1. ЭТАП
Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось, было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и, конечно же, люди - сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к сердцу от избытка чувств.
Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непросто. "Но можно, можно, оказывается, с ними бороться!" - ликовал я, и будущее представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь - по их собственному закону - должен получить свидание с родственниками. Я ждал этой встречи как премии за проделанную работу, как компенсации за страдания нашей семьи. Что будет потом - казалось уже не таким важным. Приговор -тринадцать лет тюрьмы и лагеря - сознанием не воспринимался всерьез. Эйфория победы заглушала все остальные чувства и породила уверенность в скором освобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду, что очень скоро мы вновь будем вместе.
Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким бы длинным он ни оказался.
...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник.
- Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не по-русски - и мы сразу же прекращаем свидание.
- Да она и не знает никаких языков, кроме русского, - пожимаю я плечами.
- Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было!
Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама - седая, изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив меня, она сразу же подходит к Поваренкову.
- Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! - гневно восклицает мама. - У меня же есть разрешение судьи! И по какому праву у меня отобрали еду, которую я ему принесла?
- Вот ваш сын, - говорит Поваренков. - А еда ему положена только наша.
Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает - и садится на подставленный ей стул по другую сторону стола.
- Я принесла сыну клубнику, - снова поворачивается она к начальнику тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. -Почему я не могу отдать ее ему?
Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня.
- Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все?
Оказалось, что отец болен - перенес инфаркт; судья разрешил три отдельных свидания со мной - маме, папе и Лене; завтра - папина очередь, его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с ней по телефону почти ежедневно.
- Вы о семье говорите! - вмешивается второй полковник.
- Это и есть наша семья, - в один голос отвечаем мы. Мама передает мне приветы от многочисленных друзей.
- Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? -спрашиваю я. - Никто в шпионаж не поверил?
- Ну что ты! - восклицает мама. - А знаешь, - сообщает она мне радостную весть, - Дина с семьей уже в Израиле!
- Вот здорово! Я так за нее боялся!
Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода.
- Свидание окончено! - неожиданно говорит Поваренков.
- Как так? - возмущаемся мы. - Ведь нам по закону положен как минимум час!
- Но у вас же будет три свидания вместо одного - каждое по двадцать минут.
- Когда завтра привозить отца? - спрашивает его мама.
- В это же время.
Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас торопят:
- Все, все! Свидание окончено!
До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу разобрать - кажется, "скоро ты будешь свободен".
Последние прощальные слова - и мы расстаемся. Завтра я встречусь с папой.
Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приговора, которая должна храниться у меня весь срок, я даже не притрагиваюсь к ней. Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я засыпаю, а наутро меня будит новая команда:
- С вещами на этап!
- Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказываюсь собирать вещи, требую вызвать Поваренкова.
Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со мной дела - я перехожу в ведение Министерства внутренних дел.
Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими вещами, накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадобятся ни в тюрьме, ни в лагере - пользоваться ими в ГУЛАГе запрещено; мама должна была сегодня забрать их, но охранка спешит избавиться от всего, что напоминало бы о моем пребывании в Лефортово.
Впрочем, отдают не все - ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги, заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне приговор.
На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жизни нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды автоматчиков, овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я.
- Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой открывает огонь без предупреждения! - слышим мы.
Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить - все равно ведь не понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: меня нагло обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что предпринять, и волоку узел к поезду.
- Какой режим? - спрашивает охранник у входа в вагон.
- Все строгие, кроме первого, - отвечает кто-то из конвоиров. Меня подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся.
- Ишь, прибарахлился! - говорят за моей спиной. - Пора раскулачить!
Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они возмущенно кричат конвою:
- Куда же еще?!
Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет места.
- Что еще за купец нашелся! - орут зеки, теперь уже на меня.
У каждого из них - лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко. Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми. Ситуация не из приятных, и я говорю:
- Извините, ребята, так много места занимаю...
- Кто такой? Статья? - раздается чей-то требовательный голос. Я понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо представиться.
- Щаранский. Шестьдесят четвертая.
- Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят?
- Наверно.
- Политик! Шпион! - в этих возгласах - смесь удивления и восхищения.
- Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! - кричит кто-то с верхней полки - видать, пахан. - А ну, дайте политику поудобней устроиться! Тебя как звать? Жрать хочешь?
- Толя, - отвечаю я. - Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего не успеваю. Гремит замок, решетка открывается, и какой-то мент, матерясь, вытаскивает меня из клетки:
- Что ж не сказал, что политик?
Мента обрывает стоящий рядом офицер:
- А вы куда смотрели?!
Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так называемый "тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными одна над другой. Особо опасных государственных преступников - по-зековски, политиков, - запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками. Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"!
Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голову и вижу молодого лейтенанта.
- Что? - спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю - слова офицера до меня не доходят.
Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо:
- Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что ответить.
- Наверное... Не знаю... Может быть...
В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро говорит:
- Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись.
Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя:
- Не курить! Громко не разговаривать!
Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю.
Открываю глаза - поезд стоит. Снова гремит решетка - на выход. Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке пальто, пиджак, еще какое-то барахло - и выхожу на платформу. Снова автоматчики, собаки, "стакан" в воронке - и тюрьма. Знаменитая Владимирка.
Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо параши -дыра в цементном полу. Я подхожу к ней - и от неожиданности отпрыгиваю: оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный "телефон", и если бы гениальный патент его использования был мне известен в первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с Иосифом Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше...
Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чиновник в погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и тихо, по-заговорщицки, сказал мне:
- Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на какую именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда?
Я расхохотался.
- Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов, проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один японец. Так что, должно быть, и на японскую тоже.
С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии: сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдохнуть. Но услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс продолжался. Короткий антракт кончился, занавес снова взлетел под потолок, и передо мной опять предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе.
"Меня обманули - не дали свидания, - думал я. - Но стоит ли сердиться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят мне и моим близким - это естественно".
Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца, отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день.
2. ВЛАДИМИРКА
О Владимирской тюрьме я был немало наслышан - знал, к примеру, какие страшные карцеры тут есть, как иногда годами не дают зекам переписываться с волей. При всем этом мне потребовались не дни, недели или месяцы, а годы, чтобы осознать, насколько мощен механизм, с помощью которого КГБ последовательно и продуманно пытается сломить попавшего в тюрьму человека.
Мне было известно, что течение времени здесь иное, даже по сравнению с Лефортово. Если в период следствия жизнь моя была наполнена напряженной и захватывающей борьбой, и я ощущал себя ратником, воюющим со злом, которое постоянно напоминало о себе во время допросов, очных ставок, шипело со страниц протоколов, то в тюрьме время почти остановится, будет медленно ползти, и все бесконечно тянущиеся серые дни станут похожими друг на друга, как улитки. Раскаленные спирали нервов остынут, а жизнь превратится в нечто убогое и в интеллектуальном, и в эмоциональном планах.
Первое, что узнику стараются внушить в тюрьме: от тебя ничто больше не зависит. Его будут перемещать с места на место словно вещь: переводить из камеры в камеру, выводить на прогулку и лишать ее; станут определять, какую пищу и в каком количестве пропускать для него через кормушку, передать письмо от родных или конфисковать...
В большой зоне ты, конечно, несвободен: и там тебе предписывают что читать, в каком магазине делать покупки, в какие страны ездить по туристическим путевкам, где быть похороненным... Здесь же ограничивающие тебя рамки определены куда четче. Нормы питания: 1-а, 1-б, 2-а, 2-б - и так до 9-б. По каждой из них полагается определенное количество калорий - от двух тысяч двухсот до девятисот, определенный набор продуктов. Длительность прогулки: два часа, час, полчаса, ни минуты. Число писем, которые ты имеешь право отослать: два в месяц, одно в месяц, одно в два месяца, круглый ноль. Свидания: раз в шесть месяцев, но могут пройти годы, а ты не получишь ни одного. Право на покупку дополнительных продуктов питания в ларьке: на пять рублей в месяц, на три рубля, на два, ни на копейку.
Пытаешься остаться таким же, каким был на воле, не изменить своим религиозным, политическим, национальным убеждениям, стараешься сохранить в себе человеческое, заботишься о своем сокамернике, хочешь знать, что происходит вокруг, и вступаешь в межкамерную связь - за все это последует наказание.
У тебя будет меньше пищи, меньше одежды, меньше свежего воздуха, меньше писем. Как у подопытной крысы, у тебя станут вырабатывать условный рефлекс: шаг в неверном направлении - меньше еды, шаг в правильном -больше. Желудок должен стать верховным судьей твоих поступков. Бытие определяет сознание, как говаривал товарищ Маркс.
Ежедневно перед тобой надзиратели - старшины. Над ними - их начальник, корпусной. Еще выше - дежурные офицеры, заместители начальника тюрьмы и сам начальник, чины УИТУ и ГУИТУ - областного и всесоюзного управлений исправительно-трудовых учреждений; параллельно - а точнее, рука об руку с ними - прокуроры: районные, городские, республиканские, всесоюзные. Ты имеешь право жаловаться им письменно и устно, но очень скоро поймешь: все они заодно. При этом ни один из них абсолютно ничего не решает - принимает решения все та же организация, которая тебя сюда и посадила: КГБ.
У кагебешника, работающего в тюрьме и в лагере с политзаключенными, нет никаких определенных функций: он лишь вызывает к себе время от времени людей, беседует с ними с глазу на глаз в неофициальной, непринужденной обстановке - и именно от результатов этих бесед зависит все твое существование. Он держит в своих руках концы всех нитей, на которых ты подвешен в ГУЛАГе, и пытается управлять тобой как марионеткой. Если КГБ не удалось сломить тебя на воле, а затем на следствии, они постараются добиться своего здесь. И если ты, устав от убожества тюремной или лагерной жизни, проявишь первые признаки слабости, нерешительности или - самое худшее! -страха, КГБ узнает об этом еще до того, как сам поймешь, что с тобой творится.
Тебя пригласят на беседу, угостят конфетами или яблоками, нальют чаю или кофе... "Ничто от вас не зависит? Наоборот: все в ваших руках,объяснят тебе. - Можно, например, хорошо питаться. По высшей больничной норме и даже еще лучше! Вы любите мясо? Хорошее сухое вино? Не хотите ли сходить со мной как-нибудь в ресторан? Переоденем вас в штатское - и пойдем. Поймите: все эти нормы - для преступников. Если же мы, КГБ, видим, что вы встали на путь исправления, что вы нам готовы помочь... Что? Вы не хотите стучать на товарищей? Но что значит - стучать? И на каких товарищей? Ведь этот русский (еврей, украинец), который сидит с вами, - знаете, какой он националист? Как он ненавидит вас - евреев (русских, украинцев)? Тогда-то, например, он сказал тому-то... Кстати, у вас скоро свидание. Сколько вы не видели своих? Год? Да, а на вас тут есть еще рапорты: не встал после подъема, разговаривал после отбоя... Опять администрации придется лишить вас свидания. Может, поговорить с начальником?.."
Примитивно? Конечно. Но ведь на многих действует - на кого-то через месяц, на другого - через год, на третьего - через пять лет. И все же -далеко не на всех. Надо видеть, с каким отчаянным упорством год за годом сражается КГБ за каждую еще не "спасенную" ими душу.
Летом семьдесят восьмого года у меня, как я уже говорил, было обо всем этом чисто теоретическое представление. Но мне повезло: водворив меня во Владимирскую тюрьму, органы сразу же продемонстрировали "конечный продукт" своей работы.
Когда через несколько дней обязательного карантина мне выдали вместо остатков гражданской одежды холодную зековскую робу с выжженной известью по черному фону моей фамилией и ввели в узкую тесную камеру, я увидел немолодого щуплого суетливого человека с бегающими глазами.
- Виктор Анисимов, - представился он, и я вздрогнул от неожиданности: мой новый сосед был одним из тех, чьи свидетельства об условиях в ГУЛАГе использовались КГБ в моем деле для обвинения Хельсинкской группы в клевете.
Я решил сразу же внести ясность в наши отношения:
- Знаю. Читал ваши показания.
Анисимов не спорил. Он только печально вздохнул и сказал:
- Да... Меня возили на суд к Орлову. Но я потом все объясню.
... Виктор Анисимов воровал всю жизнь, немало лет просидел в лагерях. Что заставило его стать "парашютистом" - перебраться из уголовной зоны в политическую - не знаю. Обычно причиной этому бывает неотданный карточный долг или еще какая-нибудь того же рода провинность, за которую по суровым блатным законам могут убить, искалечить или "опустить": изнасиловать и превратить в изгоя. В таких случаях одна из крайних мер - написать, скажем, и разбросать в лагере антисоветские листовки. Суд припаяет тебе новый срок по политической статье и отправит отбывать его к "особо опасным государственным преступникам" - политикам, а ведь это - единственное место в ГУЛАГе, где бытовикам-уголовникам тебя не достать.
Во Владимирской тюрьме Анисимов получил еще один срок: за попытку к бегству - и ко времени нашей с ним встречи отсидел тут уже лет десять. С год назад к нему приезжали из Москвы следователи, обещали перевести в лагерь и восстановить в отцовских правах - лишение оных Анисимов переживал очень болезненно, хотя сына своего много лет не видел. Короче, необходимые КГБ показания он дал и впоследствии был вызван свидетелем на суд над Орловым. Времени между тем прошло немало, и Анисимов успел запамятовать свои слова, записанные следователями, но в Москве к нему был приставлен кагебешник, который перед вызовом своего подопечного в зал суда повторил ему его же показания. На этом эпизоде Анисимов долго не задержался, зато подробно описал, как сумел купить в лефортовском ларьке несколько килограммов яблок и как потом, вернувшись во Владимир, исхитрился разослать их по камерам, чтобы "поддержать ребят".
Сейчас он с нетерпением ожидал двух судов: один из них должен был вернуть его в лагерь, другой - восстановить в отцовских правах. Но два эти крючка, на которых КГБ держал Анисимова, являлись лишь страховочными -главную приманку он уже давно заглотал: это был чай, тюремный наркотик.
Пачки чая, по словам Анисимова, попадали к нему самыми разными путями: то его вызвал на беседу местный кагебешник Обрубов и выдал щедрую премию (рассказывать об этом мой сосед не стеснялся), то по дороге к зубному врачу он встретил знакомого старшину, и тот отдал ему долг, то "черпак" -раздатчик еды - бросил ему пачку в кормушку. Со многими старшинами и даже офицерами, не говоря уже об хозобслуге, у некоторых зеков и впрямь были деловые отношения: чаем и другими недорогими продуктами те были готовы расплачиваться с заключенными за иностранную авторучку или, скажем, стереооткрытку с подмигивающей красоткой. Впрочем, и этот бизнес в значительной мере контролировался КГБ.
И все же рассказам моего сокамерника о том, какими путями попадает к нему чай, я верил только первые дни - до тех пор, пока не увидел, насколько зависит Анисимов от своей ежедневной дозы: пяти-шес-ти кружек чифиря - черного как смола, напитка.
Заваривал он чифирь так: высыпал в кружку полпачки чая - двадцать пять граммов, - заливал его водой и, ловко держа кружку с помощью ложки над унитазом, кипятил ее содержимое на огне, сжигая под дном один за другим приготовленные заранее обрывки бумаги.
Однажды я попробовал чифирь, сделал маленький глоток. Напиток этот оказался страшно горьким, а главное - у меня сразу же началось сильное сердцебиение.
- Нет уж, спасибо, - сказал я и вернул кружку Анисимову.
Он же выпивал свою дозу медленно, как обычный чай, и сразу веселел, становился не в меру разговорчивым. А ночью у него болели ноги, сердце, голова; он часто вставал и ходил по камере, утром же требовал таблеток. Ему их не давали, и он громко возмущался. Только очередная пачка чая облегчала его страдания.
Я давно знал, что чай в ГУЛАГе - нечто вроде валюты. Тот, кого не лишили за "плохое поведение" возможности отовариваться в ларьке, имеет право покупать лишь одну пачку в месяц, все сверх этого наркоманам приходилось как-то зарабатывать. Но я и представить себе не мог, до какой степени можно контролировать поведение человека с помощью такого вроде бы безобидного продукта! Я смотрел на то, как спаивали Анисимова, и испытывал отвращение - не к нему, понятно, а к тем, кто довел его до подобного состояния.
Через несколько дней после прибытия во Владимир меня забрали из камеры и ввели в кабинет, находившийся буквально напротив. Прилизанный и приглаженный человек, показавшийся мне на фоне ментов, как писал Шукшин, "крупным интеллигентом", приветливо улыбнулся и сказал:
- Здравствуйте, Анатолий Борисович. Я Обрубов, уполномоченный Комитета государственной безопасности... Я сразу же прервал его:
- КГБ - преступная организация, она преследует людей за убеждения. Ни с вами, ни с другими сотрудниками КГБ я общаться не намерен. Дружеская улыбка сползла с лица Обрубова.
- Что ж, вам же будет хуже... - начал он, но я, не дослушав, встал и вернулся в камеру.
Поступок мой был почти импульсивным. Я по горло насытился общением с ними в Лефортово - но там я хотя бы пытался по ходу допросов извлечь из следователей какую-то информацию, а сейчас, когда все игры закончились, беседы с кагебешниками стали занятием уж совершенно излишним. Я, конечно, понимал, что они теперь постараются еще больше усложнить мою жизнь, но надеялся на то, что психологически мне будет гораздо легче. Однако я и представить себе не мог, насколько важный шаг сделал, как благотворно повлияют его последствия на мою судьбу, на отношения с окружающими во все годы отсидки. Это мгновенно принятое решение оказалось, пожалуй, самым важным и дальновидным из всех, которые мне пришлось принимать в ГУЛАГе.
Политические заключенные в огромной Владимирской тюрьме исчислялись десятками, остальные - тысячами. Камеры, где мы сидели, находились на значительном расстоянии одна от другой. Между ними располагались камеры бытовиков. По замыслу администрации это должно было помешать связи между политиками, но на деле - облегчало ее. Дело в том, что у бытовиков существовали налаженные контакты и между собой, и с волей: они ежедневно общаются в мастерских, где работают, вертухаи так заняты слежкой за нами, что почти не обращают внимания на развитую межкамерную связь бытовиков, да и хозобслуга, набираемая из "краткосрочников", передает из камеры в камеру ксивы, махорку, продукты. Так что если бы камеры политиков были сосредоточены в одном месте, нам и впрямь пришлось бы туго, а так ветры информации, гулявшие по коридорам Владимирки, нет-нет да и залетали в наши кормушки, облегчая политикам связь между собой. Конечно же, и среди бытовиков, и среди хозобслуги было немало осведомителей, работающих на опера - офицера МВД, - но уследить за каждой мелочью в таком огромном хозяйстве он не мог.
Через две недели после моего водворения во Владимирскую тюрьму черпак во время раздачи убогого обеда незаметно сунул мне ксиву и прошептал:
- Читай так, чтобы сосед не видел.
Это была записка от Гилеля Бутмана! Я знал, что узники Сиона Иосиф Менделевич и Гилель Бутман сидят где-то рядом, но совсем не ожидал получить письмо от одного из них и обрадовался.
Ленинградские процессы семидесятого-семьдесят первого годов положили начало массовой репатриации евреев в Израиль, и мы относились к осужденным на них ребятам, в том числе к Иосифу и Гилелю, как к персонажам из учебника современной еврейской истории. Ида Нудель и другие еврейские активисты делали все, чтобы не позволить властям изолировать узников Сиона от внешнего мира: мы говорили о них на пресс-конференциях, писали письма протеста, выходили на демонстрации в их защиту, объявляли голодовки в знак солидарности с ними. Я не был знаком с этими ребятами, и они являлись для меня скорее символами, нежели живыми людьми. Сейчас я читал записку, посланную мне Бутманом.
Гилель в ней сообщал о себе, о других политиках, сидящих во Владимирке, и, считая, должно быть, что я оглушен полученным только что сроком, пытался развлечь меня анекдотом о Ходже Насреддине, который должен был за несколько лет научить принадлежавшего шаху осла говорить по-человечески. "За эти годы либо шах умрет, либо осел сдохнет", - утешал себя Насреддин, а меня - Гиля. Он давал мне советы по обустройству в тюрьме, спрашивал о моем деле, интересовался, почему давно нет писем от Иды. Для переписки Гиля предлагал мне на выбор один из трех языков: русский, иврит или английский.
Я решил переписываться на иврите. С трудом подбирая слова, сообщил о своем деле, о нашей борьбе на воле, об аресте Иды и Володи.
Так начались наши заочные контакты. Вскоре к Гилелю перевели из соседнего корпуса Менделевича, и читать их послания стало еще интереснее: иврит Иосифа показался мне богатым, как язык самой Торы. Даже его упрек в первой же ксиве: зачем писал и посылал записку в субботу - не обидел меня. Наоборот: я почувствовал, что после долгого перерыва вновь приобщаюсь к нашей жизни, к нашим проблемам.
Были у нас и другие способы связи, прежде всего - тюремный "телефон". Оказалось, что если с помощью половой тряпки осушить унитаз, то, склонившись над ним, можно побеседовать с соседней камерой. При этом, конечно, надо быть крайне осторожным: заметит надзиратель - сразу окажешься в карцере. Мои соседи-бытовики работали вместе с зеками, чья камера находилась прямо над камерой Гили и Иосифа, и помогали нам обмениваться информацией. На прогулку этих блатных выводили в тот же дворик, что и меня, только позже; иногда, когда позволяла обстановка, мне удавалось оставлять в условленном месте маленькую ксиву, те ее забирали и, вернувшись в камеру, опускали на ниточке через окно. Такая операция была довольно сложной и опасной, чреватой наказанием, и иногда от одной ксивы до другой проходило несколько недель.
Связь с друзьями, единомышленниками стала, конечно, существенным изменением в моей жизни, но с первой же минуты по прибытии во Владимирку я с возрастающим нетерпением ждал изменений еще более важных: свиданий и переписки. По закону мне было положено одно свидание в шесть месяцев продолжительностью от двух до четырех часов. Я знал, что меня могут лишить его в любой момент, придравшись к какому-нибудь пустяку, что немало зеков не видят своих близких по многу лет...
Анисимов сразу же дал мне совет:
- Пока не разрешат свидания - сиди тихо, не нарушай!
Ну уж дудки! Я раз и навсегда определил для себя линию поведения в ГУЛАГе и не был намерен позволять никаким внешним обстоятельствам повлиять на нее. Не говоря уже о том, что КГБ сразу бы заметил мою непоследовательность и стал бы шантажировать меня, угрожая лишением свиданий. Однако и тратить силы на войны со старшинами я тоже, естественно, не собирался, а потому не выдвигал никаких требований и не спорил с ними по пустякам, активно осваивая в то же время азы межкамерной связи.
Несколько раз меня ловили во время разговоров по "телефону", составляли рапорт, и я ожидал наказаний, но через две недели после прибытия во Владимирку меня тем не менее повели на свидание...
Мама и Леня сидят по другую сторону стола. Надзирательница предупреждает: говорить только о семейных делах, ни слова о политике или о тюрьме. Мы и говорили о нашей семье, об изменениях, которые произошли в ней за долгие шестнадцать месяцев разлуки: о болезни папы, о борьбе Наташи, жизнь которой проходит в поездках из страны в страну с целью привлечь к моей судьбе внимание общественности всего миp a... Тут вмешивается надзирательница. Наш разговор делает круг и опять возвращается к тому же.
Я еще полон радостным сознанием своей победы, возникшим на суде, но вера в скорое освобождение пошатнулась. Я уже начал обживать новый мир и, хотя продолжаю надеяться на то, что свобода близка, осознаю необходимость запастись силами для многолетней жизни в нем. Поэтому я неотрывно смотрю на маму и Леню и стараюсь запомнить каждое их слово.
Два часа, отведенные на свидание, подходят к концу. Я спешу назвать имена тех, кому, судя по материалам моего дела, угрожает наибольшая опасность: это Слепак, Лернер, Браиловский, Улановский, Овсищер, Нудель, Бейлина...
Надзирательница прерывает нас, объявляет, что время истекло.
Леня встает и говорит мне:
- Толя, твоя фамилия написана не только на твоей одежде, но и на моей, смотри! - и он неожиданно распахивает рубаху, которую незаметно для всех нас перед этим расстегнул. Под ней - майка, на которой изображен я, а под портретом - подпись по-английски: "Свободу Ана-толию Щаранскому!" Я радостно смеюсь, а испуганная надзирательница в отчаянной попытке пресечь провокацию грудью бросается на брата, как Александр Матросов на амбразуру дзота, и выталкивает его, а заодно и маму из комнаты.
Офицер, пришедший забрать меня в камеру, спрашивает:
- Ну, а теперь целых полгода - один. Несладко небось?
- Мой срок когда-нибудь кончится, - отвечаю. - А ваш? Всю жизнь в тюрьме сидите.
Мы идем к нашему корпусу по залитому солнцем двору. Яркая зелень деревьев и травы опьяняет меня; радующая взор картина живой, хотя и заключенной, как и я, в тюрьму, природы - праздничное завершение долгожданного свидания.
"Полгода, - думаю я. - Но что такое полгода после прошедших полутора?" Ждать следующей встречи с родными пришлось, однако, целый год, хотя, впрочем, - по меркам моей новой жизни - следовало бы сказать: всего лишь год...
С первого же дня во Владимирке я стал ждать писем. Мысль о том, что сегодня вечером я могу получить письмо от родителей, брата, друзей, а может, даже от Авитали, определяла новую психологическую ситуацию, разрушала ощущение изолированности от внешнего мира. Но очень скоро я понял, что нетерпение, с которым ожидаешь вечернюю почту, тоже штука опасная: ведь только КГБ решает, вручить тебе письмо, конфисковать его или просто утаить, и необходимо контролировать себя, чтобы не попасть в зависимость от них.
Первые письма стали приходить через несколько дней после свидания, правда, каждые два из трех конфисковывались, да и в тех, что мне отдавали, было немало тщательно закрашенных строк. Но все усилия цензуры не могли скрыть оптимизма, который пронизывал письма мамы, отца и брата.
Я имел право писать им раз в месяц. В течение трех дней администрация была обязана сообщить мне, отправлено мое послание или конфисковано. Где-то в середине августа я написал письмо и целых две недели добивался ответа: ушло оно или нет.
- Ушло, - сказали мне наконец.
- Покажите квитанцию почты.
- Не положено.
Проходили неделя за неделей, но судьба этого письма все не прояснялась, ибо перестали поступать письма из дома. Я писал заявления в почтовое отделение, в прокуратуру, в МВД - и вдруг в конце концов где-то в середине сентября меня вызвал на беседу кагебешник.
- Я же вам заявил: мне с вами говорить не о чем, - сказал я.
- Что, не хотите писем из дома получать?
Я ушел, оставив его слова без ответа. Было ясно, что КГБ решил провести разведку боем. Сразу же по возвращении в камеру я написал заявление Генеральному прокурору с требованием пресечь провокации КГБ и восстановить мою переписку с родными, предупредил о том, что начну голодовку, если все останется по-прежнему.
Через несколько дней меня вызвал тюремный чиновник и сухо сообщил, что произошла ошибка: мое письмо было конфисковано, но мне забыли об этом сказать.
- Не забыли! Меня попросту обманули !
- Ладно, не будем спорить. Зато сейчас вам разрешается написать сразу два письма - и за август, и за сентябрь, хоть это и против правил. Да, вот еще что: ваши родственники беспокоятся, что с вами. Вы уж по-скорее напишите им, что живы и здоровы.
Итак, в первой стычке с нашей семьей органы отступили.
Впрочем, сюрпризы на этом не кончились: в ближайшие же дни мне выдали не только несколько писем из Москвы, но и два - от Авитали. И еще одно -из Израиля, от Виталия Рубина. "Хорошая начинается жизнь!" - подумал я, но - увы! - это стало не нормой, а единственным исключением. Забегая вперед, скажу: за все годы заключения я получил непосредственно от Авитали всего семь писем, хотя писала она мне дважды в неделю. От друзей же моих за пределами СССР до меня вообще ничего не дошло, кроме двух посланий Виталия.
3. ЧИСТОПОЛЬ
Я думал, что уезжаю во Владимир на годы, а провел там меньше трех месяцев. Восьмое октября семьдесят восьмого года - знаменательная дата в многовековой истории Владимирской тюрьмы: в этот день она потеряла печальный статус "политической". Нас, особо опасных государственных преступников, увозили подальше от Москвы, подальше от центра России, изолировали от бытовиков, среди которых все время находились люди, готовые - корыстно или бескорыстно - помогать нам. Не случайно ведь диссидентам на воле всегда было легче узнать о том, что происходит во Владимирской тюрьме, чем получить сведения из любой политической зоны. Чем больший интерес проявлял Запад к политзаключенным в СССР, тем тщательнее КГБ старался их изолировать. Один за другим политические лагеря переводились из Мордовии на Урал. Теперь дошла очередь и до Владимирки.
- Политиков увозят! - передавалось из камеры в камеру, когда нас стали выводить в тюремный двор и сажать в "воронки".
Тюрьма буквально затряслась от грохота: тысячи людей колотили в двери и кричали нам что-то ободряющее. Я и не знал, что мы пользовались здесь такой любовью.
В "столыпине" нас разместили по клеткам. Мы с Иосифом и Гилей оказались в разных концах вагона; игнорируя угрозы конвойных, перекрикивались на иврите: договаривались бороться за то, чтобы нас посадили в одну камеру.
Выяснилось, что в соседнем отсеке сидит Викторас Пяткус, руководитель литовской Хельсинкской группы. Мы с ним однажды встречались в Москве, когда московские правозащитники организовали для литовцев пресс-конференцию. Оказывается, и его судили в те же дни, что меня и Гинзбурга, и дали максимальный по его статье срок: десять лет заключения и пять - ссылки. По статье "антисоветская агитация и пропаганда" Викторас осуждается уже в третий раз, то есть он - рецидивист. Поэтому у него не строгий режим, как у меня, а особый, на языке зеков - "полосатый", ибо рецидивисты носят не черную арестантскую одежду, как мы, а полосатую. Это, в частности, означает, что нам никогда не встретиться в ГУЛАГе: ведь в соответствии с их правилами различные режимы - общий, усиленный, строгий, особый - не пересекаются нигде.
Однако как бы жестко ни была определена советская пенитенциарная система законами и инструкциями, для КГБ не существует ничего невозможного. В этом я убедился еще раз, когда через два месяца, в начале декабря, в мою камеру ввели крупного полного немолодого мужчину в полосатой зековской одежде. Бритое лицо его показалось мне знакомым.
- Викторас?
- Да.
Мы радостно обнялись и стали гадать, почему нас решили держать в одной камере.
Незадолго до этого "иудейская война" за то, чтобы нас, трех сионистов: Менделевича, Бутмана и меня - посадили вместе, окончилась нашим поражением. Власти пойти на такое не пожелали, но и содержать меня с другими политиками сочли нецелесообразным.
- Вы плохо влияете на других заключенных, - впервые услышал я тогда от администрации тюрьмы и прокурора. Эта фраза стала впоследствии фигурировать во всех моих характеристиках и постановлениях о наказаниях.
Так в чем же причина объединения нас с Викторасом? Наиболее правдоподобным показалось нам такое объяснение. Власти, зная, что мы знакомы с воли, оба активисты Хельсинкских групп, безнадежные антисоветчики и плохо влияем на других, решили: пусть "влияют" друг на друга. Эта гипотеза вроде бы подтвердилась тем, что мы просидели вместе шестнадцать месяцев, до окончания моего тюремного срока и перевода в лагерь. Всех остальных зеков постоянно перетасовывали, переводили из камеры в камеру, и только наша восемнадцатая оставалась устойчивым островком посреди этого броуновского движения.
Но в условиях гулаговской рутины всякое отклонение от нормы невольно воспринимается зеками как реакция КГБ на то, что происходит на воле. Многие в тюрьме решили: Пяткуса и Щаранского отделили как вероятных кандидатов на обмен - ведь именно в это самое время в Америке были арестованы два советских шпиона. Мы с Викторасом тоже не избежали соблазна пофантазировать на волнующую всех тему, но его жизненный опыт, с одной стороны, и мое стремление к психологической независимости от внешних обстоятельств - с другой, помогли нам довольно быстро победить эту распространенную тюремную болезнь...
Что такое совместная жизнь в камере? Большинство жителей СССР, те, кому за тридцать, знают, в чем "прелесть" общей кухни, туалета, ванной в квартире на три-четыре семьи. Из-за чего среди соседей возникают ссоры и склоки? Из-за неубранной вовремя с плиты кастрюли, очередной уборки мест общего пользования, громко включенного радио... Удивляться тому, что интеллигентные, воспитанные люди способны выйти из себя из-за таких пустяков, может лишь тот, кто сам не прошел через это. А теперь представьте себе нескольких людей, посаженных в одну камеру. Здесь нельзя, как в коммунальной квартире, накричать на всех и, хлопнув дверью, уйти к себе в комнату. Лечь на свою "шконку" - нары - и отвернуться к стене -единственный способ уединиться. Но и тогда бдительный надзиратель, заглянув в глазок, откроет кормушку и рявкнет:
- Заключенный! Почему лежите? Отбоя еще не было!
Каждый - под жестким прессом КГБ. У каждого - свои переживания из-за близких. Эти люди должны вместе жить в тесной камере, вместе работать, беседовать, есть, на глазах друг у друга оправляться. Один - заядлый курильщик, а другой задыхается без свежего воздуха. Одного тишина сводит с ума, ему хочется все время что-то напевать, а другой мечтает об абсолютном покое. Один - старый зек - привык оправляться дважды в день, хоть часы по нему проверяй, а другой - когда придется. У каждого свои убеждения, причем настолько твердые, что человек пошел за них в тюрьму. Один, скажем, украинский националист, а другой - активист русской православной церкви. Да, у обоих один враг - КГБ, но ведь на все происходящее они реагируют по-разному!
Ввели, например, Советы войска в Афганистан.
- Конечно, я за то, чтобы в этом районе восторжествовало не английское, а русское влияние. Это ведь давний исторический спор. Но уж, безусловно, не такими методами надо действовать, не силой оружия, - говорит сторонник Великой Руси.
- Все вы, русские, такие! - в гневе кричит сосед. - Влияния вам не хватает!
И в камере разражается настоящая буря.
Французская компартия решила войти в правительство Миттерана. Сторонник "коммунизма с человеческим лицом" радуется: здесь его за приверженность идеям еврокоммунизма в тюрьму посадили - так пусть хоть там его единомышленники укрепятся: глядишь, и на Советы это повлияет.
- Все коммунисты - сволочи, - говорит его сосед-эстонец. - И твои "евро" ничуть не лучше: вякают что-то лицемерное о правах человека, а на деле только помогают русским пролезть в Европу. Такие же предатели, какие были и у нас, в Эстонии.
Настоящая бомба замедленного действия в камере - репродуктор. В Лефортово радио не было. Более того - следователи поспешно выключали приемник, когда я входил в кабинет: а вдруг услышу что-то, чего мне знать не следует. Поэтому здесь я, может быть, впервые в жизни наслаждался, слушая Москву: какие-никакие, а все же известия, да и музыку иногда передают. Но это хорошо, когда сидишь один. А если в камере - несколько человек, и у каждого - свое представление о том, что стоит слушать по радио и чего не стоит?
Вот типичный пример из жизни. В одной камере сидели двое. Один -ученый, публиковавший в самиздате статьи с анализом методов советской пропаганды; он называл себя "дурологом" - специалистом по советской методологии задуривания мозгов. Слушать советское радио - причем практически все передачи подряд - для него, можно сказать, профессиональная потребность. Другой же всю жизнь пытался убежать от советской власти, а та его не отпускала. Он уходил во внутреннюю эмиграцию - его арестовывали и осуждали за диссидентскую деятельность; пытался перейти границу - поймали и дали пятнадцать лет за измену Родине. Слушать ненавистное советское радио для него - настоящая пытка. Доходит до того, что один включает репродуктор, а другой выключает. Кончилось тем, что они потребовали рассадить их по разным камерам, и им пошли навстречу, проведя, правда, одного из них через карцер, и это еще благополучный исход: если бы они подрались, то им либо добавили бы по паре лет за хулиганство, либо, шантажируя новым сроком, попытались сломить духовно, что, собственно, и является главной целью КГБ в тюрьме.
Говорят, что когда подбирают экипаж космонавтов для длительного полета, то с помощью специальных тестов проверяют их психологическую совместимость. У меня сложилось впечатление, что КГБ подбирал состав камер по обратному принципу: психологической несовместимости. И не просто садизма ради: ведь напряженная обстановка в камере может помочь им довести зека до такого состояния, когда он станет стремиться вырваться оттуда любой ценой и согласится ради этого стать стукачом.
Кроме того, несовместимость заключенных дает КГБ возможность разжечь между политиками пламя национальной и религиозной розни, посеять ненависть, плоды которой органы будут собирать не только в тюрьме, но и тогда, когда эти зеки выйдут на волю.
Не знаю, руководствовался ли КГБ именно такими соображениями, когда сажал меня и Пяткуса в одну камеру, но трудно было подобрать более разных людей.
Викторасу около пятидесяти, он из литовской крестьянской семьи, католик. Сажали его как националистаантисоветчика. Шесть лет он отсидел при Сталине, восемь - при Хрущеве; сейчас получил десять лет заключения и пять - ссылки. В каждом движении Виктораса - неторопливость, обстоятельность старого зека, но иногда он может взорваться как мальчишка. Идеал свободного национального существования для Пяткуса - Литва до тридцать девятого года, когда прибалтийские государства пали жертвой сговора между Сталиным и Гитлером; достоинства и недостатки Запада он оценивает, сравнивая его особенности с этим своим идеалом. Скажем, он очень недоволен тем, что коммунистам на Западе разрешают действовать совершенно свободно.
Его отношения с людьми определяет возрастная субординация. Раз я младше, да к тому же иду "по первой ходке", то должен принимать его мнения как истину в последней инстанции и не имею права их оспаривать. Я, однако, с детства общался с людьми значительно старше меня и привык к тому, что они уважали мое право иметь собственную точку зрения. Все же долгие годы жизни в ГУЛАГе научили Пяткуса обсуждать и обдумывать взгляды других людей, даже те, которые противоречили его собственным.
Отец Виктораса во время войны прятал у себя на хуторе двух евреев. Как для него, так и для сына христианство было не сводом формальных обрядов, а кодексом нравственности, предписывающим, в частности, помогать преследуемым. Больше трех десятилетий прошло после окончания войны, но Пяткус с болью и гневом рассказывал мне о массовых расстрелах литовских евреев, свидетелем чему он был.
- Однажды, - вспоминал он, - акция проходила недалеко от нашего дома. Услышав выстрелы, мать стала молиться, перебирая четки. "Молитесь, дети, и вы за души невинных",- сказала она нам.
При этом Викторас с глубокой неприязнью относился к евреям, поддержавшим в его стране советскую власть, когда русские оккупировали Литву, и ставшим первыми помощниками КГБ в расправах над литовцами. Многие годы тюрем и лагерей лишь укрепили в нем это чувство - ведь для многих зеков, особенно тех, кто сидел с тридцатых годов, советская власть была "жидовской" властью.
- Но вы же сами утверждаете, Викторас, - говорил я, - что в Литве было всего две тысячи коммунистов, которые и приветствовали оккупантов. Из них тысяча - евреи. Это, конечно, много. Но ведь еврейская община у вас насчитывала несколько сотен тысяч человек. Как же можно возлагать ответственность за поведение незначительного меньшинства на всех? Ваша семья спасала евреев, но сколько литовцев активно помогали немцам отлавливать их и уничтожать? Значит, по-вашему, теперь все литовцы должны отвечать за это?
Подумав, Пяткус соглашался:
- Да, это, конечно, несправедливо. Но представь себе: после ареста тебя допрашивает еврей-чекист, приехавший из Москвы; переводчик - местный еврей; в камере тебе дают литовскую коммунистическую газету, редактор которой - еврей из Вильнюса - славословит Сталина... И ты говоришь соседу: ну чего этой сволочи не хватало? Газеты у них свои были, партии тоже, в Палестину ездили когда хотели! Теперь же ничего этого не будет. А радуются!.. Одно слово - иуды.
- Но ведь и еврейские газеты, и партии были разгромлены точно так же, как литовские! И классовых врагов-евреев - отправили в Сибирь точно так же, как и классовых врагов-литовцев!
- Это в глаза не бросалось, а евреев, сотрудничавших с оккупационными властями, видели все. И тут же вспоминали, что и в России революцию делали евреи.
Я рассказывал своему соседу о нашей древней истории, о кровавых наветах, о деле Дрейфуса, о черте оседлости и процентной норме, о сионизме; приводил слова Жаботинского, который говорил: "Довольно нам оправдываться за каждого преступника, доказывать, что мы не все такие. Мы, как и любой другой народ, имеем право и на своих героев, и на своих преступников. Наше дело -строить свою страну. Это и есть лучший вклад, который мы можем сделать и для евреев, и для других народов".
Викторас слушал очень внимательно. Он вообще не боялся правды, а кроме того, борьба за создание еврейского государства вызывала у него сочувствие: значит, и у него, литовца, есть надежда на национальную независимость своей страны. Похоже, что к этому примешивалась и привитая ему в католической гимназии антипатия к мусульманскому миру.
Пяткус, в свою очередь, рассказывал мне об истории Литвы, о ее сопротивлении русской экспансии, о борьбе за национальную культуру, о древнем Вильнюсском университете - предмете его особой гордости...
У меня было ощущение, что эти беседы с Викторасом, в результате которых мы стали гораздо лучше понимать друг друга, сближали не только нас, но и наши народы.
x x x
Чистопольская тюрьма была сравнительно небольшой: не более трехсот заключенных. Все камеры политических находились в боковом отсеке коридора на втором этаже. Поэтому здесь, в отличие от Владимирки, мы оказались полностью изолированными от бытовиков - а значит, и связаться с волей было теперь несравненно труднее. Но зато наши контакты друг с другом стали гораздо интенсивнее: мы перестукивались, переговаривались с помощью кружки, приставленной к радиатору, или же - что было самым опасным, но и наиболее эффективным способом общения - переговаривались через унитаз.
Нас с Иосифом и Гилелем так и не поместили вместе, но вскоре они стали моими соседями: их перевели в смежную девятнадцатую камеру. Теперь мы могли пользоваться "унитазным" каналом связи. Надо было улучить момент, когда надзиратель находится в другом конце коридора или его внимание чем-то отвлечено, обменяться условным стуком и быстро осушить унитазы с помощью половой тряпки. Твой сокамерник встает у двери, загораживая тебя от глазка и прислушиваясь, не подходит ли вертухай, а ты, склонившись над унитазом, беседуешь с соседями. Говорить, естественно, следовало быстро: как правило, в твоем распоряжении не больше одной-двух минут, а если засечет надзиратель, то наказание - лишение свидания или карцер - практически неизбежно.
Говорили мы с ребятами на иврите, и не только для того, чтобы нас нельзя было понять: беседовать здесь, в тюрьме, на нашем языке - в этом был особый смысл. К очередному разговору я готовился, как школьник к уроку, до предела упрощал фразы, чтобы передать все необходимое с помощью своей скромной ивритской лексики. Ответы моих друзей не только несли в себе информацию, но и служили материалами для очередного урока: я записывал новые слова и речевые обороты, а впоследствии заучивал их. До сих пор целый ряд ивритских слов я произношу с особым удовольствием, ибо они напоминают мне о Чистополе.
Этих кратких минут общения было, конечно, недостаточно, и вскоре мы наладили "банный" способ переписки. Раз в неделю нас водили мыться. В банном зале Гиля и Иосиф прикрепляли снизу к лавке кусок мыла, в котором была ксива, я забирал его и оставлял в такой же упаковке свой ответ на их предыдущее послание. Так повторялось месяца полтора, пока нас не засекли.
Однажды, когда я вышел из душевой и, положив на лавку свою мыльницу, стал неторопливо вытираться, надзиратель молнией метнулся к ней, схватил и выскочил из раздевалки. Вернулся он с той же мыльницей, но в ней было другое мыло.
- Ваше отдано на проверку, - коротко сообщил он.
Результаты не заставили себя ждать - через час мне объявили: десять суток карцера. Когда меня забирали из камеры, я сообщил об этом соседям, за что мне добавили еще сутки.
Впоследствии мы с ребятами придумали новый способ связи. Соседние прогулочные дворики, куда нас выводили, разделялись двойным деревянным забором, и в нем я обнаружил однажды две маленькие дырки: одну - с моей стороны, и одну - с их. Располагались эти отверстия не на одном уровне, к тому же на расстоянии сантиметров двадцати одно от другого, и просунуть в них листок бумаги было невозможно. Но решение все же нашлось: я скреплял вместе несколько стержней от авторучки, оборачивал вокруг них письмо, и длина рулончика получалась достаточной, чтобы извлечь его с той стороны забора. Эта операция тоже была рискованной: ведь заключенные во время прогулок находятся под бдительным наблюдением охраны. Нас засекали, объявляли выговоры, лишали свиданий. И все же, если не считать одиннадцати суток карцера, наша связь практически не прерывалась до середины апреля.
