РУССКАЯ ПОЭЗИЯ КАК HORTUS CLAUSUS: СЛУЧАЙ ЛЕОНИДА АРОНЗОНА
Семинар по поэзии 1960-70 гг.
[33]
Лекция 1
31 октября 2007
Мэдисон, Висконсин
[Я надеюсь, что наши лекции будут проходить в такой же] непринужденной атмосфере, как этот праздник проходит. Ну вот. Потом, я хотела рассказать просто в общих чертах о предыдущем поколении поэтов, которое ярче всего представлено знакомыми вам именами, именем, вернее, Бродского, которого вы все хорошо знаете, изучали. И, наверно, [о] менее известном поэте Леониде Аронзоне. Вот Бродский и Аронзон — это два самых выдающихся поэта, которые родились перед второй мировой войной непосредственно и как бы старшее поколение по сравнению с тем, которое уже я представляю. И потом я, естественно, говорю только о ленинградской поэзии, потому что она мне, во-первых, лучше знакома, а, во-вторых, практически, вот когда говорят о петербургской школе поэзии, например, говорят об акмеизме, имеют в виду акмеизм, но это не совсем так, потому что, собственно, почти вся русская поэзия на самом деле есть петербургская поэзия, потому что почти все великие поэты, начиная с 18-ого века — Державин, Ломоносов — они все, если и родились, там, Державин в Казани, Ломоносов в Архангельске или где-то еще, но стали большими поэтами в общем-то в нашем родном городе, в Санкт-Петербурге. И это традиция продолжалась и в 19-ом веке. И поэтому, мне кажется, нельзя так сужать это понятие петербургской школы. Вот, например, даже Маяковский, скажем, или Хлебников — я считаю тоже петербургскими поэтами. То есть, нельзя сводить петербургскую школу к акмеизму, или там к символизму, хотя из великих символистов у нас мы знаем только Блока, из петербургских. Действительно, великие символисты Андрей Белый и Брюсов — они москвичи, да, я должна признать это, к сожалению. Но все остальные, за исключением Пастернака и Цветаевой, — это в основном петербургские поэты.
И после войны то, на чем я собираюсь более подробно остановиться, все значительные поэты в основном были из Петербурга…на мой взгляд, по крайней мере. Почему это так было? Я не знаю… во-первых, Петербург это совершенно особый город. Как вы знаете, если вы знакомы с книгой, например, Даниила Андреева «Роза Мира», где он говорит о душе Петербурга, совсем особой такой, таинственной душе, об особой связи Петербурга с потусторонним миром, что делает этот праздник особенно кстати сегодня. То есть именно Петербург считается связанным с иными мирами особенно близко. Может быть, это один из самых таких городов мира, который существует на разных уровнях, не только на уровне того, который мы видим глазами, но и на разных других уровнях. И, возможно, поэтому поэзия Петербурга второй половины 20-ого века отличается от московской именно своей метафизикой, наклонностью к метафизике, наклонностью к религиозным каким-то темам и сюжетам. Гораздо больше, чем московская. Московская стремилась к авангардизму, понимаемому, на мой взгляд, неправильно совершенно — то есть повторяла то, что было, скажем, в Европе 60, 70 лет тому назад… на мой взгляд. Но были, конечно, и в Москве поэты, но их очень мало, которые вот как-то работали, разрабатывали духовные темы, стремились к раскрытию каких-то знаний о жизни, как, например, Ольга Седакова. Вот она по своей сути вполне петербургский поэт. И даже я читала где-то, что — и говорили многие, когда мы были молодыми — что Седакова по сути своей петербургский поэт (вот это дурно понимаемая петербургская школа), а я, наоборот, московский поэт по духу, потому что у меня рваные ритмы, размах такой — в этом смысле. Ну, в общем, она такое единственное исключение.
А в основном поэзия значительная, действительно, начиная с конца 50-х — начала 60-х, то, чему я не была еще свидетелем, но, конечно, много об этом знаю, и знала очень многих людей, которые в этом во всем принимали участие. Это могло еще существовать потому, что в 56-ом году, после хрущевской оттепели — не нужно объяснять, что это такое, да? Ну, то есть это был в это время — ХХ съезд (на всякий случай скажу два слова), ХХ съезд партии, на котором Никита Сергеевич Хрущев как бы разоблачил культ Сталина. И это была очень важная веха в жизни всего нашего народа, потому что началась оттепель. Это было началом оттепели, как будто началась свобода. Но она недолго продолжалась, это был довольно короткий период, когда начали печатать очень много, в том числе и Солженицына, и очень еще много, даже эмигрантов… нет, эмигрантов как будто позднее… Ну, в общем, очень-очень много. Началась как будто бы свобода. И некоторые поэты, в частности, московские официальные так называемые поэты, которые, кстати, очень талантливые, я просто не говорю о них, потому что я как бы выношу официальную поэзию за скобки, то есть я не буду об этом говорить, хотя я даже дружу с некоторыми, как, например, с Беллой Ахмадулиной у меня очень дружеские и давние отношения. Но в принципе между официальными поэтами и неофициальными проходит четкий водораздел, то есть поэты в сторону те, кто печатались при советской власти, и в сторону те, кого не печатали при советской власти. Это — два разные народа, в принципе. Исключения очень редкие бывают. И наше поколение, и предыдущее поколение — Бродский и Аронзон — уже не успели на этот праздник жизни. Ну и потом в Москве было больше свободы традиционно, там печатали все-таки кого-то, а в Петербурге — нет. Петербург традиционно более строгий, консервативный город был.
Хотя огромная разница между Москвой и Ленинградом была в том, что в Ленинграде — когда стало ясно, что никого не печатают, что все закончилось — стали выходить журналы подпольные, самиздатские: “Часы”, “37”, чуть позднее “Обводный канал”. Они печатались на машинке и распространялись в 30–40 экземплярах, но каждый из этих экземпляров передавался, может быть, еще ста людям, то есть довольно широко это читалось. А в Москве это было невозможно, потому что в Москве сразу стали выходить журналы именно с резко выраженным политическим оттенком, и это стало сразу пресекаться КГБ очень сурово. Поэтому в Москве журналы не выходили литературные. И московские авторы печатались только в наших журналах самиздатских. Вот журнал “Часы” был, замечательный журнал, который издавали Борис Иванов, Борис Останин. Вот и моя первая самиздатская книга под названием “Exercitus exorcizens, или Войско, изгоняющее бесов”, была напечатана именно там. И если говорить в общем и целом, когда стала возникать новая поэзия, молодая, то перед ними как бы стоял вопрос, они были на каком-то распутье: на что ориентироваться? Позади была пустота. Были расторгнуты все культурные связи с Серебряным веком, он был неизвестен просто нам. Еще не была напечатана Цветаева в России, Пастернак. Представляете? Сейчас трудно представить. Блок — в очень небольших дозах. Вот в университете нашем, по-моему, в начале 60-х, Дмитрий Евгеньевич Максимов, такой известный очень литературовед, стал вести семинар по символистам, и туда, в общем, очень многие ходили. И это был такой прорыв, это было очень смело, то есть даже символисты считались какой-то ересью, чем-то таким, что было опасно даже знать. Очень мало знали обэриутов.
Но именно к обэриутам, кстати, обратился, скажем, Леонид Аронзон в первую очередь как к своим предшественникам. С другой стороны… то есть, русская традиция была разорвана, традиция поэзии была разорвана. Был выбор между какой-то попыткой связи с Серебряным веком — с Блоком, с Кузминым, с Мандельштамом, конечно, в первую очередь, с Цветаевой, Ахматовой с одной стороны, с обэриутами — с другой стороны. И очень опасная тенденция, с моей точки зрения, западная ориентация на тогда как раз покоривший мир vers libre, свободный стих. И я считаю большой заслугой вот именно этого поколения, и Бродского, и Аронзона, и московских официальных поэтов — Евтушенко (какой бы он ни был) — ну, в этом смысле я лично очень благодарна Вознесенскому, Ахмадулиной Бэлле и Евтушенко — за то, что они не пошли по этому пути верлибризма. Потому что, на мой взгляд, если попытаться как-то сформулировать, что такое вообще есть поэзия, то это определение не совпадает с попыткой как-то выразить то, что можно выразить настоящей поэзией с помощью верлибра. Потому что поэзия есть, с моей точки зрения, слияние мысли и музыки. Попытка получения какого-то знания, не достижимого иным путем, то есть путем погружения в какую-то дионисийскую стихию, в какое-то музыкальное хаотическое море, то есть если мы прибегнем к термину Карла Густава Юнга, то это погружение в пучину бессознательного, да? То есть подключение к бессознательному, которое известно всем людям на самом деле. То есть мы все, это утверждал Юнг, обладаем огромным знанием обо всех религиях, мифологиях мира, но наше сознание об этом не знает. Каким путем мы можем туда проникнуть? По мнению Юнга, с помощью сна. По мнению поэта, с помощью поэзии. Но реально это делается вот как бы с помощью именно музыки поэзии. Поэзия есть музыка. И вот когда… вы может быть замечали, что все поэты немного странные такие, они немного как бы не в себе, даже плохие поэты. Это потому, что они поддаются этой раскачке музыкальной и она расшатывает психику. То есть человек постоянно находится как бы в плену музыкальных ритмов, которые в нем бродят. И даже плохие поэты тоже этому подвержены. И поэзия в этом смысле — дионисийское искусство. И поэт погружается в эти глубины хаоса, как я уже сказала, и выплывает наружу, как бы неся в зубах нечто гармоническое. То есть тут происходит слияние аполлонического начала с дионисийским. То есть начало дионисийское, результат тоже может быть дионисийским, а может быть аполлоническим. Например, случай Велимира Хлебникова, которого я очень люблю — это явно дионисийство. Случай Михаила Кузмина, которого я люблю не меньше, это гармоническое, это аполлоническое — да? — искусство. И то и другое имеет одинаковое право на существование. Оба они, и то и другое, даже внешний хаос, скажем, Хлебникова — это все построено на одном огромном музыкальном начале, просто у Хлебникова музыка более сложная, чем у Кузмина или Блока, ну в этом его собственно и новизна. Он первый привнес более смелые, такие разорванные мотивы в русскую поэзию.
А верлибр не в состоянии это сделать. Он остается как бы… вот тот недостаток, что он не имеет ярко выраженного музыкального начала, превращает его чаще всего просто в не очень хорошую прозу. Но я не говорю, конечно, о белых стихах, или вообще о ритмически организованной поэзии, которая тоже существует, кстати, на западе, в Америке, в частности, в Англии особенно. То есть она приближается, вот сейчас мне кажется, сейчас самая современная поэзия именно по устройству такому формальному, самая актуальная поэзия — это поэзия, которая приближается к самой древней поэзии, может быть, к римским и греческим истокам, то есть она организована ритмически. Она может не иметь рифмы, то, что считается большим недостатком, да? Но она обладает ритмическим началом, а верлибр — нет. И поэтому это тупиковая мертвая ветвь, которая погубила поэзию на западе вообще, она просто ее уничтожила. Я имею в виду после войны. Это произошла катастрофа, как будто сбросили атомную бомбу, равно этому в духовном смысле. Поэтому просто культуры, народы Франции, Германии остались без поэзии. И это болезнь, потому что болеет цивилизация современная, потому что только поэзия на самом деле в истинном смысле, о которой уже стали забывать, она лечит и спасает людей. Она возвращает, соединяет сознание с бессознательным. Это может делать только поэзия и музыка. И больше ничто. И очень хорошая проза, которая бывает редко, тоже может, но это другое.
И возвращаясь к тому, что поколение конца 50-60-х в России инстинктивно противостояло этому. То есть Россия осталась единственной страной (ну, не единственной, еще все-таки есть некоторые другие), которая противостояла верлибру. И по сей день еще противостоит. Но я думаю, что недолго она будет противостоять, она тоже еще через поколения два потонет в болоте верлибризма.
Ну вот. И это поколение Бродского, Аронзона, условно говоря. Я не буду говорить о Бродском, повторяю, потому что вы его уже хорошо знаете, изучили. Просто расскажу. Бродский выбрал для себя, кстати, западное какое-то направление. Он ориентировался — в зрелом своем творчестве — на Запад: на Одена, Элиота, то есть это был его внутренний ориентир духовный. И формальный. А Аронзон, который защищал диплом — он учился в педагогическом институте на филфаке — он защищал диплом по Заболоцкому, который был одним из обэриутов. И поэтому вот он внутренне ориентировался на (в первоначальном периоде своего творчества) именно на обэриутизм. Я не знаю, достаточно ли вы хорошо знакомы, проходили ли вы, что это такое — ОБЭРИУ. Проходили, да? Тогда я не буду на этом останавливаться. Просто тогда перейду… Ну, и как бы и Бродский, и Аронзон отчетливо понимали, как и все, не только они, были еще замечательные поэты этого поколения все-таки — Дмитрий Бобышев, например, который ориентировался внутренне на архаическую русскую поэзию (насколько ему удалось это, это другой вопрос), но его внутренняя устремленность была к Державину, Ломоносову, и даже может быть еще древнее. То есть он поднял даже в словаре какой-то такой очень архаический пласт, которого в советской поэзии не существовало. А кстати, юный Бродский, как об этом пишет критик Валерий Шубинский (и поэт), именно ориентировался во многом на советскую поэзию, на Багрицкого, на Слуцкого. Она оказала на него огромное влияние, между прочим. И только позднее он переориентировался внутренне, нашел для себя более плодотворным ориентацию на — и справедливо — на Элиота и Одена.
Следующее поколение тоже было — вот уже близко к моему, ну старшие мои товарищи, как Сергей Стратановский, скажем, и отчасти Кривулин, ну, Кривулин в меньшей степени, Виктор, они тоже были под некоторым влиянием именно обэриутов и в то же время какой-то архаической поэзии. И я тоже, безусловно.
И Бродский отличался именно от нас всех — может быть Кривулин тоже в какой-то степени — вот этой ориентацией на западную поэзию, которая, конечно, замечательна и это путь вполне плодотворный, богатый, хороший путь. Но многие другие, почти все, именно ориентировались на величайшую русскую поэзию, которая очень мало известна на Западе. И даже в каком-то смысле, если выразиться по-латыни, остается какой-то hortus clausus такой, то есть какое-то поле, недостижимое извне, не вошедшее… наши великие поэты, величайшие 19-ого века — даже Пушкин — они не вошли в духовную сокровищницу западной культуры. Они сами восприняли очень много, они из этого сделали какой-то… ну то есть вот, скажем, корни их восприняли, а цветок-то получился совсем другой. Но этот цветок понюхать, скажем, англичанин, который не знает русского языка, не может. И это очень жаль, потому что такой космический грандиозный поэт как Тютчев, например, он практически не известен. Никто не знает, кто это такой. А это поэт, равный, может быть, даже Джону Донну, Горацию, ну, всем почти равный.
Такова судьба русской поэзии. Она была, есть, и, я думаю, всегда будет…ну, может быть, когда-то там, если будет развиваться наука и техника, может быть, когда-то, когда люди смогут с помощью какого-то прибора переключить какую-то кнопку и понимать русский язык и все русские коннотации, да? или там переключить еще кнопку — и все французские коннотации и смогут Ронсара читать так, как его читал француз-современник. Или читать Державина, как его читала, например, Екатерина II. То есть погружаться — я думаю, что наука и техника до этого дойдут. Ну а если не дойдут, то русская поэзия так и останется, и на данной момент является, абсолютно закрытым пространством, недоступным со стороны. Не знаю, к счастью или к сожалению. В этом есть и свои хорошие стороны, возможно. Потому что всякое закрытое пространство с точки зрения, скажем, физики, обладает большей энергетичностью. И, кстати, это относится к тому, что когда советская власть давила на поэзию, на литературу и вообще на культуру снизу, сверху, со всех сторон, внутри образовался, как в моторе, в автомобиле, такой сжатый сгусток. И когда пар, вот открыли эту крышку, то это всё пшш — и вышло наружу, и энергия стала исчезать, которая была в этом котле или в этом монастыре. Если мы возьмем монастырь, который один из синонимов hortus clausus тоже, если взять русскую поэзию как такой hortus clausus, то это тоже это замкнутое пространство со своими такими… с огромной энергетичностью, именно потому огромной, что она заперта со всех сторон. В алхимическом смысле это куб, в котором происходит перегонка какая-то и что-то таинственное рождается. И у меня только есть надежда на то, что вот эти алхимические превращения, которые происходят внутри куба или монастыря — монастырь тоже есть алхимический куб — понимаете? Любой монастырь, любое замкнутое сообщество, устремленное к одной цели, есть алхимический куб, в котором происходит перегонка одних веществ в другие, в результате которой рождается философский камень, с помощью которого можно понять тайну Вселенной, Бога и вообще всё на свете.
И вот в такой монастырь советская власть превратила русское искусство второй половины 20-го века. А теперь, к сожалению, то есть к счастью… и к сожалению… этого пресса нет. Алхимик ушел, в общем. И расплескал всё, что было. Поэтому теперь всё совсем иначе.
Но возвращаясь к тем блаженным временам, которые переживались изнутри участниками как трагическое положение, безусловно, и мной в том числе тоже, как очень трагическое, оказались очень продуктивными.
Но теперь я хотела бы перейти непосредственно — я думаю, в последующем мы еще вернемся к общему состоянию всего этого — я пока что хотела бы остановиться именно на Леониде Аронзоне как самом замечательном поэте — не говоря уже о Бродском — именно 60-х годов.
Он на год старше Бродского, и, конечно, очень важный момент в сознании и Бродского, и Аронзона, и всех поэтов этой эпохи, огромное место занимало то, что они родились, что раннее детство протекало во время войны. Многие из них были в эвакуации, вывозились с родителями или кем-то. Некоторые, как, например, довольно известный поэт Олег Охапкин (ленинградский), он родился во время блокады, что очень редкий случай. Ну, а наше поколение, оно уже, конечно, послевоенное поколение, но мы все очень остро чувствовали всё-таки, недалеко мы родились от войны. Очень острое еще влияние этой чудовищной героической катастрофы, и особенно блокада, конечно. Это то, что касается нашего города, это те поэты, о которых я говорю, на них на всех какую-то печать поставила блокада. Вы знаете, наверное, что такое блокада. Это когда три года город был… миллион людей погиб… И это даже генетически, физически, потому что наши родители, большинства из нас, пережили блокаду. Эта катастрофа сказалась на всех на нас.
И Аронзон закончил, естественно, советскую школу и поступил в педагогический институт имени Герцена, где он познакомился с Александром Кушнером, который впоследствии стал именно официальным поэтом Ленинграда. Он успел как бы вклиниться в тот промежуток — он и Соснора — когда еще печатали. А уже чуть позже не печатали никого, мало-мальски значительного. Не хочу даже упоминать, как Аронзон отзывался о Кушнере в тот период, не буду. И еще он там познакомился со своей будущей женой, Ритой Пуришинской, которая, собственно, вдохновила его на создание его самых замечательных стихов и, собственно, вся его жизнь была посвящена именно этой любви и в основном содержание его стихов — это именно любовь к Рите Пуришинской.
Но, несмотря на эту огромную любовь, он в 70-м году покончил с собой, в какой-то деревне под Ташкентом, то есть он умер, когда ему было 30 лет, должен был 31 исполниться, правильно я посчитала? Он умер в октябре. В одном из стихотворений, кстати, за 15 лет до смерти, он предсказал, что умрет в октябре. Как и Бродский, кстати, предсказал, что умрет в январе. Но литературная его судьба была такова, что, естественно, он не печатался, печататься не мог. Он работал одно время, после окончания института, в научно-документальном кино, редактором и сценаристом. И при жизни, по-моему, он не печатался. Была публикация в “Студенческом меридиане”, но, по-моему, это уже было после его смерти, но при советской власти. Первая самиздатская книга была составлена мною в 79-м году и вышла в журнале “Часы” (тоже самиздатском, я уже говорила) и позднее, в 85-ом году, она была переиздана, то есть впервые вышла в типографском виде в Иерусалиме, и потом позднее, в 94-м году, в издательстве “Камера хранения”. Вот, могу показать, с моим предисловием коротким. В 90-м году вышла первая публикация в России типографским способом, составленная Владимиром Эрлем, и совсем недавно вышел очень хороший двухтомник в издательстве Ивана Лимбаха, практически это полное собрание сочинений, поскольку Леонид Аронзон умер рано, и хотя он писал и прозу и стихи, в общем, он написал не очень много.
Его творчество делится резко, очень резко, я бы сказала, на два этапа: первый, когда он был под огромным влиянием обэриутов, и он был первый из всех поэтов, которые жили в то время и которые именно обратились к обэриутам, то есть к своего рода абсурдистам, людям, которые очень смело и непринужденно обращались с языком — в сущности, они произвели некую революцию в поэтическом языке. И очень долгий первоначальный период именно Леонида Аронзона был в этом ключе, то есть он писал как бы подражая, скажем, в основном раннему Заболоцкому и, может быть, Введенскому в какой-то степени. Вот Валерий Шубинский (всё тот же) пишет, что он избежал — единственный из всех поэтов этой эпохи, даже считая Бродского — он избежал влияния советской поэзии. Полностью. То есть Багрицкого, Слуцкого, и всех иных. Он скорее, если он кого-то напоминает, может быть Вагинова как-то напоминает. Но, по свидетельствам его современников, он его не знал. А то, что знал, не очень его вдохновляло.
Но я буду сосредотачиваться, фокусироваться на стихах более поздних, когда вдруг его манера почему-то резко поменялась и стала гораздо более классичной. Это произошло лет за пять до его смерти. На этом периоде я хотела бы более подробно остановиться.
[Перерыв]
Ну вот Аронзон. Это один из самых светлых, радостных поэтов, когда-либо существовавших в русский культуре, несмотря на свою трагическую судьбу — поэт любви, поэт радости. Но несмотря на это, что они какие-то светлые, радостные, пронизаны каким-то светом, всё же мы постоянно видим в его стихах какое-то влечение к смерти, какое-то притяжение к ней, как вот чего-нибудь железного к магниту, постоянное, навязчивое, маниакальное. Например, он писал, вот такие строки у него есть: «Как бы рано я ни умер, все ж умру я с опозданьем». То есть даже в 31 год — это уже с опозданием. И смерть в его стихах, она появляется всюду, то есть как тень, проявленная на фотопленке, но не видимая фотографу в момент съемки, знаете, что так бывает, да? Что-то снимают, потом проявляют, и там какая-то фигура или что-то, вот так же смерть постоянно в его стихах. Если подходить к осознанию каких-то скрытых смыслов, скрытого двигателя любого поэта, я предпочитаю такой метод, отчасти свой собственный, такой механико-интуитивный, то есть, говоря в двух словах, выявляются основные мотивы такие неосознанные, часто повторяющиеся самим поэтом, может быть, и не замечаемые, которые и приводят как-то к разгадке. То есть у всякого поэта можно разгадывать, как Шерлок Холмс, предположим, разгадывал преступление какое-то, да? По каким-то уликам, по каким-то признакам, по каким-то часто повторяющимся словам. Или как Порфирий Петрович, например, Раскольникова разгадывает. И, кстати, в моей пьесе, написанной в 81-м году в жанре пьеса-статья — я не знаю, существуют такие?… у меня была маленькая пьеса-статья, которая разыгрывалась на сцене Клуба-81, это была такая первая отдушина, когда разрешили читать стихи официально, вообще — говори что хочешь! — в 81-м году в Ленинграде. И там одним из действующих лиц в этой пьесе, посвященной Аронзону именно, был Порфирий Петрович. С помощью этого механико-интуитивного метода я определила, например, что у Михаила Кузмина главный мотив, с помощью которого можно разгадать его, — это вода, в ее разнообразных проявлениях и формах. А у Аронзона это — свеча и холм. Еще бабочка. Но свеча и холм, на первый взгляд фрейдиста, скажем, это вполне прозрачные фаллические символы, но это самый первый, самый грубый и уже поэтому неправильный смысл. То есть, вообще поэзия отличается еще и тем, что она имеет семь или девять уровней понимания. Вот самый первый грубый: да, свеча и холм — это фаллические символы. Например, вот такие стихи: «Подняв над памятью свечу, лечу лечу вверху на даме, чтобы увидеть смерть лечу, какая бабочка Вы сами». Вот, свеча над памятью. А где память? Она внутри нас, верно? Значит, чтобы увидеть смерть, поэт летит внутрь, значит, и смерть его внутри. Но в то же время она и снаружи, то есть смерть понимается вообще Аронзоном как высшая чистейшая форма любовного экстаза. «Когда б вы были бабочкой ночной, я б стал свечой, летающей пред вами». То есть смертью стал бы для вас, потому что свеча для бабочки — это смерть. Но свеча, постоянно улетающая от бабочки, которая манит ее, вот образ любви у Аронзона. То есть это образ смерти, влекущей, манящей, который он хочет как бы навязать и своей возлюбленной, Рите. И, например… я вам прочту просто «Два одинаковых сонета». Кто найдет разницу, тому я дам доллар.
[Чтение]
В чем разница? Разница… [Реплика из зала]
Нет. Буквальной разницы нет. Доллар останется у меня.
Вся разница только в том, что второе стихотворение, звучащее на фоне первого, звучит иначе, чем если бы оно бы звучало отдельно. То есть Аронзон — один из очень немногих, может быть, даже, единственный в истории поэзии подошел к пониманию стихотворения, целого стихотворения, как музыкальной единицы. Такой, как строфа. То есть очень частый повтор, например, строк, — он создает сдвиг какой-то в понимании стихотворения. Он вообще наклонен к повторению, это магическое, шаманское, заклинательное, самозабвенное такое повторение, то есть воздействующее именно уже на подсознание слушающего, а не на его сознание, как шаман воздействует на своих слушателей-подопечных.
