Гидроцентраль

Швгинян Мариэтта Сергеевна

Глава восьмая

ГЕРОИНЯ РОМАНА

 

 

I

Вторая смена, отоспавшись, шла вниз.

Наверху заведующий кооперативом с блуждающей улыбкой на лунном лице — он любил популярность — самолично отпускал первой смене хлеб. Нож звучно врезался в трещавшие караваи, исходившие теплом от пурни. Хлеб выпекался пышный, но горьковатый, мука была не первый сорт, даже, по правде, дрянь мука; растирая ее между пальцами и пробуя на язык, сам заведующий соглашался. Но у него был готов ответ: «Такую прислали», — хотя кое–кто на участке и уверял, что на пироги начальству мука отпускается — первый сорт.

Наследив в кооперативе мокрыми подошвами, чернорабочие шли в столовку, где по билетикам получали обед.

Ветер бил в стены столовки, мутный огонек лампочки раскачивался под потолком. На деревянных стенах висели заманчивые плакаты, да и все здесь, в этой длинной и темноватой комнате, было заманчиво.

Маленькие деревянные столики с круглой солонкой, деревянный дощатник стен, крохотные оконца, а за чистым прилавком черный ус повара и неизменное блюдо лоби с жареным луком и постным маслом. Трюм допотопного парохода напоминала эта столовка, доски шатались под тяжестью проходивших. Холод падающих сумерек обступал здание, но, борясь с холодом, из кухонного окошка в столовую выплескивались вместе с протянутыми тарелками густые облака пара, и запах борща бил оттуда, наступая на подвигающуюся очередь.

Получив тарелку, рабочие шли к столику, влажные от кухонного пара. Они ели молча. Ели, глядя себе в тарелку. Многие из них только здесь, на строительстве, стали привыкать к горячей пище и впервые в жизни испробовали борща. У себя в деревне они питались всухомятку, — разве что наварит жена белого супа из кислого молока и пшеницы — спаса. А лакомством — величайшим — считалось у них моло́зиво, когда отелится весною корова. Здесь же горячая пища хоть каждый день!

Надламывая краюху, они забрасывали в борщ ломти хлеба и маленькими–маленькими порциями забирали их неполною ложкой, держа ее в мускулистых пальцах с великой осторожностью, боком, чтоб положить пищу на язык, как драгоценную пилюльку. Да и языком не кончался хитрый механизм еды. Слева направо и справа налево, медленно перекладывая жвачку из–за щеки за щеку, двигали евшие челюстями, пока не проглатывали пищу.

Не все, впрочем, ели ложкой. Оглянувшись по сторонам, сгорбленный человек в тулупе окунул в борщ горсточку пальцев. Ловко орудовал он в борще примятым кусочком хлеба, набирая в него, как в губку, жидкость и спроваживая кусочек в рот. Хлеб заменял ему нож и вилку. С непривычки он ронял ложку, как неопытная прядильщица ручное веретено. Это был сторож Шакар, заходивший в столовую не часто.

В столовой было тепло от людей, их бараньих тулупов, качанья их теней на слабо освещенных стенах.

Но тем, кто сбегал вниз по косогору, тоже было тепло. Сон еще держался в их теле, как горячая зола угольев в закрытой печке. Работы шли в трех местах: на буровых скважинах, на отводном туннеле и на мосту. Маленькая временная станция с двумя дизелями давала скупой свет на участок работ. Черные шарики бегущих людей накатывались с пригорка и растекались по местам.

Буровой мастер Лайтис, сдвинув низко очки на бородавчатый нос, заносил в журнал последние данные. Слева от него бурильщик Заргарян держал на ладони вынутые из коронки столбики. Скважина дошла до сплошного каменного массива, и алмазным бурением выпиливали из–под земли тонкие, ровные, прохладные, зеленовато–серые столбики, похожие на третьего сорта соевый шоколад.

У мастера Лайтиса все отличалось педантичнейшим порядком. Рабочие уважали его. Он не спешил приказывать, его басистая речь текла очень медленно, подобно растопленному маслу. И Заргарян знал, что спешить не надо, и спокойно держал столбики, покуда мастер записывал.

Внутри палатки земляной пол круто утоптан, стол выскоблен, на шнурке висит под брезентом электрическая лампочка. В углу гордость мастера Лайтиса — ящик с образцами последовательно извлеченных пород. Буровая № 4 — надписано на крышке ящика. А посмотреть внутрь…

Впрочем, каждого туриста приводили неизменно сюда, к буровой номер четыре, и показывали ему журнал мастера Лайтиса и ящик мастера Лайтиса.

Трое рабочих вошли в палатку и, не говоря лишнего, взялись за штангу. Заргарян положил столбик в заготовленный и занумерованный мешочек и тоже встал на своем месте у штанги. Теперь рабочие стояли крестом, с четырех сторон скважины, каждый держась за рукоятку. Бурение производилось вручную. Не спеша, друг за другом, стали медленно крутиться люди.

Латыш посмотрел на них, покачал головой и вышел. Он стыдился за это бурение вручную. Но рабочие на буровой номер четыре любили свой простой и тяжелый труд, гордясь славою скважины, считавшейся на участке образцовой.

Стало уж вовсе темно. Было видно, впрочем, как еще ниже, у самой реки, где находилась вторая скважина, бежали, покрикивая, люди и брел особенной своей подагрической походкой старенький Александр Александрович, держа горсточку пальцев у правого глуховатого уха. На скважине номер два было неблагополучно.

О скважине номер два переговаривался и Заргарян с соседями, кружась шаг за шагом и налегая всем телом на рукоятку штанги. Они еще не успели вспотеть, в движении их еще была косная инерция тела, не желавшего производить работу. Каждый из них по опыту знал в себе эту инерцию, как знаешь свойство машины, и знал также, что спустя точный промежуток времени другая, наработанная движеньем теплота разомнет кости, как бы маслом их смажет, и тело наладится к труду, словно механизм. В ожидании этого перехода все четверо отрывисто перебрасывались короткими словами.

Там, на правом берегу, вообще было незадачливо. По правилу давно бы следовало дойти до грунта и бурить, как они бурили, в сплошной скале. Но черт сглазил правый берег.

Вздымаясь осколком какого–то гигантского разрушения, над правым берегом стояла гора Кошка, скаля каменные усищи усмехающейся квадратной пасти. И рабочие суеверно косились на гору Кошку. Они боялись горы Кошки.

Недаром из буровой номер два вслед за крепкими как будто породами полезла вдруг какая–то мокрая труха, — глина, речная глина показалась на глубине вместо ожидаемого сплошного грунта. Рабочие испуганно вертели штангу в буровой номер два, покуда бур с алмазною коронкой не застрял в скважине.

