Глава II
I
Все эти существа и события ныне, мнится, окутаны нежнейшим мягким покровом, схожим с золотистой дымкой легенды. Нет больше Подгорца. Нет его деревянной синагоги, его молитвенного дома, купели для ритуальных омовений, рынка, даже ремесленников. Нет его детей с порхающими на бегу пейсами, отчего казалось, будто они парят над землей. Исчезли его старики, певшие и танцевавшие, словно дети, раз в году, на празднике Торы, вихрем кружась на одном месте и прижимая к сердцу драгоценные свитки, — никого нет.
Некогда там попадались люди, пришедшие из Германии, Испании, из Самарканда или Александрии, из стран, где не тают снега и лед, и оттуда, где вечно палит солнце, — все, вышедшие из одного источника, чьи воды долго блуждали по земле, прежде чем протечь по его ложу, над ними веяло несколько веков, ставших лишь малым числом секунд на часах Господних… и все это собралось на землях графов Потоцких. Встречались среди них те, кто ревностно вникал в вероучительный Закон, они походили на последователей Иоханана бен Заккая, спасавшихся от римских мечей на следующий день после второго разрушения Храма. Были и такие, кого больше притягивал таинственный смысл Закона, нежели сам Закон: уподобившись ученикам рабби Ицхака Лурии, грезившего о Цфате, они продолжали дело адептов каббалы, предававшихся мечтаниям в закоулках еврейских гетто Франции, Испании или Италии накануне наступления тысячного года, идя вослед тем, кто при любом начале великих перемен, находясь прямо в их гуще, гораздо истовее прислушивался к словам пророков, чем к назиданиям священнослужителей или приказам царей.
Были там и другие, кому хотелось обосноваться навсегда в этой стране, найдя себе место на земле изгнания, подобно своим предкам времен вавилонского пленения, следовавшим уже тогда словам пророка Иезекииля: «…и построят [там] домы, и насадят виноградники, и будут жить в безопасности». Для этих жителей Подгорец стал чем-то вроде Иерусалима; его гора, река и небо подрагивали, что-то лепеча на идише, несмотря на стариков, распятых на крестах, и женщин со вспученными животами, куда казаки зашивали живых петухов.
Случались среди них и те, кто никогда не верил, что на этой земле можно жить, что здешнее небо, река, поросшая по берегам березами и соснами, гора над безбрежной равниной для этого пригодны. Для таких реальность все еще оставалась кажимостью, родом симулякра, видением, засевшим под черепной коробкой, дерюгой занавеса в ярмарочном балагане, за которым скрывается истинный облик их обыденной жизни: гора Сион, холмы иерусалимские, долина Ашкелона, где они жадно уписывали оливки, бормоча слова псалмов, священных гимнов и благодарственных молений и отмачивая до крови стертые странствием ноги в водах Тивериадского озера. Были там и такие, кто всерьез готовились к возвращению в Иерусалим, читали журналы, маршировали под бело-синим знаменем и ежегодно вносили небольшую мзду, чтобы где-нибудь на Святой земле вырыли ямку и посадили от их имени апельсиновое дерево.
Но встречались помимо прочих и люди, поверившие в новые истины, хотя эти последние чаще всего не были такими новыми, какими их полагали…
Однако на самом деле судьба, ожидавшая это поколение, не походила на что-либо изведанное всеми остальными, жившими под этим солнцем начиная с того дня, когда праотец наш Авраам вышел из своего шатра и услышал голос, говоривший: «Лех леха, встань и иди, оставь родичей своих и иди, покинь родимые земли и иди, ступи ногами на дорогу, указанную тебе Мною, ибо то путь света и умиротворенной вечной радости…»
2
В те времена обитатели Подгорца еще смутно помнили о том, что было связано с «досточтимым», как они называли рабби Хаима бен Яакова, которого посетил сам пророк Илия. Но так его величали прежде всего затем, чтобы подчеркнуть, сколь недостоин великого предшественника его единственный прямой потомок Мендл Шустер, грубиян и неистовый обжора, передвигавшийся с грацией здоровенной бочки. После многих других Мендл унаследовал бывшую мыловарню реб Хаима бен Яакова и его ремесло холодного сапожника. Впрочем, все его достояние не выходило из границ вышеописанного: пьющий еврей — явление редкое, но не до чрезвычайности. Домашние тираны-пьяницы чинили невзгоды во многих семьях. К несчастью, необузданные, полуграмотные и грубые существа, подобные Мендлу, весьма мало склонные к чтению и молитве, чрезвычайно размножились после постройки фабрики, превращавшей деревья окрестных лесов в бумагу для варшавских газет. Да, Мендл Шустер наводил на окружающих нечто вроде потаенного страха.
Его манера поглощать пищу была совершенно нестерпимой. Он буквально напихивался ею, оставаясь вечно голодным, ел, не глядя, так что после трапезы не мог бы даже сказать, что им поглощено. Сколько бы пищи ни было на столе, ему вечно не хватало, жена всегда прятала от него еду, предназначенную для детей, иначе он, как муха, садился бы на чужой кусок, не отдавая себе отчета, и подбирал бы все подчистую. Приходилось не спускать глаз с духовки, котелков и сковородок, приглядывать за корзинками с провизией. Он разгрызал кости, дочиста выскребал все из мисок, вытаскивал из горячей золы картофелины и ел их раскаленными, так что пар шел у него изо рта. Его губы, пальцы и борода, его одежда — все лоснилось от жира, и поговаривали, что около него можно читать, как при зажженной свечке. Натощак он никогда не удосуживался отвечать насмешникам. Но когда его ум бывал затуманен спиртным, он вспоминал своего деда: Лев-Исаия Шустер — крошечного роста человечек, но великий чтец псалмов — погиб в пламени: польские крестьяне облили его нефтью и подожгли во время погрома 1905 года. Дед сгорел, как спичка, напоминал его тучный внук, а после едва можно было разглядеть черноватое пятнышко на земле — так мало его плоти оставалось в этой жизни. В то время реб Мендл был еще малым дитятей, у которого выступало молоко из ноздрей, когда ему надавливали на щеки. Однако в тот день он поклялся перед лицом Всесильного, что, ежели поселяне подожгут его самого, к самому небу поднимется великое пламя и христиане во всем мире узнают, что настоящий еврей так просто не превращается в ничто. Люди смеялись, слыша эти рассуждения, пьяница распалялся и с размаху всей глыбой своего тела напирал на хихикающих, сметая их с пути.