Но в то же время, если попытаться понять смысл, скажем, каждого из этих сонетов… Он одинаков. Это, видимо, с моей точки зрения, тайное желание блаженной смерти возлюбленной, опять навязчивое желание смерти. Желание рая для нее. Ведь он повторяет: «Усни, любовь моя», «Спи, золотко мое». Ведь это уже означает не усни, а умри. И почему? Действие этого стихотворения, собственно говоря, уже происходит в раю. «Отдайся мне во всех садах и падежах». Сад — это символ рая, в общем, да? А падежи, это значит, образно говоря, все языки. Как языци, которые исходили. А на всех языках говорят только в раю исключительно.
А теперь я прочту стихотворение «Утро». Мое любимое стихотворение Аронзона. И попытаюсь кратко, если не успею, то в следующий раз можно продолжить его истолкование.
[Чтение]
Вот это стихотворение 66-го года, с которого, собственно, начинается такой значительный период в творчестве Аронзона. Вот здесь мы, во-первых… что, во-первых, бросается в глаза? Действительно, это повторение, вот это шаманское заклинание, да? Но в то же время здесь гораздо сложнее этот сам ход мыслей, потому что автор все время задается вопросом, все-таки, кто на вершине холма? Дитя или ангел? И зачем он туда взошел? И что это всё такое? И всё это становится понятно, если понять, что этот холм — как бы символ прорыва, попытка…. Что такое холм? Попытка земли выброситься из себя самой, да? Какой-то вылет из жизни. В то же время это еще земля. И на вершине вот этого холма, на высоте, происходит преображение. Туда стремится человек, и, взойдя на эту вершину этого духовного холма, он становится сначала, как бы, так лукаво говорит поэт — «нас в детей обращает», то есть он становится младенцем. И потом вдруг начинает сомневаться: если это дитя, почему оно так высоко? И почему детской кровью испачкана осока кругом? И дальше сам себе отвечает: нет, не младенец, это ангел. Значит, дитя должно умереть, осока должна быть испачкана кровью. Происходит какое-то некоторое убийство на вершине холма. И после этого человек превращается в ангела. На колени мы должны упасть перед Богом, потому что там душа, заключенная в детскую плоть. И она говорит нам о том, что здесь где-то рядом находится Господь, поэтому мы должны упасть там на колени, и как бы поскольку мы опять возвращаемся к тому, что получается дитя — ангел, потом обратный ход: ангел — дитя. То есть хотя дитя убито, оно все-таки еще дитя. Это наверно непонятно, да? Ну если углубиться, он говорит: там младенец наверху; потом говорит: нет, там ангел; а потом говорит, что все-таки это неважно, младенец или ангел, но, скорее всего, это все-таки младенец. То есть человек, взойдя на вершину холма, превращается, как бы перестает быть человеком, становится ангелом. Но на самом деле он все-таки, в каком-то смысле, умерев, в реальной жизни, остается живым человеком. Поэтому он должен благодарить Бога за то, что он может собирать цветы и называть их: «Вот мальва, вот мак».
Ну вот еще например, мелкая рыба эта. «Листья дальних деревьев, как мелкая рыба в сетях, и вершину холма украшает нагое дитя» — это очень точный образ зрительный, да? Но если посмотреть с духовной точки зрения, то это те, кто не взошел на холм. Это те, кто не способен на это.
И конечно хотелось бы еще остановиться, но просто нет времени. Я думаю на следующем занятии начнем с продолжения.
Елена Шварц — семинар по поэзии 1960-70 гг.
Лекция 2
2 ноября 2007
Мэдисон, Висконсин
Значит, мы остановились в прошлый раз на Аронзоне. И, собственно, я только хотела добавить, что Аронзон, наверно, первый такой поэт школы, которую я бы назвала “ленинградской метафизической школой”, как есть, например, английская метафизическая школа, также есть ленинградская, она же петербургская, и к ней принадлежит, конечно, Аронзон, и ранний Бродский, и Виктор Кривулин, Александр Миронов, Сергей Стратановский и ваша покорная слуга. В совокупности стихи Аронзона представляют собой как бы мистерию в средневековом духе. То есть там герой как бы разорван между любовью и смертью, иногда он путает эти два понятия. Между раем и адом — эти два понятия он тоже путает. И вся эта мистерия развивается не в каком-то абстрактном пространстве, а в Ленинграде 60-х годов, при такой глухой советской власти, в пригородах этого города… И сама мистерия, собственно, она в некоторой степени разорвана. Это только фрагменты мистерии. Поскольку он умер все-таки очень молодым и, может быть, не успел просто дополнить всю эту картину в полноте. Но все эти фрагменты проникнуты вот таким могучим райским блаженством. Как будто бы он, живя на земле, в то же самое время живет где-то в раю, или в каком-то ином блаженном измерении.
А вот в начале 80-х, когда Аронзона уже давно не было в живых и когда в Ленинграде был открыт такой клуб, Клуб-81… Может кто-то знает из присутствующих, что это такое было? Это была первая как бы возможность выступать со сцены, в музее Достоевского. Это как бы базировалось в музее Достоевского, недалеко от Владимирской площади, там, где Владимирская церковь. И власть, по каким-то своим соображениям, в 81 году решила дать такую, ну как бы поблажку и такую возможность. Не все, кстати приняли, некоторые отказались, но большинство все-таки участвовало в этом. В том числе я тоже там выступала и однажды я сочинила такую пьесу-статью в одном действии, посвященную Аронзону, которая была разыграна на сцене этого клуба. Причем я там играла роль Тины, героини, которая отвечает на вопросы, задает какие-то вопросы. А Александр Миронов играл небольшую роль Порфирия Петровича, который как бы пытается узнать загадку, секрет Аронзона. И в этой пьесе я вывела вот такую формулу… То есть там на сцене появляется нерожденный ребенок, который произносит такую формулу Аронзона: «Любовь, если она больше любящего, устремляется к смерти со скоростью прямо пропорциональной силе страсти. И от нее, если [Запись прерывается].
[Получено в расшифровке Л. Литтл, на записи не присутствует: ] Но следующее поколение за Аронзоном, то есть это были люди лет на 8 младше Аронзона, некоторые из которых дружили с ним, вот как, например, Александр Миронов, отчасти ученик Аронзона. Или Виктор Кривулин, его приятель был просто. Они уже были представителями следующего поколения. И, безусловно, самыми яркими были вот Виктор Кривулин и Александр Миронов. Виктор Кривулин был совершенно особенный человек, человек такого, ну как arbiter elegantiarum для почти всех людей, которые входили в это сообщество. Вокруг него всё крутилось и сплачивалось. В его квартиру на Большом проспекте Петроградской стороны очень часто приходили люди, и художники, и поэты, и все на свете, в том числе работники КГБ, которые именно там могли без труда многое для себя почерпнуть и сделать соответствующие выводы. Ну вот, я процитирую лишь одно стихотворение Виктора Кривулина, но такое программное стихотворение, которое рассказывает именно об этой эпохе, как он её понимал. Но не буду читать всё, поскольку оно довольно длинное и сложное, но прочту два отрывка.
(ЕА: тут пропускаю немного)
ЗАПИСЬ 1966 ГОДА
Дневник
Определение
Стихотворение просто (имеющее право так называться) — это выстроенное по правилам неземной архитектуры бормотанье с озареньем на конце.
Стихотворение живое — высшее существо, рожденное человеком и небом, дышащее, улыбающееся и смертное как всё.
От поэта не могут остаться одно, два, три стихотворения. А только он весь, его зарифмованная душа, его гениальные и его бездарные строчки. Так странно, люди пишут стихи, не постигнув от рождения чудесной науки — поэтики (правда, ее надо вспомнить).
О чудные разрывающие сердце звуки, плоть стихотворенья. Но забуду все ради неуклюже спотыкающегося озарения, которое часто приходит калекой, на деревянных костылях в рваной одежде.
И почему, едва научившись сама, я учу других? И еще не могу это спокойно рассказать, и одни восклицанья.
Люблю стихи ученые, пристальные, рассматривающие землю. Опыты. Опыты. Но это тоже бегство от поэзии. Настоящая другая — в лебединых крыльях. Но есть еще алхимия — очищение слов и мыслей. Мне хочется довести слова до такой высоты материализации, до плоти легкой ангелов, легкой и огненной, чтоб они населили небо, если оно пусто.
Я пишу все это неизвестно отчего, не во вдохновении, сидя на чердаке, выгнанная из класса за чудовищное опоздание. Сегодня двадцатое апреля, и скоро мне стукнет восемнадцать. И я хочу, чтобы меня выгнали из университета и я могла бы писать стихи и только писать стихи. О Боже, помоги мне, и я проведу свою молодость в душной комнате, у колб и реторт. И превращу камень в золото, слова — в стихи живые и ослепительные.
Публикация Кирилла Козырева
Опубл.: НЛО, № 103
ЗЕМНАЯ ПЛЕРОМА
М.А. КУЗМИН (1872–1936)
* * *
(Второе вступление к поэме "Форель разбивает лед")
1927
* * *
1 марта исполняется 64 года со дня смерти Михаила Алексеевича Кузмина. Дата не круглая, но значимая: столько же лет прожил он на земле. Это как бы тень, которую отбрасывает срок жизни. За это время поэт было почти полностью исчез для читателей, потом появился в виде слепых перепечаток, и, наконец, вновь стал любимым и знаменитым.
Родился он в 1872 году (что выяснилось совсем недавно, так как Кузмин тщательно скрывал эту дату) в Ярославле Жизнь его была разнообразной и противоречивой, как он сам. Печальное и унылое детство, переезд в Петербург, гимназия. Бурная молодость, с метаниями по разным странам и верованиям, страстным увлечением то католицизмом, то хлыстами. Потом профессиональные занятия музыкой, и только под тридцать он начал писать стихи, и как-то вдруг стал тем Кузминым, каким его принято видеть — циничным, язвительным, любострастным, пленительным и блестящим. Он писал музыку к "Балаганчику", жил у Вячеслава Иванова на башне, охотился за мальчиками в Таврическом саду, стал скандально знаменитым, выпуская книгу за книгой чудесных, небывало музыкальных стихов. Потом мизерная советская старость — в бедности и почти забвении. Однако свой шедевр и, может быть, "оправдание жизни", он создал уже на шестом десятке лет, благодаря позднему старту, а возможно, по каким-то более глубоким причинам. "Талант вменяется в добродетель", — заметил французский поэт.
"Достоевский на клавесине" — сказал о нем некто. Верно только второе — клавесин, Достоевский не при чем. И то клавесин — главный, но не единственный инструмент. Особенно в той же "Форели". В ней каждая поэма разыграна и спета по-разному. Собственно в поэме, давшей название книге — явно слышится глубокая низкая виолончель ("Стояли холода, и шел Тристан. В оркестре пело раненое море…") В другой — флейта, она и называется автором ("…будто флейта заиграла из-за тонкого стекла…").
Мне кажется, что чувствуя, что это его последний и самый сильный творческий всплеск, Кузмин в "Форели" подводит итог миру, не себе, стремится описать его в полноте, увидеть его как "плерому". Это почти бухгалтерия подлунного мира — 12 месяцев, 7 дней недели, створки веера, может быть — и цвета радуги (во всяком случае в первой поэме отчетливо звучит зеленая нота, даже навязчиво. Может быть, у него было такое намерение, но оно сковывало и он его оставил…)
В "Форели" — полнота жанров: мистический детектив, сюжет экспрессионистического фильма, романтическая трагедия, гофманиада и трагический водевиль. Фильм — это слово прозвучало не случайно. Кузмин первый в истории поэзии строил свои поздние поэмы по принципу киномонтажа. То крупный план, то панорама, то резкая стыковка нестыкующегося. В этом то отличие от "циклов", которого не понимает составитель и комментатор кузминского тома "Библиотеки поэта" Н. Богомолов, для которого всё — циклы, он наивно объясняет, что в поэме единый ритмический строй должен быть. Тогда как новаторство Кузмина в области маленькой поэмы как раз и состоит в симфонизме и естественном сбегании и разбегании ритмов в гармоничном соответствии с фабулой. "Не в звуках музыка, она — во измененьи образов заключена", — сказал другой петербургский поэт. И музыкальность Кузмина в большой степени выразилась не в изобретенных им замечательных "мотивах" и ритмическом причудливом и изысканном рисунке, а в их сплавленности с развитием сюжета.
Если за каждым поэтом стоит и через него говорит некая вполне определенная стихия, то очевидно, что у Кузмина это вода.
Таинственна связь между поэтом и стихией. Таинственна — потому что бессознательна. Потому что стихия выбирает себе поэта, а не поэт стихию. Он может прожить жизнь и умереть, не узнав, что все его существо, каждый атом его крови отзывались на ее приказы, что ритм его стихов зависел от ее движений, что она стояла за его спиною и сам он был ею. Кузмину заклинатель сказал бы: "Ты одержим духом Воды".
Для Кузмина потоп не кончался. С самого начала и до конца — одна вода кругом. Названия книг: "Сети" (первой), "Огненные озера", "Форель разбивает лед" (последней). Вода во всех видах (лед, пар, гладь морская, речная) и все к ней относящееся: рыбы, сети, пароходы, лодки. В каждом стихотворении она — в блюдечке ли с чаем, в котором отражается Фудзияма, в луже, пруде, море, океане.
"Ушел моряк, румян и рус, за дальние моря…"
Пишет ли он о любви: "любви безбрежные моря", о весне: "с весенним шумом половодья", о желании умереть: "я бы себя утопил". О желании веры (обращаясь к Христу):
Навязчиво-любимые герои (с первых же книг или строк): знаменитые утопленники — Озирис и, прежде всего, Антиной.
Бог тот, кто утонул. Вода сообщает божественность. Утопленники и рыбы — основные герои его стихов.
Почему именно он, поклонник Озириса и Антиноя, оказался свидетелем гибели от воды другого знаменитого утопшего — Сапунова в 1912-м году, соседа его по лодке, которая перевернулась?
Так и слышишь демонический хохоток, переходящий в утробное всхлипывание — финских вод в час отлива, заманивающих в даль. Обручение с водой через смерть.
Он видит мир глазами индийского божества, лежащего на дне Океана в зародыше цветка: "Солнце аквамарином, и птиц скороходом — тень". Скорее даже не из глуби, а с границы воды и воздуха, перейти которую рыба хочет. Она хочет разбить лед или стекло аквариума. Такое желание кажется нелепым. Переход из воды в воздух — смерть для рыбы. Но это только кажется, рыба чувствует, что станет лодкой. Воздух (по Кузмину) — та же вода, только более легкая, более духовная.
Ах, неба высь — лишь глубь бездонная!
Итак, для рыбы есть два пути: первый — жить как жила в воде, второй: броситься в воздух и умереть, вернувшись в родную небесную воду. Но возможен и третий выход: прыгнуть в воздух и снова вернуться в воду, но уже другим, преображенным, преломленным в воздухе, как луч. Именно это происходит с героями поэм "Для Августа" и "Форель разбивает лед". Эрвин Грей ушел в море и, конечно, не вернулся, вода ведь гибельная стихия. И все же возвращается — призраком, оборотнем, одетый в тело другого, в чужую чешую. Вся эта последняя книга, конечно, о переходе в иное состояние, к которому он готовился. Взломать лед и вот он — "зеленый край за паром голубым".
…Кузмин был к концу жизни по своим воззрениям гностик, а гностицизм во многом зависел от иудейства. Ритуальное очистительное омовение, например, приравнивалось к непроявленному состоянию ангелов в огне, откуда они выходят и приобретают образ для служения. Для гностиков вода и огонь — два зеркала друг против друга. Поэтому поэт воды неизбежно и поэт огня. В стихотворении "Смерть" душа, умирая, ныряет в "крещенски-голубую прорубь", и оказывается "в летучем без теней огне". При этом не только душа проходит через воду, чтобы стать огнем, но и сама вода становится им.
В позднем дневнике Кузмин пишет, что есть нечто, о чем он всегда умалчивает. И не может определить, что это: "Егунов прав, что это религия. Может быть, безумие. Но нет — тут огромное целомудрие и потусторонняя логика". Как ни странно применять это слово по отношению к "поэту порока", но действительно, пройдя через бездну греха, он невероятным образом обрел именно "огромное целомудрие", и мудрость — с помощью причудливой "потусторонней логики".
Елена Шварц
КОСМИЧЕСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
С. В. Петров (1911–1988)
Поток Персеид
1945
* * *
Сергей Владимирович Петров начал сочинять стихи очень поздно, во всяком случае, ему было около пятидесяти, когда он осознал стихописательство как дело своей жизни. Он был настолько неуверен в себе, что спрашивал меня (и совершенно серьезно, и волнуясь), совсем юную тогда: „Леночка, bin ich Dichter?" — „Ja, Ja!" — отвечала я, удивляясь.
Он родился в 1911 году в Казани. Большую часть своей жизни провел в ссылке и считал, что ему еще повезло. С юности был полиглотом и, учась в Ленинградском университете, изучал не только европейские языки, но и, например, санскрит и тибетский язык. Кстати, он всегда восхищался нашей восточной школой, считал ее лучшей в мире, все ее представители были стерты с лица земли.
Почти сразу после окончания университета он был арестован. Если бы, говорил он, его послали с группой курсантов (он преподавал в военно-морском училище шведский язык) в морской поход в Швецию как переводчика, то не миновать бы расстрела (все, кто участвовал в этом походе, были уничтожены). Его все-таки посадили, чудом он избежал лагеря, был сослан в Сибирь, там женился, и там умер его первый ребенок, совсем маленьким. Потом удалось переехать в Новгород, где в конце шестидесятых трагически погиб его второй сын (его смерти посвящено, по-моему, самое пронзительное и потрясающее бесстрашной прямотой стихотворение „Реквием"). Живя в Новгороде, он часто наезжал в Ленинград, ему удалось начать печататься как переводчику. Переводчик он был виртуозный и любящий тех, кого переводил. „Часослов„Рильке один из лучших переводов этого поэта на русский. Там уже, впрочем, под, если можно так выразиться, скорлупой Рильке он созрел и сам как поэт, это совсем опетровленный Рильке. Но переводы скальдов, безусловно, вершина, и по изощренности, по силе и точности, не знают себе равных. Да и смелость нужна недюжинная, чтобы переводить древних вот так: "Долбодрево в яви./ Денег ради рано/ Уборы брата моря? Будет дмити бурно".
Кажется, в начале семидесятых Петров совсем переехал в Ленинград. Мы познакомились на моем чтении, у кого-то дома. Я тогда ничего не знала о нем. Сидел старичок-лесовичок и вроде внимательно слушал. Нам было ехать потом в одну сторону, в трамвае я спросила его: "Ну как?" — „А я ничего не слышал, я плохо слышу". Но попросил почитать мои стихи, с этого началась наша дружба. Мы стали часто видеться и читать друг другу стихи. "Вы уже при мне оседлали Пегаса" — говорил Сергей Владимирович. Он лелеял одно время мысль издавать журнал (разумеется, рукописный) и придумал название «У двох», предполагалось, что мы с ним будем писать туда прозу, стихи и критику, но дальше названия дело не пошло. Через пару лет я написала стихотворение «Новости дня»», в котором есть строчка «Сергей Владимыч фугу написал», где сочинение Сергеем Владимировичем фуг приравнивается к таким ежедневным и неизбежным событиям. как, например, развозка хлеба по булочным.
Одной из главных новаций, привнесенных им в русскую поэзию, была попытка внести новые жанры, верней, перенести их из музыки (а вернее это была попытка положить не слова на музыку, а музыку на слова), он писал сюиты, фуги, концерты и скерцо. Фуги получались лучше всего… Конечно, он шел от любимого им А. Белого, который, как известно, писал в прозе симфонии. Он искал нового инструментального устройства стиха, с более сложной просодией, с более сложной организацией, чем в классическом стихе, где он мог бы быть одновременно композитором, дирижером и всеми инструментами сразу. Но таков был идеал, на деле это не очень удалось ему. То, что он писал, ближе всего по жанру к оде, он был настоящим одическим поэтом, привил к ее торжественности нарочитую простоватость, смешал славянизмы с деревенской речью. В его стихах разные слои языка, бытовые и возвышенные, сплелись в любовной схватке, заставляя читателя падать с высот чуть не в очко нужника и возлетать обратно.
Сергей Владимирович, помимо всего прочего, поражал своим прилежанием и трудолюбием. У меня дома хранится огромная (почти в метр высотой) переплетенная книга, переписанная им необыкновенно тщательно и затейливо уставом в семи (!) экземплярах. В ней содержится сочинение «Аз», что-то вроде мистерии, где в неопределенном пространстве действуют «Аз», «Предмет» и всякие абстрактные сущности, и все это сопровождается множеством цитат на всех языках, расположенных в виде глосс. «Аз» вообще было его любимое слово (даже псевдоним он взял «Азумлев»).
Склоняясь скорее к солипсизму, он считал себя закоренелым агностиком. Он один из редких в русской поэзии поэтов-метафизиков (недаром Тютчев был его любимцем), но при этом вся эта метафизика обрастала грубой и зримой плотью, вся проникнута какой-то космической физиологией. К сожалению, иногда она переходила в риторику, в любование самим процессом стекания слов почти бессмысленным (хотя и мощным) водопадом. Всем существом он был обращен к разгадке тайны своего «Я», больше, чем чего-либо другого в мире или вне мира. Ему казалось, что и смерть есть некоторое собственное волеизъявление. Он писал:
Но, увы, смерть пришла за ним в 1988 году. В сущности, будучи изъят из литературной жизни, он никак не соприкасался с нею, «обэриуты» прошли мимо него, и он прошел мимо всех, став потаенным и уникальным явлением русской поэзии прошедшего века.
Елена Шварц
РОДОМ ИЗ РАЯ
Леонид Аронзон (1939–1970)
* * *
1970, сентябрь
* * *
Несколько слов для читателей, которым необходимо знать хоть немного (и чем меньше, тем лучше — проще) о судьбе поэта. Это нужно, как нужно, чтобы окно (любое) выходило не в небо, а на улицу, как картине нужно висеть на стене.
Итак, время действия — на улице была оттепель. Таким поэтам, как Леонид Аронзон, нельзя было печататься, но можно было свободно дышать и читать. Место действия — Петербург и его окрестности. В его стихах этот город похож на Парадиз, каким он был, возможно, только для своего создателя, больше ни для кого — для остальных он был местом метафизических пыток и испытаний. Активно вычислялось число демонов на квадратный метр московской и ленинградской площади, в пользу (или во вред) последней. А вот Аронзон встречал в нем только ангелов, пусть и печальных.
Главное событие его жизни — любовь к Рите. Главное событие его жизни для нас — его смерть. Между двумя этими событиями тесная связь — двойничество любви и смерти. Рита, его жена (я ее знала и свидетельствую, что она была сияющей и прекрасной) говорила: «он был родом из рая». Я бы добавила, что он рая и не покидал в этой жизни, райским могучим блаженством, как облаком, окружены его стихи. Может быть, с чувством такого блаженства жить невозможно, он был одержим смертью, хотя счастлив во всем. Когда по ночам замолкала вдруг его машинка на кухне, Рита в ужасе думала, что это уже случилось. Так неотвязно было в нем желание гибели, как стремление магнитной стрелки к полюсу. Лицо смерти и лицо любимой совмещались и манили. Судьба подкинула ему случай — ружье, висящее на стене в домике в горах, под Ташкентом, — и он не стал с ней спорить.
Елена Шварц
СЛЕПАЯ ПЧЕЛА
[34]
Олег Юрьев родился в 1959 году в Ленинграде. Хотя он известен и как драматург и прозаик, эти две разновидности его творчества почти никак не соприкасаются и не сталкиваются с его поэзией. Она — нова и таинственна и похожа на некий шифр, к которому, мне кажется, я могу предложить ключ.
Прав был тот, кто разделил поэтов на видящих и слышащих. Раньше видели или слышали — что-нибудь одно. До обэриутов. Те уже только бормотали, за них говорили слова.
Слова сами, как кутята, случайно утыкались мордочками в смыслы и прозревали.
Сами же обэриуты, „повернув глаза зрачками в душу", добровольно стали слепы и глухи.
Олег Юрьев сам назвал себя „слепой пчелой" и еще спросил: „Ты уходишь в сердце, зренье?"
Слепые, конечно же, видят, и глухие слышат, освобожденный от внешних впечатлений ум постигает видения и звуки, обрушивающиеся на него изнутри, из самой глубины, которая уже снаружи. Если же он соприкасается с окружающим миром, то — кожей, и воспринимает его через разнообразные покровы мира.
Тактильность неимоверно обостряется за счет главных чувств: „Полжизни я знаю на ощупь".
Ко всему он прижимается кожей, как некий моллюск, и поглощает илистые, медузообразные, меркнущие существа. Он — отнюдь не человек, а некий полый шар, изукрашенный изнутри множеством глаз и главным глазом в сердце („Там в аорте, в рудной пене, / Розою расцвел зрачок…"), но обращенный вовне своими кровососущими иголками, соединенный таинственно с Тем, кто послал его, как Ной ворона. Уж если птица — то не голубь, а темная, карнальная, затерянная в пространствах, но как бы резиновой нитью соединенная с ковчегом. С ветвью во рту летящая к Тому, кто „послал меня за смертью".
Все здесь чуждо ему, даже его гуттаперчевое сердце, та резинка, которая насильно притягивает его к жизни каждое утро.
Бывают поэты-алхимики, а тут впервые, может быть, поэт — не алхимик, управляющий смешением и разделением, умиранием и рождением элементов ради философского камня, а сам — этот подопытный мучимый элемент. Он — то дерево, то медь, то вдруг — золото (как в стихотворении „Хор на дерево и медь"), то он медленно въедается в другие элементы и вещества, то они, как кислота, въедаются в него, то нагревается добела, то остывает.
Трудно читателю бывает встретить взглядом глаза молекулы.
Как если бы глаз исследователя, устремленный в микроскоп, вдруг в жертвенном порыве выкатился и вживился в сердцевину клетки и неприродным „перекати-полем", добровольным микробом пустился кочевать, не способный к различению Добра и Зла (а только Света и Тьмы), равно любящий их (в отличие от алхимика, сознательно выбирающего то или другое), — могущий лишь выразить муку блаженного блуждания в недрах Бесформенного, причем в форме в высшей степени изощренной и строгой, как бы компенсируя тягу к хаосу и противореча сути своего из глубин рапорта.
