I
В облаках пыли подъезжали к вокзалам линейки, фаэтоны и деловитые комиссариатские машины.
Так часто ездили тут одни и те же люди с одними и теми же портфелями, что носильщики знали их всех в лицо.
Путь из столицы Армении в Грузию, почти единственный железнодорожный путь на всю республику, напоминал по бесчисленным отъездам и возвращениям, по шмыганью всех сортов людей, обходившихся без чемоданов и соскакивавших со ступенек вагона торопливо и рассеянно, словно сходили со ступенек жилья своего, путь этот напоминал отчасти железнодорожное следование портфелей и командировок между Москвой и Питером.
Изредка ругал какой–нибудь новичок несносный поездной состав: «Что же это у вас вагонов приличных нету?» Или же пожимал плечами на неуважение кондуктора к ночному времени, потому что входил кондуктор в любое купе и дергал за любой предмет, будь то нога или рука спящего пассажира, и как бы вносил с собою обязательную бессонницу, деловитую сноровку человека, выполняющего в служебные часы служебный долг. Оттого, может быть, и привыкли все следовавшие от одной столицы к другой проводить эту ночь как бы на ходу и даже засиживаться до позднего часа в буфете, огороженном углу жесткого вагона с маленькими деревянными столиками не то пивной, не то погребка.
Под шум и дергание износившегося состава по износившимся рельсам здесь, в скудном свете красноватых лампочек, толстый буфетчик–грузин качался за стойкой, небогато украшенной пожилыми твердыми курицами, сыром, зеленью и всякого рода бутылками.
Посетители мало интересовались едою: в руках официанта непрерывно вертелся пробочник. За стойкой на полу для людей непьющих задыхался от пара толстый самовар. А мимо, с воем и свистом ночного ветра, со скрежетом вагонов, пролетали пустынные станции, как мячи, подкинутые к небу. Казалось, вокруг этих станций нет ничего: ни земли, ни людей, ни быта, и сваями, выносящими их над пустотой, проносились мимо столбы.
При посадке жизнь скапливалась у жестких бесплацкартных вагонов, где место доставалось с бою. В этот день, как обычно, туда кинулась, давя друг друга, волна пассажиров попроще, путешествующих с детьми, женами, корзинами, двугорбым курджином на плечах, мешками, жестяными бидонами и всем прочим скарбом.
Единственный мягкий вагон оберегался кондуктором, и пассажир в него шел крупной рыбой, не густо, без суматохи. На этот раз, впрочем, маленькая заминка произошла от деревянной дамской картонки, застрявшей на незначительное время поперек дороги; и покуда носильщик протаскивал ее в двери, а кондуктор, привстав на ступеньку, больше для виду подгонял ее ладонью, несколько пассажиров устроило необычный для мягкого вагона затор.
Тут были как раз те, кто ездит часто и по делу. Все они были знакомы друг с другом, и даже успели надоесть друг другу, встречаясь на всяческих заседаниях. Две–три фуражки инженеров, военная шинель, кепка, еще кепка, котелок; когда последний в этой кучке, ничем особенным не примечательный, защищая перед собой молоденькую женщину с саквояжем, помог ей подняться и прыгнул сам, торопливо приблизилась к мягкому вагону еще одна пассажирка.
В руках у нее были целых два чемодана, по виду не очень легкие. Короткая юбка открывала высокие, сшитые по–мужски, сапожки. Пальтецо на девушке раскрылось на ходу, и длинное полосатое кашне, распустившись, почти касалось платформы. Уже она собралась вскочить и подбородком протянуть зажатый во рту билет кондуктору, как, поднявши глаза, увидела на площадке вагона пару: молоденькую женщину и взявшего ее под руку мужчину во френче, ничем особенно не примечательного.
В ту же секунду, даже четверть секунды, чтоб быть точным, девушка рванулась и от кондуктора и от поезда, но лениво прозвучавший в воздухе второй звонок заставил ее броситься, путаясь ногами в кашне и роняя плечи под тяжестью вещей, к отдаленнейшему вагону.
Она успела вскочить на ступеньку. Прижавшись головой к чугунным перилам, она, зыдахаясь немного, втаскивала обе свои вещи на площадку и уже в этом отчаялась, когда чья–то рука приняла их сверху и помогла ей взобраться.
— Благодарю вас, — сказала девушка, подтягивая кашне вокруг шеи. Больше она ничего не прибавила, и по лицу ее было видно, что экспансивность не в ее характере, что эта странная поспешность и бегство из одного вагона в другой никак не вяжется с ее привычками и что теперь от нее не дождаться ни одного из естественных восклицаний вроде: «Вот ужас, чуть не опоздала», «Насилу добежала», — и тому подобное.
В жестком вагоне, набитом бесплацкартною публикой, было тесно. Не глядя, она уселась в первый же свободный угол, ногой прижала свои вещи и вдруг с горячей краской на лице как бы охнула про себя и крепко прикусила нижнюю губу. Так бывает с человеком, когда он неожиданно вспоминает что–нибудь очень стыдное и хочет отмахнуться от воспоминания, как отмахиваются от боли, махая в воздухе ушибленным пальцем. Прогоняя воспоминание, девушка даже головой тряхнула, даже руки к ушам подняла, словно собираясь взять себя ладонями за щеки, но тут же и опомнилась, и прежнее выражение, с каким она стояла на площадке, снова вернулось на ее лицо. Все эти быстрые движения ее внутреннего существа наблюдал с интересом рыжий.
Он сидел возле нее в своем дамском пиджачке и все в тех же спортивных туфлях, закинувши ногу на ногу, спокойно оперев спину о жесткую спинку дивана, обе руки по привычке в карманах. Его разбитые стекла, тускло поблескивавшие под косыми лучами заходящего солнца, опускались и поднимались вместе с качанием вагона. Когда девушка опустила приподнятые руки и, совладав с собой, кинула взгляд на соседей, он отметил про себя: «Красивые брови».