Ентл, его высокая, скелетообразная жена, смотрела на все вокруг пустыми глазами без слез и единого проблеска надежды. Она была дочкой кабатчика, ведшего дело поблизости от Подгорца, вышла замуж по безумной любви, а теперь вот погрязла в заботах, достойных какой-нибудь мокрицы, примостившейся за дверью подвала. Одно время ей казалось, что они выберутся из безнадежной нищеты, когда реб Мендл вместо заплат на старых сапогах стал мастерить так называемую обувь бедняков, прилаживая к кускам автомобильных шин лямки из грубой дерюги или — для женщин — более изящно расположенные полоски из кроличьих шкурок. Он взял даже ученика, а потом и второго, так что в конечном счете его «шины на ногах» добрались до варшавских рынков, где покупатели с похвалой отзывались об их прочности и смехотворной дешевизне. Но одна маленькая столичная мастерская приняла на вооружение идею подгорецкого умельца, превзойдя его изделия по части внешнего благолепия, — и реб Мендл был принужден вернуться к своим заплаткам. Он тотчас потерял всякое уважение среди знакомых и близких, включая жену и детей, даже самых маленьких, совершенно не боявшихся всплесков его пьяной ярости. Его просто запирали в комнате, где он неистовствовал, сколько заблагорассудится. Назавтра на него нападало раскаяние, приступы которого выглядели еще чудовищнее хмельного буянства. Он колотил себя кулаком в грудь, торжественно объявлял, что хуже его нет никого на земле, и требовал, чтобы его простили. Но сколько ни распинался реб Мендл, валяясь у всех в ногах, ни жена, ни дети не пытались прийти ему на помощь, а соседи собирались вокруг их хибары, чтобы вволю посмеяться над потомком «досточтимого».
Единственным, кто не мог мирно выносить это зрелище, был юный Хаим-Лебке. Видя, как отец его катается по полу, поскольку лежание на животе не давало тому устойчивого равновесия, ибо вся масса требухи моталась в его пузе из стороны в сторону, Хаим безуспешно пытался поднять родителя на ноги, а когда его усилия оставались тщетными, сам бросался на землю, чтобы пасть ниже своего пьяного отца, хотя этим мало на кого можно было произвести впечатление.
С самой ранней юности подметив, как насмехаются соседи над потомком «досточтимого», юный Хаим-Лебке уразумел, в каком мире живет и какое место ему там уготовано. Когда он слышал какую-нибудь музыку: мотивчик на улице, гимн в синагоге, душещипательный скрипичный аккорд, вырвавшийся из чьего-то окошка, — он очень тщательно следил, чтобы на его лице ничего не отразилось. Музыка долго играла только в его голове, затем он начал что-то тихонько мычать себе под нос, позже отважился напевать, но где-нибудь в полях, подальше от всех. Наконец однажды, бродя у каких-то ферм, он подобрал маленькую костяную флейту из тех, что в ходу у пастухов, и поднес ее к губам. Она была настолько мала, что легко помещалась в кармане штанов. И Хаим-Лебке, забившись в уголок, дудел в нее слабо-слабо, чтобы никто не услышал. Вторая таинственная подробность открылась ему гораздо позже, за несколько месяцев до войны. Он обнаружил, что улавливает мысли окружающих. Озарение нахлынуло внезапно, как клекот диких гусей с небес, как зигзаг молнии в ночи. Соседка сказала его матери: «Мадам Шустер, чтоб я так жила, вы молодеете с каждым днем», а Хаим-Лебке очень отчетливо различил в ее голове истинные, а не лживые слова: «Мадам Шустер, чтоб я так жила, вы с каждым днем все больше походите на копченую селедку». К счастью, подобные молниеносные озарения посещали его не каждый день, и, хвала Создателю, Хаим смог их утаить от всего света. А вот с флейтой вышло иначе. Однажды, когда его папаша, как кит на песке, катался по полу, Хаим-Лебке вынул из кармана маленький инструмент и выдул оттуда несколько нот, и это, пусть ненадолго, успокоило толстяка. Воодушевленный парнишка так восторженно закатил глаза, что все вокруг прыснули со смеху. Но с тех пор всякий раз, как Шустер-старший начинал кататься по земле, его сынишка вынимал флейту, и все отцовы непотребства расчудесным образом прекращались. И все же однажды чары не подействовали, и толстяк в ярости швырнул инструмент на пол. Флейта раскололась надвое, но Хаим-Лебке аккуратно склеил ее. Затем он поднес реставрированную флейту к губам, и она, к его удивлению, зазвучала так, что птицы подлетели поближе к окну, а домашний кот отвернулся от них и улегся поудобнее, чтобы лучше слышать.
