замечал, к каким ухищрениям прибегала жена, чтобы не сломать ноготок при чистке картошки, чтобы не поранить кожу, тонкую, как драгоценная шкурка горностая.

Юдифь вообще утверждала, что ее невестка ни к чему не притрагивается руками: она все делает щипчиками!

Что же касается Биньямина, то он был в восторге. Ночью, когда жена спала, он любил ощущать на своей ладони эти пальчики, которым его воображение придавало самые различные формы: зверьков, растений и даже пяти волосков, что уж совсем походило на бред, но он с упоением поглаживал их на мягкой поверхности подушки.

Первое время после свадьбы его удивляло, что она не перестает «вылизывать себя, как кошечка». Каждый раз после супружеских ласк она спускалась в кухню и мылась с ног до головы. Его терпение, в конце концов, лопнуло бы, но всякий раз она чуть-чуть душилась под мышками, отчего все ее свежевымытое тело начинало благоухать, а потом она появлялась в ночной рубашке, держа свечу подальше от волос, свежая и застенчивая, как ребенок, и комната наполнялась легким сиянием, и тени уходили прочь, и сердце господина Биньямина Леви начинало учащенно биться.

— Ну, госпожа Блюменталь, — говорил он, взволнованно улыбаясь, — нагулялись вдоволь?

— Так я же хотела сделать тебе сюрприз, — покорно отвечала она, садясь на край кровати, и в оправдание бегства с супружеской постели подносила ко рту своего скромного повелителя яблочко или бутерброд с маслом, или кусочек сахару.

Однажды он застал ее за странным занятием. Затянув пояском талию, она стояла в ночной рубашке одна посреди комнаты и, извиваясь, принимала призывные позы, словно русалка на вывеске парикмахерской. Распущенные по плечам волосы делали ее похожей на пушистого зверька, старили ее личико и вместе с тем придавали ему выражение детского кокетства. Биньямин расхохотался. На единственном примере своей жены он теперь знал, что все женщины — маленькие девочки, засидевшиеся в невестах; у всех у них тело развито больше, чем ум, и они любят окружать себя несуществующей тайной. И только позже он узнал, что маленькая Блюменталь жила в узком мирке, населенном страхами и еще двумя-тремя чувствами, тоже страшными по своей примитивности, в числе которых были любовь к нескольким существам и задушенная радость, доставляемая плотью.

Страх она унаследовала по прямой линии от матери, женщины властной и по натуре и на вид, но ставшей беспрекословной рабыней господина Блюменталя. На нее иногда нападали приступы жестокости, и в такие моменты она испытывала особое наслаждение. Но болезнь превратила ее в настоящую сварливую злюку, и, когда она умерла, господин Блюменталь не придумал ничего лучшего, как тотчас же жениться на такой же злюке. Маленькая Блюменталь терпела гнет этой чужой женщины вплоть до своего замужества, которого неистово добивалась ее мачеха. Вскоре та поняла, что город с будущим — не Штилленштадт, а Берлин, и пигалицу Блюменталь оставили на милость семейства Леви. Отъезд отца она восприняла как расставание с жизнью: на этот раз она окончательно потеряла почву под ногами. Само собой разумеется, что теперь больше всех на свете она боялась Юдифи. Каждое распоряжение свекрови бросало ее в дрожь. И хотя Муттер Юдифь была свирепа только на словах, маленькая фрау Леви сгибалась, чуть выставляя локоть, словно боялась, что рано или поздно ее по-настоящему ударят. При этом, правда, она смотрела чудовищу прямо в глаза. Юдифь даже смущалась, встречая этот нежный взгляд в ответ на свою вспыльчивость. Как будто фары маяка обливают светом ни с того ни с сего разбушевавшееся море. До рождения первенца маленькая Блюменталь покорялась малейшему движению грозных бровей. Муттер Юдифь была единственной хозяйкой дома и, боясь, как бы невестка не вторглась в ее владения, прибегала не к одной, а сразу к двум мерам предосторожности: доверяла невестке разные дела только нехотя и никогда не скрывала от нее, что сама сделала бы их куда лучше. Так было до первых родов маленькой Блюменталь. Наступившая немедленно после свадьбы беременность послужила новым поводом к унижению будущей мамы Леви: Муттер Юдифь обращалась с ней как с хранительницей драгоценности, принадлежащей в первую очередь семейству Леви, или точнее, как с флаконом для духов, который, разумеется, не способен понять, какой ценности влага в нем содержится. Заботясь о зарождающемся ребенке, Муттер Юдифь приказывала флакону находиться в лежачем положении, пить как можно больше пива и ни на минуту не забывать о незаслуженной чести быть вместилищем одного из отпрысков семейства Леви.

— Осторожно с ребенком, — говорила она таким тоном, что получалось: «Помни, что ты носишь нашего потомка».

В порыве невольного протеста маленькая фрау Леви сверлила Муттер Юдифь своим робким, но упорным взглядом ручной птицы и, наклонясь, подхватывала ладонями огромный живот. С тех пор, как ребенок начал в ней шевелиться, этот жест профессионального носильщика вошел у нее в привычку.