Между тем девушка внимательно осмотрелась вокруг. Семейство джульфинских тюрков сидело перед ней. Две мусульманки, откинув ситцевые чадры, держали на коленях, у раскрытых грудей, полуспящих ребят. Классическая их поза — утомленно раздвинутые ноги, широчайшие юбки, складками свисающие между колен, тонкие смуглые пальцы, охватившие голенькие тела младенцев, — делала их похожими на иконы богоматери. Возле них, подняв ногу по–турецки на лавку, а другую свесив, старый азербайджанец мохнато глядел перед собой из–под бараньей шапки. Глаза у него были мечтательные, точь–в–точь как у армянского крестьянина, примостившегося внизу между лавками на двух крепко увязанных мешках. Из соседнего отделения шел запах лука и вина.
Дверь внезапно стукнула, и девушка так резко вздрогнула, что рыжий перестал качаться. Белокурый человек в коричневом свитере прошел мимо, посвистывая. Он не глядел ни на кого, но прищуренный глаз на рябоватом лице тотчас же привычно отпечатывал в памяти каждую мелочь: мешки под крестьянином, два подозрительно раздутых курджина на полке, корзины с яйцами, слишком уж четко выглядывавшими из сена, — это был агент ГПУ по борьбе с персидской контрабандой.
Когда он прошел, девушка вынула свой билет. Подержав его с минуту в руках, она, видимо, решилась, повернула голову к ближайшему соседу и на этот раз увидела рыжего, хотя солнце било ей в глаза. Его разбитые очки и внимательное лицо с добродушным носом что–то смутно ей напомнили. Сдвинув брови, девушка протянула ему билет.
— Я хочу поменяться с кем–нибудь, кто едет до этой станции. У меня мягкое место. Но мне по некоторым причинам надо остаться в жестком. Можете вы помочь мне?
Рыжий принял билет, и девушка видела, как он близоруко поднес его к разбитым стеклам. Потом, встав с места и заложив место небольшим сверточком, ни слова не говоря, пошел к соседнему отделению. Девушке было видно, а потом слышно, как он — левая рука в кармане, правая с билетом поднята — вопросительно, со смешною учтивостью обращался с предложением поменяться. Его голос все удалялся и удалялся.
Но вот он снова стал приближаться. В повторных вопросах его звучал некоторый юмор. Вернувшись, он пожал плечами, вынул левой рукой из кармана нечто вроде кошелечка, сшитого из клеенчатой тетрадной обложки, и опустил туда пальцы.
Девушка нетерпеливо глядела на эту большую, спокойную руку, золотившуюся в солнечных лучах. Рукава, слишком короткие, открывали молочно–белую, как у женщины, кисть. Он достал наконец свой собственный билет и молча передал его соседке. Билет был как раз до нужной станции.
— Так чего ж вы!
С удивлением она следила, как он приподнял свой сверточек и вытянулся, чтоб достать шапку. Фалдочки его странного, в талию, пиджачка смешно оттопырились, приподнялись, и ей стала видна облезлая металлическая пряжка на штанах. «Чучело какое!» — мелькнуло у нее в мыслях.
— Контроль сейчас пройдет, — вежливо объяснил рыжий, достав наконец шапку.
И направился к выходу.
II
С ловкостью акробата он проделывал путь, только что в обратном направлении пройденный агентом. Поезд был полон, набит до отказа. Один за другим перед ним раскрывались вагоны, и словно книгу о жизни своей страны, разделенную на главы, читал он, минуя их.
Если б сейчас вот, пользуясь случаем и насильственным ничегонеделанием, чья–нибудь терпеливая рука раздала всем едущим анкеты, а потом собрала их; и если бы грамотные, натрудив за себя карандаш, обслужили и тех, кто не силен в письме, чтобы не оказалось анкет незаполненных, — тогда статистик легко и просто поймал бы экономические закономерности, причину отливов и приливов людей из столицы в столицу, точную подоплеку того, что делается в этой стране, и того, что, быть может, не делается в ней. Но терпеливой руки и анкеты не было, и никто лишний раз не имел повода выругаться «бюрократом».
Только острые зрачки рыжего и его серо–голубые маленькие глаза прокалывали на булавочку своего внимания всех, кто ему встретился, да пересекший этот путь агент запомнил, что следовало ему запомнить.
Деревенские меняли место не в одиночку: семьи мусульман из пограничной полосы передвигались в Азербайджан; крестьяне из самых глухих местностей Армении, доев ячмень и выждав дорогу, расползались по местам, где нужны рабочие руки. Их крепкие спины, их буйволиные сандалии, сквозь дырочки подвязанные к ноге веревками, их широкие плечи, коричневые от загара лица и ястребом опущенный отощалый нос, в очерке своем хранивший своеобразное, хищное благородство, — это был особый тип армянина, горный тип, приближавшийся к курдскому. Опустив голову, сидели переселенцы на скамьях и на мешках, слушали, как любитель какой–нибудь бродил осторожно и медленно косточкой по тару, да смотрели от нечего делать на свои руки, то на поднятую вверх ладонь с ссадинами и набухшими темными занозами, то, повернувши ее, на загорелый тыл с миндалинами длинных ногтей.
Служащие с женами раскладывали на лавках цветные одеяла, выбрасывали поверх подушки, и перед ними на столиках качались медные чайнички или же просто жбанчики с проволокой вместо ручки. Они ехали на стройки, на заводы, и тоже семьями, и весь свой домашний уют везли с собой на новое место, заполнив верхние полки и десятки мест в багажном вагоне.
По плацкартным вагонам пробегал в белом фартуке помощник буфетчика, насупив сросшиеся у переносицы брови. Он жонглировал стаканами чаю, щедро разбрасывая их с подноса по столикам и окуная в них оловянную ложку с потребным количеством сахару.
Прогуливались худощавые граждане с подобранными на манер английского короля брюками. Эти были одиноки — жены их оставались дома. Худощавые граждане наизусть знали все станции, им не надо было даже в окно взглянуть, чтоб произнести название, и следование их было самое незначительное: они останавливались в Эчмиадзине, Сардарабаде, Улуханлу, чтоб тотчас же, помахивая небольшим чемоданчиком, скрыться в недрах вокзала. Это были маклеры, путешествующие виноторговцы, подрядчики, неунывающие частники. Они стаями кидались в места, где расширялись вены бюджета, — шло крупное строительство, готовился пуск завода.
