Говорят, когда пережил первый шок, становится легче. У меня же все наоборот. Самый что ни на есть ужас настиг меня спустя несколько недель, причем с такой силой, что я ничего не могла с собой поделать, осталось только притвориться мертвой. Даже писать не получалось, ни единой строчки. Я долго прислушивалась к себе, и к внутреннему голосу, и к внешнему, но ничего не слышала, не слышала голоса Петра, хотя часто думала о нем, не слышала: «Давай, давай, дальше!» – и даже неотвязный стук пропал. Ничего. Так прошли три месяца.

Наступило лето. Жара застала меня врасплох. В апреле, в сезон бесконечных дождей, я привыкла, выходя гулять с собакой, надевать тренчкот. И вот неделю назад (или уже две недели?) с утра пораньше получила тепловой удар, и какая-то женщина, глядя на меня, покачала головой.

А в остальном? Вернулся Филипп. Клялся, умолял, говорил, что настроен на борьбу и надеется на лучшее. Я молчала, потому что не знала, что сказать.

Любовь не выбирают, душа моя. Вот о чем я думала чаще всего в последние три месяца. И касалась ладонью левой щеки. Бабушка, душа, Филипп. Он появился внезапно.

«Я думаю, ты должна возникнуть вон оттуда сзади, вжик, из ниоткуда», – сказала режиссерша. Со стороны сцены бортик рампы очень крутой, а с обратной стороны – высотой в два метра. «Я могу на него взобраться, – сказала я, – но летать я не умею, извините, при всем желании».

Шла первая репетиция на большой сцене. Этой постановкой наша команда открывала сезон при новом директоре. Неделями мы репетировали на учебной сцене во временных декорациях, только воображая рампу. И этим утром все для нас было внове. Настоящие декорации казались чужими. А сцена тем более. Этот театр мог похвастаться славной, хоть и непростой историей, лучшие здесь имели успех, все остальные терпели поражение. Помещение было печально известно своей отвратительной акустикой и огромным зрительным залом, о размерах которого со сцены можно только догадываться. Сейчас зал пуст, только команда режиссера в партере. Но в декорационных карманах и проходах толпились техники, реквизиторы, осветители, гримеры и даже представители администрации, производственного отдела, отдела маркетинга и общественных связей – всем хотелось посмотреть, что такого там эти новенькие придумали.

Режиссерша не стала терять времени на уговоры и тут же крикнула помощнику: «Может кто-нибудь подойти?» И кто-то подошел, пригнувшись, хотя борт рампы такой высокий, что он мог бы спокойно передвигаться в полный рост, в зрительном зале его бы все равно не увидели. Опустив голову, на полусогнутых ногах, он быстро и тихо приблизился ко мне – я подумала о кошке, и до сих пор при мысли о нем мне всегда приходит на ум подкрадывающаяся кошка. Он опустился на одно колено и знаком показал мне встать на другое. Обхватил меня руками за бедра и выпрямился – так я появилась над краем рампы, распахнув руки в готовности обнять весь мир, словно паря в невесомости. «Отлично», – крикнула режиссерша, со всех сторон раздались аплодисменты, даже из-под сцены. «Тихо, – закричала режиссерша: ее покоробило, что где-то без ее участия существует тайная жизнь, – дальше по тексту!» Следующую сцену я играла, не уходя с авансцены, в надежде увидеть, что он делает. Он исчез, как и появился: беззвучно, пригнувшись, крадучись.

Переодеваясь после репетиции, я в одних трусах рассматривала себя в зеркале, словно искала следы его рук на моих бедрах. Он схватил меня уверенно, без колебаний. Было приятно и в то же время неловко, особенно когда он выпрямился и моя задница проплыла мимо его лица и дальше ввысь – мне казалось, что он снизу смотрит мне прямо внутрь и видит меня насквозь вплоть до самой черепушки.

К сожалению, сообщили мне в начале следующей репетиции, от моего парения над рампой решили отказаться. «Это было бы неверно, – сказала режиссерша. – Что нам скажет такое появление? Что твоя героиня несет в себе нечто большее, чем просто земное начало? А ведь ее сила и эротизм коренятся как раз в ее конкретности и земном притяжении. Поэтому мы откажемся от всех сверхчувственных намеков и сосредоточимся на чувственном, понятно?»