Конфликт вспыхнул в родильном доме. Тоненькая, но полногрудая роженица лежала, слегка приподнявшись на подушках, а Муттер Юдифь, держа на коленях запеленатое существо, сидела у нее в ногах и принимала поздравления посетителей. Все восхищались мальчуганом, выслушивали авторитетные комментарии Муттер Юдифь и время от времени поглядывали на роженицу, как бы вспоминая: «Ах, да! Она ведь тоже имеет к этому некоторое отношение!»

Вдруг маленькая Блюменталь резко приподнялась и не своим голосом закричала:

— Отдайте его сюда, он мой!

Воцарилось неловкое молчание. С соседних кроватей послышался шепот. Побагровев, Муттер Юдифь нахмурила брови и не спускала глаз с невестки, но та, бледная и задыхающаяся, оперлась на руки и оставалась непреклонной, исполненная новой ненависти и новой любви. Однако как только ей отдали ребенка, она приложила его к груди, повернулась на бок и почти сразу же заснула, настолько обессилил ее этот исключительный взрыв энергии.

Господин Биньямин Леви втайне ликовал, а растроганный Мордехай уважительно заявил: «Да хранит нас Бог, вот и появилась в нашем доме настоящая волчица». Муттер Юдифь не сказала ничего: пока пигалица не отнимет детей от груди, она будет оставаться их матерью.

Настоящая драма разыгралась позже. Дети уважают только высший авторитет. У Мордехая всегда хватало благоразумия в их присутствии отступать перед господином Биньямином Леви на задний план. Но ничего подобного не делала Муттер Юдифь. Когда внуки подрастали настолько, что могли уже ей подчиняться, она незамедлительно занимала пост «главной мамы». Таким образом пигалице дали отставку, сохранив за ней лишь право выкармливать младенцев. Она, в конце концов, привыкла к тому, что дети постепенно от нее отдаляются, и видела в том неизбежность судьбы. На Муттер Юдифь она смотрела просто как на первый шаг к окончательному разрыву с подросшими детьми, который для ее материнского сердца означал уход в небытие. Более того, она даже прибегала к авторитету Муттер Юдифи и, если дети не сразу ее слушались, скрепя сердце, вызывала «главную маму». Маленькая Блюменталь не сомневалась, однако, что неиссякающим источником материнства, таинственным образом питающим сердце каждого ее ребенка, оставалась именно она и только она. Именно за ее юбку держались неблагодарные существа, когда им почему-то становилось грустно, именно подле нее усаживались они в кухне, когда их охватывала беспричинная тревога, которая утихает при звуке лишь одного-единственного голоса из всех, какие есть на свете.

Муж ее ничем не отличался от остального человечества: ни в грош ее не ставил и, если обращался к ней, то лишь затем, чтобы посмеяться, как над малым ребенком.

А ведь когда-то давно, когда она действительно была еще глупой девочкой, она мечтала о муже, для которого она будет хоть что-то значить, в жизни которого будет играть хоть какую-нибудь роль.

Но господин Биньямин Леви обращал на нее внимания не больше, чем на букашку, и не раз она сдерживала желание вдруг подойти к нему и спросить, какого цвета у нее глаза. Полагая, что он не сможет ответить на ее вопрос, она в отчаянии представляла себе, как он небрежно скажет: «Что? Глаза? Ну, как же они… они… Слушай, не приставай ко мне с разными глупостями!» Она была убеждена, что он никогда в них не смотрел.

Но в этом она как раз ошибалась, впрочем, как и во всем остальном. Потому что чувствительный Биньямин знал не только, какого цвета у его жены глаза, но и какие у нее ресницы, и какие крапинки на радужных оболочках — чего никто на свете, кроме него, конечно, не замечал. Он знал, что правый белок светлее левого, и мог бы рассказать еще много всякого… если бы только его спросили. Но разве о таких вещах можно говорить? Маленькая Блюменталь легла к нему в постель по велению долга, и не оставалось времени на подобающие до женитьбы ухаживания, которых она, кстати, вовсе и не требовала. По этой же причине даже спустя много времени после женитьбы Биньямин все еще называл жену «барышней Блюменталь», скрывая за дружелюбной насмешкой безумное целомудрие, мешавшее ему признаться в глубокой привязанности к этой женщине, ставшей его женой в силу обстоятельств. Любовь их была как бы глухонемой, хотя иногда все же из темных ночных глубин над ласками взметались крики, и оба упивались непередаваемым взлетом, о котором они, однако, никогда даже не упоминали, ибо совершенно ясно, что такие вещи относятся не к здешнему миру. Понадобилась старость, а главное — приближение насильственной смерти в концлагере, чтобы у Биньямина хватило духу признаться своей жене в любви. Она не поняла, что он хотел сказать.