В поселке никто из семейства Шустер ни словечком не обмолвился о разбитой флейте, а то не миновать бы новых насмешек над потомками «досточтимого». Но с наступлением вечера, когда минувший день приносил свою долю дождей и вестей из Германии, Румынии и Венгрии, сдобренных новыми слухами о погромах, обитатели домика закрывали наглухо ставни, усаживались вокруг стола и слушали флейту, чьи звуки словно приходили из неведомой дали, в них чудилось приглушенное эхо скрипки рабби Хаима бен Яакова.
3
Юный Хаим всегда был любопытен, как сорока. По словам матери, это подмечалось за ним с самого его рождения. Сколь бы невероятным это ни казалось неподготовленному свидетелю, Ентл как раз была наблюдателем подготовленным. Она доподлинно знала меру тщеты существования. От нее не укрылось также, что в жизни все и у всех начинается одинаково, вот почему любой новорожденный имеет складочку на нижней губе, след пальца ангела, наложенного на уста каждого младенца на этой земле: так стирается из их памяти воспоминание о предыдущей жизни — в иных телах, в другие времена, пока их душа не находила себе местечка в женском чреве. При рождении первенца, в тот самый миг, когда дитя выходило из ее утробы, она ясно увидела, как ангел коснулся перстом его нижней губы, и даже ощутила острую боль от ожога, вырвавшего у нее последний вопль. Да только при появлении на свет Хаима все обстояло не так. Она видела светящуюся длань ангела, тот рассеянно провел пальцем по губе ее младенца, но как следует не надавил, и это вселило в ее материнское сердце тревогу: маленький комочек плоти едва успел зашевелиться меж ее ляжек, а она спрашивала себя, какое воспоминание сохранит ее дитя от предыдущей жизни, какими глазами ему суждено взирать на здешний мир?
Ангел нерадиво исполнил свою работу: нижняя губа мальчика почти не была примята, и вел он себя так, что становилось ясно — вступать в этот мир ему не хочется. Старуха, принимавшая роды, буркнула, мол, ребенок и не думает дышать. Однако безжизненное тельце все же дернулось, кулачок сжался, потом разжался, ладонь выгнулась, веко приподнялось, выглянул подернутый сероватой пленкой зрачок, и, когда младенец заелозил, Ентл, женщина умудренная, от которой ничему не укрыться, поняла, каким глазом ее малютка собирается смотреть на все вокруг: глазом вороватой сороки-пересмешницы, полным безмерного, не знающего удержу любопытства.
Через сотню лет после кончины «досточтимого» Подгорец из сельского поселка превратился в промышленный городок. Большинство ремесел былых времен исчезли со смертью последних ремесленников, а община уже не выглядела единым целым с синагогой в центре всеобщих устремлений. Сидя за своим верстаком и кромсая кожу, Мендл Шустер не уставал громогласно повторять: «Всё начинается с Просвещения, да, всё… И кончается с ним же». Вспыхивали распри между верующими и маловерами, среди сторонников Москвы и симпатизантов Иерусалима, не говоря уже о конфликтах с польскими антисемитами и перепалках, разделяющих людей от начала времен.
Хаим считал, что существуют евреи двух родов: модернисты (вне зависимости от ярлыка, что на них наклеен, и от того, кем они сами желают казаться) и те, что всей душою тяготеют к старинному местечковому укладу, «бегут в страну Евреию», как любили тогда говорить, хотя среди последних встречались и такие, кто обходился без лапсердака и пейсов, практически не посещая синагоги. Он отдавал себе отчет, насколько его классификация произвольна и скольких врагов он нажил бы в обоих лагерях, если бы осмелился высказать это вслух. Долго он полагал, что вся его классификация основывается на том, какие у человека глаза. Некоторые, подобно нашему праотцу Иакову, обладали глазами, словно бы повернутыми вовнутрь, к душе, к еврейской душе, к мировой душе… ибо сказано ведь: «Каждому дано по частице Божьей искры». Другие же обладали глазами Исава, обращенными вперед, к вещам; такие глаза, как говорится, всегда готовы поменять семь небесных покровов на миску чечевичной похлебки, но, подвергнув свою методу строгому разбору, он в конечном счете пришел к выводу, что она не выдерживает критики, ибо имеющий сегодня Исавовы очи завтра способен глядеть как Иаков, и наоборот. При всем том обе выявленные им разновидности евреев никуда не делись, он все еще был в этом уверен. Однако знак принадлежности к одной из них не читался на лбу или во внешних проявлениях веры либо эпикурейства, даже заглядывание в глаза тут ничего не давало. Нет, все было проще: если желаешь узнать, с кем имеешь дело, с модернистом или со взыскующим погружения в первородное еврейство, хорошенько прислушайся. От них исходит совсем разная музыка.
