Итак, все было готово, и на 1 июня был назначен отъезд.

К 31 мая надо было доставить в театр чемоданы. Очевидно, извозчиков достать было невозможно, потому что мы с нашим швейцаром Василием, положив на плечи толстую палку, на которой были навешаны чемоданы, отправились в Камергерский переулок. В одной из мастерских во дворе театра Ваня Орлов и Коля Тихомиров принимали вещи и проверяли, есть ли на них ярлыки с фамилиями. Завтра мы должны были получить их уже в вагоне.

Берсенев умел и любил блеснуть сервисом: добравшись на другой день — кто на трамвае, кто на извозчике, кто и пешком — до запасных путей Курского вокзала, где за какими-то пакгаузами притаился наш вагон, мы были поражены — вагон был «микст» (половина первого, половина второго класса), относительно чистый, только что дезинфицированный, о чем он сообщал острым запахом. Один вход был наглухо забит изнутри досками, у другого стояли два бойца железнодорожной милиции с винтовками и с гранатами у пояса. На дверях каждого купе была записка с фамилиями тех, кто должен ехать. Это было чудо номер один.

Василий Иванович с Ниной Николаевной ехали в двухместном купе рядом с Ольгой Леонардовной, которая ехала с М. А. Крыжановской. Я оказался с Бертенсоном, Подгорным и Шаровым. Когда началось составление поезда и он был подан под посадку, нам было приказано сесть так, чтобы никого в окна не было видно, а наша охрана заняла боевые позиции у обеих дверей незаколоченного тамбура.

Началась посадка. Окно нашего купе было наглухо завешено какой-то холстиной, поэтому мы не сидели на полу, как некоторые, которым нечем было завесить, и я, забравшись на верхнюю полку, наблюдал через щель выше холстины за буйным потоком мешочников и просто пассажиров (они по виду ничем не отличались от мешочников), заливавшим поезд и заполнявшим все вагоны, тамбуры, буфера, крыши… Это было страшное зрелище. Зыбкая плотина из двух бойцов и фанерных досок с надписью «Вагон особого назначения — вход запрещен» могла не выдержать, и весь берсеневский сервис полетел бы в тартарары. Нас никто не тронул. Несколько раз подходили патрули железнодорожной охраны, сгоняли людей с крыш, но они опять заполняли их.

Наконец, уже к вечеру, поезд тронулся. Началось обычное русское путешествие — чаепитие (у проводника был самовар, который непрерывно кипел), закусывание, угощение друг друга, хождение «в гости» из одного купе в другое. Света не было, но он был и не нужен — июньская ночь короткая.

Поезд шел медленно, стоял подолгу и часто, и на всех остановках была та же сумасшедшая посадка, что и в Москве. Наши бойцы стояли «насмерть», да и табличка «Вагон особого назначения» действовала безотказно. Только об одном просили бойцы — чтобы никто не показывался: пустые окна убедительнее всего.

Так никто из нас до самого Харькова и не вышел подышать воздухом. Очень ясно помню первую ночь. Бертенсон и Шаров уже спали, а мы с Подгорным говорили до утренней зари. Вернее, говорил он. Началось с того, что я рассказал ему, как я себе представлял, когда мне было четыре года, его путешествие к «Ядовитому океану» — так я понял, когда мне сказали, что Бакуля (это было его прозвище в те времена) поехал на Ледовитый океан.

Он начал вспоминать свою молодость и мое младенчество и рассказывать об этом времени, а потом рассказал интереснейшую эпопею своего путешествия летом 1905 года вниз по Северной Двине до Архангельска, а потом по Белому морю на рыбацкой «ладейке» на парусах и веслах. По сравнению с тем его трудным и рискованным путешествием наше теперешнее казалось мне пресным и скучным. Захотелось приключений, опасностей, досадно было на то, что мы так благополучно «следуем» из Москвы в Харьков… И мне не приходило в голову, что начались полные опасностей, риска, катастроф и спасений, падений и взлетов долгие трехлетние скитания… Что три года у нас не будет ни дома, ни адреса — будем жить в вагонах, на пароходах, в номерах гостиниц. Что три года не будем спать в своих кроватях и будем держать все свое имущество в чемоданах…

Но тогда, под утро, когда купе залило лучами восходящего солнца, я этого не предчувствовал. Жалел, что мне предстоит не полное опасностей путешествие, а тихий отдых на жаркой и сытной Украине, а потом, через три-четыре недели, — возвращение в Москву для поступления в высшее учебное заведение. Мог ли я думать, что вернусь в Москву через три года и что никогда не буду ни в каком высшем учебном заведении, что эти годы и будут «моими университетами»…

Ехали мы ночь, день и еще ночь и утром приехали в Харьков. На вокзале нас встретил Леонидов и еще какие-то комиссионеры — леонидовские фактотумы. Наш вагон отвели на запасный путь, туда были поданы подводы для багажа, и мы, погрузив и сдав чемоданы все тем же Орлову и Тихомирову, пешком отправились в гостиницу «Россия» на Екатеринославской улице.

Гостиница была в недавнем прошлом хорошая. Номера с ванными, видимо, были дорогие, рассчитанные на богатых и требовательных постояльцев. Был и ресторан с роскошно оборудованной кухней, были гостиные, буфеты, бильярдные, парикмахерские, «институт красоты», прачечные, портновские мастерские. Но все это в прошлом. Сейчас было что-то ужасное. Рваная, ломаная мебель, обои в клочьях, вонь по коридорам и мухи, мухи, мухи… От мух все было черно и звенело так, что приходилось повышать голос.

Нас поселили в сравнительно чистых номерах и дали последние уцелевшие смены белья, предупредив, что, если оно запачкается, придется стирать самим, а на время стирки спать без белья.

Ольгу Леонардовну поселили с моей матерью в однокомнатном номере без ванной, а отцу со мной дали через коридор против них номер с уборной и ванной. Решили, что питаться мы будем все четверо «у дам», а мыться и все остальное и мы и дамы будем у нас. Это тогда, когда удастся починить уборную, и тогда, когда будет течь вода. Берсенев гарантировал, что добьется этого. И как это ни казалось невероятным при виде развала и ужаса, в каком была гостиница, ему верили, он завоевал доверие к своему всемогуществу. И действительно, каким-то образом дело было сделано, и все мы, работники театра, оказались на островке относительного комфорта.

Моя мать и Ольга Леонардовна чистоту и комфорт любили не пассивно — они умели и любили создавать вокруг себя и своих чистоту, уют, удобства. Промчавшись, прорвавшись через облака смрада, стараясь не дышать, мы оказывались в дивной атмосфере благоухания, свежести, красоты. Старались и другие дамы, но то, что умели наши, было не под силу остальным. Ольга Леонардовна в этом таланте — в умении распространять вокруг себя, пленять и заражать других этим воздухом культуры, ароматом чистоты, здоровой изысканности, благоустроенности — не имела себе равных. Вся она, от всегда благоухавших и красиво лежавших волос до кончика носков мягко лоснившихся ботинок, была элегантна, свежа, подтянута, бодра. В ней была веселая, радостная в себе и несущая радость другим благовоспитанность. Это слово само по себе кажется скучным и ханжеским, а у нее, в ней благовоспитанность была какая-то светлая, аппетитная, жизнерадостная.

До Харькова только Василий Иванович был близок и интимен с Ольгой Леонардовной, он один из нас был с ней на «ты», а за этот месяц и мать и я восприняли ее как самую близкую, самую свою, самую родную и любимую. Ее физическое и душевное благоустройство было, очевидно, исключительным: оно продлило ее прекрасную жизнь до начала десятого десятка. Все в ней было пластично и ритмично, в ней была красота равновесия, симметрии. Получается скучно? А разве Парфенон скучен? А он симметричен, ритмичен, покоен, однороден и… прекрасен. Была ли Ольга Леонардовна добра? Это не имело в ней значения — она была больше чем добра, она была благожелательна, доброносна, и добрыми делались от нее другие. С ней было всегда легко, жизнь и люди казались лучше при ней, она была светла и несла, распространяла свет, при ней хотелось быть и жить лучше и лучшими видеть людей. Она была с нами до девяносто первого года своей жизни и всегда была моложе, яснее, жизнелюбивее всех нас. Но о ней я еще много раз буду говорить. Группа наша была «качаловская», Качалов был ее знаменем, но нашим радостным барабанщиком была она, наша дорогая Книпперуша.

На другое же утро после приезда побежали на рынок, и — о счастье! — все оказалось так, как рассказывали: милые, ласковые тараторки-торговки продавали масло, сметану, творог («сир»), редиску, мед, «яички», белый хлеб, сало. Денег было много, началось обжорство. По два раза завтракали, закусывали, подолгу ужинали. Наплевать, что обедали в столовке с грязными клеенками, с оставлением паспорта в залог при получении ложки и вилки. Это не имело значения — дома все будет аппетитно и изящно сервировано на белоснежной кружевной салфетке, нарезано, намазано и украшено…

За два дня, ко дню открытия «сезона», мы все потолстели, порозовели, у нас стали расти ногти и перестали выпадать волосы. Мы поняли, что в сущности всю зиму голодали. Понадобилось всего несколько дней, чтобы мы вошли в норму и успокоились. Еда перестала быть в центре внимания и заняла подобающее ей в жизни человека место. Главным стало дело — спектакли.

Шестого июня открыли сезон «Вишневым садом». Приехавший за десять дней до открытия Иван Яковлевич Гремиславский подобрал два стареньких павильона и довел их до подобия симовской декорации. Для первого и четвертого действий был взят желто-розовый, с цветочками (так называемый «обойный», писанный под обои) павильон. Иван Яковлевич размыл его так, что цветочки исчезли, а стены приобрели белесый, выгоревший цвет. На одной из стенок была написана маслом кафельная печка и к ней сделана из двух обтянутых холстом ящиков лежанка. Она тоже была написана маслом под кафель. На стенках были написаны квадраты и овалы, изображавшие невыгоревшие места. В первом действии они были закрыты фанерными миниатюрами и портретами и несколькими «настоящими» (то есть взятыми из московского реквизита) вышивками и гобеленчиками. Когда в четвертом действии все это снималось и стены оказывались голыми, эти «невыгоревшие» следы картин и мебели создавали ощущение покинутого помещения, заброшенного гнезда.

Долго Иван Яковлевич мучился со шкафом: «многоуважаемый шкаф» — вещь, сделанная в 1790‑х годах, книжный шкаф конца позапрошлого века. Найти такой предмет в запаснике театральной мебели харьковского театра оказалось невозможно, и Иван Яковлевич, обнаружив более или менее подходящий шкаф в квартире одного харьковского зубного врача, выпросил его на период гастролей, пообещав контрамарки на все спектакли.

После премьеры супруга этого дантиста на весь зал громогласно, своей харьковско-ростовской певучей скороговоркой оповещала родных, знакомых и незнакомых о своем участии в успехе москвичей.

Остальную мебель удалось подобрать в театре. Для третьего действия Иван Яковлевич приспособил зеленый, «ампирный» павильон («залу»), к которому пришлось сделать новую дверь с форточкой в нижней филенке, что необходимо для вылезания Ани и Вари в сцене фокусов. Написать деревья и кустики, чтобы превратить залу в «боскетную», как это было в Москве, ему не позволили. Декорации второго действия подобраны были очень удачно из здесь имевшихся. Сколотили старую садовую скамью, положили три большие кучи сена, вместо часовни стояла беседка из «Дворянского гнезда» — все было «почти как в Москве».

Ольга Леонардовна была довольна и благодарна Ивану Яковлевичу. Костюмы и игровой реквизит были все свои, из Москвы. Остальное подбирали на месте, всегда была канитель с чемоданами — актеры обещали приносить свои и забывали или не хотели, и к общему выходу в первом действии начиналась паника. Двое исполнителей были участниками первого спектакля 1904 года: Ольга Леонардовна — Раневская и Н. Г. Александров — Яша. Остальные (кроме Василия Ивановича — Епиходова и Краснопольской — Ани) тоже играли в Москве. Гаева играл Подгорный. Не знаю, было ли это лучше тогда, чем в 30‑е годы, но меня он трогал очень. Стыдно сказать, но больше, чем Константин Сергеевич, которого я незадолго до поездки видел в Москве. Когда в четвертом действии он говорил о том, что в троицын день сидел на окне и смотрел, как его отец шел в церковь, я каждый раз ревел горькими слезами. Он очень играл барина, аристократа, демонстрировал хорошие манеры, барственность. Думаю, что за этим ничего подлинного не было. Но и мне и харьковской публике он очень нравился.

