Собрание

Шварц Елена Андреевна

о авторе

 

 

Дмитрий Голынко — Вольфсон

Об Елене Шварц

Шварц Елена. Стихотворения и поэмы — СПб.: ИНАПРЕСС, 1999. - 512 с. Тираж 2000 экз. У нее противоречивая и скандальная слава, которой, наверное не обладает сейчас больше никто в петербургской поэзии. У нее реноме насмешливой и непредсказуемой гурии и гарпии одновременно. У нее репутация отрешенного от карьерного стяжательства отшельника (последние годы она принципиально не появляется в местах общего культурного пользования — на поэтических раутах и в литсалонах). Она известна своей позой служительницы только ей ведомого тайного поэтического культа. Часто ей присваивают титул примы современной петербургской поэзии — особенно западные слависты и филологи, активно влияющие на фабрикацию рейтингов в нынешнем литературном контексте. В какой-то момент семидесятых Елена Шварц заявила себя (говоря по-ахматовски) "первым поэтом" и пребывает им и поныне, — по крайне мере, в масштабах Петербурга или значимой части его поэтического сообщества. Все большее отторжение поэта от мишуры современной культурной политики, ее уход в свою приватную нишу, все сильнее притягивает к ней эпатированный интерес читателей и издателей. Одна за другой, с промежутком в год-два, выпускались ее брошюрного типа книжки (главная заслуга здесь издательства Г. Комарова "Пушкинский фонд), расторопно и с энтузиазмом раскупаемые. В результате образовался явный заказ на капитальный сборник поэта — и заказ этот оперативно и, как всегда добротно, выполнило издательство "ИНАПРЕСС", руководимое поэтом Н. Кононовым. Получился довольно увесистый томик ин кварто, оптимально годящийся в порядок знатоку поэзии не слишком радикального толка. В дурновкусии такой подарок точно не упрекнут.

Пристальное проглядывание этого тома (с начала до конца, и по иным, нелинейным маршрутам чтения) с тем, чтобы как-то наметить для себя место Шварц в поэтической картографии, подтолкнуло меня условно разделить петербургскую поэзию на две взаимно конфронтирующие линии. Первая, скажем так, метафизическая предполагает мгновенный перевод жизненных сплетений и узоров в культурные символические коды. В этой линии превалирует абстрактно-логический опыт, подкрепленный имперско-канцелярской риторикой и традиционной иудео-христианской экзегезой. Контуры подобного понятийного, рационалистического подхода к поэтическому мастерству прослеживаются от Пушкина к акмеизму Ахматовой и Гумилева и — возвращаясь к современным диспозициям — к Бродскому и Кривулину. Вторая линия вправе быть обозначена мета-физической. Во главу угла она выдвигает сенсорно-телесный опыт, растворяемый затем в мистической множественности природы или в оккультной полноте культуры. Поэтическая форма в первой линии опирается на единый синтезирующий тезис, — во второй дробится на бесконечный ряд (или ряды) тактильных, эмоциональных или мнемонических ощущений, с перекрестными отсылками к герметизму, пифагорейству, каббале и прочим тайным доктринам. Преемственность в такой установке на сверхчувственный алогизм прочерчивается от одической метафорики XVIII века до Хлебникова и обериутов, Хармса и Введенского, а затем к Аронзону и Шварц. Поэзия Шварц отчасти доводит эту вторую линию до саморазрушительного апогея, настолько пограничен и эфемерен тот сенсорно-тактильный опыт, которым пропитаны ее стихотворения. Опыт истонченного химеричного эротизма, аскетически изгоняемого из тела, чтобы вернуться в сознание сериями метаболических кошмаров, поэтическими фантазиями в манере Калло или Климта. Такой опыт из-за его чудовищной неуловимости невозможно пережить — его можно только изжить в поэзии, переоборудовав ее в терапевтический запас заклинательных формул, заговоров и оберегов. В большинстве стихотворений Шварц такой призрачный эротизм подобно эриниям загоняет человека в тупик бесконечной вины, оставляя его без пола, расы, возраста, — vise-a-vise с отталкивающим фарс-гиньолем своего сексуального "Я". Человек всячески ускользает от навязчивой сновидческой власти своего макабрического либидо, — но поздно, оно уже в облике скользкого гада "автомат прилаживает к паху и нажимает спусковой курок" (красноречивый автопсихоанализ из поэмы "Грубыми средствами не достичь блаженства (Horror eroticus)"). Бесполость в стихах Шварц — вовсе не нарциссический культ андрогина, а искусная постановка речи как трансляция голоса сивиллы, пифии или своего юнгианского анимуса — "свирепого ярого святого" ("Animus"). Потусторонне эротическое ведьмачество и волхование захватывает и начинает пронизывать собой все культурные символические уровни: футуристическое корнесловие, много давшее Шварц, не что иное как клубящийся "меж туч…орган половой" ("Бурлюк"), стихослагательство уподоблено пробе молока из груди кормящей женщины ("Воспоминание о странном угощении"). А русская история и география увидены сквозь призму адюльтера гвардейца и Екатерины II. Россия у Шварц наэлектризовано сексуальна, империя — это апофеоз раздвинутых ног, когда "под одной пятой — Варшава,//а под другою — Сахалин" ("В отставке"). Болезненная макабрическая подкладка эротизма у Шварц во многом заимствована у Аронзона — вспомним его фарсовые ламентации: мол, из-за ухоженности его трупа в гробу "не найдется места деве" ("Хорошо на смертном ложе.."). Но у Аронзона, усвоившего уроки "Столбцов" Заболоцкого, практически нерушимо равновесие между витальностью природы и инфернальным хаосом эротизма, — у Шварц хаос эротизма изначально подавляет любой витальный порыв. В лучших вещах Шварц устраивается шаманский, спиритический сеанс эротизма, и он предстает в виде окаменевшего слепка первобытного, непреодолимого ужаса (своим гипнотическим энергетическим зарядом сравнимого с идолом античного ужаса на антологической картине Л. Бакста или с фригийскими фигурами Великой Матери).

С годами этот застывший ужас эротики подвергается экзорцизму с все более удесятеренными усилиями — и в девяностые почти сходит на нет, забирая с собой и импульсивную, судорожную энергетику стиха. В поэзии 90-х, перегруженной ортодоксальным богословским антуражем, от эротизма осталось одно набожное кликушество, "богородичное рукоделие", как съязвил О. Мандельштам по поводу увлечения другого сильного поэта — Цветаевой — пряничным православным реквизитом. Более всего, на мой взгляд, вредит книге ее хронологическая композиция, аранжировка текстов по трем разделам (стихотворения, малые поэмы и стилизации) в линейной временной последовательности. Досадно и обидно следить, как из поздних стихов изгоняются бесы экзальтированного эротизма, вместе с ними — утрированно раешные мороки и видения, а за ними — и сама поэзия. Когда "Царство Духа наступает//На небе, море, на земле//И гул колоколов не тает,//Трепещет в бедной голове" (иллюстративный отрывок из поздней поэмы, с рифмовкой, недостойной даже гимназического уровня версификации) — какая уж тут поэзия, один благовест.

Но что никогда не изменяло Шварц — ни в богохульно-мистериальных строфах, ни в период покаянного смирения — это ее ритмическая изобретательность, владение редко кому доступной в такой мере техникой ритмических пауз и перебоев. Свойственный только ей синкопированный ритмический рисунок, рванный эллиптический синтаксис создают эффект затрудненного, торжественно затаенного дыхания. Но это вовсе не освобождающий от земного тяготения мандельштамовский "разрыв аорты", а выявление порока речи, ее неизгладимой порочности, — то ли предоргазменный спазм, то ли корчи и заиканье бесноватой ведуньи. Кажется, Шварц прибегает к полиметрии как к экзистенциальному алиби — к тому, что делает ее запыхавшуюся порочную речь речью прерывисто священной, речью "икающей пифии" (см. главку "Пифия" из поэмы "Хомо Мусагет"). Голос поэта осциллирует между низинами эротизма и высотами смирения, или, наоборот, между пиками эротического исступленья и яминами религиозного самоуничиженья, — и средством, обеспечивающим ему подобную мобильность между стилистическими экстремумами, является особая шварцевская ирония. Ирония, средство пикантное и тонкое, ибо, как подметила сама Шварц, "грубыми средствами не достичь блаженства", то есть поэзии.

 

Валерий Шубинский

ЕЛЕНА ШВАРЦ

(Тезисы доклада)

Елена Шварц — поэт, в чьем творчестве сочетается детское простодушие, юношеская страсть и рассудительное мастерство зрелости. Я люблю ее стихи детской, юношеской и взрослой любовью. Но сейчас я среди взрослых и буду говорить о ее стихах только взрослыми словами.

1

Шварц написала очень много, и написанное ей разноообразно по стилю и по жанровой принадлежности. При этом ее творческая эволюция — не линейная, как у Бродского (когда стиль меняется направленно, в течение определенного периода уходя от одной точки и приходя к другой); это и не путь по кругу, или по спирали, как, скажем, у Кривулина, а дерево: у ствола появляются все новые ветви. Раскрываются новые возможности, но потенциально они были заданы в самом начале. Можно провести параллели между стихотворениями, написанными в 1960-70 годы и совсем недавно: "Старость княгини Дашковой"(1967) — "Царица Северной Пальмиры", "Бурлюк" (1974) — "Волосоведение", и т. д. Мотивы перекликаются через 30 лет, но трактуются сложнее, многозначнее. Если ранние стихи строятся на одном, гротескно заостренно мотиве, то теперь его сменяет полифония. Каковы истоки поэзии Шварц? Зрелый Бродский экзотичнее для русской поэзии. Его видимые истоки — в англоязычной поэтической культуре (Оден, Фрост, Элиот) или принадлежат не XX веку (Державин, Баратынский). В то же время поэзия Шварц — на уровне стиля — очевидно развивает опыт Кузмина, Хлебникова, Заболоцкого. С другой стороны, романтическое, напряженно-личностное мироощущение Шварц ближе Цветаевой и Маяковскому. Но по сути не похожа ни на кого из перечисленных предшественников. Елена Шварц воплощает тип поэта, прежде в России не встречавшийся (по крайней мере, среди крупных авторов) — рационалистический визионер. В других культурах поэты такого типа бывали. Например, в английской поэзии можно вспомнить Дж. Герберта (1593–1633) и Джеральда Хопкинса (1844–1889). Мистический, не нуждающийся в рациональном обосновании извне образный мир у нее изнутри построен по жесточайшим рациональным законам. Попробуем понять эти законы.

2

Начнем с языка. Он сдвинут по отношению к литературной норме в сторону просторечия — при обращении к "высоким" темам. Речевые регистры намеренно смешаны; автор резко переходит от патетической интонации к бытовой. Один из нагляднейших примеров — использование "детского" языка (в более чем "взрослом" семантическом контексте).

 Никчемушный, непригодный,  Жалкий бес!  Сам виноват — в бутылку  Ты зачем полез?

("Труды и дни Лавинии")

 Вы ловитесь на то же, что и все:  Вино, амур, ням-ням, немного славы

(там же)

 Юдифь летает синей белкой,  И орехи грызет и твердит — Олоферн, Олоферн.  А Ной смолит большую бочку и напевает  (Ведь ты возьмешь меня туда,  Когда поднимется вода?)

("Книга на окне")

У Бродского лексическое и стилистическое "сопряжение далековатых идей" оправдано отстраненно-иронической интонацией говорящего. Например, если сатир "затвердел от пейс до гениталий", то лишь потому, что взирающий на него современный человек знаком и с античной мифологией, и с ашкеназийским национальным костюмом. Ирония, заключенная в приписывании сатиру пейс, задана изначально. Напротив, у Шварц (как и у близкого ей С. Стратановского) в таком сближении содержатся провокативные (в высоком понимании слова) элементы. Это относится как к соседству христианских, иудаистических, буддистских мотивов, так и к проникновению в высокий теологический дискурс таких словечек, как "ням-ням". Мы не сразу понимаем, зачем это нужно — и оказываемся перед необходимостью понять. Часто языковое смещение — просто сигнал нетождественности говорящего автору. Поэзия Шварц, конечно, полифонична, и язык — сигнальная система, свидетельствующая в том числе о степени удаленности данного голоса от авторского. При этом дистанция между "я" и "не я" у нее всегда подвижна; есть лирические стихи (особенно в последних книгах) где ее почти нет. В то же время есть вещи, построенные в первую очередь на такой дистанции. Однако она не задана изначально; о ее наличии можно лишь догадаться, поэтому один и тот же текст может быть понят и всерьез, и иронически. Пример — "Заплачка консервативно настроенного лунатика" (1990):

О какой бы позорной мне пред вами не слыти, Но хочу я в Империи жити. О Родина милая, Родина драгая, Ножичком тебя порезали, ты дрожишь, нагая. …………………………………………….. ……………………………………………… Я боюсь, что советская наша Луна Отделиться захочет — другими увлечена И съежится вся потемневшая наша страна.

Эффект "остранения" здесь задан первыми двумя строчками, ориентированными на XVIII век, и "анекдотизмом" центральной метафоры. Однако в контексте стихотворения, воспринятого в целом, этот пафос уже не кажется всецело пародийным. У Шварц есть целая книга стихотворений, написанных "от чужого лица" (Mundus Imaginalis, 1996). Но, скажем, в "Кинфии" (вошедшей в эту книгу) декорации Рима времен Августа воспроизведены добросовестно, без языкового остранения или смешения реалий; однако, в героях и сюжетах цикла угадываются некоторые персонажи и обстоятельства ленинградской неофициальной литературной среды 1970-х, что делает возможным " самоотождесвление" автора с героиней и использование прямых лирических ходов. В то же время языковое "травестирование " мифологемы — это ее приближение к читателю, актуализация (то же происходит у Стратановского). И, наконец, это знак известной искусственности, кукольности мира, в котором действуют герои. Мир Елены Шварц — кукольный, но при том открыто трагичный. Это опять же новый тип поэта: кукольник (Кузмин), но относящийся к своим куклам с человеческим состраданием, как Анненский. Они истекают не клюквенным соком, а кровью, но все равно они куклы, марионетки, не вполне люди, искусственные, иногда смешные. Может быть, здесь сказался опыт работы с театром; Елена Шварц закончила театроведческий факультет Театрального Института, долгие годы зарабатывала на жизнь переводами пьес. Ей, конечно, известна теория Г.Крэга об "актере-сверхкукле". Апофеоз высокой "кукольности" при предельной серьезности и космической глобальности тем — "Лавиния" и "Прерывистая повести о коммуналььной квартире". В этих, может быть, самых главных у Шварц вещах в сжатом пространстве "вертепа" помещается чуть ли вся духовная история человечества. Аббатиса, Фрося, Волк, Лев, Каббалист, Суфий, Вера и т. д. — это не бесплотные символы и не живые люди, а живые куклы, марионетки, по воле кукловода наделенные именами и смыслами, но беспомощные перед авторской волей.

3

Другая сторона поэтики Шварц — образность. Образ у нее не иллюстрирует абстрактную мысль, а является основой сюжетной структуры. Образ и есть сюжет, он происходит.

Он лил кипящий голос В невидимое углубленье — То он надеялся. Что звук взрастет как колос Уже с той стороны, то умолкал в томленьи, То просыпался и тянул из этой ямки все подряд, Как тянут из ускуса яд.

("Соловей спасающий")

Из глаз полезли темные гвоздики, Я — куст из роз и незабудок сразу, Как будто мне привил садовник дикий Тяжелую цветочную проказу.

("Зверь-цветок")

Земля, земля, ты ешь людей, Рождая им взамен Гвоздики луч, Кастальский ключ И камень, и сирень.

("Земля, земля…")

В 1970-е в Москве были поэты, называвшие себя "метаметафористами". Но, в сущности, главный, если не единственный "метаметафорист" — Шварц. Поэтому она не риторический поэт, как Маяковский и (во многом) Цветаева, но и не метафизический лирик, как Мандельштам. В основе ее поэтики — не "химия слов", а точное, отчетливое, даже нарочито упрощенное, но при бесконечно разветвляющееся дерево образов, восходящее к эстетике барокко (см. предисловие к "Летнему морокко). Образ работает в кукольном мире, конкретизируется, "умаляется" языком и в то же время постоянно взаимодействует с "собой-большим"; эта двухуровневость каждого образа и создает поэтическое напряжение.

4

Одна из первых вещей, которые бросаются в глаза при чтении Шварц — ритмический рисунок ее стихов. Здесь она также очень оригинальна. Русская поэзия шла в ХХ веке от силлабо-тоники к чистой тонике и разного рода промежуточным типам стиха (дольник, тактовик). Шварц пошла по другому пути — пути полиметрии (почти всегда в рамках силлабо-тоники.) Это было у Хлебникова, но эпизодически и в более сдержанных формах.

 Предчувствие жизни до смерти живет,  Холодный огонь вдоль костей костей обожжет,  Когда светлый дождик пройдет  В день Петров, на исходе лета.  Вот-вот цветы взойдут, алея,  На ребрах, из ключиц, на голове…

(Зверь-цветок)

Здесь в первой и второй строках — четырехстопный амфибрахий, в третьей — трехстопный, в четвертой — четырехиктный дольник, в пятой — четырехстопный ямб, в шестой — пятистопный. Т. о., через тонику осуществляется переход из одного силлабо-тонического размера в другой. В других стихотворениях Шварц этот переход даже не замаскирован тоническим "буфером".

5

Теперь предстоит переход к самому трудному для отстраненного разговора: к семантике поэзии Шварц. Я ограничусь несколькими общими и поневоле бедными словами. В стихах Шварц нашло выражение романтическое (в самом общем смысле) сознание, в наши дни — подчеркнуто анахронистичное. "Родимые пятна" этого сознания — чрезвычайно высокое представление о роли поэта, тайновидца-одиночки, состоящего в не враждебных, но сложных отношениях с традицией("Лавиния"). В духовном отношении Швару присуще то, что называют "экуменизмом", В ее случае это мечта о соединении опыта разных культур в своих вершинах на фоне постмодернистского корректного равнодушия. Христианство воспринято ей как "свехчеловеческая" утопия ("Всегда найдутся — подлее подлых…"). В стихах 1990-х она частично отказывается от этого глобального утопизма — но не от экуменического проекта. Заявленный в "Лавинии", он вновь сказывается в "Прерывистой повести о коммунальной квартире", в некоторых лирических стихах. Однако масштабность метафизической заявки и конфликтность по отношению к современной культурной ситуации смягчается у Шварц игровым, "кукольным" контекстом. Именно в рамках кукольного, почти мультипликационного мира грандиозная метаисторическая утопия становится осуществимой.

6

Что является движущей силой поэзии Шварц? Может быть, в ее случае можно говорить об энергии самоосуществления и страдания, заставляющей поэта создавать искусственные миры и при прохождении через эти миры объективизирующейся, принимающей далекие от первоначальных формы. Несмотря на свою конфликтность и трагизм, поэзия Шварц в некотором отношении лояльней к читателю, чем у многих современных поэтов. Она очень открыта в эмоциональном плане, обладает привлекающей, занимательной для взгляда структурой и проникнута тонким метафизическим юмором. Но читателю, ищущему от поэзии психологической терапии, внутреннего комфорта и т. п., эти стихи едва ли могут быть близки.

 

Валерий Шубинский

СТИЛЯГА И ЛЕДИ

Все сороковины, до которых — «хорошо или ничего», прошли. Настало время для честного литературного погребения, снисходительный отказ в котором был бы несправедливым оскорблением памяти Андрея Вознесенского и Беллы Ахмадулиной, причислением их наследия не к литературе, а к «социокультурному контексту», к обстоятельствам места и времени. Контекст неподсуден — он принимается к сведению. Но все, в любой степени живое и способное быть любимым, становится предметом строгого суда младших современников.

1

Самоочевидно, что оба поэта принадлежали к тем, кто стремился раздвинуть границы «советского» изнутри. В случае Вознесенского это особенно очевидно: и на уровне миропонимания, и на уровне поэтики. Любые элементы наследия русского и мирового высокого модернизма становились если не аксессуаром, то приемом, который использовался в разговоре поэта — социального демиурга с социально конкретизированной аудиторией. Внятность и «понятность» авторского посыла были результатом этих подразумеваемых отношений поэта и читателя. Все вышесказанное — не осуждение (хотя у такой поэзии есть отчетливый «потолок» — но его еще надо достигнуть), и все вышесказанное относится к, допустим, Кушнеру точно в такой же степени, как и к Вознесенскому.

Каков же посыл, который несет в данном случае демиург, каковы же смыслы, выраженные этим медиумом? Разумеется, Вознесенский воплощал исторически очень конкретный тип, известный как «стиляга»; не случайно его выход в широкую печать (около 1960) совпал с частичной реабилитацией стиляжничества как образа жизни, с превращением его из предмета негодования в предмет снисходительной полуукоризны. Вознесенский, сделавший расширенные ценности стиляжной субкультуры предметом вещания «с амвона» — с газетной страницы, с эстрады Лужников — стал знаменем этой реабилитации. Эти ценности, конечно, лишь на поверхности сводятся к джазу/рок-н-роллу, высокому коку, узким брюкам и свободному (на советский лад) сексу. Несмотря на постоянную аппеляцию к романтике досталинского социализма, мистическая миропреобразовательная аскеза платоновских героев и юная Спарта комиссаров в пыльных шлемах были так же чужды мальчикам в узких брюках, как позднесталинская Византия, с ее темными костюмами, цветастыми подземными дворцами, обличением безродных космополитов и чтением полного собрания сочинений Тургенева (потому что больше на досуге заняться нечем). Товарищ Кочетов был абсолютно прав в своих разоблачениях. Освобождение личности от государственного сверхпроекта (все равно он не удался!), пафос щеголеватости, «стильности», чувственности, милого дурачества, мелодрамы — вместо трагедии чувства и долга… «Все выгорело начисто, милиции полно, все кончено, все начато, айда в кино».