Издерганная и затравленная всеми членами семьи Леви, она родила своего первенца недоношенным, и несмотря на это, он весил полных девять фунтов. В кого он пошел? Такой вопрос и не ставился. Само собой разумелось, что маленький господин Леви-папа не мог не передать своему отпрыску крупного телосложения, которое у семейства Леви просто в роду. Муттер Юдифь не замедлила исследовать глаза, нос, уши младенца, словно желая убедиться в несомненной его принадлежности к роду. Обратившись к патриарху, она подвела итог в следующих словах: «Весь в нас». Напрасно маленькая Блюменталь напоминала о могучем сложении своей покойной матери, распространялась насчет характерных крапинок на губе, горячилась по поводу короткого носа, который уже явно был унаследован от Блюменталей, — ничего не помогало: ребенок был не ее кровей. И хотя история с Праведниками отнюдь не вызывала симпатии у Муттер Юдифи, ее так и подмывало швырнуть невестке в лицо эту историю, чтобы раз и навсегда положить конец ее дурацким притязаниям на ребенка. В своем неистовом желании завладеть отпрыском она дошла до того, что и себя начала причислять к знаменитому роду: привязалась всей душой к некоторым семейным традициям, словом, стала более подлинной Леви, чем сами Леви.

По мере того как ребенок рос, росла и загадка его природы. Было ясно, что дитя не из породы Леви и не из породы Блюменталей, а неизвестно из какого теста с немецкой закваской. Мориц, казалось, больше всего хотел не быть белой вороной среди сорванцов-приятелей, в чем, кстати, и преуспевал благодаря своим физическим данным. С самого рождения он выпячивал живот, как бы выражая тем радость бытия, а все его телосложение свидетельствовало о недюжинной силе, скрытой под веселой внешностью жизнелюба. Лицо, правда, долго оставалось кукольным, но у него была квадратная челюсть, короткий мясистый нос, горящие жадностью ненасытные карие глаза, а взгляд, который он бросал на вещи, напоминал протянутую к ним руку.

Поначалу Мордехаю казалось, что он обнаружит в этом ребенке мятежного непоседу, каким и сам был в Земиоцке, и его снисходительность объяснялась убеждением, что рано или поздно чертенок спрячет свои рожки навсегда. Тайком он рассказывал ему истории о Праведниках, прикидывая в душе, насколько малыш достоин чести стать таковым. Но как только Мориц научился ходить, его в доме больше не видели. Его тянуло на улицу. Там он гонял с ватагой сорванцов, среди которых, к сожалению, не было ни одного еврейского носа,

Мориц стал предводителем банды, выдумывал разные игры и ничего на свете так не любил, как играть в войну на берегах Шлоссе. Пробираясь через тростник с луком на бедре, он чувствовал себя совсем не тем существом, которое из него хотели сделать дома. Как будто это вот как: он раздевается, чтобы нырнуть в реку, и вдруг штаны, рубашка и прочие вещи исчезают в воздухе, и оказывается, что они были надеты не на Морица Леви, а на индейца, который крадется через полный неожиданных опасностей лес, а не проходит через какой-то там тростник. Вот он отчаянно бросается на врага, вот уже оба падают в ил… и… Ах, как ему хочется, чтобы крики были всамделишными, а ножи из настоящей стали… Он возвращался с пылающим лицом, в изодранной одежде, с разбитыми коленями; дома он отстегивал подтяжки и покорно терпел, пока Муттер Юдифь изольет весь свой гнев. Все было по справедливости: играешь в «убийство», как едва слышно говорила мама-Леви, — получаешь как следует по известному месту. После этого вы с Богом квиты.

Школа окончательно расколола жизнь Морица на две непримиримые половины. Теперь его видели дома только во время еды. Он являлся неизменно с опозданием, усаживался за стол с покаянным видом, прочитывал молитву и, наклонившись над тарелкой, забывал все на свете, пока не опорожнял ее до дна и не вытирал кусочком хлеба последние капли. Только после этого он поднимал взъерошенную голову и входил в мир семейства Леви.

— Ну, что, наш безбожник уже съел свой суп? — грустно говорила Муттер Юдифь.

— А когда ты выберешь минутку поучить Талмуд? — сдержанно спрашивал дед. — В твоем возрасте я уже по уши углублялся в Мидраш. Ты что, не еврей?

— Что я могу сделать… домашние задания… школа… — смущенно бормотал Мориц какие-то непонятные отговорки.

Совершенно пораженный тем, что произвел на свет такого шалопая, Биньямин немедленно становился на его защиту,

— Это ведь правда! В Земиоцке ведь не было христианской школы, а здесь — как ему сделаться хорошим евреем?

— Так это же ты захотел уехать! — кричал старик, уязвленный таким кощунством.

— Ой, знаю, знаю! Только теперь уже поздно об этом вспоминать. Как сказано в Талмуде: «В доме повешенного не говори: «Пойди повесь рыбу сушиться!».

— Что-то я не вижу, чтобы этот ребенок особенно надрывался над книгами — что нашими, что христианскими! — вмешивалась Муттер Юдифь и делала странное заключение: — Бог нас наказал: наши внуки станут даже не «субботними евреями», а «воскресными».

