Берггольц — Ахматова — Юнгер — Вечеслова — Сочи — Вертинский — Одесса — Ленинград — Записная крижка не писателя — Роскошный номер — Львов — Абдулов — Ипподром — Бессонница — Рига — «Рассвет над Москвой» — Мордвинов — «БМВ» — Ладынина — Зеленый форд — Комарово — Свердловск
Замечательный поэт Ольга Берггольц во время блокады оставалась в Ленинграде, голодала вместе со всеми. Зимой от истощения Берггольц упала на улице, кончились силы. Над ней из репродуктора чей-то голос читал стихи; она поняла, что это читает она сама. Больше не могла лежать — поползла, встала, выжила.
Раневская вспоминала:
«Вскоре после войны приехала в Ленинград. Меня встретили на вокзале Ольга Берггольц и Ахматова, которую предупредила телеграммой о дне и часе прихода поезда. Выйдя из вагона, я встала на колени и заплакала. Ольга сказала: „Так надо теперь приезжать в наш город“.
Ольга была еще блокадная — худущая, бледно-серая. Анна Андреевна — как всегда величественная.
Ахматова считала ее необыкновенно талантливой.
Ахматова говорила: „Беднягушка Оля, беднягушка“. Она очень ее любила».
Ленинградская актриса Елена Юнгер, игравшая одну из сестер в фильме «Золушка», вспоминала:
«Конец 45-го или начало 46-го года. Театр наш только что вернулся в Ленинград из Москвы, где задержался после эвакуации. Мы еще не успели получить квартиры, временно живем в гостинице „Астория“.
Не помню, по какому поводу у нас собрались друзья. На столе скромное угощение — рис с соленым укропом, еще что-то в этом роде. Для праздничности зажжены свечи. Ждем Танечку Вечеслову. С несвойственным ей опозданием является взволнованная: „Извините, пожалуйста. Встретила в холле Анну Андреевну Ахматову, она пришла навестить Раневскую. Фаина Георгиевна приехала на съемки, остановилась тут же, в „Астории“, этажом ниже. Пригласим их сюда, может быть, они не откажутся разделить нашу компанию“.
Срываюсь с места, бежим с Татьяной по ступенькам, по коридору, стучим в дверь. В небольшом номере, за столом, покрытым потертой бархатной скатертью, перед двумя стаканами с остывшим бледным чаем, — две великие старухи нашего века. Нет, тогда старухами они еще не были — две прекрасные, удивительные женщины. С Анной Андреевной я была знакома раньше. Фаину Георгиевну встретила впервые. Восхищалась ею в кино, но ни на сцене, ни в жизни никогда не видела. Меня поразила ее особая, я бы сказала, какая-то внутренняя элегантность, несмотря на легкую сутулость и очень простой, „незаметный“ костюм… Небрежно взбитая белоснежная прядь надо лбом и ярчайшие, все знающие, темные, острые глаза. Мы поднялись наверх. Свечи еще не погасли. Наши гостьи им очень обрадовались. И тут началось…
Тесноватый гостиничный номер вдруг расширился, как будто мощный поток свежего воздуха ворвался в накуренную духоту, невзирая на дым нагоревших свечей… Важное, таинственное чтение Анны Ахматовой завораживало, хрипловатый басок Фаины Раневской выдавал сверкающую россыпь блестящих острот. Забыты были стаканы с недопитым чаем, старательно сваренный рис с соленым укропом, все как бы вознеслось в совсем иную, высокую сферу.
Через несколько дней Вечеслова пригласила на „Дон Кихота“. Она танцевала Китри. С Фаиной Георгиевной и Анной Андреевной мы отправились в театр. Татьяна Вечеслова в этот вечер превзошла самое себя. Сорок лет прошло, а я вижу, как сейчас, этот волшебный, искрометный волчок — он звенит, кружится, взлетает… Стремительный каскад лихих, отточенных движений, лукавых улыбок, освещенных ослепительным сиянием загадочных фиалковых глаз. Мои необыкновенные спутницы, находясь вместе, создавали какую-то особую атмосферу. Все попавшие в их магическое поле вдруг незаметно для себя становились интереснее, живее, свободнее… Обе как зачарованные, не отрываясь, следили за сверкавшим на сцене фейерверком — они умели ценить и воспринимать прекрасное.
