Гидроцентраль

Швгинян Мариэтта Сергеевна

Глава первая

В МАРТЕ 1928 ГОДА…

 

 

I

Два молодых человека не спеша вошли с разных сторон узкой улочки древнего армянского города в одно и то же здание, посторонившись друг перед другом у входа. Здание было длинное, одноэтажное, с плоской крышей и с мелкими, частыми оконцами в железных решетках, как многие другие такие же здания в городе.

Над дверью висела вывеска: «Биржа труда».

Эти два слова были для города новостью, и факт, о котором говорили они, был новый, передовой факт. С ним исчез дедовский способ тяжелых поисков работы. Поисков по знакомству и кумовству, от крыльца к крыльцу, через объявления в газетах, через терпеливое, неделями, стояние у глиняной стены на базаре, этой черной рабочей биржи, где человек мял шапку в руках и с ноги на ногу переступал, покуда наниматель хитро торговался с ним, обсчитывая на рублях и копейках, а рядом, снижая цену, лепилась такая же голытьба, понаехавшая из голодной деревни…

Все это начисто смела биржа труда. Входи смело, говори в окошко черноглазой пожилой армянке в очках, кто ты таков, к какой работе привычен, куда хотел бы идти на службу, — и все это она занесет в большую книгу, выдаст тебе бумажку, а ты лишь захаживай да почитывай вывешенный у окна лист с фамилиями тех, кого вызывают, и жди, когда очередь дойдет и до тебя.

Оба только что пришедших на биржу молодых человека попали в густую толпу, теснившуюся у вывешенного на стене листа. Республика строила; республика начинала втягивать приезжих армян: одни постепенно возвращались домой — из России, из чужих стран, куда бежали в дни дашнакской власти; другие впервые ехали сюда, в «страну отцов», прослышав, что стала она советской свободной республикой. В городе множились учреждения; они требовали служащих. И особенно большой спрос был на работников учета, на бухгалтеров и статистиков.

Стоя у самого окошка, стиснутый напиравшей сзади толпою, старик, грязно–седой, в пиджачке, обшитом по краям тесемкой, тревожно и тщетно воздевал на нос дугообразное старинное пенсне, должно быть с чужой переносицы. Он читал во всеуслышание фамилии. Учреждения требовали статистиков; их вызывалось целых пятнадцать — и все фамилии были женские. У старика тряслись губы и руки от сердитого разочарования. По привычке бормотать себе под нос, не дожидаясь реплик, он шепелявил беззубым ртом, не обращаясь ни к кому из соседей:

— Пятьдесят восемь лет стажа, печатные труды имею, третий месяц хожу — бабье, опять бабье. Какая у бабы квалификация? Сложенье и вычитанье…

— Зато в сложенье она посильней тебя, папаша, в сложенье ты ей не конкурент! — попробовал сострить один из пришедших молодых людей, худощавый, в облезшей бархатной куртке, с длинными волосами и обильной перхотью на воротнике. Он даже подмигнул на старика своему соседу, с которым столкнулся в дверях, но сочувствия не встретил. Сосед глядел мимо, внимательно и серьезно глядел — на окружавшую его толпу. Но он слышал остроту. Не оборачиваясь, звонким голосом, прозвучавшим неожиданно молодо, с оттенком певучей декламации, он вдруг сказал:

— Как не стыдно вам!

Это прозвучало обезоруживающе искренне. Старик и кое–кто из толпы обернулись на юношеский голос. Обладатель его был явный чудак. Очень высокий — на голову выше соседа, — большой, рыжий; длинные ноги циркача, лицо внимательное, без напряжения, маленькие глаза в больших круглых очках с разбитыми стеклами, красивый, немного мясистый нос над тонкими губами азиата.