Там, в де профундисе, казалось бы, обо всем забыть можно, но и там он не забывает (как не забывает и настоящая молекула крови), что он — иудейский муравей, и иудейский Бог над ним. Уже и не микроб, а раздвоившееся существо, новая часть которого — ангел, ведущий сам себя и еще нечто с собой через глубокую пустыню плоти в Землю Обетованную из-под „русских звезд" и из „русского плена". Вот, кажется, ударится о внутреннюю землю и воспрянет новым Моисеем, не поднимающимся, а спускающимся в чрево горы.
Он просит о другой душе: „стеклянной, рассыпающейся при ударе", но ему дается стеклянное тело, облекшая душу колба, та реторта, в которую он нырнул, с ней и скользит по дорогам другой страны, другой тьмы. И эту стеклянную плоть грозит раздавить, навалившись, „куреньями раскормленное небо".
Что же внятно ему, кроме толкотни атомов, боли, тьмы и сиянья?
Оттуда, изнутри природы, из ее ночи он и Землю видит по-другому: „Земля есть диск меж полусфер дневных", и, в то же время, видит червей с их „клееными головками", т. е. как и полагается: „и внял я неба содроганье… и гад морских подводный ход". В чреве поэзии О. Юрьева поглощается и переваривается опыт русской и английской поэзии (воспринятый помимо Бродского, что редкость). Порой он проникает в самый клубень когда-то кем-то сочиненного стихотворения, в его зерно, и выращивает второй росток, не парафраз и не двойник, а стихотворение-брат, как это произошло в стихотворении „Пряха" по отношению к „Пироскафу" Баратынского. Замечательный финал этого стихотворения как бы вырастает из первообраза:
То, что он произносит, издали кажется гудением, бормотанием, смешением древних и загадочных и новорожденных слов, таких как „бездух", например. Но на самом деле все предельно точно, ничего лишнего, и все взвешено на чутких весах.
Довольно часто Юрьев пишет в новом для русской, да и для всякой лирической поэзии, жанре, присущем раньше только драматургии, почти исключительно трагедии. Собственно, это и не жанр вовсе, а часть античной драмы — хор. Можно предположить, что это пристрастие тянется за ним из драматургии, что это — фрагмент ненаписанной трагедии. Но это не так — во-первых, хор по самой своей сути всеобщ и безличен, и потому, как перчатка руке, годится этому змеящемуся голосу, а во-вторых — хоры как бы окружают со всех сторон (еще не со всех) невидимое и невыразимое пространство. Может быть, как сигнальные огни указывают кому-то место для приземления, и от этого оно всем своим молчанием становится почти видимым, хотя бы по абрису, и существующим. Поэт всегда немного шпион у Господа Бога.
В плоти и крови стихов Олега Юрьева растворился опыт чтения и всасывания русской поэзии, и он, наверно, уже последний поэт, поэт Предела. Дальше уже — увы — вслед за Европой — „рифмованная проза", „размышленчество", или плагиат, или мертвая вируозность.
Ни воронов, ни кентавров, ни других архаичных, как сама Поэзия, существ уже не будет.
1994
ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА
Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.
Представлялся он мне полурусским-полунемцем, худым и чуть выше среднего роста. Впоследствии, когда я нашла человека, согласившегося для смеха себя за него выдавать, внешность его (для других, по крайней мере) изменилась. Он стал двойником Юры Латышева, высоким, полноватым и с длинными светлыми волосами, которых у Юры не было, он надевал парик. В таком виде он предстал перед Виктором Кривулиным, которого первого я хотела с этим поэтом познакомить, чтобы Витя устроил ему чтение в „Клубе-81". Так бы оно и вышло, если б меня не разоблачили раньше времени.
Арно Царт по замыслу должен был вызывать всеобщее обожание, но сам оставаться всегда холодным, „ледяное сердце", как сказала о нем Лиса. Вначале я написала два стихотворения от его имени, но внезапно он стал вместо автора персонажем и стал писать о себе в третьем лице, сочинив поэму о себе и любви к нему Лисы. Потом еще одну уже о самой Лисе, которая внезапно становится совершенно другой, коварной и лукавой, совсем не такой преданной и страдающей, как в первой поэме. То ли Лиса мстила за несчастную любовь, то ли она была на самом деле им самим, его скрытой сущностью и переняла все его свойства. Получилось сочинение вроде матрешки: я, внутри меня Арно, а внутри него Лиса.
Витя стал расспрашивать Юру-Арно, где он учился, искать общих тартуских знакомых. Юра очень нервничал, и вид у него был виноватый, он что-то невнятно бормотал. Я его перебивала и давала Вите нужные сведения. Но того это не насторожило, он все отнес на счет нерусскости. Юра, вообще очень артистичный по природе, совсем смутился и почти не мог читать стихи, которые Лена, его жена и моя подруга, заранее спрятала в своей сумочке, по листочку вынимала и говорила: „Арночка, это читай, это не читай", изображая жену-поклонницу. Юра бледнел и запинался. Я не выдержала, отняла у него листочки и прочитала как можно невыразительнее, но все же своим голосом, со своими интонациями свои стихи. Но Витя все-таки не узнал мою лапу. „Да, — сказал он по окончании чтения, изумленно глядя на Юру, — вот что значит западная культура! Европа! Мы с тобой, Лена, так не можем". — „Да уж куда нам!"
Чтение было назначено на какой-то определенный день. Но именно в этот день по воле рока в Музее Достоевского прорвало трубу и залило подвал, где оно должно было происходить. Собрались, нервничая, у музея и разошлись. Назначили другой день.
Но вскоре Витя позвонил и нехорошим таким металлическим голосом сказал мне: „Я тебе очень благодарен, что ты познакомила меня с таким замечательным поэтом. Кстати, он заходил ко мне и принес стихи гораздо лучше прежних". — „Ну, вот этого быть не может! Это ты брось", — сказала я, помолчав немного.
Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно — его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой „фис" или „младший", что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: „Неправый суд! Я подаю на кассацию".
Он еще много лет доказывал всем, что я — один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно „Путешествие Лисы на северо-запад", где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.
Из "Воспоминаний Арно Царта, вымышленного поэта"
…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в „Клубе-81", когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: „о звезды вашей грубой соли…", „ты, птица, не могла иначе…", „я шел по льду, а камыши…" Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил „…в алмазе", и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.
…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне — она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.
А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…
Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.
Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого — друга? Со-жителя — жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.
Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты — маргинальная — марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная — марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь — очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя — Неточка.
Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно — такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: „Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?" То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением — часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска — что здесь.
Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и „не узнает его место его". И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…
Наоборот, если бы автор „Униженных" очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня — и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.
Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.
После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой — то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).
Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.
Вроде „коллективное бессознательное в контексте современной литературы", меня иногда приглашали на конференции и конгрессы в разные закоулки мира. И вот я оказался в ноябрьском Кракове, где будто специально в День всех святых открылся симпозиум, посвященный новому видению смерти. Без меня не обошлось. Польский приятель пригласил меня в „настоящую жидофску кавярню". Но евреев там не было. Их, по-моему, в Кракове с 42 года не осталось. Однако поляки восстановили синагогу — сверкала как новенькая — и целый квартал, чистый и мрачный. Может быть, его освещало когда-нибудь солнце, но при мне весь этот жидовский квартал был залит блеклым сумеречным мерцанием. По дороге приятель показал мне площадь, где трупы лежали штабелями, здесь их расстреливали. Сейчас только пустые окна прежних еврейских домов глядели на эту площадь. Не знаю, почему там никто так и не поселился. А может, кто и поселился, я не заметил. На углу кафе с разными еврейскими прибамбасами, но как будто оно на самом деле построено бутафорами на сцене. Мы заказали кофе.
Ко мне подсел совершенно незнакомый человек и сказал мне, что мы якобы были с ним знакомы в Киеве и что он знал моего отца и брата (которых я не знал). Но толком рассказать он о них не хотел. Мне казалось, он в парике — длинные льняные волосы до плеч. „Давайте еще встретимся, поговорим", — предложил он. Я что-то пробормотал: он мне был неприятен. Вспомнил, что сам надел такой же парик, когда прикидывался эстонским поэтом.
Но после заключительного вечера, происходившего в краковском театре, я снова увидел его. До этого все участники симпозиума произносили речи о смысле смерти в современной культуре, читали стихи, горели свечи, девушки в белых полупрозрачных одеяниях в виде призраков кружились на заднем плане. Когда я сходил со сцены по крутым ступенькам, сразу увидел вчерашнего знакомца — этого желтоволосого и будто белоглазого человека. Он торопливо, схватив меня за руку, прошептал: „Я вчера не успел сказать вам — вы не знаете, — что вашего брата убили. Просто нашли с пулей в затылке на даче".
…..
Мы даже не дружили с Леной Ш. Я увидел ее впервые на какой-то вечеринке у малознакомых художников. Едва войдя, она подошла к окну, выходящему во двор. Кажется, это был пятый этаж. Потом взяла со стола бутылку и кинула ее во двор не глядя. Некоторые потом говорили, что там могли играть дети или просто прохожий мог себе идти. Но она знала как будто, что там нет никого. Почему-то сразу же всеми овладела мысль, что сейчас она сама прыгнет вслед за бутылкой. Но этого не произошло. Все оживились. Я подсел к ней и заговорил о том, что люблю ее стихи давно. Она выслушала и сказала: „А знаете, мне надоело писать от себя. Я бы хотела сочинить что-нибудь от лица мужчины. Вот вроде вас — худого, печального, не совсем русского". — „Я как раз местный, — признался я, — несмотря на мою эстонскую фамилию, я здесь и родился". — „Ну вы разрешите одолжить ваш вид, ваш облик ненадолго", — говорила она, уже довольно пьяная. Я не придал этому серьезного значения и согласился.
Но у нее слово не расходилось с делом. Вскоре она позвонила мне и попросила прийти для знакомства с Витей К., который мог бы, если захочет, устроить чтение в Клубе-81. „Только, пожалуйста, наденьте парик — вдруг он вас где-то видел, хоть вы редко появляетесь на людях, как и я, но все-таки".
У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук „Поэму о Лисе" и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными — пестрыми, немного будто золотистыми — глазами. „Поздравляю, — сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, — вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!" Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. „Расходитесь, — сказал кто-то, — кина не будет". — „А что, КГБ вмешался, что ли?" — спрашивала деловито какая-то дама. „Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет". Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.
КГБ не случайно был упомянут, он прямо витал над этим клубом. Даже официально там были кураторы, и все с птичьими фамилиями: Коршунов, Орлов, Соловьев, пернатые бойцы невидимого фронта поколения Путина. В первый день на открытии, куда пришли почти все поэты Города, много художников, диссидентов и всякой богемной мелочи, все набились в довольно вместительный зал. Кто-то вдруг громко сказал: „А ну как сейчас всех и повяжут, для этого и собирали небось!" Я посмотрел на тяжелую дверь, в которой тоже стояли люди и какие-то подозрительные псевдопьяные, устраивавшие мини-скандальчики. Их выводили, и появлялись новые. Я подумал, что вот сейчас войдут подтянутые люди. Скажут всем: „Встать!" Но когда начали читать стихи, эти опасения улетучились. И действительно, если наконец появилась сцена, с которой можно было читать все что угодно, устраивать отдельные вечера поэзии совсем уж подпольных людей, непечатавшихся, вроде той же Л. (ее вечер в двух отделениях был первым после двадцатых годов такого рода событием), то КГБ вряд ли что мог выиграть. Некоторые говорили, что теперь все у них, мол, на глазах, удобнее. Да они и так всех знали. Все видели, у того же Вити дома, где каждый вечер собирались толпы, и, конечно, там были стукачи и доносчики, те, на кого и не подумаешь. Вечный страх тех лет: а вдруг этот? Почти на всех думали. Это главная победа чекистов: заставили подозревать самих себя. А с Витей мы все равно дружили. У меня странная особенность: я запоминаю во внешности человека только глаза, никогда не помню бороды, усов, кто во что одет. Мой взгляд устремляется почти сразу внутрь, я вижу как бы квинтэссенцию человека, острое от него ощущение, цвет, тяжесть или легкость. Я был очень удивлен, когда понял, что другие видят совсем иначе. Вот и в Вите я видел синюю такую, сине-темную боль в искрах.
…Отец покинул нас примерно в то время, когда моя душа с трудом отыскала в потемках влажный комочек моего будущего тела и была вынуждена туда прыгнуть. Я никогда его не видел. Однажды во сне какой-то смуглый человек в ярко-белой рубахе вошел в комнату и сказал: „Я твой отец" — и выпрыгнул в окно. Проснувшись, я записал сон и поставил дату. Через много лет в родном городе отца Киеве я узнал, что он умер в этот день. У него были дети — мои брат и сестра. Они совсем не интересовали меня. Я слышал только, что брат стал журналистом. И вот этот человек с белыми волосами рассказал мне о его смерти. Как будто толкнул меня, я не покачнулся, но, почувствовав силу удара, удивился: почему это так ударило меня? Моя жизнь стала теперь иной. Он ничего не значил для меня. Неужели кровные родственники действительно так связаны меж собой, так ощущают друг друга через воздух и пространства, даже если не знают друг друга? Неужели какая-то невидимая кровь рифмуется с видимой…
Стихи никогда не были для меня (в отличие от той же Л. Ш.) синонимом жизни, смысла, всего. Психология увлекала меня гораздо больше. В университете я увлекся книгой „Псевдогаллюцинации Виктора Кандинского" и им как личностью и даже полюбил его довольно сумрачную народовольческую эпоху. Сам он революционером не был, но по возрасту и среде мог быть. В те годы молодые люди либо шли в народ, либо в клиники кого-нибудь резать. Вот и стихи (я снова начал их сочинять) о времени семидесятых позапрошлого века.
Только я написал эти стихи, в дверь раздался звонок, там стояла совсем незловещего вида дворничиха. Она спрашивала, почему я не плачу за квартиру третий месяц. Заглядывала за спину и пыталась узнать, один ли я здесь живу в этой маленькой квартире на Бронницкой. Что-то записывала и выпытывала: „А вы всегда здесь один жили?" — „Нет, не всегда". Еле выпроводил.
Долго и мучительно пытаясь заснуть, обнаруживал себя то в позе козака, выплясывающего гопак (с рукой на затылке), то в позе официанта, наливающего вино, то, стараясь затихнуть, в позе эмбриона. И наконец уснул, не заметив сам себя.
…Однажды не в очень трезвом виде Л. мне сказала: „Тень, знай свое место". А я ей ответил: „Неизвестно, кто чья тень".
Плотиновское нисхождение света, постепенное уплотнение его — такое же у каббалистов Древо Сефирот, перескакивание со стоянки на стоянку все ниже — до почти полного затемнения сущности, до темного сгустка земной жизни.
А ведь возможно и возвратное движение — подъем и приобщение все большее к Божественному свету. Так же нисходят и восходят мысли. Идеи. Придуманные образы. Если образ есть некая проекция автора, можно восстановить его по ней. Кто мой автор? Кто измыслил меня? Я смутно догадывался.
Я поднимался по огромным каменным ступеням со свечой в руке, какие-то тени прыгали передо мной и иногда, пытаясь напугать, кидались прямо в лицо. Но не трогали. Не имели право трогать. Но кружились все быстрей и ближе. Свеча выпала из моих рук, и я покатился вниз.
ЗАМЕТКИ О РУССКОЙ ПОЭЗИИ
ЗЕМНАЯ ПЛЕРОМА
1 марта 2000 года исполнилось 64 года со дня смерти Михаила Алексеевича Кузмина. Дата не круглая, но значимая: столько же лет прожил он на земле. Это как бы тень, которую отбрасывает срок жизни. За это время поэт было почти полностью исчез для читателей, потом появился в виде слепых перепечаток и, наконец, вновь стал любимым и знаменитым.
Родился он в 1872 году (что выяснилось совсем недавно, так как Кузмин тщательно скрывал эту дату) в Ярославле. Жизнь его была разнообразной и противоречивой, как он сам. Печальное и унылое детство, переезд в Петербург, гимназия. Бурная молодость, с метаниями по разным странам и верованиям, страстным увлечением то католицизмом, то хлыстами. Потом профессиональные занятия музыкой, и только под тридцать он начал писать стихи и как-то вдруг стал тем Кузминым, каким его принято видеть — циничным, язвительным, любострастным, пленительным и блестящим. Он писал музыку к «Балаганчику», жил у Вячеслава Иванова на «башне», охотился за мальчиками в Таврическом саду, стал скандально знаменитым, выпуская книгу за книгой чудесных, небывало музыкальных стихов. Потом мизерная советская старость — в бедности и почти забвении. Однако свой шедевр и, может быть, «оправдание жизни» — «Форель разбивает лед» — он создал уже на шестом десятке лет, благодаря позднему старту, а возможно, по каким-то более глубоким причинам. «Талант вменяется в добродетель», — заметил французский поэт
«Достоевский на клавесине», — сказал о нем некто. Верно только второе — клавесин, Достоевский ни при чем. И то клавесин — главный, но не единственный инструмент. Особенно в той же «Форели». В ней каждая поэма разыграна и спета по-разному. Собственно в поэме, давшей название книги, явно слышится глубокая низкая виолончель («Стояли холода, и шел Тристан./В оркестре пело раненое море…»). В другой — флейта, она и называется автором («будто флейта заиграла/Из-за толстого стекла»).
Мне кажется, что, чувствуя, что это его последний и самый сильный творческий всплеск, Кузмин в «Форели» подводит итог миру, не себе, стремится описать его в полноте, увидеть его как «плерому». Это почти бухгалтерия подлунного мира — 12 месяцев, 7 дней недели, створки веера, может быть — и цвета радуги (во всяком случае, и в первой поэме отчетливо звучит зеленая нота, даже навязчиво. Может быть, у него было такое намерение, но оно сковывало, и он его оставил…).
В «Форели» — полнота жанров: мистический детектив, сюжет экспрессионистического фильма, романтическая трагедия, гофманиада и трагический водевиль.
«Фильм» — это слово прозвучало не случайно. По-моему, Кузмин первый в истории поэзии строил свои поздние поэмы по принципу киномонтажа. То крупный план, то панорама, то резкая стыковка нестыкующегося… В этом-то отличие от «циклов», которое не понимает составитель и комментатор кузминского тома «Библиотеки поэта» Н. Богомолов, для которого все — циклы, он наивно объясняет, что в поэме единый ритмический строй должен быть. Тогда как новаторство Кузмина в области маленькой поэмы как раз и состоит в симфонизме и естественном сбегании и разбегании ритмов и гармоничном соответствии с фабулой. «Не в звуках музыка, она — во изменении образов заключена», — сказал другой петербургский поэт. И музыкальность Кузмина в большой степени выразилась не в изобретенных им замечательных «мотивах» и ритмическом причудливом и изысканном рисунке, а в их сплавленности с развитием сюжета.
Если за каждым поэтом стоит и через него говорит некая вполне определенная стихия, то очевидно, что у Кузмина это — вода.
Таинственная связь между поэтом и стихией. Таинственна — потому что бессознательна. Потому что стихия выбирает себе поэта, а не поэт стихию. Он может прожить жизнь и умереть, не узнав, что все его существо, каждый атом его крови отзывались на ее приказы, что ритм его стихов зависел от ее движений, что она стояла за его спиною и сам он был ею. Кузмину заклинатель сказал бы: «Ты одержим духом Воды».
Для Кузмина потоп не кончался. С самого начала и до конца — одна вода кругом. Название книг «Сети» (первой), «Осенние озера», «Форель разбивает лед» (последней). Вода во всех видах (лед, пар, гладь морская, речная) и все к ней относящееся: рыбы, сети, пароходы, лодки. В каждом стихотворении она — в блюдечке ли с чаем, в котором отражается Фудзияма, в луже, пруду, море, океане.
Пишет ли он о любви: «любви безбрежные моря», о весне: «с веселым шумом половодья», о желании умереть: «я бы себя утопил». О желании веры (обращаясь к Христу):
Навязчиво-любимые герои (с первых же книг или строк): знаменитые утопленники — Озирис и прежде всего Антиной.
Бог тот, кто утонул. Вода сообщает божественность. Утопленники и рыбы — основные герои его стихов.
Почему именно он, поклонник Озириса и Антиноя, оказался свидетелем гибели от воды другого знаменитого утопшего — Сапунова, в 1912 году, соседа его по лодке, которая перевернулась?
Так и слышишь демонический хохоток, переходящий в утробное всхлипывание, — финских вод в час отлива, заманивающих вдаль. Обручение с водой через смерть.
Он видит мир глазами индийского божества, лежащего на дне Океана в зародыше цветка: «Солнце аквамарином, и птиц скороходом — тень». Скорее даже не из глуби, а с границы воды и воздуха, перейти которую рыба хочет. Она хочет разбить лед или стекло аквариума. Такое желание кажется нелепым. Переход из воды в воздух — смерть для рыбы. Но это только кажется. Рыба чувствует, что станет лодкой. Воздух (по Кузмину) — та же вода, только более легкая, более духовная.
Итак, для рыбы есть два пути: первый — жить как жила в воде, второй — броситься в воздух и умереть, вернувшись в родную небесную воду. Но возможен и третий выход: прыгнуть в воздух и снова вернуться в воду, но уже другим, преображенным, преломленным в воздухе, как луч. Именно это происходит с героями поэм «Для августа» и «Форель разбивает лед». Эрвин Грей ушел в море и, конечно, не вернулся, вода ведь гибельная стихия. И все же возвращается — призраком, оборотнем, одетый в тело другого, в чужую чешую.
Вся эта последняя книга, конечно, о переходе в иное состояние, к которому он готовился. Взломать лед, и вот он — «зеленый край за паром голубым».
Кузмин был к концу жизни по своим воззрениям гностик, а гностицизм во многом зависел от каббалы… Ритуальное очистительное омовение у иудеев приравнивалось к непроявленному состоянию ангелов в огне, откуда они выходят и приобретают образ для служения… Для гностиков вода и огонь — два зеркала друг против друга. Поэтому поэт воды неизбежно и поэт огня… В стихотворении «Смерть» душа, умирая, ныряет в «крещенски-голубую прорубь» и оказывается «в летучем, без теней, огне!». При этом не только душа проходит через воду, чтобы стать огнем, но и сама вода становится им.
В позднем дневнике Кузмин пишет, что есть нечто, о чем он всегда умалчивает. И не может определить, что это: «Егунов прав, что это религия. М<ожет> б<ыть,> безумие. Но нет. Тут огромное целомудрие и потусторонняя логика». Как ни странно применять это слово по отношению к «поэту порока», но, действительно, пройдя через бездну греха, он невероятным образом обрел именно «огромное целомудрие» и мудрость — с помощью причудливой «потусторонней логики».
КОСМИЧЕСКАЯ ФИЗИОЛОГИЯ
Сергей Владимирович Петров начал сочинять стихи очень поздно, во всяком случае, ему было около пятидесяти, когда он осознал стихописательство как дело своей жизни. Он был настолько неуверен в себе, что спрашивал меня (и совершенно серьезно, и волнуясь), совсем юную тогда: «Леночка, — bin ich Dichter?» «Ja, Ja!» — отвечала я, удивляясь.
Он родился в 1911 году в Казани. Большую часть своей жизни провел в ссылке и считал, что ему еще повезло. С юности был полиглотом и, учась в Ленинградском университете, изучал не только европейские языки, но и, например, санскрит и тибетский язык. Кстати, он всегда восхищался нашей восточной школой, считал ее лучшей в мире; все ее представители были стерты с лица земли.
Почти сразу после окончания университета он был арестован. Если бы, говорил он, его послали с группой курсантов (он преподавал в Военно-морском училище шведский язык) в морской поход в Швецию как переводчика, то не миновать бы расстрела (все, кто участвовал в этом походе, были уничтожены)… Его все-таки посадили, чудом он избежал лагеря, был сослан в Сибирь, там женился, и там умер его первый ребенок, совсем маленьким. Потом удалось переехать в Новгород, где в конце 60-х трагически погиб его второй сын (его смерти посвящено, по-моему, самое пронзительное и потрясающее бесстрашной прямотой стихотворение «Реквием»). Сын его, кажется, двадцатилетний, пошел встречать Новый год и пропал. Никто не знал, где он. Прошло полгода, Сергей Владимирович приехал в Ленинград, встретил В. Манулова, известного не только литературоведа, но и хироманта, тот взглянул на его руку и сказал, что исчезновение сына связано с водой и что все обнаружится вскоре. Действительно, когда Сергей Владимирович вернулся в Новгород, всплывшее тело нашли в Волхове. Наверно, упал в прорубь, переходя реку.
Сергей Владимирович часто наезжал в Ленинград, ему удалось начать печататься как переводчику. Переводчик он был виртуозный и любящий тех, кого переводил. «Часослов» Рильке один из лучших переводов этого поэта на русский. Там уже, под, если можно так выразиться, скорлупой Рильке, созрел и сам как поэт — это совсем опетровленный Рильке. Но переводы скальдов, безусловно, вершина — и по изощренности, по силе и точности — не знают себе равных. Да и смелость нужна недюжинная, чтобы переводить древних вот так: «Долбодрево в яви. Денег ради рано/Уборы брата моря/Будет дмити бурно».
Кажется, в начале 70-х Петров совсем переехал в Ленинград. Мы познакомились на моем чтении, у кого-то дома. Я тогда ничего не знала о нем. Сидел старичок-лесовичок и вроде внимательно слушал. Нам было ехать потом в одну сторону, в трамвае я спросила его: «Ну как?» — «А я ничего не слышал, я плохо слышу». Но попросил почитать мои стихи, с этого началась наша дружба. Мы стали часто видеться и читать друг другу стихи. «Вы уже при мне оседлали Пегаса», — говорил Сергей Владимирович. Он лелеял одно время мысль издавать журнал (разумеется, рукописный) и придумал название — «У двоих», предполагалось, что мы с ним будем писать туда прозу, стихи и критику, но дальше названия дело не пошло. Через пару лет я написала стихотворение «Новости дня», в котором есть строчка: «Сергей Владимыч фугу написал», где сочинение Сергеем Владимировичем фуг приравнивается к таким ежедневным и неизбежным событиям, как, например, развозка хлеба по булочным.