Случилось это еще утром. И с утра на буровой номер два бились и потели люди, как они бьются сейчас; с утра щукастый профиль начальника участка сердито колдовал у скважины, рабочие кряхтели от усилий, пригоршней обирали и сбрасывали пот с лица, лезли на веревках вниз, орали что–то наверх, требовали один, другой инструмент, но бур плотно застрял внизу, забив собой скважину. Со стороны все эти усилия рабочих напоминали мучительную натугу лошади, ходившей животом направо и налево в оглоблях, чтоб свезти непосильный груз.

Но Заргарян бросил в спину переднего соседа слово:

— Дня три бы им повозиться…

— Не выйдет, — догадаются, Латуса нашего за загривок возьмут…

Из коротких слов было ясно, что бур не вытаскивали нарочно. И было ясно, что четвертая скважина, работая полным ходом, сочувствовала второй.

Мастер Лайтис дошел до старого инженера. Александр Александрович передвигал свои сухие подагрические ноги, подергивая ими по–генеральски. Он покраснел от ветра, синие губки его под пышными усиками испуганно сжались. Он был в курсе некоторых тонкостей: начальник участка не позвал своевременно Лайтиса, начальник участка сам руководил первыми попытками, начальник участка спасовал, и теперь ему, безответному Александру Александровичу, надо вынести ядовитую помощь Лайтиса и взгляды рабочих.

«Левон Давыдович постоянно так, это — система. Я не боюсь, конечно», — думал про себя Александр Александрович, панически озираясь на тень Лайтиса.

Когда мастер подошел к буровой, угрюмые лица рабочих стали смотреть в сторону. Все это были сезонники, тощий и невеселый народ, крестьяне из верхних лорийских деревушек. Их промокшие обмотки, сырая верхняя одежда и даже мохнатые концы барашковых шапок пахли дымом и кислым молоком. Запах въелся годами и был неистребим.

Лайтис минуту–другую ловил глазами их уклончивые зрачки.

— Я вас! — как бы говорил внушительный нос латыша, словно острие корабля, поворачиваясь во все стороны.

Но вместо угрозы он присел на деревянный сруб.

— Запущено, поздно позвали. Кто руководил? Левон Давыдович? Да ведь они неопытные по нашей части. Забили, хуже забили!

Один из рабочих подскочил к мастеру и тоненьким голосом начал жаловаться. Он сверял глазами речь свою, как часы, для точности, с выразительными лицами товарищей. Он руками показывал размер коронки, — разве такую коронку можно нацеплять на эту штангу? Рабочие в один голос отказывались, а начальник участка заставил. Вот теперь доказательство: застряла коронка. Почему в буровой номер четыре не застревала ни разу? Дело понимать надо, без понимания приказывать — одна порча.

Теперь вмешался самый старый крестьянин, красноватые глазки его глядели в упор, этот не отворачивался и даже смешка не скрывал. Гнилые, цинготные зубы шепелявили: не такая вообще тут земля, чтоб строить, старые люди давно говорили, старых людей надо слушать.

— Заткнись! — заорал, рассердившись, латыш. Его пролетарское нутро возмутилось.

Поднявшись, он по мосту прошел на правый берег, где молчаливо работала первая скважина, уже несколько дней показывавшая гальку; еще дальше, под самым боком у горы Кошки, два брошенных и затопленных шурфа безнадежно уперлись в глину. Геологи переврали чего–то: у самых стен кварцевого порфирита, под сенью скалы, — место, таить было нечего, гибель–место, — плевало на людей всякою мутью, шла зелень нарушенных пород, речные гальки, а главное — ни с того ни с сего — синеватая глина. И все это вместо обещанного туфа. А ведь тут, по плану, плотину ставить! В глубине души Лайтис так же верил геологам, как и крестьяне.

Он вернулся назад ко второй скважине.

— Магнитом пробовали, Александр Александрович?

Старый инженер встрепенулся. Переспросив два раза, он снял руку с ушной раковины и махнул пальчиками.

Магнитом еще не пробовали, и для Александра Александровича открылось поле действия.

Рабочие уже знали, что бур сейчас вытащат. Они становились на работу. Жалобщик, получив из рук Александра Александровича наряд на магнит, весело побежал к складу.

И все это время, изредка вскидывая глаза на отдаленную точку внизу, освещенную бледным светом, Заргарян и его три товарища, тужась, крутили и крутили штангу. Крестовина четырех рукояток поворачивалась, издавая особый носовой звук. Рабочие уже не занимались тем, что делалось на второй скважине, их покрасневшие лица были равнодушны, как внезапно становятся равнодушными к жизни очень тяжелые больные. Силы их мускулов перешли в движение, фосфор их мозга перешел в движение, легкая, уже привычная тошнота стояла в горле от тысячного поворота вокруг штанги, и колени, сгибаясь под прямым углом, равномерно, настойчиво, с силой вскидывались и вскидывались все в одном крошечном кругу.

 

II

Снизу вверх ничего не было видно, или почти ничего, кроме контуров гор на уже потемневшем и густо вызвездившем небе.

Но сверху вниз, там, где вилось Чигдымское шоссе, был виден не только ленточною глистой трижды свернутый барачный городок с его тремя рядами огоньков, ярус под ярусом, но и далеко под ним, в русле Мизинки, бледное пламя работ.

Со стороны станции (только что отошел поезд) несся в этот час, неимоверно гремя и дребезжа, почтовый возок. Четыре маленьких лохматых лошадки, с собачьей мелкотой и дробностью перебирая короткими ногами, возносились с зигзага на зигзаг под улюлюканье кучера Пайлака.

Кучер Пайлак не сидел, он всегда правил стоя, крепко стянувши кушак русского полушубка на животе. Разбросав руки с вожжами, дико покрикивал Пайлак на своих собачьих коней, будя ночь архаизмом своего появления и этой повозки, насчитывавшей, должно быть, лет восемьдесят.

Очень высокая, старинной формы, с приступочкой, на которую даже мужчина не смог бы ступить, не опершись предварительно ногой на колесную ось, она издавала, подпрыгивая, шум сотни жестянок из–под молока. На дне повозки лежал запечатанный огромной сургучной печатью мешок с почтой, принимая от толчков резкие и неожиданные очертания чего–то неуклюже–живого.

В повозке сидел, подняв воротник к носу, необыкновенно тупой и невыразительный парень, считавшийся первым женихом в районе, — чигдымский почтальон. Обеими руками стиснув ружье, рукоятью припертое между колен, чигдымский жених спал крепчайше, не просыпаясь ни от толчков, ни от гиканья кучера. А Пайлак, даже правя и улюлюкая, не переставал смотреть и думать.