Несколько дней я его не видела. Однажды, сидя после репетиции в гримерке, я услышала объявление: Техник на сцену, перемена декораций, техник на сцену, пожалуйста.

В зрительном зале темно. Я прокралась в ложу второго яруса и наблюдала. Он работал сосредоточенно и споро; время от времени останавливался и отпускал шутки, которых мне было не разобрать, я только слышала, как они с коллегами смеются.

Еще пару дней спустя он подошел ко мне в столовой.

– Извини, сигаретки не будет?

– К сожалению, нет.

– Вот и хорошо.

– Хорошо?

– Я курю, только когда смущаюсь.

Я рассмеялась.

– Разрешите представиться – Филипп. Мои друзья называют меня Филипп.

– Привет, Филипп.

– Мои враги, кстати, тоже.

– Ах, вот как.

– Дома тоже всегда говорили Филипп, раньше.

– Понятно.

– Прозвищем я так и не обзавелся. В бундесвере тоже не служил. Так что называй меня просто Филипп.

– Хорошо.

– Где твой пес?

– Мой пес?

– Я часто видел тебя с черным псом.

– Он, то есть она, это сука, она сейчас…

Следовало сказать: «У моего молодого человека», но я сказала: «В отпуске».

– В отпуске, – повторил он.

– В отпуске, – повторила я. – Мне пора.

– Спасибо, что не дала мне сигарету, – крикнул он мне вдогонку.

Филипп уехал с детьми к матери. У нее за плечами первый этап химиотерапии, она лысая как Будда, худая, конечно, ведь аппетита у нее уже несколько месяцев нет, и она не может заставить себя есть. Она выбирает одежду оранжевых тонов, «это жизнеутверждающий цвет, – говорит она, – я предпочитаю его всем остальным». Диагноз поставили весной – рак груди; последовала операция, потом сеансы химиотерапии, а затем, в течение многих недель, ее будут ежедневно облучать. «Летом детей нужно вывозить, – говорит она, – а у нас тут есть даже открытый бассейн с соленой водой, это все равно что на море». Дети наглотались соленой воды, и теперь у них температура. Они рвутся домой. Звонит Филипп, спрашивает: «Кто хочет поговорить с мамой?» Большой малыш докладывает о крокодиле у него в кровати, маленький малыш говорит: «Мама, баба, кекс». Филипп берет трубку и рассказывает, что они стояли под дверью и звонили, а она не открывала, большой малыш совсем разбесился, а он подумал, что она заснула, и добавляет: «Ну, ты понимаешь, что я имею в виду».

Пес лежит под столом. Собака. У нее белая морда, она спит, приоткрыв пасть. Язык безжизненно свисает. Собака вздрагивает, я вздыхаю с облегчением. Этим летом я первый раз ее постригла, как овцу. Она безропотно подчинилась. Шерсть тяжелыми прядями падала по обе стороны от туловища; освободившись от груза, собака поднялась из черных волн на годы помолодевшей. «Какая милашка», – говорят мне, когда мы гуляем с ней вокруг дома, причем люди, которые раньше нас даже не замечали. «Что это за порода? – спрашивают они. – Похожа на лису». – «Да, это черно-бурая лисица», – отвечаю я, на меня смотрят изумленно, и я добавляю: – «Наполовину». «Мама, лисы же рыжие, – говорит большой малыш в трубку, когда я ему об этом рассказываю, – это же все знают».