...Однажды зимним утром нас с Викторасом вывели, как обычно, на прогулку, но выпавший ночью снег был таким глубоким, что мы завязли в нем на первом же шагу. Пришлось возвращаться в камеру. На обратном пути я столкнулся лицом к лицу с шедшим мне навстречу зеком.
- Натан! - воскликнул он.
Это был Иосиф! Я раньше никогда не видел его, но узнал по голосу, а он меня - по фотографии, которую еще в семьдесят шестом году прислала ему Ида Нудель.
Мы крепко обнялись и стояли так, пока вертухаи нас не растащили.
Несколько месяцев спустя Иосиф после побудки "вышел на связь". Это был День памяти павших израильских солдат, за которым следует День независимости страны. В эти дни в Эрец-Исраэль утром звучат сирены, движение на дорогах останавливается, работа прекращается - наступает минута молчания. "Я тебе в этот момент стукну", - передал Иосиф. Услышав условный сигнал, я встал, надел шапку, повернулся лицом к Иерусалиму и стал читать свою молитву. В двух шагах от меня стоял и молился Иосиф. Между нами была стена. Но в тот момент она для нас не существовала: мы обращались к Богу вместе со всем еврейским народом, и перед глазами у меня вставала другая стена - Стена Плача.
Гили в это время с нами уже не было. Недели за две до этого, воскресным вечером, примерно за час до отбоя, в соседней камере загремел дверной замок, и я услышал команду:
- Бутман, с вещами!
Переводят в другую камеру? Но почему так поздно? Гиля решил, что его забирают в карцер: недавно в руки ментов попала очередная ксива, которую он пытался передать мне.
- Шалом! Через пятнадцать суток, наверно, вернусь, - слышу я, как он обращается на иврите к Иосифу.
Гиля больше не вернулся в Чистополь. Переночевав в пустой камере, он наутро ушел на этап.
- Шалом, Иосиф! Шалом, Натан! - только и успел он крикнуть нам на прощание.
Куда его увезли - оставалось только гадать. Могли взять "на профилактику" - поместить в ближайшую областную тюрьму или даже отправить в тот город, где он жил до ареста для очередного этапа кагебешной обработки... Но человеку всегда свойственно верить в лучшее, и мы с Викторасом решили, что Бутмана освободили: ведь из десятилетнего срока ему осталось сидеть чуть больше года, и самое время было Советам продать его или выменять. Наш оптимизм возрос тысячекратно, когда через несколько дней по радио объявили о том, что Картер и Брежнев договорились встретиться в июне в Вене. Не может быть, чтобы после этого в нашей судьбе не произошло никаких изменений!
В мае появился еще один признак того, что на воле происходит что-то необычное: началась повальная конфискация всех приходящих в тюрьму писем. Раньше хотя бы одно из трех маминых посланий доходило до меня, время от времени я получал что-то и от друзей, а сейчас связь прекратилась полностью, несмотря на то, что писать мои корреспонденты стали еще чаще: почти ежедневно мне объявляли о конфискации писем, поступивших на мое имя. Причина - условности в тексте.
Та же ситуация была у Пяткуса, у Менделевича, у других политзаключенных. "Раз КГБ не пропускает к нам новости, значит, происходит что-то хорошее", - успокаивали мы друг друга. И все же это было слабым утешением: ведь письмо с воли - единственная возможность для зека ощутить любовь близких, заботу друзей.
В очередном - майском - послании родителям я сообщаю о том, что происходит с их письмами. Цензор отказывается его пропустить.
- Вы утверждаете, что ваши действия законны? - спрашиваю я.
- Да.
- Тогда почему о них нельзя сообщать?
- Никто из заключенных об этом не пишет. Вы хотите для себя исключительных условий?
Я пишу заявление прокурору, предупреждаю: если через пятнадцать дней не получу из дома подтверждение, что мое письмо получено, начинаю голодовку. Конечно, никогда нельзя знать наверняка, какова в данный момент обстановка на воле, опасаются сейчас наших акций протеста или нет, но если мы хоть отчасти правы, предполагая, что встреча Картера с Брежневым изменит ситуацию, то я принял верное решение.
Через день мне сообщают, что мое письмо отправлено; проходит еще неделя, и я получаю подтверждение из дома: оно получено. Может, теперь дела с перепиской улучшатся? Ведь чем больше знают на воле о том, что тут у нас происходит, тем меньше в ГУЛАГе произвола. Тем временем я делаю еще один "ход конем": записываюсь на прием к начальнику тюрьмы подполковнику Малофееву. Это простой, грубый мужик, довольно бесхитростный для поста, который занимает. Врать он во всяком случае умеет плохо - серьезный недостаток для человека его положения. Неудивительно, что его вскоре перевели на другую работу.
Формально Малофеев - главный местный босс, но фактически политзаключенными занимается КГБ. Однажды я ему прямо об этом сказал:
- Вы начальник, а даже самых простых вопросов решить не можете -например, кому с кем в камере сидеть.
- Да, в этой половине коридора моя власть ограничена,- честно признался он.- Зато там, - и он махнул рукой в сторону бытовиков, - я настоящий хозяин.
На сей раз я начал с каких-то мелких бытовых претензий, а потом спросил:
- Кстати, до каких пор будет продолжаться это безобразие с письмами? Мы же не виноваты, что Бутмана освободили! Почему нам из-за этого закрыли переписку?
Малофеев растерялся и даже покраснел.
- Не знаю... Письмами занимаются другие, - не сразу ответил он. И никаких попыток отрицать, что Бутман на свободе!
Я вернулся в камеру, с трудом дождался "окна" - времени смены надзирателей, удобного для вызова человека на связь, и передал Иосифу свой разговор с Малофеевым. Мы радовались и в то же время боялись поверить до конца. Но уже через пару дней плотину прорвало: мне вручили два письма из дома и одно от друзей; немало строк в них было вычеркнуто цензурой, но и оставшегося оказалось достаточно, чтобы понять: Гиля на свободе!
Более того - мама пишет: "Надо найти время поехать проститься с Ариной, а то она уедет к мужу, и мы, может, больше никогда не увидимся". Арина - жена Алика Гинзбурга, осужденного одновременно со мной. Значит, и он уже на Западе?! Пройдет еще несколько месяцев, пока мы узнаем точно: пять политзеков - Кузнецов, Дымшиц, Гинзбург, Винс и Мороз - были обменены на двух советских шпионов, арестованных в США, а за несколько дней до этого досрочно освободили пятерых узников Сиона, которым до конца срока оставался год: Бутмана, Хноха, Залмансона, Пенсона и Альтмана. Советы пошли на такой шаг ради создания "благоприятной атмосферы" во время встречи руководителей двух стран. Много позже мне стало известно, что Картер пытался включить в сделку Орлова и меня, но власти СССР категорически отказались: сроки наши были большими, цены на нас - высокими, а потому время расплачиваться нами еще не пришло. В КГБ сидят опытные купцы, и торговать с Западом живым товаром они научились.
Чем меньше времени оставалось до встречи в верхах, тем больше мы нервничали. Освобождение наших товарищей было добрым предзнаменованием; все: и скептики, и оптимисты - ждали следующих шагов. Советы собираются подписать с США договор ОСВ-2. Но разве пойдет Америка на это после того, как русские продемонстрировали нежелание выполнять положения Заключительного акта, принятого в Хельсинки? Может ли Картер снять свои требования к СССР освободить членов Хельсинкской группы? Не может! - считал я.
- Запад все может! - возражал Викторас, не забывший опыт прошлого. Но и он, как мне казалось, предпочитал ошибиться и с нетерпением ждал развития событий.
И вот встреча состоялась, соглашение подписано, Картер с Брежневым обнялись - мы слышали обо всем этом по репродуктору. Что же их объятие принесет нам: скорое освобождение или наоборот - потерю надежды? Прошла неделя, другая - а в нашем положении ничто не изменилось. Наконец Пяткус грустно заключил:
- Теперь придется ждать, пока все Политбюро передохнет, а это еще как минимум лет пять...
Я старался не терять оптимизма: впереди - ратификация подписанных соглашений, Советам будет нужен голос каждого сенатора, а борьба за наше освобождение не прекращается на Западе ни на минуту.
Оказался прав не я, а Викторас...
Несмотря на это разочарование, а может быть, благодаря ему, лето семьдесят девятого года определило всю мою последующую тюремно-лагерную жизнь: я окончательно избавился от иллюзий и психологически подготовился к испытаниям, которые, я знал, мне еще предстояли.
Умом я всегда понимал, что с КГБ шутки плохи и я могу просидеть все тринадцать лет, а то и больше - столько, сколько они захотят. Однако возникшее на суде ощущение, что духовное освобождение вот-вот повлечет за собой и физическое, что очень скоро мы с Наташей будем вместе, не проходило довольно долго. Теперь же я, наконец, полностью освободился от него и сказал себе: "Твоя победа в том, что ты и тут - на воле. Свобода не связана для тебя с выходом из тюрьмы, ты теперь свободен везде и всегда".
И, как когда-то в Лефортово, я снова стал заниматься аутотренингом, вспоминая все лучшее, все самое дорогое, что было у меня в жизни, и внушая себе: тюрьма - естественное продолжение твоей судьбы, этим путем стоит пройти, так ты оплачиваешь духовную независимость, которой добился после двадцатилетнего рабства. Нет, не достать им меня ни во времени, ни в пространстве, ибо мы существуем в разных измерениях...
Когда ты ходишь по прогулочному дворику, тебя отделяют от серого неба лишь сетка да мостик с охранником. Вдруг слышится гул моторов, и ты задираешь голову, ища взглядом высоко летящий самолет.
- Не надейся, это не за тобой! - насмешливо кричит вертухай, хорошо знающий тюремные синдромы.
Да, я знаю: это не за мной. Я свободен от иллюзий, защищен от пустых гаданий. Но в первом же письме, которое я получил от Наташи во Владимирке, были такие слова: "Отношение к нашей теме в Израиле - жаркое, как к Энтеббе". И каждый раз, услышав гул чужого самолета, я невольно вспоминал о Йони и его друзьях, прилетевших на выручку к своим за тысячи километров, и надежда и вера возрождались во мне с новой силой. Авиталь со мной, Израиль со мной - чего же мне бояться?
* * *
Когда мы, молодые отказники, организовывали в Москве демонстрации, то обязательно сообщали о них заранее иностранным корреспондентам: ведь КГБ и милиции достаточно пары минут, чтобы нас задержать, а мир должен был узнать об акции протеста - только в таком случае нас услышат и советские власти. Посылая в Президиум Верховного Совета СССР очередное заявление, мы передавали западным журналистам или политикам, встречающимся с советскими коллегами, что было еще лучше, его копию: иначе это письмо никто, кроме сотрудников охранки, не прочтет. Все наши публичные действия имели смысл лишь в том случае, если они становились достоянием гласности.
Сейчас мы надежно изолированы от всего мира. Шансов, что нас услышит Запад, практически нет. Даже родным бессмысленно писать о том, что происходит в тюрьме: цензура не пропустит. Есть ли хоть какой-то смысл протестовать, отстаивать свои убеждения, защищать справедливость в таких условиях? "Главное в тюрьме - сохранить силы и здоровье", - этот совет дал мне один из друзей за несколько дней до ареста, и я тогда согласился с ним. Но уже в Лефортово мне стало ясно: если ты не хочешь вновь попасть в разряд "лояльных советских граждан", никогда не позволяющих себе высказать собственное мнение и оправдывающихся расхожим "я человек маленький", "плетью обуха не перешибешь", "от меня ничто не зависит", если ты не желаешь стать подопытной крысой в лаборатории КГБ, где будут пытаться перестроить твое сознание с помощью методики академика Павлова, ты должен сопротивляться. Но что это означает? Не подчиняться командам надзирателя: "Стоять!", "Руки назад!", "На вызов!"? Не давать себя стричь? Драться с теми, кто тебя обыскивает?
Некоторые - очень немногие - так и поступали, и я их никогда за это не осуждал: человек имеет право защищать свое достоинство так, как считает нужным. Но у каждого существует свой барьер самозащиты, за которым начинается сопротивление. Еще во времена демонстраций в Москве я любил повторять услышанную от кого-то фразу: "Мы с сержантами не воюем, мы воюем с генералами". Иными словами, не следовало оказывать сопротивление милиции при задержании. Этого принципа я решил придерживаться и в ГУЛАГе: я не буду вступать в пререкания с тюремщиками по мелочам, но принципами не поступлюсь. Необходимо постоянно подчеркивать, что я не приемлю их мира в целом, что моя решимость протестовать против их беззакония так же непоколебима, как и раньше.
У нас, политиков, есть свои праздники: тридцатого октября - День политзаключенного в СССР, десятого декабря - Международный день прав человека, двадцать четвертого декабря - День узника Сиона. Как отметить их в тюрьме? Голодовкой, заявлением в адрес властей. КГБ станет предупреждать, угрожать, наказывать, и чем сильнее будет их давление, тем важнее для нас держаться и не отступать.
Проявить солидарность с теми, чьи права нарушены, естественно для свободного человека. Целая серия тюремных инструкций направлена на то, чтобы помешать тебе в этом: категорически запрещены связь между камерами, коллективные письма, заявления в защиту другого зека... В таких условиях поддержать товарища забастовкой или голодовкой - дело опасное, однако совершенно необходимое, если ты хочешь остаться в тюрьме свободным человеком. Поможет ли твоя солидарность соседу, сказать заранее трудно, но прежде всего она принесет пользу тебе самому - в твоем противостоянии КГБ.
Однажды в тюрьме произошло ЧП: Зазнобин, один из офицеров оперчасти, ударил политзаключенного Михаила Казачкова, ученого-физика из Ленинграда, в семьдесят пятом году подавшего документы на выезд из СССР и осужденного на пятнадцать лет по обвинению в измене Родине. Сейчас он проводил длительную голодовку, протестуя против действий цензуры, не пропускавшей его письма матери. Раз в несколько дней Казачкова кормили искусственно; месяц проходил за месяцем, Михаил терял последние силы, но не уступал. Мы писали заявления, вызывали прокурора - ничто не помогало. И вот у властей, видимо, лопнуло терпение...
- Ребята! - кричал Казачков. - Зазнобин меня ударил!
- Требуем врача для экспертизы! - вторил ему Володя Балахонов, сосед Михаила по камере. Володя работал в одном из учреждений ООН в Женеве и стал "невозвращенцем". Когда же его жена с ребенком вернулись в СССР, он, не выдержав разлуки, вскоре последовал за ними -и получил свои двенадцать лет. Очень быстро Балахонов приобрел репутацию одного из самых непокорных зеков ГУЛАГа.
Услышав их крики, мы с Пяткусом подбежали к двери и стали колотить в нее:
- Прокурора и врача! Прокурора и врача!
Одна за другой к нам присоединялись остальные камеры.
Тут прибежал начальник тюрьмы, за ним - прокурор.
- Никто Казачкова не бил! - пытались они успокоить возмущенных узников. - Это провокация!
- Вызовите врача! - требовали мы.- Покажите нам Казачкова!
- Не видим никаких оснований.
Тут надо сказать, что побои в тюрьме - дело обычное, бытовиков надзиратели и офицеры бьют очень часто. Не раз из противоположного конца коридора до нас доносились крики истязаемых, протесты их соседей, ругань; мы вызывали прокурора, но "факты не подтверждались" - ведь нам не были известны ни фамилии пострадавших, ни номера их камер. Особенно любил мордовать людей сам "кум" - заместитель начальника тюрьмы по режимно-оперативной работе Николаев, постоянно ходивший в белых перчатках. Когда я попал в Чистополь по второму разу, в восемьдесят первом году, то узнал, что этот садист повесился с перепоя, - большой тогда праздник был у зеков!
Нас же, политиков, тюремщики не трогали, хотя удержаться от такого соблазна им было наверняка нелегко: ведь приходя к нам из другого конца коридора, где они только что орудовали кулаком и дубинкой, надзирателям приходилось переключаться на человеческий язык, забывать о мате и обращаться к нам на "вы". Иногда они все же срывались, но быстро спохватывались и извинялись. Мы прекрасно понимали: если хоть раз позволим им переступить черту и ударить политика - статус-кво невозможно будет восстановить. Такое нельзя оставить безнаказанным.
Мы с Викторасом связываемся с соседними камерами, предлагаем начать через три дня голодовку солидарности с Казачковым, требуя приезда прокурора из Москвы. Три дня необходимы для того, чтобы успеть оповестить все камеры.
Проблема с Менделевичем: он сидит сейчас в самом начале коридора, следующая за ним камера пустует, и связаться с Иосифом напрямую - через унитаз или по батарее, приставив к ней кружку, - невозможно. Приходится готовить записку, чтобы перебросить ее ему во время прогулки, - способ рискованный. Сажусь за стол - и тут мне приходит в голову, что сегодня суббота; я вспоминаю, как расстроен был Иосиф, когда однажды я нарушил запрет писать в этот день, и решаю подождать до завтра.
- А если война? - негодует Викторас. - Что же, и воевать в субботу не будете?
- Воевать будем. А сейчас можно и подождать - ведь у нас в запасе еще два дня, - отвечаю ему хладнокровно.
- А вдруг завтра что-то сорвется? Разве можно рисковать?
- Не сорвется, - успокаиваю я соседа, хотя особой уверенности в этом у меня нет.
К счастью, на следующий день я успеваю благополучно передать записку, и Иосиф присоединяется к нам. Однако связаться с камерами на противоположной стороне коридора нам до сих пор так и не удалось. Что делать? Когда до начала голодовки остается час, я решаюсь на крайнюю меру: кричу по-английски Мише Казачкову, чья камера прямо напротив, и сообщаю о наших планах и требованиях. Надзиратели колотят в двери, пытаясь грохотом заглушить мой голос, но Миша успевает меня понять и передать информацию соседям.
На меня составляют рапорт. Должно последовать наказание. Но у властей уже более серьезные проблемы: начинается первая коллективная голодовка политзаключенных Чистопольской тюрьмы с конкретными требованиями к властям - до этого мы проводили такие акции лишь в дни наших праздников.
Уже к вечеру приезжает прокурор из Казани, заходит к нам в камеру, грозит новым сроком за организацию беспорядков в тюрьме. Мы отказываемся с ним говорить, требуем представителя Москвы. В течение нескольких дней с нами беседует тюремное начальство, увещевания и угрозы сменяют друг друга. В конце концов власти начинают уступать. Ответов на наши требования, правда, еще нет, но вдруг каждому из нас выдают пачки писем из дома - Иосиф, счастливчик, получает сразу десятка полтора посланий из Израиля! Мне приносят кучу книг, давно заказанных мной через организацию "Книга -почтой", но, по стандартным ответам тюремной администрации, так якобы и не присланных магазинами.
Наконец начальство вступило в переговоры с Казачковым, обещало, что лейтенант Зазнобин больше не появится в нашей, политической, части тюрьмы. Убедившись, что и письма его отправлены матери, Миша завершил многомесячную голодовку, а вместе с ним - и мы свою, одиннадцатидневную. Наша акция солидарности помогла нам - хотя бы временно - решить немало бытовых вопросов, а главное - напомнила КГБ, что в обращении с нами есть пределы, которые мы им не позволим переступить.
Через три недели после этого меня-таки посадили в карцер и продержали в нем ровно одиннадцать суток - по числу дней голодовки. Повод к этому они нашли совершенно пустячный, но истинную причину наказания скрыть и не пытались.
* * *
Семьдесят девятый год, задавший моей жизни иной, замедленный темп, стал для меня периодом не только психологической, но и физиологической перестройки. Когда в машине резко переключаешь скорость, коробка передач откликается недовольным скрежетом. Так отреагировал и мой организм: если в Лефортово я чувствовал себя прекрасно, то сейчас совсем расклеился - меня лихорадило, мучила мигрень, болело сердце... Несмотря на то, что мы были на обычном тюремном рационе, а не на пониженном, за этот год мой вес снизился с шестидесяти килограммов до пятидесяти. Викторас же, по-моему, вообще побил все рекорды: этот крупный, склонный к полноте мужчина без всякого лечебного голодания скинул тридцать шесть килограммов лишнего веса - почти целого Щаранского!
В последующие годы, привыкнув к ГУЛАГовским условиям, проведя - и не раз - по многу месяцев на режиме пониженного питания, где не дают ни сорока граммов мяса в день, ни двадцати - сахара, только хлеб да баланду из кислой капусты, я сам удивлялся, как можно на обычном тюремном рационе испытывать чувство голода и худеть. Но тогда я уже был на ином уровне физического существования, с гораздо меньшим запасом сил и энергии; сейчас же, видимо, мой организм, ожесточенно сопротивляясь, сдавал позицию за позицией.
Летом появилась проблема посерьезней: глаза. Стоило прочесть несколько строк - начиналась страшная резь, а потом - головная боль. Потерять возможность читать в тюрьме - настоящая трагедия для зека .
Я забил тревогу, стал добиваться осмотра специалистом, сообщил домой. Несколько месяцев борьбы - и в тюрьме появился окулист, вынесший диагноз: ослабление глазных мышц из-за нехватки витаминов. Капли и уколы, прописанные им, не помогли. Друзья прислали специальный курс упражнений для укрепления мышц, и через месяц мне стало немного легче, по двадцать-тридцать минут уже мог читать без перерыва. Настоящее облегчение наступит лишь в лагере, где я увижу солнце, месяц под открытым небом окажется самым лучшим лекарством. Но как только меня опять переведут в тюрьму, все начнется сначала...
* * *
Двадцатое января - день моего рождения, и с утра я жду поздравительной телеграммы из дома. Наступает вечер - ее все нет. Что ж, беспокоиться нечего: могли задержать на проверке или вообще конфисковать. Но на душе почему-то тревожно. Решаю сесть за очередное, февральское, письмо родителям. Начинаю писать - и бросаю ручку: непонятная тревога мешает сосредоточиться, я встаю и хожу взад-вперед по камере.
На следующий день - неожиданный сюрприз, потрясающий подарок ко дню рождения: мне выдали миниатюрную книгу в черном переплете - мой сборник псалмов! За несколько дней до ареста я получил его от кого-то из туристов с письмом от Авитали: "Эта книжка была со мной очень долго. Мне кажется, настало время ей быть с тобой".
Псалмы на иврите были мне еще не по зубам; я положил книжку в стол, а затем она исчезла вместе со всем моим прочим имуществом в недрах КГБ. По окончании следствия мне ее, правда, вернули, но в руки не отдали, а отправили на склад личных вещей. Держать в камере зарубежные издания запрещено, и во время переезда из Владимира в Чистополь я, получив на короткое время доступ к своим нехитрым пожиткам, сделал "обрезание" титульному листу, на котором по-английски было указано место издания -Тель-Авив, и в Чистополе обратился к администрации с просьбой выдать мне сборник еврейских народных песен, находящийся в моих личных вещах. Последовал ответ: надо разобраться. Прошел год, и я написал очередное заявление, и вот мой - нет, наш с Наташей! - сборник псалмов у меня в руках. Прочесть его будет нелегко, но ничего страшного, у меня теперь есть время, осилю! - говорю я себе и кладу книжку в тумбочку.
Двадцать второе января. Вечер. Я все еще жду поздравления от родителей и никак не могу заставить себя написать письмо домой.
Вдруг открывается кормушка, и капитан Маврин, заместитель начальника тюрьмы по политчасти, протягивая мне телеграфный бланк, говорит:
- Щаранский, у меня для вас очень неприятная новость.
Дрожащими руками я беру телеграмму. "Дорогой сынок вчера 20 января скончался наш папа прошу тебя перенести это горе стойко как и я мы и Наташенька здоровы и все время с тобой крепко тебя целую мама".
Это ложь! Это садистские штучки КГБ!.. Но сердце подсказывало: это правда, отца больше нет. Каким-то чудом я умудрился сдержать себя и даже спросил охрипшим голосом:
- Я могу направить телеграмму матери? И услышал стандартное:
- Напишите заявление на имя начальника. Рассмотрим.
Я лег на нары, повернулся к стене и беззвучно заплакал - второй и последний раз в ГУЛАГе. Но если после суда это были слезы облегчения, то сейчас - какой-то детской беспомощности: я неожиданно почувствовал, что остался совсем один, никем и ничем не защищенный...
Через несколько дней после получения телеграммы, когда мы с Иосифом гуляли в своих прогулочных двориках, разделенных стеной, он попытался перебросить мне записку, но безуспешно: бумажка ударилась о проволочную сетку, ограждавшую дворики сверху, и упала на землю. Иосиф повторял свои попытки снова и снова, но лишь на третий день крошечный бумажный шарик проскочил сквозь ячейки двух сеток и упал к моим ногам. То был текст Кадиша - еврейской поминальной молитвы. За это Иосиф мог попасть в карцер, но он сознательно шел на риск, понимая, как важна для меня в такое тяжелое время поддержка мудрой традиции нашего народа.
Тремя неделями позже я писал маме: "Такое всегда трудно пережить, а в моем изолированном от вас положении - тем более. К тому же мне повезло: за тридцать два года я не потерял никого из самых близких и дорогих мне людей и теперь оказался в новом состоянии, к которому еще надо привыкнуть... Как больно прикасаться к открытой ране, как больно вспоминать обо всем, что связано с папой, а это почти вся жизнь, начиная с заполненного папиными рассказами детства... В буднях и повседневной суете, занимаясь своими делами и раздражаясь "непонятливостью" и "отсталостью" своих "предков", не сознаешь, что сам ты - лишь сосуд, слепленный ими, и все ценности, которые ты вроде бы сам накопил, вложены в тебя ими же. Вы заполнили меня не поучениями и нотациями, от которых все дети отмахиваются, - слава Богу, ни папа, ни ты их не признавали, - а всей жизнью своей, своим мировосприятием, нашей семейной атмосферой с ее добродушием, оптимизмом, юмором, живым интересом к людям и событиям... Мы были у вас поздними детьми. Вы все боялись, что не успеете вырастить нас, страховали свою жизнь, чтобы обеспечить нас в случае вашей смерти, но мы получили от вас то, чего не дает никакая страховка..."
Эти строки я писал, когда первая, самая острая боль немного притупилась; крепко поддержали меня тогда короткая телеграмма Наташи: "Я с тобой", и сборник псалмов, который я открыл в те дни, решив прочесть целиком.
Шрифт был очень мелким, и глаза начинали болеть лишь от одного взгляда на текст; поэтому я сначала переписывал каждый псалом крупными буквами, затем давал глазам отдохнуть и лишь тогда приступал к переводу. Вначале дело продвигалось туго, и проблема заключалась не только в лексике - многие корни я знал, а о значении других догадывался, - с непривычки даже трудно было понять, где начинается и где кончается предложение, а кроме того неизвестные мне грамматические формы, идиомы... Но я открывал следующий псалом, находил в нем общие с предыдущим слова и обороты, сравнивал тексты - и продвигался.
Понимание псалмов давалось мне с трудом, однако я быстро почувствовал их дух, проникся страданием и радостью автора - царя Давида. Его песни подняли меня над реальностью, в которой я жил, и обратили лицом к вечному. "Даже если буду я проходить ущельем в могильной тьме - не устрашусь зла, ибо Ты со мной..." Кто для меня - Ты? Авиталь? Израиль? Бог? Я не задавал себе такого вопроса.
В детстве, открывая утром глаза, я видел перед собой статуэтку, изображающую голого мускулистого человека, попирающего ногой поверженного врага. Кто он, я не знал, помню лишь, как Леня требовал, чтобы этому атлету сшили трусы, "а то няня Феня все время смотрит на него, когда вы уходите". Позже папа объяснил мне, что это Давид, победивший Голиафа, таков был первый в моей жизни урок еврейской истории, религии и сионизма. И вот сейчас царь Давид пришел мне на помощь.
Больше месяца сидел я над сборником псалмов. "Что мне это дает? -писал я маме. - Во-первых, это напряженная работа, и она не оставляет мне времени для тяжелых мыслей и болезненных воспоминаний. Во-вторых, такое занятие мне интересно и очень полезно со всех точек зрения: изучаю язык, заполняю огромный пробел в своем "начальном еврейском образовании". В-третьих, и это, наверное, самое главное, читая псалмы, я все время думаю о папе, о тебе, о Натуле, о прошлом и будущем, о судьбе всей нашей семьи, но уже на гораздо более общем, философском уровне, где сознание постепенно примиряется с происшедшим, и горе тяжелой утраты сменяется светлой грустью и надеждой. Не знаю, когда я смогу посетить могилу отца. Но всякий раз, встретившись с этими чудесными песнями, я буду вспоминать о нем - псалмы стали памятником ему в моем сердце, и этот памятник всегда будет со мной". Через несколько месяцев мама спросила у меня совета: какую надпись выбить на надгробии, и я подобрал такой стих из двадцать пятого псалма: "Душа его будет спать спокойно, ибо потомство унаследует Землю Израиля".
4. ЭТАП В ЛАГЕРЬ
Пятнадцатого марта восьмидесятого года исполняется три года со времени моего ареста, и меня, в соответствии с приговором, должны перевести в лагерь.
- Зона после тюрьмы - все равно что воля, - завидует мне Викторас. - Свежий воздух, много людей, ходишь по территории без охраны...
Я с интересом жду встречи с лагерем, но, может, с не меньшим нетерпением - этапа. Ведь по дороге от одного острова ГУЛАГа до другого я получу уникальную возможность увидеть кусочек вольной жизни, встречусь с зеками из разных концов страны, услышу от них последние новости, а если повезет - перешлю с каким-нибудь бытовиком или солдатом письмо домой... В любом случае этап - яркое событие после долгих лет тюремной рутины.
Накануне меня забирают из камеры в "транзитку". Мы тепло прощаемся с Викторасом. Увидимся ли еще? В ГУЛАГе каждое расставание может быть навсегда, тем более, что Пяткус - "полосатый", а я - "черный". Лишь один раз за последующие годы я получу от него привет через зека, который познакомился с моим другом в лагерной больнице, самому же мне так и не удастся послать Викторасу весточку.
Утром у меня отбирают всю тюремную одежду, выдают новую - хотят быть уверенными, что я ничего не вывезу с собой в складках и швах, тщательно обыскивают личные вещи. В "воронке" мне, естественно, достается "стакан", а в "накопитель" - общую клетку - охрана набивает десяток бытовиков. Нам предстоит ехать четыре часа через замерзшее Камское водохранилище до Казани. Я получаю валенки и удивляюсь такой гуманности конвоя, однако радуюсь преждевременно: даже теплая обувка не защитит меня от сорокаградусного мороза. Ноги буквально немеют от холода, а "стакан" так тесен, что ими даже не потопаешь.
- Не переговариваться! - предупреждает охрана, но лишь для проформы, в пути зекам нечего бояться: не будут же конвоиры поминутно останавливать машину, чтобы затыкать нам рты!
- Ты кто такой? - спрашивают бытовики.
- Щаранский.
- Ну?! - кричат они радостно. - Американский шпион? А нам про тебя лекцию читали!
- Что ж, вы так сразу и поверили?
- Шпион не шпион - главное, мы сразу поняли, что ты мужик путевый.
Узнав, что я знаком с Сахаровым, попутчики забрасывают меня вопросами: собирается ли он захватить власть? Что думает делать с лагерями? Как намерен поступить с коммунистами - расстреливать будет или только пересажает?
Услышав, что Сахаров - противник любого насилия, выступает за демократические преобразования, за соблюдение прав человека, они разочарованы:
- Ну-у, это же несерьезно!..
О многом успели мы переговорить: о систематическом избиении бытовиков в тюрьмах; о "пресс-камерах", где администрация держит ссучившихся убийц и бандитов и куда переводит для "перевоспитания" вышедших из повиновения зеков; о том, как суки насилуют воров в законе, после чего те становятся отверженными в ГУЛАГе...
Вот, наконец, и Казань. Я провожу несколько дней в одиночке местной тюрьмы, ожидая этапа в Пермь. Отправляя меня на вокзал, дежурный офицер говорит:
- Вас положено в "стакане" везти, но все они заняты. Так что или ждите следующего этапа, или посажу вас в "накопитель". Будете с краю, и охрана проследит, чтобы уголовники вас не тронули.
Ехать на общих условиях было моим заветным желанием, и я поспешно соглашаюсь сесть в "накопитель", отказавшись от покровительства конвоя, мой опыт, пусть и небольшой, свидетельствует: уголовников мне бояться нечего, если только власти сами не настроят их против меня, демонстрируя свою опеку.
В вагоне нас всех заперли в одну клетку; там был свой конвой, и его попросту забыли предупредить, что я - с другим режимом и мне положено особое купе. Что ж, я, естественно, не стал напоминать им об этом. Наконец-то побеседую с людьми в спокойной обстановке.
Впрочем, спокойной обстановку можно было назвать с большой натяжкой: ведь в клетку-купе запихнули ни много ни мало - двадцать восемь человек с вещами; было страшно тесно и душно.
- Скоро проведем перекличку и расселим вас, - пообещал какой-то прапорщик.
Однако прошел час, другой, третий - и на все требования ускорить развод нам невозмутимо отвечали: "Начальник конвоя ужинает"... "Конвой отдыхает"...
Одному сердечнику стало плохо; мы долго кричали, пока добились, чтобы ему дали лекарство; принесли обыкновенный валидол. Перевести же больного в другое купе охрана категорически отказалась.
Тем временем у меня завязывается оживленная беседа с соседями. Некоторые из них, как оказалось, слышали обо мне.
- Знаешь, - говорит кто-то, - тут одного вашего на главного чилийского коммуниста Корвалана обменяли. Так Пиночет пригласил его стать начальником над ихними тюрьмами. Тот приехал и устроил все в точности, как в СССР, но зеки восстали: не смогли вынести таких порядков, и Пиночет отказался.
"Бедный Володя Буковский! - думаю я. - В кого его фольклор превратил - в чилийского тюремщика!"
Наконец-то объявили перекличку. Трое конвоиров отводят вызванных в тамбур и там, под предлогом шмона, грабят. Казалось бы, на что из зековских вещей можно позариться? Но солдаты не брезгуют ни шарфом, ни самодельным мундштуком... Зеки матерятся, торгуются, но в конце концов уступают.
- Зачем отдаете? - спрашиваю я соседа.
- Мало ли что там у человека еще припрятано! А так - сверху возьмут, зато распарывать вещи и рвать книжки в поисках денег не станут. Власть-то у них, так что лучше с ними не связываться.
Наконец доходит очередь и до меня, конвоиры довольны: вещей много, будет чем поживиться. В тамбуре они начинают шмон.
- Этот шарфик мне нравится, - говорит один из них, старшина, и тут же, увидев американскую авторучку, присланную мне мамой, добавляет: -Ручка тоже хороша! Спасибо за сувенир, - и, не глядя на меня, кладет ее в карман .
Всего за несколько минут до шмона я решил как можно дольше играть роль податливого бытовика, чтобы меня не разоблачили и не отсадили, но при первом же испытании срываюсь. Протягиваю руку, выхватываю свою ручку из его кармана и говорю:
- Мне она самому нравится.
Старшина недоуменно смотрит на меня, потом зло щурится и, многообещающе усмехнувшись, раскрывает пошире мой рюкзак:
- Ну-ка, что у тебя здесь?.. Ага, книжки! Проверим, что запрятал в обложки.
Он вынимает лезвие, протягивает руку к сборнику псалмов, лежащему сверху, но я кладу на книги обе ладони и говорю ему:
- Хватит! Если не хотите серьезных неприятностей, немедленно вызовите дежурного офицера!
- Что-что?! - тянется старшина к дубинке, но второй, молоденький ефрейтор, наклоняется к нему и что-то шепчет на ухо. Тот опускает руку и, нахмурившись, спрашивает меня:
- Так это твое дело такое толстое принесли?
- Еще раз повторяю: вызовите офицера!
- А как твоя... ваша фамилия?
- Щаранский.
Старшина мое имя явно слышит впервые, но ефрейтор вновь что-то шепчет ему, и тогда любитель американских ручек срывается с места и бежит за начальством.
Минут через двадцать приходит заспанный и, похоже, похмельный лейтенант. Он уже, видимо, просмотрел первый лист моего дела и знает теперь, что я политик.
- Это вы дружок Солженицына? - встревожено спрашивает он. Мне не хочется его разочаровывать и признаваться, что с Солженицыным я не знаком; отвечаю уклончиво:
- Солженицына, Сахарова - какая разница! Важно другое: вы там спите и не видите, что ваши подчиненные здесь вытворяют!
- Э, так мы вас должны отдельно держать.
- Этого я не требую. Если места мало - готов ехать вместе с другими зеками. Но почему конвой мародерствует?
Лейтенант смотрит на мой рюкзак и спрашивает старшину:
- Что у него там?
Увидев книги, он вдруг срывается на крик:
- Да что вы в этой литературе понимаете? Видите - человек серьезный, не какой-нибудь хулиган. Отнесите его вещи в тройник!
Я прохожу мимо клетки с бытовиками, чувствуя себя перед ними виноватым, и громко говорю:
- Ребята, если снова кого-нибудь грабить будут, крикните - я обязательно напишу Генеральному прокурору по поводу всего этого!
Конвой, водворив меня в тройник, обыск не возобновляет, ограничившись перекличкой и разводом зеков по разным купе.
Проснувшись на следующее утро, я слышу мелодичные женские голоса: ночью на какой-то станции в вагон погрузили нескольких зечек. Судя по лексикону, это уголовницы. Сначала они переругиваются между собой, а потом начинают перекликаться с мужчинами из соседней клетки. Моментально возникают любовные диалоги; так как влюбленные не видят друг друга, они подробно описывают партнерам - "заочникам" свою внешность, темперамент, интимные привычки. Наконец все пары, устав, замолкают, кроме одной, которая переходит от словесного флирта к сексуальным действиям: он и она в полный голос сообщают один другому, как раздевают друг друга, как ласкают - и так далее. В конце концов они, судя по восклицаниям, доводят и себя, и восторженных наблюдателей до оргазма.
В Перми нам подают "воронок" без "стакана", и я на двадцать минут вновь возвращаюсь в компанию бытовиков. Здесь мне удается стать свидетелем незабываемой сцены.
Как только машина трогается, один из конвойных показывает через решетку пузырек одеколона "Кармен":
- Отдаю за четвертной.
На воле такой флакон стоит рубля три-четыре, но в ГУЛАГе - свои цены. Глаза разгораются у многих, но - надо платить... Первыми откликаются двое малолеток; самым смелым оказывается тринадцатилетний подросток, изнасиловавший и убивший студентку; он развязывает свой мешок и, склонившись над ним, чтобы никто не увидел, где он прячет деньги, вытаскивает десятку. За ним такую же купюру извлекает и второй.
- Продашь за двадцать? - спрашивает охранника юный убийца.
- Ладно! Гони монету, - соглашается тот, но отдавать пузырек мальцам боится и говорит, - давайте кружку, я перелью.
Когда содержимое заветного флакона оказывается в руках покупателей, начинается что-то страшное: каждый из бытовиков хочет оказаться поближе к кружке, напоминает пацанам о своих особых перед ними заслугах. Пьет один из малолеток, затем делает большой глоток второй, но с непривычки заходится в кашле, и кружку вырывают у него из рук. Еще два-три счастливца успевают выпить по нескольку капель.
"Пьянка" окончена. Солдат быстро бросает через решетку пачку сигарет; его щедрость объясняется просто: отобьют куревом запах одеколона - и нарушения как бы и не было. Но запах, тем не менее, очень устойчив, а главное, малолеток совсем развезло. На лице хмельного убийцы -самодовольная улыбка: начинается та интересная жизнь, к которой он стремился и которую предвкушал...
По прибытии в Пермскую тюрьму меня от бытовиков отделили, и больше путешествовать с ними мне не довелось.
На станцию Чусовская наш поезд приходит поздно ночью. Метет метель. Автоматчики с собаками выстроились по обе стороны вагонов. Горят прожектора, слышится рев моторов, работающих на холостом ходу, - нас ждут машины.
Меня выпускают из вагона первым. Приехавший специально за мной офицер говорит:
- Идите вперед по ходу поезда.
- Сесть! - кричит мне солдат из цепи. Но офицер повторяет:
- Идите, идите.
Проваливаясь в глубоком снегу, я с трудом тащу свои вещи, но успеваю сделать лишь несколько шагов: солдат бросается на меня, замахиваясь автоматом.
- Кому сказал - сесть!.. твою мать!
Я едва успеваю поднять рюкзак, и удар прикладом приходится по нему. Охранник замахивается на меня ногой, но офицер властно кричит:
- Отставить! Он со мной!
На этот раз автоматчик, слава Богу, слышит и отступает, продолжая ругаться. Я прохожу мимо него, офицер идет следом. Оборачиваюсь и вижу, как усаживают в снег бытовиков.
Метрах в двухстах от поезда нас ждет "воронок". Хотя "накопитель" пуст, меня сажают в "стакан" и закрывают дверь. Офицер и солдат с огромной немецкой овчаркой на поводке стерегут меня снаружи. Оказывается, замок испорчен, и когда на повороте дверь "стакана" внезапно распахивается, собака реагирует молниеносно: она бросается на меня, припечатав к стене, оглушительно лает; лапы ее - у меня на плечах, а вывалившийся из горячей пасти красный язык прикасается к лицу. Солдат быстро отдергивает пса, а я от пережитого страха срываюсь в крик:
- Вам что, на одного человека обязательно надо два автомата и собаку? Уберите немедленно эту скотину, садисты!
Офицер пересаживает солдата с овчаркой в общую клетку и задвигает за ними решетку. Дверь мою он не закрывает и примирительно говорит:
- Вы правы, извините. У нас тоже бывают накладки.
Я постепенно прихожу в себя и начинаю думать о том, что меня ждет в зоне. Уголовный мир ГУЛАГа остался позади, впереди - политический лагерь, встречи со многими интересными людьми, может быть, с друзьями и знакомыми...
Меня проводят через ворота зоны в какое-то помещение, мало похожее на тюрьму, и объявляют:
- Вы в лагерной больнице. Пробудете здесь несколько дней на карантине, а потом выйдете в лагерь.
"Зона после тюрьмы - все равно что воля", - вспоминаю я слова Виктораса, сладко засыпая на пружинной кровати с двумя простынями...
5. ЗОНА НОМЕР 35
Проснувшись, я долго не мог понять, где нахожусь. В ушах еще стоял мат охранника, лицо обжигала слюна овчарки; я понимал, что моя жизнь зека продолжается, но в то же время какое-то странное, давно забытое ощущение домашнего покоя, предвкушение сладкого воскресного отдыха не покидали меня, жизнь представлялась мирной и свободной. В чем дело?
Я лежал, глядя в потолок, тихо, не шевелясь: боялся спугнуть это чувство. Затем медленно-медленно повернул голову к окну - и все понял: сквозь редкие прутья решетки, сквозь чистое стекло в комнату щедро лились солнечные лучи! А ведь я три года жил в камерах, где и днем, и ночью горел лишь электрический свет; "намордники" на окнах надежно закрывали от нас солнце...
Я подошел к решетке - символу тюрьмы. Для меня она была сейчас символом свободы: впервые за эти годы я видел сквозь нее величавые зеленые ели, на ветвях которых лежали слепящие глаза пласты чистейшего снега, в запретной полосе искрился нетронутый наст, да и ряды колючей проволоки казались новогодними гирляндами, опушенными ватой...
Десять дней провел я в карантине. За это время там побывали и беседовали со мной начальник лагеря Осин, другие чины лагерной администрации; приходил и представитель КГБ майор Балабанов, но с ним я разговаривать не стал. На одиннадцатый день у меня отобрали всю одежду, выданную в Чистополе, дали новую и выпустили в зону.
Лагерь занимал небольшую, примерно пятьсот на пятьсот метров, территорию посреди леса, огороженную несколькими рядами колючей проволоки, подключенной к системе электронной сигнализации. Над зоной возвышался "скворечник" - будка, где обычно сидел дежурный офицер во главе наряда прапорщиков. Заключенных в зонах для "особо опасных государственных преступников" всегда немного. В то время как, скажем, в "Десятке" - колонии для уголовников, расположенной в нескольких стах метрах от нас, - было около трех тысяч зеков, в нашей зоне заключенных насчитывалось всего лишь десятков семь-восемь. Но для меня, после тюрьмы, далеко не "всего лишь", а целых семьдесят-восемьдесят человек! Теперь мне вместе с ними жить, по утрам выходить на перекличку, сидеть в столовой, работать, беседовать по вечерам... Это совсем другой образ жизни, не тот, что в тюрьме.
Когда я приехал в лагерь, значительную часть зеков в нем составляли так называемые "полицаи": люди, осужденные за службу во время войны в немецкой армии или полиции. Те, кто был арестован сразу после войны, уже давно вышли на свободу, "полицаи" же, сидевшие со мной, угодили за решетку с опозданием и получили стандартные сроки для своей статьи: от десяти до пятнадцати лет.
Кто-то из них перешел на службу к немцам из лагеря для военнопленных, измученный голодом и болезнями и уверенный в том, что советские власти все равно будут считать его "врагом народа", кто-то жил на оккупированных территориях и был мобилизован немцами, когда достиг совершеннолетия; один долгие годы после войны скрывался под чужой фамилией, другой вернулся из Европы, обманутый обещанием амнистии, третий вообще не скрывался - его время от времени вызывали на допросы, собирая показания на других людей, а потом сказали: пришло время посидеть и вам...