За думанье никто не заплатит Пайлаку, говаривал чигдымский кулак, отец почтальона. То был накладной расход его личности, и, быть может, именно за подобную расточительность Пайлак считался на селе Чигдым, в противоположность своему начальству, парнем ничего не стоящим.

Пайлак был занят и озабочен каждое мгновенье своей жизни — встречами, разговорами, сломя дух передаваемыми поручениями, но если бы вы захотели подсмотреть его в этой кипучей деятельности, вам пришлось бы заглянуть под самую черепную крышку Пайлака, в одиночество его тайных помышлений. Здороваясь мысленно со сбегавшими деревцами, поворотами шоссе, мелькнувшим профилем камня, Пайлак бормотал им что–то распухшими от ветра губами.

Настоящее поручение он выполнил мимоходом, как делают что–нибудь нереальное, во сне или же в театре: вынул из–за пазухи веревкой обвязанный пакет и, когда проезжал мимо арки, с которой ответвлялась вниз от шоссе дорога на гидрострой, не останавливаясь, швырнул его мальчишке–почтальону. Тот подхватил пакет на лету. Долгим опытом он выработал точное знание времени и точный взмах руки. Нырнув под арку, мальчишка побежал на участок. А Пайлак помчался дальше.

Только теперь–то и начиналось самое главное дело Пайлака. Он должен был передать ей, — ей, чье имя окружено величайшей тайной, — последние новости, последние шаги врагов.

Она каждый день бежала навстречу Пайлаку, и в этом было главнейшее ремесло ее жизни.

Она выбегала издалека, там, где стоят Мокрые горы. От Мокрых гор открещиваются и армяне и грузины, спросите–ка, где они, и грузин кивнет в сторону Армении, армянин — в сторону Грузии. С Мокрых гор идут всякие беды — дожди, снег, градины с грецкий орех.

Выбегая оттуда тощей девчушечкой, распустив зеленые волосы, мчалась она, судорожно дыша, навстречу Пайлаку. Ножка ее, оскользнувшись, пробовала там и сям дорогу. Волосы, цепляясь за встречные камни, оставляли зеленый блеск между песчаных отмелей. Где пробежать нельзя, она серебристо скалила зубки и вгрызалась в землю, — кто мог остановить ее? Над камнями, подпрыгивая вихрем серебра и золота, бегунья проскакивала, — ай, ай, что за девушка, милая девушка, джан ахчик была длинноволосая красоточка!

Пайлак покачал головой, усмехаясь во весь свой большой рот. Он знал, что не так–то легко догнать ее, пять и шесть раз за сутки может она изменить дорогу, нынче ловите ее слева, завтра ловите ее справа, — ахчик джан, я привез колдуну три больших серых конверта, и на одном из них стоит, буква к букве, очень приятное слово: «Секретно». Ой, это хорошие новости! Что станут люди писать секретно, кроме как если сомневаются или боятся, или получили по шапке? Смотри теперь в оба, наступают большие, важные события! Беги передай горе Кошке привет от чигдымского кучера Пайлака. Скажи горе Кошке: пусть смотрит в оба!

Ослепленный глубокой важностью наступающих дней и событий, чувствуя в себе эту ночь и все звезды, какие только есть в запасе у неба, пьяный шорохами, шепотом бегущих деревьев, во весь рост вытянувшись, гикнул что есть силы Пайлак на своих быстроногих лошадок и распластал обе руки с вожжами, как если б встречные ветры зеленоволосою девушкой кидались ему на грудь.

Но, озабоченно стрекоча и мурлыча, любовь кучера Пайлака пробегала внизу, в самой последней глубине каньона. Словно чуя надвигающиеся перемены, зеленоволосая девушка собралась с силами. В Мокрых горах девять дней шел дождь вперемежку со снегом. Сегодня снег стал таять. Она взбухла, вскипела от весенней подмоги. Цвет ее замутился, серыми кудрями била она по камням, вскарабкивалась, перекидывалась, грохоча и урча, катила сотнею пальцев неистовые шары — каменное оружие гор. Добежав до начала работ, Мизинка яростно замедлила, — русло ее здесь расширялось. Несколько затейливых полос в гальках говорило о хитрости речки. Пайлак не выдумывал. Мизинка меняла здесь русла, как платья. Покинутый длинный пробег хранил только исчезнувшую влагу на камнях, потому что речка, изменив направление, начинала вдруг бить на другой стороне. Докладная записка, в свое время подшитая к делу, сухо осведомляла об этих капризных свойствах и указывала на необходимость «ставить и хорошо крепить левобережную дамбу».

Здесь, на этом плацдарме, была для Мизинки самая страшная встреча с врагом. Здесь ей готовили западню. Сперва она пробежала тремя неровными струями под чем–то, что раздражало ее, сердило и утесняло своей необдуманной грузностью, потом вдруг, мгновенно изменив течение, стала тонко и остро, сильным напором бить в крайний левый ряж моста. Наверху люди, балансируя на еще не законченном мостовом настиле, крепили железом доски.

При скудном свете двух фонарей, вознесенных столбами на берегу, был смутно виден весь этот мост, уже почти законченный. Только что проведенная, жирная от прокатки дорога подходила к нему и отходила от него с той стороны по искусственной насыпи.

Мост был временный, деревянный, предназначенный для перевозки материалов. Выбежав из–под ряжей, как из–под четырех растопыренных пальцев, старавшихся цапнуть ее, Мизинка бросилась снова вперед, к черному горлу ущелья, видневшемуся перед ней. Оно было освещено с правой стороны.

Именно тут, справа, не на самом речном пути, а таинственно в стороне от него, такое же черное, такое же узкое, такое же непреодолимое, виднелось нечто, внушавшее речке, по–видимому, невыразимый ужас.

Клокоча в этом месте, Мизинка споткнулась порогами. Даже и утекая в горло ущелья, обращала она серебро своей пены, дрожь тысячи брызг, хвостатую накипь волн на тихий и весь исковырянный, весь в горках земли необыкновенный бережок. Здесь был вход в отводной туннель.

Александр Александрович уже давно, обходя работы, проследовал к туннелю. Глуховатые уши он старательно заложил ваткой, потому что в этом месте был сильный сквозняк.

Отводной туннель в сто пятьдесят метров длины уже весь был пройден по оси и расширен. Здесь работали ленинаканские греки. Вход в туннель шириною в двадцать три метра напоминал верхушку хорошего бокала для шампанского, суживавшегося к концу. Земля сочилась здесь тепловатою влагой, но дальше в самом туннеле дул резкий ветер. Диаметр там сокращался до пяти с лишним метров.

Деревянный настил, укрепленный на середине туннеля, делил его на два этажа, мешая поймать глазом красивое и круглое жерло. Лишь там, где талию туннеля охватывало массивное железное кружало, глаза невольно, пробегая по обручу, угадывали внизу его продолжение и представляли себе там, под досками, полое пространство.

