Утренняя звезда

Шварц-Барт Андре

Французский писатель Андре Шварц-Барт (1928–2006), потеряв всех своих родных в нацистских лагерях уничтожения, с пятнадцати лет сражался за освобождение Франции, сначала в партизанских отрядах, а потом в армии генерала де Голля. Уже первый его роман о нелегкой судьбе евреев в Европе от Средних веков до Холокоста («Последний праведник») в 1959 году был удостоен Гонкуровской премии. Изданная посмертно последняя книга Шварц-Барта «Утренняя звезда», которая рассказывает о пареньке из польского поселка, прошедшего Варшавское гетто и Освенцим, подхватывает и завершает тему судьбы народа, понесшего огромные жертвы во время Второй мировой войны.

 

Издание осуществлено в рамках программы «Пушкин» при поддержке Министерства иностранных дел Франции и посольства Франции в России.

Ouvrage réalisé dans le cadre du programme d'aide à la publication Pouchkine avec le soutien du Ministère des Affaires Etrangères français et de l'Ambassade de France en Russie.

André Schwarz-Bart

L’étoile du matin

 

Сердечно благодарю Франсину Кауфман,

Малку Маркович, Алексиса Нусса, Жан-Франсуа

Фердинанда, Лоуренса Бихари Шварцбарта, Лоранс

Брюст Фитусси, Мартину Шварцбарт-Брюст,

Веронику и Патрика Лебюфф

за их неустанную поддержку.

 

Небольшое предуведомление

Встреча разных культур, когда души двух людей притягиваются друг к другу, отмечена постоянными искушениями для каждого из двоих то отпрянуть в сторону, то утонуть, как в море, во взгляде любимого, и то, что это возлюбленное существо, лишь усиливает искус.

По счастью, каждая из наших культур претерпела достаточно свирепых невзгод, чтобы уберечь нас от подобного риска. И если вы спросите меня, каким был Шварц-Барт, — вам, тем, кто жил с ним в одном времени, я отвечу: это был еврей, невысокий человек, заставлявший вас высоко поднять голову, чтобы посмотреть ему в лицо. Его неизменно вело и питало вдохновение, но, расточая божественный дар с каждым своим вдохом и выдохом, он, подобно магу, превращал его в собственное дыхание.

Шварц-Барт нес в себе начала всех мыслимых способов проживания человеческой жизни, голова его витала в облаках, а ноги утопали в пыли, которая заволокла историю предков. «Я преодолеваю все бастионы и тюремные стены, отгораживающие массы людей друг от друга во времени и в пространстве» — это его слова.

Теперь о том, как задумывалась эта книга, которой, по всему, не суждено было увидеть света.

День за днем мы все отчетливее понимали, что он не завершит ее никогда. Но он не отрывался от рукописи (так же бывало и с предыдущими!), упрямо продолжал работать над ней, повинуясь некоему таинственному чувству.

Случалось, что он диктовал мне или сыну целые законченные эпизоды, словно желая переложить создаваемый мир прямо в наши раскрытые ладони, заполнить им наши головы и глаза, позволяя хотя бы на миг почувствовать его суть… Это был тайный подарок, обсуждению не подлежащий. И всякий раз мы возвращались к обычной жизни, совершенно ослепленные сиянием и живыми красками тех часов, когда звучал его текст, рождаясь здесь и сейчас, прямо у корня языка: «Когда пишешь, не смей забывать, что это только штрихи на пляжном песке, а прилив уже ой как близок!..»

И каждый раз мы, мои сыновья и я сама, потрясенные, спрашивали себя: «Но что же мешает ему завершить книгу? Чего можно еще желать?»

А время шло, он все дописывал, переписывал, уничтожал сделанное и начинал вновь; мы же теперь в полной мере понимали: он никогда не отдаст ее в печать.

За несколько недель до кончины он усадил меня за наш большой письменный стол и единым духом продиктовал поездку в Освенцим, затем прибавил, что книгу можно было бы назвать «Утренняя звезда». Это был конец.

В выражении его лица сквозило что-то таинственное, он казался отчаянно помолодевшим, очень жизнерадостным и умиротворенным. Вскоре его не стало.

Я потеряла вкус к жизни, ее краскам и запахам, время исчезло, и слух замкнулся — так протекло два года. А затем пришло осознание: если моя жизнь должна продолжаться, мне нельзя его покидать, надобно во что бы то ни стало спуститься в царство мертвых и вывести его оттуда.

Вот тогда с кипой рукописных текстов, записных книжек, отрывочных заметок и грудой книг о Холокосте, испещренных его маргиналиями, я вступила в эту обитель, захватив с собой и все, что он так любил: полотна Исаака Цельникера и Борвина-Френкеля, африканские маски, купленные когда-то в Дакаре, и сборники поэтов со всего света.

Но прежде я начала разбирать бумаги, чтобы описать и сохранить все, что осталось. И вдруг наткнулась на заметочку, где появляется журналистка из газеты, некая Линемари, чья обязанность — разбор рукописных текстов из сундуков и чемоданов, спасенных из разрушенного мемориала Яд ва-Шем. Линемари — это мое второе имя, я — Симона Лина Мари.

Внезапно я все поняла. Он, перешагнув смертную черту, снова указывает мне место рядом с собой: вот она, его тайна, — это молчаливое завещание. С той минуты я почувствовала, что уже не одна. Он здесь, мы вместе. Это наша новая встреча: конец смыкается с началом. Садясь за письменный стол, я ощущала его подле себя — и вновь земная жизнь мне улыбнулась.

Впоследствии некоторые его заметки укрепили меня в убеждении, что он искренне желал подарить мне эту работу. Ту, что сам он при жизни не мог закончить, ведь для него это означало бы расставание со своими дорогими усопшими, а он желал, чтобы они продолжали жить в его душе до последнего часа: «Всякое завершение есть предательство, предательство в высшем смысле».

И чуть ниже: «Я должен оставить все это во мне. Хочу принести этот дар, пускай он и невелик: столько бессонных ночей, столько мук — ежедневных, еженощных — впустую».

Вот почему мне ныне чудится, что, продвигаясь на ощупь ему вослед, я вновь пробуждаю к жизни тех давно погибших людей, меж тем как он не отрывает от меня взгляда, затуманенного скорбью, вопрошающего, дойду ли я до конца. Здесь наша связь обходится без слов: ей надобно молчание. А отныне и мне пора умолкнуть в надежде, быть может напрасной, пересадить его героев в иные сердца, дать им укорениться в новых жизнях.

Симона Шварц-Барт

Апрель 2009

 

Пролог

С тех пор как Земля умерла, мы, ее дети, разбросанные по Галактике, пытаемся понять, что же мы потеряли.

Планету нашу мало-помалу замусорили отбросы ядерной промышленности, к этому прибавились перенаселение, нехватка чистого воздуха, свежей воды, из Африки попытались изгнать ее обитателей как «население, не имеющее экономических перспектив развития»; когда же сверх того со всех сторон градом посыпались бомбы, земной жизни пришел конец. Не уцелели даже насекомые. Как итог — ни травинки. А на дворе стоял 3000 год.

По счастью, за последнее столетие люди освоили межзвездные полеты, на неродной почве путем экогенеза создали земную атмосферу. Постепенно отдельные группы расселились по всей Галактике. Уже оттуда они без излишних эмоций наблюдали смерть материнской планеты. Той, где пять миллионов лет назад появилась маленькая кучка чернокожих дикарей и постепенно заполнила громадную территорию, причем люди из разных мест все меньше походили друг на друга и поэтому забывали о своем общем происхождении, отчего меж племенами не стихали войны, сопровождавшиеся массовыми побоищами и оплакиванием убиенных. Парадоксальным образом люди обрели свое единство только в межзвездном пространстве. И так тесно переплелись заботами и чаяниями, что отныне в каждом из них ощущалась родственная близость со всеми остальными. Они практически достигли бессмертия, и их стала терзать ностальгия: кое-кто пытался восстановить потерянное, вновь изобретая религиозные культы и восстанавливая утраченные духовные связи с далеким прошлым. Например, оживив древний институт семьи, возобновляя праздники, жертвоприношения, возвращая самое смерть. Другие отыскали следы забытой прародины и теперь устраивали там масштабные раскопки в поисках архивов, погребенных под завалами еще до фатального конца света.

Историк по призванию, Линемари случайно оказалась в архивах диковинного государства, называвшегося сначала Иудеей, потом Палестиной и, наконец, Израилем. Именно там, в подземельях специализированного научного центра, она обнаружила следы странного побоища, имевшего место еще на тысячу лет раньше.

Естественно, что массовые смертоубийства были явлением столь же древним, как и само бытие рода людского. Насколько она знала, остальные звери погибшей планеты не уничтожали себе подобных. Но обладание языком позволяло людям называть соседей каким-нибудь таким словом, которое делало их более чуждыми, нежели насекомые. При всем том для уничтожения людей всегда обнаруживалась та или иная причина: неправильный раздел земель, зависть, стремление прославиться за чужой счет… Однако то стародавнее истребление не имело никакого ощутимого резона: убийцы никак себя не оправдывали и этим самым отличались от всех последующих поколений вплоть до конца земных сроков. Некоторый отзвук того давнего происшествия ощущался в поступках тех, кто вовремя покинул планету, словно тонущий корабль, и отправился осваивать Галактику. С течением времени некоторая семантическая модификация коснулась терминов, когда-то относившихся к тому давнему убийству людей, причем изменения вовсе не связывались с истинным происхождением слов. Обитатели новых миров, например, говорили, имея в виду высшую степень интенсивности: «какой-то Освенцим нежности» или «целая Треблинка счастья».

Линемари была из первого поколения Бессмертных и сначала планировала забрать из хранилища все эти разрозненные свидетельства былых несчастий, чтение которых не рождало в душе ничего, кроме нервозности пополам со скукой. В те годы она решила отправиться на планету, где снова изобрели умирание, потому что без него нельзя ощутить настоящей жизни: восхитительное должно оставаться хрупким, тогда переживаемое мгновение наполняется чувством несказанной благодарности за каждый истекший миг, за всякий вздох, и вот теперь она плакала вместе с теми жертвами, восхищаясь их желанием жить, их любовью к жизни, какой бы та ни была.

Листки поведали ей историю кучки беглецов, блуждавших по той самой земле Иудеи, Палестины и Израиля. Маленький этот народец благодаря одной-единственной книге послужил процветанию всей планеты. В той книге говорилось, что все люди ведут род от одной пары прародителей и потому все меж собой в родстве; ни один человек не вправе сказать другому: «Я по рождению благороднее тебя».

Эти фантастические, по сути, неправдоподобные истории постепенно завоевали признание всех народов и составили основу того, что называют современным демократическим мироощущением. Но им противостоят миллионы лет животного состояния и жестокости, так что те самые люди, которые вдохновлялись чтением этой малой книжицы до такой степени, что объявляли себя единственными носителями ее истин, додумались до того, что возвели то первое племя странников в ранг козлов отпущения — носителей всего зла планеты.

Человечеству известны многие про клятые народы: пиренейские каготы, гахеты из Гиени, аготакисы Нижних Пиренеев, бретонские куаксы, «птицеловы» из герцогства Буйонского, буррэны из деревень Эна, трансготы, гезитаны, колиберты, манихейцы, катары, альбигойцы, патарены… но те, о коих речь, сделались про клятыми из проклятых: дошло до того, что у народов, жребий которых не задался, возник обычай изливать на изгнанников всю желчь, что накопилась за многие века их собственного унижения. Именно руководствуясь этим всеобщим негодованием, исполненным мрачного религиозного пыла, некоторые идеологи XX века прониклись решимостью уничтожить тот немногочисленный странствующий народец, смести его с лица земли.

Между тем Линемари больше всего поразила яростная жажда жить, охватившая людей, из коих состояло то неоседлое племя, и не покидавшая их во все время кошмарных невзгод периода Великого Истребления, проявляясь даже в самоубийственных демаршах варшавских юношей-смертников, превративших себя в живые бомбы и бросавшихся, обвязавшись взрывчаткой, под немецкие танки. Кажется, что большинство мучительств, изобретенных родом людским — от его зарождения в Великой Рифтовой долине до нынешних времен, — было испробовано в борьбе с этим народом-странником за недолгий срок Великого Истребления.

По видимости, вытесненные из жизни, они должны были вновь, так сказать, изобрести Человека с большой буквы, уже дойдя до края пропасти. Находя опору в разверстой перед ними пустоте, многие торопливо сочиняли целые поэмы или толстые прозаические тома, уповая воззвать к потомкам как к единственным свидетелям; подобные тексты запечатывались в бутыли и зарывались в пепел, устилавший всю округу там, где они ожидали мученического конца. Повсюду действовали их подпольные школы, возносились старинные, издревле обращаемые к небесам моления; неподалеку от газовых камер шли настоящие синагогальные службы. Звучали новые молитвы не с просьбой к Всевышнему спасти странников земных, обреченных и не ждущих пощады, но с мольбой о том, чтобы Он сжалился над оставшимся человечеством, над теми, кто уцелеет в бойне. Часто свет, что теплился в их душах, не гас даже в рабском унижении. Унижении, нередко способном превращать рабов в верных слуг своих утеснителей, что многократно случалось на всех концах земли от времен деспотий Месопотамии до воцарения современных рабовладельческих порядков на Востоке и в Новом Свете.

Линемари подметила, что во всех основных тринадцати версиях повествования, хранившихся в подвалах института Яд ва-Шем, присутствует один и тот же мотив. Автор вновь и вновь прибегал к терминологии, позаимствованной из какого-то утраченного сочинения, то была книга некоего Боровского о «мире камней», но, хотя она фигурировала во многих библиографических списках, найти ее уже не представлялось возможным.

Во всех тринадцати версиях повторялась также история, не имевшая между тем никакого касательства к основным повествованиям, обнаруженным в этих сундуках. Речь там шла о событии, происшедшем в эпоху монгольских завоеваний, когда весть о приближении войска Тамерлана вызывала такой ужас, что, например, жители Багдада еще до начала сражения сами выдали завоевателю из своей среды каждого десятого. Линемари долго размышляла над этими пассажами, так и не уразумев, для чего они здесь приводятся: никаких аналогий с судьбой народа-странника не возникало. Войска монголов действовали беспощадно, но вполне логично и рационально, делая все, чтобы облегчить захват новых территорий; умерщвление каждого десятого из побежденных считалось по тем временам вполне предусмотрительной мерой: так победители освобождали излишки земли для выпаса своих лошадей. Между тем террор в отношении изгнанников, по всей видимости, не был связан с соображениями выгоды: его жертвами становились мужчины, женщины, старики и дети, притом их убивали не ради каких-либо ощутимых преимуществ — единственной умопостигаемой целью всего этого являлось их полное уничтожение как таковое. Однако чаще всего Линемари ошеломляло то, что сами рукописи зачастую походили на бред безумного: они пестрели полными сарказма и ярости восклицаниями, криками отчаяния, отстраненными учеными разглагольствованиями о самоубийстве, леденяще хладнокровными упоминаниями о никому не ведомых ныне происшествиях, невнятными аллюзиями и ссылками на ужасы, веками творившиеся на планете за все время существования человеческого рода.

Между прочим, монголы, как представляется теперь, обладали не слишком развитым воображением: они ограничивались отрубанием голов.

И все же по мере того, как бессмертная читательница древних текстов внимательно перелистывала бумажные обрывки, проникая в самую глубь этого неизведанного материка, в ее душе рождалось диковинное чувство.

Ее томила странная горькая зависть к судьбе тех давным-давно исчезнувших созданий, что поочередно оживали перед ее глазами, медленно проступая из тьмы и даже в отчаянии излучая ни с чем не сравнимое сияние, словно отзвук неких старинных песнопений, при том, что каждая невесомая тень несла свою мелодию: так звучали их благоговение перед всякой жизнью, забота о близких им существах, а в общем обо всех остальных людях, о том, как сохранить в первозданной прелести пейзаж за окном, как уберечь простой ломоть хлеба, — все это придавало их миру, их образу мысли, каждому их вздоху исключительную ценность. Тот народ скитальцев давно канул, но все же он, не запятнав себя, смиренно дотянул до всеобщего падения в бездну, а теперь Линемари не могла удержаться от сравнения своей участи (она-то — клон из пробирки, как и тысячи девочек, одновременно с ней появившихся на свет) с теми судьбами: ведь ей было неведомо убеждение, что, как и все люди ее судьбы, она создана по подобию некоего Бога. Если можно так выразиться, она всегда представляла себя пронумерованной особью в чреде других таких же взаимозаменяемых созданий, и только слабый голосок, идущий изнутри ее существа, напоминал, что, может быть, она чем-то слегка отличается от прочих.

Но главное, Линемари снова и снова отождествляла себя с давно ушедшими, этими однодневками, чье существование оборвалось столь скоропостижно: их нервическое ожидание смерти внезапно наполняло ее таким пьянящим ощущением живой жизни, что в глазах темнело от ее сияния.

Ослепление длилось и длилось, и в душе крепло неведомое до того желание благодарить за каждый вздох, за возможность пошевелить рукой или ногой, за глаза, разглядывавшие траву в Яд ва-Шеме, за ушные перепонки, которым передавалась вибрация нового гимна, несравненного по возвышенности и благородству песнопения, доносившегося из мира давно сгинувших. Вот что, быть может, и питало ее зависть: тот простой факт, что они смертны. От этого жизнь в них кипела горячей, хотя век их был скоротечен и куда как хрупок.

Да, решено: она возвратится на планету мутантов, там она попросит создать для нее другое тело, чтобы почувствовать, как из живота выходят дети, чтобы, если это еще возможно, посвятить себя единственному мужчине… И научиться умирать, смакуя каждое мгновение оставшейся жизни.

 

Кадиш

 

Сам по себе кадиш — это не примирение с Господом, но подчинение ему, примирение с мыслью о Боге, с тем представлением о Нем, что сложилось у еврейского народа и без которого ему на земле не жить. Бог, истинный Бог, Хаима не интересует. Хаима волнует тот, кого придумал еврейский народ, и, быть может, чем неистовее его изобретают, тем больше этот Бог начинает походить на настоящего.

 

Глава I

1

Жил-был давно, очень, очень давно один безнадежно радостный еврей Хаим, сын Яакова, сына Эршекеле, торговавшего вразнос книгами. А скромнейший поселок, где он родился, звался Подгорец; но когда Хаиму пришел срок становиться собой и перст Господень ткнул в его сторону, каждая из букв его имени принялась сиять особым, ни с чем не сравнимым светом, превращающим рабби Хаима бен Яакова из Подгорца в того, кого лично посетил пророк Илия.

В те времена, то есть в середине девятнадцатого века, Подгорец был заурядным еврейским поселком на землях графа Потоцкого, недалеко от польской столицы. В центре — церковь с колоколенками, сюда по воскресеньям окрестные крестьяне стекались поговорить со своим Богом, и обширная рыночная площадь, куда они ходили поторговаться со знакомыми евреями. Напротив церкви, по другую сторону рыночной площади, стояло несколько каменных домов, где обитали самые влиятельные из поселковых иудеев: меховщики, торговцы скотом, негоцианты, возившие товары в столицу и обратно. Собственно, остальное еврейство ютилось в ветхих домишках единственной улочки: там жили мыловары, шорники, красильщики, водоносы, булочники, те, кто занимался взбиванием яиц, приготовлением теста, не говоря уже о целой когорте людей, чьи занятия не поддавались определению: они толковали сны, торговали вчерашним днем, подбивали пальто ветром вместо ваты, пробавлялись вольным воздухом и прочими непитательными субстанциями. Меж двух взгорков текла речка, дававшая воду для красильни. Невдалеке высилась гора, вся поросшая березами, елями и золотистыми осинами, с нее открывался вид на широченную равнину, простиравшуюся до песчаных берегов Вислы и до самых Карпатских гор, — то были владения знатных польских панов.

Если верить старым хроникам, первые еврейские иммигранты появились в Подгорце в конце двенадцатого века. Они сражались против Рима, а сюда пришли с Востока, с берегов Черного моря, где укрывались, претерпев полный разгром, ознаменовавший конец жизни еврейского народа на собственных землях, который наступил после падения Масады, последней иудейской крепости. О них мало что осталось в памяти, даже неизвестно, откуда в точности они явились и было ли у них сначала место для молений. Единственный оставленный ими след (одни считали его легендой, другие — подлинной историей) — предание, согласно которому некие священные имена были начертаны на скалистом отроге, укрытом от чужих глаз листвой березы, в чьих ветвях прятались неприкаянные души в ожидании спасения, которое должно было снизойти на них трудами одного набожного иудея: сей праведный человек, проходя там, всякий раз останавливался и творил под деревом молитву.

После этих пришельцев сюда нахлынула первая волна немецких евреев, откликнувшихся на приглашение короля Болеслава Пятого; синагога, построенная ими, едва поднялась над уровнем земли, зато ее первые строители положили в кладку фундамента под местом молений прах и осколки камня, взятые из синагоги города Вормса, той, в основание которой, в свой черед, были заложены обломки молитвенного дома, некогда возведенного в Севилье, и так можно продолжать долго, пока мы не добрались бы до синагоги в Неардее, что в Вавилонском царстве: для ее постройки пошли в ход камни, принесенные с места разрушенного Иерусалимского Храма, чтобы исполнились слова Писания:

«Ибо рабы Твои возлюбили и камни его, и о прахе его жалеют».

Потом туда пришли испанские евреи, достроившие стены первой синагоги, придав им ту воздушность, что характерна для домов Кастилии и Андалусии.

А за ними объявились и те, что шли сюда из степей: одни с монгольскими чертами лиц, унаследованными от крепкого в вере Хазарского царства, другие — неведомого обличил, потому что блуждали очень долго во времени и в пространстве, отправившись еще из легендарного Вавилона и пятнадцать веков проскитавшись неведомо где, чтобы, в свою очередь, осесть на землях короля Болеслава. Синагогу расширили, и, по мере того как ее распирало вдоль улицы за счет окрестных домов, к сладостным линиям, напоминавшим о Кастилии, к углубленным пропорциям, привнесенным немецкими иудеями, прибавились черты, заимствованные у зодчих Армении и тех, что прежде селились на берегах Каспийского моря.

Человеческие типы тоже перемешивались, теряли былую четкость, но не растворялись полностью в общей массе. В одном семействе подчас можно было наблюдать лица людей Востока и Запада — все, вплоть до белокурых казацких волос и голубых глаз, ибо век назад казаки огненным валом прокатились по местечкам, сжигая, ломая и насилуя, уничтожая все, что вставало на их пути.

И мало того: как напоминание о былом, то там, то здесь проступали плоские рты и мелкокурчавые волосы — совсем уж древний след плена и рабства в Египте, подлинной колыбели того народа, что поселится позже в Иудее.

Черты Хаима бен Яакова ничем не напоминали о превратностях истории его предков. Это был молодой человек, довольно высокий, сутулый, с остроносым совиным лицом, обрамленным рыжей бородой, с несколько оттопыренными ушами и фиалковыми глазами истово верующего в Закон. Все прочие следы иудейского прошлого слились в его облике, став нерасторжимым целым. Его предков можно было вообразить ютящимися в крытой пологом из медвежьих шкур жердевой постройке где-нибудь посреди прикаспийской степи или блуждающими по улицам Александрии, Туниса либо Багдада, а то и еще дальше, еще глубже во времени: шепчущими слова благодарственной молитвы в тени стен иерусалимских, куда в преддверии субботы кучки правоверных из всех поселений Иудеи и Галилеи стекаются ко Храму царя Соломона.

Что до нынешних его занятий, то, будучи подгорецким мыловаром, он занимался этим ремеслом в полуподвале своего дома, неясно различая за запотевшими стеклами башмаки прохожих. Его всегда липкие от вара руки были отнюдь не самыми ловкими в округе, его жена Ривкеле не слыла наиболее утонченным созданьем из тех, что когда-либо носила на себе земля, а их дети не были самыми умными и послушными из живущих на ней. Клиенты Хаима нередко ворчали на него, да и мир, в котором он обитал, не выглядел совершеннейшим из всех возможных. А если говорить о нем самом, то с юных лет, помимо мыловарения, он пробавлялся мелкой починкой и латанием обуви, всегда повторял чужие азы и в глазах Всевышнего оставался очень малосведущим иудеем из тех, кого кличут «ам аарец», простофилей, недостойным быть призванным стоять у ковчега Завета.

При всем том его сердце полнилось необъяснимой радостью, и всякий раз, когда заботы подступали к горлу, он неслышно шептал самому себе: «И это тоже к добру». В пучине несчастий он оставался так отчаянно радостен, что нередко его клиенты даже раздражались, усматривая в таком безоблачном настроении хулу Создателю. А Хаим бен Яаков перед сном, устраиваясь поудобнее на тюфяке, знай себе беззвучно нашептывал: «И это все тоже к лучшему». Конечно, если бы его спросили, что он имеет в виду, он не нашел бы нужного слова для объяснения. Бывало, ему казалось, что вся радость у него в ушах: он видел чье-либо лицо и в них звучала мелодия, смотрел на небо — и слышал другую музыку, закрывал глаза, но мелодия мира и тогда не покидала его.

В те времена все польское еврейство пиликало на скрипочках — то была какая-то единая хвала Создателю, всеобщий взмах смычка, нацеленного в небеса. Те, у кого имелась скрипочка, играли, не имевшие ее — слушали, а в некоторых благословенных домах скрипок было столько же, сколько евреев. Последние были недалеки от мысли, что скрипка создана еще до сотворения мира, одновременно с двадцатью двумя буквами, коими записана Тора, ведь, ежели послушать мудрецов Израиля, они на свой манер еще и служили музыкальными нотами. А вот Хаиму чудилось, что этот инструмент специально настроен на его душу. Бывали люди, о которых говорили: «Они родились со скрипкой в руках», ему же представлялось, что он рожден со скрипкой в сердце. К несчастью, если в Подгорце и нашлось бы несколько скрипок, там не случилось ни одного скрипача, достойного так называться. И вот, чуть выпадала передышка, Хаим обходил все ближние ярмарки, по праздникам шагая, бывало, ночь напролет в надежде послушать кого-нибудь, кто мастерски владеет смычком.

И вот настал день, когда по поселку разнесся слух, что появился настоящий скрипач. Виновником этого события оказался реб Аншел-Меир, торговец зерном, имевший собственную скамейку в синагоге и при всем том помышлявший сделать своего сына молдовлахским дворянином.

Раз в неделю, в день, когда через поселок проезжает варшавский дилижанс, особый преподаватель обучал чадо торговца классической музыке, и тогда над его красивым домом из розового кирпича, задуманным как жилище истинного праведника, реяли ранящие душу звуки. Дитя страдало, его наставник жалобно восклицал, а предаваемый пытке инструмент стенал, как душа в аду. Лились слезы, скрежетали зубы — и наконец размочаленная скрипка, описав в осеннем воздухе изящную дугу, грохнулась наземь среди кучи отбросов, откуда Хаим ее с религиозным почтением поднял и унес к себе.

Предприняв долгие изыскания касательно смол и клеев, струн и сортов древесины, Хаим положил два года на приведение инструмента в чувство и еще два года на то, чтобы извлечь из него звуки, ласкающие еврейское ухо. Наконец он взял спасенную скрипку в руки, вздохнул, прильнул к ней щекой, как подобает, но звук, издаваемый его находкой, когда-то безнадежно разбитой, давал какую-то трещину, был немощен, будто скрипка прихрамывала. Однако из самой этой скрипичной хромоты рвалось наружу такое веселье, что все забывали о несчастье, приключившемся со звуками, и радовались тому, чего, однако, еще никто не решался назвать музыкой. Всякий день, когда, отдав законную дань мыловарению, Хаим скидывал с ног башмаки и брал в руки тень своей чиненой и перечиненной скрипки, к его домику постепенно собирались люди и слушали. Это походило на волшебство. Можно было бы сказать, что в сердцевине скрипки притаился некий голос свыше и к нему тянется чуткое ухо инструмента. Все обиженные судьбой, все беднейшие из бедных теперь приглашали Хаима на свадьбы и похороны, а также заимели привычку звать его к своим болящим, чтобы он поиграл у них над ухом. Об этом гудела молва. Приводили случаи неожиданных исцелений. Мало-помалу достоинства скрипки в глазах людей начинали служить залогом добродетелей скрипача, к коему отныне обращались с ноткой почтительности в голосе. Как если бы он стал небольшим кое-чем, обрел какой-никакой вес, сравнялся с синагогальным сторожем или церковным певчим, уже не был, как встарь, просто недотепой, достойным только ставить набойки на стоптанные каблуки. А затем байки о его исцелениях так распространились, что подгорецкие именитые персоны со своими преданными слугами сочли уместным предпринять осторожное расследование. Было установлено, что от всего этого воняет свиным салом и надлежит незамедлительно предпринять очистительные меры.

2

Ребе Зальцман, подгорецкий раввин, был набожен: настоящий иудей строгих правил. В истинном вероучении, по его понятиям, не таилось ничего такого, что отдавало музыкальным неистовством и ухарскими вытребеньками. Уже давно он наблюдал, как ширится секта хасидов, и знал: однажды эта волна докатится и до него. Когда ему пересказали слова того правоверного, который предпочел утешение Господне без раввина раввину без утешения Господня, он увидел в этом не только личное оскорбление, но предвестье того наплыва «варварских» орд, под коими он разумел хасидизм. До тех пор он не придавал значения выходкам веселого мыловара. Теперь пригляделся повнимательнее и увидел долговязого еврея с весьма меланхолическим носом, с лицом, не тронутым загаром из-за постоянного сидения в темном подвале, с рыжими волосами, слегка оттопыренными ушами и скрипочкой, как поговаривали, творившей чудеса. Он бы покорился, если бы новая секта пустила корни поблизости, коль скоро она заполонила почти всю Польшу. Но вот эта скрипочка посреди убогой темной клетушки показалась ему вызовом вовсе уж нестерпимым. Большие люди поселка поддержали раввина в его негодовании. Выдвинули самые разные предположения. Вспомнили предание о флейтисте, утащившем на дно озера всех детей целой деревни. Какой-то неуч с душой сермяжной выделки обычным манером не мог бы так приворожить правоверных, он наверняка заключил союз с «Той стороною», и скрипочка, визжащая, словно недорезанный кабан, — видимо, та самая, о какой говорится в некоторых тайных книгах: это инструмент ангела Азраила.

Раздувшись от возмущения, некоторые влиятельные подгорецкие люди полагали, что Хаим бен Яаков достоин херема — отлучения от общины. Но не таково было намеренье раввина. Предать еврея анафеме — вещь слишком серьезная. Ведь за три десятка лет, что служит раввином, он прибег к херему лишь однажды, после единственного за все эти годы преступления, что совершил еврей из Подгорца. Когда после трех лет тюрьмы тот человек вернулся в родной поселок, раввин приговорил его к десяти годам полного отлучения, и никто не смел даже взглянуть на убийцу. А скрипочка покамест еще никого не убила, пошутил раввин, хотя душою не воспротивился тому, что словцо «херем» было произнесено вслух. В тот же день к нему пришел и сам виновник, по виду весьма перепуганный, и сказал: «Вот скрипка, сломайте ее, но не налагайте на меня херем». Раввин вгляделся в несчастного, что стоял перед ним, и сердце его сжалось. Затем он исследовал достойный осмеяния инструмент, после починок выглядевший, как пара башмаков с заплатами, и сердце защемило еще сильнее. В замешательстве не ведая, что здесь скажешь, он попросил мыловара сыграть ему какой-нибудь пустячок, дабы «получить представление об уроне, наносимом благоверным», — это он вымученно-шутливым тоном произнес во всеуслышание. Подручный демонов выглядел скорее безобидным чудаком, и раввин с улыбкой предложил ему приступить.

— Хотите «Перец-обманщик»? — спросил скрипач.

— Хорошо, пусть будет «Перец-обманщик».

Приладив инструмент к щеке, Хаим торжественно, как какой-нибудь метрдотель, взмахнул смычком и затем, привстав на цыпочки, ссутулившись и внезапно прикрыв глаза, издал несколько радостных скрипучих звуков, поистине дьявольских, напоминающих песнь запечного сверчка. Но вот что поразительно: поверх надтреснутого звука слышалась некая таинственная мелодия, словно издалека им подыгрывал кто-то третий, — приглушенная расстоянием, звучала гулкая медь возвышенных славословий мощи и славе Господней. Песенка о Переце-обманщике смолкла, раввин же сдавленным от волнения голосом вымолвил:

— А знаешь, это таки хор-рошая, добрая скрипочка!..

— Да хранит вас Создатель, так и есть, — с улыбкой откликнулся Хаим бен Яаков. — Не пожелал бы другой и злейшему врагу.

С тех пор раввин стал одним из самых усидчивых Хаимовых гостей и приводил с собой тех, кого обучал Закону: всяких интеллектуальных бродяг. Они молились, спорили о текстах Талмуда, а Хаим в это время варил мыло и держал ушки на макушке. Всякий раз под вечер пятницы каждый из них, богатый и бедный, приносил свою долю еды и питья, чтобы справить субботу в самом изысканном и почетном месте, каковым сделался дом мыловара. После трапезы там все танцевали и пели, а по округе пополз слух, что сам раввин и все к нему приближенные сделались жертвами козней вероломного мыловара.

Последние, однако же, упорно оставляли эти сплетни без внимания, их субботы продолжали идти своим все более шумным манером: стол пришлось нарастить в длину, притащить еще несколько лавок, никогда не забывая оставлять одно сиденье пустым, ибо оно предназначалось пророку Илие.

Для пророка выбирался лучший стул из имевшихся в доме: сиденье и спинку обтянула тканью сама Хаимова супруга, она же сделала на обивке вышивку, а на столе место Илии отмечали единственная в хозяйстве фарфоровая тарелка да еще серебряные рюмка, нож и вилка с ложкой, которые мыловар никогда не решился бы продать.

Вечером каждой пятницы Хаим открывал входную дверь, выглядывал наружу, внимательно что-то высматривая, и трижды предлагал пророку войти. Потом он разочарованно закрывал дверь и сутулился, не глядя никому в глаза. Хотя традиция велела оставлять место пророку только в день пасхальной пятницы, по инициативе Хаима эта церемония повторялась из шабата в шабат. Ни один попрошайка за это время не рискнул остановиться перед убогим домишком сапожника, а потому год от года место пустовало. Так все шло до того дня, когда перед дверью возник всклокоченный, дурно пахнущий нищий: он откликнулся на приглашение Хаима.

При виде нищего мыловар и мелочной сапожник, казалось, застыл в нерешительности. Все видели: он троекратно просил того пожаловать с почтением, уместным по отношению к достойнейшим, в дом же ввалился самый неприглядный из оборванцев — и никто не отважился хозяину на это намекнуть. Собравшиеся лишь поглядывали друг на друга и качали головами, а кое-кто даже шепнул соседу пару-тройку едких, исполненных враждебности словечек, не потрудившись понизить голос, чтобы сказанное не дошло до ушей приглашенного. Однако никто не покинул своего места за трапезой, а нищий был усажен на стул, предназначенный для пророка Илии, и, как подобало тому, обслужен первым. Прочие гости помрачнели и приумолкли, один только Хаим, казалось, ликовал, радуясь даже тому, что было выше его понимания. Худо-бедно трапеза подошла к концу, настал час веселья, шуток и песен. И тут старый нищий, до того не проронивший ни слова, промолвил странным, очень низким голосом, звучащим так глухо, будто он шел эхом из адских глубин:

— Прошу тебя, сыграй мне «Дайену».

— Но ведь она не для шабата, — заметил Хаим.

— Какая разница? Шабат создан для человека, а не человек для шабата.

— Да кто ты такой, чтобы просить о подобном? — возмутился раввин.

— Я — нищий.

— В таком разе, — как всегда радостно возгласил Хаим, — ты теперь повелитель шабата.

Схватив смычок, он принялся играть, и скрипка произвела все тот же, как и обычно, чуть надтреснутый звук, однако постепенно, незаметно выбоинка в звучании заполнилась, мелодия стала шириться, очищаться и, наконец, достигла такого совершенства, какое возможно лишь под рукой настоящего мастера. А нищий встал и сказал Хаиму:

— Коль скоро твои глаза смогли узреть меня, тебе будет дано зрение еще более острое: ты обретешь способность заглянуть в самую глубь прошлого и, посмотрев в лицо ныне живущего, распознать в нем всю цепь людей, что связывают его с Адамом. И в старце ты сможешь различить черты ребенка, а также отныне ты волен обратить взор в грядущие дни и увидеть старика во младенце. Да, для смертного груз этого дара тяжел; заглядывая в будущее, ты различишь там немало удивительного, но берегись, как бы увиденное тебя не раздавило. А музыка твоя всегда будет открывать сердца для славы Божией и послужит сберегающей повязкой для сломленных душ.

Тотчас вокруг нищего заколыхался ослепительный свет, он вышел, пропал в ночи — и тут все поняли, что перед ними предстал пророк Илия.

3

С тех пор как пророк Илия в последний раз садился за еврейский стол, протекло уже двадцать с лишком лет, притом для каждого из предыдущих посещений пророк избирал стол еврея великих умственных способностей, к тому же весьма известного. В Вавилоне или Кордове, в Цфате, в Труа или в Меджибоже (месте, где раскрылся дар Бааль-Шем-Това) со времен, отошедших в предание, до самых новейших пророк Илия посещал всех великих в Израиле, всех «столпов, на коих держится мир», было известно, что в относительно недавнее время он посетил виленского «гаона»: всемудрейшего Магида из Межирича, а еще Нахмана из Брацлава… Но впервые он явился к такому обыкновенному еврею, как Хаим, и тут все заподозрили, что Хаим — не такой уж заурядный, каким казался. Сперва подгорецкие обитатели, а затем и жители ближних городов зачастили в домик мыловара, желая получить его благословение. Хаим же только улыбался, не понимал, чего от него хотят, скромно отвергал приносимые деньги, которые супруга его с еще более скромным видом все же принимала, не спросясь мужа, а взамен давала какую-нибудь вещицу, которой касались его пальцы.