Но все они - все до единого! - усердно служили сейчас новым хозяевам, как когда-то - немцам. Их взгляды, движения, даже походка выдавали постоянный страх, хотя начальство, как правило, полицаям доверяло и держало на теплых местах. Украинец Гаврилюк, например, делал свою карьеру при немецком штабе, потом, после войны, в родном сельсовете; в зоне он стал нарядчиком. При всех властях, в любых условиях ему была обеспечена штабная работа! В столовой, в больнице, в библиотеке, на складе - везде, где полегче и посытнее, работали полицаи. Впрочем, некоторые из них были настолько стары и больны, что трудиться уже не могли; часами бродили эти отставники по зоне или сидели, греясь на солнышке, всячески показывая, что бездельничают, но обмануть нас было трудно, мы знали: у каждого из них -свой участок, они - глаза и уши администраций. Очень скоро я обнаружил, что в огромной - по масштабам только что прибывшего из тюрьмы - зоне спрятаться или уединиться с кем-нибудь для беседы почти так же трудно, как и в просматриваемой и прослушиваемой насквозь камере.
Не всегда, конечно, такой старик разузнает, о чем вы разговаривали: можно беседовать шепотом или, скажем, по-английски, но скрыть, с кем ты общаешься в зоне, где, когда, как часто, невозможно. Среди полицаев существовала жесткая конкуренция, шла настоящая война за информацию. Трудно было не рассмеяться при виде осведомителя, спешащего на вахту, чтобы, опередив своих коллег, первым заявить: три диссидента уединились в библиотеке и о чем-то подозрительно шепчутся. Что за этим последует -пошлет ли дежурный офицер прапорщика только разогнать "сходку" или прикажет еще и обыскать ее участников, а может, по распоряжению кагебешника, запланировавшего эту встречу, вообще не вмешается, сказать заранее нельзя. Но в любом случае нет сомнения, что свою пачку чая расторопный полицай получит обязательно. Как в большой зоне нетрудно определить статус чиновника из элиты по тому, к какому распределителю он прикреплен, так и в лагере по сорту чая, который пьет полицай, можно легко узнать, кому он служит. Грузинский чай второго сорта или краснодарский получен от прапорщика или дежурного офицера; грузинский первого сорта - от "кума" - заместителя начальника по режимно-оперативной работе - или опера - начальника оперотдела; индийский или цейлонский - скорее всего от КГБ.
Другой способ поощрения полицаев, не требующий даже минимальных затрат, - разрешение на получение внеочередной посылки. По закону, отсидев половину срока, зек имеет право на одну пятикилограммовую посылку в год. Что можно вкладывать в нее, а чего нельзя, определяет лагерный кагебешник. Он может дать указание, и медчасть будет ходатайствовать перед начальником колонии и, конечно, получит "добро", чтобы зеку разрешили по состоянию здоровья заказать из дома мед, шоколад, кофе, чай, мясные консервы...
Итак, будешь ли ты пить чай и если да, то какого сорта, получишь ли посылку, а если получишь, то что в ней окажется, целиком зависит от твоего поведения. Зачастую, правда, мне представлялось, что полицаям важны не столько сами сахар и мед - многие из этих стариков были так больны, что и чифирь им был противопоказан как язвенникам, сколько сознание того, что советская власть относится к ним лучше, чем к другим зекам, раз позволяет получать недоступные другим продукты. Им, страдавшим не от униженности своей, а лишь от страха, это давало ощущение пусть временной, пусть относительной, но безопасности.
- Вам хорошо, - говорил мне в порыве откровенности один полицай. -За вас на Западе шумят, а с нами тут что угодно могут сделать, никто и слова не скажет!
И действительно, кроме теплых мест в зоне, чая да посылок, рассчитывать этим людям было не на что. Диссидент, решивший освободиться любой ценой, может либо стать стукачом, либо публично покаяться: написать, а точнее, подписать письмо в газету или принять участие в пресс-конференции, где он отречется от своих взглядов и друзей и осудит спецслужбы Запада, вредно на него повлиявшие. И как бы ни был длинен список его "прегрешений" перед властями, как бы часто его до этого ни наказывали в лагере за нарушение режима, советская власть простит блудного сына, вернувшегося наконец под отчий кров. Иное дело - полицай: он может быть на самой привилегированной должности в зоне, приятельствовать с ментами, даже распивать с ними втихаря водку - его никогда не помилуют.
Когда я попал в лагерь, фамилии некоторых полицаев показались мне знакомыми - и действительно, это были те самые зеки, чьи показания фигурировали в моем деле; они, проходившие как свидетели обвинения, утверждали тогда, что условия в ГУЛАГе хорошие, а заявление Хельсинкской группы - клеветническое.
Одну фамилию я вспомнил сразу еще и потому, что в деле моем ее носитель упоминался как пострадавший от сионистов: Бутман и Израиль Залмансон обижали ставшего на путь исправления Ударцева, а затем объявляли себя жертвами антисемитизма.
Ударцев был крупным, обрюзгшим, вечно мрачным и раздраженным мужиком. Когда-то, отступив с немцами, он остался во Франции, но, поверив в амнистию, вернулся. Свою неубывающую злобу он мог срывать на ком угодно, предпочитая, однако, тех, кто стоял хотя бы чуть выше него в интеллектуальном развитии. Евреев он ненавидел, постоянно говорил об этом и всегда искал с ними ссор.
Мне рассказывали о тех случаях, когда Ударцев нарвался на серьезный отпор со стороны Бутмана и Залмансона. Оба были, естественно, наказаны администрацией: ведь они, сионисты, позволили себе отбиваться от кулаков "вставшего на путь исправления" карателя...
Власти любили Ударцева не только потому, что он был им необходим для провоцирования конфликтов, этот человек представлял собой фантастический образец трудолюбия, он, казалось, мог простоять за своим токарным станком круглые сутки без сна и отдыха, и шестидесятикилограммовые болванки так и летали в его руках. На обеденный перерыв Ударцев приходил, не сняв грязного фартука; поднимет на лоб защитные очки, быстро похлебает баланду - и обратно к станку, не использовав и половины от получасового отдыха. Может быть, работа отвлекала его от тяжелых мыслей о разрушенной жизни - кто знает?.. Норму он перевыполнял чуть ли не вдвое.
Но вот Ударцев отбыл три четверти своего пятнадцатилетнего срока и, по закону, мог рассчитывать на УДО - условно-досрочное освобождение, тем более что все характеристики на него были одна лучше другой. Но ведь он -каратель, а потому выпускать его раньше времени, по сложившейся практике, нельзя. К чему же придраться? К антисемитизму! - решили власти.
На заседании соответствующей комиссии начальник политчасти воздал должное ударнику труда, а потом сказал:
- Но ведь вы, Ударцев, носите в себе пережиток капитализма -антисемитизм. А наша партия проводит политику интернационализма, и если мы вас освободим, вы будете оказывать на советских людей вредное влияние.
Возвратившись на свое рабочее место, Ударцев выглядел просто раздавленным. Советская власть вновь обманула его. Дружки-полицаи не скрывали злорадства: мы, мол, даже и не пытаемся, и тебе не надо было. Бедняга почувствовал это и внезапно обратился за утешением - ко мне!
- Как же они могли так меня обмануть?
- Вы слишком хорошо работаете, им, наверное, жалко вас отпускать.
- Ну уж, хрен им! Больше чем норму они от меня теперь не получат! -яростно выкрикнул он, не заметив в моих словах иронии.
На следующий день подавленный Ударцев хмуро стоял у станка и пытался работать как можно медленней. Утром это у него получалось неплохо, вечером - хуже: руки не слушались, двигались быстрее и быстрее, а через пару дней все окончательно вернулось на свою колею...
У полицаев в зоне были и ровесники - литовские и эстонские "лесные братья" - люди, с оружием в руках защищавшие свою землю от немецких и советских оккупантов. Многие из них тоже были немощны и больны, но стукачами они, за редчайшим исключением, не становились.
Рядом с моей койкой в бараке находилась койка эстонца Харольда Кивилло. Когда в конце сороковых годов к ним на хутор пришли чекисты - вывозить семью в Сибирь, он вместе с братьями убежал в лес и присоединился к отряду патриотов. Один за другим погибали братья, друзья, и Харольд остался один. Много лет прожил он в лесном бункере. Женщина, которая была с ним, тяжело заболела, и он отправил ее в город. Леса постоянно прочесывались войсками, Харольд переходил с места на место. Последняя утеха, которая у него оставалась, - пчелы. Уходя от преследования, он забирал с собой два улья - переносил на новое место сначала один из них, потом возвращался и забирал другой. В пятьдесят седьмом году, когда на недолгий срок была отменена смертная казнь, он вышел из леса - одним из последних - и получил двадцать пять лет лагерей. Сейчас ему оставалось сидеть два года. Вел себя Харольд в зоне с большим достоинством; окружающее мало его интересовало - он давно всем пресытился. Вернувшись с работы, Кивилло читал свои любимые журналы: "Цветоводство" и "Пчеловодство". Кроме того, ему разрешили разбить в зоне небольшую цветочную клумбу. Харольд умудрился достать семена щавеля, укропа и каких-то других съедобных, богатых витаминами трав, посадил их среди цветов и подкармливал меня и других изголодавшихся диссидентов, приходивших из тюрем, из ПКТ - помещения камерного типа, внутрилагерной тюрьмы, из ШИЗО - штрафного изолятора. Это занятие было рискованным: выращивание в лагере овощей и вообще любых пригодных в пищу растений категорически запрещено. Кивилло делился со мной своим гигантским лагерным опытом: объяснял здешние порядки, говорил, кому можно доверять, а кого следует опасаться, - советы эти были для меня, новичка, бесценными.
Через много лет мне рассказали о том, как сложилась жизнь Харольда после освобождения. Встречала его единственная оставшаяся в живых родственница - сестра. По дороге она сказала, что дети ее ничего не знают о том, за что он сидел, просила не впутывать ее семью в политику... "Останови машину", - потребовал Кивилло и уже снаружи добавил: "Ты меня не знаешь, я тебя не знаю. Прощай". В Эстонии ему поселиться не разрешили, он с трудом получил прописку в Латвии, где и осел на хуторе, вернувшись к своему любимому занятию - разведению пчел.
Харольд принадлежал к старшему поколению "антисоветчиков". Основным же объектом забот КГБ в зоне было молодое поколение диссидентов-"семидесятников". Эти люди, оказавшиеся за решеткой из-за своих политических, религиозных или национальных убеждений, активно отстаивали свое право на них и в лагере: писали заявления, проводили голодовки, протестуя против произвола властей по отношению к заключенным. Многих из них я хорошо знал заочно - по рассказам друзей, по документам самиздата, которые мне приходилось передавать иностранным корреспондентам. Выходя в зону, я с нетерпением ждал встречи со своими соратниками, но, как выяснилось, одни из них были совсем недавно переведены в иные лагеря, другие же находились в ПКТ, куда за "плохое поведение" зеков помещали на срок до шести месяцев. ПКТ изолировалось от зоны забором и рядами колючей проволоки, и связаться с ребятами, сидящими там, было практически невозможно.
x x x
Одно из важных отличий зоны от тюрьмы в том, что в лагере зеку позволено раз в году свидание с родными продолжительностью до трех суток. На все это время вас помещают в особую комнатку с кухней, обеспечивая видимость домашней жизни. Конечно, за "плохое поведение" свидания всегда можно лишить, но по отношению ко мне, прибывшему из тюрьмы после трех лет отсидки, власти решили "проявить гуманность", руководствуясь, понятно, политическими соображениями.
Вечером двадцать шестого апреля дежурный офицер забирает меня из столовой и ведет к помещению для свиданий. Сердце мое колотится: сейчас я увижу кого-то из родных. Маму?.. Леню?..
Меня раздевают, тщательно обыскивают. Алик Атаев, один из самых дотошных прапорщиков, проявляет особый интерес к моему заду.
- Не путай меня с собой, - говорю я ему добродушно. - Я всю информацию держу в голове!
Алик беззлобно смеется. Мне выдают новую одежду - после свидания ее отберут; я вхожу в комнату и вижу маму и Леню. Наконец-то после трех лет разлуки - и каких лет! - мы вместе!
- Продолжительность свидания - двадцать четыре часа, - сообщает нам офицер.
- Как двадцать четыре?! Ведь по закону - трое суток! - возмущаюсь я.
- Не трое суток, а до трех суток. Пока неясно, будет ли свободно помещение.
Тут вмешивается мама:
- Начальник нам обещал, что продлит, если появится возможность.
Просто он еще точно не знает.
- Продлит так продлит. А пока - сутки, - говорит офицер и уходит.
Я понимаю: никакого продления не будет, и говорю:
- Давайте не терять времени, его у нас мало. Мама уже все обдумала.
- Идемте на кухню. Будем есть и разговаривать.
Обеденный стол буквально ломится от продуктов, вкус которых я уже успел забыть: тут и курица, и овощи, и фрукты, и яйца, и икра... Ни мне, ни родственникам не позволяется принести на свидание письма, книги, газеты; даже бумага и карандаш запрещены, чтобы мы не могли переписываться, избежав тем самым подслушивания. Но с воли можно привезти практически любую еду: пусть себе едят, меньше будут разговаривать, а за день-два зека все равно не откормишь впрок.
Сажусь за стол. Проблема, с чего начать: хочется перепробовать все. Сую что-то в рот и жуя начинаю рассказывать о следствии, перечисляя все, что собрал КГБ против других отказников: медленно, чтобы мама и Леня запомнили, пересказываю содержание приговора, говорю о каждом документе, уточняю каждый эпизод - на воле должны знать мое дело в мельчайших подробностях.
Первые часы встречи проходят сумбурно: я каждую минуту прерываю себя, спрашиваю об Авитали, о родственниках, о друзьях; мама мечется между плитой и столом, то и дело вспоминая что-то очень важное, направляющее беседу в другое русло... Становится страшно, что за сутки мы так и не успеем поговорить обо всем.
- Леня, давай не будем спать всю ночь, - предлагаю я.
Измученная, но счастливая мама засыпает в моих объятиях, а мы с братом продолжаем разговаривать. Он рассказывает о событиях, происходивших в мире за эти годы, о том, что предпринимает для моего освобождения Авиталь. Оказывается, через несколько дней в Амстердаме открывается общественный трибунал по моему делу. Я тут же решаю обратиться к нему с приветствием. Писать мне, конечно, нечем и не на чем, да и менты не дали бы вывезти, так что я продумываю текст обращения и диктую Лене. Брат повторяет его несколько раз, пока не запоминает дословно.
Утром мама пытается вызвать начальника, но ей отвечают, что он куда-то уехал. Я понимаю, что все наши усилия бессмысленны: свидания никто не продлит, однако маме трудно с этим примириться. Чем меньше у нас остается времени, тем больше мы нервничаем, тем сильнее ощущение цейтнота. Истекают последние часы встречи, когда-то еще увидимся!..
Мы говорим о папе, вспоминаем наше с Леней детство, перескакиваем на текущие дела: что передать Авитали, друзьям. Входит дежурный офицер.
- Свидание окончено.
- Как?! У нас еще два часа!
- Нет, ваше время вышло,- показывает он свои часы. Оказывается, настенные в нашей комнате остановились, а мы и не заметили.
Последние объятия. Мама пытается всучить мне какие-то продукты, ведь запаслась едой на три дня! Но дежурный не разрешает: не положено. Назло ему беру самое большое яблоко, надкусываю и выхожу с ним. В соседней комнате меня опять обыскивают, снова заставляют сменить одежду и милостиво разрешают доесть яблоко на месте: в зону ничего вносить нельзя.
Я возвращаюсь в барак усталый и разбитый. Тысячи вопросов, которые я не успел задать, вдруг всплывают в памяти. Когда теперь следующее свидание? По закону - через год. Но получу я его только через пять лет.
* * *
Утром просыпаешься по звонку: подъем! Через несколько минут по бараку пройдет прапорщик, и если ты еще в постели, то обязательно будешь наказан. Моешься, одеваешься, застилаешь постель - и на улицу, где зеки уже выстраиваются на перекличку. Когда дежурный офицер назовет твою фамилию, ты должен откликнуться. Затем все идут в столовую - хлебать утреннюю баланду.
Между завтраком и выходом на работу - полчаса свободного времени. Кто-то дремлет, кто-то читает, кто-то пьет чай с приятелем. Я же в первые недели после приезда в зону тратил эти тридцать минут на прогулку по круговой дорожке, прокопанной в глубоком, доходившем иногда до пояса снегу, любовался по-северному низким солнцем, елями и даже вышками, воспринимавшимися как естественная часть пейзажа, слушал лесные шорохи и лай сторожевых собак, а главное, вдыхал, нет, пил, как самый вкусный напиток, свежайший воздух.
В начале мая снег начал быстро таять. Наш лагерь стоял на возвышенности; всего три-четыре дня журчали ручьи, а затем появилась трава. Еще месяц-другой - и пойдут грибы - настоящий деликатес в зоне. Кроме того, можно будет загорать. То есть загорать, конечно, нельзя, если раздеваешься хотя бы до пояса, наказывают за нарушение формы одежды, но опытный зек всегда урвет хотя бы несколько минут для солнечных ванн.
Гулял я зимой по снегу, летом - по зеленой траве, вдыхал чистейший воздух, лечил солнцем больные глаза - и меня не оставляла мысль, что такое чудо долго продолжаться не может. И действительно, за девять лет заключения я провел в лагере в общей сложности лишь восемь месяцев. Так что предчувствие меня не обмануло...
Итак, после получасовой прогулки, в половине восьмого, выход на работу. Я ученик токаря, вытачиваю фрезы. Пока нормы от меня не требуют, но очень скоро мне станет ясно, что выполнить ее я не в состоянии, не хватает сноровки, умения, да и просто физических сил. Между тем меня лишают ларька - права приобретать в лагерном магазине продукты на огромную сумму: пять рублей в месяц. Одновременно помогают: сколачивают деревянную приступку, чтобы облегчить мне работу, и вешают прямо напротив моего рабочего места огромный красный плакат: "Слава труду!" Несмотря на все это, норма для меня недостижима; впрочем, я решаю особо и не стараться ведь "становиться на путь исправления" я в любом случае не собираюсь.
Работаем мы на СИЗ - Свердловский инструментальный завод; под той же маркой выпускают продукцию и другие цеха политических лагерей Пермской области. Как-то, желая подстегнуть наш трудовой энтузиазм, заместитель начальника зоны по политчасти вывесил список стран, куда поступает продукция СИЗа. Среди них - Болгария, Югославия, Египет, Куба, Франция. Интересно, знают ли французские рабочие, что среди инструментов, которыми они пользуются, есть, скажем, фрезы, выточенные политзаключенными членом-корреспондентом Академии наук Армянской ССР Орловым, узниками Сиона Дымшицем и Альтманом, врачом-психиатром Корягиным?..
Была у нас еще и швейная мастерская, где работали, в основном, старики - шили рукавицы, а также цех ширпотреба, выпускавший особого рода сувенирные шахматы: доска из ценных пород дерева с разноцветной картинкой-инкрустацией, оригинально выточенные фигуры. Такие шахматы я когда-то видел в Москве в валютном магазине "Русский сувенир". У нас их изготовляли как для плана, так и "налево": лагерное начальство и охрана заказывали зекам такие произведения подневольного искусства, расплачиваясь за них несколькими пачками чая. Как-то я видел шахматную доску, изготовленную по заказу кагебешника: вместо стандартной картинки на ней изобразили портрет его начальника, полковника, - это был подарок от подчиненных ко дню рождения...
Вечером, после работы, еще одна проверка и ужин. Затем - свободное время; его немного, но можно успеть прочесть несколько страниц книжки, газету, письмо из дома - если ты, конечно, в числе счастливцев, получивших корреспонденцию. Есть шахматы, бильярд, настольный теннис. Два раза в неделю - политзанятия, на которых читают лекции о международном положении, прославляют политику партии и правительства. Я, как и большинство "антисоветчиков", ходить туда отказываюсь, но полицаи дружным строем идут в зал, внимательно слушают, аплодируют. И план на производстве они всегда выполняют - на доске почета их фамилии постоянно в числе "передовиков труда и быта", а потому к каждому празднику - будь то День победы над Германий или День Советской армии - они получают премию: право дополнительной покупки в ларьке на рубль или даже на трешник.
А в воскресенье у всех зеков - двойной праздник: на обед дают настоящую котлету, в которой пятьдесят граммов мяса, а потом показывают кинофильм. Раз в году для ударников производства устраивается особое застолье - с двумя котлетами - и демонстрируются два фильма подряд.
Словом, нормальная советская жизнь. Вот только прапорщики постоянно шныряют по зоне, к кому-то придираются, кого-то обыскивают, кого-то задерживают и отвозят в ШИЗО - лагерный карцер. Но ведь и в большой зоне творится то же самое!..
Кончалось лето, первое и последнее лето, проведенное мной на лагерной воле, - блаженная пора, когда скудный гулаговский рацион пополнился грибами, отварами из трав, вопреки всем инструкциям росшим в зоне, а главное - пора щедрого солнца и целебного воздуха. Я заметно окреп, глаза почти перестали болеть. Но все же наслаждаться такой жизнью в полной мере я не мог, и дело было не в лагерной рутине, которую можно приучиться не замечать, во-первых, я беспокоился за Авиталь и маму, а во-вторых, мешало постоянное чувство вины перед теми, кто сидел в ПКТ. Я настойчиво искал способ установить с ними связь, передать им еду, записку, привет, наконец, но ничего не получалось.
Власти почему-то не торопились сажать меня ни в ПКТ, ни в ШИЗО, хотя поводов для этого я им подбрасывал достаточно. Первого августа в связи с пятой годовщиной подписания Заключительного акта в Хельсинки я отправил на имя Брежнева заявление с требованием немедленной амнистии для политических заключенных и свободы эмиграции. К моему удивлению, меня не только не наказали за это письмо, но даже объявили, что оно отослано адресату. Ответа, впрочем, я не получил.
В другой раз я вместе с еще несколькими диссидентами написал серию заявлений, в которых мы требовали немедленно оказать медицинскую помощь члену украинской Хельсинкской группы Миколе Матусевичу, сидевшему в то время в ПКТ. Тут меня обвинили в организации "незаконных протестов", но всего лишь лишили очередного ларька.
Тем временем ПКТ начало понемногу разгружаться: кого-то увезли в тюрьму, кого-то перевели в другую зону, кого-то выпустили к нам. В начале сентября КГБ вспомнил наконец и обо мне: я был вызван к оперуполномоченному майору Балабанову.
Не желая вступать с ним в объяснения, я с порога заявил:
- С представителем преступной организации иметь дела не намерен.
- Напрасно, Анатолий Борисович, вы не хотите искать с нами общий язык. До сих пор администрация относилась к вам мягко, проявляла терпение. Все может измениться. ШИЗО, кстати, свободно, ПКТ - тоже... Что, надоело солнышко? Опять в тюрьму хотите?
"Как же он примитивен!" - думал я, разглядывая этого атлетически сложенного мужика с недобрым лицом.
А через несколько дней меня послали работать на "запретку": так называется пятиметровая полоса между забором и первым из нескольких рядов колючей проволоки, окружающих лагерь. Запретка ярко освещена круглые сутки; когда сходит снег, ее распахивают. Охранники зорко наблюдают за ней: зек, оказавшийся в этой полосе, рассматривается как беглец; его берут на мушку, кричат: "Стой!", а затем уже стреляют. Конечно, если возникает необходимость вкопать какой-нибудь столб или натянуть новую проволоку, охрану предупреждают заранее - куда, на какое время и сколько человек будет выведено.
Однако среди политиков существует неписаное правило, восходящее еще к временам сталинских лагерей: на запретку не выходить. Этому обычно дается два объяснения. Одно - практическое: в те времена заключенных частенько посылали на запретку только для того, чтобы убить под предлогом пресечения попытки к бегству. Сейчас такого вроде бы не случалось, но кто может знать, когда подобная практика возобновится? Другое - морально-этическое: работать на запретке - значит помогать властям строить тюрьму для нас самих.
Я не боялся, что меня убьют, хотя и предполагал, что могу стать жертвой какого-нибудь издевательства: совсем недавно одного старика, отправленного туда для сбора мусора, продержали под прицелом два часа, пока администрация лагеря, которая вывела его без ведома охраны, выясняла с вертухаями отношения. Но для меня было важно не нарушить второй запрет - один из тех нравственных императивов, что помогают узникам ГУЛАГа сохранить духовную дистанцию между собой и своими тюремщиками. Я категорически отказался выйти в запретку и меня лишили права на очередное свидание.
Через несколько дней власти повторили свое приказание. Снова я отказался, и меня наконец-то посадили в опустевший ШИЗО на пятнадцать суток.
Я был приятно удивлен, увидев, насколько лагерный карцер отличается от тюремного. Во-первых, полы были не цементными, а дощатыми - не так холодно ногам. Когда уже совсем нет сил, можно, нарушив инструкцию, лечь на пол. Во-вторых, на зарешеченных окнах не было намордников и дневной свет заполнял камеру. В-третьих, незадолго до этого политзаключенные, воспользовавшись неясностью формулировок закона, добились права читать в ШИЗО книги. Конечно, тебя пытали голодом и холодом, отбирая всю теплую одежду и выдавая горячую пищу только через день, но во всем остальном -никакого сравнения с мрачным тюремным карцером!
Однако зеки недолго наслаждались такими условиями. Борьба между нами и администрацией за возможность читать в ШИЗО некоторое время велась с переменным успехом, пока, наконец, не пришла инструкция из Москвы: "С целью ужесточения режима ШИЗО и усиления его воспитательного воздействия не выдавать осужденным книги и газеты". Когда я вновь попал в этот лагерь в восемьдесят пятом году, на окнах в карцере уже висели и намордники. Но полы были те же, деревянные, так что для усиления воспитательного воздействия еще оставались ресурсы...
Лагерный ШИЗО, в отличие от чистопольского карцера, находился не в подвале, но оказалось, что есть в этом и существенный недостаток: в стенах сколоченного наспех домика и в оконной раме зияли щели, и когда на улице бушевал ветер, согреться было невозможно.
До конца срока оставалось несколько часов. Появился майор Осин.
- Ну как, Щаранский, не хотите ли побеседовать с Балабановым? -спросил он и, услышав отказ, заметил: - И себе жизнь осложняете, и нам.
Вскоре пришел дежурный офицер и зачитал новое постановление: "Щаранский нарушал режим: лежал на полу.Одиннадцатьсуток ШИЗО".
Я написал очень резкое заявление в прокуратуру, и дней через десять ко мне приехал районный прокурор.
- Обязывает ли меня закон общаться с представителем КГБ? - спросил я его .
- Такого закона нет.
- Имеет ли право КГБ влиять на действия администрации?
- Нет.
- Тем не менее ни Балабанов, ни Осин не скрывают, что мстят мне за отказ иметь дело с сотрудниками органов.
- Вы неправильно что-то поняли. В постановлениях о наказании указаны другие причины: отказываетесь работать, нарушаете режим ШИЗО.
- Если шантаж КГБ и администрации не прекратится, я буду вынужден начать голодовку, - заявил я.
Прокурор ушел.
Когда, отсидев двадцать шесть суток в карцере, я вернулся в зону, землю уже вновь покрывал глубокий снег: наступил ноябрь.
За это время в зоне появилось несколько новых диссидентов, среди которых был Владимир Пореш, ставший вскоре одним из самых близких моих друзей в ГУЛАГе. Ленинградский филолог, свободно владевший французским, специалист по истории русской и французской литературы, Володя в конце семидесятых годов сделался активным участником христианского семинара, начал издавать теологический журнал, за что его и арестовали. На следствии Пореш в какой-то момент заколебался: уж очень соблазнительным аргументом для сдачи позиций была идея, что всякая власть - от Бога, и потому сопротивляться ей - грех; надо сказать, что на эту догму любил ссылаться КГБ в своей работе с религиозными диссидентами. Но Володе удалось вовремя взять себя в руки. Органы, не теряя надежды "размягчить" Пореша, пошли на беспрецедентный шаг: удовлетворили его просьбу и разрешили встретиться со священником для причастия. Тот пришел с газетой "Известия", в которой было опубликовано покаянное письмо известного правозащитника - отца Дудко, написанное в тюрьме и принесшее Дудко свободу.
- Богу - Богово, кесарю - кесарево, - напомнил Володе священник.
- Но если кесарь покушается на Богово, с этим нельзя мириться,возразил Пореш.
Приговор суда гласил: пять лет тюрьмы и три года ссылки. Встреча со священником была не единственным проявлением "гуманности" со стороны КГБ: во время следствия жене Володи разрешили передать ему Библию. Прокурор на суде использовал этот факт в качестве доказательства свободы вероисповедания в СССР. Но суд окончился, а с ним - и пресловутая свобода: книгу у Пореша отобрали, и он объявил голодовку. Продолжал он ее и на этапе, и в пересыльных тюрьмах. После тридцати дней голодовки Библию Володе вернули, но когда я увидел его в зоне, то ужаснулся: таким пугающе худым он был.
КГБ, надо полагать, не рассчитывал, что мы с Порешем подружимся: ведь в кругах, где он вращался, к евреям относились, как правило, недружелюбно. Да и у меня, с точки зрения органов, не должно было быть особых симпатий к русским националистам.
В первые дни меня буквально шокировало то, насколько сильны у Володи антиеврейские предрассудки. Скажем, по официальной статистике в СССР было менее двух миллионов евреев, по нашим же оценкам - от двух до трех миллионов.
- Ну, уж миллионов-то десять наверняка есть,- говорил он полувопросительно-полуутвердительно, приводя в доказательство расхожее утверждение, что на всех теплых местах в стране одни евреи. Эмигрантский журнал демократического направления "Континент" Володя, как впрочем и официальная советская пропаганда, считал сионистским - ведь среди его сотрудников и авторов немало евреев. Наконец, что меня особенно потрясло, он осторожно, но недвусмысленно выразил мнение, что в кровавых наветах есть, должно быть, какая-то историческая правда.
Казалось, что могло объединять меня с этим человеком? Но надо было видеть, как быстро и легко слетала с Володи вся эта шелуха, когда он оказался в новой для себя среде! И не потому что он пытался приспособиться к ней или не имел твердых убеждений, за свои принципы он готов был платить самую высокую цену. Но его природная доброта и вера в высшее предназначение человека делали его открытым миру, новым людям, новым идеям. Он, казалось, сам был искренне рад избавиться от своих предубеждений, ведь это теперь позволяло ему думать о людях лучше.
- Знаешь, что я сделаю, если опять когда-нибудь стану выпускать журнал для христианской молодежи? Я опубликую в нем перевод вашей пасхальной Агады, - сказал он мне как-то после одной из наших бесед.
- Ты даже не представляешь себе, каким откровением это будет для многих в России! Ведь люди думают, что в ней воспевается принесение в жертву Христа, а это, оказывается, замечательный гимн свободе!
В стране, где большинство евреев никогда не читали Агаду, да и слова-то такого не слышали, чего можно ожидать от остальных!
Мы провели с Володей до того, как я попал в ПКТ, меньше месяца, но этих трех-четырех недель оказалось достаточно, чтобы между нами возникли основы взаимной симпатии и дружбы, которые связывали нас впоследствии и во внутренней лагерной тюрьме, и в Чистополе.
Что же привлекало нас друг в друге?
Порешу нравилась простота моих отношений с КГБ, четкость позиции, которую я занимал. Сам он мучительно пытался решить для себя принципиальные вопросы: где кончается борьба со злом и начинается гордыня? Как различить смирение перед Богом от смирения перед палачом? Морально ли врать кагебешнику? Помогать стукачу?.. Володя очень переживал из-за своих недолгих колебаний на следствии, все думал, не повредило ли это его друзьям. Но, по-моему, больше всего его беспокоило сознание топ), что он оказался недостаточно готовым к испытаниям, ко встрече со злом. Он жил с ощущением, что каждый его шаг, каждый поступок взвешивается на Небесах. Эта его вера, а также доброта и предельная искренность сразу же расположили меня к нему.
Пореш стал постоянным членом нашего "кибуца" - небольшой группы диссидентов, объединивших свое нехитрое хозяйство - прежде всего, продукты. В эту коммуну входил и Юра Бутченко, музыкант, пытавшийся связаться в Ленинграде с представителями американского консульства, чтобы обсудить с ними идею пропаганды капитализма с помощью рок-музыки, и осужденный на восемь лет "за попытку шпионажа". Гостями нашей компании часто бывали литовец Жанис Скудра, эстонец Калью Мяттик, грузин Зураб Гогия.
Крестьянин Скудра несколько лет ездил по Прибалтике и фотографировал бывшие костелы, церкви, синагоги, превращенные в склады или просто разрушенные. Снимки он переправлял за рубеж, где его приятель публиковал их под рубрикой "Хроника оккупации". В итоге - двенадцать лет по статье "измена Родине". Это был очень тихий, с виду даже пугливый человек, на которого, казалось, достаточно цыкнуть и он тут же сломается. Жанис безропотно выполнял все, что от него требовали, но когда зеков собирали на политзанятия или на "ленинский субботник", он никогда не соглашался принимать в этом участие, отвечая негромко, но с достоинством:
- Я не могу служить двум богам сразу - и моему, и вашему. Как-то он сказал об одном человеке:
- Я не могу ему вполне доверять: он, кажется, не верит в Бога.
Математик Калью Мяттик был участником эстонской демократической группы, а журналист Зураб Гогия распространял листовки с протестом против насильственной русификации Грузии. Компания сложилась интересная, и все свободное время мы проводили в беседах и спорах.
* * *
Приближалась Ханука. Я был тогда в зоне единственным евреем, но когда "кибуцники" узнали от меня, что это за праздник, они решили отметить его вместе со мной. Более того: ребята приготовили для меня приятный сюрприз -сделали в цеху деревянную ханукию, разрисовали ее, достали где-то восемь свечей - я не знал тогда, что нужна и девятая, от которой зажигаются все остальные.
Вечером я зажег первую свечку и произнес сочиненную по этому случаю молитву. Мы разлили по кружкам чай, и я стал рассказывать о героической борьбе Маккавеев за спасение своего народа от насильственной ассимиляции, от рабства. В какой-то момент появился, естественно, дежурный прапорщик, переписал всех присутствующих, но вмешиваться не стал.
Каждый следующий вечер Хануки, продолжающейся восемь дней, я доставал из тумбочки ханукию, зажигал на несколько минут свечи, читал молитву. Я не мог позволить свечам догореть до конца, как положено: ведь запасных у меня не было. Гаврилюк, койка которого находилась напротив моей, хмуро наблюдал за происходящим и недовольно ворчал:
- Ишь, синагогу себе устроил! А вдруг пожар?
До конца Хануки оставалось два дня, когда я, вернувшись в барак с работы, не обнаружил в тумбочке ни ханукии, ни свечей. Я сразу же бросился к дежурному офицеру - узнать в чем дело.
- Подсвечники конфискованы, - ответил тот. - Они изготовлены из государственных материалов. Только за одно это мы могли бы вас наказать. Кроме того, заключенные жалуются - боятся, что вы можете устроить пожар.
- Через два дня Ханука кончится, тогда я верну вам вашу государственную собственность. А сейчас это выглядит как попытка лишить меня возможности отмечать еврейские праздники! - заявил я.
Дежурный заколебался. Он поднял трубку и прямо при мне позвонил не кому иному, как Балабанову. "Лагерь - не синагога, - передал он мне ответ кагебешника.- Молиться Щаранскому мы тут не позволим".
Эта откровенная наглость не оставила мне выбора, я немедленно объявил голодовку. В заявлении на имя Генерального прокурора я протестовал против нарушения моих национальных и религиозных прав, против вмешательства КГБ в мою личную жизнь.
Когда начинаешь голодовку, не объявив о ее длительности, никогда нельзя предугадать заранее, заинтересованы ли власти в этот момент, чтобы она поскорее прекратилась, или им на это наплевать. Я не знал, что через несколько недель в лагерь должна была приехать комиссия из Москвы, но начальству, надо думать, это было хорошо известно. Во всяком случае отреагировало оно быстро.
Вечером следующего дня меня вызвали в кабинет Осина. Тучный мужчина лет пятидесяти, с маленькими заплывшими глазками, он, казалось, давно уже утратил интерес ко всему на свете, кроме еды. Но на самом деле начальник лагеря был мастером по части интриг, он подсидел и обогнал по службе многих своих коллег. Уже при мне Осин благополучно пережил несколько серьезных неприятностей, подставив под удар подчиненных. Майор был настоящим садистом, упивавшимся своей властью над зеками и наслаждавшийся физическими и моральными мучениями, которые им причинял. В то же время Осин никогда не забывал, что его карьера строится на нас, и умел при необходимости вовремя отступить и сманеврировать.
Растянув свои жирные щеки в добродушной улыбке, майор стал убеждать меня снять голодовку. Он объяснял, что произошла ошибка: дежурный офицер не должен звонить представителю КГБ, но просто был вечер, и никого из начальства уже не нашлось. Осин обещал лично проследить за тем, чтобы в дальнейшем мне никто не мешал молиться.
- Так в чем же дело? - сказал я. - Отдайте мне ханукию, ведь сегодня - последний вечер праздника. Я зажгу свечи, помолюсь и - с учетом ваших заверений на будущее - сниму голодовку.
- Что за ханукия?
- Подсвечник.
- А-а! Но отдать вам его я не имею права, ведь он изготовлен из государственных материалов и уже составлен протокол о его конфискации.
Мне было ясно, что он не может отступить публично, на глазах у всего лагеря. Я смотрел на этого сладко улыбавшегося хищника, потом перевел взгляд на его роскошный полированный стол, и мне пришла в голову забавная мысль, которая сразу же захватила меня.
- Послушайте,- сказал я, - конфискована ханукия или нет, я уверен, что она где-то у вас. Для меня очень важно отметить последний день праздника по всем правилам. Поэтому давайте сделаем это сейчас, в кабинете, вместе с вами. Дайте мне ханукию, я зажгу свечи, прочту молитву, а потом, так уж и быть, сниму голодовку.
Осин поразмышлял - и вдруг, открыв ящик своего стола, извлек, подобно фокуснику, отобранную ханукию. Он вызвал Гаврилюка, который работал дежурным по штабу, и тот принес большую свечу.
- Но мне необходимы восемь свечей.
Майор достал из кармана красивый складной нож и ловко нарезал свечу на восемь частей.
- Иди, я потом тебя позову,- отослал он полицая.
Я укрепил свечки и пошел к вешалке за шапкой, на ходу объяснив Осину:
- Во время молитвы надо стоять с покрытой головой, а в конце сказать: "Амен!"
Начальник, приняв решение, уже не колебался: он надел свою офицерскую шапку и встал. Я зажег все свечи и стал читать на иврите молитву, текст которой гласил: "Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне радость этого дня Хануки, праздника нашего освобождения, возвращения на дорогу отцов. Благословен Ты, Господь, за то, что дал мне возможность зажечь эти свечи и сделаешь так, что я еще много раз буду зажигать ханукальные свечи в Твоем городе Иерусалиме с моей женой Авиталью, с моей семьей и друзьями!" В конце я обычно повторял свою старую молитву, сочиненную когда-то в Лефортово. Но на этот раз, вдохновленный созерцанием вытянувшегося по стойке "смирно" Осина, я добавил и другое: "И придет день, когда все наши враги, что готовят нам сегодня погибель, будут стоять перед нами, слушать наши молитвы и говорить "Амен!".
- Амен! - эхом откликнулся начальник лагеря. Он облегченно вздохнул, сел, снял шапку. Некоторое время мы молча смотрели на горящие свечи. Они таяли очень быстро, и парафиновые лужицы растекались по зеркальной поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал;
- Убери!
Торжествующий, я вернулся в барак. Наш "кибуц" весело отметил завершение Хануки. А история об "обращении" Осина вошла в лагерные анналы. Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал: "Разве мало у них других причин ненавидеть меня? Одной больше, одной меньше - какая разница!"
... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны, дежурный офицер сообщил мне:
- С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете сантехником.
По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку такого странного поворота в моей арестанской судьбе - и не мог. Токарей не хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько станков ждали очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости его ремонтировать, да еще после снегопадов расчищать проходы к уборным. Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга, бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.
Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей; собравшиеся кучками старики перешептывались, зло поглядывая на меня. Впрочем, долго они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого мешка:
- А чего еще от еврея можно ожидать!
- Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам старика подсидел!
- Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому. Бедняга плакал: его переводили в рабочую зону...
- Не бойтесь, - успокоил я его, - я у вас место отбирать не стану.
В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.
Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не воспользоваться, и я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь подходит к концу.
На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать суток в ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.
* * *
В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, можно держать зека без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не удивился, когда за первым сроком последовала череда следующих, а потом как не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.
После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется большой - тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере - стол и лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: телогрейку, нижнее белье - и пять книг. И то и другое очень важно. Разрешается отправлять одно письмо в два месяца (на карцерном режиме вообще запрещена переписка), из зоны же позволяют писать раз в две недели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно, ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь зек получает в день тридцать граммов мяса и десять - сахара, это норма 9-а. Есть, правда, одно "но": питание по ней я стану получать только при том условии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое утро меня переводят в соседнюю - рабочую - камеру, где стоит швейная машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запчастей к пиле "Дружба" в день - накормят по норме 9-а, сделаю меньше - по норме 9-б. Так как я никогда швейным делом не занимался, первый месяц у меня ученический, и план с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и несколько картофелин днем, овсяная или перловая каша вечером - вот мое меню. Негусто, конечно, но от голода я не страдаю - привык.
Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естественно, охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же хотелось бы знать, что происходит в зоне...
Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы - и чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как вдруг обнаружил, что во рту у меня - ксива! В это время в камере находился мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал мне.
В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов. Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской областной прокуратуры.
- Долг государства, - заявил он, - защищать вас в заключении от вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная литература изъята у вас с нашего согласия.
Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастовку: отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в карцер на пятнадцать суток. Кончился срок - опять перевели в камеру.
- Выходите на работу?
- Только когда вернете псалмы.
Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили по норме 9-б, на другой - давали только черный хлеб и стакан кипятка на завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, особенно ночью. Хорошо еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!
Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как кровоточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...
Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: "Не лежать на полу!" я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять "уходил в самоволку", думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба за сборник псалмов была прежде всего борьбой за память об отце, за сохранение связи с Авиталью, с Израилем, с еврейством...
Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать шахматы.
Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл партию одному профессионалу - мастеру спорта, выступавшему за Московский университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вариант испанской партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я давно уже перестал читать тако-го рода литературу даже по-русски, не говоря уже об иностранных изданиях, ибо решил завязать со своим "профессиональным" шахматным детством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания подумать над этим всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое. И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа И на полу, я часто возвращался к этой партии, медленно перебирая вариант за вариантом. Временами казалось, что решение найдено, но каждый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В конце концов я придумал правильный вариант. Но главным было, конечно, не это: шахматы помогли мне выдержать страшную моральную пытку - пытку монотонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить способность логически мыслить и на сотые сутки.
На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было увидеть, что силы мои на исходе, власти сбавили темп и стали добавлять не по пятнадцать, а по пять суток.
- Выходите на работу?
- Только тогда, когда отдадите псалмы.
- Пять суток карцера.
Именно в это время у меня появились соседи; смежные камеры ШИЗО "ожили".
Первым посадили Вазифа Мейланова. Услышав после долгих дней тишины необычные звуки: голоса, шум, протестующие выкрики, доносившиеся до меня от самой дальней в коридоре камеры, - я понял, что население зоны пополнилось новым непокорным зеком, и стал ждать минуты, когда внимание охранников будет чем-нибудь отвлечено, чтобы окликнуть его. За переговоры между камерами немедленно следует наказание; мне-то терять было нечего, но подводить соседа я не хотел. Однако осторожность моя оказалась излишней: тот сам подал голос, громко крикнув:
- Есть здесь кто-нибудь?
Я тут же ответил. Не обращая внимания на крики надзирателей, мы стали знакомиться. Вскоре обнаружилось, что лучший способ общения -переговариваться через форточку, благо намордников на окнах тогда еще не было. Преодолевая слабость, я взбирался на подоконник, цеплялся руками за форточку и надолго повисал на ней: наши беседы длились часами. Надзиратели бесновались, видя, что на окрики мы не реагируем, они стучали молотками по железным дверям, устраивая "глушение". Мы замолкали, ждали, когда они устанут, и возобновляли разговор.
Один из вертухаев - далеко не самый плохой, но очень нервный - вышел однажды на улицу, встал под моим окном и несколько раз крикнул: "Молчать!", а потом... замахнулся на меня топором! Я инстинктивно отшатнулся, но тут же сообразил, что надежно защищен железной решеткой. Все же мы с Вазифом вызвали начальника лагеря и потребовали избавить нас от психованных надзирателей.
- А зачем вы нарушаете? - спросил Осин.
- А что, по вашим законам за разговоры можно бросаться на людей с топором?! Наше дело - нарушать, дело надзирателя - писать на нас рапорты. Или не так?