Рыжий все шел и шел, угадывая, где его будущие сослуживцы и кто едет вместе с ним на гидрострой. Но вот он попал в шумящий, как улей, вагон, где кондуктор, посмеиваясь, прислушивался к своим пассажирам, заинтересованно и не без почтительности просунув голову в дверь.
Рыжий пробормотал «виноват», что, впрочем, с одинаковым успехом он мог бы сделать и перед деревянным чурбаном. Протиснувшись боком и пронеся свое ловкое тело сквозь тесноту людской гущи, он тотчас же поднял брови, говоря себе «а!».
Так и есть, это были неизбежные по всему пространству Союза счастливые птицы железных дорог, чьи регулярные перелеты скопом, чей радостный гомон и озабоченность, чьи руки, занятые листовками, книжками, брошюрками, блокнотиками, галдеж с повторением одних и тех же слов, охваченность могучим единством темы вставали, казалось, вскипающим перпендикуляром к монотонному продвижению колес, словно река, бегущая вдоль русла, вдруг переметнулась через него прямо вверх, над гигантской плотиной. Это была делегация, одна из бесчисленных, ехавшая в столицу Союза, на съезд, тоже один из бесчисленных.
Рыжий вспомнил чью–то прочитанную филиппику против обилия съездов, подписанную наркомом («Семашко», — припомнил он), и протестующе сложил губы в улыбку. Протест относился не к съезду — к газетной филиппике.
На делегатов стоило посмотреть. Деревенского можно было тотчас узнать по принаряженности, по необычной для него чистоте и новизне одежды, торжественности и даже прямизне, с какой держался он возле других. И волосы его, подстриженные и помытые, лоснились чинно и радостно. Городской, напротив, щеголял нараспашку потертой ежедневной одеждой, заплатками, даже несчищенными пятнами. Он вез с собой профессиональную грязь на руках, жаргон производства или же учреждения, и его радость проскальзывала лишь в некоторой задорной, безобиднейшей, впрочем, заносчивости. Он брал опеку над деревенским. В стране, где крик о всеобщем обучении, как ответным эхом, встречался стоном: «Школу дайте», — где не хватало учителей, помещений, учебников, — съезды были громадной школой для взрослого, фильтром, всасывающим, перерабатывающим и выбрасывающим население по местам с сотнею новых навыков, сведений, с единством полученного метода, с веселой зарядкой к труду, с расширенным горизонтом и неутомимой охотой поделиться всем этим.
Рыжий шел дальше, обуреваемый фактами своего вагонного шествия.
Но когда он вступил на новую площадку и перед ним, качаясь боками, лязгая, стуча железом, вырос новый вагон, окрашенный в желтую краску, — мягкий, — мысли его вдруг вернулись к молчаливой девушке с красивыми бровями.
От кого или от чего убежала она из мягкого вагона?
III
Здесь были молчание и относительная тишина. Из открытых дверей синеватыми облачками шел папиросный дым.
Мужчина, ничем особенным не примечательный, давно уже вошел со своей молоденькой спутницей в купе, где два молчаливых человека, один в штатском, другой в военной форме, макали носы в газету. Подняв голову, они вошедших узнали, и военный кивнул, а другой произнес товарищеское «ага» и даже «эге», что в применении к спутнице вошедшего прозвучало, как «ого–го, брат».
Очень хорошенькая, с прекрасным цветом лица, бархатистыми щеками, юная, плотненькая, она куколкой уселась у окна, тотчас же сняла перчатки, поглядела на ногти свои и, откинув борт сумочки, стала припудривать себе подбородок, с обезьяньей быстротой, кусочком розового бархата, глядя глазами барашка в откинутое зеркальце.
Мужчина, ничем не примечательный, сел рядом, вынул портсигар, взял папиросу, потом предложил соседям.
— В Тифлис?
— В Тифлис. Ее к матери везу! — легонький кивок в сторону женщины, подхваченный ею как приглашение. Он не сказал, впрочем, как и соседи не показали, что знают о вызове его в Тифлис, центр Закавказской федерации, со специальным отчетом. Смутное чувство тревоги, похожей на тошноту, прятал он и от себя, и особенно от жены, ничего еще не знавшей об этом.
Защелкнув плоскую пряжку сумочки и подвинувши на глаза букольки стриженых волос, осторожно, как если б они были искусственные, молоденькая его спутница наклонилась в сторону двух спрашивающих.
Ее вступление в разговор произошло так мягко и неприметливо, что даже и вспомнить, какими словами и при каких обстоятельствах влился в беседу ее очень подвижной, открытый и дребезжащий от качания поезда голосок, не мог бы никто из сидящих в купе. Бойко, с большим облегчением для мужчин, хорошенькая женщина вела болтовню, а спутник ее курил папиросу за папиросой, с притворным наслаждением следя за собственными жестами заправского курильщика, помогавшими ему казаться спокойным. Но тревога прорывалась все же. Нервным жестом он закрывал и раскрывал сухо трещавшую между пальцами спичечную коробку, отводил левой рукой дым от себя и указательным пальцем правой руки беспокойно отряхивал папиросный пепел прямо под ноги. За спиной его по грязному бархату сиденья полз клоп.
И в наружности пассажира было что–то, напоминавшее клопа на бархате: сухощавый рисунок плеч и груди, военная выправка, тугой воротник, подпирающий суховатые, гладко выбритые щеки; суховатые волосы бобриком, стриженные аккуратно и с проседью на висках, впечатление жилистости, подобранности, авторитетности, и тут же распущенный рот, мясистый и бесхарактерный, и загнанная глубоко в глаза почти трусливая растерянность.
Но человек знал себе цену. Не глядя на раскрытую в коридор дверь, он видел, как публика из других купе, прогуливаясь по коридору, заглядывает сюда, будто невзначай.
Одни бегали глазами по его спутнице, другие разглядывали его самого.
Негусто, бильярдными шарами, откатываясь и набираясь, они уже несколько запрудили коридор, когда еще одна примечательная пара, энергично проталкиваясь, прошла в купе.
Это были юркая личность типа секретарей и старый немецкий писатель, член одной из многочисленных иностранных делегаций, посетивших в этом году наш Союз. Юркая личность, проталкиваясь бочком, вела писателя в фарватере, и то, что она проплывает не для себя, а для оберегаемого на буксире беспомощного человека, делало ее нахальство законным и непреодолимым.