Между досками настила и проложенной по нему колеей были дыры и щели, куда с непривычки ушла бы нога новичка. Но рабочие ходили, не глядя, раскачивающейся походкой. По рельсам, резко скрипя, подкатывались тачки с бетоном. Стоя боком в туннеле, рабочие начинали бетонировать стенку, и ясная, правильная, простая и несложная работа в той ее стадии, когда уже целое видно и ряд действий понятен не вразбивку, а в совокупности, — увлекала, по–видимому, и самих рабочих, и молодого практиканта, стоящего сейчас рядом с Александром Александровичем.

Отводной туннель был только маленькой деталью постройки, но красивой деталью. Практикант чувствовал это. Он таскал с собой в картонной папке рабочий чертеж. Его восхищало простое остроумие техники; жизни, казалось, мало, чтоб строить.

Бывший слесарь, потом красноармеец, а теперь вузовец, практикант Фокин пропускал академический год, как и собственные дни отдыха, увлеченный стройкой.

Но Александр Александрович упорно не вынимал ватки из уха. Его рассеянный, совершенно равнодушный взгляд блуждает сейчас по туннелю, ватка служит защитой от слишком громкого, быстрого, горячего напора слов.

В сущности, говорить тут не о чем, — Фокин отлично мог бы не говорить. Его, как грамотеев на ликпункте, и сорок лет восхищающихся буквой ща, сводит с ума вот это наглядное, греческое, волшебное «пи», когда он таращит круглые пролетарские глаза на ясный обруч кружала, пересеченный диаметром настила.

— Ну да, ну да, очень красиво! Геометрия! — иронически шамкает Александр Александрович, а про себя брезгливо думает, шагая рядом с Фокиным: «С этакими невеждами мы строим».

 

III

Фокин между тем прервал вдруг себя и ринулся, подняв плечи и уперши подбородок в грудь, — жест боевого петуха, — головой вперед на чернявого молодого рабочего.

Раздалась крепчайшая ругань — один только Фокин позволял себе ругаться на участке, за что и попал однажды в стенное детище Степаноса, газету «Луйс».

И только фокинскую ругань рабочие выносили.

Чернявый, присев боком на деревянный краешек обшивки, утрамбовывал насыпанный за обшивку бетон. В позе его Фокину чувствовалось критическое пренебрежение к бетону. Вырвав из его рук трамбовку, стал Фокин торжественно уминать приятную влажность бетона и приговаривать, причмокивать вперемежку с бранью: «Вот как, парень, — не пироги месишь!»

Александр Александрович воздержался от замечания. Чернявый рабочий внушал ему страх. Это был Аристид Самсонов, грек, брат того Михаила Самсонова, что работал в плотничьей артели на мосту. И Михаил оскомину набил на участке, а уж про Аристида давно ходил слух, что он ставленник ГПУ.

— Бетон, Алесан Саныч, никуда не годится, — развязно произнес чернявый, подходя к старичку, — вот в Германии бетон — это да.

Он достал папироску и, хотя курить на настиле строго запрещалось, закурил самым спокойным образом. Он даже старику протянул коробку, и, к удивлению Фокина, подагрические пальцы инженера со старческой дрожью вытянули и зажгли скверную самсоновскую папироску.

— В Германии бетон — это да, другая категория. В Германии даже штукатурка хороша. У нас идешь по улице, висит рабочий в люльке, кистью стену лупит. А там рабочий стоит на асфальте да из кишки любые этажи берет. Это я хорошо знаю. Я в Гамбурге на баррикаде за революцию сражался.

— Что бетон плох, это ты врешь, — презрительно сказал Фокин. — Бетон удовлетворительный, утрамбуй его получше, вот тебе и будет бетон. И про баррикады врешь. Сражался бы за революцию, так бы через пень–колоду не работал!

Они дошли до конца туннеля и обернулись.

Сводчатый, куполообразный, охваченный музыкальными тактами кружал отсюда был виден весь, во всей технической чистоте своей формы. За спинами их на сырой и усыпанной гальками площадке раздавался равномерный стук, прерываемый звуком сыплющегося тела: это работала бетоньерка. Рабочие засыпали ковш, и он опрокидывался с глухим ревом в бетономешалку.

И здесь тоже, если приглядеться, рабочие двигались ловко и с удовольствием, работа ладилась, потому что между ровным жерлом туннеля и между этой компактной, маленькой, остроумной машинкой, чисто и твердо выполнявшей свои операции, уже установилась требовательная и размеренная во времени связь. Уже знали внутри туннеля, когда и сколько подадут бетона, тачка подкатывалась вовремя и без суеты; и уже знали рабочие у машины, как и когда загружать тачку.

На операцию изготовления бетона можно было смотреть часами. Фокин и приходил сюда смотреть — из чистого удовольствия, как любят иные «сумасшедшие» люди смотреть на закат солнца.

Машина состояла из трех связанных друг с другом частей — большого чугунного откидного ковша, подымавшегося примерно как чашка бульона ко рту больного; моторчика, приводившего все в движение, и, наконец, бетономешалки, походившей, если продлить сравнение, на большой открытый рот. В бетономешалке имелись даже зубчатые челюсти.

Рабочие щедрым и нескупым жестом, потому что работы у них было сравнительно немного и рассчитывать силу не приходилось, загружали ковш сперва тремя ящиками гальки. Ковш поднимался, гальки сухо пересыпались в открытую пасть бетономешалки, а сверху, выделяясь автоматически, подобно слюне из слюнной железы, брызгала вниз на гальку тонкая струя воды. Тем временем в ковш засыпалась уже другая пища: ящик промытого песка и третья часть бочки цемента. Опять, поднимаясь, ковш опрокидывал сыплющуюся массу в бетономешалку, и пасть пережевывала гальку с песком; крутясь из стороны в сторону, пересыпая пищу с челюсти на челюсть, приятно, щекотно, со стрекочущим вкусным звуком ходили и отплясывали в кружившейся бетономешалке гальки, обволакиваясь песком и цементом. Теперь они становились уже не сухими, а жирными, смутно блестящими, влажными, приятно похрустывая на металлических зубах; но тут машина, остановившись, поднимала хвостик, и готовый бетон тяжелыми галетами сыпался на поставленную тачку. Все, кроме засыпки, производилось автоматически.

Подойдя к машине, Фокин сунул пальцы в заготовленные носилки с песком. Он потер его между ладонями, вкусно взяв стопочку. Потом, прищурясь, взглянул на пего и протянул Александру Александровичу. Песок был хорош.

Старый инженер, удерживая зевоту, похвалил. Спору нет, работа здесь, на туннеле, шла, и сами рабочие отлично знали это.

