Собрание

Шварц Елена Андреевна

проза

 

 

Девочка со ста сорока восемью родинками

 

Первая часть

Вступление

Поезд течет в смоле ночи. Вокруг незнакомые странные земли. Я лежу на верхней полке. Голубые лужи ночника дрожат на одеяле, руках, окне. Поезд останавливается. Густые капли дождя, фонтанясь, хлюпают на перроне. Бегают пассажиры, тащат чемоданы, кричат голоса, неземные, далекие. Мимо, отфыркиваясь, отходит паровоз. Белый атомный гриб дыма растворяется в воздухе. Влажный поезд медленно, толчками набирает скорость.

Июль 1959, Тбилиси

I. Приезд — самое начало

Нас встретили. Моя мама работает в театре. И этим летом она взяла меня с собой на гастроли. Мы едем в театральном автобусе. Рядом сидит шоферский сын Вовка. Он краснеет и косится на меня. Мне весело и дико. Первый раз я еду по улицам этого города. Я — Христофор Колумб. За окном — Вест-Индия. Много солнца пролито на мостовые. Город дышит солнцем. Зеленовато-серые тени деревьев ложатся под колеса автобуса. «Лен, в каком ты классе?» — «В седьмой перешла, а ты?» — «Тоже. Но мне четырнадцать, я второгодник по болезни». Вовка внимательно смотрит на меня и смеется. У меня тут сползает рукав. Автобус останавливается. Мы входим в гостиницу. Поднимаемся на седьмой этаж. Проходим мимо дежурной. У нее над головой висит картина. Розовые чистые малыши купаются в синем море. Номер ничего. Жить можно.

II. МХАТ — самые первые дни

Наших артистов в городе еще нет. Сейчас здесь гастролирует МХАТ. Каждый день я хожу на его спектакли. Иногда меня устраивают, иногда я прорываюсь. В зале две тысячи взрослых людей. Они ходят спокойные, важные, у всех есть билеты, даже злость берет. Но я всегда нахожу себе неплохое местечко. Обедаем мы в ресторане при гостинице. Мама знакома со многими мхатовцами. Иногда они садятся за наш столик. После обеда я бегаю в кассу. Там знакомая, она дает мне продавать билеты. Становится скучно. Когда же приедут наши? И вот 27 июня приезжает молодой режиссер Леша. Он пришел к нам днем. «Здравствуйте», — он кланяется и щелкает каблуками. «Здравствуйте», — говорю я и краснею. Леша просит разрешения оставить у нас чемоданы. Он долго болтает с мамой. Я боком выползаю на балкон. Наконец Леша уходит. «Лена, дядя Леша подарил тебе книжку», следует пауза, «Аленький цветочек». — «Большое спасибо». Леша приходит снова. Я смотрю на него исподлобья. «Чтобы вы перестали меня ненавидеть, я дарю вам эту ручку». Я смутилась и даже не поблагодарила. Мы пошли обедать. Леша взял бутылку вина «Рислинг». Мне он налил полную рюмку. «Ваше здоровье, Лена». Я не знала, как отвечать в таких случаях, и пролепетала: «Ваше здоровье».

III. Корогодский

Я сижу в номере, читаю. Сегодня должен приехать Корогодский. Когда меня с ним познакомили, он показался мне немного смешным. Интересно, какой он на самом деле. Стук в дверь. «Входите». Уборщица: «Заплатите за разбитый кувшин». — «Мы его не ломали». — «Мое дело маленькое». — «Ладно, мама придет, заплатит». Снова стучат, на этот раз Корогодский: «Леночка, здравствуй». «Здравствуйте», — робко отвечает маленькая бледная девица, не отрываясь от книги. «Как дела?» — «Ничего». Девица скромно опускает глаза. «Пойдешь вечером на Владимирскую горку?» Девица несколько осмелела. «С удовольствием», — говорит она нахально. Корогодский уходит. Я прихожу в нормальное состояние.

Вечером мы идем на Владимирскую горку. Кроме меня и Корогодского — Валериан Михайлович. Он высокий, худой. Выражение лица немного заспанное. Обычно он молчит. Посмотрев горку, мы идем обратно. Валериан Михайлович отделяется — идет в театр. Мы решили посмотреть стадион. Стадион стеклянный, современный, но ничего особенного. Корогодский останавливается у какого-то домика. «Смотри — это же иллюстрация к Шолом-Алейхему». Мы идем во двор. Домик старый, кирпичный, зелень вылезает из окон. Зелень формы бороды Ф. Кастро. Во дворе девочка качается на качелях. Увидев, что мы осматриваем дом, она подозвала нас. «Туалет направо», — прошептала она, детективно наклонившись. Мы засмеялись и пошли домой. Наши номера напротив. Корогодскому в театр идти было не надо, и мы стали играть в карты. Я научила его играть в кун-кен. Почему-то он все время выигрывает. «Вам везет». — «Просто интеллект сильнее». Я злюсь, беру Берггольц и иду спать.

IV. Вечерочек

Сегодня приехали все наши. Гастроли начинаются. С Корогодским я уже подружилась. Днем я всюду хожу с ним, а вечером играем в карты, болтаем о разных пустяках. Зяма умный, любит трепаться, но ко мне относится с позиции старшего, поэтому я раскрываюсь не полностью. Он считает, что я похожа на Эсме из рассказа Селинджера. Я немножко подыгрываю под Эсме. Сегодня у нас расширенный ужин. Корогодский придвинул стол к кровати, чтобы все поместились. Пришли Инна, Зина и какой-то новый актер. Инна очень красивая. Лицо у нее необычное: восточного типа глаза, нервные, тонкие губы. Она страдает. В театре многие ее не любят. Она очень вежлива со мной. Я, наоборот, держусь по-медвежьи.

Зина не любит Инну, поэтому она быстро смывается, цапнув что-то со стола. Зину люблю. Она относится ко мне как к развитой девочке, разговаривает (со мной) поучительно. За столом пятеро: Инна, мама, Корогодский, новый актер и я. Новый актер порядочно нализался. Он масляно смотрит на меня. «Сколько вам лет?» — «Четырнадцать». Мама хихикает: «Тебе же тринадцать». — «Какое это имеет значение — тринадцать с половиной». Актер разочаровывается и уходит спать. «Зяма, погадай мне, пожалуйста», — просит Инна. Корогодский деловито раскладывает карты. «Я вам не помешаю?» — спрашивает нализавшаяся девица. «Нет, нет, Леночка». Корогодский знает про Инну очень много, поэтому многое угадывает. Инна разглядывает карты: «Бумажки, и так много знают». Корогодский смущается: «Это чепуха». Инна встает: «Спокойной ночи». Завтра она уезжает на московский фестиваль.

V. Перед спектаклем

Валериан Михайлович предложил мне играть на гастролях роль девочки с булкой и Леры в «Иркутской истории». Партнером был Вовка, тот самый, с которым мы ехали в автобусе. Сначала мы репетировали в фойе, Вовка немного наигрывал. На следующий день репетиция должна была быть на сцене. Я пришла в театр за полчаса. Вовка уже сидел на крылечке. Мы поболтали. «Чего трусить? — сказал он дрожащим голосом. — Начихать». — «А мне на зрителей плевать, а перед актерами стыдно». Вскоре появился Толя Подшивалов: «Лена, вы пойдете на футбол? Мы с Кирой идем. И для вас есть билет». Тольке шестнадцать лет. Он играет две роли и во всем, особенно в манере держаться, подражает актерам. Но он совсем еще мальчик, смешной, наивный и много видевший. В первый день знакомства он называл меня на вы. Кира на год младше меня. С ним мы знакомы давно. Дружим, но стесняемся друг друга.

Начинается репетиция. Мы с ребятами идем в зал. Кирка волнуется. Толька покровительственно улыбается. Проходят несколько сцен. Наконец Роза (режиссер) кричит: «Товарищи, дайте детям!» Мы с Вовкой идем на сцену. Все смотрят на нас. «Лена, возьми булку и газету». Я медленно складываю газеты. Актеры садятся. Говорят текст. После слов «Ай да сменный, нашу Валечку смутить — это уметь надо» я выбегаю. Смотрю на магазин как баран на новые ворота, поворачиваюсь, говорю текст и думаю, как глупо выгляжу. «Еще раз». Я делаю еще — теперь мне на все наплювать. Потом идет Вовкина сцена, потом наша общая. Все кончено. Мы спускаемся в зал. В девятом ряду сидит Юрский — я боком прохожу мимо него, — я понимаю свое ничтожество.

Подходим к ребятам: «Ну как?» — «Ничего», — отвечает Толька. Мы идем обедать. В дверях Толька пропускает меня вперед, Вовка останавливается, Кирка краснеет. Мы занимаем столик, заказываем. Мой обычный обед — пол-окрошки, судак орли с соусом тартар, мороженое и гляссе. Мальчики смеются. Толька все время делает им замечания.

После обеда я иду в номер. Ложусь на кровать. Я вся дрожу, может быть, от счастья. Сколько хлынуло театра, нервов, людей. Я выхожу на загаженный голубями балкон. Становится легче.

Вечером я спускаюсь по лестнице. Меня ждут Толька и Кира. Мы идем на футбол. Кира молчит, Толька популярно рассказывает о своей работе над ролью. Хитро улыбается, называет меня на вы.

— Лена, вы любите футбол?

— Футбол — это столкновение интеллектов (цитата из «Советского спорта»).

— Лена, ты играла? — спрашивает Кира.

— Когда была маленькой.

Я хочу перейти с Толькой на ты.

— Толя, а ты хорошо играешь?

— Не знаю. Но ты, наверно, лучше.

Все в порядке. Мы на стадионе. Места у нас плохие, и мы переселяемся на другие. Толька приносит две бутылки лимонада и впихивает в них по три стакана. Игра скучная — чужие команды. Я рассказываю о знакомых мальчишках, несколько сгущая краски. Наконец футбол кончился. Киев выиграл. Все довольны — и мы довольны. Идем домой. Я предлагаю пойти ко мне играть в карты или во «флирт цветов». Кирка согласен. Толька говорит, что стесняется и что дома его ждут ребята. Ребята — это молодые актеры Штиль и Краско. «Завтра перед спектаклем мы тебе позвоним».

VI. Спектакль

Сегодня спектакль. Встаю я поздно. Читаю. Иду обедать. Потом приходят Вовка с Кирой. Репетируем. Лучше бы не связываться. За час до начала я иду в театр. Все смотрят на меня насмешливо и сочувственно, некоторые презрительно. Перед дежурным лист бумаги — надо расписываться. Около стола сидят люди, когда уйдут, распишусь. В артистической уборной мягкий ободранный диван. Я сажусь и открываю принесенную книгу — рассказы Г. Лоусона. Двое вспоминают прошлое, золотые прииски. Парень изменяет девушке. Я большими глотками пью воду из бумажного стаканчика. В комнате никого нет, я смотрюсь в зеркало — красная, жаркая и некрасивая. Входят артистки, осталось пятнадцать минут. Надеваю кошмарное, белое в горошек платье с ужасно примитивным воротником. Слава богу, что в первой сцене выходить в пальто. Спускаюсь вниз, там сидят молчаливые, насмешливые ребята. Вовка истерически гогочет над моим пальто. Ему страшно. Он смеется: «Сиротское, а у платья воротник жуткий». Актеры устраиваются на полутемной сцене. В зале медленно гаснет свет. Поднимается занавес. Роза стоит рядом, у нее очень бледное лицо. «Нашу Валечку смутить — это уметь надо». Я выбегаю, смотрю на магазин, говорю текст, заворачиваю булку — цель моего существования на сцене, словом, делаю все как надо. За кулисами темно, и после ослепительного света — ничего не видно. «Молодец, Ленка, — говорит Толька. — Ты так покраснела, и коленка у тебя ходила ходуном». Кирка кивает: «Хорошо, но ты не увидела магазина». «Увидела, — говорю я. — Увидела, знаете, когда я повернулась посмотреть в зрительный зал, меня резануло прожектором. А зрители оттуда смешные».

После спектакля меня все поздравляют. Подходит Юрский: «Леночка, с премьерой». Я жутко краснею и грустно говорю «Спасибо». Он удивляется и отходит. Нина Ольхина подарила мне ответный букет цветов — за день до этого я подарила ей гвоздику. Входит Товстоногов: «Молодец. Все в порядке. Вполне». Этими словами он убивает двух зайцев. Поздравляет меня и мирится с мамой. Я иду домой. На улице темно, лужи смотрят холодно и блестяще. В коридоре гостиницы спит дежурная. В номере к креслу привязана резинка, я сматываю ее, и вдруг из-за кровати вылетает привязанный за одну лапку галчонок. Я уже ничего не соображаю, с меня хватит. Галчонок вырывается, подлетает к потолку, садится на картину. Входит мама. «Мама, к нам птица залетела, я не могу ее выгнать». Появляется Зиновий Яковлевич: «Эх ты, человек, я думал в тебе есть романтическое начало, а ты — мама, к нам птица залетела. Я выпросил у мальчишек, сказал для дочки». — «Ой, спасибо. Я очень рада, милая птичка». Все уходят. Я ложусь, пытаюсь читать — не получается, заворачиваюсь в одеяло с головой и долго не могу заснуть.

VII. Прогулка

Сегодня прогулка на катерах. Мы долго тащимся к Днепру. Там нас ждет небольшой облезлый теплоходишко. Ехать скучно. Какие-то очень толстые дядьки крутятся вокруг директора, похлопывая себя по животу, изрекают, говорят истины вроде «Театр — это высокое искусство». Юрский в зеленой рубахе с крыльями жар-птицы, он ухаживает за Немченко, но кажется, ему скучно. На солнечной стороне сидит Валя. Я подхожу к ней. «Ленка, давай я сошью тебе белую юбку. Ленка, мне так тоскливо. Заходи, может, станет легче. Ленка, ты выдающаяся личность». Теплоход подходит к острову. Толкаясь, все сходят по узкому деревянному трапу. Ноги вязнут в крупном горячем песке. Мы устраиваемся под кустом. Переодеться негде, я захожу за кустик, засовываю в мамину сумочку непредусмотрительно надетые розовые штаны. Все переодеваются, стараясь не смотреть друг на друга. Бежим купаться. Я долго ныряю. Подплывает Леша: «Давай научу тебя плавать. Ложись». Я ложусь на спину. «Да на брюхо!». Я смущаюсь и плыву к Кирке. Кирка очень смешной в голубой купальной шапочке. Трусы доходят ему до колен. Рядом с Киркой Толя, он просит меня встать подальше и ныряет. Он долго плывет. Под водой он случайно касается моей ноги. Красный как рак, он всплывает на поверхность. «Леночка, извини меня, пожалуйста». — «Ладно». Я ныряю и долго держусь пальцами за дно. Какой-то театральный начальник горячо кричит на весь остров: «Я ездил с МХАТом, они лежали на песочке и разговаривали об искусстве. А вы — вы живые люди». Живые люди орали на весь остров, прыгали с парохода в воду, играли в мяч. Какой-то парень поднимал девушек себе на плечи и толкал вниз. Воздух прозрачный, но густая, тупая тоска окрашивает все вокруг в серые тона. Болит голова. Полицеймако стоит на палубе и, потрясая десяткой, сильным артистическим басом зовет буфетчицу: «Где ты, где ты, дитя мое, продай мне водку!». Пора ехать назад. Я беру сумки Люси Макаровой и свои и босиком уныло бреду к катеру. Сзади идет Юрский: «Леночка, давай помогу». — «Нет, спасибо». Я поднимаюсь по скользкому тинистому трапу. На теплоходе все пьяные.

В городе мы сели в такси.

VIII. Я и Кирка

Кирка — театральный ребенок, довольно стеснительный, со своими принципами, хотя не всегда идет прямым путем. Единственное, что в нас общего, это что я тоже театральный ребенок и тоже со своими принципами. Когда мне становится скучно и хочется поиграть в карты, я звоню Кире и он приходит. Играем мы в «66» или в «японский преферанс». Кира всегда проигрывает. Во время игры мы ведем длинные разговоры, чаще всего о театре, ребятах, иногда о любви. Мы составляем списки актеров, которые нам нравятся, сыплем цитатами из пьес.

— Кира, а кто тебе нравится?

— Одна девочка из нашего двора. Она младше меня на год.

— Как ее зовут?

— Света.

— А ты серьезно в нее влюблен?

— Да. А кто тебе нравится, Лена?

— Угадай.

— Мальчишка?

— Нет.

— Взрослый?

— Да.

— Из театра?

— Да.

— Артист?

— Да.

Кира называет несколько фамилий.

— Может быть, Юрский?

— Нет.

— А кто же?

— Угадай.

Он опять называет несколько фамилий.

— Юрский?

— Да.

— А чего же ты говорила?

— Так.

— Лена, знаешь, Вовка в тебя влюблен.

— Новость! А ты с Толькой поссорился?

— Да! Он собака. Знаешь, какие гадости делает?

— Какие?

— Да вообще подлец. Например, заставляет целоваться в губы.

— Зачем?

— А я откуда знаю.

— А другие мальчишки тоже так делают?

— Самые сволочи.

— А зачем?

— Знаешь, какие мальчишки бывают. У нас в классе один есть. Ко всем девчонкам лезет целоваться.

— А зачем ему это надо?

— А зачем дядькам это надо?

— В таком возрасте?

— А что ты думала? В четвертом классе еще не так хочется, а в пятом уже сильнее.

Мы несколько минут молчим. Кира отчаянно проигрывает. «Моряки, что вы делаете? На кого оружую поднимаете? На свой родной комитет», — говорит он басом.

— Кира, а кем ты хочешь быть?

— Артистом.

— А ты пробовал когда-нибудь писать?

— Да.

— Расскажи.

Кирка садится в кресло. Краснея и волнуясь, рассказывает историю о каком-то ауле, двух коммунистах, бандите и девушке. Я объясняю ему недостатки. Он говорит: «А мальчишкам нравилось». — «Еще бы. У тебя и война есть, и выстрелы, и любовь». — «Конечно».

— А ты кем будешь?

— Не знаю.

— А ты писала?

— Да.

— О чем?

— О любви, о дружбе, о театре и мальчишках, но когда была во втором классе, писала и про войну. Даже пьеса есть — незаконченная.

Мы поиграли еще немножко и пошли в театр. Мы единственные дети в театре, но контролерша к нам привыкла, и мы видели уже все спектакли по нескольку раз. Часов в одиннадцать Кирка идет домой, а я к Корогодским. К Зиновию Яковлевичу приехала жена — тетя Люся. Сначала я держалась с ней официально, но теперь мы дружим. Сегодня мы с ней читаем французский журнал, она здорово знает этот язык. «Тетя Люся, знаете, у меня болит башка, и вообще я сегодня психо-ненормальная, поэтому я пойду домой».

Дома я читаю Моэма «Бремя страстей человеческих». Эта книга произвела на меня какое-то странное впечатление — очень острое и болезненное. Раньше она не произвела бы на меня такое впечатление, но теперь все мои чувства лежат на поверхности.

IX. Собор

Сидим в ресторане. Подходит Зина. Она подбрасывает пару сплетен, а потом говорит:

— Лена, хочешь пойдем с тобой во Владимирский собор? Знаете, я влюбилась в дьяка. Красивый, а голос какой, густой, сильный бас.

— А — это такой массивный? Вы его за массивность полюбили?

— Да, — смеется Зина.

После обеда мы идем в собор.

Около входа много нищих. Зина всем раздает строго по копейке. В соборе тихо, служба еще не началась. Мы покупаем по свечке и ставим Николаю Угоднику, чтоб войны не было. «Чтоб войны не было», — шепчу я, зажигая свечку. Какой-то старичок с длинной белой бородой целует руку Христа, слезы текут по его лицу, он что-то страстно тихо шепчет. Какое-то странное чувство — чувство сухости, внутреннего огня, пустоты, волнения внутри. И в то же время религиозная страстность. Настоящие верующие верят не в наивные сказки и не в бога, а в саму веру, в то, что есть на свете во что верить. Кругом старики, старухи, они плачут, молятся. Какое-то странное желание — очиститься, рассказать. Начинается служба, выходит «Зинин» дьяк. Глаза его бегают по толпе, он размахивает кадилом. Сладким, прозрачным дымом пропитано все — иконы, стены, люди. Ко мне подходит сморщенная старушка в белом платке: «Девушка, грешно руки за спиной держать». — «Почему, бабушка?» — «А вот в школу вы придете, в институт, не будете этого делать». Я хихикаю, прилив веры уже прошел, но покорно засовываю руки в карманы.

На улице шумит дождь. Неизвестно откуда взявшаяся гроза испортила нам настроение. Зина простужена и не может идти под дождем. Постепенно небо светлеет, лужи перестают извергаться, голуби вылетают из-под карнизов. Мы бежим домой. Вокруг все свежо и чисто. Зина бежит в гостиницу, а я в театр. Во втором акте играет Зина. Когда она выходит, мне становится смешно, я чувствую превосходство над несчастными зрителями, не знакомыми с Зиной. Зина мне очень нравится. Меня к ней тянет.

Вечером у нас небольшая компания. Товстоногов, Нателла, дядя Женя, Слава и тетя Люся. Сначала все мрачно поглощают кабачки и винегрет. Наевшийся Георгий Александрович затевает спор, кто умней в массе, мужчины или женщины. Он яростно грызется с Нателлой. Женя, мирно слушающий дискуссию, вдруг заговорил. Никто, кроме меня и тети Люси, его не слушал. Сначала он говорил смешно, наигрывая просветленность и вдохновение, но постепенно Женя увлекся. Смысл его длинной, изобилующей примерами и отступлениями речи сводился к тому, что женщина более эмоциональна по своей природе, у нее более богатый внутренний мир, она как губка впитывает в себя все, что ее волнует, мужчина весь во внешнем, в делах.

Постепенно, все уже выпимши, перешли на тему — умный ли Лев Толстой. Мама говорила, что Толстой гениален, но не очень умен, правда, она соглашалась, что он не глуп. Все набросились на нее, стали доказывать, что Толстой один из умнейших людей. Товстоногов просто кричал, я тоже не отставала. Вдруг Георгий Александрович сказал: «Лена, а зачем ты кричишь, на маму и так все напали, зачем же тебе?» Я покраснела. Все замолчали. «Но она же не права». — «Это не имеет значения». Все вдруг заторопились домой. Г. А. долго разговаривал с мамой, потом подошел ко мне: «Спокойной ночи, Леночка». — «Спокойной ночи».

X. Зина, театр, Сережа — последний день

До конца гастролей осталось несколько дней. Я пью эти дни жадно, выдыхаясь. Я подружилась с Зиной. Сегодня после обеда я пришла к ней. Корогодские уезжают, и поэтому мы немного выпили. Я немного пьяна: «Тетя Зина, наверно, интересно общаться с пьяным ребенком?» — «Мне интересно общаться и с не пьяным ребенком. Давай я прочту тебе французскую книжку». Мы читаем и все время смеемся. Розового круглого поросенка Пьера очень волнуют морально-этические проблемы. Пьер дружит с кошкой, собакой и тому подобными личностями и занимается самоанализом. Ей звонят. «Лена, поедем в кемпинг. Там красивые чемоданы — французские».

Зина берет меня за руку, и мы ошалело, перепрыгивая через пять ступенек, несемся вниз. Мне весело. Зина останавливается. «Ленка, сбегай к Г. А.». Я поднимаюсь. Стучу. «Кто там?» Я молчу. «Кто там?» — «Георгий Александрович. Это Лена». Он открывает дверь. «Георгий Александрович, тетя Зина приглашает вас поехать в кемпинг. Машина ждет». — «Что, я поеду в таком виде? Я переоденусь, вы подождете. Хорошо?» Я бегу вниз. Согласился. Мы ловим машину — в кемпинг никто не хочет ехать. «Лена, ты подожди Георгия Александровича, а я пойду на стоянку». — «Нет, ни за что. — Выходит Г.А. — Мы пойдем втроем». — «Да». Идем к стоянке. Долго ждем такси. Наконец садимся. Г. А. впереди, мы сзади. Время от времени мы с Зиной понимающе переглядываемся и смеемся. Машина несется по гладкому шоссе. Мне легко и весело. Мне ничего больше на свете не надо. Красный светофор гипнотизирует водителя. Две маленькие собачки лижут друг друга. Они очень противные. Меня почему-то душит смех. «Собачки смешные», — оправдываюсь я. Магазин в кемпинге закрыт. Мы едем обратно. Выходим около театра. Г. А. идет в зал. Зина берет меня за руку. За кулисами много народа. Мама видит нас с Зиной. Мама очень пьяна. Она подходит ко мне и, протягивая руки, патетически кричит: «Лена, не унижайся, иди домой!» «Тетя Зина», — шепчу я. Зина говорит: «Дина, тебя зовут, иди». «Тетя Зина, приходите к нам вечером, у нас есть горилка и свежие грибы. Приходите с Сережей». — «Хорошо. Обещаем. Да». — «Тогда я пойду жарить грибы». — «Подожди, пошли посмотрим спектакль». Мы смотрим, потом идем к выходу, к Зине подходят две тетки. Они благодарят ее, дарят цветы. Зина дает мне часы Сережи. Он на сцене. «Только не разбей. Сережа нас обеих убьет». — «Хорошо». Часы большие, желтый тугой ремешок. Я смотрю на стрелки, цифры. Сережа смотрел на них, я ухожу подальше, где меня никто не видит, долго смотрю на часы, а потом, потом я медленно целую желтый кожаный ремешок.

После спектакля все садятся в театральный автобус. Сережа с гитарой. Рядом со мной Люся Макарова. Автобус трогается. Шипучая городская ночь прыгает за окнами. Сережа поет «Виновата ли я». Люся подпевает, напротив сидит Вовка. Он идиотски улыбается. Я тоже, но потом перестаю. На руке Сережи часы с желтым кожаным ремешком.

Около гостиницы Вовка и Толька останавливают меня. «Давай поговорим». — «Давайте». Мы долго разговариваем о разных пустяках. Мимо проходит Таня Доронина. В руках у нее гладиолусы. Она дарит их нам. Мальчишкам по одному, мне два. Толька протягивает мне свой, Вовка, поколебавшись, тоже. Какой-то парень кричит Вовке: «Малыш, у тебя спина белая!» Вовка молчит. Толька улыбается, он доволен.

XI. Сережа

Я сижу в кресле, читаю. Если он не придет, все будет кончено. Стук в дверь. Входит Сережа с бутылкой вина. «А где все?» — «Зина и Лида сейчас придут». — «А где мама?» — «Мама жарит грибы». Он смеется: «Мама жарит грибы, я зайду за Зиной». Он уходит. Наконец все собираются. Наливаем по первой. «Леночка, за премьеру», — говорит Сережа. Выпиваем по второй, по третьей. «Лене хватит», — говорит мама. Зина контрабандой наливает мне еще. «А я до четырнадцати лет не пил, — говорит Сережа. — Однажды у нас были гости. Папа говорит, Сережа, выпей с нами. Я вышел в другую комнату, снял галстук и выпил. Отец посмотрел и говорит: Вот теперь я вижу, что он не сопьется. С тех пор я спокойно пью. Может быть, Леночке еще налить?» — «Нет, хватит». Ленка дрожит, она жадно смотрит на Сережу, на его профиль, он замечает, я опускаю глаза. Зина с Лидой собираются уходить. Я подхожу к ним: «Не уходите». — Я боюсь, что Сережа уйдет с ними. «Не уходите, я вас очень прошу». — «Нет, Леночка, наступают минуты, когда мы чувствуем, что перестаем быть желанными. Тогда мы уходим». Они уходят. Сережа остается. Он долго говорит о книгах, о театре. Потом читаем идиотскую статью о нем. Газета называется «Комсомолка». «Комсомольский маразм», — говорит Сережа. В статье его называют пышночубым. Сережа поворачивается ко мне. А пышночубый-то нахал. Сереже надо домой. У Сережи национальные глаза. Сережа встает, я смотрю на него. «До свидания, Леночка», — говорит он, с юмором смотрит на меня, пожимает мою руку. Он прощается с мамой. Я думаю, посмотрит на меня или нет. Нет, он уходит. Сказка кончилась, все кончилось.