- Вы правы, - согласился Осин и обратился к стоявшему тут же вертухаю:
- О каждой попытке переговоров сообщайте нам, а мы будем их строго наказывать.
Но что значит "строго наказывать", если все возможные виды наказания к тебе уже применены и ты сидишь в бессрочном карцере?
Словом, мы продолжали общаться почти без помех. Знакомство наше было "заочным", но по темпераменту Вазифа я сразу понял: с этим человеком мы скорее всего проведем немало времени вместе - в ПТК, в ШИЗО, в тюрьме. Так оно и случилось.
Мейланов - наполовину лезгин, наполовину кумык - родился в Махачкале, однако вырос на русской культуре, литературе и истории. Вазиф окончил мехмат МГУ, был талантливым и знающим математиком, но его эрудиция в гуманитарных науках была ничуть не меньшей. Обладая острым критическим умом и ярким публицистическим даром, Мейланов написал ряд работ, распространявшихся в самиздате. В восьмидесятом году, сразу после ареста Сахарова и высылки его в Горький, Вазиф почувствовал, что обязан действовать. Он вышел на центральную площадь Махачкалы с плакатом и полчаса простоял напротив обкома партии, требуя освобождения опального академика и уважения к правам человека в СССР. Случай для этого города был беспрецедентным, и поэтому ни милиционеры, ни высокое начальство не знали поначалу, как реагировать. Наконец Вазифа пригласили подняться в обком на беседу, которая кончилась семью годами заключения и двумя - ссылки. Вскоре после прибытия в нашу зону Мейланов заявил: - Я не раб. До тех пор, пока труд в лагере - принудительный, я работать не буду.
Естественно, он сразу же оказался в ШИЗО и больше в зону никогда не выходил. Помню, тогда, в первые месяцы его борьбы, мало кто верил, что Вазиф удержится на своей позиции. "И не таких ломали!" - заявляли менты. "И не таких храбрецов видали", - говорили те из зеков, кто послабее духом и позавистливее остальных. Но и четыре года спустя, когда я, еще сам того не зная, доживал в неволе последние месяцы, сидя с Мейлановым в одном карцере, он так же твердо стоял на своем, как и вначале. Позади остались годы карцеров и тюрем, здоровье его было разрушено, но дух Вазифа КГБ не удалось сокрушить.
В политических зонах было немало стойких диссидентов, но даже на их фоне Мейланов выделялся своим непоколебимым упорством. В ГУЛАГе он подружился лишь с несколькими зеками. Мой принцип - быть жестким с властями, но терпимым по отношению к их жертвам - для Вазифа не подходил: того, что он требовал от себя, он требовал и от других, слабости не прощал никому. Сдерживать свои чувства этот человек тоже не умел и не хотел. Словом, сокамерником он был нелегким, и КГБ в дальнейшем искусно этим пользовался, провоцируя конфликты между ним и другими заключенными.
У нас с Мейлановым трений не возникало, может, потому, что у меня в запасе всегда был такой громоотвод, как шахматы. Когда я давал ему фору -пешку, наши силы становились примерно равными, и потом, в тюрьме, мы на много часов с головой уходили в игру. Вслепую же Вазиф, увы, не играл, и здесь, в ШИЗО, общаясь со мной через форточку, составить мне компанию не мог. Зато мы развлекали друг друга математическими головоломками, а вскоре к нам присоединился еще один любитель математики и логики, угодивший в карцер. Это был не кто иной, как мой старый московский знакомый - Марк Морозов...
Между тем число дней, проведенных мной в ШИЗО, подходило к сотне. Однажды утром, услышав голос Вазифа, я попытался подтянуться на подоконнике, чтобы взобраться на него, но в глазах неожиданно потемнело, в ушах появился какой-то гул, и я потерял сознание.
Придя в себя, я увидел, что лежу на полу, и услышал испуганный голос вертухая, зовущего меня по фамилии. Заметив, что я открыл глаза, он сказал:
- Сейчас придет врач, я его уже вызвал.
По инструкции открывать дверь камеры надзиратель имеет право только с напарником; поэтому, пока не пришли врач с офицером, он лишь наблюдал за мной через кормушку. Меня это устраивало: впервые я лежал на полу карцера совершенно законно, не нарушая инструкции. Голова гудела, перед глазами плыли какие-то пятна...
Врач измерил мне давление и сказал коротко:
- Он должен лежать.
Вертухай отомкнул и опустил нары.
- Принесите ему постель. Тут надзиратель заупрямился:
- В карцере не положено.
Тем не менее после нескольких телефонных звонков начальству врач добился для меня матраца, подушки и одеяла. Впрочем, это была последняя уступка администрации. В тот день я сидел на хлебе и воде, и в обед к этому скудному меню добавилась разве что кучка лекарств.
- Как же можно лечить человека и одновременно морить его голодом? -кричал из своей камеры Вазиф.
- Еда ему сегодня не положена, - невозмутимо отвечал вертухай.
"Медицинская помощь оказывается Щаранскому лишь для того, чтобы сделать процесс разрушения его организма более плавным", - писал Мейланов в тот день в очередном резком заявлении прокурору, за которое он, соответственно, снова был наказан. Я же по слабости ни о каких протестах и думать не мог, лежал себе, наслаждаясь мягкой и уютной постелью, и вспоминал показания врачей на моем суде: "Это все ложь, в карцере никто потерять сознание и даже просто заболеть не может. Поместить туда имеют право только с разрешения врача, и каждый день мы контролируем состояние здоровья заключенного".
Я пролежал так несколько дней, потом врач пришел снова, померил давление, и постель у меня отобрали: здоров. Прошли сутки, и я опять почувствовал себя плохо: к головокружению и слабости добавилось еще одно неприятное и пугающее явление - сердце стало стучать в каком-то рваном, пулеметном ритме. В очередной раз пришел врач, послушал меня и заявил:
- Вегето-сосудистая дистония в форме криза. Освободится место в больнице - положим, а пока потерпите.
К счастью, очередной мой пятисуточный карцерный срок заканчивается, и меня все же переводят в ПКТ. Нары тут тоже заперты днем на замок, но зато есть лавка, на которой я и лежу с утра до вечера. Сердце продолжает строчить рваными очередями, и так будет еще несколько недель, пока меня не заберут наконец в больницу.
А пока что ко мне в камеру помещают Марка Морозова, и я становлюсь свидетелем - и частично участником - одной из самых печальных драм, разыгравшихся на моих глазах в ГУЛАГе.
* * *
Морозов, напомню, был тем самым человеком, который в последние месяцы перед моим арестом поставлял нам информацию, переданную ему офицером КГБ. Почти никто не верил тогда Марку, точнее, не ему, а его кагебешнику, хотя сведения, касавшиеся предстоящих арестов и обысков зачастую оказывались достоверными, несмотря на многочисленные "но". На следствии же я пришел к выводу, что это было все же провокацией охранки, воспользовавшейся наивностью Морозова.
И вот через четыре года я вновь услышал голос Марка из соседнего карцера и с изумлением узнал продолжение этой детективной истории. Теперь Морозов мог уже назвать имя своего "агента": капитан КГБ Виктор Орехов. Ведь тот был, по словам моего соседа, арестован и осужден. Сначала через форточку в ШИЗО, а затем сидя вместе со мной в ПКТ, Марк подробно рассказал обо всем, что случилось с ним в последние годы.
Все ли? Иногда я ловил его на противоречиях, недоговорках; он оправдывался, кого-то обвинял, вспоминал новые факты, объяснял причины своих поступков. До сих пор я не знаю, что в его рассказах правда, а что нет...
Был Морозов маленьким, тщедушным, болезненным человеком лет пятидесяти. Он занимался математикой, руководил группой программистов и при этом много лет вращался в кругах правозащитников. Марк постоянно кому-то помогал устроиться на работу, найти жилье, хорошего врача; он, не раздумывая, предлагал почти незнакомым людям, приезжавшим в Москву, остановиться в его квартире, обивал дороги различных учреждений, ссужал деньгами нуждающихся.
В детстве Марк долго и тяжело болел, чуть ли не десять лет пролежал в гипсе: у него были проблемы с позвоночником. В этом опыте страданий коренились, как мне кажется, и его доброта, и отзывчивость, и неприхотливость в быту, и желание наперекор судьбе совершить в жизни что-то великое, прославиться, войти в историю.
Однажды он взялся размножить у себя на работе "Архипелаг ГУЛАГ', о чем стало известно КГБ. Дело это подсудное, однако с ним решили поработать пока "оперативно", несколько раз приглашали на беседы. Затем Виктор Орехов, "работавший" с Марком, предложил ему встречаться в неформальной обстановке: в городе или даже у Марка дома. Обычно это приглашение к сотрудничеству, но Морозов, твердо уверенный в том, что КГБ его не перехитрит, согласился.
Разговоры, которые вел с ним Орехов, были обычными разговорами кагебешника с подопечным, одно лишь казалось Марку странным: на встречи тот нередко являлся подвыпившим. Однажды Орехов прямо-таки потряс Морозова таким признанием: "Я стыжусь самого себя, но не хочу, чтобы мои дети стыдились своего отца. Я готов помогать диссидентам, передавать им сведения о планах КГБ". При этом он потребовал, чтобы Марк принял определенные меры предосторожности, и предупредил, что источник получаемой информации тот должен держать в секрете от других. О том, как работал этот канал до моего ареста, я уже рассказывал выше; теперь я узнал, что он продолжал действовать еще как минимум год. Орехов, в частности, заранее сообщил Морозову о том, какой приговор будет вынесен Юрию Орлову, и даже достал спецпропуск КГБ на процесс по его делу. Правда, по фатальному стечению обстоятельств, воспользоваться этим пропуском не удалось; таких стечений обстоятельств, сводивших на нет ценность информации, которую поставлял Орехов, было вообще подозрительно много, но Морозов во всем обвинял диссидентов, упорно не желавших ему верить.
Наконец Марка арестовали - если не ошибаюсь, осенью семьдесят восьмого года - за распространение листовок в защиту арестованных членов Хельсинкской группы. Работали с ним те же следователи, что и со мной: Солонченко, Губинский, а руководил их группой Володин.
Я уже говорил о том, что страх, желание любой ценой спастись, побуждают человека искать и находить предлоги для самооправдания. Дело КГБ - облегчить ему такие поиски.
Морозов убедил себя в следующем: его тайные связи с Ореховым настолько важны для судьбы диссидентского движения в СССР, что он имеет полное право покаяться, если в обмен на это получит свободу. Кроме того, КГБ намекнул ему, что муж его дочери - их человек, осведомитель. Воображение Марка разыгралось. Каждый день в камере он вспоминал разные факты, которые, с его точки зрения, подтверждали, что зять - стукач (это скорее всего было ложью), и теперь своей борьбой за скорейшее освобождение Марк преследовал и личную цель: вырвать дочь из лап КГБ.
Итак, Морозов, вступив в переговоры с органами, предложил им: он покается, осудит свою деятельность, но от него не потребуют говорить о других и давать против них показания. В обмен на это ему вынесут условный приговор и прямо из зала суда выпустят на свободу.
Но охранка продолжала давить на него. Солонченко передавал Марку презрительные отзывы о нем других правозащитников, один из которых, как утверждал следователь, считал Морозова агентом КГБ, другой - провокатором, третий - просто дураком, и весьма правдоподобно описывал обстоятельства, при которых люди это якобы говорили. Морозов верил, кипел от возмущения, но, по его словам, позиции своей не изменил. И вот в тот момент, когда следователи вроде бы приняли, наконец, его условия и он дал соответствующие показания по своему делу, на сцене появился Володин.
- Мы согласны освободить вас, Марк Аронович. Но вы же неискренни с нами! Не хотите говорить о других - не надо, но вы и о себе не все рассказываете.
- О чем я не рассказываю?
- О ваших встречах с Ореховым!
Потрясенный Марк стал бормотать, что никакого Орехова не знает, но Володин быстро оборвал его:
- Орехов арестован. Он дал показания и просит вас подтвердить их.
Морозову показали протоколы допросов Орехова. Марк уже забыл, что главным доводом, который он изобрел, чтобы оправдать свое покаяние, была необходимость его дальнейшего сотрудничества с офицером КГБ, и легко переключился на другой аргумент, исподволь внедренный в его сознание следователями: эти умники-диссиденты не доверяли ему, поговаривали даже, что он стукач, пусть же теперь они узнают, пусть станет известно всему миру, насколько он был прав и как они из-за своей мании преследования погубили Орехова! Ну и, конечно, задача спасения дочки тоже не сходила с повестки дня.
В итоге сделка состоялась. КГБ просил лишь, чтобы после освобождения, Морозов никогда и никому не говорил об Орехове. Марк согласился. По его словам, он дал на Орехова показания, выступал на закрытом заседании военного трибунала, судившего капитана КГБ и приговорившего его к десяти годам.
Потом был суд над самим Морозовым. Он покаялся, как и обещал следователям.
- Расскажите о деятельности ваших сообщников, - потребовал судья под занавес.
- Это противоречит моей этической позиции, - твердо ответил Марк.
Приговор гласил: пять лет ссылки.
Когда его вернули в Лефортово, он кричал как сумасшедший:
- Обманщики! Подлецы!
Морозова ввели в кабинет Поваренкова, начальника тюрьмы, туда же пришел и Володин.
- Марк Аронович! Пять лет ссылки по семидесятой статье - это очень легкий приговор!
- Но вы же мне обещали освобождение! Теперь я теряю прописку, московскую квартиру, не смогу жить вместе с дочерью, еду в Сибирь, на тяжелые работы...
- Ах, Марк Аронович! Не все, увы, зависит от нас, КГБ! Вот ответили бы на последний вопрос судьи - и был бы полный порядок. Но я вам обещаю: в ссылке вы будете жить в очень хороших условиях и при первой же возможности вернетесь в Москву.
Условия ссылки оказались для Марка и впрямь исключительными: вместо заброшенной деревни в глухой тайге - крупный северный город, вместо каторжного физического труда - работа по специальности в научно-исследовательском институте... Тем не менее Морозов чувствовал себя обманутым, а потому свободным от каких-либо обязательств перед КГБ. Да и для чего же он шел на компромиссы с ними, если не для того, чтобы сообщить всему миру о судьбе Орехова! Так он во всяком случае мне теперь объяснял.
Короче, Марк передал в Москву сведения о суде над Ореховым, написал письмо, гневно обвинявшее маловеров в провале бесценного источника важнейшей информации. Слухи о том, что некий офицер КГБ арестован и осужден за помощь диссидентам, дошли до западных корреспондентов, и вскоре одна из зарубежных радиостанций сообщила об этом в передаче на русском языке.
Похоже, именно этого охранка Морозову и не простила. Вскоре его арестовали снова "за попытку передать на Запад статью антисоветского содержания" и дали восемь лет. В тюрьме и на этапе с ним обращались очень грубо, избивали, в результате чего Марк частично потерял слух. Он писал московским кагебешникам, но те отвернулись от него. Тогда Морозов затеял с ними новую игру: стал разными способами засылать в КГБ информацию о том, что ему, якобы, стали известны от Орехова и еще кое-кого из его коллег особо важные секреты, которыми он готов поделиться, если дело его пересмотрят. Когда Марк попал со мной в одну камеру, он весь был в этой своей игре и почти каждый день встречался для бесед с сотрудниками КГБ.
"Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит, - писал он мне на бумаге, ибо мы не сомневались в том, что наши разговоры прослушиваются. - А если я вырвусь на волю - представляешь, сколько пользы еще смогу принести!"
Преодолевая слабость и головокружение, я садился на лавку и писал ответ: "Но разве ты не понимаешь, что прежде, чем тебя освободить, они потребуют "отработать" освобождение и удовлетворятся не какими-то туманными намеками, а лишь конкретными сведениями или публичным осуждением правозащитников! Ты ведь не пойдешь на это?" Я смотрел на Марка с надеждой, жалость и гнев душили меня.
- Конечно, нет! За кого ты меня принимаешь! - восклицал он возмущенно, отбрасывая бумагу и карандаш, а потом вновь начинал писать: "Головой надо работать! Даже Орехов говорил, что у меня исключительно развито комбинаторное мышление. На каждую жопу есть х.. с винтом. Что я не смогу их обмануть? А если даже они захотят, чтобы я кого-нибудь осудил... Ты знаешь, какие гадости говорили обо мне такая-то и такой-то? Так что плохого в том, что я скажу о них все, что думаю? Зато если я выйду, ты даже представить себе не можешь, как это будет важно для нашего движения!"
Обращался Морозов ко мне, но убедить пытался прежде всего самого себя.
"Ты что, Марк, с ума спятил? - писал я ему. - Ты веришь сплетням, распускаемым КГБ? А если и вправду тебя кто-то подозревал, то не в КГБ же он говорил об этом, а в кругу друзей! А ты в отместку готов дать против него показания, которые используют на суде!"
Марк быстро шел на попятный, утверждал, что я его неправильно понял, но продолжал настаивать на том, что его освобождение исключительно важно для судьбы всего диссидентского движения, да и еврейского тоже, а потому стоит идти на компромисс с КГБ.
- Ты представляешь, насколько важно сообщить хотя бы о том, как над тобой здесь издеваются! - говорил он.
- Не до такой степени, чтобы продавать им свою душу, - отвечал я, и Морозов менял пластинку.
Как-то, состроив страшную гримасу, мол, сообщаю тебе жуткую тайну, он написал мне: "На Севере я познакомился с работниками секретных предприятий и получил от них карту расположения стратегических ракет в том районе. Если освобожусь, смогу передать все это американцам".
"Да, чушь, которую он несет, становится все опаснее!" - подумал я и написал ответ: "Диссидент не имеет права связываться со шпионажем. Я не хочу ничего знать об этом и тебе не советую".
Через день Марк изобрел новое обоснование своей навязчивой идеи и написал мне, повторяя мои же слова: "Мы не должны быть замешаны в шпионаже. Поэтому карту, о которой я тебе вчера говорил, необходимо уничтожить. Это могу сделать только я". И, решив, видимо, что так звучит недостаточно убедительно, добавил: "Кроме того, в московском КГБ есть наш человек, фамилию которого называл мне Орехов. Только я могу к нему обратиться, больше никто. Теперь понимаешь, почему для меня так важно выбраться отсюда?"
Я возражал ему, пытался, волнуясь, объяснить очевидные вещи. Давление поднималось, сердце болело еще сильнее; я ложился на лавку, а Морозов суетился возле меня.
Боюсь, что я не в состоянии передать всю драматичность ситуации. Передо мной был человек, вызывавший жалость и сострадание одним лишь своим болезненным видом, преисполненный ко мне самых добрых чувств, способный не то что поделиться - немедленно отдать всю свою пайку голодному соседу. Глядя на него, я испытывал смутное чувство вины: да, я не прогонял его, когда он прибегал ко мне с новостями из КГБ, но не очень-то ему верил и не осуждал других, которые отталкивали Морозова, побуждая его к все более демонстративным и менее обдуманным поступкам. Если то, что он рассказывает, правда, значит, все мы виноваты в аресте Орехова.
С другой же стороны, передо мной был фанатик с безумным взором, лихорадочно ищущий оправдания предательству, которое замыслил. Почти ежедневно он ходил на беседы к Балабанову, а возвращаясь, письменно излагал мне все новые и новые аргументы, призванные объяснить, почему он может позволить себе то, на что не имеют права другие. При этом он уходил все дальше от реальности - во всяком случае от той, в которой жил я. Наблюдая за ним, я отчетливо понял то, о чем лишь догадывался во время следствия: если у тебя нет твердых моральных принципов, которые неподвластны законам логики, то ты ни при каких условиях не устоишь в поединке с КГБ. Если позволишь себе поддаться страху, то будешь готов поверить в любую ерунду, которую сам же и изобретешь в свое оправдание.
Морозов записывал по памяти все свои разговоры с КГБ и показывал эти записи мне, но в какой мере его версия соответствовала действительности, сказать трудно - и не потому, что Марк сознательно врал, просто между его поступками и тем, как сам он их воспринимал, была огромная разница.
Слышал Морозов очень плохо, и, как и все глухие, говорил громко, почти кричал. Благодаря этому мне однажды довелось услышать несколько фраз из его беседы с Балабановым: он обещал давать информацию на тех людей, кто "действительно совершал преступления против государства". В другой раз, по словам Вазифа, Марк заверял кагебешника: "Я точно знаю: никаких политических акций в зоне до тридцатого октября - Дня политзаключенного - не планируется".
Когда стало ясно, что моя мягкотелость по отношению к соседу лишь облегчает ему продвижение по пути предательства, что увещевания на него не действуют, а сам факт моей осведомленности о контактах Морозова с КГБ легализует их в его глазах, я в конце концов поставил перед ним вопрос ребром:
- Марк, или ты прекращаешь свои игры с КГБ, или мы с тобой больше не будем общаться.
Морозов страшно обиделся:
- Ты мне не доверяешь?! Но размышлял он недолго.
- Если бы речь шла о моей жизни, я бы не раздумывал. Но от моего освобождения зависят судьбы многих людей. Я обязан продолжать.
У меня не было сомнений: он искренне верил в то, что говорил!..
Я прервал с ним всякие отношения, перестал разговаривать. А вскоре, как потом рассказал мне Пореш, Морозов написал покаянную статью в "Известия". Впрочем, "покаянная" неверное слово, ибо в ней он осуждал не себя, а своих бывших соратников, сводя счеты с теми, на кого его натравила охранка.
Для меня до сих пор загадка, почему этот материал не опубликовали. Тем не менее условия жизни Морозова в лагере после такого шага заметно улучшились. Хотя в дальнейшем в его отношениях с органами, видимо, не все шло гладко: когда он в восемьдесят четвертом году появился в Чистопольской тюрьме, его здоровье было разрушено окончательно. Морозов постоянно получал диетическое питание, но это уже мало помогало. При этом он продолжал регулярно встречаться с сотрудниками КГБ, а после предлагал своим сокамерникам:
- Хочешь, я и тебе устрою диету?
Но никто пользоваться его протекцией не пожелал....
...В сентябре восемьдесят шестого года, через семь месяцев после освобождения, я летел из Тель-Авива в Париж. Стюардесса раздала пассажирам свежий номер "Джерузалем пост", я открыл газету и прочел: "Диссидент Марк Морозов, который некоторое время был сокамерником Натана Щаранского, недавно скончался в Чистопольской тюрьме". Сердце мое сжалось, я услышал голос Марка: "Восемь лет мне в тюрьме не протянуть: здоровья не хватит". Он оказался прав. А я? Был ли я прав в своем отношении к нему? Если бы пленку времени можно было перемотать обратно, вел бы я себя с ним так же или иначе? Но вернувшись в памяти к реалиям ГУЛАГа, я понял: иного пути у меня не было.
* * *
Когда я уже лежал на лавке не вставая, освободилось, наконец, место в больнице.
Меня вывели из ПКТ, я глотнул свежего воздуха - и опьянел, как от кружки чистого спирта. Прапорщик еле успел подхватить меня, падающего, позвал своего напарника, и с их помощью я вскоре оказался в палате.
Лечили меня интенсивно, в основном уколами: для укрепления сердца, снижения давления; делали инъекции витаминов. Ну и, конечно же, роскошное больничное питание: каждый день стакан молока, сто граммов мяса, двадцать - масла, сорок - сахара, двести - белого хлеба. Кроме того, на больничном режиме положена двухчасовая прогулка. Первую неделю я, правда, с кровати почти не вставал, но потом начал выходить - сначала минут на пятнадцать, потом - на полчаса, а к концу третьей недели уже отгуливал все свое законное время. Сердце сначала прекратило дергаться, а потом - и болеть.
Наконец я был переведен из больницы обратно в ШИЗО.
- На работу выходите?
- Когда отдадите псалмы.
- Еще пятнадцать суток.
Уже через день-другой стало ясно, что все усилия кагебешных эскулапов пошли насмарку: вернулись ознобы, за ними - слабость, боли в сердце, аритмия.
Теперь мы с Вазифом сидели в соседних камерах, а в ШИЗО появился еще один нарушитель гулаговских порядков - Володя Пореш.
Все мы сопротивлялись голоду по-разному. Больше всех страдал от него Володя, измученный длительной голодовкой в попытке вернуть Библию, которую у него все же отобрали. Он придумывал хитроумные способы извлечения максимальной пользы из того, что нам давали, например, обезглавливал килек и бросал их головы в кипяток; потом съедал рыбешек и запивал их "рыбьим жиром". У Вазифа подход был другим: он старался проглотить пищу как можно скорее и без всяких фокусов. Свою дневную хлебную пайку он съедал уже к трем часам. Я же распределял еду равномерно между "тучным" и "тощим" днями.
Но, конечно, нашим главным оружием против пытки голодом и холодом были непрерывные беседы, споры, дискуссии, которые мы вели, не обращая внимания на крики бесновавшихся ментов.
...Когда после возвращения из больницы в карцер прошел месяц, я понял: еще немного - и все повторится сначала. Отступать от своего требования вернуть мне псалмы я, конечно, не собирался, но чтобы не сидеть сложа руки в ожидании очередного обморока, я потребовал ручку и бумагу и написал заявление на имя Генерального прокурора СССР. Это было не первое мое заявление такого рода, не десятое и даже, пожалуй, не сотое. Правда, ни одно из этих обращений ни к каким особым изменениям в ситуации не привело, разве что меня за них несколько раз наказали, но писать их стоило хотя бы потому, что это была какая-никакая, а борьба, не позволявшая внутренне расслабиться. Ведь когда ты настаиваешь на своих взглядах, обвиняешь власти в преступных действиях, всегда есть опасность, что тебя накажут, что условия, в которых ты живешь, станут еще худшими. Поэтому каждое такое письмо важно прежде всего для тебя самого: оно свидетельствует о том, что ты не поддался страху и остался хозяином своей судьбы.
Совершенно неожиданно это мое заявление оказалось единственным из всех, написанных мной за годы заключения, принесшим вполне конкретную и весьма ощутимую пользу. А случилось это так. Составив черновик, я полез на подоконник, чтобы прочесть текст своим товарищам. Дежурный прапорщик несколько раз потребовал от нас прекратить разговоры, но потом замолчал: прислушивался. Он даже вышел на улицу и встал под моим окном, чтобы не пропустить ни слова, а я продолжал:
- "Во время суда надо мной в тысяча девятьсот семьдесят восьмом году, чтобы доказать клеветнический характер нашей деятельности, в качестве свидетелей привлекли лагерных врачей. Они утверждали, что наказания, применяемые к заключенным, не могут нанести ущерб здоровью, что упомянутые, среди прочего, в документах Хельсинкской группы случаи потери сознания заключенными в карцере, сердечных приступов и тому подобное - чистейший вымысел: эти случаи якобы не могли иметь места, ибо в лагерях и тюрьмах существует система медицинского контроля. То же самое утверждалось и в документах, представленных Министерством внутренних дел и Министерством здравоохранения".
Дальше я описывал все, что произошло со мной за последние месяцы, и продолжал:
- "Итак, наказание карцером, которое в документах обвинения представлено как ограниченная пятнадцатью сутками особая мера, необходимая для усмирения особо опасных, буйных преступников, в действительности используется для последовательного разрушения здоровья идейных противников режима. Мой личный опыт доказывает: правда была в наших заявлениях, объявленных клеветническими, а не в документах, представленных следствием. Будут ли мои обвинители и теперь заявлять, что ничего подобного не было и быть не могло?"
- Ну, конечно, будут! - смеясь, воскликнул Вазиф. - Вот представь себе, что 3., и он назвал фамилию прапорщика, стоявшего под моим окном, спросят за зоной: правда ли, что вы морите в карцерах людей голодом? Правда ли, что они там теряют сознание? Правда ли, что вы не даете им даже их собственные продукты, которые хранятся в кладовой? Что ответит 3.? Что этого не было и быть не может! Верно ведь, 3.?
Мы все трое посмеялись, причем к нам неожиданно присоединился сам З.
- Конечно, не было! - сказал он, отсмеявшись. - А что - разве было? Не упомню такого.
Каково же было мое изумление, когда минут через десять кормушка открылась и 3. протянул мне записку. "Где в кладовке твои продукты и что из них тебе принести?" - прочел я.
Когда за десять месяцев до этого я попал из зоны в лагерную тюрьму, у меня отобрали всю еду, собранную мне "в дорогу" друзьями: по инструкции продукты, которые ты получил на одном режиме содержания, запрещено брать на другой, с более низкой нормой питания, ведь тогда пропадет воспитательный эффект воздействия голодом. Однако и конфисковать их формально нельзя, и поэтому все банки и коробки хранятся в кладовке до твоего выхода из ПКТ. Если вернешься в зону, то и продукты вернутся вместе с тобой, а если тебя повезут в тюрьму - они пригодятся тебе на этапе; для того-то и собирали их друзья. Они, конечно, понимают, что ты не сможешь ими воспользоваться полгода, год, а то и дольше, но ведь и возможности передать тебе еду после того, как ты исчезнешь в ПКТ, больше не представится.
Продукты мои были, понятно, не портящимися: повидло в банках, сахар и тому подобное.
Пока я читал записку, 3. не выпускал ее из рук: все-таки -вещественное доказательство тяжкого служебного преступления. Я написал ответ на том же листке, и 3. тут же забрал его, прочел и сжег на спичке. Вскоре он принес мне кусок хлеба, надо полагать, из собственных запасов, с толстенным слоем повидла на нем; кроме того, он всыпал в мою чашку солидную порцию сахарного песка и залил его кипятком, показав жестом: ешь быстрей, пока никто не пришел. Я махнул головой в сторону соседних камер: накорми, мол, и ребят. В итоге и Володя, и Вазиф, которых "дернули" в ПКТ так быстро, что им не успели собрать продуктов, тоже получили по бутерброду и по кружке суперсладкого чая.
С того дня у нас было "дополнительное питание" из моих запасов в дни дежурства 3. в течение двух недель. Когда через несколько лет я вернулся в лагерь, то узнал, что 3. демобилизовался из войск МВД, переехал в другой город, стал рабочим на заводе. Хорошего надзирателя из него не получилось...
В конце октября меня неожиданно выводят на улицу. Мы идем к тому самому административному зданию, в котором квартирка для свиданий, где полтора года назад я встречался с мамой и братом. Неужели?! Но нет - это заседание выездного суда. Судья, заслушав представление лагерной администрации о том, что я не стал на путь исправления, не раскаялся в содеянных преступлениях и своим поведением плохо влияю на других заключенных, быстро объявил решение: три года тюрьмы. Этот приговор подвел итоги двенадцатимесячной борьбы за сборник псалмов. За год я провел в ШИЗО сто восемьдесят шесть суток...
6. СНОВА ЧИСТОПОЛЬ
На этот раз этап был очень коротким, и уже четвертого ноября я снова оказался в своей "альма матер" - Чистопольской тюрьме. Намордники на окнах еще на три года закрыли от меня солнечный свет. Вскоре после прибытия мне принесли челноки и нитки для вязки сеток, в которых переносят овощи.
- Приступайте к работе.
- А что с моими псалмами?
Через несколько дней мне отдают, наконец, отобранную книгу, и я начинаю изучать нехитрое искусство плетения сеток.
За полтора года, что меня тут не было, в тюрьме поменялось руководство. Начальник Малофеев ушел в отставку. Его заместитель Николаев повесился в припадке белой горячки. Сменился и подлинный хозяин -оперуполномоченный КГБ, прикрепленный к политзаключенным. Видимо, это и привело к полному изменению тактики по отношению к нам: если раньше "политиков" старались не переводить без особых на то причин с места на место, чтобы предельно ограничить общение между ними, то теперь заключенных постоянно перетасовывали, почти каждый день кого-то выдергивали из камеры и переселяли в другую. Заключенные знакомились и, иногда не проведя вместе и недели, расставались навсегда. В каком-то смысле это делало монотонную тюремную жизнь гораздо интереснее, давая возможность, как и в зоне, узнать многих людей, услышать кучу новостей, однако каждый такой переход требовал серьезной психологической перестройки: ведь в камере, если зекам удавалось "притереться" друг к другу, вырабатывается определенный уклад жизни, при котором каждый учитывает - или старается учесть - привычки и слабости своего соседа, знает, какие темы можно обсуждать, а какие даже затрагивать бессмысленно. И вдруг человека неожиданно переводят в другую камеру, и он попадает в совершенно иной мир. Старый сосед любил включать радио на полную громкость, новый его не переносит вообще; старый был националистом, новый - космополит; старый доказывал, что один из ваших общих знакомых -стукач, новый утверждает, что он отличный парень...
Очутившись в другом мире, ты с грустью осознаешь, что, возможно, уже никогда в жизни не увидишь сокамерников, с которыми долго искал взаимопонимания и наконец сдружился, а как сложатся отношения с новыми соседями - сказать трудно.
В последующие три года мне довелось общаться со многими людьми. Расскажу о некоторых из них.
С Аркадием Цурковым я познакомился на этапе по дороге в тюрьму. Когда меня везли в "воронке" из лагеря на вокзал, то по пути конвоиры захватили из соседней, тридцать седьмой зоны, еще одного политика.
Совсем молодой, лет двадцати, высоченный, как минимум метр девяносто, в очках с толстыми линзами, он с трудом пролез в дверь машины, теряя на ходу вещи, которые вываливались из плохо увязанного узла и кое-как перетянутого бечевкой чемодана с поломанными замками.
После долгих месяцев одиночества в карцере и больнице я обрадовался возможности непосредственного общения без перекрикивания через камеры под угрозами ментов.
- Аркадий Цурков. Политик, - представился он, оторвавшись на секунду от собирания рассыпанных вещей, пожимая мне руку и одновременно наступая своим огромным сапогом мне на ногу.
- Щаранский, - морщась от боли, ответил я.
- Щаранский?! Анатолий?! - воскликнул парень, протер стекла очков и вдруг бросился ко мне. Я было подумал - целоваться, но нет: он приблизил лицо к тому месту на моей телогрейке, где у каждого зека - нашивка с его фамилией, и выдохнул восторженно:
- Ой, и правда!
Тут мы с ним действительно обнялись.
Минут через двадцать мы уже перешли на "ты", и он стал называть меня Натаном.
- А зачем ты разглядывал мою нашивку? - спросил я его.
- Твое лицо мне было хорошо знакомо: я видел тебя на фотографиях; даже когда меня арестовали, я держал в руках журнал "Тайм" с твоим портретом на обложке. И вдруг вижу истощенного зека с мешками под глазами... А вдруг это не ты? Ой, что они с тобой сделали!
- Но если ты сам понимаешь, что они могли посадить тебя с липовым Щаранским, то почему же ты веришь надписи на телогрейке? Она что, не может быть липовой?
- Да, верно... - растерянно сказал Аркаша и рассмеялся.
Еврейский мальчик из Ленинграда, влюбленный в математику и полный презрения к литературе и прочим несерьезным вещам, Аркадий Цурков стал диссидентом уже в пятнадцать лет. Он, как и его ближайшие школьные друзья и подруги, критически относился к миру взрослых вообще и к советской действительности в частности. После окончания школы они выпустили и распространили в самиздате первый номер журнала, в котором провозгласили свое политическое кредо: государство в его нынешней форме себя не оправдало; необходимы принципиальные, в том числе экономические, реформы; предприятиями должны управлять рабочие; роль профсоюзов в жизни страны нужно усилить...
Взгляды Цуркова были основаны на учении Маркса, а политика еврокоммунизма, провозглашенная итальянской и некоторыми другими западными компартиями, представлялась ему единственно возможной на современном этапе развития марксизма. Их журнал не призывал к каким бы то ни было насильственным действиям - он был лишь трибуной для восемнадцатилетних философов, предлагавших дискуссию. Тем не менее этот первый выпуск оказался и последним. Идеи еврокоммунизма КГБ вынужден терпеть, когда они обсуждаются вне страны, а не внутри нее. Ребят арестовали.
Кто-то из них покаялся и освободился сразу, кто-то - позже, и только Цурков оказался для КГБ твердым орешком. Его детское упрямство - черта, которая сразу бросалась в глаза, оказалось сильнее всех ухищрений взрослых воспитателей из охранки. Аркашу осудила мать, отца у него не было, и он бы остался совсем один, но верная школьная подруга добилась права зарегистрировать с ним брак уже после его ареста, и это очень поддерживало моего нового товарища. Пять лет лагерей и три года ссылки - таков был приговор, вынесенный юному марксисту...
В зоне из-за плохого здоровья и очень слабого - на грани слепоты -зрения Аркаше дали сравнительно легкую работу, но честность и упрямство, как и следовало ожидать, довольно быстро привели его в ПКТ, а теперь - и в тюрьму. В ПКТ он какое-то время сидел в одной камере с Орловым, и я с интересом слушал его рассказы о Юрии.
- Надо же! - восклицал Аркаша с детским восторгом. - Я единственный, кто сидел и с Орловым, и со Щаранским!
В нем вообще было много мальчишеского, несмотря на трехлетний стаж суровой лагерной жизни. Мне это нравилось, я ведь и сам нередко чувствовал себя юнцом, с любопытством разглядывающим мир.
В Чистополе нас поместили в одну камеру и дали каждому "за плохое поведение в лагере" по два месяца строгого режима, что означало: короче прогулки, меньше писем, запрет на свидания, а самое главное - питание по пониженной норме. Для крупного молодого Цуркова, изголодавшегося в ШИЗО и ПКТ, это оказалось сильным ударом.
Аркаша был неуклюжим парнем, он плохо видел, куда идет, на что наступает. Все в камере: и стол, и лавка, и нары - накрепко привинчено к полу, не сдвинешь, однако когда по ней расхаживал Цурков, все гремело, тряслось, что-то падало и разбивалось. Я в такие минуты поспешно забирался с ногами на нары: как бы не зашиб! Впрочем, мне это даже нравилось: приятно было думать, что я далеко не самое неловкое создание на свете, как всегда утверждали мои близкие.
В первый и, как выяснилось потом, в последний раз я сидел в камере с евреем. Естественно, было много разговоров об Израиле, о сионизме, о нашей истории и традициях. Оказалось, что мой сосед отнюдь не равнодушен к этим темам. Что-то ему было известно, но он хотел знать еще больше. Аркаша гордился своей принадлежностью к еврейству, однако полагал, что наш удел -искать универсальные формулы счастливой жизни для всего человечества, а не замыкаться в национальных рамках. На современном этапе такой формулой представлялся ему марксизм, не испорченный большевизмом.
Нас рассадили через два месяца, и в последующие годы мы поддерживали связь лишь с помощью приставленной к батарее кружки или переговариваясь через унитаз.
Взгляды Цуркова вызывали раздражение у многих зеков: марксизм в любой его форме был тут не в чести. Но Аркаша упрямо шел своим путем. В восемьдесят третьем году у него отобрали все конспекты трудов Маркса (в убогой тюремной библиотеке было вдоволь чтения лишь для одного Цуркова); после безуспешных попыток добиться их возвращения он объявил голодовку, написав в заявлении на имя прокурора, что советская тюрьма, вероятно, единственная в мире, где запрещено держать в камере конспекты произведений основоположников марксизма.
Через несколько дней власти увидели, что Аркаша вот-вот окончательно ослепнет, и решили отступить, вернув ему записи. Это было за несколько месяцев до конца срока его заключения и начала трехлетней ссылки. Обычно в ссылку зека увозят заранее: ведь этап на Дальний Восток или в Якутию долог, занимает не меньше месяца. Но вот уже остался месяц, потом неделя, день, а Цурков все еще сидел в тюремной камере. Более того: чуть ли не ежедневно ему объявляли о новых наказаниях "за плохое поведение", а за пять дней до истечения срока дали два месяца строгого режима. Что бы это значило? Накануне нам зачитали новый закон, позволяющий властям продлевать сроки чуть ли не автоматически. Может, Аркадию предстоит стать его первой жертвой?
Цурков страшно нервничал; в день, когда Аркашу должны были взять на этап, его волнение передалось и нам, сидевшим в соседней камере. Он начал колотить в дверь и кричать:
- Почему я еще здесь?! Мой срок уже окончился! Мы поддержали его требование вызвать начальника, но одновременно я взял кружку и вызвал Аркашу "на батарею":
- Перестань психовать! В последний момент могут быть любые провокации. Возьми себя в руки!
Он обещал мне это, но все-таки не сдержался. Когда Цуркова наконец вывели из камеры, у него вновь отобрали конспекты и объявили об их конфискации. Как, Маркса?! После постановления прокурора?! Аркаша стал кричать, пытался вернуть свои записи силой. Менты схватили его и потащили к "воронку". Цуркова доставили в Казань - это первая остановка на этапе, но дальше не повезли, а оформили протокол о сопротивлении тюремным властям и влепили еще два года лагерей - на этот раз бытовых, где ему пришлось сидеть вместе с уголовниками. Незадолго до этого три года лагерей за организацию материальной помощи семьям политзаключенных получила и жена Цуркова Ирина; лишь в конце восемьдесят пятого года Аркаша попал в ссылку, где и встретился с ней...
Если Цурков стал диссидентом в последних классах школы, то Богдан Климчак возненавидел советскую власть уже в раннем детстве, и для этого у него были серьезные причины. Родился Богдан на Западной Украине, до войны их село принадлежало Польше, а вскоре после войны стало советским. Это и решило судьбу Климчака: западную границу ему уже не суждено было пересечь.
Украинские националисты оказывали бешеное сопротивление советской власти, но медленно, шаг за шагом, отступали под ударами армии и войск НКВД. Богдан тогда был ребенком и в этой борьбе не участвовал, но когда в ближайшем районном городке взорвали памятник кому-то из вождей, в числе подозреваемых был арестован и его старший брат, после чего всю семью "врага народа" вывезли в Сибирь. Как самый страшный кошмар детства вспоминал Климчак этот переезд: битком набитый запертый снаружи вагон, где люди оправлялись на глазах друг у друга, где трупы умерших оттаскивали в угол и складывали штабелями, где женщины рожали детей прямо на загаженном полу... Их привезли в тайгу и выбросили в снег.
- Вон, видите бараки? - сказали им. - Там пилы и топоры. Рубите лес, сдавайте государству - боритесь за жизнь.
Многие не выдерживали и умирали, но семья Климчаков выжила. А через несколько лет, в хрущевскую "оттепель", освободился из лагеря брат: оказалось, что его арестовали по ошибке. Стало быть, и родственники его пострадали безвинно и теперь могли вернуться домой. Вся семья собралась ехать в родное село, лишь подросший Богдан, учившийся на геолога в каком-то сибирском техникуме, задержался с отъездом.
Богдан, в чем я после знакомства с ним убедился, был человеком органически не способным к притворству, он не умел скрывать свои чувства. Поэтому в техникуме вскоре стало известно о его антисоветских настроениях. В итоге он был уже "законно" арестован и отсидел шесть лет в политических лагерях по обвинению в антисоветской агитации и пропаганде.
В шестидесятые годы Климчак наконец-то возвратился в родные края, мечтая осесть на земле, обзавестись своим хозяйством. Но фермеров на Украине к тому времени уже извели, а одна лишь мысль о советских колхозах была ненавистна Богдану. Русская речь, все более вытесняющая украинскую, вызывала у него приступы бешенства. Созрело желание бежать подальше отсюда - в Америку, Канаду, куда угодно, где он сможет выращивать овощи, разводить скот и - писать. Да, этот крестьянский сын, не получивший систематического образования, много читал и сам писал фантастико-политические новеллы на украинском языке.
Много лет вынашивал Богдан план побега, ездил на разведку к границам советской империи, изучал карты, расписания поездов, хронометрировал движение патрулей в пограничных районах - и наконец решился. На какой-то забытой Богом среднеазиатской станции он спрыгнул с подножки вагона и два дня шел через пустыню к иранской границе. Точнее - две ночи: на день он зарывался, как ящерица, в песок, чтобы его не увидели с воздуха. Дойдя до первого ряда заграждений, Климчак попросту поднял проволоку и пролез под ней. Безумец! Он не знал, что электрический сигнал в то же мгновение полетел на ближайшую пограничную заставу. Сейчас там заведут машины и перехватят его в пяти километрах южнее, у второго ряда заграждений. Он не знал этого, он совершал дикие поступки - и потому ему везло.
"Опять лиса проскочила", - сказал на заставе дежурный офицер и равнодушно отключил сигнал тревоги (об этом Климчак узнал позже, на суде).
Пройдя эти пять километров, Богдан кусачками перекусил проволоку и очутился в Иране. Наконец-то! Сорок лет он прожил в рабстве - и вот она, свобода! Он уже не скрывался; пришел в первое же село, потребовал отвести его в полицию и заявил там:
- Я бежал из СССР по политическим мотивам. Помогите мне попасть в Тегеран, в американское посольство.
Климчака привезли в Тебриз, посадили в тюрьму; еда была хорошей, условия - отличными. С ним начал беседовать офицер шахской полиции, которому Богдан откровенно рассказал обо всех своих злоключениях. Тем временем советские пограничники узнали от своих иранских осведомителей о том, что кто-то перешел границу, и послали в Тегеран телеграмму: "К вам бежал опасный преступник, убийца. Требуем его выдачи". "Нам ничего не известно. Сообщите точно, кто перебежчик и какое преступление он совершил в СССР", - ответили иранцы. Но Советы и сами не знали, кто это, и лишь повторили требование (все это Климчак прочел впоследствии в своем деле).