Одет он был тоже чудаковато. В тот год американские «благотворители» тюками засылали в республику ношеную одежду, и эти обноски приказчиков и миллиардерш, актрис из Голливуда и чикагских лабазников продавались в особых палатках. На чудаке отлично сидело странное нечто, явно купленное на майдане: сюртук амазонки, стянутый в талии, пышный на бедрах. Руки свои он прятал в карманы, — жестом оратора, говорящего на ходу. Ловкие ноги, без всякого подобия сапог, почти балансировали стоптанными калошами, поднимая их кончиком пальцев, как танцующие мусульманки в шальварах поднимают на папиросных и сигарных коробках нежные ободки чувяк.

Видно было, что он обносился до крайности; серые тени на веках и под глазами говорили о недоедании, о голоде. И все же в нем было нечто праздничное, — так подумал по крайней мере человек в бархатной куртке. Где и в чем сказывалось это праздничное, не сразу сумел бы он определить, — может быть, в приподнятой интонации, в блеске глаз или вот даже в том, что белая шея рыжего выглядывала из старого отложного воротника амазонки на редкость чистой, вымытой, явно вымытой с мылом, — и за ушами и на затылке.

А рыжий продолжал говорить, слегка понизив голос:

— Ведь мы пришли за работой! Какие же шутки? Вы посмотрите на этого гражданина, — он кивнул головой на старика в золотом пенсне, — вот он положил руку на промокашку, — изучите его руку. Это ведь музыкант, музыкант в своем деле. Читая, он пальца не послюнит, он лист возьмет за ребро, перевернув, разгладит. Он голоден по привычной работе. Когда он жует губами, он думает о прочитанном, а не о хлебе. Он о шкафчике мечтает, чтобы ключ на месте и полочки на месте. Бумажки исходящие. Бумажки входящие. Резинка — стереть, ножик — подскоблить. Чернила красные, чернила черные. Он перо к носу поднимет, с пера волосинку снимет. А вы — острите о сложении девиц!

Сосед в бархатной куртке прислушивался к потоку не совсем обычной речи. Казалось, рыжий говорил не очень всерьез. Он словно сказку рассказывал. Он словно имел что–то другое в виду или, может быть, сам себя заговаривал, не обращая внимания на других. Но сердиться на него не было возможности. Старик, пофыркивая, обернулся к нему, и видно было, что он доволен этой речью. Однако он все же буркнул рыжему:

— Во всяком случае, и от хлеба не откажусь.

А тот заговорил опять и все с тою же певучей, магнетизирующей интонацией:

— Или вон та седая гражданка впереди вас. Муфта ее — прошу извинения — не по сезону. Март месяц все–таки. Но муфта ей вместо портфеля. В муфту засовываются тетрадки, трубка тетрадей с диктантом, каракули, башня неграмотности, — а для нее симфония. Сейчас нет их в муфте, и гражданка тоскует, ей делать нечего по вечерам при лампе, ночью она разговаривает во сне, — знаете вы, что такое держать на холостом ходу старого, опытного, прирожденного педагога?

Женщина с потертою муфтой из плюша давно уже вздрогнула и плечами повела, услыша рыжего. Сперва она собралась было одернуть его, назвать хулиганом, — сколько раз в очередях, в толпе, измучась, изнервничавшись от ожиданья, говорила она по всякому поводу резкие, колкие слова, и ей отвечали такими же, да что греха таить — подчас и до «действия» доходило, до взаимных напористых толчков локтями, а дома, припоминая тогдашний свой, ставший каким–то острокрикливым, голос и свое зверское чувство к соседу, сокрушенно думала она, старая учительница: «До чего все–таки я докатилась!»

Но резкости не вышло. С каждым новым словом странного человека обмякала ее душа.

«Проницательный какой, догадался, что педагог», — подивилась она мысленно.

