Наступил октябрь. Во время уличных боев мы сидели дома, на Малой Никитской. Я рвался на улицу. Мать умоляла меня пожалеть ее и Василия Ивановича и не ходить. Василий Иванович просто и логично уговаривал, убеждал не лезть в драку, говорил, что решается все в Петрограде и на фронте, а Москва сейчас в смысле политическом — провинция…

На второй день боев я все-таки удрал, выкрав у матери из комода ее револьвер — крошечный дамский «велодог». Дошел только до Мерзляковского переулка, где меня обыскали, отняли оружие и дали по шее. И главное — кто? Те же студенты-белогвардейцы, называвшие себя «народной гвардией». Сконфуженный, я вернулся домой и засунул в замшевую кобуру от револьвера сломанные щипцы для орехов с привязанным к ним куском подковы, чтобы мать подольше не замечала покражи.

У нас жила Тамара, забегали соседи, мать почти каждый день под утро, часа в четыре-пять, пробиралась проходными дворами в Мамонтовский переулок к Эфросам, чтобы узнать новости. Там в эти часы, очевидно самые покойные в смысле боев, не спали и принимали посетителей — обменивались слухами.

Телефон у нас не работал совсем, а у Эфросов иногда работал, тогда Н. Е. Эфрос «все узнавал» в «Русских ведомостях».

Бои шли совсем недалеко от нас — по Большой Никитской, от Кудринской площади к Никитским воротам наступали большевики. У Никитских ворот пылали сразу три больших дома, их подожгли артиллерийским огнем от Вдовьего дома (Кудринская площадь). Сидели со свечами, пекли оладьи из крупчатки, которую в панике распродавал с черного хода хозяин бакалейной лавчонки в нашем доме. Пекли их на какао-масле (я ни до, ни после и не слыхал о таком масле), которое пахло слабительными свечами.

В одну из ночей Тамара пошла провожать мою мать к Эфросам, но по дороге встретила каких-то своих поклонников и после длительного кокетства выцыганила у них огромную банку фунтов на восемь английской флотской солонины и коробку яичного порошка. Опять начались омлеты и драчены.

Одним ранним утром к нам прибежал друг моих родителей, который принес «последние известия»: на фронте полный перелом, большевики потеряли всякую популярность, наведен «порядок», и в Петроград и Москву направлены дисциплинированные, главным образом кавалерийские и автомобильные, части, так что большевики уже разбегаются, так как боятся, что их перехватают и перевешают. Отец ни за что не хотел верить: «Типичная обывательская брехня. Что могло измениться на фронте, откуда вдруг взялись такие „благонадежные“ части? Вранье. Нет такой силы, которая может теперь восстановить армию и заставить ее воевать, а значит, и Керенского никто не поддержит, кроме таких вот щенков-идиотов Димок». На него махали руками, но он стоял на своем. Он ненавидел эту войну и тех, кто ее пропагандирует. На этом он стоял до конца.

На другой день заработал телефон, стали выходить газеты. Сведения, полученные нами накануне, не подтвердились.

Вот так, за спорами, при поедании оладьев на какао-масле, мы перешли в новую эпоху русской истории. Думаю, что это было типично для некоторой части русской интеллигенции.

Начались занятия в гимназии, репетиции и спектакли в театре, все по внешнему виду обычно. И в гимназии и в театре шли яростные споры. Спорили главным образом о том, как пойдет дальше жизнь страны. Что большевики пришли к власти навсегда, что они сумеют ее создать и осуществить, — в это в нашем кругу мало кто верил. В нашей гимназии учились дети многих большевиков: дочь Инессы Арманд, сын Скворцова-Степанова, сыновья Шлихтера и еще несколько человек, в числе которых воспитанный у нас в доме, выросший со мной как мой брат Валя Мицкевич. Его поселили у нас за несколько лет до революции, так как его отец С. И. Мицкевич (впоследствии директор Музея Революции) большую часть своей жизни был на нелегальном положении. Мы жили с ним как настоящие братья: вместе играли, гуляли, учились, ссорились, дрались и мирились.

Лето 1917 года нас разделило и рассорило напрочь — он был большевиком, преклонявшимся перед Лениным, я был «патриотом», считавшим большевиков «агентами Германии».

Зиму 1917/18 года мы и не разговаривали даже, а если участвовали в каких-нибудь спорах, то обращались один к другому только в третьем лице: «этот человек», или «он», или даже «тот прохвост» утверждает… Но в гимназии это было не всерьез, все-таки мы были полудети. Пятнадцати-шестнадцати лет.

Особенно острыми сделались наши взаимоотношения, когда некоторые служащие городских учреждений попытались забастовкой бороться с взявшими в руки власть большевиками. Валя негодовал и возмущался «подлым саботажем», я относился к этому иначе.