Воцарялось задумчивое молчание. Затем маленькая мама-Леви подавала следующее блюдо, и разговор переходил на другую тему. Разговаривали, как ни в чем не бывало, о делах, о чувствах, шутили… И на Морица накатывала медленная волна, он с удовольствием погружался в атмосферу семейной трапезы. Где-то высоко, высоко над ним проплывали произносимые взрослыми слова — непонятные знаки, прочерченные в небе птицами, за которыми он любил следить глазами.

Целая пропасть отделяла этот уютный мирок от необъятной вселенной, которую Мориц чувствовал всеми фибрами души, как только выбегал на улицу. От этого чувства у него иногда кружилась голова, как тогда, когда он забирался на верхушку высокого каштана, что на школьном дворе: одна нога — на одной ветке, другая — на другой, а посредине — пусто. Почему все христиане — не евреи? И почему все евреи… И нельзя ли наслаждаться счастьем всем вместе? И чего от него хочет дед? Что стоит за его кровавыми историями, скорбными минами, вечными намеками на Ламедвавников?

Стоило Морицу забраться в эти дебри, как у него «разламывалась» голова и разрывалось на части сердце, и ему казалось, что он слышит, как оно рвется.

Поэтому он очень редко отваживался пускаться в рассуждения.

7

Эрни был вторым произведением маленькой Блюменталь. Он появился на свет, как положено, через девять месяцев. Но когда маленькая Блюменталь увидела, что он вдвое меньше Морица, она еле сдержала радостный крик: про этого Муттер Юдифь у, ничего не сможет сказать, этот птенчик несомненно весь в нее.

Видно было, что Муттер Юдифь и впрямь попала в затруднительное положение. Спустя много месяцев после рождения ребенка маленькая Блюменталь все еще заставала Муттер Юдифь за пристальным изучением его внешности.

— Странно, — осмеливалась замечать пигалица Блюменталь, — не могу понять, на кого он похож.

И Муттер Юдифь, смерив невестку ехидным взглядом, чуть ли не с угрозой отвечала:

— Ростом он в отца, а вот голова… голова пока ничья. Но это решится позже.

Действительно, голова у Эрни была «ничья»: при выходе из материнского чрева она уже была покрыта черными вьющимися волосиками, спускавшимися до затылка, глаза оставались голубыми только первые три недели, а потом стали темно-синими, но сверкающие в них искорки остались навсегда.

Муттер Юдифь не понимала, откуда у него тонкий прямой нос и до того узкие стиснутые ноздри, что отверстий не видно. А какой высокий, лоб! Но главное — «шейка-то с пальчик», а голова на ней сидит изящно, как у птицы. Обнимая это сокровище, Муттер Юдифь в полном восхищении неопределенно улыбалась, пристально всматриваясь в эту живую загадку, в которой была и ее капля крови. Ребенок казался ей таким непохожим на всех, кого она знала, что она называла его не иначе как «Ангелок».

Наученный примером Морица, дед прибрал Эрни к рукам чуть ли не в четыре года. Он выписал из Польши старинный еврейский рельефный алфавит и начал обучать Ангелочка дедовским способом — привлекательным на вкус: малолетний ешиботник с удовольствием облизывал смазанные медом буквы из розового дерева. Позднее, когда Эрни научился уже читать не только слова, но и части фраз, Мордехай строил их из пряников, в изготовление которых Юдифь вкладывала все свое мастерство.

Эрни ходил за дедом по пятам. Их взаимная привязанность начала беспокоить маму-Блюменталь. Прикладывая ухо к дверям, она ничего не слышала, кроме шепота, то таинственного, то такого нежного, что у нее больно сжималось сердце. Однажды ей удалось разобрать слова: «Ну, как, одолжишь мне свою бороду?» А потом снова многозначительное шушуканье. Но больше всего она расстраивалась, видя их вместе. Когда они сидели во время этих проклятых занятий над ивритом, она наблюдала за ними из кухни. Они, казалось, наперебой старались угодить друг другу — старик не меньше ребенка. Если Эрни задавал вопрос, дед, прежде чем ответить, задумчиво склонял голову, словно вел ученые споры с талмудистами. К тому же время от времени старик клал руку на курчавую головку и теребил чубчик.

Маленькая. Блюменталь ничего не понимала. Она чувствовала, что между стариком и ребенком существует своего рода пуповина, и только не могла себе представить, какие питательные вещества проходят по ней. Однажды, подсматривая через кухонное окно, она увидела, что ребенок склонился над букварем и степенно поглаживает воображаемую бороду. Ей открылась необычайная истина: оказывается, Эрни подражает деду! Насторожившись, она стала замечать и другие признаки: когда мальчик считал, что никого кругом нет, он закладывал руки за спину, нахмуривал брови, опускал голову и тяжелым старческим шагом ходил вокруг стола, словно погруженный в размышления о Талмуде. А иногда, сидя за букварем, он вдруг начинал читать нараспев, как читают набожные евреи. Однажды она случайно увидела, как он осторожно заталкивает в правую ноздрю воображаемую щепотку табаку и затем медленно вдыхает ее, задирая при этом голову точно, как дед.