Ему хотелось вернуться, выпить чаю и лечь спать до ужина. Но оставался еще третий участок работы, необходимо было вновь пройти через туннель и, узнавши насчет коронки, спуститься по мокрым и грязным доскам на мост.

Фокин, простившись, остался стоять у бетоньерки. Он слышал шум Мизинки, в этом месте ревя выскакивавшей из ущелья. Зеленые глаза ее из–под вороха сверкающих пеной волос как будто уставились на практиканта блестящим взглядом тигрицы: это речка, беря препятствие, на мгновение вскипая пеной, замерла над камнем.

— Погоди ужоточко, — ласково сказал Фокин, — добежишь до знакомого места, да не тут–то было. Тут тебе такого наставим, что ты живо повернешь боком да войдешь мышью в туннельчик. И не таких видывали!

Он теперь тоже врал, как Аристид Самсонов насчет баррикад. Никаких «таких» Фокин отродясь не видывал и даже Кавказ знал только проездом. Уроженец и житель Севера, веснушчатый, как деревенская девочка, он знал реки медленные и полные, отражающие в своих водах бледное небо и белизну облаков. Но уж очень хорошо было жить, отчего и не приврать малость Фокину наедине–то с собой?

Подняв пальцы и складывая их кукишем, от избытка чувств улыбаясь нежнейшей улыбкой, счастливый Фокин показал зеленоглазой красавице комбинацию из трех пальцев.

Для рассвирепевшей речки это была между тем отнюдь не последняя неприятность. Выскочив из самого узкого места ущелья, где по проекту предполагалось воздвигнуть аховую американскую плотину в тридцать семь метров вышины, речка побежала теперь по глубокому дну каньона. Справа и слева от нее вставали замшевыми стенами старые порфиритовые кручи, похожие днем на изъеденную временем тусклую кожу слона. Зигзаги ее пути, не особенно резкие, шли вниз к станции, падение тут было очень большое, речка кубарем скатывалась, бормоча сердито на ходу, но сегодня все шло не так, как полагается. Большую, раздутую дождем и снегом весеннюю массу воды не хотели оставить в покое даже ночью.

В одной из теснин каньона при свете звезд да ярких ручных фонариков можно было разглядеть узкий, плоский, на финскую лыжу похожий мостик, вознесенный на стальных тросах. Возле него копошились с ящиком и темным скелетом какого–то инструмента два человека.

Один носил фуражку инженера. Другой был крестьянином.

Первый, в фуражке инженера, был гидрометр Ареульский.

Каждый, кто слышал фамилию эту в первый раз, невольно переспрашивал: «Как? Ареульский?» Но далеко не каждому по секрету сообщали темную тайну этой фамилии. Дело в том, что гидрометр Ареульский, бывший в те дни и не гидрометром и не Ареульским, а недоучившимся студентом Прохоровым, внезапно, по совершенно неизведанным причинам, поместил в газете таинственный запрос насчет перемены фамилии Прохоров на Ареульский, призывая высказаться тех, кто видит к тому препятствия. Не встретив препятствий, загс переменил фамилию, и Ареульский стал фактом. О мотивах он намекнул только однажды: человек должен носить фамилию по себе.

Гидрометр Ареульский, взволнованный начавшимся весенним паводком, самолично вынимал из ящика вертушку и прикреплял ее к концу длинного шеста. У него не было помощников, кроме толстяка Мкртыча, названного местным острословом, комсомольцем из дизельной, Санчо Пансой при Дон—Кихоте.

Мкртыч вовремя не оказался на посту, и речка опрокинула сегодня доску с делениями, стоявшую у воды и показывавшую уровень. И сейчас Ареульский грозно молчал и не давал Мкртычу ни до чего дотронуться, что было сильнейшим выражением гнева.

Но так как стоять на мосту с вертушкой и записывать, следя по часам за звоночком, число оборотов в секунду никак нельзя двумя руками, а требуется их по меньшей мере три, Ареульский молча сунул в руки Мкртыча шест с вертушкой и, дав ему презрительный подзатыльник, толкнул к мосту. Идя, точнее переваливаясь, с шестом по зыбкому мостику, Мкртыч показывал звездам лукавое и толстое лицо с ямочкой на щеке. За ним тонкою змейкой полз шнур от батарейки.

Оставшись один, гидрометр Ареульский запахнулся в кашне, как Альмавива в плащ. Лицо его перекосила горькая усмешка.

Лицо было чрезвычайно худое, вытянутое книзу, глаза мрачные и тощие в провалах глазниц, брови дугой, и был бы в этом лице совершенный испанский стиль, если бы не подпортил нос. Нельзя было скрыть, что нос Ареульского курнос. Он торчал обыкновенной, как говорится где–то у Лескова, пипочкой и довольно прохладно дышал на губы, отстоявшие от него неестественно далеко.

Поставив удобно на краю моста батарейку, Ареульский прикрепил фонарик, достал секундомер и раскрыл свой блокнот. Опять же необходимо сказать, что блокнот свой Ареульский не давал в руки простым смертным. Каждому, кто хотел бы вникнуть в тайну его профессии, он коротко и сухо замечал, что высшая математика не поддается передаче, учиться, учиться надо для этого. Заклятому своему врагу, практиканту Фокину, сказавшему как–то, что гидрометрия дело пустое и что вычислить скорость воды — просто плюнуть, он долго не мог подавать руки. А помирившись, не глядя ему в глаза и усмехаясь снисходительно, объяснил, что «дебет или расход реки исчисляется интегрально, ибо движение волн — это не прямое движение, а оно описывает параболу».

Описывая параболу, мутные волны Мизинки ждали сейчас последней своей неприятности.

Мкртыч дошел до середины моста. Здесь он остановился и стал опускать шест с вертушкой в воду. Вертушка — красивый инструмент со стальными лопастями, похожий на детскую игрушечную ветряную мельницу, какие делают из пестрых бумажек и продают сидящими на палочках, — соединена была с электрическим звонком. Опустив ее до поверхности воды, Мкртыч стал ждать.

Мизинка разъяренно забила в стальные лопасти. От каждого удара воды лопасти беспрерывно вертелись, и всякий раз, как вертушка совершала двадцать пять оборотов, автоматически звонил наверху звонок.

С секундомером в руках Ареульский записывал, сколько оборотов делает вертушка в секунду.

Такие измерения проделывались у поверхности реки, в середине ее и у самого дна, где скорость воды равна почти нулю. На поверхности расход был самый сильный, а в середине реки слабее. Обыватель, присутствуя на опытах, сказал бы, что река течет быстро на поверхности, посередке дает среднюю скорость и на самом дне стоит, как в луже. Но Ареульский, снисходительно улыбаясь, отверг бы такую арифметику и показал бы, что «средняя скорость» лежит не в середине, а ниже середины, как результат движения по параболе.