Одной из главных новаций, привнесенных им в русскую поэзию, была попытка внести новые жанры, вернее, перенести их из музыки (а вернее, это была попытка положить не слова на музыку, а музыку на слова), он писал сюиты, фуги, концерты и скерцо. Фуги получались лучше всего… Конечно, он шел от любимого им А. Белого, который, как известно, писал в прозе симфонии. Он искал нового инструментального устройства стиха, с более сложной просодией, с более сложной организацией, чем в классическом стихе, где он мог бы быть одновременно композитором, дирижером и всеми инструментами сразу. Но таков был идеал, на деле это не очень удалось ему. То, что он писал, ближе всего по жанру к оде, он был настоящим одическим поэтом, привил к ее торжественности нарочитую простоватость, смешал славянизмы с деревенской речью. В его стихах разные слои языка, бытовые и возвышенные, сплелись в любовной схватке, заставляя читателя падать с высот чуть не в очко нужника и взлетать обратно.
Сергей Владимирович, помимо всего прочего, поражал своим прилежанием и трудолюбием. У меня дома хранится огромная (почти в метр высотой) переплетенная книга, переписанная им необыкновенно тщательно и затейливо уставом в семи (!) экземплярах. В ней содержится сочинение «Аз», что-то вроде мистерии, где в неопределенном пространстве действуют «Аз», «Предмет» и всякие абстрактные сущности, и все это сопровождается множеством цитат на всех языках, расположенных в виде глосс. «Аз» вообще было его любимое слово (даже псевдоним он взял «Азумлев»).
Склоняясь скорее к солипсизму, он считал себя закоренелым агностиком… Он один из редких в русской поэзии поэтов-метафизиков (недаром Тютчев был его любимцем), но при этом вся эта метафизика обрастала грубой и зримой плотью, вся проникнута какой-то космической физиологией… К сожалению, иногда она переходила в риторику, в любование самим процессом стекания слов почти бессмысленным (хотя и мощным) водопадом. Всем существом он был обращен к разгадке тайны своего «Я», больше, чем чего-либо другого в мире или вне мира. Ему казалось, что и смерть есть некоторое собственное волеизъявление. Он писал:
Но, увы, смерть пришла за ним в 1988 году. В сущности, будучи изъят из литературной жизни, он никак не соприкасался с нею, обэриуты прошли мимо него, и он прошел мимо всех, став потаенным и уникальным явлением русской поэзии прошедшего века.
РОДОМ ИЗ РАЯ
Несколько слов для читателей, которым необходимо знать хоть немного (и чем меньше, тем лучше — проще) о судьбе поэта. Это нужно, как нужно, чтобы окно (любое) выходило не в небо, а на улицу, как картине нужно висеть на стене.
Итак, время действия — на улице была оттепель. Таким поэтам, как Леонид Аронзон, нельзя было печататься, но можно было свободно дышать и читать. Место действия — Петербург и его окрестности. В его стихах этот город похож на Парадиз, каким он был, возможно, только для своего создателя, больше ни для кого, — для остальных он был местом метафизических пыток и испытаний. Активно вычислялось число демонов на квадратный метр московской и ленинградской площади, в пользу (или во вред) последней. А вот Аронзон встречал в нем только ангелов, пусть и печальных.
Главное событие его жизни — любовь к Рите. Главное событие его жизни для нас — его смерть. Между двумя этими событиями тесная связь — двойничество любви и смерти. Рита, его жена (я ее знала и свидетельствую, что она была сияющей и прекрасной), говорила: «Он был родом из рая». Я бы добавила, что он рая и не покидал в этой жизни, райским могучим блаженством, как облаком, окружены его стихи. Может быть, с чувством такого блаженства жить невозможно, он был одержим смертью, хотя счастлив во всем. Когда по ночам замолкала вдруг его машинка на кухне, Рита в ужасе думала, что это уже случилось. Так неотвязно было в нем желание гибели, как стремление магнитной стрелки к полюсу. Лицо смерти и лицо любимой совмещались и манили. Судьба подкинула ему случай — ружье, висящее на стене в домике в горах, под Ташкентом, — и он не стал с ней спорить.
БОЖЕСТВЕННОЕ ПРОИСХОЖДЕНИЕ
Творец бессмертных «Колокольчиков моих», пахнущих сенокосом, легких, как ткань, из которой сшиты колокольчики, был, как это известно из намеков и шепота современников, плодом кровосмесительного союза, сыном сестры и брата Перовских. Как фараоны, как дети Каина и Сифа (от него же мы все происходим).
Перовские, незаконные потомки гетмана Разумовского, дали России поэта и великую террористку.
Дядя-отец А. А. Перовский недаром посвятил своему чудесному сыну-племяннику «Черную курицу», сказку о хтоническом божестве. Они обычно служат полулюдям-полубогам. Перовский возил десятилетнего мальчика по Европе и заехал в Веймар. Мог ли думать Гете, что мальчик, которому он подарил мамонтов клык с собственноручно вырезанным фрегатом, своего рода божество? И мальчик чувствовал к нему, по собственному признанию, «инстинктивное» благоговение. Своя своих познаша.
И вырос он каким-то скопищем достоинств и добродетелей: умный, смелый, глубоко чувствующий, в то же время смешливый и остроумный, добрый и т. д. Один из авторов Козьмы Пруткова и «Колокольчиков» написал еще две замечательные поэмы — «Иоанн Дамаскин» и «Портрет». Последнюю я люблю больше. В ней слышится новая для русской поэзии нота, которую чутко уловил позднее Вл. Соловьев (в поэме «Три свидания»), — нота мистической иронии, органическое слияние смешного и трагического.
А после смерти видели его призрак, бродящий по любимому имению.
Савелий Сендерович
[35]
, Елена Шварц
[36]
“Лолита”: по ту сторону порнографии и морализма
Набоковскую “Лолиту” сначала обвиняли в порнографии, сегодня ей пытаются найти моралистическое оправдание. У нас речь пойдет о “волшебной певучей скрипке” романа и о той, которой она вторит или спорит с которой.
* * *
В Гарвардском музее сравнительной зоологии. 1947 г.
Джон Рэй, фиктивный издатель рукописи Гумберта Гумберта, в Предисловии к роману сообщает “в угоду старомодным читателям”, что “Г-жа Вивиан Дамор-Блок (Дамор по сцене, Блок по одному из первых мужей) написала биографию бывшего товарища под каламбурным заглавием “Кумир мой”, которая скоро должна выйти в свет”[1]Вертишейку, распятую в колесе, приносили в жертву Афродите
. Клэр Куильти, которого в романе неоднократно называют Ку, по всей очевидности был олицетворением извращенного мира г-жи Дамор-Блок, отсюда и каламбур “Ку-мир мой”. Естественно, в английском тексте имеет место другой каламбур: “ “Vivian Darkbloom” has written a biography “My Cue”, to be published shortly…”[2]У Гете есть стихотворение "Мусагеты". Ими он считает мух: и те, и другие, мол, являются летом. Здесь тоже мухи — мусагеты, но зимние "белые мухи".
. Английское слово cue, созвучное с названием первой буквы в имени Quilty, означает театральную реплику, которая должна быть знаком для актера-партнера к подхвату диалога; оно обозначает также “намек”: to take one's cue from somebody значит “понять чей-либо намек”, — словом, это “сигнал”, “ключ к пониманию”. В имени Дамор-Блок комментаторы не пропустили открытой игры с именем Александра Блока, одного из первых кумиров автора “Лолиты”.[3]Кинфия — римская поэтесса 1 века до н. э., героиня элегий Проперция, прославившаяся не только талантом, но и дурным нравом. Стихи ее не дошли до наших дней, однако я все же попыталась перевести их на русский язык.
На присутствие в “Лолите” Александра Блока указал А.Долинин[4]Этот случай может показаться, да и есть на самом деле, смешным и нелепым. Но стоит вспомнить Монтеня, который рассказывает о своем брате Сен Мартене, неожиданно скончавшемся через шесть часов после того, как мяч случайно ушиб ему голову над правым ухом.
. На одной странице, посвященной “Лолите”, он отметил целый ряд важных соответствий и среди них — раздвоенное отражение Блока и в образе автора и в образе главного героя романа[5]Телеграф улиток — результат известного научного опыта, поставленного в 19-м веке. Родственную пару улиток разлучали. Одну улитку оставляли в Европе, другую перемещали за Атлантический океан. В опыте, когда одну из них кололи иголкой, то и другая — за океаном — в это мгновение содрогалась. (Примечание автора)
. Долинин подкрепил эту мысль рядом сопоставлений отдельных образов. Он же в статье “Лолита по-русски”[6]Опубл.: «Знамя» 2010, № 3
отметил, что “глубоко скрытые корни языка этого романа находятся в культуре русского Серебряного Века, символистской и постсимволистской”. Мы намерены показать, что вся программа романа и ее концептуальное ядро, были получены Набоковым у Блока. Как это ни неожиданно, но именно самый американский роман Набокова, содержащий, действительно, меткие наблюдения над американской жизнью, протекает в своем сокровенном плане на русской литературной территории. Отмеченное Долининым раздвоение означает не только двойственное отношение Набокова к Блоку, но и вхождение во внутренний мир Блока, фихтевское раздвоение рефлектирующего Я на Я-наблюдающее и Я-наблюдаемое. Увезенный Набоковым в эмиграцию мир русского символизма, его подлинная родина, оказался подстилающим узором, канвой, по которой он расшил реалии и перипетии американской жизни. Программу “Лолиты” мы находим в статье Блока “О современном состоянии русского символизма” (1910), пристрастие к которой имеет у Набокова многолетний, устойчивый характер.[7]Публикация Кирилла Козырева
Опубл.: НЛО; № 103
В финале романа, покинув дом только что убитого им Куильти, его противника и зеркальное отражение, Гумберт Гумберт, заметив погоню, уклоняется от полицейского патруля, и его автомобиль “въехал вверх по травянистому склону”. Подобно этому, въехал на травянистый склон автомобиль Биэлей, сбивший Шарлотту. “Нечто вроде заботливого гегельянского синтеза соединяет тут двух покойников”, — замечает Г.Г. (284). В английской версии это звучит несколько иначе: “Своего рода гегельянский предусмотрительный синетз, соединивший двух мертвых женщин” (Lolita, 279). Оставив в стороне вопрос о том, кто здесь имеется в виду — Шарлотта и Куильти, как можно было бы подумать, читая русский вариант, или Шарлотта и Лолита, как то предлагает анлийский, отметим провиденциальный гегельянский синтез, а точнее говоря — гегельянскую диалектическую триаду. Но дело тут не только в Гегеле, к которому Набоков и в самом деле относился положительно. Именно с помощью тезы, антитезы и синтеза описывает Блок картину развития русского символизма. Триада у Блока — это скорее принцип музыкально-поэтического развития. Она дает ему необходимую опору, потому что описываемые Блоком события происходят совсем не в эмпирической реальности:
“Прежде чем приступить к описанию тезы и антитезы русского символизма, я должен сделать еще одну оговорку: дело идет, разумеется, не об истории символизма; нельзя установить точной хронологии там, где говорится о событиях, происходивших и происходящих в действительно реальных мирах”.[8]Публикация Кирилла Козырева
Первую квазиисторическую фазу в состоянии поэта-символиста Блок описывает так:
“Теза: “Ты свободен в этом волшебном и полном соответствий мире”. Твори, что хочешь, ибо этот мир принадлежит тебе. “Пойми, пойми, все тайны в нас, в нас сумрак и рассвет” (Брюсов). “Я — бог таинственного мира, весь мир — в одних моих мечтах” (Сологуб). Ты — одинокий обладатель клада; но рядом есть еще знающие об этом кладе (или — только кажется, что и они знают, но пока это все равно). Отсюда — мы: немногие знающие, символисты”.[9]Новая книга стихотворений.
СПб.: Пушкинский фонд, 2001.
Серия "Автограф" .
ISBN 5-89803-071-9
88 с.
Вдоль тех же координат развивается воображение “хитрого кудесника” Гумберта Гумберта. Недаром он считает себя поэтом: “Я был a mes heures поэтом” (34). В тот момент, когда Г.Г. намерен утопить Шарлотту, он парадоксальным образом утверждает: “Подчеркиваю — мы ни в каком смысле не человекоубийцы. Поэты не убивают” (76). Впервые подбираясь к спящей Лолите, он думает: “Нежная мечтательная область, по которой я брел, была наследием поэтов, а не притоном разбойников” (117). В первой фазе его романа с Лолитой он испытывает исключительное чувство свободы; все происходит так, как ему хочется: Шарлотта сама делает ему предложение стать отцом Лолиты и без усилий с его стороны — как бы по одному мысленному его желанию — устраняется, оставляя Лолиту на его попечении. В тот момент, когда, опережая его собственные желания, Лолита предлагает ему поиграть в те игры, в которые она играла в летнем лагере, он испытывает нечто необыкновенное: “…удивительное чувство, что живу в фантастическом, только что созданном, сумасшедшем мире, где все дозволено, медленно охватывало меня по мере того, как я начинал догадываться, что именно мне предлагалось” (118). Он творит события своей жизни так, как будто мир принадлежит ему. Самый его псевдоним, Гумберт Гумберт, выбран как указание на то, что в нем тайна и сумрак: Гумберт, Humbert — находится по соседству с umbra — тень. “Она вошла в мою страну, в лиловую и черную Гумбрию”, — говорит Г.Г. (149), подразумевая эту игру слов. Вот только вместо брюсовского рассвета — снова тень. В своем волшебном мире он сам своего рода волшебник; недаром тот рассказ, в котором впервые Набоков набросал тему, развитую затем в “Лолите”, называется “Волшебник” (1939). Он чувствует себя обладателем клада: другие, знающие об этом кладе — это Эдгар По, Льюис Кэррол, Данте, Петрарка — все они поэты, все они так или иначе символисты.
Соответствия, которыми, согласно символистам вообще и Блоку в частности, полон мир, играют важную роль в мире Набокова. Но смысл этих соответствий у него свой. Неоднократно он обращался к метафоре персидского ковра, чьи узоры складываются симметрично, чтобы охарактеризовать то, что он, читатель судеб и рассказчик историй, видит в жизни, — некую раскрывающуюся в ней симметрию узора, ряд соответствий. Эта симметрия судьбы означает для Набокова возможность возврата, замкнутость судьбы на самой себе — неподчиненность ее летучему, односторонне направленному времени. Она означает также, что в жизни ничто не бывает потеряно во времени — все продолжает существовать и может быть найдено в особый момент появления повторного узора судьбы. В “Других берегах” читаем: “Признаюсь, я не верю в мимолетность времени — легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой”[10]Если прочесть это слово по-немецки (с французской связкой), выйдет "ясная луна", если же первую часть слова — по-французски, а вторую — по-английски, то: "мир — ад".
. В “Лолите” мотив ковра возникает в связи с признанием рокового повтора судьбы — замыкания узора. Каждое совпадение в судьбе Гумберта поворит ему о конце. В момент, когда Г.Г., увозящий Лолиту из Бердслея, замечает, что за ним кто-то неотступно следует, мотив ковра судьбы возникает в его сознании в своем роковом значении: “и где бы мы ни проезжали, зачарованный интервал продолжал, не меняясь, скользить за нами математическим миражем, шоссейным дубликатом волшебного ковра” (200). Мотив ковра при этом непроизвольно порождает язык соответствий — рифмовых. Потеряв Лолиту, Г.Г. сочиняет стихи, где увозящий ее автомобиль уподоблен волшебному ковру-самолету, magic carpet, причем carpet каламбурно рифмуется с my car pet, “моя автомобильная киска”. Соответствиями роман полон. Основное — обретение Гумбертом своей детской любви, Аннабеллы, — в Лолите. Смерть Лолиты от родов соответствует такой же смерти первой жены Г.Г. Сгоревшему в начале романа дому Мак-Ку соответствует сгоревшее в конце ранчо Ку/Куильти. Все это важные смысловые соответствия, размечающие судьбу Г.Г. и указывающие на то, что в ней есть определенная предначертанность. В этом плане проходит магическое формулирование событий набоковского мира.
Как видим, мотив соответствий переведен у Набокова из космического плана символистов в персоналистический. И тем не менее, генеалогия его отчетливо символистская. Как мы видели, он интимно связан с мотивом времени — точнее с мотивом недоверия силе времени. Это мотив поэзии Владимира Соловьева: “В царство времени все я не верю // Силу сердца в себе берегу” (“У себя”). Замечательно, что это — любимое место Блока, которое он однажды назвал своим эпиграфом, а в другой раз своим “девизом или кредо”. Подчеркнутое таким образом у Блока, оно не могло пройти незамеченным для Набокова.
Вторая фаза в состоянии поэта-символиста, антитеза, по Блоку, заключается в изменении облика. Она начинается тогда, когда возвышеннный образ возлюбленной изменяется, искажается — из недоступной Прекрасной Дамы она превращается в Незнакомку, вечернюю посетительницу ресторанов, создание демоническое и сниженное.
Искажение образа Лолиты начинается тогда, когда вместо невинной девочки Гумберт находит сексуально опытного подростка.
“Девственно-холодные госпожи присяжные! Я полагал, что пройдут месяцы, если не годы, прежде чем посмею открыться маленькой Долорес Гейз; но к шести часам она совсем проснулась, а уже в четверть седьмого стала в прямом смысле моей любовницей. Я сейчас вам скажу что-то очень странное: это она меня совратила”. (118)
У Блока искажение облика сопровождается вторжением “сине-лилового мирового сумрака”. То, как поэт тонет в сине-лиловых мирах, Блок изобразил в поэме “Ночная фиалка” — здесь болотная дрема охватывает лирического героя и заставляет его забыть разницу между действительностью и сном. Готовясь овладеть Лолитой, Г.Г. запасается снотворными пилюлями, полученными у доктора Байрона (метонимия поэтического мира — источника гумбертовых грез) — это были “лиловато-синие патрончики, опоясанные с одного конца темно-фиолетовой полоской” (82). И вот, наконец, он достает в присутствии Лолиты такую капсулу:
“Как я и ожидал, она набросилась на пузырек с крупными, обольстительно-яркими капсюлями, начиненными дурманом Спящей Красавицы.
“Синенькие!”, воскликнула она, “лилово-синенькие. Из чего они сделаны?”
“Из летнего неба”, ответил я, “из слив, из смокв, из виноградной крови царей!”
“Нет, серьезно… Пожалуйста!”
“Ах, это просто фиалкапсюли””. (108)
Этот диалог начинен аллюзиями к “Ночной фиалке”: лилово-синий и фиалковый цвет, дурман, (одурманенные) цари — все это мотивы поэмы Блока. Аллюзии к той же поэме возникают еще раз, в финале романа, когда в стихотворной речи, обращенной к Куильти, которую Г.Г. называет “поэтическим возмездием” (еще одна аллюзия к Блоку — к поэме “Возмездие”), Гумберт обвиняет своего двойника в том, что он оставил его “средь ужаса фиалок и любви” (279) — выражение представляет собой инкапсулированное содержание “Ночной фиалки”.
Лолита становится любовницей Г.Г. в гостинице “Привал зачарованных охотников”. Попав в этот рай/ад, в который он стремился, Г.Г. пытается выразить свои чувства с помощью живописных образов, точнее — по поводу увиденной им стенной живописи: “Будь я живописцем и случись так, что директор Привала Зачарованных Охотников вдруг, в летний денек, потерял бы рассудок и поручил мне переделать по-своему фрески в ресторане его гостиницы, вот, что я бы придумал…” (119–120). Это перефразированный Блок из статьи “О современном состоянии…”. Описывая начало антитезы, Блок говорит: “как сквозь прорванную плотину, врывается сине-лиловый мировой сумрак (лучшее изображение всех этих цветов — у Врубеля) при раздирающем аккомпанементе скрипок и напевов, подобных цыганским песням. Если бы я писал картину, я бы изобразил переживания этого момента так…”[11]Речь идет об английском враче Елисее Бомелии, который сперва ревностно служил Грозному, изобретая яды для его врагов, а потом, обвиненный в предательстве, был казнен тем мучительным способом, о котором здесь говорится.
. Г.Г., как и Блок, выражает свои переживания, мысленно переписывая чужие картины.
Вот воображаемая картина Блока: “в лиловом сумраке необъятного мира качается огромный белый катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминающим то, которое сквозило среди небесных роз”[12]Verts Galants — остроконечный островок на Сене, под Новым мостом, устремленный на запад, навстречу другим кораблям.
. Этот переход, описанный Блоком в статье, происходит и в истории его творчества: от Прекрасной Дамы — к картонной невесте, кукле. Блок предлагает своего рода феноменологию художественного сознания писателя-символиста в этой фазе:
“Переживающий все это — уже не один, он полон многих демонов (иначе называемых “двойниками”), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков. В каждый момент он скрывает, при помощи таких заговоров, какую-нибудь часть души от себя самого. <…> и наконец, при помощи заклинаний, добывает искомое — себе самому на диво и на потеху; искомое — красавица кукла”.[13]Новые стихотворения.
СПб.: Пушкинский фонд, 1997.
Серия "Автограф" .
ISBN 5-85767-099-3
96 с.
Здесь все имеет прямое отношение к “Лолите”. Г.Г. одержим образом, который он называет нимфеткой. Обладание нимфеткой составляет цель и смысл его жизни. Природа нимфетки для него — демоническая.
“В возрастных пределах между девятью и четырнадцатью годами встречаются девочки, которые для некоторых очарованных странников, вдвое или во много раз старше них, обнаруживают истинную свою сущность — сущность не человеческую, а нимфическую (т. е. демонскую); и этих маленьких избранниц я предлагаю именовать так: нимфетки”. (8)
Гумберт узнает в Лолите “маленького смертоносного демона” (9); он называет ее: ребенок-демон” (11); она для него обладает “телом бессмертного демона во образе маленькой девочки” (124); он рефлектирует: “нимфическое зло, дышащее через каждую пору завороженной девочки, которую я готовил для тайного услаждения, сделает тайну несбыточной и услаждение — смертельным” (111).
Роман полон двойников. Сама Лолита — двойник Аннабеллы, первой возлюбленной Г.Г., которая, в свою очередь, является двойником Аннабел Ли Эдгара По. Шарлотта — двойник Марлен Дитрих. Двойником Г.Г. является Куильти. Г.Г. то и дело замечает, что появляется некто, похожий не его дядю Траппа; при этом дядя — лишь метонимический сдвиг по отношению к самому себе, а Трапп, Trapp, trap — ловушка по-английски. Г.Г. сам создатель своей ловушки — она его отражение. Сиделка в больнице, откуда исчезла Лолита, говорит Гумберту, что Лолиту увез “ваш братец” — так Куильти похож на него. Когда Г.Г. пытается найти следы Куильти, тот растворяется в бесконечном множестве двойников — скрываясь под разными именами. Г.Г. видит в Гастоне Годене, любителе мальчиков, свое зеркальное отражение (“сексуальный левша” — выражение из “Соглядатая”). Удвоение имени героя, Гумберт Гумберт, — служит указанием на то, что он сам полон двойников. Действительно, он различает Гумберта Грозного, Гумберта Кроткого, Гумберта Мурлыку и т. д. Двойники, по слову Блока, устраивают заговоры — с его, Г.Г., собственной помощью или против него. Тоскующий по идеалу своей юности Г.Г. вступает в заговор со своим жестоким и практичным двойником, чтобы жениться на Шарлотте и так осуществить свой дьявольский план по отношению к Лолите. Г.Г. для того и изобрел своего двойника-антагониста Куильти, чтобы возложить на него вину (Quilty/guilty) за зло, причиненное им самим Лолите. С помощью Куильти Г.Г. скрывает часть своей собственной души от себя самого.
В соответствии с блоковской программой Г.Г. создает себе на диво и на потеху куклу. Об этом говорит имя, от которого Лолита — производная форма: это второе уменьшение — ее полное имя — Долорес, первое уменьшение от которого — Долли; что по-английски означает куколка (Dolly — уменьшительное от Dоll, кукла).
То, что Блок называет фазами русского символизма, по сути является конкретизацией символистских идей о соединении жизни и искусства в форме феноменов его собственной душевной и творческой жизни. Жизнь должна стать искусством, а искусство должно стать жизнью — такова общая программа. Ее осуществление как в своей собственной внутренней, так и в поэтической жизни Блок описывает следующим образом:
“Итак, свершилось: мой собственный волшебный мир стал ареной моих личных действий, моим “анатомическим театром”, или балаганом, где сам я играю роль наряду с моими изумительными куклами (ecce homo!) <…> Иначе говоря, я уже сделал собственную жизнь искусством (тенденция, проходящая очень ярко через все европейское декадентство). Жизнь стала искусством, я произвел заклинания, и передо мною возникло наконец то, что я (лично) называю “Незнакомкой”: красавица кукла, синий призрак, земное чудо”.[14]От arbor — дерево (лат.).
Мир Г.Г. — это по существу тот же мир, доведенный до абсурдной последовательности. То, что у Блока представляет собой жизнь в слове, становится у Г.Г. самой жизнью — в соответствии с программой Блока. Г.Г. создал себе куклу-демона и превратил свою жизнь в балаган. Он вполне отдает себе в этом отчет:
“То существо, которым я столь неистово насладился, было не ею, а моим созданием, другой, воображаемой Лолитой — быть может, более действительной, чем настоящая, перекрывающей и заключающей её; плывущей между мной и ею; лишенной воли и самосознания — и даже всякой собственной жизни”. (50–51)
Г.Г. видит в Лолите куклу. И у Г.Г. есть свой балаган, или анатомический театр — в смысле гораздо более буквальном, чем Блок имел в виду. В этом своем балагане он отводит девочке определенную роль. Опять-таки, обыгрывая ее испанское имя Долорес, он настаивает на том, что она Лолита — аналог Карменситы, неверной возлюбленной. Уже в период первых своих попыток сближения с Лолитой в доме Шарлотты, в тот момент, когда дерзкий ребенок положил ему на колени ноги, Г.Г. напевает песенку о некоей Кармене и называет девочку “моя Кармен” (48). Не забудем, что автором стихотворного цикла “Кармен” был и Блок[15]Спор русских со шведами за обладание Финляндией мгновенно разрешился после того, как небольшая русская армия, перейдя по таявшему льду Ботнический залив, явилась в виду Стекольного городка (1809 г.).