Всей нашей общественной среде этот саботаж был очень далек и чужд, так как в мире чиновников и служащих мы и все наши никого и не знали, но в самой семье у нас была своя «саботажница»: очень короткое время бастовала, выражая свой протест против «захватчиков», моя двоюродная сестра Вера. Я бы не упомянул об этом, если бы она, вместо того чтобы работать делопроизводителем Московской городской управы, не начала в это время петь на клиросе в хоре церкви Большого Вознесения. У нее оказался настолько приличный голос, что, постепенно распевшись, она стала в этом хоре даже солисткой.

Василий Иванович, с детства не бывавший в церкви, несколько раз ходил «послушать Веру» и оставался ею очень доволен. По отношению к своей жене и ко мне он всегда был очень строг и придирчив и никаких родственных скидок не делал — скорее, даже был к нам строже и взыскательнее, чем к кому бы то ни было, но к тому, что связывалось с Вильно, с его юностью, он терял беспристрастие. Он, правда, не утверждал, как его сестры, что брат Анастасий пел лучше Шаляпина, но вспоминал его пение тоже с восторгом, а в память о нем и Веру, его дочь, слушал с удовольствием и оценивал, мне кажется, выше, чем ее пение того заслуживало.

Вообще же Василия Ивановича отличало абсолютное беспристрастие. Скорее, даже чрезмерное: чем больше он любил человека, чем ближе он ему был, тем строже он с него спрашивал, тем взыскательнее относился к его творчеству. Снисходительность к актеру, певцу, чтецу, танцовщице, даже просто к остряку и рассказчику была у него признаком равнодушия, безразличия к человеку, а иногда даже проявлением антипатии. У него был такой вежливый и фальшивый смех, которым он реагировал на творчество, на самопроявление неприятного ему человека. Мы, моя мать и я, хорошо знали эту его реакцию, и, когда он вежливо хвалил: «Очень хорошо, о‑о‑очень хорошо» — и улыбался «собачьей улыбкой», не находя слова критики, мы знали, что объект его «похвал» ему неприятен или по меньшей мере глубоко безразличен. Людей, ему симпатичных, он либо не хвалил совсем (признак самого большого доверия и уважения), а сразу начинал с критических замечаний, либо, похвалив для подбадривания (при хорошем, но не особенно уважительном отношении), переходил к замечаниям. Критиковать, делать замечания ему было неприятно и трудно, поэтому он шел на это только ради людей, которых любил, ради которых готов был пострадать. А говоря людям неприятное, огорчая их, он сам страдал. Гораздо легче ему было похваливать, легче и безответственнее. Похваливание же и даже восторги по его адресу, если они не сопровождались критикой или замечаниями, он воспринимал как самую настоящую обиду.

Вот типичный разговор после спектакля: «Смотрел сегодня?» — «Да». — «Ну?» — «По-моему, очень хорошо». — «Все? Больше ничего не скажешь? Ну, спасибо!» — с иронией. И после паузы: «Что же, очень плохо, что ли? Почему ничего не говоришь?» — «Да нет же, очень хорошо». — «Врешь. Зачем врешь? Раз никаких упреков, замечаний — значит, очень не нравится, значит, безнадежно».

Я не знаю никого, кто бы так любил критику, так умел ею пользоваться для отделки своей работы. Причем очень умел отбирать ценное, нужное ему, настоящее — от вкусовщины, когда в искусстве выискивают какие-то доводы для спора, для доказательства своей правоты. Интерес к критике у него всегда был связан с интересом к критикующему. Мнения самых умных, знающих, профессионально разбирающихся людей могли быть для него абсолютно неинтересны, если неинтересен был человек, их высказывающий.

Некоторые из мхатовских режиссеров, с которыми Василий Иванович покорно и терпеливо работал, не были для него, по существу, авторитетны, а оценки иных актеров, не имевших еще ни режиссерского, ни педагогического стажа, мучили его и переворачивали иногда весь его замысел образа, роли или куска ее. Правда, многие из этих «маленьких людей» стали потом большими мастерами в режиссуре и педагогике. Таким был для Василия Ивановича, например, юный, ничем тогда еще не зарекомендовавший себя как режиссер, актер Борис Ливанов. Такими были еще и не думавшие в те времена о педагогике Ольга Пыжова, молодой тогда актер Б. В. Бибиков. Он почувствовал в них то, что они сами в себе открыли много-много лет спустя. Василий Иванович охотно слушал резкие, обидные замечания моей матери. Огорчался ими иногда до острой боли, но слушал еще и еще. Очень ценил разносы М. П. Лилиной. В годы, о которых я сейчас пишу, таким другом-критиком для него стала и Тамара Дейкарханова.