Массалитинов был, мне кажется, Лопахиным, лучшим даже по сравнению с Л. М. Леонидовым, которого я, правда, помнил тогда смутно. Он был очень страстен и убедителен во втором действии, очень хорошо играл сцену с Петей в четвертом (про мак и «Дойдешь?»). Но в третьем действии был лобово-груб, неизвестно откуда у него могло возникнуть, да и не возникало «Отчего же, отчего вы меня не послушали?», потому что, мне кажется, он не любил Раневскую так, как любит ее чеховский Лопахин. «Тонких пальцев», «нежной души», которые так изумительны у Чехова, и у него не было, да я не знаю, были ли они у кого-нибудь из других Лопахиных… Сцена с Варей (объяснение) была одна из лучших в спектакле, главным образом благодаря совершенно изумительной Варе — Крыжановской. Я помню многих Варь, но такой чистой, строгой, бесконечно влюбленной в семью и дом и в то же время тупой и нудной в своей порядочности не помню. Насквозь народная, русская в самом лучшем смысле мещаночка и этим чуждая дворянской, по-другому очень русской в своей почти богемной безалаберности семье. В ней была очень чеховская, женственная деловитость, в чем-то роднившая ее и с Соней («Дядя Ваня») и с Таней («Черный монах»). Я думаю, что лучше, нежнее принять Аню и увести ее спать, чем это делала Крыжановская в первом действии, никто бы не мог. По сравнению с ней всегда особенно театрально, «по-любовнически», но без полноты любви звучали завершающие акт слова Пети Трофимова — Берсенева: «Солнышко мое! Весна моя!»

Берсенев много играл любовников, влюбленных, но, как мне кажется, не умел любить на сцене. Я плохо помню Василия Ивановича в этой роли, но и у Подгорного и особенно у В. А. Орлова слова «Солнышко мое! Весна моя!», да еще под жалейку и скворцов, всегда вызывали у меня спазмы в горле. А у Берсенева это была декламация. Да и всю роль он играл холодно: и монолог второго действия, и «Дойду» четвертого и «Он мелкий негодяй, ничтожество» третьего — все было пусто. Но, во всяком случае, его исполнение было на вполне достойном, московском уровне.

Бакшеев в Пищике хорошо повторял Грибунина и мне нравился очень, но когда я потом снова увидел самого Владимира Федоровича, то понял, как только внешне и механично Бакшеев воспринял грибунинский рисунок.

В. Н. Павлова была лиричной и смешной Шарлоттой Ивановной, жалкой и нелепой. Очень ей удавался немецкий акцент — мягко и точно. После Е. П. Муратовой это была, конечно, лучшая Шарлотта.

Прелестна была В. Г. Орлова — Дуняша. Она меньше играла влюбленную горничную, немного нелепую и смешную, как ее всегда (и, вероятно, правильно) играют, чем влюбленную, одержимую любовью, почти Изольду, выпившую волшебный напиток. Первым объятием Яша покорил ее навсегда, и она была одурманена любовью до конца… Мне она нравилась очень.

Павлов был отличным Фирсом, может быть, немного слишком сердитым, особенно в сравнении с Артемом.

Явно неудачна была Аня — Краснопольская, коротенькая, полненькая, этакая сдобненькая пышечка, причесанная под девочку, с лихим локоном над глазом… Но Харькову она пришлась по вкусу. У меня в Харькове оказался школьный товарищ; у него в семье я слышал: «Краснопольская — душка, такая прелестная, прямо девочка — нежненькая, миленькая… Ну просто конфетка!»

В том же доме, думаю, довольно типичном для цвета харьковской интеллигенции того времени, говорили: «Мадам Книппер играет, конечно, очень хорошо, но настоящего шику ей не хватает, нет в ней дамы из хорошего общества, манеры нет, она не шикарная. Вот если бы в этой роли увидеть…» — они называли харьковскую любимицу публики, актрису «с настоящим шиком». Это было ужасно, но спорить было невозможно. Ольга Леонардовна играла, конечно, без «шика» — она эту роль вообще не играла. Она просто была Любовью Андреевной Раневской, со всей ее биографией, со всей ее безалаберностью, нелепостью, со всеми ее любовями и несчастьями. Милая, легкая, обаятельная, женственная, она была не «ниже любви», как она говорила, а состояла из любви.

Много чеховских ролей сыграла Ольга Леонардовна, все они были ей близки и органичны, все это были ее удачи, но такого полного совпадения актрисы с образом не было ни в чем. Я не хочу сказать, что она была Раневской в жизни, нет, совсем нет, но образ литературный абсолютно совпал с образом сценическим. Я даже не знаю, в какие моменты роли она была выше. Я, пожалуй, больше всего любил все третье действие — от сцены после фокусов: сцену с Петей до ее конца, глаза во время сцены Лопахина и монолога Ани. Даже такая ужасная Аня, как Краснопольская, не могла испортить ей финал акта. Но и «Покойная мама идет по саду» и сцену с Петей в первом действии люблю и помню так, как будто слышал их вчера.

Александров играл на своих еще пятнадцать лет тому назад утвержденных штампах, играл крепко и имел большой успех.

С Василием Ивановичем в роли Епиходова произошла трагедия. Его никто — ни товарищи, ни режиссура, ни публика — не принял никак. Партнеры привыкли к тому, что почти вся роль шла под смех. С первого выхода Москвин ронял стулья, спотыкался, ронял букет и т. д. Публика была так готова к юмористическому восприятию его, что одно его имя уже вызывало смех. Как ни романтизировал Василий Иванович своего Епиходова, как ни превращал его в «Рыцаря-Несчастье», смех был и ему необходим. Смеха требовала сама речь, словарь и грамматика Епиходова, а смеха не было. Тогда Василий Иванович начал, вернее, пытался, оставаясь в задуманном образе, искать фортели, смешить — ничего не выходило. Публика принимала его с недоумением и жалостью. Это была та степень провала, которая становилась уже опасной для всего сезона: пойдут ли на Качалова — Астрова, увидев его в Епиходове?

Оказывается, амплуа — совсем не такое уж устарелое понятие, и за попытку отвергать его оно мстит. «Играет Епиходова? Так это же комик! Значит, это не тот Качалов, тот — Гамлет, Бранд, Чацкий. Обман!»

Берсенев и Леонидов переполошились — пусть играет плохо Комиссаров, это лучше, чем «губить» Качалова. Начали деликатно намекать: пошалил — и теперь довольно, лучше отдыхай в этот вечер. Ольга Леонардовна тоже негодовала: Чехов такого не писал. «Глупости какие», — говорила она в ответ на декларации Василия Ивановича о «конторщике Рыцаре-Несчастье».

Стали спешно готовить Комиссарова. Но судьбу Василия Ивановича — Епиходова решила совсем другая, гораздо более властная режиссура!

Но сначала о других спектаклях сезона. Второй премьерой был «Дядя Ваня». По примеру спектаклей в Политехническом музее и в других концертных помещениях, где «Дядю Ваню» играли в условном оформлении (на что шел даже Константин Сергеевич под натиском А. Л. Вишневского, для которого это была главная, кажется, даже единственная «халтура»), Иван Яковлевич и в Харькове оформил спектакль значительно проще и лаконичнее, чем он был решен при выпуске. Вместо четырех декораций — сад перед домом, столовая, гостиная и комната-контора дяди Вани — играли в двух: первое, второе и третье действие — в столовой Войницких, четвертое — в кабинете. Павильон был подобран светлый, с потолком, с лестницей в комнату дяди Вани, с окном в сад. «Сад» Иван Яковлевич написал на оборотной стороне старого задника. Мебель была вся в белых чехлах, привезенных из Москвы. Четвертое действие шло в маленьком, темном павильоне, с голландской печкой посередине. На стене — огромная карта Африки, в углу — хомут, дуга, десятичные весы, мешки с горохом и гречневой крупой. Зачем в комнате хомут, я никогда не понимал, но так играли в Москве, и хомут привезли с собой в реквизите.

Вот, оказывается, не всегда ружье стреляло и в МХТ тоже!

Дядя Ваня — Массалитинов был, по-моему, во много, много раз лучше создателя этой роли — Вишневского. Ольга Леонардовна сначала возражала, но вскоре согласилась с этим, хотя и с оговорками: Массалитинов, по ее мнению, был слишком мужиковат, а Антон Павлович настаивал на элегантности дяди Вани и видел его в каких-то особых, изысканных галстуках. Не знаю, так ли это уж важно, но даже если Массалитинов и не был элегантен (этого он не мог), то он был интеллигентен, талантлив, умен, ничего дикого не было в мысли, что, если бы он жил иначе, из него бы мог выйти Шопенгауэр, Достоевский… Тогда как для Вишневского это было абсолютно невозможно. Массалитинов действительно очень любил Елену и страстно ненавидел Серебрякова — в это можно было поверить, так как темперамент Николая Осиповича легко вспыхивал и пламенел ярче и горячее всего именно в ненависти. Он лучше, страстнее ненавидел, чем любил.

Ольга Леонардовна была изящна, ленива, была настоящей петербургской барыней. Была девически чиста в сцене с Астровым в третьем действии и загоралась нежной, тоже девичьей страстью в сцене прощания с ним. Какое-то нежное, чистое, грустное лукавство было у нее, когда она во втором действии говорила о нем с Соней, и в третьем — с ним о Соне. Грустное и покорное чувство упущенного счастья. Я очень любил ее и в этой роли. Не так, конечно, как в Раневской, но тоже очень.

О Василии Ивановиче — Астрове мне говорить трудно. Мне кажется, что он был ближе и к доктору, и к лесничему, и, главное, к увлекательному мужчине, чем Константин Сергеевич. Он был как-то шире, размашистее, больше человеком, живущим под открытым небом. Он лучше и пил водку, и целовался, лучше чувствовал лес. Думаю, что я справедлив, а не сыновне-пристрастен.

Крыжановская — Соня была точнейшим попаданием: и ее некрасивость, и чудные глаза, и почти святая честность — все было у нее для Сони. Только она не была влюблена. Любила, да, но влюбленности, такой, при которой девушка сама объясняется в любви, у нее не было, не умела она в себе ее найти. Считалось в труппе, что она рождена, чтобы остаться старой девой, но она ею не осталась, она любила и была замужем. Но это потом.

Павлов — Вафля был, может быть, хуже Артема (это вообще было его несчастьем — он всегда был «не то, что Артем»), но очень теплым, трогательным и смешным.

В. Н. Павлова была уютной, временами сердитой, временами ласковой нянькой. Ничего нового, своеобразного она не выдумала, но никто от нее этого и не требовал.

Профессора играл Подгорный. Играл на своих штампах, но пытался взять на вооружение некоторые из ставших знаменитыми в свое время приемов Константина Сергеевича в роли доктора Штокмана. Я всегда слышал, что Константин Сергеевич играл эту роль гениально, но у Николая Афанасьевича подражание внешним манерам, вроде вытягивания шеи, игры кистями рук и т. д., было никак не связано не только с внутренней сущностью образа, но даже и с внешностью его, так как Подгорный сделал себе грим красавца. Когда Ольга Леонардовна упрекнула его за это, он сказал: «Там же есть фраза: „Ни один Дон Жуан не знал такого полного успеха!“ — так, значит, он красивый». Подгорный не понимал, что дядя Ваня поражается тому, что он мог иметь такой успех. Но спорить с Николаем Афанасьевичем было бесполезно. Он играл красавца с манерами Станиславского — Штокмана на штампах Подгорного. Это не было украшением спектакля.

Марию Васильевну (мать дяди Вани) играла моя мать. Мне трудно быть объективным — мне близкие люди всегда кажутся хуже чужих, так что о своих впечатлениях умолчу. Ольга Леонардовна, считавшая себя хозяйкой спектакля, ее не принимала совсем. Она очень высоко ценила в этой роли ее первую исполнительницу — Е. М. Раевскую — и не мирилась с другим исполнением.

Раевская была в этой роли в первую голову генеральшей, барыней, женой сенатора. Могла она быть и такой, хотя трудно поверить, вернее, не типично, что такая аристократка всю жизнь только читала брошюры.

Мать моя играла, скорее, одуревшую от чтения и одиночества провинциальную интеллигентку, в ней было больше «старой галки», чем сенаторши. Когда же мать начинала пыжиться и играть барыню, важность, гордость и для этого меняла свой ритм и темп на несвойственный ей по натуре замедленный, выходило фальшиво и неорганично. И Ольге Леонардовне, которой ей очень хотелось нравиться, она нравилась еще меньше.

Третьим спектаклем гастролей был спектакль-концерт. Он состоял из следующих номеров: Василий Иванович читал сцену из «Смерти Иоанна Грозного» — «Прием послов», читал речи Брута и Антония из «Юлия Цезаря», «Анатэму» (пролог) и «Кошмар Ивана Карамазова». Читалось это все не в один вечер, а в разных комбинациях. Ольга Леонардовна читала «Рассказ г‑жи NN» и «Шуточку»; Павлов с Васильевым играли инсценировку чеховского рассказа «Забыл!!», Бакшеев с Орловой играли инсценировку рассказа Мопассана «В гавани». Все это было вполне достойно, кроме того, что Павлов уж очень фортелил в роли рассеянного помещика в «Забыл!!» Хотя, если сравнить его с Б. С. Борисовым, который имел в этой инсценировке в Москве огромный успех, Паша Павлов играл сдержанно и благородно. Бакшеев с Орловой играли примитивно и сентиментально, но когда Петя в конце сцены с рыданием произносил: «Все они кому-нибудь да сестры», — публика отвечала ему тоже рыданиями.