Вскоре в один из канунов субботы дед после молитвы поднялся в свою комнату и вынес оттуда огромный фолиант в кожаном переплете. Маленькая Блюменталь кое-что слышала об этой книге от господина Леви-папы, который иногда в минуты близости ронял слово-другое. Поэтому смутное представление о Праведниках из Земиоцка и о почтовых переводах, посылаемых ежемесячно в Польшу, она имела. Она могла бы узнать и больше, но ее не интересовала эта потаенная сторона жизни семейства Леви, она никогда слова о ней не говорила мужу, делая вид, что ничего не знает. Поэтому она поразилась не меньше, чем Юдифь и Биньямин, когда старик, неторопливо раскрыв книгу, начал читать первую главу. Воцарилась гнетущая тишина. Дети не спускали глаз с побледневшей от гнева Муттер Юдифь, которая не смогла сдержать возмущенного крика. Дед поднял веки и испепелил ее взглядом.

— Эти дети не знают, что такое настоящий еврей, — сказал он ледяным тоном и, нервно постукивая пальцами по столу, добавил: — А ты уже забыла, что я еще мужчина в доме.

И он продолжал чтение тем же ровным и резким, чуть дребезжащим голосом. Читал он и в следующую пятницу.

Маленькая Блюменталь достаточно знала иврит, чтобы понять жизнеописания мучеников. Она старалась выбросить из головы все эти ужасы. И ей было больно смотреть на Ангелочка, который, широко раскрыв глаза, поддался вперед и «подражал» всем сердцем окровавленным персонажам, книги. Потом на четвертую пятницу, когда дед закончил чтение, Ангелок поднял указательный палец и спросил: «Это все было на самом деле?»

У господина Биньямина Леви вырвался неприятный ледяной смешок.

Муттер Юдифь, казалось, готова была взорваться от бешенства. Она с мольбой посмотрела на деда, который заколебался, стал покусывать усы и, наконец, сказал разбитым голосом:

— Ну, как ты думаешь, птенчик мой, может такое быть на самом деле?

Тонкая складка залегла между бровями ребенка.

— Нет, конечно! — ответил он с горечью.

На этих словах дед закрыл книгу и вышел из столовой. Поздно ночью до маленькой Блюменталь донесся голос Муттер Юдифь, которая спорила с дедом. Больше он никогда не выносил невероятную хронику рода Леви.

Усердие, с каким относился Эрни к урокам деда, никогда не нравилось Муттер Юдифь.

— Ему и медом не надо мазать буквы — только позволь сидеть над букварем. И что там такого хорошего?

Она опасалась, как бы Мордехай, питая эту ранимую душу «старыми сказками», не занес в нее «вирус земиоцкизма», как говорил Биньямин. К счастью, за лекарством было недалеко ходить: скоро маленький Эрни пойдет в школу и там узнает игры, подобающие его возрасту, — по крайней мере на это надеялась бабка.

Но оказалось, что изучение Закона сделало мозг мальчика восприимчивым не только к Пятикнижию и Пророкам, но и к безбожной школьной программе. Муттер Юдифь утешалась тем, что Эрни явно запустил уроки Мордехая, увлекшись школьными занятиями.

Большей частью он готовил уроки в кухне, и маленькая Блюменталь освобождала для него место на столе, а Муттер Юдифь выискивала предлог, чтобы вторгнуться на кухню. И пока школьник, склонившись над тетрадкой, высовывал от усердия язык, обе соперницы, ревностно следя друг за другом, бросали на него по очереди любопытные и тревожные взгляды.

В один роковой день он вернулся с целой охапкой наград, полученных за успехи.

Ни Мордехай, ни Юдифь не выразили особого восторга. Хоть и по диаметрально противоположным причинам, они сохраняли сдержанность относительно этого события, которое послужило Биньямину поводом осыпать сына поцелуями. А маленькая Блюменталь, мучимая страшной тревогой, но и восхищенная, только сложила молитвенно руки и без конца повторяла:

— Пусть это будет к добру. Боже мой, пусть это будет к добру!

Когда Эрни важно поднялся по лестнице, Муттер Юдифь на цыпочках последовала за ним. Увидев, что он прокрался в комнату молодых супругов, она тихонько подошла к двери, приложила ухо к замочной скважине и услышала умопомрачительные слова.

— Опять вы? Что ж, поздравляю, мой мальчик, поздравляю, дружок. И снова вы? — говорил Ангелок чужим, менторским немецким голосом, но со своей напевной еврейской интонацией.

Потом она услышала легкий смешок, будто мышь скребется, и поняла, что Ангелок иронически фыркает перед зеркалом. Она не выдержала и сама расхохоталась от счастья. За дверью мгновенно наступила тишина.

До этого дня в доме водились только молитвенники, священные книги и забытые детьми учебники. Поначалу, когда Муттер Юдифь видела, что Эрни с головой уходит в книги, полученные им в награду, она не тревожилась: принимала это как неизбежное проявление местных нравов. Но однажды вечером она усомнилась в правильности своего суждения и попросила Биньямина пояснить ей, что за книги читает Ангелок. Ответ сына ее удивил: два сборника волшебных сказок, роман о приключениях, происходивших в Китае, и три рассказа о немецком рыцарстве! После получаса запутанных объяснений она вскипела:

— Ничего не понимаю из твоих рассказов! Я хочу знать одно: то, что в них написано, было на самом деле? Таки да или нет?