После революции очень увеличилось количество концертных выступлений. До 1917 года у отца бывало семь-восемь концертов в сезон, и все благотворительные, то есть бесплатные для участников. Теперь он выступал по двенадцать-пятнадцать раз в месяц; были дни, когда он выступал в двух-трех концертах в вечер. Концерты эти все чаще и чаще (а в сезон 1918/19 года исключительно) оплачивались продуктами — мукой, пшеном, консервами и т. п.

Иногда за концерт давали членскую книжку какого-нибудь закрытого кооператива. Знаменит был один, под названием «Казанбург», по его членским книжкам в каком-нибудь подвале, постояв два‑три часа в очереди, можно было получить пяток яиц или тощего поросенка в два‑три фунта весом.

Василий Иванович не только по необходимости, но и по любви к своему искусству почти никогда и ни от одного концерта не отказывался. Занят был очень много. Спрос на Качалова был большой. Но раз было много концертов, нужно было иметь большой репертуар. Надо было его готовить, тем более что часть его дореволюционного репертуара не годилась — во всяком случае, не всегда годилась: солдатам, рабочим, новым студентам, провинциальной публике Подольска, Орехова, Иванова и т. д. читать некоторые произведения Блока, Брюсова, Андреева нельзя было.

Василий Иванович интенсивно работал. Много искал и учил нового и вспоминал и переделывал старое. Проверял он все это на нас, и тут беспощадный юмор, смелая ирония Тамары были ему очень нужны. Иногда он огорчался от несерьезности ее насмешек над его «гарабурдой», — так она называла его заштамповавшийся от частого употребления репертуар. По большей части шутя и насмешничая, она умела навести его самого на мысль о том или ином его недостатке. Но бывало и так: Василий Иванович кончил заново сделанную им «Тройку», надел пенсне, чтобы посмотреть на «публику», и видит — Тамара не хихикает, не готовится передразнить его, как обычно, нет, она молчит и плачет. Потом с мокрыми глазами усмехнется и скажет: «Мэтр, дорогой мэтр, можно, я перекувырнусь? А то у меня от твоей гениальности в носу свербит». Подойдет — и не поцелует, а только приложится к его затылку. Такую похвалу он ценил очень.

Предлагал он Тамаре и приготовить что-нибудь вместе — она с негодованием отказывалась: «На такую наглость я бы не пошла, если бы с голоду помирала. Стучать в стекло в „Кошмаре“ за кулисами — может быть, и осмелилась бы. Да и то нет. Нет».

Любили мы все Тамару очень и расставались с ней с большой грустью. Она уехала со всей труппой театра «Летучая мышь» в Киев. Туда Никита Балиев увез свой изящный, но уж очень несозвучный революции театр миниатюр. Это был редкий случай, когда не публика забраковала театр, а театр испугался публики.

Балиев был не только, даже не главным образом, директором, художественным руководителем, главным и почти единственным режиссером, полным хозяином своего театра, — он был конферансье, это было самым важным, самым решающим в его самоощущении в театре. И вот, хотя публика, наполнявшая подвал в доме Нирензее в Гнездниковском переулке, и очень хорошо принимала многие миниатюры программы, вроде «Свадьбы при фонарях» Оффенбаха с молоденькой В. В. Барсовой, хореографические миниатюры Касьяна Голейзовского, старинные водевили, скетчи, инсценировки, в которых играли такие актеры и актрисы, как Я. М. Волков, В. А. Подгорный, Т. Х. Дейкарханова, Т. С. Оганезова, Е. А. Хованская, — все молодые, талантливые, красивые, грациозные — нужного, привычного резонанса балиевским конферансам эта публика дать не могла. Пришлось даже переоборудовать партер — убрать столы, за которыми до революции сидели, ели и пили гости театра, и поставить ряды стульев. Это сразу изменило весь стиль и тон театра. Выходя перед сизо-серым занавесом с апплицированными на нем из ярких шелков сатирами, менадами, масками, тирсами и т. д., Балиев не находил в зале привычных ему посетителей, которые могли и вступить с ним в острую полемику, и отпустить ядовитое замечание, и даже поставить его в смешное и нелепое положение неожиданным выпадом, — но это был свой зритель, из одного круга; если это не был знакомый самого Балиева, то был знакомый, приятель его знакомых и приятелей. Серьезного подвоха от него ждать было нельзя.