Я все снова и снова возвращалась в темную ложу. Больше всего мне нравилось наблюдать за переменой декораций, которую я уже видела. С «Отелло» на «Мефистофеля», например. Выяснилось, что существует бесконечное множество вариантов, как можно убрать одни декорации и установить другие. Со временем я научилась различать большинство техников издалека, по фигурам, и заметила, что состав смен постоянно меняется. Если Филиппа не было, я сразу уходила. Если он был, я следила за каждым его жестом, за каждым его взглядом, за походкой, как он уходил и возвращался. Он двигался проворно, умело и все время неожиданно. Черная кошка, не иначе. Я наблюдала за ним, за каждым движением, старалась угадать, куда он сейчас шагнет, ошибалась, гадала снова, и снова не то. Я отмечала для себя, с кем он останавливался или разговаривал, кого он особо отмечал и на кого часто смотрел, с кем позволял себе шутить, кого хлопал по плечу, а кого гладил по голове. Если какое-то время было слишком тихо, ему кричали: «Филипп, ну что там? Будет еще что-нибудь?» Он шутил, и все смеялись. Несколько дней он казался подавленным, больным или несчастным. Издалека не понять, что случилось. Он выглядел потухшим, вялым, скорее ползал, чем ходил, ни с кем не разговаривал. Всего пару дней, потом все прошло, и позже казалось уже нереальным и невозможным.

Он говорит, что проклятый седьмой год прошел. За три дня до его отъезда с детьми у нас была годовщина свадьбы. Я вернулась домой очень поздно, после конференции. Рейс задержали. Я просидела четыре часа в аэропорту Базель-Мюлуз, в Евроаэропорту. Даже читать не могла. Злилась на себя. Спрашивала, как мне вообще пришло в голову принять участие в этой конференции, которую, ну, конечно, как же иначе, никак нельзя пропустить, она ведь такая важная. «Поезжай, – сказал Филипп. – Если вечером вернешься, уже хорошо». Когда я позвонила предупредить о задержке рейса, он сказал: «Ну, может, все-таки получится прилететь раньше, думай о хорошем. Няню я в любом случае вызову». Когда мы подлетали, мне хотелось сорвать ремень безопасности, вскочить, подбежать к двери, вышибить ее и выпрыгнуть. После посадки я едва могла шевелиться. С трудом доползла до выхода, дальше по переходу, через терминал, в зал прилета. Хотела взять такси – но вечер уже все равно не вернуть. Поэтому села на электричку, две пересадки, потом пешком. В подъезде я расплакалась. Когда я вставляла ключ в замок, шел уже двенадцатый час. «Мне очень жаль», – сказала я. Он убрал поцелуем слезу с моей щеки. «Ну, все же хорошо».

Самое классное в ложе – обтянутый плюшем стул, его можно поставить так, как мне нужно, чтобы наблюдать за Филиппом, в зависимости от того, в какой части сцены он работает. Я снимала обувь и клала ноги на ограждение, порой я даже засыпала к концу перемены декораций. Однажды пришел смотритель, чтобы проверить лампочки. Он испугался, когда я сказала: «Не пугайтесь». – «Мне придется доложить об этом», – погрозил он в шутку. Больше я в ложу не забиралась.

Филиппа я избегала. Если видела его у входа в театр, то дожидалась, пока он уйдет. Если он сидел в столовой, разворачивалась и уходила сама. Если он шел мне навстречу по запутанным коридорам под сценой, сворачивала за угол. Однажды он так внезапно возник передо мной, что сбежать не получилось. Он сказал: «Моя сестра прочитала твою книгу». Я не осмелилась спросить, как она ей. Я сказала: «Это моя первая книга». – «Я знаю», – ответил он. И повторил: «Моя сестра ее прочитала». Тут он соврал, но к этой теме мы больше никогда не возвращались. А теперь уже поздно. Он, как всегда, будет все отрицать.

В мае холодная ветреная весна вдруг сменилась летом; одну из наших постановок пригласили в Вену. Как всегда, когда я не могла позаботиться о собаке, я отвезла ее в Бонн, к Якобу, уехала обратно в Гамбург и опоздала на самолет. В Вене я отправилась прямо в театр. У входа на сцену стоял Филипп.

– Хорошо добралась?

– Не совсем. Опоздала на самолет.

– Я знаю, тут все страшно переполошились, но теперь ты здесь, расслабься.

– Кто все?

– Все! Наши, венцы, режиссер, драматург, руководство, все.

– Не знала, что и ты тоже здесь.

– Я здесь. Пойдем, они тебя ждут.

Он передвигался бесшумно, проворно, гибко, как черная кошка. Она, нет, он провел меня через все двери и бесчисленные коридоры, налево, налево, направо, несколько пролетов вниз, один вверх и прямо и потом открыл мне железную дверь.

– Удачи!

– Она мне понадобится.