Бедняга писатель был стар, глуховат и до крайности утомлен. Его заграничный костюм говорил о бедности, скитаниях, неудачах у себя на родине. Лицо холерического типа, с мешками под глазами, болезненно раздражено: он устал ездить с вокзала на вокзал, из дома в дом, устал от феерического перелета по деревням, городам, аулам, заводам, промыслам, где приходилось выслушивать и произносить речи, жать руки. Писатель был благовоспитан по–старомодному, он казался уступчивым; эта уступчивость удесятеряла и облегчала чужую словоохотливость, каждый думал, что убедил и подействовал, и чем больше думал каждый, что убедил и подействовал, тем более копил в себе писатель упорную ответную силу протеста — закон противодействия, одинаковый для мостов и для людского общения.
Юркий человек между тем очень мало заботился о настроении своего патрона. Он шустро ринулся подбородком в дверь, охваченный волнением: знакомить великих мира сего. Подхалимство — одна из бескорыстнейших способностей души человеческой! Нервно юля подбородком и как бы вторгаясь им в высшую для него сферу, юркий человек был сейчас бесконечно утешен и обласкан, как маленькие дети, принятые в игру больших.
Тучный немецкий писатель пожал руку суховатого мужчины во френче, соседи сдвинулись, и писатель сел против него внушительно и с уважением зараз, — так привыкли на Западе относиться к лицам официальным.
А из дверей, налезая на юркого человечка, уже стеной надвинулись соглядатаи: почтительно послушать, как и о чем будут разговаривать.
IV
Немецкий писатель говорил по–русски. Выговор у него был твердый и слегка шипящий — признак славянина. Человек во френче старался говорить по–немецки, и его глуховатый, носовой выговор, ударения на окончаниях даже там, где не нужны они, с головой выдавали азиата. Юркий, захлебываясь, переводил:
— Wenigstèns, — в нос, крепко обрушиваясь на последний слог, — венигсте́нс, по крайней мере хорошо ли показали вам нашу молодую социалистическую страну? — спрашивал тоном хозяина, но, правда, очень редко бывающего дома, человек во френче. — Венигстенс, по крайней мере видели вы наши фабрики, коньячный завод, новые кварталы? Едете ли вы сейчас в Ленинакан или на гидрострой?
Роль хозяина была исчерпана. Человек во френче откинулся на бархат и тотчас же стал нервно дергать скулой и кончиком уха, борясь с мелкими клопиными укусами.
Юркий вставил, радостно давясь словами, что как же, объехали и видели, и еще поедут, если понадобится, но тут именно писателя и взорвали скрытые, накопленные им без выхода пары протеста. Тщетно силился он унять дрожь кончиков пальцев, искавших по карманам носовой платок. Говорить было неприлично, не принято, и все–таки он говорил, его твердый шипящий рот брызгал слюной, усы щетинились, и казалось, что слюна и усы пахнут чем–то не нашим, а заграничным, вероятно запахом второсортной берлинской сигареты.
— Я видел, — сказал писатель и тотчас же, подняв брови, оглядел всех, приготовясь к сопротивлению, — я видел отшень многой. Стройщийся дома, новый фабрики, постановку нового дела, — какова плавка базальта у вас, в вашей стране, нового, но и у нас, в нашей стране, старого.
— Какого же вы, геноссе…
Но поднятый вверх палец писателя остановил человека во френче.
— Я говорю, и я хотшу сказат, — начал писатель, отчеканивая, — вы, да, вы начали делать вещи и начали очень много говорить, что делаете вещи. Но мы очень давно и очень хорошо делаем вещи, и мы об этом молчим, мы уважаем свой время. Приезжая к вам, мы, европейцы, ищем видеть не вещи, а новый принцип, очень новый принцип, очень новый для нас принцип. И — о, что ж я могу видеть в вашей стране, господа, если вы разрешаете мне сказать правду? Я видел много–много мест, много–много людей. Но я мало видел уважений к человеку. Если мы мешаем работать, это есть неуважение к человеку. Вы собираете людей в разные места делать вещи, и что происходит потом? Потом у вас начинают, — подряд, подряд, rings herum, — мешать этим бедным людям, тормозить этим бедным людям, сердить этим бедным людям…
— Кто такой? — шепотом спросил в коридоре один другого.
— Синдикалист, кажется…
А писатель, волнуясь и портя речь, продолжал:
— Чем мешать? Чем тормозить? Чем сердить? Jawohl, я очень знаю чем. Я скажу очень подробно чем. Место работ есть фронт. Люди работ есть в данное время сольдат, Soldaten. Начальник работ есть в данное время командир. Первый вопрос: вы собирал людей, надо им хороший фураж, хороший корм, иначе их энергия не даст максимум, — и везде я наблюдал ревизия, ревизия, ревизия кооператив, потому что везде был недочет, недочет, недочет кооператив. Лучше делать сначала хорошо — и после хорошо, чем сначала плохо — и после ревизия. Второй вопрос — кого слушать людям? Много хозяин — нет хозяин. Один бедный работник работает, — у него восемь, девять, десять командир: инженер командир, директор командир, рабочий комитет командир, рабочий инспекция командир, охрана труда командир, уездный исполком командир, рабочий печать командир, приезжие люди командир, тогда рабочий тоже хочет быть командир и пишет доносу Гепеу, кричит и делает себя выше всех. Один пугает другого, другой пугает третьего, работа в одну сторону, работа в другую сторону, и все идет плохо, все очень идет плохо, время, силы, деньги идет больше, чем надо. Я это видал, я это слышал. Есть правил: хочешь приказывать, учись слушаться. У вас все хотят приказывать и никто не хочет слушаться.
— До сих пор заграничная печать нас в другом винила, — снисходительно ответил человек во френче. — Выходит, по вашим словам, у нас анархизм какой–то дикий, а вовсе не диктатура. Полнейшая свобода, не так ли?
— Нет, о нет! Один другому мешает, и один другому боится.
