Я попыталась рассказать историю, не упомянув о тебе, но не получается. Ты есть и будешь, мне тебя так просто не забыть. Я не упомянула о тебе – но ты от этого не исчез. И только когда я расскажу о тебе, я смогу уйти, смогу вернуться, стану свободной. Вот уже почти шесть недель, как я сижу в Цюрихе, у Симона, за кухонным столом и пишу. Пишу от руки, хотя терпеть этого не могу, но мой компьютер – дома, в Гамбурге, день за днем заполняя блокноты в мелкую клеточку.

У меня с собой фотография сыновей: они сидят в ванне и брызжут в меня водой. Я помню, что крикнула им: «Вы с ума сошли!», а они восприняли мои слова как команду, принялись зачерпывать ладонями воду и обливать меня. Они визжали от восторга, а я – от ужаса: фотоаппарату теперь капец. «Капец, капец!» – ликовали дети и все никак не унимались, пока не замерзли окончательно – в ванне почти не осталось воды. Глядя на это фото, я слышу, я вижу, как они кричат, я слышу и вижу, как они смеются, вижу, как они дрожат от холода, а в итоге даже ревут – потому что я вынимаю заглушку и вытаскиваю их из ванны.

Но прежде всего я вижу тебя. И себя. Как мы вместе сидим в ванне и говорим нет, «нет, мама, мы не вылезем, мы хотим остаться здесь, навсегда». Вода теплая, а когда мы в нее писаем, становится еще теплее. Старший брат говорил, что, если писать в ванну, тебя парализует, но, к счастью, его здесь нет, и поэтому мы все писаем и писаем. Но мы верим в то, что сказал старший брат, и нам страшно. Когда мы писаем, нас пронзает чувство сладкого ужаса. Задержать на мгновение струю, вдох, страх – что нас ждет потом? Смотри! Я еще могу двигаться! А ты? Мы спасены! Давай еще раз. Спасены! И еще раз. У нас получилось!

Как же он похож на тебя, мой маленький малыш! С ума сойти. «Этот ребенок решил появиться на свет во что бы то ни стало», – сказала гинеколог. Это было три года назад – всего через месяц после выкидыша я снова забеременела. А еще через несколько недель, в канун Нового года, я увидела в унитазе кровь – я знала, что это значит, но не хотела верить, я верила только в то, что этот ребенок решил появиться на свет во что бы то ни стало, и оказалась права. «Как хорошо, что ты здесь», – сказала я, когда малыш родился, весь помятый и синий, а он щурил на меня свои кротовьи глазки. Один глаз, левый, был кроваво-красным – при родах лопнул сосуд. Недели шли за неделями, а улучшения не наступало. А потом, словно по мановению волшебной палочки, ребенок вдруг стал невероятно прекрасным. Розовым, гладким, голубоглазым. Откуда эти голубые глаза? У нас у всех глаза темные – у мужа, у меня, у первого сына. Откуда эти голубые глаза? Это твои глаза.

Еще когда тебе было два года, а мне – четыре (сейчас моим детям столько же), и мы по очереди писали в ванну, мы уже заботились друг о друге. Я – о тебе, средняя о младшем, ты – обо мне, младший о средней. Следили за тем, чтобы старший не поймал нас за этим занятием, следили, чтобы он не слишком долго держал нас под водой. Следили, чтобы нам никто не мешал, когда мы лизали друг другу морщинистые после купания ступни и при этом смеялись до слез.

Годы спустя – мы уже больше не помещались в одной ванной – мы не спускали друг с друга глаз, купаясь в озере. Ты был там со своими друзьями, я – со своими подружками. Люди тонули здесь каждый год, а то место, где была наша купальня, считалось особенно опасным: берег тут был крутым, и ходили слухи о подводных пещерах, о коварных донных течениях, которые могут утянуть тебя в эти пещеры, если вдруг в них попадешь. «Будьте внимательны», – сказала мама. «Следите друг за другом», – услышали мы. Купальня располагалась на холме. С лужайки выше по склону можно наблюдать за купающимися внизу, отсюда видны не только головы, но и весь человек полностью в глубине ярко-зеленых вод: можно отследить, как люди движутся – плавно скользят или барахтаются на одном месте, ведь «перед тем, как человек утонет, у него случается судорога, – так объяснил нам смотритель купальни, – и если кто-то дергается, значит, ему нужна помощь».