4
Вот Шломо — тот чистый модернист, а самого себя Хаим числил выходцем из «страны Евреии». Но к какому лагерю принадлежит Мендл Шустер, его родитель, он затруднился бы сказать. Тот готов был молиться целыми ночами и вести себя неподобающе в самые священные праздники. Например, есть в Йом Кипур. Единственный пункт, в котором он не давал себе послабления, — нерушимость субботы. При всем том Хаим не мог не подозревать, что истовость в этом вопросе толстый Мендл черпал у своей супруги, которая, если ей удавалось собрать все необходимое для субботней трапезы, уже не страшилась ни Бога, ни черта. Однако же не всякий шабат проходил как подобает. Когда папаша Мендл праздновал субботу по-светски, за столом оказывалось столько же щербатых тарелок, сколько сотрапезников, и все кончалось жалкими пьяными китовьими валяниями на брюхе и перекатываниями по полу, покрытому мельчайшими кусочками белесой резаной кожи. Напротив, когда это был настоящий еврейский шабат, то оставлялось место для нищего; папаша лично пристраивал на пустом стуле единственную шелковую подушку, клал перед ним фарфоровую тарелку (единственную в доме!) и серебряную рюмочку (тоже единственную — ту самую, как он утверждал, из которой пил пророк Илия). В такие дни, даже опьянев, он таинственным образом приобретал некую церемониальную величавость, а когда принимался петь, особенно во время Авдалы — благословения во время вечерней молитвы на исходе шабата, — казалось, что все небесные врата распахиваются при звуках его глубокого баса, звучащего то повелительно, то как мольба, но еще более властная, нежели простое приказание. Однако случалось, что два шабата, правоверный, достойный набожного иудея из «страны Евреии», и модернистский, светский, сменяли друг друга за один вечер. Тогда прямо после наступления Авдалы папаша внезапно тыкал в небеса своим пудовым кулаком и возглашал с пьяной слезой в голосе: «Всемогущий! Ведь сказано в Святой книге, что на седьмой день ты оглядел сотворенное тобою и решил, что все это хорошо. А вот я, Мендл, сын Шмуэля, сына Исаии, я сегодня обозреваю содеянное тобой и в лицо тебе говорю, что твой мир нехорош, надо бы тебе его переделать, ибо таков, каков он есть, он стоит только того, чтобы положить на него большущую плюху!»
Порой, когда ему случалось пребывать в правоверном умонастроении, родитель открывал на верстаке Хаима молитвенник и заставлял сына читать, подначивая его по ходу чтения и без конца перебивая. Он рассказывал разные истории из жизни праведников или запевал какой-нибудь гимн, обволакивая сына тяжелым взглядом своих желтых с кровавыми прожилками глаз и давая понять, что приглашает его душою приобщиться к звучащей мелодии. Напевая, Мендл едва разжимал губы, изо рта у него слышался почти что шепот, этакое едва различимое мелодичное пошипливание, но именно так ему удавалось воспроизводить почти все известные в Подгорце мотивы, бытовавшие там с тех пор, как пришли туда первые пейсатые евреи, то были мелодии, по большей части не нуждавшиеся в словах, когда можно обойтись любыми отрывочными восклицаниями вроде: «Ой-йой-йой, наш отец! Ой-йой-йой, Бог живой! Ой, живой, ой, живой!»
Затем толстяк принимался за псалмы, за синагогальные гимны, без устали нанизывая их на единую нить и не переставая отбивать такт слоновьей ножищей на плотно убитом земляном полу. Там фигурировали и Божественный престол, и Роза Иакова, и Агнец со связанными ножками, и много чего еще. Но вот наступала минута, когда душа наконец собиралась в единый ком и голос Мендла взлетал ввысь, выпевая какой-нибудь уж совсем бессмысленный мотив, к примеру простой нигун, весь слагавшийся из подпрыгиваний, вскидываний ног и рук, сопровождавшихся бессмысленными звукоподражаниями, подслушанными у какой-нибудь беснующейся на вольном лугу козы. Именно такие лишенные глубины мотивчики с коротенькими подскоками звука приводили мальчика в полный восторг. В них Хаим-Лебке ощущал источник вечного мелодического обновления. Игра мелких музыкальных перескоков длилась целые часы, они звучали вроде бы так же, но складывались во все новые и новые сочетания. И вдруг какой-то незамысловатый пассаж, зазвучав громче остальных, увлекал за собою Хаима-Лебке куда-то ввысь. Тогда, взлетев над самыми высокими деревьями, душа ребенка озирала Подгорец с его синагогой и церковью, с домом, где все они обучались Закону, с людьми и с бесенятами разных мастей, из коих одних было видно, а других нет, но поголовно сговорившимися вредить людям, и свободно парила над знаменами, речами, нескончаемыми распрями (не говоря уже о громадной тени немецкого орла, который летал вокруг всего этого, неустанно сужая круги, сея вокруг все больше тревоги, потому что слухи о войне ширились, заполняя повседневный обиход, — душа взлетала даже над ней). И внезапно Хаим ощущал себя совсем рядом с божественным Престолом, из глубины его естества рвался смех, разлетаясь над зелеными пастбищами, рот наполнялся незнакомым вкусом оливок, а голос его отца все высился, поднимаясь над непорочной завесой шабата, и плыл в сумраке хижины, заполняя ее всю своим гулом:
О Всевышний, повелитель смертных,
С самой вершины небесного свода
Ты объемлешь Собой мироздание,
Ты никому не откажешь
в Своей милосердной заботе…
5
После отца, существа, в его глазах превосходившего все на свете, чьи падения и взлеты должны были очаровывать, пожалуй, даже ангелов (ибо сказано: «Там, где пребывают раскаявшиеся грешники, даже праведникам местечка не найдется»), и после матери, не боявшейся (при том условии, конечно, что в доме имеется все необходимое для следующего шабата) ни Бога, ни черта, — одним словом, после родителей больше всех на свете Хаима-Лебке восхищал его старший брат Шломо-Арье-Меир, Шломо-принц, или просто Принц.
Будучи по профессии кровельщиком, мастером по укладке черепицы, Шломо ходил по крышам с той непринужденностью, с какой обычный еврей идет по улице; можно сказать даже, что он шествовал, как всякий поляк, топающий в сапогах по своей хорошо унавоженной земле. А когда он, высокий, прямой и уверенный в себе, спускался к людям, он шел, напружинив плечи, словно собирался спихнуть с дороги какую-нибудь преграду, однако его наивно распахнутые глаза оглядывали встречных очень приветливо. Больше всего Шломо напоминал смотрящую вперед ночную птицу: зрачки расширены, рот полуоткрыт и напряжен, как у всякого, ищущего тропу в сумерках или в неясной ситуации, когда вокруг не все понятно, но путник твердо намерен дойти до конца. Не всегда Шломо вел себя так мирно: в тринадцать лет, когда в день празднования собственной бар мицвы он перед синагогой плюнул себе под ноги, немало правоверных восприняли это как оскорбление, и дело окончилось градом колотушек и поркой. В такие минуты Шломо выходил из себя, внезапно уподобляясь тем жеребцам, которых местные крестьяне во время сельских праздников стравливали друг с другом, тогда разъяренные животные, вытянув шеи, бросались в схватку, вставая на дыбы и молотя воздух передними копытами. Вот и Шломо: когда он становился таким, даже христианам было его не удержать.
