95% всех акустических раздражителей не регистрируются нашим сознанием. Только звуки, отнесенные нами к категории «важных», мы воспринимаем сознательно. Так, собственное имя, сказанное кем-то среди множества людей, беседующих друг с другом, сразу привлекает внимание слушателя, и он автоматически поворачивается к этому человеку.

Я хочу, чтобы кто-нибудь произнес мое имя, чтобы я его услышала и повернулась к этому человеку, автоматически. Горлышко пивной бутылки в моем кулаке нагрелось, другой рукой я провожу по горлу, и мне хочется закричать, внезапно и пронзительно.

«Все во Вселенной, как известно, — лишь стоячая волна». Голос мне знаком. Этот мужской альт. Восемь слов проникли в мое сознание, хотя мое имя не прозвучало. Для меня этот акустический раздражитель из категории важных. Этот высокий мужской голос.

«Стоячая волна означает равномерные колебания, резонанс».

Мои глаза ищут голос, на меня смотрит он. Мужчина, который возникает на моем пути, снова и снова, уже несколько лет. У него есть лицо и нет имени. Только прозвище — Белоснежка. Лицо бледное, белое как снег, волосы и глаза черные как смоль, и голос, как у женщины. Белоснежка. Он отвернулся от своего собеседника и смотрит на меня. Смотрит крошечными черными глазами сквозь толстые стекла очков и продолжает говорить, тонко и звонко: «При отсутствии резонанса возникает, к примеру, ностальгия. Ты стремишься к месту, где ты и земля под тобой колеблются одинаково, где частота колебаний поверхности твоего тела совпадает с частотой колебаний поверхности земли, ты хочешь быть в резонансе с миром». Он улыбается мне, и крошечные кружочки черных глаз поблескивают за стеклами. «Ну а если ты проехал весь мир и не нашел резонанс, значит, тебе не повезло. Если ты все еще чувствуешь ностальгию, то тебе уже ничто не поможет в этом мире. Значит, твоя ностальгия — по... ну, не знаю... по преисподней?» Он смеется как ангел, оставляет собеседника у бара и подходит ко мне с поднятой бутылкой пива.

«Привет», — говорит он. «Привет», — говорю я.

Дном своей бутылки он ударяет сверху по горлышку моей: «Твое здоровье». Пиво пенится и льется через край. «Стоячая волна», — произносит ангельский голос. Он смеется, забирает у меня бутылку, слизывает пену и говорит: «Пойдем отсюда». И мы уходим.

В моей ванне лежит мужчина, черный и белый. Белизна его кожи имеет голубоватый оттенок обезжиренного молока. Чернота в области головы, груди и лобка не имеет четких очертаний. Очки, придающие предметам резкость, контур и границы, я сняла. Буйно растущая чернота угрожает поглотить молочную белизну; три черных куста на голове, груди и лобке обосновались на белом хозяине и теперь разрастаются за его счет.

Он изображает покойника, глаза закатились, рот открыт, красная дыра. Белоснежка — мертвец. Дыра сужается. «Я мерзну, — говорит он, — давай ко мне».

Наша одежда лежит на кафельном полу. Мы разделись синхронно. После этого он снял очки и сказал: «Минус семь». — «Минус пять», — ответила я и положила очки в раковину, рядом с его очками. Мы засмеялись. В два голоса. Сопрано и альт.

— Ты красивая, — сказал он.

— Ты же ничего не видишь.

— Не вижу.

Мы засмеялись.

— Твой голос...

— Altus, — перебил он.

Обеими ладонями он звонко шлепнул себя по груди и бедрам: «Но дело в том, что я мужчина, и это главная причина». Забираясь в ванну, он пропел где-то между «соль» и «до» второй октавы: «Да, я — мужчина, и это главная причина». Потом он, прыгая с ноги на ногу, хрипло проговорил «хо-хо-хо-холодно», поскользнулся и упал.

Я смотрю на него. Он изображает покойника. Только его белый член покачивается в воде. «Осторожно, уплывет», — говорю я. Он хватает член своей белой рукой и держит. «Я мерзну! Давай уже ко мне».

Не помню точно, когда мы впервые встретились. Если верно, что 95% акустических раздражителей мы не воспринимаем сознательно, то какой же процент, больший или меньший, будет у зрительных раздражителей? Наши случайные свидания долгие годы ограничивались лишь визуальным контактом. Я видела его, не более. Однажды я осознала, что вижу его. Потом я отметила, что вижу его не в первый раз. Опять он. И снова он.

Самая давняя встреча, которую я помню, произошла пять лет назад.

Я молча сидела с Давидом в кафе. Вдруг я поняла, что здесь он. Стоит, небрежно прислонясь к дверному косяку, скрестив ноги, и смотрит на нас крошечными глазами сквозь толстые стекла очков.