Таково было подлинное устремление. Конечно, все это отразилось у многих поэтов, в том числе у замечательных: у раннего Сосноры, у Рейна (очень сильно), отчасти у Вольфа. Но именно Вознесенский стал публичным провозгласителем этих ценностей и желаний, самим фактом провозглашения (в рамках госинституций) конституировавшим их законность. Евтушенко создал образ поколения («…подразумеваю, конечно, массу»), каким оно хотело быть описанным. Вознесенский — каким оно хотело быть.

Конечно, все это — не без рисовки, не без наивной самоэстетизации. Забавно, конечно, закатившись (как следует из контекста — на амурной почве) под грузные грузинские звезды, ощущать себя Гогеном на Таити, но это лучше, чем, не получив разок командировку в Париж, ощущать себя декабристом на рудниках или Шевченкой под шпицрутенами. Не то чтобы Вознесенский был чужд этого последнего соблазна, но — меньше, чем упомянутый выше собрат. Позерство молодого Андрея Андреевича было трогательным в своей невинности, в духе знаменитого анекдота про «великого русского поэта, купающегося в снегу».

Таков, если угодно, материал. С другой стороны, инструментарий в основе своей восходит к совершенно конкретным модернистским источникам: Пастернак (ранний, до «Тем и варьяций» включительно) и Цветаева (самая поздняя, 1930-х). Взаимоотношения материала и инструментария все же не были механическими. Инструментарий не хотел становиться инструментарием, он был живым и дышащим культурным пластом, и неожиданно обнажал свою структуру. Прежде всего это относится к Пастернаку, непосредственному учителю Вознесенского. Пастернак вырос из умеренного московского футуризма 1910-х, «Центрифуги» и «Мезонина поэзии» — круга, чьим подразумеваемым ориентиром был любимый Москвой петербуржец (б. гатчинец) Северянин. Как вспоминал Вознесенский, Пастернак «молодел», вспоминая о Северянине… а тот в двадцатые годы, уже утратив свою славу и блеск, посвятил ему завистливо-пашквильный сонет: «Когда в поэты тщится Пастернак, разумничает Недоразуменье».

Как бы то ни было, северянинская подкладка именно ранней, великой пастернаковской лирики несомненна. Под старость Б. Л. пытался задним числом «очистить» от нее свои стихи. Вознесенский вспоминает, как, исправляя свои стихи, мэтр заменил «манто» на «пальто». Поздно — манто уже подхватил ученик-стиляга.

Типологическое сходство Вознесенского с Северянином, отслоившимся от усвоенного Пастернака и почти идеально совпавшим с материалом и пафосом младшего поэта, очевидно и не мною впервые отмечено. В сущности, даже удивительно, насколько весь этот, как выразился Ходасевич в период недолгого увлечения Северянином, «презентизм» — «Стрекот аэропланов! Беги автомобилей! Ветропосвист экспрессов!» — насколько он остался «презентизмом» и полвека спустя, только вместо сыров и ликеров — блюда кавказской кухни, а вместо томных неологизмов — щеголевато-брутальный молодежный сленг. А вместо «взморья, где лазурная пена» — экзотическая для совчеловека Америка-Европа.

Местами Вознесенский просто от Северянина неотличим (впрочем, это можно счесть стилизацией):

Это было на взморье синем, в Териоках ли? в Ориноко? Она юное имя носила — Длинноного.

Итак, новый Северянин — с социальной ролью позднего Маяковского — и выражающий себя с максималистским, не без истеричности, пафосом поздней Цветаевой… Могут ли так написанные стихи быть хороши и в какой степени?

В поисках ответа (хотя для себя я его уже дал) я стал (впервые за четверть века) перечитывать Вознесенского и подумал, что, пожалуй, упрощаю. За северянинской щеголеватостью и слезной мелодрамой («…все в слезах и губной помаде перемазанное лицо») у раннего Вознесенского сквозит какая-то настоящая тревога. Какой-то подлинный юношеский неуют. Вероятно, потому, что в подкладке эпохи это было — и даже в жизни московской золотой молодежи (к которой принадлежали говорившие) и бодрых обывателей (к которым принадлежали слушавшие) ощущалось. Стиляги 1960 — это все же не мажоры 1980-х… и не та гламурная тоска, в которую все вылилось еще двадцать лет спустя.

Да и не стали бы мы, пусть подростками, так твердить про себя и вслух эти стихи, будь это просто «советский северянин». Нас, конечно, соблазняла «левизна» формы. Точнее, нам вообще не хватало в окружавших нас советских стихах остро проявленной формы, а левая форма ярче и заметнее. Но все же — было что-то еще. Столкнувшись с этой уже экзотической в своем проявлении и все же еще ощутимой (и тем доказавшей свою подлинность) тревогой, я узнал свои чувства примерно тридцатидвух-, тридцатитрехлетней давности.

Все же — каков «сухой выход»? Что остается из стихов?

«Ночной аэропорт в Нью-Йорке», где Вознесенский соперничает с «Бруклинским мостом» — лучшим стихотворением позднего Маяковского и одним из лучших — у Маяковского вообще. Детский восторг перед «современностью» вдруг оборачивается какой-то отроческой хрупкостью. Та тревога, о которой чуть выше, выходит на поверхность:

Пять "Каравелл"                               ослепительно                                                             сядут с небес! Пять полуночниц шасси выпускают устало. Где же шестая? Видно, допрыгалась —                                         дрянь, аистенок, звезда!.. Электроплитками                               пляшут под ней города. Где она реет,                              стонет, дурит? И сигареткой                               в тумане горит?.. Она прогноз не понимает. Ее земля не принимает.

«Лобная баллада», странный псевдоисторический лубок, в котором бегство от Государственности, от ее величия и жестокости принимает такую неожиданную эротическую окраску.

Ты целуешь меня, Держава, твои губы в моей крови…

Непритязательное стихотворение про спящие в траве велосипеды: «… да разве их разбудишь, да хоть убей, оцепенелых чудищ в витках цепей». Окольцованная птица, летящая «над Анкарами, Плевнами, лунатиками в кальсонах». Любовная инвектива, обращенная к некой «атаманше-тихоне телефон-автоматной Москвы», начинающаяся чрезвычайно энергичными строками:

Нас несет Енисей. Как плоты над огромной и черной водой, я — ничей! Я — не твой, я — не твой, я — не твой!

Интересно, что все это — не из самого знаменитого. И все это — примерно 1957–1963 годы, не позже. Конечно, кто спорит — на русском языке существует множество стихотворений более сложных, тонких, глубоких и гармоничных. В том числе написанных в те же годы. Но все же есть в этих, только что процитированных стихах какая-то собственная острота, собственный звук, которого у других стихотворцев не найти. В этом смысле они существуют, и в этом смысле они самодостаточны.

Потом был, с одной стороны, дурацкий провинциальный «авангардизм» «Льда-69», «Сообщающегося эскиза» или «Баллады-яблони». С другой — попытки писать более «классично», с неизбежно вылезающим «жистоким романсом» и прямым слиянием с масскультом. С третьей — попытки переиграть масскульт изнутри, намеренно сочиняя шлягеры, превосходящие по лихой глупости все, что мог бы выдать любой Резник: «Миллион, миллион, миллион алых роз…». К восьмидесятым годам все эти попытки были, видимо, самим поэтом осмысленны как тупиковые. Шумный эстрадник стал тихим человеком; так о нем вспоминает Андрей Анпилов. Свое положение он — надо отдать ему должное — использовал во благо поэзии и поэтов, причем без саморекламы. Ничего похожего на завистливость стареющего Северянина.

Среди сравнительно поздних стихотворений Вознесенского есть одно очень примечательное:

На рынке полно картин, все с лебедями и радугами, а Ванька-авангардист — все кубиками-квадратиками.

Конечно, это автопортрет.

Андрей Андреевич Вознесенский был успешнейшим из людей искусства, пользовавшимся народной любовью, и, за редкими исключениями, начальственным благоволением. И все же он чувствовал, что весь окружающий его и дарящий успех мир — это рынок, где продается «липучий мушиный лист с Аленушкой». «Рынок — Малые Лужники». Прозрачнее некуда. В больших Лужниках Вознесенский срывал аплодисменты. В Малых тоскует его нелепый двойник.

Но именно потому, что он в конечном итоге был поэтом, а не «обстоятельством места», он и смог увидеть себя таким.

2

Белла Ахмадулина оказалась в кругу эстрадных кумиров конца 1950-х — начала 1960-х во многом случайно, «по дружбе». Трудно понять, что в действительности понимала в ее стихах аудитория Лужников; скорее, умилялись девичьему обаянию двадцатилетней поэтессы. Ее естественная компания — скорее «культурные советские поэты», такие как Кушнер, Самойлов, Чухонцев, Лиснянская, Липкин etc. Причем по уровню формального мастерства она занимает в этом ряду одно из первых мест. Достаточно вспомнить, как чеканно и эффектно у нее сформулирован общепоколенческий кокетливо-демократический посыл:

Плоть от плоти сограждан усталых, хорошо, что в их длинном строю в магазинах, в кино, на вокзалах я последнею в кассу стою — позади паренька удалого и старухи в пуховом платке, слившись с ними, как слово и слово на моем и на их языке.

(Только сейчас я сообразил, что центральный образ единственного нравящегося мне стихотворения Анатолия Наймана — «Погодите, я здесь занял очередь…» — целиком заимствован отсюда).

А какая благородная любовная лирика!

Лишь выпали из музыки одной две ноты, взятые одновременно…

Откуда это? Если у Вознесенского «осваиваемые» традиции легко вычленяемы, то у Ахмадулиной все несколько сложнее: все перемешано (Ахматова, Цветаева, Мандельштам до середины «Tristia», Пастернак где-то с начала тридцатых и Заболоцкий того же периода) и степень освоения глубже — но все-таки это освоение, а не органическая связь, при которой возможны иные чувства, нежели ученическое благоговение. Ахмадулина благоговеет старательно и непрерывно.

Выбирать в случае Ахмадулиной «хорошие» стихи в том смысле, в котором их выбираешь у Вознесенского, бессмысленно: просто хороших, умелых, достойных — очень много. Десятки. Но в конце 1950-х и в 1960-е у нее есть несколько стихотворений, выбивающихся из этого ряда. Это такие стихотворения, как «Лунатики», «Газированная вода», «Мотороллер», «Маленькие самолеты», «Дождь и сад». В них есть, в частности, некий пластический эффект, новый и необычный не только для «качественной советской поэзии», но, на тот момент, и для русской поэзии вообще. Это эффект медленного взгляда — но без полумасочной наивности «естественного мыслителя» («какие странные дощечки и непонятные крючки»).

… Воспрянув из серебряных оков, родится омут сладкий и соленый, неведомым дыханьем населенный и свежей толчеею пузырьков. Все радуги, возникшие из них, пронзают небо в сладости короткой, и вот уже, разнеженный щекоткой, семь вкусов спектра пробует язык…

И еще лучше:

…И девочке, припавшей к седоку с ликующей и гибельной улыбкой, кажусь я приникающей к листку, согбенной и медлительной улиткой. Прощай! Твой путь лежит поверх меня и меркнет там, в зеленых отдаленьях. Две радуги, два неба, два огня, бесстыдница, горят в твоих коленях. И тело твое светится сквозь плащ, как стебель тонкий сквозь стекло и воду. Вдруг из меня какой-то странный плач выпархивает, пискнув, на свободу…

И вот это:

Как разниму я сад и дождь для мимолетной щели светлой, чтоб птицы маленькая дрожь вместилась меж дождем и веткой?

За этим умением видеть движение как покой и покой как движение, бесплотное как плотное и наоборот (нечто подобное — и в «Шведском тупике» Красовицкого, и в «Малиновке» Бродского, и в «Возможностях» Бобышева) стоит опыт и кинематографа, и фотографии, и много чего. Но здесь есть еще один аспект — самый важный. Молодой поэт смотрит именно на современные (ему, тогда) вещи — на автомат с газированной водой, на мотороллер, на самолеты, отстраненно любуясь ими и удивляясь им — из какой-то неподвижности, из, ответственно выражаясь, вечности. Что применительно к эпохе может означать только одно: из времени большой модернистской культуры, органически (не механически) связанного с культурой домодернистской и всякой иной, начиная с неолита. Что означает ситуативную — в этом конкретном случае — способность поэта принадлежать этому большому времени. То есть выход (разовый) из той культуры, которой Ахмадулина органически принадлежала, в ту, принадлежность к которой в ее поколении чудом далась единицам, и огромной ценой.

Другое дело, что этих конкретных случаев с годами становилось все меньше. И что все-таки каждый (или почти каждый) из них содержит какой-то внутренний сбой, вылом. Не в неудачу, не в бесформенность (об этом в случае Ахмадулиной речи быть не может), но — в мир советского интеллигента. Который начинает разъяснять свой «сон жалостный, сон современный», или многословно перетолковывать свои видения.

Ахмадулина осуществила себя в конечном итоге иначе: как поэт советского салона. «Салона», тонкими нитями связанного с тысячами разночинных кухонь, пытающихся быть салонами. Стильная, по-хорошему томная, со старинным слогом и ассонансными рифмами, иногда впускаемая в телеящик Ахмадулина воплощала для обитателей этих кухонь предмет их устремлений.

Елена Шварц, на любовь, которую Ахмадулина испытывала к ее стихам (и неоднократно высказывала публично), отвечавшая спокойной симпатией, в своем коротком эссе уподобила Беллу Ахатовну некой несуществовавшей поэтессе пушкинской плеяды. И в самом деле: представим себе графиню Ростопчину — но с талантом, мастерством и самооценкой… ну, по меньшей мере Каролины Павловой (то есть на порядок большими, чем у Ростопчиной исторической). Однако все же Ростопчину, а не Павлову. Поэтессу, а не поэта. Лучшую из поэтесс. С вечным экзальтированным почтением к Великим. Вечным легким кокетством. Вечным снисходительным благоволением к «простому человеку». Прекрасная барыня. Русская, московская леди.

Самим происхождением Ахмадулина была как будто предназначена к этой роли: она была чуть ли не единственным значительным писателем, вышедшим из второго поколения какой-никакой номенклатуры (дочь замминистра (1)). Отсюда многие черты ее социального поведения, в том числе, например, характер ее «гражданской смелости». Написать письмо Андропову с просьбой не сажать Сахарова — это в ее случае не младенческая наивность и не практически бессмысленный экзистенциальный жест, а естественное поведение Анны Вревской, у которой на вечерах «был общества отборный цвет»: и «слуги царской власти», и «недруги ее отчасти». Кому же, как не ей, заступаться за вторых перед первыми?

Так и останутся в русской литературе — почти независимо друг от друга — две Ахмадулиных: поэтесса и поэт. Анна Вревская и девочка-улитка, слушающая дрожь между дождем и веткой.

И последнее: об одном знаменитом эпизоде. Об аудиенции, которую почему-то дал Ахмадулиной умирающий Набоков. Есть одна версия…

Тремя годами раньше, в 1974 году вышел последний (и слабейший) из законченных набоковских романов: «Глядите на арлекинов». Одна из линий романа — судьба дочери героя, девочки-поэта по имени Бел, бросившей отца, писателя Вадима Вадимовича, и уехавшей в начале 1960-х в Совдепию. Лишено ли вероятности предположение, что образ этот рожден под впечатлением от каких-то стихотворений Ахмадулиной, попавшихся Набокову на глаза? И если да — то от каких?

_____________________________________

(1) Детей «падших ангелов», репрессированных партработников (Трифонова, Аксенова, Окуджаву) в расчет, естественно, не берем.

 

Валерий Шубинский

Изобилие и точность

1

Почему уход поэта из мира воспринимается так остро, так мучительно — в том числе и чужими, незнакомыми или малознакомыми людьми (в данном случае это — не обо мне)?

Стихи написанные остаются, они подарены нам навсегда, сколько ни выроним, ни растеряем. О ненаписанных — нечего и говорить. Мы никогда не узнаем, насколько выполнил свою жизненную задачу поэт — даже если он погиб внезапной и насильственной смертью на взлете, как Лермонтов или Гумилев, или умер после долгих лет молчания, как Ходасевич.

Но в данном случае внешний труд поэта в мире исполнен, кажется, с избытком. Вместимость читательского сознания небезгранична, и — по самому строгому счету — безусловными, жизненно необходимыми для каждого из нас могут стать самое большее двадцать, двадцать пять стихотворений одного автора. Для читателей Елены Шварц лимит заполнен. Она сумела сделать так, чтобы обострить для нас разлуку: ее последние стихи, написанные уже в месяцы болезни, наполнены какой-то юношеской смелостью и остротой. Однако заменить в наших душах «Зверь-цветок», «Как эта улица зовется…», «Девятисвечник», многие стихи из «Лавинии», «Черную пасху» и «Прерывистую повесть о коммунальной квартире» (а у кого-то другого — «Элегии на стороны света» или «Плаванье») они, вероятно, уже не смогут.

Но кроме стихов, есть нечто еще, нечто по отношению к ним первичное — сама персонализированная стихия, порождающая опасную словесную гармонию, «грозную красоту». Или, если угодно, трансформирующее сигналы из параллельного мира устройство. Его присутствие в мире — даже в состоянии бездействия — создает какое-то жизнедающее и защитное поле. Этой стихии, этого поля с нами больше нет.

Все это ушло вместе с человеческой душой, которую стихия выбрала своим орудием и обиталищем. Стихия всегда трансформирует душу; за обостренную чувствительность к колебаниям эфира, за самоподчинение неизвестно откуда идущим сигналам приходится платить кому чем: к примеру, неуверенностью и неловкостью в соприкосновении с практической жизнью. У Елены Андреевны это выражалось по-разному. Но и юношеская избыточная пылкость нрава, ставшая литературным фактом и иронически обыгранная в «Кинфии» (я этого уже не застал: это ушло с миром андеграундной богемы семидесятых), и полудетская прямота и острота реакции на хвалу и хулу, от кого бы она ни исходила, — все это, думается, отсюда.

У Шварц не было никаких убежищ, в полном соответствии с романтической концепцией она была поэтом двадцать четыре часа в сутки. Только выглядит это не так красиво, как в воображении романтиков: попросту это означает подчиненность всей жизни труду столкновения и смешения словесных энергий, ежечасную психологическую зависимость от этого труда. Это очень трудно выдержать и самому человеку, и окружающим (а потому это обрекает на житейское одиночество). Елена Шварц (думаю, это мало кто знает) пользовалась псевдонимом не в литературе, а в быту: например, сдавала белье в прачечную под чужим именем. Вот и задумаешься, от кого и от чего она в эти минуты (но больше никогда!) пряталась. От жизни, от себя?

Дочь завлита БДТ, она выросла среди актеров и знала, что такое актерский склад личности (и любила этот склад); но она знала, что отличает долг и участь поэта от актерских, хотя оба они сформированы и преображены своим ремеслом: говоря совсем грубо, поэт не может позволить себе глупости, даже очаровательной. То трогательно-отроческое, что оставалось в ней всегда, до самой смерти, сочеталось с ясным взрослым умом. И это сочетание — во многом ключ к ее поэзии.

2

Она начинала в те годы, когда «дионисийский» образ жизни ленинградской богемы сочетался с аполлоническим преклонением перед Культурой. В этом преклонении сливались воедино западничество и славянофильство. Эстетизированное православие воспринималось как явление «большой культуры», а не персональной веры; еврейское наследие входило в мысли и стихи через тот же канал: хасидизм по Буберу, каббала через Бёме. (В конце жизни Шварц перевела роман Бубера «Гог и Магог», и в разговоре жаловалась на редакторов, которые изменили русско-библейскую транскрипцию имен на традиционно-ашкеназийскую: Янкев, а не Иаков; в этом было нечто «местечковое», а местечковость воспринималась как зло.)

Плотность культурной информации и острота ее восприятия — на фоне разреженности внешнего мира. Шварц и ее сверстники уже побывали в загробном царстве: им был Ленинград 70-х, Лимб своего рода. Точнее, можно было при желании жить в этом городе как в Лимбе. Эта жизнь казалась тогда несчастьем, предопределенным поражением; издалека мы видим те возможности, которые то время открывало. Самое удивительное, что тогдашние молодые ими воспользовались, почти вслепую. И в жизни (ленинградская «вторая культура» семидесятых была по-своему гениальным изобретением) — и прежде всего в стихах. И в стихах — прежде всего она, Елена Шварц.

Парадоксальным образом именно и только в то время, когда каждодневный хлеб казался хлебом мертвых, когда запах мертвых слов пронизывал воздух, — возможно было полное отождествление словесности и искусства с цветущим садом, уподобление их самодостаточного существования непредсказуемому биологическому бытию. Но сад Шварц, пьяно разрастаясь, не превращается в дикие джунгли. В своем безумии он разумен, и это не единственный парадокс.

Поэтический мир Шварц огромен, всеобъемлющ, полон высот и бездн — и одновременно мал, тесен, странно-уютен. Система магических зеркал заставляет его то увеличиваться, то сжиматься, и тончайшие изменения языка сигнализируют об этих изменениях. Здесь и только здесь, в полуигрушечном космосе, возможны странные соседства и дружбы: к примеру, Монастырь обрезания сердца, «где служат боги, Будды, бесы», или та ленинградская коммунальная квартира, где ведут вечный мирный спор православный святой, еврей-каббалист и «горный суфий» — и созданный каббалистом Голем спасает дом от бомбежек в блокаду. Да и сама Библия — «большое древо» и одновременно нечто вроде огромной Божьей игрушки:

     Ночь — Иона в ките, через ночь — кит в Ионе.      Вот яблоко, звеня, открылось, и два павлина там:      Тот, что пестрее — Ева, позолотей — Адам.      Авраам лимоном сияет, в дуплах светлые духи роятся,      На лепестках стада оленей, серн,      Юдифь летает синей белкой,      И орехи грызет, и твердит: Олоферн, Олоферн.