В коридоре давно уже толкали друг друга локтями. Спецы, сняв пенсне, сконфуженно перетирали их, — спасительный жест, неизвестно с какого времени введенный в употребление. Один рыжеусенький, полноватый ехидно шептал соседу, пофыркивавшему в платок:
— Валаамова–то, а? Заговорила, а? Кормили, поили, возили… ха–ха! Хронометражистов забыл, ей–богу, забыл хронометражистов… Что? Ты не знаешь? На Волховстрое у нас… умора, потеха была! Прислали порцию несовершеннолетних с часами и карандашиками, стоят у тебя за душой, записывают: полминуты встал, минута поднял, сорок секунд чихнул, минута перевернул, две минуты глядел… Для чего, ты говоришь? А что, я в мыслях читаю, для чего? Хиромантия — для чего? Мало у нас фантазии, лишнюю ко…командную высоту выдумать?
Он хрюкнул. Пришепетывая, другой инженер, постарше, с элегантною выправкою путейца и очень алыми из–под пышных усов губами, почтительно поддержал немца, обращаясь главным образом к человеку во френче:
— Нам в работе очень мешают приезжающие. Туризм нового типа. Это, конечно, может быть, хорошо, интерес не к природе и древностям, а к хозяйству, но это очень убыточно для государства. Мы обязаны всякому давать транспорт, предоставлять помещение, снимать нужного человека с производства, чтоб ходил и объяснял, и потом, знаете, каждый рабочий чувствует в приезжем начальство и обязательно начинает жаловаться, много выдумывает. Производительность труда в такой день, безусловно, падает, а таких дней у нас…
— Четырнадцать в неделю! — крикнули из коридора.
Странное выражение мелькнуло на лице человека во френче, мелькнуло и мгновенно исчезло. Но и в короткое мгновение поймал это выраженье военный. В ответ он пристально взглянул на человека во френче. Он не сводил с его лица своих глаз полминуты. Взгляд его говорил — непонятно для посторонних, но явственно для партийца:
«Докатился! Уж не радуешься ли дурацким речам чужого? Репликам старых спецов? Уж не видишь ли тут подтверждения своим выводам — развинтившегося, вконец оторвавшегося, выдохшегося, чужим ставшего слюнтяя? Смотри, докатишься до потери партбилета!»
Человек во френче не глядел на военного, но он угадывал и ощущал этот взгляд по смутному томлению под ложечкой, по желудочному какому–то беспокойству; уж не раз за последние дни это физическое беспокойство посещало его, и врачи ссылались на «диафрагму». Военный повторил во взгляде только то, что он высказал ему вчера в кабинете. И то, что едет военный в одном с ним поезде и тоже в Тифлис, усиливало тревогу человека во френче.
Скользнув взглядом по соседу в штатском, он не встретил помощи. Сосед в штатском, закрыв глаза, спал или делал вид, что заснул.
Тогда он принял официальную позу; привычная сухость наметилась в сдвинутых бровях его и подобранных губах. Он вскинул глазами в окошко, поискал глазами на столике, — как бы ища журнала, или газетки, или чего–нибудь во внешней природе для перемены разговора, — жест, вполне обязательный для окружающих. Но в журнальчик углубилась его молоденькая, искренне скучавшая жена, а в окне проплывало сейчас, озаренное молодым месяцем, снеговое седло Масиса. И пустыннейшая земля вокруг, истоптанная, с залежалым в морщинах снегом, дышала, казалось ему, в окно все тем же тревожным запахом. И крестьяне, провожая глазами поезд на станциях, глядели на него, как опять же казалось ему, пронзительным взглядом военного.
А писатель, не встретив ожидаемого отпора, уже снисходительно приводил примеры неуважения к людям, сильно напирая на то, что и сна не уважают у нас, и будят в поездах спящих людей то дерганьем, то стуком, то разговором, то даже метаньем вещей с верхней полки прямо тебе на голову… И, наконец, хлеб. Возвысив голос, он развел пухлыми руками.
— Такой большой страна, и хлеба нет! — Он даже советовать начал: — Дать свободу крестьянская инициатив, — иначе откуда же хлеб?
Военный сложил газету и всем корпусом повернулся к писателю. Но прежде чем он успел заговорить, как, видимо, собирался, в коридоре уже заговорил кто–то другой звонким и юношеским голосом. Это был рыжий. Он не заметил движенья военного. Он пробирался к дверям купе, учтиво прося извиненья. Руки он сунул в карманы — жестом оратора, говорящего на ходу. И военный, с любопытством скользнув по нем взглядом, дал ему говорить.
— Вы, простите меня, ничего не поняли в нашем новом мире, — начал рыжий. — Вы хотели увидеть у нас новый принцип. И все время глядели на него, не видя. Новый принцип нельзя увидеть старыми глазами, старым способом оценки. Вам кажется, мы все друг другу мешаем, мы не разграничили своих функций. Но как иначе построить новое общество? Как найти меру? Ведь вы ее не найдете в кабинете, не напишете на бумажке: ты, директор, оттуда — досюда, ты, рабочий, отсюда — дотуда. Это совершенно невозможно, ведь мы все — члены единого общества, мы еще мало знаем нашу практику, не накопили ее, не успели проделать. Заходя за пределы работы друг друга, мы помогаем найти меру, установить реальное равновесие. Вы еще сказали, что мы неэкономно относимся к человеку, к расходу его энергии. И вот этот товарищ инженер поддержал вас, привел пример с приезжающими в гости на производство, мешающими работе посторонними людьми. Он назвал это неверным словом — туризм; но это совсем не туризм. Это опять новый принцип — один из видов всеобщего обучения. Мы, правда, теряем в одном. Но мы выгадываем в другом. Эти миллионы новых интеллектов, которые пробудила революция, подняла, активизировала, — они хотят знать, знать то, чему ни в какой школе не научишься, да и не хватит школ. У нашего Наркомпроса — Наркомата просвещения — огромный бюджет; в вашей стране о таком бюджете и мечтать не могут, но он для нас катастрофически мал по сравнению с тем, что требуется. И вот каждое предприятие несет у нас накладной расход на обучение, на просвещение масс. Заводы, фабрики, стройки — объекты такого бесплатного наезда. Массы учатся в них, как в музеях, в библиотеках, в школах. И руководители наши, инженеры, хозяйственники, как и рабочие и крестьяне, тоже ответно учатся, должны учиться от приезжих, от их присутствия, их критики, их похвалы, их требовательности.