Я не спускала с тебя глаз, и порой, когда вы с друзьями баловались и утягивали друг друга под воду, меня охватывала жуткая паника и хотелось тебя ударить. А ты только смеялся. Но если вдруг я заплывала далеко или мы с подружками как заведенные прыгали с плота, я видела, как ты стоишь на верхней лужайке и следишь за мной, хотя ты и говорил потом, что я все придумала.

Однажды здесь действительно утонул один парень. Хоть я и не сводила с него глаз. Потому что впервые за свои одиннадцать лет видела такого человека. Люди говорили – он из Туниса, живет у Риндлисбахерши, она его из отпуска привезла, а ведь он ей в сыновья годится. Он лежал на плоту, и кожа его блестела на солнце. Он помогал мне и моей подружке затаскивать на плот наши надувные матрасы – мы без устали бросали их в воду, а потом сами плюхались на них. Молодой человек подавал нам руку, вытаскивал нас на плот, мы все вместе хихикали, а потом он даже начал в шутку сталкивать нас с плота, как раз тогда, когда мы собирались прыгнуть, все снова и снова. Из-за него я забыла о тебе, перестала следить за тобой, так забылась, что даже и не знала, здесь ли ты еще. И вот тунисец нырнул щучкой с плота и поплыл быстрыми размашистыми движениями к середине озера. Внезапно он выкинул руку вверх и крикнул что-то непонятное. «Помогите!» – догадались мы с подружкой, и люди вокруг посмотрели на нас удивленно, а кое-кто даже сердито – с нами же было все в порядке, мы сидели на плоту. «Там в озере, – кричали мы, – там, там в озере!» Смотритель бросился в воду прямо в футболке и со свистком на шее, но было ясно, что он не успеет. «Вызывайте водолазов», – крикнул он, даже не доплыв до тунисца, – тот как раз ушел под воду.

Купальня была на склоне, и вертолету пришлось садиться прямо на Зеештрассе, дорожное движение перекрыли, воцарилась тишина. Мы стояли за спинами санитаров и вместе с ними, не произнося ни слова, смотрели, как врач неотложки снова и снова всем своим весом давит на грудь безжизненному телу. Поток воды, поток крови, больше ничего. Ты взял мою руку и крепко держал. Мы опоздали на ужин, и мама нас отругала. Ты посмотрел на меня, мы ничего не сказали, и нас отправили спать голодными.

Я звоню домой. Трубку снимает свекровь. «А, это ты, – говорит она, – не могу сейчас говорить, мы печем печенья, позвони…»

Шум в трубке.

– Мама?

– Привет, малыш, это ты? Как ты?

– Пеку печенья, пока!

– Алло?

Он положил трубку. Я звоню еще раз, на пятом гудке включается автоответчик, я слышу свой голос, он говорит, что никого нет дома. Я вспоминаю наш последний разговор несколько дней назад.

Я: «Я люблю тебя».

Маленький малыш: «Тоже люблю».

Я: «Пока!»

Маленький малыш: «Пока!»

Я: «Кладем трубку!»

Маленький малыш: «Кладем трубку!»

Я: «Раз, два, три!»

Маленький малыш: «Раз, два, три!»

Я: «И кладем трубку!»

Маленький малыш: «Кладем трубку!»

И дальше в том же духе. Просто не могли оторваться друг от друга. Пока муж не забрал у него телефон и не нажал отбой. Последнее, что я слышала, – долгий, громкий протестный вопль. А что сегодня? Пеку печенья, пока! А я так хотела с ним поговорить.