– Я прослежу.

– За чем?

– Чтобы ничего не случилось.

После премьеры, как и положено, устроили вечеринку, потом особо стойкие отправились в бар, в конце концов я оказалась с ним в одном такси.

Когда мы появились за завтраком, коллега с беспокойством взглянул на нас: «С вами все в порядке?»

– Нет, – ответил Филипп.

– Такое ощущение, что вы в аварию попали.

– Верно, мы столкнулись с парой ангелов.

Мы пробыли в Вене еще четыре дня, четыре вечера играли спектакли, четыре бессонные ночи провели поочередно в его и в моем номере. Потом мне нужно было улетать. Филипп остался еще на два дня, чтобы разобрать декорации. Меня мучили дикие, бесконечные колющие боли, в которых я поочередно обвиняла кишечник, почки, печень.

Я скучаю по детям. Звоню его матери. «Ну, как ты думаешь, где они в такую жару, конечно, в бассейне. Бог дает Филиппу терпенья. Он разрешает им так беситься, они прыгают в бассейн, ныряют, я на это смотреть не могу».

– Как ты?

– Знаешь, хорошо, правда.

– Терапия сильно выматывает?

– Нет, что ты, я так рада, что малыши здесь, в самом деле.

– Они не слишком тебя напрягают? Тебе же надо поберечься.

– Нет, все отлично.

Вот такая у него мать. Все-то у нее хорошо. Проблем нет, и никогда не было. «Знаешь, гроза всегда проходит». Ее муж проиграл собственный ресторан – она нашла себе и ему место, «все в порядке, работа, она что здесь, что там работа». Алкоголь разрушил его печень настолько, что он больше не мог работать, – он сидел дома и отдыхал, а она пахала в две смены на ресторанной кухне. Однажды она застала его в постели старшей дочери – быстренько снова закрыла дверь, «девочка же все равно скоро уедет, она же так хочет стать учительницей». Муж умер – она отказалась от наследства, «все в порядке», и снова начала с нуля, переехала с Филиппом в маленькую квартирку, «и убирать меньше», отправила младшую дочь на практику в отель, знакомилась с мужчинами. Мужчины закончились – чудесно, «наконец-то покой». У Филиппа проблемы в школе, проблемы с полицией – «все образуется», «не так страшен черт, как его малюют». Старшая дочь пережила жизненный кризис и попала в психиатрическую лечебницу – «вот и хорошо, пусть отдохнет и примирится с миром». «Знаешь, что важно, – говорит она, – все меняется, ничего не остается неизменным».

Уплотнение в груди она, конечно, заметила, но особо не встревожилась, «какая разница, что там, все равно пройдет». Когда врач слушал ее легкие из-за простуды, которая никак не желала заканчиваться, он буквально наткнулся стетоскопом на опухоль размером с куриное яйцо. «Боже мой», – воскликнул он. «А, это у меня уже давно», – ответила она.

– Как думаешь, когда они вернутся?

– Да мальцов не вытащишь из воды.

– Я перезвоню вечером, отдыхай.

Я открываю дверь на балкон, собака прячется под стол, я закрываю дверь. Смотрю температуру в Интернете. В Гамбурге сейчас – можно даже район города задать – тридцать четыре градуса. Собака качает головой, а я говорю: «Мы останемся дома». Я причесываю ее, она вздрагивает, проволочные щетинки щекочут ее сквозь коротко остриженную шерсть.

– Где твоя собака?

– Моя собака?

– Снова в отпуске?

– Почему в отпуске?

– Ну, здесь ее во всяком случае нет, – сказал он, когда сорок девять часов спустя наконец-то приехал ко мне, прямо из аэропорта.

– Она в Бонне.

– Почему в Бонне?

– У моего молодого человека.

Тишина.

– И что нам теперь делать?

– Я сейчас позвоню в Бонн.

– Хорошо, я тогда выйду… пойду пива выпью, тут на углу.

Якоб, узнав, что теперь он мой бывший, пожелал оставить собаку у себя. «Она останется здесь, – сказал он, – позвони, как успокоишься». И повесил трубку.

Я снова позвонила, но услышала только автоответчик. «Собака не может быть залогом», – сказала я и повесила трубку, чтобы не расплакаться.