Он передохнул немного и закончил:
— Вы вот сказали: Европа делает вещи дешевле и лучше нашего. Да, но ведь Европа делает вещи, а мы делаем вовсе не только вещи! В этом вся суть!
— Не вещи? Так что же вы делаете?
— Мы делаем плановую вещь, уважаемый герр! Разница? Разница огромная, колоссальная. На каждой фабрике, на каждом строительстве, в каждом производстве, которое вы у нас сейчас посещаете, выделывается, или обрабатывается, или строится вещь плюс наше новое общество, плюс профсоюз, плюс броня подростков, плюс клубная работа, плюс производственное совещание, плюс контроль, плюс учет, плюс план! Вещь плюс план — это сверху, вещь плюс контроль — это снизу. Вам кажется — десятки хозяев, но вы ошибаетесь: десятки факторов, а не хозяев — и единая мысль партии. И то, что каждый фактор расширяется за счет другого, это и есть борьба за меру, борьба за систему, борьба за новое общество. Вот новый принцип, который вы искали и не нашли, — хозяйство без собственника! Не десятки хозяев, а десятки факторов, и люди, как их представители, — увлекательный мир, а вы посетили его и не увидели!
Он умолк неожиданно, как начал, и, словно смутившись, отступил назад, в коридор.
— Спор двух беспартийных, — точно формулировал в дверях тот, кто раньше на взгляд определил немца: «Синдикалист, кажется». Но молодежь в коридоре, поддавшись заразительной интонации рыжего и блеску его очков, теснее налегла на плечи равнодушных, и красные щеки, блестящие глаза, полураскрытые рты поощряли: так его, дуй его, крой по–нашенски!
Тут и вступил в разговор военный. Рыжего он слушал в пол–уха, сразу же, с первых слов его угадав приблизительно все, что тот сможет сказать. А мысли его, в продолжение всей речи рыжего, были заняты иностранцем. Он видел отлично, что вспышка писателя, вызванная усталостью и непривычно быстрой сменою впечатлений, имеет на самом деле другие, более глубокие корни. Писатель, видимо, слышал и про правый уклон, и про вредную бухаринскую теорию врастания кулака в социализм, и про споры о пятилетнем плане, на составление которого дана была директива три с лишним месяца назад, в начале декабря, на пятнадцатом съезде партии. Может быть, знал писатель и о других вещах — вредительстве группки инженеров в Донбассе, связи их с бывшими хозяевами, за спиною которых действовали некоторые государства. И, уж во всяком случае, знал он о трудностях с хлебом, о сопротивлении кулаков, об отказе их сдавать товарный хлеб по государственным ценам.
Военный не был большим экономистом, не был и очень ответственным работником. Но он был честный член партии, страстно ей преданный, и ненависть поднялась в нем на того, кто сидел сейчас, отводя глаза в сторону, перед ним в купе, на ничтожного человечка, перебежавшего в такую минуту в лагерь трусов и отступников. «Слушай, слушай, — думал он про себя с презрением, — слушай, как немецкий попугай повторяет словечки мерзавцев. И кто информировал этого попугая — у нас или за границей?»
Но когда заговорил он, и следа нельзя было подметить в его спокойном, простом лице этой мгновенной вспышки ненависти.
— Вы, должно быть, знаете, товарищ, что мы начинаем сейчас пятилетний план строительства социалистической индустрии в нашей стране? Это будет огромное, не виданное нигде в мире строительство. Мы уже строим, построили мы немало. И при таком размахе промышленности, намного увеличившем рост городов, при таком развитии социалистической индустрии — наше сельское хозяйство опирается все еще главным образом на мелких единоличников–крестьян. Артелей у нас, где мы можем применить большую технику, трактор, комбайн — и в результате собрать больше зерна, — артелей у нас еще очень мало. В стране нашей работает сейчас на земле не меньше пяти миллионов сох, — заметьте, не плугов, а ветхозаветных сох. Может ли это удовлетворить нас хлебом? Нет. Что надо сделать, чтоб мы могли двинуть вперед сельское хозяйство так, как двинули промышленность? Выход один. При социалистической промышленности должно быть и социалистическое сельское хозяйство, вместо маломощных единоличников должны быть сильные и мощные коллективные хозяйства, где будет место для трактора и комбайна. Тогда мы получим и хлеб в нужном количестве. Именно в эту сторону и направлены наши усилия. А вы предлагаете назад пятиться, к отсталому кулаку, к старому кулацкому хозяйству? Разве совместимо это: социалистическая индустрия, передовой рабочий, хозяин своих заводов — и рядом кулак, темный частный собственник? Несовместимо, товарищ. Совет ваш никуда не годится. Приезжайте к нам через два–три года — увидите, как много будет у нас хлеба. Изучая нашу страну, одно надо крепко помнить: нам трудно, потому что мы идем вперед. Трусов, которые нас назад тянут, мы сметаем с нашей дороги. И потому, что мы вперед идем, с каждым шагом мы, наша страна, становимся все сильней и сильней.
Он умолк и подождал, посмотрев вопросительно на писателя, захочет ли тот ответить. Но немец, уже порядком утомленный и перенесенный вдруг речью военного в атмосферу слишком большой серьезности, не захотел отвечать. Он улыбнулся гармонической улыбкой равнодушного, в сущности, человека, мало уже во что верящего и не способного ни очень защищать свое, ни очень отвергать чужое, и прекратил спор, как останавливают велосипед: соскочил и как бы пошел с ним рядом.
— Куда мы теперь будем, что мы теперь смотрим, геноссе Влипьян? Гидрострой? Хорошо, очень хорошо. Обещаю вам (наклон лысой головы в сторону рыжего), обещаю вам, любезный доктор (о, уж конечно рыжий был доктором философии!), посмотреть вашими глазами на гидрострой плюс новое общество! И обещаю вам (наклон в сторону военного) приехать через три года покушать хлеба из ваших «колькозов»!