У него твои глаза. Твои круглые голубые глаза, твои длинные черные ресницы. Этот спокойный внимательный взгляд. Я всегда чувствую его на себе, даже с закрытыми глазами, тогда, может, даже еще сильнее: он здесь, он обнимает меня, целиком и полностью, со всех сторон, облегчая ношу забот и снимая напряжение, я погружаюсь в него, как в теплую ванну. Давно уже ты так на меня не смотрел, братишка.

Я пишу с тех пор, как ты ушел. Мне казалось, я буду каждую книгу начинать с тебя, потому что у меня в начале – ты.

Начать, начать сначала, снова начать с тебя. Каждую книгу с тебя. В начале было слово. У меня в начале – ты.

А эту книгу я заканчиваю тобой. Чтобы поставить точку. Чтобы наконец-то вновь научиться ходить. Чтобы научиться возвращаться и начинать сначала.

Когда ты умирал, – двадцать лет уже прошло! – когда я переехала к тебе, в твою больничную палату, откуда ушла, лишь когда ты покинул этот мир, мой парень изменял мне – в те долгие ночи, пока я лежала на соседней кровати, прислушиваясь к твоему дыханию, он бегал к моей подружке. Во всяком случае, мне так это видится. А может, и она бегала к нему, в нашу общую квартиру, но представить такое – выше моих сил, поэтому я никогда этого не делала и сейчас не буду. И все-таки вижу это. В ту же секунду. Проклятье, стоит только что-то записать, как тут же картинка перед глазами! Петр и Катрин, Катрин и Петр. Картинка вцепляется в меня, а я и не сопротивляюсь и держусь за нее. Надо же, двадцать лет прошло – а как больно! «Мужчину нельзя оставлять одного», – говорила бабушка. Я только качала головой. Он не был один! Я же не ушла от него, я была в больнице, и Петр часто туда приходил, только на ночь оставаться не разрешалось!

– Значит, ночью он был один! – настаивала бабушка.

– Нет, бабуля, нет, я не могу этого понять и не могу простить.

– Тогда отпусти его, если сможешь.

В ее словах слышалось сомнение. Как она была права. Мы вскоре расстались с Петром, но я до сих пор его не отпустила; наверное, все дело в том, что он видел, как ты умирал, он слышал твой последний вздох, твой последний крик, твой последний хрип. Ты ведь умер не ночью, когда Петр был у Катрин или она у него, нет, ты умер ясным, солнечным, весенним утром, в субботу, двадцать лет назад. Я не могу отпустить Петра, потому что не хочу отпускать тебя. Потому что не хочу, чтобы ты уходил.

«Эй, вы, сволочи, вы подойдете или нет? Я умираю!» Не думаю, что ты имел в виду нас. Но мы с Петром были здесь, мы слышали твои крики. Мирно почил в кругу семьи? Как бы не так. Твоя смерть была чудовищной. Ты еще не созрел, ты был не согласен, ты был не готов! Ты боролся, ты рычал, ты кричал и плакал. А я держала тебя и кричала я люблю тебя, на диалекте, хотя в нашем диалекте нет этих слов, есть только ты мне нравишься, а я люблю тебя – нет, и с тех пор я отказалась от него, от этого убогого, скудного диалекта. С тех пор я говорю на литературном немецком, у этого языка нет родины, но он повсюду как дома, он не тревожит тебя и не ласкает, зато у него ясные границы и ясные возможности, он невнимателен к деталям, равнодушен к нюансам, но в целом вполне годится и на многое способен.

Мы не разговаривали о том, чего бы тебе хотелось после того, как все закончится. Мне было страшно. А вот старший брат не боялся говорить об этом. И ты якобы сказал ему, что всякая капля воды однажды совершает путешествие вокруг земли, поэтому твой прах следует развеять над озером, над нашим озером (которое вообще-то – река), чтобы оттуда началось твое путешествие. Вокруг света.