. Песенка, которую напевает Г.Г. содержит строки об убийстве изменницы, которые он комментирует следующим образом: “Выхватил, верно, небольшой кольт и всадил пулю крале в лоб” (50). Как известно, у Мериме Кармен была убита иным оружием, зато застрелена пулей в голову была одна из неверных возлюбленных Блока — Катька в “Двенадцати”. В стихах, сочиненных Г.Г. после побега Лолиты, она сравнивается с Кармен, а одна строфа звучит просто как пародия на “Двенадцать” Блока:
Г.Г. отводит Лолите роль Незнакомки. Она еще не стала его любовницей, а он уже видит в ней “банальнейшую шлюшку” (107). Он, владелец парфюмерной фирмы, находит ее дышащей туманами — само имя, которое он ей дал и которое лишь “рифмуется с ее настоящим именем”, Гейз, Haze означает “дымка”.
Но Лолита — не Кармен и не Незнакомка. В конце романа Лолита признается потрясенному Г.Г., что Куильти был единственным мужчиной, от которого она была без ума. Г.Г. для нее — только отец, а их отношения — только неинтересный инцест (252).
Лолита вторично отвергает предложенную ей роль куклы, когда отказывается играть в порнографическом фильме Вивиан Дамор-Блок на ранчо Куильти, в результате чего ее изгоняют оттуда, куда она бежала от Г.Г. Итак, Лолита не блоковская кукла или Незнакомка. Эта роль навязана ей Г.Г., как и его гротескным двойником Куильти. Роль куклы Г.Г. уже однажды пытался навязать своей первой жене, Валерии. Он прельстился ее собственной манерой разыгрывать маленькую девочку, на эту роль он и предназначал ее, но она взяла да из нее и вышла.
Однажды, еще до женитьбы, в Париже, в вечных своих поисках нимфетки, Г.Г. попадает в передрягу. Ему пытаются подсунуть нечто фальшивое. Перед ним разыгрывается фарс: сводня “театрально отпахнула занавеску <…>, но на сцене сейчас никого не было, кроме чудовищно упитанной, смуглой, отталкивающе некрасивой девушки, лет по крайней мере пятнадцати <…>, которая сидела на стуле и нарочито нянчила лысую куклу” (15). Роль нимфетки в этом фарсе играет проститутка по имени Мария — “ибо таково было ее звездное имя” (там же). Последняя фраза — отсылка к пьесе Блока “Незнакомка”[16]Первое и последнее слово итальянской поговорки "Chi vivra vedra" — "поживем — увидим"; букв.: кто доживет — увидит; здесь: кто увидит.
. Несмотря на полный набор блоковских ингредиентов, роковой изъян в каждом из них превращает космическое в комическое.
Трагическая ошибка Г.Г. заключается в том, что североамериканская девочка Долорес Гейз куклой-демоном не является. Пьеса в пьесе — шекспировский прием выведения истины на авансцену — имеет место и в “Лолите”. Это — “Зачарованные охотники”, пьеса Клэра Куильти и Вивиан Дамор-Блок, “в которой Долорес Гейз получила роль дочки фермера, вообразившей себя не то лесной волшебницей, не то Дианой: эта дриада каким-то образом достав учебник гипноза, погружает заблудившихся охотников в различные забавные трансы”. Молодой Поэт “стал настаивать, к великой досаде Дианиты, что и она и другие участники дивертисмента <…> — все лишь его, поэтово, сотворение. <…> Кончалось тем, что возмущенная его самоуверенностью, босая Долорес приводила своего поэта <…> на отцовскую ферму за глухоманью, чтобы доказать хвастуну, что она-то сама — вовсе не его вымысел, а деревенская, твердо стоящая на черноземе девушка” (182–183).
Для Г.Г., “бога таинственного мира”, его искусство постановщика кукольного действа путается с реальностью, как в его восприятии героиня его собственной постановки смешивается с Долли, играющей в ней роль. Позднее в гумбертовом “поэтическом возмездии”, адресованном Куильти, появляются строки:
Г.Г. обвиняет Куильти в своих собственных грехах — в том, что тот принял девочку за куклу.
Представляя себе Лолиту куклой и навязывая ей роль в своем балагане, Г.Г. действует в соответствии с блоковской программой — он навязывает ей роли из блоковского “Балаганчика”, роли красавицы куклы, Незнакомки, Кармен — в блоковском мире это все варианты, перетекающие друг в друга. Г.Г. при этом сам является участником балаганного действа. Тот балаган, в котором он не без собственных усилий оказался, другой — это грубый, простонародный балаган комедии dell'arte, балаган ревности и смерти, в котором он попеременно играет роль то обманутого папаши Бертольда, то жестокого Пульчинелло.
“Меня душило растущее бешенство — о, не потому чтоб я испытывал какие-либо нежные чувства к балаганной фигуре, именуемой мадам Гумберт, но потому что никому кроме меня не полагалось разрешать проблемы законных и незаконных совокуплений, а тут Валерия, моя фарсовая супруга, нахально собралась располагать по своему усмотрению и моими удобствами и моею судьбой”. (18)
Постепенно сгущающаяся балаганная атмосфера окружает путешествие Г.Г. с Лолитой и затем без нее по Америке. В мотеле “Каштановый Двор” в городе Касбиме Г.Г. видит уборщика, чья большая голова и грубые черты напомнили ему так называемого “бертольда”, одного из типов итальянского балагана. Это пусковой мотив — с него начинается цепь подобных. Когда Г.Г. в поисках следов похитителя Лолиты читает записи в книгах регистрации постояльцев в мотелях, они дарят ему “несомненную тень беса: “Роберт Роберт, Мольберт, Альберта” (228). В этой записи, помимо ассоциации с “Робертом-дьяволом” (“тень беса”), есть и тень “бертольда”, тень балагана. Но все это только внешние отражения внутреннего; Г.Г. представляет себе, как он сам выглядит в глазах сиделки в госпитале, где находится Лолита: “Мария, верно, думала, что комедийный папаша Профессор Гумбертольди препятствует любовной интриге” (224). Г.Г. приносит Лолите в больницу, среди других, книгу под названием “Клоуны и Коломбины”. Вспоминая в своих тюремных записках о моменте, когда он почувствовал, что у него есть соперник, что заговор вокруг него смыкается и он вот-вот потеряет Лолиту, Г.Г. записывает: “Soyons logiques, кукарекала и петушилась галльская часть моего рассудка” (219). Разумеется, ссылка на галльского петуха — лишь фигура сокрытия, более глубокий смысл ассоциаций, вызываемых петушком в набоковском контексте — это Пульчинелло (то есть Петушок) или Петрушка (его русский вариант). Вот кем Г.Г. чувствует себя. А Петрушка — это жестокий персонаж балагана, его главная особенность — готовность перейти к избиению до смерти любого из его собеседников[17]Немецкий шпион, подававший сигнал самолетам, стреляя из ракетницы.
. На романтический, символистский балаган намекают и строки из стихов, сочиненных Г.Г. в санатории, куда он попадает, потеряв Лолиту: “Il neige, le decore secroule, Lolita! // Lolita, qu'ai-je fait de ta vie?” [Идет снег, декорация падает, Лолита, Лолита, что я сделал с твоей жизнью?] Эти французские строки заставили комментаторов искать их источники во французской поэзии. Но это обычный набоковский финт: стихи содержат отсылку к финалу блоковского “Балаганчика” и, возможно, к снежной зиме 1906 г., когда он был впервые поставлен Мейерхольдом в Петербурге.
Петрушечный театр и его элитарный родственник, авангардистский балаган, у Набокова обычно перетекают друг друга. Да и исторически русский Петрушка был потомком Пульчинелло, который, в свою очередь, родствен жестокому Арлекину commedia dell'arte. В соответствии с ролью Петрушки, Г.Г. убивает Куильти. На протяжении длительной жестокой расправы Куильти ведет себя, как проказливый Арлекин (тут оправдывается имя Quilty — от quilt, “лоскутное одеяло”, пестрая одежда Арлекина) — раненный, истекающий не клюквенным соком, а “густой кровью”, он гримасничает, клоунствует, шутит, “его лицо нелепо дергалось, словно он клоунской ужимкой преувеличивал боль” (281). Тут собственное поведение Куильти не отличить от того, как Г.Г. его воспринимает. Дело осложнено неоднократно подчеркнутым их сходством. “Мы перекатывались через себя”. Сцена заканчивается амбивалентной фразой Г.Г.: “Во это (подумал я) — конец хитроумного спетакля, поставленного для меня Клэром Куильти” (283).
Третью фазу в состоянии поэта-символиста Блок представляет себе как освобождение от власти наваждений антитезы. Этого можно достичь в состоянии мужества, которое должно начаться послушанием: “сойдя с высокой горы, мы должны уподобиться узнику Рэдингской тюрьмы”[18]Сила, таящаяся в позвоночнике (даосск.).
. Блок имеет в виду героя “Баллады Редингской тюрьмы” О.Уайльда, приговоренного к смерти узника, который пристально всматривается в полоску голубого неба над тюремным двором. Для Блока это напоминание о призыве a realibus ad realiora.
В “Лолите” эта мысль разыграна в символической сцене. Перед тем, как сойти с той высокой горы, на которую его завело желание силой восхитить свой идеал, на которой он видел демонов и испытывал искушения, стоя и в самом деле на пригорке и готовясь придать себя в руки приближающихся полицейских и стать тюремным узником (он сообщает Лолите, что цель его поездки — Readsburg, ср. с Reading, “The Ballad of Reading Gaol”) — Г.Г. вспоминает другой момент, когда он стоял на уступе высокой горы и смотрел сверху на городок, расположенный внизу. Он слышал поднимающийся снизу звон детских голосов:
“Стоя на высоком скате, я не мог наслушаться этой музыкальной вибрации, этих вспышек отдельных возгласов на фоне ровного рокотания, и тогда-то мне стало ясно, что пронзительно-безнадежный ужас состоит не в том, что Лолиты нет рядом со мной, а в том, что голоса ее нет в этом хоре”. (286)
Здесь, как это нередко бывает у Набокова, имеет место контаминация источников. Эпизод, в котором Г.Г. стоит на гранитном карнизе горы и смотрит вниз, в “ласковую пропасть”, напоминает аналогичный эпизод в “Подвиге”. Общий прототип обоих эпизодов — очерк Блока “Призрак Рима и Monte Luca” из цикла очерков об Италии под названием “Молнии искусства”. После спуска под землю, где Блок видел остатки древнеримского моста, он поднимается в гору, где, стоя на уступе горы, на краю бездны, он смотрит вниз и испытывает особое чувство: “нисхождение под землю и восхождение на гору имеет много общих черт, если не со способом создания, то с одним из способов постижения творений искусства. Лучшая подготовка к такому постижению — такое самочувствие, которое возникает в человеке, попавшем в край махаонов на лесной опушке…”[19]Хадак — ритуальный тибетский шарф.
. Махаон — это та именно бабочка, которая заворожила шестилетнего Набокова своим “аоническим обаянием <…> голых гласных”[20]Книга ответвлений.
СПб.: ЭЗРО, Литературное общество "Утконос", 1996.
ISBN 5-89007-003-9
Обложка А.Соколовой.
112 с.
. С нее началось набоковское увлечение бабочками. Параллель финального эпизода в “Лолите” блоковскому не случайна. Это знаменование причастности набоковского романа к миру поэтическому, миру аонических обаяний. Если бабочка для Блока — представитель высшей реальности, realiora, которую он понимал мистически, то для Набокова высшая реальность — это поэтические ценности, мир, населенный поэтическими мотивами-бабочками, перелетающими с континента одного поэта на континент другого как осуществление памяти поэта о поэте. При этом каждая бабочка — это особый мотив, наделенный ему только присущим смыслом.
* * *
Что же, собственно, написал Набоков? На поверхности “Лолита” такова, что она вошла в категории морально провокативных романов, в массовом восприятии мало отличающихся от порнографических. На этом именно основана ее массовая популярность. Но в романе весьма заметен и как бы уравновешивающий элемент. Рискованному содержанию “Лолиты” на риторическом уровне противопоставлен весьма заметный моральный пафос. Последовательная реконструкция внутренней логики романа Г.Г. ведет к отчетливо моралистической картине: пытаясь превратить жизнь в искусство, Г.Г. совершает преступление по отношению к Лолите, губит ее детство и губит себя самого. Расставшись с Лолитой навсегда, Г.Г. по дороге к дому Куильти цитирует строки несуществующего поэта, похожие на pointe сонета:
На этом плане текст романа, как мы видели, настаивает так однозначно, что чуткому читателю должно стать не по себе. На моралистическом прочтении романа настраивает и Предисловие мнимого Джона Рэя, Доктора Философии, назвавшего “Лолиту” трагической повестью: “неуклоннодвижущейся к тому, что только и можно назвать моральным апофеозом” (II).
Опровержение как ложного, примитивного понимания романа в качестве порнографического, так и морализма Джона Рэя, разыграно в послесловии к американскому изданию 1958 г. “О книге, озаглавленной «Лолита»”, подписанном именем Владимира Набокова. Обрамляющие роман предисловие и послесловие, говоря на языке новейшей критики, вместе проблематизируют его. В послесловии Набоков не без пафоса заявляет: “Я не читаю и не произвожу дидактической беллетристики, и чего бы не плел милый Джон Рэй, “Лолита” вовсе не буксир, тащащий за собой барку морали”. Дело предстает так, будто “милый Джон Рэй” — паж для битья, по чьему поводу у автора возникает возможность высказаться о своих эстетических принципах:
“Для меня рассказ или роман существует, только поскольку он доставляет мне то, что попросту назову эстетическим наслаждением, а это. в свой черед, я понимаю, как особое состояние, при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия, где искусство (т. е. любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг) есть норма”. (293)
Это высказывание замечательно тем, что оно воспринимается как перевод с языка символистов. В обратном переводе слова автора звучат примерно так: рассказ или роман существуют как художественное явление постольку, поскольку сквозь изображенную в них реальность просвечивает реальность высшая — a realibus ad realiora. Правда, в отличие от символистов, придающих высшей реальности объективно-мистический характер, помещающих ее в трансцендентной области, Набоков говорит о ценностях душевной жизни и личностного порядка.
В том, что это так для Набокова, сомнения нет. Но решает ли этот аспект романа проблему его морализма? Ни в коей мере. Моральный урок, подкрепленный любознательностью, нежностью, добротой, стройностью, восторгом, остается моральным уроком, хотя бы и укорененным в высших ценностях личности, в отличие от морализма догматического или абстрактного. Более того, ведь именно превращая свою жизнь в искусство, Г.Г. попал в трагическое положение. И Набоков, зная это, затем меняет угол атаки:
“Все остальное, это либо журналистическая дребедень, либо, так сказать, Литература Больший Идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”. (Там же)
Оставим на совести автора “Лолиты” поношение Бальзака и Томаса Манна Горьким. Литература больших идей — совсем не то, что морализирующая литература. Большие идеи не обязаны морализировать или вообще представлять какую-либо однозначную моральную позицию. Набоков имел в виду, конечно же, роман социально-исторических идей. При этом сам Владимир Набоков был автором литературы больших идей, хотя бы и не объявленных прямо. Правда, его идеи — персоналистического порядка. Большими же идеями вообще занят всякий большой художник слова. Превосходно об этом сказал Е.А.Баратынский: “Все мысль, да мысль, художник бедный слова”. В особенности таков удел большого романиста, независимо от того, признает ли он сам это или нет.
Элементарным доказательством справедливости этой точки зрения по отношению к “Лолите” является прослеженная нами в подробностях ориентированность романа на блоковскую программу. Набоков находится в диалоге с Блоком, и если спорит, то с ним, а не с Горьким. Это Блок, рассказав о тезе и антитезе мистического пути художника, намечает в качестве синтéзы переход к подвигу мужественности и послушания, в описании которых среди мистического, спиритуалистического языка появляются понятия народа и гражданского служения. Последняя фраза статьи “О современном состоянии русского символизма”: “Нам должно быть памятно и дорого паломничество Синьорелли, который, придя на склоне лет в чужое скалистое Орвьето, смиренно попросил у граждан позволить ему расписать новую капеллу”[21]Циннобер — киноварь — в даосской алхимии очень важная вещь.
. Для Набокова социальная ангажированность приемлема не более, чем мистицизм. Г.Г., с одной стороны, следует блоковской программе превращения жизни в искусство до самого конца — до того, что он становится, подобно герою да и автору “Баллады Редингской тюрьмы”, узником, и ему дан в итоге катарсический опыт; с другой же, в его фигуре эта программа доведена до абсурда — он относится к живым существам как куклам.
В отличие от Г.Г., попавшего в балаган, Набоков создает воображаемый балаган; в отличие от Блока, его театр не претендует на трансцендентальные масштабы и трансцендентальные измерения. Его масштабы не превосходят масштабов личности, правда, своеобразной, редкостной, поэтической личности, hominis poetici. Это обращенный внутрь, интроспективный театр. Это к тому же театр одного зрителя, это обстоятельство обозначено обилием идиосинкразий и сокрытий — потому-то так нелегко войти в мир набоковского текста. Блоковской мистической триаде Набоков отвечает, как и можно бы ожидать, триадой совсем другого рода — она разворачивается в персоналистическом плане.
Набокова с Блоком сближает некое глубокое, отнюдь не формальное начало. Это начало — элегическое. Внутренний взгляд обоих обращен в прошлое. Важнейшее понятие для Блока — анамнесис, ’воспоминание’ платоновской философии. Это воспоминание о “стране, из которой прибыл”[22]Цинь — великий даос-алхимик, и сейчас он близок к разгадке эликсира, обладая которым, можно ни богов не бояться, ни смерти, но не знает он, что многим лестно этот эликсир скорей добыть.
. У Набокова и у его героя взгляд обращен к личному прошлому, к поре юности. В начале второй части романа, в которой рассказывается о достигнутой мечте Г.Г. — путешествии вдвоем с Лолитой, есть такая фраза: “А помнишь ли, помнишь, Миранда (как говорится в известной элегии), тот другой “ультра-шикарный” вертеп (и т. д.)?” (130). Ученый комментатор установил, откуда взята эта цитата[23]Тянь-ши — даосский "папа".
, но на самом деле она лишь повод для обращения к мотиву памяти и жанру, в котором этот мотив был центральным — к элегии (это слово появляется только в русском варианте, но это, скорее, разъяснение того, что подразумевалось уже в английском).
В истории европейской литературы именно элегия является жанром, специально посвященным обращению к памяти, воспоминанию (а у Пушкина этот данр строится на своеобразном столкновении настоящего момента с воспоминанием) — в неком неразрешенном напряжении[24]Матушка Тайшень — хозяйка святой горы в Китае, покровительница лис.
. Именно элегизм блоковского творчества сообщает его теоретической триаде неосуществимость. И действительно, синтез у Блока — только желаемое. Находится же Блок в состоянии перманентного неразрешенного противоречия.
В “Лолите”, построенной на стремлении героя восстановить утраченное прошлое, главное элегическое напряжение — то, которое не разрешается, — осуществлено в отношении между настоящим набоковского романа и прошлым блоковского мира, который как в своей программе, так и в деталях то и дело просвечивает сквозь американскую действительность романа. “Лолита”, таким образом, — роман-элегия, но не только в прямом и очевидном смысле, а, что гораздо важнее, в своей внутренней форме.
Высказывание об особом состоянии, “при котором чувствуешь себя — как-то, где-то, чем-то — связанным с другими формами бытия”, напоминая мистические высказывания символистов, таковым не является, потому что имеется в виду действительное существование другой формы бытия, к которой мир набоковского романа причастен — идейного мира символистов, запечатленного в их творчестве, особенно в прозе Блока, с которым Набоков всю жихнь находился в диалоге. Именно воспоминание об этом мире вызывает состояние неразрешающегося элегического напряжения. В конце романа есть такой странный, не связанный с сюжетом эпизод. Однажды, остановившись со своей последней подругой, Ритой, в гостинице, Г.Г. поутру нашел в своей постели третьего. Молодой альбинос (негатив сумрачного Г.Г.) не смог вспомнить, кто он такой, и обвинил постояльцев номера в том, что они украли его личность. Его поместили в больницу, где безуспешно пытались восстановить его память и в конце концов дали ему имя Джека Гумбертсона. Эпизод завершается так: “О, Мнемозина, сладчайшая и задорнейшая из муз!” (240). Комментаторы неизменно поясняют, что Мнемозина — это древнегреческая богиня памяти, но значимость этого мотива узнается только как аллюзия к элегическому принципу — элегики считали богиню памяти своей богиней. В связи с этим же эпизодом Г.Г. называет себя “художником-мнемозинистом” (243). Он автор этюда, озаглавленного “Мимир и Мнемозина” (240). [25]Кри-ву-лин — ленинградский поэт, подражатель Арно Царта.
В той же главе читаем: “я теперь пытался ухватиться за старые декорации и спасти хотя бы гербарий прошлого: souvenir, souvenir, que me veux-tu? Верлэновская осень звенела в воздухе, как бы хрустальном” (241). “Есть в осени первоначальной // Короткая, но дивная пора: // Весь день стоит как бы хрустальный…” — это Тютчев. То, что в русском варианте Набоков позволил себе соскользнуть с Верлена на Тютчева, свидетельствует о том, что мотив воспоминания здесь представляет не исключительно французского поэта, но относится к стране элегической лирики, истинной родине автора, из которой он прибыл.
Глубина элегического плана только усиливает чувство неуместности поверхностного морализма; и мы поступим правильно, если доверимся элегическому плану и пойдем туда, куда он ведет нас. Да и Джон Рэй своей чужеродностью роману как бы ставит под сомнение нашу констатацию морализма как раз тогда, когда подтверждает его. Между тем, морализм романа очевиден. С помощью Джона Рэя автор, таким образом, совершает вопиющий шантаж читателя, который прав в своем усмотрении. Автор как бы говорит читателю: ты, мол, ведь не хочешь быть союзником сначала карикатурного, а затем и вовсе разоблаченного Джона Рэя.
Тут пора вспомнить, что Набоков обладал недремлющими защитными рефлексами. Его оборонительная установка лежала в самой основе его художественной стратегии. Каждый его роман построен на фигуре сокрытия[26]Ши-цза — китайские драконы на Петровской набережной.
. В каждом романе он расставляет ловушки читателю, ведет с ним жестокую игру в кошки-мышки, причем тщательно вовлекает его в нее.
Словом, если мы испытываем чувство неловкости по поводу откровенного морализма романа, то нам следует довериться этому чувству, вопреки нашему нежеланию быть отождествленным с Джоном Рэем. Преднамеренность набоковского плана тем более должна попасть под подозрение, что сюжет романа имеет соблазнительный, на моралистическом языке, и скандальный, на социологическом языке, характер. Автор не мог не знать, что слава его — по крайней мере на первых порах — будет скандальной. Поэтому очевидный морализм не может быть оторван от его функции социальной защиты. Этот вывод озадачивает: в художественном плане защита с помощью морализма только компрометирует художника. И вот тут мы сталкиваемся с редким превосходством автора “Лолиты”. Набоков любит вызов — он нисколько этим обстоятельством не смущен, он тщательно обыгрывает моралистический план романа и отчуждает его с помощью смехотворной фигуры Джона Рэя. Поэтому эстетическое оправдание, которым Набоков как бы пытается нейтрализовать морализм, по существу, не нейтрализует его, а только подчеркивает его неустранимость. И, так как у нас нет оснований допускать у Набокова пустые жесты, это должно вести к предположению о нагруженности этого морализма какими-то дополнительными, непрямыми функциями.
И опять-таки ключ к одному из глубинных, скрытых смыслов романа дает Блок. Напомним важнейшие для нас слова из статьи “О современном состоянии…”:
“Переживающий все это — уже не один; он полон многих демонов (иначе называемых “двойниками”), из которых его злая творческая воля создает по произволу постоянно меняющиеся группы заговорщиков. В каждый моментон скрывает, при помощи таких заговоров, какую-нибудь часть души от себя самого. <…> и наконец, при помощи заклинаний, добывает искомое — себе самому на диво и на потеху; искомое — красавица кукла”.
Здесь ключевая мысль для нас — это то, что создания художника — демоны, двойники, красавица кукла — становятся заговорщиками, что при помощи этих заговоров художник скрывает какую-нибудь часть души от самого себя. Эта замечательная формулировка поэтики сокрытия как нельзя более глубоко проникает в самое сердце набоковского искусства.
Сокрытие составляет важнейшую стратегию набоковского письма. В качестве романиста особого типа — лирического — Набоков отличается от романиста, познающего внешний мир, тем что он выражает свое глубинное. От поэта-лирика, который стремится высказаться, выразиться, излиться, лирический романист Набоков отличается тем, что, стремясь к тому же, прилагает усилия, чтобы скрыть сокровенное. Он осуществляет парадоксальную задачу выражения/сокрытия. Отсюда множество таких его высказываний, как сравнение писателя с составителем шахматных задач, с организатором заговоров, с контрабандистом (“Дар”), о том, что главная борьба происходит не между героями романа, а между автором и читателем, об авторском намерении как обмане, доходящем до дьявольщины (“Другие берега”) и т. д. Набоков перевернул точку зрения символистов: тогда как символисты стремились открыть миру за реальностью — высшую реальность, он стремился скрыть высшую реальность за обыденной — событий, обстоятельств, характеров, всей параферналии романиста. Морализм “Лолиты” представляет собой как раз лицо обыденного, скрывающее то, что стоит по ту сторону его.