Ольга Леонардовна читала рассказы со свойственным ей обаянием, и слушали и принимали ее очень хорошо.

Центром и основой программы был Василий Иванович. Успех он имел почти всегда огромный. Но публика бывала разная, и он бывал иногда очень недоволен собой — тем, что, добиваясь лучшего приема, успеха, он шел за публикой. Допускал упрощения, оглупления, устраивал себе эффектные концовки, так называемые «уходы». Считал это стремление к успеху и овациям признаком художнической беспринципности, называл его трусостью.

Оформлен спектакль-концерт был в сукнах. Менялась только мебель. Для Ольги Леонардовны ставилось глубокое уютное кресло с массой подушек, чтобы ей было повыше сидеть — при низком сидении, когда колени были высоко подняты, у нее не звучал голос. Это было ее единственное требование. Рядом, несколько сзади нее, устанавливали столик, на который она сама всегда ставила живые цветы в вазе или просто клала их на стол.

Для «Забыл!!» ставили какой-нибудь длинный стол вместо прилавка нотного магазина. Для «Гавани» — трактирный столик и два стула, один должен был быть легким и таким, чтобы его не жалко было испортить. Бакшеев с бешеной силой бросал его за кулисы.

Для «Кошмара» ставили диванчик, стол, самовар, свечу и подсвет, чтобы от самовара была человекоподобная тень на сукнах. Вся сцена была в темноте, освещался только Василий Иванович. Все остальные номера шли при полном свете.

Когда в Москве собирали группу, П. Ф. Шаров должен был ехать в качестве помощника режиссера, так как в спектаклях он занят почти не был, играл только прохожего в «Вишневом саде». Но очень скоро выяснилось, что помощник он никакой. Он вечно волновался и всех волновал, все путал и дезорганизовывал и, главное, со всеми ссорился, всех обижал и сам обижался.

В числе технического персонала был И. М. Орлов, единственный рабочий «на все руки». Это был человек грубый, но очень талантливый, с феноменальной памятью и насквозь театральный. Сначала он помогал Шарову, но через три-четыре спектакля вышло так, что он вел спектакли в качестве помощника режиссера. Делал он это охотно, толково, энергично. Скоро Шаров совсем освободился от этой работы и только ядовито критиковал и Гремиславского за оформление спектаклей и Орлова за ведение их.

Маленькая, но очень четко и самоотверженно работавшая постановочная часть состояла, таким образом, из художника и заведующего постановочной частью Гремиславского, помощника режиссера и машиниста Орлова и реквизитора Тихомирова.

В свободное время, а его было достаточно, так как ничего нового не репетировали, актеры покучивали. Кто-то из группы завел дружбу с крупным харьковским врачом-рентгенологом Григорьевым. Это была удивительно милая семья, состоявшая из самого доктора, очевидно, героя своей профессии: из-за работ с рентгеновскими лучами он потерял несколько пальцев и, как говорили, был болен «радийным» отравлением. Видимо, это было что-то вроде облучения. Его жена была веселая, необыкновенно приветливая и радушная толстушка-казачка. Была у них дочь Надюша, красавица с роскошной, необыкновенной для семнадцати лет фигурой. В эту Надю влюблялись все, кто у них бывал. Я тоже — и впервые в жизни имел успех. Мы целовались за портьерами, отделявшими дивные летние рассветы от накуренных до тумана комнат, полных пьяного угара, гитарного звона, цыганского пения, бестолковых споров, объяснений и тостов, которые никто не слушал. Я был счастлив. Но на третье или четвертое «гостеванье» был приглашен новый гость — Александр Вертинский со своим аккомпаниатором — композитором Ю. Юргенсоном. После двух-трех песенок погибла моя любовь — Надя до безумия влюбилась в Вертинского. Мало того, что он был знаменит и популярен как никто, он был еще действительно очарователен. Скромный, умный, красивый, здоровый человек этот совсем не был похож на свои кокаиновые, «распятые на прогнивших бульварах Москвы» песенки. Я совершенно понимал Надю — в него нельзя было не влюбиться.

Выступал Вертинский в костюме Пьеро, с бледным от слоев пудры лицом, но дома он те же песни пел (и пел гораздо лучше — ведь публикой его были Книппер, Качалов и другие) чисто, без кривлянья, с огромной любовью и доброй жалостью к тем, о ком пел. И воспринималась не экзотика «лиловых негров», а грусть по несостоявшемуся счастью.

От горя и ревности я больше у Григорьевых не бывал и Вертинского больше не слышал и не видел.

Время пробежало быстро, гастроли наши шли к концу. «Нашими» я называю гастроли, так как и я начал работать: выходил в «Вишневом саде», помогал по реквизиту и мебели, принимал участие в шумах… Пора было собираться в обратный путь. Мечты о поездке в Крым или на Кавказ оказались праздными — у Ростова шли бои с деникинцами, в Северной Таврии «шалили» махновцы, а Крым был за линией фронта.

На рынке спекулянты уже не хотели принимать советские деньги, требовали либо царские, либо украинские, либо (и это гораздо охотнее) барахла — одежды, белья, посуды. Видимо, не сегодня-завтра начнутся бои в районе самого Харькова, он может быть осажден…

Ужасы жизни в осажденном городе очень пугали, но нас успокаивали — обещали в ближайшие дни полный разгром банд, сообщали о скором прибытии новых боевых частей.

Группа продолжала доигрывать спектакли. Сезон предполагали закончить в последних числах июня (кажется, 27‑го), как вдруг в ночь на 23 июня мимо нашей гостиницы по Екатеринославской улице потянулись бесконечные обозы с какими-то столами, шкафами, ящиками… Это явно была эвакуация.

Мы, не спавшие всю ночь, утром собрались всей группой в номере Ольги Леонардовны, ждали Берсенева и Леонидова, которые пошли в «самые верхи» узнавать, что делать. Пришли они около полудня. Лица были нехорошие, но слова спокойные — приказ: спектакли играть, паники не создавать, эвакуируются не харьковские учреждения, а окрестные, из городов и поселков тех районов, где возможны бои для разгрома белых банд, эвакуация идет через Харьков.

Весь день кто-то ехал мимо нас, и все в одном направлении. Ночь опять была тревожная — обозы шли непрерывно. Это были уже не учреждения, это явно были военные армейские обозы. К утру все затихло, но зато слышавшийся еще накануне отдаленный гром стал явственным и близким.

Подгорный пошел на вокзал и вернулся. Об отъезде не могло быть и речи. Не только всей группе, но и одному мужчине, такому энергичному и крепкому, как Подгорный, даже и подобраться к вокзалу было невозможно. Там было военное положение. Ждали эшелонов с войсками, как сказал Подгорному какой-то случайно встретившийся ему московский знакомый из видных военных большевиков.

В четыре часа пошли всей группой в театр. Ходить поодиночке было опасно. Шли колонной, Берсенев со всеми мандатами впереди, Бертенсон позади — он следил, чтобы никто не отстал. Шли со всеми чадами и домочадцами. Оставаться в наполовину опустевшей гостинице было жутко. Стрельбы не было слышно совсем. Мы решили, что белых отогнали.

Спектакли начинались в шесть часов по переставленным на два часа вперед часам. Время окончания было около десяти часов, то есть в восемь по солнцу; при на две трети полном зале сыграли первый акт. В антракте перед вторым я, выйдя во дворик, чтобы внести сено, которое должно было лежать на сцене, услышал частые, быстрые, вернее, быстро приближавшиеся выстрелы. Разложив на нужных местах сено, я, никому ничего не говоря, побежал на Сумскую. По обеим сторонам улицы шли запыленные, в выгоревших гимнастерках, но с погонами, с погонами, военные. Это были белые. Лица были загорелые, пыльные, но тонкие, господские, хотя и свирепые. Где-то, уже далеко, хлопали отдельные выстрелы.

Был солнечный летний вечер, было тихо. Военные — это были исключительно офицеры — шли молча, только иногда по четкой, но негромкой команде группа в три-четыре человека отделялась и досматривала дворы или заходила в переулки.

Я побежал в театр. У актерского входа стояли некоторые наши — они уже знали, я со своей новостью опоздал. Кончился второй акт — город был захвачен белыми.

В антракте на сцену явились в сопровождении бледного Леонидова три офицера. Один из них, как только закрылся занавес, вышел на просцениум и молча встал перед занавесом. Публика загудела. Он поднял руку, поклонился слегка, взял под козырек: «Попрошу соблюдать полное спокойствие. Город Харьков занят частями вооруженных сил Юга России. Спектакль будет продолжаться. В городе тишина и порядок. Красные отступили на тридцать-сорок верст».

Спектакль закончили благополучно. Собрались опять все вместе и пошли в гостиницу. На улицах было еще совсем светло. Войска не было видно почти совсем. Только изредка проезжал одинокий всадник или проходила группа квартирьеров, писавших на воротах домов, где были дворы, какие-то непонятные буквы и цифры. По всей Сумской появилась гуляющая публика. Сразу стало много больше нарядных людей, дам в белых платьях, в больших шляпах, откуда-то появились продавцы цветов с составленными букетами, бутоньерками — их расхватывали, чтобы подносить «избавителям и спасителям». Но этих не было видно, а руководившие квартирьерами офицеры на вопросы: «Когда же будет торжественный въезд армии?» — отвечали сухо и уклончиво, им было, видимо, совсем не до торжеств, они хотели скорее сделать свое дело и разойтись по квартирам, чтобы есть и спать. Не было заметно никаких мер предосторожности — ни патрулей, ни застав, ни караулов. Видимо, войска прошли где-то стороной, а взявшая город небольшая часть прошла через него и остановилась за его пределами.

На Павловской площади расположился огромный обоз из «обывательских» подвод, груженных какими-то ящиками и тюками. Много было и пустых — на них возили солдат, как нам объяснил какой-то разговорчивый унтер-офицер: «Нынче армия пешком не ходит. За день тридцать-сорок верст проходим. Наших гусар так и зовут теперь: „подводная“ кавалерия. Злятся — ужас как. А на всех лошадей не хватает».

Мы подошли к обозу. Пахло сеном и навозом. На всю площадь было слышно, как в три-четыре сотни ртов мирно хрупали овес и сено распряженные и привязанные мордами к телегам лошади. Крестьяне-подводчики, собравшись кучками вокруг попон, на которых лежали сало и хлеб, ели. Оружия видно не было. Солдаты и унтеры были вооружены только котелками и ложками, они терпеливо стояли в очереди у походной кухни. В довершение мирности этой картины у нас на глазах впервые встал на ноги только-только появившийся на свет жеребенок. Ожеребившаяся кобыла-мать стояла, чуть пошатываясь, и смотрела на свое дитя. Обозник ликовал — теперь его отпустят раньше срока, ведь не погонят же кобылу с подсоском…

Как ни странно, даже дико звучит это теперь, но тогда мне показалось, что все тяжелое, злобное, враждующее пропало, ушло из жизни, остались только мир, тишина, покой… И этот новорожденный жеребенок казался мне символом умиротворения.

Я не мог заснуть всю ночь от недоумения, от мучительного внутреннего диалога, который терзал меня неотвязно. Как это ни глупо, но меня мучило, что все идет не по-моему, не по схеме, по которой должна была, по моему разумению, идти наша революция. По этой схеме «вандея» должна была быть разбита, должна была на всех фронтах победить революция, перейти пределы России, завоевать новые земли, а потом из недр революционной армии должен был возникнуть российский Наполеон, тот, о котором пророчил Лермонтов: «… и ты его узнаешь — и поймешь, зачем в руке его булатный нож». А тут все наоборот: побеждает «вандея»… Очевидно, уже до Москвы так все и пойдет, как здесь в Харькове. Но я и возражал себе: это случайность, со временем «вандейцы» будут разбиты, и пойдет все «как должно», по моей «схеме»…

И я кончил тем, что решил вступить в эту армию, чтобы понять ее и, если она все-таки «вандея», — перейти к красным, чтобы быть там, где возникнет и когда возникнет «русский Бонапарт». Все эти мечты и, главное, решения вырастали из юношеского, почти детского (мне еще не было восемнадцати лет) стремления к деятельности, к свободе, к взрослости. Невыносимо было и дальше оставаться в стороне от событий. Хотелось действовать, хотелось «подвига».