У меня с собой две карточки: фотография сыновей в ванной и открытка со святым Христофором, покровителем путешественников; ее мне подарил Петр, двадцать один год назад, в наш первый совместный канун Нового года, в Мистайле, когда мы наконец добрались до места, – я тогда шла в одних носках (одолженные сапоги безбожно жали, идти в них было невозможно), поэтому ноги у меня страшно замерзли, так что и без сапог идти не получалось. Снег валил валом, и мы заблудились. В конце концов мы все-таки добрались до церкви в Мистайле, и нам так хотелось присесть на переднюю скамью, снять обувь, посмотреть на огромного семиметрового Христофора и подождать, пока согреются ступни и можно будет отправиться в обратный путь. Но в этот последний вечер года церковь была закрыта.

Когда мне подарили эту открытку, ты еще жил. Ты уже прошел химиотерапию и надеялся на лучшее. «Просто так не умирают», – говорил ты. Это был твой последний Новый год. Я таскаю с собой эту открытку с начала года, который уже близится к своему концу, с того самого январского вечера, когда забила в поисковик имя Петра и узнала, что его тоже больше нет в живых. Что он разбился насмерть. Упал в пустоту, в снегопад. Получается, что вот уже почти год я ношу с собой Христофора. И довезла его сюда. А ведь обычно все наоборот, обычно это Христофор тебя несет.

Легенда гласит, что он был великаном. Наводил страх на всех, кто его видел. В православии его часто изображают с головой собаки. Мне это по душе, хотя здесь имела место переводческая ошибка: вместо canaaneus (ханаанский) прочитали caninus (собачий). А вот в чем царит единодушие, так это в том, что Христофор служил Господу как паромщик без парома. Он и судно, он и пристань, он переносит путешественников на своих богатырских плечах по глубоким бурлящим водам на другой берег. С ним надежно. Обычно его рисуют с длинным посохом и ребенком Христом на плечах, но редко в воде – ведь тогда в лучшем случае видны плечи и голова (возможно, еще поднятая рука, которой он придерживает ребенка), то есть он получается как бы без туловища. Вид его ужасен, но при этом, как рассказывал мне Петр, он защищает от смерти, и поэтому Христофора всегда хотели изобразить во всем его великолепии, во весь рост, чтобы он в полную силу исполнял свое предназначение – прогонять смерть, вытеснять ее в потусторонний мир, следить за тем, чтобы она никого не схватила. Во всяком случае, никого, кто находится под защитой Христофора. Путешествие с ним никогда не ведет к смерти. Путешествовать с ним – значит остаться в живых.

Петр был очень высоким, и мне нетрудно представить его с головой моей собаки. Так он и стоит у меня перед глазами. Уже изрядно поседевший, остроносая морда направлена в небо. Необычно длинный торс, исключительно прямая, кажущаяся почти застывшей спина, словно из тысячи позвонков, очень покатые плечи, на первый взгляд даже не верится, что на таких можно кого-нибудь удержать. Даже ребенка, а уж тем более Христа, который как-никак несет с собой все тяготы мира.

Я представляю себе, как на покатых плечах псоглавого Петра-Христофора сидит мой маленький малыш, у него твои глаза, твои круглые голубые глаза. Мысленно приближаю картинку, так что в конце концов видны только глаза, они неотрывно смотрят на меня – спокойно, умно, внимательно. Я не вижу ничего, только эти глаза. Твои глаза. Пусть они завладеют мной и заберут с собой.