И все же шах портить отношения с Советским Союзом не захотел. В конце концов вежливые полицейские посадили Богдана в машину, отвезли к границе и передали его своим грозным соседям. Когда Климчаку сказали, что его возвращают в СССР, он не поверил: ведь Иран - друг Америки! Свободный мир предает его?! Простой крестьянский ум не мог понять хитрой азиатской политики. Но когда Богдана повели через границу к улыбающимся кагебешникам, он повернулся к сопровождавшему его иранскому офицеру, плюнул ему в лицо и сказал по-украински:
- Будьте прокляты вы, ваша земля и ваша страна!
Климчаку дали максимальный - после смертной казни - срок по статье "измена Родине": пятнадцать лет заключения и пять - ссылки.
Когда мы сидели вместе в камере Чистопольской тюрьмы и слушали по радио очередное сообщение о массовых расправах хомейнистов над левыми и правыми, мусульманами и атеистами, военными и политиками, Богдан вскидывался и говорил злорадно:
- Вот! Действует мое проклятие, действует!
Но вообще-то радио он не переносил - слыша русскую речь, слова советской пропаганды, он корчился, словно от боли.
Больше всего он любил рисовать крестьянский домик со всем хозяйством: коровником, свинарником, огородом... То, что ему не удалось построить в жизни, он создавал на бумаге. То и дело Богдан что-то менял в этом плане, постоянно "перестраивал" свою ферму. Другим его занятием было составление словаря синонимов украинского языка; эту бесценную для него рукопись впоследствии конфисковали в зоне как "не подлежащую хранению".
Когда я приехал в лагерь, Климчак работал там дневальным по мастерским: собирал отходы металла вокруг станков, подвозил детали... Он остервенело врезался острой лопатой в кучу стружки и долбил ее так, будто представлял себе на ее месте то ли советских чекистов, то ли иранских полицейских...
Примерно через год после того, как я снова оказался в Чистопольской тюрьме, туда привезли из тридцать пятой зоны моих друзей Пореша и Мейланова, из тридцать шестой - знакомых мне по первой отсидке в том же Чистополе Балахонова и Казачкова, из тридцать седьмой - Корягина.
Анатолий Корягин, врач-психиатр, тесно сотрудничал с московской Хельсинкской группой в разоблачении психиатрических репрессий. Осужденный за это, он считал себя обязанным продолжать борьбу и в тюрьме. Десятого декабря восемьдесят второго года, в Международный день прав человека, Корягин написал заявление, в котором, в частности, утверждал: норма пониженного питания 9-б является пыткой голодом, и он как врач намерен протестовать против нее единственным доступным ему способом - будет объявлять голодовку всякий раз, когда его будут переводить на этот режим, и завершать ее лишь после того, как ему обеспечат нормальное питание, гарантирующее полное восстановление сил и здоровья. Свое обязательство Анатолий сдержал, не раз объявляя многомесячные изнуряющие голодовки и снимая их только тогда, когда его требование выполнялось.
...Благодаря новой тактике КГБ, постоянно перетасовывавшего нас в тюремных камерах, возрос и поток информации, поступавшей к ним: органам стало легче использовать "наседок" для изучения заключенных, их отношений между собой и провоцирования внутренних конфликтов. Представитель КГБ Галкин регулярно вызывал зеков на беседы, спрашивал, чем может помочь, предлагал жить в мире. Если человек сохранял разговор или какую-то часть его в тайне от сокамерника, то Галкин, у которого везде были свои глаза и уши, пытался в следующий раз развить успех, используя тот факт, что у него с этим заключенным появился общий секрет. Когда переговоры завершались успешно, то питание такого зека улучшалось, ему позволяли отправлять больше писем и разрешали внеочередные свидания. Если же человек решительно отказывался - что ж, КГБ отдавал его на растерзание администрации: пусть карцеры и голод образумят упрямца.
Но даже если во время таких бесед ты не идешь ни на какие компромиссы, КГБ использует сам факт этих встреч, чтобы попытаться скомпрометировать тебя.
Вызывает, скажем, Галкин имярека, разговаривает с ним часа два.
- О чем речь шла? - спрашивают сокамерники.
- Да ни о чем. Рассказывал мне, какие фильмы идут сейчас на воле.
Кто-то поверит, кто-то сделает вид, что поверил, скептик недоверчиво хмыкнет. А через день Галкин при встрече с этим скептиком "проговорится" о чем-то, что мог узнать только от имярека - во всяком случае к такому выводу быстро придет его собеседник. Так сеются взаимное недоверие, сомнения друг в друге, что существенно облегчает работу КГБ: во-первых, легче внедрять стукачей, во-вторых, не доверяя соседям, человек острее чувствует свое одиночество, бессилие, полную зависимость от охранки.
Вот когда я до конца осознал, какие огромные, и не только моральные, но и вполне практические преимущества дала мне моя позиция. Ведь я категорически отказался общаться с КГБ, и это было всем известно. Конечно, упомянутое учреждение меня теперь не любит, причиняет кое-какие неудобства, но зато с кем бы я вместе ни сидел, какими бы сложными ни были отношения между моими соседями в камере, я оставался вне их подозрений, и это вносило ясность и надежность в отношения каждого из них со мной. Для меня, правда, была тут и определенная сложность: приходилось выслушивать исповеди кающихся, давать им советы, служить арбитром во внутрикамерных конфликтах - занятие, честно скажу, малоприятное и очень нелегкое...
x x x
Итак, я в начале своего второго тюремного срока.
Первые два месяца - строгий режим: пониженное питание, получасовая прогулка, никаких свиданий с родственниками, ларек на два рубля в месяц и одно письмо, которое за этот срок разрешают отправить.
В этом-то письме я и сообщил, что, начиная с четвертого января восемьдесят второго года, мне полагается краткое свидание - если, конечно, меня его не лишат.
Но нет, на сей раз не лишили. И четвертого января, сразу после утренней прогулки, меня ввели в знакомую комнату, где за разделяющей ее стеклянной стеной уже сидели мама и Леня.
Полтора года я не видел их. Мама выглядела очень усталой, Леня был по-деловому собран: ведь ему предстояло многое запомнить. Я еще не успел раскрыть рот, как мама начала громко возмущаться:
- Что они с тобой сделали, сынок! Как же ты похудел и побледнел после нашей последней встречи!
Я стал рассказывать о том, что произошло со мной за это время. Перед свиданием меня, как обычно, предупредили: ни слова о тюрьме. Но лагерные дела, похоже, совсем не интересовали присутствовавших тут же надзирателей, другое ведомство, они за него не отвечают, и меня никто не перебивал. Так мама и Леня узнали о моей битве за книгу псалмов, о ста восьмидесяти шести сутках карцера. Правда, все мои попытки рассказать о товарищах по заключению пресекались тюремщиками.
Несколькими отрывочными фразами-намеками Лене удалось передать мне: в Южной Африке пойман какой-то советский шпион, и Авиталь очень надеется, что в ближайшее время меня на него обменяют. Было видно, что и Леня, и мама верят в такую возможность, но я не мог позволить себе расслабиться, снова начать жить мечтами. Советские - хорошие купцы, они умеют торговаться и извлекать для себя максимум выгоды куда лучше, чем Запад.
На все мои вопросы о мамином здоровье она поспешно отвечала:
- Я в порядке, не волнуйся, - и начинала говорить на другую тему. Не желая тратить драгоценные минуты свидания на разговоры о себе, она так и не рассказала мне, что предшествовало нашей встрече.
Лишь выйдя на свободу, я узнал, как им, приехавшим в Казань, стало известно, что движение автобусов через Камское водохранилище временно отменено и возобновится только через несколько дней. Но мама ждать не хотела: а вдруг именно завтра меня лишат свидания? Раз ее предупредили, что она сможет увидеть меня четвертого утром, ей следует быть именно в этот день, и пораньше. И вот ночью, в сорокаградусный мороз, моя семидесятитрехлетняя мать шла через замерзшее водохранилище пешком, а это как-никак семь километров! На другом берегу Леня внес ее в автобус буквально на руках. Приехав в город, они согрелись горячим чаем, и -скорее в тюрьму, занимать очередь...
Каждое свидание - особенно то, которому предшествовали долгие, тяжелые месяцы борьбы, разрешенное властями отнюдь не за твое "хорошее поведение", а под давлением, в результате усилий твоих близких и друзей, не просто вырывает тебя на два часа из мрачной и убогой жизни, но внушает надежду, воспринимается как справедливая награда за стойкость, как подтверждение тому, что КГБ бессилен.
"Теперь самое трудное позади, дальше должно быть легче", - сказала мне мама, когда мы увиделись с ней после суда, а потом повторила те же слова во время нашего свидания в зоне. Это чувство было с нами на каждой встрече, несмотря на весь разочаровывающий опыт...
Мы с мамой договорились, что очередное, январское, письмо я отправлю Авитали в Иерусалим, а февральское - домой, в Истру.
- Пиши Наташе сегодня же, - сказал Леня. - Я сообщу ей по телефону. Она так тоскует по твоим письмам!
Нам даже в голову не пришло обсудить свои действия в том случае, если письмо не пропустят, ведь только что мне дали возможность свободно рассказать обо всем, что было в лагере!
Отрезвление наступило быстро: мое послание жене даже не конфисковали, а просто вернули мне со словами:
- Вы гражданин СССР, а потому писать за границу вам нечего.
- Это что - новый закон? Покажите.
- У нас есть инструкции, по которым мы действуем, и отчитываться перед вами никто тут не обязан.
Пока мои протесты шли по инстанциям, я отправил письмо маме. Его тоже конфисковали: "условности в тексте".
- Объясните какие. И опять тот же ответ:
- Мы объяснять вам ничего не обязаны.
Почти одновременно меня лишили права на следующее свидание, которое полагалось через шесть месяцев. Значит, в лучшем случае я увижу родных через год. Официальный повод для наказания - невыполнение нормы выработки, однако власти не скрывают подлинной причины:
- Вы злоупотребили нашей добротой: использовали свидание для клеветы.
Так сразу же после встречи с родными я оказался оторванным от них. Месяц проходил за месяцем, я сочинял все новые варианты письма домой, но все они по-прежнему конфисковывались из-за тех же пресловутых "условностей в тексте". Мама не понимала, что случилось, не находила себе места от беспокойства, требовала от администрации тюрьмы ответа: жив ли сын? В ту пору ее здоровье совсем разладилось. Я предполагал это и, желая поскорее успокоить мать, писал совсем коротко: рассказывал лишь о своем здоровье и приводил список корреспонденции, полученной мной, но ничто не помогало...
Где-то весной меня вызвал на беседу новый начальник тюрьмы, капитан Романов, хмурый человек с испитым лицом. В нем не было ни хитрости Осина, ни простодушия Малофеева, лишь постоянная ожесточенность да комплекс неполноценности, ему все время казалось, что я с ним недостаточно уважительно разговариваю, не так на него смотрю, не так улыбаюсь.
- Вы что ухмыляетесь? - взорвался вдруг Романов в самом начале нашей встречи. - Вы здесь не в своем институте на кафедре выступаете! Вы тут не с иностранцами якшаетесь! Вы - уголовный преступник, а я - ваш начальник, и будете делать то, что я вам говорю! Хотите, чтобы ваши письма дошли до матери - садитесь и пишите: я жив, здоров, работой обеспечен, беспокоиться за меня не надо. И все! Точка! Ничего другого я не пропущу.
- Может, разрешите хоть привет передать брату? - спросил я с иронией.
- Кому сказал: оставить ухмылки! - побагровел он. - Никаких приветов тете Мане, дяде Пете! Пишите только матери, больше никого не смейте упоминать.
- А как насчет жены в Израиле? - спросил я для того лишь, чтобы все окончательно встало на свои места.
- Об Израиле забудьте! Не для того мы вас в тюрьму посадили, чтобы вы с заграницей переписывались. И жены у вас никакой там нет!
Больше с ним мне разговаривать было не о чем. Даже если считать грубость Романова и абсурдные требования, предъявляемые им к переписке, издержками его тяжелого характера и принять во внимание то, что он всю жизнь имел дело с бытовиками и еще не привык к работе с политическими заключенными, нельзя было не почувствовать, что на сей раз КГБ, как видно, решил полностью прервать мою связь с домом. Во всяком случае все ответы, приходившие из прокуратуры СССР и РСФСР, ГУИТУ и УИТУ гласили: "В действиях администрации нарушения закона не обнаружено". А в личных беседах работники МВД и прокуратуры твердили:
- Если вы действительно жалеете мать, то успокойте ее. Напишите так, как вам говорят: жив, здоров, беспокоиться не надо.
И приходила в голову мысль: а может, я и впрямь поступаю жестоко по отношению к родным? Может, стоит поступиться самолюбием и сделать то, что от меня требуют? По крайней мере, мама на какое-то время успокоится... Но мне было ясно, что письма, в которых я вдруг заговорю языком чиновников МВД, окажут на нее прямо противоположное действие: она разволнуется еще больше. Кроме того, если я один раз отступлю, откажусь от своего права писать на волю нормальные человеческие письма, вновь отстоять его будет невозможно и порвется единственная ниточка, связывающая меня с моим миром.
Итак, отступать нельзя, но и терпеть создавшуюся ситуацию бессмысленно. Значит - самому идти в атаку? Начать голодовку? Это слово буквально вертелось у меня на языке с того дня, когда власти демонстративно оборвали мою переписку с родными. Я еле сдержался, чтобы не объявить ее во время беседы с Романовым в ответ на его оскорбительные и наглые требования. Что же останавливало меня?
На сей раз действия властей нельзя было объяснить инициативой местного кагебешника, как в случае с изъятием ханукии, когда майору Осину пришлось спешно приобщаться к еврейской традиции, чтобы загасить конфликт, все высшие инстанции поддержали сейчас очевидное беззаконие. Значит, если я начну голодовку, она будет длительная - до тех пор, пока либо они отступят, либо я сломаюсь. Но мне проигрывать никак нельзя: дело ведь не только в переписке, которую прикроют окончательно, весь характер моих отношений с КГБ изменится, я перестану быть хозяином собственной судьбы. Но если идти до конца, то надо сделать так, чтобы на воле узнали о моей голодовке и поддержали ее сильным давлением на Советы извне.
Для того, чтобы сообщить на волю о своих планах, у меня был лишь один реальный канал: Юра Бутченко. Мой старый лагерный товарищ сидел теперь тут же в Чистополе. Его срок кончался в конце августа, и я должен был успеть связаться с ним.
Но месяц проходил за месяцем, письма мои конфисковывались одно за другим. Терпеть создавшееся положение становилось все труднее, а мой план так и не был реализован. Прошли апрель, май, на исходе уже июнь; еще немного - и Бутченко могут "дернуть" на этап... И вот, наконец, удача! Двадцать пятого июня меня в очередной раз сажают на пятнадцать суток в карцер, а он находится прямо под Юриной камерой...
Подождав, пока надзиратель отойдет от двери, я нахожу на полу камушек и выстукиваю по батарее морзянкой: "Я Натан, я Натан..." Юра откликается, задает дежурные вопросы: "Сколько? За что?.." Мы оба предполагаем, что нас подслушивают; может, для того меня и поместили сюда, чтобы узнать, какие просьбы я передам на волю. Но у нас с Бутченко уже выработался свой язык, условные слова, мы договорились о сдвигах дат. Поэтому я без особой опаски сообщаю ему: "Если ничего не изменится, то семнадцатого января буду праздновать до упора". Это означает: если ситуация с перепиской останется прежней, двадцать седьмого сентября я начну голодовку.
День выбран мною не случайно: на него в этом году выпадает Йом Кипур, еврейская "суббота суббот", когда люди устремляют свой внутренний взор в прошлое, чтобы оценить, правильно ли жили, и принимают ответственные решения на будущее; именно в Йом Кипур я и начну свою войну Судного дня с КГБ.
Четвертого июля, в восьмую годовщину нашей с Авиталью хупы, я вызываю Бутченко: "Передай Авитали мои поздравления, и чтобы она не вздумала праздновать вместе со мной - ей хватает других дел". Рубикон перейден, но все последующие три месяца я все же в глубине души лелею надежду, что голодать не придется; каждые две недели передаю властям очередное письмо, текст которого уже давно не меняется: я сократил его до предела, оставив лишь минимум того, что отличает послание сына и мужа от официального советского документа. И каждый раз, получая очередной ответ о конфискации из-за "условностей в тексте", я испытываю разочарование и злую решимость добиться своего.
* * *
Утром двадцать седьмого сентября я передал администрации тюрьмы последнее письмо и два заявления: одно, короткое, - на имя Романова о том, что начинаю голодовку, и другое - Генеральному прокурору СССР, где я объяснял причины, толкнувшие меня на такой шаг. Это второе я закончил следующими словами: "До тех пор, пока я не получу возможность писать письма жене в Израиль, матери и брату в Москву, голодовка прекращена не будет".
Итак, я объявил бессрочную голодовку, отчетливо сознавая, что добиться выполнения этого требования будет очень трудно, но твердо решив идти до конца. Начинать такое дело - все равно, что отправляться в утлой лодке через океан. Впереди - полная неизвестность: выживу ли? А если выживу, то доберусь ли до цели - или, может, отступлю?..
Но как только я сообщил властям, что начал голодовку, "предстартовое волнение" последних дней исчезло, а заодно пропало и отвратительное ощущение абсолютной беспомощности и униженности от того, что ты вынужден терпеть произвол КГБ, пытающего тебя и твою семью. На душе стало спокойно: наконец-то я снова активно защищаю от них себя и свой мир.
На столике в маленькой камере, где меня держали в течение первых полутора месяцев голодовки, я поставил четыре фотокарточки: отца, мамы с Леней и две - Наташины. Одна из них - та, что была со мной в Лефортово, другая - совсем новая, присланная мне мамой: на ней Авиталь изображена на фоне водопада в Эйн-Геди. Снимки я расположил так, чтобы видеть их, лежа на нарах, - ведь их поддержка могла мне понадобиться в любой момент.
Дебют голодовки дался мне неожиданно тяжело: сказалось, видимо, и то, что организм за эти годы был ослаблен, и то, что я принял решение сохранять силы и лежал, вместо того, чтобы, преодолевая себя, ходить по камере, делать зарядку, массировать мышцы. Необходимо было мобилизовать все энергетические ресурсы тела - я же лишь ускорил процесс их демобилизации. Уже после первых двух дней у меня резко упало давление, заболела голова, начались проблемы с сердцем; через десять дней не было сил подняться с нар, мучили постоянные позывы к рвоте, что в общем-то удивительно: ведь я же ничего не ел, только пил воду!
Сидел я в той самой камере, где три месяца назад находился Бутченко, а прямо под ней отбывал теперь очередной карцерный срок Мейланов. Я хорошо помнил, что значит для того, кто в карцере, возможность пообщаться с товарищем, а потому, преодолевая головокружение, несколько раз в день вставал с нар, пересаживался на лавку, рядом с которой проходила водопроводная труба, и начинал с Вазифом перестукиваться.
Как-то я подробно описал ему свое состояние, и он, подумав, ответил: "Потерпи еще пару дней, до понедельника, и снимай голодовку". - "Ну нет, -ответил я немедленно, - мои родственники знают: пока от меня нет письма, я голодаю. Ничего менять не собираюсь". - " Это я и хотел от тебя услышать", - простучал мне Вазиф, и больше я на свое самочувствие никому не жаловался.
Через три недели после начала голодовки я уже лежал пластом от слабости, болели сердце и голова, но зато напрочь исчезло тягостное ощущение остановившегося времени. Я глядел на карточки родных, бродил мыслями где-то в прошлом, вспоминал старые письма Авитали, по многу раз в сутки читал свою молитву. День незаметно сменялся ночью...
Именно тогда и появились в камере мои "спасители": врач, медсестра и несколько офицеров и старшин. У женщины в одной руке была миска с какой-то жидкостью, в другой - резиновый шланг. Все ясно: искусственное кормление.
- Есть будете? - задал врач формальный вопрос.
Я ответил отрицательно.
Тогда меня посадили на лавку и поднесли к лицу шланг. Я оттолкнул его. Мне завели руки за спину и надели на них наручники. Я замотал головой. Один из ментов сжал мне сзади голову, другой схватил за плечи, третий - за ноги. Я крепко стиснул зубы, и это последнее препятствие им так и не удалось преодолеть. Сначала мне зажимали нос в надежде на то, что я вынужден буду открыть рот, затем пытались разжать зубы ложкой...
- Попробуем через нос, - сказал врач, и кто-то из них стал пытаться вставить мне шланг вначале в одну ноздрю, потом в другую. Но то ли резиновая кишка была слишком толстой, то ли помешала моя перекошенная слегка переносица - напоминание о единственной в моей жизни драке, когда мне, четырнадцатилетнему, пришлось ответить на антисемитские выпады соседа-сверстника, - только и здесь моим кормильцам достичь своей гуманной цели не удалось.
- Ладно, давайте через зад, - отступился наконец врач.
Меня повалили на нары, раздели - и благополучно влили с помощью клизмы в мой пустой желудок содержимое миски. Не знаю, на что рассчитывали специалисты от карательной медицины, но эффект нетрудно было предвидеть: он был таким же, как если бы мне сделали обычную клизму, - меня пронесло.
Униженным я себя не чувствовал нисколько. Но и сил у меня от этой процедуры не прибавилось. Через три дня она повторилась, а еще через несколько дней, когда мой пульс уже едва прослушивался, все та же компания явилась вновь, захватив с собой на сей раз более совершенные орудия пытки.
- Хватит дурака валять! - гаркнул врач. - Мы ведь все равно вас накормим!
На моих руках, заведенных за спину, защелкнулись наручники, трое ментов, как и в первый раз, навалились на меня, а кто-то еще инструментом, похожим на огромные клещи, сдавил мне лицо в тех местах под скулами, где сходятся челюсти, и, нажимая, покручивал этим орудием, как делают, вытаскивая застрявший в доске гвоздь. Боль была невыносимой; казалось, что зубы трещат. Когда я все же приоткрыл рот, мне всунули между зубов какую-то металлическую штуку.
- Крути ротооткрыватель! - услышал я голос врача.
Я почувствовал у себя во рту две железные пластинки, которые от вращения винта стали расходиться, все более увеличивая просвет между зубами. Через минуту сложная техническая задача по введению в меня шланга была успешно завершена.
Я уже не сопротивлялся, наоборот, расслабился, желая только одного, чтобы все это поскорее кончилось. Но неожиданно взбунтовалась такая вроде бы несамостоятельная деталь моего организма, как горло: когда врач попытался всунуть шланг поглубже, чтобы добраться до желудка, оно отреагировало спазмами. Мой "спаситель" продолжал шуровать резиновой кишкой, пытаясь преодолеть сопротивление мышц, и я начал задыхаться, терять сознание. Но в этот момент бессмертный человеческий дух, воплотившийся в тюремном враче, победил бренную плоть зека, шланг оказался в моем желудке, и тот стал наполняться питательной смесью, призванной продлить мои дни.
Представления не имею, почему эта процедура, которую многие мои друзья переносили сравнительно легко, оказалась для меня такой мучительной...
Наконец у меня из горла выдернули шланг, и живительная смесь фонтаном последовала за ним, оставив следы на потолке, на стенах, на столе, запачкав стоявшие на нем фотографии. И сегодня карточка Авитали - та самая, первая - напоминает мне о двух эпизодах моей гулаговской жизни: надрывом на ней -о суде, пятном - о той голодовке.
Мои "спасители" уложили меня, подержали меня в таком положении сначала в наручниках, затем без них и ушли.
Я лежал, судорожно глотая воздух ртом. Сердце бешено колотилось. В висках стучала кровь. Камера плыла перед глазами. Страшно болел живот.
Прошло не меньше часа, прежде чем я начал приходить в себя. А еще где-то через час силы стали возвращаться ко мне: сердце хотя и болело, но работало нормально. Я встал и осторожно прошелся несколько раз по камере. Голова вроде бы не кружилась. Сел за стол, написал домой очередное краткое письмо - точную копию предыдущего, конфискованного. Его, естественно, тоже конфискуют. Но каждые две-три недели я буду подавать новую копию, напоминая КГБ, что отступать не собираюсь.
Проснувшись на следующий день после искусственного кормления, я обнаружил, что энергии моей поубавилось. Опять во время ходьбы кружилась голова, а при любом резком движении в глазах темнело. К концу дня я уже лежал пластом, с трудом двигая руками и ногами. Следующие ночь, день и еще одна ночь оказались тяжелыми: я терял силы с каждым часом, пульс ослабел настолько, что совсем перестал прослушиваться. Я цеплялся взглядом за фотографии и мыслью - за прошлое, представлял, что делает сейчас Авиталь; а когда уже и воображение стало отказывать, когда осталось лишь одно чувство - упрямое безразличие, пришли врач с ментами и влили в мня очередной литр питательной смеси. И опять сердце запрыгало как бешеное, а я лежал и хватал ртом воздух.
В этом трехдневном цикле самым мучительным, пожалуй, были именно перепады: от почти бессознательного состояния - к крайней степени возбуждения, затем медленное сползание вниз и через три дня - опять резкий скачок. И после каждого такого скачка сердце болело все сильнее и сильнее. Наверное, если бы ту же самую порцию смеси мои "спасители" разделили на три части и вливали в меня ежедневно, организм перенес бы это значительно легче. Но "спасение" было неотделимо от пытки. Кормлением власти спасали мое тело, пыткой пытались "спасти" мою душу.
Репродуктора в камере я почти не выключал, чтобы лишний раз не вставать с нар. Конечно, в нормальных условиях большинство передач слушать совершенно невозможно, но сейчас они были для меня просто звуковым фоном, напоминающим о том, что я еще жив, а кроме того, радио помогало мне ориентироваться во времени.
...Утром десятого ноября восемьдесят второго года, на сорок пятый день голодовки, я лежал в ожидании очередной экзекуции, находясь, как всегда в конце трехдневного цикла, в полубессознательном состоянии, которому как нельзя лучше соответствовала тихая, торжественная, печальная музыка, звучавшая у меня в ушах. Но вот появились кормильцы и, сделав свое дело, ушли; я стал приходить в себя и камеру заполнили звуки реального мира.
Каждому из них отведено свое место во времени и в пространстве: стуку дверей, хлопанью кормушек... Но на этот раз происходит что-то странное: я слышу, или мне это только кажется, какую-то возню в коридоре, перешептывание, такое впечатление, что кто-то топчется у моей камеры и заглядывает в глазок...
Вдруг из противоположного конца коридора доносится лай, обрываемый командой мента. Что за ерунда? Мало им собак вокруг тюремного двора? Зачем пустили их внутрь? Но самое странное, и это я осознаю не сразу, что траурная мелодия не исчезла и после кормления, она продолжает звучать в ушах. "Да ее же передают по радио!" - вдруг соображаю я и тут же слышу драматический голос диктора: "Говорит Москва. Вчера после тяжелой болезни скончался... Кириленко? Черненко? Тихонов? - проносится у меня в голове ...Леонид Ильич Брежнев".
Брежнев?! Через полтора месяца моей голодовки его сердце не выдержало?
Хорошо помню, что именно эта недобрая мысль появилась у меня при известии о смерти очередного советского вождя, и объяснялась она не просто случайным всплеском черного юмора. Как ни стремился я к объективности при оценке своей борьбы, не позволяя себе, поддавшись распространенному тюремному синдрому, преувеличивать ее значение, ощущение, что я воюю со всей советской системой, никогда не покидало меня, а во время голодовки усилилось тысячекратно. Видя перед собой начальника тюрьмы, местных и республиканских прокуроров, убеждавших меня снять голодовку, я хорошо понимал, что борюсь не с ними. То зло, которому я пытался противостоять, олицетворяли в моих глазах их вожди. И вот в разгар поединка не выдержал самый главный из них! Судьба посылала мне знак: держись - и ты победишь.
- Ура! - крикнул вдруг кто-то в соседней камере, и этот торжествующий клич в мгновение ока подхватила вся тюрьма. Вот тут-то и выяснилось, что мы и впрямь на осадном положении: вертухаи стали заглушать нас ударами дубинок по железу, а вскоре одна за другой начали открываться двери камер. Дошла очередь и до моей. Ввалились четверо: офицер, два прапорщика и солдат с овчаркой на поводке.
- Предупреждаю, - заявил офицер, - за антисоветские выкрики будем строго наказывать!
Я лежал на нарах и злорадно улыбался. Как глубоко укоренился страх в правителях этой страны! Умирает вождь - и народу не сообщают об этом целые сутки, чтобы подготовиться - в частности, послать в тюрьмы дополнительные наряды ментов с овчарками. Бунта они боятся, что ли?
Когда менты ушли, я вспомнил, что не выполнил свой зековский долг. В подвальном карцере, расположенном под моей камерой, сидел сейчас член армянской Хельсинкской группы Роберт Назарян; репродуктора там, естественно, нет, и только я могу - и обязан! - сообщить ему радостную весть.
Я встал, с трудом добрался до стола и сел, сделав вид, что читаю. Из-за двери послышались какие-то шорохи, но терять мне было нечего, и я, повернувшись к глазку спиной, стал выстукивать по батарее свое сообщение. Едва успел я передать Роберту слово "умер", загремел дверной замок, слово "Брежнев" пришлось добарабанивать уже при ментах. Они схватили меня за руки, оттащили от стола и начали шмон.
- Где записка?
- Какая записка?
- Которая была на столе! Ты с нее выстукивал.
Я засмеялся. Некоторые новички, еще нетвердо изучившие морзянку, и впрямь пользовались шпаргалками, но мне-то она зачем? Однако, чтобы подразнить ментов, я сделал глотательное движение. Один из них сразу же вцепился мне в горло, а второй злобно констатировал:
- Все! Проглотил.
- А почему вы не на траурном митинге? - спросил я их весело.
На меня составили рапорт, а через несколько часов перевели в другую камеру, в самом конце коридора. Ее особенность заключалась в том, что между ней и другими был кабинет, в котором представители администрации и КГБ беседовали с зеками.
Эта камера после моей малютки казалась огромной: она была рассчитана на шестерых, но сидеть в ней мне предстояло в одиночестве. При иных обстоятельствах перевод в такое просторное помещение - настоящий подарок судьбы, но сейчас я бы с удовольствием вернулся из этого шестиместного номера в свой одноместный: во-первых, здесь холодно, а во время голодовки я и так все время мерз, во-вторых, нет никакой надежды на связь с другими заключенными. Увы - в этой камере мне придется провести еще немало времени...
...Место Брежнева занял Андропов - глава КГБ, гонитель диссидентов, человек, чья подпись красуется на титульном листе моего дела. Ну стоит ли ожидать от него чего-то хорошего? Но с другой стороны, может, ему-то как раз и важно показать Западу, что он "не такой", отмыться от своего прошлого?
Подобные соображения недолго занимали меня, и не только потому что я старался поменьше гадать - просто мое физическое состояние оставляло мне все меньше и меньше времени для раздумий: на второй и третий день после кормления я лежал пластом, то ли засыпая, то ли теряя сознание, и, приходя ненадолго в себя, вслушивался в радиопередачи, обнаруживая, что прошло несколько часов... Помню только, что во время этих провалов мне часто грезились проплывавшие как в тумане сцены освобождения, приезда в Израиль и встречи с женой; сознание лишь фиксировало их, но почти не воспринимало.
Месяца через три после объявления голодовки периоды отключения стали настолько длинными, что в меня начали вливать питательную смесь раз в два дня. Но это уже мало помогало: после того, как организм справлялся с очередным "пищевым шоком", я вновь надолго впадал в забытье, выходя из него на все более короткие промежутки времени. В эти моменты просветления и появлялись в камере мои благодетели: офицеры МВД, прокуроры, врачи, причем с каждым разом звания и должности посетителей возрастали. Хамский тон первых разговоров: "И не таких, как вы, ломали" - они оставили, но суть их предложений была прежней: "Напишите домой то, что продиктует вам начальник тюрьмы, и в следующем месяце мы разрешим вам более обстоятельное письмо. Будете писать и в Москву, и в Иерусалим - куда захотите..." Романов же требовал ограничиться одной фразой: жив, здоров, работой обеспечен. Мои палачи взывали и к сыновним чувствам: "Если вы действительно любите мать, пожалейте ее, успокойте, не делайте семидесятипятилетнюю женщину жертвой вашего упрямства!"
После долгого перерыва мне стали приносить открытки от мамы, они были полны тревоги, боли, страдания: "Что с тобой, сын? Жив ли ты?" "Жив, здоров, работой обеспечен", - подсказывал мне Романов. Мама писала, что заболела: отказывает вестибулярный аппарат, без посторонней помощи ей трудно передвигаться. "Видите, до чего вы доводите свою мать?"- укорял меня начальник тюрьмы.
Жалость к ней и ненависть к нашим палачам боролись в моей душе. Может, и впрямь уступить? Стоит ли ради каких-то писем подвергать опасности ее жизнь и свою? Но нет, не за письма я борюсь, а за право оставаться в мире моих ценностей! Если я сдам позиции, то та удивительная духовная связь между мной и Авиталью, которая все эти годы поддерживала меня, а сейчас, во время голодовки, стала прочнее, чем когда бы то ни было, утратится. Я обязан идти до конца.
Голодовку я объявил бессрочную. Но человеческое сознание не воспринимает бесконечность. Даже самый отъявленный фантазер, парящий мечтами в далеком будущем, в повседневной жизни строит какие-то конкретные планы, связывает свои действия с определенными сроками. Так и я, начав свой марафон, выбрал ориентир: необходимо продержаться до четвертого января, дня, когда мне положено очередное свидание. Предыдущего я был лишен. Ясно, что голодающим меня маме не покажут, а значит, лишат и этого. Но запрет второго свидания подряд при том, что за год от меня не пришло ни одного письма, должен быть на воле воспринят однозначно: я продолжаю борьбу, и властям есть что скрывать.
Дата эта была удобна и по другой причине: четвертого января исполнялось ровно сто дней с начала голодовки. Каждое утро я говорил себе: до четвертого января осталось сто минус столько-то дней. Но вот уже за минусом последовало число девяносто, а свидания меня все еще не лишали.
- В чем дело? - спрашивал я себя. - Что заставляет власти медлить? Шум на Западе, поднятый Наташей и друзьями?..
Между тем проходит первое января, второе, третье...
Третьего вечером мои нервы на пределе: рабочий день у администрации окончен, завтра утром мама и Леня придут в тюрьму - ведь их не известили о том, что встреча запрещена... И вот перед самым отбоем, в девять часов, загремел дверной замок. Я лежал спиной к вошедшему, не видел, кто это, но мне уже все было ясно. Возбуждение моментально спало, ему на смену пришла смертельная слабость. Безразлично слушал я начальника спецчасти, читавшего мне постановление об отмене свидания, только сердце болело сильней, чем обычно.
"Осужденный Щаранский А.Б. в течение ста дней отказывается от приема пищи, что является поводом для отказа от работы. За нарушение режима содержания в тюрьме, выразившееся в отказе от приема пищи и в отказе от работы, лишить Щаранского А.Б. очередного свидания".
- Я ведь знал, что так будет, - говорил я себе. - Ничего не изменилось. - Но это почему-то мало утешало. Кроме того, сто дней прошли, какой теперь рубеж мне перед собой поставить? Решаю: двадцатое января -день моего рождения и годовщина смерти отца. Дальше видно будет. Но былой энтузиазм угас, и со счета я довольно скоро сбился.
Через какое-то время в камере появился Романов и, к моему удивлению, вновь приняв после долгого перерыва грубый, агрессивный тон, стал убеждать меня, что моя борьба смешна и безнадежна.
- Ты что - сильнее всей страны, думаешь? Тебе же все сказали: нельзя! Помрешь - похороним здесь безымянно, никто и не узнает даже, где твоя могила, - говорил он, опять перейдя на "ты".
Ни сил, ни желания препираться с ним у меня не было, и он ушел, а назавтра вернулся вновь, на сей раз через несколько часов после кормления, когда я, как обычно, на короткое время настолько приходил в себя, что мог даже сидеть на нарах. Сейчас я был готов и поспорить с ним, однако то, что сказал Романов, оглушило меня:
- Здесь находится ваша мать, Анатолий Борисович. Она очень просит вас снять голодовку.
Не успел я ему ответить, что не верю этому, как увидел в его руке листок бумаги.
- Она написала вам записку, - сказал Романов, - а кроме того, просила устно передать: кончайте голодовку, перестаньте издеваться над собой и своей семьей.
- Ах, устно! - усмехнулся я и нетерпеливо потянулся к письму.
Я тогда не знал, конечно, что оно - результат многочасовой битвы мамы с кагебешником Галкиным и Романовым буквально за каждое слово, что несколько вариантов письма они забраковали. Но у меня не было никаких сомнений в том, что за запиской этой - долгие месяцы тяжелой и неустанной борьбы многих людей, и прежде всего мамы и Авитали. Мама действительно просила, чтобы я снял голодовку, уверяя меня на основе полученных ею гарантий, что это приведет к немедленному возобновлению нашей переписки.
- Мы идем вам навстречу, - вкрадчиво говорил начальник тюрьмы.
- Напишите сейчас матери, что снимаете голодовку, и я тут же передам ей эту записку, причем даже не засчитаю ее за очередное письмо. Главное -побыстрей успокоить вашу маму. А дней через десять напишете подробнее и маме, и жене. Пора вам подумать и о себе, и о них.
- Но зачем же ждать десять дней? Я прямо сейчас напишу обычное письмо, оно будет ненамного длиннее записки и вы его передадите.
- Да что я вам, почтальон, что ли? - взорвался Романов, которому нелегко давалась роль заботливого дядюшки. Правда, он сразу же взял себя в руки. - У меня много дел, я не могу долго ждать. Напишите две-три фразы и я передам, - и он посмотрел на часы, мол, еще секунда и он будет вынужден уйти.
Я же тем временем взял лист бумаги и кратко написал матери обо всем, что мне не давали ей сообщить: о том, сколько писем я получил за последний год, почему не пропускали мои послания, о причинах, вынудивших меня начать голодовку. Кроме того, я подробно описал маме свое теперешнее физическое состояние, предупредил, что буду готов снять голодовку лишь после того, как получу от нее подтверждение, что она прочла это письмо, а следующее отправлю ей через десять дней. В конце я добавил, что в случае нарушения администрацией моих условий, голодовка будет возобновлена автоматически. В общем, в этой записке я написал даже больше, чем в письмах, которые пытался переслать раньше.
Все это время Романов кружил вокруг меня, заглядывал через плечо, восклицал:
- Да разве можно такую длинную! Я же вам разрешил только две-три фразы! - и хватался за фуражку. - Ну, все! Я ухожу.
Он страшно мешал мне сосредоточиться, и я наконец не выдержал:
- Да идите себе, если вам некогда! Вы не даете мне собраться с мыслями. Когда закончу, передам эту записку через дежурного офицера.
- Вот как вам идти навстречу! Ну и подыхай, если тебе так хочется! -воскликнул Романов. Он бросился к двери, но в последний момент вернулся. -Ну, ладно. Мне не вас, вашу мать жалко. Давайте скорее сюда вашу записку.
Теперь я был уверен в том, что ему предписано добиться прекращения моей голодовки сегодня же. Что ж, это лишь укрепило мою решимость передать маме как можно больше информации.
Когда письмо наконец было готово, начальник тюрьмы буквально выхватил его у меня из рук и спросил:
- Так что, я скажу, чтобы вам принесли еду?
- Сначала пусть мать подтвердит, что она прочла мою записку, только тогда я сниму голодовку.
- Да ты... Да вы... Да вы что, издеваетесь надо мной?! Мне, начальнику тюрьмы, больше делать нечего, как записки вам таскать?!
Нет, не подходил Романов к навязанной ему КГБ роли миротворца...
- Снимай голодовку сейчас же или помрешь! - заорал он.
Записка от мамы, неожиданно появившаяся возможность победно завершить голодовку, восстановив связь с домом, а главное - ликование смертника, уже смирившегося со своей участью, но внезапно увидевшего перед собой проблеск надежды, - все это на короткий срок вывело меня из сомнамбулического состояния, заставило забыть о недугах. Теперь же они вновь навалились на меня. Ноги мои вдруг подкосились от слабости и я упал на нары; сил хватило лишь на то, чтобы отвернуться к стене.
Романов говорил еще что-то, но я его не слышал. Потом наступила тишина: очевидно, он ушел. Даже повернуть голову, чтобы проверить, забрал ли начальник тюрьмы записку, я не мог.
Так прошло немало времени, час или два, и когда вновь загремела дверь, я мгновенно вынырнул из глубин забытья; с трудом сел на нарах и опять увидел перед собой Романова с запиской в руках - моей собственной запиской!
- Анатолий Борисович! - сказал он с не свойственной ему просительной интонацией. - Вам же разрешили написать только две-три фразы, а вы накатали целый роман. Ну ладно, мы еще раз пойдем вам навстречу, перепишите его, только эти два абзаца уберите, и он показал на то место, где я говорил о фактическом прекращении нашей переписки, и на другое, в котором сообщал, на каких условиях готов снять голодовку. - Иначе мы вашу записку не передадим. Поймите: мы ведь и так идем на нарушение закона.
- Я продолжаю голодовку, - сказал я и отвернулся к стене.
- Что же вы, мать не жалеете... - завел было он старую пластинку, но вдруг выматерился и заорал в полный голос: - Я здесь начальник тюрьмы, а не мальчишка! Издеваешься надо мной?!
Я услышал, как со стола слетело что-то, кажется, кружка с водой. Хлопнула дверь. Из коридора донеслись вопли: Романов наткнулся на зека-уборщика и срывал на нем злость. Да, конечно же, этому типу не по нутру быть мальчиком на побегушках внутри треугольника "КГБ - мама - я". Ну, да это его проблема!..
А еще через час дежурный офицер принес мне записку от мамы, где она писала, что прочла мое письмо, будет ждать через две недели очередного, с описанием моего выхода из голодовки, и приложит все усилия, чтобы переписка между нами не прерывалась. Внизу стояла дата: четырнадцатое января восемьдесят третьего года. Значит, это был сто десятый день с начала моей акции протеста...
Я долго сидел в прострации, держа в руках листок бумаги, исписанный маминым почерком. Ожидание приближающейся смерти, которым я был полон последние недели, ушло из души, как черная, застоялая вода из прочищенного бассейна, и на смену ему пришло ликование: я буду жить! Мы вновь победили, в очередной раз пробили стену, которой КГБ пытался отгородить меня от близких!
Я взял сборник псалмов, сел так, чтобы видеть фотографии моих родных, и по складам, вслух, прочел всю книгу от первого до последнего слова. На это у меня ушли сутки.
7. "ЗАКОН ВСЕМИРНОГО ПРИТЯЖЕНИЯ ДУШ"
Когда меня арестовали, я весил шестьдесят пять килограммов, к моменту начала голодовки - чуть больше пятидесяти, теперь - тридцать пять. Как только я снял ее, власти немедленно взялись меня "ремонтировать", и уже на следующий день перевели меня в другую камеру - в противоположном конце коридора. Медленно, еле переставляя ноги, тащился я по нему, надрываясь под тяжестью матраца и подушки...
Новая моя камера называлась больничной, и через ее кормушку ко мне ежедневно поступали такие редкие в тюрьме продукты, как мясо, молоко, масло. Витамины я получал в виде таблеток и уколов. В итоге силы стали прибывать с каждым днем; уже меньше чем через неделю я вышел на прогулку, хотя, конечно, провести на ногах два льготных часа был еще не в состоянии, да и сердце болело не переставая...
Врач сказал: "У вас дистрофия миокарда; потребуются, быть может, месяцы, пока это пройдет".
Но прошли не месяцы, а годы, пока я смог лежать на левом боку, и сегодня, через несколько лет после освобождения, даже небольшая физическая нагрузка сразу же напоминает мне о тех ста десяти сутках в чистопольской тюрьме.
Еще врач добавил: "Больше так со своим сердцем не шутите: вам нельзя голодать буквально ни одного дня". Он оказался прав. В дальнейшем даже во время двадцатичетырехчасовой голодовки сердце к концу ее болело так, как если бы я был без пищи уже два месяца. С другой стороны, я не сомневался, что врач, предупреждая меня, заботится отнюдь не о моем здоровье...
В следующий раз мне пришлось голодать очень скоро. Недель через пять после перевода в больничную камеру я услышал в коридоре голос Анатолия Корягина, он кричал, что был избит при водворении в карцер. Наше требование о немедленном расследовании инцидента отклонили, и я присоединился к группе политзаключенных, объявивших семидневную голодовку солидарности с Корягиным.
С перепиской же дела обстояли так. Я, как и обещал маме, отправил ей через десять дней большое письмо, страниц на пятнадцать. Через неделю мне сообщили о его конфискации. На сей раз от меня, правда, не потребовали свести все к фразе "жив, здоров, работой обеспечен", но предлагали ничего не писать о моем самочувствии. Я понял, что это только начало: КГБ вновь испытывал меня на прочность, полагая, что решиться на новую голодовку мне будет нелегко, ведь я только-только начал восстанавливать силы, после долгого перерыва вновь почувствовал вкус к жизни.