Тон и характер города начал меняться с вечера 24‑го, а уж 25‑го это был совершенно другой город. Прежде всего и заметнее всего изменился облик людей. Еще накануне если не большинство, то, во всяком случае, очень многие старались казаться беднее, чем они были, старались быть незаметнее, не выделяться на фоне в целом серо и грязно одетой толпы. Теперь многие старались одеться во все лучшее, чтобы выделиться из толпы, почувствовать себя членом «избранного общества». Сразу появились откуда-то шелка, драгоценности, шляпы с перьями у женщин, галстуки, гетры, крахмальное белье у мужчин. Второе превращение — это была метаморфоза торговли. Пыльные, серые, пустые витрины, в которых были выставлены какие-то ошметки товаров — банки с гуталином, флаконы с «жидким сахаром», пакеты с морковным чаем, серые туальденоровые рубашки «смерть прачкам», — все это за одно летнее утро стало другим — засияли чисто вымытые стекла, а за ними появились давно не виданные «настоящие» товары: колониальные и бакалейные продукты, ткани, обувь, часы, посуда… И всем этим охотно, любезно, предупредительно торговали.

Открылись меняльные конторы, в которых котировались «керенки», «карбованцы», «думки», «колокола», «пятаковки», и всех их побеждали «царские». К вечеру уже вовсю спекулировали валютой и золотом. Еще большей трансформацией было то, что произошло с питанием. Охота за едой, погоня за продуктами питания мгновенно заменилась охотой за потребителем — чуть ли не в каждом доме или около него появились бесчисленные «кафе», «чашки чая», «паштетные», «квас», «мороженое», «бубличные», «домашние обеды», «закусочные», «шашлычные», «настоящий украинский борщ», «сбитые сливки» и т. д. и т. д. Какие-то старушки с лотков торговали домашними бисквитами, бабы сидели на ушатах с варениками, галушками. Вразнос продавали леденцы, шоколад, лимонад, цукаты.

Запрещено было только продавать и лузгать подсолнухи — пронесся слух, что Деникин все «несчастья» России видит в лузгании семечек — «проплевали с семечками всю великую Россию», будто бы сказал он. И семечек не стало, а до белых продажа их, да еще ирисок была ведущей отраслью уличной торговли.

Когда мы пришли в «Версаль» (так в прошлом называлась нарпитовская столовая, в которой мы питались), оказалось, что он закрыт, ремонтируется. Пообедали в одной из вновь открывшихся шашлычных, но через день-два получили пригласительные билеты, в которых дирекция ресторана «Версаль» просила нас почтить своим присутствием открытие «после капитального ремонта» старейшего и лучшего «на Юге России» (слово «Украина» было у белых не в моде) ресторана.

Пришли всей группой и с удивлением увидели: прилавок, где мы, оставив в залог свой документ, получали оловянные ложки и грязные железные вилки, преобразился в роскошную буфетную стойку, заставленную бутылками и блюдами, на спиртовках фырчали и дымились горячие закуски, в запотелых на льду графинах переливались и отражали свет электричества разные водки. Столы, недавно кое-как застеленные разноцветными клеенками, теперь были накрыты белоснежными скатертями с туго накрахмаленными салфетками; серебро приборов, хрусталь, фарфор, цветы… Но главное было — это прислуга: во фраках, в крахмальном белье, чисто выбритые, пахнувшие одеколоном официанты с молниеносной быстротой принимали заказы, подавали, меняли посуду, полировали своими салфетками и без того до полной прозрачности вымытые лафитники, бокалы и рюмки…

Н. Г. Александров отыскал глазами икону (она появилась в почетном углу, и перед ней горела лампадка) и истово перекрестился.

Пугали только цены в меню: если сегодня как следует в таком ресторане пообедать — завтра и на сухой хлеб не останется. Но Берсенев как-то это устроил: выдал до срока на марки сколько приходилось и договорился с 1 июля начать спектакли на очень хороших условиях.

Дня через два‑три, в конце месяца, все начало портиться. Во-первых, наша группа и персонально Берсенев оказались в тяжелом конфликте с театральной общественностью Харькова. Началось с того, что актерство, которое возглавлял отдыхавший под Харьковом на своем хуторе, оставленном ему Советской властью, Всеволод Блюменталь-Тамарин, решило устроить большой праздник в честь прихода добровольческой армии. Затеян был грандиозный концерт в цирке и ряд вечеров в других театральных помещениях. Наша группа отказалась участвовать во всех этих мероприятиях.

Актер и «общественный деятель» Баров (бывший сотрудник Художественного театра) назвал Берсенева большевиком, что в тех условиях было серьезным и опасным обвинением. Наших все сторонились, так как уже и раньше на них злились за то, что они своими спектаклями отнимали и «развращали» харьковскую публику, а теперь был еще повод: «Все общество, весь народ ликует, а эти „подсоветчики“, видите ли, хотят и вашим и нашим — и капитал приобрести и невинность соблюсти».

Когда Блюменталь-Тамарин верхом на белом цирковом коне с огромным трехцветным флагом на пике, с большой церковной кружкой у седла разъезжал по городу, собирая пожертвования на подарки «освободителям родины», наши сидели в гостинице и наблюдали за «ликующими толпами» из окон. В эти дни в Харьков въехал сначала командующий добровольческой армией Май-Маевский, а потом и «главнокомандующий всеми вооруженными силами Юга России» Деникин.

Город наполнился штабами, конвоями, интендантскими службами и т. д. Поведение и тон этих частей были совсем другими, чем первых, боевых частей. Начались не то что погромы, нет, услужливых и дешево кормивших и продававших еврейских торговцев не обижали, но если какой-нибудь еврей или напоминавший еврея интеллигент проявлял слишком много чувства собственного достоинства, если ресторатор или торговец не уступал при продаже или подаче — его били. Приставали на улицах к женщинам и их защитников били. Молодые, развязные штабисты, адъютанты и интенданты считали себя единственными полноценными людьми — все остальное и все остальные существовали только для их удобства и удовольствия, «бесполезных» же штафирок-интеллигентов можно было просто для развлечения травить и бить.

Страшнее всего были казаки. Они очень неохотно шли на фронт, но с удовольствием несли конвойную и полицейскую службу. В их поведении ярче всего выявлялось «право сильного»: то, что они были вооружены, создавало в них ощущение своего превосходства над всеми невооруженными. Безоружные были обязаны кормить их, возить, снабжать всем необходимым, безропотно уступать им все: от места в парикмахерской до жен и невест.

Я был свидетелем того, как казачий офицер «цукал» вольноопределяющегося за то, что тот ждал своей очереди побриться. «Мундир позоришь, шляпа, ждешь, пока стрюцкий бреется!» — вопил он. Потом, выбив стулья из-под двух солидных штатских, усадил сконфуженного «вольнопера» и сел сам. А штатские, оставшись с намыленными физиономиями, ждали, когда им разрешат добриться.

Девушкам и молодым женщинам было опасно показываться на улице — даже и в сопровождении отца, брата или мужа, если только он не был офицером. Штатского могли избить, а то и рубануть шашкой, вольноопределяющегося или юнкера «отцукать» и отправить на гауптвахту, а его даму утащить, если она не шла «охотою», насильно. «Цук» шел, как тогда выражались, «гвардейский»: унтер «цукал» солдата, юнкер — вольноопределяющегося, корнет — юнкера, ротмистр — корнета, полковник — ротмистра, генерал — полковника… Особенно любили «цукать» служащих в других родах войск: кавалерист — артиллериста, казачий офицер — кавалерийского юнкера, офицер «традиционного» полка — добровольца из «молодой гвардии», то есть дроздовца, корниловца или марковца. Офицеры этих полков мстили молодежи из полков, носивших дореволюционные наименования — ахтырские гусары, белгородские уланы и т. д. (традиционные полки). Все вместе боялись и ненавидели казаков, как донских, так и кубанских; они были объединены в особые армии — Донскую (генерала Сидорина) и Кавказскую (генерала барона Врангеля). В добровольческой армии они были только в конвоях, в карательных командах или в виде личной гвардии, как «волчья сотня» генерала Шкуро. Она так называлась официально, и ее всадники носили папахи из шкуры волка. Казаков не затрагивали, так как казачий офицер, особенно выдвинувшийся из рядовых казаков, охотно лез в кулачную драку, а съездив по физиономии «благородного офицера», от дуэли с издевательским смехом отказывался. Офицеру надо было в этом случае либо убить обидчика (а за это полевой суд и, возможно, расстрел), либо покончить с собой, либо снимать погоны.

Как-то мы зашли в наш «Версаль» поужинать. Еще при входе нас предупредили, чтобы мы шли только в малый зал, так как в большом «гуляет» генерал Топорков. Гулял этот лихой терец широко: за столом было человек восемьдесят казачьих офицеров и десять-двенадцать «дам», из которых большая часть в форме сестер милосердия. Пьянство шло под свой оркестр и хор с участием плясунов-джигитов. Пелись и игрались казачьи песни, но не обошлось и без «Белой акации», которая была почти гимном у войск Юга. Пытались петь и «Журавушку», но «дамы» начали затыкать уши, и генерал запретил похабщину. Он встал и в мгновенно наступившей тишине провозгласил тост: «Я пью, хаспада (он говорил с каким-то особенным полуказачьим, полукавказским акцентом), за то, что выше всего на свете, — за чэлавэчество! Ур‑ра!» Выпито. «Я пью, хаспада, за то, что выше чэлавэчества, — за жэнщчын! Ура, ура, ура!» Выпито. «Я пью за то, что выше жэнщчын, — за казачэство!» Тут уж не «ура», а просто осатанелый рев и очередь всех «дам» к генералу — целовать его в губы, в голову, в руки… Бьются стаканы, бутылки летят в зеркала и оконные стекла, трещат револьверные выстрелы. Дальше мы сидеть не рискнули, и, пока не отошли за два‑три квартала, за нами неслись пьяные вопли, пальба, звон стекла…

Наша гостиница тоже быстро перестроилась, подчистилась, подкрасилась, открылся ресторан с оркестром. Причем часть музыкантов перекрасили перекисью в блондинов, чтобы у них был менее еврейский вид, а то гости, «развеселившись», могли бы и «порубать» их «для смеху». Стало шумно и небезопасно. Наши дамы после девяти-десяти часов вечера из номеров не выходили.

К нам повадилась ходить компания офицеров Стародубовского драгунского полка, который стоял где-то около Мерефы.

Один из них — штаб-ротмистр Кузнецов — был до войны актером в петербургском театре миниатюр, а теперь командовал вторым эскадроном. Он был приятелем Шарова. Почти все офицеры были из интеллигенции: актер, юрист, филолог. Один только — ротмистр Зандер — был кадровый. Он мне симпатизировал, и пил он мало, а я почти совсем не пил, и у нас бывали серьезные разговоры.

Как-то я спросил Зандера, в какой форме они, в частности он, представляют себе будущее государственное устройство России. Он ответил мне очень быстро и четко. Ясно было, что вопрос этот был им не раз продуман. Он сказал, что они (очевидно, об этом говорили в их кружке) считают для России возможным только строй преторианской империи. То есть что во главе государства будет военачальник, избранный и поддерживаемый офицерами новой, отборной гвардии, стоящей в столице. Эти преторианцы будут избираться из числа лучших офицеров всей армии. Своего рода военная демократия. И такой император будет целиком зависеть от воли войска, выражаемой гвардией. Надолго ли? Лет на сто, а там, может быть, и к конституционной монархии перейдет Россия, а лет через двести — и к республике. «А теперь, когда одна часть русского народа должна перепороть другую, чтобы ей мозги прочистить, что же, эти поротые, что ли, выбирать будут?» — говорил Зандер.

Впоследствии я от многих слышал подобные же «прогнозы», хотя и не так продуманно выраженные. Видимо, добрармия не собиралась выпускать власть из своих рук и за «спасение» России ждала награды в виде «гоплитократии», то есть военовластия. Никакого лозунга или девиза у добрармии не было. Не было ни идеи, ни программы. В это время была только одна вера в скорую победу.

В Москве белые собирались быть не позднее конца августа. Подгорного, который просил офицеров-стародубовцев помочь ему пробраться через фронт, чтобы вернуться в Москву, Кузнецов и Зандер уговаривали не спешить: «К открытию сезона (то есть к 15–20 августа) будете в Москве, не переходя никакого фронта. Красные драпают так, что мы за ними верхом не угонимся». И они в этом были действительно твердо уверены.

С 1 июля возобновились спектакли. Театр был ежедневно переполнен, хотя на улицах вечерами было так беспокойно, что для возвращения домой приходилось договариваться с каким-нибудь офицером.

На одном из спектаклей «Дяди Вани» в последнем антракте за кулисами появился адъютант сидевшего в ложе генерала Кутепова и пригласил «господ артистов первого положения, разумеется», по окончании представления быть в ложе у «его высокопревосходительства».

Сняв грим и переодевшись, Ольга Леонардовна, Василий Иванович, Массалитинов и Берсенев отправились в ложу. Генерал показался чрезвычайно любезным, беседа была самой светской и изысканной, но в ходе ее он высказал совершенно не соответствовавшие его лоску и тону соображения о том, что кое-кого из «господ артистов», Шаляпина, например, и из литераторов тоже — Горького — придется «подвесить на полчасика каждого». Эту «приятную» новость он сообщил с обаятельной улыбкой.