Это была не река, а горный ручей; человека, который тебя нес, звали Тони. Наш лыжный инструктор. Я плохо каталась на лыжах, ты – хорошо. И тем не менее каждый год мы оказывались в одном классе. Из года в год ничего не менялось, только куртки и шапки. Ты впереди, я – за тобой. На других мне было плевать. Включая Тони. Я цеплялась за тебя, как за локомотив. Не видела ничего – только твои следы, не хотела ничего – только попасть в твой след. «Спуститься можно всегда, – говорил Тони, – вопрос только в том как». Пусть его говорит. Меня это не касалось, я-то знала, как я спущусь – твоим прицепчиком. Каждый год в течение недели нас учили кататься на лыжах, и каждый раз в первые дни Тони пытался меня чему-нибудь научить, но самое позднее к среде он бросал это безнадежное дело и уже не замечал меня, разговаривал только с тобой, и меня это устраивало, я не ощущала себя лишней, все в порядке. А каково было тебе? С каждым годом ты чувствовал себя все более неловко. Я видела это, но ты меня не отцеплял, и я оставалась с тобой. В пятницу Тони объявлял: «Настоящим лыжникам подъемник не нужен, они ходят пешком». К этому мы были готовы. Пятница – походный день, в пятницу мы поднимались на гору пешком, один за другим, лыжи – на правом плече, палки для опоры – в левой руке. Тони – первый, ты – второй, я за тобой, уставившись тебе в затылок. Наверху Тони пускает по кругу термос, мятный чай – горячий и сладкий: «Давай-давай, каждому по три глотка, не балуемся!» Тони семь раз считает до трех, в термосе пусто, «поехали!». Ты вспахиваешь склон широкими виражами, весенний снег тяжелый и влажный, я за тобой по пятам, ты разгоняешься, едешь все быстрее и быстрее, только тебя и видели, я за тобой, и тут ты падаешь. Просто чудо, что в этот решающий момент я не еду вслед за тобой, а резко сворачиваю влево и поэтому, к счастью, в тебя не врезаюсь. Ты упал на живот, тебя тащит вниз, крепления не расстегнулись, громоздкие лыжи пристали к твоим ступням, втыкаются в снег, встают вертикально, выворачивают тебе ноги. Когда все закончилось, ты не мог встать и не мог идти.

Тони взял тебя на закорки. Держаться ты должен сам, руки у него заняты – в одной твои лыжи, в другой – твои и его палки. «Только не души», – командует Тони, ты обхватываешь его обеими руками, ноги бессильно свисают, они тебя больше не слушаются. Я еду вслед за Тони, но не так, как ездила за тобой. Теперь я прокладываю свою лыжню. Мы доходим до небольшого ущелья с водопадом, в нем бурлит горный ручей, настолько полноводный от растаявшего мартовского снега, что переправиться можно только вброд. Сначала Тони перенес тебя. Когда он с тобой на спине стоял посреди ручья, ты повернул голову в мою сторону, я посмотрела в твои голубые глаза, и ты подмигнул – как делали только взрослые, – ты подмигнул мне.

Только что позвонили мои малыши. Сами бы они номер не набрали, видимо, муж им помог и стоит рядом.

– Ты приедешь? – спрашивает маленький малыш.

– Надо спросить когда. Когда ты приедешь! – кричит большой малыш.

– Ты приедешь? – снова спрашивает маленький малыш.

– Когда, когда! – кричит старший брат.

– Да, я приеду, – отвечаю я, – теперь я приеду. Теперь же.

На поезде ехать дорого. Билет сюда стоил столько же, сколько я в месяц трачу на продукты. Может, попробовать автостопом, как в юности? Через два часа стемнеет. В сумерках, на автобане, с собакой – кто нас возьмет? Мы хороши только при дневном свете. В сумерках нас можно принять за грязных завшивевших бродяг. А вот при дневном свете сразу видно, какие мы ухоженные, вежливые и интересные. При дневном свете нас каждый захочет взять с собой. Но я не могу ждать до завтра. Я начинаю искать, может, удастся пристроиться попутчиком. Молодой человек – он сегодня ночью едет в Гамбург, чтобы устроить вечеринку, – сначала отказывается, но потом соглашается. «Нет, собаки исключены, с собакой ни за что». Через четверть часа он передумал: «Ладно, хорошо, давай с собакой». Мы договариваемся встретиться в семь у заправки на Хольштрассе у Европейского моста.

Итак, поездку я организовала. Что ты на это скажешь, братишка? Я возвращаюсь! Мой взгляд падает на единственный золотой шарик – Симон повесил его над кухонным столом в знак Рождества. И вот он висит, прикрепленный к потолку нейлоновой ниткой, вырванный из контекста, круглый и бессмысленный. Пару раз, вставая из-за стола, я уже задевала его головой. Теперь в шарике отражается мое лицо в черных и золотых тонах: рот, ноздри, глаза, брови – а между ними, вертикально, глубокая морщина.