Посещения подгорецкого раввина вгоняли несчастного в холодный пот. Тот хотел, чтобы Хаим распростился со своим домишкой и занял его, раввина, место во главе общины. В те поры стали умножаться «ходоки Изгнания»: человек покидал отчий кров и уходил, стремясь приблизить явление Мессии, шел ночью и днем, без пищи и воды, не останавливаясь, чтобы Господь получил его жизнь в дар. Однажды ночью подгорецкий раввин вырядился розничным торговцем, пустился в путь и дошагал аж до деревни Ж., что в провинции Н.; там кто-то опознал его мертвое тело, лежавшее на обочине дороги. С того дня и во сне, и наяву Хаим имел перед глазами следующее видение: кто-то окликал его, он оборачивался на голос и получал топором прямо в лоб. Отказываясь от любых приношений, он продолжал чинить изорванную обувку, работая при свете свечи, поскольку наглухо завесил подвальное оконце. Впрочем, он быстро убедился, что его труды теперь ценятся дорого: каждая заплатка шла на вес золота, посредницей снова служила жена, притом, стремясь возместить моральный ущерб, она продолжала, как и раньше, кормить его только селедкой и вареной картошкой. Когда до него дошли слухи о смерти раввина, Хаим весь похолодел, вытянулся на своем тюфяке и не вставал до вечера, пока шум, доносившийся с улицы, не вынудил его подняться. Единственными терпимыми минутами было для него время окончания дня, когда он брал в руки скрипку и выходил из своего закута. Тут лихорадка отпускала его, руки и ноги вновь становились послушными, скрипка тоже, он поднимался со своего лежака, и былая радость затопляла его сердце.

А толпа снаружи внезапно смолкала. При первом взмахе смычка особое спокойствие снисходило на тела и души: грешники каялись, болящие отдыхали от перенесенных мук, из ртов эпилептиков уже не текла слюна, буйные безумцы переставали дрыгать руками и ногами, а в глотках одержимых умолкали их бесы, и те, покуда пела скрипка, имели мирный вид евреев, молящихся субботним вечером при свечах.

Но однажды весь поселок пересек фиакр, запряженный шестеркой лошадей, и остановился перед стареньким домиком Хаима; за ним следовали телеги, влекомые быками; некоторые были без крытого верха, и все видели сидящих в них юношей в белых, как простыни, одеяниях, занимающихся изучением Закона; в других, зачехленных, ехали заботливо предохраняемые от влаги мебель, багаж и домашняя челядь, достойные какого-нибудь важного сеньора. По трем откинутым ступенькам фиакра на землю сошел старец с львиной гривой, с буравящим взглядом под свирепо вздернутыми бровями, облаченный во все шелковое и с пальцами, унизанными перстнями; сопровождавшие его слуги распахнули перед ним двери жалкого домишки. То был рабби Элимелех Полоцкий, который у себя в Полоцке жил в настоящем замке и никогда не передвигался по земле без свиты верных ему молодых людей, изучающих Закон, а также без собственного повара, без мастера причесок, отвечающего за его парик, а еще без двух лакеев и кресла в чехле из дамасского бархата с полновесным золотым обрамлением, окутывающим все четыре его ножки. Поговаривали, что каждая его молитва достигает ступеней Трона. Добавляли, что дары, приносимые рабби Элимелеху, походят на жертвы самому Создателю. Шептали, что он был принцем в Израиле во времена царя Соломона, а десять веков спустя — эксилархом в царстве Вавилонском. И вот теперь он явился на землю в третий раз. Крики толпы предупредили Хаима, который все еще недвижно лежал на своем тюфяке, истекая потом, руки и ноги не повиновались ему, глаза скрывались под веками, отягощенными бременем стыда. Рабби Элимелех спокойно уселся за стол и попросил Хаима к нему присоединиться. Мыловар остался лежать: сил подняться у него не нашлось. Однако сопровождающие цадика люди без обиняков объявили ему: «Когда рабби Элимелех велит подняться, надо подняться». Хаим подошел к столу и уселся напротив цадика; тут ему показалось, будто он получил в лоб такой сильный и точный удар топором, какого никогда еще не бывало: прямо в середку, над носом, так что голова раскололась на две равные половины. Рабби Элимелех особым образом щелкнул пальцами, и на столе появилась бутылка водки, а один из слуг тотчас наполнил два стаканчика. Цадик попросил Хаима выпить с ним, а хасиды, предвидя его отказ, в один голос вскричали: «Когда рабби Элимелех велит пить, надо пить!» Единым духом опорожнив свой стаканчик, мужчина с львиной гривой вперил прямо в зрачки Хаима неотступно сверлящий взор. Так они просидели в молчании целый час. Сперва Хаиму показалось, что перед ним царь Соломон, блистающий тысячью огней, придававших его домишке блеск подлинного дворца. Потом на все это роскошество легла тень, теперь почудилось, что он сидит с подгорецким раввином, чей глаз сверкает, конечно, не так огненосно, но более нежно, как исполненное сладости осеннее небо, а под конец блеск совсем исчез: за столом перед ним сидел старый бродяга с помятым лицом, волосами, скатавшимися, словно немытая шерсть, с оголенными, посиневшими от холода руками, облаченный в рваный-прерваный широченный плащ. И этот последний сказал: «То, что ты видишь, — мое истинное лицо; за мои грехи Создатель заставил меня сиять нечистым светом, чтобы придать своим бедным покинутым евреям уверенности в Его славе и напомнить им, что они — царственные избранники».

В этот момент вновь ему предстало лицо рабби Элимелеха таким, как его видели весь этот час остальные присутствующие, и львиноглавый промолвил с мрачным удовлетворением: «Ты и я, мы оба хорошо поговорили: все сказали друг другу и все услышали, а теперь выпьем стаканчик за здоровье Мессии». И, произнеся такие слова, тотчас повелел Хаиму перебираться в жилище покойного подгорецкого раввина. Когда же Хаим снова принялся протестующе вскрикивать, хасиды тотчас непреклонно оборвали его: «Когда рабби Элимелех велит перебираться, надо перебираться».

Жилище раввина размещалось за синагогой; к нему примыкал обширный двор, огороженный в предвкушении целых туч паломников и нищих, коих в прежние времена не оказывалось в наличии. С первых дней там за Хаимом неотрывно, словно тень, следовал габай, взявший на себя роль эконома и церемониймейстера, он указывал бедняге, как должен по каждому поводу поступать служитель Господень, и тот чувствовал, что запутывается в сетях чужого вымысла, осужденный проживать не свою жизнь. На первый взгляд ученики требовали от него только одного: чтобы он никуда отсюда не уходил, а за трапезой оспаривали друг у друга обглоданные им косточки, в их воображении претворявшиеся в пищу духовную. Если он хранил молчание, это воспринимали с торжественным почтением, а стоило ему открыть рот, чтобы произнести, к примеру, что-либо вовсе незначительное, — тотчас одни ученики впадали в род экстаза, а другие — в унылую прострацию, ежели в произнесенных рабби речениях им не приоткрывался глубочайший смысл, пока сокрытый от их понимания. Что до сторонних посетителей, бродяг, нищих и прочих страждущих духовно и телесно, коих он каждый день выслушивал, эти приходили в восхищение от всего, даже от его способа завязывать шнурки на ботинках. Кое-кто из них появлялся на пороге с вопросом, для ответа на который требовалось глубокое знание Талмуда. Тогда бывший мыловар оборачивался с немым вопрошением к габаю, тот зычно указывал, каков должен быть ответ, а бедный цадик слово в слово повторял его, однако именно то, что громко произносилось им самим, тотчас приобретало ценность последней истины. Снаружи доносились непрестанные завывания одержимых бесом, в ожидании дозволения войти и исцелиться слонявшихся по двору меж прочих несчастных, истомленных великими недугами и немощами и тоже чаявших оздоровления. Сперва он еще отказывался произносить за габаем положенные изречения и производить необходимые жесты, не веря, что поможет всем тем паломникам, что простирали к нему руки с болью и надеждой. Но затем он, словно в печь огненную, с головой погрузился в их боль, в их му ку и принялся буквально следовать указаниям габая: налагал ладонь на лбы страждущих, сулил им облегчение, словно сам сделался габаем Всевышнего. Повествования несчастных подчас оказывались столь трагичны и в некотором роде столь совершенны, что он не осмеливался, уподобившись самозваному Мессии, навязывать свою помощь, а потому с тяжким вздохом говорил, что в подобном случае единственно Создатель способен принести утешение, только к Нему одному обращенная молитва может помочь, — и паломники отправлялись вспять, исполненные умиротворенного восхищения и покоя, словно получив назад прежнюю неистерзанную душу. А некоторые странники стыдились своих бедствий, слишком тесно связанных с неудобопроизносимыми тайными склонностями и непростительными деяниями. Поэтому они, обнажив лоб, молча вставали перед Хаимом и ожидали, что он пронзит их насквозь взглядом — знаменитым всевидящим взглядом, дарованным ему пророком Илией, — и сам узнает все. Другие, напротив, укутывали лоб толстой повязкой и направляли рабби по ложному пути, уповая столь бесповоротной ложью освободиться от прежнего своего бытия, где не обнаруживалось ничего, кроме обмана и преступлений. Самые же упоительные чудеса случались по вечерам, когда Хаим бросался к своей скрипке. Кое-кто из паломников, услышав ее, уходил, утверждая, что само звучание инструмента открыло ему путь к тайным, дотоле неведомым глубинам собственной души и осветило там все чудесным сиянием. Другим же надобилось по нескольку вечеров подряд. Таковыми обыкновенно бывали одержимые, их недуг сопротивлялся дольше прочих: те, например, в кого вселился дух умершего, выли и богохульствовали голосом этого покойника, чья душа не желала покидать такого уютного до сей поры убежища. И все же по прошествии двух недель и они ложились ничком, лицом к земле, мертвец же покидал наконец живое тело, оставляя страдальца мирно спящим. Другие одержимые бесами при звуках, производимых смычком праведника, вели себя совершенно особенным образом: целые недели они судорожно корчились в сгущающемся вечернем сумраке, с похожими на жабьи морды, искореженными болью лицами, пока изо рта у них не вырывался язычок адского пламени и они не успокаивались, вытянувшись на земле и улыбаясь совершенно по-детски. Закончив музицировать, Хаим входил в жилые комнаты, смотрел, как его супруга зажигала свечи в четырех серебряных канделябрах по углам большого обеденного стола, накрытого скатертями с изящной вышивкой на сюжеты из святых книг. И все освещалось, лицо женщины радостно вспыхивало при свете тяжелых серебряных подсвечников, а Хаим с мягкой грустью мысленно обращал к ней такие слова: «Ныне сердце твое озаряется пламенем этих канделябров, а мое погружается во мрак».

Если верить габаю, везде неотступно следовавшему за бывшим мыловаром, беднягу прямо тошнило от отвращения из-за надобности все время копаться в греховных душах тех, кто являлся к нему в дом. Габай тут исходил из замечания, оброненного как-то Хаимом после одного такого особенно мучительного нырка в тайное тайных пришедшего: «Все говорят, что Господь создал человека по Своему образу и подобию, а я этому уже совсем не верю».

Перед своей кончиной мыловар буквально утонул в море человеческого страдания и не переставал повторять: «Все говорят, что Господь милосерден к мукам людским, а я уже и этому больше не верю».

Отрешенность Хаима набирала силу, по сути уподобляясь болезни. Он очень полюбил уходить в хибарку, которая была выстроена за синагогой ради праздника Кущей, напоминавшего о блуждании иудеев по пустыне. Там он частенько оставался на два-три дня (говорили тогда, что он приобщается к горькой судьбине всех земных скитальцев). Но шло время, его одинокие дни и ночи в хибаре множились, даже зима не могла этому помешать, а потому пришлось покрыть там крышу дранкой и укрепить стены подпорками, чтобы не качались от ветра. Когда он оттуда выходил, то теперь любил шутливо отозваться об этих трудах. «Сия хижина, — говаривал он, — становится все благоустроеннее; вот-вот тут заменят зеленые ветви на золотые, и она сделается достойной царя Великой, Малой и Белой Руси». Никто не понимал, что, собственно, он там делает. Но каждый вечер в час, когда мыловары оставляют свои занятия, оттуда слышались задушевные звуки скрипки, и у всех отлегало от сердца. В конце концов он стал проводить там целые недели и даже месяцы. Пищу ему передавали в окошко, проделанное в двери. Сведущие люди уже научились точно предсказывать, в какой день он выйдет из своего добровольного узилища, и тогда целая толпа поджидала его снаружи. Иногда скрипка рыдала оттуда как бешеная, над крышей кружились стаи птиц, куропатки, кролики, кабаны выходили из сени лесов, казалось, даже ветки деревьев неудержимо пускались в пляс, и становилось понятно, что Хаим вновь обрел душевный покой, его радость уже не ведает предела. Дверь растворялась, и затворник появлялся на пороге, все более изможденный, с порхающими, как голубицы, пейсами и заправленными за вервие у пояса прядями длинной белой бороды. Перебегая от одного к другому, он с такой счастливой порывистостью целовал женщин, детей, учеников и паломников, не пропуская нищих, больных и бесноватых, что люди отводили взгляд и касались пальцами щек и лба, словно что-то обожгло там кожу. В детском радостном неистовстве он благословлял всех, кого ни видел. Но затем его смех внезапно обрывался, рука прижималась к сердцу, рот распахивался, словно у задыхающейся рыбины. Тогда габай с помощниками поспешно отводили его назад в хижину, давали выпить отвару, чтобы унялась сердечная боль, и рабби вновь отправлялся в свое уединенное странствие.

Подгорецкие коммерсанты всполошились было, предсказывая, что подобное затворничество цадика принесет родному городку разорение и погибель. Но их испуг был напрасным: паломники уже не стремились повидать Хаима; вступив в городские пределы, они с тревогой спрашивали у встречных: «Он — тут? Он все еще тут?» — затем искали постоялый двор, согласный дать им приют, и, заслышав звуки скрипки в вечернем воздухе, твердили только: «Он — здесь».

Целых два года Хаим бен Яаков не покидал своей хижины. Играл он теперь с утра до вечера, и людям чудилось, что вся красота мира заключалась в этих звуках, там она очищалась от любых примесей и воздвигала некую стену славы между ним и прочими смертными, коих томили, переполняя души, восторг и опасение, что их не желают пропустить в тот сияющий мир. Потом однажды раздался сильный грохот, треск предметов, с силой бросаемых на пол и разбиваемых о стены. И рабби появился на пороге; со слезами радости, струящимися по щекам, в последний раз он обошел всех, одного за другим, прося у каждого прощенья, только прощенья!.. Но скоро, как столько раз бывало прежде, он прижал руку к сердцу, раскрыл рот и рухнул наземь.

На полу хижины лежала скрипка, которую он разбил, чтобы еще раз прислушаться к тем звукам, что исходят от людей, ко всем звукам, исполненным ненависти и любви, красоты и обыденной скуки, вибрирующим от боли или радости…

Похороны прошли под декабрьским снегопадом. Усопшего обратили головой в сторону Иерусалима, чтобы приход Мессии не застал его врасплох. В гроб положили и останки скрипки, а ее щепками прикрыли покойному веки. Все тело его было усыпано белыми записочками с просьбами, которые цадику предстояло передать Всевышнему. В небе Подгорца выписывал круги косяк диких гусей, они вытягивали шеи, словно ожидали, когда зазвучит исчезнувшая музыка. Со всех уголков Польши приехало множество скрипачей. Когда могилу засыпали землей, вокруг последнего обиталища Хаима бен Яакова все пели и танцевали под звуки скрипок, по временам в небо взлетали радостные возгласы, чтобы, грезилось, поддержать его душу, вознесенную высоко над землей. А затем обнаружилось, что замены цадику нет. Ведь он не оставил ни письменных свидетельств, ни изречений, коими можно было бы поддерживать священное пламя веры. Все подгорецкое вероучительство погибло вместе с ним. Остались лишь имя, облик, воспоминание о приходе пророка Илии. А в ушах тех, кто хранил об этом живую память, звук Хаимовой скрипки не умирал до самой их кончины.

В действительности лишь немногие из его сверстников осознавали, кем был умерший, в те дни. И, как говорят, именно к бедному мыловару относились слова, что однажды произнес брацлавский рабби Нахман: «Самое нерушимое сердце — это разбитое сердце».

4

Обыкновенно после смерти главы общины его венец короновал того, кого еще при жизни называл сам цадик. То мог быть сын, любимый воспитанник или просто один из его ничем не примечательных учеников, на которого ему было указано свыше. Если же цадик умирал без наследника, того избирала сама община. На сей раз, однако, ничего подобного не воспоследовало. Хаим бен Яаков оставил после себя пятерых сыновей-трактирщиков и скопище учеников, верных ему лично, но не способных передать другим мудрости, коей сами не обрели. Дом молитвы опустел, ученики разбрелись и рассеялись по всей Польше, при их посредстве легенда о подгорецком праведнике росла и крепла. А вот его родной поселок, раздувшийся до размеров городка, с разросшимися постоялыми дворами, парикмахерскими, мастерскими, где изготовляли дорогие безделушки, предназначенные для зажиточных паломников, вновь, как то и было раньше, превратился в простую еврейскую улочку, ведущую с горы на равнину.

Из пяти сыновей-трактирщиков четверо занялись этим ремеслом в иных пределах, а пятый остался в Подгорце и через несколько лет принялся трудиться в отцовской мыловарне; пути же его непоседливых братьев разошлись, так что возникли четыре обособленных заведения: в России, Польше, Австрии и на землях молдовлахов. У всех у них на вывесках было написано «Шустер». Таковое имя избрал для семьи сам Хаим бен Яаков во время переписи, случившейся за два года до того, как он удалился в свое скрипичное царство.

На идише, повседневном языке европейских евреев, «шустер» означает «сапожник». В восьмидесятых годах девятнадцатого века по Европе прокатилась волна погромов, вытеснившая евреев в ее восточную часть, откуда они уже бежали несколько веков назад, и далее — в Америку, казалось готовую принять этих изгнанников как жителей одной планеты. Те, у кого не было достаточно денег, оставались на месте или отсылали своих застенчивых отпрысков куда-нибудь в Грецию, Турцию или на Кавказ. Так, пространствовав по степям и окованным льдом горам, некий Исаия Шустер добрался до города Шанхая, где более чем двухтысячная община китайских евреев заставила его носить косицу. Другой Шустер дерзко пошел еще дальше — до индийского плоскогорья Декан, где местные иудеи намертво приклеили его к месту с помощью молоденькой супруги, облаченной в сари. Его сын пересек Аравийский залив и добрался до Адена, где взял в жены девицу Рабат, дочь французского поэта Артюра Рембо и молодой чернокожей еврейской девушки из Эфиопии. В эту же пору, как раз перед самыми погромами 1881 года, некий Эфраим Шустер в Сионе присоединился к группе «Амана»: горстке молодых русских евреев, решивших, что надо вернуться на две тысячи лет назад и обрести крышу над головой. Они не наскребли денег, чтобы купить билеты на пароход в Турцию, и обошли Балтийское море пешком, переправляясь через реки и карабкаясь по горам под звуки Эфраимова кларнета: бывший трактирщик устраивал им концерты в пути. Эти молодые люди создали в Палестине первое коллективное хозяйство. В 20-х годах нового века Эфраим, чрезвычайно увлекавшийся необычными музыкальными инструментами, очень горячо подружился с одним арабом, игравшим на четырехструнном зим-зиме. И вот, когда Эфраим молился Богу и играл на зим-зиме, вспыхнули волнения 1929 года. Он тогда находился в Хевроне, в старом гетто, куда можно было проникнуть через округлое отверстие, пробитое в стене, достаточно низкое, понуждавшее пригнуться. Две сотни стариков, единственных обитателей гетто, лежали там, где им не позволили закончить молитву, изувеченные, с перерезанным горлом. Так закончились скитания Эфраима Шустера. Нечто подобное случилось и с его двоюродным братом Шломо Шустером, которого его труды по подготовке революции довели до Сибири, где он жил среди позабытого всеми местного народца. Там он принялся разрабатывать тунгусскую грамматику, переводить туземные песни и обновлять, делая пригодными для современного уха, старинные тунгусские напевы. 1917 год привел его в Москву, где первая советская энциклопедия упоминала его, Шломо Шустера, еврея по национальности, организатора Тунгусского бюро. 12 января 1952 года ему всадили пулю в затылок и выкинули его имя из энциклопедии. Однако уже через год он неприметно возвратился под энциклопедический корешок, превратившись в Василия Семеновича Шустера, русского. Но подлинного триумфа он удостоился в 1956 году, когда энциклопедия заговорила о нем как о народном барде по имени Гувиний Вилугуния, авторе знаменитой тунгусской оперы «Колонны храма». Шустеров можно было найти в любом уголке земли. Так, Леопольдо Логуньес в книжке «Золотые деньки» (Буэнос-Айрес, 1919) упоминает о некоем Артуро Шустере, попечению которого мы обязаны первыми младенческими шажками танго, в чем ему сопутствовал его большой друг композитор Гардель, чье имя более известно нынешним любителям. Поговаривают, что какого-то Шустера, уставшего от забот этого мира, обнаружили где-то в Антарктике, но доказательств этого никто не приводил.

Самым неистовым путешественником из них был, скорее всего, Джон Д. Клэпертон Шустер из обсерватории в Сакраменто, давший первое точное описание лунных каналов и предоставивший предварительные топографические данные о Море Спокойствия.

А в Подгорце долго-долго с горем пополам влачила существование одна-единственная смехотворная ветвь этого семейства, где не нашлось даже завалящего сельского аккордеониста. Прочие ветви, рассеянные по миру, постепенно утратили память о собственных корнях; в двадцатом столетии даже упоминания о самом рабби Хаиме бен Яакове мало-помалу сошли на нет, оставшись только в немногих частных книжных собраниях, так что встречаются ныне историки польского еврейства, отрицающие само его существование, усматривая здесь всего лишь следы какого-то хасидского предания, одного из тысячи подобных: плод народных пересудов или бредового воображения какого-нибудь литератора.

 

Глава II

I

Все эти существа и события ныне, мнится, окутаны нежнейшим мягким покровом, схожим с золотистой дымкой легенды. Нет больше Подгорца. Нет его деревянной синагоги, его молитвенного дома, купели для ритуальных омовений, рынка, даже ремесленников. Нет его детей с порхающими на бегу пейсами, отчего казалось, будто они парят над землей. Исчезли его старики, певшие и танцевавшие, словно дети, раз в году, на празднике Торы, вихрем кружась на одном месте и прижимая к сердцу драгоценные свитки, — никого нет.

Некогда там попадались люди, пришедшие из Германии, Испании, из Самарканда или Александрии, из стран, где не тают снега и лед, и оттуда, где вечно палит солнце, — все, вышедшие из одного источника, чьи воды долго блуждали по земле, прежде чем протечь по его ложу, над ними веяло несколько веков, ставших лишь малым числом секунд на часах Господних… и все это собралось на землях графов Потоцких. Встречались среди них те, кто ревностно вникал в вероучительный Закон, они походили на последователей Иоханана бен Заккая, спасавшихся от римских мечей на следующий день после второго разрушения Храма. Были и такие, кого больше притягивал таинственный смысл Закона, нежели сам Закон: уподобившись ученикам рабби Ицхака Лурии, грезившего о Цфате, они продолжали дело адептов каббалы, предававшихся мечтаниям в закоулках еврейских гетто Франции, Испании или Италии накануне наступления тысячного года, идя вослед тем, кто при любом начале великих перемен, находясь прямо в их гуще, гораздо истовее прислушивался к словам пророков, чем к назиданиям священнослужителей или приказам царей.

Были там и другие, кому хотелось обосноваться навсегда в этой стране, найдя себе место на земле изгнания, подобно своим предкам времен вавилонского пленения, следовавшим уже тогда словам пророка Иезекииля: «…и построят [там] домы, и насадят виноградники, и будут жить в безопасности». Для этих жителей Подгорец стал чем-то вроде Иерусалима; его гора, река и небо подрагивали, что-то лепеча на идише, несмотря на стариков, распятых на крестах, и женщин со вспученными животами, куда казаки зашивали живых петухов.

Случались среди них и те, кто никогда не верил, что на этой земле можно жить, что здешнее небо, река, поросшая по берегам березами и соснами, гора над безбрежной равниной для этого пригодны. Для таких реальность все еще оставалась кажимостью, родом симулякра, видением, засевшим под черепной коробкой, дерюгой занавеса в ярмарочном балагане, за которым скрывается истинный облик их обыденной жизни: гора Сион, холмы иерусалимские, долина Ашкелона, где они жадно уписывали оливки, бормоча слова псалмов, священных гимнов и благодарственных молений и отмачивая до крови стертые странствием ноги в водах Тивериадского озера. Были там и такие, кто всерьез готовились к возвращению в Иерусалим, читали журналы, маршировали под бело-синим знаменем и ежегодно вносили небольшую мзду, чтобы где-нибудь на Святой земле вырыли ямку и посадили от их имени апельсиновое дерево.

Но встречались помимо прочих и люди, поверившие в новые истины, хотя эти последние чаще всего не были такими новыми, какими их полагали…

Однако на самом деле судьба, ожидавшая это поколение, не походила на что-либо изведанное всеми остальными, жившими под этим солнцем начиная с того дня, когда праотец наш Авраам вышел из своего шатра и услышал голос, говоривший: «Лех леха, встань и иди, оставь родичей своих и иди, покинь родимые земли и иди, ступи ногами на дорогу, указанную тебе Мною, ибо то путь света и умиротворенной вечной радости…»

2

В те времена обитатели Подгорца еще смутно помнили о том, что было связано с «досточтимым», как они называли рабби Хаима бен Яакова, которого посетил сам пророк Илия. Но так его величали прежде всего затем, чтобы подчеркнуть, сколь недостоин великого предшественника его единственный прямой потомок Мендл Шустер, грубиян и неистовый обжора, передвигавшийся с грацией здоровенной бочки. После многих других Мендл унаследовал бывшую мыловарню реб Хаима бен Яакова и его ремесло холодного сапожника. Впрочем, все его достояние не выходило из границ вышеописанного: пьющий еврей — явление редкое, но не до чрезвычайности. Домашние тираны-пьяницы чинили невзгоды во многих семьях. К несчастью, необузданные, полуграмотные и грубые существа, подобные Мендлу, весьма мало склонные к чтению и молитве, чрезвычайно размножились после постройки фабрики, превращавшей деревья окрестных лесов в бумагу для варшавских газет. Да, Мендл Шустер наводил на окружающих нечто вроде потаенного страха.

Его манера поглощать пищу была совершенно нестерпимой. Он буквально напихивался ею, оставаясь вечно голодным, ел, не глядя, так что после трапезы не мог бы даже сказать, что им поглощено. Сколько бы пищи ни было на столе, ему вечно не хватало, жена всегда прятала от него еду, предназначенную для детей, иначе он, как муха, садился бы на чужой кусок, не отдавая себе отчета, и подбирал бы все подчистую. Приходилось не спускать глаз с духовки, котелков и сковородок, приглядывать за корзинками с провизией. Он разгрызал кости, дочиста выскребал все из мисок, вытаскивал из горячей золы картофелины и ел их раскаленными, так что пар шел у него изо рта. Его губы, пальцы и борода, его одежда — все лоснилось от жира, и поговаривали, что около него можно читать, как при зажженной свечке. Натощак он никогда не удосуживался отвечать насмешникам. Но когда его ум бывал затуманен спиртным, он вспоминал своего деда: Лев-Исаия Шустер — крошечного роста человечек, но великий чтец псалмов — погиб в пламени: польские крестьяне облили его нефтью и подожгли во время погрома 1905 года. Дед сгорел, как спичка, напоминал его тучный внук, а после едва можно было разглядеть черноватое пятнышко на земле — так мало его плоти оставалось в этой жизни. В то время реб Мендл был еще малым дитятей, у которого выступало молоко из ноздрей, когда ему надавливали на щеки. Однако в тот день он поклялся перед лицом Всесильного, что, ежели поселяне подожгут его самого, к самому небу поднимется великое пламя и христиане во всем мире узнают, что настоящий еврей так просто не превращается в ничто. Люди смеялись, слыша эти рассуждения, пьяница распалялся и с размаху всей глыбой своего тела напирал на хихикающих, сметая их с пути.

Ентл, его высокая, скелетообразная жена, смотрела на все вокруг пустыми глазами без слез и единого проблеска надежды. Она была дочкой кабатчика, ведшего дело поблизости от Подгорца, вышла замуж по безумной любви, а теперь вот погрязла в заботах, достойных какой-нибудь мокрицы, примостившейся за дверью подвала. Одно время ей казалось, что они выберутся из безнадежной нищеты, когда реб Мендл вместо заплат на старых сапогах стал мастерить так называемую обувь бедняков, прилаживая к кускам автомобильных шин лямки из грубой дерюги или — для женщин — более изящно расположенные полоски из кроличьих шкурок. Он взял даже ученика, а потом и второго, так что в конечном счете его «шины на ногах» добрались до варшавских рынков, где покупатели с похвалой отзывались об их прочности и смехотворной дешевизне. Но одна маленькая столичная мастерская приняла на вооружение идею подгорецкого умельца, превзойдя его изделия по части внешнего благолепия, — и реб Мендл был принужден вернуться к своим заплаткам. Он тотчас потерял всякое уважение среди знакомых и близких, включая жену и детей, даже самых маленьких, совершенно не боявшихся всплесков его пьяной ярости. Его просто запирали в комнате, где он неистовствовал, сколько заблагорассудится. Назавтра на него нападало раскаяние, приступы которого выглядели еще чудовищнее хмельного буянства. Он колотил себя кулаком в грудь, торжественно объявлял, что хуже его нет никого на земле, и требовал, чтобы его простили. Но сколько ни распинался реб Мендл, валяясь у всех в ногах, ни жена, ни дети не пытались прийти ему на помощь, а соседи собирались вокруг их хибары, чтобы вволю посмеяться над потомком «досточтимого».

Единственным, кто не мог мирно выносить это зрелище, был юный Хаим-Лебке. Видя, как отец его катается по полу, поскольку лежание на животе не давало тому устойчивого равновесия, ибо вся масса требухи моталась в его пузе из стороны в сторону, Хаим безуспешно пытался поднять родителя на ноги, а когда его усилия оставались тщетными, сам бросался на землю, чтобы пасть ниже своего пьяного отца, хотя этим мало на кого можно было произвести впечатление.

С самой ранней юности подметив, как насмехаются соседи над потомком «досточтимого», юный Хаим-Лебке уразумел, в каком мире живет и какое место ему там уготовано. Когда он слышал какую-нибудь музыку: мотивчик на улице, гимн в синагоге, душещипательный скрипичный аккорд, вырвавшийся из чьего-то окошка, — он очень тщательно следил, чтобы на его лице ничего не отразилось. Музыка долго играла только в его голове, затем он начал что-то тихонько мычать себе под нос, позже отважился напевать, но где-нибудь в полях, подальше от всех. Наконец однажды, бродя у каких-то ферм, он подобрал маленькую костяную флейту из тех, что в ходу у пастухов, и поднес ее к губам. Она была настолько мала, что легко помещалась в кармане штанов. И Хаим-Лебке, забившись в уголок, дудел в нее слабо-слабо, чтобы никто не услышал. Вторая таинственная подробность открылась ему гораздо позже, за несколько месяцев до войны. Он обнаружил, что улавливает мысли окружающих. Озарение нахлынуло внезапно, как клекот диких гусей с небес, как зигзаг молнии в ночи. Соседка сказала его матери: «Мадам Шустер, чтоб я так жила, вы молодеете с каждым днем», а Хаим-Лебке очень отчетливо различил в ее голове истинные, а не лживые слова: «Мадам Шустер, чтоб я так жила, вы с каждым днем все больше походите на копченую селедку». К счастью, подобные молниеносные озарения посещали его не каждый день, и, хвала Создателю, Хаим смог их утаить от всего света. А вот с флейтой вышло иначе. Однажды, когда его папаша, как кит на песке, катался по полу, Хаим-Лебке вынул из кармана маленький инструмент и выдул оттуда несколько нот, и это, пусть ненадолго, успокоило толстяка. Воодушевленный парнишка так восторженно закатил глаза, что все вокруг прыснули со смеху. Но с тех пор всякий раз, как Шустер-старший начинал кататься по земле, его сынишка вынимал флейту, и все отцовы непотребства расчудесным образом прекращались. И все же однажды чары не подействовали, и толстяк в ярости швырнул инструмент на пол. Флейта раскололась надвое, но Хаим-Лебке аккуратно склеил ее. Затем он поднес реставрированную флейту к губам, и она, к его удивлению, зазвучала так, что птицы подлетели поближе к окну, а домашний кот отвернулся от них и улегся поудобнее, чтобы лучше слышать.

В поселке никто из семейства Шустер ни словечком не обмолвился о разбитой флейте, а то не миновать бы новых насмешек над потомками «досточтимого». Но с наступлением вечера, когда минувший день приносил свою долю дождей и вестей из Германии, Румынии и Венгрии, сдобренных новыми слухами о погромах, обитатели домика закрывали наглухо ставни, усаживались вокруг стола и слушали флейту, чьи звуки словно приходили из неведомой дали, в них чудилось приглушенное эхо скрипки рабби Хаима бен Яакова.

3

Юный Хаим всегда был любопытен, как сорока. По словам матери, это подмечалось за ним с самого его рождения. Сколь бы невероятным это ни казалось неподготовленному свидетелю, Ентл как раз была наблюдателем подготовленным. Она доподлинно знала меру тщеты существования. От нее не укрылось также, что в жизни все и у всех начинается одинаково, вот почему любой новорожденный имеет складочку на нижней губе, след пальца ангела, наложенного на уста каждого младенца на этой земле: так стирается из их памяти воспоминание о предыдущей жизни — в иных телах, в другие времена, пока их душа не находила себе местечка в женском чреве. При рождении первенца, в тот самый миг, когда дитя выходило из ее утробы, она ясно увидела, как ангел коснулся перстом его нижней губы, и даже ощутила острую боль от ожога, вырвавшего у нее последний вопль. Да только при появлении на свет Хаима все обстояло не так. Она видела светящуюся длань ангела, тот рассеянно провел пальцем по губе ее младенца, но как следует не надавил, и это вселило в ее материнское сердце тревогу: маленький комочек плоти едва успел зашевелиться меж ее ляжек, а она спрашивала себя, какое воспоминание сохранит ее дитя от предыдущей жизни, какими глазами ему суждено взирать на здешний мир?

Ангел нерадиво исполнил свою работу: нижняя губа мальчика почти не была примята, и вел он себя так, что становилось ясно — вступать в этот мир ему не хочется. Старуха, принимавшая роды, буркнула, мол, ребенок и не думает дышать. Однако безжизненное тельце все же дернулось, кулачок сжался, потом разжался, ладонь выгнулась, веко приподнялось, выглянул подернутый сероватой пленкой зрачок, и, когда младенец заелозил, Ентл, женщина умудренная, от которой ничему не укрыться, поняла, каким глазом ее малютка собирается смотреть на все вокруг: глазом вороватой сороки-пересмешницы, полным безмерного, не знающего удержу любопытства.

Через сотню лет после кончины «досточтимого» Подгорец из сельского поселка превратился в промышленный городок. Большинство ремесел былых времен исчезли со смертью последних ремесленников, а община уже не выглядела единым целым с синагогой в центре всеобщих устремлений. Сидя за своим верстаком и кромсая кожу, Мендл Шустер не уставал громогласно повторять: «Всё начинается с Просвещения, да, всё… И кончается с ним же». Вспыхивали распри между верующими и маловерами, среди сторонников Москвы и симпатизантов Иерусалима, не говоря уже о конфликтах с польскими антисемитами и перепалках, разделяющих людей от начала времен.

Хаим считал, что существуют евреи двух родов: модернисты (вне зависимости от ярлыка, что на них наклеен, и от того, кем они сами желают казаться) и те, что всей душою тяготеют к старинному местечковому укладу, «бегут в страну Евреию», как любили тогда говорить, хотя среди последних встречались и такие, кто обходился без лапсердака и пейсов, практически не посещая синагоги. Он отдавал себе отчет, насколько его классификация произвольна и скольких врагов он нажил бы в обоих лагерях, если бы осмелился высказать это вслух. Долго он полагал, что вся его классификация основывается на том, какие у человека глаза. Некоторые, подобно нашему праотцу Иакову, обладали глазами, словно бы повернутыми вовнутрь, к душе, к еврейской душе, к мировой душе… ибо сказано ведь: «Каждому дано по частице Божьей искры». Другие же обладали глазами Исава, обращенными вперед, к вещам; такие глаза, как говорится, всегда готовы поменять семь небесных покровов на миску чечевичной похлебки, но, подвергнув свою методу строгому разбору, он в конечном счете пришел к выводу, что она не выдерживает критики, ибо имеющий сегодня Исавовы очи завтра способен глядеть как Иаков, и наоборот. При всем том обе выявленные им разновидности евреев никуда не делись, он все еще был в этом уверен. Однако знак принадлежности к одной из них не читался на лбу или во внешних проявлениях веры либо эпикурейства, даже заглядывание в глаза тут ничего не давало. Нет, все было проще: если желаешь узнать, с кем имеешь дело, с модернистом или со взыскующим погружения в первородное еврейство, хорошенько прислушайся. От них исходит совсем разная музыка.

4

Вот Шломо — тот чистый модернист, а самого себя Хаим числил выходцем из «страны Евреии». Но к какому лагерю принадлежит Мендл Шустер, его родитель, он затруднился бы сказать. Тот готов был молиться целыми ночами и вести себя неподобающе в самые священные праздники. Например, есть в Йом Кипур. Единственный пункт, в котором он не давал себе послабления, — нерушимость субботы. При всем том Хаим не мог не подозревать, что истовость в этом вопросе толстый Мендл черпал у своей супруги, которая, если ей удавалось собрать все необходимое для субботней трапезы, уже не страшилась ни Бога, ни черта. Однако же не всякий шабат проходил как подобает. Когда папаша Мендл праздновал субботу по-светски, за столом оказывалось столько же щербатых тарелок, сколько сотрапезников, и все кончалось жалкими пьяными китовьими валяниями на брюхе и перекатываниями по полу, покрытому мельчайшими кусочками белесой резаной кожи. Напротив, когда это был настоящий еврейский шабат, то оставлялось место для нищего; папаша лично пристраивал на пустом стуле единственную шелковую подушку, клал перед ним фарфоровую тарелку (единственную в доме!) и серебряную рюмочку (тоже единственную — ту самую, как он утверждал, из которой пил пророк Илия). В такие дни, даже опьянев, он таинственным образом приобретал некую церемониальную величавость, а когда принимался петь, особенно во время Авдалы — благословения во время вечерней молитвы на исходе шабата, — казалось, что все небесные врата распахиваются при звуках его глубокого баса, звучащего то повелительно, то как мольба, но еще более властная, нежели простое приказание. Однако случалось, что два шабата, правоверный, достойный набожного иудея из «страны Евреии», и модернистский, светский, сменяли друг друга за один вечер. Тогда прямо после наступления Авдалы папаша внезапно тыкал в небеса своим пудовым кулаком и возглашал с пьяной слезой в голосе: «Всемогущий! Ведь сказано в Святой книге, что на седьмой день ты оглядел сотворенное тобою и решил, что все это хорошо. А вот я, Мендл, сын Шмуэля, сына Исаии, я сегодня обозреваю содеянное тобой и в лицо тебе говорю, что твой мир нехорош, надо бы тебе его переделать, ибо таков, каков он есть, он стоит только того, чтобы положить на него большущую плюху!»