Не раздумывая, я написал прокурору заявление, в котором сообщил, что возобновляю голодовку через неделю. Спустя несколько дней письмо ушло в Москву. С этого момента начался удивительный период в моей переписке с домом, продолжавшийся полтора года. Мама получала все до единого письма, причем объем их постоянно увеличивался: пятнадцать страниц, двадцать, тридцать, сорок... Я рассказывал о своей жизни в ГУЛАГе, говорил о том, что годами волновало меня, объяснял зачастую аллегорически, но не особенно заботясь о том, чтобы сбить с толку расшифровщиков, причины тех или иных своих поступков. И все проходило. Летом восемьдесят третьего года был, правда, один "сбой", в результате чего мне снова пришлось объявить голодовку, но это было единственным исключением. Никогда раньше моя связь с родными в Москве и Иерусалиме не была столь постоянной и прочной. Словом, в течение полутора лет наша семья пожинала плоды общей победы над КГБ.
В первые месяцы после голодовки ко мне в камеру зачастили прокуроры и ревизоры, взявшие в беседах со мной новый тон: теперь они были готовы признать кое-какие ошибки, совершенные в прошлом, но указывали на Романова, как на единственного виновника.
- Конечно же, потребовать от заключенного свести все его письма к фразе "жив, здоров, работой обеспечен" может лишь тот, кто не знает советских законов, - говорил мне Генеральный прокурор Татарской ССР Узбеков. - И за границу вы имеете полное право отправлять корреспонденцию.
Самым замечательным было то, что все это происходило в присутствии самого начальника тюрьмы, сидевшего сбоку и хмуро глядевшего себе под ноги. "Да, похоже, что дни Романова сочтены", - думал я, возвращаясь в камеру. Власти не только обещали мне, что никаких проблем с перепиской у меня теперь не возникнет, но намекали, что и в деле Корягина, продолжавшего свою голодовку, будет восстановлена справедливость.
Где-то в конце весны стало известно, что Романов уволен. А еще через несколько недель мы узнали, что он покончил с собой. Андроповская чистка не обошла и его. И как всегда, когда человека решили убрать, на него понавешали всех собак, хотя, скажем, в моем случае Романов являлся лишь послушным исполнителем воли КГБ.
Эта организация, кстати, не оставляла меня своим вниманием. В начале марта по вызову Галкина я был доставлен в тот самый кабинет, куда он и Романов приходили для бесед с политзаключенными. Хотя работал Галкин в тюрьме уже три года, нам не довелось познакомиться, ведь с ним я отказывался общаться, лишь несколько раз видел издалека.
Однако поднялся мне навстречу из-за стола другой человек, не Галкин. Крупный, грузный мужчина лет сорока пяти приветливо, даже дружески улыбнулся мне:
- Здравствуйте, Анатолий Борисович! Я представитель руководства КГБ СССР и приехал к вам по просьбе вашей матери, с которой только вчера долго беседовал за чашкой чая.
Выйдя из-за стола, он пошел ко мне, протягивая широкую ладонь. От рукопожатия я, естественно, уклонился, но неожиданно для самого себя сел за стол и сказал:
- Слушаю вас.
Зачем я это сделал? Почему не повернулся и не вышел из комнаты, как поступал многие годы? Заворожили ли меня слова "по просьбе матери" или просто после голодовки мне опять, как когда-то в Лефортово, захотелось выведать, что происходит на воле? Скорее всего и то и другое.
Кагебешник сел за стол напротив меня и, достав из кармана и положив под язык таблетку валидола, стал говорить что-то о своем больном сердце, а потом и о моем, по праву товарища по несчастью. Он объяснил, как переживает мама и беспокоится обо мне, рассказал о том, что она плакала у него в кабинете и просила, чтобы КГБ вмешался и помог ей получить со мной свидание.
- Январское не состоялось, следующее положено вам в июле. Его вас пока не лишили. Мы готовы удовлетворить просьбу вашей матери и ходатайствовать перед администрацией тюрьмы о том, чтобы вам дали свидание раньше. Более того, в этом году истекает половина вашего срока, и Президиум Верховного Совета может положительно решить вопрос о помиловании. Однако это зависит исключительно от вас. Почему вы себя не жалеете? Еще можно понять вашу нервозность из-за отсутствия переписки с матерью и женой, но зачем вы вмешиваетесь во взаимоотношения администрации и других заключенных? (Всего за несколько дней до этого закончилась наша голодовка солидарности с Корягиным.) Что вам до них? Срок у вас побольше, да и дело гораздо серьезнее, вам надо о своем здоровье думать и о своей семье! Да и вообще все политики тут люди тщеславные, только и думают, как бы к вашей известности примазаться. Словом, руководство КГБ готово пойти вам навстречу, но хотело бы знать, какие гарантии вы, в свою очередь, можете дать нам.
Все это было банально и хорошо мне знакомо - и игра на родственных чувствах, и попытки "почесать" самолюбие, противопоставив меня другим, и посулы вперемежку с прозрачными угрозами вроде слова "пока" во фразе об июльском свидании... Я встал и пошел к двери, сказав лишь:
- Мне нечего вам сообщить.
Кагебешник успел только крикнуть мне вдогонку:
- Если передумаете - напишите, и я сразу же к вам приду!
Неужели и впрямь мама обращалась к нему? Плакала у него в кабинете? Врут, как всегда, говорил я себе, но в душе остался какой-то горький осадок. Я, конечно, не мог знать, что незадолго до этого маму силой привезли в КГБ, уговаривали ее передать мне через них письмо и продукты, но она категорически отказалась иметь с ними дело. Я этого не знал, но надеялся, что так оно и происходило. И все равно на сердце было пакостно...
Визит кагебешника из Москвы, исключительно либеральное отношение ко мне тюремщиков, прекративших сажать меня в карцер и вообще подвергать каким бы то ни было наказаниям, несмотря на то, что мое поведение ни в чем не изменилось, навешивание работниками прокуратуры и МВД всех прошлых грехов на покойного Романова, и это, и многое друroe говорило о том, что после моей голодовки что-то произошло, вокруг меня идет какая-то игра. Может быть, ведутся переговоры? Но я, не предаваясь пустым мечтаниям, выжидал и, пользуясь предоставившейся возможностью, писал домой все более пространные и подробные письма.
Ситуация прояснилась пятого июля, на очередном свидании с мамой и братом, состоявшемся через полтора года после нашей последней встречи и через шесть месяцев после завершения голодовки.
За это время я заметно окреп, но мама пришла в ужас: какой худой! Я старался держаться бодро, не жаловался на здоровье, но привычка массировать левую сторону груди выдала меня. Однако даже беседы о здоровье не могли отвлечь маму и Леню от главного, с чем они приехали и ради чего им, видимо, это свидание и дали.
- Во время твоей голодовки было много протестов, - быстро, боясь, что его прервут, сказал мне брат, - в том числе руководителей различных государств и известных политических деятелей. Двадцать первого января Андропов лично ответил Жоржу Марше, однако ясно, что это ответ и всем другим, дав понять, что ты можешь быть вскоре освобожден. После этого наша переписка, как видишь, наладилась. Сейчас в Мадриде подходит к концу Совещание по безопасности и сотрудничеству в Европе. Американцы прозрачно намекнули на то, что без решения твоего вопроса они мадридский документ не подпишут. И вот руководитель советской делегации передал главе делегации США, а тот сообщил Авитали, что если ты напишешь заявление с просьбой освободить тебя из гуманных соображений, по состоянию здоровья, то твоя просьба будет удовлетворена. То же самое сказали и нам в КГБ. Американцы считают, что СССР не обманывает, и что это большая уступка, ведь они не требуют от тебя ни признания вины, ни покаяния, ни осуждения кого бы то ни было. Люся (так близкие и друзья называли Елену Георгиевну Боннэр, жену Андрея Дмитриевича Сахарова) просила передать тебе от своего имени и от имени ее мужа, что, по их мнению, на это предложение следует согласиться.
- А Наташа? Наташа тоже просила? - перебил я Леню.
- Нет, Наташа ни о чем не просила, - поспешно ответил он, и я вздохнул с облегчением, ведь в противном случае мне пришлось бы впервые не согласиться с женой.
- Мы с мамой тоже не даем тебе советов, как себя вести, но я должен передать твой ответ в американское посольство. Они ждут. Поэтому подумай и к концу свидания скажи нам.
- Мне не к чему ждать до конца встречи, - снова перебил я брата. - Я не совершал никаких преступлений. Преступники те, кто арестовал меня и держат в тюрьме. Поэтому единственное, с чем я могу обратиться к властям, это с требованием моего немедленного освобождения и наказания виновных. Просить их проявить гуманность означало бы признать за ними право говорить от имени закона и справедливости.
Мне никто не возразил, но я видел, как погрустнела мама. Потом речь зашла о наших семейных делах; оба они неоднократно упоминали имя Наташи, пытаясь рассказать о ее самоотверженной борьбе. Но теперь уже надзиратели стали прерывать их. В самом конце свидания мама тихо спросила, умоляюще глядя на меня:
- Толенька, может, ты все же еще подумаешь над этим предложением?
Бедная моя старушка! Как мне было тяжело ее огорчать... Я только отрицательно покачал головой.
Напоследок нам с мамой разрешили обняться, андроповская "оттепель" ломала тюремные устои...
- А теперь - с братом,- сказал я дежурному офицеру, отрываясь от плачущей мамы.
- Ну это уж слишком! - возмутился тот, и двое старшин подхватили меня под руки и отвели в камеру.
Это свидание было не из легких. Как всегда, во время таких встреч в голове образуется винегрет из подготовленных заранее вопросов, а те, которые ты все же задаешь, выпадают из этого хаоса почти случайно. И на каждый такой вопрос - другой, который задаешь самому себе, а стоил ли он затраченных на него драгоценных минут из двухчасового свидания, отделенного от предыдущего полутора годами жизни.
А сразу же после свидания начинаешь составлять баланс: это сказал, о том-то узнал, что-то забыл, это упустил, того-то не понял...Тысячи вопросов, которые ты не смог, не успел или забыл задать, обрушиваются на тебя. Теперь многие годы тебе не удастся получить на них ответы. Но даже те крохи информации, которые тебе перепали, растворили огромное окно в мир, и ты будешь неделями, месяцами, а то и годами перебирать их снова и снова. Видя своих родных раз в один-два года, особенно остро воспринимаешь изменения в них, стареющих вдалеке от тебя; жизнь за это время сделала очередной скачок, и тебе уже надо предпринимать новые усилия, чтобы совместить себя с ними... Но на этот раз на все эти обычные после свидания переживания накладывается печальный образ мамы, и в ушах звучит ее полувопрос-полувздох: "Может, ты все же?.."
Я с ходу отверг предложение КГБ, даже не объяснив маме причину отказа. Поймет ли меня Авиталь? Сердцем - безусловно, а вот разумом... Ведь я и сам, кажется, не могу дать своему поведению рациональное объяснение. Словом, следующее письмо Авитали в Иерусалим я решил посвятить анализу занятой мной позиции.
Когда-то в Лефортово от меня требовали покаяния, осуждения сообщников, обещая взамен скорое освобождение и возможность, оказавшись на воле, в Израиле, взять свои слова обратно. Тогда я сформулировал для себя три причины, по которым был не вправе это сделать: такой поступок подорвал бы силы соратников, ослабил поддержку на Западе и подвигнул КГБ на новые расправы.
Но уже в то время я ощущал, что все мои аргументы - лишь частные случаи некоего гораздо более общего принципа, что где-то в самой глубине моего подсознания живет невидимый контролер, автоматически диктующий отрицательный ответ на каждое очередное предложение КГБ. Это он, вероятно, подсказывал мне: если вступишь с ними в торговлю, если начнешь их "понимать", если станешь лицемерить, то обязательно вернешься в то рабское состояние двоемыслия, в котором пребывал первые двадцать с лишним лет жизни. Чтобы повысить свою сопротивляемость соблазну и оставаться все время вне досягаемости КГБ, я тогда изо дня в день, из месяца в месяц укреплял свою духовную связь с моим миром. "Мы нужны друг другу", - сказал я однажды Авитали, и сейчас, в ГУЛАГе, наша взаимная зависимость возросла тысячекратно. "Пришло время этой книжке быть с тобой", - писала жена перед самым моим арестом, а потом я много месяцев сидел в карцере, чтобы сборник псалмов действительно был со мной. Отдать мне его или нет, решал, конечно, КГБ, но именно там, в темном и холодном карцере, я слышал не только голос Авитали, но и пение царя Давида.
Великий псалмопевец был не единственным, кто присоединился к моей семье и друзьям, чтобы поддержать и защитить меня. Уже в Лефортово Сократ и Дон-Кихот, Одиссей и Гаргантюа, Антигона и Гамлет пришли мне на помощь. Я чувствовал духовную связь с ними, их судьбы перекликались с моей, они шли со мной через тюрьмы и лагеря, были рядом в пересылках и на этапах. И в какой-то момент у меня появилось странное ощущение возникшей вдруг обратной связи, не только мне было важно, как вели себя они в разных жизненных обстоятельствах, но и им, существовавшим или придуманным много веков назад, для оправдания пути, который они когда-то избрали, было далеко не безразлично, как поступлю сегодня я. И точно так же, как каждый из них влиял на поведение людей из разных стран в разные эпохи, и я сегодня, приняв правильное решение или сделав верный выбор, могу вдохновить или разочаровать тех, кто был, и тех, кто будет...
Это странное, мистическое ощущение взаимосвязи всех душ во времени, пространстве и человеческом воображении возникло у меня в мрачной реальности ГУЛАГа, где солидарность зеков была единственным способом противостоять миру зла, и где поражение каждого из нас становилось трагедией для всех. Чувство это укрепилось в карцерах, душа принимала телепатические передачи друзей только в том случае, если наши сердца были настроены на одну волну. Осознание всеобъемлющей общности и солидарности, у которых нет ни пространственных, ни временных границ, окончательно пришло ко мне во время голодовки, когда человеческий голос из их мира, голос мента или тюремного врача, окликал меня по имени лишь тогда, когда им предстояло влить в меня очередную порцию "живой воды" и напомнить мне, нанизанному на резиновый шланг, еще не поздно к ним присоединиться. Но все меньше они занимали меня, все реже останавливался мой взгляд на сером интерьере их камеры, в которой я был вынужден жить, но все чаще задерживался он на фотографии Авитали, стоящей на фоне водопада, и я с радостью уходил вслед за ней в наш мир.
"Распалась связь времен", - говорил Гамлет в минуту отчаяния, оказавшись вдруг лицом к лицу со злодейством. Я же восстанавливал эту связь, заключив братский союз с теми, кто помогал мне защитить достоинство, и не только свое личное, но достоинство человека, созданного по образу и подобию Творца.
Однако, конечно же, этот многомерный мир, в который я несколько лет назад погрузился, не был черно-белым: вот, мол, добро, правда, друзья, а с другой стороны - зло, ложь и враги. Разобраться в нем оказалось нелегко, и немало исторических и книжных персонажей пытались сбить меня с толку.
Первым среди них был Галилее Галилей. Это имя всплыло как-то в беседе с Тимофеевым, моим сокамерником в Лефортово.
- Вот Галилей действительно умный человек, - сказал Тимофеев. -Покаялся перед инквизицией и смог продолжить свои занятия наукой. И сколько пользы людям принес! А в конце жизни произнес бессмертные слова: "А все-таки она вертится", - окончательно утвердив истину.
Возникнув однажды, имя Галилея уже не выходило у меня из головы. Авторитет этого великого ученого давил не меньше, чем аргументы моих инквизиторов. Галилео Галилей пытался давать мне советы, спорить, возражать, и в итоге оказался в стане моих врагов.
Галилей, безусловно, гений, каких немного было в истории человечества, открывший, среди прочего, законы инерции движения. Но разве его всемирная и всевечная слава не увеличивает число тех, кто в разные времена и в разных странах призывает этот высокий авторитет в оправдание инерции своего страха, утверждая: "Не важно, что я скажу, важно, что она вертится"?
И хотя покаялся Галилей перед инквизицией три с половиной века назад, его капитуляция влияла на меня и сегодня. Я чувствовал, что если приму предложение КГБ, то не только предам самого себя, я укреплю зло в этом мире. Ибо когда-нибудь в будущем мое решение, возможно, поможет охранке сломать другого зека.
Вспоминая все беседы и споры, которые я вел с друзьями и оппонентами, реальными и сошедшими с книжных страниц, думая о тех, кто поддерживал меня и вдохновлял на борьбу и самим существованием своим, и личным примером, и всей своей судьбой, я открывал для себя новый закон: закон всемирного притяжения, взаимосвязи и взаимозависимости человеческих душ.
Об этом я написал Авитали из тюрьмы: "Кроме Ньютонова закона всемирного тяготения тел, которому проложил путь гений Галилея, есть и закон всемирного тяготения душ, их глобальной связи и зависимости друг от друга. И действует он так, что каждым своим шагом и каждым словом мы воздействуем на души других и влияем на них, пусть не сразу, пусть это не всегда заметно. Так зачем же мне брать на свою душу грех? Если уж мне удалось когда-то прорвать паутину обстоятельств, покончить с гнетущей двусмысленностью своего положения, засыпать пропасть между мыслью и словом, то можно ли теперь даже в мыслях делать шаг назад к тому, прежнему положению?"
Через несколько дней после того, как я отдал письмо цензору, он вернул мне его со словами, зловеще напомнившими прошлогоднюю ситуацию:
- Вы гражданин СССР, и писать письма за границу вам ни к чему.
В свое время эти слова были сказаны мне благополучно повесившимся впоследствии Романовым, на которого прокуроры свалили вину за беззаконие по отношению ко мне. Что же происходит сейчас? Я понимаю, что взывать к их логике бессмысленно, писать жалобу после всего, что было, смешно, и в тот же момент начинаю голодовку.
Сердце к такому приключению не готово, уже через сутки оно болит так, как на второй месяц той, длительной голодовки. На третий день появляется прокурор. Я напоминаю ему обо всех заверениях, полученных мной от него и его начальства.
- Да, это безобразие! - возмущается он. - Я им сейчас же прикажу взять ваше письмо, а вы снимайте голодовку.
- Нет, - отвечаю, - вы уж сначала в моем присутствии объясните администрации, что они нарушают закон, пусть они возьмут письмо, предъявят мне квитанцию об отправке, и уж тогда мы с ними помиримся.
Прокурор вызывает цензора, кладет перед ним мое письмо жене и разъясняет, что заключенный по закону имеет право отправлять корреспонденцию за рубеж.
- Я говорю от имени Прокурора республики! - заявляет он.
Его оппонент неожиданно отвечает:
- У вас свое начальство, а у меня - свое. Мне приказано письмо не брать.
- Ну вот, теперь мы можем, наконец, определить, кто в стране обладает большей силой - КГБ или прокуратура, - говорю я и ухожу в камеру.
Наутро мне приносят почтовую квитанцию: письмо отправлено в Израиль.
* * *
Восстановление переписки с домом было наиболее заметной, но отнюдь не единственной отличительной чертой моей тюремной жизни после длительной голодовки. Этот период явился уникальным еще и потому, что я, как уже упоминал об этом выше, в течение шестнадцати месяцев ни разу не был наказан: не сидел в карцере, не лишался свиданий и других законных благ, причем вел себя как обычно: активно поддерживал межкамерную связь, составлял "клеветнические" заявления, участвовал в голодовках солидарности. На меня, как и прежде, регулярно составляли рапорты за нарушение режима -предвестники санкций - но хода им не давали. Мне было даже неловко перед друзьями. Разговариваем, скажем, по батарее или через унитаз, нас засекают, но моего собеседника наказывают, а меня нет. Объявляем коллективную голодовку - всех остальных лишают свидания, а меня как бы не замечают.
В чем причина? Забота о моем здоровье? Ведь из-за постоянных болей в сердце, усиливавшихся при любом резком движении, я стал в буквальном смысле слова инвалидом. Но каждый, кто знаком с советской пенитенциарной системой, понимает, насколько нелепо такое предположение. Было похоже на то, что Андропов, обещавший Марше освободить меня при условии "хорошего поведения", но не назвавший при этом никаких сроков, решил продемонстрировать, что я и впрямь "стал на путь исправления". Эта догадка подтвердилась впоследствии и тем, что наказания возобновились сразу же после смерти очередного советского временщика.
Но если для меня восемьдесят третий год был годом "оттепели", то для других политических заключенных чистопольской тюрьмы он таковым не стал. Лишение свиданий, переписки, пытки голодом и холодом в карцере, постоянные провокации КГБ - все было как прежде. Многие с нетерпением ждали результатов Мадридского совещания. По скупым газетным сообщениям можно было предположить, что там идет борьба по вопросу прав человека. В тюрьме сидели члены Хельсинкских групп - московской, украинской, литовской, армянской. Они пожертвовали своей свободой, проверяя готовность Советского Союза следовать подписанным им соглашениям, вынося нарушения прав человека в СССР на суд мировой общественности, пытаясь заставить власти уважать эти права. Что же предпримет Запад сейчас, через восемь лет после Хельсинки, когда Советы усилили репрессии против тех своих граждан, кто принял всерьез Заключительный акт? Обрывочные сведения, доходившие до нас, подтверждали: Запад требует от СССР освобождения политзаключенных, свободы эмиграции; казалось, еще немного - и в наших судьбах произойдет решающий поворот...
И вот совещание в Мадриде позади. Подписана очередная декларация, в "Правде" опубликован ее сокращенный текст, изобилующий красивыми, обтекаемыми формулировками: стороны обязуются, обещают, подтверждают... В точности как в Хельсинки. Так чего же добился Запад за годы непрекращавшегося давления на советское руководство? В нашей тюремной жизни все осталось как и прежде, а ведь тюрьма - самый чуткий сейсмограф, отмечающий даже незначительные колебания почвы. Политические заключенные не скрывали разочарования, с легкой руки одного из них было пущено в ход новое ругательство: "Мадрид твою мать!"
Нашлись, правда, и оптимисты, которые говорили: подождите еще немного, что-то должно произойти, Запад не мог так просто отступить. Но и им пришлось взять свои слова обратно, когда через три недели после Мадрида, в начале октября, представители тюремной администрации с торжественным и довольным выражением на лицах обошли одну за другой все камеры и объявили о принятии нового закона - статьи 188-й уголовного кодекса СССР, в соответствии с которым суды могли теперь автоматически продлевать сроки заключенных, нарушающих режим в тюрьмах и лагерях. Политикам разрешалось добавлять до пяти лет. На практике это должно было означать следующее: если ты продолжаешь настаивать на своих взглядах, если с помощью голодовок и забастовок добиваешься права писать родным или, к примеру, возвращения Библии, если пишешь заявления в поддержку других заключенных, это может быть расценено как новое преступление, и тебе без лишних церемоний влепят дополнительный срок.
В общем-то, в этом законе была своя логика, ведь и посадили нас не за убийство или грабеж, а лишь за инакомыслие, так как же выпустить зеков на волю, если они не перестали мыслить иначе? Но если раньше для оправдания такой логики властям приходилось каждый раз изобретать какую-то провокацию, то теперь закон упростил их задачу. Кстати, слухи о подготовке этого закона ходили давно, но советское руководство, очевидно, дожидалось окончания Мадридского совещания, чтобы не раздразнить до срока западных гусей.
Всегда надеяться на лучшее - в природе человека. "Смотрите - закон они приняли, но применять-то его не спешат!" - оживились через несколько месяцев оптимисты. Увы! - и эти надежды оказались пустыми. КГБ некуда было торопиться, он уже наметил себе первые жертвы, а пока что играл с ними как кошка с мышью.
...Когда в тюрьму пришло сообщение о смерти Андропова, я писал очередное - февральское - письмо маме. Вновь раздались крики "Ура!", опять тюремщики, вооруженные дубинками, с собаками на поводках стали обходить камеру за камерой. Я решил не отрываться от своего занятия. Конечно, смерть того, кто многие годы стоял во главе КГБ и руководил фабрикацией моего дела, не могла оставить меня равнодушным, но размышлять о возможных последствиях этого события не хотелось, я был настроен на волну общения с семьей.
"Подобные занятия, - писал я в своем письме, - меня уже давно не только не привлекают, но более того - раздражают. Человек как бы сам, добровольно, вверяет себя воле стихии, пытаясь лишь отгадать, куда вынесет его следующая волна, может, на берег или хотя бы на какой-нибудь островок?.. А ведь положение, в котором мы находимся здесь, предоставляет редкостную возможность стать хозяином своей судьбы, воспользоваться теми огромными преимуществами, которые дает сознание внутренней свободы и независимости от внешнего хаоса".
Мартовское письмо, которое я отправил Авитали, было конфисковано -первая конфискация после голодовки. А в апреле меня посадили в карцер за межкамерную связь. Андроповская оттепель кончилась, и теперь мне предстояло провести Песах в карцере. А ведь это был первый Песах, который я мог отпраздновать с мацой!
Аркаша Цурков давным-давно получил из дома мацу; одну половину он переслал мне, другую - Дану Аренбергу, еще одному еврею-политзеку, а себе не оставил ничего, ведь его срок кончался. Вместо освобождения Цурков отхватил еще два года лагерей и сейчас встречал Песах среди уголовников. Но и я в последний момент потерял возможность воспользоваться мацой Аркаши... Ничего! Соленая килька, которую дают раз в два дня, будет мне "марором", а кружка горячей воды - что может быть слаще в карцере - заменит пасхальное вино. "В каждом поколении еврей должен чувствовать, что лично он вышел из Египта", - вспоминал я. слова Талмуда. "В этом году - здесь, в будущем году - на земле Израиля. В этом году - рабы, в будущем году - свободные люди", - сказано в Агаде. Период оттепели кончился, впереди меня ждали новые испытания; красный фараон все еще не был готов отпустить своего пленника...
* * *
За первым карцерным сроком последовал второй, а потом я получил полгода строгого режима. Тем не менее все мои письма доходили до адресатов, и я все больше увеличивал их объем, доведя его до сорока пяти страниц. Власти пока не провоцировали меня на новые голодовки.
На строгом режиме я вновь встретился с Володей Порешем. Мы уже сидели с ним несколько месяцев в одной камере в конце восемьдесят третьего -начале восемьдесят четвертого года, причем у нас тогда была Библия, которую он отстоял-таки в упорной борьбе, не прекращавшейся ни на один день. Поначалу ему отвечали то же, что в свое время слышал и я: "Мы обязаны защищать вас от вредного влияния религии", однако мне-то псалмы вернули! Где же логика? Но, как любил говорить Генрих Алтунян, с которым я тоже некоторое время сидел в одной камере: "Не ищите логику там, куда вы ее не клали". И потому, когда Володе вдруг принесли Библию, мы, счастливые, недоумевали: что случилось? КГБ решил затеять с Порешем какую-то новую игру? Или "наверху" изменилось отношение к этому вопросу?
Так или иначе, мы с Володей читали Библию каждое утро, вернувшись с прогулки. Вернее, он читал ее вслух, потому что у меня в очередной раз отказали глаза: десять минут чтения печатного текста - и в них начиналась резь. Мы понимали, что книгу у нас могут отобрать в любой момент, но и спешить, заглатывая такой текст большими кусками, нам не хотелось, поэтому мы читали каждый день по одной главе из Торы и по одной - из Евангелия, после чего обсуждали их. Свои "экуменические" чтения мы называли "рейгановскими", во-первых, потому что президент США объявил этот год годом Библии, а во-вторых, мы понимали, что любые положительные изменения в нашей жизни могут быть лишь следствием твердой позиции Запада, прежде всего Америки, в вопросе прав человека, и надеялись, что Рейган проявит эту твердость.
Герои Торы были редкими гостями в моем детстве, помню только статуэтку Давида, попирающего поверженного Голиафа, да историю об Иосифе Прекрасном и его братьях, рассказанную нам с Леней отцом. Сказочными персонажами жили библейские герои на периферии моего детского сознания до тех пор, пока сказки эти не сплелись с реальностью. Шестидневная война стала в наших глазах триумфом маленького израильского Давида, одолевшего арабо-советского великана, после чего начался великий Исход в Святую Землю остатков народа Израиля, рассеянного в бескрайних просторах духовной пустыни, именуемой в двадцатом веке Советским Союзом. Мы стали сионистами. И когда на первых уроках иврита мы составляли простенькие рассказы о Пасхе, Пуриме и Хануке, когда отражали атаки кагебешников на израильский флаг в праздник Сукот, наши история и религия были для нас единым целым, взывавшим из глубины веков: "Все это уже было в прошлом, и вашему поколению выпало повторить судьбу предков. Держитесь, высшая правда - на вашей стороне!"
Мы знали, что воюем за справедливость; у нас не было никаких сомнений в том, что переход от жизни лояльного советского гражданина, переживающего постоянный внутренний конфликт между тем, что он говорит, и тем, что думает, к полной духовной свободе, обеспечивающей гармонию между разумом и совестью, морален. Но лишь в ГУЛАГе я задумался над тем, почему рассказы Торы о чудесах, в которые отказывается верить мой скептический ум, повествования, которые кажутся лишь поэтическим переосмыслением действительных фактов истории, несут в себе такую силу нравственного воздействия.
Арест изменил все. Закрылись тюремные ворота. Огромный мир, раскрывшийся передо мной за несколько последних лет как арена захватывающей борьбы добра со злом, внезапно сжался до размеров камеры и кабинета следователя. Но все, что было мне дорого, значимо для меня в той жизни, я должен был взять с собой в тюрьму. И мир, который я мысленно восстанавливал, оказывался реальнее и сильнее мира Лефортово. Наша связь с Авиталью победила навязанную нам КГБ изоляцию; духовная свобода, обретенная мной, оказалась неуязвимой в условиях неволи. Мистика обернулась реальностью, и своей молитвой я как бы признал над собой власть Верховной силы, существование которой отрицал мой разум.
Книга псалмов была единственным материальным свидетельством нашего трансцендентного единства с Авиталью. Что заставило ее послать мне этот сборник накануне моего ареста? Как случилось, что я получил его в день смерти отца? Но не сказочным героем и не мистическим сверхчеловеком предстал передо мной царь Давид, когда я читал сложенные им песни; это была живая неукротимая душа, терзаемая сомнениями, восстававшая против зла и страдавшая от сознания собственной греховности. Давид был горд, смел, дерзок. Но чтобы успешно противостоять врагам, необходимо смирение пред лицом Господа. Страх Божий вел Давида по долине смерти.
Когда я впервые встретил в псалмах слова "страх Божий", то решил, что имеется в виду боязнь наказания за грехи. Со временем, однако, утилитарность такого понимания стала очевидной для меня, и псалмы, и опыт собственной жизни углубили смысл этих слов. Почему я в Лефортово отказался от сделки с КГБ? Почему был готов умереть из-за неотправленного письма? Почему отказался написать просьбу об освобождении по состоянию здоровья? Почему для меня так важно не отступить ни на шаг к той рабской жизни, которую я вел когда-то? В одном из псалмов сказано: "Тайна Господа -боящимся Его, и Завет Свой он открывает им".
Постепенно я начал осознавать, что страх Божий - это и преклонение пред могуществом Создателя, и восхищение грандиозным Божественным замыслом, и, что особенно важно, - подсознательная боязнь этому замыслу не соответствовать, оказаться недостойным и миссии, возложенной на тебя Творцом, и тех сил и возможностей, которыми он тебя наделил.
"Начало всякой мудрости - страх Божий", - читал вслух Володя, и эти слова царя Соломона подводили итог нашим многолетним духовным поискам.
"Может, это чувство - необходимое условие внутренней свободы человека, - писал я родным, - а значит, и основа духовной твердости? Может, страх Божий - единственное, что может победить страх перед людьми?.. Ну а если вас интересует мое мнение о том, откуда он берется -заложен ли он в нас свыше или человек сам взрастил его в своей душе по ходу исторического развития, - то скажу лишь, что это вопрос о происхождении религии, и я не знаю на него ответа. И хотя мне известно, сколько крови пролилось в попытках этот ответ найти, какое значение имеет он для многих и сегодня, должен признаться, что для меня он несуществен. Я его попросту не ищу, полагая, что это бессмысленно. Так ли уж важно, откуда возникло религиозное чувство - по воле Творца или же человек каким-то непонятным образом сумел сам подняться над своей физической природой? Значимо для меня лишь то, что страх этот существует, что я ощущаю его силу и власть над собой, что он определяет мои поступки и всю мою жизнь, что чувство это вот уже десять лет связывает нас с Авиталью надежнее всякой почты и телепатии".
Тексты Торы и Евангелия, которые читал вслух Володя, я воспринимал по-разному. Хотя евангелические призывы к духовной свободе и любви к ближнему и находили отклик в моей душе, я не мог заставить себя забыть о реальности, созданной людьми, для которых эти верные и красивые слова были руководством к действию. Когда мой товарищ читал отрывок, где евреи кричат: "Пусть он погибнет! Его кровь будет на нас и наших детях!" - я не мог не думать о том, сколько еврейских погромов за два тысячелетия были призваны оправдать эти слова.
Володя почувствовал, что настроение мое изменилось, и, оторвавшись от книги, сказал:
- Знаешь, я согласен с одним французским философом, который сказал, что преследовать евреев именем христианства - все равно что убивать своих родителей ради утверждения "новой правды". Этому не может быть оправдания.
Голос его дрожал, и я, зная Володю уже достаточно хорошо, видел, что слова эти идут из самой глубины его сердца.
Целый месяц, пока нас не рассадили по разным камерам, продолжалось это чтение, и мы оба с Порешем чувствовали одно: какими бы ни были наши пути и молитвы, молимся мы одному Богу. Он оберегает наши души и учит не бояться зла, когда мы идем долиной смерти.
...Все это было полгода назад, а сейчас, в июле восемьдесят четвертого, мы снова - и в последний раз - оказались с Володей в одной камере. В последний, ибо его пятилетний срок подходил к концу, первого августа Пореш должен был выйти на свободу. Но выйдет ли? Ведь в последние месяцы ситуация в тюрьме резко ухудшилась, появились новые инструкции об ужесточении режима содержания в карцере "с целью усиления его воспитательного значения", о борьбе с голодовками - теперь голодающих немедленно помешали в карцер; а главное - вступил в силу тот самый закон, сто восемьдесят восьмая статья. Лишь недавно от нас отделили Николая Ивлюшкина и перевели его в крайнюю камеру, где он и сидел сейчас в ожидании суда. На этом фоне зловещим выглядел тот факт, что в последние два месяца администрация тюрьмы засыпала Володю наказаниями. Не делается ли это для оправдания применения новой статьи? Мы опасались, что КГБ не пожелает смириться с тем, что еще один зек, казавшийся им поначалу легкой добычей, покинет царство ГУЛАГа непобежденным.
У Володи были две очень симпатичные дочки. Когда его арестовали, одной исполнилось два года, другая только что родилась. Девочки росли, взрослели, быстро менялись. Володя следил за их жизнью по письмам жены и фотографиям, но дочки знали отца лишь по рассказам матери и редким весточкам из тюрьмы. Помню, как подолгу сидел Володя над каждым из своих писем, тщательно подбирая слова: ведь они должны были и заменить им отцовскую ласку, и воспитывать их. В последний раз Володя и его жена Таня виделись два года назад - в их родном Ленинграде, куда его возили "на профилактику". КГБ требовал, чтобы Таня повлияла на мужа, но она отказалась. Пореша увезли в Чистополь, и с тех пор он жены не видел: четыре раза подряд его лишали очередного свидания.
Шли последние недели заключения, и напряжение возрастало с каждым днем: выпустят или нет? Родные Володи на воле нервничали не меньше. В одном из последних писем Таня, рассказывая о дочерях, писала, будто бы заклиная этим судьбу: "Пришло время девочкам обрести, наконец, отца. Ты им очень нужен, Володя..."
В самом конце июля у Пореша и Володи Балахонова, нашего третьего сокамерника, были именины, и мы решили немного развлечься, устроить пир. Но какой же пир без торта?
Рассказы о тюремных тортах я слышал не раз, но, как и сказочные восточные яства, есть мне их еще не приходилось. Ведь для изготовления такого деликатеса надо было накопить изрядное количество продуктов, а это возможно лишь при совпадении трех условий: ты достаточно долго находишься на обычном, а не пониженном режиме питания; ты или твои сокамерники не лишены права приобретать продукты в ларьке на три рубля в месяц; никто в камере не находится в таком тяжелом физическом состоянии, когда копить продукты, а не отдавать их товарищу, попросту аморально.
Наша ситуация не соответствовала всем условиям, желание устроить памятный вечер перед разлукой было так сильно, что мы единодушно решили копить продукты и недели за две набрали около двухсот граммов сахара и насушили килограмма два черных сухарей. Кроме того, Володя Балахонов, не потерявший своего права на очередной ларек, приобрел в нем брусок маргарина, кулек леденцов и пачку зеленого чая.
Утром двадцать седьмого мы приступили к изготовлению торта. Делается это так: при помощи миски или кружки сухари размалываются в пыль: это мука. Она заливается стаканом воды, в которой предварительно растворяются конфеты, и все перемешивается. Это - сладкое тесто. Маргарин сбивается с сахаром: это крем. Слой теста - крем, слой теста - крем, слой теста, и торт готов. Вот как я описывал наши дальнейшие действия в очередном письме: "Теперь осталось лишь выложить спичками, воткнутыми в торт головками вверх, соответствующие случаю символы и ждать вечера, который, кстати, был кануном субботы. За столом был произнесен тост, мы подняли кружки с зеленым чаем, зажгли крайнюю спичку, от которой заскользила, извиваясь, змейка огня, и приступили к трапезе... Свою долю я с трудом осилил за три дня: больше двух ложек такой сытной вкуснятины я просто не мог съесть в один прием. Назвать наш торт вкусным, значит оскорбить его. Сам эпитет "вкусный" кажется пресным в сравнении с этим неземным блюдом!"
А вот о чем я не мог рассказать в письме: перед тем, как мы сели за праздничный стол, Пореш расставил на своей тумбочке фотографии близких, открытки с репродукциями картин то ли Рафаэля, то ли Рембрандта, уже не помню, на библейские сюжеты, они заменяли ему иконы, и стал молиться. Володя делал это каждый вечер, однако на сей раз его молитва была особенно долгой и горячей. Я лежал на нарах, уткнувшись в книгу, ибо опытный зек уважает право сокамерника на личную жизнь и не нарушает границ, в пределах которых существует сосед, но случайно взглянув на Володю, увидел его лицо. Пореш смотрел на фотографии жены и дочек глазами, полными слез, и молил Бога о милосердии. Давно прошли времена, когда КГБ мог на что-то рассчитывать в своей "работе" с ним. Теперь его позиция была "железобетонной", он не шел с ними ни на какие моральные компромиссы. Но чтобы быть сильным в противостоянии им, надо быть слабым пред лицом Господа...
Когда Володя кончил молиться, я сел за стол и стал читать про себя тридцать псалмов подряд, как поступал каждую субботу. "Он сохранил живой душу нашу и не дал нашей ноге споткнуться, когда Он, Бог, испытал нас и очистил, как очищают серебро", - до этих слов дошел я, когда услышал вдруг глубокий вздох Володи Балахонова, который сидел на корточках у двери и курил.
- Господи! - сказал он. - Дай нам силы сохранить чистоту этой жизни в будущем!
Будущее! Что оно сулило нам? Судьба Пореша решится через несколько дней, Балахонова - через полгода, а моя?..
Утром первого августа, в последний день пятилетнего срока Володи Пореша, нас выводят на прогулку. В последний раз я повторяю своему другу, что и кому передать на воле; другие возможности обсуждать не хочется... Но Володя сам затрагивает эту тему:
- Не волнуйся, я готов к любым вариантам.
Когда мы возвращаемся в камеру, появляется дежурный офицер.
- Пореш, с вещами.
- Тумбочку можно у нас оставить? - спрашиваю я.
- Нет, пусть забирает все. Десять минут на сбор вещей.
- Все будет хорошо, я уверен, - повторяет все время, как заклинание, Володя Балахонов.
Я молчу, не хочу лицемерить. Вопрос о тумбочке был задан неспроста, ведь если на этап - тумбочка не нужна, берут ее лишь при переходе в другую камеру. Но, может, они просто играют на нервах?
Последние объятия. Мы с Порешем благословляем друг друга - каждый на своем языке. Володя выходит, дверь за ним с лязгом закрывается. Я приникаю к ней. Кажется, его ввели в тот самый кабинет напротив, куда представители администрации приходят для бесед с заключенными. Медленно, очень медленно тянутся минуты, в нашей камере - гробовая тишина. Наконец, я слышу звук открываемой в коридоре двери и хриплый, осевший Володин голос:
- Теперь я буду с Колей.
Это означает, что Пореша переводят в крайнюю камеру к Ивлюшкину, где он будет ждать очередного суда.
Через некоторое время мы узнали, что ему добавили еще три года по новой статье "за злостные нарушения тюремного режима", выразившиеся в том, что однажды он, вопреки инструкции, спал в камере днем, в другой раз не спал ночью, а в третий - был уличен в преступной попытке перекинуть во время прогулки записку в соседний дворик.
Долго находился я под впечатлением случившегося с Порешем. Почему эта история так подействовала на меня? Разве мало драм разыгрывалось при мне в ГУЛАГе за все эти годы? Но мысли мои были не столько о Володе, я знал, что он не сломается, сколько о его жене и дочках: как они перенесут такой удар?
Избрав для себя путь борьбы, каждый из нас тем самым сделал выбор и за своих близких: за родителей, за жену, за детей. "А есть ли у тебя право, -спрашивал я себя, - обрекать родных на страдания?" На этой струне любил играть КГБ: "Себя не жалеете - пожалейте мать!" Но подобные слова и доводы я давно научился пропускать мимо ушей. Сейчас же я не мог заставить себя не думать о семье Володи и о своей...
Недавно в нашу камеру попали потрепанные листы, вырванные каким-то зеком много лет назад из литературного журнала и с тех пор передававшиеся из рук в руки. Это был отрывок из эссе Камю "Миф о Сизифе".
"Боги обрекли Сизифа вечно вкатывать на вершину горы огромный камень, откуда он под собственной тяжестью вновь и вновь низвергался обратно к подножью. Боги не без основания полагали, что нет кары ужаснее, чем нескончаемая работа без всякой пользы и надежды впереди... В самом конце долгих усилий, измеряемых пространством без неба над головой и временами без глубины, цель достигнута. И тогда Сизиф видит, что камень за несколько мгновений пролетает расстояние до самого низа, откуда надо снова поднимать его к вершине... Как раз во время спуска, этой краткой передышки, Сизиф меня и занимает... Я вижу, как этот человек спускается шагом тяжелым, но ровным навстречу мукам, которым не будет конца. В каждое из мгновений, после того, как Сизиф покинул вершину и поспешно спускается к обиталищам богов, он возвышается духом над своей судьбой... Я воображаю себе Сизифа, когда он возвращается к обломку скалы. Вначале было страдание. Когда воспоминания о земной жизни слишком сильны, когда зов счастья слишком настойчив, тогда, случается, печаль всплывает в сердце этого человека, и это - победа камня. Тогда человек сам - камень. Скорбь слишком тягостна, невыносима... Но гнетущие истины рассеиваются, когда их опознают и признают..."
Я воспринимал этот отрывок так, как будто каждая фраза в нем была о нас. Не так ли и мы идем по кругам ГУЛАГа, и, завершив один срок, начинаем следующий? Не так ли и мы страдаем, когда воспоминания о "земной жизни" слишком сильны? Но что это значит - слишком сильны? Неужели и впрямь болеть душой за близких означает допустить "победу камня"?