— Или, наконец, молодой человек рядом с вами, доброе утро, молодой человек! Я убежден — шофер. Ногти его черны от бензина, спина бела от пыли. Он знает машину, как родного брата. Выцарапать его из машины — все равно что выковырнуть черепаху из панциря. Я знаю шоферов. Когда они сирену дают, у них в горле булькает. Когда едут порожняком, постороннему говорят: «Садись, довезу», — и, заметьте, бескорыстно говорят. Физическое чувство машины: телом хотеть нагрузки. Профессиональный навык, огромная тренировка, девять десятых времени — в машине. Это страданье для шофера — быть безработным. А вы шутки шутите. Вы понять не хотите!

И странное дело: завороженные певучею речью, словно сказкой, люди, собравшиеся на бирже труда, почувствовали перемену в обычном своем настроении, с каким ожидали они здесь работы.

Сперва было просто тихо. Каждому казалось, что речь протекает где–то сбоку, не обязательно для него, а применительно к соседу. Но вот в наступившей тишине посвежело как будто, словно дождь прошел. Со дна души у людей, искавших заработка, встала светлая, неспокойная жажда, странная щемящая тоска. Крестьянин весной, когда нечем сеять, испытывает ее. Тоска по не использованной в себе и вокруг себя силе — по труду не как заработку, а как жизненной потребности.

— Подтянешь потуже пояс, так и машину забудешь. Камень за хлеб разбивать пойдешь на улицу, — грубо, словно сопротивляясь очарованию, словно желая — назло себе — разбить что–то в душе, гаркнул шофер. — И не стану я даром подвозить, не надейтесь! — добавил он ущемленно, словно не веря своим словам.

Но нелегко было сбить рыжего. Он обратил на шофера свои разбитые очки.

— Ошибаетесь. Качество труда изменилось в нашей стране, а с этим и чувство голода стало другим. Не боимся мы голода, я, во всяком случае, не боюсь. Я не верю, что могу умереть с голоду. Я знаю, что для меня найдется работа.

Он говорил уверенно и наставительно. Он вынул руку из кармана, — человек в бархатной куртке опять заметил, что рука рыжего была отменно чистой, с длинными пальцами и вычищенными ногтями. Он сделал ею широкий жест в воздухе.

— Не может не найтись работа в стране, где все перестраивается, где тысячи дел ждут очереди, где самое драгоценное — наша с вами энергия. Это азбука. С этим нельзя спорить.

Пожилая армянка в очках, заслушавшись рыжего, помедлила у раскрытого окошка. Он кончил, и она с сожалением, почти прося извинения у ожидающих, сказала:

— Сейчас ничего не будет. К пяти часам приходите.

И захлопнула окошко.

 

II

Толпа начала расходиться. Рыжий и человек в бархатной куртке все еще стояли бок о бок. Они вышли вместе.

— Странный вы парень, — нерешительно начал человек в бархатной куртке, — проповедуете, словно с луны свалились. А небось есть хотите не хуже нашего. Кто вы такой, откуда?

Оба шагали сейчас рядом, маленький — делая два шага на каждый свободный и широкий шаг рыжего.

— Безработный интеллигент, — ответил рыжий, поднимая под свежим порывом ветра свой отложной воротник. — Из меня агитатор бы вышел. Люблю агитировать. И знаете почему? Сам себя убеждаю. А кушать я, пожалуй, по–другому хочу. Не так, как вы, например.

— То есть?

— Это долгий разговор. С Адама… — Он замолчал и огляделся вокруг.

Они спускались из центральной части города на окраину его, разрушенную дашнаками в годы гражданской войны. По решению горсовета весь город должен был перестраиваться, и низменную часть, «татарскую», как ее называли раньше, до перепланировки не восстанавливали. Улицы в ней были так узки, что разве лишь ослик с поклажей мог пробраться по ним, не задевая боками глинобитных стен из сырца. Квадратные безголовые домики, ободранные, как извозчичьи козлы, торчали погребальными остовами, и пела известь в воздухе, взметаемая сухим ветром.