Порой, когда ему случалось пребывать в правоверном умонастроении, родитель открывал на верстаке Хаима молитвенник и заставлял сына читать, подначивая его по ходу чтения и без конца перебивая. Он рассказывал разные истории из жизни праведников или запевал какой-нибудь гимн, обволакивая сына тяжелым взглядом своих желтых с кровавыми прожилками глаз и давая понять, что приглашает его душою приобщиться к звучащей мелодии. Напевая, Мендл едва разжимал губы, изо рта у него слышался почти что шепот, этакое едва различимое мелодичное пошипливание, но именно так ему удавалось воспроизводить почти все известные в Подгорце мотивы, бытовавшие там с тех пор, как пришли туда первые пейсатые евреи, то были мелодии, по большей части не нуждавшиеся в словах, когда можно обойтись любыми отрывочными восклицаниями вроде: «Ой-йой-йой, наш отец! Ой-йой-йой, Бог живой! Ой, живой, ой, живой!»

Затем толстяк принимался за псалмы, за синагогальные гимны, без устали нанизывая их на единую нить и не переставая отбивать такт слоновьей ножищей на плотно убитом земляном полу. Там фигурировали и Божественный престол, и Роза Иакова, и Агнец со связанными ножками, и много чего еще. Но вот наступала минута, когда душа наконец собиралась в единый ком и голос Мендла взлетал ввысь, выпевая какой-нибудь уж совсем бессмысленный мотив, к примеру простой нигун, весь слагавшийся из подпрыгиваний, вскидываний ног и рук, сопровождавшихся бессмысленными звукоподражаниями, подслушанными у какой-нибудь беснующейся на вольном лугу козы. Именно такие лишенные глубины мотивчики с коротенькими подскоками звука приводили мальчика в полный восторг. В них Хаим-Лебке ощущал источник вечного мелодического обновления. Игра мелких музыкальных перескоков длилась целые часы, они звучали вроде бы так же, но складывались во все новые и новые сочетания. И вдруг какой-то незамысловатый пассаж, зазвучав громче остальных, увлекал за собою Хаима-Лебке куда-то ввысь. Тогда, взлетев над самыми высокими деревьями, душа ребенка озирала Подгорец с его синагогой и церковью, с домом, где все они обучались Закону, с людьми и с бесенятами разных мастей, из коих одних было видно, а других нет, но поголовно сговорившимися вредить людям, и свободно парила над знаменами, речами, нескончаемыми распрями (не говоря уже о громадной тени немецкого орла, который летал вокруг всего этого, неустанно сужая круги, сея вокруг все больше тревоги, потому что слухи о войне ширились, заполняя повседневный обиход, — душа взлетала даже над ней). И внезапно Хаим ощущал себя совсем рядом с божественным Престолом, из глубины его естества рвался смех, разлетаясь над зелеными пастбищами, рот наполнялся незнакомым вкусом оливок, а голос его отца все высился, поднимаясь над непорочной завесой шабата, и плыл в сумраке хижины, заполняя ее всю своим гулом:

О Всевышний, повелитель смертных, С самой вершины небесного свода Ты объемлешь Собой мироздание, Ты никому не откажешь в Своей милосердной заботе…

5

После отца, существа, в его глазах превосходившего все на свете, чьи падения и взлеты должны были очаровывать, пожалуй, даже ангелов (ибо сказано: «Там, где пребывают раскаявшиеся грешники, даже праведникам местечка не найдется»), и после матери, не боявшейся (при том условии, конечно, что в доме имеется все необходимое для следующего шабата) ни Бога, ни черта, — одним словом, после родителей больше всех на свете Хаима-Лебке восхищал его старший брат Шломо-Арье-Меир, Шломо-принц, или просто Принц.

Будучи по профессии кровельщиком, мастером по укладке черепицы, Шломо ходил по крышам с той непринужденностью, с какой обычный еврей идет по улице; можно сказать даже, что он шествовал, как всякий поляк, топающий в сапогах по своей хорошо унавоженной земле. А когда он, высокий, прямой и уверенный в себе, спускался к людям, он шел, напружинив плечи, словно собирался спихнуть с дороги какую-нибудь преграду, однако его наивно распахнутые глаза оглядывали встречных очень приветливо. Больше всего Шломо напоминал смотрящую вперед ночную птицу: зрачки расширены, рот полуоткрыт и напряжен, как у всякого, ищущего тропу в сумерках или в неясной ситуации, когда вокруг не все понятно, но путник твердо намерен дойти до конца. Не всегда Шломо вел себя так мирно: в тринадцать лет, когда в день празднования собственной бар мицвы он перед синагогой плюнул себе под ноги, немало правоверных восприняли это как оскорбление, и дело окончилось градом колотушек и поркой. В такие минуты Шломо выходил из себя, внезапно уподобляясь тем жеребцам, которых местные крестьяне во время сельских праздников стравливали друг с другом, тогда разъяренные животные, вытянув шеи, бросались в схватку, вставая на дыбы и молотя воздух передними копытами. Вот и Шломо: когда он становился таким, даже христианам было его не удержать.

Из-за какого-нибудь пустяка вроде ругательства, на какие уже который век никто не обращал внимания и шел дальше, Шломо с пеной у рта бросался в бой. Парню едва исполнилось пятнадцать, как его увидели на демонстрации среди тех, кто шел с красными флагами. Люди в синих мундирах, с дубинками в руках, бросились на митингующих, толпа рассеялась, а Шломо остался: подобрав с земли брошенный кем-то флаг, он начал кружиться, крутя древко перед собой и выкрикивая на идише довольно странные слова: «Я — еврей, а еврей вот так просто не бежит, вам понятно?» Его очень правильно поняли и продержали полгода в варшавской тюрьме Павяк. Там его поведение никому не понравилось. Партийные товарищи, к примеру, считали, что он должен был кричать: «Я — большевик!» Даже когда он возвращался с допросов с поломанными ребрами и выбитыми зубами, его тюремные соратники продолжали возмущаться. Почему он снова не кричит: «Я — большевик!»? Шломо это так надоело, что он связался с «врагом рабочего класса», с социалистом из Бунда, который ему объяснил, с каким чрезвычайным уважением товарищ Сталин относится к евреям. Ко времени своего возвращения в Подгорец Шломо уже был исключен из партии большевиков; его ожидал новый град ударов, которые предстояло и нанести, и получить; попутно он побывал на собраниях всех политических групп и всех кружков: литературных, философских, религиозных. И довел дело до того, что в один из дней христианской Пасхи его зашибли почитай что насмерть.

Вот уже сотни лет процессия из крестьян округи в Страстную пятницу ходила по улицам за высоченным трехметровым распятым Христом с зияющими кровоточащими ранами. И для них это не было чем-то давно прошедшим: в их представлении именно подгорецкие евреи в этот день исхлестали плетьми и распяли на кресте их Бога, они, они самые увенчали его главу терновым венцом. В такой день все еврейские дома запирались наглухо. На улице не было видно ни модернистов, ни правоверных, ни сторонников отъезда в Москву или Иерусалим, ни бундовцев, ни необундовцев, ни членов левой, правой или центристской фракции «Поалей Цион», ни членов «Ассоциации подгорецких рабочих по изучению Мишны». Так вот, именно этот день Шломо избрал, чтобы выяснить свои отношения с Папой Римским. Он не желает прятаться, кричал молодой человек, ему надо свободно ходить по улице, ведь он никого не прибивал ни к какому кресту! А крестный ход между тем уже вступал в пределы Подгорца. Пришлось двум евреям-биндюжникам второпях прибить его до потери сознания и спрятать в первом подвернувшемся доме.

Некоторое время спустя Шломо создал свою собственную революционную партию, призванную объединить трудящихся всех стран, конфессий, политических воззрений и моральных устоев. Они прошествовали от края до края площади в рыночный день. Шломо нес огромный красный флаг, а за ним шагали трое бледных молодых людей, явно лишь несколько дней назад расставшихся со священными текстами: об этом свидетельствовали их глаза, еще затуманенные былыми мессианскими мечтаниями. Пока они так шагали, демонстрацию сопровождал единодушный смех толпы. Пожалуй, впервые за последние пять или шесть сотен лет польские евреи и христиане были охвачены одним и тем же чувством. Эта последняя выходка положила конец революционной карьере Шломо. Он сделался печален, его постиг странный упадок сил, и даже Хаимова флейта не разглаживала его наморщенного лба. По вечерам он куда-то таинственно исчезал с топором на плече и возвращался только под утро. Сначала это всех тревожило, потом близкие успокоились, потому что в его облике теперь чувствовалась внутренняя озаренность, которая уже не покинет юношу до конца его жизни, до того вечернего голубоватого сумрака на дне ущелья, где он примет смерть у могильной траншеи.

Однажды сделалось известно, что он высоко на горе собственноручно возводит маленькую сельскую ферму, чтобы приготовиться к жизни в Палестине. Но разумеется, его постройка не имела ничего общего с теми, что сооружались под Варшавой или в Белостоке, где в тяжелые телеги запрягали буйволов, где возводили отдельные бараки для юношей и девушек, где среди поля стояли кабинки туалетов. Тут был простой сруб из кругляка, сложенный на порядочной высоте; он прилепился к горе на полянке, расчищенной с помощью того самого пресловутого топора, который пускался в ход по ночам. Там кое-где еще стояли громадные пни, но между ними уже виднелись скромные грядки с помидорами, огурцами, картошкой и репой. При всем том молодые люди карабкались на гору, чтобы посмотреть на хижину Шломо, их становилось все больше, а некоторые, помогая ему, проводили там целый день. Наверху все, что было связано с красным, синим и белым цветом знамен, не выдерживало и развеивалось прахом, как во время всякой работы на земле. Но даже и тут Шломо держался в стороне, объявляя, что больше не имеет мнений о чем бы то ни было: вот когда устроится в Палестине, как дома, сама земля подскажет ему правильный путь. Хотя всегда находился кто-нибудь, кто не без ехидства замечал:

— А здесь тебе деревья его подскажут.

И Шломо обычно отвечал, улыбаясь так же уверенно, спокойно, как будет отныне держаться до самой смерти, ибо внутренним взором он уже видел землю Палестины в конце совершенно прямой, словно натянутая бечева, дороги, протянувшейся туда прямо от Подгорца, не проходя близ других городов и каких-либо пейзажных красот:

— Ну да, деревья мне подскажут, а холмы эхом подтвердят.

Хаим-Лебке никогда не поднимался на гору посмотреть, как идут дела у брата, между тем из окон домика Шустеров, не глядящих на улицу, открывался вид на полевое раздолье, за которым дорога, пересекая деревянный мостик, превращалась в длинную тропу, ведущую прямо к хижине Шломо и к его посадкам. После случая с пасхальным крестным ходом Хаим напрочь замкнулся, ушел в себя и общался преимущественно со своей флейтой, которая полнилась все более и более зловещими отзвуками окружающего мира, от которых даже пальцы принимались дрожать. Во многих провинциях шли погромы, ближайший случился всего за полсотни километров от них, прямо за тем местом, где Висла делает петлю. А немецкое радио каждый день воодушевленно обещало: «Пусть возрадуются все поляки: мы скоро освободим их от евреев, от всех до единого!» Тут уж не он один — все уходили в себя, навстречу своим самым потаенным душевным озарениям. Вот и реб Мендл вдруг сделался очень спокоен, перестал пить, набивать пузо жратвой и кататься по полу в угрызениях совести, будто пиявка в иле. Теперь он мало спал и целые ночи проводил за изучением священных текстов, раздобытых невесть где, а по утрам, забивая гвозди в каблук или обрезая лишнюю кожу, вслух комментировал прочитанное, забывая, что Хаим сидит рядом. Эти тексты он знал уже наизусть и иногда устраивал своему верному подмастерью настоящие лекции, объясняя их суть. Однажды, пребывая в прекрасном настроении, он признался, что получил от отца в наследство две коротенькие записочки. Одна предназначалась для дней торжества, роскошеств и безоблачного неба, она гласила: «Не забудь, что ты — только прах». Другая относилась к ситуациям, когда не видишь выхода и бьешься, как ночная бабочка в окно; она содержала такие слова: «Весь мир был создан только для тебя одного».

Распахнув заднюю дверь домика, выходящую в поля, он увлек Хаима на свежий воздух и там прошептал ему: «Когда начнешь пропадать, когда Бог и люди будут от тебя далеко, возьми лупу и разглядывай цветы».

Они оба уселись в траву и принялись всматриваться в безвозмездную и молчаливую красоту той природы, что представала их взору. Воспользовавшись добрым расположением отца, Хаим спросил, почему тот согласился однажды поесть свинины у бедного польского крестьянина, приведя своих близких в невероятное возмущение (и сильно огорчив самого Хаима). Родитель ответил:

— Самое большое преступление — оскорбить живого человека. По правде говоря, мы на первейшее место ставим покорность Всевышнему, но при этом, вероятно, неправильно понимаем, кто Он есть и чего Ему от нас надобно. А те, кто утверждает, что подобные вещи Его оскорбляют, — сущие дети или просто мошенники. Ближнего же, напротив, обидеть легко; вот того крестьянина никогда бы не разубедить, что я не брезгаю его мясом: чего тут запретного, ему невозможно уразуметь. А ведь мы — соседи, но в то же время нам друг до друга не ближе, чем от одной звезды до другой, и все уговоры тут бессильны.

Хаим задал второй вопрос:

— Отец, а почему люди такие разные?

— В мире все неодинаково: любая травинка — одна на свете.

— Но если различие — основа жизни, слова бессильны!

— В высшем смысле люди похожи, а потому слова, сказанные на горе Синай, относятся ко всем и каждому, а не к одному нашему народу.

— Так, значит, я — женщина?

— Именно так!

— Так, значит, я — гой?

— Именно так!

— Но если мы — такие разные, мы не вольны оставаться самими собой или делаться другими, ведь так?

— Это большой вопрос! Если мы прежде всего разные, мы никогда не равны себе, но если мы все одинаковы, то наши различия преодолеваются без особого труда.

— Значит, я — это ты?

— Ты — это я, я — это ты: вот самая большая тайна в этой жизни.

Те самые люди, что нарекли его «смутьяном» за невероятное обжорство, призванное однажды дать пищу необъятному пламени, вот они-то теперь часто останавливались перед полуподвалом, смотрящим во двор, где стоял его верстак. Одни заговаривали с ним прямо со двора, стоя перед окном, другие спускались на три ступени вниз, третьи просто располагались у верстака и, если надо, помогали держать на весу ногу клиента, чтобы удобнее было потом побеседовать с глазу на глаз. Может быть, самым странным из последних выглядел Владислав Шпилберг, высокий тощий очкарик лет шестидесяти, считавший, что Закон Моисеев посрамлен Декларацией прав человека. С презрительной холодностью он объявлял, что все евреи мира в равной мере страдают слепотой независимо от того, какую повязку на глазах выбрал каждый из них.

— Мы превратились в желанную дичь, — едко возвещал он. — Польский орел держит нас в своих когтях, а немецкий желает вырвать у него добычу. Подгорецкие же евреи знай себе резонятся и грызут фисташки. А что об этом думает такой еврей, как реб Мендл?

— Такой еврей, как реб Мендл, — отвечал отец Хаима с неизменным хладнокровием, — такой еврей, как я, думает, что кое-кто из нас не только собачится и щелкает орешки: люди молятся, молятся от всего сердца, и благодаря им миллионы и миллионы молитв летят вверх на приступ небес.

— А как быть с теми, кто не может молиться?

— Им остается петь: хорошая песня с верно выведенным мотивом стоит доброй молитвы.

— А что делать тем, у кого нет голоса? — настаивал очкарик, иронически прищуриваясь.

— Им остается танцевать, — спокойно объявлял реб Мендл. — Известно ведь, что прочувствованное танцевальное коленце открывает все небесные врата.

При этих словах сторонник Просвещения обычно разражался безнадежным смехом и выскакивал наружу, с силой хлопая за собой дверью, но после этой беседы Хаим-Лебке в задумчивости выскальзывал из дома и, как пристало одинокому музыканту, уходил любоваться цветами.

6

На дворе уже стояла осень с ее возами сена и фруктовыми деревьями в тучах мух. Его внимание привлекли несколько ребятишек, в охотничьем азарте галдевших под грушей. Они вытягивали из застывшего на низко растущей ветке комка смолы попавшую туда, как в капкан, волынскую сойку, затем один из них ногтями стал вдавливать ее круглые глаза и резкими рывками вырвал один глаз за другим. Затем ослепшую птицу подбросили в воздух, и она сперва круто взмыла вверх, затем застыла, словно в нерешительности, стала описывать круги, по временам круто меняя траекторию и по прямой устремляясь то вверх, то вниз, пока не влетела, как камень, куда-то в болотную жижу и не пропала с глаз.

В тоскливом приступе необъяснимой тревоги, похожей на удушье, Хаим положил бесполезную флейту обратно в карман. Его взволновало не только зрелище птицы, потерявшей дорогу под облаками: впервые в жизни он ощутил себя совершенно потерянным на этой земле, как та сойка в небесах, — притом мгновенно и сразу. И вдруг совершенно беспричинно вообразил всю подгорецкую общину блуждающей где-то в ночном мраке без единой вехи на пути. Это видение часто преследовало его, и в одну из суббот он подошел к деревянному мостику, затем присоединился к стайке молодых людей, направлявшихся на хутор Шломо. С первого взгляда они казались завзятыми модернистами, все эти юные души от десяти до двадцати лет: у парней светлыми пятнами выделялись бритые виски, а ноги девушек дерзко выглядывали из-под шорт, доходивших только до середины бедра. Печальная сентябрьская луна мечтательно висела над равниной, словно кто-то подвесил ее на высоте двухэтажного дома. Завидев Хаима в традиционном облачении, в белых чулках, с лицом в пейсах под круглой островерхой шапочкой, призванной служить опорой для молитвенной ермолки, парни прыснули. Шутливым тоном они предупредили Шломо: «Ну наконец-то, хвала небесам, среди нас этой ночью будет присутствовать настоящий раввин!»

Однако на крутых тропках их голоса помягчели, они произносили уже не «рабби», а «ребеле»: «раввинчик», и всю ту памятную ночь это безобидное прозвище ласкало его слух. Земля скользила под ногами, еловые ветви царапали лицо, и Хаиму-Лебке чудилось, что его щек касаются духи тьмы. Отойдя на значительное расстояние от Подгорца, наши землепроходцы зажгли факелы и принялись подшучивать над крестьянским поверьем, будто эту гору населяют особенно злые мертвецы, похищающие на ужин глаза живых людей. В любом случае, весело констатировали молодые люди, эти мертвецы для них желанные гости, ведь благодаря им хутор — под хорошей охраной. Все стены сложенной из кругляка хижины украшали фотографии Герцля, кибуцев, окруженных дозорными башенками, кибуцников (поголовно в шортах), их соратников на лошадях. Хутор теперь представлял собою большую возделанную вырубку, заполненную посадками в форме прямых садовых клумб, четкость которых нарушали торчавшие кое-где помидорные кусты с блестевшими при свете луны плодами. Все пришельцы проголодались как волки и тотчас развели большой костер, чтобы напечь в золе картошки. Сидя на прохладной от росы траве и уставясь в огонь, модернисты упоминали о какой-то «Белой книге», закрывавшей для них двери в Палестину, о том Иерусалиме, каким стал этот город с 1922 года. «Остаются только два решения, — грустно усмехнулся юноша с девичьими чертами лица под ежиком волос явно военного фасона. — Решение в духе естественного хода вещей: приход Мессии на облаке. Он подхватит нас, взмахнет крылами и унесет отсюда. И сверхъестественное: чтобы цивилизованные нации сделали в нашу сторону хоть малюсенький дружественный жест».

Эта отнюдь не новая шутка, однако же, всех развеселила и подняла на ноги, послужив как бы сигналом окончания трапезы, после чего парни и девушки встали кружком вокруг костра, положили руки друг другу на плечи и закружились хороводом с песнями и веселым возгласами. Одна девочка лет десяти стояла вне круга, поскольку оказалась слишком мала, чтобы стать звеном этой живой цепи. Она меланхолично покачивала головой в такт танцу, ее звали Рахель, у нее были острые черты лица, пронзительный взгляд жадных глаз и прямые волосы до талии, отливавшие, как река, ровным серебром. Поймав на себе взгляд Хаима-Лебке, она внезапно с недоброй усмешкой произнесла:

— Раввинчик, ты, сдается, потомок святого подгорецкого рабби Хаима бен Яакова, да будет благословенна и сладостна, как мирра, память о нем. А значит, ты должен был унаследовать от него некоторые способности, ведь так?

— Да, кое-что я унаследовал, — подтвердил позабавленный ее словами Хаим.

— И что же это? — внезапно встревожившись, спросила Рахель.

— Мне известны слова, причиняющие смерть, — серьезным тоном откликнулся мальчик. — Я также могу с закрытыми глазами видеть людей и читать их мысли, проваливаться под землю и выскакивать из нее в ста метрах дальше без единой пылинки на ермолке — все это записано в священных книгах, ты читала?

— Правду говоришь? — выдохнула юная модернистка дрожащим голосом, и ее тонкие ноздри сжались от испуга.

— Гм-гм, ну, я пошутил, — улыбнулся Хаим-Лебке.

— Да ничего, ничего, не важно, — с облегчением заверила его маленькая модернистка и почти тотчас, крепко вцепившись в его руку, склонила голову к плечу и заснула прямо в траве, так что волосы полностью закрыли ее лицо.

Хаим несколько секунд смотрел на нее, но тут внезапно небо потемнело и все исчезло: луна, костер, цепочка разрезвившихся модернистов. Даже гора как-то смазалась, перестала быть горой, и вдруг он взмыл в воздух, а тьма вокруг него объяла весь мир. Глаза его тоже растворились, а веки мягко влипли в пустые глазницы, такие же глубокие и мрачные, как сама ночь. В полной тишине, когда ничто не позволяло отличить небо от земли, чтобы направить полет, он мощно взмахнул крылами и ринулся куда-то, не ведая, взмывает ли он к небесам или сейчас врежется прямо в землю. Внезапно в пустоте перед его глазами возник пруд, он влетел в него, даже не вскрикнув, просто вонзился в ледяную воду… Тут наконец он вынырнул из своего наваждения и огляделся. Молодые люди и девушки уже благоразумно разгородили надвое хижину, повесив посредине на веревке простыню, и мирно улеглись спать.

Маленькая модернистка, жаждавшая чуда, как и раньше, спала, привалившись к нему, а длинные волосы прикрывали ей лицо, словно вуаль невесты на свадьбе. Хаим поднялся с земли, побрел, перешагивая через лежащих, на окраину сада, где принялся тихонько дуть в свою флейту. У границы подлеска появился рыжий заяц и уставился на инструмент такими роскошно красными глазами, по сравнению с которыми блекли пурпурные кожаные футляры для свитков Торы. Меж тем иглы елей покрылись крупинками инея: осень брала свое, входила в законные права.

Там, под кровом рубленой хижины, юноши и девушки шли во снах по улицам Иерусалима, а Хаим думал, что его брат уже давно всех покинул: с тех самых пор, как взял в руки топор и вскарабкался на гору, чтобы прямо здесь обосноваться «на землях Палестины».

Что до Иерусалима модернистов, Хаиму никак не удавалось вообразить его таким, каким он представал на фотографиях, прикнопленных к бревнам хижины. Тот Иерусалим, о котором мечтал каждый, не мог выглядеть вот так: с молодыми людьми, вышагивающими твердо и при всем том непринужденно, словно польские офицеры, и с девушками, демонстрирующими те же самые (да простит нам Господь!) ляжки, что и местные девицы. Некоторые юнцы, изучавшие Талмуд, говорили, что совсем не всегда Иерусалим был на том самом месте, где теперь, что он перемещался вместе со странствующим народом иудеев, как тот столб дыма, что предшествовал толпе беглецов по выходе из Египта. Таким образом Иерусалим пришел в Вавилонское царство, именно он располагался в городах Сура и Пумбедита, где тексты Талмуда начали приобретать свой нынешний вид. Потом он перенесся в Испанию, в Севилью, Кордову и Гренаду, чтобы затем переместиться в Голландию, в Амстердам, где Манассия бен Исраэль изрекал такое, от чего, как вековые дубы, рушились устои целых поколений, и, наконец, этот город перенесся в Польшу, утверждали они, где даже листья дерев носили священные имена. Но и этот Иерусалим не говорил ничего нового сердцу ребенка, как и те города, о которых грезили молодые люди, лежа в горной хижине.

Однажды он спросил отца:

— Но где же, где же, где он, этот город Иерусалим?

Реб Мендл отложил недочиненный башмак и серьезно произнес, недоверчиво глядя ему в глаза:

— Иерусалим — в тебе.

Эти слова пролили в душу Хаима странный свет, и он заплакал. Тут сапожник подхватил его с земли и начал с ним кружиться по своей лавчонке, воодушевленно покрикивая:

— Ой, гевалт! Настоящий еврейский ребенок. А мне-то уже казалось, что такие на земле перевелись.

Но внезапно этот свет покинул душу Хаима. Мальчик напрасно трогал грудь: там только сердце стучало, а чарующее эхо голосов из Иерусалима вовсе не доносилось.

Меж елей вставал рассвет. Трижды прозвучал крик ворона, похожий на какой-то сигнал. Хаим, как дитя, в который раз приложил руку к сердцу, пытаясь различить исчезнувшие звуки, но тут где-то раздался оглушительный грохот. Словно десятки молний, сопровождаемых громовыми раскатами, пробуравили землю. Звуки, вибрируя, наползали друг на друга, хотя ухо различало каждое биение по отдельности. Сквозь прогалы меж елями виднелась равнина, уходящая к Варшаве. В той стороне вспыхивали огненные сполохи, и тотчас вслед за ними вздымались столбы дыма, сливаясь в завесу, уже заволокшую целый кусок неба.

Стайка молодых людей стремительно высыпала из хижины, не понимая, откуда идет гроза. В свой черед вышел и Шломо, ощущая на лице покалывание по-осеннему холодного взбаламученного воздуха и блуждая по этому рассветному миру взглядом, еще затуманенным сонными лихорадочными грезами, немного смахивавшими на бред закоренелого алкоголика. В тот же миг эскадрилья бомбардировщиков вдребезги расколотила равнину, пространство буквально раскололось на куски, все произошло так, будто самолеты оборвали нить его предназначения: погубили ту чудесно прямую дорогу, что должна была привести его в Иерусалим.

 

Глава III

1

Первого сентября 1939-го, или семнадцатого элуля 5699 года от Сотворения мира Всевышним, да святится имя Его, нацистские части вторглись в Польшу через ее западную границу, в то время как войска коммунистического соседа сделали то же с востока. Два фараона делили страну, как охотники — добычу. Все произошло очень быстро, словно по мановению волшебной палочки. Подгорец был расположен ближе к западным рубежам. При свете восходящей луны польские солдаты на разболтанных грузовиках, оставшихся с Первой мировой войны, со ржавыми пушками и винтовками системы Шаспо, ровесниками войны 1870 года, и с отрядами блестящих конных ландскнехтов, как бы сошедших с картинки о какой-нибудь наполеоновской битве, пересекли селение, направляясь на фронт; когда луна заходила, они, утопая в осенней пыли, уже брели вспять, без оружия, в лохмотьях, уставившись на ожидавшее их вдали дымное облако над объятой пламенем Варшавой.

При восходящей луне они шагали бодро, иронически поглядывая на молодых евреев, которым правительство отказывало в чести носить оружие, и посылая воздушные поцелуи девушкам, всем девушкам, высыпавшим на дорогу, чтобы полюбоваться на них. Но под луной на закате многие плевали под ноги еврейским девушкам, с мрачным удовлетворением твердя, что они-то до сей поры хлестали евреев кожаными плетками, а вот у тех, кто идет за ними, у победителей, плети — железные.

При восходе луны все были братьями: иудеи и католики одинаково возносили моления Господу о победе, а подгорецкий ксендз пригласил раввина к себе на партию в триктрак. Когда же луна заходила, польские мужчины, женщины, дети — все, от мала до велика, уже радостно предвкушали, какой конец ожидает евреев, несомненных виновников их собственных несчастий и всеобщей беды, навалившейся на бескрайний мир еще с тех пор, как они распяли Христа. Все еврейское население укрылось в подвалах, на чердаках, в вырытых под полом ямах — в убежищах, веками готовившихся на случай погромов.

Реб Мендл не захотел лезть в яму под полом кладовки. Он шутливо уверял, что один заполнит все пространство, нужное остальным, но семейство поняло, что он просто не желает лезть в яму. Шломо поцеловал руку своего родителя, и они оба приникли к подвальной отдушине, чтобы посмотреть, как немцы вступят в Подгорец.

Первыми медленно шли танки, за ними горделиво вышагивали молодые люди, по внешнему виду эсэсовцы: с черепами на нашивках, но главное, с окаменевшей непреклонностью на лицах и с холодным презрением, сквозившим в каждом жесте. Их сопровождали польские крестьяне со всей округи, победно шествовавшие с камнями в руках, набранными, чтобы бросать их в окна еврейских домов. Из синагоги выдворили молившихся там стариков, посреди улицы обкорнали им бороды, заставили их раздеться и велели танцевать вокруг уже разгоравшегося костра из молитвенных книг, а главной мишенью для военных сделался подгорецкий раввин, старик с лицом младенца, окруженным целой зарослью белых волос. Когда все эти непристойности только начинались, Шломо, побледнев как полотно, схватился за топор, чтобы порубить их, как деревья на горном хуторе. Но все семейство от мала до велика, крича, что он подвергает гибельной опасности их всех, гроздью повисло на нем, а самые крошечные, цепляясь за его щиколотки, в ужасе заголосили, ибо тоже смутно предчувствовали, что ему нельзя выходить за порог.

Призванные на подмогу соседи связали Шломо по рукам и ногам. Он только еще раз дернулся при звуке автоматной очереди, а потом уже лежал совершенно спокойно, поочередно глядя на всех обступивших его, словно лишь теперь окончательно сошел с той одинокой дороги, которая должна была привести его в Иерусалим, и внезапно обнаружил, что вокруг стоят его близкие. Тут, повинуясь молчаливому жесту отца, веревки развязали, при этом никто не произнес ни слова — вот когда Хаим-Лебке понял, что его брата отныне и навсегда будут удерживать узы покрепче любых веревок и всего на свете, ибо они сплетены из слез, воплей, взглядов и детских вцепившихся рук.

Когда все эти надругательства начались, Хаим ближе придвинулся к приоткрытой отдушине, чтобы не пропустить Ангела Господня, который сейчас в благости своей положит длань на плечо немцев, как некогда остановил Авраама, готового принести в жертву своего сына Исаака. Среди невероятного ужаса, молотом бьющего в ошеломленную душу, он все же ощущал чистейшую радость от мысли, что наконец увидит Ангела. Но Ангел не появился, и он почувствовал, как невидимые руки вырывают у него из орбит глаза и бросают на ветер, а он погружается в странную темень, в ночь, не похожую на себя (ведь предметы продолжают отпечатываться в зрачках), но более непроглядную, чем та, что приходит на смену дню, — его объяла ночь, подобная рукотворной тьме, что настигла в небе ослепленную птицу.

2

Некоторые молодые люди добрались до границы с Россией, остававшейся открытой еще около трех недель — того срока, когда фараоны, не спеша, ревизовали свою добычу, все ощупывали и самодовольно оглядывали. Потом границы, словно в западне, замкнулись, уподобившись капканным зубастым челюстям. Евреи остались лицом к лицу со своими врагами, польскими и немецкими, особенно немецкими, возлюбившими их «великой и милосердной любовью» (как в Талмуде: «Ахава раба ахавтану» — «ибо Ты возлюбил нас великою любовью»).

Немецкие военные свирепо загнали подгорецких евреев под ярмо, так что тем показалось, будто их перенесли во времена Эсфири и Амана. Из половины еврейских домов были выдворены их исконные обитатели, и туда мигом вселились соседи-поляки, тотчас пометив двери большим белым крестом, чтобы все знали: от подвала до чердака, до последнего куска дранки или черепицы, если на крыше таковая имелась, эти жилища наконец возвращены в лоно христианства. А вокруг оставшихся еврейских домов пролегла невидимая демаркационная линия. В результате все евреи, не успевшие покинуть Подгорец, оказались загнаны в гетто из двух улиц. А всех, кто выходил оттуда, карали смертью. На их одеждах появились желтые звезды, на стены регулярно наклеивали листки с новыми законами. Некоторые походили на шутку, однако Хаим быстро научился принимать их всерьез. Было запрещено молиться Богу. Запрещалось приносить в невидимую крепость, окружавшую гетто, какие-либо цветы. Женщинам запрещалось рожать, мужчинам — носить усы; также жителям гетто не дозволялось смотреть в окна, откуда видны улицы, выходящие за его пределы, а потому такие окна забивали досками или на худой конец закрашивали черной краской. Сами немцы внутрь гетто не заходили.

Они повелевали через подставных лиц: так, во главе еврейского совета поставили сына раввина, казненного в первый же день. Но разве не так бывало в древние времена, когда, например, царь Кир учредил должность эксиларха, чтобы через его голову править вавилонскими изгнанниками, когда Александр Македонский вручил бразды правления первосвященнику и когда царь Ирод сделался исполнителем воли Рима? Ведь на протяжении последующих веков на землях от Багдада до Сарагосы, от Труа, что в Шампани, до Смирны и Новгорода — везде назначались подложные еврейские управители, которые угнетали рабов по поручению подлинных владык, зная, что своим неповиновением рискуют навлечь гибель на всю общину целиком!

В первый же день новый раввин объявил мужчинам, тайно собравшимся в синагоге: «Я не хочу жертвенного венца. Умоляю, избавьте меня от него». На второй день он сказал: «Фараоны приходят и уходят, а их царства рушатся. Станем же мудрыми, подобно нашим отцам, и из этой мудрости родится спасение, как то случалось уже много, много раз». А на третий день он изрек: «Вот теперь в Подгорце больше не будет ни богатых, ни бедных». И к вящему удивлению как тех, так и других, случилось именно то, что предсказал раввин. Все добро было сложено вместе, включая драгоценности и съестные припасы. Старую деревянную синагогу преобразовали в ночлежный дом, общую кухню, религиозную школу и ремесленное училище, в котором можно было освоить любое из привычных ремесел, не говоря уже о недавно появившихся профессиях: помол муки из сахарной свеклы и приготовление творога без молока, а также кофе с молоком без кофе и молока со вкусом, в каком-то смысле очищенным от всякой земной привязки — совершенно нематериальным. Красильщики, сапожники, бочары и прочие работники принимали участие в очень сложной по приемам, но простой по существу работе: как сделать, чтобы с приходом ночи в изголодавшееся гетто проникала пища, а вместе с нею и жизнь. Днем способные к труду люди отправлялись на принудительные работы в Вешняк, отдаленный городок, где расположилась комендатура: там они прокладывали дорогу через болота. А по ночам юнцы из команды Шломо расширяли огород на горе. Рахель с серьезным лицом неистово мотыжила рядом с Хаимом, прежде чем уйти «копаться, — так она говорила, — в болотистых песках Галилеи». Они все сожалели, что не уехали из Подгорца перед войной, чтобы (кто знает, может, и удалось бы?) добраться до Палестины. Им было стыдно оттого, какую власть приобрели над ними губительная действительность и отжившая мораль стариков, повеления взбесившегося раввина, сделавшего так, что само их существование зависит от воли Бога, которого вдобавок не существует. Но что теперь делать, что они сами могут предложить? Только знамена да еще знаменосцев, не выносящих друг друга и презирающих всех, в том числе самих себя. Группенгауптфюрер недвусмысленно предостерег обитателей гетто: евреи должны вести себя хорошо, тогда их со временем отправят на Мадагаскар, необитаемый остров, где живут одни обезьяны, там, на острове, они смогут жить, никому не досаждая своей еврейской вонью. Пусть немцы и воюют, но они не утратили почтения к морали. «Но берегитесь! — кончал он свое поучение, пародируя библейский текст. — За малейшее неповиновение будем наказывать не семь, а семьдесят семь раз».

Вскоре всем стало ясно, что он не шутил. По своему обыкновению, немцы для надзора за принудительными работами назначили еврея. Это был некто Моше Теннебаум, по роду занятий грузчик, как часто бывает с сильными людьми, человек мягкий и незлобивый. Контролируя работы, он сам оставался под наблюдением унтершарфюрера, который не уставал его пришпоривать, обещая худшие из кар, если дороги не будут расти с назначенной скоростью. И грузчик начал в голос поносить своих подгорецких братьев, кричать, умолять и грозить. Затем от слов перешел к действию и чуть не до смерти хлестал их нагайкой. В такой немецкой методе было что-то колдовское, она действовала, как машина, выгрызающая ум и душу, превращая лучших из людей в скотов. Именно это произошло с Моше Теннебаумом, который превратился в особое существо, одновременно палача и благодетеля своих собратьев, в мученика еврейского дела, как говаривал он сам, ибо бил только по семь раз, а ему велели по семьдесят семь. Сам он жил, как князь: к его услугам были любое мясо и фрукты, молоко и сметана, в конце концов он превратился в какого-то «голема» — глиняного человека. В довершение всего он стал требовать, чтобы его называли «сеньор Теннебаум». Ему подстроили гибель якобы от несчастного случая, но назавтра же за это казнили десять выбранных наугад работников. Следующим надсмотрщиком выбрали Шломо, но все в нем закипело от негодования. «Никогда!» — сказал он. «Никогда, — отвечали ему, — это слишком просто». Так говорили все, даже парни из его хуторской компании, те, кто когда-то хотел уехать в Палестину вместе с маленькой группкой юных сионистов «Гашомер гацаир». «Никогда, никогда…» — плача, твердил Шломо, но напрасно: ведь это он был самым лучшим, тем единственным, кто не позволит себе озвереть, с кем не справится их машина, опустошающая умы и потрошащая души. И вот ему вложили в руки дубинку, умоляя и требуя пускать ее в ход, по крайней мере, во время инспекций унтершарфюрера, чтобы казалось, будто он достаточно свиреп.