Но вот как-то в декабре 17‑го года, когда появляться на улице в погонах стало невозможно, а расстаться с ними «господам офицерам» было очень тяжело и они прятали их под штатскими пальто и солдатскими шинелями, Балиев обратился к своим гостям с просьбой у него в театре погон не носить: «Ведь не хотите же вы, господа, чтобы у меня были неприятности, вы же знаете, что „товарищи“ погон терпеть не могут». И вдруг кто-то из публики спокойно и громко спросил: «А вам, товарищ Балиев, они приятны?» Никита растерялся, не зная, что ответить (а это с ним редко бывало), так как не мог догадаться, кто задал вопрос: «свой» — тогда это розыгрыш, кто-нибудь из новых посетителей — тогда это опасно. Конечно, не один этот случай, но ряд подобных, страх перед такими случаями, перед потерей веры в себя (а это катастрофа для конферансье, почти такая же, как для тореадора) — заставили его бросить Москву. Как пелось в одном из его последних номеров: «Вот была Москва какая, сы‑ы‑тая да сонная, а теперь она другая — революционная!» В Москве революционной ему было неуютно, и он уехал в оккупированный немцами Киев.

Нам было довольно тяжело расставаться и с этим театром и особенно со ставшей нам больше, ближе, чем родной, Тамарой. Но я с горечью согласился со статьей в газете, где с негодованием спрашивалось: «Неужели актеры бегут вместе с обслуживающими буржуа лакеями, портными и проститутками?» Это было обидно, но по отношению к «Летучей мыши» справедливо.

В конце 19‑го года Балиев вернулся в Москву и с частью своей труппы продолжал спектакли, а летом 20‑го через меньшевистскую тогда Грузию бежал в Париж, где организовал эмигрантскую «Летучую мышь», существовавшую до 1928 года, почти до смерти Балиева.

Зима 1918/19 года была моей последней гимназической зимой. Учиться стало очень интересно. Мы разделились по специальностям — готовившиеся поступить в университет кроме четырех-пяти уроков по обязательной программе два‑три часа в день занимались словесностью, латынью, слушали лекции по истории, философии, психологии, логике; готовившиеся в технические училища проходили в эти часы аналитическую геометрию, анализ (основы дифференциального и интегрального исчисления), теоретическую механику.

Я все еще собирался быть морским офицером, в крайнем случае — морским инженером, кораблестроителем или судомехаником, поэтому изучал математические науки. Но влекло меня и на лекции по философии, и на занятия по старославянской грамматике, и на практикумы по латинскому чтению и переводу. Написал сочинение на тему о нигилизме, в котором доказывал детскость и наивный идеализм русского, базаровского нигилизма и воспевал «истинный нигилизм Единственного». Это было популярным (в меру и в силу моего понимания) изложением книги Штирнера «Единственный и его собственность», которую я проштудировал и усвоил, насколько это было мне по разуму. Написал еще мистико-эротическое «исследование» под названием «Женщины души и женщины сердца у Достоевского», где цитировал и Евангелие, и Розанова, и Мережковского, и, как это ни странно, Шопенгауэра. Это «исследование», когда я его читал в классе, было освистано, а меня чуть не избили. Причем даже мои единомышленники меня не поддержали, а отреклись и предали меня — «как Петр Христа», утешался я.

Кончился трудный, тяжелый 18‑й год. Начался еще более трудный 19‑й.

Новый, 1919 год встречали у Станиславских. Было несколько бутылок шампанского и мало водки, вернее, разбавленного спирта. С едой в Москве было неважно. Даже к такому дню, даже у Станиславских основным блюдом был пирог из темной муки. Когда его съели, Мария Петровна сказала: «Ну вот, теперь я признаюсь, начинка пирога была из конины». Некоторые под вежливой улыбкой скрыли гримасу отвращения — к конине еще не привыкли.

В других семьях нашего круга ели хуже, чем у Станиславских, но и у них Мария Петровна делила сахар сначала на месяц, потом на неделю вперед, и у каждого была своя коробочка для сахара. У нас голода не ощущалось, но очень многого не хватало. Отпустили кухарку Аннушку, которая с сыном Сенькой жила у нас лет семь-восемь. Мы ее, а в особенности Сеньку, очень любили, и расставаться с ними было тяжело. Но она сама решила уходить. «Сенька у сестре будет жить, а я спекулянничать буду, мешочничать — оба сытые будем». На просьбу матери не забывать нас и по старой дружбе привозить иногда масла или мяса она категорически заявила, что ничего не привезет: «по старой дружбе» обдирать нас ей будет совестно, а себе в убыток — это не торговля.

От соседей мы потом слышали, что наша Аннушка стала просто зверем — торгует всем, чем можно, и дерет с клиентов и деньгами и вещами, раздевает голодных донага.

Началась драма с собаками — их у нас было две. Особенно много требовалось Роланду — огромной доброй немецкой овчарке. Василий Иванович, рискуя прослыть Плюшкиным, набивал карманы объедками бутербродов, которыми угощали иногда на концертах; я специально вызвался дежурить на кухне у нас в гимназии, чтобы собирать первые обмывки с тарелок. Но всего этого было мало — артисты на концертах объедков не оставляли, а тарелки наши гимназисты вылизывали до зеркальной чистоты.