Так проходили годы. Я видела его на автобусных остановках, в парке, в трамвае, на перроне вокзала, у кассы в супермаркете, в фойе кинотеатра, в кафе. А он стоял, небрежно прислонившись к дверным косякам, поручням, деревьям и барным стойкам, скрестив ноги, и смотрел на нас. Смотрел своими крошечными черными блестящими глазами. Смотрел на нас, потому что при встрече с ним я никогда не бывала одна. Когда его лебединые глаза смотрели на меня, он видел нас. Меня с отцом. Меня с Давидом. Нас.

Прошло много времени, прежде чем я услышала его голос, этот слишком высокий для мужчины голос. Я ехала с отцом в трамвае. У передней двери, небрежно прислонившись к поручню, стоял он и говорил человеку, задевшему его при выходе: «Пусть в жизни удача пребудет с тобой!»

Я услышала эти слова, подтолкнула локтем отца и засмеялась. Лебединые глаза взглянули на нас.

Потом я не раз слышала этот высокий голос, но он никогда не обращался ко мне, то есть к нам. Он разговаривал с контролерами, с наркоманами, клянчащими деньги, с заблудившимися бабушками, с шумными детьми, с невоспитанными собаками и их владельцами.

Смотрел же он при этом всегда на меня, на нас: на меня с Давидом, на меня с отцом. Их больше нет, Давида и моего отца.

Когда мой отец, здороваясь, отказывался подавать руку, он ссылался на Николу Теслу. Говорят, тот тоже всегда держался от других людей на расстоянии метра, потому что ему мешали чужие магнитные поля. То, что отец иногда все же касался или обнимал меня, я считала признаком его любви. Он говорил, что его жизнь прошла впустую. «Пусть тебе повезет больше, девочка моя», — повторял он часто и с удовольствием, когда мы поднимали бокалы с коньяком и смотрели в глаза друг другу. «Вместо того чтобы зарабатывать деньги, мне бы давно уже заняться продолжением дела Николы Теслы», — говорил он. У него не было сомнений в том, что он и есть законный, урожденный и даже гениальный последователь Теслы. При этом, насколько я знала, отец совершенно не разбирался в естественных науках. Тем не менее он выписывал естественно-научный журнал; когда я приходила к нему и мы пили коньяк, я видела очередной свежий номер на кухонном столе в его маленькой квартирке. «Пойди я по стопам Теслы, в моей жизни был бы смысл», — говорил он. Мой отец сразу бы осуществил план Теслы по созданию всемирной энергетической и коммуникационной системы, которая решила бы все проблемы с обеспечением энергией, получи он в подарок вторую жизнь. Так он говорил. Мой отец умер внезапно и быстро год назад.

Через год после Давида, который насмерть разбился на мотоцикле. До тех пор мы делили с ним стол, постель, увлечения, страхи. Когда я приходила вечером домой, он, помимо прочего, делился со мной плодами своих размышлений. Размышлял он о будущем. Когда у него в переходном возрасте ломался голос, объяснил он мне в начале нашего знакомства, его покинул Бог. Став свободным от веры, он сразу начал размышлять. Сколько я его знала, его занимали два типа вопросов о будущем. Во-первых: «Что мне предстоит пережить в жизни?» Во-вторых: «Что будет, если...?» Обычно он начинал за ужином. Я ела, он говорил. «Что будет, если дешевую и вкусную еду, без вредных добавок, будут производить только в лабораториях? Проблема голода в мире будет решена. И мы попрощаемся с матушкой-Землей. И то и другое вызовет невероятные изменения, как хорошие, так и плохие. И наступит он, многократно воспетый закат Европы!» Он кричал от восторга.

Но мне, конечно, больше всего нравились вопросы о его собственном будущем. Когда он спрашивал меня за ужином с серьезным лицом: «Ну а если я совершу убийство?» — нам был гарантирован долгий, оживленный и веселый вечер.

Я смотрю на Белоснежку, моргая мокрыми ресницами. При каждом моргании я вижу его, вижу себя, вижу своих мертвых любимых.

Его, небрежно прислонившегося к дверному косяку;

Давида, сидящего рядом со мной в кино;

себя на автобусной остановке;

его, непринужденно стоящего у входа;

отца на перроне, обнимающего меня на прощание;

себя на перроне, меня обнимает отец, и я чувствую запах его промокшего плаща;

его, лениво стоящего у кассы в супермаркете;

Давида в супермаркете, он напрасно ищет деньги;

себя в супермаркете, я протягиваю Давиду деньги, он передает их кассирше;

себя в супермаркете, я вижу его, Белоснежку, который, небрежно прислонившись к кассе, смотрит на меня, на нас, на Давида и меня.