Отсюда, не сверху, а снизу, как ни странно показалось бы это на первый взгляд, отлично был виден весь город, словно всплывший наверх труп утопленника. Улицы его взбегали в гору с отчетливостью архитектурных очертаний, подобной разве что старым городским планам в музеях картографии. Плоские крыши, арки и полуарки красивых подворотен, цвет глины, похожий на цвет порыжелой гравюры, ослепительные лучи солнца, — и тень, такая черная тень возле каждой линии, каждого свода, под каждым навесным балкончиком и карнизом, словно стала она строительной частью городского пейзажа, сурьмой подводя красивые очи его, подрисовывая ресницы–наличники, черня ребра домов. Над этим отчетливым миром линий, картинкой из старого путешествия Дюмон—Дюрвиля или гравюрой на библейскую тему, всплывал на горизонте Масис, двумя головами упираясь в небо, — потухший вулкан с цепью круглых облаков у подножья. Вода разоренных арыков билась кой–где меж мертвыми домиками, — нитевидный пульс умирающего.

По блеску солнца, уже начинавшего пригревать, словно в апреле, по яркой и теплой синеве неба, по шелесту невидимых капель, стекавших под солнцем на землю, предчувствовалась необычно ранняя весна. Садоводы сказали бы: грозила весна… Приди она раньше времени, — звоном луж, примерзающих к ночи, миллиардами белых и розовых бабочек — абрикосовых и персиковых цветов, неистово сыплющихся с уступов города, отовсюду, где есть сады, — и погиб урожай, вымерзнет, осыплется, не дав плода.

— Куда мы, собственно, направляемся? — спросил рыжий.

Спутник его указал на один из покинутых домиков с уцелевшею частью крыши. Он вселился в него без ордера, поставил железную печку–мангалку и жил, пока не найдет работы.

Впрочем, особенной необходимости жить здесь, да и работу искать у него, у художника Аршака Гнуни, не было.

— При желании мог бы устроиться на всем готовом у богатого родственника–садовладельца. Я вас вечером затащу к нему, он серебряную свадьбу справляет… Но для того, чтоб жить у него, надо фамильные портреты писать. А я не желаю, я не ахровец. Я художник–леф, меня ахровцы и так съели. Я от них из Москвы сбежал. Но и тут АХР. Тут еще хуже. До лета продержусь — и назад. А вы кто? Откуда вы?

Говоря безостановочно, художник Аршак Гнуни быстро вошел в нехитрое свое жилье, сел на корточки перед мангалкой, чиркнул спичкой и стал раздувать огонь.

Рыжий шагнул вслед за ним под брезентовый полог. В другой части дома, где не было крыши, художник устроил себе мастерскую. Там стоял мольберт, валялись ролики с полотном, сохла прислоненная к стене большая картина в подрамнике. И тут же в углу насыпана была горкой мелкая, уже проросшая белыми червячками картошка, а рядом с ней крупный эчмиадзинский лук.

Забыв, о чем спрашивал гостя, художник продолжал болтать. Он перешел на армянский, пересыпая его русским. Он уже обращался на «ты» к гостю. Его живые, косые глаза сверкали, как у ребенка. Он жаловался на непонимание, на местные нравы: «Семинаристы, варжапеты, сводят личные счеты, подсиживают друг друга…» Жаловался на последнего заказчика, отказавшегося от картины: «Посадите его на необитаемом острове, он обезьяне кокосовый орех продаст».

И пока обличал художник отвергшую его публику, рыжий успел внимательно, хотя и очень быстро, пересмотреть его полотна, вернуться к мангалке и незаметно завладеть щепками для растопки. Пяти минут не прошло, как уже он хозяйничал у печурки, вычистил кастрюлю, обросшую копотью, раздобыл воды, почистил и перемыл картошку. Аршак Гнуни поймал себя вдруг на странной рассеянности: он потерял нить рассказа, позабыл, о чем говорил, и только глядел, глядел с интересом, на спокойные, ловкие и какие–то новые для него действия своего гостя. Он любовался их опрятностью, их логикой. Он пробормотал невольно:

— А кушать все–таки будете, как мы!