— Таки нет, — решительно заявил Биньямин.

— Ага, значит, все это вранье, — с нескрываемым отвращением проговорила Муттер Юдифь.

— Не вранье, а сочинения.

Юдифь заморгала глазами и процедила сквозь зубы:

— Ну, теперь скажи еще, что я, сумасшедшая, да?

На этом разговор окончился.

Но мнение Муттер Юдифи и по этому поводу сложилось окончательно. В тот же день она впервые заметила, что, если Эрни внезапно оторвать от чтения, он смотрит на вас невидящим взглядом, затуманенным страстной мечтой, и только потом с сожалением узнает вас.

— Ты где витаешь? — спрашивала она его нежно.

И, так как ребенок смотрел на нее без всякой радости, она начинала жалеть, что не может последовать за ним в тот мир, где тем, кто умеет читать, доступны невидимые простым глазом вещи, да еще такие прекрасные, что оттуда не хочется возвращаться в здешний мир.

Вскоре неведомым ей образом у ребенка в руках появились новые книги — одна увлекательней другой. В некоторых были картинки, а на них всадники, женщины в длинных платьях, усыпанных брильянтами, неведомые звери, невиданные растения — не иначе как из Китая.'Но больше всего Юдифь боялась сочинений без картинок, которые не раскрывали перед ней своего содержания. Когда ребенок отрывался от них, у него был совсем отсутствующий вил. Через несколько недель веки его покраснели, воспалились, и на белках появились опасные прожилки. В один прекрасный вечер у Эрни за столом начали слезиться глаза от усталости. В полном смятении Юдифь призвала в свидетели все семейство, потому что ясно, что так дальше продолжаться не может!

— От этих проклятых книг он без глаз останется! А если они ему еще и кишки выедят, я тоже не удивлюсь!

В этот вечер было постановлено принять самые строгие меры. Как только Муттер Юдифь заручилась поддержкой всех членов совета, вынесшего сие постановление, она бросилась в комнаты и тайком изъяла все без исключения тома с «враньем».

В последующие дни борьба достигла наивысшего напряжения.

Оказалось, что ребенок приносит книги в штанах.

Увидев, что и этот тайник раскрыт, он стал еще изобретательней и начал прятать книги так ловко, что Муттер Юдифь, как она говорила, «сдалась». Однако, потерпев поражение в роли старателя, она переключилась на роль сыщика и выслеживала каждый шаг Ангелочка, наблюдая за тем, чтобы он не предавался своему пороку ни на чердаке, ни в погребе, ни в укромном месте, которое теперь заменяло ему кабинет для чтения. Припертый к стенке, Эрни попытался воспользоваться тем, что по вечерам взрослые ведут беседы в гостиной. Он выскальзывал босиком в коридор и умудрялся приноровиться к полосе света, падающей из гостиной, дверь которой была искусно приоткрыта. Однажды там его и обнаружили после полуночи. Он не понимал, что с ним происходит, и смотрел на всех безумными глазами.

С тех пор, стоило раздаться малейшему шороху или тихонько скрипнуть двери, как слышался голос Муттер Юдифь: «Эрни, ангелок мой несчастный, ложись спать».

8

Одержав победу над книгами, Муттер. Юдифь пожелала, чтобы Ангелок пошел по стопам своего старшего брата, этого безбожника.

Но, увы! Вскоре она вынуждена была признать, что, изгнав одного беса, впустила на его место нового, причем более опасного, поскольку он был неуловим. Сидя за столом пли готовя уроки (или даже забавляясь с младенцами маленькой Блюменталь), Ангелок вдруг замирал, лицо его каменело, глаза краснели, и он становился таким далеким, словно оказывался в тех странах, про которые написано в книжках. Она заподозрила, что он сам себе рассказывает рыцарские истории. Ибо, когда он приходил в себя, он держался неприступно и воинственно, ни дать ни взять — благородный рыцарь.

Она решилась на жесткие меры: с первыми лучами солнца беспощадно выталкивала ребенка на улицу. Наконец, в один прекрасный день стало известно, что Ангелок встречается с соседскими мальчишками. Юдифь торжествовала.

Они собирались в конце Ригенштрассе на заднем дворе заброшенного дома. Трава и известняк, груды мусора и высохший колодец таили в себе богатые возможности для всякого волшебства. Двое одноклассников Эрни тоже входили в «компанию у колодца». В числе этих двоих была тоненькая светловолосая девочка по имени Ильза Брукнер, которой Эрни не смел слова сказать, потому что вместо глаз у нее были озера, а вместо волос — золотые струи, величаво растекавшиеся по плечам и придававшие ее головке удивительное сходство с головой женщины, одетой по средневековой моде. Она носила вязаный жакетик в белую с розовым клеточку и крестик на железной цепочке, а когда ее просили, пела бессмысленные детские считалочки таким голосом, который уносил вас, словно перышко, в неведомые дали.