Август 1962

XII. Последний день

Сегодня мы уезжаем. Я поздно встаю. Иду в ресторан. Толька подсаживается ко мне за столик. Говорит гадости про Кирку.

— Ты знаешь, он даже сказал мне, кто тебе нравится.

— Кто? — медленно спрашиваю я.

— Ты же знаешь.

— Сколько ему лет?

— Двадцать шесть.

— Как его зовут?

— Сергей.

— Это тебе Кирка сказал?

— Да.

Мы молчим.

— Знаешь, Лен, я очень уважаю Сережу. Я хочу стать таким, как он.

— Не станешь.

— Почему?

— Сережа обаятельный, талантливый, умный.

— Обаяние можно развить, актерскому мастерству научиться.

В ресторан вбегает Вовка. Он почти кричит: «Идем, автобус ждет!» Мне становится тяжело. Как будто кто-то наступил на сердце. Я сажусь в автобус. Толька рядом. Я смотрю на улицы, на людей, все это я вижу в последний раз. Мне хочется плакать. Я ругаю себя сентиментальной дурочкой и плачу. Плачу оттого, что долго теперь не увижу театра, артистов, Сережу. Какой ты счастливый, Толька. Он улыбается. Мы садимся в поезд. «До свидания, Лена», говорит Толька. Он пожимает мне руку, Вовка тоже прощается со мной. Они уходят. Я выбегаю на перрон, может, они вернутся. У меня теперь ничего не осталось. Единственный друг Толька. Мы едем на юг, в Коктебель, там Люся Макарова с Киркой и Роза. Кирка — подлец. Поезд трогается. Я реву как белуга. Сижу на мусорном ящике и реву. В одиннадцать часов вечера Зина, Сережа поедут в Пицунду и Толька с ними в одном вагоне.

 

Вторая часть

I

Поезд останавливается. Мы выходим из вагона. Чемоданы стоят на южной горячей земле. Жирный, одесского типа носильщик отвозит вещи к такси. В Коктебель никто не хочет ехать. Какой-то дядька согласился довезти до вокзала. Я мрачно, но цепко смотрю в окно. У самого вокзала я заметила машину с надписью «Ленфильм». Мама бежит к машине. Я стою у каменной стены, увешанная с ног до головы авоськами, и плачу. Мама подъезжает на зеленой машине. Шофер, худой и нервный, запихивает чемоданы в багажник. Затем они едут за директором картины. «Только вы ему не говорите, что заплатите мне. Он у нас злой», — предупреждает шофер. Шофер все время в экстазе, но немного успокаивается, когда директор садится в машину. Директор довольно любезен. Выезжаем из Симферополя, машина несется по гладкой серой дороге. «Сколько километров?» — спрашиваю я. «Девяносто четыре». Я открываю окно. Я думаю, что не выдержу девяносто четыре, меня иногда тошнило даже в автобусе. Однажды в Киеве взяли покататься — в результате обратно я шла пешком. Какая я была счастливая там, в Киеве. За окном горы, странные волнующие краски. Я устала. Мне одиноко в этом мире с горами и огромным небом. Директора высаживают в Феодосии. В городе пахнет морем, темно. Мы едем в Коктебель. Недалеко от Коктебеля останавливаются, ловят съемочный грузовик, там может быть Роза. Я выхожу из машины. Ленка, ты в степи, сволочь, в степи. Ты слышишь, как пахнут травы, ты слышишь, как падают звезды, собака. Становится веселее. Где-то далеко огонек грузовика. Грузовик подъезжает ближе. Останавливается. Выскакивает Роза. Целует маму, меня. Все вместе едем в Коктебель. Люси с Киркой в доме отдыха «Голубой залив» нет. Идем их искать в дом отдыха писателей. Мы нарываемся на Лешу. Идем обратно в «Голубой залив». Я широко расставляю руки. Воздух стекает по ладоням. Ленка, ты сейчас полетишь. Звезда упала. Люся и Кирка уже дома. Люся очень обрадовалась нам. «Здесь скука, у нас путевка на двадцать четыре дня, но я не выдержу, продам раньше». Кирка выжидающе смотрит на меня, удивляется, что не выражаю особой радости от встречи с ним. Мы оба сидим молча. Я зла на Кирку и на весь мир. Жить мы будем в Феодосии. Роза предложила нам переночевать у нее. Около ее дома все время танцы. На столе стоит миниатюрная бутылка водки. Я почтительно смотрю на нее и ложусь спать.

Август 1962

II

Утро. Мы идем к морю. На самом берегу стоит ларек с квасом. Мы выпиваем по кружке. Квас из изюма. Я оборачиваюсь и смотрю на море. Ничего не происходит, море постепенно вливается в мои глаза необходимым предметом обихода и становится привычным как земля. Мы садимся на пароходик и качаемся по направлению к Золотому пляжу. На Золотом пляже крупный золотой песок, зеленое грязное море и тысячи чистых отдыхающих. Я заплываю далеко. Мне скучно. Я впервые в городе, где так мало знакомых. Все время тупо ныряю на выглаженное в складку песочное дно. На берегу сидит скучающая мама. «Как здесь хорошо. Не уезжала бы отсюда». — «Скучно. Ты не уезжай, а я уеду». Мы идем обратно. Вдруг кто-то окликает маму. Она оборачивается. Знакомые. Симпатичный маленького роста критик, его жена и девочка, моя ровесница — ее зовут Галя. Мы с Галей чинно сидим рядом и поедаем фрукты. Потом идем купаться. Она не умеет плавать. Держится робко и страшно рада заведению подруги. Вместе со знакомыми мы наконец садимся в пароходик. Качаемся по направлению к берегу. Синие гладкие полосы моря под неподвижными, мертвыми кораблями. Пароходик подходит к борту корабля. Огромный старик в рыбацких сапогах прыгает в катер. Он молчаливый, грузный, просоленный. Он расталкивает пассажиров.

— Лена, отчего ты такая молчаливая?

— Голова болит, и скучно здесь.

— Да. Давай дружить.

— Давай.

— Лена, знаешь, я в Киеве живу.

— А мама с папой?

— В Ленинграде. Я с бабушкой. Ты никому не говори — это не настоящий папа. Настоящий развелся.

— А ты какого любишь?

— Который развелся. Он был сильный боксер и поэт. А ты сейчас из Киева?

— Да.

— Ты с театром была?

— Да.

— У тебя есть знакомые актеры?

— Есть.

— А у меня нет. Но у меня много любовных актеров, ну в которых я влюблена. Мы причаливаем. Идем в чебуречную. Чебуречная маленькая, грязная. Мы проходим по залу и неожиданно оказываемся в темном дворике. Там деревья загораживают зеленые столы, все жрут чебуреки, слоеные жареные пирожки с мясом и луком. Мы тоже съедаем по пять штук и прощаемся с Сахновскими до завтра.

Мы дома. Ложимся спать. Мне бешено грустно. Я читаю «Лже-Нерона». Когда мама засыпает, я заворачиваюсь в простыню и босиком выхожу на балкон. Я тихо напеваю «Виновата ли я» — песню, которую пел Сережа. Он далеко. Тоже у моря. Он видит такую же зеленую луну. Луночка-луна, будь человеком, передай ему привет пламенный. Напротив танцы. Парочки целуются под деревьями. Я постояла немного и пошла спать.

III

На следующий день к нам приходят Сахновские. Они восхищаются комнатой, балконом, видом с балкона, чистотой пола в уборной, в комнате, на лестнице и хозяйкой. Хозяйка у нас худая, с вытянутым удивленным лицом, нос, длинная закорючка, лезет вверх к маленьким глазам. Носит она белую кофточку с черной юбкой по праздникам и платье с талией ниже колен в будни. Разговаривать она может сутки. Мы с Сахновскими хотим съездить в Коктебель. Мы идем к такси. Несемся по городу, мимо столбов с надписью «Феодосия», по дороге в голубой степи чуть не наехав на добрых скучных баранов. Проносимся мимо столбов «Коктебель» и останавливаемся у дома отдыха. Идем к морю. Долго ищем Люсю и Кирку. Наконец находим. Нам с Галей родители вместе с куском сердца оторвали по одинаковой шляпе, с огромными полями и цветочками по бокам. Мы складываем их на топчан, переодеваемся и лезем в воду. С Галькой плавать скучно, с Киркой разрыв дипломатических отношений. Я мрачно плыву к буйку, устала, я ни разу не доплывала туда. Вянут руки, жжет в голове. Ленка, плыви, если доплывешь, будет хорошо, ты встанешь на буек и гордо помашешь рукой Кирке, ты устала, отдохни, милая, но больше так не делай. Плыви, тогда увидишь Сережу раньше, чем через три месяца. Ты не волнуйся, Ленка. Я доплыву. Мне бы только его увидеть на улице и все. До буйка оставалось метров десять, когда я оглянулась. Люся и мама звали меня назад, лица у них были испуганные. Пошел дождь. Мне стало страшно, все выскакивали из воды и смотрели в сторону гор. Над крайней, выступающей в море скалой ввинчивался в небо столб дыма. Стало страшно. Ленка помчалась к берегу, не думая о свинце в руках. Ее черные пятки безвыходно колотили воду. «Что это?» — спросила Ленка. «Смерч, — сказала Люся. — Бегите в дом». Мы спрятались в глиняный розовый домик, набитый людскими телами. Было холодно, но постепенно дыхание согрело комнату. Кругом барабанил дождь. Галька обняла меня — теплее. Маленький мальчик спросил Гальку: «Почему все говорят смерть»? — «Не смерть — смерч», — сказала Галька. Мы засмеялись. Мне надоело стоять в домике, мы выбежали под мокрый крупный дождь и, кое-как одеваясь, побежали домой. Мама и Люся делали неосторожные попытки помирить меня с Киркой, но когда нас оставляли вдвоем, мы уныло расходились в разные стороны. В пять мы уехали. Дома Ленке стало горячее. Температура 39,8. Прежде чем лечь спать, она мелькнула на балкон, постояла, спела «Виновата ли я» и убедительно попросила Луну передать привет Сереже. Проделав этот ритуал, она прыгнула в кровать. Необычайное, пьяное веселье залило ее. Мама подсела к ней на кровать:

— Что с тобой, Леночка?

— От тоски.

— Нет, перекупалась.

— Мне лучше знать — от тоски. Мама, в Коктебеле лучше, там звезды, я не могу жить без звезд, я хочу пить звезды, я люблю звезды. Подари мне Андромеду.

— Нет такой звезды.

— Есть, она мне вчера говорила, что есть.

— Кто говорил?

— Андромеда.

— Я положу тебе мокрое полотенце.

— Посиди со мной. Слушай, я счастливая, правда, у меня родинок много, и еще я Сережу видела — это счастье. Правда, Сергей Юрьевич лучше всех?

— Спи, Лена, спи.

— Я боюсь, засну и не проснусь, и все родинки пропадут даром.

— Лена, я дам тебе пирамидон, и помолчи немного.

Лена метнулась в левый стенной угол кровати. Возбуждение прошло, ей было легко и сухо. Она молчала. Ей хотелось помолчать.

IV

Сегодня у меня температуры нет. Тягуче, уныло тянется день. Мы на медицинском пляже. Мы должны досидеть здесь до четырех часов. Я иду в море. Мне не хочется купаться. Ленка, каждый раз проходи по той доске, тогда Сережа один разочек по какому-нибудь поводу вспомнит о тебе. Сентиментальная дура ты, Ленка, и, кроме того, сноб невероятный. Приехала на Черное море и еще тоскует, а кто тоскует? — тринадцатилетняя козявка. Ленке весело, ей приятно в купальнике резиновой походкой входить в море, нравится покачивать плечами и бедрами. Она входит в море. Я долго ныряю, лежу на животе не дыша, пока не надоедает. Четырех еще нет. Сейчас два. В три мы выходим. День тянется медленно и тягуче.

На следующий раз мы вместе с Розой едем на Золотой пляж. Купив билет, мы садимся прямо на дощатый настил мостика и болтаем. А я, главным образом, пересаживаюсь к меняющемуся источнику сплетен, чтоб слышно было. Вода под мостиком зеленая. Я нигде не видела такой зеленой воды. Мальчишки плавают в ее зелени, размазывают по лицу. На пляже Роза привела нас к излюбленному месту их киноэкспедиции. На берегу сидели молодые актеры нашего театра Краско и Штиль. Я стеснялась их сначала, но они хорошие ребята. Читали вслух «Звездный билет» Аксенова. Потом пошли купаться. Жора научил меня нырять по-московски. Из положения лежа на спине ныряешь головой вниз назад, подгребая руками, проходишь не переворачиваясь в глубине, в результате оказываешься в исходном положении. Жора делает это шесть раз подряд. Он маленького роста, с внешностью Швейка, умный и добрый, впрочем, я его плохо знаю. С Ваней Краско я знакома еще хуже, он худощавый, среднего роста. С ребятами девушка Аня — студентка театрального института. Она симпатичная, но лицо как-то сплющено снизу. Она молчалива, иногда говорит что-нибудь в мою сторону, например: «В твои годы я тоже была серьезной девочкой».

Вечером мы едем в Коктебель. Нас с Киркой посылают за мороженым. По дороге я высказываю все, что думаю после того, как он выболтал Тольке, кто мне нравится. Кирка говорит, что это брехня и что он выяснит отношения с Толькой в Ленинграде. Мы с Киркой миримся. Вечером мы с мамой не уезжаем, остаемся ночевать у Люси. Нас с Киркой отпускают в кино. Мы идем по длинной лунной дороге.

— Кирка, — говорю я, — если за время пока мы дойдем до кино, упадут три звезды, то исполнятся наши самые сокровенные желания.

Небо … над головой. Маленький голубой город тянется ввысь в вечное звездное море. Земля заразилась беспокойством неба. Наверное, Ван Гог писал «Звездное небо» в Коктебеле. Впереди горы. Одинокие и мрачные. На вершине горы зазвездился далекий странный свет. Он все ближе, ближе — мы отскакиваем в сторону — мимо проносится мотоцикл.

— Смешно, — говорит Кирка. Мне страшно — звезды не падают.

— Раз, — говорит Кирка.

— Два, — говорю я. Третьей нет. Кино уже близко. Мы молчим.

— Есть! — кричит Кирка.

Разрезав небо на два ломтя, метеорит сгорает ради нас.

— Кирка, как ты думаешь, счастье какого цвета?

Кирка долго думает:

— Красного, нет — синего.

— Я думаю — синего. Кирка, а ты счастливый?

— Не знаю.

— А я?

— Не знаю.

— Ты, Кира, не знаешь, а я знаю, я все-таки должна быть счастливой — обязана. Угадай почему?

— Не знаю.

— Потому что у меня сто сорок восемь родинок — они приносят счастье. У меня даже на кисти правой четыре штуки — это редкость. Я в первом классе правую руку по родинкам узнавала.

Мы покупаем билеты на десять часов. Прежде чем войти, Кирка спрашивает контролера — молодого здорового парня: «А нам можно?» — «А почему нельзя, валяй — не задерживай». Мы валяем и садимся во второй ряд. Кино — среднее. Я смотрю на небо. Десять звезд влипло. Какие-то парни все время гогочут рядом, один ложится на скамейку и, напевая «Маруся отравилась», смотрит на экран. После кино — мы уже не считаем звезды — бежим домой — хочется спать.

V

Опять тянется сгущено-молочный день. Мы уже были на медицинском пляже, сейчас сидим в феодосийском ресторане. Заказываем по шашлыку, больше здесь ничего нет. В шесть часов приходят музыканты. Они играют мелодии модные в 20–30-х годах. Пианист худой, с нервными длинными пальцами и выпирающим из-под зеленой ковбойки горбом. Думая о чем-то своем грустном, он безучастно, монотонно барабанит по клавишам. Рядом с ним сидит толстый улыбчатый руководитель оркестра. Лицо у него рыхлое, глаза смотрят насмешливо и жалко. Пошептавшись, они играют песню из кинофильма «Судьба солдата в Америке». Это песня маминой юности, она тихо ее мурлычет. Становится тоскливо. К нам за столик садятся девушка с парнем. Одеты они в высшей степени элегантно. Мы с мамой треплемся, они прислушиваются, сами разговаривают только о шашлыке, на подтексте. Мы вспоминаем Киев. Иногда мама может быть товарищем, но это становится искусственным почти всегда.

Дают шашлык. Гарнир — свекла и картошка. Здесь всегда свекла. Мы идем домой. Медленно — нам некуда торопиться. У ларька выпиваем по стакану слабого красного вина. И покупаем бутылку. Завтра приедут Люся с Кирой.

VI.

Люся с Киркой приехали сегодня утром. Ваня Краско и Жора Штиль взяли Кирку и меня на пляж. Мы ныряем на самом глубоком месте. Жора с Ваней скрещивают руки замком. Я залезаю, они раскачивают меня, размахивая руками и ногами, шлепаюсь об воду. Мне стыдно, я не сразу вылезаю. Потом мы ищем ракушки на дне. Жора и Кира плывут рядом. Под водой они зеленые, неземные. Когда притрагиваешься ко дну, медленно взрывается складчатый светлый песок.

Вечером мы идем в кино. Все время треплемся с Киркой, он завтра уезжает, а нам быть здесь еще три дня. После кино мы открываем школьный календарь, ищем стихотворения, переделываем их на свой лад, ставя после каждой строчки английские имена: Вилли, Джонни, Полли и т. д. Мы орем песни пьяно, прощально. Потом мы стоим на балконе и мурлычем «Виновата ли я» и «Ексель-моксель».

— Видишь, Кира, здесь звезды не падают.

— Да, — говорит Кирка.

Ему все равно, он завтра уезжает.

— Счастливый ты, уезжаешь.

— Да, — говорит Кирка.

Мы болтаем о театре, об актерах, разыгрываем сцены из «Гибели эскадры». Потом нас зовут спать, чтобы отвязаться, выходим побродить. Город тенистый, темный, мы молчим.

— Счастливый, ты уезжаешь.

— Да.

— Пошли домой.

— Пошли.

Дома мы снова треплемся, поем.

— Кирка, сегодня ночью ты увидишь привидение. Мы ложимся спать. Завернувшись в простыню, я встаю и тихо кружусь вокруг стола. Вдруг Кирка гомерически фыркает. «Что такое?» — кричит тетя Люся. Привидение скидывает простыню на ходу, бросается в кровать. В пять часов утра мы выходим из дома. Мне дают нести Люсин зонтик. Кира и Люся садятся в такси. Мы прощаемся. Кирка сурово по-мужски жмет мне руку. Теперь мы не увидимся месяца три. Такси трогается. Я стою, грустно провожаю глазами машину, в руках у меня зонтик. Кирка оглядывается, смотрит на меня. Когда они уезжают, все вспоминают про зонтик. Придется тащить его в Ленинград.

Август 1962

VII

Сегодня уезжаем и мы. Всю ночь я не могу заснуть. Выхожу на балкон. Мне грустно. Я долго теперь не увижу Коктебель, его летучий видимый воздух, очертания серо-голубых скал, ночные пьяные степи и падающие звезды. В четыре утра мы встаем. По сонной бело-серой Феодосии идем к поезду. Станция у моря. Оно тоже еще спит, тихое, волны беспомощно-сонливы. Мы садимся в поезд, прощаемся с Розой. Я ложусь на верхнюю полку и смотрю на море, бегущее вдоль вагона. Потом сплю. С нами в вагоне едут муж с женой и их дочка. Муж маленький, крепкий — жена большая, худая. Я лежу и думаю о Киеве, Феодосии, жизнь печальная штука. Впереди нет светлого, все позади. Я думаю о Сереже, виновата ли я, мне приятно думать о нем. Он — сказочный, он — море. Поезд останавливается. Херсон. Мы покупаем абрикосы. Мама задерживается на рынке, я иду к поезду. Ко мне подходит цыганка с хитро-глупыми глазами:

— Девушка, давай погадаю.

— Денег нет.

— Да мне немного — рубль.

— У меня ни копейки.

— Вам не везет в учебе. В вас заинтересован один мужчинка больше чем в себе. Дайте рубль — дальше скажу.

На горизонте появляется мама.

— Мам, дай рубль.

— Зачем?

— Видишь.

— Вы что, с ума сошли, нахалка, ребенка совращать, ты тоже хороша.

Я лежу на полке, какой мужчина заинтересован во мне? Не знаю. Нет такого мужчинки. Маленький мужчина, в коротеньких штанишках.

Жизнь, ты проносишься за окном, мчишься в поезде, мухлюешь в городах, делаешь людей несчастными. Говорят, есть счастливые люди. Я таких не видела. Подойдешь к человеку ближе, и всегда у него свое несчастье, своя хвороба. Мы все чего-то не понимаем. Может, я пойму. Может, буду еще счастливой — у меня родинок сто сорок восемь штук. Не зря же они прилеплены. Я гляжу в окно. Идет дождь, мелкий, противный, серого цвета дождь. Нечеткими линиями он чертит в воздухе что-то неясное.

1961

Публикация Кирилла Козырева

Опубл. в „Петербургском театральном журнале“ № 3 (61), 2010

 

ВИДИМАЯ СТОРОНА ЖИЗНИ

 

Юный рыболов

Лет в восемь я мечтала стать рыболовом. Помню затрепанную книгу “Справочник юного рыболова”, или что-то в этом роде. Больше всего (как всю мою жизнь) меня волновали слова, рыболовецкие словечки, резко и древне звучащие — язь, жерех, мормышка… Чаровали жирнотелые — сом, налим… С легким привкусом отвращения к рыбьей чешуе, крови, да и ко всему рыбьему — в детстве я не ела рыбы, да и к мясу питала отвращение.

Сначала я долго копила на удочку, просила денег у мамы и тети, потом долго выбирала блесну и поплавки, не знаю, чем привлекали они полуслепую рыбу, но меня они, пестрые и блестящие, как елочные игрушки, завораживали. Ходила с мальчишками-рыбаками в магазин, выбирала леску. Наконец все было готово.

Утро. С бамбуковой удочкой на плече я отправляюсь на рыбалку. Соседкам по коммунальной квартире, да и всем, кто мне попадался по пути, я обещала поделиться уловом. Легкая зыбь на Неве. Я в томительном ожидании, перекинув через парапет удочку с коротковатой леской, склонилась над водой, впившись глазами в поплавок. Ловила на хлеб. Кажется, дернулся поплавок, а вытащишь — ничего… Так проходили часы. Тут за мной пришла мама, увидела меня, унылую и замерзшую, заботливо захваченную корзинку — пустую, и сказала: “Пойдем домой”. Но мне было стыдно возвращаться так бесславно… “Мы это исправим”, — сказала мама. По дороге на улице Каляева был рыбный магазин, мама зашла туда, вышла с большой щукой, прицепила ее к моему крючку, и дальше я уже шествовала по нашей улице, как триумфатор. Некоторые не верили, что я поймала такую большую рыбу в Неве, а некоторые верили. Я вошла в нашу коммунальную кухню и на глазах у изумленных соседей победно швырнула рыбину на кухонный стол, сама уже не сомневаясь, что это мой трофей, даже видя внутренним зрением, как она летит из невских вод — дугой в мои руки.

Через несколько лет дядя Леша, наш дальневосточный родственник, настоящий рыбак и охотник, взял меня на рыбалку на Кавголовское озеро. Мы долго покачивались в лодке посреди сине-свинцовых вод, очень часто он дергал удочку и бросал на корму у моих ног трепещущую и задыхающуюся рыбу. И пахла она тиной, слизью и смертью. Он увлекся и не хотел прерывать рыбалку. Я еле уговорила его. С тех пор я чувствую отвращение к ужению… Хотя “Записки” Аксакова и сейчас кажутся мне милым и уютным чтением, как будто не имеющим отношения к умерщвлению и насаживанию червяков.

Способ передвижения

В раннем детстве я часто посреди улицы вдруг отказывалась идти дальше и ложилась прямо на снег. Сколько мама ни уговаривала встать, я не соглашалась и молча, с детской вредностью, лежала, пока она уже в слезах не начинала катить меня ногой, как тяжелое полено, и так на большие расстояния. Я оказывалась лицом то к грязному снегу, то к небу. Прохожие журили меня.

Вращаться и катиться на роду было написано; раз, возвращаясь с мамой из гостей (от Лаймы), я поскользнулась на ступеньке седьмого этажа и покатилась по узкой лестнице вниз, все быстрее набирая обороты. Я была вся закутана в платки и завязана, не могла пошевелить рукой и спокойно мчалась неизвестно к чему, на маленьких площадках меня поворачивало и снова несло по маршу. Но какой-то гость, прыгая через много ступенек, догнал меня и спас.

Еще вспомнила, как мы с мамой шли из бани по Чайковской, повсюду, и на самой бане, висели портреты Сталина в черной рамке, значит, мне не было еще пяти лет. Я шла освеженная и веселая, держась за мамину руку, приплясывая и что-то припевая. Вдруг мама дернула меня за руку и сказала с какой-то виноватой и мрачной ожесточенностью — что нельзя, что в тюрьму заберут.

Красное

Это случилось на детсадовской даче. Отстав от других, я бродила за домом и вдруг встретилась взглядом с петухом, тоже бродившим без дела. Он был лиловый, красный и оранжевый и чуть ниже меня ростом. Глаза наши были на одном уровне, они встретились и замерли. Вдруг он рванулся и бросился на меня, как бык (только в красном был он). Я от него. Бежала, как будто повисая в воздухе, по кирпичной, тоже красноватой дорожке, чувствуя, что вот-вот он нагонит меня, догонит и выклюет глаз. В отчаянье, я споткнулась, проехала коленкой по кирпичу и упала, закрывая голову руками. Поцарапавшись, я тоже стала красной, как все опасное.

Петух походил кругами победно и ушел.

Детские болезни

В детском саду, куда меня, двухлетнюю, отдали после смерти бабушки (домой забирали только на воскресенье), часто вспыхивали эпидемии детских болезней. Чтобы предохранить, уж не помню от чего, всех в саду однажды обрили наголо. Я очень гордо показала дома, сдернув шапку, свою голую голову. Мама заплакала, но похвалила сквозь слезы.

Однажды в детском саду заболели какой-то болезнью (дифтеритом, что ли) буквально все, кроме одного человека. Этого человека посадили в изолятор. Только нянечка приносила еду, больше ни слова, ни взгляда. Годовой комплект “Мурзилки” разделял мое одиночество. Тем, больным было, небось, весело! За что я страдаю, почему я не как все? Плакала горько.

И никто меня не навещал, дома не знали о моем заключении в одиночку. Однажды услышала за окном шаги, по ним я узнала свою Берту. Она после ареста дедушки удочерила маму и ее сестер. Воспитывала и меня, мы жили вместе. За окном был садик, я подбежала, и действительно — это была она. Я кинулась к дверям, прижалась к ее животу. Вот было счастье.