Рыжий повесил на гвоздь серое подобие полотенца, о которое аккуратно вытер пальцы, придвинул ящик, заменивший стул, к художнику и не спеша заговорил:

— Вы любите музыку? Неожиданную, из эфира откуда–нибудь, в погожий день или ночью, когда звезды высыпали, ветер улегся, умерли всякие звуки, а тут вдруг что–то очень широкое, почти невыносимое — по красоте, по счастью, по обещанью, по полноте? И вы тогда скажете или подумаете про себя — как до сладости хорошо бытие и почему так редко чувствует человек величайшее счастье быть! Это бывает с вами?

— Не бывает, — отрезал художник, — я от музыки раздражаюсь, а вообще мало понимаю ее. Если доходит до меня, то тянет к хныканью. Жалко и себя и людей. Думаешь, нет этого в жизни, прикрашено, провокация. Я вас про еду спросил — небось картошку будете есть?

— Вы только выслушайте меня. Вот такой музыкой с самого детства прозвучала для меня жизнь. Я до страсти ее люблю. Не могу слова подобрать, чтоб передать, например, свое чувство природы, не какой–нибудь исключительной, а просто природы, воздуха, земли, любого времени года, любого места, при любой погоде. Интерес к человеку тоже у меня больше, чем к книге. Часами способен сидеть в городском саду и читать лица, характеры, помыслы. Люди ведь отлично друг друга знают, прямо насквозь видят, но приняли за правило верить в собственную непроницаемость, чтобы, вероятно, не так сложно и трудно жить было. И, наконец, труд, действие, которое я могу произвести в мире.

— Ага, приближаемся к картошке!

— Действие, — повторил, не сбиваясь, рыжий. — Я был один сын в семье, мне дали хорошее, классическое образованье…

— Да сколько ж вам лет?

— Около сорока.

Ответ рыжего поразил художника. Ему самому исполнилось двадцать пять. Но он чувствовал себя старше рыжего, выглядел старше и был уверен, что старше. Он даже седые волосы выдергивал у себя… Ему становилось все интереснее слушать. А гость продолжал:

— Мы изучали «Киропедию» Ксенофонта. Персидский царь Кир сказал про себя, что никогда хлеба не съест утром, прежде чем хорошенько не поработает, не заслужит свой хлеб. Это сделалось и моим правилом. Это, видите ли, не случайно вышло. Родители баловали, а я, — как часто бывает в детстве, — больше слушался отцовского кучера, чем отца. Завидовал ему с самых первых минут сознательности. Родители ждали от меня особых талантов. А я всякое дело любил, лишь бы оно всерьез, лишь бы не игра. Ну, например, давали из игрушечных кубиков строить. Это не занимало. А вот двор подмести, настрогать палочку для птицы в клетку или заготовить для кухарки щепок на растопку — это сколько угодно, когда угодно. Мать потом, когда вырос я, называла меня «сплошною прозой». Не хотела понять, в чем тут дело. А я жаждал реально участвовать в бытии, которое так остро, так радостно ощущал. Но — погодите, не перебивайте — на фронте я получил урок.

— На фронте?

— В германскую. Меня из университета мобилизовали, сапером был. Проделал всю войну, и на Мазурских болотах тонул, и в госпитале побывал. Там я впервые встретил большевика. Кузьмин, текстильщик из Иваново—Вознесенска. Подметил отлично мои особенности и как–то мне говорит: «Из тебя, Арэвьян, будь ты рабочим человеком, самый последний прохвост вышел бы». Я был убит этими словами. Я был страшный нравственный чистюлька, мне втайне казалось — я очень хороший парень. «Почему?» — спрашиваю его. «Потому, говорит, что нету «труда вообще», да и жизни такой нету, чтоб «вообще». Трудился бы ты на заводе на хозяина, лез бы из кожи, всем был бы доволен, у хозяина любимец, а с политической стороны — оппортунист, и больше ничего, да еще, может, при случае и штрейкбрехером заделался бы. Не по дороге тебе с нашим братом».