Из-за какого-нибудь пустяка вроде ругательства, на какие уже который век никто не обращал внимания и шел дальше, Шломо с пеной у рта бросался в бой. Парню едва исполнилось пятнадцать, как его увидели на демонстрации среди тех, кто шел с красными флагами. Люди в синих мундирах, с дубинками в руках, бросились на митингующих, толпа рассеялась, а Шломо остался: подобрав с земли брошенный кем-то флаг, он начал кружиться, крутя древко перед собой и выкрикивая на идише довольно странные слова: «Я — еврей, а еврей вот так просто не бежит, вам понятно?» Его очень правильно поняли и продержали полгода в варшавской тюрьме Павяк. Там его поведение никому не понравилось. Партийные товарищи, к примеру, считали, что он должен был кричать: «Я — большевик!» Даже когда он возвращался с допросов с поломанными ребрами и выбитыми зубами, его тюремные соратники продолжали возмущаться. Почему он снова не кричит: «Я — большевик!»? Шломо это так надоело, что он связался с «врагом рабочего класса», с социалистом из Бунда, который ему объяснил, с каким чрезвычайным уважением товарищ Сталин относится к евреям. Ко времени своего возвращения в Подгорец Шломо уже был исключен из партии большевиков; его ожидал новый град ударов, которые предстояло и нанести, и получить; попутно он побывал на собраниях всех политических групп и всех кружков: литературных, философских, религиозных. И довел дело до того, что в один из дней христианской Пасхи его зашибли почитай что насмерть.
Вот уже сотни лет процессия из крестьян округи в Страстную пятницу ходила по улицам за высоченным трехметровым распятым Христом с зияющими кровоточащими ранами. И для них это не было чем-то давно прошедшим: в их представлении именно подгорецкие евреи в этот день исхлестали плетьми и распяли на кресте их Бога, они, они самые увенчали его главу терновым венцом. В такой день все еврейские дома запирались наглухо. На улице не было видно ни модернистов, ни правоверных, ни сторонников отъезда в Москву или Иерусалим, ни бундовцев, ни необундовцев, ни членов левой, правой или центристской фракции «Поалей Цион», ни членов «Ассоциации подгорецких рабочих по изучению Мишны». Так вот, именно этот день Шломо избрал, чтобы выяснить свои отношения с Папой Римским. Он не желает прятаться, кричал молодой человек, ему надо свободно ходить по улице, ведь он никого не прибивал ни к какому кресту! А крестный ход между тем уже вступал в пределы Подгорца. Пришлось двум евреям-биндюжникам второпях прибить его до потери сознания и спрятать в первом подвернувшемся доме.
Некоторое время спустя Шломо создал свою собственную революционную партию, призванную объединить трудящихся всех стран, конфессий, политических воззрений и моральных устоев. Они прошествовали от края до края площади в рыночный день. Шломо нес огромный красный флаг, а за ним шагали трое бледных молодых людей, явно лишь несколько дней назад расставшихся со священными текстами: об этом свидетельствовали их глаза, еще затуманенные былыми мессианскими мечтаниями. Пока они так шагали, демонстрацию сопровождал единодушный смех толпы. Пожалуй, впервые за последние пять или шесть сотен лет польские евреи и христиане были охвачены одним и тем же чувством. Эта последняя выходка положила конец революционной карьере Шломо. Он сделался печален, его постиг странный упадок сил, и даже Хаимова флейта не разглаживала его наморщенного лба. По вечерам он куда-то таинственно исчезал с топором на плече и возвращался только под утро. Сначала это всех тревожило, потом близкие успокоились, потому что в его облике теперь чувствовалась внутренняя озаренность, которая уже не покинет юношу до конца его жизни, до того вечернего голубоватого сумрака на дне ущелья, где он примет смерть у могильной траншеи.
Однажды сделалось известно, что он высоко на горе собственноручно возводит маленькую сельскую ферму, чтобы приготовиться к жизни в Палестине. Но разумеется, его постройка не имела ничего общего с теми, что сооружались под Варшавой или в Белостоке, где в тяжелые телеги запрягали буйволов, где возводили отдельные бараки для юношей и девушек, где среди поля стояли кабинки туалетов. Тут был простой сруб из кругляка, сложенный на порядочной высоте; он прилепился к горе на полянке, расчищенной с помощью того самого пресловутого топора, который пускался в ход по ночам. Там кое-где еще стояли громадные пни, но между ними уже виднелись скромные грядки с помидорами, огурцами, картошкой и репой. При всем том молодые люди карабкались на гору, чтобы посмотреть на хижину Шломо, их становилось все больше, а некоторые, помогая ему, проводили там целый день. Наверху все, что было связано с красным, синим и белым цветом знамен, не выдерживало и развеивалось прахом, как во время всякой работы на земле. Но даже и тут Шломо держался в стороне, объявляя, что больше не имеет мнений о чем бы то ни было: вот когда устроится в Палестине, как дома, сама земля подскажет ему правильный путь. Хотя всегда находился кто-нибудь, кто не без ехидства замечал:
— А здесь тебе деревья его подскажут.