Ужас преображения

Однажды мама стала рассказывать мне о Петре Великом. Она очень увлеклась, стала изображать его, круглить свирепо глаза, махать руками. Вскакивала, показывая, какой он был высоченный. Я, сидя в уголке дивана, с огромным интересом слушала про то, как он строил город и корабли. Рассказ уже подходил к концу, когда она сказала, что он убил своего сына — царевича Алексея. Я удивилась: “Как убил?” — “А вот так!” — сказала она и протянула ко мне зловеще руки: “Задушил”. Она тянула и тянула неумолимо руки к моему горлу, и вдруг как будто бы превратилась из моей милой хорошенькой мамы в беспощадное чудовище. В это мгновение в голове моей пронеслась мысль, что все прежнее был обман, а вот теперь началось настоящее, и сейчас наступит ужасный конец, что все хорошее в мире только прикидывается таким, только притворяется. Я страшно завопила, в ужасе, в каком не была ни до этого, ни после. Она, смеясь, успокаивала меня, но я долго не могла прийти в себя, и не смогла забыть ужас мгновенной трансформации, и всегда подозревала, что подлинное лицо мира — жестокое, улыбающееся и царственное.

Первый раз в театре

Первый раз я оказалась в Театре Ленинского комсомола, огромном, как вокзал, в директорской ложе. Я была лет двух-трех. Шел “Аленький цветочек”. В тот же день на спектакль привели товстоноговских сыновей, Нику и Сандрика, года на два меня постарше, они бывали уже в театре. Они казались солидными и спокойными. Когда на сцене появлялось Чудовище, они оживлялись, его играл их дядя Женя Лебедев. Но стоило Ивану-царевичу что-то предпринять против Чудовища, они громко, на весь зал, хоть и очень спокойно говорили: “Женя, он справа!” или “Женя, осторожней, он сзади!”. Я тихо и с наслаждением следила за всем происходившим на сцене, но только до того момента, когда Цветок вдруг превратился в Чудовище. Меня охватил знакомый, сладкий, но оттого не менее сильный, озноб от ощущения ужаса и чудовищности превращения, и я заорала на весь зал. Мама на руках меня вынесла из ложи, так что я даже не досмотрела спектакль. А Товстоногов потом всех ругал: “Зачем детей привели?”

Крейсер

Мне было лет шестнадцать, когда на заседании семинара по поэзии я сказала некстати, что вот у меня мама вчера упала в Неву с крейсера. Все замолчали, явно мне не поверив, решив, что это новая грань моего безумия. Однако это было правдой. Мама была на шефском вечере на крейсере “Киров”, стоявшем на якоре посреди Невы, напротив Исаакия. Шефские вечера немыслимы без хорошего банкета… Все выпили. При выходе с корабля на трап мама ступила мимо лестницы и оказалась в воде, в тяжелой мутоновой шубе, с двумя сумками в руках и с сигаретой в зубах. Вода была еще ледяная — второе мая, Нева недавно вскрылась ото льда. Она поплыла по-собачьи, пока ее не вытащил бросившийся за ней в воду старший помощник капитана. Ее растерли в медпункте спиртом и отпустили. Сумки с документами и всем, что в них было, она утопила. Пришла домой под утро и рассказала мне все это, смеясь, и добавила, что у нее теперь второй день рожденья.

Лайма

Во времена моего детства квартира Лаймы Сальдау казалась фантастически огромной. У Лаймы был сын чуть старше меня, поэтому мама брала меня туда часто. Там всегда было много детей, и все они играли на просторах и в закоулках этой страны-квартиры в прятки и в казаков-разбойников. Собственно, она была такой огромной, потому что принадлежала отцу Лаймы, известному академику по горному делу, и находилась в Горном институте. Однажды, прячась, перебегая по анфиладам комнат, я забежала в его кабинет. Он сидел за столом, подпирая рукой голову в академической шапочке, и посмотрел на меня мрачно и равнодушно, тусклыми глазами, как на муху, которую лень выгнать. Он, наверно, думал о смерти. Вскоре он умер, говорили — от сифилиса.

В квартире даже было домашнее кино.

Муж Лаймы был художник Яровой, которого Лайма самозабвенно любила и выполняла любые его прихоти. Одной из них стало желание нарисовать меня, поэтому она приезжала за мной в школу и после занятий возила на такси в мастерскую на Васильевский остров. Я позировала ему в терракотовом свитере, рассматривая книгу, это был альбом Пименова. Впервые я была в настоящей мастерской, большой, светлой, горячий запах красок и мольберт — все это нравилось мне. Вскоре он закончил картину, и сеансы прекратились.

Прошло еще какое-то время, и художник, прихватив деньги, драгоценности и все, что возможно было прихватить, скрылся в неизвестном направлении. Лайма так и не обратилась в милицию, а до конца дней все ждала, что он вернется к ней.

Она была похожа больше всего на гуляку с картины Остаде — вечная полупьяная ухмылка, а вместо трубки — папироса, и с таким голосом, какой должен был быть у него, у этого гуляки. Когда-то она была актрисой и режиссером, а потом спилась. Квартиру у нее отняли власти, и остаток дней она провела вместе с сыном в коммуналке.

Гастроли

Мама была завлитом Большого Драматического театра, знаменитым завлитом, лучшим, говорили, завлитом Советского Союза. Профессия эта требует самозабвенной любви к театру и растворения в режиссере. Кроме того, нужно все время искать новую пьесу и в то же время быть достаточно твердой в общении с графоманами. Графоманы одолевали ее всегда и везде. Один, особенно упорный, ловил меня, ребенка, в коридорах гостиницы и всучивал конфеты, просил, чтобы мама прочитала его пьесу. Мне стало его жалко, я все время упрекала маму в излишней суровости к этим неотвязным людям. Она читала его пьесу вслух, и мы хохотали до упаду, последняя реплика там была такая: “Анна: — Ах, так! (топором зарубает Петра)”.

В одиннадцатилетнем возрасте мама меня осчастливила — взяла с собой на гастроли. Я вдруг оказалась совсем в ином мире, чем прежний, к которому уже успела привыкнуть. Мир расширился до беспредельности, в нем оказались чужие города, море и театр. БДТ тогда был в расцвете, на гастролях в Тбилиси шел “Идиот” со Смоктуновским. Это было ошеломительное театральное впечатление в моей жизни, равносильное более позднему потрясению от Кабуки. Впервые познакомилась с гением. Он был похож на гения. Светился, и как будто еще кто-то был не то за ним, не то над ним. Заболела, и Евгений Лебедев растирал мне заушья водкой, рассказывая жуткие истории из своей жизни, о смерти первой жены, и плакал. Тогда же я видела в грузинском театре балет “Отелло” с Чабукиани. Но главное был сам этот восточный город. Мама меня взяла собственно потому, что из Тбилиси театр переехал в Сочи, на море. Оно поразило меня смертельно. Увидев его впервые рядом, я стояла, открыв рот от удивления, а актеры, нежившиеся в волнах, хохотали надо мной — такая степень изумления была написана у меня на лице. Там же я начала думать, помню, какому-то актеру рассказывала мысль, которая вдруг пришла мне в голову, — что “жизнь — это болезнь земли”, вроде дрожжей, сыворотки, плесени. Живое брожение на поверхности шара. (Кстати, недаром закваска считается чем-то греховным, у иудеев даже крошка ее убирается из дома перед Пасхой.)

Но главное — я поняла, что лучшее в жизни — путешествие, но не просто путешествие, а оно навеки связалось во мне с гастролями, с тем, чтобы играть для других. Потом я еще ездила — уже позже — на гастроли в Киев, почти родной город. Там я полюбила церковь, зайдя однажды во Владимирскую. То есть самые главные вещи случились в душе на чужих гастролях. Не совсем чужих все же, это был родной театр. А мои начались позже, когда я тоже стала ездить по всему миру на разные поэтические фестивали, но это было позже, гораздо позже. Но тогда гастроли стали моим идеалом жизни.

Девочка с булкой

Всегда, когда мне случалось проходить по пустой огромной сцене БДТ, гудящей беззвучно всем, что на ней было прошептано, выкричано, со всеми ее смертями и любовями, я волновалась, как в церкви. Запах только что прошедшего спектакля или предчувствие того, который вечером начнется, витали над ней, внушая мне, что существование на сцене есть высокая форма жизни, что она выше, заманчивее и таинственней обыденной.

Однако я никогда не хотела всерьез быть актрисой, скорей драматургом. Хотя Георгий Александрович Товстоногов хотел попробовать меня в роли дикой глухонемой девочки в одной американской пьесе, но потом раздумал ее ставить. А я загорелась, думала о ней ночами, вживалась в роль, читала Станиславского.

Потом, когда я была с мамой на гастролях в Киеве, меня попросили как притеатрального ребенка сыграть рольку в пьесе Арбузова “Иркутская история” — Девочку с булкой, выручить театр, потому что обычная исполнительница осталась в Ленинграде. Роза Сирота со мной серьезно репетировала, я должна была выйти и попросить у Дорониной, игравшей Вальку-продавщицу, булку для бабушки, как можно жалобнее. Две фразы… и все.

На меня натянули какое-то детское платьице, мне было стыдно, я была уже почти подростком.

Настало время выходить. Это было ближе к концу спектакля, я стояла в кулисах и дрожала от ужаса, представляя, что сейчас нырну в это инобытие, в эту иную воду театра. Вот я выхожу, еле слышным голосом прошу у Дорониной булку, так что она даже переспросила, чтобы зрителю было понятно, чего я хочу. Она повернулась спиной к залу и подбадривающе улыбалась мне. (О, эти невидимые залу улыбки и перемаргивания актеров, еще одно измерение любого спектакля!) Наконец, сует мне булку, и я в полной прострации роняю ее на пол, и булка, будучи используема не в одном спектакле, сухая как камень, рассыпается на мелкие части. Доронина, смеясь, подбирает ее под смех зала, и я в ужасе ухожу. Спрашиваю у мамы: “Ну, как я сыграла?” Она не видела, она так волновалась, что бегала вокруг театра. Другие говорили: “Хорошо, только тихо очень”. Товстоногов поздравил меня с дебютом.

И впервые я почувствовала творческую опустошенность, послеспектакльную тоску, что так часто пришлось потом, после чтений, испытывать.

Потом дома меня опять заставили выйти на сцену в этой роли, но мне уже было невыносимо стыдно, тем более среди зрителей я заметила Нику Товстоногова, моего приятеля. Больше я на сцену не выходила.

Там же в Киеве гастролировал тогда МХАТ (до приезда БДТ, мы с мамой приезжали всегда раньше, чтобы она успела подготовить прессу). Я видела у них “Братья Карамазовы”. Все актеры были лет на тридцать старше своих персонажей, даже Карамазов-отец, которого играл (гениально) Прудкин, он был и отвратительный и смешной, жалкий и трогательный. Породистый, барственный Ливанов замечательно играл Дмитрия, а Ивана — Борис Смирнов. Помню еще огромный хор цыган и подробность и убедительность бутафории.

Поэтому Достоевский, прежде увиденный, чем прочитанный, имел для меня всегда еще иное измерение — как бы прожитости, подобия собственной жизни, своими глазами увиденного…

Первый стакан вина

На гастролях в Тбилиси я, к радости мамы, начала есть, до этого ничего добровольно не ела. А там, пока не приехал театр, мы почти голодали, в ресторанах подавали только своим друзьям и знакомым. Там же я и впервые выпила. Шла я однажды по длинному коридору гостиницы, мимо гипсового Сталина, хотя и стыдливо стоявшего в углу, но все равно присутствовавшего, я ему доходила до голенищ, проходя, я косилась на него с ненавистью. Вдруг навстречу идет артист Виталий Павлович Полицеймако, я его видела уже в роли Эзопа, ужасно некрасивого, но внутренне как бы тонкого и мудрого. Я думала — он и на самом деле такой. Может, так оно и было. Он почему-то пригласил меня к себе. В номере у него был накрыт стол и сидел какой-то гость, смотревший на меня с недоумением. Я с упоением ела виноград, но Виталий Павлович вдруг стал уговаривать меня попробовать вина и налил стакан. Я взяла и выпила. Все закружилось, тут же я встала и упала, Виталий Павлович отнес меня в наш номер. Я рухнула на постель и уснула. Мама не могла понять — что со мною, а поняв, пришла в ужас. Но с тех пор мне уже всегда наливали немного вина, и вино это было чудесное.

Мы жили тогда в номере с Зинаидой Шарко, она почему-то все время что-то шила и однажды просыпала в моей кровати набор иголок. Ночью они стали втыкаться то в голову, то в ногу, я пришла в ужас, потому что вообще боялась всего острого, после того как на уроке рисования проглотила бритву. Это было незадолго до гастролей. Я задумалась и куснула бритву, проглотив маленький кусочек. Потом осознала это, подняла руку и сказала об этом учительнице, та отправила меня домой.

Я попрощалась со всеми за руку, готовясь гордо умереть. Мой приятель Сашка нес мой портфель. По дороге мы встретили шофера из театра (недалеко жил заместитель директора по фамилии Такса, и машина его ждала). Я спросила: “Вы в театр? Скажите маме, что я проглотила бритву”. Берта открыла дверь и, услышав новость, принялась пихать в меня хлеб и вареную картошку, это меня, наверно, и спасло, бритва застряла в горле, а картошка спихнула ее вниз. Потом приехала мама, и мы с ней ездили в больницу, где долго ждали, когда меня просветят, в это время делали операцию мальчику, проглотившему цепь. Просветили, сказали — ничего страшного. Но с тех пор я стала бояться всего колющего, острого. А тут — целая свора иголок, от которых я спасалась всю ночь.

Заяц и петух

В школе перед Новым годом ставился спектакль, мне дали роль одного из зайцев, воюющих с волком. Мы репетировали. На спектакль всех просили прийти со своими костюмами. Не знаю уж, где брали их другие зайцы. А мой взялась сшить Берта, но при этом она решила сэкономить и не покупать белую ткань, а принесла, наверное с завода, мешковину — зайцы ведь бывают и серые. Так все было ничего — и шапочка с длинными ушами, но вот в некоторых местах чернели цифры и буквы — воспоминание о том, что было некогда в мешках. Я пришла в этом костюме, мне он казался вполне сносным, дети ведь обычно верят в суть и не замечают мелочей. Ну не белоснежный, ну серый, зайцы ведь линяют, весенней распутицей веяло от этого костюма. Я была уверена в своем чистокровном зайцовстве. Но председательница родительского комитета, ответственная за это зрелище, грубая полная дама, не пустила меня и еще стыдила, мол, в мешке пришла. Дома я долго горько (а, может, и сладко) плакала. Берта расстроилась и чувствовала себя виноватой, мама утешала. И когда был объявлен следующий спектакль — какая-то сказка, — мне дали роль петуха, мама решила уже полностью компенсировать мне прежнее горе, пошла в костюмерные Мариинского театра и взяла в аренду костюм петуха. Когда я вышла в нем на сцену, зал замер, такого никто не видел на школьной сцене. Я была вся пестрая, пышно крылатая, в шапочке. Надо ртом горбился тяжелый клюв. Сзади покачивался роскошный тяжелый хвост, на ногах сидели как влитые красные мягкие сапожки, в которых я важно прохаживалась, смутно вспоминая детсадовского петуха-обидчика.

Сумерки

Однажды я делала уроки у окна, вдруг подняла голову и увидела голубой неземной свет, заплывший в наш двор-колодец в час между волком и собакой. В этом мерцающем свете была весть обо всем самом важном, он пронзил мое сердце, дал мне понятье об иных мирах и иной жизни. Сумерки с тех пор мое любимое время.

Дети, в школу собирайтесь

Вставала я всегда мучительно. Сначала, уходя на работу, меня будила Берта. Я с фальшивой готовностью отвечала ей — сейчас, сейчас встану — и сладко засыпала снова. Когда уже я могла успеть только ко второму уроку, мама начинала меня умывать прямо в постели, а потом и одевать. Ругаясь, она напяливала на меня чулки и школьную форму. И я, лежа в коричневом платье с кружевным воротничком и в черном фартуке, все еще видела блаженные сны. Однажды мама, разгневавшись, крикнула: “Смотри!” Я приоткрыла один глаз и увидела, как она, с ожесточенным и чуть испуганным лицом, выкидывает из окна мой любимый ранец со всеми карандашами, ручками, пеналом, не говоря уж об учебниках. Тогда я уж вскакиваю, ругаясь, бегу за ним сломя голову вниз, а мама не знает, смеяться или плакать. И тут уж приходится идти в школу.

Болельщик

Лет в девять я стала заядлой футбольной болельщицей и повадилась одна ездить на стадион на речном трамвайчике. Мне нравилось сидеть поближе к полю, в криках и папиросном ветре. Соседи удивлялись такому собрату. Над бегающими по полю людьми, над стадионом висела никому не нужная, белая, как арбузное семечко, луна — негативный двойник приковывающего ноги и взоры мяча.

Ключ

Однажды, придя из школы домой, я шла по коридору в наши комнаты, задумчиво потряхивая дверным ключом, и вдруг от его позвякиванья и в такт ему стали появляться слова. Я вошла в комнату, легла на кровать, прямо в школьной форме (коричневое платье, черный фартук), и стала прислушиваться к словам, всплывающим изнутри, и стучать ключом, отбивая ритм по железным столбикам кровати, увенчанным стальными шарами.

И всю свою последующую жизнь я провела в этом состоянии — ожидания звенящих слов.

Первое чтение

Первый раз я решила прочитать стихи неожиданно даже для самой себя — в кружке юных прозаиков при Дворце пионеров, который вела тогда, к моему счастью, Юлия Александровна Бережнова. Она была ученицей Эйхенбаума и совсем непохожа на тех, кто обычно вел такие кружки. Она с самого начала хвалила все, что я сочиняла (в прозе). Однажды на занятии я сказала, что вот, мол, одна девочка заболела и просила почитать ее стихи. Я стала читать свои первые стихи, опустив глаза, стесняясь, краснея. Но вскоре я подняла их, потому что все кругом корчились от смеха. Одна Юлия Александровна сидела совершенно прямо и, как зачарованная, меня слушала, по лицу ее текли слезы. Она выставила за дверь одного особенно развеселившегося старшеклассника, но это не помогло. Действительно, стихи были очень странные, дикие и нелепые. Я дочитывала их чисто механически, клянясь себе больше не сочинять их. Но когда все это закончилась, Юлия Александровна сказала мне: “Не обращайте на них внимания, они ничего не понимают. Вы — настоящий поэт”.

Прогоны

Сколько их было, господи, этих прогонов, последних перед премьерой спектаклей. Я ходила на них, сначала сбегая из школы, потом из института, потом уже просто ходила. Мама, взволнованная, около билетерш, с пачкой билетов в руках, которые она раздавала критикам, театроведам, просто знакомым и обязательно двум странного вида мужчинам, которых она называла “приметы”. Они всегда приходили, если слух пробегал по городу, что готовится что-то интересное. Вид у них был как у сбежавших из психбольницы, отстраненный и отощавший.

Больше всего я любила минуты перед подъемом занавеса. Он слегка мерцал таинственной полусиневой-полуголубизной, складки бродили по нему легкой волной. В зале переговаривались еще, перешептывались, шуршали программками. Я поднимала глаза и видела в директорской ложе маму и Георгия Александровича Товстоногова, он потом, как правило, исчезал, а мама оставалась, не садилась, а стояла. Она следила, как кто реагирует.

Я обычно следила за спектаклем очень сдержанно, если когда и плакала от восторга — то скупой слезой. Но однажды я разрыдалась просто ужасно, мама была потрясена этим непривычным зрелищем. Шел прогон спектакля “Мой городок” Торнтона Уайлдера в постановке Эрвина Аксера. Половина действия там проходит на кладбище, в разговорах между живыми и мертвыми. Когда я увидела главную героиню, ее играла Лена Попова, прекрасная и нездешняя, как она встала из могилы и что-то печально говорила своему живому возлюбленному, который ее не мог услышать, я не вынесла — а просто навзрыд отчаянно рыдала, зажимая рот руками, иногда поднимая глаза к директорской ложе, откуда мама смотрела на меня и удивленно, и удовлетворенно.

Наука любви

Однажды поэт Евгений Рейн, живший тогда еще в Ленинграде, пригласил меня на свое чтение, дело происходило у кого-то дома, как тогда часто бывало, — квартира превращалась в сцену и читальный зал одновременно. Я немного удивилась, что все приглашенные оказались женска пола, кроме самого Рейна и большого сумрачного юноши, кажется, хозяина дома, мужчин больше не было. Это объяснилось, когда Рейн начал читать, но не свои стихи, а якобы Овидия в своем переводе (на самом деле это были вольные вариации на темы Овидия). Выпячивая губу, Рейн громко и с пафосом (с каким он читал все) сладострастно вычмокивал разные подробные эротические описания, что в то время казалось диким и непристойным. По мере чтения я поняла, что приглашены были только дамы, как бы участницы какого-то распутинского сеанса, что таким образом он вовлекал так или иначе каждую в своего рода соитие, желанное или нежеланное. Дамы были всех возрастов, я была, кажется, самой юной, еще школьница. Мне было крайне неловко, но я старалась не подать виду, чтобы не испортить своей репутации независимого и свободного от предрассудков существа. Время от времени взгляд мой падал на сидящего в кресле огромного юношу, которому, я видела, было неловко, так же, как и мне. Во всяком случае, мы с ним одновременно краснели. Как потом выяснилось, это был Довлатов. Больше я его никогда не видела. Однажды в каком-то письме он написал: я всех люблю, даже… И назвал меня. Когда письмо было опубликовано, некоторые всерьез поздравляли, как с каким-то отличием. Просто его адресатка ругала меня за что-то, по-видимому, а он примирительно, из прекрасного далека, любил всех, кто остался в том городе, в той жизни, которая, должно быть, казалась ему прекрасной, потому что — невозвратной.

Разговор в “Будке”

Мне было лет пятнадцать, когда я предстала пред огромные светлые очи Ахматовой. Они, впрочем, видели не очень ясно, и она, сидя спиной к окну знаменитой “Будки”, откинув руку, большая и величественная, похожая на оплывший со всех сторон огарок огромной свечи, произнесла: “Подайте мне очки”. Я была самолюбивым и обидчивым подростком, мне это показалось оскорбительным в первую минуту знакомства, и вместо того чтобы подойти и взять протянутые кем-то из окна очки, я пробурчала себе под нос что-то вроде — “Сами берите”. Очки принесли. Мы сидели друг против друга, на мне был ярко-лазурный плащ, я была крохотная и слегка китайчатая или япончатая — через год после этого Г. А. Товстоногов сказал: “Лена стала похожа на японскую принцессу”. Стихи я писала, да и читала, чуть больше года, в моей взбаламученной душе царила фанатичная любовь к Цветаевой, Блоку, Белому и Хлебникову (последние двое еще не были даже напечатаны в то время). Ахматова тоже нравилась мне и тоже была предметом поклонения и последним священным обломком великой эпохи. Я была уверена, что она разделяет мою страсть к Цветаевой, она ведь написала “Письмо к Марине”. Ахматова спросила (до этого я просто подошла к калитке и попросила разрешения показать ей стихи, хотя могла бы познакомиться через общих знакомых), кого я люблю. Я сказала — Цветаеву, и протянула небольшую статью о Цветаевой, апофеоз. Цветаева только всплыла из небытия, и я была уверена, что это счастье для всех. Анна Андреевна взглянула и презрительно сказала: “Ей не хватало вкуса”. Это меня как громом поразило, и я пробормотала упавшим голосом: “Вкус в поэзии не самое главное. Да и что такое — вкус?” Она переспросила, я так же под нос повторила это. Разговор получался славный, она почти ничего не слышала, а я говорила в тот период жизни тихо и сбивчиво.

“Ну, а стихи?” — спросила она. Я протянула ей несколько перепечатанных на машинке листков, она сразу (естественно) остановила свой взор на стихотворении, посвященном ей, восторженном и нелепом. Там говорилось о том, что за нее и молиться не надо, ангелы и Бог и так знают.

“Вы что, призываете не молиться за меня?” — воскликнула она гневно.

“Да нет… наоборот”.

“За меня вся Россия молится! А вы призываете не молиться”.

Видя, что она не понимает и не хочет понять лестного смысла стихотворения, оскорбленная этим, я встала и, не прощаясь, ушла. У самой калитки я обернулась и увидела взгляд ее вслед мне — недоумевающий и настороженный.

Я плакала всю дорогу домой, а дома сожгла стихи, посвященные ей.

Другая мимолетная встреча

Был еще случай, когда я пришла к кому-то без приглашения. Лет в девятнадцать, в ужасном душевном расстройстве, я уехала неожиданно для всех и для самой себя зимой в Коктебель. Мне было все равно, куда ехать. Вещей не было, только авоська с сигаретами. В Крыму лежал легкий и слегка розовый внутри снег, а море все равно шумело, зеленое и ледяное. Кроме нескольких спортсменов, в поселке никого не было. Я сняла комнату в пустой и почти неотапливаемой турбазе. Двигала тяжеленную кровать к еле живой батарее. По ночам ко мне ломился с водкой и колбасой футбольный тренер, дверь плохо закрывалась, я боялась, что он собьет защелку, и сидела полночи с перочинным ножом в руках, слушая, как шумит море.

Наверно, от скуки, я пришла в дом Волошина и познакомилась с очень старенькой Марией Степановной. Она показала мне дом, где уже образовывался музей, голову Таиах. Напоила чаем и долго читала стихи “Макса”. На другой день я уехала. Уже когда автобус отъезжал, молодой человек бежал из музея, махал рукой, будто хотел что-то сказать.

Краткая история допотопных чтений

Чтения были в основном домашние. Я читала очень редко, не чаще двух раз в год. А были годы, что и вообще не читала. Оживление началось в конце семидесятых, стали приглашать в Москву — в разные салоны и мастерские. Тогда же я познакомилась с Михаилом Шварцманом и его женой Ираидой, что было очень важно для меня. Казалось бы, это не имеет отношения к чтениям, но на самом деле имеет, потому что я впервые увидела живой пример подлинной несуетности. А так как он был художник, устремленный в новое и запредельное, то понятие гения связалось с отстраненностью, скорее — с неучастием в чем бы то ни было, в ускользании от лишних глаз. Впрочем, и до этого я была того же романтического мнения, просто важно увидеть это в другом и в реальности (другие вообще реальнее нас).

В Москве на чтениях собиралось гораздо больше народу, чем в родном городе, но понимали стихи, как правило, хуже, меньше было отзывчивости. В Петербурге поэзия была живее и разнообразнее, соответственно, и слушатели были понятливее и тоньше. Конечно, бывали исключения. Однажды в Москве мы с Олей Седаковой (ее дружба и понимание были бесценным подарком судьбы) читали у одного довольно преуспевающего художника в особняке. Говорили, что во дворе у него конюшня, а в ней белый жеребец.

В родном городе все было скромнее, какая-нибудь мастерская. Перед чтением хозяева дают выпить рюмочку. Ставлю на пюпитр перепечатанные на машинке стихи и становлюсь иной. Поэт читающий казался мне всегда жрецом. Музыка стихотворения должна владеть всем существом, струиться в крови и двигать руками, ногами. Это похоже на штейнеровскую теорию эвритмии, но трудно осуществимо на деле. У актеров не получается. И если в самом чтении поэта и есть элемент актерства, то он другой природы. Даже если на мгновение казалась сама себе актерствующей, то это было какой-то просто подозрительностью к самой себе. Позднее я поняла, что люди даже в самые трагические минуты или в болезни вдруг кажутся себе притворяющимися. В каком-то смысле всякая индивидуальность — притворство, но оно есть условие существования.

На тогдашних чтениях кто-нибудь обязательно плакал от восхищения. Если никто не плакал, я считала чтение неудачным. Мой замечательный знакомый Соломон Давидович Цирель-Спринцсон, уже восьмидесятилетний, но необыкновенно пылкий и юный, бывший инженер по горному делу, посаженный чуть ли не на тридцать лет в лагеря, друг Ахматовой и Арбениной, построил у себя дома специальный помост, маленькую сцену, для моих чтений, а перед началом в ванной у него всегда плавала охапка роз.