Гигантизм Шварц — от Рембо, Цветаевой, Маяковского, «игрушечность» и юмор — от Михаила Кузмина, повлиявшего на нее и жанрово (я имею в виду «маленькие поэмы») и особенно своей поэтической техникой. Английские денди часами добивались эффекта небрежно брошенной на лоб пряди. «Небрежность» интонаций Кузмина и Шварц, их нарочито бедная, как бы небрежная рифмовка — на самом деле проявление высокого мастерства.

В тогдашней Москве как раз заявили о себе концептуалисты и их антиподы, неудачно названные метаметафористами. Как ни странно, из другой эпохи кажется, что именно Шварц исполнила внутреннее задание обоих направлений (если принимать его всерьез): в ее стихах произошло слияние образа и наррации и — с другой стороны — собственной и чужой речи. В неокончательности, дискретности этого слияния проявилась мудрость поэта, присущее ему чувство равновесия культуры. Можно сказать и по-другому: как Бродский выполнил высокие мечты, по крайней мере теоретически присущие советской культуре (и не был ею узнан и признан), так Шварц осуществила многие утопии шестидесятников (и не была многими из них понята). В любом случае она, человек не приспособленный к «центральной» роли в литературном быту, стала главным, стержневым поэтом своего, первого постшестидесятнического поколения. Не в грубо-иерархическом смысле, конечно; иерархический подход к поэзии плох тем, что подразумевает вытеснение и отмену, а Шварц, конечно, ни в чем не «заменяет» Стратановского или Миронова, Сергея Вольфа или Олега Григорьева, Жданова или Пригова. Но степень многообразия, изобилия и точности материального, словесного проявления даже самого большого природного дара может быть неравна. Именно о высшей степени такого проявления мы говорим, когда называем поэта великим.

Шварц, конечно, была великим поэтом во всех возможных смыслах слова.

3

Шварц верила в метемпсихоз, в переселение душ. Впрочем, не всегда. Один раз (в очень худой момент) она сказала мне, что видела загробный суд и что он очень страшен: «никакая добродетель там не идет в зачет».

Хочется верить, что мироздание не столь жестоко. Поэты, как собаки, попадают в свой собственный рай — по крайней мере те, кто был верен своему таланту и ремеслу, а вернее Елены Андреевны не был никто. Что до метемпсихоза, то Шварц назвала в своих стихах чуть ли не все вещи этого мира — и этим гордилась; но я не знаю, чем бы из этого мира она хотела стать. Я думаю, ее душа ушла вместе с тем лирическим полем, с которым была неразрывна. Здесь ее нет.

А что здесь?

         …Когда ж я отцвету, о Боже, Боже,      какой останется искусанный комок —      остывшая и с лопнувшею кожей,      отцветший полумертвый зверь-цветок.

Примерно так. Во всяком случае, в гробу она была на себя непохожа. Это о чем-то говорит.

Опубл.: Букник

 

Виктор Бейлис

Вопросы и ответы

Разве можно, разве право Мертвых с жизнью разлучать? Или призрак от живого Льзя ли грубо различать?

Известие о кончине Елены Шварц еще не дает нам права разлучить ее с жизнью, тем более, что бессмертная русская поэзия уже давно без Елены Шварц не живет. Будем разговаривать, тем более, что стихи Елены Шварц — это и есть бесчисленное количество разговоров. Автор был максимально внятен и никогда не замутнял ни оптику, ни смысл того, о чем рассказывалось. Теперь, когда мы не сможем напрямую обратиться к поэту за разъяснениями, будем внимательнее, и, подобно тому как, «когда человек умирает, изменяются его портреты», новыми значениями и нюансами наполнятся оставленные нам строфы. Да она сама очень хорошо представляла себе, что стихи полноценно звучат лишь при переходе их создателя в иной мир. «Стихи буквально живы, они — Существа, они улетают, и очень далеко. Им безразличен их творец. Без него им даже легче, после его смерти они наливаются кровью, они — еще живее».

Когда лечу над темною водой И проношусь над черными лесами, Нет у меня в карманах ничего — Табак вразмешку с русскими стихами. Когда же ангел душу понесет, Ее обняв в тумане — и во пламя, Нет тела у меня и нету слез, А только торба со стихами. Но прежде чем влететь в распахнутый огонь: Не жги — молю — оставь мне эту малость, И ангел говорит: оставь ее, не тронь, Она вся светлым ядом напиталась.

Поэтический дар Елены Шварц — вне всяческих обсуждений, но так же очевидна ее религиозная одаренность. Я говорю это безотносительно к конфессии. Сам я ни к какой не принадлежу, что совершенно не означает, будто мне чужды размышления о Боге. Для меня самым болезненным был бы даже просто намек, что я словом задел чью-либо веру. Я слишком долго занимался антропологией, чтобы пытаться с посторонней точки зрения судить о чем-то сакральном. Другое дело, что мне представляется весьма затруднительным гипотетический комментарий православно-церковного человека ортодоксальных взглядов к вполне религиозным стихам Елены Шварц.

Ссылка на ойкуменистичность взглядов мало что объясняет, и я имею дерзость полагать, что здесь может помочь именно взгляд непредвзятого антрополога. Мир Елены Шварц так густо заселен разного рода ангелами, а также большими и маленькими чертями и бесенятами, что слово «пандемонизм» возникает не всуе. Гете этим словом не оскорблялся, надеюсь, что и в нашем случае я никого не обидел.

Я хотел бы поделиться теми разговорами, которые у меня были с Еленой Шварц. Нет, прямым участником бесед я не был, а возможно, и не хотел бы быть. Это странное дело: выпытывать у поэта или у композитора, что именно он хотел сказать. Сказанного в стихах — больше, чем способен разъяснить автор. Автор сам не всегда понимает, что зафиксировал в результате коммуникации «разумного с сверхразумным» (по слову Елены Шварц).

«Стихотворение как некое орудие, инструмент, с помощью которого добывается знание, не могущее быть обретенным иным путем (там, где логика и философия бессильны). Оно запускается в небеса или куда угодно… и, повинуясь уже не воле своего создателя, а собственной внутренней логике и музыке, прихотливо впиваясь в предмет изучения, добывает образ».

Многое из того, о чем мне хотелось бы поговорить с Еленой Шварц, еще когда она была среди нас, и о чем не осмелился бы спросить при встрече, разъясняется ею в литературных заметках и эссе. Глубина и проницательность этих записей несомненны. Они могут служить комментарием к стихам автора на ту же тему, но перевод поэзии на прозу не способен осуществить даже автор, вернее, даже творец не в состоянии пересоздать стихи таким образом, чтобы в точности сохранить добытый ими смысл.

По этой причине все мои формулировки, если они пытаются передать смысл стихотворных строк, будут носить относительный характер. Читатель же должен в качестве окончательного принимать только цитируемый текст, принимая его (или не принимая) в меру собственного понимания. Вопросы, которые я не задал Елене Андреевне, но уже давно адресую ее стихам, будут ясны из некоторого количества цитат. Темы: Смерть и Бог.

Лето уже спускалось кругами, Влажнели, блестели сумерки. Ты сказал, поправляя галстук: — В вечности мы уже умерли. — Но если так, — я сказала печально, Подбивая лето ботинком вверх, — Мы в ней и живем, и вечно тянется За нами мелкий какой-нибудь грех. — О блаженство — в первую ночь июня, Когда загустели сумерки, Веткой махать и долго думать, Что мы уже умерли, умерли.

Не буду задерживаться на Смертожизни, о которой вслед за Кольриджем и в самых ранних стихах заговорила Елена Шварц, замечу только, что, судя по ее поэзии, Смерти она никогда не боялась, была к ней всегда готова, а подчас и радовалась ей, потому что Смерть — это часть Жизни; Смерть и Жизнь вместе составляют континуум.

Смерть — море ты рассвета голубое, И так в тебя легко вмирать — Как было прежде под водою Висеть, нырять…

Определений Смерти у Елены Шварц великое множество, вплоть до: «Смерть — это веселая прогулка налегке, с тросточкой в руке. Это — купанье младенца в молоке» и т. д. Одно из стихотворений, наполненное определениями Жизни через Смерть и Смерти через Жизнь называется: «Хочу разглядеть — Смерть — якорь, море, лицо, лес». Да одно только это заглавие стоит десятка философских трактатов, и ни один не скажет больше того, что есть в этом перечислении, еще только предшествующем стихам.

В каком-то смысле, Смерть продлевает Жизнь или даже делает ее бессмертной, служа ей проводником в вечность. А в вечности все события, происходящие или уже состоявшиеся на Земле, равноценны и равнозначны:

Мы — мира кубики, частицы, И нами снится то, что снится. Не ведая, мы источаем опись Событий, дат и прочих пустяков, Но выжмут спирт из муравьев. Цап — рацию из облака украдкой И шифром передам, настроясь на волну: Россия крещена, я занозила пятку, И Атлантида канула ко дну.

Но и в вечность можно унести с собою земные привычки, земное милосердие, земную святость и привязанности.

Я буду искать — Кого люблю — В закоулках Вселенной, В черных дырах ее… Найду Кого я люблю, Когда я умру — В раю ли, в аду.

В вечности не потеряется и независимость и свобода воли:

Я не пойду на Страшный Суд — Хотят — пускай несут. Я шума не люблю и крика, А там навряд ли будет тихо. Одних простив, тех осудив, Ужель останется один? Осколок зеркала — я тут! Я не пойду на Страшный Суд — Хотят — пускай несут.

Я верю, что не пойдет, и верю, что не захотят нести противу ее воли. Она и на Земле смела сказать: «Если этот блеск, разлитый всюду, — если он от Бога — страшен Бог».

Бог как персонаж стихов Елены Шварц — тема необычайно захватывающая, и, когда я говорил об интересе антрополога, то имел в виду, конечно, не бесов и не ангелов, как бы прихотливы ни были представления о них в сочинениях Елены Шварц, пусть даже Иисус умирает не только во искупление людских грехов, но и грехов падших ангелов.

А вот всмотритесь в эти строки:

Рукой души Его коснулась Случайно, И сразу жизнь споткнулась. Тайна — Что Он телеснее нас всех, Господь.

Это что? Это ведь не Мария омывает тело Иисуса, это — о Вседержителе? О его плоти? В стихах есть еще и о запахе Господа и о других его неожиданных свойствах. Я думаю, по разным упоминаниям этих особенностей можно было бы составить словесный портрет. Не надо искать здесь кощунства: изображены ведь на живописных работах различных мастеров и Бог-отец и Бог-сын — телесные оба.

Есть еще заманчивая тема: о двойнике Бога на Земле. Первая и явная ассоциация: двойник Бога — поэт. В эссе «Три особенности моих стихов» Елена Шварц, размышляя о том что в результате вышло из всего корпуса ее поэтического творчества, говорит: «Я повторила этот мир по складам вслед Творцу, сколько хватило моих глаз, — перепевщик Демиурга. Компендиум мира, включенный в крошечный шар и отравленный болью. Это — мой message Творцу и маленькое зеркало».

Интереснее что это: чем Бог не может быть на Земле, а человек не смеет?

И наконец, вот такое предсказание в духе Николая Федорова:

Всегда найдутся — подлее подлых, Хитрее хитрых и злее злых, Но есть на свете — добрее добрых, Умнее умных, святей святых. К чему стремится бесконечность, Рост и пределов переход? Есть люди ангелов светлее — Им все известно наперед, И выведется и родится От них, и будет жить старик, Он homo перейдет границу, И Богу будет он двойник.

Это не о поэте, не о себе. Это утопия? Это для нас надежда?

И никто не пойдет, и никого не понесут на Страшный Суд? Не будет Страшного Суда?

Будем разговаривать! Говорите еще, Елена Шварц! И живите!

 

Олег Дарк

Танец молнии

Дарк Олег Ильич — писатель, эссеист. Родился в 1959 году в Москве; окончил филологический факультет МГУ. Автор книги рассказов “Трилогия” (1996), многочисленных публикаций в журналах “Дружба народов”, “Знамя”, “Вопросы литературы” и др. В “Новом мире” публикуется впервые.

Фигура молнии — решительно главная у Елены Шварц. Лучше говорить о фигурах — пуке, снопе — молний, которые прорезывают ее стихи. Эти движущиеся молнии складываются в строго организованный беспорядок танца. Молнии изображаются, называются, дают материал мимическим метафорам. Молнии уподобляется персонаж (персонажи). Он на нее похож, и в нее он превращается — в процессе движения.

Эти явленные в словах молнии накладываются на возникающие из сокращения/вытягивания строк — языки молний. Строфа становится сама изображением, картиной молний. Рисунок молнии проявляется в рваной окраине стихов, повторяющих ее фигуру и движение. Они следуют за ней и воспроизводят. Или в движении поднятия/опускания стихов и полустиший, несколько раз отражающих зигзаг молнии (снизу вверх, сверху вниз). Или в острых зигзагах рифм, косо рассекающих стихотворение.

В создании этого молниеносного мимического пейзажа, насыщенного очень ясно изображенным движением электричества, участвуют все уровни стиха. Но движение торжествует над словом, видимое — над услышанным, графика — над понятием. О чем бы ни говорилось в стихотворении, танец молний — среда и источник того, что происходит и как это изображается.

Стихотворение-рассказ, монолог о переживаниях у Елены Шварц почти невозможны. Любое чувство или воспоминание у нее драматизируется, представляется. Тут всегда сцена, разной формы и устройства (вертикального, горизонтального), на которой движется тело (тела). Тела (и о телах) движениями говорят, а не словами.

Слова как источники собственных смыслов и звучаний подавлены движениями. Слова только изображают физические движения-речь: смыслом и значением, длиной, объемом, массой, тяжестью (весом), цветом (разноцветные слова). А уже физические движения производят и смыслы, и шумы или сплетаются в мелодии. И когда герои что-то произносят (реплики), то и эти слова подражают движениям, обтекающим друг друга, встречающимся, пересекающимся. Елена Шварц — человек движения, а не слова (что не вполне обычно для поэта). Движения складываются в танец.

Стихи Елены Шварц — танцы-монологи, танцы-диалоги и т. д.: па-де-де, па-де-труа, па-де-катр и вплоть до “больших па” (“многодвиженческих”, как говорил балетмейстер Федор Лопухов). Но отсчет начинается с па-де-де, двух встречных движений. Сольных танцев у Елены Шварц не бывает: тут по меньшей мере танец вдвоем — с Тем, Кто внутри или Кто снаружи (это путается или не различается). У Жюля Перро в “Ундине” (1843) был “танец с тенью”: героиня, ставшая смертной, впервые видит свою тень и играет с ней, как котенок (пересказ В. Гаевского). Стихи Елены Шварц — о том, как впервые видят.

Такой возобновляющийся танец Елена Шварц видит (или видит-чувствует: веянье от него) во всех колебаниях земного и потустороннего. Танец их пронизывает. Любой жест, содрогание, изгиб тела сейчас же становятся оставляющим такое дуновение-порыв движением в общем танце. Это движение — молнии, которая всегда производит вблизи стоящего мгновенное ощущение холода (Л. Толстой, “Анна Каренина”, ч. 8, гл. 17). “Холодный огонь вдоль костей обожжет…” — Елена Шварц, стихотворение “Зверь-цветок”.

Модель и праобраз для движения — шаг (pas) молнии, с ее сочетанием угрожающего и прекрасного, острого и нежного и с сохраненным/нарушенным равновесием в удивительном клонящемся арабеске или аттитюде en l’air (небесном), всегда готовом к тому, чтобы “выйти в любое движение с поворотом” (Ф. Лопухов). Движения молнии — первотанец.

В образе молнии заложена идея переворота, зависания и броска. В стихотворении “Как Андрей Белый чуть под трамвай не попал” ангел с небес видит бредущую “смерчеобразную” фигурку. Затем она, “…сверкнув, / Падает вверх и назад”. Сверкающее движение “вверх и назад” повторяет зигзаг молнии. Андрей Белый ей изначально подобен.

О, козлиный прыжок! Долгий-долгий скачок! Храм мелькнул перевернутый — Дорнах. Альпы, Доктор, сияя, крутнулись шаром И разбились в булыжниках черных, Как простой акробат. О, почти, о, почти Это — сальто-мортале, В быстрой мельнице крыльев Колесо перевернутых ног, Очищенья ожог…

Полет — обнаружение молнии — вызван тем, что в поэта ударило: изнутри или снаружи — граница размыта, его подбросило: “Под пятками разряды / Красный ток кидает тело вверх” (из стихотворения “Соло на раскаленной трубе”). И с этим удивительным танцем двух красных смыслов, прячущихся друг за друга, — в слове “ток”. Будущий удар уже постоянно присутствует в теле: дрожанием, колебанием, пением костей и крови. Превращение ожидается.

Но в полете-броске-зависании не молнией становятся, а она воплощается. Как в стихотворении “Мертвых больше”: “…средь белого дня / Вознесут до второго окна, / Повертят да и бросят…” — и с тем же обратимо-возвратным движением вверх-вниз. Это балетная “выкидка” (Ф. Лопухов) танцовщицы. След и знак воплощения — горячая и светящаяся судорога в груди.

Молния — судорога: “Тело воздуха скорчила боль…” (“Воздушное евангелие”), “…молнии зуммер / Дернет щеку небес над сосной” (“Начало грозы”). Об эстетике электрической судороги говорит в связи с Нижинским В. Гаевский. У прыгнувшего Андрея Белого след воплощения — ожог: знак и стигмат. Происходит преображение, перерождение тела: новое, странное, незнакомое. Андрей Белый “руку нянчит — / Она ведь сейчас родилась…”.

Аким Волынский пытался распознать в балете прыжок и скачок. У Елены Шварц “прыжок” и “скачок” обозначают последовательные этапы движения: во втором одна нога бьет о другую (это как бы прыжок в прыжке, маленький прыжок). Причем с прыжком связывается комическое, а со “скачком” — героическое: “долгий-долгий” (зависание, полет). По Волынскому, в скачке, в отличие от прыжка, — желание “вознестись”.

Надвое делящаяся и бьющая полустишия (прыжок/скачок) фраза изображает двойной кабриоль. В балетном термине стихи Елены Шварц не нуждаются. Но прыжок Андрея Белого нужно назвать: не какой-нибудь прыжок или сальто, а точно определенный. Двойной кабриоль — принадлежность, по Вагановой — Блок, мужского героического танца: для героя выбрано точное движение от комического к героическому (и от внутреннего к внешнему, к откровению).

Движение сокращающихся, а потом вытягивающихся строк (en dedans — внутрь, en dehors — наружу) повторяет загибающийся полет героя. Полет рисуется. Когда Андрей Белый опять на земле, из строфы исчезает и фигура подъема-загибания.

Воплощение молнии в стихотворении “Живая молния” — с той же внезапностью, невольностью озарения. Лицо пространства сморщилось, Дева замечена, молнию в нее выпускают. Дева не понимает, как использовано ее тело, как не вполне осознает, что случилось, нянчащий руку Андрей Белый.

В “Живой молнии” — логичная подмена движений. Воплощение не дуновением, а ударом, разрядом. Но Дух Святой и есть огонь, который спускается молнией. Воплощение изображается как постепенность: молния “заскользила спинным хребтом” — с этим важным неразличением: чьим? Она как хребет? Или хребет Девы и вдоль него? Хребты сливаются. И не Дева становится молнией, а “в муках молния сама / Живою стала”, получив плоть. Воплощение мучительно. В стихотворении об Андрее Белом крылья ангел просовывал в глаза.

Декорации: залив (вогнутой формой задает фигуры сцены и зала), дерево — одинокое, в стороне, к нему прислонилась героиня; “целый лес”, охваченный огнем. Из этих вещей, обозначающих три стороны места действия, возникает организованное дрожащее пространство: в багрово-фиолетовых тонах. Действующие лица: мим — кто смотрит и передает, становясь всеми, подражая движениям, ему и принадлежит кода-дифирамб; Дева; “пространство”-небо, у которого есть лицо, и оно гримасничает; молния, у нее и глаз, и тело (хребет), и красивый костюм (с “малиновым пером”); дитя-младенец (“рухнул головней”).

Новая Дева и зачинает. Стихотворение трактует сюжет непорочного зачатия в грозных тонах. И с замечательным антично-дифирамбическим спондеем перехода к коде. (Святой Дух и по-гречески женского рода):

Золотая! Погибельная! Тьмы дочь, И душа ее, и в нее скользнешь. После тебя темнее ночь. В золе ты душу свою найдешь?

Все смыслы в стихотворениях возникают только из движений и их переплетений, которым подражают слова. Движений необыкновенно много. Все шевелится и передвигается. Состояния, претерпевания и отрицания действия усваивают активность, становясь жестикуляцией: не заметила, не сожгла — из соседств с направленными действиями (вонзила, скользнула…). “Ударился”, “перевернулся”, “обжегся” означает “ударил себя”, “перевернул себя”…

Можно считать фигуры проносящихся молний: подбросившая поэта; он сам как молния, ангел в зигзагах крыльев… И до заключительного отражения в движении и сверкании мелькнувшей рыбы: “…воздух сжигает своим серебром, / Рвет губу и в прохладу уходит”. Но главное — грозовой пейзаж на самом теле стихотворения: электрическое дрожание, рябь и лиловые отсветы его поверхности, которую подергивает то, что происходит под ней, в теле.

Поверхность стихотворения волнуют два накладывающихся, сверху вниз пробегающих движения. Дрожание и рябь создает изматывающая неустойчивость ритма и рифмы — и ее исчезновение/возникновение. Опровергается даже ожидание нарушения. Ожидание создает напряжение, его нарушения — разряды. Эти чистые перемены производят ясно ощущаемые движения переходов, поз, сокращения и напряжения мышц. Наше тело их повторяет за стихами.