В пространном письме домой я писал: "То, что смысл жизни обретается лишь тогда, когда бросаешь вызов судьбе, когда вырываешься из железных мертвящих объятий "социальной", "исторической" и прочей необходимости, я почувствовал давно. Со веременем пришло и понимание того, каким коварным и опасным врагом может быть и надежда... Если ты не видишь смысла в своей теперешней жизни, если он появляется только тогда, когда ты живешь надеждой на скорые перемены, то ты в постоянной опасности. Человеку трудно смириться с бесконечностью и с бессмысленностью, а с бесконечной бессмысленностью вообще невозможно, и потому, если жизнь сегодня бессмысленна, он обязательно убедит себя в том, что видит конец этой бессмысленности, причем - близкий, не скрытый горизонтом. Вот только дотолкать этот камень еще раз до вершины - и все. В итоге - надежды обмануты, душа растравлена, дух подавлен. Я встречал за эти годы людей, которые, ослабев от постоянных разочарований, пытаются сами создавать ситуации, в которых их угасающая надежда вновь сможет обрести плоть и кровь, и в результате изменяют себе, отказываются от жизненного выбора, какой когда-то сделали. Другие живут в мире иллюзий, поспешно и непрерывно перестраивая и достраивая его, чтобы помешать реальности окончательно его разрушить, - это что-то вроде наркотика. Так какой же выход? Он только один: найти смысл в своей сегодняшней жизни. При этом останется единственная надежда - быть самим собой, что бы ни случилось, и это хорошо, со временем умирают все ее незрелые сестры, а сама она становится крепче, перерастая в уверенность в себе и своих силах. Такой человек живет здесь по старому неписаному местному закону: "не бойся, не верь и не надейся". Не верь тому, что входит в твои уши, верь собственному сердцу, верь тому смыслу, который открылся тебе в этой жизни, и надейся на то, что тебе удастся его сберечь. Но неужели он заключается лишь в том, чтобы бросать вызов судьбе? "Не делай другим того, чего не желаешь себе"... Но означает ли это, что ты желаешь другим того же, чего и себе? Хочешь ли ты, чтобы близкие и дорогие тебе люди прошли через тот же опыт, который ты так ценишь? В том-то и дело, что нет. Вот в чем вся сложность, парадоксальность и "логическая незамкнутость" ситуации. У нас с Наташей одна жизнь и один опыт. Но готов ли я сказать даже ей, как сказал однажды себе: не бойся, не верь и не надейся? Нет! - и хорошо, наверно, что нет, иначе ведь и до ницшеанского сверхчеловека недалеко. Сизиф у Камю спокойно смотрит на камень, катящийся вниз. Да, у него нет власти над этим куском скалы, но он спокоен. Он спускается вниз не как раб, а как человек, возвысившийся над своей судьбой. Но если на пути этой глыбы окажутся его мать, жена, дети? Вот тут проблема! Просто "возвыситься" и над этим страданием, значит обессмыслить все свои усилия. Ведь то человеческое, что стоит в себе защищать, ты уже потеряешь. А если страдать, то как при этом не дрогнуть, не поддаться порыву защитить от страданий своих близких? Есть, конечно, один выход, он - в полном слиянии двух судеб в одну; вместе катим камень в гору - вместе и стоим под ним, как у нас с Авиталью... Ну, вот видите, вернувшись опять к нам с Наташей, я говорю противоположное тому, что писал всего лишь двадцатью строчками выше! Ничего не поделаешь, именно в этом неразрешимом на логическом уровне противоречии и застрял я в последние дни, когда действительность вновь напомнила мне, что я не в силах защитить близких от страданий. Но ведь удается все-таки человеку возвыситься над судьбой и не отказаться при этом от своей природы; переживать за родных - и не слабеть духом! Так чем же снимается это непреодолимое для разума противоречие? Теми живыми чувствами, что объединяют людей: любовью и страданием".
Так делился я с семьей невеселыми размышлениями, не имея возможности объяснить, чем они вызваны. Но когда впоследствии, на воле, я рассказал о тех своих сомнениях Авитали, она ответила:
Не понимаю, в чем проблема. Ведь ясно, что если бы ты изменил себе ради меня, то тем самым ты изменил бы и мне.
8. ТРУБНЫЙ ЗВУК ШОФАРА
Осень восемьдесят четвертого года. Кончается мой второй тюремный срок. Опять мне предстоит этап в зону, а там, может, и свидание с родственниками!
Я заранее предвкушаю удовольствие от смены обстановки, от новых встреч в пути, от весьма поучительных и информативных бесед с бытовиками, но меня ожидает разочарование, на этот раз я еду спецэтапом, в отдельном "воронке", с "персональным" конвоем. В "Столыпине" у дверей моего купе-"тройника" все время стоит мент и пресекает любые попытки зеков заговорить со мной. Лишь на последнем этапном перегоне - от Пермской тюрьмы до зоны - у меня появится попутчик, Виктор Полиэктов, о котором я расскажу ниже.
...В свою родную тридцать пятую зону я попадаю ночью. Кромешная тьма перечеркнута ослепительной белой полосой, это блестит в "запретке" снег под ярким светом прожекторов. Поведут прямо - значит, сразу в зону, направо -в ШИЗО, налево - в больницу. Как и пять лет назад, меня ведут налево. Что ж, провести в больнице на карантине десять дней совсем не плохо; помню, как попав туда впервые и проснувшись утром, я даже решил, что нахожусь на воле... Но на этот раз я провел в больнице целых два месяца.
С точки зрения моего физического состояния это было, безусловно, самое "здоровое" время с момента ареста. Я получал больничное питание, как за два года до этого, после голодовки, более того, мне не возбранялось просить добавку: мясной суп, кашу - и я начал стремительно прибавлять в весе.
Медицинское обследование подтвердило старый диагноз: вегето-сосудистая дистония и дистрофия миокарда. Меня начали лечить уколами, таблетками, витаминами... В итоге сердце стало работать с каждым днем все четче; я буквально наливался силой.
Прогулка была двухчасовой, и не в каменном мешке тюремного двора, а среди берез и елей, утопавших в глубоком снегу, и колючая проволока, которой обнесен крохотный участок леса, где я мог свободно передвигаться, не могла отгородить меня ни от потрясающих северных закатов, ни от чистого морозного воздуха. Казалось бы, такая прекрасная перемена в судьбе! И все же ГУЛАГ оставался ГУЛАГом...
В первый же день после приезда в зону я потребовал свидания с родственниками, личного свидания, положенного на лагерном режиме раз в году, и которого у меня не было уже пять лет. Я спешил отстоять свои права, пока меня не лишили встречи с родными "за плохое поведение". Но не тут-то было. Мой старый приятель Осин, с которым мы когда-то так славно отметили Хануку, пояснил мне, добродушно улыбаясь:
- Я не могу дать вам свидание в больнице. Врач говорит, что вас еще надо лечить. А вдруг вам во время свидания станет плохо? Не дай Бог -инфаркт?
Все мои письма, в которых я сообщал о том, что встреча откладывается, так как нахожусь в больнице, конфисковывались. Даже короткое послание: добрался, мол, из тюрьмы до зоны благополучно, не прошло цензуру. Я не понимал, в чем дело, и не знал, как на это реагировать.
Родные и друзья на воле, конечно же, были в панике: я ушел на этап - и исчез. Если я в лагере, то почему от меня нет вестей? Ведь из зоны можно отправлять два письма в месяц! Почему нет официального сообщения администрации о моем прибытии? По закону они должны известить об этом семью немедленно! Отчаявшись получить ответ от советских инстанций, мои близкие обращались в Международный Красный Крест, к западным правительствам и общественным деятелям, но и те не могли их ничем успокоить.
А я тем временем поправлялся, укреплял сердце - и безуспешно воевал с местным начальством за право послать на волю весточку о себе.
Через два месяца, когда я уже решил объявить голодовку, меня забрали из больницы и препроводили в комнату для свиданий.
Все было в точности, как и пять лет назад, даже личный осмотр проводил тот же Алик Атаев с тем же повышенным интересом к заднему проходу, и вот, наконец, я оказываюсь в объятиях мамы и брата. На этот раз нам разрешили быть вместе сорок восемь часов, это меньше положенного, но по сравнению с тем памятным свиданием, прогресс!
- На следующей встрече, через пять лет, глядишь, и трое суток получим! - весело утешаю я родных.
Мы счастливы видеть друг друга, но мне кажется, что мама и Леня смотрят на меня с некоторым недоверием, они боялись, что меня вообще нет в живых, а я выгляжу гораздо лучше, чем на свидании в Чистополе!
- За два месяца в больнице поправился на десять килограммов, -хвастаюсь я. - И сердце окрепло - смотрите, - и я делаю несколько приседаний подряд.
Когда мы сели за накрытый мамой стол, Леня стал рассказывать о том, что изменилось за последнее время на воле.
Оказывается, как раз в эти самые дни в Женеве проходит другое двухдневное свидание - Государственного секретаря США Шульца и министра иностранных дел СССР Громыко. Авиталь тоже находится там и выступила на пресс-конференции перед журналистами со всего мира. На следующий же день представитель советского МИДа объявил, что мне в ближайшие дни будет предоставлено свидание с родственниками. После двухмесячной неизвестности все мои друзья облегченно вздохнули, а Госдепартамент поспешил заявить, что рассматривает "жест доброй воли" русских как положительный факт.
Ну а если бы я не исчез на такой долгий срок? Если бы свидание было предоставлено мне своевременно, сразу после прибытия в зону, как предусмотрено советским законом? Моим родным, конечно, не пришлось бы паниковать, зато Советы не смогли бы объявить в Женеве о своем "жесте доброй воли" и не получили бы политических дивидендов за "уступчивость", да и у американцев не было бы повода для радости.
Это наше личное свидание отличалось от предыдущего, как неторопливая, умудренная опытом зрелость от бурной поры юности: мы не спешили, как тогда, отказываясь от сна, обрушить друг на друга горы накопившейся информации в безнадежной попытке отыграть потерянное время; в спокойной беседе мы наслаждались каждой минутой общения, говорили не только о прошедших пяти годах, но и вспоминали наше с Леней детство, папу, друзей, обменивались понятными лишь нам троим шутками. Брат даже рассказал мне последние анекдоты, ходившие по Москве, и спел несколько песен Высоцкого, появившихся уже тогда, когда я находился в заключении.
Конечно, больше всего разговоров было об Авитали, о ее поездках, о встречах с Рейганом, Шульцем, Тэтчер, Миттераном. "Бедная моя девочка! -думал я. - Мы с тобой, конечно, все время вместе, но насколько же тебе труднее, чем мне!" Никаких иллюзий я не строил, но, тем не менее, хорошо знал, что Авиталь не отступит, не впадет в отчаяние и будет воевать за мое освобождение до конца. Однако я и представить себе не мог истинных масштабов той кампании, которую, не давая себе передышки буквально ни на день, вела Авиталь вместе с тысячами наших друзей во всем мире; я осознал это лишь на свободе, да и то не сразу.
Несмотря на неспешный характер наших бесед, я успел за эти два дня рассказать маме и Лене немало такого о чистопольской тюрьме, что невозможно сообщить ни в письмах, ни даже во время короткой, через стекло, встречи, где тюремщики прислушиваются к каждому твоему слову: и о том, как вертухаи избили Корягина при водворении его в карцер, и о том, как сломали руку голодавшему Сергею Григорянцу, и о многом другом. При этом я знал, что в комнате есть микрофоны, и кагебешникам, чей кабинет находится прямо над нами, не составляет никакого труда записать наш разговор.
К концу свидания появился сам Осин. Выглядел он несколько смущенным и, осторожно подбирая слова, обратился к нам:
- Когда вернетесь в Москву, так вы там... э-э-э... не особенно распространяйтесь о том, что вам здесь... что вы здесь услышали. А то ведь, знаете... ну, это не пойдет на пользу вашему сыну...
Не знаю, что больше поразило меня, наглая демонстративность шантажа или наивность Осина, рассчитывавшего таким образом добиться чего-то от нашей семьи.
Мама отреагировала моментально:
- Можете быть спокойны: клеветнической информации от меня не поступит. Я всем буду говорить только правду.
Хотя Осин вряд ли удовлетворился маминым ответом, он сделал "жест доброй воли": разрешил мне взять с собой в зону пять килограммов продуктов, привезенных родными. А ведь в прошлый раз мне не позволили вынести со свидания даже надкушенное яблоко! Мама в этой неожиданной "доброте" КГБ нашла еще один повод для надежды, я же слишком хорошо помнил, как неустойчивы были периоды оттепели в прошлом и как резко менялась обстановка после свидания, а потому не спешил с выводами. Но когда после прощальных объятий я вновь вышел в зону, которую покинул четыре года назад, выяснилось, что чудеса еще не кончились.
* * *
Сопровождавший меня от вахты до жилого барака дежурный офицер сообщил мне, что я буду работать дневальным или, по-лагерному, "шнырем". В мои обязанности входит мыть полы в бараке, когда все на работе, вытирать пыль, раз в неделю собирать грязное постельное белье и относить его в прачечную, разгребать снег у входа и тому подобное. Эта работа гораздо легче, чем за станком в цеху или в кочегарке, и дают ее, как правило, "своим" людям. За что же мне такая честь? А вдруг опять, как когда-то, администрация отняла эту синекуру у какого-нибудь старика и намерена натравить на меня других зеков? Но нет, на этот раз место дневального действительно было свободно. Очередной стукач, занимавший его, освободился по помиловке всего несколько дней назад. Наверное, КГБ и меня попытается представить в виде если и не вставшего на путь исправления, то, во всяком случае, подающего надежды зека. "Ну, что ж, не место красит человека", - решил я и приступил к своим новым обязанностям.
За эти годы в зоне произошли заметные изменения. Прежде всего, уменьшилось число полицаев: кто умер, кто освободился... Те, что остались, были уже совсем развалинами, и полагаться на них как на свою опору КГБ теперь не мог. Многие "сучьи" посты сейчас занимала так называемая "молодежь": неудачливые шпионы и нарушители границы, а иногда и покаявшиеся правозащитники. Органы теперь делали ставку именно на эту категорию зеков и пытались изолировать их от активных диссидентов.
Власти, как всегда, проводили политику кнута и пряника: запугивали одних и что-то сулили другим, жестоко наказывали непокорных и демонстративно поощряли податливых... Оказавшись в зоне, я узнал, что, как и в прошлый раз, самые стойкие заключенные были переведены в другие лагеря - среди них, в частности, мой товарищ по московской Хельсинкской группе Анатолий Марченко, - или отправлены на отсидку в ПКТ и ШИЗО. При этом рекорды, установленные в восемьдесят первом году Порешем, Мейлановым и мной, были давно побиты: не по сто-сто пятьдесят суток, а по целому году не выходили из карцера Иван Ковалев, Валерий Сендеров. КГБ упорно пытался внушить всем: сопротивление бессмысленно. В то же время нескольких диссидентов, согласившихся просить помиловку, с большой помпой освободили, и воодушевленная охранка продолжала свою борьбу за душу каждого грешника...
Тактика их несколько изменилась. Если раньше зекам говорили: "Заслужите хорошим поведением наше расположение, а потом подавайте на помиловку, и мы вас поддержим", - то теперь они подбивали людей каяться без всяких предварительных требований, а когда дело было уже на рассмотрении, ставили заключенному, с нетерпением ожидавшему решения своей участи, условие: "Расскажите о том-то, выполните такую-то нашу просьбу..." И надо признать, что такой подход приносил иногда плоды.
Новички, появившиеся за это время в лагере, были сплошь людьми образованными, многие владели несколькими иностранными языками, некоторые имели два институтских диплома, и в подавляющем своем большинстве отличались редкостным индивидуализмом. Провести в зоне коллективную голодовку, забастовку или хотя бы кампанию писем протеста в защиту узников ШИЗО теперь стало совершенно невозможно. "Это ничего не даст", "У меня нет здоровья -по карцерам сидеть", - такими были их аргументы.
Всех "непокаявшихся" убрать из лагеря не удалось; впрочем, КГБ вряд ли задавался такой целью; оставляя одного-двух упрямцев, он с помощью осведомителей внимательно следил за тем, кто с кем общается.
Одним из новичков, с кем я сразу же подружился, был Боря Грезин. Русский парень лет тридцати пяти, проживший всю жизнь в Латвии, он работал электриком на рыболовецком сейнере. Ходили они далеко, к берегам Испании, Африки, Латинской Америки. Нет, Боря не пытался остаться за границей: ведь в Риге его ждали жена и дочь. Преступление его заключалось в другом: сходя на берег в иностранных портах, он отправлял на западные радиостанции, ведущие передачи на русском языке, свои стихи, в которых критиковал советский режим. И хотя ни своего имени, ни обратного адреса Грезин, понятно, не указывал, КГБ его разоблачил, и Боря получил очень мягкий для ГУЛАГа срок - пять лет.
На воле диссидентство Грезина было тайным, в лагере стало явным. Всем попыткам "перевоспитать" его он оказывал пассивное, но весьма упорное сопротивление. Но и таких пассивных упрямцев в зоне было раз-два и обчелся.
Большого успеха органы добились в создании обстановки всеобщей подозрительности, царившей в лагере. Оперуполномоченный КГБ Захаров, амбал с холодным взглядом убийцы, подолгу беседовал с каждым зеком наедине, на глазах у всех вызывал людей к себе в кабинет. Традиция не иметь секретов с охранкой и немедленно рассказывать товарищам, о чем на таких встречах шла речь, была в изрядной степени утеряна, и в итоге заключенные перестали доверять друг другу. Эта грустная картина напомнила мне жизнь в большой зоне.
Но и там, и здесь органы никогда не могут быть уверенными в том, что человек, как бы далеко ни зашел он в своих компромиссах с ними, не воспользуется любой возможностью освободиться от морального бремени, не захочет почувствовать себя хоть чуть-чуть свободней. Именно поэтому и в большой зоне, и в малых КГБ присматривает за своими подопечными, как за несмышлеными детьми, за которыми нужен глаз да глаз, ведь их постоянно надо защищать от вредных влияний, которые оказывают книги, зарубежное радио, да и просто - другие люди. Естественно, что и пример человека, отказавшегося раз и навсегда иметь дело с охранкой, мог стать заразительным, и КГБ, возможно, надеялся дискредитировать меня в глазах остальных, назначив на "сучью" должность дневального.
Многие из новичков почти ничего не слышали о моем деле или представляли себе его довольно смутно. Однако то, что я с органами не общаюсь, знали все, и это интересовало людей куда больше, чем обстоятельства моего "шпионажа" в пользу мирового сионизма. Поэтому с первых же дней по зоне поползли слухи, источник которых был очевиден, что я начал с КГБ какие-то переговоры, первый результат которых - мое назначение дневальным; а Захаров, в свою очередь, старался вовсю, чтобы такое предположение выглядело как можно более правдоподобным. Начальство не только дало мне легкую работу, но и смотрело сквозь пальцы на то, что я, справившись с ней, читал книжки или гулял, а ведь меня могли послать чистить снег или придумать еще что-либо в таком же роде. Я не только не лишался ларька, но и впервые за все свои годы в ГУЛАГе получил право "за добросовестный труд" делать там покупки на дополнительные два рубля в месяц. Два моих январских письма легко прошли цензуру и улетели в Москву, более того, и Осин, и его заместитель Букин упорно намекали и мне, и другим, что мое дело вот-вот будет пересмотрено. Словом, в самый разгар суровой уральской зимы для меня началась очередная оттепель... Вместе с тем Осин с Букиным призывали меня вести себя благоразумно и прежде всего прекратить антисоветские разговоры и публичные нападки на КГБ.
- Вы же не ребенок, который забавляется тем, что дразнит взрослых! Зачем ругать вслух КГБ? Никто не требует от вас их любить, но к чему свои чувства афишировать? Я вам точно обещаю, КГБ не будет осложнять вам жизнь, если вы не станете мешать им работать, - говорил мне в демонстративном порыве откровенности Букин, считая, видимо, что отказаться от такого щедрого предложения мне будет нелегко.
Я и впрямь вел себя как мальчишка, размахивающий красной тряпкой перед мордой быка, во всяком случае, именно на это животное был похож майор Захаров, наливавшийся злобой каждый раз, когда ему казалось, что его дразнят.
Надо сказать, что Захаров, в отличие от других известных мне кагебешников, не гнушался самой черной оперативной работы, неожиданно появляясь в цехах и бараках, он крадучись, по-кошачьи, скользил вдоль стен, наблюдая за тем, кто что делает и с кем разговаривает, а когда ловил человека на провинности - отошел, скажем, тот от станка во время работы или лежал на нарах до отбоя - вызывал прапорщика и приказывал наказать согрешившего. За это опера называли за глаза "прапорщик Захаров", а я не мог отказать себе в удовольствии именовать его так при нем же. Когда Захаров посещал мою "вотчину", я, как дневальный, замечал его со своего места первым и спешил из секции в секцию, предупреждая зазевавшихся зеков:
- У нас в гостях прапорщик Захаров!
- Зачем вы это делаете? - спрашивал меня Осин.
- Так я понимаю свои рабочие обязанности: заботиться о зеках, когда они находятся в бараках, - отвечал я.
Однажды Захаров подошел ко мне и, играя на публику, ласково поинтересовался:
- Как ваше здоровье, Анатолий Борисович, как сердце?
- А вам какое дело? - грубо ответил я.- Вы же специалист не по сердцу, а по трансплантации мозгов. Но моя голова в ваших услугах не нуждается.
Так что Букин был прав: в своих отношениях с КГБ я и сейчас, спустя более чем десятилетие после знакомства с ним, предпочитал оставаться мальчишкой, ибо никак не мог с должной серьезностью воспринимать этих взрослых дядек, возомнивших себя богами, и, принужденный участвовать в трагедии, поставленной ими на бескрайних подмостках Советского Союза, не считал нужным сдерживать смех, когда отдельные ее эпизоды были уж очень абсурдными. КГБ поручил мне привилегированную роль дневального, чтобы вставить мое имя в свои программки. Но моя "несыгранность" с органами снова портила им спектакль: я категорически не желал вписываться в актерский ансамбль, в подавляющем большинстве своем покорный режиссерам. И все же труппа, с которой они работали, была далеко не однородной, о чем постановщики стали вскоре догадываться.
Уже через несколько дней после моего появления в зоне молодой зек на мгновение задержался возле меня в уборной и шепнул, что хочет поговорить с глазу на глаз. Уединиться в зоне - задача не из легких, и территория, и помещения просматриваются насквозь, если не прапорщиками, то осведомителями. Содержание разговора еще можно скрыть, но сам факт беседы -практически невозможно. Парень же хотел встретиться со мной так, чтобы об этом никто не узнал. И вот несколько дней подряд по утрам, сразу же после подъема, пока еще не рассвело, я спешил в уборную или к врачу и по дороге ускользал на несколько минут в тень от прожекторных лучей. За время этих кратких встреч мой новый знакомый поведал мне всю историю своей карьеры лагерного осведомителя: как завербовали, почему согласился, какие получал задания, под какой кличкой писал отчеты, в каких тайниках оставлял донесения для Захарова... Оказывается, он решил быть "двойником", и обо всем рассказывал Анатолию Марченко, когда тот находился в зоне, а теперь вот открылся мне. Было заметно, что исповедь принесла парню большое облегчение. Но оказалось, что он только первая ласточка. Через месяц я регулярно получал информацию от четырех сексотов, не говоря уже о нескольких колеблющихся из числа тех, кого Захаров еще продолжал уламывать. Среди них, конечно, могли быть и люди, специально подосланные КГБ, но скрывать мне было нечего, и провокаций я не боялся. Советы, которые я давал каждому из них, повторяли слово в слово то, что я всегда говорил во всеуслышание:
- Не пытайтесь перехитрить КГБ, все равно рано или поздно это обернется против вас. Если есть силы - рвите открыто. Если нет - сводите свое сотрудничество с ними к минимуму. Не надейтесь, что, начав с вами игру, они оставят вас в покое после освобождения. Это на всю жизнь. И чем дальше вы зайдете в играх с ними, тем большую цену вам потом придется платить при разрыве.
Некоторые из этих людей предлагали заслать через них в КГБ нужную мне информацию, но хотя такая идея и выглядела соблазнительной, я решительно отказался, ведь этим я оправдал бы связь "двойных агентов" с охранкой, поощрил бы их к ее продолжению, что в итоге ничего хорошего им бы не принесло.
У каждого из стукачей был свой пост: больница, столовая, цех, барак, кочегарка и, соответственно, своя функция в системе кагебешной агентуры. Анализируя поступавшую ко мне информацию, я довольно скоро составил себе представление о том, что интересует Захарова - это и "темные места" в уголовном деле того или иного политзаключенного (ведь на следствии удается выяснить далеко не все, а в зоне, в кругу товарищей, он, глядишь, о чем-то и проговорится) , и человеческие слабости каждого, на которых впоследствии можно будет сыграть, и перспектива столкнуть между собой людей с разными взглядами на политические, национальные или религиозные вопросы, и способы связи с волей.
По последнему пункту особое беспокойство Захарова, как выяснилось, вызывал пакет с информацией, подготовленный когда-то Марченко для пересылки и, по предположению опера, зарытый или спрятанный где-то в районе кочегарки. Кагебешник полагал, что Грезин, работавший кочегаром, должен знать, где находится пакет, и рано или поздно покажет мне его содержимое.
Боря, которому я рассказал об этом, подтвердил, что пакет такой существовал, но, насколько ему известно, уже давно вывезен из лагеря. Через несколько месяцев, когда мы с Грезиным сидели в ПКТ, до нас дошла весть о форменном погроме, который учинили в кочегарке солдаты. Они вскрывали полы, ломали перегородки, перерыли землю вокруг, но ничего не нашли. Вся зона недоумевала: что они там ищут? А мы с Борей тихо злорадствовали.
Но это было уже где-то в мае, когда сошел снег, а сейчас, в феврале, узнавая из своих источников, насколько плотно обложили Грезина осведомителями, я не мог не задуматься о том, какую роль играет во всем этом человек, с которым Боря проводил больше всего времени, его напарник по работе в кочегарке Витя Полиэктов, тот самый единственный мой попутчик на этапном перегоне Пермская тюрьма - зона номер тридцать пять.
Помню, как открылась дверь "тройника" и передо мной возник совсем юный паренек, лет двадцати, с открытым детским лицом; его робость и стеснительность никак не вязались с мощной, атлетической фигурой. Увидев меня, он испуганно запротестовал, обращаясь к конвоиру:
- Но я должен быть один, я по семидесятой, я не уголовник!
- Не бойся, парень, я тоже политик, - успокоил я вошедшего и протянул ему, недоверчиво присматривавшемуся ко мне, руку. - Да-вай знакомиться. Я Анатолий Щаранский.
- Виктор Полиэктов. Статья семидесятая, - машинально ответил он, пожимая мою руку, но тут же воскликнул: - Щаранский?! Тот самый шпион? Э-э-э... Ну, про которого писали, что он шпион ЦРУ?
В его голосе была смесь страха, любопытства и восхищения.
- Мало ли что пишут о нас в газетах! - сказал я.
- Да нет, я все понимаю, - стал поспешно оправдываться Витя, но я перебил его, и мы приступили к более обстоятельному знакомству.
За двадцать часов этапа парень успел рассказать мне в общих чертах всю свою короткую биографию. Родом он был из небольшого северного города, любил слушать бит-музыку, читать книги по философии и истории. Убогость советской жизни удручала Виктора, и можно сказать, что вырос он на передачах "Голоса Америки" и "Би-би-си", из которых больше всего любил музыкальные программы для молодежи. Окончив школу, Витя поехал в Ленинград поступать в университет. Экзамены он завалил, зато познакомился с несколькими ребятами, тоже приезжими, и так же, как он, недовольными серостью своего существования. С ними-то Полиэктов и стал обсуждать вопросы создания подпольной организации для борьбы с властью. Потом его забрали в армию, на север. Там он служил на радиоперехвате, подслушивая переговоры между различными службами НАТО. Но молодым солдатам лень было заниматься этой чепухой, и они при малейшей возможности переводили свои приемники на западные радиостанции. Тех, кого ловили на месте преступления, наказывали - лишали званий, сажали на гауптвахту, но это мало помогало. Виктор начал переписываться со своими новыми ленинградскими друзьями, обсуждая с ними пути борьбы с советской властью, и, естественно, очень скоро был арестован вместе с "сообщниками". Мальчики быстро покаялись и получили соответствующие своему возрасту детские сроки. Виктору предстояло сидеть четыре года.
- Что меня ожидает в первые дни? - волновался он. - К чему мне надо готовиться?
- Дней десять ты будешь на карантине, с тобой наверняка станет беседовать оперуполномоченный КГБ...
- А что, он со всеми беседует? - поспешно спросил Витя и залился краской.
"Это страх или что-то другое?" - подумал я. То, что меня объединили со свежепокаявшимся на суде молоденьким, неопытным зеком, было подозрительно, но я всегда старался вести себя с людьми, исходя из презумпции невиновности.
- Да, проверяют "на вшивость" каждого. Будут обещать помиловку через полсрока в обмен на сотрудничество и угрожать тяжелой жизнью в случае отказа от него.
- А что значит сотрудничество? Чего они от меня потребуют?
- Стучать на своих товарищей.
- Ну нет! Этого я никогда не стану делать! - и он решительно замотал головой.
И все же было заметно - парень боится. Что же произойдет, когда он останется один на один с кагебешником?
- Я с ними вообще не общаюсь, - объяснил я ему. - Но каждый должен сам определить свою позицию. Поэтому советую тебе для начала честно ему сказать: "Я хочу жить с вами в мире, но по моральным соображениям доносчиком быть не могу". Конечно, в покое тебя не оставят, но пока что выйдешь в зону, осмотришься, увидишь, кто как себя ведет, и выберешь то, что тебе придется по сердцу. Однако учти: если один раз им уступишь, они с тебя уже не слезут. Это на всю жизнь.
- Неужели на всю жизнь? - испугался Витя и снова покраснел.
...Когда после двух месяцев, проведенных в больнице, я вновь оказался в зоне, Полиэктов к этому времени вполне освоился в новой для себя лагерной жизни. Поставили его работать в паре с Борей, и тот опекал "мальчонку", как мы с Грезиным его называли. Не раз мы сидели с Витей по вечерам за чашкой чая и он с жадностью вбирал в себя наш зековский опыт. При этом бросалось в глаза, что очень часто периоды детского веселья сменялись у него приступами тяжелой тоски. Было ясно что на душе у парня неспокойно, что-то тяготит его, мешает быть до конца искренним с нами. Когда же из "компетентных источников" стало известно, что Грезин находится в центре внимания КГБ, подозрения, что у Вити есть что скрывать, усилились.
Казалось бы - ну и что? Одним стукачом больше, одним меньше... Ведь я уже давно раз и навсегда решил не ломать голову над этими вопросами, вести себя со всеми одинаково; пусть жизнь сама расставит все по местам. Но уж очень жаль было молодого парнишку, уж очень хотелось помочь ему, вывести из состояния тоски и потерянности.
Для начала мы с Борей и еще два-три человека, общавшихся с Виктором, стали регулярно рассказывать ему поучительные истории о том, как легко попасть в сети КГБ и как трудно из них выпутаться, о том, как опасно иметь с охранкой общие, пусть даже самые пустяковые, тайны, о том, как страдают люди, за которыми связь с органами тянется до самого конца... Витя жадно слушал, переспрашивал, интересовался всеми деталями, и еще больше мрачнел.
Наконец как-то в конце февраля я подошел к нему и сказал без обиняков:
- Послушай, мальчонка, я вижу, тебя что-то очень мучает. Пойми, никакого корыстного интереса у меня тут нет, но если я прав и ты действительно тяготишься какой-то тайной, то ведь с ней придется жить всегда. Стоит ли? Если же я ошибся и все это мне показалось, пожалуйста, извини.
Последнюю фразу я мог бы и не добавлять. Наполнившиеся слезами глаза Вити смотрели на меня достаточно красноречиво. Дрогнувшим голосом он сказал:
- Хорошо, что ты сам меня спросил. Я давно уже думал признаться вам. Только сделать это я хочу не по секрету, а публично.
- Вот и прекрасно! - обрадовался я.
На следующий день в рабочее время в жилом бараке собралась небольшая компания: несколько свободных от смены зеков, Полиэктов и я. Витя рассказал нам, как во время следствия и после суда КГБ сумел убедить его в том, что все от него отказались, что друзья, которым он доверял, дали на него показания. С ощущением, что он предан всем миром, Виктор отправился на этап. В Пермской тюрьме его встретил выехавший ему навстречу Захаров. Несколько часов беседы с кагебешником, и парень подписал заявление, в котором обязался "оказывать содействие органам КГБ в борьбе с врагами советской власти". В качестве клички он взял себе фамилию деда по матери -Забелин.
После этого Витю и посадили в один "тройник" со мной, а затем в зоне приставили к Грезину, рассчитывая, что тот принесет мне материалы, спрятанные в кочегарке.
Виктор сообщил нам и о каналах связи с Захаровым, и о способах вызвать кагебешника на территорию лагеря, и о том, что за зоной хранится чемодан с продуктами, предназначенный для него, которыми он так ни разу и не решился воспользоваться; рассказал о том, как страдал все эти четыре месяца, как пытался уклониться от выполнения заданий, не рассердив при этом босса, как стыдно было ему сидеть с нами за одним столом и как он теперь счастлив, что все позади... Под конец Витя расплакался, это были слезы облегчения и радости. Я обнял его, испытывая те же чувства, а затем вынул из тумбочки остатки продуктов, привезенных мамой и Леней, заварил чай, и все мы отпраздновали веселые поминки по Забелину.
- Мне кажется, я заново на свет родился! - кричал мне Витя на следующее утро, с хохотом носясь по зоне, как удравший от пастуха молодой бычок. Впервые я видел его таким счастливым.
А меня в тот день перевели в цех токарем. Двухмесячная оттепель кончилась. В течение недели на меня составили дюжину рапортов: "отходил от станка на пять минут", "в течение трех минут разговаривал с соседом во время работы"... Потом на год вперед лишили свидания. Стали конфисковывать одно за другим письма. Я понял, что мои дни в зоне сочтены.
О том, что меня заберут в ШИЗО, мне заранее сообщили "двойные агенты", которым было поручено проследить, кто из зеков начнет этим возмущаться, кто предложит протестовать...
А вечером наступил праздник Пурим. Накануне я получил полагающуюся раз в полгода полукилограммовую бандероль с конфетами и печеньем. Я собрал друзей, вынул гостинцы, заварил чай. За столом сидели узник Сиона и юный грузинский поэт, армянский националист и русский пятидесятник, литовский еврокоммунист и латышский диссидент-демократ. ..
Я рассказал о происхождении Пурима, о том, как много веков назад Всевышний явил чудо и спас наш народ от истребления. Между прочим, и статья в "Известиях", изменившая мою судьбу, появилась именно в Пурим, и завтра, в тот же праздник, должен начаться новый этап в моей жизни: меня заберут в ШИЗО. Но этого я никому не мог сказать. "Где-то буду я в следующий Пурим? -тоскливо думал я. - В лагере? В Чистополе? В другой зоне?.."
...Назавтра после работы меня вызвали на вахту и зачитали рапорт: держал белье в неположенном месте - под подушкой. Четверо суток ШИЗО. Белье я действительно положил под подушку перед тем, как сдать его в стирку, такого рода "нарушения" все мы совершали регулярно. Но весь юмор ситуации был в том, что сделал я это чуть ли не через сутки после того, как узнал о предстоящем наказании. "Великие опровергатели логики! Следствие у них то и дело опережает причину!" - невесело усмехался я, навсегда покидая зону под охраной двух прапорщиков.
* * *
Смехотворный срок - четверо суток - никого, конечно, обмануть не мог. За ним последовал новый: пятнадцать суток, потом еще пятнадцать. После этого меня перевели в ПКТ под тем стандартным предлогом, что я плохо влияю на других зеков. "Что ж, на сей раз это вроде бы соответствует действительности", - подумал я, с удовольствием вспоминая поминки по Забелину, а также всех, кого успел "перевербовать" за два месяца пребывания в зоне.
Одновременно со мной в ПКТ попали Грезин и Валерий Смирнов - один из тех, кто пассивно, но упорно сопротивлялся в лагере давлению КГБ.
Валера был специалистом по математическому обеспечению, работал в Московском институте электронных управляющих машин, в этой области Советский Союз существенно отстает от Запада и постоянно нуждается в новейшей технологии. Анкетные данные Смирнова и по пятой графе (русский), и по седьмой (коммунист) полностью удовлетворяли критериям, необходимым для получения выездной визы, и он часто ездил за границу, в основном, в Норвегию, для ведения переговоров о закупке образцов передовой западной технологии. Но, как и у большинства советских людей, анкетные данные Валерия плохо отражали реальность, в партию он вступил не по убеждению, а из соображений карьеры. После нескольких поездок он решил остаться на Западе. Норвежские друзья и коллеги помогли ему в этом, но полицейские власти посоветовали перебраться в Америку, подальше от КГБ, что Смирнов и сделал. С ним несколько раз беседовали представители ЦРУ, даже проверяли его на детекторе лжи. Убедившись в том, что Валерий не шпион, власти предоставили ему политическое убежище и помогли устроиться по специальности. Очень скоро, однако, он стал тосковать по семье и стал строить планы ее вызволения. В голову Смирнову пришла дикая идея: приехать в СССР и попытаться законным путем вывезти жену и дочку.
- Ты не представляешь себе, - говорил он мне, - как быстро забываешь в условиях свободы, что такое Советский Союз!
Товарищ Валерия, один из руководителей той самой норвежской фирмы, узнав о его планах, испугался: "Да ты что! - воскликнул он. - Потерпи еще немного. Сначала съезжу в Россию я и узнаю, насколько это может быть опасно для тебя".
В Москве норвежец спросил у академика Наумова, своего партнера в деловых переговорах: "Что будет со Смирновым, если он вернется?" Испуганный академик обещал выяснить это в компетентных инстанциях и через несколько дней передал своему западному коллеге официальный ответ: если Смирнов возвратится до определенного числа, то его не арестуют, однако работать на прежнем месте он уже не сможет.
Валерий прилетел в Москву задолго до названного срока. В аэропорту его ждала черная "Волга", на которой он был доставлен прямиком в Лефортово, даже не получив возможности увидеть своих родных, ради которых вернулся. Преданность им обошлась Смирнову в десять лет лагерей строгого режима.
Я прочел его приговор. Обвинение в измене базировалось на двух пунктах: во-первых, он отказался вернуться на Родину из служебной командировки, во-вторых, рассказал западным спецслужбам о том, какими путями Советы приобретают западную технологию в обход ограничений, предусмотренных законодательством стран свободного мира. Такая информация в соответствии с пунктом сто тридцать третьим инструкции Совета Министров СССР от тысяча девятьсот восемьдесят второго года является строго секретной. Иными словами, в Советском Союзе официально признано, что государство добывает технологию, нарушая законы западных стран, и предусмотрено, что тот, кто предаст это гласности, может быть привлечен к уголовной ответственности по обвинению в измене Родине!
Такие, как Валера, назывались в ГУЛАГе "подберезовиками", соскучились, мол, по родным березкам и потому вернулись. Некоторые из "подберезовиков", оказавшись в лагере, начинали активно искупать свою вину, то есть работать на КГБ. Органы, конечно же, пытались завербовать и Смирнова, но безуспешно, потому-то он и оказался в ПКТ.
Как и четыре года назад, узники ПКТ шили в дневные часы мешки. Правила оставались прежними: сделаешь триста сорок пять штук, будешь назавтра питаться по норме 9-а, не справишься - получишь 9-б. Я за эти годы искуснее не стал, а потому и не пытался выбиться в передовики; Валера же работал за швейной машинкой с удивительной ловкостью и быстротой. Он предложил мне разделить весь процесс изготовления мешков на отдельные операции и вызвался выполнять самые сложные из них. В итоге и Смирнов, и я питались по норме 9-а.
По вечерам мы с Валерой беседовали по-английски, он с восторгом рассказывал мне о жизни на Западе и, в частности, об Америке, а я делился с ним на всякий случай своим тюремным опытом.
Словом, все было бы более или менее терпимо, если бы не очередное прекращение моей переписки с домом. На сей раз его сделали полным, и моих писем не отсылали, и мне не выдавали корреспонденцию. Так продолжалось в течение двух месяцев - марта и апреля. Мог ли я смириться с этим после стольких лет борьбы? Мог ли я сидеть сложа руки, когда мама и Авиталь не представляют себе, где я и что со мной?
В начале мая, через три месяца после получения мамой моего последнего письма, я объявил голодовку, требуя отправить в Москву открытку, текст которой был предельно лаконичным: "Мои дорогие и любимые! Никаких условностей, только факты. Первый: очередного свидания лишен, так что приезжать не надо. Второй: вся ваша корреспонденция за март-апрель конфискована. Третий: конфискованы и все мои письма вам и Натуле. Четвертый: впредь я имею право писать не два раза в месяц, а раз в два месяца. Так что следующее письмо ждите в июне, затем - в августе. Очень прошу вас отнестись ко всему этому так же спокойно, как отношусь я. Обнимаю и крепко целую мою Авиталь и всех вас, привет родным и друзьям. Толя".
- Голодовкой вы ничего не добьетесь, - сказал мне Осин, явившийся сразу же после ее объявления. - Лучше пишите такие письма, которые мы сможем пропустить.
- Какие?
- Вы сами знаете.
Препираться с ним было бессмысленно; я встал и ушел в камеру.
Пришел, наконец, и мой черед испытать на себе эффект новой инструкции "по борьбе с незаконными отказами от приема пищи". В соответствии с ней меня в тот же день перевели в ШИЗО, отобрав, как обычно, всю теплую одежду. Пониженное карцерное питание для голодающего не наказание: какая разница, от какой еды отказываться? Но холод... К тому же днем откидные деревянные нары заперты на замок, так что лежать не на чем и приходится много ходить. Это, правда, к лучшему: если бы я и захотел, то не смог бы повторить ошибку, допущенную в Чистополе, когда с первых дней длительной голодовки слишком много лежал. Теперь я хожу и хожу по камере, останавливаясь время от времени лишь для того, чтобы помассировать мышцы.
Через несколько дней резко меняется погода: валит снег - это в мае-то! - и дует сильный ветер, врывающийся в камеру через многочисленные щели. Бегать, чтобы согреться, я не в состоянии: нет сил. Три кружки горячей воды в день не помогают. По ночам я забираюсь на верхние нары, которые появились в ШИЗО совсем недавно. Теперь эта тесная клетка стала двухместной. И нижние нары, и верхние на день закрываются, и когда зеков двое, они толкутся внизу с утра до вечера, стараясь не задевать друг друга. Я же здесь один и потому пользуюсь привилегией выбрать нары на ночь. Чтобы залезть наверх, приходится тратить массу сил, и с каждым днем это упражнение дается все с большим трудом, зато там, под потолком, хоть немного, да теплее, а иногда, если повезет, заметно теплее, это в том случае, если мент забудет переключить дневное освещение на ночное. Дневное - спускающаяся с потолка лампа под стеклянным колпаком, ты тянешься к ней, мысленно обвиваешь ее, словно змея, своим телом, ночное - тусклый светильник над дверью. Несколько ночей подряд мне везло - надзиратель оставлял дневной свет. В одну из них мне пришла в голову гениальная в своей простоте мысль. Я быстро, пока не заметил вертухай, вывинтил, обжигая пальцы, плафон и сунул его за пазуху. Настоящая грелка! Правда, минут через двадцать колпак остынет, но этого должно хватить, чтобы заснуть. Проснувшись через час от холода, я снова ввернул плафон и спустя минут пять вновь зарядился его теплом...
На десятый день голодовки мне принесли телеграмму от мамы: "Твое письмо получили", а также несколько писем от нее, конфискованных раньше, причем в одном из конвертов была и открытка от Авитали. Блокада прорвана! Однако до конца моего срока в ШИЗО еще пять дней, и пришлось выходить из голодовки на карцерном рационе.
Когда я вернулся в камеру ПКТ, Валерий стал подкармливать меня сэкономленными им продуктами. Какое-то время инерция голодовки действовала, я продолжал получать корреспонденцию. Однако длилось это недолго, власти снова стали конфисковывать и те письма, которые приходили на мое имя, и те, которые были написаны мной. Выждав три месяца, я опять объявил голодовку, передав властям свое последнее письмо маме, которое начиналось так: "Прочитал в газете, что ледокол "Владивосток" вывел в океан корабль, застрявший в антарктических льдах. А кто и что выведет мои письма к вам из ледяного плена "соображений высшего порядка"? Рассчитывать приходится, конечно, только на собственные силы".
Снова карцер, долгие холодные ночи с "подзарядкой" от плафона, голодные галлюцинации днем. Именно в то время я стал регулярно видеть сон, который раньше посещал меня лишь изредка: я прилетаю в Израиль, выхожу на площадку трапа и вижу стоящего вдалеке, у здания аэровокзала, возвышающегося над всеми гиганта - Мишу Штиглица. А вот и маленькая фигурка Наташи рядом с братом. Мы, как зачарованные, идем навстречу друг другу. И тут я всегда просыпался от холода.
Свет оголенной лампы бил в глаза. Я быстро ввинчивал плафон и, растирая ладонями окоченевшее тело, нетерпеливо ждал, когда он снова нагреется и я смогу опять заснуть в обнимку с ним.
Тут мне объявили о новом наказании: лишении права на свидание до конца следующего, восемьдесят шестого года. Карцерный срок возрос до сорока суток.
- Перестаньте убивать себя! Прекращайте голодовку! - советует добросердечный Осин.
Но вот проходят десять дней, и мне начинают вручать письма из дома.
Более того - я получаю еще одну открытку от Авитали, это фотография Стены Плача, на фоне которой старый еврей трубит в огромный шофар. "Толик, любимый! - пишет мне жена на обороте. - В какой шофар мне нужно протрубить, чтобы ты услышал меня?.. Знай, что я все время с тобой, и когда от тебя есть письма, и когда их нет..."
- Ну, снимаете голодовку?
- А как с моими письмами домой?
Борьба продолжается, но теперь я явственно слышу в камере победные звуки шофара. На пятнадцатые сутки приносят телеграмму от мамы, она получила мое очередное письмо. Голодовку я снимаю, но мне предстоит отсидеть в карцере еще двадцать пять суток "за незаконный отказ от приема пищи".
За что я боролся? За принцип? За право писать письма и получать их? За то, чтобы мои родные не мучились неизвестностью? И за первое, и за второе, и за третье, но прежде всего за то, чтобы не позволить врагам заглушить в моей душе звуки шофара, в который трубила Авиталь.