Василий Иванович изображал потом генерала, и, по-видимому, очень похоже, так как Массалитинов с отвращением мотал головой, краснел и мычал что-то — сходство явно действовало ему на нервы.

Чем больше входило в город частей, чем больше в нем формировалось разных учреждений, чем официально-радостнее становилось изъявление «верноподданнических чувств» у некоторых слоев населения, выражавшееся в торжественных молебствиях по всем церквам и на площадях и в крестных ходах с «подниманием» чудотворных икон, водосвятием и освящением лугов и пашен, — тем мрачнее и опасливее становились истинные настроения населения. Об этом можно было судить по угрюмому юмору крестьян на рынке — уже через четыре-пять дней появились мрачные остроты вроде: «Не добрармия, а грабь-армия». Обдирали и «шомполовали» до полусмерти. «Шомполование» было новостью для «благодарного населения» — это означало очень распространенную порку шомполами (тонкими стальными прутьями для прочистки стволов винтовок) — очень болезненная, а при длительном применении даже и смертельная операция.

«От благодарного населения» — была формула грабежа военным штатского, так отвечал лихой «тоняга» — юнкер или корнет, когда его спрашивали о происхождении новых сапог, бриджей с замшевыми леями или щегольской бекеши с каракулевым воротником…

Начались разговоры об изъятии у крестьян помещичьей земли, которую в 1917–1918 годах они запахали. Ходили слухи, что целые кавалерийские эскадроны рыщут по всей Украине и восстанавливают господские имения, причем порют и даже вешают сопротивляющихся и подозреваемых в большевизме. Махновщина подняла голову, но уж теперь не против «коммуны», а против «православного богохранимого российского войска».

Ввиду того что Н. А. Подгорный собирался уходить из группы, Гаева в «Вишневом саде» начал играть В. И. Качалов, на роль Епиходова вместо него с небольшого количества репетиций был введен С. М. Комиссаров. Играл он эту роль без всяких сложных и глубоких замыслов, играл комедийно, освоил все москвинские трюки, придумал свои в добавление к рассказанному партнерами, узаконенному с 1904 года. Его внешние данные, нескладная фигура и походка, губошлепая дикция подходили к образу. Как ни горько это было признать Василию Ивановичу, Комиссаров имел в этой роли значительно больший успех и у товарищей и у публики. Играл он Епиходова все три года наших скитаний, причем со временем стал играть настолько хорошо, что ожидаемого мною наслаждения от исполнения этой роли Москвиным я после возвращения в Москву не получил.

Подгорный решил во что бы то ни стало вернуться в Москву. Объяснил он это решение тем, что дал Константину Сергеевичу и Владимиру Ивановичу и жене честное слово, что вернется к сезону без опоздания. То, как Николай Афанасьевич вернулся, доказало его мужество и энергию.

6 июля, в день последнего спектакля в Харькове, рано утром ротмистр Кузнецов, Подгорный и я сели в дачный поезд, который довез нас до станции Мерефа. При белых и вагоны и вокзальные помещения были вновь разделены на классы и пассажирам третьего класса было запрещено появляться в помещениях и вагонах второго класса, а пассажирам второго класса — в вагонах первого. Так как Кузнецов был всего лишь обер-офицером, мы не имели права ехать ни в первом, ни в третьем классе, а если бы я был в солдатской форме, я был бы обязан ехать только в третьем классе. Отдельными были и посадочные платформы и время посадки. Так что порядок на железной дороге был такой, каким я его не помню даже и до революции. Поддерживался он особой стражей. Слова «полиция» или «жандармерия» звучали слишком уж определенно и ярко по-старорежимному, «правители» Юга России этого не хотели (ведь даже «Боже, царя храни» официально не исполнялось), а «милиция» было слишком революционно, вот и придумали слово «стража». Она была городской и сельской и отдельно — железнодорожной. Особой формы не носили, отличием ее была нарукавная трехцветная (как знамя) перевязь.

Через неделю приблизительно после нашего приезда в часть, где служил Кузнецов, дальний разъезд драгун нашего первого эскадрона ночью отвез Подгорного в глубокий тыл красных и оставил его на краю деревни, занятой их обозами. Утром Подгорный встретил красноармейцев и попросил, чтобы они его доставили в ближайший штаб.

Привели его в штаб пехотной дивизии, документы у него были замечательные, с подписями Дзержинского и еще кого-то из членов Советского правительства, политотдел дивизии связался с Москвой, и Николай Афанасьевич через день или два уже был с почетом и уважением принят в Кремле.

Для меня, к этому времени вольнопера-драгуна, расставание с Николаем Афанасьевичем было трагическим прощанием со всей моей прежней жизнью. В этой новой и глубоко чуждой мне среде и обстановке он был тогда единственным звеном, связывавшим меня с Москвой, родителями, детством, культурой, воспитанием, средой. Когда он на вечерней заре в последний раз обнял меня и поцеловал, мы оба рыдали. Я проплакал всю ночь. Утром ротмистр сообщил мне, что разъезд вернулся и что Николай Афанасьевич сейчас либо застрелен, либо у красных. О том, как он добрался до Москвы, я узнал только через два с половиной года, когда он приехал в Берлин.

Я не буду описывать всей этой «эпопеи» (это тема для отдельной повести), но кое-что из происшедшего со мной я все-таки расскажу. Я бы не написал об этой, такой сугубо личной, как будто имеющей мало отношения к театру истории, если бы не все больше со временем укрепляющееся во мне убеждение в значении ее и для судьбы нашей группы, а следовательно, в какой-то степени и для истории МХТ.

Я понимаю, что это может казаться преувеличением, но ведь действительно, если бы не опасения за жизнь и судьбу сына — солдата белой армии, Василий Иванович вряд ли уехал бы так далеко на юг, а потом даже покинул родину, и отрыв «качаловской группы» от Художественного театра продолжался бы не три долгих года, а всего несколько месяцев.

Это что касается внешней судьбы группы, но не меньшее, а может быть, и большее значение имел тут радикальный перелом в настроении наших актеров в результате происшедшего через меня глубокого знакомства с самым нутром, самой сущностью белогвардейщины.

Правда, достаточно гнусностей они видели и вокруг себя, в тылу, но очень многим казалось, что это свойственно именно тылу того времени, легко склонному к разложению, но армия, действующая армия, была в их глазах окружена ореолом романтики. Газеты были полны гимнов подвигам «светлых рыцарей ледяного похода», и склонные к экзальтации актеры многому верили.

То, что вынес из своего опыта шестимесячного пребывания в рядах добровольческой армии я и о чем непрерывно, с какой-то почти болезненно настойчивой разговорчивостью твердил, производило большое впечатление. Мне, моей искренности и честности, верили очень.

Не только у отца, матери, Ольги Леонардовны, но и почти у всех других возникли совсем новые представления о «белых рыцарях».

Поэтому при все же происшедшей встрече с русской эмиграцией, в некоторой своей (и самой активной) части еще жившей этими иллюзиями, наша группа не слилась с ней, в чем известную роль сыграл опыт «своего собственного белогвардейца».

Кроме всего этого мне трудно было бы, рассказывая о поездке группы, а значит, и о моей в ней жизни, перескочить через эти сложные и мучительные месяцы, оставившие во мне огромный, мучительный след, сделавшие меня взрослым.

И это, пожалуй, главная причина того, что я не мог не включить рассказ о них в свои воспоминания.

Да и чего ради это надо замалчивать? Может быть, это до некоторой степени поможет созданию представления о том, что такое была белогвардейщина.

Приехали мы в расположение полка поздно вечером. Ночь я еще на правах гостя и штатского ночевал с командиром эскадрона Кузнецовым и Н. А. Подгорным. Утром мне выдали кокарду для прикрепления на мою белую коломянковую фуражку и погоны, которые я нашил на старенькую гимнастерку, подаренную мне кем-то из харьковских знакомых… Я стал вольноопределяющимся первого разряда второго эскадрона 12‑го драгунского Стародубовского полка. Погоны были синие, с белой выпушкой и белой цифрой «12».

Равные, приятельские отношения со штаб-ротмистром Кузнецовым были кончены. Нельзя было заговаривать с офицерами первым, надо было привыкать тянуться по стойке «смирно», козырять, отвечать «никак нет», «так точно», здороваться только уставным «здравия желаю» и т. д. Обо всем этом, прежде чем сдать меня вахмистру, предупредил меня Кузнецов. Но еще убедительнее предупредило меня о моей будущей солдатской доле то, как этот Кузнецов, бывший актер, интеллигент и «эстет», встретив во дворе драгуна без ремня на гимнастерке, завопил каким-то особенным, хамски офицерским визгливым тенором: «Сволочь! холуйская морда! я из тебя эти большевистские замашки вышибу!» — и два раза ткнул ему кулаком в лицо. Мне стало не по себе, стало жутковато — ведь если таким в армии выглядит он, такой свой вне ее, то каковы же другие? Что же меня ждет?

Вахмистр был франтом с закрученными до самых глаз («под Вильгельма») усами и говорил с нарочитым немецким акцентом. Он всю войну просидел в немецком плену, работал конюхом в поместье какого-то прусского барона и, влюбившись во все немецкое, стремился и сам казаться немцем. Меня он принял суховато. Ему не нравилась моя молодость — он спросил: «Тебе пятнадцать есть?» И, покачав головой, когда я ответил «восемнадцать» (соврав всего на полгода), уставился на мои синие навыпуск брюки и на желтые узконосые ботинки. «Чтоб были сапоги и шаровары». Последнее он сказал не то мне, не то взводному, которому меня сдал; взглянув на часы, он приказал строиться повзводно. Когда взвод был построен, к шеренге, в которой стоял я, подошел офицер, корнет Родионов. Он увидел меня впервые, так как квартировал не вместе с Кузнецовым, спросил о моей фамилии. Услышав ее, он шарахнулся, как от удара в подбородок. Подойдя ко мне вплотную и повторив: «Швиробоович», спросил: «Ты что же… немец?» Слово «еврей» он не в силах был произнести, он его подразумевал. Я по возможности лихо гаркнул: «Никак нет, господин корнет, я литовец». Корнет облегченно вздохнул. «А, ну хорошо, молодец». «Рад стараться!» — рванул я. Это было очень, конечно, глупо, но я ему угодил и сразу завоевал его симпатию и покровительство. После построения и молитвы взводный отвел меня в клуню, где квартировала половина взвода, выдал винтовку, приказал запомнить («як свою хвамилию») ее номер и номер штыка, выдал английский брезентовый патронташ и сто пятьдесят патронов. Когда я спросил, где мне получить сапоги и шаровары, он медленно усмехнулся, перемигнулся с кем-то из старослужащих и разъяснил мне, что все это — «и не шаровары, а галихвэ, альбо брыджы, бо шаровары це тильки таке зваиня» — я должен раздобыть сам «от благодарного населения», или с врага снять, или «зажать» где-нибудь. Покачал головой, узнав, что у меня нет ложки, и подарил мне свою щербатую, вынув ее из сапога.

К обеду хозяйка клуни позвала нас в свою хату, где стояло наше начальство: вахмистр, взводный первого взвода, кузнец (он же ветеринарный фельдшер) и два юнкера — вся аристократия нашего эскадрона. На столе стояла глубокая миска борща с мясом. Хлебать его полагалось стоя вокруг стола. Я с трудом донес до рта четыре-пять полупустых щербатых ложек и, съев кусок хлеба, отошел голодный и огорченный. Я не умел так есть.

День прошел тоскливо и незаметно, в тревожном и томительном безделье. Я прятался от офицеров, боялся, что что-нибудь не так сделаю или скажу. Спать легли в клуне на сене. Укрыться мне было нечем. У всех были шинели, у некоторых по две — одна в скатке, одна так, у многих были одеяла, ватные фуфайки; пешком не ходили, а ездили на обывательских подводах, так что обилие багажа не смущало. У вахмистра и его дружков была особая подвода для «зажима» (награбленного имущества) — это была пещера Аладдина: там были и самовары, и примусы, и подушки, и медные кастрюли, и еврейский семисвечник, и брюки, и обувь. Дивизия была кавалерийская, но не хватало седел, шашек, пик, поэтому все вторые эскадроны дивизионов воевали в пешем строю, а передвигались на подводах. Первые эскадроны дразнили их «подводной кавалерией».

Ночь была свежая, я кое-как закопался в сено и пытался заснуть. Часть моих соседей быстро захрапела, часть разговаривала. Храп был много приятнее разговоров, так как говорили исключительно только «о бабах», говорили с такими жуткими по грязи, грубости, похабности подробностями, что меня замутило. Слово «цинизм» тут не применишь, слишком оно для данного случая умное и благородное, нет, это была феноменальная по бездарности, глупости, душевной загаженности пошлость… Господи, до чего мне стало противно и страшно от таких сослуживцев! Бытовые рассказы и хвастовство сменялись анекдотами. Что это было! Мало-мальски смешное, с зачатками остроумия и юмора не доходило, никакого успеха не имело, ржали только на бессмысленно-похабное.