И Шломо обычно отвечал, улыбаясь так же уверенно, спокойно, как будет отныне держаться до самой смерти, ибо внутренним взором он уже видел землю Палестины в конце совершенно прямой, словно натянутая бечева, дороги, протянувшейся туда прямо от Подгорца, не проходя близ других городов и каких-либо пейзажных красот:
— Ну да, деревья мне подскажут, а холмы эхом подтвердят.
Хаим-Лебке никогда не поднимался на гору посмотреть, как идут дела у брата, между тем из окон домика Шустеров, не глядящих на улицу, открывался вид на полевое раздолье, за которым дорога, пересекая деревянный мостик, превращалась в длинную тропу, ведущую прямо к хижине Шломо и к его посадкам. После случая с пасхальным крестным ходом Хаим напрочь замкнулся, ушел в себя и общался преимущественно со своей флейтой, которая полнилась все более и более зловещими отзвуками окружающего мира, от которых даже пальцы принимались дрожать. Во многих провинциях шли погромы, ближайший случился всего за полсотни километров от них, прямо за тем местом, где Висла делает петлю. А немецкое радио каждый день воодушевленно обещало: «Пусть возрадуются все поляки: мы скоро освободим их от евреев, от всех до единого!» Тут уж не он один — все уходили в себя, навстречу своим самым потаенным душевным озарениям. Вот и реб Мендл вдруг сделался очень спокоен, перестал пить, набивать пузо жратвой и кататься по полу в угрызениях совести, будто пиявка в иле. Теперь он мало спал и целые ночи проводил за изучением священных текстов, раздобытых невесть где, а по утрам, забивая гвозди в каблук или обрезая лишнюю кожу, вслух комментировал прочитанное, забывая, что Хаим сидит рядом. Эти тексты он знал уже наизусть и иногда устраивал своему верному подмастерью настоящие лекции, объясняя их суть. Однажды, пребывая в прекрасном настроении, он признался, что получил от отца в наследство две коротенькие записочки. Одна предназначалась для дней торжества, роскошеств и безоблачного неба, она гласила: «Не забудь, что ты — только прах». Другая относилась к ситуациям, когда не видишь выхода и бьешься, как ночная бабочка в окно; она содержала такие слова: «Весь мир был создан только для тебя одного».
Распахнув заднюю дверь домика, выходящую в поля, он увлек Хаима на свежий воздух и там прошептал ему: «Когда начнешь пропадать, когда Бог и люди будут от тебя далеко, возьми лупу и разглядывай цветы».
Они оба уселись в траву и принялись всматриваться в безвозмездную и молчаливую красоту той природы, что представала их взору. Воспользовавшись добрым расположением отца, Хаим спросил, почему тот согласился однажды поесть свинины у бедного польского крестьянина, приведя своих близких в невероятное возмущение (и сильно огорчив самого Хаима). Родитель ответил:
— Самое большое преступление — оскорбить живого человека. По правде говоря, мы на первейшее место ставим покорность Всевышнему, но при этом, вероятно, неправильно понимаем, кто Он есть и чего Ему от нас надобно. А те, кто утверждает, что подобные вещи Его оскорбляют, — сущие дети или просто мошенники. Ближнего же, напротив, обидеть легко; вот того крестьянина никогда бы не разубедить, что я не брезгаю его мясом: чего тут запретного, ему невозможно уразуметь. А ведь мы — соседи, но в то же время нам друг до друга не ближе, чем от одной звезды до другой, и все уговоры тут бессильны.
Хаим задал второй вопрос:
— Отец, а почему люди такие разные?
— В мире все неодинаково: любая травинка — одна на свете.
— Но если различие — основа жизни, слова бессильны!
— В высшем смысле люди похожи, а потому слова, сказанные на горе Синай, относятся ко всем и каждому, а не к одному нашему народу.
— Так, значит, я — женщина?
— Именно так!
— Так, значит, я — гой?
— Именно так!
— Но если мы — такие разные, мы не вольны оставаться самими собой или делаться другими, ведь так?
— Это большой вопрос! Если мы прежде всего разные, мы никогда не равны себе, но если мы все одинаковы, то наши различия преодолеваются без особого труда.
— Значит, я — это ты?
— Ты — это я, я — это ты: вот самая большая тайна в этой жизни.
Те самые люди, что нарекли его «смутьяном» за невероятное обжорство, призванное однажды дать пищу необъятному пламени, вот они-то теперь часто останавливались перед полуподвалом, смотрящим во двор, где стоял его верстак. Одни заговаривали с ним прямо со двора, стоя перед окном, другие спускались на три ступени вниз, третьи просто располагались у верстака и, если надо, помогали держать на весу ногу клиента, чтобы удобнее было потом побеседовать с глазу на глаз. Может быть, самым странным из последних выглядел Владислав Шпилберг, высокий тощий очкарик лет шестидесяти, считавший, что Закон Моисеев посрамлен Декларацией прав человека. С презрительной холодностью он объявлял, что все евреи мира в равной мере страдают слепотой независимо от того, какую повязку на глазах выбрал каждый из них.
— Мы превратились в желанную дичь, — едко возвещал он. — Польский орел держит нас в своих когтях, а немецкий желает вырвать у него добычу. Подгорецкие же евреи знай себе резонятся и грызут фисташки. А что об этом думает такой еврей, как реб Мендл?
— Такой еврей, как реб Мендл, — отвечал отец Хаима с неизменным хладнокровием, — такой еврей, как я, думает, что кое-кто из нас не только собачится и щелкает орешки: люди молятся, молятся от всего сердца, и благодаря им миллионы и миллионы молитв летят вверх на приступ небес.
— А как быть с теми, кто не может молиться?