Пришлось отправить Роланда в деревню, к родителям нашей прислуги. Там он (как мы узнали гораздо позже) имел огромный мужской успех, в результате породность собак в Нерльской волости сильно улучшилась. Джипси, само собой разумеется, ела то же, что и мы, но, видимо, ее организация была нежнее нашей — весной она заболела и, несмотря на самый лучший уход, умерла. Это было большим и глубоким горем. Мы все, скрывая это друг от друга, чтобы еще больше не расстраивать один другого, ревели по углам. С глубоким сочувствием отнеслись к нашей потере друзья — Надя Смирнова всплакнула, Эфрос загрустил… Ведь и для них Джипси была другом молодости.

Для меня же это была первая трагедия в жизни. Впервые я почувствовал близость смерти в нашем доме. Несколько ночей я почти не спал — страшно было и то, что больше никогда не почувствую ее горячего дыхания, не поглажу ее шершавой спинки, не услышу ее сипловатого лая, ее радостного визга… И то, что так же могут уйти из жизни и отец, и мать, и тетки. Что и про них я подумаю когда-нибудь (а может быть, и очень скоро) это страшное слово «никогда».

Жить становилось все хуже и хуже, все большего и большего мы лишались. Трудно было с мылом — нечем было стирать, нечем мыться. Почти перестали давать газ, часто не горел свет. Некоторые комнаты не отапливали совсем, и из них шел холод по всей квартире. Дрова экономились предельно. Топил я и из страха упустить жар закрывал трубы с угаром. Раз как-то мы трое — отец, я и ночевавший у нас А. А. Кайранский — угорели почти до потери сознания и сутки мучились от дикой головной боли. Стряпали на «буржуйке», в которой жгли щепки, бумагу, картонки, корзинки. Керосина было мало, и он был с водой. Основной едой была чечевица, пшено и вобла. С воблой пили чай — он шел и без сахара после горько-соленой воблы. Как о чем-то совершенно несбыточном мечтал Василий Иванович о паре горячих сосисок с картофельным пюре и о кружке пива. Почему-то эти сосиски стали для него (а от него и для меня) каким-то символом мирной и сытой жизни.

Бывали гости. Мать распаривала воблу, делала пудинг из пшена с сахарином, пекла печенье из картофельных очистков и из спитого эрзац-кофе. Научились сами печь хлеб в голландской печке, парить в тех же печах рожь и пшеницу до такой мягкости, что их можно было прожевать. Пили разведенный спирт-сырец, пахнувший денатуратом, несмотря на все фильтры и очищения. Иногда получали в подарок от каких-нибудь поклонников Василия Ивановича банку леденцов «ландрин» или бутылку сиропа.

Как-то поздно вечером отец вернулся из театра, молча разделся, сел за стол, и мы с матерью заметили, что у него страшно дрожат руки. Тогда обратили внимание на то, что он необыкновенно бледен. Пристали с расспросами, наконец добились рассказа: оказывается, на него напали бандиты, хотели снять пальто, но не успели, подоспел красноармейский патруль, и они убежали. Была стрельба, мы вспомнили, что слышали выстрелы. Он никак не мог успокоиться — уж очень противно было ощущать страх и беспомощность: их было трое, приставили револьвер к носу и что-то холодное, может быть, тоже револьвер — к затылку. Отняли в результате только плитку шоколада (купил днем у Иверской для меня) и бумажник, в котором были какие-то «керенки» — и то и другое было у него в карманах пальто.

После этого я стал бегать ему навстречу к Никитским воротам, так как самой глухой частью его пути была наша Малая Никитская. Боялись и налетов на квартиру, хотя кто-то из театральных сторожей, как-то связанный или, может быть, только знакомый с уголовным миром, успокаивал Василия Ивановича: говорил, что его знают и очень уважают в этой среде и «не позволят ничего». Это было, конечно, хотя и лестным, но слабым утешением. Некоторые из мужчин (Дживилегов, Болеславский, Базилевский) завели револьверы и ходили с ними, но потом стали говорить, что патрули обыскивают на улице всех и у кого находят оружие — расстреливают на месте. Револьверы пришлось срочно спрятать.