Лежавший рядом со мной обратился ко мне, не расскажу ли я что-нибудь интересное? Я ничего не придумал — я чувствовал, что «наши» анекдоты здесь не пройдут, а выложить какую-нибудь бессмысленную, но смачную, сочную похабщину я не мог, не умел… Параллельно шла тема о вшах, о том, что вошь любит, что нет, где и на чем ее больше, и т. д. Тело у меня стало чесаться, я уже чувствовал, как по мне ползают… Заснул я в тоске.

Наутро, сейчас же после утреннего построения, взводный вызвал охотников в разведку. Я выскочил, но меня не включили. «Ще молодий», — сказал взводный. Я огорчился, но потом оказалось, что «разведка» была в тылу, в соседнем селе. Заключалась она в обыске у сельского учителя, подозреваемого в большевизме. Участники «разведки» потом «дуванили» сапоги, брюки, кальсоны. Дуванить — это значило делить добычу, которая получалась от таких «разведок», от «трофеев», снятых с убитых и пленных, и от всяких других «зажимов». Проводилось это очень продуманно, всегда одним и тем же узаконенным методом; все барахло оценивалось как на аукционе — «один рубль, кто больше». Назвавший наивысшую цену, вносил ее и получал вещь, и вся выручка делилась между всеми участниками «зажима» поровну. Таким образом не купивший ничего ценного получал зато больше денег. По-видимому, этот способ делить добычу применялся и применяется всеми разбойниками как в древнейшие времена, так и доныне.

Одновременно с вызовом охотников в «разведку» взводный вызвал еще охотников в «особый наряд» — нужны были четыре человека из нашего взвода (это был любимый взвод вахмистра, он и на квартире стоял всегда с нашим взводным) для того, чтобы выпороть денщика поручика Девитта. Этот денщик, а на языке драгун «холуй», по фамилии Дутченко украл из кошелька своего барина шестнадцать царских золотых десятирублевок. Деньги у него нашли и отобрали, они все были целы, но «за безнравственность» его приговорили к тридцати двум шомполам, по два удара шомполом по голому заду за каждую десятку. Я было испугался, что меня назначат пороть или держать, но оказалось, что мне не грозит ни активное, ни пассивное участие в телесных наказаниях — я, как вольноопределяющийся, был от них освобожден. Недели через полторы-две я впервые попал под огонь. К моему удивлению, мне не пришлось преодолевать страх — ни посвист пуль, ни треск пулемета, ни довольно близкие разрывы шрапнелей меня не пугали. Было ли это от молодости, или мне вообще был чужд страх смерти — не знаю, но я действительно никогда не испытывал страха. Боялся же я безумно плена. Ведь в том, что я был добровольцем, ни у кого сомнений возникнуть не могло: я в свои семнадцать лет выглядел на пятнадцать. У меня ни борода, ни усы не росли…

Надо же, чтобы именно этой опасности я чаще всего подвергался! Впервые это было так: нас, троих драгун, назначили в секрет на краю села, около ветряка. По очереди один из нас должен был залезать на самый ветряк и смотреть вдаль. Проторчали мы там часов пять. Захотелось есть. Ребята, оставив меня, как наименее способного к добыванию харчей, на посту, то есть на крыше ветряка, отправились по хатам. Прошел час, другой, третий — никто не возвращался. Я начал тревожиться, но уйти мне нельзя было. Вдруг до меня долетели звуки музыки — играли на гармошке и пели какие-то веселые песни. Пели и мужские и женские голоса. Это было странно: обычно девушки, боясь подвергнуться насилиям, старались не обращать на себя внимания, только при крайней необходимости показывались на люди, больше сидели за печкой. А тут от крайних хат деревни отделилась пестрая и веселая толпа человек в пятнадцать-двадцать и направилась к бревнам и жерновам, лежавшим невдалеке от моего ветряка. Тут, видимо, было обычное место гулянок молодежи села.

Пели весело, горласто, подтанцовывали на ходу, это было резко отличное от обычного поведение. Что-то было не то… Да и не только в этой гулянке — все звуки села стали другими: где-то звонко перекликались бабы, гоготали выпущенные из подвалов гуси, как-то по-мирному пели петухи, по-иному лаяли собаки… Сердце у меня тревожно застучало.

Гулянка подошла к самому ветряку, кто-то из парней взглянул наверх, увидел меня и удивленно воскликнул: «Тю, беляк!» Не помню, как я очутился внизу, как пробился через веселую, но злобно-враждебную мне толпу, как побежал… Почему я знал, куда, в какую сторону бежать, — я ни тогда не понимал, ни теперь не понимаю. Может быть, это был чисто звериный инстинкт, а может быть, просто случайность, просто повезло…

Потом оказалось, что, воспользовавшись уходом драгун для флангового марша на Крулевец, село заняли ангеловцы — вооруженная банда махновского толка, которая воевала под лозунгом «Бей белых, пока не покраснеют, бей красных, пока не почернеют» и под черно-красным знаменем. Наши, уходя, забыли снять секрет, и двое бывших со мной драгун, которые пошли «по харчи», были заперты в хате, обезоружены и сданы Ангелу, а он приказал их распять на крыльях ветряка. Об этом мы узнали от гусар-ахтырцев, через неделю проходивших через это село и снявших их трупы с ветряка. А я, попав на дорогу через край села, в котором ангеловцев не было, довольно быстро очутился на шляху, по которому только что, каких-нибудь полчаса тому назад проехали наши конные тыловые дозоры. По шляху за мной никто не погнался, это было опасно: можно было нарваться на белую кавалерию, которая могла бы вернуться и сладить село.

Но тот ужас, который я испытал, пока бежал через село, когда вслед мне свистели, бросали палками и камнями, кричали: «Тримай его, билу шкуру!» и т. д., — ужас зайца, за которым гонятся собаки, я никогда не забуду. Бежал я с такой стремительностью, и такое, вероятно, отчаяние выражалось у меня на лице и в том, как я держал перед собой винтовку со штыком, что остановить меня никто не решился.

Я бежал, наверно, около часа, потом шел часа три и под утро догнал наш тыловой дозор, ехавший переменным аллюром. Меня взяли на круп и довезли до ехавшего на подводах эскадрона.

Вахмистра, который забыл нас снять с поста, разжаловали в рядовые и перевели в другой эскадрон. Меня за то, что я «с боем, нанеся неприятелю потери, пробился через вражеские силы», упомянули в реляции. Причем я не врал, а доложил так, как все было, но адъютанту полка импонировала именно такая версия. Я не осмелился, да и не особенно хотел возражать… Я очень долго не мог оправиться от пережитого, у меня появился панический страх отстать, остаться одному. Относиться ко мне стали очень «по-взрослому» — это я по молодости лет ценил высоко.

Прошло месяца два моей службы. За это время я в командировку съездил и у родителей погостил (об этой поездке — дальше). Репутация у меня установилась хорошая и у начальства и у однополчан, точнее сказать, у одновзводников, так как существовали мы очень изолированно и взвод со взводом, а тем более эскадрон с эскадроном почти не общались. И как раз эта репутация мне испортила наладившуюся было жизнь.

Вскоре меня одним из первых перевели во вновь организуемый конный взвод, который должен был составить ядро нового конного 2‑го эскадрона.

Но оказалось, что я совсем не умею ездить верхом. Начались мои мучения. Это были муки, во-первых, физические: взлезать (не вскакивать, а именно взлезать) на коня мне стоило мучений, особенно если это надо было делать на марше, так как конь мой не стоял, если шли другие, а влезть на ходу я не мог. Слезать же мне приходилось очень часто — видимо, от тряски на рыси у меня был перманентный понос. Во-вторых, муки были нравственные, муки самолюбия: из лучших солдат я стал худшим, из гордости взвода я стал позором не только взвода, но и дивизиона, полка. Надо мной, когда я, болтаясь и судорожно цепляясь за луку седла, мотался и трясся в рядах стародубовцев, хохотала вся дивизия: «Глянь, не может ездить!», «Эх ты, собака на заборе!», «Эй, драгуны, вы бы цьего джигита до седла приторочили, бо вин коню пид пузо звернется».

Для довершения издевательств на второй день новый, молодой и потому ищущий популярности вахмистр приказал мне возить пику с флюгером. «Как ты есть самый середь нас красивый», — под общий хохот и сам давясь от смеха, сказал он мне.

С флюгером было еще хуже: сесть с ним в руке я не мог и думать, надо было прислонить его к чему-нибудь, сесть в седло, а потом подъехать к нему, но конь мой меня не слушался, и я не мог заставить его подойти к месту, где стояла пика, так близко, чтобы я мог до нее дотянуться. Я крутился до тех пор, пока кто-нибудь не хватал пику и не совал мне ее с издевательским: «На, шляпа!»

На третий и четвертый день я дошел до полного отчаяния: на седлание, расседлывание, выгуливание, поение, кормление и, главное, добывание корма, то есть овса и сена, которые надо было брать силой у мужиков, чего делать я не умел и стеснялся, на подмывание ног, чистку, смазку копыт и т. д. у меня уходило столько времени, что на еду и сон не оставалось ничего. А вахмистр требовал с меня больше, чем с других, и все время цукал меня за ошибки и промашки — то он орал на всю расквартировку: «Какая сука поставила коня к сену, не вынув железа изо рта? Ну ясно кто, наш вольнопер! Я тебя, студент поганый, самого с гвоздем в роте жрать заставлю!» А я отлично помнил, что разнуздал коня… То: «Эй, студент, подмой коню срамные части — видишь, он, как ты, весь загадился!», «Слушай ты, водолаз, выведи вошей, а то и конь завшивеет, глянь, он уже весь у гнидах».

Есть из общей миски я не умел, сморкаться в пальцы не умел, крутить завертку для курева не умел, умываться изо рта не умел, накосить коню травы не умел, надергать из стога сена не умел, зашить шорные ремни не умел… «Чему только тебя, шляпа, отец учил; сам, верно, был такой же…».

Ужасно было чувствовать себя самым плохим, единственным никуда не годным из двух с половиной тысяч всадников.

О жизни в пешем эскадроне я вспоминал как о потерянном рае. Все то, что так угнетало меня в начале службы, казалось теперь светлым сном. Мечтал о боях, надеясь отвагой завоевать себе уважение, доказать кровью, что я не шляпа! Но боев не было, а были переходы, караулы, заставы, донесения, дневальства. Наш, еще не полный, эскадрон назначался то в прикрытие к батарее, то в полевую почту, то в боковое охранение на марше… Проявить храбрость было негде, а проявить свою неспособность, нескладность, неуклюжесть был полный простор. И я проявлял эти свои свойства непрерывно.

Сапог у меня так и не было. Вместо них я приспособил себе «краги» из голенищ, отрезанных от старых брошенных сапог, а свои желтые разорванные ботинки я вычернил дегтем. Обуваться мне поэтому было долго, и я, боясь не поспеть вместе с другими по команде «выходи», за которой могло последовать сейчас же «выводи», и «по коням», и «садись», неделями не разувался, да и не раздевался. От грязи завшивел и провонял ужасно.

При штабе полка был писарь Кидайло, почти идиот, со слюнявым ртом, очевидно, шизофреник и клептоман, весь покрытый вшами, расчесами и экземой. Один из моих главных мучителей и гонителей, юнкер Прибыльский, «тоняга» с усиками и с незалеченным сифилисом, увидев у меня на брови вошь, сказал: «Твоя фамилия, случайно, не Кидайло?» С тех пор меня все начали называть «Кидайло», «второй Кидайло», «братец Кидайлы».

Я решил, что если в течение трех-четырех дней не будет боя, в котором я смогу «найти славу или смерть», то я застрелюсь. Научился для этой цели спускать курок пальцем ноги… Думаю, что я так бы и сделал, терпению моему действительно пришел конец.

Перелом произошел неожиданно. Началось с того, что поручик Девитт, временно командовавший нашим эскадроном, помнивший меня по пешему эскадрону и отмечавший мое поведение под огнем, приказал вахмистру сменить мне коня — вместо глупого, нервного и очень высокого жеребца Бебута, который презирал меня не меньше, чем юнкер Прибыльский, мне дали мерина Башкира. Это был среднего роста добрый конь с хорошим, широким, покойным шагом, недурным карьером и удивительно ровным и покладистым характером. Мы с ним очень быстро подружились. В моем полном одиночестве, во враждебности окружения появился просвет. Башкир стал мне и другом, и товарищем, и объектом моей любви и заботы. Ради него я легче преодолевал свое смущение и страх перед крестьянами, когда добывал ему два раза в день по полной торбе овса, ради него я научился отличать хорошее сено от скверного и быстро надергивать полную охапку его. Я всегда находил ему в холод и дождь уютное укрытие на ночь, наловчился растирать ему спину перед седловкой и после расседлывания и массировать брюхо, когда оно у него болело. Это случалось, если вместо овса он получал ячмень. Он в свою очередь неподвижно стоял, когда я садился и слезал, что я теперь делал довольно ловко, никогда не отставал от впереди идущего коня и не выходил из строя, даже если я засыпал на нем, а это со мной случалось часто, никогда не загаживал себе хвоста и волос под бабками и, главное, хорошо меня знал и приветствовал уютным и ласковым утробным полуржанием-полукряхтением.