«Еще как может», – уверил он меня при следующем разговоре. Он отказывался ее выдавать – только когда я брошу этого идиота и вернусь к нему, только тогда я увижу свою собаку.

На следующий день – мы неделю как были вместе – мы решили пожениться. Всю свою жизнь я считала, что брак не для меня. Если я правильно помню, я сказала Филиппу: «Вообще-то мы могли бы пожениться», и он ответил: «А что, хорошая мысль». Пару часов спустя я: «Нет, мысль плохая», а он: «А я считаю, хорошая». На следующее утро мы поехали в загс. Мы думали, что выйдем оттуда мужем и женой, но – «так быстро нельзя, – объяснила нам сотрудница, – и это правильно». Мы можем подать заявление на заключение брака, но день регистрации нам назначат, только когда мне с родины пришлют свидетельство о брачной правоспособности, а это произойдет, по ее опыту, примерно через месяц.

Она угадала абсолютно точно. У нас было четыре недели, чтобы заказать кольца и узнать друг друга получше.

– Мне вот интересно – я ведь скоро возьму твою фамилию, – среди твоих предков были нацисты? – спросила я в начале третьей недели.

– А разве не все немцы были нацистами? – ответил Филипп вопросом на вопрос.

– Хороший вопрос и удобный ответ. Но про твою семью хотелось бы знать поточнее.

– А что насчет твоей образцовой швейцарской семьи? Сколько золота Третьего рейха спрятано у вас в подвале? – Филипп нетерпеливо покачивал правой ногой.

Я рассмеялась.

– Тут моя бедность – гарантия моей моральной чистоты.

Филипп угрюмо посмотрел на меня.

– Мне это только кажется или ты уверена в своей непогрешимости?

– Филипп, ну ладно тебе, скажи, твои предки были в НСДАП? Или в какой-нибудь подопечной организации? В гитлерюгенде? Или в Союзе студентов? В Народной благотворительности? В Германском трудовом фронте?

– Не думаю. Был там один дядя, может быть, он. На своем девяностолетии, он уже в деменции был, он вдруг закричал: «Зиг хайль!» Уже не соображал, в какое время живет.

– По-твоему, он думал, что на дворе сороковой год и он празднует свое тридцатилетие?

Филипп неуверенно посмотрел на меня. «Кто знает», – сказал он тихо. И ответ прозвучал скорее как вопрос.

На улице все не темнеет. И прохладнее не становится. Я жду сумерек, чтобы выйти погулять с собакой. Она лежит под письменным столом. Когда она уходит и пристраивается, скажем, на кафельном полу в кухне или в ванной, я не могу писать. «Идем, ну, идем сюда, – говорю я, – ложись ко мне». Она вздыхает, она слушается. Или не слушается. Тогда мне хочется затолкать ее под стол и уложить силой. Но я пытаюсь убедить ее. «Я сочиняю историю любви, идем, ложись ко мне, лапа моя». Она не двигается с места. «Без тебя мне ничего не приходит в голову, идем, помоги мне!» Она встает, вытягивает вперед передние лапы, зевает, встряхивается и плетется в кабинет.

В пол-одиннадцатого мы выходим гулять. Темнеет. Я погружена в раздумья о книге. Идем вдоль канала. К нам приближается колеблющийся огонек, «дзинь-дзинь», – кричит пожилая женщина и в последний момент резко поворачивает руль. «Старая дура», – качаю я головой и иду дальше. Собаки нет. Я делаю оборот вокруг своей оси – ее нет. Я стою и прислушиваюсь. Но почему-то не зову ее по имени. Я размышляю. Собаки нет. Меня охватывает страшное предчувствие. Я перебираюсь через ограждение и, спотыкаясь, спускаюсь вниз по откосу. «Чертова шавка, только попадись мне, я тебе все кости переломаю», – ругаюсь я, чтобы избавиться от дурных мыслей. Собаки нет. Я взбираюсь вверх по склону, цепляясь за корни деревьев. Собаки нет. Вот уже десять лет она со мной, а теперь ее нет. Я сажусь на ограждение. В голове пусто. Сейчас я вернусь домой, запру дверь, сяду за стол и допишу главу. Я опускаю взгляд. Собака сидит рядом со мной. «Ну, ты с ума сошла? Ты чего меня так пугаешь?» Она улыбается.