Стали часто замерзать и портиться водопровод и канализация. Отсутствие воды и мыла, а кроме того, мешочничество способствовали тому, что началась эпидемия сыпного тифа. Василий Иванович носил в карманах нафталин, чеснок, еще что-то, что должно было отпугивать вшей, но тем не менее, каждый день проверяя дома костюм и белье, часто находил насекомых…

В марте произошло одно событие, которое очень тяжело подействовало на всех наших. Выздоровевший после тяжелой болезни А. А. Стахович пришел в театр. Все обратили внимание на его такую не свойственную ему мрачность. Василий Иванович тогда послал ему последнюю из своего запаса бутылку настоящего шампанского. Но он этой бутылки не выпил. Придя домой из театра, он повесился, удавился на шнурке от оконной занавески. Эта смерть, хотя и логичная (ну как и чем мог жить дальше такой, как Стахович?) и для него последовательная, произвела на всех ужасное впечатление. Отцу он был только приятель, даже другом он бы его не назвал, но у Станиславских в семье он был очень близким, родным человеком. В эти годы у Константина Сергеевича не было никого ближе его. Для него это было потрясение, ужас, тоска. Он долго не мог оправиться от этого удара.

Мне было жалко и Стаховича, которого я хоть и не любил, но уважал за его несомненную светскость и элегантность военной выправки даже в штатском, и, главное, безумно жалко Константина Сергеевича. До сего времени могу ощутить, восстановить в себе это острое, пронзительное чувство жалости к нему, чувство, которое у меня появлялось, когда я видел его огромную, статную и одновременно чем-то жалкую, надломленную, как бы смущенную или даже испуганную фигуру. Казалось, что в эти годы он как-то пошатнулся, вернее даже, не он сам пошатнулся, а земля, почва, на которой он жил, в которую глубоко, широко и прочно уходили его жизненные корни, стала зыбкой, неустойчивой, потеряла соки… Как это ни прозаично звучит, но какую-то роль сыграла все-таки потеря состояния, изменение экономического положения — ведь он же был (и от этого никуда не уйдешь) не только великим, с мировым именем режиссером Станиславским, он был и московским промышленником Алексеевым. И экономическая и финансовая устроенность Алексеева обеспечивала быт, благополучие и, главное, независимость Станиславского.

Самоубийство Стаховича было так ужасно болезненно им воспринято еще и потому, что пришлось по больному месту.

Должно быть, довольно часто ему приходили в голову страшные мысли о нищете семьи (больше всего его тревожили судьба и здоровье болезненного сына Игоря), если театр перестанет кормить, закроется совсем «или нас с Марусей выгонят за ненадобностью» (эту фразу Василий Иванович записал в дневнике после разговора с Константином Сергеевичем). Это чувство непрочности, отсутствие органической, кровной и неразрывной связи с театром у него возникло после весны 1917 года, когда произошла самая большая (насколько я знаю) в его актерской жизни драма — его «провал» и снятие с роли Ростанева в «Селе Степанчикове».

Еще в Обществе искусства и литературы Константин Сергеевич сам инсценировал эту повесть Достоевского, и она шла под названием «Фома». Роль полковника Ростанева Константин Сергеевич очень любил и очень верил в себя в этой роли. Много лет спустя я прочел то, что он писал в «Моей жизни в искусстве» о своем полном слиянии с образом дядюшки (как он там называет Ростанева). Даже название главы «Успех у себя самого» это подтверждает. Но и тогда, в те времена, о которых пишу, я слышал от родителей, которые сами не видели, но слышали от других, об исключительной, необыкновенной удаче Константина Сергеевича в этой роли.

И вот весной 1917 года меня провели на черновую (закрытую) генеральную репетицию «Села». Накануне я прочел (или, может быть, перечел) повесть и предвкушал наслаждение, воображая самого моего любимого актера в образе полковника, такого доброго, любящего, наделенного тем особенным «доброумием» (умом от большого сердца), которые я так искал и ценил в людях в те годы… Я слышал его интонации, читая фразы текста, видел его величественно-простую фигуру… Ежился и замирал от восторга, который мне завтра предстоит испытать.

На другой день генеральная шла, как всегда в Художественном театре, то есть как вполне готовый во всех деталях спектакль. Начался второй акт. На сцене появился он… Я сидел в первом ряду и сразу ощутил какую-то непонятную тревогу, какую-то неуверенность — она исходила из глаз Константина Сергеевича, они бегали, дрожали; растерянность, страх, испуг были в его голосе, в его взгляде в будку суфлера, откуда сипел голос Лукича (суфлера). Он не слышал его, переспрашивал, кашлял, сбивался, ошибался, путал текст. В зале начался гул, кто-то хихикнул, кто-то бешено зашипел на наглеца.

В антракте ко мне подошел отец, бледный, с горестно сжатым ртом, отозвал в сторону и сказал: «Иди‑ка лучше домой, с Константином Сергеевичем что-то неладное творится». Я отказался уйти, хотя и понимал, что обрекаю себя на муку — видеть его в таком состоянии было ужасно. Где-то в третьем, кажется, акте он овладел было собой и стал Ростаневым, совсем не тем, каким я его себе намечтал, а гораздо, гораздо лучше, но ненадолго — опять с ним происходило что-то такое, мешавшее ему или пугавшее его. Мне казалось, что я увидел то, на что нельзя смотреть; видеть это, смотрением принимать участие в этом было кощунственно.