Первым признаком изменения отношения ко мне была похвала самого старого драгуна в нашем эскадроне, сорокалетнего Романенка. Он сказал: «Дурни, то с Шверобовича смеются, мусят у него учиться, як худобу годувать та охаживать, смотрить, який его кинь став гладкий та добрий. Важний с него буде драгун».

Подтянулся и я сам — время от времени мылся, стирал и кипятил белье, прокаливал в печке обмундирование. Это было, правда, очень рискованно — никогда нельзя было быть уверенным, что не раздастся истошный вопль дневального, а то и самого вахмистра: «Выводи!» — а ты голый сидишь! Таким образом бог наказал моего главного травителя, юнкера Прибыльского — он вылетел из хаты в шинели на голое тело и в сапогах на босу ногу, со всей своей одеждой и амуницией под мышкой, набросил на коня седло и с места в карьер поскакал со двора на улицу, где уже строился эскадрон. Ударился лбом о стреху ворот и повис на них, так как конь из‑под него убежал. Седло свалилось, одежда, белье, шашка, патронташ разлетелись по всему двору, шинель распахнулась, и он предстал перед всей проходившей по селу дивизией в чем мать родила. Я ненавидел его лютой ненавистью, но все же пожалел и помог ему оседлать пойманного кем-то коня и собрать мокрое белье и упавшее в грязь обмундирование и амуницию. Как это ни странно, но после этого случая он стал относиться ко мне еще хуже. Юнкера — этот, Прибыльский, и другой, Копецкий, — были самыми отвратительными негодяями из всех почти, за редким исключением, мерзавцев, составлявших наш дивизион. Оба, несмотря на сифилис, которого нисколько не скрывали и не стыдились, приставали ко всем мало-мальски привлекательным женщинам. Оба были фанфаронами, «тонягами» и подлыми, трусливыми хамами. Наглость, бесчестность, умение словчить так, чтобы трудное и опасное свалить на других, а легкое и выгодное (и в смысле славы и в смысле добычи) взять на себя — было их системой, методом. Прибыльский, кроме того, был еще и на редкость глуп и почти лишен дара нормальной речи. Кроме изощренной матерной ругани и отвратительного, но богатейшего набора похабных поговорок и прибауток, постоянно сопровождавшихся хвастливым «не будь я юнкер Прибыльский», я от него вообще ничего не слышал.

Копецкий был болтливее, он был даже способен развивать какие-то «идеологические» построения о том, как надо воспитывать, «отмуштровывать» простой народ, «хлопов», как он его называл. По тому, как он цукал своего дружка и воспитанника, совсем юного ставропольского паренька Кузьменко, из которого сделал себе «холуя» (денщика), и как зверски обращался со своими конями, можно было представить себе его методы воспитания.

Коней Копецкий менял беспрестанно — стоило ему увидеть у крестьянина крепкую и рослую лошадь, он ее забирал, отдавая взамен свою, всегда истощенную и забитую до одури. Много раз он и ко мне подкатывался, то угрозами, то обещаниями пытаясь вынудить меня отдать ему моего любимого Башкира, но уж тут и я свирепел и проявлял силу воли и упорство.

Так и не удалось ему разлучить меня с моим единственным другом.

Ездить я стал более или менее прилично, во всяком случае, издевательств и насмешек я больше не слышал. Усвоил я и основы ухода за конем: когда напоить, чтобы не опоить, как, когда и чем кормить, когда можно дать попастись и что для этого надо сделать, чтобы конь не «заподпружился», как высвистать у него мочу, как сидеть на нем, если он начнет мочиться в походе, как облегчить ему подъем в гору, как обезопасить ему крутой спуск, научился удерживать его поводом от падения, если он споткнется. Хотя мы не слезали с коня иногда часов по десять-двенадцать, ни разу не была у него набита холка, никаких не было потертостей и сбитостей. Он был одним из самых «гладких» коней в эскадроне. В этом отношении я был образцовым наездником, но зато во время, правда редких, учений (не до этого было нашим господам офицерам) я демонстрировал свою полную наездническую беспомощность: барьеров брать не умел, рубки не знал, вольтижировкой, даже примитивной, не владел, управлять конем шенкелями не умел. На карьере и галопе, да даже на быстрой рыси обязательно держался за луку, так как боялся свалиться. Но передвигались мы по большей части шагом или небыстрой рысью, и на этих аллюрах я держался крепко, а на шагу даже дремал…

Надо мне было попасть в серьезную передрягу, чтобы совсем освоиться и почувствовать себя в седле уверенно. Как-то раз мы ехали в большой офицерский (то есть под командованием офицера) разъезд. Два драгуна были высланы в головной дозор, по одному в боковые. Я был в правом боковом дозоре. Мы полем шли в направлении большого села, и, когда головной дозор уже скрылся за крайними дворами, я увидел, что сбоку, по большой дороге, шедшей под углом к тому направлению, каким ехал наш разъезд, в село втягивается густая и длинная колонна конницы. По направлению пути это могли быть и наши, но мог быть и неприятель. Я остановился и только хотел обратить внимание командира разъезда на эту колонну, как в селе раздалось несколько выстрелов и из-за домов вылетел всадник и лошадь без всадника. Всадник скакал к разъезду, но, не проехав и десятка саженей, свалился с седла, и лошадь, протащив его немного, остановилась. Все было понятно. Я поскакал к разъезду, который полным махом, разбившись в бесформенную стаю, драпал прочь от села. Вокруг меня начали свистать пули. Оглянувшись, я увидел, что вся колонна, не войдя в село, перестроила фронт и широкой и густой лавой неслась за мной. Вот тут я оценил Башкира: он терпеть не мог свиста пуль, мне не пришлось его подгонять — он скакал так, что прямо стелился по пашне, а я только молил его: «Башкирушка, дорогой, ненаглядный мой, только не споткнись».

Лава с криком и пальбой не отставала, отдельные всадники даже нагоняли меня, основная группа нашего разъезда виднелась далеко вправо от меня… Я понял свою, вернее, Башкира ошибку — он помчался к хуторам, из которых мы выехали в разъезд, и поэтому вышло, что мы скакали не от неприятеля, а под углом к нему. Ясно, что левый фланг лавы нагонял нас. Перед нами оказалась глубокая балка, мы спустились в нее и по ее дну проехали вправо. Крики и пальба прекратились. Я слез и вскарабкался до края балки и осторожно выглянул — лава, построившись колонной, шла по направлению к селу. Очевидно, они опасались, преследуя незначительный разъезд, наскочить на засаду. Я подождал, пока колонна втянулась в деревню, прошел еще с версту по балке, ведя Башкира в поводу, нашел плавный спуск, выехал из оврага и шагом поехал к хуторам. Наш разъезд уже был там, и стоявшая на этом и соседних хуторах батарея и наши эскадроны, прервав дневку, собирались отходить.

В результате этого моего приключения я сразу почувствовал себя уверенно в седле и вообще в поле. Понял, что и на Башкира вполне можно было положиться, что если на пули он идет не особенно охотно и его надо понукать, то от них он несется во всю прыть. А ведь служба кавалериста главным образом в том и заключается, чтобы осторожно подбираться к неприятелю и быстро от него уходить.

После жаркого лета и долгой погожей осени наступила зима, она очень ухудшила нашу жизнь. Невозможны стали ночевки под открытым небом, а я их очень любил. Хорошо было, натаскав пять-шесть охапок сена под забор или к дереву, где был привязан за длинный чомбур мой Башкир, лечь на это сено под Башкира. Он спал стоя, почти неподвижно, редко очень осторожно переступал с ноги на ногу. Раза три-четыре за ночь он просыпался и начинал есть осторожно, чтобы не ущипнуть, таская из-под меня сено и аппетитно хрупая им. Иногда, засыпая, он пускал на меня теплую, пахучую слюну. А я, просыпаясь, смотрел на небо, на котором обрисовывалась милая морда моего дружка.

Зимой я ставил Башкира где-нибудь в сарае, амбаре или риге, а сам спал в хате на полу или на лавке. Перед сном я подолгу стоял около него — не хотелось быть в смрадной избе, где играли в карты, матерились, рыгали, рассказывали похабные анекдоты мои сослуживцы. Утром я раньше всех выскакивал из провонявшей за ночь избы и шел к Башкиру. Он встречал меня приветливым ржанием, как только я переступал порог его помещения.

Кроме взаимной привязанности с Башкиром у меня наметились еще одни хорошие, уже человеческие, взаимоотношения, которые, вероятно, перешли бы в дружбу. Среди нашей эскадронной «интеллигенции» (юнкера, вольноперы, фельдшер, писарь) был один совсем юный харьковский реалистик по фамилии Левенец. Он воевал уже второй год — начал в шестнадцать лет службой в гетманских сердюках. Его явно тянуло ко мне, но он стеснялся, боялся, чтобы старые солдаты и особенно юнкера не стали смеяться над ним — он очень дорожил своей репутацией «старослужащего», опытного наездника, «военной косточки», а я был если уж теперь не вовсе «шляпой», то все-таки «студентом», «водолазом» и «христосиком» — это прозвище мне дал Копецкий за то, что я не трогал женщин, не пил, не грабил и не ругался. Левенец же все это проделывал немного нарочито, аффектированно и, по-моему, очень неестественно.

Как-то на зимнем рассвете мы поехали в разъезд. Мы с Левенцом были в головном дозоре. Ехали шагом по узкой, только что пробитой в снегу тропе. За ночь выпал первый снег и толстым пышным слоем покрыл поля и дороги. Въехали в деревню. Почти у каждой избы мужики лопатами откидывали снег, расчищая проходы к хлевам, некоторые из них стояли, опираясь на лопаты, и смотрели на нас. Миновав крайние дома, мы остановились, всматриваясь в большую группу людей, казавшуюся нам состоящей также из крестьян с лопатами. Вдруг кто-то из этой группы крикнул: «Подъезжай, подъезжай сюда!» — и добавил шматок ядреного мата. Так крестьяне с солдатами не говорили. Я всмотрелся, и вдруг мне как глаза прочистило: это были совсем не крестьяне, а красноармейцы, и далеко не с лопатами. Не успел я крикнуть: «Левенец, красные!», как поднялась бешеная пальба. Я повернул Башкира на задних ногах и поскакал. Левенец задержался поворотом и скакал саженях в четырех позади. Пальба продолжалась, и вдруг почти одновременно меня сильно ударило по хребту, споткнулся и чуть не упал Башкир и раздался какой-то детский крик Левенца: «Я ранен, Шверубович, спасите, не оставляйте!» Башкир не упал, он только на секунду засеменил, сменил ногу и поскакал, чуть припадая на переднюю ногу, дальше. На правом плече у него обозначился кровоточащий след.

Мы уже были за околицей. Впереди на полном скаку уходил наш разъезд. Я оглянулся — Левенец еле держался в седле, мотался на как-то странно прыгающей своей Блондинке. Когда он опять крикнул совсем по-детски: «Падаю, помогите!» — я изо всех сил натянул поводья и Башкир очень неохотно остановился.

Левенец поравнялся со мной, я схватил его за поясной ремень, но в это время начала падать его лошадь и я, сам чуть не вылетев из седла, перетащил его к себе и прижал к шее Башкира. Стоило мне отпустить повод, как конь мой, услышав усиление и приближение пальбы (красноармейцы выбежали за деревню и били по нас уже из пулемета), так наддал, что вскоре мы перемахнули через бугор и свист пуль прекратился.

Когда мы доехали до села, где стояли наши части, и Левенца раздели, оказалось, что он тяжело ранен, а его лошадь пала от раны. Другая пуля раздробила приклад моей винтовки и оцарапала плечо Башкиру. Винтовка, висевшая у меня за спиной, когда в нее попала пуля, дернулась и пробила мне кожу на хребте почти до кости — кровь из ссадины проступила даже через шинель.

Перебинтованного, потерявшего сознание Левенца я отвез на санях в околоток. К вечеру, вернувшись в эскадрон и явившись к вахмистру, я услышал вялую похвалу за то, что вывез товарища, и ядовитый упрек за то, что бросил Левенцово седло. «Надо было, чудак, слезть, расседлать убитого коня, положить седло на круп, приторочить его, привязать к нему раненого и вывести своего коня в поводу. Ведь „у него“ же кавалерии не было, а то бы они вас еще у околицы догнали да порубали». Может быть, старый, опытный солдат так бы и поступил, но я был горд и счастлив и тем, что сделал: победил свой страх и не бросил товарища.