В этой мрачной безысходности Хаим-Лебке с утра до вечера и с вечера до утра бегал по полям, выменивая драгоценности, одежду, дорогие безделушки и семейные реликвии на заплесневелую муку и подгнивший картофель, и нес все это в гетто. Крестьяне приписывали подгорецким евреям неисчислимые богатства. Те, кто вселился в бывшие еврейские дома, выстукивали стены, пробивали дырки в полах, рыли глубокие канавы в огородах и не переставали удивляться, что не находят того, что так страстно предвкушали. А те, что соглашались на обмен, требовали все больше за все меньшее количество еды. И хотя как контрабандист Хаим был очень удачлив и ценим, неизменно обходил ловушки, подстраиваемые природой и людьми, его изо дня в день томило ощущение, будто он все пытается очнуться, а не может, только переходит из одного сна в другой. Там, на дороге к Отшельнику, если поблизости не видно было ни одного немца, хасиды пели веселее, чем когда-либо прежде, а их строгие песнопения без слов, знаменитые нигуны, звучали очень высоко и походили на подрагивающие от волнения стрелы, летящие к небесам, чтобы утешить Вседержителя, погруженного в скорбные мысли о наказании, за которое Он сам платит даже больше, чем еврейский народ. Но и это проплывало перед Хаимом-Лебке как бы в грезах, ребяческих и светлых. Потом разверзалась пропасть, и на ее дне копошились подгорецкие евреи, их обступал мир, не знающий справедливости и утешения. А третий сон оказывался до того постыдным, что он согласился бы лучше умереть, чем кому бы то ни было шепнуть на ушко, что же такое ему приснилось. Там было то, что происходило и говорилось наяву, там произносились ругательства, выползшие из настоящих ртов, звучали радиоголоса, которые поляки включали на полную громкость, едва речь заходила о евреях, — от этого и возникала в душе серая бездна, где копошились людишки из Подгорца. Он слышал слова: «Эти мерзкие твари, насекомые, вши…», смотрел на окружавшие его лица и спрашивал себя: «Неужели все это правда, а ложь то, что было раньше, — начиная от слов, сказанных на подступах к горе Синайской, неужели мы действительно и вправду какие-то насекомые, гниль человеческая?»

Флейта превратилась в далекое воспоминание. С того первого дня беды из нее можно было извлечь только тонкий, тощий звучок и стенание, как у старцев под пыткой, словно это их крики претворились в мелодию. И вот он вслушивался в слова, что произносили люди, но не понимал смысла, слушал вновь и вновь, изо всех сил пытаясь проникнуть внутрь чужих мозгов, но мыслей там не было — одно глухое безмолвие.

Иногда ему казалось, что эти сны отшелушиваются с его глаз, словно омертвевшая кожа. А однажды он нащупал на верхней губе пробивающийся пушок и погладил его. И тут возник в некотором роде четвертый сон, где все было одновременно чудесным и заурядным, как молитва: на березах надулись и лопнули почки, руки, ноги и лица окружающих наполнились жизненными соками, заблестели даже под лохмотьями, сам воздух до невероятности пьянил, а кровь по-новому заиграла в жилах. Быть может, виновницей всего этого была Рахель, с которой он познакомился на хуторе, девочка с резкими чертами лица. Это случилось в прошлом году, перед самой войной. А теперь он садился прямо перед ней в синагоге, где ныне была столовая, и не мог понять, что произошло с малышкой за зиму, почему она теперь так похожа на пробившийся из-под снега стебелек подснежника, зеленый и блестящий. На ней была темно-синяя, как ночь, ворсистая юбка, блузка с треугольным вырезом и кружевной тесьмой на манжетах, а когда ее взгляд падал на Хаима-Лебке, она презрительно надувала губы. Однажды, когда она на него смотрела таким невидящим взглядом, неизменно исполненная достоинства и того особого превосходства, что исходит от самого тела расцветающей женщины, из ее плотно сжатых губ внезапно раздались такие слова: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!» Однако глаза девочки по-прежнему не замечали его, она выглядела такой же неприступной, как всегда, и Хаим понял, что это ему приснилось. А в другой раз, презрительно задев его едким взглядом, она холодно обронила:

— Не понимаю, кому сейчас еще может прийти в голову носить пейсы. Умора, да и только.

Но именно тогда, когда она это произнесла, Хаим очень отчетливо расслышал слова, идущие прямо из надменного лба девочки: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Умоляю, поговори со мной!»

Растерянный, не зная, чему верить больше, губам Рахели или ее лбу, он только удивленно глядел на нее и молчал.

А на следующий день из гетто ушли два бывших знаменосца, причем каждый оставил на домашнем столе очень красивое письмо, где выражал решимость бороться до конца. Семьи героев взяли в оборот и заставили их вытерпеть множество всяческих непотребств, прежде чем отпустить. И вновь принялись за старцев из синагоги. Затем наступил черед женщин и девочек (не избежала этой участи и Рахель), несколько недель потом живших в тревожном ожидании, как бы бесчестие не принесло плоды. Все они хотели покончить счеты с жизнью. Удалось это только одной. Основываясь на некоем весьма известном решении, принятом раввинами еще в 1648 году во времена пресловутой «гайдаматчины», нынешний раввин объявил, что взять в жены мать таким образом зачатого ребенка — святое дело. И, сославшись на трактат «Керитот», прибавил: «На самом деле отец ребенка — тот, кто его воспитывает, а не тот, кто привнес немного своей грязи». Так или иначе, у всех женщин в положенный срок случились месячные, каждую из них поздравляли, как только она убеждалась в этом, возносили по сему поводу благодарственные молитвы. Но Рахель оставалась безутешной. Вотще над ней произвели обряд очищения, целиком погрузив в ритуальную купель, — ее и это не успокоило. Из вызова она сделала себе высокую «варшавскую» прическу, подвела глаза древесным углем и слегка подмазала неизвестно откуда добытой помадой свои вечно поджатые губы. В результате лицо Рахели превратилось в отталкивающе жесткую маску, из-за которой до Хаима-Лебке не долетал никакой голос, только неясный, далекий зов, какие часто слышишь по вечерам: не вполне человечий и не вовсе звериный, может быть, крик птицы, заблудившейся в тумане, или всхлип одного из тех призрачных существ, что поджидают того мига, когда все внимание чем-то отвлечено, чтобы нырнуть в глубину человеческого естества и раствориться там. Все отводили взгляд от ее прически «по-варшавски», старались не смотреть в ее огромные, зияющие в черных тенях глаза, на нашлепки помады на губах, делавшие ее похожей на маленьких девочек, которые раскрашивают себя к празднику Пурим в память о спасении всего племени благодаря царице Эсфири. А она, видя, как все смущенно отводят глаза, громко спрашивала:

— Почему вы на меня не смотрите? Я что, осел, обвешанный гирляндами? Или у меня рот посреди лба?

А на горном хуторе юноши и девушки работали все яростнее по мере того, как от недоедания опухали лица и отекали ноги. Они уже собрали помидоры и теперь чувствовали себя одинокими, всеми покинутыми, затерянными в дурном мире. Маленькая «варшавянка» тревожно поглядывала на Хаима-Лебке, и, когда она отошла в сторонку, он последовал за ней и сел на траву тоже поодаль от всех, но рядом с этим непонятным существом. Она состроила презрительную рожицу и так, словно жест не исходил от нее лично, схватила руку Хаима, приложив его ладонь к своей только наметившейся груди. Презрительная усмешка не покидала ее губ, но сердце бешено заколотилось под рукой мальчика, и тихая жалоба донеслась от ее лба: «О Боже, что это еще со мной?» Потом, сжимая его руку, как мочалку, она стала водить ею по всему телу и вдруг прижалась к нему, смеясь, плача и замирая от восхищения, — и Хаим, сам не понимая, как это случилось, познал девочку перед лицом Всевышнего.

Хаим откинулся на бок, и они застыли, не касаясь друг друга. И тут, приподнявшись на локтях, но не глядя на него, девочка звонко отчеканила с яростной иронией в голосе: «А теперь я вся стала твоей костью и плотью». Но голос, шедший от ее лба, ясно звучал в ночной тиши: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Теперь я наконец совершенно чиста, с ног до головы, словно только что вышла из ритуальной купели».

Времени у них оставалось мало, так как им следовало спуститься в деревню до зари и прихода патрульных. Они почти не говорили, больше молчали. И однако никаких чернил на свете не хватит записать то, что было сказано, как некогда выражались в Подгорце.

3

Июльский воздух гудел от миллионов пчел. Еще влажная земля, прогретая солнцем, пахла так сильно, что ее аромат залетал даже в гетто. Недели две назад все польские радиоприемники возвестили, что немецкие войска перешли границу СССР, и каждый день приносил еще одну охапку дурных новостей. Ничто не могло остановить натиск новой империи, этого голема на стальных ногах. Однажды вечером в начале августа евреям Подгорца сообщили, что на следующий день им предстоит отправиться в сторону новозавоеванных земель, где остро необходимы рабочие руки. Поскольку, как объявил унтершарфюрер, обстоятельства вынуждают отложить на некоторое время отправку на Мадагаскар. Каждый имел право на два чемодана, также настоятельно рекомендовали захватить одеяла и шерстяные вещи в предвидении русской зимы. Всякий, кто попытается уклониться от мер, продиктованных обстановкой военного времени, будет строго наказан и расстрелян. Так же поступят с его родными, вплоть до малолетних детей, и подобным же образом — с польскими крестьянами, которые дерзнут укрыть еврея: их тоже ожидает вначале беспощадное наказание, а уже потом — казнь. А вдобавок были предоставлены всякого рода сведения об условиях труда, о будущих нормах питания для взятых на работы и для членов их семей. Некоторые молодые люди провели изрядную часть ночи в обсуждении того, как вести себя в этих обстоятельствах. Вспомнили, что польские крестьяне получали по килограмму сахара за донос на каждого обнаруженного еврея, много острили по поводу этой награды, причем одни приходили к выводу, что цена человеческой жизни очень понизилась, а другие удивлялись, как еще дорого за них дают. Кто-то хотел уйти в лес, бороться, пусть даже сначала голыми руками, но все снова и снова сводилось к судьбе, ожидающей семьи беглецов. Раввин, разбуженный совещающимися посреди ночи, так ответил им:

— Дети мои, мне понятно, что разрывает вам сердце. Но подобный выбор мог бы окончательно одобрить только Великий Синедрион в полном составе, куда входили бы семьдесят признанных знатоков Талмуда.

— И где же этот Великий Синедрион? — спросил один из тех, кто раньше ходил со знаменем.

— Увы, — улыбнулся раввин. — Он не собирался уже полторы тысячи лет.

Несколько молодых людей, вооружившись ножами и топорами, ушли в ночь. Но уже к утру все они возвратились в семейное лоно и ожидали исхода вместе с родными и друзьями, обнимаясь со своими близкими, прижимая их к груди с таким диким неистовством, какого от них никто не ждал. Самое странное, что не было даже переклички. Приехали грузовики, людям довольно щедро раздавали ломти хлеба с мармеладом. Первые семьи разместились в грузовиках без подсчета присутствующих и не имеющихся в наличии. Все это выглядело совершенно феерически. Немцы жестами демонстрировали понимание и внимательность, даже мягкость, унтершарфюрер переходил от одной группки к другой, улыбаясь и выказывая безусловное уважение. А за грузовиками толпились польские крестьяне, жадно пожирая глазами те дома, что займут сразу после отправления колонны.

Багаж Шустеров был давно приготовлен, и, пока в грузовик забиралось соседское семейство, Хаима, уже тревожно поглядывавшего на дверь из полуподвала с верстаками, что вела прямо в поля, очень беспокоили эти сладкие улыбочки на белокурых голубоглазых лицах, до сих пор отличавшихся беспощадной непреклонностью. Теперь же солдаты, потея, помогали старикам и немощным забраться в грузовики. Но за их добрыми голубыми глазами и осклабившимися ртами бился глухой ропот, и, хотя их разделяло некоторое расстояние, Хаиму чудилось, что слова, порой долетавшие до него, это слова о смерти. Одну ногу выставив на улицу, а другой еще стоя на ступеньке, ведущей в глубь дома, мать Хаима тянула шею, так что вздувались жилы, и смотрела в сторону соседнего жилья, по-кошачьи прищурив глаза и подрагивая ушами. Внезапно она обернулась к своему семейству, которое сгрудилось подальше от входа, и сухо приказала Шломо: «Бери младших и спасайся. Быстро, быстро! Перед лицом Господа нашего вверяю их тебе». Она подтолкнула его, и он сам стал теснить малышей к черному ходу из дома, туда, где через распахнутую дверцу виднелись луг с речкой и лес. Мендл Шустер неподвижно стоял у подвального оконца, его тяжелое лицо было спокойно и мечтательно умиротворенно; тут Хаим-Лебке внезапно понял, почему отец так сосредоточен и молчалив. Сомнения не было: он ожидал того, к чему готовился всю предыдущую жизнь, копя столько жира, — минуты, когда его тело вспыхнет гигантским огненным снопом, чтобы, как он говаривал, все узнали, что еврей не умирает просто так. Хаим-Лебке все же попытался остаться возле матери, крепко уцепившись за ее руку.

— Я не хочу! — закричал он. — Не хочу!

Пощечина невероятной силы отбросила его к остальным детям, которые уже бежали туда, где трава и свет. Он припустился следом. Тут мать настигла его, сунула ему в руку сумку Шломо с молитвенными принадлежностями, а затем без единого слова вернулась в дом и затворила за собой дверь. Шломо зажал под мышками двоих самых маленьких и побежал по траве, увлекая за собой остальных.

Добравшись до опушки леса, они услышали, как взревели, отъезжая, грузовики и радостно заулюлюкали польские крестьяне, каждый вне себя от надежды первым занять опустевший дом.

Под деревьями можно было наконец укрыться и дать передохнуть уставшим от бега малышам. Шломо все поглядывал то на вершину горы, вспоминая о срубе на хуторе (том корабле, что должен был доставить его прямиком в Палестину), то в сторону селения, уже сокрытого от глаз, но в то же время ужасающе близкого. У Хаима как бы исчезло тело. Он присел в тени больших деревьев, ласково теребя кудряшки одного из меньших братьев, но душой он все еще оставался в полумраке домашней мастерской, видя перед собою мать с жестко сжатыми губами и мечущими молнии глазами и отца, который, мирно стоя у подвального оконца, ждал часа, к которому готовился всю жизнь.

Первые пулеметные очереди прогремели часом позже, в то время как с больших деревьев еще падали капли росы; несколько секунд Шломо прислушивался, а потом просто сказал:

— Пулемет.

И опустил голову. А затем, снова сунув себе по ребенку под каждую руку, молча направился к противоположному склону той горы, откуда раздавалась разъедающая слух пальба, сухая и частая, словно ворох искр с точильного колеса, перемежаемая долгими пологими минутами тишины. Последовательность смены грохота и молчания оставалась неизменной, но очереди поднимались все выше, к самому небу, а паузы делались все более глубокими по мере того, как беглецы приближались к ущелью Одинокого Странника, близ которого раздались когда-то первые песни святого отшельника. Крестьяне рассказывали, что встарь Божий человек обосновался в этих пустынных местах, чтобы одолеть последние ступени на своем пути к совершенству. А все те, кто ненароком подходил слишком близко, смущая его сосредоточенный покой, будь то звери, птицы или люди, мгновенно превращались в песок или камень.

Перелетные птицы, пролетая высоко под облаками, здесь внезапно сворачивали под прямым углом. Трава выглядела чахлой, даже деревья росли все реже, открывая головокружительные прогалины с видом на равнину. Очереди впивались в тело Хаима тысячами игл, ноги налились свинцом, между тем Шломо в молчании шагал к скалистому выступу, нависавшему над ущельем Одинокого Странника. Там он спрятал Хаима и остальных братьев в кустах и ушел. Сказал, что очень скоро вернется. Дети соблюдали полнейшее молчание. Их побуждало к тому что-то более властное, нежели страх. Они тихонько и неглубоко дышали. Их взгляды вытягивались тоненькими нитями и нависали над карнизом, готовые упасть в эту бездну. Снизу, с того места в ущелье, о котором они думали, до них доходили слабые, чуть слышные переливы голосов. После новой очереди, прошившей все тело Хаима еще одним пучком невидимых игл, наступило молчание невиданной чистоты и силы, и среди него к небу вознесся высокий сосредоточенный голос подгорецкого раввина:

Как отпразднуем день, Когда придет к нам Мессия?

Ему ответил хор мелодичных голосов, таких же полнозвучных и спокойных, как в день Симхат Тора, в праздник Торы, когда вся хасидская община танцевала босиком на подгорецких улицах, протягивая к небесам священные пергаментные свитки:

Мясом левиафана мы отпразднуем сей день, Ибо он — начало Божьих путей, Сотворен над братьями своими царить.

Грянула очередь, но снова послышался голос раввина, ни на йоту не потускневший:

А что мы будем пить, Когда Мессия вернется?

И хор откликнулся с берущей за душу мягкостью, обнимающей небо и землю, покрывающей священными письменами каждый листок древесный, а ветер, пригибая траву, казалось, тоже участвовал в пении:

Мы выпьем вина из Кармила И отведаем мяса левиафана, царя зверей, И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих. А Моисей, наш повелитель, прочтет для нас из Святой книги, Давид же, царь наш, сыграет для нас, И мы возрадуемся, когда Мессия вернется.

За пением последовала совершенная тишина, вскоре пробитая очередью. Хаим-Лебке поплотнее закрыл кустами малышей, лежавших сгрудившись, будто выводок котят, сухо приказал им ждать его и направился в ту же сторону, куда ушел Шломо. Он нашел брата на корточках в колючем кустарнике, нависшем над равниной, и сел рядом. В ущелье можно было проникнуть через узкую земляную горловину, все остальное пространство ограничивали почти отвесные каменные стены. Сама горловина была забита множеством грузовиков, у их колес сидели солдаты, они ели и пили, перебрасывались репликами, рылись в разворошенных сумках и чемоданах, валявшихся у их ног, деля меж собой их содержимое. Несколько польских крестьян с лопатами в руках подобострастно подхватывали каждый немецкий смешок, разражаясь хохотом, и жадно подбирали все, что солдаты от щедрот бросали им. Ниже, уже в самом ущелье, виднелась гряда черной земли, поросшая чахлой травой и редколесьем. Группа автоматчиков держала под прицелом толпу евреев из Подгорца и округи. Казалось, те просто чего-то ожидают, как поезда на платформе. Все сидели на своих чемоданах, мужчины — недвижно и молча, матери — давая грудь или соску младенцам. Дети ели и пили без криков и слез (то же самое и так же беззвучно делали немцы, стоя чуть подальше от них и повыше). Никто из подгорецких евреев не бросал взглядов на людей в сапогах и касках, словно эти фигуры принадлежали пейзажу, какой-то декорации, а вот немцы самым внимательным образом наблюдали за каждым их жестом. Дальше и ниже сотни евреев, оставив свои чемоданы на верхней площадке, раздевались под дулами немецких автоматов — мужчины, женщины, дети (последних, как и лежащих на траве стариков и увечных, близкие освобождали от одежд очень нежно, неторопливо и заботливо). Скопление обнаженных тел, лишенных привычных покровов, приобретало вид стада каких-то странных животных, отличавшихся только черными или седыми пучками волос на теле, и Хаиму почудилось, что он уже не единожды в Подгорце ощущал себя совсем не тем, кем хотел бы: не одним из членов святой общины, что некогда обосновалась у подножия горы Синай и оставалась испокон веку, сколько бы ни меняла облик, по сути неизменной, той, что получила заповеди от отца нашего Моисея, одним словом — не сыном народа жрецов, а существом из выводка насекомых, паразитов, пришедших ниоткуда, жирных клопов, вшей, полных яиц без числа, белых личинок, освободившихся от жесткого хитина, от пришедших в ветхость одежд, чтобы вновь кануть в безвестность. Однако такое наваждение продлилось лишь миг и рассеялось, как только он заметил, что евреи на второй площадке, так же как и прочие, не ощущали на себе взглядов немцев, они медленно и по-жречески торжественно двигались, словно в собственных глазах обрели священную значимость, облекавшую их, точно непроницаемый покров. Мужчины, женщины и дети были одинаково спокойны, они будто и не замечали оружия, ярко блестевшего на солнце. Казалось, продолжается обыденное подгорецкое бытие: люди держались по-семейному. Матери, лишенные одежд, играли свою материнскую роль, а обнаженные мужчины произносили слова, предназначенные для ушей их юных чад, торжественно направляя указующие персты к небесам.

Вдруг одному юноше удалось броситься на немецкого солдата и всадить ему в горло осколок стекла. Группу, из которой он выскочил, сразу окружили автоматчики, и мужчины, женщины и дети всех возрастов полегли с высаженными ударами штыков глазами и лоскутами кожи, болтающимися вокруг них, как порванная одежда, и их — уже без признаков жизни — столкнули в котловину — третий ярус декорации, в которой вершилась эта трагедия. А позади них по пологому склону медленно гуськом спускалась туда же группа хасидов, перекрещенные руки каждого лежали на плечах впереди стоящего, словно поддерживая его в этом испытании и преграждая путь страху; они пели и танцевали, продвигаясь вперед, и порой их исхудалые ноги, поднимаясь в танце, ступали неровно, чтобы не потревожить лежащие на земле тела.

Отведаем мы мяса левиафана, царя зверей, И Мириам-пророчица закружится среди верховодящих.

В мозг Хаима стучалось какое-то воспоминание. Неизвестная птица, вылетев из подлеска и неуклюже хлопая крыльями, пролетела над этим местом, приковав к себе много завистливых взглядов: как хотелось стать на нее похожими, улететь отсюда! Особенно упорно смотрели ей вслед юноши, девушки и дети, но большинство остальных даже в мыслях не расставались со своей людской оболочкой, равнодушные ко всему, что не зовется человеком, — от самых мрачных земных глубин до звездных высей. Цепочка хасидов дошла до насыпи, где сидел солдат с пулеметом. (И тут Хаим наконец вспомнил: это случилось несколько столетий назад, еще до всяких технических новшеств. Во время чумного поветрия в Нордхаузене тамошние евреи, приговоренные к костру, получили позволение нанять музыкантов, чтобы идти на костер под музыку и танцуя, совсем как сейчас: вот она, та история, которую Хаим все пытался вспомнить, и наконец это ему удалось.)

Понемногу глаза Хаима приобрели невиданную зоркость, и все предметы словно придвинулись ближе, как под лупой. Но среди массы обнаженных людей никого нельзя было распознать: плечи, руки и животы словно заслонили лица, оградив их своего рода анонимностью. К тому же временами Хаим ничего не слышал, будто оглохнув, в другие минуты к небу поднимался единый рокот голосов, хотя евреи почти не говорили. И вдруг он увидел отца. Полуголый, тот лежал на траве, что было сил задирая вверх ноги в надежде, что его супруге удастся стянуть с него штаны, но сколь она ни старалась, вес тела слишком плотно вдавливал материю в землю. Оба, казалось, пребывали в полнейшем отчаянии — не от близости смерти, а от неотвратимости насилия более унизительного, чем гибель, поскольку солдаты принимались избивать не успевших вовремя раздеться. Хаим услышал глубокий вздох, дошедший до его ушей не из глубин ущелья, как ему в первую секунду померещилось, а вырвавшийся из груди Шломо. Старший брат разочарованно покачал головой: «Неужели этот человек никогда не научится вести себя прилично?» А затем повернулся к младшему и сказал: «Малышей доверяю тебе».

Он уже не слушал мольбы Хаима и, обогнув выступ горы, вышел на полоску земли, где стояли грузовики, высокий, прямой и уверенный в себе, шагая, как всегда — будь то на крыше или среди толпы, — широко и спокойно. Немцы обращали внимание лишь на тех, кто поднимался, вернее, пытался подняться и шел снизу вверх. Но в какой-то момент, когда Шломо сходил к раздевающимся, какой-то солдат попытался автоматом преградить ему дорогу — тут Хаиму почудилось, что Шломо, никому и никогда не позволявший себя останавливать, сейчас бросится на немца. Однако его брат только повернулся к немцу, отвел рукой ствол и продолжал спускаться дальше. Он дошел до обнаженных, помог матери снять с отца брюки и кальсоны, потом разделся сам и нагнулся к родителям, каждому что-то сказав лицом к лицу, словно исповедовался. И отец, и мать, казалось, забыли о могильном рве, об ущелье, обо всем на свете: остаток их энергии целиком ушел на то, чтобы выслушать, что им говорил старший сын, заботливо заслоняя их от прочих, словно обволакивая, между тем как цепочка, куда входили все трое, уже направлялась в ров: подошел их черед.

Они достигли последней насыпи, взошли на нее и спустились с другой стороны, оказавшись перед рвом, на две трети уже заполненным, откуда выпрастывалось еще несколько живых рук. Хаим подумал, что в словах брата есть что-то чрезвычайно важное, и чуть не поддался искушению в свою очередь спуститься вниз и попытаться их расслышать, но тут солдат на насыпи затянулся сигаретой и, выпуская дым, нажал на гашетку, отчего вся цепочка рухнула в ров; они опрокидывались без крика или стона, обвив близких руками, приникая друг к другу и возносясь на миг в последнем объятии, прежде чем упасть к тем, кто уже прошел через это и присоединился к некоему единству, обладающему душою и сердцем, рухнуть туда, где они все, смешавшись, станут одним целым, которое потом распадется пеплом, обратясь в первородный прах.

4

Звук пулеметной очереди внезапно оборвался, хотя мертвые тела и живые души продолжали валиться в могильную траншею. На мир опустилась густая тишина и, как ватные тампоны, закупорила слух Хаима-Лебке. С ушами, заполненными молчанием, он оглядел кусты, где сидели, спрятавшись, три его брата. Все так же оглушенный, он вывел их из леса, что годился только для кошмарного сна: высокие деревья шевелились совершенно беззвучно, насекомые в трещинах коры не жужжали, а вспугнутые птицы вспархивали, не чирикнув. Каждой рукой он сжимал ладошку одного из братьев, а третий шел сзади, вцепившись в его куртку, словно боялся, что и он внезапно растает в сумраке, подобно Шломо. Рты детей раскрывались, не издавая ни звука. Но их глаза беспощадно говорили ему, что он теперь старший брат и должен за все отвечать. Временами он замечал, что кто-то из мальчиков вздрагивает, и спрашивал себя, не продолжает ли работать пулемет. Там, высоко, на маленьком плоскогорье, где стоял хутор, рты детей внезапно распахнулись в молчаливых криках. Затем их одолел сон, больше похожий на летаргию, и Хаиму пришлось самому проталкивать им в рот кусочки печеного картофеля. Засыпая, каждый обхватил его обеими руками да еще зубами вцепился в его куртку или штаны. Но с восходом на детей снизошло благоволение небес, их сон успокоился, руки одна за другой разжались, оторвались от его одежды, лица засияли отраженным светом безмятежных сновидений. Такая тишина воцарилась окрест, что Хаим-Лебке уже не слышал ни молчания у себя под черепом, ни своего сердцебиения, ни вздохов, хотя грудь поднималась, а сердце стучало ровно и несильно. Захватив маленькую сумку с молитвенными принадлежностями, он выскользнул из сруба и спустился к ущелью Одинокого Странника. Иногда он останавливался и спрашивал себя, имеет ли какую-то цену его молитва, ведь он еще не признан Богом, не прошел обряда бар мицвы. Он, конечно, знал, что существует множество специально оговоренных особых случаев, касающихся шабата или поведения в праздники, но так и не вспомнил, упоминается ли среди них кадиш, исполняемый двенадцатилетним подростком в случае непредвиденного умерщвления его близких.

Первые звуки он расслышал, когда увидел тот выступ скалы, за которым прятался накануне. Словно некие волны накатывали и на мгновенье прорывали завесу тишины, тогда он различал шелест листвы, крик птицы, затем молчание смыкалось вновь. В ущелье никого не было, бесчисленные останки покоились там, где раньше росла трава и располагались две насыпи. Теперь все покрывал слой свежей земли, он доходил до бывшей траншеи и продолжался дальше еще на добрых тридцать метров. Тут уши Хаима снова распечатались, он опять услышал стрекот пулемета и все звуки, которые раздаются в горах по утрам при восходе белесого сентябрьского солнца. Каждый шум походил на лязг ножниц, выстригавший что-то еще у него под черепом. Но мертвые теперь его видели, из-под земли наблюдали за ним, и Хаим-Лебке торжественным шагом подошел поближе, остановился, медленно развязал шнурки молитвенной сумки. Он снова задал себе вопрос, не грех ли для еврея, не прошедшего конфирмацию, закреплять ремешками на левой руке и голове кожаные коробочки с Десятью заповедями, как было сказано Моисею: «И да будет тебе это знаком на руке твоей и памятником пред глазами твоими». Между тем он повторял те движения и слова, которые столько раз видел и слышал в синагоге, затем накинул на себя широченный талес Шломо, молитвенное покрывало, чьи концы волочились за ним по земле, и произнес, согласно велению обычая, первые слова заупокойной молитвы, сопровождая, как положено, глубоким поясным поклоном каждое из славословий Предвечному (да святится имя Его!):

«Да возвеличится и освятится великое имя Его».

«Да явит Всевышний царствие Свое при жизни нашей и в ближайшее время».

«Творящий мир в высях Своих да творит мир нам и всему Израилю».

На последнем слове «Аминь!» его голос прервался, хотя ничто не предвещало такого упадка сил: все предыдущие стихи молитв он прочитал лучше некуда, в этом у него не было сомнений. Но, дойдя до конца, он напрасно твердил про себя: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“» Голос таинственным образом отказался повиноваться ему, слова не желали вылетать из широко открытого рта на лице, чье выражение было торжественным, как приличествует такой минуте. Мысленно он снова и снова повторял: «…И скажите: „Аминь!“», «…И скажите: „Аминь!“». Ничего не помогало. Конечно, он не достиг еще положенного для молитвы возраста, и правила, по-видимому, не предполагали здесь отступлений. Ножницы щелкали в его мозгу, они метались, как живые, напоминая зверей, он только не мог понять каких. Но, помня, что мертвые наблюдают за ним, он торжественно совлек с себя талес и широко открытыми глазами оглядел все вокруг. И когда взгляд его упал на свежевскопанную землю, Хаим-Лебке понял, что, сколько бы ему ни было дано еще прожить, он никогда не перестанет жалеть, что не спит вечным сном среди зарытых в этой земле и навсегда освобожденных от ярма здешнего существования. Он будет помнить родителей, брата Шломо, Владислава Шпилберга и остальных: стариков из синагоги, тех, кто шел под первым красным флагом, и шедших под вторым красным флагом, а вместе с ними и тех, кто шагал под синим полотнищем с Давидовой звездой, да еще ремесленников: сапожников, шорников, красильщиков — всех мудрых и безумных… Вовеки не забудет тех, из кого состояла святая община города Подгорца.

 

Глава IV

1

Прошло несколько недель: самое сверкающее и по-летнему теплое начало осени. Дни были натянуты, как тетива, готовая лопнуть, но стрелок пропал куда-то, и за лук брались новые и новые руки.

Над всем нависло безмолвие, быть может, умолк сам Всевышний? Дети не задавали никаких вопросов и смотрели на него полными обожания глазами. Можно бы подумать, что в нем им виделся целый исчезнувший подгорецкий мир и маленький мирок у домашних верстаков в полуподвале. Хаим перестал терзаться вопросами, он просто ощущал себя уже мертвым, лежащим вместе с убитыми в ущелье. Но когда он одаривал братьев каким-нибудь подобием ласки, им чудилось, что их лба или щеки коснулась охраняющая их покой длань самого Всевышнего. Однажды он, готовя еду, допустил какую-то оплошность и машинально, чтобы ее загладить, на сковородке с еще жидким тертым картофелем начертал Давидову звезду. Когда за столом один из братьев показал на своей тарелке глубокий след священного знака и закричал, что свершилось чудо, маленькое племя спасенных принялось от радости плакать и смеяться, совершенно оглушенное и вдохновленное этим дружественным сигналом, посланным свыше. Бог на какое-то мгновенье отвел глаза от подгорецких евреев, но теперь видно, что Он никуда не делся.

В последние дни по деревне прошел слух, что монахини монастыря Святого Анастасия предлагают принять несколько еврейских детей. Но хотя некоторые уцелевшие еврейские матери и попытались что-то разузнать, до источника этих слухов никто не добрался. Хаим проводил целые дни в лихорадочных изысканиях, поскольку не слишком понимал, что это за монахини, как выглядит монастырь, и напрочь не знал, в каком городе он находится. Только один человек мог его привести к этим женщинам — лошадиный барышник, у которого Шломо заново перекрыл крышу, очень милостиво высказывавшийся в те дни, когда заезжал в Подгорец, по поводу, как он странно выражался, «людей иудейской веры». И оставался еще вопрос, который надо было решить: как малышам сопротивляться попыткам монахинь их окрестить.

Если верить Исааку Смоловичу, сорванцу, обосновавшемуся неподалеку, носившему помочи и шаставшему по всей округе, монашки заставляют вас стать на колени и либо силой, либо прибегнув к наваждению, засовывают вам в рот перевернутые буквы имени Господня. Но стоит мысленно произнести первые слова всем известной молитвы («Внемли, Израиль: Господь, Бог наш, Господь — один!»), как все их усилия будут тщетны и пред ликом Всевышнего ты останешься законопослушным еврейским ребенком. Впрочем, Хаим был полон решимости во что бы то ни стало оставлять рот закрытым или, если придется, умереть, но не осквернить имени Господня. Однако же евреев, живших поблизости от монастыря Святого Анастасия, ведь тоже увезли на грузовиках? Да и есть ли еще на свете другие еврейские души, кроме тех, что у Хаима и троицы его братишек?

2

Когда они достигли подножия горы, солнце уже садилось. Самый маленький, как заплечный мешок, висел на Хаимовой спине, а два других брата держали его за руки. Ферма пана Павячека стояла поодаль от деревни; линией раздела служила изгородь из орешника, за которой некогда паслись его лошади. Теперь там неистовствовали одни сорные травы. Низенький домик казался заброшенным. Вместо работавшего на бензине грузовика с кузовом-фургоном, в котором пан Павячек когда-то перевозил лошадей, во дворе стоял маленький грузовичок с газогенераторным двигателем. Дверь им открыла старая крестьянка с волосами, перехваченными широкой черной лентой, с бледным, скомканным, как измятая бумага, лицом и глазами такого нежно-голубого цвета, что в них можно было бы утонуть. Она молитвенно сложила руки с разбухшими венами и промямлила: «Бедные детки». После чего быстренько заперла за ними дверь и выставила на стол несколько тарелок с едой. «Тут все только молочное», — успокоила их она тоном, пресекающим какие-либо сомнения, так как когда-то работала в еврейском доме и знала, что нельзя «варить ягненка в молоке матери его». Она добавила, что скоро приедет муж и повезет их в монастырь Святого Анастасия. Но тот все не приезжал, у братьев Хаима уже начали слипаться глаза, и сам он напрасно пытался расслышать мысли, что прятались за костистым лбом старухи, которая, сложив руки, все повторяла: «Бедные детки, бедные детки!», так ни разу и не спросив, что же случилось с евреями, увезенными на грузовиках. Именно с такими словами она подтолкнула четверых задремывающих детей в маленькую комнатку за кухней, где положила несколько охапок свежей соломы. И вскоре Хаим уже парил где-то высоко в небе, настораживая огромные уши, более чуткие, чем сама ночная тишина.

Его разбудили голоса, и он придвинулся ухом к щели света под дверью. Тихому монотонному голосу старухи отвечал кто-то обладавший сильными, как печные мехи, легкими, он говорил внятно, громко и торжественно. Хаим сначала подумал, что пан Павячек и его супруга обсуждают, какую скотину везти на продажу, но кое-что показалось в их прикидках странным. Речь не шла о том, сколько злотых просить за голову, а о сахаре и табаке — монете самой неходкой. Панна Павячекова хотела только сахару, а пан Павячек — одного табаку. Наконец, обменявшись несколькими фразами шепотом, супруги пришли к согласию: две головы по килограмму сахара за каждую, а за две остальных требовать по две пачки табака. «В итоге, — с некоторой горечью подвел черту пан Павячек, — два кило сахара и четыре пачки табака». В этот миг Хаим-Лебке понял, о какой скотине идет речь, и грудь его раздулась, как воздушный шар. Ему даже почудилось, что он вот-вот взлетит. Он замер, прижимая руки к груди, и какое-то время ждал, пока ферма не погрузится в ночное молчание. Потом попытался открыть дверь кухни — она была заперта на ключ. Попробовал нащупать за вязанками соломы другой выход, но его не оказалось: кладовка была глухой яминой, вырытой прямо в земле. Он на ощупь продолжил поиски, нашел только черенок от лопаты и, сжимая его в руках, застыл перед дверью и стал дожидаться рассвета. Когда он проснулся, уже лежа на полу, рука панны Павячековой зажимала ему рот, а толстые пальцы ее мужа кончали его связывать. Веревка притягивала запястья к щиколоткам: так поступали обычно с телятами. Рука панны Павячековой отлипла от его рта, чтобы тотчас смениться кляпом из мешковины, а затем у него на глазах связали поочередно каждого из трех его спящих братьев. Всех их сложили в грузовичок с газогенераторным двигателем, и пан Павячек выехал со двора. Хаим-Лебке расслышал жалостливый голос старухи: «Езжай осторожно, не растряси их слишком!» Пан Павячек принес из кладовки вязанки соломы и осторожно разместил на них неподвижные, застывшие от ужаса тела. В котле газогенератора уютно потрескивали дрова. Их штабельки закрывали обзор по сторонам, но не мешали небу свободно играть всеми красками над их головами. Хаим-Лебке никогда, как ему подумалось, не видел ничего прекраснее. Это походило на ровную, легко растекающуюся мелодию с пятнами волнующего розового оттенка и тихими, но яркими нотами, подобно птицам бороздившими ее поверхность; а тут еще стайка облаков, которая плыла в том же направлении, что и грузовичок, и с тою же скоростью, чтобы поддержать сынов Израилевых в их испытаниях. Вскоре за штабельками дров стали мелькать фасады домов, и машина остановилась у какого-то здания прямо под флагом со свастикой. Послышался топот сапог, раздались немецкие голоса. Однако передняя дверца грузовичка не открывалась, и мотор продолжал работать. Машина снова тронулась. А небо стало еще прекраснее, по нему пошли полосы, словно по тигриной шкуре, только фиолетовые. Но вдруг восходящее солнце смело все прочие цвета, и грузовичок въехал в другой город, остановился у новой комендатуры, потом опять нерешительно тронулся в путь, а его дверца все не открывалась. Наконец машина остановилась прямо в поле, и над детьми нависла фигура пана Павячека, облаченная в грубошерстную рабочую робу, со сверкающей, шишковатой, словно обитой молотком, лысиной. Из этой массы мяса и костей, созданной, чтобы перемалывать лошадиные души, на них глядели такие же голубые невинные глаза, как у его старухи, и даже с тем же налетом легкой грусти.