Пару недель спустя – свидетельство о брачной правоспособности еще не пришло – в дверь позвонили. Якоб с моей собакой. Мол, это я должна о ней заботиться, это же, в конце концов, моя собака. А когда успокоюсь, должна позвонить.

– Успокоюсь?

– Да, успокоишься.

– Как у тебя дела?

– Хорошо, много снимаюсь. С собакой на площадку нельзя.

Она вернулась. Я рыдала сначала от радости, потом от умиления. Филипп наблюдал за ней с интересом – и с недоверием. А она – за ним. Я их представила друг другу, потом мне срочно понадобилось в туалет. Когда я пришла, они так и стояли друг напротив друга. Подкарауливали друг друга. Кошка и собака, черные, обе.

Филипп учился быстро. Мы еще не успели пожениться, а прохожие уже считали, что это его собака. «Они же так похожи, оба с роскошной черной шевелюрой, – говорили люди, – часто ведь так бывает, что собака и хозяин на одно лицо». На самом деле они терпеть друг друга не могут. По природе своей несовместимы. Но я привязана к этой собаке, мы живем вместе, работаем вместе, молчим вместе. Достаточно кашлянуть, и она меня уже поняла. Вот уже десять лет как. Она была первым членом семьи.

Я снимаю белье, которое развесила до обеда. На чердаке жара. Потолочные балки трещат. Сплошь мужские вещи – огромные, маленькие, крошечные. И одни мои трусы. Вот и все. Я раскладываю белье в три стопки. «Большой, большой малыш, маленький малыш», – приговариваю я. Одежда Филиппа тяжелая. Вещи детей кажутся до странности маленькими. Как они только в них умещаются! Большой малыш, маленький малыш? – сомнения одолевают меня снова и снова. Это еще большой носит или уже маленький? Маленький донашивает за большим. Когда держу в руках совсем крошечные вещи и пытаюсь представить обоих детей в них – ничего не получается. Всегда вижу только маленького малыша, прежние образы испарились. Я спускаюсь в квартиру, рассматриваю фотографии, время исчезает.

«Понедельник, 3 июля, в 11.20. Жениться в это время никто не хочет. Еще свободно, хотите?» Стояло великолепное, ослепительное утро. Мы нарядились, упаковали коробочку с кольцами, повязали собаке цветок, и, надеясь, что свидетели не опоздают, взяли такси и отправились к ратуше. Сотрудница загса прочитала стихи о любви, очень торжественно и очень медленно. Стихотворение Эриха Фрида, и мне было особенно неловко оттого, что читала она наизусть. Безрассудство, скажет рассудок, несчастье, скажет расчет, ничего, кроме боли, скажет страх, безнадежно, скажет дальновидность, нелепо, скажет гордость, легкомысленно, скажет осторожность, невозможно, скажет опыт, это то, что есть, скажет любовь. Очевидно, стихотворение было такой же частью церемонии, как и вопрос, согласны ли мы жениться, но в конце у меня все равно выступили слезы, и сотрудница с улыбкой протянула мне носовой платок, видимо заранее его приготовив, так быстро она его нашла. Когда мы вышли из ратуши, как все молодожены, через заднюю дверь, коллеги Филиппа, которых я уже всех знала издалека, осыпали нас рисом. Мы спустились к Эльбе, сели в ресторанчике, выпили шампанского, пошли купаться и были счастливы. Собака нас всех обрызгала.