Вообще мое представление о храбрости и доблести совсем не совпадало с тем, что было у солдат и особенно у солдатского начальства (вахмистров, унтер-офицеров, взводных и т. д.). Мне идеалом солдата казался скромный, самоотверженный герой, молча делающий свое воинское дело, безропотно умирающий «за други своя». Для меня в козьма-крючковщине было что-то пошлое, вульгарное, дешевое… Для белой же солдатни идеалом был лихой рубака, забияка, франт, грудь в крестах, похабник и ёрник. Я уважал тех, кто не кланялся пулям, кто охотно шел в трудный и опасный наряд, никогда не старался отделаться от рискованного поручения, но про таких в лучшем случае говорили: «храбрый, но не боевой». А юнкер Копецкий, который, идя в бой в пешей цепи, каждую секунду «подтягивал голенища» (не любил свиста пуль), который всегда либо сам был болен, либо конь его хромал, когда надо было проехать через опасную местность, все же был почти для всех образцом боевого тоняги: ведь он был всегда выбрит, прыщи и следы экземы запудрены, густые курчавые волосы напомажены, усы нафиксатуарены и закручены в соблазнительные колечки; всегда одет с иголочки, до сих пор помню лоснящийся синий зад его бриджей — его леи были сделаны из целого куска синей лайки, отнятой у еврея-башмачника в Полтаве. Шпоры его звенели малиновым звоном, голенища шевровых сапог матово блестели, в оправленных в серебро ножнах бренчала кривая шашка с выгравированной надписью: «Не вынимай без нужды, не вкладывай без крови». При мне он рубил ею только кур и гусей. Но он был «боевым», «лихим», умел «держать тон» — им гордились и офицеры и унтера.

Если предполагалось посещение эскадрона командиром полка или дивизии, его спешно назначали дежурным по эскадрону. Никто не умел так лихо и эффектно крикнуть: «Ска‑адрон, сми‑и‑рна!» — и отрапортовать о состоянии и занятиях эскадрона. Другие эскадроны и даже полки завидовали нам…

Да, мне было бесконечно далеко до этого «идеала»! Меня не считали храбрым (хотя признавали, что я ничего не боюсь, но считали, что это сдуру), пока я не поколотил старого солдата Зайцева (бывшего жандарма) — я застал его в конюшне, где он зверски стегал нагайкой по голове Башкира. Рассвирепев, я хватил его головой об стену, вырвал у него нагайку и с удовольствием отстегал его по физиономии. Он с воплями побежал жаловаться вахмистру. Я заработал этим два наряда вне очереди, но отношение ко мне резко изменилось. Цукать и приставать с насмешками перестали, а некоторые, в том числе юнкер Копецкий, стали даже бояться меня и, как это ни глупо, уважать.

Друзей у меня так и не было, было мне и одиноко и грустно, но какое-то чувство общности, спайки, не хочется говорить — товарищества в применении к такой бандитской сволочи, у меня появилось.

Мерзко только было, когда, проходя через село, особенно через городок или местечко, где предполагалось наличие барышень, специально для них запевали идиотски похабного «Журавушку» и начальство, да и все солдаты были счастливы, если какая-нибудь неосторожная кокетка, ошарашенная смрадной похабщиной, убегала к себе во двор, заткнув уши. Все ржали как жеребцы, свистели и гикали ей вслед.

Хороших песен было мало. Вернее, не хороших, а разрешенных: наш командир дивизиона взял на себя роль цензора. «Из‑за острова на стрежень», «Вниз по матушке, по Волге», «Все тучки, тучки понависли» — были запрещены. Нельзя петь про Стеньку Разина и про Чуркина-атамана: они революционеры. Наши складно спелись на одной старинной казачьей песне, но там пелось о том, что казаки ушли в поход, а казачка плачет, и ее утешали: «О чем, о чем, казачка, плачешь, о чем напрасно слезы льешь…» Запретили: «Мы регулярная кавалерия, нечего про казачье петь». Попробовали вместо казаков петь про драгун — вышло глупо: «О чем, драгунка, плачешь». Нельзя «драгунка» — это укороченная кавалерийская винтовка.

… Наступление кончилось. Началось мотание вдоль фронта в поисках возможности прорыва. Потом прекратилось и это, и, так как армия была главным образом конная, а кавалерия к обороне приспособлена плохо, началось отступление. Да и невозможно было обороняться в условиях враждебности населения. Как только части остановились и особенно когда пошли назад, белая армия оказалась буквально в окружении: кроме волостных старшин, хуторян-кулаков, немцев-колонистов, отдельных священников — все были против нее, все ее активно ненавидели.

Крестьяне в деревнях в белом тылу были объедены, ограблены, перепороты; горожане унижены, замордованы, обворованы. Сначала солдаты говорили: «А ну ее, эту голодную „кацапию“, кому она нужна… Вот Украину мы Советам не отдадим!» Но не удержались и на границах Украины.

Армия начала рассыпаться. Таяла она и в боях, и от тифа, и главным образом от дезертирства. Отступили за Харьков — исчезли все харьковские, прошли Лозовую — не осталось ни одного из екатеринославских, и так далее. Дивизию свели в дивизион. Всю армию переименовали в отряд. У нас от эскадрона осталась горсть в восемь человек. Офицеры уезжали в командировки («за ремонтом», «за пополнением», «за огнеприпасом») и не возвращались.

Я давно бы сбежал, но в тылу у белых были мои родители — отступая, я приближался к ним. Кузнецов обещал мне отпуск или командировку туда, где они. Дезертировав или перебежав к красным, я только отдалил бы или сделал невозможной встречу с ними, а я их, как всегда в разлуке, любил исступленно и о свидании мечтал до замирания сердца.

Вообще же я окончательно утвердился в том, что «вандея» должна быть и будет разбита.

Бои шли на юге Области Войска Донского, где-то в направлении на Таганрог, перед которым мы как-то бестолково мотались. Что произошло, я не знаю, ведь солдат редко понимал обстановку, но вечером нас, уже расположившихся на ночлег на окраине какого-то большого села, подняли по тревоге, приказали седлать и выводить. Вахмистр подъехал ко мне (уже это было тревожно — почему не подозвал?) и тихо сказал: «Все кругом драпанули, мы последние, будем уходить на Ростов. Ты останешься замыкающим тылового дозора, должен ехать за отрядом верстах в двух; если учуешь красных — езжай до едущего впереди, пусть скачет до следующего, а сам ехай тихо, чтобы чуять красных за собой, я тогда связного подошлю».

Отряд наш (сабель сто двадцать — сто пятьдесят) протянулся мимо меня, я стоял у крайней хаты. Было совсем темно. Скоро я перестал слышать шлепанье и скрип копыт по грязи и щебенке. Постоял еще с полчаса и поехал вслед за ними. Конь мой (это был уже не Башкир, его я оставил на хуторе около Лозовой с растрескавшимися копытами), трехлетний жеребчик, просил повода — его тянуло к лошадям, дорога еще пахла недавно прошедшей конницей, он нет‑нет да переходил на рысь, — и я с трудом удерживал его на шагу. Было совсем темно — южная зимняя, хмурая, бесснежная ночь, — только чуть-чуть поблескивали кое-где грани щебня разбитого шоссе.

В далеком уже селе лаяли собаки, не взахлеб, как когда входит войско, но все-таки тревожно. С каждой минутой мне делалось все страшнее и страшнее. Мне представлялось, что пешая разведка беззвучно пластуется по обочинам дороги, и вот‑вот они с двух сторон схватят коня под уздцы и сорвут меня с седла. Ведь снизу им меня на коне виднее, да и слышно моего Серого за версту; а мне за его казавшимися очень громкими, скрипучими шлепками шагов ничего не слышно…

Серый тоже волновался и шагал все быстрее и шире, незаметно он перешел на рысь: охваченный и подавленный страхом, я перестал его удерживать и, не успев опомниться, услышал россыпь шагов и увидел впереди силуэт всадника. Это был вахмистр. Какими только словами он не поносил меня! И заяц-то я трусливый, и подлец-предатель, и… Ну, словом, не было оскорблений, которые бы он ни выкрикнул мне в лицо.

Оказалось, что я был единственным из тылового охранения, который хоть в какой-то степени выполнил приказание — вся цепочка раньше меня присоединилась к отряду. Гнев вахмистра рос с каждым догонявшим, и на меня обрушился его максимум, так как он, видимо, надеялся, что хоть я как-то застрахую тыл…

«Поезжай обратно, и чтобы до утра я тебя не видел, следуй в версте за мной, догонишь — застрелю».

Опять я остался один. Все дальше и глуше был перестук копыт впереди, и нарастал поток непонятных и пугающих звуков сзади. То ли небо просветлело, то ли я присмотрелся — стал видеть всю бесконечную пустоту степи.

До самого горизонта не было видно ничего — ни дерева, ни бугра, ни хаты… Такая меня охватила жуть одиночества, такой тоскливый страх, что я даже перестал бояться нападения — лучше драться, удирать, стрелять, может быть, даже быть убитым, чем вот так ехать, беззвучно выть от тоски, скрипеть зубами от ужаса. И тут, очевидно, я задумался, заслушался своих мыслей, своей внутренней тревоги, перестал прислушиваться к звукам колонны, может быть, даже на какое-то время потерял сознание…

Очнулся я в полной, такой же как пустота, тишине. Остановил коня, слез, лег на землю — ничего, тишина… Я понял, что сбился с дороги: подо мной была уже не щебенка шоссе, а мерзлая пыль наезженного проселка. Это было совсем уже катастрофой. Стоять на месте нельзя — схватят красные. Ехать? А куда? Тоже к ним можно попасть. Если бы я ехал на Башкире, достаточно было бы дать ему волю, и он бы вывез меня к своим, но этот дурак Серый сильно проголодался и только к траве тянулся…

И тут уже меня охватило полное, паническое отчаяние, которое не оставляло меня всю ночь. И всю ночь я ехал на усталом, голодном, спотыкающемся коне, ехал и, несмотря на тоску и ужас… засыпал, видел какие-то сны про себя и про эту бесконечную ночь. Снилось мне, что я просыпался, подъезжал к какому-то одинокому хутору с колодцем, у которого баба, черпавшая бадьей воду, поила моего коня, и я сам пил какую-то сухую, дерущую горло воду… Просыпался уже на самом деле, каким-то чудом держась почти лежа на шее у пасущегося коня. Ехал дальше, выбирая направление наугад, намечая себе какой-нибудь ориентир — куст чертополоха, еле видневшийся на фоне неба, кучку земли около ямы-воронки от снаряда, может быть, казавшейся мне темнее, чем покрытая старой белесой травой остальная почва, и все мне казалось, что пространство впереди растет, а сзади уменьшается, что ехать мне до любого рубежа дальше, чем я проехал уже.

Все было наоборот. Конь шел вперед, и земля из-под его ног уходила тоже вперед. Возможно, что я, постоянно засыпая и просыпаясь, видел уже не те предметы, к которым направлялся, а другие. Потом, после многих просыпаний из странных и все тех же путаных снов, после поворотов неизвестно куда, я увидел, что начинает светать.

Теперь я ориентировался уже по чуть просвечивавшей сквозь хмурое небо заре и поехал на восток. Когда совсем рассвело, передо мной обозначилась глубокая и расширяющаяся вдаль балка и в ней большое село. Я стал осторожно подбираться к нему, не по дороге, а по тропке, круто спускавшейся к огородам. У колодца с журавлем возилась, выливая воду из бадьи в ведра, баба, такая же точно, какую я видел, просыпаясь из сна в сон, и я боялся снова проснуться в степи. Я заговорил с ней, и мой голос показался мне чужим и странным. Она сказала мне, что в селе еще с вечера стоят солдаты — «таки злы, та дурны, с погонами… як у вас». Тогда я выехал на улицу и подъехал к дремавшему у церкви дневальному. Выяснилось, что в селе ночевали остатки конно-горной батареи, входившей в одно с нашей частью соединение.

Моя часть вошла в село через два часа после меня. Каким образом, сбившись с пути, блуждая по степи всю ночь, я обогнал ее, до сих пор не понимаю.

Где-то сзади нас остатки пехотных офицерских полков еще вели бои, пытаясь сдержать Красную Армию, рвавшуюся к Ростову.

«Поход на Москву», да и вообще все деникинские авантюры провалились. Все шло к концу. Многое со мной было до этой ночи, немало и после нее, но я и так слишком отвлекся от моей основной темы, надо возвращаться к ней.

Закончу коротко: на рождество я приехал в Ростов в составе квартирьерской команды, чтобы подыскать дом и конюшни для наших частей, но 26 декабря белогвардейские части, еще находившиеся в Ростове, были разбиты окончательно.

Красная Армия ворвалась в город, и мы «драпанули» через Дон в Батайск и дальше на Кубань. Там я заболел возвратным тифом и чуть не умер. Во время третьего приступа болезни меня привезли в Екатеринодар. Об этом напишу дальше.