То, что Эрни приняли в компанию, походило на чудо. С тех пор, как Муттер Юдифь стала выгонять его из дому, он привык прогуливаться, предаваясь своим мечтам. Шел, заложив руки в карманы, весь распрямившись и держа голову прямо на тонкой, как стебелек, шейке, выглядывающей из расстегнутого ворота белой рубашки. Не замечая того, что происходит на улице, он наталкивался на прохожих, на ларьки, на разные предметы, стоящие на тротуаре, так что, в конце концов, из предосторожности он начал охотно уходить за город к тучным лугам вдоль Шлоссе. Но однажды его привлек голос, который он узнал бы из тысячи других. Юркнув в развалины старого дома, он притаился в тени и уставился на Ильзу. Она пела, стоя в кругу мальчиков и девочек, которые смотрели ей прямо в рот, и солнечный луч играл в ее светлых волосах, как в колосках пшеницы. На следующий день он вышел из своего укрытия, нарочно заложив руки за спину, стараясь всем видом показать, что ему бы только полюбоваться на их веселые игры. К его молчаливому присутствию постепенно привыкли, ему поручали незначительные роли: он стерег стада из камней, был судьей в состязаниях, постоянным пленником, пажем короля Тристана — словом, выполнял все задания, которые не требовали ношения оружия. Если игра обещала быть слишком жестокой, он предусмотрительно покидал место действия: один вид драки причинял ему боль. И когда его приятели самозабвенно сражались на деревянных шпагах, Эрни задавался вопросом, почему они предаются мечтам всем телом, когда так приятно предаваться им только душой. Однажды Вильгельм Кнопфер, крепыш со смеющимися глазами и двойным подбородком, предложил играть в суд над Христом.

— А кто же будет евреями? — спросил Ганс Шлиманн, всеми признанный вожак компании.

Никто не вызывался быть «евреями». Наконец, заметили, что за обломком стены сидит на корточках белый от страха Эрни Леви. Его со смехом потащили к колодцу, к которому уже прислонилась Ильза Брукнер, разметав руки по замшелому бортику, как по кресту. Она свесила голову, будто в предсмертной муке, и стала на цыпочки, чтобы было похоже, что ноги прибиты гвоздями, как у Христа. Вильгельм Кнопфер немедленно изобразил из себя Понтия Пилата: выпятил пузо и с удовольствием многозначительно потирал руки.

— Я умываю руки. Ясно? — сказал он и, обведя всех хитрым взглядом, наполеоновским жестом запустил пятерню под рубашку. — Хо-хо! — прыснул он, повернувшись к Эрни. — Нет у нас других евреев — ты один. Вот и будешь евреями. Кому же, как не тебе, их представлять?

Он велел всем замолчать, насупил брови, важно надул губы и торжественно изрек:

— Эй, евреи! Вы чего хотите, чтобы я сделал с нашим Господом-Богом? Отпущу-ка я его, а?

— И совсем не так, — вмешалась девчушка ученого вида с аккуратно заплетенными косичками и бесцветным голосом. — В катехизисе сначала Варавва.

— Отцепись ты со своим катехизисом! — огрызнулся Вильгельм Кнопфер. — Здесь я священник! Ну, — начал он снова, обозленный тем, что его перебили, и стараясь восстановить свой пошатнувшийся авторитет, — хочешь, чтобы я его отпустил? Да или нет?

Скрытая жестокость мелькнула в детском взгляде Вильгельма, зрачки расширились, словно он вспомнил кровавое деяние. Эрни жалобно заморгал ресницами. Двое мальчишек крепко вцепились в него, остальные — пожирали его глазами, и ему показалось, что тело его растворилось в воздухе и таинственным образом возродилось в воображении товарищей по игре, но уже в окровавленных лохмотьях и в маске — так в кошмарных снах человек вдруг превращается в отвратительное насекомое. Он растерянно посмотрел на Ильзу: она с кокетливой и трогательной беспомощностью склонила золотистую головку на плечо. И вдруг крестик на ее кофточке пробудил почти невероятные воспоминания, таившиеся где-то глубоко-глубоко на дне его души, воспоминания о жестокостях христиан. У Эрни подкосились ноги.

— Ой, отпустите ее, — еле слышно выдохнул он. Немедленно все хором запротестовали:

— А вот и не так! Не так! Не так! Не так! Вы сказали, что его нужно распять! Распните его! — вот как вы сказали! Значит, и ты так скажи! Скажи! Скажи! Скажи! — орала вся банда наперебой.

Эрни задумчиво опустил голову и до крови закусил нижнюю губу, отказываясь произнести смертный приговор.

— У, дерьмо! — заорал в ярости Ганс Шлиманн. — Сказал ты это или нет?

Все присмирели, напуганные гневом вожака, и в наступившей тишине послышался мелодичный голос распятой на кресте:

— Ой, гвозди! Гвозди! Ой, как больно!

— О, Господи, как мне жалко… — прямо-таки страдальческим тоном сказала какая-то девочка.

Ее жалость немедленно передалась всем участникам необычайного представления. У них сперло дыхание, похолодела кровь, девчонки отвернулись, ресницы у них задрожали, и на глаза навернулись чистые слезы.