Первое публичное чтение состоялось в глухом 74-м году, благодаря поэтессе Ире Маляровой, которая вела тогда в Доме писателей на Шпалерной “Вечера поэзии и музыки”. Там пели певцы какие-то арии и романсы, читали поэты печатающиеся, приемлемые для режима, но она старалась впихнуть туда кого-нибудь одного “неофициального”. Из-за этого ее вскоре выгнали. Но она успела предложить мне прочитать там ровно десять стихотворений. Я пришла туда, опоздав к началу, я ведь должна была читать последней, и поразилась — перед входом стояла толпа, было не протиснуться. Кто-то спросил: “Танцы, что ли?” А из толпы ответили, что вот, мол, сегодня Леночка читает. Тут я испугалась, первый и последний раз в моей жизни, прямо задрожала вся. Народ стоял и на лестнице, и в зале “висели на люстрах”, а зал был не маленький, человек на пятьсот. Я прочла ровно десять стихотворений, не поддавшись на бурные аплодисменты, за что меня очень хвалила потом Малярова. Во время чтения я взмахнула рукой, и пузырек с водкой (для храбрости), поставленный на трибуну, взлетел вверх и упал к ногам Л. Я. Гинзбург, сидевшей в первом ряду, но я этого во вдохновении даже не заметила. Потом какой-то человек кагэбешного вида встал и сказал громко: “Жаль, что не задушили мы ее вовремя”. Впрочем, было еще не поздно. Я уж не говорю о печатанье, но, когда меня начали публиковать в разных эмигрантских изданиях, стали угрожать тюрьмой, чего мама, испытавшая уже в своей жизни арест родителей, безумно боялась. Но все ограничилось тем, что ее перестали пускать с театром за границу, и когда Товстоногов ходил выяснять почему, ему сказали: “Плохо воспитывает свою дочь”.

После этого никаких публичных чтений не было вплоть до “Клуба-81”, на открытии которого многие думали, что сейчас всех прямо в зале арестуют. Это было в Музее Достоевского, там же было мое первое большое чтение в двух отделениях, первое вообще в истории подобное чтение “подпольного” поэта. Многие говорили, что это было заведение, устроенное с помощью КГБ, зубатовского толка, но мне казалось, что КГБ не выиграет, если, например, я могу выйти и прочесть все, что считаю нужным.

А до этого были только домашние, приходило человек двадцать, слушали, плакали, а потом выпивали. На чужих чтениях я почти не бывала, потому что вообще редко появлялась на людях. Замечательной манерой чтения, скорее, даже манерой пения меня поразил на всю жизнь Игорь Бурихин, он распевал почти на церковный манер, вернее, какая-то глубокая пламенность распевала в нем.

Мышка-норушка

Однажды мама пошла в ВТО праздновать старый Новый год, пришла очень веселая, с бутылкой шампанского, и рассказала, что это награда за лучшую женскую роль, что она сыграла мышку-норушку. Ее посадили в какой-то домик, Боярский-Волк стучался в дверь, а она высунулась из окна с сигаретой, сказала: “Ну, я здесь живу. Заходи, волк…” Дальше от смеха уже Боярский не мог сказать ни слова. У нее было это странное сочетание — недомашности и вместе уютности.

Ее еще называли “бабушкой русского банкета”, потому что она любила веселую компанию и очень смешно и забавно произносила тосты. У нее было острое чувство юмора (которое я унаследовала) и быстрое остроумие (которого, увы, не унаследовала).

Экзамены

На филфаке учиться было скучно и противно. Первые полгода я хотя бы получала стипендию, а потом меня ее лишили из-за тройки, которую поставил мне Д. Е. Максимов. К тому же в местной стенгазете на меня рисовали карикатуры в связи с опозданиями и прогулами. С тройкой дело было так: я ужасно не хотела сдавать экзамен по русской литературе своему приятелю (хоть и старше меня на бог знает сколько лет). С Дмитрием Евгеньевичем мы были знакомы с моих шестнадцати лет, пили с ним водку, он пугал меня смертной маской Андрея Белого, лежащей у него в углу в коробке из-под торта, показывал прекрасную коллекцию фотографий русских поэтов и называл меня гением. Я рассчитывала отвечать так, чтобы он поставил мне двойку, и я пересдала бы экзамен другому. Я сразу сказала ему, что по билету ничего не знаю. Он растерялся: “А что вы знаете?” Хладнокровно я отвечала: “Ничего”. — “Ну Пушкина что-нибудь, ну Гоголя…” Я была тверда — “Ничего”. — “Ну что-нибудь вы читали, что-нибудь знаете?” — “Да, знаю”. — “Что?” — радостно оживился он. “Стихотворение Жуковского “Баллада”, в котором описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди”. Не давая ему опомниться, я замогильным басом завела: “На кровле ворон дико прокричал, / Старушка слышит и бледнеет”… Когда я дошла до “и кровь младенцев проливала…”, все сдающие экзамен отвлеклись от своих билетов и с интересом меня слушали. Но Дмитрий Евгеньевич не выдержал этого и, прервав меня, весь белый, чуть дрожащей рукой вывел в зачетке “три”, чем и лишил меня стипендии. Стипендия — это были мои первые в жизни деньги, я купила на них две серебряные рюмки. Вскоре я перешла в Театральный институт на заочный. На лекции не ходила, только сдавала экзамены, вместе с Никой Товстоноговым, который тоже ушел с филфака и представлял собой тип обаятельного шалопая, сильно пьющего.

Почти все экзаменаторы были приятелями мамы или Никиного папы. Все было по-домашнему. Один очень милый преподаватель оставил нас в аудитории готовиться к ответу и забыл о нас. Когда я переписала из учебника все, что было можно, я несколько забеспокоилась, что его все нет и нет. Тогда Ника ушел искать его и привел уже с автобусной остановки.

Но однажды надо было сдать экзамен по истории партии. Это было в 69-м году, кажется. Принимал экзамен человек вполне определенного рода, явно сотрудничающий еще где-то, жесткий, страшный. Такие люди понимали меня с первого взгляда. Когда я с билетом села к столу, он сказал: “Погодите, ответьте мне сначала — как вы относитесь к введению наших войск в Чехословакию, проверим вашу политическую зрелость”. — “Вы имеете в виду нашу агрессию в Чехословакии?” — “А! — сказал он торжествующе. — А как вы относитесь к Пастернаку и его злобной клевете на наш строй?” — “Как же, — начала я, понимая, что дело плохо, — Пастернак мой любимый поэт, великий поэт, и “Доктор Живаго” — замечательная книга”. — “Все, дайте вашу зачетку”, — он выдернул ее из моих рук, поставил единицу, написав это слово через всю страницу, и добавил: “Больше вы у нас не учитесь”, и обратился к Нике, который уже получил у него спокойно четверку, отбарабанив про какой-то съезд: “Вы слышали, что она сказала? Вы подтвердите это в деканате?” — “Я ничего не слышал, она ничего, по-моему, не говорила”, — ответил Ника, улыбаясь.

Преподаватель сразу побежал в деканат и партбюро. Но главным человеком там был Толя Юфит, мамин соученик, и он замял эту историю. Мне пришлось еще раз сдавать этому же, но уже присмиревшему и печальному (ускользнула жертва) преподавателю. Я уже отвечала строго по билету, и он только робко спросил меня: “Ну, вы изменили свои взгляды?” Я посмотрела ему в глаза и ничего не ответила, и он поставил четверку. Кажется, это была моя единственная четверка в институте, но была еще тройка по политэкономии (и то по блату — уж политэкономия была совсем темный лес для меня, и скучные слова “товар” и “стоимость” я не выговаривала).

Моя милиция

Первого милиционера, запечатленного в моей памяти, привела моя тетя Берта (она была мне и бабушкой, и папой, и няней) — с целью усмирить меня и напугать, что если я и впредь буду вести себя плохо, то меня заберут в кутузку. Милиционер, помню, смущался. Я, защищаясь, предательски мстительно сказала ему: “А она сама… сама шьет на дому!” Я знала, что это запрещено. Он смутился, растерялся и ушел. Берта укоризненно посмотрела на меня, и мне стало стыдно. Она, бедная, и правда, проработав весь день на заводе, тут же принималась строчить на своем древнем “Зингере” (сверчке моего детства).

Вторая встреча была серьезней и могла плохо кончиться.

Мне было 19 лет. Мы возвращались с двумя девочками из Комарово, где я читала стихи Давиду Дару, он сказал, что я гений. Потом выпили. В полупьяном состоянии мы ждали такси на стоянке у Петропавловки. Подошли двое мерзких молодых людей, один стал грубо меня лапать, я его предупредила, что, если он это повторит, я дам ему по морде. Разумеется, он повторил, разумеется, я дала ему по морде. Он почему-то ответил не мне, а моей подруге Нине, нежной и кроткой, — это было невыносимо для меня, я сняла туфлю и стала лупить его по голове. Его приятель не растерялся и позвал милицию. Милиционер (по фамилии, как потом выяснилось, Попугаев) стал сразу запихивать в машину меня. Я сопротивлялась, бия уже его туфлей куда придется. Он применил боевой прием и все-таки швырнул меня в машину, чуть не сломав мне ногу. Возмущение мое не имело пределов, когда меня привезли в отделение, я обзывала всех милиционеров фашистами и даже срывала с них фуражки и швыряла им в лицо. Девочки приехали со мной и пытались объяснить, что я не виновата, но офицер сказал, что пусть они идут домой, а мне год обеспечен по делу “за избиение милиционера Попугаева”.

Меня отвели в камеру, предварительно выгнав оттуда сонного тунеядца, сказали ему: “Пойдешь к проституткам”, и, хотя он протестовал, швырнули в другую камеру, откуда донесся визгливый смех.

Я осталась в камере, в тюрьме, на нарах, в настоящей тюрьме — я была счастлива, к утру под зарешеченным окном запела птица. Утром вывели на поверку, поставили грубо в очередь с удивленно меня разглядывающими мрачными небритыми личностями. Ударили пару раз, когда я выходила из очереди, как раз в тот момент, когда от очередного толчка я летела к стене, в полете увидела входящего в отделение тогдашнего директора театра Нарицына (ему позвонила Нина). Он побледнел, увидев меня летящей и побитой, даже не кивнул мне, не поздоровался, а сразу пошел к начальнику.

Начальник отпустил меня, хоть и с большой неохотой. И я захромала прочь, домой. Не помню, что наплела Берте, мамы не было в городе. Через несколько дней мама приехала, вошла в комнату, разбудила меня радостно, но, увидев мое лицо, спросила: “Что с тобой случилось? Ты была в милиции?”

Когда дело было серьезным, в ней пробуждалось ясновидение.

Остальные мои встречи со стражами порядка были спокойнее. Один раз я уснула в Москве на какой-то площади, свернувшись калачиком на лафете какой-то небольшой пушки-памятника. Подъехал “черный ворон”, меня уже было схватили, вынули пьяную и сонную из лафета, но друзья тогдашние, стоявшие у пушки, как часовые, отговорили их.

Жестоко наказанный антисемит

Однажды в конце уже довольно вялой вечеринки в чужом доме появился среди гостей оживленный и бодрый художник. Он сразу стал выяснять, кто какой национальности, во мне он приветствовал наполовину соплеменника — казака, и разговор устремился куда-то далеко к днепровским порогам. Но тут взгляд его упал на девочку-еврейку, глаза его загорелись соколиным блеском при виде зайца, и он с радостной догадкой, как бы в просветлении, сказал: “А ведь ты — еврейка!” Она этого и не отрицала, но тут он начал объяснять, какие все евреи гады, и всячески издеваться, его робко пытались утихомирить, но это не удавалось, и все кончилось тем, что девочка в слезах убежала. Довольный победитель разлегся на диване. В порыве гнева я стала искать орудие мщения и нашла его в виде только что снятого с плиты чайника, схватила его и слегка полила брюхо врага.

Он вскочил, желая меня убить, между нами кто-то встал… Антисемит был наказан, но и мне было невесело.

Дитя любви

Покойная Софья Марковна Юнович, замечательная театральная художница, всегда, когда звонила маме, а подходила я, говорила одно и то же, доводя меня до слез бесконечным повторением и медленностью своего, хорошо мне известного, рассказа.

Она говорила по слогам: “Ле-ноч-ка, я встречала вашу мамочку на вокзале, когда она привезла вас в животике. Она вся светилась, она вся была окружена светящимся облаком. Вот, видимо, поэтому вы и родились талантливым поэтом”.

Мама тоже всегда говорила: “Ты — дитя любви”. Иногда, когда она не понимала каких-то моих буйных проявлений, говорила: “казацкая кровь”. Она, вправду, привезла меня в животе с морского южного курорта (на берегу моря я, кажется, была зачата августовской ночью). Там протекал ее бурный и страстный роман с моим отцом, которого потом она уже никогда не встречала, и я тоже. Он был сильно влюблен в нее, звал с собою в Киев, умалчивая о том, правда, что он женат (как выяснилось позднее). Даже тащил ее с безумной смелостью в раскрытые двери загса. Он был историк, недавний военный, всю войну командовал полком. В детстве я тосковала по отцу, по идее отца, но потом, оказавшись в Киеве в 13 лет, позвонила ему, мне отвечал женский голос — он гуляет с дочерью. И я перестала и звонить, и тосковать. В общем, мне сильно повезло, что я росла без отца. Однажды, когда я была уже довольно взрослой, он мне приснился — в белой рубахе, сказал: “Я — твой отец” — и выпрыгнул в окно. Я записала этот сон и дату, потом узнала, что он тогда и умер.

Потом уже взрослой, когда мы были с мамой в Киеве на гастролях, я завлекла отцовского брата, моего родного дядю, в гостиницу, прикинувшись аспиранткой и ссылаясь на С. Б. Окуня, который по странной случайности был руководителем папиной диссертации и мужем близкой маминой подруги Ангелины Коробовой. (“Что это все там на кого-то похожи? — удивилась она на банкете после защиты. — Почему они на Лену похожи?” А она не знала, кто мой отец.) Дядя, пожилой и жовиальный, пришел кокетливо одетый и заговорил со мной тоже игриво, приласкал мою собаку и сказал, что у него недавно умер кот и что это было, пожалуй, тяжелее, чем смерть его брата. Я немного выждала и сказала, глядя ему в глаза: “Ваш брат был мой отец”. Глаза у него стали белые, он долго молчал, потом сказал: “Вы похожи”. Просил ничего не говорить детям, чтобы не омрачить светлый облик покойного. Сказал еще: “Вы по мне не судите о своем отце”. Рассказал, что все они, трое братьев, из которых два профессора и один рабочий-алкоголик, при этом единственный, кто может похвалиться здоровьем, вышли из хатки бедной вдовы.

Сама она была красавица и дочь богатого человека, у которого в голове возникла странная идея, что он отдаст ее замуж только за такого человека, который выпьет макитру (тазик) водки и сможет после этого спокойно говорить о делах. Приходили красавцы, богатеи, все выпивали макитру и падали под лавку, и только один бедный невзрачный Емельян Джеджула спокойно продолжал беседу. И не удивительно — он был запойный пьяница, пропил все имущество жены и умер, оставив ее с тремя детишками.

Предки

С маминой стороны, то есть с еврейской, самый древний предок, которого я знаю, это мой прадед, по имени Аба, он работал кузнецом (что очень редко встречается у евреев) на пивоваренном заводе в Ковно.

Дедушка мой рано увлекся политикой, стал бундовцем и вынужден был эмигрировать в возрасте семнадцати лет. Он жил в Германии, потом во Франции. Странно, что я, будучи недавно в Париже, только через несколько дней вспомнила, что дедушка жил там. Он вернулся в Россию, вступив добровольцем в армию, кажется, брал Зимний, а потом служил в Красной Армии в Сибири. Бабушка была там медсестрой. Там-то и родилась моя мама, в Барнауле. Они возили ее за армией в коляске, к которой была привязана курица — все их имущество. Еще у них была собачка, но она отстала от поезда, они очень плакали и не могли забыть ее. Дедушку расстреляли в 37-м году, а бабушку арестовали. Маму и сестер удочерила Берта, за что ее исключили из партии, и жених бросил ее, испугавшись. Бабушка вернулась в Ленинград из ссылки только через десять лет. Ее не прописывали в городе, и мы с ней поселились в Сольцах. Мне было два года, когда она умерла. Я ее очень любила и даже помню, несмотря на то, что была так мала. Она болела и лежала на кровати, это уже дома на Каляева, я повернулась и посмотрела на нее, а она на меня. Это мое первое воспоминание. Когда ее вторая дочь, тетя моя Роза, делала ей уколы, я показывала Розе кулак, мне казалось, она мучает бабушку. Она осталась во мне глубокой и почти бессознательной, но от этого не менее сильной — болью. Когда она умерла, я надевала шапку и шла к дверям, чтобы идти к ней, и долго стояла там под крюком, не в силах их открыть. Никто мне не мешал. Только однажды Берта сказала: “Ее нет”. — “Но она придет?” — “Нет”, — сказала она, опустив глаза. Больше я о ней не спрашивала, я поняла. У бабушки была еще младшая дочь Лиля, которая, пережив войну, погибла в шестнадцатилетнем возрасте на Литейном, не удержавшись на подножке трамвая. Мама родила меня отчасти взамен. Она тогда не дождалась Лилю домой и потому всю жизнь ненавидела, если я где-то задерживалась, и я звонила ей всегда, отовсюду.

С бабушкиной стороны прадед был портной в местечке Росица, где-то под Витебском. У меня даже есть его фотография со всем семейством, он в круглой шляпе, с длинной бородой, суровый и важный. Из каких колен происходили они, к кому восходили, не знаю. Надеюсь, что к царю Давиду. Один из дальних родственников был раввином.

Зато с отцовской стороны я знаю предка, жившего в XVII веке. Сколько поколений нас разделяет, бог весть. Но известно, что некто Джеджалий, брат крымского хана (а они все были Оттоманы, царской то есть крови), бежал из Крыма к Хмельницкому. И стал одним из полковников, это был высший чин в казацкой орде. У Костомарова я читала когда-то, что во время отъезда гетмана куда-то ему предложили занять его место. Он благоразумно отказался, тому, который согласился, по возвращении Богдана отрубили голову. Потом он погружается в туман безвестности, потомки его смешались с украинцами и, говорят, с цыганами.

Возможно, что, когда Хмельницкий огнем и мечом уничтожал евреев, от него сломя голову бежали другие мои предки. Такая разная кровь… Наверно, и моя противоречивость внутренняя и желание спорить со всеми и с собой имеют генетическую основу.

 

Концерт для рецензий

Повесть

 

Как Семеркин стал литсекретарем и рецензия первая

Скрипя валенками по голубому снегу, Иван Иваныч торопился поскорей добежать до почтового ящика. Сквозь завесу синих сумерек расползается по ткани небес над городскими домами надежда. Упование. О, это синее сияние… С этими словами в горле, он бросил в щель письмо. Крышка над щелью лязгнула и, примерзнув, закрылась. На конверте значилось: “Москва, Донской монастырь, Николаю Васильевичу Гоголю — в собственные руки”.

Свернув на Чайковскую, Иван Иваныч шмыгнул в подъезд большого доходного дома и вскоре уже, вскипятив на коммунальной кухне чайник, поставил его на круглый, покрытый пожелтевшей от времени кружевной скатертью стол. Достав из буфета мерзавчик столичной, он смешал половину его с кипятком, бросил туда ломтик лимона и, полагая, что сочинил вполне диккенсовский грог, наслаждался. При этом он думал, что сегодня он непременно должен дать ответ Варваре Порфирьевне Баламутовой, которая хоть и была когда-то комиссаршей, стала впоследствии совсем неплохой детской писательницей. Иван Иваныч иногда пописывал рецензии, и даже порой ему удавалось их напечатать в газете “Стахановец”. Однажды он поместил там отзыв на книгу “Юные партизаны”, вышедшую из-под бойкого пера Баламутовой. После чего Варвара Порфирьевна позвонила ему и попросила прийти для разговора.

Писательница оказалась не такой древней, как он думал, зная о ее подвигах в Гражданскую войну. С детства он испытывал нежность к совсем старым людям, напоминающим засыхающие, осыпающиеся цветы, которые вот-вот выкинут из вазы. Нажимая дверной звонок, он уже приготовился испытать это привычное светло-жалостное чувство, но не пришлось.

Баламутова оказалась осанистой, высокой и похожей на генеральшу решительной дамой. С места в карьер она предложила ему стать ее литературным секретарем.

— Жалованье тебе через союз платить будут. А я еще добавлю — работа-то непростая, творческая, — уговаривала она его. — Столько писем я от народа получаю каждый день, да и в бумагах разобраться нужно. Занят будешь дня два в неделю. Да и стаж идет. А то что ж ты на киностудии замариновался. Что там — тоска одна.

И это было правдой. Придя с войны, Иван Иваныч устроился редактором в одно издательство, где по должности писал внутренние рецензии, но вскоре его оттуда попросили. Тогда он с помощью знакомых поступил на службу в качестве опять-таки редактора на студию научно-популярных фильмов. Но атмосфера там была суровая, все время приходилось бдительно следить — как бы что несообразное линии партии не проползло на экран. А творческого в этой работе ничего не было. На первой работе он пристрастился к ежедневному писанию рецензий и уже не мог остановиться. А при Варваре Порфирьевне времени будет свободного много для рецензий — вот что главное. Вроде и служба, а как бы и свобода. И Иван Иваныч решил согласиться на это предложение.

Варвара Порфирьевна приняла его в просторном кабинете. На столике стояла чекушка. На стене висела шашка первого, давно погибшего мужа Варвары Порфирьевны. Хозяйка предложила гостю папиросы “Казбек”.

— Ну что удумал, Иван?

— Я готов принять ваше предложение, Варвара Порфирьевна.

— Ну вот и умница. Надо это обмыть.

Варвара Порфирьевна была статная дородная дама из дворян. Но всю жизнь внутренне дурачилась, представляя из себя матерую грубую матрону, какой, конечно, быть не могла, и как бы играла на своем внутреннем театре что-то вроде Вассы Железновой. Получалось совсем другое, но это постоянное устремление к Вассе, вживание в эту роль, придавало ее жизни устойчивость. Это был как бы балетный станок, у которого она неутомимо работала. Она очень обрадовалась согласию Ивана Иваныча быть ее литературным секретарем потому, что ей было скучно, а Иван Иваныч внушал жалость и симпатию своей сдержанностью и худобой и тем, что руки у него постоянно дрожали.

Незаметною тенью пытался проскользнуть мимо них супруг Варвары Порфирьевны, но она окликнула его:

— Что ж ты, Митюня, и не здороваешься?

— Да я думал, вы меня и не заметите, — отвечал застенчивый и робкий Митюня.

Они выпили по рюмке, и Варвара Порфирьевна, откашлявшись, низким, нарочито грубоватым голосом спросила:

— А чего это, Иван, у тебя руки дрожат? Это всегда так?

— Всегда, Варвара Порфирьевна. Это у меня с войны. После контузии.

Он замолчал. Ему было больно вспоминать об этом. Его друзья и знакомые знали только, что на войне, где он очутился, едва закончив филфак, что-то такое страшное увидел, вот руки задрожали и не останавливаются.

Однажды на Пулковских высотах ночью, будучи поставлен на пост, он заснул. А проснулся под дулом пистолета. Лейтенант сказал ему:

— Вот, сволочь, я должен бы тебя расстрелять за это. Но даю шанс. Завтра утром ты первый встанешь и поведешь взвод в атаку.

Утром он первым встал и с криком “За Родину! Ура!” — побежал. Он бежал как во сне под горизонтальным ливнем немецких пуль и не сразу понял, что никто не рванулся за ним вслед. Он все равно бежал, пока пуля, пробив шапку, не оторвала ему мочку уха. В госпитале он узнал, что солдаты все-таки бросились в атаку, взяли высотку, а потом вынесли Ивана с поля боя. К награде его не представили, естественно, ведь он просто искупил свою вину кровью. Правда, он немного пролил на грязный снег этой таинственной жидкости, но удар синей волной унес его мозг куда-то. С тех пор и дрожали руки.

Выпили по второй и Варвара Порфирьевна сказала:

— Так что, товарищ Семеркин, понравилась мне твоя рецензия на “Юных партизан”. Толково ты написал. Но, знаешь, печатать ведь тебя не будут. Как-то странно ты пишешь, будто и не в нашем пятьдесят третьем году живешь, а в каком-то ином времени, и не скажешь, что в прошлом. В общем, заковыристый ты какой-то. Ну, ничего, глядишь, исправишься.

— Положим, в “Стахановце”, пока мой друг Осьмеркин главным, там всегда напечатают.

— Ну что твой “Стахановец”, кто его читает? Да и зачем его читать?

— Вы вот прочитали?

— Ну это я подписалась, мне присылают из агентства все, что обо мне пишут. Вот и наткнулась на твою рецензию. А так — кто ж в здравом уме и памяти станет эту газетенку читать? Я тебе предлагаю, вот напиши рецензию на книгу моего друга адмирала Крылатова “До полюса и обратно”. — И с этими словами она протянула ему томик. На обложке его белела льдина, а за нею притаился грозного вида медведь. — Попробуешь, я бы в “Литературку” послала, а уж меня, старуху, уважат, напечатают.

Варвара Порфирьевна попала в точку. Тайной, маниакальной, глубочайшей страстью Ивана Иваныча стало с некоторых пор сочинение рецензий или того, что он называл рецензиями. Он писал их на все, что читал, — на классиков и современников, на книги поэтические и прозаические, на телефонную книгу, на определитель растений, на книгу “О вкусной и здоровой пище”. И рецензии на рецензии. Мало того, он писал их и на погоду! И, конечно, он взялся и за Крылатова.

Рецензия первая.

“Книга Петра Михайловича Крылатова, известного полярника и адмирала, поражает воображение читателя.

Льды, каждую минуту угрожающие раздавить корабль, торосы, переход от одной арктической станции к другой, чреватые ежеминутной угрозой падения в разверзающуюся полынью, — все это напоминает читателю об угрожающей бездне мироздания и о героических попытках человека противостоять ей.

Огорчают жестокие сцены, встречающиеся порой в книге: убийства беззащитных тюленей и белых медведей, хотя надо отдать должное выразительному слогу адмирала.

Хочется заметить, что на месте адмирала многие предпочли бы отправиться на Северный полюс на борту старинного парусника, а не современного ледокола. Почему?

Да потому, что человек жаждет простора, он болеет без него. На берегу моря или океана нам лучше всего. Но простор бесприютен, он становится скоро несносен. Даже моряк, лучше сказать маньяк просторов, с радостью скрывается в крошечную каюту, чей прообраз — люлька, и спит там, как в колыбели, укачиваемый волнами. (Парусник вообще похож даже по форме на колыбель. И человек, постоянно раскачиваемый морем, подобен музыканту или поэту, которого тоже раскачивает внутреннее море.) Раскачиваясь, они превращаются в сновидцев наяву, они возвращаются в то состояние колыбели, в котором еще помнили себя во чреве и что было до этого.

Это сочетание широты и узости, простора и тесноты свойственно также великим садам и паркам. Переход от широкой поляны к тесному гроту — как бы переход в гроб, но почему душа жаждет этого? Не потому ли, что для бессознательного это не гроб, а материнское чрево. Впрочем, об этом я уже упоминал в рецензии на Павловский парк. Но, поскольку она не опубликована, считаю, что уподобление моряка поэту и садовнику будет нелишним.

Сновидческая зоркость, с какой моряк пролагает себе путь в неизведанное, сродни и поэтической точности. Поскольку, как бы ни был поэт далек от реальности (а наши советские поэты, конечно, к ней близки), — все-таки без орлиной точности и хищности в выражении проскользнувшего чувства он — ничто.