— Им остается петь: хорошая песня с верно выведенным мотивом стоит доброй молитвы.
— А что делать тем, у кого нет голоса? — настаивал очкарик, иронически прищуриваясь.
— Им остается танцевать, — спокойно объявлял реб Мендл. — Известно ведь, что прочувствованное танцевальное коленце открывает все небесные врата.
При этих словах сторонник Просвещения обычно разражался безнадежным смехом и выскакивал наружу, с силой хлопая за собой дверью, но после этой беседы Хаим-Лебке в задумчивости выскальзывал из дома и, как пристало одинокому музыканту, уходил любоваться цветами.
6
На дворе уже стояла осень с ее возами сена и фруктовыми деревьями в тучах мух. Его внимание привлекли несколько ребятишек, в охотничьем азарте галдевших под грушей. Они вытягивали из застывшего на низко растущей ветке комка смолы попавшую туда, как в капкан, волынскую сойку, затем один из них ногтями стал вдавливать ее круглые глаза и резкими рывками вырвал один глаз за другим. Затем ослепшую птицу подбросили в воздух, и она сперва круто взмыла вверх, затем застыла, словно в нерешительности, стала описывать круги, по временам круто меняя траекторию и по прямой устремляясь то вверх, то вниз, пока не влетела, как камень, куда-то в болотную жижу и не пропала с глаз.
В тоскливом приступе необъяснимой тревоги, похожей на удушье, Хаим положил бесполезную флейту обратно в карман. Его взволновало не только зрелище птицы, потерявшей дорогу под облаками: впервые в жизни он ощутил себя совершенно потерянным на этой земле, как та сойка в небесах, — притом мгновенно и сразу. И вдруг совершенно беспричинно вообразил всю подгорецкую общину блуждающей где-то в ночном мраке без единой вехи на пути. Это видение часто преследовало его, и в одну из суббот он подошел к деревянному мостику, затем присоединился к стайке молодых людей, направлявшихся на хутор Шломо. С первого взгляда они казались завзятыми модернистами, все эти юные души от десяти до двадцати лет: у парней светлыми пятнами выделялись бритые виски, а ноги девушек дерзко выглядывали из-под шорт, доходивших только до середины бедра. Печальная сентябрьская луна мечтательно висела над равниной, словно кто-то подвесил ее на высоте двухэтажного дома. Завидев Хаима в традиционном облачении, в белых чулках, с лицом в пейсах под круглой островерхой шапочкой, призванной служить опорой для молитвенной ермолки, парни прыснули. Шутливым тоном они предупредили Шломо: «Ну наконец-то, хвала небесам, среди нас этой ночью будет присутствовать настоящий раввин!»
Однако на крутых тропках их голоса помягчели, они произносили уже не «рабби», а «ребеле»: «раввинчик», и всю ту памятную ночь это безобидное прозвище ласкало его слух. Земля скользила под ногами, еловые ветви царапали лицо, и Хаиму-Лебке чудилось, что его щек касаются духи тьмы. Отойдя на значительное расстояние от Подгорца, наши землепроходцы зажгли факелы и принялись подшучивать над крестьянским поверьем, будто эту гору населяют особенно злые мертвецы, похищающие на ужин глаза живых людей. В любом случае, весело констатировали молодые люди, эти мертвецы для них желанные гости, ведь благодаря им хутор — под хорошей охраной. Все стены сложенной из кругляка хижины украшали фотографии Герцля, кибуцев, окруженных дозорными башенками, кибуцников (поголовно в шортах), их соратников на лошадях. Хутор теперь представлял собою большую возделанную вырубку, заполненную посадками в форме прямых садовых клумб, четкость которых нарушали торчавшие кое-где помидорные кусты с блестевшими при свете луны плодами. Все пришельцы проголодались как волки и тотчас развели большой костер, чтобы напечь в золе картошки. Сидя на прохладной от росы траве и уставясь в огонь, модернисты упоминали о какой-то «Белой книге», закрывавшей для них двери в Палестину, о том Иерусалиме, каким стал этот город с 1922 года. «Остаются только два решения, — грустно усмехнулся юноша с девичьими чертами лица под ежиком волос явно военного фасона. — Решение в духе естественного хода вещей: приход Мессии на облаке. Он подхватит нас, взмахнет крылами и унесет отсюда. И сверхъестественное: чтобы цивилизованные нации сделали в нашу сторону хоть малюсенький дружественный жест».
Эта отнюдь не новая шутка, однако же, всех развеселила и подняла на ноги, послужив как бы сигналом окончания трапезы, после чего парни и девушки встали кружком вокруг костра, положили руки друг другу на плечи и закружились хороводом с песнями и веселым возгласами. Одна девочка лет десяти стояла вне круга, поскольку оказалась слишком мала, чтобы стать звеном этой живой цепи. Она меланхолично покачивала головой в такт танцу, ее звали Рахель, у нее были острые черты лица, пронзительный взгляд жадных глаз и прямые волосы до талии, отливавшие, как река, ровным серебром. Поймав на себе взгляд Хаима-Лебке, она внезапно с недоброй усмешкой произнесла:
— Раввинчик, ты, сдается, потомок святого подгорецкого рабби Хаима бен Яакова, да будет благословенна и сладостна, как мирра, память о нем. А значит, ты должен был унаследовать от него некоторые способности, ведь так?
— Да, кое-что я унаследовал, — подтвердил позабавленный ее словами Хаим.
— И что же это? — внезапно встревожившись, спросила Рахель.
— Мне известны слова, причиняющие смерть, — серьезным тоном откликнулся мальчик. — Я также могу с закрытыми глазами видеть людей и читать их мысли, проваливаться под землю и выскакивать из нее в ста метрах дальше без единой пылинки на ермолке — все это записано в священных книгах, ты читала?