Филипп умеет взбираться по крутым стенам и по-кошачьи уверенно передвигаться на большой высоте, на самых узких перекладинах и ребрах. Однажды я сидела в ложе, смотрела, как разбирают декорации после пьесы, которая не стоит того, чтобы упоминать ее название, и повторяла свой текст – мне его нужно было произносить вечером в аналогичной пьесе. Филипп находился на своего рода хаф-пайпе, такой огромной загогулине из прессованного картона, отворачивал болты и передавал их коллеге, стоявшему рядом. Снизу, от изгиба загогулины, крикнули: «Филипп, ну что там? Будет еще что-нибудь?» И он что-то начал рассказывать высоким писклявым голосом, не поднимая глаз и не отрываясь от работы, что точно – я не разобрала. Очевидно, он кого-то изображал, коллеги узнали кого и смеялись; из-за фальцета я подумала, что он показывает женщину, и заинтересовалась. Я бросила свой текст и слушала внимательно, хоть и не надеялась понять. Коллеги Филиппа смотрели вверх, на него, и загибались от смеха, а тот, что стоял рядом с ним и принимал болты, согнулся так, что опрокинулся вперед и упал. То, что произошло дальше, я до сих пор не могу себе объяснить: Филипп поймал его, поднял к себе наверх, усадил на перекладину и успокоил. Коллеги онемели. Посреди всеобщей тишины Филипп вновь заговорил фальцетом, и все, даже коллега, который чуть не свалился с пятиметровой высоты, снова засмеялись; облегчение, казалось, только подогревало их веселье, они тряслись от смеха, бились в конвульсиях, извивались, грохотали и стонали, они были вне себя.

Родственники Филиппа – дядя Гюнтер и тетя Зигрид – захотели познакомиться с новой невесткой. За чашечкой кофе на веранде они терпеливо объясняли мне, кто есть кто в их семье. Я кивала, угощалась клубничным тортом и надеялась, что семья не очень большая. Когда дошла очередь до дяди, который крикнул «Зиг хайль», я стала слушать внимательнее. «Он был нацистом?» – спросила я. «Ну ты даешь, – ответила тетя Зигрид. – Он был надзирателем в лагере Берген-Бельзен, а когда британцы в апреле сорок пятого освободили лагерь, сбежал». Кусок свалился у меня с вилки, я посмотрела на Филиппа – он сидел напротив и преспокойно уплетал торт. Дальше я узнала, что беглеца спрятали у себя в гостинице в Люнебургской пустоши три сестры. У старшей из сестер было две дочери, одна из них – мать Филиппа. А младшая так втюрилась в надзирателя, что поклялась, – когда его обнаружили, судили британским военным судом и приговорили к пятнадцати годам заключения, – что будет его ждать. И намеревалась сдержать обещание. Ей было двадцать восемь, когда ее возлюбленный сел в тюрьму, а к моменту его освобождения исполнилось бы сорок три – слишком поздно, чтобы создавать семью. Но через десять лет, в 1955-м, его помиловали, они поженились и все-таки родили – ей как-никак было уже тридцать восемь – четверых детей. Я снова посмотрела на Филиппа: «Почему ты мне не рассказал об этом?»

«Ах, да он, может, и не знал, это же все такая древность», – ответила за него тетя. Филипп кивнул. Позже он сказал: «Этот надзиратель мне вообще не родственник. Просто муж сестры бабушки. Только подумай: моя двоюродная бабушка, тетя моей матери, вышла замуж за этого типа!»

– Но твоя бабушка – причем она была старшей из сестер – прятала этого военного преступника! А твоя мать провела в этой гостинице, в этой, как бы поделикатнее выразиться, проникнутой нацизмом атмосфере, свое детство и юность!

– Но она же в этом не виновата.

– Да, но почему ты мне об этом не рассказал?

– Ну я же тебе рассказал о дяде и его нацистском приветствии на девяностолетии, не понимаю, что ты на меня так нападаешь.

Филипп обнял меня. Сказал, что в подробностях и ему об этом не рассказывали. А многое он и сам забыл, ему все это противно. Он понюхал мой висок. А вот я ему отнюдь не противна. Он поцеловал меня в ухо, щекотно, я отвернулась, он поцеловал другое ухо, я откинула голову назад, он поцеловал ключицу – я сдалась.

– Мама, – говорит большой малыш, – представляешь, бабушка подарила мне свинью, она страшно воняет.

– Может, ее помыть?

– Нет, бесполезно, она так и будет вонять.

– И что теперь?

– Теперь я ее нюхаю. Фу, воняет! Хочешь понюхать?

– Лучше не надо.

– Оставить свинью у бабушки?

– Да, пусть у бабушки останется.

Маленький малыш спрашивает:

– Мама? Мама? Мама?

– Да, мой золотой.

– Мама?