— После этого попробуйте сказать, что вас не любят! — бормотал он, разматывая веревки и распуская тряпицы, которыми они были связаны. — Теперь ваша жизнь ничего не стоит. Горстку серого сахара и щепоть табачной крошки на одну трубку. А чего стоит сам Павячек, старый дурень, тыква глупая, а? Он говорит этим деткам: «Идите ко мне!», а потом должен отвезти в столицу к таким же, как они, чтобы их там уморили за так, чтобы никто даже не попользовался! — Он ткнул в небо пальцем и скомандовал: — Повторяйте за мной: «Пан Павячек — старая дурная тыква!»

А поскольку дети молчали, его глаза из голубых сделались розовыми, и он заорал уже с угрозой:

— Ну-ка, повторяйте, говорят вам: «Пан Павячек — глупая тыква, старая пустая тыква!»

Побелев от ярости, он помедлил еще, потом тяжело набычился, вспрыгнул на подножку грузовичка, и тот рванул с места, как будто получил удар хлыстом. Машина быстро удалялась. Дети плакали на плече у Хаима, которому в ту минуту стоило великого труда выглядеть среди них старшим. А солома была мягкая, к тому же солнце так напекло, пока они лежали в грузовике, что глаза слипались сами. Хаим плавал в речке у Подгорца в тени прибрежных ив, холодная вода облекала его со всех сторон, но горло еще горело, и ему все не удавалось открыть рот, намертво залепленный здоровенным куском штукатурки.

Из середины реки появилась громадная рука и нависла над ним, он открыл глаза и увидел пана Павячека, который будил детей одного за другим. Грузовик стоял в тени красной кирпичной стены, высотой почти как двухэтажный дом, да еще поверху утыканной осколками бутылочного стекла. С другой стороны грудились дома невероятных размеров, какие раньше он видел только на фотографиях. От пана Павячека несло перегаром картофельной самогонки, а вид у него был еще несчастнее, чем прежде. Он протянул им бутылки с водой, какие-то фрукты и торбу, по форме и весу свидетельствовавшую, что в ней — краюха хлеба. И указав на таинственную точку, расположенную там, где стена кончалась, он, как безумный, нырнул в кабину, лязгнул дверцей, высунул голову из окошка и возопил, внезапно раздувшись от такой ярости, что аж язык заплетался:

— Господь берет вас на Свое святое попечение!

Грузовичок взвыл, исчез с глаз, а Хаим спросил себя, не надо ли было поговорить с ним о монахинях монастыря Святого Анастасия? Но теперь он был человеком пуганым, знал уже, до какой крайности могут довести смертного сахар и табак, и сожаления о святых женщинах из далекого монастыря его тотчас покинули навсегда. Усталые, измученные, прижимаясь друг к дружке, дети добрели до того места, где в стене был проход, перед которым стояли два немецких солдата и еще два каких-то типа в белых кепках с синей звездой Давида на козырьках. Каждый из этих двоих держал в руках длинную дубинку. За стеной и рядом колючей проволоки беспорядочно сновали люди. Они все куда-то спешили, о чем-то громко бубня, словно толпа на рынке. Один из солдат заметил детей. Он что-то сказал на своем родном языке, и его слова тотчас, словно откликнувшись эхом, сухо перевел на идиш один из штатских:

— Кто вы такие и что вы тут делаете?

— Мы — еврейские дети из Подгорца, — ответил Хаим-Лебке.

— Скажите сперва, где этот Подгорец, как вы пришли и где все остальные?

— Они все мертвы. Все отдали души Господу, — пояснил Хаим-Лебке. — Мы — последние евреи святой подгорецкой общины.

— Что-что? Где это? И кто привел вас сюда?

— Пан Павячек, — прозвучало в ответ.

— Ха-ха! — не найдя иных слов, отозвалась вся четверка в равной мере ошарашенных стражников.

А затем один из штатских, все поглядывавший с тревогой на немецких солдат, почтительно поклонился и произнес с непонятной улыбкой на губах:

— Входите, входите, святая подгорецкая община.

Дети проникли за ворота, осторожно просочившись между стражами и колючей проволокой, и оказались в людском муравейнике, кишащем по ту сторону красной кирпичной стены, среди чрезвычайно активных мужчин, женщин и детей, часть из которых носила одежды, никогда ранее Хаимом не виданные: ни на фотографиях, ни на картинках, висевших на стене у реб Тефуссена, самого известного в их общине портного; иные были даже одеты почти как подгорецкие обитатели, но имели обязательно какие-то неожиданные отличия либо в поведении, либо в манере жестикулировать и передвигаться, так что в конечном счете все здешние евреи казались странными — таких Хаим никогда прежде не видел. Встречались здесь люди шумные и молчаливые, бурно мечущиеся взад-вперед и неподвижные, эти чаще всего сидели на тротуаре, опершись спиной о стену или улегшись прямо на мостовой, раскинув руки, как набитые стружками марионетки. Однако на каждом обязательно была бело-синяя нарукавная повязка, ее носили даже малолетние дети (один ее вид пробуждал у Хаима-Лебке мрачные, хоть и неясные ожидания). Но при всем том он и его братья уже не выглядели последними в долгой чреде людей, что начиналась от патриархов Авраама, Исаака и Иакова.

От мелькания белых нарукавных повязок с синими звездами у Хаима кружилась голова. Можно было подумать, что евреи из ущелья Одинокого Странника не умерли окончательно. Или что они ожили и заняли свое место среди этой толпы. Хаим сделал несколько шагов к темневшей под стеной тени и присел там вместе с братьями. Они во все глаза таращились на это удивительное зрелище, совершенно пораженные. Хаим, пригнувшись к троим малышам, внезапно шепнул им, будто доверчиво делясь дорогим секретом: «Бог велик, Бог велик».

3

Улица конвульсивно металась. Под ярким небом перемешивались цвета и формы. Но вдруг в этой картине появились верх и низ, и все предметы благоразумно заняли подобающие места: высокие варшавские дома застыли. Их ребра устремились вверх, нарукавные повязки перестали мельтешить перед глазами, жестоко открывая взгляду людские лица, прятавшиеся за ними. Большинство отнюдь не выглядело евреями. И даже те, кто напоминал подгорецкие души, облаченные в знакомые широченные плащи и сапоги, в высокие колпаки или плоские береты, даже они несли в себе странные черты совсем другого мира. Можно было подумать, что Всемогущий поводил половником по всем улицам земли и вывалил содержимое сюда, в прогал между красной кирпичной стеной и высоченными фасадами зданий с едва различимыми глазом маленькими окошками на последних этажах. Вокруг мелькали все одежды, когда-либо виденные Хаимом на фотографиях. Существа в американских шляпах, в костюмах по парижской моде, в обуви, вывезенной, быть может, из Константинополя, тонкокостные, узколицые, источавшие немыслимый блеск, что роднил их с ангелами, а между тем они ступали осторожно, стараясь не задеть лежавшего нищего или уличный мусор, а также сидевших на тротуаре торговок, предлагавших невесть что: щербатые тарелки, вилки-ложки, тряпки, лотки со скудным набором непонятного вида предметов, которые они навязывали прохожим с неестественными монотонными причитаниями:

— Купите у меня сигареты…

— Купите мой сахарин…

— Все сегодня дешевле, чем вчера…

— Жизнь не стоит ни гроша…

— И гроша не стоит…

Некоторые женщины двигались, как бы порхая на пуантах, с головы до ног в шелках, другие ходили босиком и в лохмотьях, с провалившимися глазами и распухшими от водянки ногами, таща за собой похожих на скелетики детей. Толстые люди не смотрели на худых, они проплывали, аккуратно ступая, плавно перемещая спокойный взгляд с одного препятствия, мешающего пройти, на другое. А Хаим все спрашивал себя, вправду ли перед ним настоящие евреи, несмотря на нарукавные повязки с синей звездой на белом фоне. Их неукоснительно носили все: и те, кто приехал, можно предположить, из Америки, и польские уроженцы, люди столичные и сельские, те, кто еще имел щеки, и прочие, у кого остались только зубы, люди, ходившие по земле твердым шагом и тащившиеся с трудом, смеявшиеся и завывавшие, лежа на земле, как когда-то нищие у входа в подгорецкую синагогу: «Евреи, милостыня спасет вас от гибельного пути!» или: «Милосердие в сотню раз сильнее смерти!» Одна «американка» шла через толпу с ребенком на руках. Она была высокой, казалась полнокровной и радостной, ее икры поблескивали, отражая жесткое сверкание лакированных ботинок, а под мышкой была зажата не менее блестящая сумка. Вокруг нее вдруг произошло какое-то движение. Скелетообразный малец внезапно вырвал у нее сумку и мигом растворился в толпе. «Американка» машинально сделала еще несколько шагов в равнодушном к ней людском потоке и, осознав, что сумки ей больше не видать, стала, подвывая, что-то выкрикивать на непонятном языке, потом упала на колени и, притиснув к себе ребенка так, что тот едва не задохнулся, принялась раскачиваться взад и вперед, слезы катились по ее внезапно побелевшим щекам.

«Хаймеле, я есть хочу». Маленькая рука самого младшего брата легла ему на плечо. Очнувшись от наваждений улицы, он повернулся к малышам. Старший нервно скоблил ногтями щеку, средний легонько постукивал кулачком по рту, полуприкрыв глаза, будто процеживая те образы, что приходили к нему извне. Вероятно, голод младшего тоже означал нечто иное, был еще одним способом одолеть смятение, таким же, как царапать щеку, хлопать себя по губам или, присмежив веки, смотреть перед собой невидящими остановившимися глазами, словно в полной темноте. Хаим скользнул рукой в свою торбу, нащупал мякоть оставленной паном Павячеком краюхи. Но напротив сидел мальчик, в точности похожий на того, кто украл сумку «американки». Тогда Хаим заставил братьев встать, смешаться с этой толпой, от одного вида которой кружилась голова, и дойти до каких-то развалин, где они уселись под их прикрытием. Все вместе произнесли над вынутым хлебом благодарственную молитву, и он разломил краюху, сердцевина которой оказалась на удивление светлой. В тени поблизости от них расположился тот же самый маленький нищий и смотрел, как они едят. Он со своей желтоватой кожей и выпирающими костями был одет совсем по-подгорецки, его легко было принять за сына какого-нибудь хасида, если бы не свежеобрезанные до самых мочек ушей пейсы. Он встал и созерцал хлеб в молчании, которое было больше его самого. Хаим протянул ему кусок, нищий приблизился, как бы притянутый невидимой леской, подошел вплотную, так что хлеб уперся ему в грудь, бережно, экстатическим жестом обхватил его, а затем целиком засунул в рот. На его скулах проступили два красных пятна. Он задыхался. Наконец прошептал:

— Будто хлеб пророка Илии… Это, случайно, не он вам его дал? — И, заметив удивление на лице Хаима, заключил: — Ага, вижу, вы еще совсем «зелененькие», новички.

— Ну да, такие новички, что даже не знаем, где очутились.

— Вы в Варшаве.

— Надо же, — покачал головой Хаим, — я не представлял Варшаву такой.

— А какой представлял? — поинтересовался маленький нищий.

— Не знаю, не знаю… Но совсем не такой.

— Тут же гетто. Я вот попал сюда из деревни под Плоньском. Много тысяч сельских евреев выгнали из своих домов и притащили сюда. Когда мы дошли до гетто, нас затолкали в специальные дома, по десять — двадцать душ в каждой комнате. Всю мою семью сорвало с места, как желтый лист на ветру, тиф довершил дело. А я — еще зеленый листок, я-то крепко держусь за дерево, меня так просто не оторвать. Вот почему я куда как внимательно отношусь ко всякому слову, что входит в голову. Я утром, днем и вечером отцеживаю лишнее, защищаю себя от напасти. И повторяю самую крепкую из молитв, ты ее запомни хорошенько: «Страж Израиля, сторожи то, что осталось от Израиля, не дай Израилю погибнуть».

Его слова слетали с губ, как камни с горы, все быстрее и быстрее, а грудь с вызовом топорщилась. Он спросил у Хаима, откуда тот пришел. И тут, сам не зная почему, Хаим принялся рассказывать о грузовиках и всю историю ущелья, где исчезла навеки подгорецкая община. Нищий мальчуган слушал, презрительная усмешка кривила его губы.

— Весь этот бред про отшельника никогда не мог бы случиться. Ведь сам посуди: как такое возможно? — И внезапно разразился слезами: — Очень прошу, признай, что всего этого не было, поклянись глазами твоей матери.

И Хаим поклялся глазами матери. А мальчик не унимался:

— Клянись руками твоего отца!

И Хаим поклялся руками отца.

— Клянись, клянись нашей святой Торой!

Хаим поклялся святой Торой. А мальчик заявил, что ни на секунду не поверил в это и вообще плохие мысли следует давить, как клопов. Тут, вспомнив возглас нищего о «хлебе святого Илии», Хаим попросил объяснить, что тот имел в виду.

Тут глаза подростка загорелись, он мечтательно склонил голову к плечу, его пальцы чутко зашевелились, ладони то сжимались, то разжимались у самого лица, словно хотели поймать тень, и он поведал о появлении в гетто пророка Илии. В самом начале он подбрасывал много хлеба, немало буханок появлялось и в последующие дни, но потом хлеба стало не хватать, дары пророка Илии случались все реже и реже.

— Может, скоро придет Мессия. Ведь говорили же, что о его явлении нас предупредит пророк Илия? И кое-кто считает, что его явления следует ждать со дня на день и никак не позже следующей недели: он прилетит на золотом облаке, чтобы всех нас увести в Иерусалим. Тут говорят много всякого, я уже и не слушаю, а с другой стороны, как такое не послушать?

Пока они так говорили, раздалось несколько выстрелов, за развалинами послышался топот бегущих, люди что-то кричали. Хаим хотел было встать, глянуть, что происходит, но маленький нищий не дал ему двинуться, внимательно прислушался, словно уже изучил все звуки гетто, и с ученым видом заключил:

— Не думаю, что это облава.

С некоторыми промежутками раздались еще два-три выстрела, и он, покачав головой, подтвердил:

— Нет, не облава. Просто — Ангел.

Наступило молчание. Хаим медленно поднялся, озирая опустевшую улицу, но тут раздались громкие шаги, и он увидел Ангела, молодого блестящего красавца эсэсовца. Ангел пошел своей дорогой — все было кончено: люди стали выходить из домов, жизнь продолжалась.

Затем их новый знакомый совершенно изменил облик: упрятал в плечи затылок, сгорбился, как старик, выставил вперед узкое, дергающееся от тиков лицо, спросил Хаима, есть ли тому куда идти, и, узнав, что нет, предложил сиротский дом, где ночевал сам. Но предостерег:

— Только не вздумай рассказывать свою глупую сказочку об истреблении всех. — Он на секунду задумался, потом заключил: — Надо говорить, что родителей увезли на работы.

Они выбрались из развалин и под водительством нового знакомца принялись шататься по улицам безумного города. Хаиму больше не казалось, что подгорецкие евреи вышли из ущелья Одинокого Странника и бродят по улицам гетто. Тут люди были другие. Умершие в ущелье — евреи вчерашнего дня, разумные прихожане, а здешние все поголовно сошли с ума. Между первыми и вторыми он не находил уже ничего общего.

Показывая им невиданные картины жизни, мальчишка из Плоньска метался во все стороны, размахивал руками, а его рот дергался, как зверушка, бьющаяся в клетке, такая же полоумная, как и то, что она представляла полным ужаса Хаимовым глазам. Улица Сенна с ее красивыми домами, шикарными кафе и не менее роскошными ресторанами, откуда доносились звуки невероятной, совершенно несбыточной музыки, церковь для евреев-выкрестов, они-то едят досыта, ведь о них печется Папа Римский. Тот самый папа по имени Каритас (или Шаритас — нищий точно не знал). Но особенно, особенно надо быть внимательным вот здесь — худой палец попрошайки ткнул в сторону величественного портала. Это Умшлагплац, туда лучше носа не совать, иначе очутишься в поезде и — «ту-ту-у-у!». А куда уходят эти составы?

Одни говорят, пояснял уроженец Плоньска, что вагоны идут в Треблинку, где готовятся рыть канал из Балтийского в Черное море. Стариков расстреляют, взрослых отправят рыть канал, а детей отдадут в христианские семьи. Другие — что всех отправят на Мадагаскар. Или же — в Египет, где всех обратят в рабство, как во времена фараонов.

Поговаривают еще, что вместе с пророком Илией души других праведников добровольно спустились с небес: великие мужи Израиля, такие, как Моисей и пророки, вернулись к жизни и обитают в гетто. Что среди них (да не поморщится тут кое-кто!) даже еврей Йегошуа, которого христиане зовут Иисус. А еще — предводители иных народов, среди коих называли одного великого китайца, Конфуция, который и евреев-то вовсе не знал, до него только доходили кое-какие слухи о них. Сообщали также о невзгодах одного старика, жившего неподалеку отсюда, которого за азиатские черты лица все время принимали за того китайца. Но в конечном счете, пожимая плечами, трагическим голосом заключил нищий, никому не известно, кто здесь жив, а кто мертв, но все эти воображаемые гости из прошлого действуют очень успокоительно.

На Крохмальной улице самозваный гид показал им здание, где, по его словам, располагался Дом сирот.

— Мы идем туда? — спросил Хаим.

— Не совсем. То — настоящий сиротский дом, Дом доктора Корчака. Там для нас, тутошних, нет места: в нем живут довоенные сироты.

— А где же наш сиротский приют?

— Ну, это не совсем то же самое, мы называем его «Дыра». Да ничего, у нас там, в настоящем Доме сирот, есть добрые друзья. Только придется согласиться, что тебя остригут: это чтобы не подхватить тиф. Вот и все, больше ничего не потребуется.

Они прошли мимо молитвенного дома, где собирались «Адепты Мессии», все в белом (в тот момент адепты как раз выстроились перед своим зданием для общей молитвы), затем углубились в другой квартал, становившийся чем дальше, тем мрачнее: одни развалюхи с кишащими в них заведениями самого сомнительного свойства. Вокруг стояла вонь, некоторые жители спали прямо на улице, и тут малолетний нищий неожиданно выпалил:

— В тот день, когда уже не смогу ходить, я усядусь напротив булочной и буду издали поедать глазами все, что лежит на витрине. И ежели того пожелает Господь, раз уж Он решит, что со мной пора кончать, я хоть оставлю эту землю со вкусом хлеба во рту.

Он внезапно умолк, уставившись на строение, чьи верхние этажи нависали прямо над улицей, составляя с похожим зданием на другой ее стороне какое-то подобие арки (в этом узком промежутке между домами царила такая темень, что прохожие налетали друг на друга), и, с важностью надувшись, сообщил:

— А вот сиротский дом на улице Вольской. На прошлой неделе мы ходили босиком перед бюро юденрата; это была демонстрация, и, хотя полицейские нас прогнали, мы все же успели перевернуть несколько телег.

Дверь сиротского дома еще не была заперта на засов. В глубине коридора виднелась почти целиком застекленная комната, где хорошо одетые, сытые взрослые пили чай, откусывая кусочки сухого печенья. А за их спинами просматривался большой дортуар, весь набитый «опавшей листвой»: мальчиками и девочками, лежавшими как попало на тюфяках и ожидавшими невесть чего в едва ощутимом свете, проникавшем из высоких открытых окон, доходящих до самой мостовой улицы Вольской. Из этого дортуара несло густой вонью, будто там уже и самый воздух разлагался. Некоторые «палые листья» лежали недвижно, другие еще шевелились, стонали, а кое-кто всем своим видом свидетельствовал, что зеленеет и полон жизни. В самой глубине дортуара маленький мальчик внезапно вскочил со своего соломенного тюфяка с криком:

— Хочу летать, хочу есть, хочу быть немцем!

Соседи тотчас спеленали его, чтобы не бузил. Юный нищий отвел Хаима с братьями в левый ряд, где находилось большинство «зеленых листочков», и по его просьбе им выделили общий тюфяк. Братья уселись, прижавшись к Хаиму и упершись спинами в стену, словно желая поглубже влипнуть в камень. Вокруг тюфяка с новенькими тотчас собралось несколько любопытных, и Хаим нервно прижал к груди торбу с остатками хлеба, на которую были устремлены все взгляды. Ему показалось, что он перехватил заговорщицкие перемигивания между их юным приятелем и одним из самых старших в этой комнате, крайне тощим, но вполне «зеленым» парнем лет как минимум четырнадцати. Взгляд маленького нищего был устремлен на четверку вновь прибывших с печальным смирением. И тут все, кто был в дортуаре, бросились на торбу. Хаим с братьями вынырнул из кучи сражавшихся за добычу, все четверо добрались до выхода из дортуара и очутились наконец в вечном сумраке улицы Вольской.

4

Они обливались потом, тесно прижимаясь друг к дружке, будто хотели сплотиться воедино, чтобы стать устойчивее, не упасть, продвигаясь вперед по бредовым улицам гетто. Все, что они видели здесь, разворачивалось в чуждом мире, не имевшем с их прошлым ничего общего. Выстрелы, гремевшие то там, то здесь, тотчас вызывали непредсказуемые приливы и отливы толпы, между отдельными очередями воцарялось спокойствие, а по улицам не переставали сновать куда-то спешащие грузовики.

Пальба не прекратилась с приходом ночи. Они снова нашли убежище под аркой дома на улице Сенна. Съели несколько кусков сахара и круг сыра, которые Хаим предусмотрительно опустил не в торбу, а в мешочек для молельных принадлежностей. Запах мочи из сиротского дома рассеивался с трудом. Дети были так измучены, что вскоре уснули. И тут Хаим вспомнил, что это вечер шабата, он принялся напевать первые строчки «Приглашения»:

Леха, доди! Леха, доди! Леха, доди, ликрат кала; пней шабат некабла. Выйди, друг мой, навстречу невесте; вместе с тобою мы встретим субботу.

Первые слова еще вылетали из его рта, но скоро песнь застряла у него горле, потом отхлынула обратно в голову, а вот уже и там, под черепом, не осталось ничего — ни слов, ни мелодии, только заполошная ночь в гетто. Он попробовал начать все сначала, но звуки опять утекли внутрь головы, забились там где-то у темени, и Хаим вдруг обнаружил, что все это только сон: грузовики, ущелье, пан Павячек, приход в гетто и прочее. Действительно наступил день шабата, но настоящего: вокруг семейного стола в Подгорце, как в счастливые дни, — с простыней и серебряной стопкой, той знаменитой, что унаследована от самого Хаима бен Яакова, а его старый слоноподобный родитель, тряся гривой неухоженных волос, радостно восклицал, возвышаясь всей своей священной жирной тушей над миром остальных людей:

Леха, доди! Леха, доди! Леха, доди, ликрат кала!

В этот миг легкий шум пробудил Хаима от его второго сна — грезы о Подгорце, проскользнувшей в видения последней поры, — он увидел смутный силуэт неизвестного еврея, который нагнулся, что-то положил у ног детей и растворился во мраке. Это были две горбухи белого хлеба, в темноте они неясно поблескивали коркой, словно пропуская наружу заключенный в них свет. Хлеб казался теплым, только что из печи. Хаим поднес краюху к ноздрям, вдохнул сладостный и не вполне знакомый запах: так пахнул когда-то довоенный хлеб, а еще это отдавало мечтой из того сна, о котором говорил маленький нищий, утверждавший, что по гетто ходит пророк Илия. Выпустив из рук бесценный дар, он тотчас вскочил, бросился бегом к выходу из арки, какое-то мгновение еще провожал взглядом уже знакомый силуэт, узкоплечий, сутулый, волочащий ноги, то есть похожий на большинство евреев гетто всем, за исключением малости: при ходьбе его на каждом шагу заносило чуть влево. Но тут неизвестный канул в ночь без следа.

 

Глава V

1

Хлеб пророка Илии помог им целыми и невредимыми пережить зиму. Никто не отрицал святости его происхождения. Корка походила одновременно на ту, что у обыкновенного хлеба из деревенской печи, и на золотистую пленку, что подчас лежит, как солнечный отблеск, на необыкновенно удачно выпеченном пироге. Что до ломтя, хотя и сохранявшего видимость и вкус куска хлеба из пшеничной муки, в нем ощущалось присутствие взбитых с сахаром яичных белков, что тотчас давало понять: перед вами ломоть божественного происхождения. Хлеб пророка Илии излечивал почти все известные заболевания. Это оказалось тем более драгоценным свойством, что в больницах гетто не водилось никаких лекарств, кроме аспирина да йодной настойки, и только богатые семейства могли позволить себе высшую медицинскую роскошь — капсулы с цианистым калием. Поговаривали, что три кусочка хлеба пророка, откушенные от ломтя в одни сутки — утром, днем и вечером, самым победным образом одолевают скарлатину. Кожные нарывы проходили, а отмороженные пальцы на детских ногах отрастали снова. Но главным достоинством хлеба пророка оставались отнюдь не его медицинские свойства. Самым захватывающим в чуде было не исцеление, как считалось встарь, в эпоху цадиков, наделенных даром лечить недуги, но прежде всего — напоминание, что Бог печется о смертных, а на это многие уже перестали надеяться. Большинство не прикасалось к хлебу, довольствуясь возможностью его время от времени лизнуть; женщины носили его под рубашкой, мужчины подвешивали у чресл, кладя в маленький полотняный мешочек, предусмотренный покроем традиционного белого льняного жилета, где обычно держали филактерии.

В обмен на кусок этого хлеба величиной с кулак консьерж дома номер 19 на улице Лезно позволил им расположиться в треугольной пристройке под лестницей, где ранее он оставлял то, что требовалось для уборки здания. Объем этого шкафа был не намного больше четырех детских тел, плотно прижавшихся друг к дружке. В нормальные дни они оставляли приоткрытой маленькую треугольную дверцу, но, когда наступал великий холод, ее притягивали бечевкой, тогда к исходу ночи дети начинали задыхаться. Выползали наружу совершенно посиневшие, но этот цвет лица позволял надеяться, что краски жизни еще вернутся, а вот синюшность замерзших тел была бы уже необратима.

Безумие, царившее вокруг, достигло поистине неземных степеней. Небо нависло низко, его неопределенно мутный цвет превращал день в подобие вечных сумерек, отчего разница между сном и бдением почти сходила на нет. Хаим попытался выходить на улицы и там играть на флейте. Но в голове было пусто, пальцы стыли, и горькие, едва живые звуки музыки уже не содержали в себе ничего такого, что привлекло бы внимание прохожих. Тогда он принялся просить милостыню, беря с собою младших братьев, чьи жалобы вроде бы иногда трогали отзывчивую струнку в некоторых еврейских сердцах. У них еще были талоны на питание, один раз в день их кормили в народной столовой Комитета взаимопомощи. С утра до вечера приходилось быть начеку: научиться избегать камней, падающих с неба, и дубинок еврейской полиции, наскоков вопящих поляков, украинцев и латышей, немецких грузовиков, внезапно сворачивавших прямо в толпу, и взбесившихся ног взрослых людей, способных в паническом бегстве раздавить ребенка.

Наступила пора его бар мицвы, и Хаим решил, что она пройдет в точности так, как в Подгорце, а не как здесь в гетто, где состоятельные евреи давали своим детям уроки музыки, оставляя умирать сирот с Крохмальной улицы. Однажды ночью в своем треугольном закуте он обрядился в самые лучшие одежды, надел и праздничные ботинки, специально для него изготовленные отцом: одновременно нежные, словно человеческая кожа, и крепкие, как кость, да к тому же мелодично поскрипывавшие при каждом шаге. Затем он направился в старую деревянную синагогу, торжественно поднялся по ступеням, ведущим на алмемор. С этого возвышения он впервые смог обозреть все собрание присутствующих и произнести с нужной интонацией и подобающим видом те слова, которые перед Богом и людьми делают еврея евреем. Ему все хлопали, даже в том закрытом бархатной завесой отсеке, где стояли женщины. Но в этот момент кто-то, рыдая, спустился по лестнице, и стук ступенек под его ногами звучно отдался в треугольном закуте, жадно ловившем все ночные шумы. Затем над Варшавой опять воцарилась тишина, а в Подгорце возобновились рукоплескания, но они слышались уже не так отчетливо, возникли помехи — скрип треугольной дверцы их чулана, дыхание домов гетто, воспоминания о красной кирпичной стене и бесконечных пространствах, отделяющих Хаима от тел, укрытых землей в могильном рву. Вскоре он заснул. Назавтра рукоплескания возобновились во всей первоначальной свежести. Но у него уже появились сомнения по поводу этой церемонии, он почувствовал, что было бы лучше, если бы его отец присутствовал на ней во плоти. Однако сон — чудо из разряда пророческих, так говорили люди в Подгорце. Стало быть, видение, явленное ему, его бар мицва могла быть чем-то подлинным, взаправду имевшим место? Но если это лишь самый обычный сон, можно ли считать, что церемония состоялась? Если нет, если его бар мицва пред ликом Создателя недействительна, что теперь станется с ним? Ведь тогда получается, что он потерял право быть ребенком, так и не сделавшись взрослым? Не придется ли ему отныне считать себя лишь тенью человека?

Между тем близилась весна 1942 года, или 5702 года от Сотворения мира Всевышним (да святится имя Его), пошли дожди, и по всему гетто расползлась плесень. Остатки хлеба пророка Илии совсем от нее позеленели. Когда консьерж обнаружил это и вдруг понял, что лишился покровительства свыше, он в ярости, размахивая метлой, выгнал братьев. Они переходили из одной ночлежки в другую, иногда спали в коридорах или в развалинах, отыскивая там укромные уголки и утепляя их старыми газетами. Они сделались свитой старика, игравшего на скрипке во дворах еще красивых домов. Его звали Исаак Келнер, он раньше выступал во всех мировых столицах. Люди в красивых домах говорили, что это имя когда-то гремело по-королевски. И окна открывались, оттуда бросали черствые хлебные корки, дети собирали их для старика и всегда получали свою долю. Хотя его звали Исаак Келнер, он однажды вспомнил, что девичья фамилия его бабушки была Шустер, «девица Шустер», повторял он с неожиданной горячностью, правда, она никогда не упоминала о месте своего рождения, но он теперь уверил себя, что она появилась на свет в Подгорце, следовательно, проявив малую толику доброй воли, можно назвать братьев его внуками. Старик передвигался по земле уже с большим трудом. Но каждый раз, когда он взмахивал смычком, его костлявые руки легчали, словно подхваченные волшебным ветром, а пение скрипки долетало до верхних этажей и выше, гораздо выше, к самому небу, величаво проплывая над гетто. По внешним признакам его музыка нисколько не походила на ту, что исполняли в Подгорце. Она не говорила о Боге, она довольствовалась воспеванием красот дольнего мира. Но делала это с таким блеском, что Хаим испытывал некоторое смущение и даже негодование от того, что столько красоты выходило из той самой пучины, куда ухнул еврейский народ. Он начинал с ее отрицания, но, когда невольный восторг охватывал все его существо, вплоть до утробных глубин, он принимал и скрипку, и скрипача, и красоту (слава ее Создателю!) — он принимал все, а хлебные корки, падая, весело подпрыгивали на булыжной мостовой. В погожие дни старик просил довести его до единственного дерева, оставшегося в гетто: под ним какой-то изобретательный ум оборудовал скамейки и сдавал их внаем за три гроша в час. Это была огромная липа, если взглянуть на небо гетто сквозь ее листву, оно меняло цвет, сияло точь-в-точь так же, как когда-то над Подгорцом.

Однажды, когда скрипач так сидел под липой, немцы схватили его и насильно привели в шикарное кафе гетто, где молодым людям под страхом смерти приказали танцевать совершенно обнаженными перед камерой. А на столах были прихотливо разложены всяческие яства. Такого рода фильмы снимали в гетто регулярно, чтобы унять страхи остального мира, обеспокоенного судьбой этого народа. Но, увидев все это, Исаак Келнер бросил скрипку наземь и растоптал ее со словами: «Шестерни мирового механизма разлетелись в прах».

Нисколько не тронутый его волнением, один из офицеров сделал с головой старика то же, что тот сотворил со скрипкой. Хаиму так и не удалось прочитать кадиш над распростертым поперек тротуара телом. Затем, в сопровождении троицы исхудавших братьев, листочков еще зеленых, но уже кое-где траченных желтизной, он побрел к липе, как пилигрим к месту последнего поклонения. Несколько почтенных буржуа иронически показывали на него пальцем. Высоко-высоко в небе играла невидимая скрипка, но сама красота музыки стала нестерпимо оскорбительной, как и умиротворенность старой липы.

Поговаривали, что мир идет к концу. А некоторые утверждали, что составы с работниками уходят с Умшлагплац не для того, чтобы высадить их в каком-нибудь аравийском королевстве: конечная остановка гораздо ближе к Варшаве, и с ними со всеми поступят хуже, нежели при жизни пророка Иезекииля, гораздо хуже, чем в царствие ассирийского царя Ашшурбанипала, или в те годы, когда правил император Адриан. А значит, с горестным облегчением думал Хаим, Мессия на подходе. Сам же он впал в мрачную подавленность. Конечно, ноги, руки и язык делали все для поддержания жизни, по крайней мере, для того, чтобы обеспечить братьям официально отмеряемую ежедневную долю в двадцать граммов хлеба, а также их порцию картошки, овсяной каши и одно яйцо в месяц. Тайно, не признаваясь никому, он терзался вопросом, есть ли Всевышний судия и хоть какая-то справедливость на свете, и все казалось ему тщетным. Один старый нищий рассказал ему как-то совершенно невразумительную побасенку о звездах, что люди созерцают в ночи: будто в этом абсурдном мире без верха и низа, без начала и конца земле отведено место малой песчинки, — байку, которую Хаим воспринял как еще один гуляющий по гетто слух, быть может, наряду со многими подобными, придуманный немцами, однако что-то в его душе со странным удовлетворением отозвалось на это.

2

Приход Мессии был назначен прямо на день Пасхи, чтобы одновременно освобождение всех сынов Адама от цепей зла совпадало с исходом из Египта, с освобождением от цепей рабства: таким образом конец соединится с началом. В нем словно вспыхнул фейерверк, радостный огонь, ибо адепты Мессии говорили дело: «Мессия близок, он на пороге, а перед тем, как воссияет свет, темнота должна быть глубокой». Нет, Бог не мог допустить, чтобы мир остался таким. Бог — добр, и все это совершается по Его воле, дабы приблизить приход Мессии. С сердцем, переполненным благодарностью к Всевышнему, он перецеловал братьев и направился на Крохмальную улицу. Младший уже доходил, руки у него стали желтыми и прозрачными, поэтому Хаим посадил его на закорки, и все четверо с трудом добрались до дома, где молились люди в белом. Тех осталось всего человек десять в помещении, не имевшем окон и дверей, с ними там находились и их жены, некоторые — в традиционных париках, остальные — в больших платках, чтобы прикрыть голову, обритую наголо, как то и подобает.

Хаим приостановился в дверях и провозгласил: «Евреи, возрадуйтесь! Завтра и мертвые вернутся к жизни». Он сам не понял, почему заговорил таким образом. Но лежащие в темноте мужчины и женщины, иные из которых и сами были доведены почти до состояния «сухих листков», сверх ожидания откликнулись просто: «Аминь», словно он сообщил им очевидную истину самого заурядного свойства, заезженную повседневным употреблением за сотни и сотни лет. А он, держа младшего на закорках, все еще боязливо стоял на пороге. Но тут некто, совершенно тонувший в своем талесе, выступил из полумрака и любезно произнес:

— Друг, нам как раз не хватало одного ребенка, а теперь Мессия не замедлит явиться, как и предсказано: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их».

Изрекший это оказался малорослым человеком с грубыми чертами лица и огромной рыжей бородой, скрывавшей часть груди и плеч. Но на этой узловатой физиономии, выражавшей свирепую решимость, бесконечно нежно светились голубые глаза, младенчески взиравшие на белый свет, как у покойного старого скрипача. Он увидел ребенка на плечах Хаима и еще двоих, прятавшихся за его спиной, и продолжил тоном чуть надсадной шутки:

— Входите, входите, агнцы Израилевы. Чрезмерное роскошество не вредит обряду.

Кто-то зажег карбидную лампу, детей поместили в глубине комнаты, а самого младшего Хаим уложил к себе на колени. Вокруг них завязалась беседа. Кто-то молился, другие стонали на своих подстилках, но большинство спокойно рассуждало о том о сем, их спины сильно горбились, но лица оставались ясными — они были словно путешественники на привале после тяжелого дня, довольные, что имеют наконец крышу над головой. Большинство, как показалось Хаиму, было из депортированных провинциалов. Прислушиваясь к разговору, он постепенно стал различать среди них «ночные пары»: так в гетто называли случайные союзы, образовавшиеся после смерти прежних брачных партнеров либо для того, чтобы избавиться от одиночества, а подчас и ради выполнения предписаний Торы. Среди присутствующих было всего двое молодых людей. Юноша с тонкими чертами лица и первым пробивающимся пушком на подбородке и очень красивая девушка с длинной шеей, выступавшей из вельветового платья-туники, с бритой головой, в платке, туго завязанном на затылке. Супругой юноши была сорокалетняя женщина с безвольно расслабленными чертами лица и глазами, блестящими от сдерживаемого отчаяния, она то и дело посматривала на него, по-матерински качая головой, не понимая, что же с ними будет. А девушка в другом конце комнаты находилась под покровительством довольно пожилого мужчины с высоким лбом грамотея, время от времени она обращалась к нему с краткой репликой, но он не отвечал, будучи не в силах оторвать взгляда от священной книги с уголками, обитыми медью. Какой-то прохожий мимоходом выкрикнул в их адрес:

— Эй, беспамятные, хватит трепать имя Божье! Разве вы не просили Его о чем-то подобном вот уже две тысячи лет? И не выходили на крыши сто лет назад, поджидая Мессию на облаке?

Не обращая на святотатца внимания, люди в доме продолжали беседовать, безмятежно вспоминая о счастливых днях в деревне, о чудесах местных цадиков, или тем же мирным тоном рассказывали, что произошло с их народом после пришествия новых амаликитян, об оскорблениях, насилиях и днях траура, постигавших их с той поры, и о том, как прольется на них всех искупительное сияние Божьей благодати. Супруга молодого человека повела плечами и мечтательно спросила рыжебородого, того, кто предложил приют Хаиму и его братьям:

— Рабби, когда мы завтра прибудем в Иерусалим, найду ли я там моего мужа, отца моих детей?