— Правду говоришь? — выдохнула юная модернистка дрожащим голосом, и ее тонкие ноздри сжались от испуга.
— Гм-гм, ну, я пошутил, — улыбнулся Хаим-Лебке.
— Да ничего, ничего, не важно, — с облегчением заверила его маленькая модернистка и почти тотчас, крепко вцепившись в его руку, склонила голову к плечу и заснула прямо в траве, так что волосы полностью закрыли ее лицо.
Хаим несколько секунд смотрел на нее, но тут внезапно небо потемнело и все исчезло: луна, костер, цепочка разрезвившихся модернистов. Даже гора как-то смазалась, перестала быть горой, и вдруг он взмыл в воздух, а тьма вокруг него объяла весь мир. Глаза его тоже растворились, а веки мягко влипли в пустые глазницы, такие же глубокие и мрачные, как сама ночь. В полной тишине, когда ничто не позволяло отличить небо от земли, чтобы направить полет, он мощно взмахнул крылами и ринулся куда-то, не ведая, взмывает ли он к небесам или сейчас врежется прямо в землю. Внезапно в пустоте перед его глазами возник пруд, он влетел в него, даже не вскрикнув, просто вонзился в ледяную воду… Тут наконец он вынырнул из своего наваждения и огляделся. Молодые люди и девушки уже благоразумно разгородили надвое хижину, повесив посредине на веревке простыню, и мирно улеглись спать.
Маленькая модернистка, жаждавшая чуда, как и раньше, спала, привалившись к нему, а длинные волосы прикрывали ей лицо, словно вуаль невесты на свадьбе. Хаим поднялся с земли, побрел, перешагивая через лежащих, на окраину сада, где принялся тихонько дуть в свою флейту. У границы подлеска появился рыжий заяц и уставился на инструмент такими роскошно красными глазами, по сравнению с которыми блекли пурпурные кожаные футляры для свитков Торы. Меж тем иглы елей покрылись крупинками инея: осень брала свое, входила в законные права.
Там, под кровом рубленой хижины, юноши и девушки шли во снах по улицам Иерусалима, а Хаим думал, что его брат уже давно всех покинул: с тех самых пор, как взял в руки топор и вскарабкался на гору, чтобы прямо здесь обосноваться «на землях Палестины».
Что до Иерусалима модернистов, Хаиму никак не удавалось вообразить его таким, каким он представал на фотографиях, прикнопленных к бревнам хижины. Тот Иерусалим, о котором мечтал каждый, не мог выглядеть вот так: с молодыми людьми, вышагивающими твердо и при всем том непринужденно, словно польские офицеры, и с девушками, демонстрирующими те же самые (да простит нам Господь!) ляжки, что и местные девицы. Некоторые юнцы, изучавшие Талмуд, говорили, что совсем не всегда Иерусалим был на том самом месте, где теперь, что он перемещался вместе со странствующим народом иудеев, как тот столб дыма, что предшествовал толпе беглецов по выходе из Египта. Таким образом Иерусалим пришел в Вавилонское царство, именно он располагался в городах Сура и Пумбедита, где тексты Талмуда начали приобретать свой нынешний вид. Потом он перенесся в Испанию, в Севилью, Кордову и Гренаду, чтобы затем переместиться в Голландию, в Амстердам, где Манассия бен Исраэль изрекал такое, от чего, как вековые дубы, рушились устои целых поколений, и, наконец, этот город перенесся в Польшу, утверждали они, где даже листья дерев носили священные имена. Но и этот Иерусалим не говорил ничего нового сердцу ребенка, как и те города, о которых грезили молодые люди, лежа в горной хижине.
Однажды он спросил отца:
— Но где же, где же, где он, этот город Иерусалим?
Реб Мендл отложил недочиненный башмак и серьезно произнес, недоверчиво глядя ему в глаза:
— Иерусалим — в тебе.
Эти слова пролили в душу Хаима странный свет, и он заплакал. Тут сапожник подхватил его с земли и начал с ним кружиться по своей лавчонке, воодушевленно покрикивая:
— Ой, гевалт! Настоящий еврейский ребенок. А мне-то уже казалось, что такие на земле перевелись.
Но внезапно этот свет покинул душу Хаима. Мальчик напрасно трогал грудь: там только сердце стучало, а чарующее эхо голосов из Иерусалима вовсе не доносилось.
Меж елей вставал рассвет. Трижды прозвучал крик ворона, похожий на какой-то сигнал. Хаим, как дитя, в который раз приложил руку к сердцу, пытаясь различить исчезнувшие звуки, но тут где-то раздался оглушительный грохот. Словно десятки молний, сопровождаемых громовыми раскатами, пробуравили землю. Звуки, вибрируя, наползали друг на друга, хотя ухо различало каждое биение по отдельности. Сквозь прогалы меж елями виднелась равнина, уходящая к Варшаве. В той стороне вспыхивали огненные сполохи, и тотчас вслед за ними вздымались столбы дыма, сливаясь в завесу, уже заволокшую целый кусок неба.
Стайка молодых людей стремительно высыпала из хижины, не понимая, откуда идет гроза. В свой черед вышел и Шломо, ощущая на лице покалывание по-осеннему холодного взбаламученного воздуха и блуждая по этому рассветному миру взглядом, еще затуманенным сонными лихорадочными грезами, немного смахивавшими на бред закоренелого алкоголика. В тот же миг эскадрилья бомбардировщиков вдребезги расколотила равнину, пространство буквально раскололось на куски, все произошло так, будто самолеты оборвали нить его предназначения: погубили ту чудесно прямую дорогу, что должна была привести его в Иерусалим.