Чтобы вывести эту среднюю, сказал бы он, и требуются интегралы.

Мимо Ареульского пробегает Мизинка, унося свое израненное вертушкой, избитое вертушкой нежное водяное тело.

В этом стремительном беге, неукротимая, невозвратная, как человеческое время, когда–то воспетая Гераклитом в его афоризме «все течет» и «нельзя войти второй раз в ту же самую воду», потому что она меняется скорее, чем через мгновенье, — не знает речка Мизинка, что уже высчитан, выверен и найден весь жизненный уклад ее, весь «режим» ее, как суховато говорят записи: когда, в какой месяц и где, в какой точке, сколько и с какой скоростью пробегают в Мизинке воды.

 

IV

Между тем другой бегущий, мальчишка–почтальон, донес уже до верхних бараков полученный от Пайлака пакет.

Кучер Пайлак не врал речке. Кучер Пайлак сказал правду: в пакете было ровно три сероватых конверта, и на одном из них стояло: «Секретно».

Начальник участка уже ушел из конторы и был дома, куда его влекло скрытое неблагополучие семейной жизни.

С минуты приезда Клавочки на участок это таинственное неблагополучие дало себя знать в мигрени «мадам». Хрустя тонкими пальцами в рубинах, «мадам» подолгу простаивала у окна, повязав голову пестрым шелковым шарфом. В обед она ложилась на кушетку. Прибор ее на столе, против прибора мужа, оставался нетронутым.

— Мари, да ты скушай чего–нибудь, — говорил муж насильственно беспечным голосом, глядя, как сухие и тонкие руки ее прикладывают к плоскому лбу платочек, намоченный в уксусе.

Мари загадочно улыбалась. Она вперяла в мужа выцветшие глаза монахини. Сложная и героическая работа происходила в ней. Ей казалось, что эта работа ясна и понятна ему, ясно и понятно усилие простить, снисхожденье, одинокий отход к себе, к своему величайшему самопожертвованью: «Видишь, я знаю, терплю, не устраиваю сцен, живи, но… не трогай меня, я умираю, быть может».

Кушая суп с твердыми и плохо проваренными макаронами, Левон Давыдович совсем этого не видел, а про себя произносил только два слова: «Сумасшедшая психопатка».

Макарона выскальзывала у него изо рта, он неловко втягивал ее обратно, помогая себе большой серебряной ложкой с бельгийскими инициалами «мадам». Не мог же он сказать ей, что жену своего начканца, Клавдию Ивановну, ни разу не видел ни в лицо, ни в профиль и даже не знает, толстая ли она блондинка или худая брюнетка.

Но по странному свойству своей натуры мучительно длить всяческие неприятности, как бы видя в нагромождении их нечто вроде собственных своих заслуг, Левон Давыдович навязчиво стремился в эти минуты быть дома, сидеть под выцветшим взглядом жены, впитывать хруст ее пальцев и подставлять себя под укусы: на, на, на.

Так и теперь, подставляя себя под укусы, уже два дня небритый, он ходил взад и вперед по столовой, как можно сильнее и громче наступая на пол.

Три конверта легли перед ним на столе, и на одном из них стояло: «Секретно».

Так обыкновенно писали из управления, злоупотребляя секретностью. Каждую ерунду конспираторы из управления передавали сюда, на участок, под этим кричащим заголовком. Пожав плечами, начальник участка разорвал конверт и все на ходу, причиняя «мадам» гнетущее сердцебиение своим скрипучим шагом, принялся было за чтение.

Но не прошло и секунды, как письмо полетело на стол, а сам Левон Давыдович резко остановился у висевшего на стене телефона.

В соседнем бараке, сидя за деревянной перегородкой у небольшого участкового коммутатора, телефонистка, жена Маркаряна, встрепенулась. Она прервала увлекательное занятие — гаданье на картах — и, сняв телефонную трубку, приложила ее к уху. Облачко задушевной преданности прошло по ее лицу: говорил начальник.

— Хорошо, Левон Давыдович, сейчас, Левон Давыдович.

Положив трубку, она поспешно вытянула из дырочки упругую кишку соединителя и вложила его в другую дырочку: квартира начальника участка соединилась с отводным туннелем. Потом, оглянувшись по сторонам, жена Маркаряна осторожно нажала кнопочку, чтобы не слышно было контрольного звонка, снова схватила трубку и, сложив губы сердечком, устремила блуждающие, круглые, томные глаза под потолок, — она мирно подслушивала.

Начальник участка взволнованно требовал к телефону Александра Александровича.

Отводной туннель ответил свежим и грубым голосом («Кажется, Фокин», — телефонистка презрительно поморщилась: она не любила Фокина), что Александр Александрович минут пять как ушел на мост.

Начальник участка потребовал узнать, вытащен ли бур из скважины номер два.

Фокин ответил, что вытащен.

Тогда начальник участка, — он, несомненно, волновался, голос его дошел до писка, что–то случилось, что такое могло случиться? — начальник участка велел спешно разыскать на мосту Александра Александровича и передать ему, что он, Левон Давыдович, просит его немедленно, тотчас же, идти обратно, — начальник участка будет ждать его у себя на дому.

Жена Маркаряна бросила трубку, — кто–то шел к ней за перегородку. Это был Володя–конторщик. Но сказать ему что–нибудь она не успела. Только что захлопнутое ею окошечко номер девять открыло глазок. Говорила опять квартира начальника участка.

Отвечая Левону Давыдовичу, телефонистка плечом отводила чересчур любопытного Володю–конторщика. Володя–конторщик, охваченный равномерно любовью и любопытством, старался использовать двоякую выгодность своего положения. Он тянулся к трубке, налегая на большие плечи жены Маркаряна, чувствуя с удовольствием знакомый запах собачьего меха. Роман их начался именно тут, у трубки коммутатора.

— Да, Левон Давыдович, хорошо, Левон Давыдович… то есть я хочу сказать, — круглые блуждающие глаза телефонистки и нечистая улыбка ее больших, раскрывшихся губ с укором сомнамбулы повернулись к Володе–конторщику, — хочу сказать, что их нет сейчас в канцелярии, Захара Петровича нет. Если хотите, я за ним пошлю кого–нибудь. Хорошо, будьте спокойны, передам в точности.

Она в третий раз положила трубку. Нужно было спешно послать за Захаром Петровичем и передать, что начальник участка ждет его немедленно у себя на дому.

Набросав телефонное поручение на бумагу мелким и кривым почерком, жена Маркаряна повернулась к Володе–конторщику. Новость была сейчас важнее поцелуя. В новости захлебывались оба: «меринос» определенно знал от мальчишки–почтальона, что пришла бумага из управления с пометкой «секретно»; его любовница определенно знала, что в квартире начальника участка готовится экстренное совещание.