В одну из тех ночей я увидел сон, о котором написал жене: "Я сидел на ковре с двумя молодыми женщинами. Мы говорили о чем-то, шутили и неторопливо пили чай из пиал. Мне было очень приятно, но в то же время чувствовал я себя как-то странно, пугала какая-то неестественность происходящего. Проснувшись, я пытался разобраться, что страшило меня? Кто были мои собеседники? Одна - Наташа времен нашей с тобой "ковровой жизни" на Каляевской, это я понимал все время. А другая? И тут я вдруг сообразил, что это тоже Наташа, но уже иная - та, что на прошлогоднем снимке, стоящем у меня на столе. Волосы у этой второй Наташи короче, чем у московской, и убраны под косынку, а в глазах не ожидание, а суровость и решимость. Смешались времена... Такой вот сон, Натуля".
...Некоторое время после голодовки меня не возвращали к Смирнову, а в рабочую камеру выводили поочередно с ним. Я сильно ослабел, да и рацион 9-б мало помогал восстановлению сил, поэтому Валера, получавший норму 9-а, оставлял мне часть своей пайки, пряча ее от ментов, чтобы не забрали. Это нарушение советской законности было обнаружено дней через десять.
- Вы почему вступили в межкамерную связь со Щаранским? - спросил возмущенный Осин, предъявляя Валере вещественное доказательство его преступления.
Всегда корректный, вежливый, избегающий прямой конфронтации с властями, Смирнов вспылил:
- Вы считаете своим долгом морить людей голодом, а я - их кормить!
- Раз вы такой добренький, поголодайте-ка сами, - ухмыльнулся Осин, и Валера получил пятнадцать суток карцера.
А вскоре после этого попался на передаче хлеба и я.
Вазиф Мейланов снова вернулся в лагерь из тюрьмы. Впрочем, в зону его даже не заводили, ведь он по-прежнему отказывался от подневольного труда, а прямиком повели в ШИЗО. Голодовок Вазиф не объявлял, но непрерывное, на протяжении многих лет, содержание на режиме пониженного питания разрушало его организм почище любых голодовок.
Когда наступил банный день, я положил в карман брюк насушенные заранее сухари, чтобы оставить их для Вазифа в раздевалке, в прошлом нам частенько удавалось подкармливать так друг друга. Но на этот раз менты не дали себя провести. Один из них, тот самый туркмен Алик Атаев, который шмонал меня перед свиданиями с родными, был большим крикуном и матерщинником, однако он настолько устал от многолетней службы и так мечтал о скорой пенсии, что на многое смотрел сквозь пальцы. Работу свою, правда, Алик любил. Помню, однажды, проходя по токарному цеху, он вдруг решил проверить карманы моей рабочей куртки. Быстро запустив руку в один из них, он вытащил оттуда какую-то записку. Ничего стоящего у меня при себе, разумеется, не было, но содержание его не интересовало, задача мента - лишь передать находку начальству. Скуластое лицо Атаева расплылось в широкой улыбке, и он сказал мне беззлобно:
- Знаешь, я ведь сегодня во сне видел, что нахожу у тебя записку, и именно в этом кармане!
Что ж, у каждого свои сны, свои удовольствия в жизни...
Другим дежурным в тот день был белобрысый тощий мужичок средних лет, прапорщик Зайцев. Большой любитель природы, он интересно рассказывал о повадках зверей и птиц, но главной страстью его являлась дисциплина. Зайцев был преисполнен уважения к системе и к своей работе, гордился тем, что, как он сам говорил, "находится на передовой линии борьбы с идеологическими врагами", и к каждому обыску относился как к особо важному государственному поручению, которое приходится выполнять в тылу врага.
Зайцев-то и решил обшмонать меня при входе в баню.
- Что, не прошла ваша провокация, Щаранский? - весело и удовлетворенно говорил он, вытаскивая из моих карманов один сухарь за другим...
Бедные менты вынуждены были из-за нас оторваться от завтрака, из их комнаты доносился запах жареной картошки с луком и сала, которое только что сняли со скворчащей сковороды; чуткие носы вечно голодных зеков способны были уловить даже запах горячего чая...
Алик, спешивший вернуться к столу, сказал Зайцеву:
- Давай сюда сухари, я их выброшу.
- Что?! Хлеб выбрасывать? Тебя твоя нерусская мать этому научила? -возмутился Зайцев. - Я его птицам отдам!
Он собрал сухари, отнес их на улицу и раскрошил там для пернатых уральских певуний...
Когда-то, в первые годы, я с интересом присматривался к ментам, пытался вызвать их на разговор. Со временем любопытство прошло, и они мне стали безразличны. Совсем иначе относился к нашим надсмотрщикам Вазиф. Называя себе дурологом, специалистом по советской дури, он, казалось, проводил над ними нескончаемый эксперимент.
- Кашин! - кричал он из карцера прапорщику. - Ты, я слышу, сало ешь? Больно громко чавкаешь! Ну-ка, дай и мне кусок!
- Не положено, - смеялся Кашин. - Знаешь, что мне за это будет?
- А разве голодом мучить людей положено?
- Не знаю. Я тебя в тюрьму не сажал.
- Но я же не сам сюда пришел! Такой же прапорщик, как ты, привел меня. Ты знаешь, за что я сижу?
- Мне знать не положено.
- Вот так все советские люди и говорят: "Не положено... Это был не я... Я за это не отвечаю..." Приходится Мейланову сидеть за всех, в том числе и за тебя. Потому что я отвечаю за все, что происходит в стране, и не хочу, чтобы людей голодом морили. Ты это понимаешь?
Но подобные рассуждения были для прапорщика слишком сложными; он уставал и терял интерес к беседе.
- Отставить разговоры!
- Вам только и остается, что людям рты затыкать, - не унимался Вазиф. После небольшой паузы он стал подбираться к бедному Кашину с другой стороны. - А корова у тебя есть?
- Есть, - ответил тот, довольный тем, что его собеседник спустился, наконец, со своих эмпиреев и стал говорить по-человечески.
- Ты ее кормишь, а она тебе за это молоко дает, верно?
- Ага.
- А если не кормишь - мычит, правильно?
-Ну.
- Вот советская власть и меня хочет в корову превратить, не дает есть, чтобы мычал, ни о чем не думал, а лишь мечтал бы о жратве. Вот тебя, например, в корову уже давно превратили - натянули на голову желудок. Я тебе говорю: не мори меня голодом, дай поесть. Тебе, в общем-то, неприятно меня мучить, ты бы, пожалуй, и отрезал сальца, да желудок твой не согласен, протестует, ведь если ты меня накормишь, то и место свое потеряешь, и паек, и ему, желудку, худо будет. Вот так он за тебя все и решает. Стало быть, ты - корова.
- Сам ты корова! - обиделся Кашин. - Отставить разговоры, или я сейчас рапорт напишу!
Ну, этим Вазифа не запугать, и он целыми днями произносит свои педагогические монологи.
- Вот ты, Алик, говоришь, - обращается однажды Мейланов к малограмотному Атаеву, - что нарушать не надо. А как же Ленин нарушал?
- Как это? Ленин ничего не нарушал!
- Да ведь он же в тюрьме сидел! Такой же прапорщик, как ты, его и сторожил.
- Ленин - в тюрьме сидел?! - задыхается от возмущения Алик.
Тут уж и я не могу сдержаться.
- Алик! Да что же это такое Мейланов тебе говорит! Ленин - и в тюрьме! Сейчас же сообщи об этой провокации куда следует, а то ведь тебя самого обвинят, что слушал и не донес!
- Конечно, конечно! - суетится Атаев. - Я сейчас найду кого-нибудь, кто поможет мне рапорт написать. Щаранский, свидетелем будешь. Ишь ты! -говорит он Вазифу. - Да за такую клевету тебе еще десять лет надо добавить!
Мы с Мейлановым хохочем, а старый мент матерится, почувствовав какой-то подвох...
Несмотря на то, что все менты показались бы постороннему человеку братьями-близнецами, среди них оказывались люди и получше, и похуже. У нас, зеков, было много способов определить, чего стоит каждый из них. Вот, например, один из самых точных тестов: проследить за тем, как вертухай рвет заключенным газетную бумагу, используемую в тюрьмах и лагерях в качестве туалетной. Когда неделями и месяцами сидишь в карцере без новостей, без радио, без книг, то радуешься самому крохотному кусочку бумаги с любым печатным текстом. "Хороший" мент рвал нам газеты как придется, не заглядывая в них, а "плохой" полосовал их так, чтобы обрыв был по вертикали, посередине колонки: ни ты не сможешь прочесть ни строчки, ни тот зек, которому достанется вторая половина.
Между тем меня навестил Захаров и завел старую пластинку:
- Сколько вы еще будете мучить и себя, и своих родных? Неужели не надоело воевать с ветряными мельницами? Ведь так никогда не освободитесь! Вы же знакомы со сто восемьдесят второй статьей... - поугрожав так минут пять, он перешел к прянику. - У вас уже большая часть срока прошла. Написали бы просьбу о досрочном освобождении по состоянию здоровья - и все. И вышли бы наконец на волю. И кончились бы ваши проблемы с перепиской. Только пообещайте, что в ожидании положительного решения не будете протестовать незаконными способами против действий администрации.
- У меня-то с моей перепиской проблем вообще нет, - ответил я. - Но они, похоже, есть у КГБ. Вот пусть ваша организация и перестанет протестовать против нее незаконными способами.
* * *
К осени корреспонденция стала идти в обе стороны без помех, репрессии прекратились. Более того, когда в октябре подошел к концу очередной срок моего пребывания в ПКТ и я ожидал этапа в Чистополь, меня туда не отправили, несмотря на весь мой "послужной список", лишь продлили ПКТ еще на полгода. Зато уехали в тюрьму Боря Грезин и Валера Смирнов, самым страшным преступлением которого в ПКТ была попытка подкормить ослабшего.
Если меня власти почему-то оставили в покое, то этого нельзя было сказать о моих соседях - Вазифе и Леониде Лубмане, обвиненном, как и я, в измене Родине за желание уехать в Израиль, к ним придирались по каждому поводу, и ребята не вылезали из ШИЗО. Так что в дни наших традиционных праздников - тридцатого октября, десятого и двадцать четвертого декабря -я провел однодневные голодовки солидарности с товарищами. В первых двух случаях мне дали за это по пятнадцать суток карцера, а двадцать четвертого декабря, в День узника Сиона, меня неожиданно прямо оттуда перевели в больницу.
9. АЛИЯ
Все повторяется с удивительной точностью, как будто передо мной прокручивают видеозапись того, что происходило год назад: те же двухчасовые прогулки по зимнему лесу, то же изобилие пищи, тот же врач прописывает те же лекарства и витамины, та же реакция организма: боли в сердце утихают, силы прибывают с каждым днем. За один месяц я набираю целых девять килограммов!
Все это уже было в конце восемьдесят четвертого года, но тогда мне дали свидание. Неужели и сейчас меня "ремонтируют" перед встречей с родными? Да ведь я лишен свиданий не только на этот год, но и на будущий, и даже на первую половину восемьдесят седьмого! "Ну, Россия, - страна неограниченных возможностей! В ней все возможно", - повторяю я про себя нашу старую зековскую шутку. Может, и впрямь маме и Лене удалось добиться встречи?
А почему бы не предположить нечто большее, что меня готовят "на экспорт" и откармливают, чтобы поэстетичней оформить товар перед отправкой за границу? Такая мысль приходила мне в голову, но я сразу же отгонял ее от себя, не желая уходить в опасный мир иллюзий.
Утром двадцать второго января дежурный офицер ведет меня к вахте. Все как и тогда... Значит, действительно свидание? Но почему у меня отобрали одежду и принесли новую прямо в больницу? Разве перед встречей обыскивать не будут? Или меня поведут в зону? Но что с моим имуществом - ведь мне сейчас не позволили взять с собой даже книгу псалмов, лишь сказали: "Вернетесь к своим вещам"?
До вахты пять минут хода, но так как передо мной, метрах в двадцати, медленно идет мент, задача которого проследить, чтобы я, не приведи Господь, не встретился ни с кем из зеков, то мы добираемся до места только через десять минут. Времени достаточно, чтобы, не занимаясь бесплодными гаданиями, прочитать молитву, ведь что бы меня ни ожидало - свидание, встреча с какой-нибудь кагебешной шишкой или внезапный этап - надо психологически подготовиться к тому, что впереди.
У попавшего из зоны на вахту есть два пути: по коридору направо - на свидание либо на суд; прямо - тяжелая железная дверь, за которой - большая зона. Меня подводят к этой двери, отпирают ее - и я оказываюсь в руках четверых людей в штатском. Оглядываясь, вижу, что впервые после того, как меня арестовали и привезли в Лефортово, рядом нет никого в форме. Отлично понимая, кто такие эти штатские, я поворачиваюсь к вахте и кричу:
- Это в чьи же руки вы меня передаете? Разве вы не знаете, что с КГБ я никаких дел не имею?
Я хочу крикнуть еще что-нибудь, вдруг кто-то из зеков услышит и поймет, что охранка увозит меня из зоны, но не успеваю. Как когда-то, девять лет назад, в Москве, подхваченный крепкими руками, я влетаю в машину и через секунду уже не могу пошевелиться, стиснутый с обеих сторон могучими плечами кагебешников.
- Спокойно, кричать не надо! - слышу угрожающий голос.
Спокойно? Да чего же мне бояться? Не страх, а любопытство гложет меня.
Впервые со дня ареста я еду не в тюремной, а в гражданской машине. Вспоминаю, как тогда один из сопровождающих связывался с начальством по рации, и говорю:
- Передайте поскорее в центр: "Операция по освобождению Щаранского из лагеря прошла успешно!"
Но спутники мои на шутку не реагируют, молчат как в рот воды набрали и смотрят прямо перед собой. Я же наслаждаюсь видами зимнего леса, сквозь который мы мчимся по заснеженной дороге.
Минут через десять машина въезжает в какой-то поселок, должно быть, это и есть станция Всесвятская из нашего лагерного почтового адреса. Останавливаемся возле отделения милиции. Я выхожу и вижу перед собой целую кавалькаду машин: впереди - милицейская с мигалкой, за ней - две черные "Волги". Меня ведут к одной из них. Да, долгая, видать, предстоит дорога...
- А мои вещи? - спрашиваю я.
- Не волнуйтесь, они поедут за вами.
Я тут же спохватываюсь: черт с ними, с вещами, но сборник псалмов! Кто знает, что ожидает меня впереди? Может, новые допросы, угрозы, карцеры? Нет, псалмы должны быть со мной! И я начинаю громко "качать права":
- Это грабеж! Вы обязаны выдать мне все вещи. Книгу псалмов верните по крайней мере!
Меня пытаются вести к машине силой, но я вырываюсь, сажусь в снег и еще громче требую своего. Расчет простой: рядом - жилые дома. КГБ не захочет привлекать к нам внимание людей. И действительно: после короткого совещания один из них, судя по всему, главный, спрашивает меня:
- Что еще за книга? Где она находится?
Я объясняю. Машина, в которой меня привезли, срывается с места. Я стою в окружении кагебешников, глубоко вдыхая морозный воздух. Дополнительная прогулка еще ни одному зеку не повредила. Кто знает, что ждет меня впереди?..
Минут через двадцать машина возвращается; шофер выходит из нее, отдает мне книгу, и я сажусь в "Волгу". Со мной, кроме шофера, едут трое: один впереди и двое по бокам - типичные "хвосты" из породы тех, что сопровождали меня когда-то по улицам Москвы: серые угрюмые лица, одежда, будто специально подобранная так, чтобы не на чем было остановиться глазу. Рядом с шофером - человек интеллигентного вида, напоминающий мне чем-то следователя Губинского из Лефортово, такое же узкое лицо, внимательные умные глаза. Он говорит вежливо, но твердо:
- Давайте, Анатолий Борисович, не будем по дороге ссориться. Пора бы вам уже научиться жить с нами в мире.
Он достает из "бардачка" какой-то предмет и что-то с ним делает. Салон машины заполняется музыкой. "Да ведь это кассета, которую он вставил в автомобильный стереомагнитофон!" - соображаю я и радуюсь встрече с первым посланцем полузабытой цивилизации. Вспоминаю, что видел такую штуку лишь раз в жизни - в машине американского дипломата. У него, кстати, ее довольно быстро сперли в Москве. Интересно, во всех ли автомобилях сейчас такая штука или только в кагебешных?
Я оборачиваюсь. В "Волге", которая едет за нами, рядом с водителем сидит начальник группы, я стал про себя называть его "босс". Мы выезжаем на сравнительно широкую дорогу, но сразу попадаем в пробку. Огромный самосвал занесло на повороте, и машины медленно и осторожно объезжают его. Милиционеры в своем автомобиле, возглавляющем наш кортеж, включают сирену, мигалка на крыше начинает быстро вращаться, из репродуктора раздаются какие-то команды. Другие машины жмутся к обочине, освобождая нам проезд, и вот мы уже опять на полной скорости мчимся вперед.
За окнами мелькают поля, леса, поселки. Проносимся мимо поста ГАИ. Но что это? Действительно постовой отдал нам честь или мне показалось? Должно быть, принял нас за большое начальство, ведь в такой компании, с персональной милицейской машиной да еще с одной сопровождающей "Волгой" путешествует разве что первый секретарь обкома! Присматриваясь к дороге, жду очередного поста. Точно, так и есть, гаишник поспешно перекрывает движение на перекрестке, а когда мы приближаемся, делает два шага вперед и отдает нам честь! "Ах, знал бы он, кто его честь принимает!" - думаю я и смеюсь. Но лица моих спутников суровы, юмор ситуации не дошел до них. Когда при въезде в следующий поселок очередной постовой вытягивается в струнку и козыряет, я высовываю в окно руку и приветственно машу ему. Тот, заметив арестантскую телогрейку и шапку, изумленно таращится на меня, медленно отводя от виска ладонь с вытянутыми пальцами. Кагебешник со злостью водворяет мою руку на место и быстро закрывает окно.
- Что там у вас происходит? - спрашивает по рации из второй машины "босс".
- Щаранский хулиганит. Пытался что-то крикнуть милиционеру.
- Закройте окна! - следует команда.
- Уже сделано, - отвечает "интеллигент", и в машине вновь надолго воцаряется тишина. Мы несемся дальше по заснеженным уральским дорогам.
- Мне надо отлить, - говорю я через некоторое время. "Интеллигент" совещается с шофером.
- Сейчас будет заправочная станция.
Вот наконец и заправка, но выйти мне не дают. Начальнику, видимо, не нравится, что там есть люди, а вдруг я снова выкину какой-нибудь фортель? Несколько фраз по рации - и мы едем дальше. Останавливаемся на пустынном отрезке шоссе. По обеим сторонам его, метрах в двадцати от обочины, густой лес. Но туда меня не ведут - опасно, могу сбежать. Мне предлагают оправиться прямо на шоссе. Я стою за "Волгой", а один из милиционеров машет жезлом проносящимся мимо машинам: давайте, давайте, мол, не задерживайтесь! Два моих телохранителя пристраиваются рядом со мной, один - справа, другой - слева. Убедившись, что я не собираюсь бежать в лес, а занимаюсь тем, ради чего попросил их остановиться, они следуют моему примеру и расстегивают ширинки.
Начав это несложное дело раньше их, я его раньше и заканчиваю. Застегнув брюки, я быстро оглядываюсь по сторонам и имитирую рывок в сторону леса, делаю вид, что собираюсь пуститься в бега. Оба кагебешника автоматически повторяют мое движение, обливая свои руки и штаны собственной мочой. Я злорадно ухмыляюсь: будете знать, как не пускать меня в нормальную уборную!
Я сажусь в машину, а мои конвоиры долго отмываются, поливая друг другу из канистры. И вот мы снова мчимся по белому шоссе.
Как ни отгонял я от себя мысли о том, что бы это все означало, они прорвали блокаду. Куда меня везут? Ведь такого за девять лет еще не было. Неужели освободят? Да нет, должно быть, просто какой-то бонза из КГБ захотел со мной встретиться. Объяснение это малоубедительно, но я, утопая в океане надежды, хватаюсь за него, как за соломинку.
Я, конечно, стараюсь, чтобы кагебешники не заметили мое волнение, но оно в конце концов приводит к тому, что в сердце вонзается кинжальная боль, а вдобавок начинается такой приступ мигрени, что я вынужден обратиться к ним:
- Мне нужна таблетка от головной боли. Где аптечка, которую вы обязаны иметь при этапировании зека?
Но такой черной работой КГБ не занимается, это дело МВД, и, посоветовавшись по рации с начальником, "интеллигент" говорит:
- Скоро приедем, тогда получите лекарства.
Мы в пути уже часа четыре и, судя по изменившемуся пейзажу, приближаемся к большому городу. А вот и огромный щит с надписью "Пермь", за ним - поворот с указателем "Аэропорт". "Наверное, в этой стороне здешняя тюрьма", - думаю я. Но машины наши подъезжают прямехонько к зданию аэровокзала.
Давно забытая суета пассажиров, автобусы, такси... Вслед за милицейской машиной мы въезжаем прямо на летное поле. Я еще ничего не успеваю сообразить, как оказываюсь у трапа самолета. Это ТУ-114, старый мой знакомец. Салон пуст, и это меня не удивляет, конечно же, пассажиров пустят позже. Прохожу вперед и устраиваюсь возле окна. Два кагебешника садятся сбоку от меня, третий - сзади, четвертый заходит в кабину пилотов.
- Пока пассажиры не пришли, попросите у стюардессы таблетки, - говорю я "интеллигенту", сидящему рядом со мной.
- Сейчас, сейчас, - отвечает он, и в этот момент... самолет трогается с места.
Что такое? Ведь он пуст! Добрая сотня мест свободна!
- Хорошо иметь персональный самолет! - шучу я, пытаясь скрыть свою растерянность.
Мне приносят лекарства, я принимаю их и постепенно прихожу в себя.
Итак, за мной послали специальный самолет. О чем это говорит? Очевидно, я срочно понадобился руководству КГБ. Есть и второй вариант, по каким-то политическим причинам они скоропалительно решили дать мне в Москве свидание с родными, как когда-то Эдику Кузнецову - с Сильвой Залмансон. "Но хватит гадать! - говорю я себе. - Прилетим - увидим".
Самолет быстро набирает высоту, и уже не сбоку от дороги, а далеко внизу мелькают зимние леса, белые поля, скованные льдом реки. На секунду мне показалось, что я различил среди крон деревьев лагерную вышку. "Да нет, не может быть. С такой высоты?" - думаю я и внезапно осознаю, что вырвался из мира ГУЛАГа и нахожусь над ним: над тюрьмами и лагерями, над "воронками" и "столыпинскими" вагонами, над больницами и ШИЗО, над своими товарищами, отгороженными от воли запретками с колючей проволокой, "намордниками", автоматчиками, овчарками... Прислушиваясь к тому, что происходит в моей душе, я с удивлением обнаруживаю, что чувствую глубокую грусть. Там, внизу, остался мир, который я изучил вдоль и поперек, до мельчайших подробностей; мне знаком каждый его звук; в нем для меня не может быть никаких подвохов; я знаю, чем могу быть там полезен другу, и научился противостоять врагу. Этот суровый мир принял и признал меня. В нем я был хозяином своей судьбы, и КГБ не получил надо мной власти. А сейчас, растерянный и полный опасений, пытающийся отмахнуться от надежды, которую уже невозможно было отогнать, я вдруг потерял уверенность в себе...
Раз двадцать подряд прочитал я свою молитву, а затем, несколько успокоившись, обратился к кагебешникам:
- Где мои вещи? Почему мне их не возвращают?
- Вы все получите, Анатолий Борисович, - заверил меня "интеллигент".
Прошло несколько часов. Самолет пошел на посадку, пропорол толстый слой облаков и сразу же приземлился. Девять лет назад при такой низкой облачности аэропорты были закрыты. Может, нашему пилоту дали особое разрешение? Но нет, я видел, как садились и другие самолеты. Вот это прогресс!
- Система слепой посадки, - объяснили мне.
Москва. Мама, брат, друзья совсем близко. Может, я их уже сегодня увижу? Столько необычного произошло за один день, пусть он завершится еще одним чудом!
Из Внуковского аэропорта я еду в черной машине, которую сопровождает точно такой же эскорт, как и раньше: впереди - милиция, сзади - еще одна "Волга". Московские гаишники тоже козыряют нам. Девять лет назад, по дороге в Лефортово, я говорил себе: смотри внимательно, ты, может статься, в этом городе в последний раз. Я смотрел - и толком ничего не видел от волнения. Сейчас же, въезжая в Москву по правительственной трассе, Внуковскому шоссе и Ленинскому проспекту, сопровождаемый почетным эскортом и телохранителями, я подмечал каждую деталь.
Ехали мы, как я скоро понял, в Лефортово, и по мере приближения к тюрьме настроение мое все больше портилось. Так же медленно, как когда-то, открылись двойные железные ворота, так же долго тянулся шмон, так же неспешно шел я по длинному коридору, таща матрац, подушку и одеяло...
В камере меня встретил пожилой солидный человек с испуганным взглядом зекановичка. Подавленность моя к этому времени прошла, уступив место уверенности вернувшегося домой хозяина и сентиментальным ощущениям человека, оказавшегося там, где он провел свою юность.
Да, подавленность прошла, но разочарование осталось. Как ни гнал я от себя надежду на чудо, она весь день жила в самой глубине души. Чего я ожидал? Встречи с родными в московском аэропорту? Немедленного освобождения? Отправки с места в карьер в Израиль? Не знаю. Но после того, как я внезапно был вырван из заточения и оказался в небесах, над миром ГУЛАГа, все казалось возможным, а приземление в том же мире привело к мгновенному отрезвлению после опьянения чистым кислородом высот.
Скорее всего, меня привезли сюда для профилактических бесед или допросов по какому-нибудь другому делу. Но почему такая срочность? Только на одно горючее для самолета сколько денег ухлопали! Да мало ли что. Сказал, например, некий высокопоставленный кагебешник: "Когда можно будет приступить к допросам Щаранского?" А усердный подчиненный ответил: "Хоть завтра!", но тут же спохватился, а вдруг начальник понял его буквально, и распорядился немедленно доставить меня в Москву...
Вот такие забавные, но в общем-то вполне реальные для советской бюрократической системы картины представлялись мне вечером в камере. Что ж, приходилось мириться с возвратом из страны чудес...
Мой сосед, попавшийся на взятках чиновник, рассказу о путешествии из лагеря в Москву не очень поверил. Кавалькада из трех машин ради одного зека, гаишники, отдающие честь, ну что за бред! И только предположение о расторопном чиновнике, срочно затребовавшем меня из зоны, чтобы ублажить своего начальника, показалось ему вполне резонным.
* * *
И все же в первые два-три дня я еще надеялся: а вдруг?.. Но прошло десять дней, меня никто не тревожил, и я быстро втянулся в нормальный лефортовский режим. Теперь, набравшись в ГУЛАГе опыта, я, наконец, оценил справедливость слов моего следователя: "Лефортово - курорт по сравнению с другими тюрьмами". Действительно, еда почти не уступала больничной, ларек -десятирублевый, даже витамины я продолжал получать. Правда, воздух, которым мы дышали на прогулке, а зеков теперь выводили на крышу тюрьмы, был, конечно, не тем, что на Урале. Но самое главное, я вновь встретился с друзьями своей гулаговской юности: героями книг, хранившихся в великолепной лефортовской библиотеке. Интересно, какие теперь сложатся у меня с ними отношения? Теперь им уже не надо было меня утешать, успокаивать, убеждать в том, что существует мир высших ценностей, ради которого можно и смерть принять. На сей раз они просто рассказывали мне о том, что пережили, и я слушал каждого из них, как один ветеран войны другого, сверяя его боевой опыт со своим.
...Утром десятого февраля я получаю из библиотеки заказанные книги: пьесы Шиллера и роман Гете "Годы учения Вильгельма Мейстера" - и, предвкушая удовольствие, начинаю их листать. Вдруг открывается кормушка:
- На вызов.
Ага, вспомнили, наконец, обо мне! Что ж, давненько я не был на допросе. Посмотрим, как это делается теперь. Но приводят меня не в следственный отдел, а в ту самую буферную камеру, где я уже дважды начинал и однажды заканчивал свою лефортовскую жизнь. Опять этап?
Меня раздевают. Отбирают все, что я недавно получил в лагере, и выдают... гражданскую одежду! Господи! Это действительно что-то новое. Пытаясь скрыть волнение, натягиваю на себя тонкое белье, голубую рубашку, огромные серые брюки и такой же пиджак.
- Дайте мне ремень, - говорю, - брюки не держатся.
- Не положено.
После короткого совещания один из ментов уходит и вскоре возвращается с обрывком бечевки. Я кое-как стягиваю брюки, но это мало помогает, и в ближайшие два дня мне придется все время поддерживать их, чтобы не свалились. Затем я получаю носки, туфли, шарф, длинное синее пальто и зимнюю шапку, в каких ходит половина Москвы. А галстук, который тоже был среди вещей, один из ментов забрал, сказав:
- Получите потом.
Наконец мы выходим в тюремный двор, где я вижу тех самых кагебешников, что доставили меня в Москву из Перми. Подхожу к ним и спрашиваю:
- Что будет с моими вещами - и теми, что остались в лагере, и теми, что сейчас здесь, в тюрьме?
- Вам их скоро отдадут.
- Без книги псалмов я никуда не поеду.
Меня хватают за руки и тащат к стоящей неподалеку "Волге", но я громко протестую, кощунственно нарушая своим резким голосом благолепную лефортовскую тишину. Начальник тюрьмы, который тоже здесь, среди моей свиты, что-то шепчет одному из офицеров, тот уходит и вскоре возвращается с книгой, которую передает "интеллигенту".
- Получите ее на месте.
Только теперь я замечаю кинооператора и фотографа, суетящихся вокруг нас и снимающих все происходящее. Вот это да! Ну, дай Бог, чтобы я остался в ГУЛАГе только запечатленным на их пленках!
И снова три машины несутся по московским улицам. Куда на этот раз? Нет, не в центр, не на встречу с большими шишками. И не во Внуково, значит, не в лагерь.
Когда позади остаются Люберцы, я понимаю, что мы едем в Быковский аэропорт. Машины останавливаются на летном поле, у самого трапа, когда я выхожу, то вижу, что фотограф и оператор со своей аппаратурой уже тут как тут.
- Где мои псалмы? - спрашиваю я стоящего рядом со мной "интеллигента".
- Все, что вам было положено, вы уже получили, - неожиданно грубо отвечает тот и командует моим телохранителям: - Ведите! Я вырываюсь из их рук и ложусь на снег.
- Не сдвинусь с места, пока не вернете книгу.
После короткой консультации "босс" отдает мне псалмы. Я быстро поднимаюсь по трапу. В самолете фотографы еще минут десять снимают меня.
- Только не забудьте прислать фотографии, - говорю я им.
Снова мы остаемся в огромном самолете в тесной компании: я и четверо моих спутников из охранки. Два "хвоста" садятся позади меня, "босс" и "интеллигент" уходят в задний отсек.
- Куда летим? - спрашиваю я.
- Не знаю, - отвечает кто-то за спиной.
Взлетаем, набираем высоту. Сориентировавшись по солнцу, я вижу: летим на запад. Сжимаю в руках сборник псалмов, читаю свою молитву, а потом, чтобы отвлечься, пытаюсь вызвать "хвостов" на разговор. Те, однако, его не поддерживают. Вскоре к нам присоединяется "интеллигент", но и он помалкивает. Так проходит часа два. Мы продолжаем лететь на запад.
Кто-то из сопровождающих протягивает мне сзади бумажный кулек:
- Поешьте, если хотите.
В кульке - бутерброды с салом и пакетик чая. Его я кладу в карман, решив выпить свой последний пайковый чаек, как только окажусь в Израиле, а бутерброды возвращаю.
- Ах, простите, - говорит кагебешник, - вы, наверно, свинину не едите, мы об этом не подумали. Сейчас вам приготовят что-нибудь другое.
- Не беспокойтесь, - отвечаю, - я не голоден. А теперь скажите все же, что происходит? Куда мы летим?
И тут из-за занавески, разделяющей отсеки, появляется начальник. Он подходит ко мне и торжественно произносит:
- Гражданин Щаранский! Я уполномочен объявить вам, что указом Президиума Верховного Совета СССР за поведение, порочащее высокое звание советского гражданина, вы лишены советского гражданства и как американский шпион высылаетесь за пределы СССР!
Свершилось! Я встаю и не менее торжественно говорю:
- Я намерен сделать по этому поводу письменное заявление. Прошу дать мне ручку и лист бумаги.
- Нам ваши заявления не нужны.
- В таком случае я сделаю устное заявление. Во-первых, я очень рад, что через тринадцать лет после того, как я впервые возбудил ходатайство о лишении меня советского гражданства, мое требование наконец-то удовлетворено. Во-вторых, после того, как мне объявлено, что я высылаюсь из СССР, и мне уже ничто не угрожает, я повторяю то, что говорил во время следствия, на суде и после суда: моя деятельность еврейского активиста и члена Хельсинкской группы не имела ничего общего со шпионажем и изменой. Я убежден в том, что, помогая желающим выехать из СССР и тем, чьи гражданские права нарушались, я защищал не только их личные интересы, но в конечном счете - интересы всего общества, в котором был вынужден жить вопреки своему желанию. Поэтому я надеюсь, что зачитанный мне сейчас указ - не последний документ в моем деле, рано или поздно меня признают невиновным, а тех, кто преследовал людей за их убеждения, накажут.
Высказавшись, я сел и стал читать тридцатый псалом Давида, заранее выбранный мною для освобождения: "...Превознесу тебя, Господь, ибо ты возвысил меня и не допустил, чтобы мои враги восторжествовали надо мной. Господь, Бог мой, я взывал к Тебе, и Ты меня исцелил... Ты сделал так, что мой траур сменился праздником для меня, Ты снял с меня рубище мое и препоясал меня весельем. За это будет воспевать Тебя душа не умолкая, Господь, Бог мой! Всегда буду благодарить тебя!"
И тут я внезапно испугался, а вдруг все это - сон? Ведь столько раз за эти годы я прилетал в Израиль, но, так и не успев обнять Авиталь, просыпался в холодном карцере!.. От победной уверенности в себе, только что переполнявшей меня, не осталось и следа. В этот момент густые белые облака окутали самолет. Нет, это, похоже, и впрямь сон. Сейчас пелена растает, я проснусь, и яркий свет карцерной лампы ударит в глаза... Заныло сердце, я почувствовал, что меня знобит. Ничего, сейчас открою глаза, сниму с лампы плафон и согреюсь...
Самолет вырвался из облаков, и под крылом показалась земля. Где я видел такие маленькие узкие домики с косыми крышами? Должно быть, только на картинках. Нет, еще в Эстонии! Что же это за страна? Голландия? Швейцария? Наверное, Швейцария - ведь Буковского когда-то меняли в Цюрихе. И тут меня пронзила мысль: куда бы мы ни прилетели, здесь меня наверняка ждет Авиталь, и я ее сейчас увижу!
Я смотрел как завороженный на приближающийся аэродром, пытаясь разглядеть Авиталь. Колеса коснулись земли. На самолетах, мимо которых мы проезжаем, написано: "INTERFLUG". Мне это ничего не говорит. Но вот на глаза попадаются три буквы: DDR. Господи, это же ГДР! Восточная, подсоветская Германия! А значит, Авитали здесь нет...
У трапа столпилось множество людей, в том числе с кино- и фотоаппаратами. "Босс" вышел первым, подошел к местному "боссу", о чем-то посовещался с ним и, наконец, обернувшись ко мне, показал жестом: иди к легковой машине, вон туда.
Машина стояла метрах в двадцати от трапа. Было похоже, что "хвосты" не собирались сопровождать меня. "Интеллигент" сказал:
- Видите, Анатолий Борисович, вон ту машину? Идите прямо к ней, никуда не сворачивая. Договорились?
На последнее слово я не мог не отреагировать:
- С чего это вдруг? Вы же знаете, что я ни о чем никогда не договариваюсь с КГБ. Раз вы просите, чтобы я шел прямо, пойду зигзагом!
"Интеллигент" фыркнул, пошептался о чем-то с "хвостами", а потом вместе с одним из них вышел из самолета. Они встали по обе стороны трапа. Заработали кинокамеры. Спустившись, я резко взял влево.
- Туда, туда! - замахал мне "интеллигент".
Я повернулся под прямым углом и двинулся направо. Теперь мне уже махали, указывая верное направление, и немецкие чекисты. Так, зигзагом, я и добрался до машины, возле которой меня ожидали двое: мужчина и женщина.
Я сел на заднее сиденье, мужчина - впереди, а женщина - рядом со мной.
- Я буду вашей переводчицей, - сказала она.
Ее спутник ограничился коротким приветствием по-немецки.
- Где мы? - спросил я, когда машина тронулась.
- В Восточном Берлине, - ответила переводчица. - Сейчас мы едем к вашему адвокату, и он вам все объяснит.
- Ого! У меня, оказывается, есть собственный адвокат! - засмеялся я, а потом сказал: - Интересно, что только сегодня утром я перечитывал Гете и Шиллера, не представляя, что через несколько часов окажусь на их родине. Может, вы расскажете мне о местах, которые мы проезжаем?
Мои спутники охотно взяли на себя роль гидов, но я практически ничего не воспринимал из того, что они говорили. Помню, правда, произнесенное переводчицей слово "зоопарк"...
Мы ехали по Берлину, и я чувствовал себя ребенком, попавшим в волшебный мир сказки, но страх проснуться и вновь обнаружить себя в ГУЛАГе больше не мучил меня. Сон становился все более глубоким.
Уже смеркалось, когда мы подъехали к какой-то вилле. Человек, ожидавший нас у входа, протянул мне руку и представился:
- Адвокат Вольфганг Фогель.
Мои спутники остались в машине, а я, провожаемый Фогелем, вошел в дом, где меня приветливо встретили жена Фогеля, а также улыбающийся мужчина, оказавшийся послом США в Восточной Германии, и его супруга. Теперь я уже ничему не удивлялся и спокойно выслушал посла, который сказал, что завтра на мосту Глинике, соединяющем Западный и Восточный Берлин, состоится обмен шпионами между СССР и США, а перед этим через мост переведут меня. Выяснилось, что американцы настояли на том, чтобы меня освободили отдельно от остальных, ибо я не шпион. Посол довольно долго растолковывал мне процедуру обмена, но меня интересовало только одно, и я спросил:
- А где я встречу свою жену? Она будет меня ждать по ту сторону моста?
- Нет, - ответил посол. - Там будет слишком много людей: пресса, полиция... С госпожой Щаранской вы встретитесь во Франкфурте-на-Майне.
Еще одна отсрочка...
Мы подняли тост за свободу. Перед моим уходом посол, явно испытывая неловкость, сообщил, что мне придется провести еще одну ночь под надзором.
В той же машине меня привезли в богатый особняк, стоявший в пригородном лесу. Как только я вошел в дом, какой-то потрясающий полузабытый аромат буквально опьянил меня - это был запах свежемолотого кофе. "Да, это не сон", - сказал я себе. Ведь все эти годы аромат кофе не вспоминался мне ни разу, даже во сне.
Нас ожидал роскошный стол: закуски, мясо, сухое вино, кофе, чай... От вина я отказался, кружилась голова, мне казалось, что я путаю сон и реальность, но всем остальным отнюдь не пренебрег.
- Вы можете подняться к себе в комнату и лечь спать или же пройти в салон, где есть телевизор, - сказала мне переводчица.
Спать? Ну нет! Кто знает, что может случиться во сне? А вдруг все это исчезнет?
Я сел возле телевизора. Неестественно яркие краски лишь усиливали эффект сказочности всего, что со мной происходило. Передавали концертную программу. Разряженных певиц сменяли полуголые, а затем и вовсе обнаженные красотки-танцовщицы. Но даже после стольких лет вынужденного целомудрия дивы эти не волновали меня, пребывавшего в состоянии полной прострации.
Наконец, я поднялся в спальню, принял ванну. Выглянув из окна, увидел стоявшую внизу машину с охраной. На кровати вместо матраца лежала пышная перина. Я растянулся на ней и опустился чуть ли не на метр. Прошел час, другой, но заснуть не удавалось. Вот если бы подо мной была сейчас карцерная доска - тогда другое дело. Я встал и уже больше не ложился, до утра ходил по комнате. Завтра я буду свободен. Почему завтра? Уже сегодня! Сегодня я встречусь с Авиталью. Сегодня мы полетим в Израиль. Я зажег свет и стал читать псалмы.
* * *
Утром выясняется, что в соседней со мной комнате ночевал чех, которого должны были освободить в рамках того же обмена. После завтрака нас с ним сажают в микроавтобус и везут к границе. По дороге машина останавливается, и к нам присоединяют двух немцев, которых тоже будут менять.
Мы подъезжаем к мосту Глинике, и я вижу советский флаг. "Как символично! - думаю. - Это же граница ГДР, это рубеж советской империи".
На восточной стороне тихо, с западной же доносится какой-то гул. Появляется уже знакомый мне посол в сопровождении нескольких людей и представляет меня одному из них, послу США в Западной Германии. Тот говорит:
- Сейчас мы с вами перейдем на другую сторону. Он берет меня за руку и мы медленно идем по мосту.
- Где граница? - спрашиваю я.
- Вон та жирная черта, что перед нами.
Я радостно перепрыгиваю через нее, и в этот момент лефортовская бечевка, поддерживающая мои брюки, лопается. Так, подтягивая обеими руками сползающие штаны, я делаю первые шаги в свободном мире. Передо мной мелькает множество лиц, но я вижу их как сквозь туман. Улыбнувшись всем сразу, сажусь в машину посла. Тот поднимает телефонную трубку и прямо из машины звонит в Вашингтон, однако меня уже ничем нельзя удивить. Потом он передает трубку мне, и я, не имея ни малейшего представления о том, кто там на другом конце провода, несу какую-то чушь о воздухе свободы, которым так приятно дышать...
Въезжаем на территорию американской военной базы. Солдаты отдают нам честь. Садимся в крошечный самолетик, но у того, как выясняется, не в порядке тормоза, и мы пересаживаемся в другой.
- Мне казалось, что мы уже на Западе, но это, видать, все еще Россия - тормоза не работают! - весело смеюсь я. Вот она - подлинная деталь, отличающая жизнь от сна!
Наконец, мы летим во Франкфурт-на-Майне, к Авитали. В пути мы с послом о чем-то разговаривали, но запомнилось мне лишь одно, он сказал, что ему тридцать девять лет, и я поразился - такой молодой! Так быстро сделал карьеру!
- Ну, вы тоже неплохую карьеру сделали! - ответил он.
- Но мне-то помогал КГБ, так что ничего удивительного в этом нет, -усмехнулся я. - Вам ведь он, надеюсь, не помогал?
В разгар этого дружеского трепа картина у меня пред глазами начинает дергаться, как от нервного тика. Мир, кажется, теряет свою непрерывность, переходя скачками от одного застывшего кадра к другому.
Мы приземляемся во Франкфурте.
- Где Авиталь?
Мы переезжаем с военной базы на гражданский аэропорт.
- Где Авиталь?
Кто-то приветствует меня на иврите. Это израильский посол! Мы обнимаемся.
- Шалом! Где Авиталь?
Мы идем быстро, почти бежим. Коридор, лифт, еще один коридор... Мелькают лица. Сначала я слышу: "Хелло! Хелло! Хелло!", потом "Шалом! Шалом! Шалом!"
- Шалом! - улыбается мне молодой бородач в ермолке и указывает на какую-то дверь. Из нее выходит еще один бородач. "Шалом!"
Я влетаю в комнату - никого. Поворачиваюсь - в углу сидит Авиталь. В темном платье, на голове - платок. Она что-то шепчет, но я ничего не слышу. Я делаю шаг, другой, третий. Она встает. Губы ее дрожат, глаза полны слез. Да, это она - моя Авиталь, моя Наташа, та самая девочка, которой я двенадцать лет назад обещал, что наша разлука будет недолгой...
В отчаянной попытке проглотить комок, подкативший к горлу, и стереть улыбкой слезы с наших лиц, я говорю ей на иврите:
- Прости меня за то, что я немного задержался...
x x x
В памяти сохранились быстро сменяющиеся кадры последующих событий.
Вот мы летим через Средиземное море на маленьком самолете, посланном израильским правительством. Вот я выступаю в аэропорту, почти не понимая собственных слов, и пою: "Хорошо и радостно быть с братьями вместе". Я так часто пел эти слова из псалма один, в карцере, а сейчас пою их вместе с тысячами братьев и сестер, приехавших в Лод.
Я крепко сжимаю руку Авитали, боясь, что она вновь ускользнет и все опять окажется только сном.
Лишь глубокой ночью, в Иерусалиме, в Старом городе, я отпустил ее ладонь, толпа разнесла нас в разные стороны, и я поплыл на чьих-то плечах к Стене Плача.
Держа в руках нашу Книгу псалмов, я поцеловал теплый камень и произнес древнее благословение:
"Барух... матир асурим" - "Благословен Он, освобождающий узников!"