В балетной педагогике графический способ изображения антраша (два, три… восемь) — сходящиеся/расходящиеся ломаные, похожие на зубья, вспыхнувшее пламя или молнии. Образ проносящихся хищных ломаных возникает на стыках часто меняющихся стихов Елены Шварц. Само движение их изменения есть ломаная.

Растет, растет рассвет. Заканчивая опус… (разряд и зигзаг) Сама ли оступилась, Скользнула с краю… (разряд) На главе моей тяжесть, На тулове — сталь… (разряд) Унылых скал круженье, Ущелье одиночества…

(“Вольная ода философскому камню Петербурга…”)

Изменения очень легкие, едва заметные; причину разряда не сразу понимаешь, его прежде воспроизводишь в теле. Это сотрясение тела. Антраша, как и прыжок, сначала происходят внутренние, затем выражаются в теле, а у зрителя/читателя процесс — в обратном порядке (А. Волынский). Как дрожание поверхности стихотворения — подобие звучания струнных, так эти происшествия между строками и строфами есть разной мощности аккорды. Они возникают в паузах, в пробелах. Однако же они слышны.

Дрожание струнных и более мощные удары-аккорды возникают из плетения и переходов, цепей движений, танцевальных фраз. “Поют” не слова, а физические движения, которым они подражают. Движение молнии дает модель стихам: “Где ангелы летят дождем / В булыжник тертый, камень битый (движение вытягивания, на effacй), / Надо всем стоит Исакий… Где демоны, как воробьи, / Сидят на проводах…” — разряд, аккорд, который звучит перед этой строкой как бы с запаздыванием… (“Там, где, печалью отравившись…”).

Этот мелодический разряд молнии возникает в любом странном нарушении ожидания (напряжение — разряд). Разные типы рифм и их отсутствия — движения: назад-вперед, открытость, закрытость, скрещенность (fermй, effacи, круазе). Движения поют.

Движения часто ломаных проходят снизу вверх, накладываясь, расслаиваясь и отражаясь. Стихотворение дрожит, трясется и сверкает: “Быть может, он в душе забитой, / Иль, может, за мишенью тира. (разряд, мелодический переход) / И в небе его не ищи, / Напрасно оно трещит, / Когда его колет гроза. (разряд и движение-звучание) / Скорее он — в лохани смрадной, / Где рыбьи плавают глаза… (разряд и движение). А может быть, в сердце, когда оно в сумерки пьет…” (“Скажите — как найти Грааль?..”). Во всех этих случаях звучит сама пауза, пробел, в котором происходит движение, возникающее из отражения в пространство между стихами их собственных движений. Это особая, не фонетическая оркестровка стихотворения.

В стихотворении “Дева верхом на Венеции и я у нее на плече” фигура молнии становится сюжетом: мраморная дева на тритоне и эта очаровательная, маленькая, сжавшаяся, с пожитками, у нее на плече, образуют зигзаг. Зигзаг носится вверх-вниз, как всегда с обратимостью направления движения: упасть = взмыть. Неразличение, духовная основа балета, верное и в космическом смысле: у вращающейся сферы верха и низа нет. Сюжетная конфигурация триединого героя (тритон, Дева, “я” на плече) много раз повторяется, отражается (от поверхности) в физических переменах стиха:

И, кружась на Венеции мокром тритоне, Она упадает на дно морское. (зигзаг, поворот) Как на растленном чьем-то мозге — Верхом на груде черепиц… (зигзаг) Да, я все это делала. Дно летит, разгораясь навстречу… (зигзаг) Венеция, ты исчезаешь Драконом в чешуе златой… Ты расползаешься уныло… Вот и я на плечо, что птица, взлетела…

Эти чистые перемены постепенно учащаются к концу стихотворения: увеличивается порывистость, переменчивость движения: вверх — вниз — в сторону… “Устала дева бедная. / (раз) Она копала из ядра / (два) И грызла свою мантию…” (три) — с тремя переменами-зигзагами, из позднего “Соло на раскаленной трубе”, как воспоминание о том утомительно-неутомимом беспокойном полете. Тогда дева была несколько иначе одета:

Нагая, в черных кружевах, Она ядром несется глухо…

“Глухо” — то есть бесшумно, неслышно: шорох одежды, легкий топоток на круглой сцене или скрип производят собственную музыку: в нее сплетаются движения. Музыка видна. В новом варианте появилась мантия. Но и кружева (черные) не противоречат ей, под ней уместны: XVII век, дворцовый выход, прием. А палитра красок, окружающих тройную бросающуюся фигуру (черный, красный, золотой, зеленый, синий, лиловый), давала образ богатства и пестроты (мантии, одежды придворных, драгоценностей — “изумруд”) на зыбкой грани придворного выхода и циркового парад-алле.

Лопухов полагал, что классический танец возник из королевского поклонного обряда. Танец молнии включает в себя другой популярный у Елены Шварц: танец царя. Молния — это царь. Его танец — производный. Молния задает ему форму движения (поклонения). Царь — странный, беснующийся, прыгающий, царь-скоморох, театральный. Не от мира сего, который все делает наоборот, и в этом его служение. В стихотворении “Корона” появлялся царь на голове, повторяющий почти уже выпрямленный зигзаг молнии.

Зигзаг — почти только во внутреннем дрожащем напряжении и все-таки едва выраженный и физическим изгибом тела. Это молния, продолжившая движение арабеска почти до прямой вертикальной линии:

И это есть мой столп — Но не пятой босой В него — а вздернув лоб…

Неразличение верха и низа заимствовано у молнии. Эти ее чудесные балетные броски-перевороты — лбом вниз или пяткой? Одноногая молния или две ноги на пуантах в пятой позиции, так что должны казаться одной (Ваганова). И весь этот небесный балет молний — постоянная острая смена ног воздушного существа (piquй, балетн.), кажущегося в мелькании многоногим, или его бесконечное переворачивание: “огненная карусель” (Елена Шварц)?

Переворот, перекидной прыжок, баллон-зависание с закрытыми глазами обнаруживают в теле, открывают царя. Танец — естественная или даже единственно возможная форма выражения гностического взгляда.

Идеальный царь-жонглер у Елены Шварц — Давид. Ею странно страстно и нежно любим и не раз появляется у нее, с ней. В “Танцующем Давиде” (из “Лестницы с дырявыми площадками”) героиня царем Давидом становилась: в великолепном дифирамбе per movimiento. Прекрасный “танец рук” и головы изображался смыслами слов, движения назывались, а прыжки и броски ног и тела — бросками, перепадами, подъемами и опусканиями строк. Множащиеся движения безумного танца окружали героиню ореолом расплывающихся, тающих зигзагов. Это небесный грозовой балет с взаимными переходами, появлениями и исчезновениями молний, перенесенный на земную круглую площадку.

Давид у Елены Шварц всегда связан с движением молнии — острым, пронизывающим, с электрическим треском, огнем, жаром: “Врезаются в толпы горячее движенье / Давид и Соломон и мальчик-вор” (“У врат”). В “Прерывистой повести о коммунальной квартире” еврей Давидка — странная тень библейского царя — тоже устраивал молитвенные акробатические бдения:

А то простоит, бывало, Весь день на тощей ноге…

Это царь-столпник, вернувшийся с головы на ногу, обративший движение из до предела наклонившегося арабеска панше, когда голова и нога сливаются до неразличения, в положение sur le coup de pied, возвращающее ноге отдельность и самостоятельность опоры. Это “падение” царя в современную нищету и социальность.

Столпник-акробат для Елены Шварц и есть Давид. Его имя сейчас же и вызывается, как заклинанием, странным столпничеством, в котором неизменность позы и непрекращающаяся подвижность отрицают друг друга. В стихотворении “Зима читает при свече” дрожит и кружится “столпник страстный” (невероятное сочетание) — пламя свечи, для Елены Шварц почти подпись и монограмма. Тут много небесного огня и волнения, жара, зарниц и отсветов, зима приобретает летящее, пронизывающее, падающее движение. Возникает зимняя молния. И, конечно, Давид выходит.

Он и “разводит” этот круг-глаз-сцену “костров в ночи”, это сиянье и движение — чтобы его заметили. Ветвящееся, изгибающееся движение — сигнал, призыв к откровению. В стихотворении “О босые звезды Палестины…”, дважды отражаясь, возникал мотив зигзага, изгиба, кручения:

Когда царь Давид наверх по башне, По спирали, будто змей, скользил (Флейта, провод, место встречи сил).

“Провод” приносит мотив электричества. Провод — телефонный. В “Элегиях на стороны света” ждала звонка Персефона — преследующая идея контакта, прямой связи. В телефоне преобразуется сигнал электрический (в “проводном”): “молнии зуммер”. Электрический разряд возникает при контакте и о нем свидетельствует.

Рядом с Давидом — флейта: инструмент и сигнальный, и военный. Флейтой заклинают змей. А здесь двустороннее заклинание (телефон): Давид ворожит и заворожен. Флейта, конечно, продольная, старинная. Она оказывается между змеей и проводом, связанная с ними и вытянутостью, узостью тела, и извивающейся электрической мелодией. Но и опасностью, которая исходит от всех троих. Флейта опасна.

На средневековых гравюрах принято изображать Давида с арфой. Обычный, устоявшийся образ Давида — певец. У Елены Шварц — флейта, потому что Давид — танцор. Играя на флейте, нельзя петь (одновременно). С флейтой танцуют, высоко подбирая ноги, подскакивая и переступая и иногда точно замирая на одной. В Ветхом Завете выделена пунктирная линия сюжета с Давидом: скоморох, шут и паяц (замечательно разыгрывал безумие).

В соседстве с флейтой и в экстатическом извивающемся (безумном) беге Давид едва не заменяет Диониса-Мусагета. Словно в ответ на языческое превращение, в роли муз — “девы рая” (странный мусульманский образ). Правда, как возможный их предводитель Давид не осуществился. Девы “не видят”, как “играл он и пел”. Воспоминание о разработанном “танце Давида” и отсылка к стихотворению “Танцующий Давид”. Обыкновенное приравнивание: слышать — значит видеть, петь — плясать (и наоборот), стихотворение — танец. “Играть” означает действия и актера (мима), и танцора (играть танец), и “игру тела”.

С началом стихотворения возникают два встречных движения: сверху вниз — взгляда (некто смотрит), в котором, приближаясь, как в подзорной трубе, различаются звезды, их бег, сверкание, части неба, движение и переходы в нем, деление его; и снизу вверх — образовавшегося из этих шевелящихся, отделяющихся кусков тьмы — черных, пламенеющих и искристых — царя Давида с флейтой, поднимающегося по скользким, вьющимся ступеням. За ним и следует смотрящий (возвращается), подражая его движениям, повторяя их в своем теле, телом. Тело — стихотворения, потому что другого у мима здесь нет.

Лопухов говорил, что в хореографии невозможно указать на будущее, на прошедшее — “есть только настоящее”. Стихотворения Елены Шварц — всегда мимически осуществленные грезы, то есть спектакли. Они разворачиваются здесь и теперь, перед глазами, в движениях тел. Сама балетность, танцевальность стихов происходит из этого представления о всегда-настоящем.

Непременно возникает ставящее зрелище зрение. Его источник может быть помещен снаружи: стихотворение-мим, самостоятельная хореодрама, движущая тела. Или внутри его, и вплоть до удивительного удвоения, бинокля, составленного из грезящих взглядов автора и ангела. Под этими в одну сторону направленными взглядами, как в разной яркости кругах света, и делает герой свой смертельный прыжок-падение.

Так начинается поразительное па-де-труа, после последовательного выхода всех троих, а заканчивается общей фигурой, слиянием: ошеломленного героя, ангела, протянувшего сквозь его глаза зигзаги крыльев, и этого “я” за их спинами, с его “не знаю” (о крылатом существе, кто это?). Это “я” только в танце, движении и возникает. “Полежу, ни о чем не думая…” — “я” еще нет, кто-то. “…Почему? Почему вижу я…” — вторая строфа и прыжок, возникает “я” смотрящего. Так трое становятся одним, целостным. Или одним и тем же.

Стихотворения — зрелища и спектакли (их смотрят): “Может быть, мне приснится Орфеева голова…” — из “маленькой поэмы” “Хомо Мусагет. (Зимние Музы)”. И голова сейчас же и показывается. Какая бы мысль, слово, чувство ни возникли — это всегда мысль о движении (чувство движения). Движения рождают тело, которое их производит (тело рождается из них).

Голова плывет, чертит воду, бьется, показывает небу язык и блестит на звезды глазом. В движении головы — тот же изначальный зигзаг, лежащий в основе всякого движения, празигзаг, пражест. Это движение молнии, отразившееся в нижних водах. Связь молнии с водой (полета с плаваньем) Елена Шварц всегда сохраняет. В стихотворении “Песня птицы на дне морском” — зигзаги птицы под водой. Ее песня — беззвучна, это чистое, неограниченное движение. Тень птицы на дне — это птица без массы и веса, без тела.

Молния ныряет, всплывает, купается, и даже “молния-поплавок” — это отраженное в воде небесное беснование. А молнии беснуются. Беснуется и голова Орфея. Эта голова сошла с ума: голова-юродивый и голова-скоморох.

Стихи Елены Шварц приводят на память цветаевские:

Так плыли: голова и лира Вниз, в отступающую даль, И лира уверяла: — мира! А губы повторяли: — жаль!

У Цветаевой движение — медленное и плавное. Море чуть взволновано, и голова мерно покачивается. У Елены Шварц Голова сама производит бурное волнение на море. Голова производит бурю. “Ее колотило” может означать только то, что она колотилась. Движение рваное, резко и часто меняющееся, в острых расходящихся углах: вверх-вниз и вперед-назад. Голова крутится. Поверхности стихов: тихо-гармоничные, плещущие у Цветаевой, шершавые и неровные, как кора дерева, — у Елены Шварц.

У Цветаевой — и лира, и жалость к оставленному миру; и смирение, и нежная, грустная любовь поэта к лире, к Орфею, и печальная мечта о счастии, земном сладком рае, лживом и прекрасном: об острове Лесбосе. Голова в стихах Елены Шварц тоже приближается к о. Лесбосу. В поэме очень естественно возникнут сапфические строфы. Но ни лиры, ни жалости-печали, ни радости приближения. Есть отверстый, как у трагической маски, напряженный рот, вертящийся безумный зрачок, гнев и шутовское гримасничанье.

У Цветаевой под тонко-кипящим слоем неистовства жило нежное и слабое существо, очень привязанное к этому внешнему слою, нуждающееся в нем и постоянно переживающее расставание. У Елены Шварц под изящной, тонкой и стройно-нежной оболочкой девочки-Арлекина — чистое движение, которое в оболочке не нуждается, всегда готовое ее прорвать, скомкать и уничтожить.

Молния небесный балет открывает (выход молнии). Но и сама — действующее лицо откровения. Молния — универсальное театральное существо. Она воплощается, и она знак того, что спектакль начался или давно происходит, свидетельство о нем. И она — молния раздвигающая, как на одежде: раскрывает сцену, раздвигает занавес — раствор молнии, в котором показывается что-то.

Молния — также ступени (перевернутая молния), лестница, по которой открывающееся спускается. Или по ней поднимаются (восхождение; это встречные движения). Поэтому танец молнии — всегда и “танец ступеней”. Ступени — театральная деталь: вроде тех, по которым спускалась неуверенно и доверчиво принцесса Аврора в “Спящей красавице”: “О, Дезире! Балет небесный!” (“Небесный балет” из “Летнего морокко”).

“Тело воздуха скорчила боль…” — вот образование характерной складки молнии, щели занавеса. И тогда оттуда начинает валить, сыпаться, изливаться. Летящие молниеобразные фигуры все время возникают. На смену сгоревшей появляются другие, что производит ощущение их дления. Сонмы меняющихся фигур: “…ангелы летят дождем…”

Но это такое откровение и воплощение, которое происходит всегда, там, постоянно, за занавесом, только видно становится с грозой и молниями (в них показывается), с раскрытием. Молния, рассекающая, прорезающая небо, дает место действиям и мимике (гримасы) неба обнаружиться.

Молния — начинает невиданное действие. Но она и характерная примета пейзажа. Он тут и есть “пейзаж с молнией”. Только с молнией он собой становится. Если молнии нет, должна появиться. Необыкновенный, странный — пейзаж без молнии. Молния ожидается, скрыто уже присутствует, как самообнаружение того, что всегда есть за занавесом:

Я боялась — лопнет облак, Воздух схлынет серебристый, Волосатый и мясистый Сквозь протянется кулак.

(“Полуденный ужас”)

Но чтобы кулак протянулся, он уже должен там быть, существовать. Он и есть там. Там есть рука, которой остается только сжаться и высунуться (удар молнии). Страх (“боялась”) — внутреннее свидетельство того, что там что-то происходит. Страх — восторга.

И это такой небесный балет, о котором одинаково считать, что он перенесен к земле, раскрыт для нее — и что земное становится небесным. Молнии — часть небесного постоянного пейзажа, куда действие и переносится, — на небо. Возникая, молния соединяет, небо и землю уподобляет друг другу. Залив-сцена или вспыхнувшее дерево (“Колодец-дуб”) — небесные двойники земных дерева, залива. В стихотворении “Небесный балет” молния становится Нижинским и он — ею. В “Живой молнии” Дева и молния составляют единое тело. Голова перевернувшегося царя-столпника оттого вздернута, что небо перевернулось с ним. А голова становится стопой. Закон молнии — переворот.

Небесный балет не просто является, а все в себя втягивает, собой делает. С грозой все становится небесным балетом. С поднятием занавеса смывается (извергающейся водой) граница между зрителями и танцующими. В поразительном стихотворении-миме “Воспоминание о мытье головы в грозу” — совершенно сказочный и балетный сюжет, и жуткий, и прекрасный, и грустный, потому что хочется, чтобы чуть зловещее преображение не кончалось.

Гроза меняет освещение, а с ним и всю картину: все темнеет и одновременно светлеет, добавляются цвета фиолетовые, лиловые, розовые. Земная сцена меняется, наполняясь тенями: старик и старуха, моющие голову девочке, оборачиваются древними бесами: это пантомимные персонажи, они постоянно движутся, неловко, смешно и жутко (“старуха царапала, лил воду старик” “утомясь, и ворча, и вздыхая, уснули”) — с этими их полусогнутыми телами, переступанием и топаньем, потом — ворочаньем, беспокойством.

А девочка-принцесса, сгибая худенькое тело, танцует понимание: того, где она (бесы этого не знают — и того, что они бесы, удивительная мысль), узнает “далекий край” (“заброшенный”), более печальный и безрадостный, чем у танцовщицы Миньоны, но столь же томительно-прекрасный. Возможно, об этом узнавании края только и может быть танец.

Откровение происходит только в грозу. Откровение грозно. Гроза и есть откровение (сцена, декорации, освещение, персонажи). “Поэтическая гроза” — творчество, отражает в себе небесную, с тем же их совмещением, сходяще-восходящим обратимым движением и подражанием пульсации, сокращению/расширению и передвижению воздушных пластов. Поэзия — действующая модель все той же крайне быстро и одновременно бесконечно, неуловимо творящейся драмы “за занавесом”:

Простая ночь свечей и слез, Пусть люди спали, ангелы метались… “Клянусь, что на земле в реторте тесной слов Вода с огнем сегодня повенчались”. Как волновались небеса И как вскипало море снов — Вода с огнем, слиясь, преображались…

(“Никто не заметил…”)

В “Зимних Музах” плывущая становилась летящей, приобретала рассекающее, стремительное движение полета-падения. Оно бесконечно: “с тех пор… я… падаю”. Если к обыкновенному понятию парения добавить ужас, то получим это свободное падение. “Когда лечу над темною водою…”, “Лечу давно уж в пропасть…” и т. д.

Летающая чертит, рассекает небо, это не действие, имеющее начало и конец, а действие-состояние. Это означает “стать молнией” или дать молнии тело: “Пока молния, вздрагивая, / Замедляясь, бежала…” А героиня — “красная дева”, как те сестры, что водят хоровод на тибетском шарфе: “в венцах лиловых” (“Подарок”). Сам шарф приобретает свойства молнии: его вручают (он появляется) “в тьме”, “кругом носится” “стон, бормотанье, сонный взвизг”, гроза и буря, ветер, деревья качаются. Почтальон с шарфом внезапен, прорезает окружающее. Шарф повесят на люстре, где он будет развиваться, кружиться и изгибаться, а вместе с ним и “красные девы”.

“Красные девы” — это “молнии живые”, музы из “маленькой поэмы” “Хомо Мусагет”, и в окружении близких лиловому по месту в гамме цветов: синий, голубой…. Творчество мыслится как воплощение молнии. Молниеподобие Эрато еще умножается: у нее и молнии за поясом. Но в сторону собственного стихотворения “Живая молния” у Елены Шварц — почти резкий жест. То, прекрасное, — романтическое. Воплощение трагическое, болезненное, воплощение-катастрофа, и дальнейшая судьба музы во плоти сомнительна. И все-таки очень торжественное, воплощение-церемония. А в “Хомо Мусагет” музы-молнии с собственными телами, неприкаянные, сплетают хороводы. Музы — доклассические, неистовые, музы-фурии, а когда греко-римская тема сменяется русской — музы-кикиморы.

И передают они свое “сладкое пение” нищему: “закружили, зашептали, завертели”. А он замычал (мычание — тоже жест, не слово, как почти мимическое явление — шепот), захлопал ладонями и бросился в канал. Процесс передачи пения — две встречных цепи движений. Старинная антитеза “пение — танец” решается в пользу танца. Этот дар поющего движения гибнет (в канале).

