«Госпоже Александре Кардашевой

7 августа 1810 г.

Милостивая сударыня!

С прискорбием вынужден сообщить о кончине Вашего брата, Германа-Александра Кардашева. Он был убит при исполнении своего долга перед отечеством.

Мои слова не способны уменьшить Вашего горя, но надеюсь, Вы найдете утешение в том, что Ваш брат был хорошим человеком, смелым, решительным, не сдающимся перед обстоятельствами. Он навсегда останется именно таким и в нашей памяти. Его будет не хватать всем тем, кто имел честь служить с ним.

У меня нет возможности рассказать Вам, как все произошло, но пусть Вас утешит, что умер он, как и жил, борцом, а его последние слова были о Вас.

Соболезнования незнакомого человека наверняка мало значат для Вас и все-таки позвольте уверить, что я искренне разделяю Ваше горе.

Иван-Константин Фердинанд Оболонский,

советник по особым поручениям Особенной Канцелярии Ее Светлейшего Высочества Великой княгини Анны»

Оболонский перечитал короткое письмо, вымученное им в последние полчаса, недовольно скривился и чуть было не отшвырнул перо в сторону. «Долг перед отечеством», «останется и в нашей памяти»… Да, Герман был не подарком, однако таких избитых фраз, явно пришедших на ум из какого-нибудь официального некролога, он не заслужил. Впрочем, о чем еще писать его сестре? «Убит» – потому что сглупил, «решительность и смелость» на самом деле безрассудство и ослиное упрямство, «не сдаваться перед обстоятельствами» – лезть на рожон вопреки здравому смыслу… Об этом ли писать? Ну да, утешать Оболонский не умел, однако на сию сомнительную радость и не напрашивался. Тягостная обязанность была вынужденной, но он дал слово и теперь обязан был уведомить сестру Германа о печальном событии. И письмо переписывать не стал. Какая разница? Брата неизвестной ему Александры все равно не вернуть и чем меньше девица будет знать, что на самом деле произошло, тем легче ей будет жить дальше. А догадывается ли она вообще, кем был ее брат… Впрочем, какая разница?!

Перо, раздраженно отброшенное в сторону, еще летело, а руки с тонкими изящными пальцами наскоро скатали папиросную бумагу трубочкой, с трудом засунули в крохотный патрончик и привязали под крыло голубю, безмятежно ворковавшему в клетке. Что ж, обязанность не радовала, лгать и изворачиваться он терпеть не мог, но правда была куда хуже.

Константин был зол. Очень зол. На упрямого Германа, на непонятное стечение обстоятельств, а пуще всего – на самого себя, такого умелого, такого умного и предусмотрительного… такого до тошноты правильного и благоразумного… Где же была эта самая его предусмотрительность да твердость всего несколько часов назад?

А несколько часов назад произошло следующее.

Сторонний наблюдатель, буде таковой совершенно случайно забрел в раскисший от летней жары лес на краю болота, увидел бы совершенно неуместного здесь импозантного всадника – молодого мужчину лет двадцати пяти, довольно высокого, худощавого, с аристократической лепкой холеной темноволосой головы, безупречным и тем более странными в этих местах модным черным сюртуком и шляпой. Лицо мужчины выражало лишь привычные сухость и надменность; тень раздражения была единственным выражением неудовольствия, которую он себе позволял.

Что в густом подлеске недалеко от лесной дороги делал этот странный всадник? Ждал. Следил. Злился. Втайне желал поражения Герману Кардашеву и мысленно ужасался тому, что ждет беды лишь чтобы оправдать свои мрачные прогнозы.