Домой я пришел подавленный и разбитый. Родители тоже были потрясены. Мать среди обеда вдруг залилась слезами и ушла в свою комнату. Ей это было уж совсем не свойственно. Видимо, то, что произошло в тот день в театре, было истинной трагедией.

Через какое-то время Василий Иванович рассказал дома, что Константин Сергеевич отказался от роли и от режиссуры, отказался потому, что боялся, что и дальше не сумеет овладеть ролью, овладеть собой, и что Владимир Иванович Немирович-Данченко согласился взять на себя выпуск спектакля с тем, чтобы роль Ростанева играл Массалитинов, и репетиции уже начались.

Василий Иванович говорил, что Константин Сергеевич вряд ли когда-нибудь оправится от этого удара. Эта травма надолго вывела его из творческого состояния, лишила его ощущения неразрывности с театром, его полной слитности с ним. У него поколебалось чувство защищенности, незыблемости его положения в искусстве, в жизни театра…

… Во второй половине зимы еще сильнее разыгрались эпидемии сыпного тифа и испанки (вид гриппа). Испанку переносили тяжело, так как от плохого питания не было сил сопротивляться болезни. Снег всю зиму не убирали, зима была снежная, сугробы, снежные валы у тротуаров к концу марта были до окон второго этажа. Когда все это стало таять, лужи и ручьи по улицам образовывались такие, что приходилось носить с собой доски или шлепать вброд, а обувь у всех была рваная — промачивали ноги беспрерывно. А согреть или просушить обувь было негде — в домах и общественных местах было холодно…

За весь сезон 1918/19 года после «Села Степанчикова» в самом МХТ ни одной премьеры выпущено не было. Работа, однако, и в театре и в его студиях шла. Работали как будто даже напряженно и интенсивно, но, что касается самого Художественного театра, работа шла как-то на холостом ходу. Другое дело в студиях: Первая студия репетировала и довела до готовности «Балладину» Словацкого и выпустила «Дочь Иорио» Д’Аннунцио. Во Второй — репетировалась и к концу сезона вышла «Младость» Л. Андреева. Про «Балладину» и «Дочь Иорио» я ничего не помню, а «Младость» помню больше, потому что ее ставила моя мать. Прелестна там была молоденькая актриса Е. И. Корнакова в роли десяти-одиннадцатилетнего мальчика. В самом театре репетировали «И свет во тьме светит», не законченную Л. Толстым автобиографическую драму, и то начинали, то прекращали репетиции «Розы и Креста» А. Блока.

Репетиции толстовской пьесы вел А. А. Санин. Василию Ивановичу, которому религиозно-философская основа пьесы была в чем-то очень близка, ее изложение, ее драматургические построения, слова, в которых эти основы выражались, казались грубыми, примитивными, плоскими, раздражающими своей прямолинейностью. Он не увлекся этой работой ни на один день. Все его рассказы дома (а значит, и направление внимания на репетициях) состояли из анекдотов о проявляемом Саниным непонимании или, еще хуже, ложном понимании Толстого.

Совсем другое было с репетициями «Розы и Креста». Хотя тяжело было и с ними, и удовлетворения и они доставляли мало и редко. Интересно бывало, только когда приезжал А. А. Блок. Интересно — да, но не радостно, а, скорее, даже мучительно. Василий Иванович все время ощущал отсутствие общего языка между Блоком и режиссурой. Да и не только режиссурой — ему казалось, что все актеры — и М. П. Лилина, и О. В. Гзовская, и В. Г. Гайдаров, и особенно Шахалов и Вишневский — совсем не понимают, не чувствуют Блока, ни его поэзии, ни мысли…

Василия Ивановича Блок ни как актера, ни как человека не любил (это видно из его писем и дневника), но соратником своим, единомышленником он не мог его не чувствовать. Недаром он как-то сказал, что хорошо было бы, если бы Василий Иванович играл и Бертрана и Гаэтана, а может быть, и Алискана и Графа тоже. Не знаю, нравилось ли Блоку то, как Василий Иванович его читал, думаю, что нет: поэты не любят актерского чтения своих стихов, но все-таки он не мог не понимать, что Василий Иванович единственный человек в составе спектакля, который чувствует, любит и понимает его поэзию. Любит в ней то, что любит и сам автор.

Он не мог не воспринимать Василия Ивановича в чем-то очень важном своим, стоящим с ним на одном берегу, видящим, конечно, не так далеко, не так остро, но смотрящим в том направлении, в каком смотрел он.