Возвращаясь к Блоку, мы должны задать вопрос: какую часть души художника скрывают демоны, двойники и красавица кукла в “Лолите”?
В своем стихотворном обвинении (“поэтическом возмездии”) Куильти Г.Г. говорит:
Тут весьма соблазнителен радикальный фройдианский ход: автор потому и приводит своего героя к гибели, да и морализирует по его поводу, что тот осуществил то, чего он сам себе не позволил. Но из уважения к неистощимой враждебности Набокова к Фройду (у него нет ни одной книги, в которой бы не было насмешек на венским шаманом), а также из нашего собственного недоверия к взломам индивидуального мира художника с помощью универсальных отмычек в духе вульгарного фройдизма, мы не пойдем по этому удобному пути. Отвергнув и моралистическую тезу, и фройдианскую антитезу, поищем решения в ином направлении.
Создание демонов, двойников и красавицы куклы порождено одиночеством (“художник уже не один”). Не так ли защищается и Набоков, автор “Лолиты”, создав для своего развлечения свой кукольный балаган? Именно морализм наряду с аморализмом — привилегия балагана, и то и другое — доведенное до пародийного жеста, неприлично откровенного, патетически смехотворного и балансирующего над бездной ужаса. Сумрачный романтик Гумберт и циничный арлекин Куильти, связанные перипетиями ревности и смерти, не менее, чем протагонисты блоковского “Балаганчика”, родственны маскам вечной пары commedia dell'arte. Но Набоков не оперирует масками, он персоналистичен, он глубоко входит в психологию Гумберта и в его эротическую жизнь. Анатомический театр эротики в “Лолите” — это реализация блоковской метафоры. Тут испытание пределов дозволенного нарушает гармоническую игру комедии dell'arte. Но лежащий в основе ее балаган архаичнее и устойчивей. То, что морализм и аморализм, доведенные до пределов, совместились в романе, — это показатель балаганной природы того мира, который возникает в одинокой душе художника. Несколько позднее эта концепция будет отчетливее высказана в романе Набокова “Посмотри на арлекинов!”
Здесь следует выдвинуть более сильный тезис: одиночество — это один из главных скрытых мотивов всего набоковского творчества. Недаром по поводу попыток интерпретировать его “Приглашение на казнь” как аллегорию о современном социальном тоталитаризме Набоков ответил: “это скрипка в пустоте” (Предисловие к английскому переводу “Приглашения на казнь”).
Владимир Набоков.1970 г.
Поближе к концу своего повествования Г.Г. вспоминает, как он однажды случайно услышал слова Лолиты, сказанные ею подруге: “Знаешь, ужасно в смерти то, что человек совсем предоставлен самому себе”. В этот момент Гумберта поразило то, что он совсем ничего не знает о ней “и что, может быть, где-то, за невыносимыми подростковыми штампами в ней есть и цветущий сад, и сумерки, и ворота дворца, — дымчатая обворожительная область” (264). И этот последний образ — аллюзия к Блоку, к его очерку “Девушка розовой калитки и муравьиный царь” (1906). Здесь завершается полемика с Блоком. Блоковская девушка розовой калитки — это олицетворение западного романтизма, его истории, начинающейся в рыцарские времена и заканчивающейся в буржуазную эпоху. Западная буржуазность неприемлема для Блока, но не только ей, а всей прекрасной застывшей западной легенде, которой он на самом деле обязан многим, он патетически противопоставляет неказистость и первобытную жизненность той легенды, которую он нашел у этнографа русской Сибири и которую он предпочитает. Девушке у розовой калитки, за которой открывается романтический ландшафт и мир средневековой легенды, Блок противопоставляет муравьиного царя таежной шаманской традиции и в заключение своего очерка цитирует с восторгом: “Я шаманить буду с бубном, // Поцелую раскосые очи // И согрею темные бедра // На медвежьей белой шкуре. // Приходи, любовь моя, приходи!”[27]Стихотворения.
СПб.: Пушкинский фонд, 1995.
Серия "Автограф".
ISBN 5-85767-076-4
88 с.
. На это Г.Г., побывавший в арктической экспедиции (не для того ли, чтобы опровергнуть Блока? — этот эпизод как-то выпадает из логики его жизни) отвечает: “я <…> чувствовал себя до странности отчужденным от своего я. Упитанные, лоснистые маленькие эскимоски с личиками морских свинок, рыбным запахом и отталкивающей вороньей чернотой прямых волос возбуждали во мне даже меньше вожделения, чем Джонсон [чьи “пухлявые прелести” были для него непривлекательны]. Нимфетки не водятся в арктических областях” (24).
Метафизически декорированному одиночеству Блока, из которого рождаются двойники, демоны и куклы, у Набокова соответствует иное — немистифицированное экзистенциальное и литературное одиночество. Экзистенциальному одиночеству посвящено все творчество Набокова, литературному — впрямую — “Дар”, и в качестве внутренней мелодии, основной музыкальной темы — “Лолита”. Набоков всю жизнь чувствовал свое родство с Символизмом, с Блоком, но и от этого родства отталкивался ради полного одиночества, ради совершенной эмиграции в страну, где он будет свободным и единственным властителем. В своем самом американском и в определенном смысле самом реалистическом романе Набоков сумел подытожить (не в последний раз) свои счеты с прошлым, с которым он постоянно был в продуктивном контакте, и выразить именно итог, именно сумму — самый характер своего отношения к прошлому — в форме сверхсовременного сюжета, казалось бы, удаленного от этого прошлого, и тем самым закрепить единство своего творческого мира, внутреннюю связь его разнородных и удаленных полюсов. То, что обращенность в прошлое задает смысловую постройку романа, а в глубине отыскивается метапоэтический план, представляет собой естественное проявление главного свойства набоковских романов: это рефлексивные, лирические тексты. В персоналистическом мире Набокова смысл сосредоточен на конкретных личностях, а в фокусе его постоянных элегических диалогов с прошлым находится фигура Блока, прекрасная демоническая кукла.
Примечания:
[1]Вертишейку, распятую в колесе, приносили в жертву Афродите
Владимир Набоков, Лолита. Ann Arbor, 1967. С. II; в дальнейшем указываются только страницы).
[2]У Гете есть стихотворение "Мусагеты". Ими он считает мух: и те, и другие, мол, являются летом. Здесь тоже мухи — мусагеты, но зимние "белые мухи".
Vladimir Nabokov, Lolita. New York, 1977, p. 6; дальше Lolita.
[3]Кинфия — римская поэтесса 1 века до н. э., героиня элегий Проперция, прославившаяся не только талантом, но и дурным нравом. Стихи ее не дошли до наших дней, однако я все же попыталась перевести их на русский язык.
Аналогов такой прямой игры с именами художников, с которыми он состоял в диалоге, у Набокова множество. Нам уже пришлось однажды указать на то, что в “Приглашении на казнь” “старичок из евреев” — это намек на Н.Н.Евреинова, “мавзолей капитана Сонного” — намек на П.Д.Успенского и “белая статуя поэта” — это статуя поэта Белого (С.Сендерович и Е.Шварц, Старичок из евреев // Russian Literature. Vol. 43, No.3, 1997).
[4]Этот случай может показаться, да и есть на самом деле, смешным и нелепым. Но стоит вспомнить Монтеня, который рассказывает о своем брате Сен Мартене, неожиданно скончавшемся через шесть часов после того, как мяч случайно ушиб ему голову над правым ухом.
Александр Долинин, Набоков и Блок // Тезисы докладов научной конференции “А.Блок и русский постсимволизм”. Под ред. З.Г.Минц. Тарту: Тартусский университет, 1991. С. 36–44.
[5]Телеграф улиток — результат известного научного опыта, поставленного в 19-м веке. Родственную пару улиток разлучали. Одну улитку оставляли в Европе, другую перемещали за Атлантический океан. В опыте, когда одну из них кололи иголкой, то и другая — за океаном — в это мгновение содрогалась. (Примечание автора)
Набоков и Блок, С.43.
[6]Опубл.: «Знамя» 2010, № 3
Александр Долинин, Лолита по-русски/ Garland Companion to Vladimir Nabokov. Ed. by Vladimir E. Alexandrov. New York, 1995, p.322.
[7]Публикация Кирилла Козырева
Опубл.: НЛО; № 103
В связи с символикой цвета в “Лолите” указывает на эту статью и А.Долинин (Набоков и Блок, С. 44).
[8]Публикация Кирилла Козырева
А.А.Блок, Собр. соч. М., 1960. Т. 5. С.426; дальше ук. только том и страница.
[9]Новая книга стихотворений.
СПб.: Пушкинский фонд, 2001.
Серия "Автограф" .
ISBN 5-89803-071-9
88 с.
Там же.
[10]Если прочесть это слово по-немецки (с французской связкой), выйдет "ясная луна", если же первую часть слова — по-французски, а вторую — по-английски, то: "мир — ад".
Владимир Набоков, Другие берега. Ann Arbor, 1978. С.128.
[11]Речь идет об английском враче Елисее Бомелии, который сперва ревностно служил Грозному, изобретая яды для его врагов, а потом, обвиненный в предательстве, был казнен тем мучительным способом, о котором здесь говорится.
А.А.Блок, Т. 5. С. 428–429.
[12]Verts Galants — остроконечный островок на Сене, под Новым мостом, устремленный на запад, навстречу другим кораблям.
Там же, С.429.
[13]Новые стихотворения.
СПб.: Пушкинский фонд, 1997.
Серия "Автограф" .
ISBN 5-85767-099-3
96 с.
Там же, С.429.
[14]От arbor — дерево (лат.).
Там же, С. 429.
[15]Спор русских со шведами за обладание Финляндией мгновенно разрешился после того, как небольшая русская армия, перейдя по таявшему льду Ботнический залив, явилась в виду Стекольного городка (1809 г.).
Александр Долинин, Набоков и Блок, С.43.
[16]Первое и последнее слово итальянской поговорки "Chi vivra vedra" — "поживем — увидим"; букв.: кто доживет — увидит; здесь: кто увидит.
Там же, С.44.
[17]Немецкий шпион, подававший сигнал самолетам, стреляя из ракетницы.
С.Сендерович и Е.Шварц, Вербная штучка // Новое литературное обозрение. №№ 24 и 26. 1997.
[18]Сила, таящаяся в позвоночнике (даосск.).
А.А.Блок, Т. 5. С.435.
[19]Хадак — ритуальный тибетский шарф.
Там же, С.404.
[20]Книга ответвлений.
СПб.: ЭЗРО, Литературное общество "Утконос", 1996.
ISBN 5-89007-003-9
Обложка А.Соколовой.
112 с.
Владимир Набоков, Другие берега. С. 111–112.
[21]Циннобер — киноварь — в даосской алхимии очень важная вещь.
А.А.Блок, Т. 5. С.436.
[22]Цинь — великий даос-алхимик, и сейчас он близок к разгадке эликсира, обладая которым, можно ни богов не бояться, ни смерти, но не знает он, что многим лестно этот эликсир скорей добыть.
“Рыцарь-монах” / А.А.Блок, Т. 5. С.447; см. также наш эпиграф и др.
[23]Тянь-ши — даосский "папа".
Vladimir Nabokov, The Annotated Lolita. Ed. with preface, introd. and notes by Alfred Appel Jr. New York et al.: McGraw-Hil,l 1970, p.381,
[24]Матушка Тайшень — хозяйка святой горы в Китае, покровительница лис.
(см. С.Сендерович, Алетейя. Вена, 1982, Гл. 5).
[25]Кри-ву-лин — ленинградский поэт, подражатель Арно Царта.
Кстати, Мимир — персонаж скандинавской мифологии, гигант, который жил возле колодца у подножия дерева Иггдрасил, символизирующего мироздание. Выпив воды из этого колодца, Мимир узнавал прошлое и будущее. Во вступлении к своей семейной хронике, поэме “Возмездие”, Блок обращается к германской мифологии и упоминает карлика Миме. Вероятно, здесь имеет место классическая набоковская фигура сокрытия: гигант Мимир назван не ради него самого, а как напоминание о карлике Миме и ориентированности Блока на воспоминание.
[26]Ши-цза — китайские драконы на Петровской набережной.
(см. S. Senderovich, Dickens in Nabokov: A Figure of Concealment // Nabokov Studies. No. 3, 1996.
[27]Стихотворения.
СПб.: Пушкинский фонд, 1995.
Серия "Автограф".
ISBN 5-85767-076-4
88 с.
А.А.Блок, Т. 5. С.94.
Говорят лауреаты "Знамени"
По традиции на Святках, как обычно, в Овальном зале Библиотеки иностранной литературы им. Рудомино, состоялась торжественная церемония вручения премий журнала “Знамя”. По итогам 2006 года премий удостоены:
Александр Архангельский за повествование “1962. Послание к Тимофею” (№ 7) —
премия “Глобус”, назначенная Всероссийской государственной библиотекой имени Рудомино;
Инна Лиснянская за монороман “Хвастунья” (№№ 1–2) —
премия за патриотизм, назначенная Советом по внешней и оборонной политике;
Дарья Маркова за статьи “Царство Азефа” (№ 3) и “Новый-преновый реализм,
или Опять двадцать пять” (№ 6) —
премия “Дебют в “Знамени”;
Мариэтта Чудакова за статью “Был Август или только еще будет?” (№ 8) —
премия за произведение, утверждающее либеральные ценности;
Елена Шварц за цикл стихотворений “Китайская игрушка” (№ 6) —
премия за артистизм.
Публикуем выступления лауреатов.
Александр Архангельский
Я благодарен редакции журнала “Знамя” и всем, кто имел отношение к присуждению знаменской премии — спасибо большое! Доброе слово и кошке приятно, а насколько человек лучше кошки.
Я написал книжку о том, о чем может написать каждый, — о годе своего рождения. И не просто посвятил, а именно адресовал ее своим детям. И детям своих друзей. Чтобы они моими глазами увидели ту историческую точку, через которую проходит прямая (или кривая?) частной человеческой жизни. Именно моими глазами; это ведь не исторический труд, это всего лишь семейная версия общей истории. Сам я, в свою очередь, знаю события, о которых говорю, лишь в отдаленном отражении, в мягком свете маминых недоговорок, вижу их в черно-белом образе семейных фотографий. Многое додумываю, кое-что привираю. Но ведь так делали и наши родители, когда посвящали нас в тайну своей жизни, и дети наши поступят точно так же, когда будут разговаривать с нашими внуками. Собственно, домашний разговор об истории — одна из главных задач литературы; исполнением этой задачи она часто брезгует, но от приятного долга объясняться со следующим поколением ее никто не освобождал.
Разумеется, от занудного назидательства воротит скулы. Конечно, цель поэзии сама поэзия. А мораль в конце рассказа способна рассказ погубить. Ну так и не надо морализировать. Ни в конце, ни в начале. Но говорить по душам о важном — необходимо.
На кованых дверях Ватиканской апостольской библиотеки изображены разнообразные поучительные сценки, аллегорически обозначающие всеобщность человеческого знания. От математики до словесности. Чем занимаются ватиканские математики, не помню. Философы там кормят голубей и беседуют. А литераторы окружены детишками и то ли читают им стихи, то ли воспитывают словом. Если они этого не будут делать, зачем, спрашивается, они вообще нужны?
…Думал ли я, когда с отвращением сдавал институтские экзамены по советскому литературоведению, что сам, по доброй воле, заговорю о воспитательной роли литературы. А ведь заговорил. И ничуть о том не жалею.
Инна Лиснянская
Стоило мне в “Хвастунье” под видом хвастовства поплакаться, что за свои семьдесят лет, можно считать, я лишь один день в году бывала за границей, как жизнь изменилась, и я уже третью зиму перезимовываю в Иерусалиме у своей дочери. Недаром у бильярдистов есть поговорка “бильярд слезу любит”: поплачешься — и шар в лузе! Так вот, сижу я перед дверью на балкон, смотрю на едва желтеющую акацию с зелеными попугайчиками на ветках, смотрю на пронзительно-синее небо, на тревожно-сгущенное солнце в довольно тревожном воздухе Израиля. Но я не об этом. Я о том, что смотрю вовне и думаю: а не позвонить ли мне в “Знамя”, куда я отправила новый цикл стихотворений? Дозваниваюсь до Натальи Ивановой, и она меня огорошивает: “Садитесь и пишите свою малую нобелевку, вам редколлегия присудила ежегодную журнальную премию за “Хвастунью””. Я, конечно, очень радуюсь. На первых порах. А на вторых порах пугаюсь, как это мне речь писать, тем более связанную не с виршами, а с прозой? Общих мыслей у меня не бывает. Ну иногда перекинется в голове радужная дуга от Пушкина до Шишкина и исчезнет. Да и то, наверное, эта мысленная кривая — по созвучию.
Похвастаю, люблю свои устные рассказы рассказывать, ибо ничего умного сказать не могу. Вот и начала я в конце 1999 года записывать устные рассказы, вставлять их, как и рассказывала, в беседы со своими близкими друзьями и знакомыми. А то и вовсе вспоминать о них и о разных жизненных ситуэйшенах. И пошло-поехало. А пойти-поехать спровоцировал компьютер, подаренный мне к семидесятилетию Семеном Израилевичем. Сидишь перед экраном, а из него на тебя жизнь так и прет. И видишь ты себя и других ну прямо как в кино. И это писательство так тебя на воздуси возносит, что с утра до ночи строчишь. Еще бы не возноситься! Это — не стихи: напишешь — и все. Как будто из воздушного шара весь воздух вышел — и никакого тебе полета, никакого тебе продолжения… Разве что час-другой померещится, что написано неплохо, а там уже видишь, что не то, и вовсе скукоживаешься, охлаждаешься. Проза — дело иное. Вечером вылезаешь из-за компьютера со счастливым чувством, что завтра продолжится это самозабвенное блаженство. Но не очень-то — самозабвенное. Потому что с детства знаешь свою рассеянность и пишешь лишь то, что запомнено наизусть. Ведь не дай бог перепутать людей, если ты о существующих или о существовавших повествуешь.
Похвастаю одной историей, которая уже во вполне зрелом моем состоянии о многом меня предупредила и кое-чему научила. Это было году в 1972–1973 в доме творчества в Переделкине. Как-то я зашла поиграть в шахматы к одному пожилому импозантному писателю, хорошему знакомому Булгакова. У него был чудный слух на стихи и на прозу, но только не на свою. Я застала его не в лучшем настроении и решила посмешить:
— Знаете, сейчас насмешу вас! Мне этот курьез рассказал один писатель, кто — не запомнила, помню только, что писатель неинтересный, посредственный. Однажды он, такой же большой любитель шахмат, как и вы, поехал в дом творчества в Коктебель. Там он после полдника играл с одним молодым человеком и выигрывал. А тут приезжает в Коктебель гроссмейстер Розенталь. Или Лилиенталь. Обойдусь без фамилий, точно не помню и могу гроссмейстеров перепутать. И несколько раз днем писатель встречает гроссмейстера, идущего с молодым партнером писателя и говорящего ему: “Ну что это никак не везет мне, опять я вам проиграл!” Тут этот посредственный писатель и подумал: “Гроссмейстер не может выиграть у того, которого я обыгрываю. А не попробовать ли мне сыграть с гроссмейстером? И предложил ему партию. Тот согласился. Ходов через пятнадцать гроссмейстер объявил писателю мат. Бедняга крайне удивился:
— Простите, но как так получается, что вас обыгрывает молодой человек, которого, как правило, обыгрываю я?
— Но я с ним играю в теннис! — ответил гроссмейстер.
Тут я расхохоталась, улыбнулся и мой слушатель. Потом поднялся во весь свой не по возрасту прямой рост и поцеловал мне руку:
— Чудесно! Но эту смешную историю рассказал вам я.
Какой конфуз! Однако, к чести этого писателя, он на меня не обиделся, продолжал слушать мои вирши, говорить о Булгакове и играть со мной в шахматы. Но своих произведений мне больше не дарил и не показывал.
А я с той поры еще более внимательно следила за тем, кто и что мне говорит. Вот и когда “Хвастунью” писала, была на стреме — никого ни с кем и ничего ни с чем не перепутать. Начала писать в Москве, а закончила уже на даче в начале 2000 года. Не без трепета дала произведение прочесть Семену Израилевичу. Отдельных кусков не показывала, боялась — обругает, как некоторые стихи, и охота пропадет дальше писать. А у прозы — вдохновение длительное. Но Липкину вещь очень понравилась. А может быть — нет. И он просто хвалил меня, чтоб в семейных отношениях не образовалась трещина. Ведь стишок поругать — только царапнуть, мол, другой напишешь. А обругать толстую рукопись — все равно что брешь пробить. Но шучу, ему и впрямь “Хвастунья” понравилась, если посоветовал: “Предложи в журнал”.
Но нет, я это писала для себя, а не для печати. И все же вещь решила показать Наталье Ивановой, не как зам. редактора “Знамени”, а как нашему с Липкиным другу, тем более — соседке по даче. Если читали “Хвастунью”, то знаете, что почти всех своих соседей я обожаю. Наталья Борисовна прочитала и сказала, что вещь еще рыхлая, надо бы мне ее сократить за счет бакинских историй и затянутой Швейцарии. Я задвинула “Хвастунью” в нижний ящик комода и позабыла о ней. Вдохновения больше не было. Да и как переделывать? Это ведь не из борща вылавливать избыточную картошку или корень петрушки. А насчет того, что в свое удовольствие писала, это правда. Сейчас мне советуют друзья, знающие еще множество моих устных историй, написать еще одну воспоминательную прозу. И я недавно было взялась. Но вдруг поняла, что вижу на экране не только себя и своих героев, но и читателя. Да и некоторых героев своим весельем могу обидеть. Научена на “Хвастунье” горьким опытом. И бросила писать. А видеть читателя — все равно что на сцене ему угождать.
Летом 2005 года Наталья Борисовна мне напомнила о “Хвастунье” — сделала ли с ней что-нибудь? Попросила дать на прочтение. Я вернулась к рукописи. Картошка, и капуста, и петрушка в этом борще давно засохли, и мне легче было выдергивать из текста ненужное. И действительно, к чему так много Швейцарии, где жил сам Набоков, а теперь живет Шишкин? Сокращать бакинскую коммуналку мне все же было жаль. Но искусство требует жертв. И раз надо для гармонии, то надо. Вроде бы, что могла, я все сделала. Но еще два месяца колебалась — отдавать в печать такую личную вещь или оставить на без меня. Показывала близким друзьям, но они ничего меня позорящего не находили и подбадривали. Я благодарна и Елене Владимировне Хомутовой, внимательному редактору. Теперь я ни о чем не жалею. “Хвастунья” даже отдельной книгой вышла. И все же жалею, что на меня страшно обиделась моя швейцарская героиня, которую я очень люблю, но которую, как и себя, описала иронически! Оказывается, о себе — сколько хочешь, а над другими не иронизируй. Вот и еще мне урок. Век живи — век учись, все равно помрешь…
Но пока я еще совершенно живая хвастунья, хочу поблагодарить жюри “Знамени” за оказанную мне честь.
Дарья Маркова
Воспользуюсь случаем, чтобы не только поблагодарить редакцию журнала, но и обозначить настигший меня по поводу этой премии разлад между чувствами и мыслями.
О чувствах сказать проще: это удивление, радость и благодарность.
О мыслях не то что бы сложнее, но точно не слишком вежливо, потому что не могу не отметить определенной иронии в получении премии “Дебют” после сказанного мною о дебютирующих в статье, за которую, в частности, премия и вручена. Разумеется, понятно, что речь идет не о “возрастном” дебюте — премировали в этой номинации и молодых, и состоявшихся уже авторов, и тех, кто вовсе обычно не пишет в толстые журналы, но вот набрел на тему или тема на него, не удержался, написал, предложил и — заинтересовал. Ясно и то, что имеется в виду дебют на страницах журнала “Знамя”, а в моем случае еще у'же — появление первых развернутых статьей, так как в роли одного из “наблюдателей”, авторов рецензий, присутствую здесь уже несколько лет.
В результате к названным выше чувствам прибавляется еще и страх поощрения (на Святки самое время поговорить о страхах) — поощрения молодости за молодость, просто за появление, за неизвестность имени, несмотря на то что журнал декларирует другую позицию. Но декларации обычно не помогают. И сейчас чувствую действие той самой соблазнительной опасности: остаться вечно начинающей, вечно подающей надежды. Не изобрету ни велосипеда, ни хотя бы колеса, если скажу: часто легче не знать, что о тебе думают (во всяком случае, людям определенного склада). Легче не признавать себя критиком, хотя бы и начинающим. Легче признавать себя младшим, начинающим, чем профессионалом. “Я не волшебник, я еще только учусь”… Правда, в его случае это не мешало действовать, хотя и служило ненужным оправданием, но ему можно, он — персонаж, он вечный мальчик-паж, ученик, и в пределах своей сказки ему не вырасти. Не положено. Да и не нужно.
Если уж о страхах. Сейчас кажется, что это дебют, который сложно развивать. Брюзжать мне рано, да и речь не о пресловутых семи смертях — хоть критики, хоть самой литературы, писателя или читателя. О том, что толстые журналы и “их” критика носит характер общения в клубах по интересам, и интереса даже может быть много, но по большей части “не дальше порога”.
Не удержавшись, приведу цитату из немзеровского свежего годового обзора (28.12.2006): “…при отсутствии выраженных журнальных стратегий, при “клубном” характере журналов, печатающих одних и тех же авторов, при давно сложившемся политесном плюрализме критика теряет всякую привлекательность даже для читателя-энтузиаста. Грубо говоря, перестает быть “литературным фактом””. Чем становится? Как бы не самоцелью. Известно же: есть журнал, должна быть и критика, в результате книжки разбираются на картинки вместо того чтобы провоцировать переживания, идеи и полемические статьи.