В этот час, когда, в сущности, оба они, и Левон Давыдович и начканц, должны бы присутствовать в канцелярии, даже и аккуратнейший Захар Петрович был по семейным обстоятельствам дома.

Крепко и поздно пообедав привезенными Клавдией Ивановной из города булками, колбасой, копченой грудинкой, огурчиком, шестидесятиградусной карабахской водкой, ореховой халвой и прочими припасами, для быстроты и легкости положенными вместо тарелки на бурый лист оберточной бумаги, Захар Петрович отдыхал сейчас рядом с Клавдией Ивановной на кривоногой семейной кровати и с удовольствием курил, пуская дым в потолок.

На шелковое черное трико своей жены он не обратил особенного внимания. Супруги были заняты сейчас тихим и немногосложным разговором, впрочем, и без того неслышным ни за стеной, ни в коридоре. Логово начканца было так грязно, воздух (или отсутствие воздуха) такой плотной завесой стоял здесь, как столб пыли на солнце, что шепот и шорох падали вниз, едва родившись.

Сегодня, как и всегда, оба они думали и беспокоились об одном и том же. Начканц знал это свойство семейной жизни и уже с утра, приглядевшись к ослепительно похорошевшей, но чем–то внутренне обеспокоенной жене, и сам от нее не скрыл собственной тревоги.

После обеда каждый из них поведал секрет другому, утаив — словно не секрет, а порцию шоколаду — половину исключительно для себя. Даже и то, что половина утаивается, один про другого знал и считал в порядке вещей.

Начканц сказал:

— Я, Клава, кажется, фифишку свалял. Рыжий этот… не того, словом. Ты бы в городе…

Жена ответила:

— Не беспокойся! Двадцать раз узнавала.

Клавочка и в самом деле думала о рыжем. На душе у нее лежала тяжесть. Про письмо она тогда не соврала. Аршак написал письмо, и это письмо до сих пор лежит у нее за подкладкой пальто. Половина, которую она утаивала сейчас от мужа, именно и была в этом письме.

Получив конверт для передачи, она еще в городе подержала его, как делала решительно всегда с чужими письмами, над кипящим чайником и легко на пару вскрыла его. Аршак писал своему другу малопонятно:

«…Вы оказались правы насчет натуры. Упорно овладеваю ею. Но в характере моего дарованья нет, кажется, нужного пафоса, чтоб воспроизводить положительное. Получается конфуз. Делаю карикатуры для местной газеты. Послал в Москву альбом сатирических зарисовок с натуры — какими «мы не должны быть». Клавочка очень удалась — сочный рубенсовский кусок мяса. Но лучше было бы платить обыкновенной натурщице рубль в час, потому что эта обошлась мне в полную стоимость портрета (купили на выставку за 500 рублей). Сигнализирую на участок: будьте осторожны.

Аршак».

Дальше в письме был замечательный постскриптум:

«Пишу, собственно, вот зачем: меня вызывали в угрозыск, спрашивали ваш адрес. На что он понадобился, не знаю, поэтому дипломатически направил их в управление Мизингэса. Имейте это в виду, хотя на беглого каторжника вы не смахиваете».

Обидные слова в письме про нее, Клавочку, как про кусок мяса, да еще ссылка на 500 рублей, были причиной того, что письмо Аршака, хотя и вновь старательно заклеенное, «затерялось» у нее в подкладке пальто. Но, запуганная странной припиской, Клавочка терзалась в догадке: что же значит такое, — политика, ясно, — только грозит ли политика рыжему, или, наоборот, сам рыжий грозит политикой? Странный человек, на грошовое жалованье без разговора поехал, часы палкой устроил, уж не бежал ли нарочно из города? По мужу, Захару Петровичу, выходило, что опасность грозила не рыжему, а, наоборот, от рыжего. Мужу, Захару Петровичу, могла выйти через рыжего неприятность по службе.

— Если хочешь знать, — Клавочка оперлась на кулачок и повернула к мужу бледное, сейчас чуть помятое лицо. Ее блестящие, вывернутые зеленые глаза, обведенные синевой, стали таинственными, как у маленьких детей, когда они хотят «пугать», — вот тебе, если хочешь знать, совет…

В дверь отчаянно застучали. Мальчишка–почтальон барабанил в нее обоими кулаками. В зубах у него, пропитанная чесноком, белела свернутая записочка: телефонное поручение Левона Давыдовича.

 

V

На мосту работали в этот вечер три артели.

Две из них крепили дамбы с правой и с левой стороны моста — вернее, обкладывали их камнями, выломанными тут же на горе в местном туфовом карьере. Эти артели состояли из чернорабочих. Третья артель, плотничья, заканчивала укладку моста.

Мост был первым строительным опытом Левона Давыдовича по части мостов. Перед умственным его оком, когда он проектировал этот мост, стояли тишайшие долины Фландрии и меланхоличные реки Фландрии с их ровною и постоянною водяной массой. Даже облака Фландрии представлял себе Левон Давыдович, поскольку он был охотником, любил охоту на диких уток и, как все охотники, имел чувство пейзажа.

Облака, долины и реки тесно срослись в этом представлении с академическим учебником расчетов, лежавшим для освежения памяти перед ним на столе. Управление поручило эту маленькую работу начальнику участка, и, вполне отвечая маленькой работе, вставал на первой странице книги стандартный образ моста, — нечто вроде «перворастения» Гете, — конструктивная схема, подобная в магазинах готового платья приличному стандартному пальто на средний рост.

Левон Давыдович был педантичнейшим человеком буквы. Он хотел сделать приличный и красивый мост «на средний рост», задание было строить сопротивляемость на двести пятьдесят кубометров.

Это значило, что мост рассчитывался на меньший, чем средний, расход воды в речке. Между этим детищем начальника участка и тем тонким мостиком, похожим на финскую лыжу, была глубокая родственная связь, хотя и по «боковой линии»; там, на мостике гидрометра, изучался расход воды в реке; там найдены были данные, по которым высшая точка этого расхода — сильный весенний паводок, случавшийся с Мизинкой не чаще чем раз в сто лет, — давала цифру в семьсот пятьдесят кубометров в секунду. Именно эти–то исчисления с резонной надеждой, что Мизинка, разлившаяся крупно еще в прошлом году, даст в годы последующие затухание весенних разливов, и привели здесь, на обсужденном и утвержденном правлением «деле о постройке временного деревянного моста через речку Мизинку для перевозки необходимых грузов», к проставленной цифре: строить временный мост на двести пятьдесят кубометров.

— Четыре года постоит, а больше и не надо, — такова была предрешенная душа этого моста.