Книга будет, безусловно, интересна широким массам трудящихся, мечтающих хоть одним глазком взглянуть на Северный (почему бы и не Южный) полюс”.

 

Разговор с котом и рецензия на ангину

Семеркин начал посещать Варвару Порфирьевну в установленные дни, но потом простудился и вынужден был пропустить недели две.

С помощью Варвары ему удалось опубликовать несколько старых рецензий и получить за них скромный гонорар.

Утром он с трудом выбирался из теплой постели в холод нетопленой комнаты, выползал на кухню, где уже суетились обитатели десятисемейной коммуналки, кипятил чайник, а потом отправлялся во двор к своей поленнице и брал дровишки — сколько мог снести. Неся охапку поленьев перед грудью и поднимаясь по лестнице, он всегда возвращался мыслью к тому, что вся наша жизнь, в сущности, транспортировка чего-нибудь куда-нибудь. Жизнь — постоянное перенесение тяжестей или легкостей. Причем порой легкости весомее тяжестей. Мы носим ранцы, сумки, чемоданчики, мешки, ящики, потом нас самих упаковывают в длинный ящик и несут. Нас приносят из роддома, везут в консервных банках поездов и машин, а все остальное время мы сами носим что-нибудь — вещи или транспортируем мысли и чувства. Сбрасывая на железный лист перед белой кафельной печкой дрова, он уже сочинял рецензию на транспортировку. Еда — тоже переноска. И выпивка. И чтение. И даже разговор. И последнее освобождение — перенос души как последней тяжести…

По вечерам он лечился, сопровождая древний русский способ лечения разговорами со своим котом Муром. Кот был трехцветный, сметливый и очень старый. Любимая мысль, которую Иван Иваныч упорно пытался втиснуть в сознание кота, была такова.

Семеркин (наливая рюмку и угощая кота кусочком рыбы):

— “Я выпью, а закусишь ты”, как сказал один давно умерший в эмиграции поэт, обращаясь к своей кошке. — Он крякнул, а кот синхронно заел. — Видишь ли, Мур, мы знаем — и ты несомненно тоже знаешь, что Бог принес себя в жертву нас ради, грешных человеков. А вот представь себе только, что вот наконец народился человек, желающий принести себя в жертву ради вас грешных, животных, животинок. Каково? (Тут он выпил еще.) А после этого животное должно было бы принести себя в жертву ради растений, в основном безгрешных. Ты готов, кот? Спроси себя, загляни в глубину своего сердца. Ты готов?

Кот поежился и отвел глаза. “Ход ваших мыслей слишком смел”, — подумал кот.

— А! Вот ты не готов, и я не готов. Но, послушай, Мур, после этого растение тоже должно было бы принести себя в жертву. “Кому?” — спросишь ты. А я тебе отвечу. Богу. Тогда круг любви и жертв замкнулся бы. Но где этот человек? Где это животное (возможно, кот, возможно, собака)? И где это растение? (Тут он выпил еще.)

“Слишком много вопросов”, — подумал кот и, коротко мяукнув, тяжело спрыгнул на кровать, украшенную большими никелированными шарами, куда вскоре свалился и сам Иван Иваныч.

Утром, проснувшись, он замычал и посмотрел в никелированный шар. Из глубины шара выплыл и смотрел на него большой, косой и любопытный глаз, за которым таилось крохотное личико обезьянки. “Ничего себе, как я выгляжу”, — пробормотал Иван Иваныч. Все же он чувствовал себя лучше и, затопив печку, взял розовый лист почтовой бумаги, принялся писать рецензию на ангину.

“С сожалением отмечаю, что автор — популярный, и вследствие этого пошлый вирус пользуется весьма ходовыми приемами.

Пожалуй, лишь температура 38,5 градуса слегка оживила скудную палитру его средств, хотя и привнесла ничем не оправданную пафосность всему его труду.

Жалкая попытка заставить осознать бренность бытия путем усиления боли воспаленного горла явно провалилась и не произвела должного впечатления.

Мы знаем, что автор не новичок, а, напротив, зрелое существо, но при этом он явно наклонен к инфантилизму и с помощью тонких уловок склоняет свою жертву к впадению в детство.

Однако при всем при этом на фоне своих жестоких собратьев он выглядит менее грубым и беспощадным, чем многие из них, вследствие чего, несмотря на все высказанные упреки, я бы рекомендовал его к вступлению в профсоюз болезнетворных организмов”.

Пока он хворал, его навещал только потерявший на войне обе ноги сосед Григорий Сидорович. Соседи кликали его Сидорычем, хотя инвалид был еще молод, как будто ценили и уважали в нем только его предков, а его самого будто и не было. И только Иван Иваныч звал его по имени. Григорий делил свое время между домом и сидением у дверей пивной, посещаемой в основном шпаной, среди которой завелись у него друзья. Порой раздавался стук как будто из-под пола, и, когда Иван Иваныч открывал дверь, Григорий, мощно толкаясь руками, вкатывался на своей тяжелой, обмазанной жирным солидолом, гремящей тележке в комнату и обычно устраивался у печки. В разговорах с котом он участвовал лишь глубокими вздохами. Иван Иваныч обычно застилал железный лист у печки салфеткой и накрывал там Григорию угощение. Тогда он адресовал свои речи уже не только коту, острие слов как бы раздваивалось на лету и попадало куда-то между котом и Григорием, а этот последний только вздыхал, как будто потерял на войне не только ноги, но и язык.

— Представь, представьте, — бормотал Иван Иваныч заплетающимся языком, — что весь наш мир и Вселенная всего лишь крохотный шарик, может быть, суставчик на ноге какого-нибудь неведомого муравья. И война, пронесшаяся по лицу земли, отзывается в его мозгу легкой судорогой.

— Иэх! — вздохнул Григорий.

— Но обиднее всего, что если это так, то и музыка не слышна никому, кроме нас… Моцарт, Мандельштам (Иван Иваныч уже читал его стихи — их случайно показал ему когда-то приятель и просил никому не рассказывать об этом), Микеланджело — все на “м” почему-то, и никому они не доступны, кроме нас. Ведь это обидно!

Кот мяукнул и проглотил сардинку, а Григорий добавил:

— Да уж что говорить!

— Но я не хочу этому верить! Странно, что музыка — единственное искусство, которое доходит до нас через исполнителей, все остальное мы воспринимаем непосредственно. Ну, вероятно, еще отчасти драматургия…

— Это верно, — пробормотал Григорий и молвил: — Налей-ка мне еще чуток! — Иван Иваныч налил, но мысли его путались. Он упал головой на стол и забылся, а Григорий, громыхая и сопя, как миниатюрный локомотив, покинул комнату.

 

Остановись, мгновение?

В назначенные дни, завершив неутомительный разбор почты, он всегда еще задерживался, обсуждая с Варварой Порфирьевной ее насущные дела. На днях ее должны были переизбрать в правление союза, ее это, в общем, не беспокоило, она не сомневалась, что все будет, как бывало обычно. Часто за рюмкой водки и стаканом чая они говорили о только что прочитанных книгах или еще о чем-нибудь. Порой Иван Иваныч открывал Варваре Порфирьевне какую-нибудь курьезную истину.

— А вы знаете, Варвара Порфирьевна, что Эдгар По, судя по верным источникам, посетил Петербург в 1830 году. И был выдворен за учиненный скандал, в кабаке, по-видимому. Забавно, правда?

— Да неужто? Значит, мог он пройти по Невскому мимо Пушкина.

— И оба не обратили бы друг на друга никакого внимания.

— Может быть, Пушкин подумал: “Какой дикий иностранец — пьян, растрепан, ругается”…

— А По, бросив беглый взгляд на господина в бакенбардах, мог подумать, что этот русский — странное дело — похож на негра и аристократа в одном лице. И Гоголь, как большая птица, мог задеть его на лету своей крылаткой.

В другой раз Иван Иваныч, взглянув на часы, воскликнул:

— Ох, припозднился! Впрочем, вы же знаете, что, по словам Августина, времени вообще нет.

Варвара Порфирьевна очень удивилась:

— Как это?

— А вот как — прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее есть переход из одного ничто в другое.

С этими словами он попрощался с изумленной Варварой Порфирьевной и вышел из писательского дома в морозное Марсово поле, где в те времена порой за кустами поджидали прохожих грабители. А Варвара Порфирьевна позвала мужа:

— Митюня, ты слышал, что мне Иван Иваныч рассказал? Времени-то, оказывается, нет!

Бредя через Марсово поле, Иван Иваныч вдруг усомнился в только что процитированных словах Августина. Придя благополучно домой, он записал в блокнот:

“Остановись, мгновение?

Августин открыл нам, что времени нет потому, что прошлого уже нет, будущего еще нет, а настоящее есть переход от одного несуществующего к другому. То есть времени нет.

Однако нет на нет — дают в сумме нечто, и поэтому каждая проживаемая секунда важнее всех прошлых и будущих. Нечто возникает на этой границе двойного небытия. Небытие, сливаясь с небытием, создает не-небытие.

Время, возникающее из небытия (будущее) и исчезая в небытии (прошлое), как бы запинается, преодолевая некий барьер, плотину.

И застывает на мгновение или на вечность? Остановись, мгновение, ибо ты не можешь не остановиться.

Если же отсечь от этого мига (условно говоря), основа которого не-небытие небытия прошлого и будущего (две бездны), то остается истинная реальность, но обреченная на уничтожение.

Энергия трансформации одного небытия в другое создает вспышку — переживаемое мгновение.

Вот почему все живые существа так держатся за жизнь — высшее наслаждение жизни есть пропускание через себя этой энергии, этой мимотекущей вспышки. Тут образуется пространство для выхода в вечность, в нирвану, в экстаз творчества. Вдохновение протекает как бы вне времени. Тот, кто сочиняет, проваливается из времени. А то, что создано, остается в этом вспыхивающем пространстве, и творец достает его оттуда и передает исчезающему миру”.

 

“Смольный не хочет Варвару”

Варвара Порфирьевна не слушала оратора. Разумеется, ее сегодня рутинно переизберут в правление. Когда оратор произнес расхожую с 46-го года (разгром журнала “Звезда”) фразу “Партия дала нам все, отняв лишь право писать плохо. Да, товарищ Баламутова воспользовалась этим правом, но…”, язвительный сосед Варвары, наклонившись к ней, прошептал:

— Тогда тех, кто не воспользовался этим правом, а это почти весь союз, — расстрелять, что ли?

Тут объявили перерыв. В ресторане писатели темпераментно обсуждали перспективы кандидатов. И тут, как ветерок, облетая рюмки и бутылки, пронесся над столиками шепот: Смольный не хочет Варвару. Ну да? Да ну? Вы слышали, да?

Ушей Варвары шепоток не достиг, но она почуяла неладное.

После перерыва на трибуну вышел писатель, известный тем, что его работа в основном вершилась не за письменным столом, а в очень большом сером доме по соседству.

— Верно, что товарищ Баламутова пишет превосходные книги, пользующиеся успехом у широких масс юных читателей… Но писатель, воспитывающий подрастающие поколения, должен проявлять особую идейную бдительность.

Сама товарищ Баламутова неуязвима с точки зрения партийной дисциплины и нашей идеологии. Но она приблизила к себе, взяв на работу в качестве литературного секретаря некоего попутчика Семеркина, который не без ее, видимо, поддержки и помощи смог проползти в текущую прессу и опубликовать несколько чуждых с идейной точки зрения статеек, идущих вразрез с линией ЦК.

Поэтому я бы посоветовал Варваре Порфирьевне объяснить нам, ее товарищам, такое свое поведение и выбрать себе более идейно выдержанного секретаря. А до того времени я предлагаю временно не включать товарища Баламутову в правление.

В зале воцарилось молчание. Варвара Порфирьевна, вскочив, закрыв лицо платком, тяжело дыша, пробиралась к выходу. Все ее грузное тело дрожало.

На другой день она позвонила Ивану Иванычу и просила прийти для важного разговора.

 

Таблица Менделеева и рецензия на борщ

Проходя по Московскому проспекту недалеко от Фонтанки, Иван Иваныч всегда останавливался на маленькой площади. Скромная и незаметная, она могла бы стать одним из самых прекрасно-причудливых мест бывшей столицы, если бы (думал Иван Иваныч) она замыкалась со стороны проспекта. Или она сознательно тушевалась? Бывают ведь чудесные местности, как и люди, жаждущие одиночества.

В глубине ее красовалась краснокирпичная башня с часами, придаток института метрологии, находившегося в доме, некогда принадлежавшем Менделееву. Сюда Блок женихом провожал Любовь Дмитриевну.

С другой стороны на боковой стене доме была изображена огромная таблица Менделеева. Старый знакомый, давно исчезнувший невесть куда, рассказывал Ивану Иванычу, что нарисовал ее молодой художник родом из Пскова, ученик покойного Филонова. Сработав это произведение, он повесился, не выдержав вызовов в известное заведение, это было время, когда Филонова хотели посадить, но почему-то переменили намерение.

Таблица была прекрасна — глубокая синева сочеталось в ней с ржавью и темно-красным. Удивительная и завораживающая, темно-красная, синяя, ржавая, черная, золотая таблица говорила о чем-то большем, чем о самой себе. Впервые сегодня Иван Иваныч заметил, как всегда остановившись и пристально любуясь ею, что название первого элемента в ней — He, а последнего — ro. Hero — герой, перевел он с английского. Не значит ли это, что героизм есть основной элемент мироздания? Иными словами, добровольная жертва, спросил он сам себя, — необходимый элемент конструкции бытия?

Тут он почему-то вспомнил, что неподалеку находится столовая, где его дальняя родственница тетя Шура прозябает в роли повара. Она обрадовалась ему и, прошептав — сейчас я тебе нашего особого принесу, — скрылась в кухне. В ожидании он отламывал от лежавшего на столе прямоугольного серого хлеба кусочки. Она вынесла ему особый вариант борща, борща не для всех.

Выйдя из столовой, Иван Иваныч стал мысленно набрасывать рецензию. “Глубокое глухое соло свеклы уводило в глубины духа ли плоти — не знаю. С ним резко контрастировала нагло хохочущая под вялый аккомпанемент моркови капуста. Сметана, вспоминая Гегеля, мягко пыталась преодолеть все противоречия. Это ей, пожалуй, удавалось, пока в игру не вмешались резкий удар перца и томный вскрик петрушки… Но как бы высоко ни взмывала свекла, земной и трезвый хлеб осаживал ее. Дирижер тетя Шура с видом законного удовлетворения покинула сцену”.

Придя к Варваре Порфирьевне, Иван Иваныч сразу заметил, что она не в духе: зябко куталась в старинную шаль и долго молчала. Тень Митюни как-то особенно призрачно скользнула по краю комнаты и исчезла. Помявшись, она наконец произнесла:

— Меня в правление-то не переизбрали, Иван.

— Как это может быть? Почему?

— Из-за тебя, Иван, — сказала она трагическим шепотом. — Кто-то донес на тебя, видно, и человек оттуда, понимаешь, намекнул, что не надо ее переизбирать, секретарь у нее идейно незрелый. Вот так.

Иван Иваныч, даже не задумываясь, тут же сказал:

— Так, Варвара Порфирьевна, я готов исчезнуть из вашей жизни ради вашего блага, оно для меня священно.

— Нет, ты меня не понял, я этого вовсе не хочу. Так будет лучше.

Он тепло попрощался с Варварой Порфирьевной, с тенеобразным очень огорченным Митюней. На прощанье Варвара Порфирьевна заставила Ивана Иваныча взять жалованье вперед за три месяца. И он ушел.

— До лучших времен, — крикнул он ей, уже спускаясь по лестнице.

 

Без работы

В последующие дни делать ему было нечего, и, перечитав вскоре книгу В.Ф. Булгакова, литературного секретаря (то есть коллеги Ивана Ивановича) Л.Н. Толстого, о последнем годе жизни писателя, Иван Иваныч почему-то выразил свое мнение о ней в форме короткой пьесы, собранной из подлинных цитат из этого произведения. В конце концов, решил он, лучшая рецензия на какое-то произведение — это выжимка, эссенция кратчайшей сущности.

Вот она:

КРАТЧАЙШИЙ КОМПЕНДИУМ КНИГИ В. БУЛГАКОВА

“Последний год жизни Л.Н. Толстого”

Весь этот театр черного абсурда яснополянской жизни можно изложить в нескольких коротких диалогах на абсолютно документальной основе книги Булгакова.

Сцена первая

Лето 1910 года. В Телятинках.

Комната Черткова. Входит Булгаков.

Булгаков. Я пришел, чтобы…

Чертков. Я знаю, за чем вы явились! Я знаю, что вам нужно!

Булгаков. Нет, вы не знаете. Я пришел…

Чертков. Нет, мне ясно ваше намерение. Вы пришли, чтобы выведать, где спрятаны дневники Льва Николаевича. Я знаю, кто вас подослал. Мне это хорошо известно!

Булгаков. Да что вы, Владимир Григорьевич, ни сном ни духом…

Чертков. Вы меня не проведете. Но не видать их Софье Андреевне. Вот вам (Внезапно показывает язык.) Вот вам!

Булгаков (после паузы). Владимир Григорьевич, я пришел спросить — нет ли у вас лишнего карандаша. Но я вижу, что вы не в духе. Ваши подозрения абсолютно неосновательны. Прощайте.

Сцена вторая

В Ясной Поляне.

Софья Андреевна. Ты жить без него не можешь! Ты как женщина, ты влюблен. В этого Черткова!

Лев Николаевич. Опомнись, Соня!

Софья Андреевна. Да! Да! Я помню, я однажды прочла в твоем юношеском дневнике…

Лев Николаевич. Зачем ты без спроса читала?

Софья Андреевна. И ты писал о том, что тебе нравился какой-то военный! И вот опять! Ты наклонен…

Лев Николаевич. Соня, я не могу… Это глупо. Я не могу.

(Выбегает из комнаты. Запирается на ключ в спальне.)

Софья Андреевна (стучится). Прости, я нехорошее сказала. Прости…

Сцена третья

20 сентября

Ремингтонная. За столом Булгаков и Мария Шмидт.

Вбегает Софья Андреевна.

Софья Андреевна. Я только что сожгла портрет этого проклятого Черткова!

(Пауза) Старик хочет меня уморить! Он нарочно повесил этот портрет этого черта. А сам уехал кататься.

Булгаков. Лев Николаевич будет очень огорчен.

Шмидт. А он ведь так слаб последнее время.

Софья Андреевна. Впрочем, я не сожгла его еще, а только приготовила к сожжению.

(Выбегает из комнаты и снова вбегает, неся разорванный в клочья портрет.)

Вот сейчас брошу его в сортир!

(Выбегает.)

Через мгновение раздается выстрел.

Булгаков и Шмидт вскакивают.

Булгаков. Кто-то стрелял.

(Вбегает Софья Андреевна с дымящимся пугачом.)

Софья Андреевна. Это я стреляла.

Булгаков. В кого?

Софья Андреевна. Но не попала.

Булгаков. В кого?

Софья Андреевна. Я ничего не слышу. Меня, наверное, контузило.

Сцена четвертая

Ночь с 27 на 28 октября

Комната Александры Львовны. Стук в дверь. На пороге с зажженной свечой Лев Николаевич.

Лев Николаевич. Я сейчас уезжаю… Совсем. Помоги мне уложиться.

Да, вот письмо. Передай его утром Софье Андреевне.

(Уходит.)

Александра Львовна (Одеваясь, заглядывает в письмо. Бормочет.)

“Я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой…”

И все это кончилось смертью на железной дороге”.

Иван Иваныч много гулял в эти дни. Дело шло к весне. Пересекая Невский, он всегда смотрел в сторону поднятого ввысь кулачка дома Зингера и взмахивал рукой как бы ему в ответ. Вот бы написать рецензию на этот город! — мечталось ему. Или просто поблагодарить Петра за выбор места, невинно убиенного архитектора Еропкина за план трех лучей, трех расходящихся от Адмиралтейства улиц, Росси, Растрелли, Кваренги… Несть им числа. Однажды он написал небольшую рецензию на особую прогулку.

 

Выморочные места

Есть в городе странные уголки, куда, можно сказать, не ступала нога человека. Выморочные места. В городах обычно нет ни пяди, не освоенной человеком. Но вопреки всему есть такие крохотные заповедники, от них веет магической очарованностью. Например, странный прямоугольник, идущий от левого крыла Казанского собора, если смотреть с Невского, упирающийся в Канаву. Он не проходной и не жилой. Его глухая трава мерцает ненатуральным блеском. Ведь и природе не принадлежат такие места. Они не лес, не сад, не заросли, не луг. Они только похожи на природу, как ее странные негативы, призрачные двойники. И этого не отменяет даже то, что в некоторых из них, как, например, на склонах Новой Голландии, царит своя дикая жизнь. Туда уходят котиться окрестные кошки, и, говорят, даже живет неизвестно откуда взявшийся бобер.

Места, взятые в скобки. Иногда в железные. Как, например, бельведер на крыше бывшего издательства Маркса на Измайловском проспекте, огороженный со всех сторон кованой решеткой. Только перелетные птицы, должно быть, иногда приземляются там.

Возникает странное ощущение, когда смотришь на эти недоступные места, — словно кто-то живет там, не люди, а нелюди. Их зачарованное пространство, хранимое от людей.

Они существуют, вероятно, и в чужих городах (о которых я только читал) — в палисадничках Лондона, под Испанской лестницей в Риме, в тупичке у главной площади Кракова — пространство, огороженное двумя не очень высокими кирпичными стенами, куда не выходит ни одна дверь… Их не замечаешь, как будто не видишь, — они бесполезны. Они похожи на пробелы между листьями деревьев, созерцать которые учат даосы.

Бывают и дни такие, целые эпохи — тихо гниющие, заброшенные, не овеваемые нездешним ветром. И люди встречаются выморочные. И “потерянные” поколения. Уж не таков ли и я сам?

 

Неразменный рубль

Вдруг в один прекрасный день почтальон принес письмо. Иван Иваныч, не решаясь вскрыть его, долго вертел в руках. Обратный адрес — Донской монастырь. От кого — неизвестно. Он стал припоминать, что он написал тогда известному адресату примерно вот что:

“Не желая вовсе вас беспокоить и не надеясь на ответ, все же пишу вам. Мне хочется выразить вам свое восхищение тем, как вы, будучи совсем молодым человеком, сочинили повесть “Шинель”. И дело даже не в этом, а в том, что вы открыли больше, чем Америку, вы открыли Акакия Акакиевича. Вы первый его заметили! А никто не замечал его, бедного, да и сейчас не замечает, не видит.

Удивительная ваша “Шинель” напоминает мне “Рассказы о привидениях” и вообще восточные рассказы о призраках. В нашей критике пишут о земной жизни маленького чиновника, писаря почти, и умалчивают о том, что повесть ваша разделена на две части: в одной он — живой, а во второй — призрак. Он в этом смысле подобен коромыслу. И что перевесит? Ведь весь ужас в том, что и после смерти своей Акакий Акакиевич жаждет только одного — шинели. Став грозным духом, он срывает с прохожих все ту же бесконечную шинель. Она нужна ему, чтобы прикрыть собственную пустоту. Он укрывается грудой шинелей в том сумеречном пространстве, где нет письменных столов и чернил. Шинель — это знак и символ укрытия, спрятанности, но чему и кому прятаться? Под нею — пустота. Маленький человек огромен своей жуткой пустотой, вот в чем ваше великое открытие.

А засим примите мое восхищение и простите, что беспокою вас.

Да, чуть не позабыл, меня мучит вопрос, который вы один разрешить в состоянии. Часто прохожу я по улицам, по коим вы в присутствие, будучи неизвестным, несчастным, хилым и бедным юношей, торопились. И часто я думаю о вас с тоской и любовью, пытаясь представить вас, и с любовью посылаю вслед вашей шинельке добрые пожелания из будущего. И вот спрашиваю — чувствовали ли вы эти мои послания, которых еще не было, а которые только будут? Но они уже были, ведь так? Вы чувствовали внезапный счастливый холод неизвестно откуда? Или что-нибудь такое? Можно ли благословлять и молиться из будущего за давно усопшего, когда он был еще среди живых?”

Неужели ответил? Кто мне ответил? Он с трепетом надорвал письмо. В конверте не было ничего, кроме купюры стоимостью в один рубль. Выглядела она несколько странно, но в чем заключалась эта странность, Иван Иваныч постичь не мог.

Выйдя на улицу, он отправился прямо в угловой магазин, нерешительно побродил между отделами, в сотый раз прочел висящий над овощным отделом призыв: “Чтобы больше сил моральных И физических сберечь, Пейте соков натуральных. Укрепляет грудь и плеч!”

И над рыбным отделом: “Всем давно узнать пора бы, Как вкусны и свежи крабы”.

Поколебавшись, он протянул продавщице подозрительный рубль, притом тот как-то дернулся в его пальцах, и попросил буханку черного. Та подала ему хлеб, взяла рубль и отсчитала сдачу. Но Иван Иваныч, задумавшись, отошел в сторону и вдруг обнаружил, что рубль нечувствительно опять оказался у него в кармане. Продавщица окликнула его: “Возьмите сдачу, гражданин”. Но Иван Иваныч только дико взглянул на нее и побежал прочь. Значит, это неразменный рубль! Тот, о котором Лесков написал рассказ. Если не берешь сдачи, он тебя не покинет. И можно купить хоть и сторублевую вещь, только доставай его сто раз из кармана.

“Теперь я могу не думать о куске хлеба”, — обрадовался Иван Иваныч.

 

Конец тирану и сей повести

Проснувшись на другой день 5 марта, Иван Иваныч услышал какой-то вой и плач, глухо слышимые из кухни. Помер кто, что ли? Из соседей кто?… подумал он. Нехотя он вышел на кухню и увидел, что у плиты, роняя слезы на сковородки, стоят и плачут соседки. Григорий молча катался на своей тележке по кухне из угла в угол, энергично отталкиваясь руками от дощатого пола.

— Что случилось?

— Что, что, товарищ Сталин помер. Поди радио включи, — сказал он, вытирая слезы.

Иван Иваныч включил радио. Долго сидел он молча на кровати и слушал повторяющееся сообщение вперемежку со скорбной музыкой.

— Что-то теперь с нами будет? — доносилось из-за стены.

Ему не было жаль тирана, убившего миллионы людей, в том числе многих родных и знакомых Ивана Иваныча, но и радоваться он не мог. Как всегда, когда в душе царило смятение, он решил сходить в баню, благо она была тут же, на Чайковской. Собрав узелок со сменным бельем и мылом, он вышел на улицу. На всех домах уже висели портреты усатого в черной рамке. На углу Чайковской и Литейного у Арсенала, поравнявшись с молодой женщиной, ведшей за руку девочку лет пяти, которая приплясывала и что-то напевала, он услышал, как румяная после бани, хорошенькая женщина, явно мать девочки, дернула ее за руку и ожесточенно и как будто сердясь на себя саму, что вынуждена говорить это, сказала:

— Не надо сегодня веселиться.

— Почему? — недоуменно спросила девочка.

— Нельзя сегодня. — И огляделась. Девочка странно посмотрела на нее и притихла. Все остальные прохожие шли, опустив головы и молча.

После бани вечером Иван Иваныч опять разговаривал с котом, внушая ему следующую параллель, объясняя происходящее:

— Вот как тебе объяснить, Мур. Ну, представь жил такой усатый кот, которому нравилось не мышей жрать, а людей. И кормился он, каждый день пожирая их тысячами, как только не устал (кот поежился, доедая шпроту). — Но вот устал. А усы у него были не как у тебя белые, а черные-пречерные, он их, наверно, красил. “Вздорные параллели”, — подумал кот.