— Это он вздор! Шпаргалка! — отрывисто перебил художник.

— Нет, это он не вздор. И я это очень хорошо понял. Мое растворение в мире было, в сущности, мнимым. Я, в сущности, в себя замкнулся, для своего удовольствия в одиночку жил. Я чудовищно был отделен, отрезан от бытия, а я думал, что слился с ним. Вот это он мне тогда отлично объяснил.

— Ну, теперь и вы завели шарманку!

— Нет, — опять возразил рыжий. — Нет! — страстно повторил он в третий раз, выходя из обычного своего спокойствия. — Вы обязаны обдумать это, вы вникните в справедливость этого, иначе вы сами в своем искусстве в тупик заберетесь и дороги назад не найдете!

— А я и не буду назад искать — я двигаюсь вперед, — запальчиво возразил художник. — Вы, кажется, хотите мне поднести азбуку ахровцев. Эти тупицы воображают, что в политике можно делать революцию, можно скакать сломя голову, можно быть большевиками, а в искусстве надо солому жевать и чижика–пыжика повторять, потому что это, видите ли, массовому зрителю понятно. Я вам наперед говорю: если вы мне такое скажете, я вас вон выгоню из мастерской, на все четыре стороны. Надоело. Слышал. Дрался. Головы разбивал. Тупицы!

Художник–леф разволновался всерьез и хотя ни за что бы не показал этого, но страшно, до чрезвычайности обиделся на рыжего. Что–то в тоне гостя, в голосе, что–то не высказанное, но подразумеваемое говорило ему, что в словах рыжего есть намек на его, Аршака Гнуни, картины, что рыжий успел посмотреть эти картины и они ему не понравились; и стоят они оба, рыжий и художник, на разных полюсах, но рыжий воображает его мазилкой, бездарностью. Он даже лицом исказился, он задыхался от сотни аргументов, которые мог бы сейчас привести, он припомнил примеры, которыми побивал «тупиц», когда спорил с ними, не на открытых дискуссиях, — разве там ахровцы дадут говорить, а в мастерских, у полотен, в рабочей обстановке художника. Не понимает народ простой логики.

— Понимаете вы, что живое не стоит на месте, что искусство, как все живое, расти должно, развиваться должно, а не повторять уже пройденное, не топтаться, как Вампука, на месте? Много вы понимаете в моих картинах!

Рыжий между тем встал и приподнял крышку над кастрюлей, откуда ударил вдруг горячий пар и запах вареной картошки с луком. Кончиком сломанного ножа он захватил щепотку серой крупной соли и бросил ее в кастрюлю.

— Во–первых, — торжественно ответил он, — картошка готова. Во–вторых, вы сами спросили меня, как я ем. И я начал рассказывать вам, как я ем, а вы не даете договорить.

— Ладно. Продолжайте.

Запах умиротворил Аршака Гнуни. Он даже помог рыжему отыскать две жестянки вместо тарелок и принял из рук его благоухающую порцию блюда, которое рыжий назвал «классическим». Оба начали есть, наслаждаясь едой.

— Кузьмин тогда правду сказал. Нет «труда вообще». Вот сейчас, при советской системе, я на месте, я вправе трудиться счастливо, я не стыжусь страстно любить труд, я смею расточать себя, сколько сил хватит. И во мне все шлюзы подняты, потоком бьет сила. Кажется, хватит энергии на всю работу в Советской стране. Жадность необъятная — так сразу и стал бы зараз землю копать, камни класть, станок заводить, на сцене петь, детей учить, чертежи делать, в газете писать, булки печь.

— Может, и картины мои писать?