В ванне тесно. Я смотрю на него, моргая. Мы сидим, дрожа, друг напротив друга, плечи и колени торчат из воды. «Ты помнишь, — я стряхиваю капли с ресниц и вижу четче, — ты помнишь, как ты смотрел на меня и моего отца, когда мы прощались на вокзале?»

«Нет», — говорит он и вытаскивает из воды ногу, а я со скрипом погружаюсь глубже.

— Нет?

— Нет.

Он выпрямляет ногу. Его ступня длиннее моего лица. Нога, как у ангела. Подошва мягкая и нежная, как у новорожденного. Эта девственная подошва еще не касалась земли, не носила тяжесть тела. Она все ближе и ближе к моим глазам, ложится на мое лицо, как нежнейшая тряпка, и плавно давит, преодолевая мое сопротивление, пока я не ухожу под воду, и мой затылок не ударяется о дно ванны. Твердый металлический «диньк!» раздается у меня в черепной коробке. Я пытаюсь вынырнуть, но нога толкает меня вниз, снова и снова, «диньк, диньк, диньк». «Ты же убьешь меня!» — захлебываюсь я под водой и кашляю. «Ну да», — слышу я его голос, тонкий и звонкий.

Белоснежка — так однажды предложил Давид. Пока Давид, чертыхаясь, пытался завести мотоцикл, я смотрела на него. Он стоял в нескольких метрах, небрежно прислонившись к знаку «одностороннее движение», и смотрел на нас, на ругающегося Давида и меня, я стояла в стороне за Давидом и ждала без дела и без пользы. Белоснежка смотрел на нас сквозь запотевшие стекла очков. Когда Давид, торжествуя, наконец повернулся ко мне и сказал «Давай садись!», его уже не было.

— Ты знаешь этого человека, — спросила я Давида, — который только что наблюдал за нами, а сейчас исчез?

— Я никого не видел, любовь моя, я был занят делом, — ответил Давид. — Давай садись уже!

— У него черные волосы, черные глаза, белоснежная кожа и женский голос.

— Тогда, пожалуй, это была Белоснежка, — сказал Давид и газанул на месте — давай усаживай свой зад.

Я смотрю на него сквозь мокрые ресницы. «Белоснежка». Он начинает похлопывать ладонями по воде, легко и нежно.

«Ты», — говорит он. Я качаю головой: «Нет, ты».

«Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы», — поет он грудным голосом. Он делает вдох и начинает снова: «Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы». Рот у него широко открыт, красная дыра. Пальцем он приказывает мне вступить. «Ты», — пою я, повторяя его тон. Наш общий диапазон состоит примерно из десяти тонов. Он выбрал самый низкий из них, потому что низкие звуки лучше подходят для ванной комнаты. Якобы поэтому мужчины так любят петь в ванной. Но причины этих радостных мужских распевов, по-видимому, представляют собой целый комплекс, который нельзя объяснить только наличием у мужчин низкого голосового регистра. Как это только что доказал Белоснежка.

— Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы, — поем мы, и он дирижирует пальцем.

— Вот она, — говорит он, — стоячая волна.

Кафельные стены отражают звук, мое «ты», его «ты», «ты» стен сливаются в одно нарастающее мощное «ты».

Открытый рот смеется, он восторженно кивает, «ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы». Палец приказывает остановиться. «Ты» отдается эхом и замирает. Открытый рот приближается ко мне. Красный кончик языка касается моей нижней губы. «Ты», — говорит он. «Если бы мы могли петь дальше без остановки и поддерживать звук, мы могли бы разрушить эту комнату». Мы смеемся в два голоса. «Представь себе эти обломки. Наши раздавленные тела. Ты-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы-ы, — ликует он, — и вот она, стоячая волна, вот она снова». Я закатываю глаза к небу.

Звук замер, потолок устоял. Мы пережили наше пение. Его голубовато мерцающие колени напротив моих, колени к коленям, мы сидим друг напротив друга. Я смотрю туда, где должны быть его глаза. Двое близоруких в одной ванне; мы смотрим друг на друга и ничего не видим. Мы смотрим молча.

— А теперь послушай-ка меня, — говорит он, словно я все время его перебивала. — Разрушить ванную можно только в идеальном мире.

Он делает паузу.

— Только свет почти не знает потерь. Со звуком наоборот. Звучание, пение, речь, сказанное слово — потери, потери, потери.

Молчание,

— Но все же: мы скорее разрушим эту комнату, чем наши сердца. Если бы тебе встретилось что-то, что совпало бы с частотой колебаний твоего сердца, то, от чего твое сердце стало бы трепетать и танцевать, это было бы недоразумение.

Молчание.

Его лебединые глаза, всегда блестящие и круглые, сейчас как размазанные кляксы. Мы смотрим и не видим друг друга. Меня он видит еще хуже, чем я его.