— Ну будь здоров, Мур. А ему царства небесного я не желаю. Здесь поцарствовал.

Тут в дверь постучали, будто из-под пола. Въехал опечаленный Григорий.

В руках у него была бутылка.

— Помянем, Иваныч, — предложил он.

Пристроился как всегда у печки. Они выпили, не чокаясь, да они и никогда не чокались, и закусили, и вдруг Ивану Иванычу неудержимо захотелось рассказать о неразменном рубле. Григорий слушал, будто не понимая и не веря. Это задевало Ивана Иваныча.

— Ну вот, возьми, сам попробуй, купи что хочешь, только не бери сдачу. И он снова будет у тебя в кармане. На, я тебе его дарю, — сказал он, сам пораженный своей добротой и великодушием.

Григорий неожиданно быстро подкатился к Ивану Иванычу, схватил рубль, сунул его в карман пиджака и скрылся.

Ночью Иван Иваныч проснулся от страшных криков и причитаний. Он выскочил за дверь, по коридору несли Сидорыча, голова его была вся в крови.

“Скорую” вызывайте! “Скорую”! Мужики, принесшие инвалида, рассказали, что вот он похвастался, что у него денег немерено, и местные урки подстерегли его на улице и, отняв все, дали еще зачем-то кастетом по башке.

— Какое ж богатство у него! Одна тележка железная! Рубль в кармане нашли! Из-за рубля убили! — вопили соседки. Григория увезли в больницу, откуда он уже не вернулся.

С тех пор и Иван Иваныч стал хиреть. “Вот они, подарки с того света, — думал он. — И зачем я еще на другого беду навлек чародейством этим?”

Варвара Порфирьевна позвонила ему и предложила вернуться на прежнюю должность при ней. Но Иван Иваныч сказал ей, что болен. Она очень оживленно рассказала ему, что ее опять выбрали в правление и что однажды она пришла на заседание с шашкой, принадлежавшей первому мужу, комиссару Гражданской. Она просто положила ее рядом с собой и время от времени постукивала по ней кулаком. Это произвело некоторое впечатление, хотя никто не сказал о шашке ни слова, но все как зачарованные бросали на нее взоры.

— Рад, что у вас все хорошо, — сказал Иван Иваныч.

Он больше не писал рецензий и перестал беседовать с котом.

Но иногда мнилось ему, что вот начнется светопреставление, Страшный суд совершится, одних поволокут в ад, другие взлетят на небо, а его, Иван Иваныча Семеркина, в суматохе забудут. И вот присядет он (правда, на что присесть?), закутается в облачко, как в шинельку, и начнет, летая в бесконечных просторах, писать пальцем по воздуху рецензию “На все, что произошло”. Автора сей драмы, — бормотал он, — можно упрекнуть во всем, но ему не откажешь в одном — абсолютной оригинальности и широте замысла… И суждено ему вечно писать рецензии — то хвалебно, то ругательно. Но, как почти все его земные сочинения, они не найдут читателя.

 

Трогальщик

Рассказ

Иерусалим конца восьмидесятых годов двадцатого века. Неделя до католической Пасхи. Уже расцвели красные анемоны, тощие овечки пробегали мимо этих цветущих и расплесканных капелек по краям огромного баркаса долины Иосафата (где нас всех будут судить скоро). В храме Гроба Господня стояла очередь к Кувуклии, ближе ко входу она сужалась и вливалась внутрь, человек за присмиревшим человеком. Наклоняясь, входили в эту священную пещеру, где совершилось единственное на земле Чудо Воскресения, где Богочеловек стряхнул с себя обморок смерти.

Художник Никодим Таченко тоже в свой черед вошел в первый придел Кувуклии. Паломники и туристы стояли там, глядя друг другу в затылок, ожидая, когда можно будет войти в ее священнейшую часть, где находится Гроб Господень, где можно поставить свечи в серый мягкий, как пыль и пепел, песок у изголовья. Но пока они смотрели несколько испуганно на Камень, отвергнутый Ангелом от Гроба.

За паломниками присматривал маленький и веселый палестинский полицейский в красной феске, следил за порядком. Так уж повелось, что именно палестинская полиция приглядывает здесь, чтобы не было споров между христианами.

Таченко, сразу как вошел, не мог оторвать взгляда от мраморного футляра, прикрывающего Камень, будто магнитом тянуло к нему. Но между ними стоял полицейский. Внезапно Никодима качнуло. Он будто потерял сознание на секунду и, толкнув плечом палестинца, припал к Камню, в последний миг протянув к нему левую руку. Оттолкнувшись от него, Никодим восстановил равновесие, извинившись перед полицейским, который в ответ только улыбнулся. Но само прикосновение как будто ожгло ладонь, оно все длилось. Таченко придерживал левую руку на весу, как сломанную. В ней бежали легкие токи, она будто горела внутри.

Очередь меж тем двигалась. Поставив свечу и помолившись за тех, кого любил, Никодим, выходя, бросил прощальный взгляд на Камень. И вышел из Кувуклии.

Но странно, он стал другим. Что-то в нем громко говорило — иди теперь к Стене Плача. Подобно марионетке, прикованной ниткой к невидимому водителю, он двинулся через Старый город к Стене. Он шел сквозь тяжелую восковую жару, впечатываясь в нее каждое мгновение, высвобождаясь от липких объятий зноя и слегка пошатываясь. Руку он все время так и придерживал, как раненую.

И даже остановившись недалеко от Стены, глядя на проходивших мимо туристов и хасидов, в шляпах, как мельничные колеса, поросшие мехом, как мхом, он закурил, вынув сигарету из пачки правой и держа пачку той же рукой.

Он знал и раньше (поскольку давно уже поселился в Иерусалиме), что у Стены, совсем близко от нее, иное время и иное пространство. Будто невидимый дождь обрушивается на тебя там. Там чувствуешь Присутствие, как ни в каком другом месте.

Он подошел к Стене, услышав внутри голос — прикоснись, и прикоснулся.

И опять как будто током ударило, огонь совершенно явственно пробежал медленно от кончиков пальцев к локтю. Никодим опять молился. Потом, все так же придерживая руку, побрел в город, к своей мастерской. Внутренний голос говорил ему: не притрагивайся левой рукой ни к чему, даже к собственному телу. До особых распоряжений. Рука слегка горела, кожа у локтя и запястья покраснела, он обернул ее льняным полотном. Теперь внутренний голос, который на самом деле и не был голос буквально, а разговаривал не словами, а световыми импульсами, вдруг вспыхивавшими в сознании Никодима, велел ему ехать в Рим. Там у Никодима жил приятель, очень преуспевающий художник, с которым он некогда вместе учился в ленинградской художественной школе на Фонтанке.

И вот он в Риме, на вокзале Термини. Взяв такси, он поехал к другу, жившему между Латераном и Колизеем, неподалеку от церкви Сан Пьетро ин Винколи, той самой, где хранятся цепи апостола Петра и, отвернувшись от них, цепко держит скрижали Моисей Микеланджело. На голове у него священный рог (вроде антенны для связи с горним миром), а во всем мраморном теле странное беспокойство и неуверенность, при всей внешней горделивости. Два обломка цепи, неуклюжие, черные от времени, такие огромные, что ими можно было бы сковать слона, сами когда-то лопнули, разорвались на апостоле. Он поднял руки, потряс ими, и цепи упали. Потом они хранились как святыня у византийских императоров, судьба их была причудлива и извилиста, почти как судьба тридцати монет, заплаченных Иуде. Только сребреники, переходя из потных рук менял в пухлые ладони султанов и жилистые — крестоносцев, в карман парижского студента, в царские ларцы, на алтари черных магов и к другим самым разным существам, приносили несчастье, а цепи творили чудеса. Никодим, повинуясь все тому пусть внутреннему, но явственно звучавшему голосу, подошел к абсиде с цепями. В церкви шел ремонт. Рабочие стучали молотками, носили и выносили доски и ведра. Никодим приложил ладонь к стеклу. Почувствовал только легкий озноб. Но когда хотел оторвать руку, она будто прилипла, он испугался и в отчаянье стал отдергивать ее другой рукой. Но вдруг заметил, что рядом кто-то стоит и пристально следит за этими его манипуляциями. Это был какой-то монах. “Вам помочь?” — спросил он. Но Никодим уже отлепил руку от святыни. Зачем-то извинился и ушел.

Друг отдал ему ключи от мастерской, Никодим сказал, что приехал на два-три дня, долго не задержится. “Да живи сколько хочешь”, — сказал художник, веселый и преуспевающий человек. Вечером они сидели за столиком в кафе у Пантеона, пробуя сицилианское, отдающее камнем, вино. Никодим держал стакан в правой руке. А когда ел, ножом старался не пользоваться. Руку он все время держал на отлете. Художник заметил это: “А что с рукой?” — “Да ничего, запястье ушиб на днях”. Рука на самом деле странно зудела, по ней бежали странные токи. Как будто ключи пробивались из-под кожи.

Ночью в неуютной, с каменным, всегда ледяным полом комнате, уже засыпая, он сказал себе — а ведь это было, было уже со мной. Это наваждение не новость. Он вспомнил, что когда-то в детстве в Киево-Печерских пещерах надолго застыл перед мощами Ильи Муромца. Этот знакомый по сказкам богатырь, проспавший тридцать лет и три года, теперь спал вечным сном, лежа прямо перед ним. И ближе никого не было. Холодок пробежал по сердцу, и он, маленький мальчик, встав на цыпочки, потрогал то место под стеклом, где лежали древние корни высохших рук. Так это было в первый раз. Явная предрасположенность — думал он.

Следующие два дня прошли в метаниях по Риму. Вскоре его занесло в собор святого Петра, где он сразу же наткнулся на небольшую цепочку людей, быстро двигавшихся по направлению к статуе апостола. Тот, чья очередь подходила, старался дольше сжимать блестящий, отполированный поколениями обожателей большой палец правой ноги бронзового Петра. Но Никодим не встал в эту очередь. Он сам не знал — почему. Можно было бы и прикоснуться. Но не стал. Он чувствовал, что его носит, как сорванный с древа листок, невидимый ветер, и этот ветер отнес его к дверям реликвария. В первой же комнате он почувствовал, что нужно остановиться и оглядеться, и приметил в углу витую, разноцветную и не очень высокую колонну. Похожие на нее четыре другие, воздвигнутые Бернини, стояли в центре собора над могилой апостола. Но они, видимо, были сделаны по образцу этой первоначальной, единственной, сохранившейся из столпов храма Соломона. Легенда гласила, что именно к этой колонне храма прислонился Иисус, когда молился там в последний раз. Мимо шли экскурсии, у дверей стоял страж. Сама колонна была ограждена бархатной веревкой от посягательств. Никодим стоял и стоял перед ней, пока сторожа вдруг не окликнул кто-то. Тот вышел из комнаты. Никодим перешагнул через веревку и, как будто бы и не желая этого, прикоснулся к пестрым ее мозаичным завертьям кончиками пальцев. Внезапно он увидел перед собой прохладное пространство храма, солнечный луч, падающий косо через цветные стекла на каменную плиту перед ним, пляшущие в луче пылинки, священника в лилово-желтом одеянии, который вдруг загородил этот луч… неясный шум. Далекая флейта играла за стеной. Мимо пронесли нахохлившегося голубя, провели упирающуюся овцу… И вдруг все исчезло. Никодим опять стоял в музее перед колонной. Он не мог понять, где он и почему, и сколько прошло времени, тут же и сторож вернулся на свое место. Но Никодим был уже далеко и, перейдя в другой зал, как прилежный турист, рассматривал серебряное надгробье какого-то флорентийского епископа, сделанное Андреа Вероккьо. Оно лежало на полу, как металлическое светящееся мягкое покрывало, под которым сладко было бы уснуть. На нем изображались науки и искусства — тривиум и квадриум. Богословие было представлено фигурой охотницы с луком и колчаном. А ее желаемая добыча пряталась за облаками.

“Что это случилось со мной? — думал Никодим. — Колонна. Она запоминает. Он вспомнил обломок столпа в храме Гроба Господня, у которого бичевали Христа. Если к ней приложить ухо, слышны удары, бьющие с частотой умирающего тяжело сердца. И будто всхлипывания, и крики.

Столб как будто звукозаписывающая пластинка, умноженная многократно на самое себя. И в то же время антенна”. Ему стало страшно.

Задумавшись, он нашел себя в отдаленной части Рима у акведуков Нерона, совсем поблизости от виллы княгини Волконской. Никодим заглянул за ограду. Войти туда нельзя, там теперь посольство Великобритании, увидел боскеты и теряющиеся в них тропинки, и представил, как молодой Гоголь бродил здесь, ведя хитроумные беседы с двумя иезуитами, верившими, что почти обратили его в свою веру, и водя их за нос с истинно хохлацкой хитростью. Тень его самого длинного на свете носа скользила в послеполуденный час по песку аллей среди этих лавров, а за ней послушно в отдалении, обманутые и, должно быть, вздернутые носы ксендзов, как собачки за лисой, — пронеслось видение в мозгу Никодима. Недалеко находился и храм святой Елены, где, как знал Никодим, хранится палец святого Фомы, вложенный некогда в раны Христовы. Никодим долго разглядывал на алтаре в боковом приделе небольшую колбу с длинным черновато-желтым когтистым пальцем. Он подумал: вот он — апофеоз знания через прикосновение. Неужели и я иду этим неверным путем?

Он решил уехать из Рима. Но заставляющая его прикасаться к чему-то священному Сила не дремала. Она заставила его сойти с поезда в Милане и дотронуться до края фрески Леонардо. Заставила съездить в Дельфы и там под раскаленным небом разыскивать камень, возле которого стоял треножник Пифии. Крутиться по земному шару, подобно минутной стрелке, и, соприкоснувшись с часовой (которой служила источающая святость точка на местности), нестись дальше. В Париже он прикоснулся к чернильнице Марии-Антуанетты и к одной пустой гробнице в Сен-Дени, королевской усыпальнице (хотя гробниц и кладбищ Никодим старательно избегал). Потом он помчался в Македонию, и возле озера Охрид тронул маленькую, подросткового вида колонну с вырезанными не то Кириллом, не то Мефодием первыми буквами славянской азбуки, похожими на рогатые солнца, хочется сказать — трогательную. Иногда Никодим пытался сопротивляться этому настоятельному голосу. Он отворачивался, медлил, но все кончалось тем, что все-таки он трогал, трогал и трогал. Это был фатум.

Он вернулся в Болонью и там в странном конгломерате Семь церквей вошел в ротонду, освещенную непонятно откуда льющимся мягким светом, и увидел стоящее в центре ее странное сооружение. Это была копия Гроба Господня, воссозданная в мраморе крестоносцами в двенадцатом веке, до всех пожаров, в первоначальном, правда, соразмерно уменьшенном виде. Более подлинная, чем та, что в Иерусалиме, если не считать магии места, точки пространства. Но, возможно, подумал Никодим, точный снимок привлекает и сущность. Как синодальный перевод Библии не менее священен, чем греческий. Или все же менее? Недаром и наш патриарх Никон пытался воссоздать и Гроб, и Голгофу, правда, он завещал похоронить в том гробе себя. Внутри этого мраморного сооружения, похожего не то на маленькую крепость, не то на большие ворота, горели свечи, странно светился посеревший мрамор, когда-то белоснежный, перебегали тени по его шероховатой поверхности. А вход в него сторожил лев, смахивавший на китайского, с волнистой тяжелой гривой, на самом деле иудейский лев, царь. Вот к его-то пасти и притронулся бедный замученный Никодим. Он подумал: я превратился в пчелу особого рода, подлетающую к очередному цветку и выбрасывающую жало (или чем она вбирает нектар) и снова летящую на поиски. Для кого или для чего коплю я этот мед, эту божественную или во всяком случае сверхъестественную энергию, источаемую и скрытую в то же время самыми разными предметами и местностями?

Рука гудела и зудела, вся пошла беловатыми пятнами, а у запястья образовалось красное кольцо. Никодим давно уже, даже в жару, носил кожаные перчатки. С левой руки он не снимал ее даже ночью. Он вдруг почувствовал, что его странная трогательная миссия закончена, что через пальцы в него вошло зачем-то должное количество Силы. Он понял, что больше никуда не тянет его, кроме своего родного города. Но сначала он заехал на день в Москву, чтобы навестить своего Учителя, великого и неоцененного, как он считал, мастера. Тот показал ему свои новые работы. Никодим снял перчатки и поднес руку к одному из полотен, держа ее на расстоянии локтя — и как ветром жарким повеяло на руку — он удивленно посмотрел на Мастера. А тот, сразу поняв, чему удивляется Никодим, сказал только: “Так и должно быть”. Они выпили немного и закусили. Мастер был гениален до святости, от всех самых простых его слов и движений веяло благодатью, он был чуток, и что-то странное померещилось ему в Никодиме, он спросил: “А ты работаешь?” — “Да, я много работаю”, — ответил тот. Во время ужина в голове у него все время вертелась мысль, что рука, возможно, перестав работать на вход, может, вдруг начала работать на выход. И теперь энергия может и неожиданно выйти из нее. И не опасно ли это? Никодим на прощанье, осмелев, но все же медля, притронулся левой рукой к плечу Мастера, тот вздрогнул, отстранился от Никодима несколько даже испуганно и спросил: “А что у тебя с рукой, огонь какой-то от нее, что ли?”

Подъезжая в поезде к Петербургу, он подумал о том, что и там много есть достойного прикосновения, но что больше он уже не будет ни к чему прикасаться, так прикасаться. Вспомнил, как в детстве его волновала ужасная, нелепая, дикого вида каменная сова, сидящая на небольшом выступе углового дома на берегу Фонтанки. Ему казалось, что под ней, может быть, скрыт какой-то тайный знак или клад. Однажды, зимой, поставив санки на ребро и прислонив их к стене, он кончиками пальцев дотронулся до этой совы и попробовал толкнуть ее слегка… но только иней обжег его руку. Ничего не произошло, и сова так же крепко и уверенно сидела на своем выступе, пока в начале перестройки не исчезла так же таинственно, как появилась. И не она одна исчезла тогда. Куда-то испарилась, вместе со многим другим, и мраморная статуя Адониса, лежащего навзничь, вечно тонущая в клумбе Измайловского сада (то в цветах, то в снегу) рядом с последним уже, кажется, истлевающим и очаровательным деревянным театром.

В купе милая соседка любезно предложила ему к чаю пирожки, Никодим заговорил с ней, все время подавляя искушение и ее потрогать левой рукой — что будет? Но не решился. Она все-таки не Учитель, это, может быть, опасно для нее.

Но за окном поезда уже мелькнул Обводный канал.

Никодим нырнул в подземный переход, который был пуст в этот ранний час, заметил вдруг сидящее у стены с протянутой рукой странное существо непонятного пола и возраста, закутанное в сальный неопределенного цвета халат. Грубая красная корка вместо лица, бессмысленно посверкивавший глаз. В правой руке дымился окурок “беломора”. На груди его висела табличка “Помогите на лечение”. Заметив каким-то образом Никодима, нищий, все так же глядя в пространство, слегка замычал и просительно подергал рукой.

И Никодима посетила опять страшная мысль — что вот здесь можно совершить последнее прикосновение. Дерзнуть. Он быстро подошел к нищему, вытащив из кармана какую-то денежку, вложил ее в красный большой кулак левой рукой и помедлил, как бы одновременно пожимая нищему руку. Нищий вдруг дернулся, удивленно посмотрел на Никодима, вскрикнул, по телу пробежала судорога, и он повалился на бок, на глазах чернея, как от удара молнией. Мертвый.

В это же мгновение и Никодим почувствовал ужасную боль в руке. Она стала совершенно белой и, подав столь жестокую милостыню, беспомощно повисла. “Отсохла”, — подумал Никодим.

 

В разных жанрах

 

Блудный сын

петербургские ереси

Встрепанный беспокойный Федор почти бежал по одной из улиц Семеновского полка. Был уже вечер, моросил ноябрьский дождик, на помойке в железном ящике гудело и выбрасывалось клоками пламя. Но Федор лишь скользнул по нему взглядом и затрусил дальше. Уже несколько дней голову его брали приступом дикие и казавшиеся ему самому безумными мысли. Забыть их не удавалось. Мнилось ему, что над его маленькой фигуркой скрестили крылья два архангела — темный и светлый, закружились и пронзили его бедную голову концами огромных шумящих крыльев.

Он взбежал по крутой лестнице и оказался у дверей большой коммунальной квартиры, где жил его приятель Тихон, чье имя вполне соответствовало его спокойной, почти невозмутимой душе.

Едва поздоровавшись, Федор бросил свое заляпанное где-то белой краской пальто на диван и быстро заговорил, причем Тихон, слушая его, по временам крестился и слегка отклонялся назад, как бы толкаемый ветром слов.

— Знаешь ли ты, Тихон, что суть главное и начальное событие мировой истории? — и, не дождавшись ответа, продолжил: — Tы думаешь, грехопадение человека? Но, как правильно понял это Джон Мильтон, это падение Люцифера, Утренней, видишь ли, Звезды. Падением началось, но восстановлением должно все закончиться. Ориген еще писал об апокатастасисе.

— Ну да, — отвечал тихо Тихон, — о конечном спасении всякой твари. Но это ересь, на соборе каком-то его осудили за это учение.

— Да, осудили и запретили. Но нельзя запретить мыслить. Та катастрофа, что случилась в начале до сотворения мира, она-то…

— Не хочешь ли водочки, Федор? — перебил его Тихон.

Федор слегка поморщился, раздраженный невниманием друга, но согласился.

Тихон достал из холодильника графинчик, два огурца, махнул полотенцем по столу и разлил напиток в две большие щербатые рюмки. Они выпили.

Крякнув, Федор продолжил:

— Понимаешь, ради этого и мир был создан как ступень, через которую Упавший должен подняться, через тварность. Через человека. И вот страшная мысль меня посетила: не был ли он… он… Сын Божий.

— Что ты говоришь, Федюша, окстись! Ты православный ли? Ведь Сын Божий — Господь, не тварный.

— А кем был Люцифер, высший из ангелов? Он тварный? Кем он мог быть? И вот представь, только на минутку представь, что он пришел, чтобы претерпеть и умереть за нас и за себя. И вернулся обновленный к Отцу.

Воцарилось глубокое молчание. Тихон щелкнул пальцами и отвечал:

— Я тебя очень просто опровергну. А вообще, сходи к батюшке. За меньшее на костре сжигали.

— Да ладно тебе… Опровергни, если можешь.

— Очень просто, очень, очень — кто ж его искушал? Если он, стало быть… то откуда же второй взялся? Раздвоился он, что ли, сам себя искушал?

Пока он говорил это, в голове его всплыло воспоминание о том, как когда-то давно недалеко от Иерихона он смотрел в сумерках на Гору искушения, на уходящее вверх плато. Стрекотали цикады, но они были неспособны заглушить страшный рев пустынной тишины…

— Мог и раздвоиться! — сказал Федор хоть и запальчиво, но неуверенно. — Ведь он еще не прошел через крест и распятие и был в тот момент двойственным по природе… Да, задавал себе вопросы. Три ноль в пользу номера первого…

— Да не это главное. А то, Федюша, что он “не убий”, “любовь” проповедовал, а тот — стал бы тебе любовь проповедовать! Он же только злобу мог принести. Ненависть, гордость. И кто же потом после Христа все это в мир насылал?

— Пожалуй, ты тут прав. А я-то, дурак, уж выдумывал, что трехдневное схождение в ад есть образ его прошлой жизни, до прихода на землю, — сокрушался Федор, — да проштыкнулся.

— Тебе в пору, Федя, ересиархом новым стать.

— Ну ладно уж, ладно, ну, взбрела глупость в голову, поделиться-то надо… каюсь.

— Тогда давай по второй.

Федор выпил и задумался, глаза его, на миг померкнув, вдруг снова засверкали.

— Хорошо, ты прав. И все же Люцифер должен разоружиться и покаяться. Этим мировая история и закончится. Я вот что тебе скажу, Тихон: он в виде Антихриста и придет!

Тихон:

— Ну это больше на дело похоже. Антихрист и есть сатанинское отродье, а ежели он придет не чтобы злое делать, а чтобы покаяться… Пусть он не Сын, но высший же ангел, верно? Ему самому бессознательно должно хотеться из тьмы к свету. Вдруг он придет смириться и тоже муку захочет принять?

— Вот у тебя на стене Босха репродукция — “Блудный сын”. Вот ведь как кстати. Я всегда на нее с беспокойством смотрел…

Тихон оглянулся тревожно на заключенного в круг несчастного и лукавого Блудного сына, проходящего мимо дома, в котором творились всякие безобразия. Из окна свисали белые подштанники. Сам вид этого дома уныл и бесприютен. И сам сын страшен, но как будто знает, помнит, что есть место получше, и уходит туда.

— Вот ведь, Тихон. Босх ведь в каком-то тайном кругу состоял. Тоже еретиком был. Шифр все это. Дом — это земля, видишь, какая отвратительная. И все-таки он придет туда, и Отец встретит его. И простит. И дело творения завершится. И все снова станет светом.

— Вот и хорошо, — сказал Тихон, подумав, и перекрестился.

— Знаешь, — сказал Федор, вставая, — мне отец покойный рассказывал, что однажды, в раннем детстве — он этого во всю жизнь забыть не мог, — проснулся среди ночи, а напротив в кресле сидит и задумчиво на него смотрит сам черт. Отец не испугался, а выглядел нечистый как в опере Гуно “Фауст” — в красном. Задумчиво так смотрел.

— И что же? — спросил Тихон.

— Да ничего, — ответил Федор, — может, это он не к отцу, а ко мне приходил, знал, что я буду жалеть его и, может быть, пойму. Человек ведь мера всех вещей. Вот он и пришел как раненое животное, помощи просил.

— Ну, с Богом, Федор, с Богом! — помахал рукой ему Тихон вслед.

На лестнице Федор приостановился и крикнул вверх Тихону:

— Спасти этот порченый мир сам Бог не может!

— А кто же? — отвечал, крича вниз, Тихон.

— А такой же, как мир, порченый.

Тихон еще постоял, услышал, как дверь внизу хлопнула.

 

КОМАРОВО

Так часто ездила на электричке в этот поселок, что расстояние от города до Комарова на всю жизнь стало для меня единицей измерения пространства и времени. Пересекая, предположим, Германию, исчисляю, сколько осталось еще томиться в дороге — пять “докомаровых”, три…

Прелесть сумрачного финского когда-то поселка Келломяки — в местоположении на взгорке между озером и Заливом, в сосновых лесах и всего более — в изобилии сохранившихся довоенных особняков, брошенных (а не сожженных) покорными судьбе финнами. Башенки с деревянными шпилями, люкарны, резные веранды и вязь рун над окнами… За бесценок эти виллы были проданы государством после войны. До революции это было дачное место — особый микроклимат, полезный для слабых легких. Читала, что в начале века там были захвачены на какой-то даче юные бомбисты и, конечно, повешены, хоть и не успели ничего взорвать.

Шостакович обмолвился однажды: “Вся моя затянувшаяся жизнь связана с Комарово”. И многие могли бы повторить эти слова. Не знаю уж, почему именно эту местность облюбовал послевоенный Союз писателей, построил дачки свои фанерные и воздвиг монументальный унылый Дом писателя. Кто там только не жил, в основном советские графоманы, но, помню, в юности я ездила туда в гости к Лидии Яковлевне Гинзбург, заходила к Н. Я. Берковскому, Э. Л. Линецкой, Д. Е. Максимову… Чаще всего с поэтессой Леной Кумпан. А. К. Гладков пошутил по этому поводу: “Дом отдыха с приходящими музами”.