Но Левон Давыдович любил монументальность. С бумаги, исчерченной его суховатой небольшой рукой, на берега Мизинки перенесся академический суррогат из учебника.

Он был навязан Мизинке, как приличное стандартное платье из магазина. По–своему он был даже красив. Это были тяжелые, ложномонументальные, мнимосолидные формы, выполненные в легком материале, это был детский пистолет «пугач».

Вот он стоит сейчас, почти законченный, при бледном свете звезд и скупом пламени фонаря.

Справа и слева к нему по искусственной насыпи подходит новая дорога, еще жирная от недавней прокатки. Дамбы чисто, для красоты, обложены камнями, — так красят под бронзу гипс. Мостовой настил ровною колеей с невысокими перильцами возносится над сторукими воплями ферм, этих кариатид современности. Под фермами уплывают вниз спеленутые ноги кариатид — деревянные ряжи.

Говоря же без поэтических аналогий, надо сказать прямо: Левон Давыдович построил через Мизинку обычный деревянный мост на четырех ряжах, какие хорошо ставить на медленных реках по ровным руслам или же, еще лучше, в учебниках механики для наглядного обучения простейшим применениям закона рычага, но не на горной речке с крутым паденьем.

Подходя к нему не с дороги, а с низу, где все еще ходят рабочие и подвозятся строевые доски (потому что новую дорогу, как незастывший пломбир, покуда не трогали), вы видите пять красивых пролетов и тяжелый профиль. Странным кажется этот профиль над тощим и худеньким тельцем речонки, распластавшейся в этом месте на животе. Курица могла бы перейти ее вброд. Шевеля зеленым остреньким плечиком, проползала Мизинка между ряжами, и не хватало Мизинки, чтоб заполнить, забить, захватить все пять пролетов. Свернувшись, она била в последний ряж, грызла его сотней зубов, оставляя вдруг совершенно пустыми все четыре пролета, как ненадетые рукава от платья.

Третья артель, плотничья, делала свое дело наверху спеша и молча; но той ясной и слаженной, хорошо понятой работы, какая была в отводном туннеле, здесь не чувствовалось.

Наоборот, плотники показывали короткой небрежностью своих движений, что на постройку моста они глядят несерьезно. Внизу, где крепили дамбу, раздавались смешки и шутки. Тяжелый и мнимосолидный профиль моста казался рабочим чем–то вроде господина в котелке, который не сумеет, когда понадобится, поднять ведро с водой.

— Разве в наших местах это мост? — подхватывал Михаил Самсонов, понимавший по–армянски. — Инженеров этих за решетку, вот куда. Аробщики, которые нам доски возили, и те смеются: для кого, для красоты строите? Первая вода его сковырнет.

Он злобно швырнул камнем в ряж.

— Нам еще лучше, — дважды работать придется, — отозвались сверху.

Насчет того, что верхним, плотничьей артели, дважды придется работать, нижние как будто не только не сомневались, но и еще про себя вспомнили что–то очень смешное. Они ответили раскатом хохота.

Плотник Шибко, возглавлявший верхнюю артель, принимал сейчас длинную последнюю доску настила, медленно передвигавшуюся в руках десятка рабочих, — доска шла в воздухе, плавно и тяжело колыхаясь, стесненная в движениях своею бесконечной длиною, как неуклюжее тело змеи.

Шибко сделал вид, что не слышит хохота. Он был внушителен даже среди своих рослых и крепких товарищей. Лицо его походило на старую лубочную картину «Боярин» — холеная квадратная борода Шибко сильно с проседью, кудрявая и на лоб растущая шевелюра, стриженная «под гребенку», брови твердые, ясно очерченные, глаза серые с поволокой, — никак не соединялось все это с рассказами о его особых талантах. Он пропустил хохот мимо ушей: неделю назад он ухитрился получить с артельщика дважды зарплату за одну и ту же работу: первый раз по оригиналу, второй раз по копии.

Когда Александр Александрович, шлепая калошами по мокрым камням, подходил к правобережной дамбе, возле которой самодельная и неудобная лесенка вела на мост, рабочие артели Шибко уже спустили последнюю доску настила.

Она вдвинулась, неся за собой все свои точки, с приятною и чувствительной для плотника упругостью в оставленное для нее пустое место. Рабочие, сбившись в кучу, сидели теперь на мосту, глядя, как Александр Александрович подходит.

Что бы ни говорили о Шибко (а с кем греха не бывает!), вся эта артель, да и сам Шибко были опытные, зрелые рабочие, исколесившие немало дорог нашей необъятной родины. Руки у них были золотые, и они знали, что умеют работать. В досужий час каждый из них смастерил бы для вас любую тонкую штуку из дуба или березы. Но сейчас странное, почти тупое равнодушие было у них на лицах.

Подняв голову и восходя на последнюю, самую каверзную ступеньку, — здесь брались обычно руками за настил, чтобы не свалиться, — Александр Александрович увидел их всех со спущенными беззаботно ногами, с равнодушием в сонных глазах, с зевком на пухловатых и светлоусых ртах — забубенную артель Шибко, умевшую, как никто на участке, изводить самой ловкой формой поединка — молчанием. Артель молчала, даже когда пила горькую, когда вырабатывала по тридцать целковых в сутки на душу.

Александр Александрович боялся их больше, чем Аристида Самсонова. А тут, поднимаясь, он услышал вдруг, что артель разговаривает.

С какой–то медленностью, словно горло опухло и слова выходили оттуда с сильной натугой, рассказывал Шибко — он это делал раз в год — о русско–японской войне, в которой участвовал. Шибко говорил, словно и не сидели они здесь, на новом мосту:

— А китайская женщина не работает, сидит дома цветочком. Муж сам за нее все делает — и стирает он, и котел на огонь ставит, и за дитей ходит, дитю носит, и на жену, как на икону, молится. Есть у них выражение «жиб–кашанха́» — жена–красота!

Эта неожиданная речь оскорбительно подчеркивала все глубочайшее пренебрежение артели к «текущему моменту». Последняя доска настила, последний гвоздь полугодовой работы, который они должны сейчас забить, отодвинулись этой речью в сторону. Словно в защитный цвет оделись, — рабочие артели Шибко были сейчас так же неестественны и мнимомонументальны, как построенный ими мост. Поза их за внешней полной беспечностью прятала неуважение.

Отдышавшись, Александр Александрович долез. Ему следовало пройти по мосту, который на днях должна была принять комиссия из управления. Но у него подагрически ныло правое плечо. Он медлил.

— Александр Александрович! — молодым и свежим голосом закричал догнавший его Фокин. — Сейчас начальник участка по телефону звонил, просит вас воротиться, он ждет на квартире. Сказал — поскорее!

Тайные вести Пайлака начали медленную работу.