Что творилось в душе Константина Оболонского, со стороны понять было трудно. Практически невозможно. Скрывать свои чувства он привык с детства, очень рано усвоив, что маска высокомерия и надменности отлично спасает от любого чужого внимания. Внимания он не любил, но избежать его по известным причинам не мог, а потому и вынужден был находить способы защиты. Приязни со стороны окружающих это не добавляло, однако такая мелочь его не беспокоила. Уже не беспокоила. С годами маска вросла в его плоть и кровь, и Константин перестал считать ее ширмой, скрывающей чувства, он стал замкнут и скрытен, и в конце концов решил, что маска и есть его подлинная суть. Втайне он гордился своим бесстрастием и холодностью, своей невозмутимостью в любой ситуации и не подозревал, что не далее, чем через несколько дней, ему придется убедиться в обратном.

…Некоторое время всадник вслушивался в звуки леса, одной рукой чуть приспустив для лучшего обзора ветку с подвявшей от жары листвой, а другой рассеянно похлопывая по шее лошадь, вынуждая ее стоять спокойно и не метаться под облаком гудящих вокруг слепней. Узкий сюртук немало стеснял движения мужчины, изысканно повязанный шейный платок повлажнел от пота и неожиданно стал натирать, как самая обыкновенная рогожка… а вот это уже раздражало…

Несколько минут Оболонский боролся с этим раздражением и острым желанием содрать с себя галстук; с подчеркнутым вниманием следил за змеистыми передвижениями Германа и его людей, прячущихся в высокой болотной траве, потом резко развернул лошадь и подал животное обратно на поляну. Шум сзади не остановил его, неожиданные выстрелы, внезапные резкие окрики и крики о помощи вызвали лишь негромкую досадливую ругань – он не обернулся и продолжил свой путь под сень роскошного соснового бора. Драться он все равно не станет, его таланты были в другом, однако его помощь не просто не приняли, ее откровенно и демонстративно отвергли, а Оболонский к такому не привык.

Им пренебрегли? Прекрасно. Пусть теперь выпутываются как знают.

От осознания этой по-детски нелепой обидчивости стало еще горше, теперь Константин злился уже на себя. Да, да, это его не красит, но он желал поражения Германа. Может, хоть это заставит упрямого капитан-поручика прислушаться к чужому мнению? В глубине души Оболонский даже был рад демаршу Кардашева, ибо слова убеждения закончились, а для слов угрозы пока еще не было повода, зато теперь будут, обязательно будут…

– Господин Оболонский! – послышалось сзади сдавленно-отчаянное, – Ваше благородие!

Константин обернулся, все еще лелея свою злость.

– Беда, Ваше благородие, – голос Гаврилы Лукича, старейшего из отряда Германа, звенел тихим отчаянием, – Вот ведь оказия какая…

Оболонский про себя выругался, однако внешне остался спокойным – привычка, понимаете ли.

Невысокий, щуплый Лукич на пару с рослым медведеобразным Подковой волок Германа, залитого кровью, побелевшего, как снег, с головой, обессилено упавшей на грудь.

– Что случилось? – Оболонский резко соскочил с лошади и шагнул к раненому, которого бережно укладывали на землю.

– Нож, – нехотя, будто в этом была его вина, сквозь зубы выдавил Подкова.

– Зачем вынимали? – отрывисто бросил Оболонский, опускаясь на колени и разворачивая пропитанную кровью сорочку. Герман с трудом дышал, его сердце глухо колотилось, а по телу время от времени пробегали судороги, он то задыхался, то расслаблялся и впадал в забытье. Лицо сильно побледнело, исказив черты почти до неузнаваемости, зрачки расширились, оставив от голубой радужки тонкое колечко.

– Можете, Ваше благородие? – тихо-обреченно спросил Лукич, подавая ему нож. Оболонский тоскливо взглянул на обильно сочащуюся рану, на синюю кромку окровавленного лезвия и медленно покачал головой:

– Бесполезно.

– Да что ты вообще можешь, благородие? – со злобой прошипел сквозь зубы Подкова и протянул свои ручищи, словно собрался раздавить холеного дворянчика в железных мужицких объятьях, – Неужто тебе Герман так поперек горла стал, что ты даже не спасешь его?