Рыжебородый старец молча кивнул. А женщина меж тем вдруг продолжила, улыбаясь и плача одновременно:

— Рабби, но это не будет настоящим чудом.

— А что было бы в твоих глазах настоящим чудом? — спросил ее тот.

Она поколебалась несколько мгновений, но все же продолжила:

— Рабби, они посадили моего мужа на бочку и сначала вырвали ему бороду, чтобы он не был евреем, а затем раздели его и вырвали ему все из живота, чтобы он не был мужчиной. Так вот, рабби, чудо, если я найду его таким, как раньше. В точности таким, как раньше.

— Все так и будет, милая дщерь Израилева, — благодушно отозвался он.

Женщина в растерянности сжала обеими руками виски:

— Рабби, если ему вернут только тело, это не будет истинным чудом. Чего я прошу у Господа, так это чтобы и следа от той пытки не осталось в его памяти. Чтобы он все забыл!

Старец не выказал ни малейшего удивления:

— Но это же самое малое, что ты вольна требовать, дщерь Израиля. Так и случится, если на то будет воля Божья, ибо Он — Элохим, то есть Всемогущий.

Однако женщина все не унималась:

— Рабби, но, если он не будет помнить, что с ним было, и это не истинное чудо. Истинное чудо — если все, что было, станет небывшим.

Старый раввин какую-то секунду поколебался, потом вопросил дрогнувшим голосом:

— А ты думаешь, что это вправду случилось? Ты действительно так думаешь?

Тут кто-то, невидимый во мраке, подытожил:

— Мир станет таким, как будто раньше его вообще не было.

— Да, таковым станет мир, — закивал рыжебородый, и по всей темной комнате, освещаемой только в центре едким светом карбидной лампы, пробежала волна удовлетворенных вздохов.

Из соседнего дома донесся истошный вопль, послышался топот бегущих ног. Здесь же зажгли сальную свечку, из тех, что изготавливались в самом гетто, и начали творить минху, дневную молитву. После нее, сдвинув подстилки к стенам комнаты, расчистили ее центр, чтобы образовалось пустое пространство, и съели последнюю трапезу из тех, что совершались в здешнем нечистом, демонском мире. На это пошли все, какие имелись, сбережения коммуны: были рубленая селедка и говяжий язык, картошка, достали даже лекех, праздничный пирог-медовик. Раввин сказал, что приход Мессии можно сравнить с окончанием кошмара: надо протереть глаза и убедиться, что все было ложью и только теперь начинается правда. На этот счет высказывалось множество разных замечаний. Хаим держался чуть в стороне, младший братишка спал на его коленях. Он случайно перехватил странный взгляд, которым обменялись молодой муж женщины, требовавшей чуда, и юная супруга лысого человека с челом грамотея. Молящий взгляд юноши плохо поддавался истолкованию, но в глазах девушки на какую-то секунду мелькнула та же искра, которая осветила когда-то лицо Рахели в тот незабываемый вечер на горе, когда та водила по своему телу руками мальчика и он слышал: «Ой, Хаимчик, раввинчик, голубчик! Теперь я наконец совершенно чиста, с ног до головы, словно только что вышла из ритуальной купели!..»

Постепенно старики засыпали, а молодые люди бессознательно приближались друг к другу, между ними остался только Хаим, который мог следить за их молчаливым разговором, ибо теперь они обменивались беззвучными репликами, которые и раньше осмеливались обращать друг к другу только так — в виде взгляда, брошенного украдкой. «Я хочу, хочу познать тебя!» — твердил молодой человек. «А я хочу лишь вдохнуть твой запах», — говорила девушка. И оба безутешно грустили: «Завтра небо спустится на землю, мы превратимся просто в ангелов, и в той вечности, что нас ждет впереди, никогда уже не взглянем друг на друга глазами этого мира как создания из плоти и крови». Карбидная лампа погасла, свеча на консервной банке превратилась в нашлепку, из которой поднимался столбик дыма. Кто-то, чуть гнусавя, начал петь излюбленный в гетто плач, остальные подхватили его голосами, еще затуманенными сном:

При реках Вавилона, Там сидели мы и плакали, Когда вспоминали о Сионе. На вербах посреди его Повесили мы наши арфы.

Молодой человек украдкой вышел, за ним вскоре последовала девушка. Никто не обратил внимания на их уход. На следующее утро после омовений и молитвы «шахарит» члены общины поднялись на крышу дома и обнаружили там обоих молодых людей, лежащих в объятьях друг друга, как муж и жена. Кто-то бросился к ним, но раввин удержал слишком рьяных словами: «Оставьте их спать: сегодня — день без греха, а очень скоро мы все станем ангелами». Старый муж и старая супруга улыбнулись. Между тем поднявшаяся вокруг суета разбудила влюбленных, они отлепились друг от друга и торопливо привели в порядок свою одежду. Сконфуженные, не понимающие, что сейчас будет, счастливые от проведенной вместе ночи, они не знали, как бы теперь стереть ее следы, и оба норовили держаться поближе к своим законным супругам, с коими их ранее соединил раввин, руководствуясь правилами приема в общину новых членов. Теперь же мужчина с челом книгочея и жаждавшая чуда женщина легонько отстранили их от себя. Так они и проведут этот день, избранный день, призванный превратить землю в святое место, где лев и ягненок вместе будут щипать траву поля, а хромые побегут быстрее оленя. И эти двое просидят в уголке, не глядя на остальных, даже друг с другом боясь встретиться глазами, но держась за руки.

Однако к четырем часам дня небо все еще пустовало, и тень сомнения стала блуждать среди собравшихся. Затем они попытались в самой нарастающей безнадежности обрести дыхание еще более чистой надежды. В их псалмах и гимнах зазвучал такой энтузиазм, что на соседние крыши высыпало множество людей, все новые голоса присоединялись к общему хору. От этих ближних крыш воодушевление распространялось все дальше, до границ гетто. Уже и выстрелов было не слышно, и даже в арийской части Варшавы улицы, казалось, замерли и до странности притихли. Но гимны следовали один за другим, а небо оставалось пустым.

Когда в воздухе стал сгущаться вечерний сумрак, люди быстро ушли с крыш в свои комнаты и подвалы, в гнезда, свитые в руинах, чтобы приготовиться к Седеру, напоминающему об исходе из Египта.

— В этот вечер будет больше горьких трав, чем вина из Кармила, — невозмутимо подытожил один из членов общины, прежде чем спуститься в дом.

Что до Хаима, его томил нарастающий страх, он все не решался обернуться к своим братьям, привалившимся к нему, разгоряченным и дрожащим. Площадка на крыше постепенно пустела. Юноша ушел вместе со своей супругой, а девушка — с книгочеем; все четверо вернулись к делам земным. Оставался только старый раввин, он непрестанно теребил бороду, виновато поглядывая на детей, словно ощущал свою ответственность за вечернюю тьму, снова навалившуюся на город; наконец он подошел к лежащим без сил детям и произнес:

— Давайте спускаться, мои маленькие израильские овечки, ибо Тот, кого мы ждем, не придет сегодня.

Хаим наклонился к братьям и по белым пятнам на лбу одного, по запавшим, горестно искривленным губам другого, по бледным рукам и посиневшим ногтям на скрюченных, как коготки, пальцах третьего определил: сыпной тиф, первые неоспоримые признаки.

— Да, — обронил он, — Мессия сегодня не придет.

3

Хаим провел целую ночь в бдении над телами, закутанными в бумажные саваны. На пустынных улицах гетто свистел ветер, гоняя по тротуару обрывки драных тюфяков и несколько газетных листов, принесенных из другого мира. Иногда сильный порыв ветра прилеплял газету к какому-нибудь телу, лежавшему прямо на тротуаре, к голой ноге, к бездыханной груди, к угловатому черепу, на котором даже волосы словно бы смерзлись от дыхания смерти. Время от времени открывалась то одна, то другая дверь, на асфальт укладывали нового обнаженного покойника, быстро заворачивали его в газеты, потом люди, его вынесшие, недолго поплакав над усопшим, уходили, оставляя Хаима на произвол ночи, тифа и той прерывистой слабой музыки, что окружала три детских тела, словно бы беззвучно убитых, казненных без пулемета вдали от ущелья Одинокого Странника.

Телега появилась при первых же лучах зари. Ее тянула пара лошадей, следом, один справа, другой слева, шли два человека, они собирали мертвецов каждый со своей стороны, не пропуская ни одного, и ловким движением закидывали очередной труп поверх груды уже лежавших на телеге тел. Никакой особой процедуры не требовалось: покойников никто не провожал, даже занавески на окнах не вздрагивали. Сначала схватили Хаимова брата Хацкеля, потом Якова, последним — Саула. Сауловы волосы на мгновение взметнулись в сумраке, словно парус корабля, и опали, скрытые ворохом безымянных трупов. Телега тронулась в путь, и Хаим, не зная, что еще ему делать, пошел за ней по улицам гетто. Кладбищем служил пустырь с торчащими горками свежей земли, некоторые были вышиной с двухэтажный дом. Кучер сошел с козел, вытащил из редингота молитвенник и ермолку, закрепил на лбу и руках свернутые в трубочку бумажные листки с драгоценными филактериями и, пока два его помощника сновали взад-вперед с регулярностью метронома, раскладывая тела во рву, провожал каждого покойного соответствующей молитвой и бил кулаком себя в грудь, словно то были его прямые родственники. Все трое выглядели совершенно одеревеневшими от усталости, двигались, как сомнамбулы, и уже мало напоминали нормально мыслящих людей. Когда телега опустела, они бросили несколько лопат извести на кучу завернутых в газеты безымянных тел и ушли, не обратив никакого внимания на ребенка, замершего у края общей могилы.

Когда они удалились, Хаим отыскал своих братьев, вытянул из груды на поверхность и улегся рядом. Тем временем вокруг посветлело, от ледяных тел к голубому небу тихо-тихо восходил шум дальних голосов, а Хаиму снова, как воочию, виделась сцена в ущелье, где все свершилось так легко, так быстро в отличие от здешних долгих месяцев страха и агонии. Пришла утешительная мысль: хотя от подгорецкого ущелья до могилы в гетто не менее пяти верст, разве это расстояние в глазах Господа?.. Что изменится для Его святого милосердия, если одной-двумя верстами будет больше или меньше? И те и другие почили в лоне Его доброй воли, одной на всех, — и светлых упований. Ведь, по сути, расставания вообще не существует, вдруг сказал себе Хаим. Вынув флейту из кармана, он поднес ее к губам и начал наигрывать жизнерадостную мелодию, манящую за собой, призывающую увидеть все сущее в голубом свете зари: дома гетто, дальние поля с их деревьями и затерянными среди плоской равнины селами, могильный ров, который сейчас унесет его, словно лодка, ведь в чаянии долгожданной встречи ему будет так сладко уплыть отсюда вместе с родными…

Тут сверху упало несколько комков земли, и Хаим увидел над собой кучера, тот остолбенел у края могилы, растерянно уставясь на живого ребенка, лежавшего среди мертвых тел. Кучер уже был без кнута и без кепки с кожаным козырьком, не было на нем и широкого плаща из серой холстины, чьи полы волочились по земле. Теперь он в черном рединготе, широкой хасидской шляпе и с набрякшим лицом, казалось, только что оторвался от стола после целой ночи, проведенной над священной книгой. Тщетно Хаим взмывал все выше и выше в небо, цепляясь за воспоминания о близких: чужой взгляд неумолимо опускал его назад, в общую могилу. Наконец кучер вымолвил:

— Кто ты, дитя мое?

— Я Хаим Шустер из Подгорца, — ответил мальчик, вынув флейту изо рта.

— Подгорец был хорошим селом, — улыбнулся кучер. — Но что может делать подгорецкий еврей в подобном месте? Неужели он не знает, что прикосновение к мертвым нечисто? Разве у этого еврея нет иного места на земле?

— У этого еврея другого места нет, — ответил Хаим, улыбаясь в ответ: его тронуло добродушие кучера.

— А почему этот еврей играет на флейте в подобном месте? Неужели он думает, что мертвые его слышат?

— А разве они не слышат?

— Ты прав, мертвые не очень мертвы… да и живые не живы, вот ведь какое дело, — задумчиво пробормотал кучер себе под нос.

Потом неожиданно властным тоном он попросил Хаима вылезти из ямы, и тот послушно встал, пытаясь не наступать на лица, протянул кучеру руку, и тот одним рывком вытянул его на землю живых.

Телега и лошади стояли у края кладбища около сторожки, закрывающейся на замок с огромной цепью. Хозяин подтолкнул мальчика к соломенной подстилке и стал разогревать чай. Потом он осмотрел и выслушал ребенка, потрогал его живот, провел пальцем под подбородком, заставил сплюнуть и пришел к заключению, что тифа у него сейчас нет.

Еще он сказал, что ему очень понравилась мелодия, которую тот играл на флейте, и пошутил, что-де не зря про обитателей Подгорца ходили слухи, что некогда они заставляли своих мертвецов танцевать под звуки скрипки. Но Хаим этого уже не слышал: он спал.

Когда Хаим проснулся, ему показалось, что халупа погружена в полную тьму. Но свет все же пробивался в щели между досками, и он разглядел кучера, сидевшего в уголке с огромным молитвенником на коленях. Его губы шевелились, как бы помогая взгляду, но темень стояла такая, что глаз не было видно. Внезапно Хаим заметил дверь, распахнутую в полнеба, и громко вздохнул. Кучер закрыл книгу, нагнулся над ребенком, ощупал ему лоб и удовлетворенно прищелкнул языком:

— Ты вынослив, как наш праотец Даниил: ты спустился в ров, а тифозные львы на тебя не покусились. Не плачь, твои родственники уже спят в земле, и мы с тобой сейчас пойдем и помолимся над их могилой. Вот, поешь и выпей, чай — не чай, да и сахар — не сахар, даже хлеб — лишь видимость хлеба, и все же, несмотря ни на что, от этого в животе станет теплее. Одного я не пойму: почему подгорецкий еврей гуляет по улицам без ермолки?

Снаружи вороны поклевывали свежую земляную насыпь над обернутыми в газеты обнаженными телами, а в другом конце кладбища несколько человек торопливо копали новую траншею, отваливая землю небольшими комками, из которых торчали старые кости и осколки надгробий, скорее всего прошлого века. Со стороны гетто раздался выстрел, и Хаим внезапно услышал скрежет трамваев и рокот машин, шуршащих по мостовой в христианской части города, прямо за стеной. Рассветное небо висело еще совсем низко над землей, такое же плотное и враждебное, как она, и столь же нечистое. Хозяин халупы надел свою кепку с кожаным козырьком, прямо на черную капоту верующего еврея напялил тяжелый фартук из серой дерюги и, посадив ребенка на сиденье рядом с собой, щелкнул кнутом над крупами лошадей, которые тотчас тронулись, так что ему не пришлось даже браться за вожжи. Большинство людей, встречавшихся на пути, боязливо сторонились их повозки, чьи колеса теперь царапали булыжники улицы Крохмальной, однако кое-кто останавливался, рассматривал похоронные дроги, лошадей, кучера, ребенка в одежде, затвердевшей от негашеной извести, колеса, короб с болтающимися занавесями, подвергая все это самому пристальному исследованию, вглядываясь с таким напряженным, тревожным опасением, словно там было зеркало, отражавшее его собственное лицо. А кучер между тем рассказывал Хаиму о том заведении, заботам которого хотел его доверить: о сиротском доме доктора Корчака. Этот приют существовал уже десятки лет, прежде его называли Домом новой жизни, а теперь Сиротским приютом гетто. Доктор Корчак, и здесь обольщаться не надо, слывет абсолютно сумасшедшим. Сорок лет назад он вместо того, чтобы открыть свой кабинет, как это делает каждый порядочный врач, использовал свое влияние и деньги для устройства интерната для брошенных детей. Его приглашали во все точки земного шара, его мнения спрашивали по тысяче поводов сугубой важности, и что же? Господин писал сказки, ха-ха! Но, кроме смеха, главный вопрос вот в чем: найдется ли у доктора место, малюсенькое такое местечко для еврея из Подгорца, который имеет самый умеренный аппетит и вдобавок не храпит во сне? К несчастью, со всеми этими зверьками, что кишат повсюду, сиротский дом полон, как яйцо. Туда, наверно, никак не проскользнуть: соломинку не просунуть, не то что присутствующего здесь молодого человека. Но в одном можно не сомневаться: хотя сам он лишь тень смертного — простой кучер, возничий из мира теней, он знает доктора Корчака целую тыщу лет, и если есть хотя бы один-единственный шанс…

— Тысячу лет? — изумился Хаим.

— А что, ты думаешь, это слишком много? — весело вскричал возчик, останавливая упряжку перед большим порталом с выбитой в камне звездой Давида.

На стук дверного молотка им отворил мальчик; обменявшись с кучером парой фраз, он ушел и вернулся в сопровождении невысокого человека заурядной наружности, сильно исхудавшего — одежда болталась на нем, как на вешалке, круглая шляпа сползала на уши, и даже очки стали слишком большими для его истончившегося лица. Потолковав наскоро с доктором Корчаком, кучер положил свою тяжелую землистого цвета руку на голову ребенка, словно благословляя его на новый путь, и вдруг прыснул:

— Сколько лет хороню народ, но услышать флейту в могиле? Хе-хе, кто бы мог такое вообразить?

Доктор надел белый халат, резиновые перчатки, на лицо — какую-то маску и ввел Хаима в комнату, где его обрили наголо механической машинкой, а затем погрузили в большую лохань, имеющую форму башмака. Всю его одежду сгребли в кучу, чтобы, вероятно, выбросить вместе с волосами, но мальчик яростно воспротивился и настоял, чтобы ему вернули флейту. После того как его вымыли и обтерли, как маленького жеребенка, доктор вдруг спросил тем же насмешливым тоном, как недавно возчик:

— А мы, насколько я понимаю, еще и играем на флейте?

Очки доктора Корчака блестели, будто два диска, наводя страх, словно угрожающие глаза совы, и Хаим смешался.

— Ну-у, играть… Играть — это сильно сказано, — промямлил он.

— Вы поглядите на этого философа! — воскликнул доктор. — Ну, играть, может быть, и не значит играть, но флейта, как ни крути, — это флейта, — заключил он, протягивая инструмент мальчику.

Тут уж Хаим включился в игру и, раздумчиво покачав головой, словно прося простить ему этакую наглость, уточнил:

— Пусть доктор меня извинит, но флейта — это не флейта.

— А что же это?

— Это музыка, — улыбнулся он.

Он поднес костяной кончик инструмента к губам — и его тотчас захлестнула волна печали, разом нахлынуло все, что с ним приключилось: ожидание на краю тротуара, одинокая погоня за повозкой с мертвецами, великодушный возчик, и над всем этим — безграничное отчаяние, до головокружения расширявшее огромные очки смотревшего на него доктора Корчака, так что они объяли все небо, с высот которого уже спускалась ночь… Из флейты полилась череда негромких, но ярких и легких, почти воздушных звуков, и на какое-то мгновение Хаиму даже показалось, что его дыхание худо-бедно уравновешивает расползшееся вокруг зло. Доктор Корчак засмеялся и положил руку на голову ребенка тем же жестом, как ранее возчик.

— А ты прав, — признал он. — Флейта — это не флейта.

Потом, словно пронзенный внезапной мыслью, воспоминанием о чем-то, что ранее ускользало, доктор резко отвернулся и поспешил к двери, от его разлетающихся одежд позади оставался как бы след, словно волна от прошедшего судна. И когда он бросился в глубь коридора, по его неровной походке, по тому, как одно плечо опущено ниже другого, Хаим вмиг распознал в нем силуэт, виденный в ночь после прихода в гетто: да-да, того, кто положил у его ног белую булку, — пророка Илию.

Сиротский дом доктора Корчака не походил ни на что из того, с чем Хаим когда-либо сталкивался в своей жизни, уже казавшейся ему долгим странствием, полным раздумий и событий.

Здание это в прошлом было еврейским ремесленным училищем, два года назад преобразованным в приют: кое-какие станки еще торчали в углах фельдшерского кабинета и в дортуарах, но только столярная мастерская сохранила свое первоначальное обличье. Она находилась на четвертом этаже, в мансарде, помещении узком и темном, служившем доктору Корчаку одновременно кабинетом, спальней, залом медитаций и курительной комнатой, как, улыбаясь, замечал он сам.

Доктор Корчак питал слабость к самым устаревшим деревянным инструментам: рубанкам и шпунтгубелям, фальцгебелям, скромным рашпилям, что были в ходу лет сто назад, к обрезкам фигурного штапика, ко всяким железкам двойного назначения, которыми еще пользовались где-нибудь в сельской глубинке Подляского воеводства. Привязанность к обструганному по старинке дереву слыла одним из его многочисленных чудачеств, к коим окружающие относились со счастливой признательностью, как к еще одному из небесных даров.

Выходец из правоверного трансильванского семейства, проживавшего недалеко от прославленного своим истовым благочестием городка Сигета, он научился столярному ремеслу, чтобы вести независимое существование, посвященное изучению Талмуда, как делали из поколения в поколение правоверные книгочеи от вавилонского сапожника рабби Йоханана до святого винодела Раши из Труа, что на севере Франции, жившего там всего четыре века назад, еще до окончательного изгнания евреев из страны. Доктору Корчаку исполнилось двадцать пять лет, когда он преисполнился совершенно необъяснимым желанием заняться светскими науками. После десяти лет добровольного изгнания, проведенных в Италии, Германии и Англии, он переехал в Варшаву, уже имея врачебный диплом, и внезапно сделался любимчиком тамошнего хорошего общества. А затем — новый аттракцион: доктор Корчак бросает все, чтобы открыть простой еврейский дом сирот, начинает писать сказки для детей и то, что надо бы назвать сказками для взрослых, то есть странные, околдовывающие тексты, где старый холостяк объясняет всему миру, как следует воспитывать детей. Постепенно его писания завоевывают ту публику, которой предназначены, и доктор оказывается в ситуации, когда его книгами зачитываются все дети Польши, а сказки для взрослых приносят ему славу провозвестника новой педагогики. Все так и продолжалось до 20 ноября 1940 года, даты создания Варшавского гетто: в тот день доктор с помощью ручной тележки перевез свое заведение в квартал, выделенный для евреев, — несколько средневековых улочек, где новые обитатели теснились в условиях, не отвечающих никаким нормам гигиены, как из-за скученности, так и потому, что до той поры эти здания были населены лишь разного рода отверженными.

Такова была история человека, которого Хаим принял за пророка Илию.

 

Глава VI

1

Везде на планете Земля люди продолжали жить, как если бы ничего не случилось. Внутри гетто поговаривали, что снаружи отчаяние превратило некоторых евреев в собак, рыскающих по полям, иногда объединяясь в банды, на которые польские крестьяне устраивают вооруженную охоту. Христос именно в Польше царил более, чем где-либо еще, и не существовало такого места, где бы Он вас ни настиг.

С тех пор как Хаим пришел в приют доктора Корчака, ему более не было нужды просить милостыню. Теперь он шнырял повсюду, ему хотелось все видеть и слышать. Посещал те мало кому известные места, где читали стихи, писали и говорили на всех мировых языках. Он и сам нередко приходил в восторженное состояние, испытывал порывы вдохновения и находил особенные слова, которые, не осмеливаясь произносить вслух, хранил потом в сердце своем.

Он пытался быть полезным, бегал по поручениям и иногда выбирался со своим новым другом Арье Борвинским через дыру под стеной на улице Една, чтобы купить кое-что в квартале, где тот прежде жил. Хаим и Арье родились в один и тот же день, только первый в Подгорце, а второй в польской столице, и коротенькая ниточка судьбы, казалось, связала их. Богатые люди доверяли Арье деньги и драгоценности, и он приносил им купленные на них продукты. Но всегда добывал лишнюю пачку сигарет, которую Хаим был обязан продать, а выручка делилась поровну на двоих. Чтобы покончить с этой темой, надо сказать, что Арье вскоре убил Рукенмайер, немецкий жандарм, делавший отметину на прикладе всякий раз, когда «подстреливал» мальчишку, вылезавшего из дыры. Одни люди видели в других лишь клопов, которых следовало давить, преследуемые же смотрели друг на друга, как на создания Божьи.

Еще Хаим помогал доктору Корчаку заниматься сиротами. Он их мыл, укачивал, читал им сказки, которые доктор писал для них. Все старые врачи были в прошлом талмудистами и утверждали, что незачем лечить тело, если не заботишься о здоровье души. Таков был и девиз доктора. А в гетто со дня на день возрастали панические настроения. Через Умшлагплац проходили, не прерываясь, цепочки увозимых, причем теперь ни у кого не оставалось сомнений относительно конечной цели и назначения этих отправок. Почему это продолжалось? А зачем, собственно, спрашивать? Абсурд заходил так далеко, что многие уже просто не имели сил в него верить, но кое-кто точно знал, что их всех ожидает (Хаим был как раз из таких), эти тайно готовились: рыли подземные ходы, копили деньги и покупали смехотворное оружие, чтобы умереть стоя.

Однажды вечером, когда Хаим укладывал малышей в постель, раздался стук дверного молотка. Он вышел открыть и лицом к лицу столкнулся с десятком «знаменитостей» других веков, которые, прижимая палец к губам, прокрались в дом на цыпочках и направились прямиком на четвертый этаж в «библиотеку-курительную», словно бы эти места им были давно знакомы. Они поприветствовали доктора Корчака, расселись, кто как сумел, подсмеиваясь над его чудачествами (завел тут новенького мальца, надо же!). Они беседовали с жаром, хвастались, что все свои «путешествия» совершили вдесятером, с большим удовольствием разглагольствовали о том, что поделывали в прежние времена, и наконец заговорили о главном: вот мы и вернулись в Иудею времен Иисуса Христа, снова то же всемогущество ничтожных служителей оккупационных сил, та же безмерная слабость угнетаемых.

Уставив на человека по имени Христос свой витающий в горних высях взор, доктор задал вопрос, в котором слышалась ирония:

— Что может делать «помазанник Божий» в Варшавском гетто?

— Не пытайтесь меня уколоть. Вы же сами знаете: стоит мне заговорить на каком-нибудь перекрестке, как полиция юденрата тотчас сдаст меня немцам.

Позже Хаим спросил у доктора, приходилось ли тому когда-либо выдавать себя за Христа.

— Ну, это длинная история, мой мальчик. Однажды я и впрямь пережил нечто подобное, но повторять такой опыт нет ни малейшей охоты.

Он улыбнулся, уносясь мыслями куда-то далеко, во времена, все еще жившие в нем, не угасая, — туда, куда по-прежнему стремилась его душа.

Неподвижно застыв в своей пунцовой капоте, вытянув шею и словно заглядывая в какое-то прозрачное окно, Моисей заговорил как бы в пространство, не обращаясь ни к кому из слушателей:

— Ах! Христианство, по сути, всегда было лишь идолопоклонством, ибо под именем Бога почитало человека. Но так было не всегда: все объяснялось необычайной притягательностью пророка Йегошуа. Ведь я и сам некогда стал его учеником, это произошло у Тивериадского озера, где я ловил рыбу. В этого человека влюблялись с первого взгляда и повисали у него на крючке, как рыбины. Когда он умер, пав от руки римлян, мы не могли пережить его уход, и почти тотчас родились легенды: о нем принялись вспоминать, как о Мессии, заводили речь о его воскресении из мертвых, кое-кто его снова встречал в своих снах, а потом и наяву. Но о христианстве как таковом речь не шла: мы просто были друзьями пророка Йегошуа. Или друзьями его друзей — звеньями в цепи тех, кто видел самого пророка или хотя бы тех, кто слышал рассказы людей, которые его застали. Все началось после падения Иерусалима… но не буду читать курс истории, которая и так всем памятна. Грех любви превратился просто в грех. В идолопоклонство.

Во все время своей речи Моисей переступал с ноги на ногу, тряс головой, выходил из себя, изо рта его вылетали капельки слюны: где же этот милосердный Господь? По каким закоулкам Творения прогуливается, пока здесь заваривается такое, что все грозит раствориться, кануть в ничто, так что придется встречаться снова в том времени, которое вне времени?

— Снова? — удивился Хаим.

— Ну да, — вмешался Йегошуа. И рассказал, что уже присутствовал при взрывах звезд, когда его «мир» попал в иное, «животное» время. Дочеловеческое. — Но быть может, и нам удастся вызвать небольшой взрыв подобного рода?

С этими словами Моисей подошел к античного вида шкафчику, сделанному без клея и гвоздей по чертежам образца, найденного в Месопотамии (его сам доктор Корчак когда-то смастерил по книге, трактующей об археологических находках). Он извлек оттуда графинчик и стаканы, которые раздал присутствующим. Они подняли стопки и выпили, напевая вот такую песенку:

Стаканчик вина, У тебя? У меня? Стаканчик вина… Вот моя рука — Выпьем до дна!

— Ну что ж! — усмехнулся доктор. — Имеется красивая история. Хоть что-то отрадное в этом клоповнике.

И пророк Илия, склонив кокетливо голову, поведал о некой даме, спустившейся в Варшавское гетто прямо со звезд, чтобы соединиться там со смертным, которого она повстречала в ином мире. Тот человек захотел повидать близких, разделить их судьбу — и увлек за собой внегалактическое существо. Цепь любви пронизывает все времена и миры. По словам Илии, обитательница иных созвездий имела вид заурядной еврейки. На вопрос Хаима пророк ответил, что на земле не существует слов, чтобы описать иные миры и их жителей. Здесь идет речь о несказанном. Тот свет — явление вполне заурядное, но язык человеческий, придуманный для этого мира, совсем не годится для того. Ни единое слово, сказанное в одном из этих миров, не в силах хотя бы намеком, приблизительно объяснить то, что принадлежит другому. Встреча затянулась за полночь, но усталость взяла свое. Когда назавтра Хаим проснулся, он спросил себя: не сон ли все это? Но он был смущен и сбит с толку, а чтение некоторых книг, собранных в библиотеке старого доктора, только усугубляло его смятение. Абсурдность мира, лишенного внятного смысла, буквально душила его. Отсутствие Бога не привносило упорядоченности, оно швыряло его в какую-то потустороннюю жизнь, где царили страх и немая надежда, так что слова даже не приходили в голову.

Хаим испытывал искушение самому явиться в контору, занимавшуюся отправкой. В качестве добровольно депортируемого, как это иногда случалось. Но что-то его останавливало: он сам бы не смог определить, что именно. Он уже не верил ни в Бога своего родителя, ни во всякие истории, с которыми носились обитатели гетто, — смерть Бога отбрасывала свою тень на все эти россказни. Его удерживало какое-то любопытство, но не то прежнее, еще детское, когда каждый день превращался в феерическое путешествие, не та колдовская и завораживающая любознательность, при свете которой стебелек травы, лицо, звук чьего-то голоса таили в себе бездны неисчерпаемых великолепий. Нет. Новое любопытство былому не чета. Теперь оно стало какой-то людоедской алчностью, желанием познать и измерить ту пропасть, о коей вчера еще и не помышлял: злобу, жестокость, несправедливость человеческих существ, казалось достигшие той грандиозности, какая раньше приписывалась самому Богу. Он считал, что предназначен умереть, и не уповал задержаться на этом свете, где все любимые им существа сгинули без следа, однако какая-то ярость побуждала его оставаться в живых, еще поглядеть на этот мир: он чувствовал себя мужчиной.

2

Группы сопротивления начали действовать, а снаружи свирепствовал пожар, взрывы продолжались и ночью, и днем. Он встретил ее на улице Желязной. На четвертом этаже одного из тамошних домов. Рахель осталась прежней — все такая же неизменно воинственная, верующая в правоту «Гашомер гацаир», все происходящее будто и не затронуло ее естества, как если бы ее идеалы могли обойтись без любви и устоять сами по себе.

Однако их дружба тоже устояла, чувства переполняли обоих, при встрече они обнимались и сжимали друг другу руки так, словно хотели их раздавить. Но влюбленности больше не ощущали: они словно отрезвели, старая маска красоты и юности утратилась, оба видели друг в друге лишь существа без кожи, лишенные чар смертные организмы, не дающие воли сердцу и его метаморфозам. Облавы теперь стали делом обыденным, нескончаемая цепочка арестованных евреев тянулась на улице перед их глазами… И вдруг в сопровождении агентов еврейской полиции в этих рядах, ожидающих часа депортации, появилась мать Рахели. «Мамеле, мамочка моя!» — вскричала девушка с детской болью в голосе. Всплеснула руками, растерянно закружилась по комнате, опрометью выскочила на лестницу, стремглав сбежала по ней, оседлала велосипед, стоявший беспризорно в коридоре, и принялась бешено крутить педали в надежде догнать конвоируемых, которых на платформе вокзала поджидал, дымя и свистя, состав. Когда Хаим в свой черед добежал до места, подходы к платформе были уже заперты, а поезд набирал ход.

В тот же день он застал в сиротском доме немцев, они вдруг заявились туда. Доктор ему тихо шепнул: «Все кончено, нас отправляют в Треблинку, я уверен. Ты — новоприбывший, и тебя еще нет в списке воспитанников. Так что выживи, если сумеешь, а после всего — езжай в Израиль, в какой-нибудь кибуц, и расскажи там о жизни здешних детей, об их мужестве, обо всем прекрасном, что ты здесь увидел. А об уродливом — забудь». Хаим обещал забыть об уродствах, но, раскланиваясь с доктором Корчаком, про себя подумал, что в его глазах теперь вся красота мира выглядит смертной и скоропреходящей.

Разумеется, источник, дававший жизнь его детским дням у отцовского верстака, у ночного столика матери или у шкафа с львиными мордами в синагоге, еще не иссяк. Но он точно знал, что тот течет напрасно. Существует ли Бог, придет ли искупление мук — все это не стоит вопля ребенка, рыдания матери, не поддерживает в минуты опасности существование целых народов и даже не смягчает их горя, не утешает, не помогает пронести надежду до конца времен. А что наряду со злом существуют красота, душевное тепло и нежность, он охотно допускал.

Но ясный день не заслонял темной ночи, а потому Хаим говорил себе в эти мгновения: да будет благословенна и проклята эта земля, мужчины, женщины и дети на ней — все, что способно быть благословенно и проклято до скончания времен, вплоть до звезд видимых и невидимых, а вместе с ними — зверей, рыб и птиц. «А также, — добавлял он, — да будет проклят мой разум, заставляющий говорить все эти глупости!» Вот что он твердил себе, просыпаясь в начале тринадцатого дня новой битвы евреев с Римской империей.

Группа бойцов, в которую он вошел, была захвачена, и уже на следующий день он карабкался в вагон. У него возникло искушение покончить с собой, но он ему не поддался, все еще спрашивая себя: «Почему?» — страх ли это смерти или род инфернального любопытства к жизни, которое его не отпускало: кто уйдет первый — он или его тень?

 

Глава VII Освенцим

1

Эту покрытую пеплом планету обуял ужас, ее терзали кошмары, схожие с религиозным представлением о Зле. Смерть превратилась в полноправного члена семьи, она показывала каждому все свои лики посреди смрадного разложения поверженных ценностей. Самые благородные человеческие свойства здесь сулили гибель, бессилие стало всесильным: под властью этого повелителя человек пожирал человека. Люди, лишившись жизненных соков, превращались в призрачные, иллюзорные существа, вышедшие из первичного праха и осужденные возвратиться в прах окончательный.

Все принялись оперировать большими числами. Человек ностальгически вспоминал о времени, когда для другого человека он был волком. Тогда враг что-то значил, был существом из плоти и крови. Теперь же он представал в анонимном обличье члена какой-то крысиной стаи. И уничтожить ее становилось необходимо в целях дезинфекции.

Бойцов гетто остальные депортированные очень обхаживали, а потому Хаим получил статусную должность: сделался электриком. Он узнал, что Рахель работает в секторе под названием «Канада», где перебирали вещи и одежду депортированных, которую потом раздавали населению, отделениям «Народной благотворительности», хотя она вся была запачкана кровью и часто сохраняла на себе нашитые звезды.

Однажды Хаим отправился в женский лагерь повидать Рахель. Лагерницы разговаривали, живо обсуждая одну немецкую надзирательницу, не добивавшуюся этой должности и не готовую к ней. Первые дни из тех трех недель, что она здесь провела, очень ее смутили и взволновали — это было видно. Она по-доброму говорила и действовала, однако вскоре стала почти бессознательно меняться, подражая другим немкам, и теперь сделалась хуже, чем они. Боязнь опуститься на одну доску с теми, кому следует быть ниже человеческого уровня, ее живо отрезвила и големизировала, а вскоре сюда же прибавился пьянящий соблазн покрасоваться в роли Господа Бога.

Лагерницы безуспешно сравнивали этот род варварства с другими, память о которых хранит история: с бесчинствами казачества, крестовыми походами, оттоманскими нашествиями и тому подобным, однако его немецкая разновидность не поддавалась пониманию. Тут все окутывала сплошная тьма, и никакой фонарь ее не пробивал. Несовместимым с логикой представлялся уже первоначальный ход событий: ведь людей убивали не за то, чем они являлись, а за то, чем они никогда не были. Убивали не реальных евреев, но некие абстрактные порождения человеческой фантазии. Тех, кого измыслила западная история и донесла плоды своих трудов до мозга Адольфа Гитлера, а не настоящих евреев в их бесконечном разнообразии. Главная проблема эсэсовцев — научиться убивать, сохраняя в мирной чистоте и невинности собственное сердце. Им бы удалось этого добиться, если бы дело заключалось только в надобности следовать пропагандистским лозунгам, не отклоняясь. Но большинство рано или поздно все-таки обнаруживает, что убиваемые — человеческие существа. Рахель заметила, что каждый день евреи сражаются, чтобы жить, а Гитлер — чтобы их умертвить. Что до нее самой — она воюет, движимая молитвенным сопротивлением дегуманизации. Сказав это, она взглянула на Хаима и добавила: «Религия — как круг, внутри которого ты стоишь: чем дальше ты отступаешь от начальной точки, тем ближе ты к ней приближаешься». Рахель молилась в любых обстоятельствах: чтобы дышать, видеть и слышать, чтобы вспоминать и забывать. Хаиму не удавалось проникнуть в тот круг, где мыслила себя Рахель, но он ничего не возразил; когда же он возвращался в свой барак, кровь застывала в его жилах.