В стихотворении “Красная юбка” героиня устраивала харбaктерный pas de jupe. “Красная дева” не входит в героиню, а облегает. Юбка обретала бурю, шквал независимых неуправляемых движений, скакала, и плясала, и билась — собственный ураган, тень, двойник. Это пляшущий царь Давид, бьющийся вокруг героини и с которым она играет.

Но то же сплетающее, расплетающее движения па-де-де происходило в другом благом откровении:

И тут Вода с Огнем сплелись и спелись, Огонь поплыл рекой среди песков. Как будто бы Марк и Лука Срослись спиной… (…)

(очень сильный разряд, сотрясение и возникновение звучания между строф, куда наше чтение точно отбрасывается)

(“Благая весть от четырех элементов”)

Откровение — это срастание и соединение: фигур, тел, стихий. Это-то и происходит в грозу (огонь + вода), единственный случай, когда это можно увидеть. Тут тотальный миф о грозе.

Евангелисту Марку соответствует Вода, Луке — Огонь. В грозу небо изливается и полыхает. Но молния не относится ни к тому, ни к другому. Молния — стихия воздуха, то есть Иоанн, как Матфей — земля: “Орел захлопал крыльями, / Заклекотал Матфей, / На землю кровь лилась из ран (молния — также кровь, сама и жертва, и ее боль), / Земля мычала. Шел ангел средь мечей. / В одежде, сшитой из живых ночей,

Неумиравший вьется Иоанн… Когда касался дождь его плечей, То становился осиянным”.

Иоанн и Лука странно чередуются у Елены Шварц. Иоанна она очень любит, он появляется у нее на втором месте по частоте после Давида, другой, с кем поэт легко отождествляется. Симпатии к Луке почему-то скрыты. В невероятной “Большой элегии на пятую сторону света” героиня “с юга” едет на льве, но, по-моему, тут не смена символической традиции, а Лука.

Иоанн танцует “танец ангела”:

…На ножке одной, То взмою, то к морю Вниз головой…  (…) …резвился весь день, Как пташка. (…) Вдруг набежала тень. (…) Тело воздуха скорчила боль… (…)

(“Воздушное евангелие”)

Те же фигуры и движения, с подъемом на пальцы, подскоком и зависанием, которое заканчивается “бешеным поворотом в воздухе всем телом” (описывал Волынский револьтад). Это и есть образование изгибающимся телом складки и щели занавеса, в которой показывается небесный балет: и превращающиеся фигуры Бога — огненный шар, крест, и дрожащие демоны, сидящие “крyгом”… Все танцующий изображает одним непрерывным стремлением тела, будто рисует на земле и в воздухе. Звучащие паузы в отмеченных местах (…) — разной силы аккорды, переборы, звон и трели, возникшие из сплетения соседних движений, — музыка во время грозы.

“Танец ангела” до Иоанна впервые станцевал Марсий в начале великолепной “Элегии на рентгеновский снимок моего черепа”:

Был богом света Аполлон, Но помрачился — Когда ты, Марсий, вкруг руки Его от боли вился.

Этот струящийся танец боли и радости на одной колеблющейся, готовой исчезнуть точке опоры и с устремленностью к тому, чтобы оторваться, вознестись, имеет исток и образец: “танец свечного пламени” — перевернувшейся, вставшей на ножку (или на голову?) и привязанной к месту, полуостановленной молнии. В танце ангела-свечи — подпись, монограмма поэта. В пляске обезумевшего Марсия боль, которую причиняет молния или ее земное перевернутое воплощение, переносится на них. Они болят.

Поединок с Марсием для Аполлона тоже не прошел бесследно: “И вот теперь он бог мерцанья…” — бог электричества, совпадая и чередуясь с Дионисом, которого заменял Марсий. Преображение Аполлона произошло через боль Марсия. Орфическое совмещение Аполлона и Диониса — в поэме “Хомо Мусагет. (Зимние Музы)”: летят, обнявшись, Аполлон и Дионис, а за ними — поэт-матрос в лодке. И значит, боги летят над водбaми.

Мерцание (бог мерцанья), электрическое вспыхивание — в этой вертящейся, обратимой божественной паре. И с очень характерным спадением полового отличия в “матросе”. В стихотворении “Верчение” спадало и само неразличение: “с худых запястий / Венеры и Гермесы гири”. Во время полета плоть не просто преображается, а растворяется. Растворяется сама материальность с ее границами и координатами. В этом смысл “верчения”, tour ‘а. Тут уже не другое тело, а без тела, чистая энергия.

Та “огненная карусель”, которую наблюдают в грозу и, отрываясь от земли и становясь ею, воспроизводил в танце Давид, представляется в стихотворении “Верчение”:

Кружись, вертись! Раскинутые руки, Вращаясь, струят ветер, А после ветра диск Сам понесет. (…) Ты превращаешься (…) В водоворот…

Тут особое сотрясение тела — от появления (вознесения) рифмы (нарушение строя строфы, “поворот”), от повторения и поддержанности пространственного строя: равномерность колебания сменила неравномерность (поворот) — от этого двойного верчения. Эти “сотрясения тела” возвращают, точно отбрасывают (отражают) ощущающее тело к предшествующим стихам. Там, между ними, в белом зиянии, и происходит звучание, субъективно воспринимаемые аккорды. Эти звучания не сопровождают танец, а им создаются.

Верчение — это пируэт (pirouette), движение, в котором, по Лопухову, “изливается энергия”. И единственное движение, производящее отчасти и жуткое впечатление, в котором тело теряет идентичность: определенность границ — расплывается. Героиня и становится самим этим изливанием энергии, пируэтом, представленным общим результирующим движением во время грозы в небе, принимающим вид карусели, электрического круговорота и ключа.

В своем “третьем монологе” гётевский Фауст перебирал версии перевода начальной строки Иоаннова Евангелия и останавливается на варианте “Im Anfang war die Tat” (“дело”, по Пастернаку; другое значение — действие). Елена Шварц поправила бы: “im Beginn war die Bewegung” (движение). Ее летящая становится чистым движением. Или в него возвращается. Пируэтом, или чистой энергией, становится само тело стихотворения, раскидывающееся (чтобы взять force), изгибающееся, сжимающееся, запрокидывающееся. И эти движения передаются читателю/зрителю, заражают его, он их повторяет. То есть это уже чтение как танец и производство фигур.

 

Олег Юрьев

СВИДЕТЕЛЬСТВО

Елена Шварц

* * *

Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай, А для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай. Как этот город весь зовется — ты у прохожего узнай, А для меня его названье — мой рай, потерянный мой рай. И потому что он потерян — его сады цветут еще, И сердце бьется, сердце рвется счастливым пойманным лещом. Там крысы черные сновали в кустах над светлою рекой — Они допущены, им можно, ничто не портит рай земной. Ты излучал сиянье даже, заботливо мне говоря, Что если пиво пьешь, то надо стакана подсолить края. Какое это было время — пойду взгляну в календари, Ты как халат, тебя одели, Бог над тобою и внутри. Ты ломок, тонок, ты крошишься фарфоровою чашкой — в ней Просвечивает Бог, наверно. Мне это все видней, видней. Он скорлупу твою земную проклевывает на глазах, Ты ходишь сгорбившись, еще бы — кто на твоих сидит плечах? Ах, я взяла бы эту ношу, но я не внесена в реестр. Пойдем же на проспект, посмотрим — как под дождем идет оркестр. Как ливень теплый льется в зевы гремящих труб. Играя вниз, С «Славянкой» падает с обрыва мой Парадиз.

1982

СВИДЕТЕЛЬСТВО

Я помещаю здесь эту довольно давнюю рецензию на книгу Е. А. Шварц*, книгу, пусть и очень важную, но всё же одну из великого множества изданных ею книг, не говоря уже о четырехтомном собрании сочинений, выпущенном в два приема петербургским издательством „Пушкинский фонд“, и делаю это по одной-единственной причине: высказанные здесь мысли и суждения сохраняют, как мне кажется, свое значение и относятся, по сути дела, ко всему ее творчеству, одному из высших достижений русской поэзии новейшего времени. “Добавление” внутри текста относится к середине нулевых годов и потребовалось при одной из позднейших перепечаток; печальное завершение прибавлено на следующий день после ухода Елены Шварц.

Сама рецензия была впервые опубликована в парижской газете „Русская мысль“ (№ 4015, 3–9 февраля 1994 г).

Бывают книги — „элементы литературного процесса", „отражения примет времени", „обозначения новых тенденций", „продолжения тенденций старых". На такие книги пишутся рецензии, в этих рецензиях рассматриваются соотношения между данным автором и другими авторами, по большей части его современниками, а также, если позволено так выразиться, „соотношения внутри самого автора" применительно к его, авторскому, развитию и изменению.

Литературный процесс — это система имен, взятых отдельно и группами и подвергаемых постоянному взвешиванию и обмеру. Немного похоже на образцовый телятник, не правда ли? Синеватый свет, клинической чистоты кафель, гудят калориферы, лампочки моргают в приборах, добрые тети и мускулистые дяди в белых халатах несут растопыривших ноги и отворачивающих ушастую голову телят — на взвешивание и обмер. Потомство какого быка-производителя дает на сегодня больший прирост веса — Толстого или Достоевского? Кого будем дальше кормить из соски, а кого спишем на котлеты?

Литература, в противоположность литературному процессу, это система текстов (и сама текст или, если хотите, книга, а если очень хотите по-аргентински, то библиотека), и когда в нее — изредка! — добавляется новый текст (или совокупность текстов), происходит не истерическое подрагивание весовой стрелки, но как бы отодвижение занавеси, открывающей еще одну часть пространства в окне. Расширение обзора.

Книги — элементы литературы не требуют взвешивающих и замеряющих (чтобы не сказать „обмеривающих") рецензий — рецензий в обычном, процессуальном смысле слова. Такие книги сами себя извлекают из времени, иногда забирая это время с собой как среду обитания, и становятся объектами наблюдения или же просто поводом для краткого сообщения с кратчайшей попыткой суждения: „Занавесь отодвинулась, вид из окна расширился и углубился. Теперь мы видим в нем…" Действительно, что же мы видим теперь?

Книга поэм Елены Шварц, изданная Санкт-Петербургским отделением издательства „Советский писатель", из таких редкостных книг. Она не нуждается в порядковых номерах (суммарно шестая, а в России третья по счету), во временных привязках (семь маленьких поэм сочинены в конце семидесятых и в начале восьмидесятых годов, а калейдоскопический стихотворный роман „Труды и дни Лавинии, монахини из Ордена Обрезания Сердца" — в восемьдесят четвертом), в биографических и библиографических подробностях (например, в вышеназванном наименовании издательства, которое, к слову сказать, прочей продукцией по разряду вялотекущей словесности похвально-честно соответствует предательскому своему наименованию).

Собственно, сочинения, вошедшие в „Лоцию ночи", оказались в литературе, когда были написаны, а не когда сделались напечатаны — безразлично, на Западе или в России. Публикация, в том числе и эта, — всего лишь возможность для некоторого количества людей, профессионально озабоченных литературой, включая сюда профессиональных читателей и выключая отсюда профессиональных литературных критиков, учесть факт вхождения и обрадоваться ему. Другими словами, возможность для остро желающих войти в комнату с пресловутым окном и подивиться изменению вида. И непременно обрадоваться.

Пишущий может обрадоваться самой возможности в наши, общепризнанно не золотые и не серебряные времена, осуществленного перехода из литературного процесса в литературу, в ее окончательный неоконченный текст, и приобщить к делу очередное вещественное доказательство неисчерпанности русской речи, молодости русской поэзии.

Насчет „не золотых и не серебряных времен“: это было написано в 1993 году, рецензент не совершил тогда еще окончательно своей эволюции к утверждению доброкачественности нашего времени („в конечном счете", как сказано в другом месте), в том числе и потому доброкачественного, что оно оказалось способным порождать сочинения подобные рецензируемым.

                  А читающий…

К читающему поэзия Елены Шварц, в отличие от большинства других образцов серьезной поэзии двадцатого века, беспримерно милосердна. Она его и развлекает, и поучает, и рассказывает ему на ночь страшные сказки, и — в конечном счете — утешает. Она с ним играет (но не заигрывает). Что и приводит к необыкновенной сюжетной насыщенности, к специфическому выбору мест и времен действия, персонажей и отношений, образующих сюжеты.

         Где этот монастырь — сказать пора:          Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом,          Где молятся Франциску, Серафиму,          Где служат вместе ламы, будды, бесы,          Где ангел и медведь не ходят мимо,          Где вороны всех кормят и пчела —          Он был сегодня, будет и вчера.

Ангелы, черти, звери, мифологические герои, исторические персонажи (на наших глазах превращающиеся в мифологических) — весь пестрый легкомысленный пантеон современного человека, легко усвояемый его принципиально эклектическим культурным сознанием. Но поэзия Елены Шварц, хотя и основана на “бытовом синкретизме” 70–80 гг., не легкомысленна и не эклектична, потому что два главных персонажа всех без исключения ее стихов и поэм — это Поэт и Бог в их трагических, никогда не разрешаемых до конца противоречиях. Поэтому для общения с поэзией Шварц необходимо определенное мужество: мы видим здесь мир в состоянии особом — карнавальном (не совсем в бахтинском смысле, точнее, в бахтинском, но не со всеми вытекающими из него следствиями) и страшном, пограничном между смертью и жизнью — в смертожизни, как однажды назвала она его сама, вслед за Сэмюэлом Кольриджем. Эта смертожизнь, эта особая зона существования бывает небезопасна для обыденного сознания, физически страшна, когда не одета карнавальным нарядом, но постоянное духовное усилие поэта превращает, как и должно, грубую материю в тонкую, ужас — в облегчение.

         Смерть — это веселая          Прогулка налегке,          С тросточкой в руке.          Это купанье          Младенца в молоке.          Это тебя варят,          Щекотно кипятят,          В новое платье          Одеть хотят.

Одежду за одеждой, тело за телом, имя за именем, душу за душой безостановочно сменяет поэт в этой гигантской калейдоскопической примерочной — но не для того, чтобы скрыть голого короля, а наоборот, чтобы его снова и снова показать, чтобы о нем свидетельствовать, удостоверить себя (и дать удостовериться нам) в том, что он еще здесь, с нами, един, неразменен, живет, где хочет, — голый король, обнаженный дух человека, тот самый, что сказал о себе в четырех последних строчках „Лавинии":

         Текут века — я их забыла           И поросла травой-осокой,           Живой и вставшею могилой           Лечу пред Богом одиноко.

* * *

(Добавлено 12.03.2010):11 марта 2010 года случилось то, о чем она всегда писала, что так бесконечно разнообразно описывала, так светло и страшно представляла себе и нам (и в предшествующих четырех строчках тоже): Елена Шварц умерла. Ее смерть — страшная, почти невыносимая печаль для всей нашей литературы. Но для меня она еще была (и остается) другом — на протяжении почти четверти века. Поэтому простите, если ниже окажется чересчур часто обо мне.

* * *

В начале 1986 года Дине Морисовне Шварц, знаменитому завлиту БДТ, передали через знакомых две пьесы моего сочинения — „Мириам“ и „Маленький погром в станционном буфете”. Я ни на что рассчитывал, когда соглашался на помощь добрых знакомых: пьесы по советскому времени были совершено непроходные — „про евреев“ и вообще… — но почему-то ребячески предвкушал, как Дина Морисовна мне скажет: „Ну вы же сами понимаете…“, а я ей скажу: „Нет, ничего не понимаю, объясните…“ — и будет очень интересно. Но всё произошло совершенно не так — Дина Морисовна была не простым советским завлитом с постоянным „вы же сами понимаете“ на губах, а Диной Морисовной Шварц.

Через пару недель у нас на Черной речке зазвенел телефон, и трубка сказала, что она дочка Дины Морисовны, Лена, что Дина Морисовна принесла мои пьесы из театра домой и дала ей со словами „Посмотри, тебе должно понравиться“. И ей действительно понравилось, и даже стихи, и она хочет послушать еще стихов. Голос ее был слегка растерянный и запинающийся — от непривычности и неловкости ситуации, вероятно.

Я пришел через несколько дней, Лена жила тогда еще совсем по соседству, тоже на Черной речке, на воспетой (Как эта улица зовется — ты на дощечке прочитай, а для меня ее названье — мой рай, потерянный мой рай…**), а на самом деле вполне уютно-никакой, зеленой и пыльной Школьной улице, но уже скоро перезжала в „Красноармейские роты“. Потом еще раз пришел, уже вместе с Ольгой Мартыновой, о которой Лена слышала от Эльги Львовны Линецкой. С тех пор мы всегда дружили, даже когда поссорились на несколько лет в конце 90-х годов.

Этот телефонный звонок был подарком, сделанным мне Диной Морисовной? Леной? судьбой? — он был одним из главных подарков моей жизни, подарком, который у меня никто никогда не отнимет, и даже сейчас я это знаю — сейчас, когда Лена умерла.

Но до него я получил от нее уже два подарка (только она об этом не знала) — и тоже, как оказалось, из самых важных в жизни.

Первым делом, конечно, стихи. Ее стихи я к этому времени хорошо знал — читал в самиздатовских книжках и слышал на разных полуофициальных выступлениях. Мы даже были в Клубе-81 на Чернышевского в тот легендарный вечер, когда впервые исполнялась “Лавиния”. Где-то я уже, кажется, это описывал — как, держа в руках поэму, завернутую в фольгу, как вареная курица, на середину комнаты вышла маленькая женщина в цыганской юбке. Юбка, впрочем, была, кажется, с другого выступления, с открытия Клуба-81 в Музее Достоевского на пару лет раньше. Сам бы я, конечно, никогда не подошел знакомиться, но величие этой маленькой женщины было уже несколько лет как очевидно. Точнее, величие ею созданного, создаваемого.

Я сейчас скажу очень важную вещь: это величие было не только личным делом Елены Андреевны Шварц — ее личным делом в самом прямом смысле слова, ее единственным делом, ее работой, службой, служением, главным наполнением ее существования, иногда счастливым, чаще мучительным. Это величие было, как ни странно, тоже подарком. И не одному мне, а всем нам — всем людям, писавшим по-русски в последнем советском десятилетии, и в том числе, и мне, конечно. Главным ощущением моей юности было ощущение недоброкачественности, неполноценности, невсамделишности, второсортности времени, в котором я живу (и я знаю, это ощущение было тогда почти повсеместным у людей, способных ощущать; многие из них по разным причинам сейчас в этом не признaются). Всё было даже ничего — и троллейбусы ездили, стреляя морозными искрами с рогов, и река лежала косым неправленым полотном, и дворцы стояли слегка подкрошенные, и книги какие-то выходили, и стихи писались и читались, и даже хорошие… но всё как будто без звука, как замедленное, затемненное, немое кино — казалось, в этой поглощающей свет, звук и движение жизни невозможно сказать так, чтобы зазвучало. Невозможно величие, потому что это было время для чего угодно, но только не для величия.

И вот пришла маленькая женщина в цыганской юбке и с поэмой, завернутой, как вареная курица, в фольгу, и она такой же великий поэт, как Блок или Кузмин, Ахматова или Цветаева. Это меняло всё.

Она была первым поэтом моего времени, подарившим мне веру в доброкачественность (пускай и не непосредственным, а сложным, подспудным, особым образом) этого времени, в возможность этого времени, в смысл этого времени. Она заставила меня (и думаю, не только меня) обернуться к нашему времени лицом.

А теперь она умерла…

Несколько недель назад (наверно, всё уже было ясно — и ей тоже) я написал Лене стихотворение — она успела его прочесть. Я рад, что смог с ней так попрощаться. Хотя прощание ли это? — я не знаю…

Вот это стихотворение. В сущности, в нем сказано всё (или почти всё) сказанное выше. И, может быть, еще что-то. По крайней мере я на это надеюсь.

ЕЛЕНЕ ШВАРЦ С ЛЮБОВЬЮ И НАДЕЖДОЙ

Шуршащий гром почти замолк, Столь нестерпимый человеку, И чтобы дождик не замок, Уже замкнули на замок           Огнем замощённую реку. Прощай, прощеная зима И запах смертного карбида, Спускающийся на дома, И ты, светящаяся тьма —           Мы свидимся, дева-обида. Мы были блеском без тепла, Мы были теплотой без тела, Когда на западе блестела Обледенелая пила           И птица в падении пела. Теперь мы дождик на весу, Зеленый снег шестиугольный, И воздуха укол небольный, И Бог, смотрящий на лису,           И грохот шуршащий над Школьной…

Олег Юрьев

__________________________________________________________________________________

* Шварц Е. А. Лоция ночи. Книга поэм. СПб., „Советский писатель", 1993.

** О. Б. Кушлина утверждает, что строки относятся к совсем другой улице, к совсем другому дому. Очень может быть и даже наверняка: эти стихи написаны в 1982 году, но я всегда видел именно эту улицу, когда их слышал, и автор при мне другого ничего не рассказывал. Так что останусь-ка я пока при своем.

 

Виктор Топоров

Лестница Иакова

Памяти Елены Шварц

Поперек неба

В Санкт-Петербурге скончалась выдающаяся русская поэтесса Елена Андреевна Шварц. Невосполнимая утрата для города, который она воспевала. Незаменимая потеря для поэзии, которой она беззаветно служила. И для эпохи, в которой мы были её современниками и читателями.

Лену Шварц я впервые увидел и услышал ранней весной 1963 года. Ей было четырнадцать. Миниатюрная, безумно хорошенькая, безумно надменная, безумно ― и это сразу было понятно ― талантливая.

Ты трепался, трепался, трепался, Я смеялась, смеялась, смеялась, А в глазах твоих кони храпели И монахи сжигали ведьм. Ты трепался, трепался, трепался, Я смеялась, смеялась, смеялась, А в глазах твоих, диких и древних, Подливали в бокалы яд.