— Не говорил, не говорил я этого! — взмолился потрясенный Эрни.

— Нет, говорил! — прогремел Ганс Шлиманн, отстаивая справедливость, и опустил железный кулак на плечо Эрни так, что тот охнул.

— Ты даже сказал: «Отпустите Варавву и распните Христа», — заявила девчушка ученого вида с косичками. — Правда, он так сказал?

— Сказал! Сказал! Сказал!

— Не говорил… не говорил… не говорил… — лепетал обвиняемый, обливаясь слезами.

— Говорил, — повторяли дети все более и более жестоко, в то время как Эрни Леви, закрыв лицо руками, бормотал все менее и менее уверенно, словно поддаваясь их настояниям.

— У, жид паршивый, — просвистел у него над ухом девчоночий голос, и тяжелый липкий плевок попал, как ему показалось, куда-то глубоко внутрь.

— Убийца! — негодующе взвизгнул Вильгельм Кнопфер.

Вывернув Эрни руку, он так ударил его по лицу, что тот завертелся волчком. На Эрни кричали, его били кулаками, девчонки вонзали ему в плечи и в спину острые ноготки, капризно приговаривая:

— Злюка, злюка, ты нашего Боженьку убил!

Какая-то рука удержала его от головокружительного падения, и он увидел перед собой посеревшее от ярости, до неузнаваемости искаженное лицо Ганса Шлиманна.

— Посмотри, что ты наделал! — закричал Ганс, показывая на Ильзу, которая все еще стояла у колодца. Разметав руки и безжизненно опустив голову, она сама себя оплакивала и даже капельку слюны выпустила из уголка перекошенного в муках розового ротика, чтобы еще больше быть похожей на Иисуса Христа. Заметив, что на нее смотрят, она жалобно простонала:

— Боже мой, Боже мой, ну, что я вам сделал, евреи? Ой, гвозди… гвозди…

В этот момент, совсем потеряв голову, Вильгельм Кнопфер схватил камень и, подобравшись сзади, с криком: «Вот тебе за Христа!» ударил Эрни по затылку. Мальчик рухнул на траву. Глаза его закатились, руки скрестились на груди. На черной курчавой лужайке затылка распустился красный цветок. Несколько секунд все смотрели на него, а затем молча разбежались по домам. Остались только Вильгельм Кнопфер и мальчишка лет десяти, который не переставал тихонько охать, не в силах смотреть, как увеличивается красный цветок на затылке Эрни Леви.

— Он умер, — сказал Вильгельм Кнопфер. выпуская из руки окровавленный камень.

— Нужно проверить, — в ужасе сказал другой.

— Я боюсь.

— Я тоже.

— Он же нам ничего не сделал, — как-то странно произнес Вильгельм.

— Ясно, нет, — подтвердил второй… — Он же был хороший, — заключил вдруг Вильгельм, качая головой, словно не представлял себе, как он мог совершить столь страшный поступок.

— Точно, — отозвался другой.

— Отнесем его? — спросил Вильгельм.

— Надо отнести, — ответил другой, уже наклоняясь.

Он взял Эрни за плечи. Вильгельм — за ноги, и они двинулись в путь.

— И весит-то не больше воробья, — тяжело вздохнул Вильгельм, и в голосе его послышались слезы.

Всю дорогу, пока они шли по Ригенштрассе, он не переставал плакать, не отрывая глаз от кровоточащего затылка, который раскачивался в такт их шагам. Кучка любопытных сопровождала это странное шествие. Муттер Юдифь известили первую. Она заорала не своим голосом, схватила ребенка и отнесла в комнату на первом этаже. Вильгельм молча пошел за ней. На него никто не обратил внимания. Срочно вызвали доктора, и, когда он поднес пузырек к носу несчастной жертвы, Вильгельм машинально перекрестился. Вспоминая, как все произошло, он в смятении полагал, что осенил себя крестом перед лицом смерти. Но еврейский мальчик вздохнул и забормотал: «Не говорил я этого… не говорил…» Подушка под его головой уже стала красной от крови. Вильгельм незаметно выскользнул на улицу и бросился бежать со всех ног.

Хотя причина жестокой расправы над Эрни так и осталась неясной, со временем этот случай стал одним из многих антисемитских оргий, знаменовавших собой приход к власти Адольфа Гитлера. Коммунистов в Штилленштадте было мало, демократов и вовсе не было, поэтому местная организация нацистской партии быстро направила весь огонь своей пропаганды против нескольких еврейских семейств, «запоганивших» город. После того, как Адольф Гитлер занял пост рейхсканцлера, немецкие евреи почувствовали себя, как пойманные в ловушку крысы, которым ничего не остается, как метаться в ожидании худшего.

— Не нужно было уезжать из Польши, — призналась однажды в своей вине Муттер Юдифь. — Прости меня, это все я натворила…

— Ну, ну, — ответил дед нежно, — как ты уйдешь от зла, если оно повсюду?

Это был 1933 год от пришествия в мир Иисуса Христа, доброго вестника неосуществимой любви.