Однажды я шла по тропинке к дому, а из дверей вышел чем-то взволнованный Бродский, нервно, по-птичьи, поглядывая в небо.

В общем, сцена моей жизни — Город, но часто круг вращался, и декорации изображали темный сосновый лес с полоской залива за ним, если смотреть с горы. На этой плавно поворачивающейся горе я однажды в детстве сломала руку, упав с финских санок, и потом гордо ходила по театральному Дому с рукой на перевязи, в этом, с детской точки зрения, было что-то партизанское и героическое. Мама отправляла меня туда на зимние и весенние каникулы. Тогда Дом располагался в деревянном особняке с изящной башенкой. В комнате под этой башенкой в спальне для девочек у меня началось обыкновенное женское. Можно сказать, случилось, стряслось — я совсем не ожидала. Мне было двенадцать лет, и я смутно себе представляла — что это такое. Было полнолуние, и Луна висела в окне, огромная, переливающаяся, и волновала весь мой состав. Соседки уже уснули, а я сидела, скрестив ноги, на постели и смотрела неотрывно на нее, и во мне происходил прилив, она как будто тащила меня, подтягивала к себе мою кровь. И вытянула. Опустив глаза, я увидела расплывающееся по простыне черное, при лунном свете, пятно и почувствовала странное волнение, освобождение и сладкий ужас. Толчками изливалась кровь, и между черным пятном на холстине и взбухающим ярким шаром в небе существовала непонятная, но явная связь, и от этого леденело сердце.

Кто-то из девчонок потом объяснил мне, что это такое, и сказал: теперь ты стала женщиной. Весь Дом отдыха был взволнован наутро этой новостью. Чья-то мама позвонила моей и сказала: “Ваша дочь стала женщиной”. Мама сначала испугалась.

Существует выморочное поле памяти — того, что не помнишь, а знаешь, что это было. Оно безгранично, бесконечно, забытая вечность своей жизни смущает, и иногда кажется, что, может быть, самое лучшее и ускользнуло, стерлось, а жизнь запомненная — искаженный отчет ее. Эта забытая или незабытая на самом деле жизнь во всех своих деталях как будто лежит и ворочается во сне, и хочется разбудить ее и спросить: напомни, напомни. Чтобы начать по-настоящему вспоминать, надо понять, что жизнь кончена, и ее остается только вспоминать. У Пруста рано и так остро появилось это чувство вдруг завершившейся жизни. Бывает так, что человек сознательно усилием воли как бы останавливает бег жизни, физическая жизнь продолжается, но становится все механичнее, душевная умирает для настоящего, только духовная идет своим таинственным путем, и тогда, запруженная волей, жизнь обращается в прошлое и размывает, раскапывает область забытого и, казалось бы, погребенного в забвении. Душа идет вспять по своим стопам и переживает все пережитое, но только уже как бы изъеденное горечью все-таки необратимой потери.

Много лет не была в Комарове, а вот случился пожар в моей квартире, и пришлось временно поселиться в Доме писателя (писателей здесь почти уже и нет). Пожар, уничтожив многое, что я любила, отделил меня от прошедшего, и оно снова стало проступать, как из-под мутного стекла.

Черный силуэт моего пуделя Яши на фоне сугробов под соснами… Мы с ним на птичьих правах поселились в театральном Доме, уже новом и еще более уродливом, чем Дом писателя. С собаками там жить не разрешали, я с ним пробиралась по балконам, через чужие номера. И мы все-таки гуляли, и он бежал, постоянно оглядываясь на меня, а я, даже не смотря на него, видела его все равно. Единственный раз, когда мы расстались на две недели, — я ездила на юг, оставила его с мамой на даче в том же поселке. И вот возвращаюсь, волнуясь, и вижу их обоих на прогулке. Яша увидел меня раньше, рванулся и побежал, уши на ветру, как кепка козырьком назад. И мама бежала, как могла, за ним. И я побежала… Вот счастье, когда бежишь навстречу тому, кого любишь.

Сколько ж забытого. Однажды (недавно) после чтения в Нью-Йорке ко мне подошел незнакомый господин средних лет, профессор физики в местном университете, и спросил, помню ли я наше знакомство в Комарове, в театральном Доме на каникулах, когда мне было тринадцать, а он на год старше. Я не помнила его ясной памятью. Он сказал: “Мы с вами гуляли вокруг дома, и вы все время говорили об Андрее Белом”. И вот он помнил всю жизнь мое имя. Почему? Потом вспомнилось все же, как он провожал меня на поезд и пытался поцеловать. А он, наверно, не помнит этого. Может быть, память устроена как пчелиные глаза — коллективная память, а личная как отдельные их ячейки.

Яростные перебрасывания снежками, оборона крыльца от противника, снежная пыль… Мальчик в столовой, молчаливый, смотрящий куда-то в свое сердце, неуверенно подносящий ко рту ложку с супом рукой с синими ногтями. Он был обречен — шептались вокруг.

В день похорон Ахматовой почти случайно оказалась и я на кладбище среди многих, кто-то подвез после панихиды в Союзе писателей на Шпалерной. В машине была еще легкая, стройная Наташа Светлова, будущая жена Солженицына. Там было так много людей, что часть их разбрелась по кладбищу и у каждой могилы стоял кто-то, как будто наступило Воскресение и из каждой могилы кто-то поднялся и удивленно смотрел в одну точку. А точка эта была — проносимый вдали гроб. С ней хоронили серебряный век.

Кладбище это знаменитое — идешь по нему, а кругом все знакомые, мамины друзья в основном. “Как будто в Дом актера приходишь, — сказала мама когда-то, — кругом знакомые, с каждой могилой здороваешься”. Там и подруга моей юности похоронена, Таня Золотницкая (она и умерла в Комарове в Доме писателей). За этим скорбным местом, будто спаленный, совершенно мертвый, перенаселенный чахлыми ржавыми соснами лес, а кругом заросли черники и вереска. На некоторых могилах краснеет в июле земляника. “Кладбищенской земляники вкуснее и слаще нет…” Ее бестрепетно собирают. Но я бы к ней не притронулась. Я бы не хотела проводить там время до Страшного суда, потому что там водятся змеи.

И странно — такое маленькое пространство поселка, но, если представить все, что там происходило, на этих верандах и в комнатах, на лесных тропинках, это прошедшее, наслаивая одно на другое, как на кубофутуристических картинах, это смещенное пространство жизни как будто вытесняет сам поселок, и все действие развертывается будто в замороженном космическом пространстве.

Однажды мне приснился Бродский (странно, я так мало о нем думаю наяву), одиноко сидящий за столом на зимней промерзшей веранде, окна были заклеены газетами, желтыми от старости, и ему было там тоскливо-тоскливо.

Много лет назад в Комарове после новогодней попойки на нашей фанерной, далекой от станции дачке я замерзала. Друзья уехали, а мы с Яшей остались. Я лежала без движения и в полном безразличии ко всему. Приехала мама. Увидев эту картину, она стала топить жестяную печку, два дня без сна почти пилила ножовкой доски и бросала их в печь, но грянули, как назло, морозы, и это был почти бессмысленный труд. Мы с Яшей дрожали в унисон. От стен веяло Арктикой, они надвигались, как ледяные торосы, на мое сумеречное сознание. Но тут, неизвестно почему, благодаря воле Провидения, муж моей подруги вдруг решил прогуляться по этой погоде в Комарово. Увидев его в дверях, я приподнялась и слабым голосом спросила: вы на машине? И к счастью, он был на машине.

Кстати, водить машину я училась на ухабистых комаровских улочках. Вначале это требовало такого напряжения, что после десяти минут поездки у меня дрожали руки. Помню, приезжала на товстоноговскую дачу и долго пила там чай, чтобы прийти в себя, и, помогая мне выехать с их двора, великий актер Евгений Алексеевич Лебедев суматошно махал руками, показывая, куда крутить руль. Объясняя дорогу в город и сложности поворота перед Сестрорецком, он вспомнил, что, когда сам только начал ездить, поехал в город с огромной банкой сметаны и поставил ее на почетное пассажирское место. На этом довольно крутом повороте она накренилась и упала, залив и руль, и руки, и брюки.

Как Стендаль определил возникшую в душе любовь как кристаллизацию, так и в памяти постоянно происходит этот процесс. Воспоминание с течением именно определенного, точно заданного отрезка времени становится окостеневшим, постоянным и уже непробиваемым. И когда удается в этой кристаллизовавшейся, твердой корке воспоминания что-то расколупать, выковырять из-под нее хоть малейшую неокаменевшую деталь, то это не оживляет, а, наоборот, разрушает структуру воспоминания, и оно сыплется в хаос.

Удерживаю с трудом ускользающее, соскальзывающее в небытие воспоминание о Комарове — это дорога к морю, к Заливу, ненастоящему, но все-таки морю. И к огромному, светло-лазурному в тот солнечный день провалу в конце спуска. Я иду между мамой и тетей, держась за их руки, они обе кажутся мне высокими, почти как сосны вдоль этой чудесной плотнопесчаной дороги. Первая в моей жизни белка скачет за нами, поют птицы, и солнечные столбы дымятся. С тех пор запах нагретой смолы смутно напоминает счастливую дорогу к морю, мой архетип счастья.

В первые жаркие весенние дни, когда залив в абсолютном штиле и, обмелевший за зиму, как скатерть, оттянут назад и напоказ выставлены целые отары серых, будто замшевых камней (некоторые из них так экспрессивны, что могли бы без всякой обработки быть выставлены в музее современного искусства), в такие дни, когда залив светлеет к горизонту и при соприкосновении с небом делается белым, тогда куличик кронштадтского собора предлагает себя мартовскому небу, а ближний Форт, провиденциально названный Тотлебен, будто вырезанный из серо-фиолетового картона, подчеркнутый белой полосой воды, парит над этим белым заливом, как летучая баржа.

 

ПЕРВЫЕ “ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГАСТРОЛИ”

Между этой поездкой с чтением стихов в Таллин и теми, которые я описала в повести “Литературные гастроли” за границу, — бездна времени, смена эпох. До этого я только раз совсем юной ездила в Тарту, куда меня позвал Глеб Семенов, и там мы читали стихи в университете. Мне казалось, что уже никто из тех, кто был тогда в зале, не может помнить этого. Но недавно на юбилее журнала “Звезда” ко мне подошла писательница Скульская из Эстонии и сказала, что была тогда первокурсницей и запомнила наизусть то, что я тогда читала — тридцать пять лет назад. Я не поверила, что возможно со слуха заучить на всю жизнь стихи какой-то неизвестной девочки. Они не были потом напечатаны. Но она прочла их, действительно! Что доказывает правило: в любом зале есть кто-то, ради кого стоит стараться. Когда мне кажется, что это не так, я представляю себе в задних рядах существо вроде ангела, оно внимает и понимает. Но оказывается, что иногда люди слышат не хуже ангелов.

Поездка в Таллин случилась на несколько лет позже и была последними гастролями при советской власти. В Эстонии тогда все было гораздо либеральнее, местный Союз писателей и обком комсомола по предложению одного местного литературоведа, моего приятеля, пригласил меня и еще нескольких неофициальных молодых поэтов на чтение в каком-то Доме культуры.

И вот мы встретились поздно вечером у плацкартного вагона, заняли одно купе без дверей и стали доставать припасы. Мало закуски и много бутылок. Мы живо принялись за дело. Там были Олег Охапкин, Витя Кривулин с тогдашней женой, молчаливой и недоброжелательной, будущий священник Куприянов, Тамара Буковская и мой тогдашний муж Женя Вензель. Я сидела с краю у выхода. Отвратительного вида проводник проверял билеты, я ему что-то сказала, он грубо схватил меня за руку и потащил разбираться в его купе. Я взмахнула свободной рукой и сбила с его носа очки, которые — увы — разбились вдребезги. Он хотел вызвать милицию, но за известную сумму согласился забыть об этом. У меня денег было мало, и мы стали скидываться. Охапкин сказал проводнику, что если бы так поступили с его женой, то он бы убил обидчика на месте и что у меня не было другого выхода, как сопротивляться грубой силе. Напротив, жена Кривулина и Буковская сказали, что они со мной больше не разговаривают. Все это было плохим предвестием, неважным началом путешествия. С печали еще выпивали, никто глаз не сомкнул до самого утра, когда мы прибыли в эстонскую столицу.

Нас встретил эстонский поэт, вид у него был почему-то смущенный. Он проводил нас к микроавтобусу, который должен был довезти нас до гостиницы, но жена Кривулина твердо сказала, что со мной в одной машине не поедет. И хотя меня шатало с похмелья, я не стала спорить, и мы с Женькой побрели в отель, а все остальные поехали на машине. Уже там выяснилось, что чтения, как замышлялось, со сцены не будет и что, пока мы ехали, позвонили из Ленинграда откуда надо и кому надо и просили все это прикрыть. “Поэтому, — грустно сказал эстонский поэт, — мы сделали, что от нас зависит: гостиницу на два дня и маленькое чтение в библиотеке в Вышгороде. Мы не виноваты”. Виноватой все посчитали меня: потому что я всех пригласила, и они мне поверили. И уже все перестали со мной разговаривать, кроме Женьки, разумеется. Ему было наплевать на чтение, он первый раз был в чужом городе и с интересом ко всему приглядывался, особенно к девушкам-аборигенкам. Я не в первый раз была в Таллине и любила его. Мы гуляли по этой эрзац-загранице и заходили в разные кафе. В назначенное время нашли на Вышгороде библиотеку, немного опоздав. Слушателей было столько же, сколько поэтов. По одну сторону стола сидели мы, по другую слушательницы — скромные эстонские девушки, почти не понимавшие по-русски. Когда мы вошли, Охапкин, красивый и велеречивый, подробно рассказывал им историю петербургской поэзии, сыпал незнакомыми для них именами, делал тонкие намеки, сводил какие-то счеты. Они завороженно слушали. Время от времени входила мышиного вида дама и говорила, что библиотека закрывается. Времени на чтение почти не осталось. Пробормотав по стихотворению, злясь друг на друга, на себя и еще неизвестно на кого, мы поехали в гости все к тому же эстонскому поэту. Угощение было обильное, гостей, кроме нас, не было. Страсти накалялись, все винили меня, я оправдывалась: чем я виновата, откуда я знала? Охапкин вдруг стал развивать теорию, что вот, мол, Бродский какой умный — он уехал в Израиль. Я робко возразила, что не в Израиль. И тогда совсем в помутнении разума Олег закричал мне в глаза: “Вы, еврейские гении, убирайтесь в Израиль!”

Что-то вроде драки и общее легкое смятение. И все разошлись.

Потом уже в Ленинграде Охапкин звонил всем знакомым и говорил: “Лена будет говорить, что я антисемит, не верьте. У меня все друзья евреи”.

Так вот и закончились эти эстонские гастроли.

 

ДОПОЛНЕНИЕ К “ЛИТЕРАТУРНЫМ ГАСТРОЛЯМ”

ПОЭТИЧЕСКИЕ СПЕКТАКЛИ

В Бордо маленький театр (Teatre des Tafurs) ставит спектакли по стихам поэтов разных стран, поставил и по моим. Меня туда по этому поводу пригласили. Бордо — мрачноватый город, с Петербургом его роднит не только это свойство, но и присутствие ростральных колонн на берегу реки. Они не такие красивые, как наши, и нет скульптур, зато на них странные масонские знаки — пятиконечная звезда, якорь…

Театрик, перестроенный из древней мастерской на длинной-длинной унылой улице. Унылость ее скрашивает освещенная по вечерам соседняя колокольня. Театр, как цирк, узнаешь по запаху кулис и сцены, и это был настоящий театр. Поэтические спектакли все строились по одному образцу. Солист — Франсуа, высокий, нервный, тяжеловатый, немолодой и на вид чувственный, слегка бонвиван и слегка тиран, сам их и режиссировал. Он начинал читать, а маленький, будто греческий, хор из шести человек начинал его переспрашивать и пританцовывать. Он снова повторял отдельные слова, потом, когда умолкал, они заводили испанские или арабские песни, более или менее близкие по теме к стихам. Там в моем спектакле они трогательно спели песню об умершей матери. Пели они очень хорошо — четыре женщины и двое весьма своеобразных мужчин. Один — крашеный рыженький, немного похожий на скопца, явно был лучше и ярче всех (кроме самого Франсуа, разумеется), второй — длинный, студенческого вида унылый юноша. Они все вместе оттеняли вальяжную мужественность Франсуа. В целом это было забавное зрелище, но стихи могли быть какими угодно — это не имело значения. Конечно, музыка стиха тут не учитывалась, они навязывали свою. Зато всячески подчеркивали смысл, на все лады повторяя за Франсуа слова, раскачивая их, извлекали какие-то дополнительные значения и нюансы.

В финале спектакля я прочитала три стихотворения, одно из них из “Песен на особый распев”, которое почти поется, и потом французы все спрашивали: что это было — стихотворение или песня? Не знала, что отвечать. На зрителей это произвело некоторое впечатление. Искусственно, но пробуждался интерес к поэзии, потерянный на Западе совсем, и каждый вечер они собирали полный зал. Один из зрителей, поэт Стивен Сарторелли, американец, теперь живущий во Франции (ему разонравилась нынешняя Америка), сказал, что, вообще-то, мои стихи не нуждаются в дополнительных музыкальных украшениях.

На следующий вечер после моего был спектакль по стихам китайского поэта, эмигрировавшего после культурной революции во Францию. Он сидел в инвалидной коляске возле сцены и после того, как актеры попели, на разные лады покричали, слегка пританцовывая, и прошептали его стихи, он сам выехал на сцену, развернул мощно коляску к зрителям и замер, уставясь в потолок. К нему подошел Франсуа и стал рядом, руки по швам. С другой стороны подошла актриса с текстами стихов и протянула ему первый лист. Поэт в недоумении посмотрел на нее и поднял руку, но, когда лист коснулся ладони, он сразу же ее отдернул. Так повторялось несколько раз, но наконец он взял-таки этот лист и стал выкрикивать отдельные звуки — а, б, с — со страшной шаманской энергией. Немного похоже на Пригова. Слова не имеют значения, важна только беззвучная сила за ними, это и есть шаманство, заклинания, но поскольку звуки эти не сакральны, то выходило просто излияние скрытой витальности, которой было много в этом калеке. В программе было написано, что он в основном художник, увечье его не имело отношения к культурной революции. После прочтения он передавал лист Франсуа, и тот мял, рвал и бросал его на пол с явным удовольствием. Означало ли это своего рода жертвоприношение слова или подчеркивало единственность и уникальность этого сиюминутного листа — не знаю. Но Франсуа во всем был значителен — что бы ни делал. Вообще они все были хорошие актеры и делали, что могли. Но бедная, бедная поэзия! Она боится театра. Я сама могу любить Театр не меньше Белинского и тянуться к Нему: я выросла в Театре, я читала стихи в подвальном театрике “Приют комедианта”, где шел спектакль, поставленный Юрием Томашевским по моей “Повести о Лисе”… И все же я понимаю, насколько театр чужероден Поэзии, скрытной и таинственной. Хотя — пусть искажение, пусть даже легкое надругательство — мне это мило.

 

ПРОИСХОЖДЕНИЕ АРНО ЦАРТА

Году в 79-м мне захотелось сочинять стихи от имени мужчины: так, чтобы все поверили в его реальное существование, вроде Черубины де Габриак, только сильного пола. Имя дала ему Арно, в честь немецкого поэта Арно Хольца, чья статья о поэтическом ритме когда-то меня поразила: в ней говорилось о том, что каждая перемена чувства, изменение мысли в стихотворении должны сопровождаться трансформацией ритма. А фамилию придумала, отбросив первые две буквы светлого имени.

Представлялся он мне полурусским-полунемцем, худым и чуть выше среднего роста. Впоследствии, когда я нашла человека, согласившегося для смеха себя за него выдавать, внешность его (для других, по крайней мере) изменилась. Он стал двойником Юры Латышева, высоким, полноватым и с длинными светлыми волосами, которых у Юры не было, он надевал парик. В таком виде он предстал перед Виктором Кривулиным, которого первого я хотела с этим поэтом познакомить, чтобы Витя устроил ему чтение в “Клубе-81”. Так бы оно и вышло, если б меня не разоблачили раньше времени.

Арно Царт по замыслу должен был вызывать всеобщее обожание, но сам оставаться всегда холодным, “ледяное сердце”, как сказала о нем Лиса. Вначале я написала два стихотворения от его имени, но внезапно он стал вместо автора персонажем и стал писать о себе в третьем лице, сочинив поэму о себе и любви к нему Лисы. Потом еще одну уже о самой Лисе, которая внезапно становится совершенно другой, коварной и лукавой, совсем не такой преданной и страдающей, как в первой поэме. То ли Лиса мстила за несчастную любовь, то ли она была на самом деле им самим, его скрытой сущностью и переняла все его свойства. Получилось сочинение вроде матрешки: я, внутри меня Арно, а внутри него Лиса.

Витя стал расспрашивать Юру-Арно, где он учился, искать общих тартуских знакомых. Юра очень нервничал, и вид у него был виноватый, он что-то невнятно бормотал. Я его перебивала и давала Вите нужные сведения. Но того это не насторожило, он все отнес на счет нерусскости. Юра, вообще очень артистичный по природе, совсем смутился и почти не мог читать стихи, которые Лена, его жена и моя подруга, заранее спрятала в своей сумочке, по листочку вынимала и говорила: “Арночка, это читай, это не читай”, изображая жену-поклонницу. Юра бледнел и запинался. Я не выдержала, отняла у него листочки и прочитала как можно невыразительнее, но все же своим голосом, со своими интонациями свои стихи. Но Витя все-таки не узнал мою лапу. “Да, — сказал он по окончании чтения, изумленно глядя на Юру, — вот что значит западная культура! Европа! Мы с тобой, Лена, так не можем”. — “Да уж куда нам!”

Чтение было назначено на какой-то определенный день. Но именно в этот день по воле рока в Музее Достоевского прорвало трубу и залило подвал, где оно должно было происходить. Собрались, нервничая, у музея и разошлись. Назначили другой день.

Но вскоре Витя позвонил и нехорошим таким металлическим голосом сказал мне: “Я тебе очень благодарен, что ты познакомила меня с таким замечательным поэтом. Кстати, он заходил ко мне и принес стихи гораздо лучше прежних”. — “Ну, вот этого быть не может! Это ты брось”, — сказала я, помолчав немного.

Но он не бросил, а, мстя мне за удачный розыгрыш, стал сам сочинять стихи от имени Арно Царта, привлек к этому еще и Стратановского, и Миронова, правда, ненадолго. В конце концов он, по-моему, сам поверил в то, что Арно — его порождение, и искренне уверял всех в этом. Меня это стало злить, и однажды, когда был вечер московских поэтов, был устроен товарищеский суд у меня дома. Седакова и Пригов вынесли мудрое решение, что Витя за то, что воспользовался моим псевдонимом, должен вознаградить меня ящиком шампанского и может впредь продолжать в том же духе, но обозначить прибавкой “фис” или “младший”, что это все же другой персонаж. Витя воскликнул: “Неправый суд! Я подаю на кассацию”.

Он еще много лет доказывал всем, что я — один из коллектива авторов. Я написала от имени Арно “Путешествие Лисы на северо-запад”, где слегка уколола Витю за это бессмысленное и неправое занятие. Теперь я понимаю, что он просто, как ребенок, взял чужую игрушку и не желал ее вернуть. Но тогда меня раздражало (тоже по-детски, впрочем), что моего эстонца, возлюбленного китайского оборотня можно так запросто отнять. Сам придумай! Это было редкое удачное сочетание Востока и Запада, как бы голос из пореза, из срощенной раны меж ними.

 

ИЗ “ВОСПОМИНАНИЙ АРНО ЦАРТА, ВЫМЫШЛЕННОГО ПОЭТА”

…Свои стихи я сжег спустя два года после неудавшегося вечера в “Клубе-81”, когда меня будто бы разоблачили. То есть вдруг догадались, что стихи эти писал не я. Но я-то свои все равно сочинял, только никому не должно было быть до этого дела. Не знаю почему, но однажды я набил рукописями мешок и поехал к знакомым на дачу, это было поздней осенью. Снег слипшимися веревками лежал в лесу, через который я шел с мешком на плече. В комнатке финского домика стоял нежилой ледяной дух. В собачьей миске лежала замерзшая мышка. Заросшая черным мохом пасть старой печурки не хотела сжирать труд моей жизни. Но я вымучил в ней огонек, подлив еще из найденной бутылки растительного масла, и страницу за страницей, не читая, швырял в огонь. Иногда взгляд цеплялся все же за напечатанные слова, и меня будто что-то царапало в сердце: “о звезды вашей грубой соли…”, “ты, птица, не могла иначе…”, “я шел по льду, а камыши…” Наконец я заставил себя не смотреть в листы. Постепенно этот процесс швыряния в огонь стихов (а они что-то вроде консервов твоей жизни, времени, любви) захватил меня. Я стал швырять их с упоением, загораясь холодной дионисийской радостью, похожей на поглощавший их огонь. Самосжигание, очищение, я взошел на костер. С сожалением я увидел, что нашарил в мешке уже последний листок. Мельком взглянув, заметил “…в алмазе”, и мне стало грустно, что больше жечь нечего, все сгорело. Перемешал кочергой пепел, последние синие язычки как память о спиритусе, заключенном в том, что сгорело. И, вспомнив о спиритусе, выпил полбутылки водки. Потом, полупьяный, долго ждал электричку, мне казалось: я возвращался домой после своей же кремации. В электричке мне стало хорошо и спокойно. Почему я все-таки согласился выдавать себя за автора чужих стихов, стать игрушкой в чужих руках? Об этом после.

…Первый снег оказался нелепым: он лился длинными, будто скрученными струями, очень быстро, будто седой дождь. Мне захотелось, чтобы кошка посмотрела тоже сквозь стекло на этот стекающий снег. Я взял ее на руки, и она стала задумчиво смотреть на эти снежные струи, изредка поводя ушами. Вдруг она вздрогнула и с недоумением посмотрела на новый цветочный горшок. А потом повернула голову ко мне — она удивилась новому цветку. Разве она их считала? Она сидела у меня на руках, как древний младенец. И щурилась. Я позволил ей спрыгнуть на пол, что она с тяжеловесной грацией поспешно совершила и убежала.

А я стоял у окна и представлял себе вид сверху. Вот наш дом, улица, за углом дом, на месте которого стоял дом, где жил Достоевский. Маленький кусочек дома вделан в коробку шестидесятых. На нем висит доска, что здесь вот стоял дом…

Федор Михайлович шел, ежась под снегом. На этой нелепой доске он похож скорее на бедного Витю К.

Несколько дней назад я забрел на Смоленское кладбище, отчасти с целью найти могилу Вити К., хоть я не люблю кладбищ и могил. Мне говорили, что она недалеко от церкви. Я бродил концентрическими кругами, напрасно озираясь вокруг. Покосившиеся склепы восемнадцатого века мешались со свежими могилами, но такого знакомого имени все не возникало в этом осеннем холодном дне. У входа на кладбище переминались, лениво строясь, солдаты в нечистой желтоватой форме, они звякали винтовками… Тогда лениво подумал: военные почести кому-то… На кладбище было людно и даже уютно. Я уже собрался уходить, как вдруг увидел грубую на бетонном кресте, от руки выведенную надпись с родной фамилией. Кого — друга? Со-жителя — жизнь прошла бок о бок. Соперника? Свидетеля? Любящего завистника? Я совершенно спокойно встал перед этим холмиком рядом с грубым крестом с пластмассовой инкрустацией. Того, о ком я думал, там не было. Он всегда чувствовал меня, видел, не видя даже. Если мы находились в одной комнате, взглядывал на меня беспокойно, да и издали чувствовал. Он бы и сейчас…Что-то бы там шевельнулось, и в ответ мое сердце бы дрогнуло. Но оно молчало. Пустота земли.