Рахель подружилась с одной француженкой, которая доверила ему несколько маленьких посылочек, их надлежало передать ее брату, работавшему врачом в лагерной больничке. Там же трудилась целая группа французов, и Хаим очень сблизился с ними. Они не переставали шутить, повторять, например, что, как электрик и как бывший участник Сопротивления, он им многажды спасал жизнь. Часто Хаим беседовал с одним из них, Давидом, служившим в этой группе врачом. Не отрывая глаз от микроскопа, тот говорил, что, когда о человеке узнают все, в мире для ученых работы не останется. Он, конечно, смеялся, но это была не совсем шутка, скорее способ отфильтровать впечатления реальности. Высказывался и поднимал руки, что значило: разговор исчерпан, пора заняться чем-либо другим.

Однажды Давид предложил ему посмотреть на подозрительную капельку под микроскопом — и целая вселенная разверзлась перед Хаимовыми глазами. С чем-то подобным он столкнулся еще в библиотеке доктора Корчака, который говорил о естественном отборе: юноша увидел в этом тогда доказательство несуществования Бога. Но теперь капелька крови, увеличенная медицинским микроскопом, внезапно открыла ему богатейший мир, разнообразием и красотой сравнимый с миром людей: бесчисленные живые существа сновали там в постоянном движении, какие-то шарики и нити боролись за свое место и право на жизнь. Тут Хаиму показалось, что ему внезапно возвратили веру в существование Бога, оно сделалось ощутимым при взгляде через увеличительное стекло медицинского инструмента. Но то был совсем иной Бог, отличный от того, кого он учился любить в детстве. Бог, не соизмеримый ни с чем, не имеющий имени и не определимый словом. Нет никакого смысла ни в молитве, ни в проклятии, ибо Он для человека недосягаем. Все предстало в таком свете, будто целая планета в его глазах — пустяк, значащий не больше, чем капелька крови под микроскопом. Вот, значит, что такое взгляд Бога: микроскоп, где тонет история людей со всеми их радостями и болями, лишенными самомалейшего смысла.

2

Реки невидимых слез затопляли его грудь, но ни капли не навернулось на глаза: он знал, что ни одна серьезная причина уже не заставит его заплакать. Французскую группу перевели, и Хаим остался один на один с тем животным, каким сам же и стал, будучи при этом другим — неизвестным, потерявшим навык связной речи, бродящим с протянутыми руками в поисках милостыни: куска хлеба, оплеухи или плевка. Он сжег мосты и оборвал якоря, отказался от какой-либо причастности к делам рода людского и внутренне принадлежал уже какой-то иной галактике, а здесь оставался мухой, муравьем, личинкой.

Хаим был глубоко убежден, что стал неким зверем, хотя и в человечьем обличье. Но этой тайной он не делился ни с кем, ведь иначе люди могли счесть его чужаком в своей среде, если не врагом. Они-то жили в иллюзорном убеждении, что относятся к роду людскому, и само слово «человек», когда они его произносили, в их устах звучало величественно, а ведь, по сути, это были такие же звери, как он сам. Звери, ослепленные знанием языков. Но — тс-с-с! Бесполезно их предупреждать: они бы объединились на борьбу с ним. И вот с этого своего пробуждения Хаим держал себя в узде, не ослабляя ее ни на секунду, сознательно ломал комедию, как он это называл про себя: имитировал, то есть делал вид, что он — человек. Но сам себе казался некой черной дырой и считал, что утратил статус гуманоида.

Покров молчания лег на весь этот период, какая-то абсолютная бессловесность, непроглядная ночь до той секунды, когда он внезапно оказался совсем голым среди груды трупов, сложенных аккуратным кубом высотой в два метра. Какой-то голос разбудил его, чья-то рука легла на плечо: «Это ты, Хаим, мальчик из Подгорца, друг Рахели, из отряда повстанцев Варшавского гетто, который так нас удивлял, ты ли это? А ну-ка, просыпайся, не говори, что мертв, смерть — это мое ремесло, уж я-то хорошо знаю, кто умер, а кто нет».

Хаим широко раскрыл глаза и сквозь кровавую пелену и слой желтоватой слизи различил униформу лагерного врача. А за его спиной силуэт больнички в Биркенау. Кто-то протирал ему веки, смывая пот и выделения соседних мертвых тел, облепившие его лицо и все тело.

Давид попросил двух медбратьев разобрать тех мертвецов, что были уложены поверх Хаимова тела. А потом быстренько сложить их на место, а его самого отнести в больничку. Его обмыли и обтерли, торопливо перенесли в кладовку, набросили на него какой-то чехол и, выключив свет, заперли дверь на ключ.

Почти тотчас он оказался за семейным столом, богато уставленным субботними яствами: тут и куриный бульон с золотистыми кнедлями, и теплые, пахучие халы, все это лежит на незапятнанной скатерти.

Однако что-то не так: стоит ему протянуть руку к куску хлеба, как тот становится прахом под его пальцами, рассыпаясь с каким-то горестным вздохом.

Потом таким же прахом делается бульон, издав напоследок печальный булькающий всхлип. Когда же он вслух выражает недоумение, обращаясь к отцу, матери и братьям, которые с мечтательными лицами сидят вокруг стола, ласково на него глядя, человеческие существа постигает та же участь: они превращаются в горсти праха вместе со скатертью, тарелками, ложками-вилками, стульями, дверьми и окнами — и всей Вселенной до самых далеких неразличимых звезд. Все это в беспорядке мечется перед его удивленными глазами, пока он разлепляет веки и всматривается в лагерную ночь.

 

Гимн жизни

 

Глава I

1

Хаим всем сердцем испытал облегчение, обнаружив, что его окружает сплоченная группа знакомых французов. Они оставались вместе до самого конца. Как и большинство других вернувшихся из депортации, он не нашел ничего. Ни следа, ни тени того, благодаря чему выжил: не только людей или предметов, но даже пустот, оставшихся после их исчезновения. О его здоровье худо-бедно заботились, организм понемногу очищался от болезнетворных соков, кожа молодела. Газет он не читал, когда же разговор касался сюжетов злободневных, принимал отсутствующий вид, скучал и отворачивался, насвистывая какой-нибудь модный куплет. Со своими парижскими приятелями он, случалось, ходил в кино, но только чтобы не портить компанию, и предпочитал довоенные фильмы, по преимуществу музыкальные, а вот хронику и новости дня его бы не заставили смотреть ни за что на свете.

Интерес людей к только что закончившемуся конфликту представлялся ему великолепными похоронами прошлого, а кроме того, но весьма возможно — по сходным причинам — желанием понять это прошлое и сделать его коллективным приобретением, чтобы позабыть о личных драмах, утопить их, так сказать, в общем котле. При любой оказии возникает потребность напомнить факты, описать последовательность смены обстоятельств и происшествий; в кинематографе эта необходимость выражается документальными фильмами, сделанными путем монтажа отдельных видов и планов, каждый из которых символизирует основные черты периода. Например: немецкий парад на площади Конкорд, вид горящего Сталинграда, генерал де Голль в Нотр-Дам, а на десерт в качестве апофеоза — концентрационный лагерь.

Но как-то раз Хаим со всей их маленькой бандой смотрел американскую комедию в кинозале, где хронику крутили сразу после большого фильма. Он уже начал было подниматься со стула, но Давид удержал его, потому что Рахели очень хотелось посмотреть мультфильм, указанный в программе показа. Ко всеобщему удивлению, Хаим уселся без дальнейших препирательств, покорно решив, что рано или поздно придется подчиниться заведенным порядкам. На его несчастье, в честь каких-то дат в «Новостях» дали беглую пробежку по множеству концлагерей. Он с первого взгляда признал Освенцим, потом увидел на фоне лагерных нар старого товарища, которого считал погибшим, и тот уставился на него волнующе прекрасными глазами — на него, на Хаима, сидящего в парижском кинотеатре. И тут внутри что-то порвалось, рана раскрылась и кровоточит, он-то полагал, что она затянулась, а швы лопнули все разом. На экране некто официальный уже произносил парадную речь, а перед Хаимом все еще стоял, устрашающе реальный, Исаак Смолович, тот подгорецкий сорванец, и спрашивал: «Ой, Хаим, ви бисти? Вус ис гешайн?» («Где ты, Хаим? Что случилось?»)

Громкий тоскливый вопль вырвался из его груди.

Рахель схватила его за плечи, торопливо зашептала:

— Хаим, что с тобой? На нас смотрят, что ты делаешь? Возьми себя в руки!

Но он, казалось, уже никого не слышал. Чтобы заставить его выйти из зала, понадобилось вмешательство местного стража порядка.

Всю ночь в мозгу Хаима проносились сцены, которые, как ему казалось, были оттеснены в самую потаенную глубину его сознания, он снова видел лица, каждое из которых встречал слезами. К утру он почувствовал себя спокойнее и заснул. А когда проснулся, первое же впечатление нового дня было настолько мучительным, что ему тотчас захотелось со всем покончить. Но что-то в его естестве воспротивилось: видимо, само тело, и он стал удивленно разглядывать свою наготу, полные жизни руки и ноги, вдруг заметив, сколько места они теперь занимают. При мысли о горах мяса, улетевших дымом, ему показалось, что дыхание останавливается. Тогда он встал перед зеркалом и произнес: «Что ты тут делаешь, твое место не здесь, ты сам знаешь, где твое место. Оно с твоими близкими. Ты всего лишь мертвый еврей». Разразился свирепым хохотом, ногтями раздирая себе грудь. Когда же припадок ярости утомил его, он обратился к себе с новой речью: «А что тебе сделало это тело, почему здоровье и жизнь кажутся тебе оскорбительными?» Ему стало стыдно разыгрывать для самого себя такой фарс, и он подумал: «Это недоразумение, но ты за него не отвечаешь; ты ведь должен был оказаться в ином месте, а ты — здесь, и раз у тебя не хватает сил разодрать свое тело на части, не стоит играть комедию перед другими, будь с ними честен, скажи им правду: что жизнь — штука хорошая. А сам постарайся ничего не забыть — помни и то, что ты жив, и то, что они мертвы».

На четвертый день с удивительно ясной головой поднявшись с постели, он осознал, что все его существо в полнейшем разброде, не исключая разума. Ему чудилось, что его обуревают таинственные силы, но имени им он не находил и подумал, испытав какое-то новое уважение к себе: «Вот, вот что мне еще остается сделать: с чистым сердцем во всем разобраться. Все хорошенько прояснить». Принялся обдумывать пережитое, читать, разговаривать с теми и этими… и очень скоро убедился, что его расспросы вызывают известное недоверие, а потому следует просто выслушивать людей, словно в каждом произнесенном ими слове кроется ответ на его вопросы — даже на те из них, какие он еще не додумался ясно сформулировать.

Но ощущения, что найдена верная дорога, не возникало. Скорее было похоже, что он застрял на распутье.

2

Их закадычная компания обосновалась в гостинице на улице Ломонд, некоторые из них испытывали пьянящий восторг от жизни как таковой, это был мощный, жестокий, чарующий азарт, легко превозмогающий все, что не складывалось и рушилось, что отбрасывало их назад. Рахель и Давид стали жить вместе, но Хаим не чувствовал ревности. По вечерам маленькая команда, словно какие-нибудь члены закрытого клуба, собиралась вместе и пускалась в самые смелые предположения относительно будущих судеб планеты.

Здесь три сольные партии вечер за вечером неизменно принадлежали Давиду, Марко и Алексису, строившим самые умопомрачительные теории.

Давид, как правило, начинал с утверждения, что все библиотеки мира не стоят улыбки ребенка. После чего следовала пространная диатриба о людях. Существах, осознавших, что их ожидает смерть. Они изобрели лекарство от этого недуга: бессмертие, переселение душ, производство потомства в лоне семьи, создание группы, нации, расы, рода человеческого. А затем под водительством историков обнаружили, что их цивилизация тоже смертна, что сами они — не более чем этруски завтрашнего дня, и все, что они любят, однажды исчезнет с лика земли.

В заключение он напоминал: все взрывы звезд, как показали астрономические наблюдения, происходили на определенной стадии развития живого вещества. И знание об этом ничего не меняло: любой «побег» человека, любое галактическое странствие приведет его все к тому же финальному свиданию со смертью.

Тут наступала очередь Алексиса: приняв эстафету, он заводил речь о так называемой желтой опасности. После неудачи Японии, пытавшейся унифицировать Азию, Китай, собравшийся взвалить на себя эту задачу, наверняка преуспеет и будет грозить Западу, утверждал он, а тот в поисках нового Карла Великого вновь станет почитать Гитлера как непонятого героя. Столкновения Азии с Западом продлятся следующую тысячу лет. Австралия, Африка, Латинская Америка станут кровавыми рубежами этих стычек. Люди вскоре начнут сражаться на Луне и остальных планетах, по крайней мере, если Земля не взорвется раньше.

Что до Марко, он, тыча пальцем вверх, грозил самому небу, провозглашая, что, если бы Бог был всемогущим, Ему пришлось бы принять на Себя ответственность за творящиеся на Земле беды вплоть до агонии птички, смерти насекомого или какой-нибудь не видимой глазом микроскопической твари. Он еще чувствовал на себе следы медицинских экспериментов, перенесенных в Освенциме, и мысленно добивал палачей, заявляя, что они суть воплощенное ничто, просто-напросто безымянные звери, а потому какая-нибудь мушка имеет столько же прав на существование, как Шекспир. Конечный вывод из подобных рассуждений его заботил лишь постольку-поскольку, ибо в действительности индивид — не более чем плод иллюзии, а что тогда?

— Тогда все возможно, а если все возможно, то все и позволено, — договаривал кто-нибудь из них.

— Ну, нет уж: все позволено, кроме того, чтобы чиркнуть спичкой в день шабата, — шутливо ронял кто-нибудь из присутствующих, на этом споры зачастую прекращались, и все в задумчивости расходились по своим комнатам.

Но однажды летним вечером Марко познакомился в танцевальном зале с очаровательной девушкой, и она, увидев на его руке татуировку с освенцимским лагерным номером, сказала, что тоже еврейка. Он же, собственно говоря, уже не воспринимал себя как еврея, о чем ей и сообщил, попутно изложив свои воззрения на сей предмет в духе описанных дискуссий. Молодая особа ужаснулась, побледнела и ответила, что ему надо бы проявить к ней больше почтительности: разве не воплощает каждая пара восстановление разрушенного Храма? Тут же прямо посреди вальса она рассталась с ним и исчезла, растворилась, как призрак. Именно в этот момент ему открылось, что он — не вполне никто и каждый человек является кем-то.

— Друзья, — неистовствовал он, — как вы допустили, чтобы я столько ядовитой мути впихивал вам в мозги своими историями о микробах, за которых Всевышний в ответе?

И тут он в первый раз заговорил откровенно. Рассказал, что, когда его распределили в лагерный спецсектор, он однажды увидел кучу трупов, уже превратившихся в сплошную гниющую массу. До этого он всегда угадывал в каждом мертвеце его прошлое живое воплощение, но с этого дня перестал. Все принялись его утешать, а он продолжал твердить, что люди должны пользоваться равным почтением, без конца повторял, что он уже не безликое нечто, и наконец в неописуемом волнении провозгласил, что снова считает себя евреем. Тут окружающие заулыбались, стали напевать что-то смешное и весело проводили Марко в его номер, а на обратном пути Рахель воскликнула:

— Знаете что? У меня такое чувство, что он ожил!

— Ты хочешь сказать, — спросил Хаим, — что до сих пор он был мертв?

— Вот именно.

Все дружно закивали: до них тоже дошло, что раньше он был мертв.

Однако на следующий день Марко выбросился с девятого этажа, а вскоре Рахель и Давид сообщили, что уезжают в Израиль: она ждала ребенка.

Хаим не знал, что и думать о людях, о детях, о себе самом. Им владела безмерная усталость, он тонул в тысячах им же подобранных документов, журнальных подшивок о Холокосте, о звездах, об истории людей после их расселения по Земле, листал описания всех насилий и зверств, содеянных от начала времен, книги по еврейской истории, работы о книгах по еврейской истории, перечитывал любимых поэтов и писателей.

Однажды он решил, что ему надо уехать.

 

Глава II

1

Какое-то время Хаим жил в Гвиане и Африке, а затем обосновался на Антильских островах. Там он сначала выпустил две-три книжки, но то было раньше, а теперь он вел жизнь шлемиля — неудачника, человека, потерявшего свою тень. Однако вместе с тенью он утратил и свое «Я» и походил на «Одинокую мулатку», героиню своего романа, посвященного времени, когда живого прототипа Одинокой еще не было на свете. Он носил в сердце траур по литературе и по себе самому. Было ли то следствием неких парижских происшествий? Сомнения нет: душевная рана не заживала. Ведь какая это привилегия — иметь духовную родню, братьев по разуму! Как это поддерживает в обыденной жизни, каким светом ее наполняет! Теперь он осиротел, друзья были далеко, и он в одиночку нес на своих плечах мрак мира сего и хаос собственной ночи.

Имелось ли в умах и сердцах людских то пристанище свободы, которое позволяло бы им отстраняться от всех существующих и даже мыслимых условностей?

Хаим допускал эту возможность, но полной уверенности не было. Он сам не знал, каким муравьем был в общем муравейнике, но многие из встреченных им на жизненном пути наперекор благопристойной наружности происходили из рода муравьев-каннибалов. Хаим ощущал себя на земле словно бы гостем, а не полноправным хозяином, он жил, казалось, среди обитателей мира, совершенно ему чуждого, однако другого у него не было. Но как он мог считать такой мир своим?

Всю жизнь Хаим пытался рассказать об Освенциме, но у него не получалось. Возможно ли объяснить, какое там небо? И как выглядят горы трупов, что происходит с душой при этом зрелище? Или просто — описать, как там протекает один самый обычный день? Нет. Французский для этого не создан, да и где найдешь человеческий язык, которому такое под силу? Барьер слишком высок, вернее, это целая полоса препятствий, то реальных, то воображаемых, притом в дело вмешивается как читательское воображение, так и авторское. Имелись и проблемы чисто литературные, хотя об их существовании он догадался в самую последнюю очередь, перечитывая написанное им «Жаркое из свинины». В той мере, в какой литература обращается к людям, желает быть ими понятой, она, описывая ужасы, должна подлаживаться к запросам и возможностям сердца человеческого, проявлять гуманность по отношению к нему. А следовательно, урезать пространство тьмы, давать больше прав свету, чтобы оставшиеся темные места выглядели терпимее для нормального читателя, когда тот лежит или сидит с книгой, посасывая сигару или грызя орешки. Все так.

У него скопилось два чемодана рукописей, которые он всюду таскал за собой. Испробовал тысячи подходов, и так и сяк пытался приблизиться к планете по имени Освенцим, но никогда не доходил до цели: каждый раз, едва начинал писать о мертвых, его одолевал стыд и он уничтожал написанное. Там, среди пляжей и волн, Хаим ощущал себя пчелой, потерявшей свой улей, и думал: «Одиноких пчел не бывает. Значит, она уже мертва».

2

Первое же письмо, полученное от Давида, вернуло его в Освенцим, в тот памятный миг, когда перед его глазами возник чудесный мирок под окуляром микроскопа, и, повинуясь прихоти, скорее всего рожденной одиночеством, но сверх того — живой, ощутимой почти на ощупь дружеской связью, нерушимой наперекор разделяющим их океанам, он принялся составлять маленькое примечание к воображаемой книге, которое и отослал Давиду.

Примечание

к воображаемой книге

Повествователь приступает к этому рассказу в то время, когда ученым удалось обнаружить бесчисленное множество иных цивилизаций, нарождающихся и клонящихся к закату, чья жизнь равна долям секунды и протекает в наших телах и в телах животных. Явление, которое мы, руководствуясь здешними масштабами, называем болезнью, на том уровне можно было бы уподобить космическим катастрофам. Нарушение клеточного баланса при раковом заболевании сравнимо с состоянием после атомной войны, происходившей в околоклеточном мире, который достиг вершин своего технического совершенства. А некоторые таинственные нарушения в деятельности человеческого ума сопоставимы с последствиями взрывов сверхновых звезд в галактике соседнего ганглия.

Отсюда трудности в попытках наладить связи с этими сообществами.

Благодаря системе чувствительных датчиков, действующих на микроскопическом уровне в интервалы времени, измеряемые миллиардными долями секунды, удалось сфотографировать много последовательных состояний (сопоставимых с нашими тысячелетними временными периодами) целого города, разместившегося в определенном нейроне: в клетке нервного волокна, расположенной на уровне третьего позвонка в теле одного турецкого поэта по имени Саид-эль-Арам.

Мы не теряем надежды получать в будущем все более отчетливые снимки цивилизаций в масштабах нервной клетки, но трудности возникают в операциях, проходящих в такие краткие отрезки времени: необходимо наладить коммуникацию с существами, рождающимися, живущими и умирающими на протяжении триллионных долей секунды, а если допустить, что человеческая наука позволяет посылать сигналы в пределах одной миллиардной доли, маловероятно, что мы предстанем перед этими существами в каком-то ином качестве, кроме как в роли великих богов.

Таким же образом, если судить по трудам некоторых ученых, можно интерпретировать ряд явлений, свидетельств жизни, не соотносимых ни с нашей планетой, ни с другими известными нам мирами. Но вопрос останется открытым, пока мы не преуспеем в областях макроскопических, по отношению к которым мы сами находимся в том же положении, в каком межмолекулярное существование соотносимо с нашим. По мнению Видманса, величайшего авторитета в этой области, занимаясь исследованиями, надо быть готовым к поэтапному продвижению, постоянно соотнося между собой все макро- и микрогалактические феномены, свойственные той Вселенной, в которой мы сами обитаем.

Первый шаг: раздвинуть границы этой уже изученной Вселенной, пока не достигнем во всех направлениях зон, где дальнейшее продвижение вглубь невозможно, уже наметившихся в наших опытах с нейроном (при прохождении восточной запространственной области на его границах).

Второй шаг: попытаться определить природу нашей макроклетки, исходя из уже неопровержимого принципа, выводимого из закона о кардинальных взаимозависимостях живой материи.

Третий шаг: эвакуировать все разумные существа из «галактики номер 38» и разработать обширную программу, рассчитанную приблизительно на миллион лет и включающую взрывы звезд пяти звездных величин, данные которой приведены с помощью двоичного кода, принятого во всех мирах нашей макроклетки.

Четвертый шаг: дожидаться новостей из верхних уровней, связь с которыми наладить пока не удается.

По состоянию на нынешний день наш макроклеточный научный мир поддерживает четыре направления действий. Ради удобства изложения (и будучи верными той трактовке, что дает «Великий Интергалактический учебник первой образовательной ступени») мы подразделяем их на две группы.

Первая группа «этико-философская»; ее адепты считают, что мы принадлежим к благородной клетке, непосредственно связанной со спинномозговой системой Высшего Существа; их противники, напротив, основываясь на некотором родстве строения нашего космоса и микрокосма эпителиального и позволяя себе негативистские априорные допущения, утверждают нашу близость к структурам жировой ткани или в лучшем случае к тканям жидкостным, связанным с деятельностью самых малоизученных железистых тел.

Вторая группа «абстрактных медико-пространственных исследований», чьи сторонники предполагают, что мы принадлежим к благородной клетке Высшего существа, а их оппоненты — напротив, что нас надо соотносить с такой глубоко запрятанной в организме структурой, что все попытки связи с Высшим существом (кроме варианта неслыханного везения, как, например, в случае будущих контактов с цивилизацией в нейроне Саида-эль-Арама, которую отобразили четыре фотоснимка) обречены на неудачу.

Теперь Хаим ощущал свою симпатическую связь со всеми землянами, включая тех, что жили в пещерах или говорили с цветами, и привязанность ко всему живому вплоть до насекомых. Даже с теми древовидными образованиями на карте небесного свода, которые как-то связаны со скоплениями межзвездной пыли. На протяжении жизни он ощущал себя многообразно сопричастным всему земному, что приводило нередко в полный беспорядок его мысли, а зрелище современного мира подсказывало его уму, что, быть может, он не единственный такой на белом свете, но при всем том он был убежден, что целые сообщества и отдельные личности гораздо лучше его нанизывали слова на общую нить и умудрялись доводить словесную вязь до славного конца.

Шли годы, и каждый новый вариант его книги неуклонно отправлялся в огонь. Он более не желал наводить на ближних тоску и потому назвал свой опус «Гимном жизни», однако, перебирая вариант за вариантом, так и не сумел оправдать подобное название. В конце концов он попытался втиснуть эти слова в последние строчки текста, но, как бы он ни старался, в его писании не чувствовалось ни гимна, ни жизни.

Он отыскивал тысячи обходных путей, чтобы подойти к теме Освенцима, и в последнем варианте об этом уже писала женщина из 3000 года.

Но теперь он точно знал, что никогда этой книги не закончит. Разве что ему удастся объединить в нечто целое кое-какие странички, способные поведать его друзьям о крушении замысла книги, более всего сопоставимом с тем кораблекрушением, жертвой которого стала его душа после Освенцима.

Похоронив Рахель, которая скончалась в Израиле, Давид возвратился в Париж с их дочкой Сарой и поселился в квартале Маре. Хаим получил от своего друга письмо с приглашением приехать во французскую столицу отметить двадцатую годовщину «ухода» Марко. Давид вложил в конверт отрывок из статьи, написанной им для еврейской газеты во время процесса над Клаусом Барбье и названной «Виновных нет».

Там говорилось, что все это производит впечатление насмешки над здравым смыслом. С одной стороны, перед нами режим террора, приводимый в движение одним-единственным человеком, приказавшим поставить на поток машину конвейерного умерщвления. Власть этого человека над его непосредственным окружением тотальна, приказы без преград спускаются по должностной лестнице, распространяясь сперва на все немецкое общество, а затем и целиком на Европу. Души привыкают, все непосредственные исполнители — люди далеко не первого разбора, абсолютно взаимозаменяемые. Они вымуштрованы и профильтрованы, а потому выполняют именно то, чего от них ждут. Что происходит с индивидуальной ответственностью? А ничего: они все оказались там случайно, плохо выбрали момент. Понятие ответственности не имело места в этой истории, о нем вспомнили потом, в судах (хотя управляющие, например, концерна «IG Farben» заслуживали большего наказания, чем простые службисты, чиновники, наделенные палаческими функциями). Насмешка усугубляется: депортированные лагерники (некоторые из них) уверены, что совершилось громадное преступление без виновных. Смерть убийц ничего не меняет: она не содержит в себе даже морального урока. При всем том бывшие депортированные дают показания лишь по обязанности. Итак, вот самое большое преступление в истории, а виновных нет. То же самое можно было совершить и в какой-нибудь иной стране: все прошло бы как по маслу (разумеется, при благоприятных условиях). И среди любого народа: везде найдется предостаточно как охотников этим заняться, так и людей, спокойно за ними наблюдающих, и тех, что закрывают глаза. Все это — дело времени и обстоятельств. Так, значит, единственным виновным останется Гитлер? И до какой степени? Ведь у него есть масса оправданий: воспитание, нищенское детство, война, два тысячелетия христианства и тестикулы. Преступление, с какой стороны его ни рассматривай, должно быть приписано либо всей западной цивилизации, либо никому. Можно повторить: это преступление способно проделать дыру в небесах, но виновных здесь нет.

В конце послания Давид писал, что перед лицом нигилизма всякое произведение искусства — это вызов, блестящий, но бесполезный жест, подобный влюбленности, рождению детей и постройке дома. И искусство это знает. Однако тем не менее не воспевает ни одного из родов самоубийства (метафизического в числе прочих). И вот он, Давид, настоятельно просит Хаима приехать: они сейчас будут очень нужны друг другу.

3

Как только Хаим объявился, Давид затащил его к себе. Вскоре там появился и Алексис, и сразу потекли их беседы, словно друзья расстались только вчера. Однако времена переменились, век сменил кожу, и теперь росла волна негативных реакций на Холокост.

Если Веймарская республика пришла прямо к нацизму, рассуждал Давид, это далеко не случайно. Сверхлиберализм привел к сверхтоталитаризму. То, что мягкий сенсуальный нигилизм завершился кровавым маршем к бездне, — это не игра случая. Просто нельзя давать видимостям водить тебя за нос: вся картина благополучия, представляемая на обозрение Западом, может в одну секунду обернуться своей противоположностью.

Уже то, как ненароком занесло знаменитого аббата Пьера (однажды вдруг усомнившегося в реальности Холокоста), наглядно показывает, что современный консенсус — не более чем комедия, а сам аббат только снял маску, что истоки антисемитизма еще далеко не исчерпаны, а потому положение евреев никогда не станет нормальным, вопреки видимой картине благополучия. Их готовы отдать на произвол любому фанатику, говорящему на одном из трех тысяч языков нашей планеты. Этот фанатизм отвечает неустранимой потребности, биению нежного человеческого сердца, нашедшего в еврейском мифе универсальную точку приложения. То есть, как говорил Гитлер, если бы еврея не существовало, его следовало бы выдумать, что и было, впрочем, сделано.

Как всегда, Алексис следовал только ходу собственных мыслей, охотно отвлекаясь от сюжетов, которые обсуждали остальные. Вот и сейчас он в заключение заявил, что в день, когда последний живой свидетель Катастрофы исчезнет, останутся только описания: образы и слова. Затем угаснут и они — тут и Земля перестанет вращаться.

— Но пока этого не произошло, надо жить, — прервал его разглагольствования Давид.

Он поднялся, разрезал яблоко, запеченное в меду, и они съели его в память о Марко.

— Я правильно поступаю, парни? — переспросил Давид.

Алексис истово закивал, а потом принялся хрипловатым голосом декламировать поэму, посвященную Марко:

Хочу пойти по полям, по полям я пойду и траву с тех лугов буду есть, словно хлеб, а слезы из глаз моих, буду пить, словно воду, руками, ногтями стану рыть эту землю, кровью из вен — ее орошать, а дыханьем своим — ее осушать. Посреди тех полей я выстрою хижину из беленой глины и хвороста, со стенами, вычерненными изнутри. Приглашу туда путника, одного из заблудших скитальцев, — пусть поведает о своих горестях, а я — о бедах, что выпали мне. Если беды его будут больше моих, я с моими смиренно расстанусь. Если ж беды мои превозмогут, руки я на себя наложу, с этой жизнью разделаюсь тотчас. Ах! Как я славно с собой порешу!

Тут они снова выпили в память о Марко и той еврейской девочке, что так напугала его в зале для танцев, потом вспомнили о своих детях, сразу почувствовали себя старыми отцами семейства и, уже порядком набравшись, побрели вниз, оступаясь на лестнице и цепляясь друг за друга.

 

Глава III

1

Отрывок из дневника Хаима:

Знаменательные встречи предначертаны свыше. Та, что предназначена лично вам, что сведет вас с душою, созданной только для вас, состоится на улице за углом или просто в метро…

Хаим снял маленькую комнату в квартале Маре, в том же доме, где обосновался Давид. Там он однажды посмотрел американский фильм о рабстве, где воспитанная в монастыре молоденькая девушка, выданная родителями замуж за человека, у которого плантации на юге Америки, внезапно оказывается перед группой рабов, занятых уборкой урожая. Она сперва боязливо колеблется, ей представляется, что и она сама, несмотря на белый цвет кожи, могла бы оказаться на их месте, но постепенно с годами симпатия нежного сердца сменяется вынужденным отдалением, и в финале она принимает на себя роль суровой повелительницы. Это напомнило ему ту немецкую охранницу, о которой говорили заключенные, лагерные товарки Рахели, когда он пришел к ней в женскую зону. Время от времени он замыкался в своем одиночестве, целыми днями никого не видя, ни с кем не говоря.

Хаим слышал истории про одичавших детей, воспитанных лесными зверями и выросших, не научившись говорить, и тут он кое-что понял. Уразумел, что состояние «черной дыры» в человеческом сознании сравнимо с положением дикого ребенка, когда разум осужден на доречевое бытие. Он снова стал приучать себя пользоваться речью, но словеса не служили для него вехами, отмечающими истинное положение в мире людей. Они представлялись побочными продуктами нездоровой деятельности мозга, мухами, попусту жужжащими внутри черепа, ибо их лапки ничего не захватывали, оставались стерильными. Теперь на память приходили то слова на идише, как встарь, то на иврите, то на польском… но все они казались искусственными, лишенными силы. А ведь когда-то самое незначительное словцо открывало перед ним двери в целый мир. Кстати, с тех пор у него закрепилась та медленная, тягучая манера говорить, что так действовала на нервы старым приятелям, включая Давида. Но именно так он отыскивал свой путь, ставя вешки в том лунном пейзаже, которым для его внутреннего взора сделался поток слов.

Он любил прогуливаться по парижским зоопаркам и, наблюдая за животными, постигал непостоянство всего сущего. Ведь целые геологические слои складывались из живых существ и растений. Так же и прошлые цивилизации преобразовывались в тот гумус, на котором взрастали и крепли новые культурные всходы. Но и те с течением времени превращались всего лишь в питательный слой. Каждая культура, всякая нация, любая человеческая общность возникала как смесь разнородных элементов, словно все на планете — от минералов до самых развитых сообществ — находится в состоянии необратимой изменчивости и ничему, от низа до самого верха, не укрыться от этого рока, будь то на несколько веков или на парочку кратких мгновений. Может, именно всеобщее смешение кровей и сущностей породило миф о транспарентности живого, о том, что разуму дано постигнуть его: по одному листку — судить о прочих листьях, по одной книге — о совокупности написанного людьми, по одному человеку — о тех, кто жил до него и кому дано прийти ему на смену.

Сара и Хаим часто виделись. Она заходила и просто предлагала: «А не выпить ли нам по стаканчику, если позволишь?» Однако после смерти Давида они уже не встречались, словно боялись остаться наедине, лицом к лицу. Она закончила учение и странствовала по Парижу и всему свету, как это теперь было принято у ее сверстников. То она испытывала желание переселиться в Израиль, погрузиться в его культуру, пожить в кибуце, то бросалась в ночную жизнь местных погребков, одержимая приступами какой-то ментальной невралгии, все меньше надеясь понять, что происходит между ней и этим пожилым господином, которого она с некоторых пор называла не иначе как «папа». Она словно бы надевала разные карнавальные наряды, играя по очереди все роли, которые выпадают человеческому существу, когда и душа, и тело без отдыха принимают все новые позы, но так и не смогла осознать, что предначертано лично ей на планете, погружающейся в полнейшую слепоту. Иногда она хватала телефонную трубку, и голос Хаима на другом конце провода разом освобождал ее от этого бреда, на какую-то минуту делая счастливой. Но не могла же она любить этого милого старого человека той любовью, как любят юношу. Нет, это невозможно, невозможно.

Интерес к странам Дальнего Востока входил в моду, и она отправилась в Индию, в порыве энтузиазма присоединившись к группе молодых гуманитариев-хиппи. В пригороде Бомбея она открыла особенный мир, коему даже имени не осмеливалась подобрать. Там был молодой американец, прекрасный лицом и телом, хотя и в лохмотьях, ежедневно раздававший целый грузовик провизии, делая все это в одиночку и с приличествующим такому занятию сдержанным сочувствием. Он говорил и смеялся, как все нормальные люди, но доходящая до галлюцинации пустота его взгляда временами напоминала ей о Хаиме. Они подружились, и в один прекрасный день молодой человек рассказал ей свою историю: его отец был очень крупным дельцом, влюбившимся в камбоджийку, которую увидел в каком-то порнофильме. Он отправился на ее поиски, нашел, перевез в Лос-Анджелес, а она возьми да и наложи на себя руки. Тогда «старик» впал в отчаяние, но помог сыну в его благотворительном начинании, обеспечив моральной поддержкой и деньгами. Один раз в месяц молодой человек направляется в дорогую бомбейскую гостиницу, там переодевается и садится в самолет до Соединенных Штатов, чтобы повидаться с «психачом» — психологом, без контакта с которым уже не мыслит свою жизнь.

— Одним словом, — определила Сара, — ты в Бомбее проходишь свой курс лечения.

— Именно так, — ответил юный американец. — Я в некотором роде исполняю предписания моего врача. Он действительно считает, что я слишком хрупок, такая чувствительность к душевной боли сама по себе явление болезненное. А потому мне совершенно необходимо зрелище нищеты и отверженности человеческой, чтобы несколько огрубеть, если я захочу однажды принять на себя ответственность в делах, которые мне предстоят.

— Что это за ответственность? — спросила Сара, удивившись тому, как при этих словах изменились тон и выражение лица юноши: он расправил плечи и поглядел ей прямо в глаза, во всем его облике читался вызов и невозмутимая надменность.

— Мы — большая семья, — заявил молодой человек, словно отвечая выученный урок. — Мы принадлежим к группе номер два, объединяющей пятнадцать тысяч душ. Да, моя дорогая, мы — повелители в этом мире, новые цари и императоры, нам следует быть жилистыми не по личной склонности, ибо каждый из нас мог бы прожить миллион жизней, не ударяя пальцем о палец, нет, нам нужно сохранять выносливость, потому что мы держим мир на своих плечах.

— С тобой все в порядке, ты уверен? — спросила Сара, убежденная, что он бредит.

Он умолк, встал и ушел, не произнеся ни слова.

Но вдруг вернулся назад, с силой ударил кулаком по кофейному столику и тотчас удалился, его глаза блуждали, по лицу катился пот. Сара тоже немедленно покинула это место, наняла рикшу и бросилась в одну из бомбейских гостиниц, откуда позвонила Хаиму и рассказала ему всю историю. Хаима она развеселила, он переспросил, как звали молодого человека, и сказал:

— Все это очень возможно. Речь идет действительно об одной из самых влиятельных на земле семей, да и поведение нашего недоумка вполне этому соответствует. Если ранее посылали свое чадо работать на завод, которым ему потом предстояло владеть, то теперь его направляют в гуманитарный фонд, чтобы он научился управлять миром. Но ты-то, милое дитя, ты-то что делаешь в этом ужасном Бомбее?

— Да, действительно, фарс несколько затянулся.

Последовала долгая пауза, потом голос Сары зазвучал снова, она странно засмеялась, это был смех женщины, совершенно ему незнакомой, и назначила Хаиму встречу в Израиле. А сейчас, добавила она, ей нужно купить билет на ближайший самолет.

Когда они встретились в Иерусалиме, оба не могли унять дрожи. Долго стояли около гостиничной кровати, ошарашенно поглядывая друг на друга, и казались не на шутку испуганными. А потом одновременно разразились хохотом, и все прошло великолепно.