А кто такой в этом случае критик? Это имя существительное или прилагательное? Если тот, который в газете, он прилагательное, потому как к своему месту приложен, а тот, который время от времени в журналах публикуется, — покамест существительное. Существует, стало быть. А существительное — собственное или нарицательное? Вот если свое суждение по разным вопросам имеет — собственное, если ж от него одни нарекания, тогда нарицательное. Чаще одушевленное, да не всегда. Роду бывает и мужского, и женского, а уж склоняют они друг друга на все лады. Да, среди тех, которые прилагательные, тоже разные есть: качественные, относительные да притяжательные, последние — это которые от своего издания ни на шаг.
Что ж, силен Митрофанушка в грамматике. Но здесь и сейчас, к счастью, больше поддерживает присутствие живых, работающих критиков. Значит, вместо намеков на то, что младшим все-таки нужно “особое приглашение”, остается заняться делом.
Спасибо.
Мариэтта Чудакова
Российский человек вступает в возраст зрелости не тогда, когда залихватски начинает повторять тютчевские строки про ум и общий аршин, а когда и впрямь с некоторым ужасом вдруг понимает, что его страна действительно не вполне доступна разуму и в большом, и в малом. Нет, многое в ней вполне поддается трезвому анализу — и просто должно, обязано быть ему подвергнуто: без этого само движение в историческом море становится хаотическим. Но одновременно надо признать, что там и сям нам непременно будут встречаться фрагменты, трезвому пониманию не подчиняющиеся.
Недавно на лестничной площадке люди, присланные из Мосэнерго, меняли мой счетчик.
Я опускаю то обстоятельство, что электриков обещали прислать полтора года назад, причем не позже, чем в течение месяца. И то, что я так и не знаю, почему больше двух лет платила, как если бы у меня дома работала фабрика (сказали в том же Мосэнерго). Но это я непостижимым не считаю, потому что знаю — есть кто-то, для кого тут нет никакой тайны. Я — о другом.
Двое электриков — один высокий, с лицом седовласого актера, другой — молодой простец, действовали так: старший стоял, упершись лбом в стену, а руками крепко обхватив ноги младшего, который сидел у него на плечах и ловко шуровал в сплетении проводов. Это вполне умопостижимо, при необходимости так работать возможно. Но когда я предложила вынести им удобную стремянку, оба решительно отказались. Я не поверила ушам, стала их уговаривать. Непреклонны были оба, и тот, кто наверху (его еще можно было понять), и тот, кто внизу — что, согласитесь, уже вовсе было непонятно. Так они и работали — около часу.
Вот здесь-то, именно здесь Россия и не дает нам ответа.
Признаюсь — я не очень люблю, когда некие объекты, не относящиеся к сфере веры, прикидываются необъяснимыми. Я пыталась подобрать хотя бы хлипкое объяснение их решительного выбора — но так и не сумела. Зато, не скрою, в этом эпизоде мне стала мерещиться какая-то большая метафора почти всероссийского отказа от Стремянки, увиденной как ненужная новация — когда и без нее было неплохо и давно привычно. Дело ведь кое-как движется. И по видимости — все при деле.
Присмотримся с этой Стремянки к сегодняшнему всероссийскому ландшафту.
Почти никто не стремится к преодолению социальной разобщенности, к такому структурированию общества, которое исключало бы жесткую вертикальную его организацию. Исключало передачу всей власти наверх, а предполагало бы открытую политическую конкуренцию по твердым правилам. Эту Стремянку полноценных демократических процедур у нас упорно не хотят осваивать. Предпочитают, чтобы власть сидела на плечах общества (обоим привычно и потому удобно — “суверенная демократия”) и копалась в мудреных проводах, иногда снисходительно оповещая нижестоящих (которым снизу, естественно, ничего не видно), что национальные проекты реализуются полным ходом. Так выглядит сегодня вертикаль власти и знаменитая стабильность.
Еще одна необъяснимая история — с деньгами. Богатые давно не скрывают, как они богаты. Мы не швейцарцы какие-нибудь, чтобы, имея на счету миллиард, скромно ехать по Женеве в трамвае. Бедные тем более не скрывают, что они — бедные. Не видать только людей среднего достатка. Почти невозможно на бескрайних российских просторах услышать простенькую фразу:
— Сейчас я живу неплохо.
Хотя, судя по статистике, таких как раз немало и все время становится больше.
Поскольку принято богатых, завидуя, презирать, они показывают себя гораздо хуже, чем есть, предъявляя всеобщему обозрению сплошной Куршевель и скрывая от наших глаз свои добрые дела. Потому что за них необъяснимая Россия спрашивает с них гораздо строже, чем за любые безобразия. И благотворительные концерты Дины Корзун и Чулпан Хаматовой в пользу больных лейкемией детей (а деньги нужны большие и срочно — после диагноза счет идет на часы) встречены были общим улюлюканьем. Один из главных организаторов помощи больным детям журналист “Коммерсанта” Валерий Панюшкин в декабре минувшего года пишет: “Я не знаю, что потом случилось. Вокруг врачей, которым Путин пообещал строить онкогематологический центр, закрутилась отвратительная интрига с печатанием клеветы во всех газетах. Про наш следующий концерт, в котором бесплатно принимали участие артисты от Сергея Юрского до Земфиры, только ленивый не написал, что это, мол, безвкусица и с нашей стороны самопиар”.
Между тем я знаю из точного источника, что на каждый объявленный счет больного ребенка наши миллионеры переводят “немыслимые деньги”. Анонимно. Потому что, повторим, Россия не знает, как относиться к добрым делам.
Я проехала на машине из Владивостока в Москву. Встречалась по дороге с сотрудниками нескольких сотен российских библиотек — в областные научные и областные детские библиотеки в тех шестнадцати городах, в которых я выступала, съезжались на встречу многие библиотекари. Издательство “Время” подарило очень много хороших книг (мы заранее отправляли их в пять городов по дороге), дали свою продукцию журналы “Знамя” и “Семья и школа”. Библиотекари так радовались книгам, что было ясно, как их не хватает. Денег на комплектование мало (к тому же местная власть в любой момент может их забрать — на другие нужды, по сравнению с которыми книги — это баловство), поступления от “Пушкинской библиотеки” важны, но недостаточны. Есть книги, которые должны быть хотя бы в каждой областной научной библиотеке, но им их никогда не купить. Выпущено, например, факсимильное полное издание “Чукоккалы”, со всеми рисунками, — мечта Корнея Ивановича, осуществившаяся через тридцать с лишним лет после его смерти. Качество потрясает: печаталось в итальянской типографии. Тираж — сто экземпляров, по заказам людей, способных заплатить 2500 долларов и показывать книжку гостям. Издания нет даже в Российской публичной библиотеке в Петербурге — она таких денег заплатить не может. Но если попросить богатых людей — по-хорошему, а не так — “А-а-а, вы у нас наворовали — теперь отстегивайте, мерзавцы!” — то, несомненно, нашлось бы пятьдесят — семьдесят человек, способных купить такую книгу и подарить библиотеке Тюмени, Пермского или Красноярского края. Побуждать богатых людей к социальной ответственности должно не государство — силой и запугиванием, а общество и частные лица, движимые желанием преодолеть российскую разобщенность, посеянную революцией, и взращенную за долгие десятилетия классовую ненависть. Самое время заменять ее социальной толерантностью и взаимодоверием соотечественников. Все уверяют, что любят Булгакова, — и не хотят поверить Иешуа, что человек по природе добр.
В Вятке (пора бы уж вернуть имя городу) библиотеку открыл в свое время ссыльный Герцен. Тогда было полторы тысячи книг, приобретенных на его деньги. Сейчас — четыре миллиона. Бюджетных денег на строительство хранилища нет. Я уверена, что в России есть люди, способные выстроить его на свои деньги — но надо наконец сделать так, чтобы на фронтоне большими буквами стояло имя жертвователя, как стоит оно на каждой университетской библиотеке Америки, и никто этого не стесняется. Пусть бы кто-то решился на это благое начинание.
Вообще, за нашими окнами — время единения общества в доброкачественных, направленных на общее благо действиях. Чем раньше мы различим, что сейчас — время этого именно времени, тем будет лучше нам всем.
Елена Шварц
Надо бы награждать за артистизм соловьев и воробьев, других птичек, сомнамбулически приветствующих весну этой сумасшедшей зимой. Но их за это никто не награждает и бытие их не милует. Только изредка сердобольные люди бросают им остатки хлеба. В данном случае журнал “Знамя” подобен добросердечной гражданке, бросающей зернышко птичке.
Аполлон Григорьев, будучи совсем маленьким, заступался за любимых крепостных, когда отец собирался их покарать за какие-то провинности. И вот когда малыш Аполлон в очередной раз спешил на помощь кучеру или няньке, взглянув в зеркало, он поймал себя на том, что проверяет — “достаточно ли вид у меня расстроен”. Это развило в нем, по его словам, “…раннюю способность к подозреванию собственной чувствительности”. Но парадокс в том, что эта отстраненность нисколько не уменьшает глубины чувств. Вот это и есть артистизм — полная искренность, но при этом — отстраненный взгляд со стороны, сам актер и сам себе режиссер. Когда люди искреннее всего, они подозревают себя в неискренности, и преодоление этого подозрения тоже есть артистизм. Но оно неисцелимо.
Артистизм, может быть, самая глубинная черта русского космоса. Не будем говорить о художниках. Но мало кто из правителей мира сего, исключая, может быть Калигулу, Нерона и Христину Шведскую, был так артистичен, как Иван Грозный, — прообраз русского интеллигента. Неврастеник, мучающий других, а больше себя, отказывающийся притворно или искренне от желаемого.
Известный мудрец спросил бы — а не подозрителен ли в таком случае артистизм? Не связан ли всегда с жестокостью, порочностью и привлечением острых невзгод жизни? А вступивший с ним в спор возразил бы, что эти три свойства просто вообще неразлучны с человеком.
Как бы то ни было, все вышесказанное собственно означает лишь то, что я весьма признательна редакции журнала “Знамя” за награду.
Светлана Иванова. Небесная Фонтанка
Стеклянный шар
Cветлана Иванова. Небесная Фонтанка. — М.: ОГИ, 2001.
Светлана Иванова — поэт, для которого все иллюзорно, кроме иллюзии, все призрачно, кроме призраков. Ее стихия — “паутина света на воде”, зеркала, отраженные в лужах, живые, “оглядывающиеся зеркала”, зеркала-существа — это те, кто только отражает, но не вмешивается в жизнь, не прилипает к ней. Страх окончательного воплощения — вот, кажется, глубинная, тайная тема ее стихов. Ведь можно родиться гусеницей, танцующей “жирный брейк”, а можно бабочкой, “летящей ко всем свечам”, что тоже довольно страшно. “Эта дверь открывается лишь изнутри” — говорит поэт об этом уровне существования. Стоит выйти наружу — и дверь захлопнется, и к самому себе не вернешься.
И если действительно у каждой стихии, в принципе, может быть живой голос, ее певец, то почему не быть ему у стихии почти бестелесной, мерцающей, как отраженье свечи в зеркале, и оттого почти не внятной людям.
И, хотя взгляд этого поэта точный и зоркий, — явно предпочтение смотреть сквозь предметы. Вот видит Фонтанку, а пишет о ее отражении в небе, о ее бестелесной сущности (что подсказано Даниилом Андреевым в “Розе мира”). Светлана Иванова при этом очень точна в описании и того, что видит “внешним глазом”:
Очень важен в книге цикл стихотворений, посвященных памяти нелепо погибшего прозаика Василия Кондратьева. Кажется, что автора чарует и манит к себе это новое таинственное состояние умершего. Он как будто становится ближе, став бестелесным. А свою по сравнению с ним плотность и отелесненность автор переживает как нечто стыдное. И тут опять всплывает потаенная тема: “Страшно теплой крови собственных губ”. Мир теней, проблесков, промельков окружает поэта, соприроден ему: “Каждую тень назвать по имени — и обнаружить источник света”.
Наибольшей силы стихи достигают все-таки, когда поэт преодолевает темный страх жизни и мужественно смотрит ей в лицо:
Бросается в глаза естественность, бойкость поэтического языка, все равно хранящего верность недовоплощенности. Поэт, как стеклодув, выдувает стеклянный шар, стеклянный мир, и даже зверьки, живущие внутри, — жаба, ящерица — это, в сущности, саламандры, содержащиеся в стеклянном зверинце. Сами слова тускло отсвечивают, переливаются легким блеском и звенят. Недаром так много в ее стихах блестящих и невесомых предметов: ключей, серег — “пирсинг сада”. Хочется, чтобы читатель не разбил этот хрупкий мир.
Елена Шварц
Литературные гастроли
Предисловие
Андрей Белый предварял “Записки чудака”: их герой не я, а некто Леонид Ледяной. Вот я повторяю за ним, герой моей фантастической повести не я, не я, а некая Тина Бриллиант! Она поэт. Она моих лет, она похожа на меня, как две капли воды. Но она не я!
Надеюсь, что читатель поверит мне в этом так же, как поверил Андрею Белому. Он писал о своем Леониде от первого лица, так проще. Я следую его примеру.
Вся жизнь героини резко раскалывается на две части — одна сосредоточенная и одинокая, смысл и цель которой — сочинение стихотворений и стремление приблизиться к своему тайному я. (Стихи подчас открывают многое, не доступное другим образом.)
И вторая жизнь, как будто бы проживаемая другим человеком, полная всем, чего нет в этой первой жизни — внешних впечатлений, знакомств, коротких и длинных дружб и неприязненностей. Они, эти две жизни, различаются даже по времени суток: в обычной жизни она просыпается к ночи, ночью читает и сочиняет, а днем глубоко спит. Во второй, заграничной жизни, она просыпается рано утром и, движимая любопытством, бежит, бежит, куда — все равно, а ночь становится как для всех — сном. Заграничная жизнь — подлинно за границей своих привычек.
Инициация
Гадалка предсказала мне когда-то, что вторая половина моей жизни будет резко отличаться от первой — в лучшую сторону. Во всяком случае, во втором действии сцена представляет собой море, в нем лодка, проплывают картонные горы…
Впервые я пересекла воздушную границу своей большой тогда родины в год падения Берлинской стены. Советская власть неотвратимо влеклась к смертному ложу, и одним из симптомов и признаком ее неизлечимости было то, что неофициальному поэту разрешили откликнуться на приглашение и принять участие в фестивале. Тот, первый, назывался “Дитя Европы”, но когда из облаков внизу показались ровные электрические круги германских городов, наоборот — Европа родилась для меня. Потом, когда золотое гремящее блюдо ночного Лондона, накренясь, стало вертикально, что-то внутри резко и непоправимо изменилось. Превращение, которое случается со всяким, забредшим в мир иной.
Хорошо, что они существуют — эти никому на самом деле не нужные фестивали, это литературное шапито. В какой-то стране какие-то люди снимают залы, оплачивают билеты литераторам, чтобы те приезжали и читали недоумевающей аудитории два-три стихотворения в неуклюжих, как правило, переводах, и при этом жили еще несколько дней за счет устроителей в отеле. Все это странно, особенно потому, что русская поэзия представляет собой сейчас по сравнению с западной некий непонятный затянувшийся феномен, эзотерический атавизм своего рода. Она единственная не перешла еще на верлибры целиком и полностью, рифма еще не стала в ней смешной. Она единственная не утратила музыки — одной из двух главных составляющих поэзии (вторая — мысль, особая поэтическая мысль, кровно сращенная с музыкой); еще звучит, поется, произносится, взывает к небесам или подземным богам, рвется куда-то за пределы земного. Грубо говоря — еще имеет сакральный смысл. Европейцам чтение русских стихов кажется чаще всего милым экзотическим действом. Вся наша поэзия для них — абсолютно непознанная область. Может быть, это и к лучшему. В переводах музыки никакой не слышно, и слушателей удивляет подчас резкий контраст между только что прозвучавшим вялым верлибром перевода и страстной напряженной речью подлинника. Катастрофа, случившаяся с европейской поэзией, по непонятным, в сущности, причинам, грозит в дальнейшем и нам. Но еще не случилось, еще она жива…
Никакого смысла эти фестивали не имеют, кроме одного — вдруг оказаться в Нью-Йорке, Иерусалиме, на заброшенном озере Охрид или в Белфасте. Вдруг случается небывалое — и ты стоишь и смотришь на оливы в Гефсиманском саду.
Охрид
Чудесно, когда рассвет и море (или большое озеро) приходят неожиданно и вместе.
Прекрасно и озеро, и рассвет, но когда они вместе — просыпается растворенная в крови память о рае.
Трясясь всю ночь в допотопном болгарском автобусе, прижавшись щекой к кожаному грязному сиденью, под утро в македонской глуши я выглянула в окошко и почувствовала за серыми деревьями длинное дыхание светающего Охрида, мореподобного озера, огромной родовой плаценты нашей речи.
Позже я увидела и монастырь на берегу этого озера, где подвизались Кирилл и Мефодий перед тем как принести косматым диким славянам письменность.
Берег озера стеснен со всех сторон раскаленными желтовато-серыми горами, уводящими с одной стороны в Грецию, а с другой — в Албанию. На берегу валяются маленькие светящиеся камешки.
Не знаю — в видении, во сне ли отелеснилась перед монахами славянская речь, но на мраморных белых колоннах, низких и тоненьких, подросткового вида, вырезаны первые ее знаки. Рукою, кажется, Кирилла.
Я прикасалась к ним, к этим звездам, колесам, углам, гладила их, и сердце мое благодарило рабов Божиих за их заботу о племенах славянских, еще не испытывавших нужды в чтении, и о нас, будущих. За тьмою веков уже ждали их подвига нерожденные еще, но отныне долженствующие появиться Пушкин, Достоевский, Цветаева…
В конце концов, и меня водят по миру эти знаки, первоначально вырезанные во вдохновении в камне, потом трансформированные, преображенные, упрощенные, живые, вроде лошадей и верблюдов.
Глухое озеро Охрид в дикой древности облюбовано отшельниками, они жили в пещерах — выход из которых в воду, и по воде же привозили им хлеб и свечи. Римская дорога вела легионы вдоль озера из Эпира на север, к скифам. Небо над озером постоянно меняется, как и над Галилейским морем, монахам никогда не было скучно. Долго можно смотреть на эти перебегающие светы над холмами, на грубые облака или вдруг резкую лазурь. Но надо и о фестивале подумать. Балкон в гостиничном номере выходил на озеро, с трудом отлепивши от него глаза, я спустилась в конференц-зал, открыла дверь и увидела длинный овальный стол и за ним два десятка участников с наушниками на голове, они что-то лениво записывали и от скуки внимательно посмотрели на меня, опоздавшую, сразу же притулившуюся в углу, впрочем, ненадолго. Второй русский участник, не понимавший ни слова ни на каком языке, кроме кирилло-мефодьевского, и то не очень, спросил, наклонившись, почему все время звучит слово “пердю”, бедный заматеревший шестидесятник. Речь шла о Прусте и его потерянном и якобы обретенном времени. Скука сводила челюсти. И я убежала на берег озера, опустила в него руку, кинула камешек, оно очень глубоко у самого берега. Но вечером было чтение в клубе — плата моя за то, чтобы увидеть озеро и монастырь. Правда, там я познакомилась с двумя милыми поэтами из Скопле — Весной и Санде. Потом я была у них в гостях и даже ходила с ними по грибы в горы. Апофеозом того фестиваля был прием на загородной вилле македонского президента, с террасы которой открывается замечательный вид на озеро и одноименный древний город, издали похожий на груду белых камешков. Президент, как две капли воды похожий на Чаушеску, произнес речь. Потом, как всегда на подобных сборищах, бессмысленно слонялись, поглощая напитки и закуски, испытывая острую неловкость. Когда я через несколько дней вернулась домой, то первое, что услышала по радио, было сообщение о покушении на македонского президента и что он остался жив, но потерял глаз.
Гефсиманский сад
На асфальтовом подъеме к Гефсиманскому саду, задом почти касаясь проносящихся по шоссе машин, лежал разукрашенный бедуинский верблюд. Хозяин предложил на нем покататься гратис. Я спросила только, станет ли верблюд есть яблоко, поднесла к морщинистой губе этот плод, но на песочной мило брезгливой морде не отразилось ничего. Бедуин взял яблоко и положил его в пестро расшитую сумку, раскинутую по бокам меж горбов.
В Саду оливы древние, окаменевшие, превратившиеся в подобья скорей кирасы, обломанного щита, сквозь который пробивается другое дерево, растущее внутри. Рядом церковь Агонии, темная и сумеречная, внутри нее камень, на котором Христос молился в ту ночь. Там всегда темно, витражи почти не пропускают света. Я долго сидела на скамье, положивши рядом черную сумочку-рюкзачок. Отошла, смотрела на камень, когда вернулась, сумки не было. Монах-францисканец вынул ее откуда-то из алтаря и отдал мне, сказав, что спрятал из опасения, что в ней бомба… Я спросила его, правда ли, что через день католическая Пасха.
В Саду и в храме, как туча, лежат придавленность и отчаянье, поразившие этот клочок земли, как будто для него не наступило не только Воскресения, но даже Крестной ночи. Все здесь замерло в смертной тоске: и камень, и оливы, и сама земля, и асфальт. Даже теперь, в воспоминании, она пронизывает не только душу, но и тело. Через дорогу в подскальном храме на месте предания Христа и поцелуя Иуды она еще сильней, она давит. Служил молодой японец в этой ничем, кроме икон, не украшенной пещере, камни ее в черных натеках. Когда-то здесь брали воду, на всем подземная унылая сырость, пятна на глыбах, как след от мокрых губ Иуды.
И пока не поднимешься от Гефсимании через поток Кедрона, который века как высох, мимо гробниц иудейских пророков, арабского кладбища, куда из Старого города сбегают тощие овцы, живущие в камнях и асфальте, щипать травку, откидывая мордой красные анемоны (я их приняла вначале за маки)… Пока не поднимешься через все это к стенам Старого города, печаль и растерянность снедают тебя.
Потерянное и найденное
Однажды мы с Мишей Королем, некогда ленинградским, но давно уже иерусалимским поэтом, гуляли по стенам Старого города. Потом были у гробницы царя Давида, над ней написано: “Царь Давид жив и находится среди нас”. Размышляя над этой загадочной и ослепительной надписью, мы пошли в другую часть города, ближе к Гробу Господню, где были кафе. Стояла страшная жара, хотелось пить. Миша сказал, что он знает хорошее арабское кафе, где можно выпить ледяной воды и покурить кальян. На Виа Долороза нас прижала к стене толпа паломников, сопровождавшая американца, несущего крест с видом решительным и трудолюбивым. Рядом галдели арабские подростки. У Миши на плече висела полураспахнутая сумка. Толпа схлынула, мы уже приближались к заветному оазису, когда Миша вдруг побледнел и прошептал, что у него украли деньги и карточки. При такой ноншалантности странно, что он был офицером израильской армии. Я совсем умирала от жары, страшная жажда стала еще сильней от этого известия, означавшего для меня в первую очередь, что жажды мне не утолить. А до этого я уже очень много молилась в разных святых местах, вся душа моя была, как бывает церковь, намолена. Вот я закрыла глаза и попросила Господа, всем сердцем попросила, чтобы кошелек нашелся. Я брела с закрытыми глазами и просила об этом. Когда я их открыла, я увидела, что Мишу догнал какой-то парень и что-то взволнованно ему говорит, а Мишино лицо меняется. Потом он сует ему какие-то деньги и получает кошелек. Оказывается, этот парень видел, как подросток украл кошелек, а он отнял. За это Миша вознаградил его. Может быть, они вместе так промышляют. Это было неважно. Я была рада за Мишу, но ледяная вода и кофе оставались такими же недостижимыми, потому что наличных денег все равно не было, а карточки в старом городе не принимают, но Миша все-таки вошел в это кафе — на голове его, кстати, красовалась кипа — и стал уговаривать араба дать в долг воды и кофе. Тот не сразу, но согласился. Я пила ледяную воду с наслаждением и наблюдала, как арабы курят кальян. Миша попросил и кальян в долг, и, как ни странно, кальян принесли. Я первый раз в жизни вдыхала дым, пропущенный через воду. Странный сладкий вкус табака, будто куришь и одновременно ешь халву. Арабы старательно курили рядом и показывали, как правильно вдыхать сладкий дым. Это было похоже на мое представление о рае. Почти…
На следующий день было чтение в огромном иерусалимском театре. Поэты выходили на краешек сцены и бормотали стихи. После них выскакивали трое плохо выученных танцоров и танцевали страстные танцы. Я (после древнего еврейского поэта) вышла и, прочитав в свою очередь два стихотворения, удалилась. Публика тоже довольно стремительно удалялась. После меня снова выпрыгнули танцоры, дама на этот раз вышла с ведром и принялась соблазнительно мыть пол. Тут крайне возбужденный Кривулин (раздраженный еще и тем, что его в это чтение не включили) вскочил и крикнул: “Это мое ведро!”. Его еле успокоили. В дороге он потерял одно из эмалированных ведер, предназначавшихся в подарок родственникам для засолки капусты — якобы в Израиле подобных им нет.
Пещера святой Елены
В кувуклии у Гроба Господня невидимо живет огонь, который чудесным образом просыпается каждый год на православную Пасху, а в пещере святой Елены дремлет вода, мутная и пьянящая. Чего только нет в этом единственном храме, он оброс с древности монастырями, церквами, и есть в нем потаенности, и есть в нем пещера. Ее указал мне очень толстый сирийский монах. Бормоча “Елена, Елена”, он пытался пролезть в узкое отверстие в стене, но напрасно пыхтел и корчился, ему это не удалось.
Оказавшись за стеной одна, я увидела древнюю грубую лестницу с огромными ступенями, ведущую к застоявшейся и слегка дымящейся воде. Прыгая по ней подобно пингвину, я чувствовала, что приближаюсь к чему-то вроде дельфийского святилища и, чем ниже опускаюсь, тем больше превращаюсь в Пифию. Оказавшись наконец внизу, я увидела маленький подземный пруд с нависшей над ним каменной толщей в глубоких трещинах. Я прочитала там псалмы, какие помнила, и чувствовала, что сила этой грязной воды каким-то образом помогает им подняться, и заподозрила, что именно здесь между двух тяжестей царь Давид, плача, выговаривал: “Из глубины взываю к Тебе, Господи”.