Я повернулся, чтобы уйти, но путь мне преградили бредущие за гробом солдаты, они шли, неся бархатное, почти касающееся земли вышитое дешевым золотом малиновое знамя. Я пропустил их и побрел, не дожидаясь звуков прощального салюта. И уже выйдя за стены кладбища, я понял благодаря их театральному проходу, кем был мне этот человек. Мы вместе служили в одном полку. Со-ратником. В одной эскадрилье. О, ты поэзия неофицьальная! марш-марш, неофицьяльная и нелояльная, ты — маргинальная — марш-марш. О, ты скандальная, моя вандальная. О, ты крамольная, и богомольная, и чертомельная — марш-марш. Тут я сбился с ноги. Но я был уже на углу той самой Третьей (с осколком дома) улицы и Егоровой (в прошлом Тарасовской) и представил себе, что вполне могла бы случиться какая-то неполадка мировых часов, времетрясение, пласты бы сдвинулись, на миг совместившись, и я мог бы увидеть человека, так часто торопливо шагающего здесь, именно здесь — очень нервного, невзрачного и молодого, со свежей памятью о каторжных бараках, повторяющего имя — Неточка.

Я заметил давно, что только русских волнует взаимосвязь места, времени и личности. Им очень важно — такой-то жил здесь или умер. Французам совсем безразлично. Да и итальянцам, вообще европейцам. Раз я бродил по Ферраре, по одному ее пятачку у замка и спрашивал всех встречных: “Дове е ла камера ди Тарквато Тассо?” То есть где же келья Торквато? С огромным удивлением — часто очень любезно, но с видом абсолютного непонимания встречали они мой вопрос. Пока я сам не уткнулся носом в грязноватый спуск в подвал, над котором незаметно висела доска — что здесь.

Взаимосвязь, а существует ли она? Может, они правы, и “не узнает его место его”. И точно не узнает. Нет магии места, а хочется…

Наоборот, если бы автор “Униженных” очнулся бы здесь в эту секунду, он бы увидел эротическое кафе напротив, унылых прохожих, торопливых бродячих собак, пристально смотрящего на него меня — и провалился бы обратно, не зная, сколько любви сокрыто к нему здесь тайно, да и явно.

Вот она, твоя Россия, через двести лет, когда все должны быть как Пушкин. А покажите мне хоть двух как Пушкин! Хоть одного! Да на что он мне.

После кладбища хочется горячего и выпить. Как без этого. Я помянул тебя, мой друг, неверный друг. Но я не забыл, что ты согласился с тем, что меня не существует, что меня выдумала Лена Ш. (ты называл ее Ленкой — то с ненавистью, то с любовью, потому что знал с отрочества).

Я отдал свой имидж, свой призрак, свое внешнее я, но стихи, напечатанные под моим именем, не я сочинил. Многие думали (но не Витя), что меня нет вообще, что стихи написала она. Я не спорил. Так я добровольно стал гомункулом неофициальной поэзии, неким призрачным существом.

Вроде “коллективное бессознательное в контексте современной литературы”, меня иногда приглашали на конференции и конгрессы в разные закоулки мира. И вот я оказался в ноябрьском Кракове, где будто специально в День всех святых открылся симпозиум, посвященный новому видению смерти. Без меня не обошлось. Польский приятель пригласил меня в “настоящую жидофску кавярню”. Но евреев там не было. Их, по-моему, в Кракове с 42 года не осталось. Однако поляки восстановили синагогу — сверкала как новенькая — и целый квартал, чистый и мрачный. Может быть, его освещало когда-нибудь солнце, но при мне весь этот жидовский квартал был залит блеклым сумеречным мерцанием. По дороге приятель показал мне площадь, где трупы лежали штабелями, здесь их расстреливали. Сейчас только пустые окна прежних еврейских домов глядели на эту площадь. Не знаю, почему там никто так и не поселился. А может, кто и поселился, я не заметил. На углу кафе с разными еврейскими прибамбасами, но как будто оно на самом деле построено бутафорами на сцене. Мы заказали кофе.

Ко мне подсел совершенно незнакомый человек и сказал мне, что мы якобы были с ним знакомы в Киеве и что он знал моего отца и брата (которых я не знал). Но толком рассказать он о них не хотел. Мне казалось, он в парике — длинные льняные волосы до плеч. “Давайте еще встретимся, поговорим”, — предложил он. Я что-то пробормотал: он мне был неприятен. Вспомнил, что сам надел такой же парик, когда прикидывался эстонским поэтом.

Но после заключительного вечера, происходившего в краковском театре, я снова увидел его. До этого все участники симпозиума произносили речи о смысле смерти в современной культуре, читали стихи, горели свечи, девушки в белых полупрозрачных одеяниях в виде призраков кружились на заднем плане. Когда я сходил со сцены по крутым ступенькам, сразу увидел вчерашнего знакомца — этого желтоволосого и будто белоглазого человека. Он торопливо, схватив меня за руку, прошептал: “Я вчера не успел сказать вам — вы не знаете, — что вашего брата убили. Просто нашли с пулей в затылке на даче”.

…..

Мы даже не дружили с Леной Ш. Я увидел ее впервые на какой-то вечеринке у малознакомых художников. Едва войдя, она подошла к окну, выходящему во двор. Кажется, это был пятый этаж. Потом взяла со стола бутылку и кинула ее во двор не глядя. Некоторые потом говорили, что там могли играть дети или просто прохожий мог себе идти. Но она знала как будто, что там нет никого. Почему-то сразу же всеми овладела мысль, что сейчас она сама прыгнет вслед за бутылкой. Но этого не произошло. Все оживились. Я подсел к ней и заговорил о том, что люблю ее стихи давно. Она выслушала и сказала: “А знаете, мне надоело писать от себя. Я бы хотела сочинить что-нибудь от лица мужчины. Вот вроде вас — худого, печального, не совсем русского”. — “Я как раз местный, — признался я, — несмотря на мою эстонскую фамилию, я здесь и родился”. — “Ну вы разрешите одолжить ваш вид, ваш облик ненадолго”, — говорила она, уже довольно пьяная. Я не придал этому серьезного значения и согласился.

Но у нее слово не расходилось с делом. Вскоре она позвонила мне и попросила прийти для знакомства с Витей К., который мог бы, если захочет, устроить чтение в Клубе-81. “Только, пожалуйста, наденьте парик — вдруг он вас где-то видел, хоть вы редко появляетесь на людях, как и я, но все-таки”.

У одной моей знакомой был парик с льняными длинными волосами. В назначенный день я уже в парике звонил в ее дверь. Она возбужденным шепотом сказала, что Витя уже здесь, и сунула мне пачку стихов. Витя сразу же спросил, не учился ли я в Тарту, я засомневался несколько, но Лена за меня ответила, что, конечно, учился. Витя вспомнил всех своих тартуских знакомых, перемежая воспоминания изложением основ структурализма. Наконец меня попросили читать стихи. Трудно читать с листа чужие, в первый раз увиденные стихи, и я, запинаясь, читал очень медленно. Автора это, видимо, раздражало, и она наконец выхватила у меня из рук “Поэму о Лисе” и дочитала ее сама. Воцарилось молчание. Витя пристально смотрел на меня своими странными — пестрыми, немного будто золотистыми — глазами. “Поздравляю, — сказал он, стукнув палкой с набалдашником об пол, — вы замечательный поэт. Вот, Ленка, что значит европейская школа. Мы с тобой так не можем!” Лена радостно улыбалась. Так я стал известным поэтом. Витя стал приглашать меня на вечера, где я вместе с другими уже со все большим азартом читал те же сочинения. И уже был назначен день моего выхода на сцену Музея Достоевского, где квартировался Клуб-81. Я очень нервничал, ночь не спал. Пришел загодя. Перед входом стояла небольшая разочарованная толпа. “Расходитесь, — сказал кто-то, — кина не будет”. — “А что, КГБ вмешался, что ли?” — спрашивала деловито какая-то дама. “Да нет. Какое там. Труба лопнула, зал затоплен, и ничего не будет”. Вечер перенесли. А к тому времени меня уже разоблачили. Чему я радовался.

КГБ не случайно был упомянут, он прямо витал над этим клубом. Даже официально там были кураторы, и все с птичьими фамилиями: Коршунов, Орлов, Соловьев, пернатые бойцы невидимого фронта поколения Путина. В первый день на открытии, куда пришли почти все поэты Города, много художников, диссидентов и всякой богемной мелочи, все набились в довольно вместительный зал. Кто-то вдруг громко сказал: “А ну как сейчас всех и повяжут, для этого и собирали небось!” Я посмотрел на тяжелую дверь, в которой тоже стояли люди и какие-то подозрительные псевдопьяные, устраивавшие мини-скандальчики. Их выводили, и появлялись новые. Я подумал, что вот сейчас войдут подтянутые люди. Скажут всем: “Встать!” Но когда начали читать стихи, эти опасения улетучились. И действительно, если наконец появилась сцена, с которой можно было читать все что угодно, устраивать отдельные вечера поэзии совсем уж подпольных людей, непечатавшихся, вроде той же Л. (ее вечер в двух отделениях был первым после двадцатых годов такого рода событием), то КГБ вряд ли что мог выиграть. Некоторые говорили, что теперь все у них, мол, на глазах, удобнее. Да они и так всех знали. Все видели, у того же Вити дома, где каждый вечер собирались толпы, и, конечно, там были стукачи и доносчики, те, на кого и не подумаешь. Вечный страх тех лет: а вдруг этот? Почти на всех думали. Это главная победа чекистов: заставили подозревать самих себя. А с Витей мы все равно дружили. У меня странная особенность: я запоминаю во внешности человека только глаза, никогда не помню бороды, усов, кто во что одет. Мой взгляд устремляется почти сразу внутрь, я вижу как бы квинтэссенцию человека, острое от него ощущение, цвет, тяжесть или легкость. Я был очень удивлен, когда понял, что другие видят совсем иначе. Вот и в Вите я видел синюю такую, сине-темную боль в искрах.

…Отец покинул нас примерно в то время, когда моя душа с трудом отыскала в потемках влажный комочек моего будущего тела и была вынуждена туда прыгнуть. Я никогда его не видел. Однажды во сне какой-то смуглый человек в ярко-белой рубахе вошел в комнату и сказал: “Я твой отец” — и выпрыгнул в окно. Проснувшись, я записал сон и поставил дату. Через много лет в родном городе отца Киеве я узнал, что он умер в этот день. У него были дети — мои брат и сестра. Они совсем не интересовали меня. Я слышал только, что брат стал журналистом. И вот этот человек с белыми волосами рассказал мне о его смерти. Как будто толкнул меня, я не покачнулся, но, почувствовав силу удара, удивился: почему это так ударило меня? Моя жизнь стала теперь иной. Он ничего не значил для меня. Неужели кровные родственники действительно так связаны меж собой, так ощущают друг друга через воздух и пространства, даже если не знают друг друга? Неужели какая-то невидимая кровь рифмуется с видимой…

Стихи никогда не были для меня (в отличие от той же Л. Ш.) синонимом жизни, смысла, всего. Психология увлекала меня гораздо больше. В университете я увлекся книгой “Псевдогаллюцинации Виктора Кандинского” и им как личностью и даже полюбил его довольно сумрачную народовольческую эпоху. Сам он революционером не был, но по возрасту и среде мог быть. В те годы молодые люди либо шли в народ, либо в клиники кого-нибудь резать. Вот и стихи (я снова начал их сочинять) о времени семидесятых позапрошлого века.

    Невзрачный тихий разговор     но приговор как будто в нем     В подъезде ждут кого-то двое     Взлет спички… бледные подглазья     Шпики ль, убийцы — скажешь разве     Что ж — поколенья молотьба —     У нас у всех дурна судьба     Тут дворничиха из ворот     Ведро несет с густым гнильем     Горят глаза пустым огнем     Прошла и смыла молодцов     Подрезала как бы жнивье     Они под мышкой у нее     Блаженная постигла участь     В горячей впадине, где мучась     Как две пиявки волоски     Висят навек, от неги корчась

Только я написал эти стихи, в дверь раздался звонок, там стояла совсем незловещего вида дворничиха. Она спрашивала, почему я не плачу за квартиру третий месяц. Заглядывала за спину и пыталась узнать, один ли я здесь живу в этой маленькой квартире на Бронницкой. Что-то записывала и выпытывала: “А вы всегда здесь один жили?” — “Нет, не всегда”. Еле выпроводил.

Долго и мучительно пытаясь заснуть, обнаруживал себя то в позе козака, выплясывающего гопак (с рукой на затылке), то в позе официанта, наливающего вино, то, стараясь затихнуть, в позе эмбриона. И наконец уснул, не заметив сам себя.

…Однажды не в очень трезвом виде Л. мне сказала: “Тень, знай свое место”. А я ей ответил: “Неизвестно, кто чья тень”.

Плотиновское нисхождение света, постепенное уплотнение его — такое же у каббалистов Древо Сефирот, перескакивание со стоянки на стоянку все ниже — до почти полного затемнения сущности, до темного сгустка земной жизни.

А ведь возможно и возвратное движение — подъем и приобщение все большее к Божественному свету. Так же нисходят и восходят мысли. Идеи. Придуманные образы. Если образ есть некая проекция автора, можно восстановить его по ней. Кто мой автор? Кто измыслил меня? Я смутно догадывался.

Я поднимался по огромным каменным ступеням со свечой в руке, какие-то тени прыгали передо мной и иногда, пытаясь напугать, кидались прямо в лицо. Но не трогали. Не имели право трогать. Но кружились все быстрей и ближе. Свеча выпала из моих рук, и я покатился вниз.

 

ДЕТСКИЙ САД

У меня был свой рай и свое из него изгнание. Это недолгая, блаженная в любви и холе жизнь в Сольцах с бабушкой — год, не больше. Потом бабушка (после тюрьмы, лагерей) заболела, меня пришлось отдать в круглосуточный детский сад. Это и было изгнание из рая. Рай не помню, скорбное начало новой жизни помню хорошо. О блаженной жизни мне рассказывала мама: о том, как бабушка, ставшая после тюрьмы очень чистоплотной, все время стирала и гладила, одевая меня каждый день во все чистое, о моей дружбе с пастухами и о том, как со мной играл пьяный председатель колхоза и я, перепрыгнув через него, треснулась головой об пол. Это был первый удар по бедной головушке, столько впоследствии пострадавшей. А все, что я помню о бабушке, — ее прощальный взгляд на меня. Безмолвное благословение. Она умирала, лежала в кровати, я от стола с игрушками обернулась, и наши взгляды встретились. Мне было два года, но я запомнила этот взгляд — любовь и боль, боль и любовь, и какой-то неясный беспокойный вопрос.

В детском саду я не хотела есть, и первое, что помню, — протянутую настойчиво ко мне ложку с кашей, которую отталкивала. Я очень долго не имела интереса к еде. Часто нас с Ирой Орловой, дочкой маминой подруги, оставляли во время тихого часа сидеть у тарелок с несъеденным обедом. Мама нас иногда заставала, приходя в этот час, за светской беседой у напрасно накрытого стола.

Детский сад располагался в старинном особняке — недалеко от кожевенного завода, где работала Берта, и за забором глухой своей жизнью жило забытое тенистое раскольничье кладбище — место детсадовских прогулок. Теперь от него ни следа. Нас часто водили туда гулять под раскидистые старые деревья. Около особнячка был свой маленький садик, где росла низкая черноплодная рябина, чей вяжущий вкус остался для меня воплощением ребячьей тоски, квинтэссенцией детства… Там была еще горка, с которой зимой катались. И мчался мимо садика паровоз с тоскливым свистом, и выла по утрам заводская труба.

Берта иногда брала меня к себе на работу в химическую лабораторию, где она разглядывала таинственные пробирки, а я — пруд за окном, в котором мокли зловонные шкуры. Зловоние это было почти космическим, но бедная Берта уже не замечала его.

Во время тихого часа я не могла никогда спать. От безделья я принюхивалась к своему телу, оно пахло булкой и чем-то кремовым. Выдирая из головы два волоска, я пускала по ним капельки слюны и следила, какая придет быстрее к финишу, — своеобразные гонки. Или думала о чем-то. Однажды додумалась, как звук изображается буквами, и научилась читать. Товарищи мои не верили и говорили, что я выучила это все наизусть. В отместку они бегали за мной с книгой, в которой была нарисована змея, и тыкали мне в лицо, я отбивалась. К змеям я отношуcь всю жизнь с мистическим ужасом.

Вместительная спальня детского сада напоминала казарму. Множество кроваток, стоящих в три ряда, над которыми перебегали светы заоконных фонарей. Как только уходили воспитатели, все садились в кроватях, завязывались оживленные разговоры, и часто меня просили рассказать что-нибудь, потому что я имела такую страсть — рассказывать. Трех-четырехлетняя, я увлеченно и торопливо рассказывала другим детям бесконечную историю с продолжениями. Когда все слушатели засыпали, то и я замолкала. Не все дети засыпали мгновенно, некоторые все косили блестящими глазами из-под одеял и тревожно спрашивали: а что дальше? А что с ним будет? Рассказ шел о войне. О немцах, о партизанах и героических детях, бросающихся с динамитом на железную дорогу. Одни погибали, но другие восставали из пепла, история эта не имела конца. Похоже на ночи Шарлотты Бронте в пансионе, но та была несколько старше. Все равно, что за странное побуждение рассказывать дается некоторым людям, одержимость, стремление делиться всем, чем можно и нельзя. Инстинкт, как у лосося, идущего на нерест. Богу это нужно или людям, чтобы рассказывали? Придумывали, тянули золотую цепь речи — от человека к человеку и от человека к Богу. Как засланный агент сообщает и сообщает. Пока его не схватят.

Но однажды мы проснулись и увидели за окном первый снег, мир, преображенный сияющей белизной. Как будто он выпал и внутри, и настала зимняя тишина.

 

И-ЦЗИН

В то лето я жила в Стрельне. И-цзин был мне знаком давно — не то оракул, не то зашифрованная мистерия. Собирала стебли тысячелистника, пыталась гадать, но ответы были туманны: “конец”, “еще не конец”, “вреда не будет”. Тем летом прочла где-то, что линии — гуа, по которым гадают, не обязательно получать путем бросания костей или раскладыванием стеблей, а что можно видеть их повсюду. Я и занялась этим — нахождением этих линий, я видела их во всем: в полете стаи птиц, в числе деревьев в рощице… Однажды я шла по заросшей, запутанной части парка, вдруг из-за поворота показались мальчик, его мама и бабушка с рюкзаками — вот и готовая триграмма! Беседуя с симпатичным пьяницей автомехаником, который изредка чинил мою машину, я не столько слушала его, сколько следила: сколько птиц сидит на дереве и сколько улетает. Получить гексаграмму было непросто, но еще труднее истолковать ее. Это все равно оставалось туманным.

Однажды огромное дерево упало прямо за моей спиной, когда я шла за водой. Со страшным грохотом оно повалило забор, и мальчик, ехавший на велосипеде, упал с него от страха.

Из дома напротив вышла больная женщина Нина и сказала: “Ну, ты долго будешь жить!” Сама она умерла на другой год. Болезнь ее была непонятная, Нина чахла и грустнела, а была веселая когда-то. Муж в припадке гнева ударил ее бутылкой, которую она пыталась отнять.

Это упавшее дерево было как прямая черта, как окончательное гуа и принесло мне тоже беду.

“Nefas”, — говорил Гораций, “недолжно, неблагочестиво” гадать.

А ведь один не так давно живший китаец посчитал на И — цзине, что, когда он умрет, его записи не пропадут, а за ними придет человек, которого зовут так-то, а этот Так-то тоже узнает из того же источника, куда прийти.

 

ПРЕКРАСНЫЙ ОСЕННИЙ ДЕНЬ

РАССКАЗ АНГЕЛИНЫ КОРОБОВОЙ

1 сентября 1941 года, за неделю до начала блокады, студенток Театрального института отправили рыть окопы под Славянку. Их посылали на оборонные работы и летом, но впервые Галя Коробова и моя мама Дина оказались в одном отряде. Целый рой девушек поселили в одном двухкомнатном домике, мама и Галя спали на кухонной плите, постелив на нее одно одеяло и укрываясь другим. По вечерам на севере небо полыхало огненными чашами — горели Бадаевские склады. Это было красиво и жутко.

Немцы были уже совсем близко и с каждым днем все ближе. Они разбрасывали с самолетов листовки. Ангелина запомнила, кроме знаменитой: “Бей жида-политрука, морда просит кирпича”, или: “Дамочки, бросайте ваши палочки, придут наши таночки и зароют ваши ямочки”, или еще такое: “Сопротивление бесполезно. Переходи на нашу сторону. Пароль — штык в землю”. На листовке в лубочном стиле изображался солдат, втыкающий штык в землю. В таком же народном стиле в духе “Кубанских казаков” изображались столы, ломящиеся от разносолов, за столами пировали немцы и освобожденные ими крестьяне.

Стояла необычайно прекрасная теплая осень, небо источало яркую синеву, и желтели, краснели листья. Девочки копали весь день свои ямочки (которые потом не пригодились: немцы наступали слишком быстро), а в середине дня шли с котелками за обедом к военно-полевой кухне. И вот по дороге туда Галя и Дина забрели в заброшенное поместье — барский дом на пригорке и заглохший сад кругом. И мама вдруг стала представлять, что они живут здесь, что они помещичьи дети и вот сейчас придет гувернантка-англичанка и станет бранить их, что они не учат уроки. А вечером крестьянки принесут малину, и они станут есть ее, облив густыми сливками. Они нашли валявшийся в траве обруч и стали хворостинкой гонять его, совсем забыв обо всем на свете, совершенно счастливые. Мама была в синей вельветовой курточке, красивая, нежная и действительно похожая на барское дитя (к тому времени ее отец уже был расстрелян, а мать сидела в тюрьме).

Ангелина говорила, что судьба подарила вдруг накануне будущего близкого ужаса такое счастье, просто невыносимое душащее счастье — там, в этом саду, в этой беготне за обручем. Потом, когда они вспоминали это, мама говорила: ей стыдно, что такая была радость, когда кругом столько страдания и мук.

Через несколько дней их перевезли ближе к городу, и они ночевали в только что оставленном хозяевами доме, ломящемся от припасов, банок с вареньем и грибов, которые не успели забрать. Девчонки хотели съесть их, но мама яростно говорила: “Стыдно, что скажут потом, зная, что здесь ночевали студентки Театрального института?” Они ничего не тронули. А на следующий день их спешно увезли в город, а туда, где они были, пришли немцы, они и лакомились тем вареньем.

Галя же рассказывала, как потом во время блокады они дежурили в институте на Моховой, там служил ночной сторож, привратник, он совсем уже был доходягой, одинокий, старый. И вот мама, единственная, кто обратил на него внимание и пожалел, принесла ему майонезную баночку супа из лошадиной кожи. И он не мог поверить в такое счастье. И руки у него дрожали, когда он взял эту баночку. Вскоре он умер.

 

ТАК ЖИЛИ ПОЭТЫ

И пытаться не стоит описать это малозначительное происшествие. Нужно описать нас самих — меня и Сашу Миронова, похожих и антиподов. Взаимное сострадание, жизнь, прожитая неподалеку друг от друга (во всех смыслах).

Года полтора назад мы встретились у меня в моей еще не сожженной квартире и разговаривали, кажется, о пренатальных воспоминаниях. О старости, болезнях и невзгодах, о славе и литературных успехах мы забыли. Откуда-то лился резкий свет грядущих прошлых бед, свет отчаяния, свет безнадежный. После полуночи мне страстно захотелось поиграть на игральном автомате. И я предложила Саше пойти на Сенную площадь в хорошо знакомое мне заведение, где я навострилась играть в “Блэк Джек” и часто выигрывала. Он тогда еще не был выгнан с работы из котельной, где он прилично зарабатывал, а я была бедна и еще не получала премию “Триумф” (пущенную на ремонт после пожара и на ветер). Короче говоря, у него было четыреста, а у меня сто рублей. Но я дрожала от ложного предчувствия выигрыша. Он колебался, но я его все же уговорила. Мне так не терпелось, что взяли машину и доехали до этого мрачного подвала на Сенной. Одинокие посетители жались к разбитым азартными руками автоматам. Я сразу нашла свой излюбленный, на котором был “Блэк Джек”, стала обучать Сашу на собственном примере и быстро проиграла свои деньги. Саша стал неуверенно играть дальше и тоже очень быстро проиграл все. Чувство отчаяния просто сжигало меня в этот момент, мне было совестно, что я стала виной такой бездарной пропажи Сашиных денег. Не зная, что сказать, я вдруг обнаружила последний жетон в кармане. И, не думая ни о чем и не надеясь, швырнула его в самый раздолбанный и трясущийся от жестокого обращения автомат, и он вдруг захрипел и выдал именно те самые четыреста рублей. Саша пригласил меня выпить пива в соседнем подвале, что мы и сделали в состоянии, похожем на счастье. Нежданная неслучайная милость, как бы заоблачная ироническая улыбка, как улыбка Чеширского Кота, витала над стаканами.

 

ШЛЕМ, ШКАТУЛКА И ЯЙЦО

“СКУПОЙ РЫЦАРЬ”

Что и кто спрятан или спрятался за персонажами этой маленькой трагедии? И спрятан ли (подобно укрытой в яйце Кащеевой смерти)? Или это просто — жадный отец и бедный сын, антиподы? Один собирает золотые монеты, совершенно бескорыстно и абсолютно иррационально. Любуясь своими сундуками, он жалеет о том, что не сможет, умерев, прийти сторожить их. В чем же корень его страсти? Об этом говорят не сундуки, хотя они тоже, но упомянутый Пушкиным два раза (при его лаконизме) шлем.

На это указывают слова Герцога, который, вспоминая детство, вспоминает о Бароне, о Скупом Рыцаре:

    Я помню,     Когда я был еще ребенком, он     Меня сажал на своего коня     И покрывал своим тяжелым шлемом,     Как будто колоколом.

Странное занятие. И вкупе с упрятыванием в сундуки говорит о мании замыкания, упрятывания чего-то драгоценного в скорлупу — и золото, и юный герцог драгоценны.

Альбер (едва появляясь) тоже говорит о шлеме, сбитом и пробитом копьем соперника, которого ему якобы жалко, на самом деле его шлемы всегда будут пробиты, его сундуки опустошены, в этом его природа — расточительства, и также шлемы барона всегда будут ловушкой, а сундуки будут заколочены. Такова их противоположная природа.

Предел спрятанности — это гроб или яйцо (в сущности, это одно и то же для верующих в воскресение).

Предполагаешь, что и то, и то мерцало даже не в самой глубине подсознания поэта. А где эти два атрибута, там и Кащей. Барон-Кащей прав, обвиняя Альбера в желании отцеубийства, что кажется всем нелепым. Но тот на самом деле хочет убить Кащея, ведь и никакой он не сын ему. А проезжий богатырь Иван-царевич. Или злой ангел. Ведь Кащей — хранитель жизни, заключенной в яйце, таящейся где-то тайно и не желающей быть явленной, быть житой. В яйце она — только возможность, а похищенная, она становится порочной реальностью, обреченной на гибель и муки. И тогда (все наоборот) Скупой Рыцарь, он же Кащей — хранитель и сберегатель бытия как только мыслимого, как творчества Бога, а тот, кто называется Альбером, есть профанатор, практик, Демиург.