Год спустя мы с Евгением Вензелем пригласили её в гости: бутылка водки, большая бутылка венгерского бренди, бутылка шампанского и лимон.

Нет, лёгким Парщиков не был, слишком знал себе цену; зато был ироничным, внимательным и женолюбивым. Имел склонность к эффектным жестам, но временами был прижимист. Читал стихи, свои и чужие, энергично и напористо, работая на эстраде точно тяжеловес. «Борцы выпрыгивают из кавычек ковра. А ты ― испаряясь, как изо льда…»

Поперёк неба

Роман их (а затем и брак) был долог и мучителен; Лену он искалечил, а Женю сломал. У неё был салон, а у него ― «Сайгон» ― и рифмовалось одно с другим как-то криво.

― Почему тебя вчера не было?

― Я уже ехал к тебе, но по дороге случайно встретил у «Сайгона» Топорова.

― Случайно встретить Топорова у «Сайгона» ― это всё равно что случайно встретить на Московском вокзале проститутку!

Поэтические посиделки он ненавидел настолько, что, когда к Лене приходили братья и сёстры по несчастью, прятался на всё время визита в платяном шкафу.

Иногда, впрочем, вырывался оттуда и выгонял из квартиры Дины Морисовны Шварц (пожизненной главной помощницы легендарного режиссёра Товстоногова) всю захмелевшую в основном от стихов шатию-братию.

Чаще, правда, гостей выгоняла сама буйная во хмелю Елена.

Какое-то время она училась на филологическом факультете университета, но сбежала оттуда, затерроризированная преподавательницей физического воспитания (заслуженным мастером спорта по лыжам, олимпийской чемпионкой!), на театроведческий, который в конце концов более-менее благополучно закончила.

Нигде никогда не служила, но литературных и театральных приработков не чуралась.

Уже в 2003 году, получив огромную по тем временам премию «Триумф», с извинениями вернула мне в «Лимбус» заказанный и непереведённый роман, но уже через пару месяцев вновь попросила переводной работы и без увлечения, но вполне профессионально занялась ею.

Сразу вслед за «Триумфом» у неё в квартире произошёл пожар, не пощадивший и соседского жилья, ― и 50 тыс. долларов от Березовского в этом огне сгорели.

«Триумф» организовал Андрей Вознесенский ― честь и хвала за это. С ним и с Беллой Ахмадулиной Елена Шварц в какой-то мере дружила. В родном городе то дружила, то ссорилась, то вновь начинала дружить со всеми мало-мальски значащими и, увы, многими ничего не значащими любителями сочинять в столбик и в строчку.

Кулуарная слава её в 1960―1970-е была велика, но несколько двусмысленна. В андеграунде, как это ни странно, существовал свой мейнстрим ― и стихи Елены Шварц, при всём её несомненном таланте, в него не вписывались.

Существовала (что как раз понятно) своя чёткая иерархия, а Елену, вслед за Иосифом Бродским и едва ли не наравне с ним, из иерархии ― видимо, для сохранения внутренних пропорций этого костерка амбиций ― вывели. Да и она сама держалась подчёркнуто наособицу.

Потом были прорыв к зарубежным публикациям, пресловутый «Клуб-81» (и альманах «Круг», куратор которого напечатал маленькую подборку стихов Елены в обмен на постановку собственной пьесы на Малой сцене у Товстоногова), перестройка, новый брак и новый развод, смерть Дины Морисовны…

Помня и любя раннюю лирику Елены Шварц, я долгое время относился несколько скептически к её зрелому творчеству. Лишь сборник «Песня птицы на дне морском» (1995) с ключевым образом пифии открыл мне глаза на то, что мы имеем дело с поэтом того уровня, на котором (по слову того же Бродского) любые иерархии становятся бессмысленными.

Как стыдно стариться ― Не знаю почему, Ведь я зарока не давала Не уходить в ночную тьму, Не ускользать во мрак подвала, Себе сединами светя, Я и себе не обещала, Что буду вечное дитя. Но всё ж неловко мне невольно, Всем увяданье очевидно. Я знаю ― почему так больно, Но почему так стыдно, стыдно?

1994

В 1990-е стихи Елены Шварц много печатали: в «Пушкинском фонде» у Геннадия Комарова практически ежегодно выходило по сборнику, а в «ИНА-Пресс» у Николая Кононова вышло двухтомное «Избранное»; она ездила по свету с поэтическими выступлениями; на Западе по её творчеству защищали первые диссертации.

Однако вне круга (вернее, кружка) обожателей, вне уже начавшей складываться сугубо поэтической тусовки её, можно сказать, не знали.

Когда, в самом конце десятилетия, я, заручившись поддержкой земляка Михаила Золотоносова, предпринял попытку присудить ей большую премию Аполлона Григорьева, выяснилось, что остальные члены жюри стихов Шварц просто-напросто не читали. Не читал даже председатель жюри Сергей Чупринин, в «Знамени» у которого она к тому времени уже не раз напечаталась (а с тех пор стала печататься ещё чаще).

Умер Лев Лосев. Под обаянием этого поэта находилось целое поколение тех, кто пришёл в литературу в самом конце 90-х. Тогда казалось, что только так можно писать после Бродского: иронично, умно, на разные голоса. Не навязывая «мятущейся ауры поэта» читателю.

Малый голландец

И даже «Триумф» не изменил столь печального положения дел. Буквально за неделю до присуждения этой премии в «Лимбусе» вышел сборник малой прозы и эссеистики Елены Шварц ― и прекрасно помню, с каким скрипом расходился (да так в итоге и не разошёлся) тираж в тысячу экземпляров.

Елена Шварц много и по-прежнему прекрасно писала и в 2000-е (хотя всё же пик её творчества, а точнее, второй пик пришёлся на 1990-е) и оставалась, как принято говорить, культовым автором всё в той же, распространившейся на обе столицы и на всемирную черту новой оседлости, тусовке.

Но в тусовке бесконечно девальвировалось и макабрически извратилось и само понятие «культовый автор». С некоторых пор ― в полное отсутствие стороннего читателя ― все объявили друг друга культовыми. В крайнем случае через одного.

А Елена ― как та самая олимпийская чемпионка, от которой она когда-то, первокурсницей, с поразительной прытью улепётывала по коридорам филфака под грозный крик «Шварц! Шварц! Стой! Кому говорят! Шварц!» ― никогда не признавала никакого места, кроме первого, и никакой медали, кроме как наивысшей пробы.

При всей актуальности и даже авангардности своей поэтической манеры, вобравшей в себя сюрреалистическую метафорику, «зыбкий метр», новую античность, «китайщину» и парадоксальное жонглирование высокой и низкой лексикой, Елена Шварц была поэтом романтического, точнее, даже байронического склада ― поэтом, ни соперников, ни равных соратников у которого не может быть по определению.

Кроме Бога, с которым можно, свидетельствует Ветхий Завет, помериться силами, пусть ты и потерпишь поражение в этой борьбе.

Кроме смерти, которая всё равно возьмёт своё.

Сон и смерть слывут братом и сестрой.

Кроме ― о Господи, я помню её четырнадцатилетней! ― старости.

Воробей

1. Тот, кто бился с Иаковом, станет биться со мной? Всё равно. Я Тебя вызываю на честный бой. Я одна. Ты один. Пролетела мышь, проскрипела мышь. Гулко дышит ночь. Мы с Тобой, как русские и Тохтамыш, по обоим берегам неба. 2. В боевом порядке лёгкая кость, армия тела к бою готова. Вооружённый зовёт Тебя воробей. Хочешь ― первым бей в живое, горячее, крепче металла, ведь надо ― чтоб куда ударить было, чтобы жизнь Тебе противостала, чтоб рука руку схватила. И отвечу Тебе ― клювом, писком ли, чем я, хоть и мал, хоть и сер. Человек человеку ― так, приключенье. Боже Сил, для Тебя человек ― силомер.

1982

 

Андрей Анпилов

МАГНИТНАЯ АНОМАЛИЯ

(о Елене Шварц)

* * *

Знаю, кому-то это будет читать дико, неприятно или даже смешно. Я уже проходил сей дорожкой и помню, кто и как встречал меня за последней опубликованной точкой каждой из трех статей о стихах Е. Шварц. Мол, чего там, все свои, сбрось обороты. Что еще за андреебеловщина, цветаевщина, достоевщина.

Ну, я успел заметить простую вещь, было время. Не встречал свободного равнодушия к поэзии и личности Шварц. Равнодушие у равнодушного всегда было чуть более демонстративным, чем следует из искреннего волеизъявления. Опасающееся, дистанцирующееся на безопасное расстояние.

Бывали и честно не понимающие, люди открытые, но эстетически инерционные, закрытые от потусторонних интуиций и ясновидения. Те, не слыша стихотворений, доверяли сердцу и — либо инстинктивно тянулись к ней самой, либо бежали от.

Встречал и яростных ее врагов. И немало. Те чуяли и знали, откуда ветер дует. И, унижая вдохновение поэта, — хулили Дух.

Имена друзей Лены и ее стихов мне известны. Это не Орден, и я не кавалер его.

Понимая, что от лихого человека все равно не убережешься и предубежденного не убедишь в бескорыстии, — свидетельствую.

* * *

Когда кто-то рождается или умирает — разверзается ткань бытия.

Это похоже на гравитационное беспокойство. Физическое тело притягивается Землей, Луной, планетами. Спиритуальное — тем, что в неизвестности, в прорыве. Пока она, рана, не зарастет до следующего близкого — вошедшего, вышедшего.

(Разумеется, не только так открывается сверхчувственное. Но так — оно открывается всем. Как минимум, дважды.)

Так вот. Елена Шварц была такая при жизни — «сжатая и разверстая».

Осуществляя собой и стихами некую сгущенность и разреженность, какая появляется в мире с новорожденным или умершим.

Овеществляясь и развеществляясь.

У нее был незаросший младенческий родничок на макушке. И она сама была среди тех, кого я знал, — таким «родничком». Как она писала — «точка… слабее прочих… в иные края… где чудному дару будет привольно…»

Рядом с ней и ее стихами всегда ощущался безотчетный дискомфорт, выбитость из наезженной колеи. Необъяснимая радость или необъяснимый испуг. Приходилось занимать новое положение в пространстве и времени, самому становиться новым — лучшим, высшим собой — доверяясь. Или отбегать на дистанцию, где заряд, тяготение, дополнительное ньютоновскому, слабели.

(Отчасти по этой причине о ее поэзии до поры до времени говорилось так немного и маловнятно. Неизвестно было, с какой точки взглянуть. Наблюдатель сам оказывался в поле зрения этих стихов, просвечен их рентгеном.)

И она бывала подвержена магнетизму, встречая его в другом. И еще как. (Рассказ «Трогальщик» — о себе.) В мастерской Шварцмана, тронув рукой картину, Лена почувствовала нечто вроде удара тока. На вопросительный ее взгляд Михаил Матвеевич утвердительно кивнул — «так и должно быть…»

Вот теперь ее нет. Но ее не совсем нет. Так же, как и раньше она не совсем была.

* * *

Я поздновато прочитал впервые ее стихи. Имя слышал отголоском. А стихи — где-то в середине 80-х.

И первая строчка: «Земля, земля…» — стало зовом впередсмотрящего с мачты. Обернулся вверх на голос и вперился в даль, ища увиденную свыше землю. Т. е. всегда чувствовал, что она есть, тайным внутренним оком, но зримое подтверждение было ошеломляюще. Словно озонный разряд.

После пушкинского «…И пусть у гробового входа…» — это сложное и простое цветение стихотворения Шварц было вдвойне разительно. Оно — было заодно с Творцом, в счастливом сговоре с ним. Хвала, поглощающая проклятие всеобщей наземной обреченности. Т. е. фатум уничтожения озвучен, но ликующим голосом.

Пушкин приближался человеческим шагом — «брожу ли я…» — к «младой жизни» и «красе вечной». Этим же путем и нервной походкой Бродский дошел до средиземноморской последней станции: «Зелень лавра… дрозд щебечет…» А эти стихи начинались точно с того места, где А.С. поставил точку. Влетели в атмосферу из космоса и коснулись почвы в последней строке.

Земля, земля, ты ешь людей, Рождая им взамен Кастальский ключ, гвоздики луч И камень, и сирень. Земля, ты чавкаешь во тьме Коснеешь и растешь, И тихо вертишь на уме, Что все переживешь. Ну что же — радуйся! Пои Всех черным молоком. Ты разлилась в моей крови, Скрипишь под языком. О, древняя змея! Траву Ты кормишь, куст в цвету, А тем, кто ходит по тебе, Втираешь тлен в пяту.

И одно из самых последних стихотворений откликнулось этому, первому для меня.

Это было Петром, это было Иваном, Это жизнию было — опьяневшей, румяной. А вот нынче осталась ерунда, пустячок — Опуститься ль подняться на века, на вершок. И всего-то остался — пустячок, кошмарок — Нежной, хилой травинки вскормить корешок.

То же — но в зеркале близкой неизбежности. Бедность родины, братство на ней живущих и в нее легших, северная немочь. Не «кошмар», а «кошмарок», бормоток бобка, от которого не очнешься. Но слово сказано, выпущено из подсознания, не саднит немотой. Хотя волосы дыбом. «Лопух вырастет…»

И одновременно — нельзя не почувствовать у автора нежность к обреченному созданию травинки, и — страшно вымолвить — удивление и любопытство Пастера.

Стихи не визионерские. Она целомудренно отказалась от мистики и воображения, довела зримое до земного допустимого предела, чуть за него. За небесную завесу не заглянула, только край отвернут.

«Это было Иваном…» — немой взрыв, элиотовский грязевой всхлип — воздушный шелчок, которым закончился мир. Пустячок, вершок, кошмарок, корешок.

Обнажилось такое бездонное и абсолютное зияние, что оно может быть заполнено только Богом.

* * *

Пушкин — Бродский — Тургенев — Пастер — Элиот — Шварц. Это не есть промоутерский прием. Это есть естественная фактура мышления ВПС, за которую не извиняюсь.

* * *

Порой становилось не по себе — отвернешься на миг, и — вдруг она растворится? Физически Лена занимала места не больше ребенка.

Почему вот этой пылинке Говорю я не "ты", а "я"?..

Нерезкие, ювелирные черты. Одевалась, прическу носила как все, но не была современной. Заблудившаяся во времени тень. То ли из «Бродячей собаки», то ли миниатюрная египтянка. Или гостья из будущего. Не было налета советского, вообще.

При этом легко владела всем — компьютером, вождением авто, прекрасно стреляла в тире, в детстве рыбачила и была футбольной болельщицей. Ну, и — заодно уж — была патриотом и лунатичным империалистом. Ничего нарочито изысканного.

И общий язык находила с любым.

В солнечном свете казалась соткана из тьмы, во мраке — из мерцающих крупинок света. Когда курила в сумерках, сливаясь с ними, — дымок витал словно в пустоте.

Это облачко своей телесности сама Лена называла «камикадзе». То, что существовало в глубине ее, могло мгновенно поглотить окружающее или пронизать шаровой молнией. Включая и самого «камикадзе»

При мне такого — «излияния ноумена» — грандиозного достоевского скандала — уже никогда не бывало, только в ее стихах. Бывал, максимум, «кукольный театр» для самой себя. Скрутит фантик и, вроде Лютера, бросит в невидимого неприятеля.

Она и прежде была скорее воспоминанием и предчувствием, чем живой современницей.

Даже более, чем теперь.

Я не хочу сказать, что ничто не изменилось с ее уходом. Я хочу сказать то, что чувствую, — что появление ее стихотворений, и позже ее самой — стало созидательной катастрофой. Потрясением, которое не перечеркнула, не отменила смерть.

* * *

Что ж я попытался бы объяснить тому, кто ей не верил и не любил? Вот не мои слова и ее ответ:

… — Ах, пора уже оставить Вам готические бредни. Сколько можно клоунессу Из себя изображать? Я давно уж удивляюсь, Почему вы так уверены, Что Господь вам все простит? — Просто вы меня не любите, Как Господь… Да, вот не любите… <……………………………………………> … — Это очень ясно, просто: Бесконечна его милость И любовь несправедлива, Я ее не заслужила, Потому он и простит. — Тихо-тихо, низко-низко Пролетел лиловый голубь Над зеленою скамейкой. Я брожу одна в тумане И с собою разговариваю, И целую воздух нежно Иногда, по временам.

* * *

Нечто, что действовало в ее жизни, что можно приблизительно назвать «присутствием и силой Высшего» — перемагничивало обыкновенные привычные вещи. Было третьим полюсом, пятой стороной света.

Она, никогда не отводящая взгляда от смерти, спорила, как школьница с учителем.

Что ты умрешь — ужели вправду? Кто доказал?..

Ей ли, с ее декартовским умом, не ведать было, что смерть неизбежна, время линейно, пространство трехмерно, Волга впадает?

Но раз на миллион не впадает, и дважды два — пять. Интуиция говорила, что чудо реально.

Порою время, идя вперед, чуть забирает вбок или откатывается вспять.

Вот снова Время побежало Куда-то вкось, А надо вдаль… ………………… … Он был сегодня, будет и вчера…

И более того — оно, чудо, весело. Благодать свободы и ее детский юмор. Неподвижное — вдруг подвижно. Пространство и время — не данность, а подарок.

…И так разбросаны повсюду Владенья легкие мои: Гора под Кельном, храм в Белграде И по лицу всея земли. Под Лугой — лужа, в Амстердаме Мой голубь под мостом гулит. Он мой солдат и соглядатай На родинке моей земли. Да-да-да-да! Я император Клочков, разбросанных вдали.

* * *

Десять лет назад. В городе Вене съехались мы со знакомыми. Я из Москвы, они — из Парижа, где проживали постоянно.

Некто Андрей Лебедев, парижанин, о котором я слышал от Лены, посоветовал им посмотреть в Вене две вещи. «Охотники на снегу» Брейгеля в Кунст-хисторише-музеум и — еврейское кладбище.

(Лебедев прозаик. Кажется, про ангелов пишет, я не читал. Лена говорила, что они с ним начали сочинять какой-то роман, обмениваясь эпистоляриями. Но скоро оставили это дело. Из написанного Шварц после, если не ошибаюсь, и был ею выкроен тот самый рассказ «Трогальщик».)

«Охотников» увидели и поехали в пункт два. Еврейское кладбище занимало часть центрального городского — черт-те где. Час парились в автобусе.

И потом все — кроме меня — проклиная советчика, столько же возвращались.

На обратном пути я знал, зачем устроилось это путешествие.

В полузаброшенной аллее, в ряду других, стояла темная каменная стелла с звездой Давида и надписью — «Helena Schwarz».

Стало больно, стало страшно, стало почти смешно. Потусторонний ветерок коснулся загривка.

Как-будто, читая книгу судеб, случайно пролистнул дальше положенного.

Я чувствовал, от кого привет, и улыбался про себя, глядя в окно автобуса. Лена была жива, и мне показали только один из вариантов.

23.3.10

 

Ольга Мартынова

В ЛЕСУ ПОД КЕЛЬНОМ

(к стихотворению Елены Шварц «Два надгробия»)

В далеком Ленинграде начала восьмидесятых мне однажды довелось услышать, как Борис Понизовский, гениальный режиссер людей и идей, разговаривал с одной юной поэтессой о ее стихах.

Поэтесса была хрупкой, большеглазой, немного скованной девочкой, все взрослые мужчины были в нее слегка влюблены и пытались разбить невидимый хрустальный шар вокруг нее, не пропускавший никакие раздражители внешнего, чувственного мира.

Посмотрите, — так говорил Понизовский, — какие у Вас культурные, интеллигентные стихи! Как будто Вы осторожно проходите по залам музея. Или расставляете экспонаты в выставочном зале. Все утонченно, все продумано. Но посмотрите, как Елена Шварц обращается с тем же материалом. В ее стихах культура расположилась, как посуда на кухне, как белье в тазике. Это ее быт, она с этим, она в этом живет — и не церемонится! Она блюет культурой, она потеет ею. И это единственно правильное отношение. Слишком большой пиетет перед культурой вреден поэту.

Не помню, как повернулся разговор, но к теме это сейчас не относится. Понизовский назвал в нем одну очень важную вещь: Елена Шварц в семидесятых годах легко преодолела то, что было серьезной ловушкой для нескольких поколений, выкарабкивавшихся из советского невежества. Этой ловушкой было слишком трепетное, музейное отношение к той культуре, которую они ускоренно усваивали. При этом у Шварц нет насмешки, пародии, выворачивания материала наизнанку. Она остается сосредоточенно серьезной, даже если шутит. Другое дело, что это ее врожденное качество, подделать его, воспользоваться ее примером было бы невозможно — милая девушка если бы даже и попыталась, то все равно бы не смогла. Елена Шварц преодолевает пространство и время мировой культуры с легкостью акробата и уверенностью лунатика. Она уходит в запредельные пространства и возвращается с удивительными существами, уже доместицированными: китайская лиса, римская Кинфия, Божий воробей. Можно взять почти любое ее стихотворение и удивиться этому качеству.

Стихотворение “Два надгробия” охватывает девятнадцать столетий и располагается в них свободно и почти безотчетно, как в домашних тапочках. Написано оно было в 1990 году, а это означает, что миропорядок, который, казалось, был рассчитан на века, в действительности уже оседал, как снежная баба. Мировая держава СССР занимала еще свое место в географическом атласе, но была уже на дороге к атласу историческому — к Древнему Риму и Священной Римской Империи Германской нации. Елена Шварц уловила и записала это движение в режиме реального времени. Это стихотворение — сейсмограмма. Грандиозные исторические сдвиги не отменяют простых забот частного человека. Несчастье друга, потерявшего жену, вписывается в круг мировой истории. Не шумящие зимние дубы, стоящие, как на славе Рима, на щите жестких лиловых листьев, сопровождают прогулку по наряженным к Рождеству улицам, смотрят из древней германской тьмы на веселый немецкий уют. И все это видит поэт, в результате совершенно неожиданной разгерметизации границ совершенно неожиданно оказавшийся в Кельне. Все заключено во всем, все связано со всем. Все всех касается. Все, что произошло, остается навсегда. Вот один из ключей к магии этого и других стихотворений Елены Шварц.