V
Пассажиры медленно разошлись. В коридоре опустело. С грудой тюфячков и подушек прошел старый седой проводник, которого все называли Акопом. Но и Акоп звал многих своих пассажиров коротко, по имени, переходя на теплое армянское «ты». Он и сейчас стоял все время вблизи дверей, с живейшим интересом прислушиваясь к разговору, и вернулся к делам своим лишь после прощальной реплики немца.
Этот старый, сутулый человек в серебряных очках с ваткой на переносице служил здесь, кажется, со дня основания дороги. Он мог бы рассказать о старой забастовке александропольских — ныне ленинаканских — железнодорожников, мог бы подробно ответить, кто и куда едет в его вагоне и по какому делу едет. Он знал в лицо чуть ли не всю республику. И когда восхищенная молодежь, обступив его, стала спрашивать:
— Дядя Акоп, кто это сейчас так хорошо говорил — в военной шинели?
Он с таинственной осведомленностью, заведя вопрошателей в тамбур, назвал имя и добавил:
— За назначением едет.
И тут же по адресу человека во френче, понизив голос до шепота, сообщил, подняв свои очки на лоб и приблизив губы к самому уху любопытного, — что «у этого дела плохи, очень плохи».
Агент в коричневом свитере высунул голову из купе — он оказался соседом рыжего — и крикнул:
— Акоп, неси постель!
И старый проводник заторопился из тамбура.
Рыжий, молчаливо пришедший в купе, молча сидел на месте. Час был поздний, вечер сгустился за окном в чернильно–черную ночь, увял в облаках нежный ободок полумесяца, и только звезды были видны, если прижать к стеклу лоб и долго глядеть в темноту.
Он привык рано ложиться, и так как место его было нижнее, терпеливо ждал, покуда Акоп расстелит на верхней полке постель для агента и тот заберется к себе. Но агент поставил на столик бутылку, развернул салфетку с сыром и яйцами, вынул сложенные вчетверо листы белого плоского хлеба, лаваша, соленые огурцы и зазвал рыжего, а потом и Акопа к столу.
Акоп звал агента тоже по имени, Мишей. Крохотный металлический стаканчик Миши по очереди обошел всех троих.
— В нынешний год делегаты часто к нам ездят, — начал разговор Миша, похрустывая огурцом в зубах, — были настоящие, рабочие, дружеские к нашему государству. А этот писатель ума не нажил. Пустой.
— Пожилого человека не надо бы взад–вперед таскать, — отозвался Акоп.
Рыжий молчал. Он рано встал, весь день бегал, и ему неодолимо хотелось спать. Но спутники его привыкли к вагонной бессоннице, они сделались частью ее, и сна не предвиделось.
— Куда путь держите? — полюбопытствовал Миша и, узнав, что на гидрострой — служить, — не отставал: — Хорошая, значит, служба, — прогоны в мягком. Рублей, верно, на триста?
— Нет, я свой жесткий билет на мягкий обменял. — Арно Арэвьян замялся. Ему не хотелось говорить о незнакомой девушке.
Но тут вмешался проводник Акоп. Хитрая, всезнающая улыбка тронула его губы. И неожиданно сон прошел у рыжего, ему вдруг стало интересно, как в раннем детстве. Акоп, не торопясь, заговорил:
— Не иначе — с Малхазян обменялись. Я ее видел. Она в мягком ездит. Она совсем было вошла, билет мне протянула, но тут…
Тррах — шлепнулась с верхней полки пустая бутылка; замигал, как от удара, электрический свет, — это дернули со всей силой колеса. Стаканы на столике опрокинулись, остатки вина струйкой потекли вниз. Поезд остановился.
— Это чего? Это затормозили на полном ходу, — забормотал Миша, — Вы меня подождите, я узнаю! Сбегаю!
Он круто побежал по коридору, пока рыжий рукавом вытирал окно, запотевшее от дыханья. Было непроглядно темно.
Говорят, изобретут люди новые двигатели — без шума, свиста, копоти, пара. Говорят, придет новая, стеклянно–чистая пора, когда раскинется небо, протертое, как оконное стекло на пасху, — и контуры вещей, краски их обозначатся с невиданной ясностью и яркостью. Ведь сошла же многовековая копоть с тучных соборных куполов наших и с золоченых крестов в эпоху голодного безвременья, когда стояли фабрики, не дымили и не коптили воздух. Но мне, признаться, жалко будет век громкого дыхания, век копоти и пара. Жалко огромных труб, чьи колоннады говорят о рабочем районе, жалко дымной акварели неба, тронутой сизью, и тревожных городских закатов, замутненных копотью, а еще больше жалко пронзительных ночных гудков паровоза, маневрирующего по путаным колеям и отводящего паровую душу в исступленном, разобиженном, будящем крике, — всегда на а́-а́-а́.
Так или около того думал и рыжий, расплюснув нос на стекле. Весь этот мир уже отходящей в прошлое техники лежал сейчас за стеклом, будя черноту светом и звуком. Армянское нагорье, широкая степь Ширака еще не были пройдены, еще предстоял впереди буйный ветер холодного Ленинакана, за которым волчьими стаями скалились пограничные горы.
Еще дальше путь должен был вступить в ущелье, прославленное на весь Союз красотой и особыми трудностями, с какими его прокладывали.
Инженеры в бесчисленных докладных записках писали об этом ущелье: «Перегон с тяжелым профилем». Красивые слова у техники! И правда, в прямом своем смысле, профиль у этого ущелья, изрытого Бамбак—Чаем, был красив тяжелой красотой, как иногда у воздушной красавицы отяжеляет лицо нос с горбинкой. Рассеченные горы лягут справа и слева от него кровавыми ломтями базальта. Низкорослые деревца побегут по скатам, плоская армянская крыша исчезнет, ее сменит треугольник и черепица. Торжество инженерного гения — полотно — там свивалось и расплеталось змеей, вползая в жерло туннелей, возносясь акведуками, пролетая кружевным мостом. Таков был Лори—Бамбакский уезд Армении, о котором мечтал Арэвьян, разглядывая непроглядную темь за окном.
Он видел, впрочем, как бегали черные фигуры людей, мигая фонариками. Безостановочно стучал под вагоном молоточек, пробуя его кости. Бам–бак, бам–бак.
Он схватил шапку и вышел вслед за другими пассажирами.