– Это яд, – сухо сказал Оболонский, – а я не бог.

Подкова грязно выругался. Оболонский, не оборачиваясь, надрезал и разодрал сорочку Германа, скатал обрывки в клубок и с силой прижал к располосованному боку раненого.

– Кровь, – бормотал Лукич, явно стараясь оправдать Константина перед Подковой, – если бы яд попал не в кровь, мы бы могли помочь… А так…

– Константин, – вдруг пришел в себя и просипел Герман, с трудом выдавливая слова из пересохшего горла и хватаясь за лацкан сюртука Оболонского окровавленными пальцами, скрюченными очередным приступом судорог, – Ты зануда и дерьмо, благородие, но я в тебя верю. Ты всех достанешь, я знаю. Если ты вцепишься, то не отпустишь, так про тебя говорят, хрен чертов…

Тут он закашлялся, Лукич бросился к нему, бережно приподнимая голову, а Оболонский еще сильнее прижал рану, понимая, что время на исходе.

Герман стал гневно отталкивать держащие его руки и вырываться, Лукич растерянно отпрянул, забормотав нечто себе под нос, Подкова горестно застонал, подползая ближе, однако раненый вовсе не забился в конвульсиях, а только рванул на груди остатки липнувшей к телу сорочки, выдернул закатившийся куда-то под мышку медальон на кожаном шнурке и сунул его в руку Константина. Оболонский осторожно снял шнурок со светло-русой головы Германа, и тот из последних сил просипел:

– Это Александра… Сестра… Обещай, ты ей все расскажешь. О том… я умер… Обещай… Ты… гончий пес… Поделись… добычей…

После этих слов Кардашев впал в оцепенение, чтобы больше в себя так и не прийти…

Спустя всего пару часов, когда все закончилось, Оболонский долго рассматривал портрет, бывший в медальоне. Увы, миниатюру залила кровь, довольно сильно размыв черты изображенного на нем лица. На портрете была нарисована девушка лет двадцати, хрупкая, тонкая, изящная. Светлые волосы, голубые глаза, нежный овал лица, тонкие черты – мужчина скорее домыслил себе все это, чем увидел на самом деле. Таких девушек Иван-Константин, младший сын богатого мецената графа Оболонского, на своем веку встречал немало, отмечая их несомненную красоту и тут же забывая о них. Он так долго был мишенью для матримониальных стрел, что ни безупречная красота, ни знатность, ни богатство девиц его не трогали. В свои двадцать пять он еще не стал законченным циником, но уже был предубежденным холостяком; в женщине он еще допускал нечто, помимо смазливого личика и дурного характера, но уже не надеялся такую встретить. Александра не была ни красавицей, ни дурнушкой. Милой, но обычной. Константин скорее пытался разглядеть в этих чертах образ ее брата, человека, которого не сумел спасти. Странным было их знакомство, многообещающим, но недолговечным. Три дня – малый срок, чтобы узнать человека. За три дня Кардашев не стал ни дружелюбнее, ни покладистее, ни спокойнее, как не стал более открытым и понятным, но сумел стал истинной занозой в пятке. Таких поневоле заметишь. Таких игнорировать не получится, как бы ты ни пытался.

Впрочем, три дня назад Иван-Константин Оболонский, советник по особым поручениям Особенной Канцелярии Ее Светлейшего Высочества Великой княгини Анны, даже и не догадывался о том, сколько сюрпризов способна принести рядовая поездка в рядовой провинциальный городишко, куда он отправился с оказией просто потому, что проезжал мимо, возвращаясь в Трагану. Вот и сейчас, сложив и спрятав в сумку дорожный письменный набор, откинув холеную темноволосую голову к стволу старой березы и рассеянно глядя на распахнутую клетку, где еще пару минут назад ворковал голубь, он мысленно вернулся в тот самый день, когда все только начиналось и казалось скукой смертной…