Елена Шварц

ДВА НАДГРОБИЯ

Вздрагивает весна. Телятся коровы. Легионер умирает в далеком городе Убир, В будущем Кельне. На берегу большой реки — последней — За которой круглится плечо Европы, Опускаясь бессильно в море, Глубокое море. Еще не так стар. Перед смертью Снесли его товарищи в Термы, На дверях козлы с рыбьими хвостами. Это новые веянья? Новые формы? Нет, это древнее Рима. — Поблиций, — говорят ему солдаты, — Мы тебе воздвигнем такое надгробье — Выше ворот, что твой Цезарь. Посередине ты в полный рост, со свитком Стихов любимых, Чтоб они были с тобою и в смерти. А мы останемся у твоей могилы, Никуда не пойдем отсюда — Потому что Империя наша крошится, Как засохший хлеб, Как гнилая палка. — . . . . . . . . . . . . . . . . . . И вот через девятнадцать столетий Мы стоим с моим другом в лесу под Кельном, У новенького надгробья, Под которым лежит жена его, Лена, Смотрим на светлый камень С вбитым в него православным распятьем, Там же выбито его имя — “Это чтоб хлопот было меньше.” За спиной оседает, как снежная баба, Империя наша. Нету Рима, но нету Германии тоже. В Рождество Германия в оспе свечек, Теплый туман льется в леса дубовые, Что стоят на листьях лиловых, Как на щитах медных, Как на славе римской.

(1990)

………………………………………………………………………………………………………………………………

Когда я писала этот текст, Лена была еще в сознании, ее еще можно было отвлечь и увлечь разговорами. По мере сил я и пыталась это сделать. Я спросила Лену, о каком ее стихотворении, связанном с городами, она бы хотела, чтобы я написала (для одного немецкого проекта). Она выбрала это. Сегодня я написала бы по-другому, но этот текст Лена прочитала и одобрила.

Мне кажется, сегодня плачет вся природа, как в день, когда был растерзан Орфей.

12 марта 2010

опубл.: ж. "Воздух", 1, 2010

 

Ольга Мартынова

С НЕБЕС В НАКАЗАНЬЕ НА ЗЕМЛЮ ПОВЕРЖЕННЫЙ…

В этих записках нет и не может быть ничего интересного (все интересное, важное, сущностное — в книгах Елены Шварц). Они продиктованы любовью, и если есть какой-то интерес в их чтении, то это может быть только любовь. Я не могу не называть ее «Лена» (кроме тех случаев, когда пишу о ней как о поэте). Всех, кто здесь будет упоминаться, я буду называть так, как называю их в жизни (кроме тех случаев, когда пишу о них в их профессиональном качестве). Это не воспоминания, не статья, это — письма в никуда в третьем лице.

* * *

Лена говорила (кажется, она это и писала, но я помню, как она мне это говорила), что поэты живут с постоянными ритмами в голове, с отражениями каких-то космических колебаний. Поэтому все настоящие поэты, конечно же, сумасшедшие, ненормальные, только иногда им удается притвориться нормальными. Именно поэтому поэты страшно одиноки. Я любила ее, как сестру. Но как же редко эти ритмы позволяют пробиться друг к другу. Несколько дней в Риме (где Елена Шварц жила зимой 2001/2002 по приглашению фонда Бродского, а я ее там навестила) были счастьем — постоянным, звучащим счастьем.

* * *

Лена жила в домике в саду виллы Медичи, что над Испанской лестницей. У нее были ключи от сада и от самой виллы. Мы ходили туда ночью смотреть с террасы на лежащий внизу Рим, на парящий над Римом купол собора Святого Петра. В саду мы гуляли по померанцевым аллеям. У меня есть две пиниевые шишки из этого сада, они упали прямо на крыльцо Лениного домика. У Лены там была бежево-рыжая короткошерстная кошка, названная Римой. Она приходила утром и вечером — к завтраку и к ужину. А все остальное время проводила где-то на форумах. Если Лена вечером слишком поздно возвращалась, Рима была недовольна. Но завтрак она всегда получала вовремя… В поездках Лена радикально меняла режим, вставала рано.

* * *

Рядом с Лениным домиком в саду был римский саркофаг с крылатым мраморным мальчиком. В жизни Елены Шварц не было ничего, что не имело бы значения, было бы просто так. Всё подлежало толкованию и превращению в стихи. И маленького крылатого демона она выпустила полетать вокруг своего домика и даже проникнуть в домик, позволила ему превратиться в искрящуюся саламандру и впустила в стихи.

* * *

После того, как мы, поднявшись по огромной неприветливой лестнице, построенной в XIV веке в благодарность за избавление Рима от чумы, побывали в Санта Мария ин Арачели (именно на фоне кирпичей этой церкви мне удалось сфотографировать Лену), потом, спустившись и поднявшись по другой лестнице, веселой лестнице Микеланджело, на Площадь Капитолия, прошли мимо Диоскуров, мимо Марка Аврелия, мимо разных дворцов, киосков, фальшивой капитолийской волчицы (настоящая в музее, как, впрочем, и настоящий Марк Аврелий), вышли вдруг на место, где с Капитолийского холма открывается вид на Форум Романум — Лена, которая, как опытный режиссер готовила этот выход древнего Рима на сцену, увидела мое потрясенное лицо, поняла, что спектакль удался, и засмеялась.

* * *

Мы ходили по зимнему Риму, иногда, прячась от леденящего лимонного солнца, забегали в кафе, выпивали по эспрессо и по рюмочке лимонного ликера, «Лимончелло» или «Лимончино». Однажды в одном таком кафе я сказала: «Лена, а почему бы Вам не пить вино? Вино вкуснее, чем водка, у вина богатая культурная история, вино пить интересно». — «Что Вы, Оля, — сказала Лена, — от вина человек становится глупым и добрым, а от водки — злым и умным». Но умной Лена была и без водки, а злой — никогда. Она могла быть очень жесткой, несентментальной, иногда безжалостной — но злости в ней не было никакой.

Елена Шварц, Рим, ноябрь 2001 г.

* * *

Лена очень быстро изучила Рим и всё знала. Где кто жил, где какой обелиск, где какой фонтан, кто из русских поэтов с какого купола куда плюнул. В катакомбах ей стало дурно (я ее утешала тем, что Гете тоже не выносил катакомб), и она меня туда не повела. Кроме христианских древностей, она особенно любила римское барокко. По ночам мы ходили в интернет-кафе на площади Барберини, но сначала обходили площадь и подходили к фонтану Тритона. Тритон, запрокинув голову в римскую ночь, выдувал водяную музыку из раковины. Потом к другому фонтану того же скульптора, Джованни Лоренцо Бернини, к почти крошечному по сравнению с первым, с очень трогательными каменными пчелами, прилетевшими с герба Папы Урбана VIII (Барберини).

Я помню, что мы всё время смеялись, это были какие-то очень беззаботные дни. Поводом для веселья было всё, что мы видели, например, у Санта Мария Маджоре Лена вспомнила эстрадную песню: «Санта Мария Маджоре, счастье мне дай, а не горе» с ее каким-то даже завораживающим идиотизмом.

* * *

Она вообще сразу отмечала все смешное. Когда ее приняли в Союз писателей, она пошла на собрание по поводу распределения машин (очень хотела машину). В сущности всё уже закончилось, все эти советские распределители и привилегии, но никто этого еще как-то не осознавал. Проблема была в том, что некоторые писатели записались на машину «Москвич», а некоторые — на «Жигули». Но все хотели «Жигули». И все спорили, кому какую. И вот — потом Лена нам рассказывала — один старичок говорит: «Товарищи, ведь не важно, кто что написал!». И, Лена говорит, я думаю, а ведь правда, если один написал «Войну и мир», а другой, ну не знаю, что-нибудь другое, но это ведь не имеет отношения к тому, кто получит машину, а кто нет. А старичок продолжает: «Кто написал ‚Москвич’ а кто написал ‚Жигули’, мы всё должны решить по-новому!» (Я написала это и нашла, как Лена этот эпизод описывает в «Видимой стороне жизни», немного по-другому, и, разумеется, точнее. Но пусть будет.)

Машину потом смогла купить Ленина мама Дина Морисовна через БДТ. Лена сразу научилась ее водить, водила дерзко и уверенно. Вообще она любила всякую технику и прекрасно с ней справлялась.

А к вопросу «кто что написал» — когда Лена узнала о своей болезни, она сказала, что надо бы починить отопление в Комарово (Литфонд вдруг предоставил ей дачу, после многолетних отказов), но она пока не будет, потому что вдруг после ее смерти там «будет жить какой-нибудь графоман». Это была в общем-то шутка, никто не мог предположить, что она не доживет до следующего лета.

* * *

В последний римский вечер приехали Ленины знакомые из другой страны, Лена сказала, что пока я у нее, у нее нет места, пусть сегодня переночуют в гостинице, а завтра переедут к ней. Они очень растерялись, им хотелось провести вечер с Леной, в конце концов она согласилась, и я тоже сказала: да, конечно, мы все поместимся. Они славные люди и Лена хорошо к ним относилась. Но потом она часто вспоминала, как я это сказала и как из-за этого наш последний римский вечер был нарушен, был не таким сосредоточенно грустным и тихим, и веселым, заполненным бесконечными разговорами, как другие. Сейчас, глядя на Ленины фотографии, я думаю, что, может быть, когда-нибудь я смогу смотреть на них спокойно, не думая с мучительным раскаянием об этом вечере, потерянном исключительно из легкомысленного и идиотского предположения, что будет еще много таких вечеров.

* * *

Все эти дни, стоит мне начать засыпать, как в голове, в полусне, начинает крутиться абсурдная фраза: «Ужасно не то, что Лена умерла, а то, что ее больше нет».

* * *

Конечно, все пишут и должны писать, что смерть Лены — огромная потеря для русской литературы. На самом деле, русская литература не может ее потерять, все, что она сделала для русской поэзии, вообще для поэзии — есть и навсегда останется. Ее смерть — этo огромная потеря для меня.

* * *

Ее подарки (кроме тех самых важных, о которых написал Олег Юрьев в прощальном слове— ее стихов и их величия. Но те подарки для всех, а эти только для меня): прекрасные малахитовые бусы, жемчужные бусы с китайскими эмалированными вставками, бусы из какого-то дымно-красного камня. Книги, пластинки. Маленькие статуэтки. Фарфоровый всадник без головы. А одна крошечная керамическая ящерица разбилась в зиму Лениной болезни. И так ее жалко, как будто это что-то могло бы поправить, если бы она не разбилась. Венецианские маски. Самая главная драгоценность — золотистая бабочка, подарок Лене от Риты Аронзон (бабочка Аронзона, «Михнова бабочка»).

* * *

В разгар перестройки мы сидим у Лены в комнате, за большим и, кажется, круглым, столом. Я повторяю всякие перестроечные глупости, типа «за вашу и нашу свободу», «право наций на самоопределение» и т. п. и т. д. Лена возражает, говорит, что нет и не может быть никаких правил, что у всех народов свои отношения, своя история, что нельзя взять и разрушить великую страну, что это будут потоки крови, унижение людей, что эта страна — наша родина, родина нашего языка, другой у нас нет. Сидим, спорим. Я говорю несколько преувеличено. Лена говорит несколько преувеличено. Через несколько дней Ленино стихотворение «Заплачка консервативно настроенного лунатика»:

 

О какой бы позорной мне перед вами ни слыти, Но хочу я в Империи жити. О Родина милая, Родина драгая, Ножиком тебя порезали, ты дрожишь нагая. Еще в колыбели, едва улыбнулась Музе — А уж рада была — что в Советском Союзе. Я ведь привыкла — чтобы на юге, в печах Пели и в пятки мне дули узбек и казах, И чтобы справа валялся Сибири истрепанный мех, Ридна Украина, Камчатка — не упомянешь их всех. Без Сахалина не жить, а рыдать найгорчайше — Это ведь кровное все, телесное наше! Для того ли варили казаки кулеш из бухарских песков, Чтобы теперь выскребали его из костей мертвецов? Я боюсь, что советская наша Луна Отделиться захочет — другими увлечена, И съежится вся потемневшая наша страна. А ведь царь, наш отец, посылал за полками полки — На Луну шли драгуны, летели уланы, кралися стрелки, И Луну притащили для нас на аркане, На лунянках женились тогда россияне. Там селения наши, кладбища, была она в нашем плененьи, А теперь — на таможне они будут драть за одно посмотренье. Что же делать лунатикам русским тогда — вам и мне? Вспоминая Россию, вспоминать о Луне.

май 1990

Лена как бы всё обратила в шутку, все свои преувеличения. Ей не чужд был юмор, но она никогда не придавала своим словам обратного смысла. Для этого она их слишком уважала. Даже, когда она шутила, я имею в виду в стихах, а, может быть, и в жизни, она оставалась сосредоточенно, пронзительно серьезной. Я должна, чтобы это пояснить, ступить на тонкий лед имени Пьера Менара и сказать, что если бы это стихотворение написал, например, Дмитрий Александрович Пригов, то оно означало бы совсем другое (написала и вспомнила, что что-то похожее про это стихотворение писал Валерий Шубинский. А Ленин тогдашний муж, который тоже был «за вашу и нашу свободу», каждый раз, когда речь заходила об этом стихотворении, объяснял, что это-де сатира, такая просветительская сатира XVIII века, от лица высмеиваемого персонажа. Лена улыбалась довольно лукаво, довольно лукаво кивая, и молчала.

К Пригову Лена, кстати, по-человечески очень тепло относилась. Однажды она была у нас во Франкфурте сразу после совместной с ним поездки в Англию и очень растроганно рассказывала, как Пригов ее в Лондоне опекал, помогал заключать договор с издательством, даже помогал в магазине выбрать куртку.

* * *

Всё, что я могу сказать о Ленином втором муже, необъективно и несправедливо. Даже так: предупреждаю, в том, что я буду о нем говорить, не будет ни слова правды. Правдивы только любовь и ненависть. Все остальные чувства неточны.

Я, например, уверена, что электропроводка в Лениной квартире загорелась (что привело к страшному пожару), потому что он за пятнадцать лет до этого плохо повесил люстру (я помню, как он ее вешал во время новоселья, под неодобрительными взглядами Лениной мамы, Дины Морисовны). Это, конечно, не может быть правдой.

* * *

«Мама говорила, что N предатель. Вот видите, оказалась права», — сказала мне Лена про своего второго мужа, когда мы шли по Римскому форуму. Однажды Лена была во Франкфурте во время книжной ярмарки (задолго до той знаменитой «русской» ярмарки 2003 года; ее пригласила профессор-германист и переводчик Нина Гучинская, которая, сама будучи приглашена каким-то культурным учреждением, могла представить публике одного русского писателя). Мы долго гуляли по Франкфурту. Кафе в музее современного искусства тогда называлось «Сакко и Ванцетти». Одна барышня за соседним столиком рассказывала другой: «И тогда его посадили на электрический стул». А в кафе на книжной ярмарке мы встретились с одной нашей общей знакомой. «N на даче, но он ведь там не один, он не скучает», — сказала знакомая. «Да-да, — сказала Лена, — Он там с собакой, с Джоном». «Нет, нет, — сказала знакомая, — он там с новой любовью». Потом все оставшееся во Франкфурте время Лена провела в совершенном, каменном оцепенении (хотя уже всё равно считалось, что они разводятся и N всё равно собирался переезжать в Москву, на родину). Она говорила мне (мы ехали в трамвае): «Как она могла мне это так просто, так между прочим сказать. Я поняла бы, если бы так сделала какая-нибудь богемная лахудра. Но если человек — женщина, я имею в виду, если человек себя определяет в мире через то, что он женщина, как же так можно?». На следующий день у нее было выступление в одном богатом нарядном городке неподалеку от Франкфурта. Она ночевала там у местной культурно-организационной дамы, поэтому другая дама забрала ее от нас вечером накануне и увезла туда. Это было неправильно — в том состоянии, в каком Лена была. Когда мы пришли на выступление, дама-гостеприимица стала нам строго выговаривать, что мы Лену напоили. Я потом долго переживала, что растерялась и недостаточно резко ей ответила. В общем, до сих пор переживаю. Потом, между прочим, выяснилось, что хозяйка дома устроила «русский ужин» и сама достала из холодильника бутылку водки. Ну, Лена ее и выпила.

* * *

Я пишу о таких вещах только потому, что мне страшно себе представить, какие дикие, дурацкие мемуары могут появиться, например, о том, как Лена пила. Или как Лена в кого-то запускала бутылкой. Уже появилось несколько таких воспоминаний. Подобно тому, как в советское время были «люди, которые видели Ленина», появятся «люди, в которых летела Ленина бутылка». Тем, кто интересуется этой стороной жизни, надо прочитать Ленину книгу «Видимая сторона жизни». Она там всё хорошо описывает и объясняет. Когда я сказала ей, что меня восхищает это название, она его пояснила, это было трогательно, потому что всё, что она говорила, уже было в формуле названия. Она говорила, что настоящая жизнь всё равно не видна и не уловима. Только в стихах. А это лишь видимая поверхность, самая-самая поверхность.

* * *

По сути Лена всегда была права. Если она в кого-нибудь кидала бутылку, плевала, выплескивала вино — значит, он этого заслуживал. То, что ее бутылка ни разу никого не искалечила (один раз по ошибке ударила не так, как рассчитывала, см. «Обезьяньи прыжки» в «Видимой стороне жизни», к счастью — обошлось) — не случайность. Лена была очень меткой, кажется, у нее был разряд по стрельбе. Одна из ее историй — про пистолет, про который она думала, что он не заряжен, а он был заряжен, и она чуть было не выстрелила в себя, но в последний момент направила дуло в окно, в небо, а попала в балконную дверь, заканчивалась словами: «Мама мне говорила, что нельзя целиться в живое, даже в шутку, даже из игрушечного ружья». (Молодым поэтам: подражать Лене бессмысленно, если вы плеснете вино в соседа по столу, вы не станете от этого писать лучше, симпатическая магия не так работает.)

Один раз в ресторане ВТО (где мы сначала мирно сидели после совместного выступления Лены и Олега) мы подрались с группой из примерно восьми эстрадных певцов, по виду корейцев. С тех пор они никому из нас не встречались. Не знаю, куда они все потом делись, мы их не убивали. Пожалели.

Нас было шестеро: один стихотворец из «Клуба-81», вечно пьяный, вечно неуместный — он во время драки пытался убежать, но делал вид, что пытается увести Лену; Ленин муж, который очень быстро оказался под столом, потом выяснилось, что у него перелом ребра и на этой почве пневмония; Дима Закс и Олег Юрьев, которые, кажется (пусть они мне простят, если я ошибаюсь), дрались в первый и, надеюсь, в последний раз в жизни и героически махали руками в разные стороны, пока маленькие корейские певцы применяли какие-то приемы какой-то восточной борьбы; ну, и я. Я сначала стояла в дверях, считая, что драка — не женское занятие, потом пошла разнимать дерущихся, тряся уже утомленных артистов за плечо и говоря что-то вроде: ребята, вы что с ума сошли, посмотрите, она же женщина, как вы можете. А они мне отвечали: «А чего она?», но по одному покидали поле боя. Было очень весело. А потом я всю ночь прикладывала Олегу к щеке снег с балкона (у него на следующей день было чтение пьесы). А Дима потерял зуб. Но я уверена, что потери врага были больше.

* * *

Известно, что у каждого человека есть свой возраст. Есть люди старости, которые постепенно, с течением жизни входят в свой возраст и, соответственно, чем старше они становятся, тем уютнее они себя чувствуют в мире. А есть люди юности. Лена была человек юности. Почти ребенком она уже писала гениальные стихи. Причем это не была певучая птичья гениальность, полуосознанная, полуподслушанная. С самого начала особенностью поэтики Елены Шварц был интеллект. Сильный, ясный, независимый ум. Поразительные формулы. Разряды мысли. Главным элементом ее стиховой ткани были не строчка, не слово, не звук, не интонация (хотя все это тоже было), а мысль. Все, кто последние двадцать лет перенимал ее приемы, перенимал именно интонацию, мелодику, принципы построения ритма. Ум гораздо труднее присвоить. Вот, например, у Бродского легко воруется интонация, потому что именно она была его главным открытием. Поэтому эпигоны Бродского стирают, уничтожают его интонацию, не то что они перестают от него отличаться, а в результате он перестает отличаться от них — Бродский тонет в затирающем его индивидуальный голос общепоэтическом языке. С Еленой Шварц все гораздо сложнее. Внешние приметы ее стихов обманчивы, хотя и заманчивы. При этом нельзя не признать, что и утвержденные ею формальные приемы очень повлияли на поэзию девяностых и нулевых годов.

Скорость мысли ребенка и подростка поразительна. Взрослому человеку приходится разными способами (опытом, знаниями, притворством) компенсировать потерю скорости. Лене — не надо было, она этой скорости не потеряла. В этом смысле ей не нужен был опыт, он ничего не давал ее мудрой душе и умному сознанию. Не умножая знание, только зря умножал скорбь. Экстатические ритмы ее стихов удерживали ее сознание от взрыва, перехода в безумие, которое граничит с пределами предельно ясного ума. В каком-то смысле ей некуда было развиваться. Она вся была она, Елена Шварц, в самых ранних своих стихах. И как человек она всегда была подростком, мучительно сосредоточенным на своем внутреннем мире, мучительно серьезным, несдержанным, озорным, эгоистичным, щедрым, любопытным, раздражительным, сострадающим, красивым, веселым, трагическим, не согласным с тем, что мир не такой, каким он должен быть, что мир не относится к тебе так, как он должен к тебе относиться. Она была серьезной, красивой, сосредоточенной, и сосредоточенной на себе девочкой. С ясным и чистым огнем внутри, сжигающим всю мерзость мира, но мучительным. Отсюда все бутылки и скандалы. Но в последние годы их почти не было. Она хотела соответствовать своему календарному возрасту. Она стала сдержанной, милой, мягкой. В «Определении в дурную погоду» она объясняла это так: «Я лично теперь из области скандала вечериночного перенесла свою скандалезность целиком и полностью в область умственную».