– Да, это мама.

– Мама?

– Да, мой родной.

– Мама?

– Дай мне бабушку.

– Баба?

– Да, дай ей трубку.

– Мама?

– Да!

– Баба!

– Да, правильно, дай ей трубку.

Трубку берет Филипп.

– Она спит, что-то нужно?

– Нет.

– Ты что-то хотела спросить?

– Только как у нее дела.

– Она совсем без сил. – Филипп задыхается.

– Что случилось?

– Да ничего, – он хватает ртом воздух, – она так много спит, постоянно засыпает.

– Не думай о плохом.

– И это ты говоришь! Не могу больше разговаривать, дети опять дерутся.

Филипп знал – я рассказала ему еще до свадьбы, – что я месяцами наблюдала за ним из темной ложи, как он работал на освещенной сцене. Я спросила его о том случае с падением. Он улыбнулся. Сказал, что все не так драматично, как мне показалось. Я напомнила ему обо всем в подробностях, посекундно описала, как что было, вплоть до того момента, когда он вдруг выкинул руки в пустоту и схватил своего коллегу. Филипп кивнул. «Просто нельзя смотреть вниз, вот и все. Ты же из Швейцарии, у вас горы, ты должна об этом знать. В тот момент, когда человек падает вперед, нельзя думать: “О боже, он падает”, надо думать: “Я его сейчас поймаю”. Твой зрительный образ превращается в действие. Сначала у тебя есть картинка, потом она становится реальностью. Как в театре. Сначала проект, потом инсценировка». – «Это все так, – сказала я, – и тогда великолепно сработало, но ведь это не панацея – просто закрыть глаза и верить, что все страшное исчезнет».

«Есть такие вещи, на которые нельзя смотреть в упор – слишком страшно. Когда ты в десять лет узнаешь, что тот милый дядя, который жил на чердаке, пришел из ада, где он, как дьявол, надзирал за тем, чтобы ужас не кончался, а наоборот, даже увеличивался, чтобы горы трупов, брошенных прямо на голую землю, все росли и росли, чтобы бесчисленные узники на разных стадиях истощения, чтобы тысячи больных, скелетоподобных людей умирали в зараженных бараках, – когда ты узнаешь это в десять лет, нужно отвернуться, нельзя смотреть в эту пропасть, иначе упадешь».

До операции по удалению опухоли я сопровождала его мать на обследования в больницу. Я пригласила ее на обед: чечевичная похлебка и кружечка пива – это я ее подбила. Она сделала глоток – пена осела белыми усами над губой – и сказала: «Чудесно. Чудесно, правда? Хорошо, что у нас есть время поболтать». Я спросила, боится ли она. «Не-е-ет, – ответила она норовисто. – Если бы я позволяла страху добраться до меня, я бы уже давно не жила». Она отставила пиво, не заметив, что попала на салфетку, кружка опрокинулась.

«Как дела у псины?» – Филипп постоянно позволяет себе недружественные выпады в сторону моей собаки или напоминает мне, что собаки такой величины и такой породы (при том что это помесь) живут максимум двенадцать лет (якобы). «Еще два года, – вздыхает он, когда собирает пылесосом ее волосы, снимает с нее клеща или отнимает растерзанный детский мяч, – еще два года».

– Ей слишком жарко, – отвечаю я, – но спасибо, что спросил, рада, что ты вспомнил о собаке.

Тишина.

– Филипп, почему ты звонишь?

– Дети спят. Я просто хотел пожелать тебе спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

– И спросить, скучаешь ли ты.

– Филипп… Скажи, это не опасно, когда ты один с двумя детьми в бассейне?

– Ты просто мне не доверяешь, в этом все дело.

– Да, дело в этом.

– Мне положить трубку?

– А ты хочешь?

Тишина.

– Ну и как, работать получается?

– Да, я пишу историю любви.

– Здорово.

– И о тебе там тоже есть.

– Ты серьезно?

– Серьезно.

– И что ты пишешь?

– Как мы познакомились.

– Это же прекрасно.

– Да, это было прекрасно.

– Мне положить трубку?

– Если хочешь.

– Не-е-ет, – говорит он норовисто, – не-е-ет, не хочу.