«Я мерзну», — своей ангельской ногой он сдвигает кран влево и поднимает вверх. Я пытаюсь увернуться от струи горячей воды и оказываюсь у него между ног, прямо перед качающимся белым членом. «Кто не видит, должен трогать», — смеется он, берет меня за шею и притягивает к себе.

— Ты помнишь? — спрашиваю я. — Моих спутников.

— Вспомню потом.

— Когда?

— Потом.

— Посмотри на меня.

— Зачем? — спрашивает он.

Мы смеемся в два голоса — высоко и низко, а вода переливается через край.

В моей постели лежит Белоснежка, белое и черное, с закрытыми глазами, на спине. Руки раскинуты в стороны как два крыла; ангел, парящий в воздухе. Он тихонько напевает с закрытым ртом своим высоким голосом. Я встаю рядом с ним на колени и смотрю на него, на того, кто не помнит. Смотрю на него, ласкаю глазами его нежную белую кожу и думаю обо всем, что видели его глаза. Думаю о тех, кого он не помнит. Он напевает, я нежно ласкаю его глазами, перевожу на белую кожу картины моих любимых и мысленно с ним разговариваю.

Ты же был свидетелем, Белоснежка. И ты не помнишь моего отца, на которого я так похожа?

И Давида, моего... Давида в черной коже, которого я... ты же видел нас тогда, смотрел на нас. Наблюдал за нами.

Ты ведь не можешь, ты не можешь так просто забыть их!

Он лежит рядом и напевает. Мои мертвецы смотрят на меня как с почтовой открытки, передают привет из другого мира. Беспомощно и глуповато улыбаются мне и в объектив, красные от смущения, один в плаще, другой в черной коже. Белоснежка закрыл глаза и напевает.

Держась за руки, мы бежали из ванной к кровати, голые и мокрые. Я обернулась и посмотрела на наши следы на паркете. «Вперед!» — сказал он и налетел на дверной косяк. «Сюда, налево», — потянула я его в свою сторону, а потом в кровать.

«Я мерзну», — произносит он с закрытыми глазами. Я ложусь на него. Он продолжает напевать, но теперь на терцию ниже. Кожа у него гладкая и прохладная, как бумага. Я прижимаюсь щекой к его груди, слышу звук полнее и глубже, смотрю поверх его плеча на пустую белую стену. Наши очки остались в раковине. «Кто не видит, должен пробовать на запах и вкус», — говорит он. Я нюхаю его плечо. «Да, — говорит он, — дальше». Я не чувствую запаха. Только легкий аромат мыла, и больше ничего. Я обнюхиваю лоб, нос, уши, губы, шею и не чувствую никакого запаха. Мой нос странствует по черноволосой груди мимо пупка к члену, который, удобно устроившись, белеет в темном гнезде. Я не чувствую запаха. Он ничем не пахнет. Никакого намека на запах, кроме аромата мыла, который я вычитаю из общего обонятельного восприятия. «Дальше, давай дальше», — говорит он. Я нюхаю мошонку и бедра, белые колени, черные волосы на голени, лодыжки, ангельские ступни. Ничего. Я нюхаю того, кто не пахнет. Я провожу языком по его телу, снизу вверх, вдоль и поперек. Ничего, я не чувствую ничего. Это отсутствие запаха и вкуса вызывает у меня отвращение.

«Я мерзну». Одним движением я оказываюсь на нем и сажусь верхом на его член. Он открывает рот и стонет едва слышно: «О-ох». Он открыл глаза, черная радужка зловеще поблескивает. Одним рывком бедер он сбрасывает меня вниз и обрушивается сверху.

Я закрываю глаза и рот. Я вижу перед собой Давида, черную фигуру в коже и шлеме. Он снимает шлем и улыбается. «Привет, — говорит он, — поехали!» Белоснежка лежит на мне, я улыбаюсь Давиду. Мы движемся вверх и вниз. Моего носа достигает подобие запаха. Вместе с запахом приходят воспоминания. Мои любимые мертвецы, я, он. Картины, сменяя друг друга, наслаиваются. Я обнимаю отца, чувствую в себе член Давида и слышу голос: «Жаль, конечно, что, когда я это узнаю, будет уже слишком поздно». А открытки живут и движутся, снимают пальто, приближаются ко мне, целуют меня, смотрят на меня, краснеют, улыбаются, разговаривают. Мой отец говорит: «Пусть тебе повезет больше, девочка моя, пусть повезет». «Ну давай, поехали, — говорит Давид и садится на мотоцикл, — ну-у-у!»

Я открываю глаза. На меня смотрит Белоснежка. «Ты не помнишь?» — спрашиваю я. Он отворачивается. Я беру его за подбородок. Он сопротивляется. Я хватаю сильнее и поворачиваю его голову. «Нет», — говорит он. Моя рука соскальзывает вниз, к его горлу. Он произносит мое имя. Я нажимаю, и он не сопротивляется.