И все равно. Я до сих пор не знаю, что меня больше удивляет в сообщениях о ее смерти: слово «умерла» или цифра «61».

* * *

Если бы я могла, я бы сделала так, чтобы все ее поздние фотографии исчезли. Чтобы остались только те, на которых она соответствует своему настоящему возрасту.

Сапфо, изображение "Алкей и Сапфо" на аттическом краснофигурном калафе. Ок. 470 г. до н. э. Государственное античное собрание. Мюнхен.

* * *

Иногда ее тексты действуют на меня совершенно гипнотически. Не только стихи. Где-то у нее есть гимн (в прозе) «ирландскому кофе». Нашла!: «Горько-сладкий, горячий снизу, холодный сверху, противоречивый, дитя злака и дерева, смесь спирта и кофеина — где только не пила я тебя на чужбине». И я часто заказываю этот напиток, хотя, в сущности, не очень его люблю. Но если с каждым глотком представлять эти описанные Еленой Шварц миры — сладкое в горьком, холодное в горячем — то это удивительное наслаждение.

* * *

У нее был очень организованный ум, очень отчетливая память. Однажды я очень глупо с ней спорила, когда написано ее стихотворение про лунное затмение, в котором луна — бандит, натянувший на лицо чулок. Мне казалось, что оно было написано после того, как мы (Лена, ее тогдашний муж, еще какие-то гости, мы с Олегом и, кажется, Дима Закс), как-то (я уверена, что Лена помнила бы год) наблюдали лунное затмение, выйдя для этого из ее квартиры на 5-й Красноармейской. А она, естественно, помнила правильную дату, стихотворение было написано задолго до этого. Глупо было спорить, она всегда всё помнила правильно.

И, кстати, при обнаружении любых несоответствий тому, что рассказано в ее книжке «Видимая сторона жизни» и любыми другими мемуарами, включая эти, можно исходить из того, что правильно у нее. Кроме того, что у нее была железная память, она еще всегда говорила правду.

«Любые другие мемуары» уже появились. Но появились и очень хорошие, написанные с любовью и пониманием. А есть еще некрологи, написанные людьми, которым бы лучше за это не браться. Вот, например, пишет Дмитрий Бак, который был в жюри премии Аполлона Григорьева в год, когда Елена Шварц была на эту премию выдвинута и ее не получила: «Ну а уж о том, что поэзия для Шварц <…> не источник пропитания насущного, и говорить не приходится». Если это не особый цинизм, то я не знаю, что это.

* * *

В Риме мы с Леной заходили во все церкви. Если ты любишь живопись, а если еще и скульптуру, то в каждой церкви тебя ждет чудо и счастье. Она все уже очень хорошо знала и очень уверено делилась со мной всеми своими римскими приобретениями. Одна из первых церквей, куда мы зашли, была Санта Мария дель Пополо на Пьяцца Пополо. Там висит картина Караваджо «Обращение апостола Павла», про нее есть очень выразительное стихотворение у английского поэта Тома Ганна, которое когда-то очень давно переводил Дмитрий Закс. Я хотела на нее посмотреть. Лена подходила ко всем реликвиям, выполняла все, что легенда и традиция требовали от паломника, везде ставила поминальные свечки по Дине Морисовне, иногда даже причащалась (этого я не видела, это она мне рассказала). И она мне рассказала, что она после смерти Дины Морисовны крестилась в православие (кажется, она сказала, что Дина Морисовна перед смертью крестилась). Поэтому ставя свечки и прикасаясь к католическим реликвиям, она повторяла, что это, конечно, грех, но что она все равно должна это делать. Она и после крещения осталась в своем синкретизме, который так ошеломляет в ее стихах. Без которого не было бы «Лавинии», не было бы «Лисы», не было бы «Воробья», Не было бы «Кинфии», «Танцующего Давида». Елена Шварц создала для своей литературной героини монахини Лавинии Монастырь ордена Обрезания Сердца, сама же она была рыцарем этого ордена. Я уверена, что все, кто читает эти строки, знают «Труды и дни Лавинии, монахини из Ордена Обрезания Сердца», но для пояснения первое, вводное стихотворение, от лица сестры героини:

Письмо сестры к издателю

Где этот монастырь — сказать пора: Где пермские леса сплетаются с Тюрингским лесом, Где молятся Франциску, Серафиму, Где служат вместе ламы, будды, бесы, Где ангел и медведь не ходят мимо, Где вороны всех кормят и пчела, — Он был сегодня, будет и вчера. Каков он с виду — расскажу я тоже. Круг огненный, змеиное кольцо, Подвал, чердак, скалистая гора, Корабль хлыстовский, остров Божий — Он был сегодня, будет и вчера. А какова была моя сестра? Как свечка в яме. Этого довольно. Рос волосок седой из правого плеча. Умна, глупа — и этого довольно. Она была как шар — моя сестра, И по ночам в садах каталась, Глаза сияли, губы улыбались, Была сегодня, будет и вчера.

Лена играла со всеми религиями, реликвиями, мистическим опытом (мистический опыт есть у каждой человеческой души, только большинство его не замечает, что, наверняка, хорошо и правильно; это что-то вроде 25-го кадра), иногда совсем ребячливо, весело. В какой-то церкви она, лукаво глядя, уговаривала меня потрогать какую-то бронзовую (или деревянную) фигуру, что должно было привести к чему-то очень хорошему, я отказывалась, она говорила, что ничего ведь не случится, чтобы я не боялась. Ей и мне было так смешно, что еще чуть-чуть и она начала бы брызгаться святой водой из чаши (в этом не было бы, кстати, ничего уж такого кощунственного, если мы вспомним, для чего использовали святую воду кавалеры из романов, например, Александра Дюма).

* * *

Священник на отпевании сказал, что она отказалась от соборования, возможно, потому что она боялась, что это ускорит конец. Я уверена, что это не так. Ведь считается, что таинство соборования может даже помочь исцелению.

Когда Лена заболела и должна была ложиться на операцию, она сказала мне по телефону, что Кирилл Козырев предложил ей позвать священника. «Я отказалась. Я сама себе священник», — сказала она. Она в последние месяцы жизни была необыкновенно мужественна. И, я думаю, это мужество вернуло ее в ее Монастырь Обрезания Сердца.

Всё это я пишу, чтобы спасти Ленину прекрасную, древнюю, умную душу от ханжей и догматиков. Нормальные, искренне религиозные люди не примут это на свой счет и не обидятся ни на меня, ни на Лену.

В сущности, в разрыве между «поэтом» и «человеком» заключен трагизм жизни любого поэта и любой поэтической судьбы. Православие, последовавшее за страшным горем, незаживающей раной, потерей Дины Морисовны, было, возможно каким-то успокоением для человека Елены Шварц, но поэту Елене Шварц было тесно в рамках одной религии. Она была дитя и выражение, и, я бы сказала, облагорожение бытового синкретизма 70-х годов, она выросла в нем и она превратила его в великую поэзию. Ее последние — самые последние — стихи, напечатанные в мартовском “Знамени” — возвращение к этому пышному, трагическому, цветному, позднеримскому “многобожию”. Как хорошо, что она успела увидеть их в “Журнальном зале” — до последних дней ее радовали такие вещи, она была верным солдатом армии своих стихов. И как горько читать сейчас ее письма: «Сегодня получила письмо от Е. с предложением подборки и всякими ласковыми словами. Вот преимущество — не дай Бог — болезни… <…>…конечно, Е. всегда меня не любила и порой пыталась вредить, я ей непонятна. Но сейчас… в общем, всё понятно»…

* * *

Лена родилась с древней душой. Поэтому она и оставалась вечным ребенком. Поэтому она и писала сразу, почти с пеленок, великие стихи.

Про нее можно было бы сказать, как сказал китайский поэт Хэ Чжи-Чжан про своего современника Ли Бо: «Ты бессмертный какой-то гений, с небес в наказанье на землю поверженный».

И вот посмотрите, как академик Алексеев описывает Ли Бо: «Дарованиями он отличался с самого раннего детства, нрава был пылкого, порывистого, свободного, не желающего ничем себя стеснять и ни с кем считаться. <…> Говорят, что он утонул, норовя в пьяном виде схватить в объятья диск луны, отраженный в воде». Ему был, между прочим 61 год. Елена Шварц умерла в своем доме, в присутствии двух любимых и любящих друзей. Ей был 61 год. Дарованиями она отличалась с самого раннего детства, нрава была пылкого, порывистого, свободного…. И луна, наверное, заплакала, обнимая ее.

Я уже не говорю о том, что она была, как она сама сказала о себе, описывая себя-подростка — «китайчатая или япончатая». А Товстоногов говорил: «Лена стала похожа на японскую принцессу». Он, конечно же, перепутал, он имел в виду китайскую принцессу.

Я уже не говорю об Арно Царте и лисе.

И вот из ее последнего стихотворения «Воспоминание о реанимации с видом на Невы теченье. Елене Поповой» (этот вид — подарок судьбы, может быть последний, сказала она мне по телефону из больницы):

И влекло меня и крутило У моста  на Фонтанке и Мойке Выходите  встречать, египтянки, Наклоняйтесь ко мне, портомойки!

Авторская каллиграфия Ли Бо. Национальный дворцовый музей. Пекин.

* * *

Лена в Риме — стремительная черная молния, божий воробей. Своевольная красавица-поэтесса, Кинфия. Я присутствовала при возвращении Кинфии в Рим. В черном пальто с красным шарфом, с постоянно сосредоточенными на своей внутренней жизни глазами, которые при этом успевали замечать все римские мелочи. Скорость — вот главное свойство Елены Шварц.

Мы ходили по Римскому форуму в поисках черного камня (Lapis Niger, по преданию там был убит Ромул), мы почему-то никак не могли его найти, к нам еще присоединилась группа американских туристов, которые тоже искали черный камень. Я сказала Лене: а вот когда-нибудь будут здесь ходить и искать, где мы с Вами ходили и искали черный камень. И вообще будут экскурсионные маршруты в Риме по Вашим стихам. Через несколько лет кто-то написал Лене, что был в Риме и ходил по местам, отмеченным ее стихами.

Елена Шварц, Рим, ноябрь 2001 г.

* * *

В Риме было страшно холодно. После того, как мы обошли по кругу огромную площадь перед собором Святого Петра и перед тем, как в него зайти, мы пошли греться в кафе. Именно тогда улыбчивый официант нас сфотографировал. Лена переводила мне городские новости из местных газет, выложенных для посетителей. Кажется, в разделе «Происшествия» было что-то про украденную коляску и пропавшую собачку. Лена прекрасно читала по-английски, по-немецки (я страшно ей была благодарна, что она прочитала мой немецкий роман, мне было очень неловко взваливать на нее чтение прозы на чужом языке; прочитала в рукописи, книжка вышла еще через полгода и почта ее так и не доставила за два месяца, которые были Лене еще отпущены), по-французски, по-итальянски. По-моему, могла читать латинские тексты. Я сейчас, когда многие вспоминают Лену, несколько раз наталкивалась на пожимание плечами, как это, она вроде бы переводила французские / английские книжки, а я с ней говорил/говорила, она с трудом могла связать несколько слов. Это чудовищно дремучий взгляд на вещи. Я много раз замечала, что чем человек филологически девственнее, тем менее он снисходителен к ошибкам, которые делают люди, говоря на иностранном языке. У Лены было пассивное владение языками, но действительно очень хорошее. В Ленином детстве Дина Морисовна приглашала для нее учителей. Это вообще была редкость в ее поколении и в ее кругу (я имею в виду в кругу писателей, не являющимися профессиональными германистами, романистами, латинистами). У нее не было никакой практики. Она впервые попала заграницу в 40 лет (если среди моих читателей есть настолько молодые люди, что они не знают, почему, пусть спросят своих родителей). И она всегда читала на этих языках. А после Америки она легко говорила по-английски.

* * *

В соборе Святого Петра она сразу подвела меня к надгробию Кристины Шведской (шведской королевы, отрекшейся от короны и принявшей католичество, ее сильно романтизированный и незабываемый образ создан Гретой Гарбо) и долго про нее рассказывала, говорила, что хочет о ней написать, ищет материалы. Мы потом нашли для нее хорошую биографию по-английски, я мечтала, чтобы она написала про Кристину Шведскую «маленькую поэму». Но она, вероятно, потеряла интерес к этой теме. А книжка, наверное, пропала при пожаре.

* * *

Когда я прочитала один раз в ее письме «…и к Вам, Оля, я тоже испытываю чувства старшей сестры», я даже удивилась, почему «старшей». Нет, я всегда относилась к ней с почтением и никогда не теряла чувства дистанции, но ощущение от ее физического возраста у меня всегда было такое, что она совсем юная. Это, конечно, не передается фотографиями.

Однажды утром я проснулась с желанием написать Лене письмо, не просто как мы с Олегом и Лена иногда чуть ли не каждый день обменивались короткими электронными записками, просто для подтверждения того, что мы друг о друге помним, а написать ей что-нибудь более существенное, написать, как она прекрасна. Я написала. А вечером Лена говорит моей маме: „Оля написала мне такое замечательное письмо. Я читаю и думаю, что это она мне на день рожденья. Думаю, сейчас дочитаю до поздравленья. А поздравленья — нет!“ Мама сразу позвонила мне. Оказывается я (в первый раз в жизни!) — забыла. Я спохватилась и стала звонить.

Я хотела отобрать что-нибудь из писем Лены, но я не могу, мне больно их вынимать из нашей живой переписки и придавать им архивные черты. Когда-нибудь я это сделаю, но не сейчас.

Когда я говорю, что люблю Лену, как сестру, то это не образ. Просто за двадцать пять лет (чуть меньше? Лена бы помнила) нашей дружбы отношения стали почти семейными. После пожара Лена несколько месяцев жила у моей мамы, пока ремонтировали ее квартиру. Странно, я ничего не знаю об этом времени. Жила и жила. Действительно, как сестра.

* * *

После пожара Лена оказалась на улице, без вещей, с выгоревшей и затопленной пожарными квартирой, без каких-либо практических жизненных навыков (пока была жива Дина Морисовна, она кое-как брала на себя видимую сторону жизни, хотя тоже была человеком абсолютно непрактичным, живущим театром и практически живущим в театре). Один издатель и вообще деловой человек взялся Лене помочь и привел ей нелегальных рабочих из Таджикистана, которые для него как раз что-то ремонтировали. Считалось, что они сделают хорошо и недорого. Они поселились у Лены надолго, что-то делали, когда освобождались от других работ (в том числе и у вышененазванного), требовали чудовищное количество денег, делали все очень плохо. Потом пришлось нанять еще кого-то, кто все доделал и что-то переделал. Про насылателя таджиков Лена говорила «он меня разорил» (на этот ремонт ушла почти вся премия «Триумф»). Про самих таджиков — что они были трогательные, несчастные, странные. Что они как платоновский народ джан. Когда я говорю, что Лена была непрактичным человеком, я чувствую в этом какую-то неправду. Сейчас вдруг я поняла — почему. У Лены был трезвый практический ум, но он ей нужен был для другого. Она переправляла его в видимую сторону жизни колоссальным усилием воли, мужественно делала все, что было необходимо, отдавала видимой стороне жизни ровно столько сил, сколько было необходимо. Но не больше. То есть, что я хочу сказать: бывают непрактичные люди, которые свой бытовой идиотизм оправдывают своей отрешенностью от мира или еще как-нибудь. У Лены не было бытового идиотизма. Если бы она вложила в видимую сторону жизни те усилия, которые ей нужны были для поэзии, она могла бы купить все футбольные клубы мира (она очень любила футбол). Когда мы были осенью 2008 года в Петербурге, мы почти каждый день заходили к Лене, и мне очень понравилось у нее. Было очень уютно. Был Хока, японский хин, похожий осанкой на сидящую выпятив грудь птицу, а мордочкой на Павла I., одного из любимых Лениных исторических персонажей. А когда он радостно прыгал, встречая гостей, то на колибри. Были замечательные друзья, которые были с Леной до конца. Кирилл Козырев, про которого Лена сказала в больнице, что он ее брат, чтобы с ним разговаривали врачи, как с родственником, он и стал, мне кажется, ее братом. На все это страшное время. «И сейчас» (ниже будет понятно, что значит «и сейчас»). У Лены много раз менялся круг друзей. Поэтому даже очень близкие ей люди из разных эпох ее жизни часто не знакомы друг с другом. Я всего один раз в жизни видела Игоря Бурихина. Один раз видела Ольгу Седакову, и то до нашего знакомства с Леной. Один раз — Татьяну Горичеву. Никогда — Юрия Кублановского. Сейчас мне это странно.

* * *

Смерть Дины Морисовны была горем, которое поглотило Лену всю целиком. Несколько лет Лена провела в аду. Она была очень одинока. Одна поэтесса, в эти годы подружившаяся с Леной, возможно спасла ее от гибели. В самые тяжелые дни она проводила с Леной сутки напролет. Лена была к ней очень привязана. В Риме она все время о ней говорила, с благодарностью и любовью, рассказывала разные смешные и грустные истории. Потом, когда они поссорились, или отношения охладились до такой степени, что это можно было назвать ссорой, Лена не могла понять, почему. Она думала об этом несколько лет. Когда мы были последний раз в Петербурге, Лена решила, что нашла причину. Она заговорила о том, по какой нелепой случайности можно потерять друзей: Вот NN один раз написала стихотворение, а я увидела, как можно одну строчку улучшить и имела глупость ей это сказать. Потом пришел Шубинский и NN стала ему читать стихи. «Какая замечательная строчка! Поздравляю!» сказал Шубинский. И у NN в этот момент был такой взгляд, что я поняла, дружбе конец. (Без кавычек, потому что не помню дословно.) Наверное, это не было причиной. Но в Ленином мире, в видимой только ей стороне жизни, причины были только такими. И Лена задним числом очень огорчилась, что сделала глупость, поправив строчку.

* * *

Когда мы шли по римскому форуму в обратную сторону, Лена сказала о своем первом муже, поэте Евгении Вензеле: только он любил во мне меня, все остальные любили во мне поэта.

* * *

Я думаю, что было только два человека, которых она любила всем своим существом, окончательной смертельной силой любви: Дина Морисовна — всегда, и Евгений Вензель — когда-то (я его никогда не видела, знаю только по Лениным рассказам, у нее к нему навсегда осталось ровное теплое чувство).

* * *

Лена любила игры. Всякие. Футбол, гадание (всякое, например, по книге: раскрыть и прочитать первые попавшиеся слова), рулетка (Дима Закс однажды пригласил Лену в висбаденское казино, где играл в свое время Достоевский, она легко и весело выиграла несколько раз подряд, ставя на число), спортивные ставки, но и тихие салонные игры: в рождество, кто больше вспомнит стихов, где упоминаются фигуры, изображаемые развешанными на огромной пушистой елке игрушками (эту сцену я утащила к себе в роман о попугаях, Лена, наверняка, ее узнала; как, наверняка, узнала себя в упоминающемся в романе «райском воробье», ведь всякому, кто читал Ленины стихи, понятно, что она — божий воробей, «в боевом порядке легкая кость», она была дерзкой и отважной). Когда мы в последний раз были в Петербурге, Лена устроила вечер поэзии XVIII века: Лена, одна юная швейцарская студентка (которая даже выучила стихотворение наизусть), Кирилл Козырев, Борис Констриктор и мы.

* * *

«Всё это время я ничего не писала — то есть со времен Мариинской больницы ни слова и только вот написала не литературное сочинение, кое и посылаю.

С любовью

Лена»

Это было написано в октябре 2010 года. Я долго колебалась, приводить ли следующий за этим текст. Я думаю, что она его прислала всем друзьям, и что она не была бы против его публикации:

«Благодарение

Благодарю Тебя за то, что Ты создал меня поэтом Твоей милостью,

За то, что я родилась вблизи Невы и за то, что сейчас смотрю на нее и Исакий из окна больницы,

За то, что меня растили мама и Берта,

За то, что росла в тени Театра,

За то, что видела Рим и мир и Иерусалим,

За чудесных друзей и животных, что сопровождали меня (и сейчас),

За счастья вдохновения и радости чистого разума,

За дар правильного чтения стихов, за свое легкомыслие,

И за то, что Ты всегда спасаешь меня и порой я нахожу в себе силы благодарить Тебя и за муки.

6 октября 2009

(восемь дней после операции)»

* * *

Последнее Ленино письмо (27 февраля 2010 г.):

«Дорогие Оля и Олег,

я очень рада. <это в ответ на письмо про ее замечательные последние стихи в «Знамени». ОМ> врач сказал от двух до полгода, но точно никто не знает. Оля Седакова прислала мне четки, которые ей подарил римский папа, и деньги. я очень тронута.

Обнимаю вас

с любовью

ваша Лена»

* * *

Лена, Лена, спасибо. Спасибо за все. Мы были двадцать лет далеко друг от друга. Сейчас еще дальше. Я не хочу больше в Рим, раз Вас там нет. Но поеду, даст Бог, обойду все места, отмеченные Вашими стихами и нашей дружбой, скажу: «Привет вам, Ленины пчелы, фонтаны, дворцы, Печальный Ангел на Башне Святого Ангела!».

12 марта — 18 апреля 2010