Ирландский кофе
Горько-сладкий, горячий снизу, холодный сверху, противоречивый, дитя злака и дерева, смесь спирта и кофеина — где только не пила я тебя на чужбине. Пусть даже и сильно опустошая свой легкий кошелек, всюду заказывала я этот напиток и тянула через соломинку или прихлебывала ложкой, глядя на провинциальный американский городок с роковым названием Провиденс за окном или в Тюильри. Дома я никогда не пила его, а за границей он согревал мое тело и душу.
Однажды, выпив этот напиток в Хельсинки, я побежала — было мало времени, как всегда отвлекал какой-то литературный съезд — искать церковь, вырубленную в гранитной скале. Там теплый сумеречный свет лился из узких оконцев, казалось, изъятая из каменного чрева глыба, разбитая и выброшенная, тоже где-то вдали молит о свете. Впрочем, здесь не очень молились. Здесь музицировали и пели, по вечерам давались концерты. Но сейчас было пусто, я сидела в тоске и печали, далекая от всего родного в этой пещере. Вдруг послышался топот и шарканье многих ног, и мимо меня парами, молча, прошли дети. Они были не по-западному одеты, очень бедно, в поношенных платьицах и костюмчиках. Вид у них был сиротский. Замыкала шествие, видимо, воспитательница. Они все так же не говоря ни слова поднялись на сцену, выстроились в два ряда. Дама встала перед ними и взмахнула руками. Они грянули: “Многая лета”. Но почему-то печально. Потом они сошли со сцены и так же парами пошли к выходу, я спросила: “Откуда вы?”. “Мы — детский дом из Красного Села”. Это было как будто нарочно и специально для меня. Многая лета — de profundis, из глубины камня.
Странность
Удивительно, что я, всегда всем чужая и странная, становлюсь менее странной в роли странницы. Потому что за границей моя чуждость объясняется ино-странностью, а дома уже нечем оправдать ее. “Как странника примите эту странность”.
Впрочем, иногда бывает, что и там я кажусь безумной. Когда я в первый раз была в Лондоне, однажды стояла в музее в очереди на выставку Леонардо, твердя про себя: “По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам, / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья. / Вот счастье! вот права…”. Это я часто бормочу за границей. Тогда я действительно была не совсем в себе, у меня все время что-то падало из рук, а маленький английский воспитанный мальчик бросался поднимать. Когда он это сделал в третий или четвертый раз, его мамаша сказала ему: не надо, “this lady is mad”. Вспомнила, что и Гельдерлина, когда он скитался по Франции, часто обзывали сумасшедшим. Он им еще тогда не был.
Сербский монастырь
Во дворе древнего сербского монастыря недалеко от албанской границы поздние увядающие розы остро пахли астрами. За ними ухаживали пять немолодых монахинь. Кроме розовых кустов двор украшала квадратная колокольня.
Меня занесло туда во время очередных литературных гастролей вместе с каким-то самодовольным китайцем, совершавшим утром пробежку бок о бок с двумя любовницами. До этого было самое ненужное в моей жизни чтение для сербов, живущих среди албанцев в городе Печ. Им было не до стихов.
В комнате для гостей все дышало строгим уютом. Мягкая постель и пододеяльник в цветочках, кувшин для умывания. Каким странным показалось мне это, когда утром пошла в церковь на службу. В древней церкви веяло ледяным холодом и затхлостью веков. Она состояла из трех нефов, отделенных друг от друга стеной. Но теперь хватало и одного. Служил священник, все пять монахинь усердно молились, а если б они устали, в углу стояли непривычные высокие стулья, тоже древние и резные. И вспоминая гостиничный монашеский уют, я подумала, что он — защита от страшной и леденящей близости Бога, камня и вечности. Да и наша жизнь тоже устроена так — лишь бы не видеть, не слышать, уткнуться в мягкие подушки, в пуховики, в чайники.
Через несколько лет началась война там, на албанской границе. И теперь, кажется, от этого монастыря остались одни полуразрушенные стены.
Америка
В любом месте мира, где ни окажешься, есть какая-то видная только приезжему запустелость, даже в Европе — холод камней, унылость подворотен, амстердамская сырость. Особенно сильно это чувствуешь на Востоке, в Иерусалиме и его окрестностях — непобежденная дикость, дух пустыни, случайность и малость человека. Еще острее я почувствовала это, мчась в машине из аэропорта имени Кеннеди, водитель которой, сокращая путь в Хобокен, где должен был состояться очередной фестиваль, ехал долго-долго мимо каких-то чудовищных пустырей, переходящих в мусорную пустыню, над которой зловеще пылал факел статуи Свободы.
Приехала в Америку абсолютно пьяная. Не могла держаться на ногах. Не так уж много и выпила, просто нельзя пить в самолете. И вот, почти не приходя в себя, я оказалась на берегу Гудзона, напротив Нью-Йорка, он показался мне пьяным бредом, невозможным и прекрасным.
Потом в Хобокене проходили какие-то чтения, запомнились мускулистые лесбиянки и престарелые авангардисты, не замечающие, что они, собственно, давно в арьергарде и противника нет ни спереди, ни сзади.
Участники фестиваля немало выпивали. На прощанье все должны были ехать на вечеринку в Нью-Йорк. Но вдруг приехал Илья Кутик с двумя огромными бутылками водки, это всех несколько задержало. Сам он должен был вскоре лететь в Чикаго и просто хотел провести таким образом время до отъезда. В это же самое время мой соотечественник Драгомощенко почувствовал резь в глазу, многие старались помочь ему, а один провинциальный критик даже пытался вылизать из драгомощенского глаза несчастную соринку, но в конце концов пострадавшего увезли в больницу. Оставшиеся принялись допивать водку. Я сидела в кресле, а Иван Жданов присел на ручку этого кресла. Тут Кутик почему-то сравнил его с пичужкой на плече орла, что очень обидело Жданова. И тут все решили уже, что пора ехать на вечеринку. Кутик умолял допить с ним водку, но мы все жестоко ушли.
Нет на свете ничего инфернальнее и грязнее, чем нью-йоркское метро. На нем мы дотащились до какого-то, хоть и удаленного, но богатого места, где жил некий любитель поэзии, по странному совпадению мой однофамилец, переводчик с китайского. Негры-привратники открывали дверь. Войдя в квартиру, я сразу почувствовала что-то неладное, какое-то дуновение ужаса, и потому, узнав, что есть выход на крышу, с радостью туда удалилась. Вскоре там появился и Драгомощенко с черной повязкой на глазу, он держался подчеркнуто мужественно.
Вид был на Гудзон, но теперь уже с другой стороны, на противоположном берегу видны были только какие-то заросли и джунгли. Стояла страшная жара. У меня всегда было ощущение, что Америка — это не каменные, а самые настоящие, не до конца побежденные джунгли — чуть отойди в сторону — и всюду заросли, болота, непроходимые кустарники.
Но пришлось вернуться вниз, там подавали напитки и какие-то шашлыки, но чувство тихого кошмара не проходило, и оно нашло себе оправдание наконец. Я услышала за спиной какие-то странные восклицания — полусмешки, полукрики — и, обернувшись, увидела хозяина, обвитого огромной белой змеей. А так как я испытываю с младенчества непреодолимый мистический ужас перед этими пресмыкающимися, то закрыла глаза и страшно заорала, уткнувшись в плечо Жданову, который пытался меня успокоить. “Kill your snake, please”, — сказала я наконец хозяину и убежала вместе с Юлей Куниной, поэтессой из Нью-Йорка, к ней домой. Там я несколько успокоилась, опохмелилась, Юля читала мне уже мирно свои стихи, и наступила ночь, как вдруг раздался телефонный звонок. Юля взяла трубку и стала белая.
Оказалось, что брошенный нами Кутик попал под машину, что, может быть, он уже умер. Во всяком случае он — в больнице, которая не очень далеко от Юлиного дома. Мы побежали туда. Мы протрезвели от ужаса и бежали очень быстро. Смерть как будто бежала с нами наперегонки.
В больнице мы узнали, что Кутик, слава Богу, жив. Он даже появился перед нами, весь разбитый, бледный, израненный, полуголый. Рассказал, что, когда вышел из общежития, где мы пили, на него наехала машина, он потерял сознание. Пока он лежал без сознания, его еще и ограбили, а потом полиция почему-то разрезала на нем рубаху. Билет в Чикаго у него тоже украли. Мы стояли на крыльце, курили и разговаривали. Мимо таскали носилки с трупами и полутрупами. Вдруг появились откуда-то Драгомощенко со Ждановым. Кутик сказал Жданову: “Дай пиджак, а то я — голый”. Тот поколебался, но дал. Мы с Юлей решили уйти. Уходя, мы оглянулись и увидели Драгомощенко с черной повязкой, рядом с несчастным, нервно курящим Кутиком с зияющей раной на лбу. И засмеялись. Вот настоящая эмблема для фестиваля русской поэзии, где бы он ни проводился — сказали мы с ней в один голос.
Измученная всем этим, я приобрела от отчаяния необычную силу, которая не замедлила проявиться. На другой день в гостях у одного старого знакомого художника, давно живущего в Америке, я долго слушала под зловещий звон рюмок его речь о том, что жизнь везде ужасна. Наконец он принес револьвер, долго с любовью смотрел на него, а потом предложил пострелять. “Для этого не нужен револьвер”, — сказала я ему. Я увидела в этот миг двух птичек-bluejack’ов за стеклянной перегородкой, ведущей во дворик. Я прицелилась в одну из них из пальца и нажала воображаемый курок, в то же мгновение она, как громом пораженная, рухнула на землю. Выждав секунду, я поступила так и со второй. Птицы посидели, отряхнулись и улетели. “А как это вы? А чего это вы сделали?” — спрашивал приятель, но револьвер унес.
Ночь русской поэзии
Нужна ли, нужна ли мирному городу Гейдельбергу, спящему мертвым сном в европейской ночи, нужна ли ему была эта “Ночь русской поэзии”. О нет, nein, nein, не нужна, но она проходила там однажды в сентябрьской тьме.
Над городком нависает замок, и это роднит его с Эдинбургом. Я любовалась замком, стоя на балконе пышного дома, где проходил этот поэзо-концерт. Когда я вышла на балкон, со сцены гремел Евтушенко. Я курила там долго, потом вдруг выяснилось, что мне оттуда не выйти так просто, что случайно я там заперлась. Потом меня открыла добрая женщина, я заглянула в зал, а он все читал, теперь уже бродя меж рядов, меж несколько недоумевающих немцев, приседая и проникновенно заглядывая им в глаза. Потом Пригов кричал кикиморой, потом Айги в вышитой рубашечке бормотал под нос, потом Вероника Долина долго пела на один и тот же мотив, при этом у нее все время лопалась струна. Она была в черном, и я была в черном. Увидев меня, она сказала: “Нехорошо, когда две бабы одеты одинаково”. На что Пригов лукаво ответил: “Не волнуйтесь, вы не будете похожи…”. Это длилось часами. Потом я, чтобы не томить совсем измаявшихся немцев, пересказала содержание трех стихотворений. А после меня грянул небольшой цыганский оркестр.
Утром, бродя одиноко по городу мимо университета, где Осип Мандельштам провел два семестра, я зашла в кафе и попробовала двадцать сортов мороженого и заболела.
Странная личность
Иногда, читая никому не нужные стихи — то в глиптотеке Копенгагена, то на тридцать какой-то улице на Манхэттене, то в сербском захолустье, — я замечала одного заинтересованного слушателя. У него были тяжелые сливовые, как у французских кроликов, глаза. И сам он был грузен. Взгляд его был странен — очень внимателен, холоден и в то же время как бы весьма удивленный, мерцающий дикими огоньками. Однажды (это было уже в Финляндии) он подошел ко мне и сказал: “Меня зовут Александер Карлофф. Да-да, не улыбайтесь, я дальний родственник того ужасного, и сам я такой же ужасный. Страшен я тем, что больше всего люблю поэзию. Вы знаете лучше меня, что она умирает. Я совершенно согласен с тем, что вы сказали на чтении, что поэзия претерпела ужасную катастрофу. Все верлибристы на одно лицо, утеряно чудо индивидуальности, и музыка стиха вырождается. Я сам не пишу и никогда не писал стихов. Но я люблю их больше всего на свете и хочу продлить жизнь поэзии в этом мире. В том, я не сомневаюсь, она была и будет вечно. Осталось всего несколько поэтов настоящих на этой земле, очень мало, но они есть, и вы ошибаетесь, что это только пишущие на русском. Я человек небедный и хочу созвать свой личный фестиваль поэзии и пригласить лучших поэтов мира, которых я неустанно разыскиваю в самых экзотических уголках света. Согласитесь ли вы принять участие? Мне это важно”. Я спросила: “А где вы думаете проводить это все? И оплачиваете ли вы дорогу?”. Собственно, мне было все равно где, лишь бы путешествовать. Он ответил: “Я гражданин мира и живу путешествуя. Но фестиваль (назовем это так) я бы хотел провести даже не на земле, а в море. Точнее, в океане, где-нибудь западнее Ирландии, на принадлежащем мне корабле”. — “А дорога? Я-то человек небогатый”, — ответила я, уже безумно радуясь. — “Ну разумеется. Я пришлю вам приглашение?” — “Да, конечно, я буду ждать. А как называется ваш корабль?” — “Twilight”, — ответил он.
Я обернулась, глядя, как он уходил куда-то в сумерки, вроде в сторону Гельсингфорского залива (может, там ждал его корабль), переваливаясь и задумчиво поводя тяжелыми глазами. Осенью я получила приглашение, и в октябре уже приземлялась в кишащем солдатами Белфасте. В аэропорту меня почему-то приняли за террористку, и мужественные охранницы долго хлопали по бокам в поисках бомбы, должно быть.
Белфаст плавал в сером сумраке. Прямо в окно пансиона глядело другое окно из кирпичного дома. Я сначала не поняла, что это, гигантское лицо какого-то молодого человека смотрело оттуда бесстрастно. Только потом я разглядела, что это не нарушение всех законов природы, не ангел, не гигант, а просто фотография размером с окно, выставленная наружу. По улицам ходили школьницы в передничках разных цветов в зависимости от того, какую школу они посещали. И солдаты, довольно ленивые, но настороженные. Я гуляла в Ботаническом саду, в музее, где запомнился только скелет динозавра. В пансионате, как в парижских подкрышных квартирах, постель была рядом с душевой кабинкой, так что, когда мылась, капли долетали до подушки и телевизора, по которому в тот день радовались, что отныне в Англии женщина может быть священником. Если захочет, собственно, что ей мешает, кроме дней нечистоты? В эти дни ее может кто-нибудь подменять.
Я уже однажды была в Белфасте на каком-то мелком фестивале, где один из участников был членом ИРА, по крайней мере он намекал на это. Белфаст запомнился мне тем, как Пригов, легкий в сопутешествиях человек, довел меня до слез на остановке такси. Меня трудно довести до слез… Он говорил о том, что гений и талант теперь уже ничего не значат, говорил он это в применении к моему любимому другу, художнику М.М. Шварцману, который был еще жив. “Гений он или нет — это знает один Бог, — говорил Пригов. — Но он не связан с дилерами, по-настоящему, у него нет больших денег, и у учеников его не будет денег, чтобы открыть его музей, где все картины были бы вместе. Он отстал от процесса…” Капал мелкий дождь, а такси все не шло. Я помогала дождю слезами, надеясь все же, что Пригов не прав. Забавно, что часто города запоминаются по случайному обрывку разговора, по странной интонации или улыбке…
Через два дня к пансионату подкатил “Линкольн” и долго вез через унылые поля куда-то к океану.
Мы оказались на каких-то рыболовецких заброшенных пастбищах, песок и рыбья шелуха. Жалобные крики чаек. Тут же сели на катерок, который, бултыхаясь, привез к причудливому, кругловатой формы кораблю, стоявшему милях в двух от берега. “Эй, на “Сумерках!” — крикнул матрос. С корабля спустили трап, довольно высоко было лезть. Мистер Карлофф, нависая над бортом, протянул руку. “Я — первая?” — “Здравствуйте, Тина, нет, вы предпоследняя. Вечером ждем последнего гостя и тогда выйдем в море”, — говорил он, с трудом оборачиваясь, по пути к моей каюте.
“Отдохните с дороги, в шесть обед”. В углу на подставке стояла модель египетского корабля, такие я видела в Британском музее и в Берлине, печальный нильский кораблик, плывущий к Озирису с грузом 200. На столике перед иллюминатором лежали какие-то буклеты, программа. Я взяла ее, посмотрела, там стояло мое имя и еще трех участников — поэты из Японии, Бутана и Америки. Да Бог с ними, я ко всяким привыкла… Поэта из Америки Чарли Сильвера я немного знала, он даже посвятил мне стихотворение, но виделись один раз мельком — в Бостоне. Он был потомок Плантагенетов, тих и скромен, работал библиотекарем, стихи его мне нравились, те немногие, что я знала, но моего английского было мало, чтобы оценить их по-настоящему, — очень богатый язык. За окном под пеленой тумана простиралось тяжелое глухо-зеленое море.
Все в сборе
Стоя на нижней палубе, я видела, как подплыла лодка. Несмотря на то, что ее слегка качало, в ней стоял совершенно неподвижно некто бритый в ярко-желтом одеянии и, сложив руки, что-то бормотал, отрешенный от всего происходящего. Однако он быстро и бойко поднялся по трапу. “Это и есть тибетский поэт, — сказал Карлофф. — Правда, он живет в Бутане, там и родился, уже после вторжения китайцев, его родители бежали”. — “Он монах, что ли?” — “Да, он отшельник, он даже, может быть, так говорят, — перерождение Миларепы”. — “А как его зовут?” — “Линг Церинг. Он живет в пещере, предается созерцанию и сочинению духовных стихов. Мне удалось прочесть некоторые в переводе одного тибетца, преподавателя Кембриджа, он даже издал книгу Церинга — “Мандала огня” называется или “Огненная мандала”. И я его пригласил”. — “А как же вам удалось уговорить его, он же отшельник, и стихи он пишет, наверно, не для публики?” — “Это мой секрет. Но намекну, — сказал он, блеснув глазами, — деревня, где живут его родители, не будет пару лет зависеть от того, уродился ячмень или нет”. — “Сострадание привело его сюда? Вы поймали его на этот крючок? Вы — психолог”. — “Нет, я рыбак”, — шутить он не умел. “А скажите, мистер Карлофф, когда будет чтение?” — “Завтра”. — “А где же публика?” Он пробормотал: “Потом, потом”. — “А я буду зависеть от урожая ячменя?” — “Нет, вы уж точно не будете”, — сказал он несколько зловеще и поспешил навстречу тибетцу.
Я стояла, облокотясь на поручни и глядя вбок на кланявшуюся в отдалении желтую фигуру, похожую на пламя свечи под ветром, а потом на еле видимый вдали ирландский берег. В сущности, меня не волновало совсем, будет публика или нет. Мне все равно — читать одной в небеса или огромной толпе. На какой-то отзыв можно рассчитывать только в России.
К тому времени моей жизни меня интересовали только стихи, хотя иногда казалось, что уже написала все, что должна была, да еще — как прожить, не имея никакого постоянного дохода. Да и это уже волновало не очень. Я уже была “отвязанная” и не боялась ничего и не надеялась ни на что, в этой жизни, по крайней мере. И все же странно, думала я, откуда появится публика, приедет ли она на лодках или прилетит на вертолете. Матросов и стюардов тоже было не видно.
За обедом подавали судак орли с белым вином, а тибетцу отдельно цампу в серебряной мисочке, он болтал в ней пальцами, скатывая катышки, которыми всех любезно угощал. Мне эта разведенная ячменная мука не очень понравилась. Но я хвалила, и он радостно улыбался. Как ни странно для человека, проведшего свою жизнь в монастырях и пещере, он ничему здесь не удивлялся, как будто все это было ему хорошо известно. Житель гор, он даже и морю не особенно дивился, а на все смотрел с радостным приятием. Американец тоже был светел и лучезарен. Больше всех меня поразил японец. Вид его был странен. Шея его была замотана огромным голубым платком, но все равно было видно, что там, на шее, растет у него не то огромная опухоль, не то — мелькнула мысль, сразу же отброшенная — вторая голова. Впрочем, ведь есть же редкая болезнь бицефалия, но с ней, кажется, не живут. Время от времени он подкладывал туда кусочки рыбы, а иногда из-под платка что-то мычало. В основном мы говорили о завтрашнем чтении и как быть с переводом. “Он не нужен, — сказал Карлофф. — Чтение состоится на закате, в миг, когда солнце прикасается к морю”. После обеда все, кроме Линга, курили сигары, а я “Моро”, сигареты, похожие на сигары. Хорошо вдыхать после еды легкость дыма, противоречащую ей. Если обжорство сравнить с жертвоприношением своему же чреву, то курение — с воскурением фимиама чему-то более тонкому в себе. Карлофф поставил на проигрыватель диск — “Героическую симфонию”. Потом мы долго говорили с Чарльзом о Мандельштаме и Эмили Дикинсон.
Катастрофа
Проснулась я оттого, что корабль шел.
К вечеру стюард принес записку, что чтение состоится в шесть. Зал был маленький, но живописный. На сцене и вдоль стены на маленьких колонках стояли бюсты — безглазый Гораций смотрел куда-то в потолок, задернутый платком Шекспир вовсе не мог ничего видеть, зато Рембо, Пастернак и Цветаева, почему-то пестро раскрашенные, как будто искали твоего взгляда и все были похожи на Нефертити. А в сторонке плыл такой же зловещий кораблик, как и в моей каюте, только он был больше и паруса на нем были оранжевые. Я подошла к Карлоффу и спросила, что мне читать. “А что хотите, — сказал он. — Я знаю ваше стихотворение “Попугай в море”. Вот его, если можно. “И растворяет тьма глухая / И серый океан косматый / Комочек красно-золотистый, / Зеленый и голубоватый”. — “Ну хорошо, а в каком порядке мы будем читать? Я люблю читать последней”. — “Ну пожалуйста”, — ответил он рассеянно, поглощенный своими мыслями.
В зале стояли стулья в несколько рядов. Но сейчас были заняты только четыре места в первом ряду — самими читающими. Карлофф вышел на сцену и заговорил: “Дорогие мои! Любимые! Я искал вас по всему миру двадцать лет, выбрал вас из сотен и сотен, сначала я думал, что вас, настоящих поэтов, больше нет в мире вообще. Но все же я нашел вас — немногих. Может, где-то остался еще кто-то, но я надеюсь, что нет. Видите ли, — сказал он, покраснев и опустив глаза, — я больше всего на свете люблю поэзию. Но вы сами знаете, что она умирает, что этим священным словом называют обрывки плохой прозы. Исчезли музыка и жреческий молитвенный ритм. Опьяняющая прелесть и безумие испарились, погибли. Вы последние, кто еще может выразить тайну мира в словесной пляске. Даже слушателей, способных оценить вас, почти не осталось, поэтому сегодня я и вы сами — единственная публика. Остальной мир недостоин вас.
Мир сам не знает, что, лишенный поэзии окончательно, он погибнет. Так не будем длить его агонии. С вами погибнет и поэзия. Я предлагаю вам умереть, исчезнуть, раствориться в мировом океане.
Давайте читать стихи до самого конца — кто хочет, может пить все, что угодно, тут он указал на буфет в углу, курить все, что угодно, и читать… читать… я погибну вместе с вами как последний достойный вас слушатель!”.
Он сел на место — бледный, спокойный, похожий на А. Кроули — в его лице сочетались страдание и беспощадность.
Линг вышел на сцену и затянул какую-то вдохновенную молитвенную песнь. Сильвер напряженно улыбался. А вторая голова японца выкосила из-под платка черный узкий глаз и бормотала.
Карлофф принес несколько бутылок, рюмки. Я выпила шартрезу и попробовала выйти на палубу посмотреть на закат. Но дверь оказалась запертой.
Ничего не оставалось, как вернуться на свое место, слушать странные гортанные песнопения. Карлофф покачивался в блаженном опьянении, слушая тибетца. Его сменил японец, которому все время на ухо что-то шептала его вторая голова. Но, не прислушиваясь к ней, он самозабвенно прочел стихотворение “Отблеск крови в рассветной росе”, пристукивая прихотливо не совсем в такт по крохотному барабанчику, вынутому из рукава кимоно. Я, выкурив сигарету, сменила японца, а потом все пошло уже по второму и третьему кругу. Марсала, ром и “Лакрима Кристи” делали свое дело, все плыло в тумане. Корабль странно качнулся. Мысли мешались. Собственно, в самой сути поэзии несомненно есть нечто гибельное для тех, кто ее любит. Единственный, чьи стихи я понимала, был Сильвер, он, все так же отстраненно улыбаясь, прочел поэму о зеленых рыбах, выдающих себя за людей, и не без успеха.
А я говорила Карлоффу: “Как же вы правы! А если определять поэзию апофатически: она всегда до конца неразложима, чудо в остатке, она непостижима, она невероятна…”.
Я заметила, что под дверь проникает вода. Карлофф тоже это заметил и предложил коньяк. “Вам не страшно?” — спросила я. “Нет. Я счастлив, счастлив впервые в жизни”. — “А команда, как она?” — вдруг забеспокоился японец. “О них не беспокойтесь. Они спустили шлюпку полчаса назад и сейчас уже далеко”.
Дальнейшее помню смутно. Вторая голова японца вдруг пропищала: “А я еще хочу жить”. Дверь рухнула, хлынуло море, все унеслось в водовороте…
Я очнулась посреди волн с японской чашей для благовоний в руках. Она и поддерживала меня на плаву. Вокруг никого и ничего не было. Я поймала себя на том, что бормочу, приподнимая над водой голову, кузминские стихи: “Быть может, в щедрые моря / Из лейки нежность лью, / Возьми ее, она — твоя, / Возьми и жизнь мою”.
Часа через два прилетел невесть откуда взявшийся вертолет, и меня спасли.
Прощай Карлофф, прощай поэзия. Такого фестиваля уж больше не будет.