Опасения и настроения Василия Ивановича создали в нем чувство ответственности не только за себя, не только за весь спектакль, но и за театр. Чувство очень у него редко возникавшее и очень для него мучительное. Мучительное потому, что все другие, по его мнению, смотрели не в ту сторону и ничего не видели или видели не то, что должно. К самому большому огорчению Василия Ивановича, это относилось и к очень чтимой и любимой М. П. Лилиной и к самому Константину Сергеевичу, которому «Роза и Крест» (особенно «Крест») были непонятны, чего он даже и не скрывал. А Владимир Иванович (и это было много хуже) считал, что все понимает и все чувствует так же, а может быть, и глубже и тоньше, чем сам автор, а на самом деле видел все очень упрощенно.

В дневнике Василия Ивановича была запись (правда, не за этот год) о том, как «до ужаса Немирович закрыт для поэзии».

Видимо, оба режиссера мучились неумением работать над этим произведением. Это видно хотя бы из того, сколько перепробовали в поисках решения внешней формы. Работали с М. В. Добужинским — не получилось, пытались обойтись своими силами и привлекли молодого, скромного, совсем не именитого, занимавшего в театре полухудожественную, полутехническую должность И. Я. Гремиславского, что-то начало вырисовываться как будто интересное, но то ли это, что надо, никто не мог решить.

Видимо, не было идеи спектакля, не было его образа, ни внутреннего, ни внешнего.

Василий Иванович говорил, что Блоку очень нравился, очень ему импонировал Константин Сергеевич, очень покорял его своим и человеческим и артистическим существом, но и в его способность решить «Розу и Крест» он не верил… Не говоря уже о Владимире Ивановиче, который был ему (как казалось Василию Ивановичу) явно чужд.

Репетиции как-то сошли на нет, перестали назначаться то по каким-нибудь причинам, то просто так… Василий Иванович же продолжал работать и жить в атмосфере пьесы-поэмы. Работал просто потому, что не мог выйти из-под ее очарования. Но надежды на то, что она пойдет, — не было.

Вообще надежд было мало. В тот сезон Василий Иванович заявил, что никогда не будет играть молодых ролей, отказался от Глумова, Чацкого, Дон Гуана… Ему только что пошел сорок пятый год, но он считал себя уже старым. Очень похудел, ослабел, как-то потух. Может быть, из-за отсутствия интересной творческой работы в театре, с которым был связан всем своим существом, может быть, это объяснялось проще и прозаичнее — плохим, недостаточным питанием. Может быть, и тем и другим.

Для иллюстрации атмосферы репетиций «Розы и Креста» мне хочется привести несколько отрывочных записей из дневников Василия Ивановича за 1917/18 и 1918/19 годы:

«… С утра на Совет о „Розе и Кресте“, ждем Костю. Пришел с большим запалом, говорит хорошо, но резко. Володя конфузится и обижается, Костя сильнее и умнее. О поэзии, о возвышенном. Об Андрееве и проч. Ниспровергает. Хочется возразить, но боюсь его резкостей. Хотя в чем-то очень не прав. Об актере-жреце, об аффективных чувствах, о правде переживания все-таки очень интересно. Даже трогательно. До него все было мелко…» «… Я пробовал начало, первый монолог (Бертрана). Володя показывает и учит — неинтересно».

«… Попробовали сыграть перед Володей V картину, потом — разговоры затянулись. Володя критикует, но мало помогает».

«Занимаемся с Шахаловым (Гаэтан). Володя энергичен, кое-чего добился от нас. С трудом. Я что-то почувствовал как будто хорошее».

«Репетируем с Шахаловым: он безнадежен. Очевидно, придется играть Гаэтана мне».

«Телефон от Володи. У него. Менять роли в „Розе“. Мне Гаэтана. Огорчен, жалко Бертрана. О моей душевной лени, чего недостает мне-актеру. Жесток, но прав. Вот в этом, в понимании актера он очень умен, тонок и талантлив».

«Опять у Володи — с 12 до обеда. Пробую Гаэтана, бездарно, сухо, пафосно, ничего не выйдет, не верю. Он ободряет, но помочь не может».

«У Володи — с Массалитиновым, проходим сцену Г[аэтана] и Б[ертрана] и беседуем. Володя умен очень. И он и Массалитинов как будто помогли мне. Стараемся помогать друг другу все, и все-таки не верю, что может выйти. Нет взаимопонимания, нет воли, нет, главное, сил».

Мне кажется, что это ощущение, что нет сил, было у очень многих тогда основным ощущением. Увлеченности, энтузиазма, которые бы помогли преодолеть физическую слабость, не было, а слабость нарастала с каждым днем, и тут возникли разговоры о летней поездке.