Ты обнаружил эту морщину, когда мне было двенадцать; стоял ясный зимний день, мы сидели друг напротив друга в кабинке подъемника, я зажмурила глаза, ослепленная солнцем и снегом. «Что у тебя там такое?» – испуганно спросил ты.

Я удивилась, и складка исчезла. Ты рассмеялся. «Было похоже на порез».

Складка отражается в шарике, она врезалась в мое лицо уже навсегда, больше не исчезает, даже если я не хмурюсь, задумавшись, и солнце не бьет в глаза.

Что ты сказал, тебе это нравится? Это ты о моей морщине на лбу? Вряд ли. Или о том вопросе, который я уже почти забыла?

Ты молчишь. Придется отвечать самой.

А что, если сделать так: я прямо здесь и сейчас сочиню счастливый конец – для нас, для меня и моего мужа, а потом отправлюсь домой и претворю это в жизнь. Филипп любит повторять: «Составь план, и тогда все получится. Все можно осуществить, если знаешь, чего хочешь». Хеппи-энд по заказу. Мой текст близится к финалу, меня знобит, я дрожу от возбуждения, кутаюсь в одеяло Симона, но толку ноль, я сижу за кухонным столом, рука трясется, ручка вибрирует.

В голове – пусто. Как сочинить счастливый конец – не знаю. Разве только под псевдонимом Филлис Планк – если забыть о себе, если вжиться в мужа и усвоить его уверенность (с превеликим удовольствием отдам взамен свои сомнения!). А что, попробовать стоит. Однажды мне приснилось, что у меня нижняя половина тела – от мужа. От талии и до пяток я была им и смотрела вниз на его ступни. Кровь дико пульсировала в моих ногах, в моей заднице и – о боже! – в моем члене, это был такой мощный, такой живой, такой бурный поток, что я желала лишь одного – пусть так будет всегда. Пусть я с той же интенсивностью, с какой я была им, буду самой собой. Удивляясь и напирая. Поражаясь и требуя. Не знаю почему, но мне хочется сделать семейное фото, сразу же, как приеду домой. При помощи автоспуска, чтобы всем вместе. Кому-то придется бежать, только не мне.

Я кладу фотографию сыновей в ванной и открытку с Христофором в сумку. Больше багажа у меня нет. Застегиваю молнию. И думаю на диалекте: «Я люблю тебя».

После твоей смерти мне пришлось уехать. Через три недели предстояло сдавать экзамен в Театральную академию в Зальцбурге. Я была не в состоянии ничего выразить и тем более ничего сыграть, но меня все равно приняли, до сих пор не понимаю как. А летом нужно было зарабатывать деньги. Я устроилась в столовую Управления дорожного движения. Петру было не до меня – его не интересовала ни моя утрата, ни мой предстоящий отъезд. Он сам сбежал – уехал к брату в Канаду. Думаю, Петр тогда не раз спасался бегством. Сначала с Катрин, потом в Канаду. Хотел ускользнуть от беды. Сегодня мне кажется странным, что тогда он все же последовал за мной в Зальцбург, мне кажется странным, что именно я положила конец нашим отношениям.

Собака навострила уши. Симон вернулся домой. Смотрит, как я кутаюсь в его одеяло. Улыбается. Я закрываю блокнот. «Я ухожу».

– Как по мне, так можешь остаться, – произносит он своим низким голосом, очень серьезно, как и всегда. – Совсем остаться, – добавляет он.

– Я знаю. Спасибо. Как-нибудь навестишь меня в Гамбурге?

– Нет.

«Я знаю», – думаю я.

Мы улыбаемся друг другу.

Снегопад. Мы с собакой идем к месту встречи пешком. Ее длинная черная шерсть побелела. Снежинки падают, если влажность подходящая, так же быстро, как идет человек. Собака тянет меня вперед, мне приходится прибавить ходу, чтобы поспеть за ней. К счастью, я этому научилась. Сегодня на мне правильная обувь – добротные сапоги, а не туфельки на высоких каблуках, как раньше. These boots are made for walking. Я научилась ходить.