Поезд стоял почти в воде; с неба текло. Не разобрать было выражения лиц, освещаемых фонариками, но в мундире и пуговицах, в сапогах и запахе, в повадке и в опыте было у всех суетившихся профессиональное единство. И вся дорога, поблескивавшая желтыми точками сквозь мартовскую слякоть, раскрывала в этой мокрой ночной росе отрывистыми словами, фигурами смазчика, сцепщика, машиниста, в раскачивающейся их походке и в едкой машинной моче, окипи дегтя, керосина, отработанного пара — особый железнодорожный мир, мир вечной бессонницы, во всей необыкновенной его деятельности. Что–то случилось, встревоженные пассажиры уже знали — случилась катастрофа: впереди товарный наскочил на товарный, очищают полотно. Особое дорожное сладострастье, какое охватывает человека, когда случается что–то, мотало пассажиров в темноте от вагона к вагону, наливало их голоса беспокойством, и оно же, вдруг охватив рыжего, понесло и его к отдаленному жесткому вагону. Но тщетно ходил он по лужам взад и вперед и заглядывал в темные окна — девушки с красивыми бровями нигде не было видно.
Продрогнув в своей «амазонке», рыжий не без грусти повернул обратно.
— Это, это черт знает что такое! Да вы поймите, третий раз за месяц! — Частник, с отвороченными на манер английского короля брюками, приподняв воротник, стоял в луже и негодовал.
Из темноты вынырнул мелкий взъерошенный человечек с губами, отстоящими друг от дружки, как плохо подобранная крышка; он принялся объяснять:
— Дежурному по станции в телефон звонили, спрашивали: готовы принять осьмнадцатый нумер? А дежурный говорит: «Готовы», — а сам спать пошел!
— Ах, скажите пожалуйста, спать пошел!
— Да это бы ничего, — вмешался смазчик, — это бы вовсе ничего. Стрелочник не дурак, стрелочник слышать должен — идет поезд прямо на запасной, где у нас четырнадцатый стоит. Ему бы стрелку–то, стрелку перевести. Стрелку перевести — и все ничего.
— Так чего же он, стрелочник!
— Стрелочник?
— Ну да, чего же он, спрашивается?
— А стрелочник… Не было его, стрелочника, на месте. Стрелочника не было, и не слышал.
— Ужас! — Частник так и вскидывался коленками, брыкаясь от не разделенного ни с кем негодования. — Сам нарком проезжал, ревизию делали, и вот так последствия!
Темная фигура кондуктора подвинулась ближе. Усищи кондуктора зашевелились. И не понять было, говорит ли он всерьез или дразнит испуганного частника.
— Дак что стрелочник! — Бас его прозвучал внушительно. — Что это он, дурак, заладил: стрелочник, стрелочник. Машинист на паровозе имеется? Имеется. Глаза у машиниста есть? Есть. Машинист видит — семафор занятый путь показывает, — тут тебе затормози, останови машину, и обошлось дело.
— Ну и что же машинист? — с неопределенной надеждой вопросил частник.
— Машинист?
— Да, дядя, машинист, я спрашиваю.
— А машинист, — кондуктор сплюнул в сторону и разгладил рукой усы, эдак ладонью вправо и ладонью влево, — машинист, мил человек, — подумав, ответил он, — машинист выпивши был, вот тебе и машинист.
Неизвестно, какое восклицание было в запасе у слушателя. Заглушил его пробегавший мимо черный, как уголь, истопник. Остановясь, чтоб заткнуть вылезшую из сапога штанину, он услышал речь кондуктора и решил внести свою посильную долю в импровизацию:
— А машинист, один, поезд затормозит? Затормозит, спрашиваю? На то кондукто́рская брихада имеется. Закон — кондукто́рской брихаде под уклон во все глаза глядеть. Если чуть что, кондукто́рская брихада за тормоза хватается.
— Ну, — впился в него частник, — ну, так чего же?
— А то и чего, — набилась, я тебе скажу, кондукто́рская брихада в один вагон, да и задрыхла!
— Вай, это можно ума лишиться! — взвизгнул вдруг, теряя свою интеллигентность, частник. — Вай, что вы говорите! И мы едем, кушаем, пьем, спать ложимся. И у нас дома семейство! И возможно — так всегда поезда ходят: дежурный спит, бригада спит, машинист пьян, стрелочник гуляет…
Он замотал руками и наткнулся на рыжего.
— Вай! — вырвалось у него снова. — Вы слышали?
Рыжий взял его под руку и повел вдоль полотна; его чуть знобило от свежести и от одиночества, оттого, что вставали из мокрой тьмы эманации невыполнимых, необъяснимых желаний.
— Слышал. Они разыграли вас. А эти аварии — они до тех пор, пока… (он оглянулся, поднял правую руку и широким жестом раскинул ее) пока тут у нас всего четыре состава ходят и один запасной путь. Срок дайте, удесятерим составы, нанижем поездов, дежурный каждые пять минут слышать будет: «Принимайте номер такой–то, принимайте номер другой», — когда времени не будет спать, у нас крушения исчезнут, из памяти испарятся…
Частник тревожно вслушивался, прижимая рукой бумажник.
И скоро заснул поезд, а наутро пошел, и, как ни в чем не бывало, зажило полотно своей жизнью.
Опять всасывал каждый производственный участок часть пассажиров: прыгал партиец в сапогах, вылезал с портфелем хозяйственник, железнодорожники с простоватыми лицами, с копотью в носу и на пальцах, вынимая из карманов пакетики или конверты, адресованные по начальству, относили их вместе с привязанной за спиной посылочкой, — постоянная и бессмертная «оказия».
Инженеры и техники, горняки, узнавая друг друга, здоровались. К ним с улыбочкой — отблеском схваток былых и будущих — подсаживались профсоюзники. Эта публика следовала дальше рыжего — на станцию Аллаверды, где черными извилинами труб, рогами допотопного мамонта, на фоне крутых, еще оснеженных гор, вздымался медеплавильный завод.
Словом, все потекло, как надобно.
И только агент не успел дослышать, с кем рыжий обменялся билетом. И только рыжий не успел дознаться, от кого или от чего убежала из мягкого вагона девушка с красивыми бровями.