— И картины ваши писать. Тут, знаете, тоже все очень просто. Мы с вами из класса бывших людей, живших на прибавочную стоимость. Нас с детства не приучили уважать главные потребности человечества. Потому и мудрим мы, и путаем, и вообще не то и не так ищем. А ведь искусство — уменье видеть основные потребности человеческие, коснуться их до корней. Тогда и само искусство становится потребностью.

— Ну, а что вы считаете этой вашей главной потребностью, позвольте спросить? Хлеб, спанье, детей рожать?

— Вы, кажется, думаете, что все это очень плохо? — с удивлением спросил рыжий. — И еще, может быть, думаете — оно «устарело», стало банальным? А как же у Гете: «Лишь тот имеет право на свободу, кто завоевывает каждый день ее»? Или: «Тому вас не познать, о силы всеблагие, кто никогда свой хлеб в слезах не ел»? Это ведь не просто так сказано, это конечный итог длинной жизни мудрого человека. Хлеб — значит труд, спанье — это отдых, дети — это любовь… И еще — борьба, познанье, творчество, дружба… — Тут рыжий как–то интимней подвинулся к художнику, словно сконфуженный слишком большой теплотой, зазвучавшей сейчас в голосе его. — Люди, ей–богу, лучше, чем о них думают. Люди всегда хотят настоящего. Возьмите хоть нас с вами — знакомы два часа, встретились на улице, по имени друг друга едва знаем, а вы привели меня в гости к себе, и говорим мы о самых для нас дорогих вещах.

— Скажите честно: считаете вы меня бездарным? — неожиданно спросил Аршак.

— Нет, я думаю — вы талантливы. Но вы еще неверно, не так живете. И потому не нашли дороги.

— Как так — неверно живу? Я искренен. Я не нарочно, я не могу иначе.

Это был самый последний аргумент в арсенале художника–лефа. К собственному удивлению, он произнес его без жара, без прежней строптивости.

— Удивительное дело, — в раздумье ответил рыжий, — когда речь идет о росте врача или инженера, человек определенно считает, что переходит от незнания к знанию, двигается, меняется, совершенствуется. Он считает положительным, что еще вчера думал так, а уже сегодня думает иначе. А вот начнешь говорить с художником — «я так устроен», «я иначе не могу», «я искренен». Да вы что — окаменели раз навсегда? Уверены, что это — вы окончательный? А учиться — ну хотя бы нашей новой жизни? Хотя бы по газете, — в газету вы, между прочим, заглядываете? И потом — задайте себе внутренне, без свидетелей, вопрос, что вам дороже, натура или манера, предмет вашей работы или заранее предрешенный подход к ней? Да и сами ли вы еще нашли эту манеру, выстрадали этот подход — тоже еще вопрос. Ни в чем нет столько подражательности, сколько в оригинальничанье, и, честное слово, легче всегда подражать именно оригинальному!

— Одно я вам заявляю, — дремотно пробормотал художник, — ахровцы — ерунда. Серятина. Мерзость. Не признаю. — От солнца или от еды, но его уже разморило и стало клонить ко сну.

— Это — пожалуйста! — согласился и рыжий. Задремывал и он, клоня на руку рыжую голову, по которой сейчас бегал пламенный зайчик солнца.

Чувствуя, что заснет, если останется сидеть, Арэвьян встал; взгляд его серо–голубых глаз обежал стены в поисках шапки на гвозде. Но художник потянул его вниз за полу амазонки. Он не хотел отпускать гостя. Он уже привык к нему.

— Садитесь, нечего! — сонно сказал он рыжему. — Некуда вам идти. Мы с вами вечером, не забудьте, на пиршестве у родича. И ночевать приглашаю — сено у меня есть, топливо есть, клопы отсутствуют. А завтра вместе на биржу. А сейчас вздремнем на полчасика. Солнце жарит. Согласны?

И оба решили, что не худо вздремнуть на полчасика. Растянулись на сене — и словно в колодец упали. Крепчайшим заснули сном, покуда солнце ушло за полдень, сперва из окна, потом, квадрат за квадратом, по плитам дворика, за ограду.