2

Из дневниковой записи Хаима, сделанной в тот день:

Река времен течет вспять: я родился старым, в старинном мире, навязывавшем мне свои законы и требующем от меня соответствующих жестов, улыбок и мыслей, впервые высказанных тысячи лет назад, — и вот теперь, на исходе моих дней, впадаю в детство и озираюсь вокруг сияющими глазами. Я протащил свой траур по всем мировым закоулкам, не желая привязанностей, не помышляя о настоящей женщине и детях, — все это казалось оскорблением умерших. А тут явилась маленькая Сара Розенвейг, встала у меня на пути, рыжая девчонка с белой-белой, как у всех рыжеволосых, кожей и ртом, называвшим меня папой. Она улыбается, ее глаза меня выдумывают заново и видят во мне своего рода юнца.

Мы познакомились под призором ее родителя, моего друга Давида Розенвейга, который всем твердил, что там, под небом Польши, я сохранил его ставку в жизненной игре. Но он уже вернул мне этот долг сполна, а теперь его с нами нет.

Я еще долго колебался, прежде чем разрешил ей себя любить, сам же влюбился в нее, как мальчишка. Именно она вытянула меня из Франции в Израиль, эту тысячекратно проклятую и благословенную страну.

В первый же день она притащила его к Стене Плача, чтобы всунуть в щель между ее камнями письмецо Богу, которое самым старательным образом перед тем составила. Пожелания и послания приходят к Нему на многих языках, при таком их обилии нельзя не помыслить об апокалипсисе, ожидание которого длилось до самой Шестидневной войны. Хаим тогда снова приехал в Израиль, не желая отсиживаться где-то далеко в час испытаний, грозящих полным уничтожением. Он подумал, что это, может статься, приходит конец бытию еврейского народа. Но разве за две тысячи лет каждое новое поколение не считало, что такой финал близок? Конечно, мир мог вполне обойтись без евреев, но это грозило тем, что придется впредь обходиться без человека как такового.

— Посмотри, — сказала она тогда, широким взмахом руки обводя толпу. — Они все живые… живые. Это ведь не призраки.

Они съехались с разных континентов, принося с собой черты множества рас и традиций. Там были евреи с Востока и с Запада, белые, черные, желтые, краснокожие, вплоть до совсем таинственных кочинских евреев из Малабара, чьи глаза, чудилось, созерцали иные небеса, не говоря уже о существах, пришедших прямо из легенды: о фалашах, эфиопских евреях, чьи предки видели саму царицу Савскую, и о евреях из Гарлема, пронесших на своих плечах два самых тяжелых наследия векового угнетения: жизнь вдали от родной земли и рабство. Сара говорила, что Израиль — это прежде всего место, где все рассеянные по лику земли изгнанники обретали общую идентичность. Но он становился собственной историей каждого из них, не умиравшим до конца прошлым, от которого их оторвали. Сюда пришли Каир, Багдад и Тегеран, тут были обитатели еврейских кварталов Магриба и носители множества воспоминаний об арабской культуре, а также уроженцы Парижа, Берлина, Нью-Йорка и, разумеется, самой Палестины, где евреи никогда не переставали обитать, несмотря ни на что, пока той землей правили римляне и византийцы, арабы, египтяне, мамелюки, турки и англичане. Тут собралось всепланетное племя: все происходило так, будто прошлое Земли целиком вывалилось на этот лоскут земли и по простому стечению обстоятельств объединило в единый ком противоречия современной реальности. Свершилось то, чего желали еще древние: структура тела государства Израиль соответствует строению самого мира. Молодые люди в капотах с длинными шелковистыми бородами проносятся в тени стены, бросая внимательные взгляды на паломников и ища какую-то видимую глазу деталь, по которой можно угадать Мессию. Другие перво-наперво сосредоточиваются на жалком горемыке в лохмотьях, хмуро сидящем в уголке: не сказано разве, что Мессия явится в обличии бедняка?

У ворот Иерусалима они повстречали хасида с невинными глазами, который танцевал, раскинув руки, и сказал им:

— Как и все в этом мире, я жду Мессию.

На что Хаим ответил:

— Думаю, что ждет-то Мессия: он ожидает, когда мы что-то поймем…

— Может быть, может быть. Но для всего мироздания необходимо, чтобы он пришел.

Когда Сара повествовала обо всех этих фантасмагориях, на ее губах играла экстатическая улыбка, из чего следовало заключить, что она испытывает неодолимую тягу к небу и земле этой страны и полна решимости посвятить ей целиком свою юную жизнь.

На дне ее ультрасовременной расшитой бисером сумки имелся маленький истрепанный молитвенник с загнутыми уголками, некогда принадлежавший Рахели, теперь она быстро его листала, пытаясь утолить нетерпение, страх, навязчивое ожидание, что мир вокруг нее однажды не устоит и обрушится. А потом она, смеясь, снова отправлялась брать приступом эту жизнь.

Обосноваться они решили в Тель-Авиве, и Сара быстро обросла маленьким кружком знакомых; они собирались в кафе на улице Дизенгоф, шутили, спорили, рассуждали о навязчивых страхах, заполнявших город. Там был некто Ицик, молодой человек с львиной гривой, который много чего повидал в своей жизни, но не переставал удивляться насилию, как ребенок.

— Нет, еврейский народ не создан для насилия, — радостно объявлял он, приходя в экзальтированное состояние духа. — Нам вот уже двадцать пять лет навязывают войну и считают нас милитаристами, а наши солдаты — это всего лишь штатские в униформе. Секрет их побед очень прост! — восклицал он. — У них самый лучший генерал, он ведет их в бой, и это не Даян, Рабин или Шарон. Его имя — Эйн Брейра, что значит: «Выбора нет».

Пытаясь разрядить напряженность, Сара предлагала вниманию компании какой-нибудь эпизод из новостной хроники, например находку в США черепа палеоевропейской формы, датированного почти сотней тысяч лет. Индейцы потребовали закопать его поглубже без дальнейших изысканий: предание и инстинкт говорили им, что это не кто иной, как их предок.

— Эти индейцы так же любят подлоги, как самый последний модный историк наших дней! — заключила она.

— Подтасовками занимались всегда и везде, — подхватил один из собеседников, — это началось с первым вздохом Адама: одному Богу известно, каких баек он мог наплести своей невесте.

Тут раздавался обычный в подобных случаях смех, потом, как всегда, наступал черед Дова, и он, верный себе, рассказывал свою неизменную историю — этот человек прошел Берген-Бельзен, потом ГУЛАГ, и при взгляде на него казалось, что он волочит за собой невидимую тюрьму, стены которой выстроились вокруг одних и тех же вопросов, не отпускавших его, причем эта ловушка не позволяла пленнику найти на них какие-либо, хоть приблизительные ответы.

— Прежде всего я не понимаю, почему мои родители не привили мне с малых лет религиозные воззрения тасманийских индейцев. Вы, может быть, предложите мне поискать что-либо иное, поскольку последний тасманийский индеец умер в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году. Согласен, пример подобран неудачно. Остановимся, если угодно, на синтоистской доктрине. Еще один неважнецкий вариант: синтоизм — религия почвы и крови, тут требовалось бы, чтобы наши предки как минимум две с половиной тысячи лет, если не больше, были японцами. Но если бы дело было только в моих родителях, не имевших возможности выбирать ни времени, ни места рождения (а то могли бы явиться на свет, скажем, во времена короля Казимира — это позволило бы нам избежать множества лишних неприятностей)! Но вот теперь я спрашиваю уже самого себя, почему я, прошедший Берген-Бельзен и ГУЛАГ, ставший теперь больше похожим на привидение, чем на живого человека, — почему я умудрился заделать детей и воспитать их в той же несчастной религии, что исповедую сам? Ну, прежде всего, конечно, не следовало бы приезжать в эту проклятую страну, которую, как вы, бедные мои овечки, прекрасно знаете, почти целиком заполнили евреи. Но можно ли было поступить иначе в то время? А вот почему я до сей поры еще не эмигрировал? Почему бы не вывезти мое семейство в какую-нибудь Японию или Тасманию, ха-ха? Ну да, что я делаю здесь, в Тель-Авиве, в этом кафе «Кассит» на улице Дизенгоф, вы мне можете объяснить?

Когда дело доходило до этого вопроса, кто-нибудь вступал, совсем как дети в школе, отвечающие домашнее задание, и терпеливо напоминал, что привязанность евреев к Израилю — это наш последний шанс спастись от полного исчезновения на радость всем прочим народам, вот почему мы сидим сейчас в кафе «Кассит», в Тель-Авиве, на улице Дизенгоф.

Иногда среди них появлялся странный персонаж, он усаживался за их столик, внимательно слушал, но мало говорил. Это был потомок эфиопских фалашей, с отрешенным взглядом, устремленным куда-то ввысь, и чертами, словно высеченными из камня, такие лица встречаешь на некоторых итальянских портретах эпохи Возрождения. В Эфиопии, в деревне, где он ранее жил, на вершине горы осталась только одна старуха, она жила в галуте — в изгнании — и ждала. А Хаим все спрашивал себя, в чем секрет людей той земли, способных вынести такое?

Этот человек очень заинтересовал Хаима, и однажды он решил навестить его: отправился к нему в мастерскую. Алем, так его звали, владел ремеслом краснодеревщика, а также занимался приемом и размещением тех чернокожих соплеменников, что были невольниками в Бейруте и время от времени перебирались через границу, чтобы начать свободную жизнь.

Хаим не знал ни что сказать, ни что думать, когда увидел в мастерской тот самый месопотамский библиотечный шкаф, который так заинтриговал его в приюте доктора Корчака. Пока он переводил взгляд с Алема на шкаф, Алем впал в приступ ярости того рода, что был Хаиму давно знаком.

— Ах, — восклицал он, — если бы человеческие существа научились воплощать свои бредовые идеи, земля бы в ту же секунду взорвалась! Каждый смертный — это бомба на ножках! И да возрадуются террористы, мечтающие о райских кущах, пусть они не волнуются: близится время, когда с помощью кнопки, нажатой в другом конце света, можно будет вызвать серию одновременных взрывов во множестве городов разом. И везде поднялись бы легионы «мстителей», распространяя далеко вокруг себя тревожное ожидание Катастрофы. Вопрос только в одном: кто пошлет первые ракеты?

Тут он остановил на Хаиме свой взгляд, идущий откуда-то издалека, и спросил спокойно, так как его гнев уже улетучился:

— Что вы хотите отыскать, прибегая к моей помощи? — Затем покачал головой и снисходительно обронил: — Бедный старый еврей, вот вы кто!

Вернувшись к себе, Хаим посмотрел в зеркало и обнаружил, что действительно стар. В волосах седина, хотя они еще не поредели. Они напомнили ему о далеких годах… А что он искал? Наверное, самого себя, хотя знал, что уже никогда не найдет.

Назавтра Алем снова присоединился к компании в кафе «Кассит», однако на сей раз он попросил слова и прочел такое стихотворение:

Чего мы хотим

Мы не хотим героической смерти, но нежного затухания питающих тело огней. Чтобы мирно спустилась ночь и шаг ее убаюкивал слух, как мягкий топот вечернего стада, что нисходит с холма.

Чего мы хотим, господа? Нам незачем пробовать все, что приносит земля. Нам хватило б на каждый день корзинки вкусных плодов, что собраны возле дома. Мы не грезим о том, чтобы имя свое занести в книгу грядущего: нам лишь бы работа была по размеру руки, а дорога — по силам ноги, чтоб задачи вмещались в наш мозг, а чувства не рвали бы сердце, вот тогда бы мы радость друг другу несли и сумели б на хлеб заработать. Мы боимся огромных заводов, где что человек, что машина, где все так гремит и стучит, что смертный лишается слуха, нас страшит одиночество в комнате, в поле, в расчетах, что прямы и жестки, подобно решетке тюрьмы. Милей нам открытые окна и мягкие шторы на них.

Нам не надобен рай на земле, ибо сам человек — лишь земля! Земля он, и только! Поэтому наши мечты не поднимутся выше глаз или рта, выше лба, где морщины проступят на месте, что им подобает.

Ибо не семя, о нет, а скупая земля превращает иных из людей в деревца, что растут средь пустыни. А мы бы желали таким деревом стать, чтобы в каждом ребенке оно прорастало и вверх бы тянулось.

3

Хаим никогда не собирался иметь детей. В какой бы точке мира он ни оказывался, сама мысль оставить после себя маленькое существо, брошенное на волю всех ветров зла, как беззащитная игрушка прихотей истории и людского безумия, была для него нестерпима.

Однажды Сара прошептала ему на ухо, что беременна, и добавила, чуть не плача:

— Ребенок такой маленький, ему всего три недели, он способен уйти просто так, без всяких историй, тебе понятно?

Хаим резко вдохнул и долго выпускал воздух из груди. У него только сейчас возникло пьянящее чувство, что он выходит из Освенцима живым после пятидесяти лет блуждания между каких-то домов, по сути являвшихся лишь бараками Биркенау, среди лиц, оставшихся мертвыми, только удачно подкрашенных, чтобы выглядеть живыми, что, слыша все это время речи людей высокого полета, человечные, дружеские, пронизанные божественным светом, он различает за ними звериный вой, долгий, тоскливый вой в безнадежной ночи.

Он прижал к себе Сару и спросил:

— А тебе не сдается, что я немного староват для семейной жизни?

— Что ты морочишь себе голову, папочка? Мы ведь уже давно ведем семейную жизнь, разве нет?

Она еще теснее прильнула к нему и, так как он не произнес ни слова, подняла голову и увидела на его лице странное выражение. Казалось, он к чему-то принюхивается, словно старая еврейка, склонившаяся над тарелкой, когда глаза, рот, ноздри, чутко подрагивающие на ее физиономии, — все свидетельствует, что кушанье, которое она сейчас поднесет детям, просто восхитительно. Девушка убедилась, что принюхивается он к ней самой и лицо его изменяется: глаза расширяются, наполняются новым выражением, в первый раз напоминающим безоблачное небо, гостеприимно отрытое новому пришельцу.

Хаим предпочел бы укутать жену в мягкий пуховый матрас, защищающий эмбрион от всей остальной планеты, но Сара объявила, что у маленького есть все, что нужно для хорошей жизни, и, напротив, это он днем и ночью придает ей новые силы. Она не обитала, как ее партнер, во времени, где люди были тенями человеческих существ и передвигались в зыбком пространстве, проницаемом для всяких отблесков, событий, пришедших из чужих им веков, и жизненных историй, не имеющих права на реальное существование. Время, где обосновалась она, было точным, ощутимым, она жила в стране, которая каждый день начинала перестраивать себя заново, предполагала впереди мирное будущее и не слишком верила пораженческим прогнозам. Он же, напротив, с первого своего шага по земле Израиля (а это случилось в 1948 году) заподозрил, что эта страна обречена на гибель. Иногда, тщась уверить себя в обратном, он набрасывал общую схему оптимистических суждений, которые объединяло только чудо: барочное нагромождение тех мнений и выводов, что рождались и множились в умах израильтян. Например, он обдумывал возможность отдать часть территории, оккупированной террористами, во владение недружественному соседу, сохранив в ее сердцевине стратегическую военную базу, чтобы действовать оттуда на вражеской территории (что вообще неосуществимо) в случае, если этот сосед нарушит свои обещания. Он также обмозговывал поощрительные меры, необходимые при работе с теми слоями населения, которые по давней еврейской традиции считаются дружественными, тормозящими развитие терроризма. И что надо делать, чтобы смягчить урон, если и эти поползновения приведут к неудаче. Какой надо бросить тогда клич, с чем обратиться к миру и напомнить, что тут имеешь дело с арабо-мусульманским миром как целым и исламо-палестинским как его частью. И надо сделать так, чтобы малых детей в школах не призывали убивать всех евреев на планете, во-первых, и евреев, захвативших Палестину, во-вторых.

Но здесь воображение Хаима буксовало, и все тонуло в немом отказе произнести последнее слово — чувстве таком же древнем, как история его народа.

Когда Сара сообщила ему о своей беременности, она с места в карьер, как будто одно требовало другого, прибавила:

— Так не может продолжаться. Надо, чтобы ты привез меня в Польшу, мне необходимо наконец познакомиться с тем миром, чтобы рассказать о нем ребенку, и потом… — Она осеклась, помедлила, но закончила: — Мне надо их проводить.

— Проводить кого?

— Мертвых, неужели непонятно?..

4

В поезде, который вез их в Варшаву, Хаим опасался вновь оказаться в плену той внегалактической ночи, что когда-то накрывала Освенцим и всю землю и царила в людских сердцах. Она со всех сторон обступала шлемиля-неудачника даже в самые светлые минуты его тогдашней жизни.

Он был нервозен, выбит из колеи. На польской границе вышел из вагона, подошел к автолавке с газетами со всего мира. Выбрал там иллюстрированный журнальчик с броским подзаголовком: «Конец света?» Темнокожий парень купил такой же, они поглядели друг на друга, и Хаим спросил, едет ли молодой человек на этом поезде дальше. Тот ответил, что им по пути. Когда они поднялись в вагон, Хаим пригласил юношу пересесть в свое купе.

Автор заметки утверждал, что человеку не удается «одомашнить» Землю. Молодой человек по сему поводу заявил:

— Ну, это так называемый систематический бред: скоро не будет ни нефти, ни воды, глобальное потепление. А еще — перенаселение и то, что выживут сильнейшие, отсюда — вымирание целых народов, если не рас. Рано или поздно — в ход пойдет атомное оружие… Ужасы, по сравнению с которыми двадцатый век покажется детской игрой…

У Хаима сжалось сердце, но он состроил равнодушную мину и швырнул журнальчик в корзинку для мусора. Если планете суждено умереть, к чему терзаться мыслями о трагедиях, которые считались вечными? Что до него, мысль о конце света его преследовала, но не как угроза, а как весть о примирении между живыми и исчезнувшими народами, как упразднение дистанции между жизнью и смертью, между племенами палачей и их жертв, одинаково обреченными, коль скоро всех сметет одним уравнительным цунами.

Молодой человек доверительно сообщил, что он метис из Гваделупы, его отец — уроженец Антильских островов, а мать — еврейка. Так что он имеет проблем на двести процентов: как стопроцентно чернокожий и вдобавок стопроцентный еврей. Сейчас его очень тревожит оборот, который приняли мировые события: не совсем понятно, как тут остаться верным обеим своим кровям. Он ощущает себя в центре глобальных противоречий, разделяющих народы Севера и Юга, и не может определить, как будет выглядеть завтрашний день мира и каково там придется ему самому.

— В этом-то и штука, — кивнул Хаим. — Как быть верным каждому народу по отдельности, если они составляют единое целое?

— Тогда выходит, что у всех народов две кожи, — вмешалась Сара. — И у евреев?

— У этих нравственных покровов есть имена, — пояснил Хаим. — Уникальность и универсальность. Иными словами, принадлежность родным корням и универсуму. Со своей стороны могу сказать, что меня всегда мотало между этими двумя понятиями, такой эквилибризм очень, очень опасен. К несчастью, для евреев в нашем случае универсальность чаще всего сводилась к ассимиляции. Взаимное притяжение этих полюсов всего сильнее испытали на себе евреи левых убеждений: благородные запросы души побуждали их восставать против своих соплеменников.

— А знаете, черные не в лучшем положении, — усмехнулся молодой человек. — Им приходится все время надевать чужие очки, чтобы посмотреть на себя в зеркало. Они тоже весьма преуспели в искусстве самоотрицания. А я очень быстро понял, что все евреи — хоть и белые, но такие, каких остальные белые равными не признают.

— Вы правы, — согласился Хаим, — для нас обстоятельства вечно складываются неблагоприятно.

— По крайней мере, не скажешь, чтобы они складывались наилучшим образом. Но когда народ дает миру Бога, как ему потом добиться у прочих за это прощения?

— Да-да, это совершенно непростительно. Но коли речь зашла о дарах, вы тоже не последние люди. Достаточно вспомнить вашу музыку: блюз, джаз! Вы возносите смертных живьем на небеса, а Богу представляете целый реестр несказанностей: порывы, падения, крики радости, вопли, слезы, реальное и нереальное, конечное и бесконечное, величие и прах…

Ну, не будем так увлекаться, — парировал молодой человек, широко улыбнувшись. — Оставим что-нибудь и другим, а то у них уже руки чешутся…

Как и они, он направлялся в Освенцим. Поезд подъехал к вокзальной платформе, и здесь они расстались.

С этой минуты Хаим и Сара хранили полное молчание, оно рождало между ними какую-то новую связь, живущую и крепнущую помимо речи. Так, наверное, могли бы любовно безмолвствовать двое немых.

 

Глава IV

Путешествие в Освенцим

1

Отрывок из дневника Хаима

И вот снова Освенцим, прошло полвека, десять тысяч лет, один день. Все в великолепной сохранности, готово для обозрения туристами. Концлагерю подкрасили щеки и губы: «Вот вам новый Персеполь» со своей почтенной входной аркой, растиражированной так же, как колонны Парфенона. «Арбайт махт фрай», — написано на ней: «Труд делает свободным». Смысл надписи туманен, ее причудливый готический шрифт словно бы призван свидетельствовать о древности. Улицы подметены, пыли нет, газоны красивы, как никогда, несмотря на режущий лицо ледяной ветер; бараки тщательно перекрашены, черепица, стекла, столярка — все подновляется при малейшем намеке на обветшание и заброшенность. Музей — чудо порядка, плод заботы и эрудиции, с большой библиотекой, сохраненными картотеками, экспозиционными залами, где любители подлинности могут полюбоваться прекрасно подобранным комплектом реалий сороковых годов: тут куклы из Центральной Европы, изготовленные из всевозможных материалов — от тонкого фарфора до изношенных тряпок, гора носков и одежды для любого пола и возраста, представляющая довольно подробный срез культуры и свидетельство социального расслоения канувшего народа, говорившего на идише. Современный глобалист — животное хладнокровное: сидя в кресле прогулочного мини-поезда с подносом, уставленным снедью на расстоянии вытянутой руки, он уже сделал смотр всем прочим бедствиям мировой истории; некоторые любители из числа присутствующих заплатили немалые деньги за специальные международные туристические проекты, в полной безопасности развлекая себя зрелищем душераздирающих курьезов такого рода. Вот почему куклы и одежды музея в Освенциме пользуются лишь успехом, замешанным на почтительности: толпа мягко струится, дети смеются, ныряют пальцами в пакетики с орешками, а гиды выполняют свои обязанности. Зато некоторые фото, пришпиленные к стене, заставляют весь кортеж приостанавливаться на несколько мгновений, чтобы получше разглядеть сцену казни, груду скелетов, стайку голых женщин, объятых страхом, как саваном, и бегущих, сами того не зная, навстречу собственной гибели: к газовой камере. Невдалеке представлена груда волос двухметровой высоты, она тоже вызывает кое-какой интерес. Волосы обрезали при входе в газовую камеру, это делалось в видах будущей утилизации, из соображений рентабельности; время припудрило их легкой желтоватой пылью, а так это чудные шевелюры всех форм, цветов и возрастов; хороши там длинные седые пряди, сохранившие отблеск жизни, нежный налет материнской заботы… Все это лежит здесь на потребу тысяч равнодушных взглядов, из года в год набегающих, как приливные волны.

Потом туристы в большинстве своем направляются в удобное кафе, где их ждут чашка кофе, пиво и хот-доги; кафе расположено в бывшей столовой для офицеров СС. В это же время маленькая группа около двух десятков человек, явно незнакомых друг с другом, бредет вдоль ржавых рельсов, ведущих к другим баракам в двух километрах от этих. Именно там находился состоявший при Освенциме лагерь Биркенау, предназначенный для истребления евреев. Хаим в который раз поднял голову, чтобы поглядеть на небо, к которому он некогда тщетно обращал свои мольбы, то небо, что без всякой жалости смотрело на людей, когда он был здесь узником, такое равнодушие в конце концов сломило его, заставило забыть, что он — сын своего отца, реб Мендла Шустера. В его мозгу протаяла большая полынья, и он перестал помнить, к какому принадлежит роду-племени. Все, что он мог бы сказать сегодня, шагая рядом с Сарой в этой кучке унылых заморышей, что плетутся в Биркенау, одновременно терзаясь страхом и жаждой обрести наконец своих мертвецов (или то иллюзорное нечто, которое там от них осталось), так вот, все, что он хотел ей сказать, — это что прежнее небо было гораздо выше, недостижимее, человек под ним превращался в ничтожную малость, в тень тени… Сегодня же до неба рукой подать, оно серовато, все в ватных облачных хлопьях, как и должно быть в его дорогой Польше, но зато это настоящее, неподдельное небо, тут может выглянуть солнце или полить дождь… совсем как в человеческих сердцах.

По мере того как их жалкий отряд приближался к священным местам, каждый день оплакиваемым в синагогах всего света, стало заметно, что Биркенау полностью оставлен на произвол судьбы, заброшен без призора. Все вышки завалились, черепица сорвана ветром, ржавая колючка рыжеет в высокой траве, взявшей в полон этот лагерь истребления словно затем, чтобы колоть в глаза выжившим: вот, смотрите, эти мертвецы ничего не стоят, не весят, можно топтать их ногами до скончания дней.

Но любовь сильнее смерти, а все, что было, — было, и этого довольно. Нет, никто из этих мертвецов не канул в небытие безвестным. Даже через много веков, после того, как уйдет из жизни сама планета, никто не сможет сделать так, чтобы человека не стало совсем. Очарование ребенка, милая улыбка девушки… Самому Богу не дано упразднить прошлого. Все было. Случилось. И красота земная тоже никуда не делась.

Хрупкая прелесть мира и некоторых земных созданий, их величие, доблесть, благородство, все было, было — и довольно об этом.

Внезапно Хаим вспомнил о своей матери, «увидел ее воочию», чего с ним почти полвека не случалось. И вот впервые после ее смерти он представил ее живой.

Женщина лет сорока… овальные щеки, тонкий нос с горбинкой, словно у птицы, и меланхоличные глаза куропатки. Скорее малого роста, чуть тяжеловатая, с чрезвычайно тонко вылепленными руками и ногами, совершенно не соответствовавшими ее телу, равно как нос и глаза, глядевшие на мир словно бы сквозь густой кустарник или стайку деревьев на краю поля. Она представилась ему в их жилище, всегда окруженная детьми, то готовящая им еду, то гладящая одежду, то дающая младенцу грудь. Ведь они рождались что ни год, никогда не оставляя без работы ее лоно, грудь, руки и ноги. А еще ее ум, целиком поглощенный заботой о том, как давать жизнь и разделять ее с близкими, ничего не ожидая в награду за ежесекундные дары. Жена, женщина, никому не ведомо, кем еще она могла бы стать. Определить же, что она значила для них всех, — здесь язык человеческий бессилен.

Конечно, Хаим вспомнил и о ее вздутых венах, ведь они были у нее деформированы уже тогда, и, когда он их видел, эти стариковские вздувшиеся жилы, он не мог оторвать от них глаз. Вот и потом, всякий раз, когда писал, пытаясь запечатлеть словами на бумажных листах другие истории (имевшие одно имя: «Польша»!), когда описывал Варшавское гетто, восстание, различные лагеря, европейские лагеря уничтожения, Освенцим, послевоенную историю, Израиль — и все это многократно правил, перекраивал в поисках точного образа, ускользающей интонации, вытравливая все, что их опошляло, — всегда он видел перед собой синеватую, непрестанно пульсирующую жилку на женской ноге, ноге девушки, которая выносила слишком много детей.

2

Отрывок из дневника Хаима

Вся жизнь человеческая есть высказывание. Некий исторический сюжет. Каждый такой сюжет не завершен, будь то история младенца или старика, согбенного под тяжестью многих, многих лет. Ни одной истории не дано закончиться ничем, кроме финального молчания людей, указывающего не на окончательность случившегося, а на простую остановку в пути. Вот и смерть, даже добровольная, ничего не завершает. Просто прерывает течение. И та длиннейшая поэма, что называется человечеством, не гудит вечно в ушах ничьего бога. Она похожа на трель, вырвавшуюся из птичьего горла. Не существует верховного ценителя, который бы вынес суждение о ее совершенстве. Все существо птицы переходит в ее песнь, лишь трелями становятся и наши любови, страсти, войны и века. Человеческое мученичество или унижение народа — всего лишь музыкальные пассажи, развивающиеся в некоем темпе, что зовется судьбой, а можно бы назвать скрипичным, басовым или каким-либо еще ключом: «ключом фа», «ключом соль», «ключом ми-бемоль мажор». Все есть музыка, даже то, что еще не имеет имени и не подлежит называнию.

Город Освенцим начинался сразу за длинной чередой труб от печей крематория, в каких-нибудь пяти сотнях метров от лагеря. Автобусы, до отказа заполненные туристами, приходили туда, и, чтобы разрушить наваждение, весь маленький отряд, дошедший до Биркенау, преодолел обширное пространство, заросшее травой с разбросанными кое-где правильной формы дырами упрямо не сохнущих луж, и торопливо затрусил к живым людям. Когда же эта группа добралась до входа в гостиницу, Хаим внезапно окунулся в толпу новых приезжих, и эти незнакомые люди пробудили в нем даже те воспоминания о временах Варшавского гетто, что были запрятаны глубоко в подсознании, как давний сон. Перед глазами возникли призраки из давних преданий, которые, как думали обитатели гетто, пришли, чтобы не дать им сгинуть в полной заброшенности. Под шляпами на незнакомых головах ему почудились тогдашние шляпы и ермолки, он ощутил присутствие пророков и цадиков древности, а вместе с ними — избранных христианских душ, их мусульманских и буддистских собратьев, пришедших протянуть руку народу, отвергнутому всеми племенами и государствами.

А над собой он снова узнавал прежнее небо Освенцима, зеркало несравненной чистоты, в котором безукоризненно отражалась земля, отданная на волю добрых и злых сил, когда же опускал взгляд на людей, он в нескольких шагах от себя угадывал седые виски старого человека, носившего имя Иисус и пурпурную капоту странника Моисея. Он бы хотел подойти к ним, заговорить, напомнить об их краткой беседе в тот вечер, когда Иисус, стоя у памятного месопотамского библиотечного шкафа, отвечал юнцу на его сомнения в существовании Бога:

— Ты действуешь мне на нервы, очень действуешь, проси прощения.

— Прошу прощения, прошу прощения.

— Ну вот, а теперь, милый мальчик, поговорим о Боге. Если бы Его не было, что бы стало со мной, ведь сейчас я мертв, так как же я смог бы предстать перед твоими глазами без Божьей помощи?

Сара засуетилась вокруг него:

— Да что с тобой, что с тобой?

Он обнял ее за плечи, защищая от всего света, и они вошли в снятый номер. Хаим был счастлив, что Саре удалось сразу заснуть, ибо ему требовалась капелька одиночества. Он вышел из гостиницы полюбоваться красотой весеннего польского вечера. Рисунком созвездий на звездном ковре, там, где угадывался Млечный Путь, целые галактики, выглядящие светящимися точками, а за ними — сгустки галактических скоплений, как хищные звери, разбегавшихся по небу в поисках добычи. Он глядел на этих всемогущих небесных пожирателей звезд, делавших то же, что и микроорганизмы под увеличительными стеклами. Сознание собственной малости принесло в его душу умиротворение, и он спросил себя, как человеческие существа умудряются напускать на себя такую значительность вопреки опровержению, которым небеса встречают каждый их амбициозный замысел, всякую бредовую идею?

Сам он вот уже много лет ощущал себя лишь мертвым дроздом, затерянным в поле.

Он не понимал, зачем Холокост окружают такой атмосферой сакральности, но воспоминание о той немецкой надзирательнице, что так сострадала пытаемым, так оплакивала их горести и настолько быстро освоилась со зверствами, что уже на исходе третьей недели стала злее остальных, — эта история заставляла Хаима задуматься. Теперь он за лицами настоящих чудовищ угадывал человеческие черты, следы которых свидетельствовали, что в лучших обстоятельствах они не дошли бы до таких злодеяний. Он не говорил об этом ни с кем, но про себя мало-помалу пришел к следующему заключению: видимо, в начале тридцатых годов в немецких молодых людях не было в зачаточном состоянии той предрасположенности к чудовищным деяниям, какая обнаружилась потом. Требовалось лишь прорастить в их душах начатки человечности… Все, что он узнал впоследствии, наблюдая земные дела, лишь подтвердило в нем банальную, совершенно прозаическую уверенность, подобную тем истинам, что добываются только потом и кровью: человеческий мозг представился ему послушной влияниям субстанцией, отзывчивой на любое давление и чрезвычайно пластичной. «Все возможно» — вот слова, которые он постоянно твердил каждый день из года в год. Войны, прогремевшие впоследствии, да и те, что прошли давно, начавшись у истоков истории, доказывали: ничто не ново под солнцем.

Единственное, что упрощало историю Холокоста, заключалось вот в чем: евреи погибли ни за что, буквально ни за что, такое мыслимо только в бреду помешанного, и таковым, видимо, был Адольф Гитлер. Завтра невесть кого могут снова умертвить ни за что, сделав из него «призванного», как сами евреи это называли. Вот главное впечатление, что осталось у него от той эпохи: люди умирали, не понимая, раздавленные абсурдностью происходящего.

Он улыбнулся, вспомнив рассуждения Сары. У нее часто возникали странные, непредсказуемые идеи, они словно бы спускались к ней с каких-то безумных небес, так, по крайней мере, выражалась она сама. Ее сексуальная жизнь — в том длинном интервале, что предшествовал появлению старого мужа, — была самым настоящим кругосветным путешествием. Сменялись обычаи, костюмы, речи, жестикуляция, все то, что определяет интимные отношения между мужчиной и женщиной. Когда они еще были только друзьями, не осмеливаясь стать друг для друга чем-то большим, она возымела обыкновение рассказывать ему все забавные случаи, сопряженные с ее амурными делами. И вот вчера, прямо-таки опьянев от нарисованной Хаимом картины будущего образования их ребенка, в полной мере и даже с избытком повторявшей то, что желала она сама, Сара выдвинула до крайности забавный план, могущий сделать из нее деловую женщину: составить книгу, проиллюстрированную соответствующими фотографиями, где описаны все традиционные приемы, с помощью которых мужчина-самец и его подруга-самка подступают друг к другу, а также принятые в разных местностях их названия и описания, чаще всего более или менее комичные, хотя подчас и отмеченные легким поэтическим флером определения, коими наделяет эти позы каждое общество. Она подумывала даже снять об этом фильм, который был бы настоящим любовным путешествием вокруг света, и этот замысел ее очень веселил.

Одновременно она хотела сделать из своего дитяти — не важно, будет это мальчик или девочка, — образцового еврейского ребенка, и при всем том ее посещали мысли, не имеющие ничего общего с ортодоксальными построениями. Слыша это, Хаим только улыбался и никак не мог стереть с лица усмешку. Применив все возможности дипломатии и выдумки, она, как ей кажется, сумеет привить ребенку начатки еврейства, которые, разумеется, не будут сводом категорических суждений и ухваток, навевающих только скуку, что так характерно для детей, воспитанных традиционно, это даже на лицах у них написано. Нет, она обладает, да, безусловно обладает представлением о противоречивости реального мира, а потому привьет ему несколько высокопарно звучащий девиз и пароль, открывающий туда дорогу (тот же девиз сделался его собственным после Освенцима): «Кошмар и чудо».

Поднявшись в гостиничный номер, Хаим осторожно вытянулся рядом с уснувшей девушкой. Самые разные мысли приходили ему на ум, он, в частности, подумал, что лишь за пять минут до конца, до предсмертного хрипа начал по-настоящему жить. Внезапно впервые после Холокоста он осознал, что стал спокойнее думать о смерти. Он мысленно раскланивался с усопшими — со всеми поочередно, близкими и далекими, словно те еще живы, ведь они продолжают день за днем, неделя за неделей жить в его памяти с тех давних пор: погибшие в ущелье и другие, из корчаковского интерната, мертвые из иных польских краев, где их настигла смерть, и те, кто умер вне Польши. Все они для него живы, растворены в его крови, в нем самом. Так живы, что их можно тронуть рукой, услышать их речь…

Тот мир был ужасен, ужасен и чудесен, да, именно чудесен, ему даже показалось, что все может начаться вновь, прямо сейчас, как только пробудится то необыкновенное создание, чье имя Сара. Снова, как в детстве, будут молитвы у стола с белой хлопчатой скатертью, звуки флейты, от которых у всех становилось весело на сердце, ритуальные действа, заполнявшие праздничные дни, чудеса и видения, пришедшие из иного мира, чувство, что ты — звено в вечной цепи, что, быть может, еще несколько месяцев, и с тобой рядом пойдут жена и ребенок, как знать, все возможно…

В ту ночь ему приснился сон: он лежал в узком подгорецком ущелье под лучами бледнеющей луны, предвещавшей зарю. Его место было в стороне, недалеко от родных, метрах в двадцати от траншеи, где спала вся община. Его тело не было засыпано землей, лишь слоем камешков, почти не скрывавшим лица. Временами на него садилась птица и клевала ему глаза, но он ее отгонял. Вдруг раздался голос Сары, и тело дивной теплоты улеглось у него под боком, а тонкие пальцы по одному стали снимать с него щебенку.

— Как ты себя чувствуешь? — спросила она. — Тебе не плохо?

Под кожей ее живота что-то задрожало, и Хаим отчетливо различил детский рот, раскрытый в молчаливом крике: какой-то зов.

В тот же миг первая утренняя звезда появилась на небе, и Хаим открыл глаза в гостиничном номере, рядом со спящей юной женой.

— Мне хорошо, хорошо, — мечтательно протянул он, меж тем как неясное свечение проникло в комнату через окно, где прорисовывались контуры нового дня под обновленным небом. Под незапятнанным небом Освенцима, чистым, как в первый день творения.

И Хаим прошептал:

Да святится ныне и вовеки имя Всевышнего в мире, сотворенном Им по воле Его. Пусть тот, кто поддерживает гармонию небесных сфер, позволит ей воцариться и среди нас, и среди чудесно спасенного Иерусалима.

 

Эпилог

Может ли один человек носить траур по всему народу?

Круг замыкался, исследование великого преступления, унесшего в прошлом столько жизней, отсылало Линемари к заботам ее собственного мироздания; у нее, правда, еще оставались вопросы: что в остальных сундуках, какова природа диковинного безумия этого человека? Может статься, истинной его целью было не написать книгу, а установить подлинную связь с исчезнувшими людьми? Приготовить для них на земле некое пространство, хотя бы только в его сознании? И поддерживать все это каждодневно, вплоть до мгновения, когда он сам исчезнет с лица земли?

И что за странное помешательство заставляло этого человека исписывать собственноручно тысячи листов бумаги, не будучи способным когда-либо завершить все это единственным словом?

Вот это слово:

«Конец».