После этого вечера появились знаменитые стихи Ахматовой „Роковая девочка-плясунья“.
С Раневской мне выпало счастье сниматься в картине „Золушка“. Ее требовательность к себе не имела границ. Съежившись где-нибудь в углу, прячась от посторонних глаз, она часто сердито бормотала: „Не получается… Нет, не получается! Не могу схватить, не знаю, за что ухватиться…“
Во время съемок Фаина Георгиевна очень похудела и, гримируясь, безжалостно обращалась со своим лицом. Подтягивала нос при помощи кусочков газа и лака, запихивала за щеки комочки ваты. Все это было неудобно, мешало… „Для актрисы не существует никаких неудобств, если это нужно для роли“, — говорила она.
Я никогда не слышала от нее разговоров о портнихе (хотя считаю, что это важное лицо в жизни женщины, особенно известной актрисы), но одета она всегда была изящно, неброско, без особых украшений. Очень любила хорошие духи.
Не только талант — все в ней было удивительно и непостижимо: мужество, жизненная сила, неистощимый юмор, беспощадное отношение к себе. Не любила жаловаться. Когда бывало совсем плохо, писала: „О себе говорить не хочется“».
В шесть лет мама взяла меня на летние гастроли Театра Моссовета в Сочи. В 1946 году это был полупустой город, было малолюдно даже в центральном кафе «Лето». Когда в очередной раз я ждал окончания репетиций, на скамейке у служебного входа в роскошный сочинский театр, построенный перед войной, ко мне в тень под колонны подсел высокий незнакомый человек. Репетиция затянулась, и мой сосед принялся рассказывать нечто фантастическое, замысловатое и неправдоподобное. Часа через два вышла мама, незнакомец приподнял летнюю шляпу, попрощался и ушел. «Ты знаешь, кто с тобой сидел? — воскликнула мама. — Это же Вертинский!» Он был кумиром ее юности. Я ничего не понял, как многого по своей глупости и молодости не понимал.
А Раневская называла Вертинского «гениальной безвкусицей»; возможно, это было не единственное ее определение, она иногда меняла свои формулировки. Наверное, экзотика, о которой пел Вертинский, сердила ее. Во всяком случае, она имела право говорить так после высокой немецкой классики, музыки наших симфонистов, выступлений Рихтера, квартетов Шостаковича, дарившего ей свои пластинки. Она не сравнивала — просто хотела уйти в тот далекий «спокойный» XIX век, где жили Пушкин, Лермонтов, Толстой, Флобер, Сухово-Кобылин, Лесков и звучали старинные романсы — время, в котором прошло детство Павлы Леонтьевны и началась ее собственная жизнь. Начало XX века невольно связывалось ею с катастрофой, отъездом семьи и… появлением ариеток бледного Пьеро — молодого Вертинского, певшего о лиловых ирисах, цвет которых она все-таки полюбила на всю жизнь.
В 1948 году Фаина Георгиевна часто бывала в Ленинграде. Из ее «Записной книжки не писателя»:
«Ленинград, 48 г. Пастер: „Желание — великая вещь, ибо за желанием всегда следует действие и труд, почти всегда сопровождаемый успехом“.
Что же делать? Что делать, когда надо действовать, надо напрягать нечеловеческие усилия без желания, а напротив, играя с отвращением непреодолимым, — почти всё, над чем я тружусь всю мою жизнь?
В золотом небе плавали грязные, как лужицы, тучки. Собралась гулять, вдруг пришли гости, объелись и сидели печальные.
Как все влюбленные, была противная и глупая, грозилась скорой смертью, а тот, в ком надо было вызвать тревогу, лукаво посмеивался.
Деляги, авантюристы и всякие мелкие жулики пера!
Спутник славы — одиночество.
Опять литературные гости — опять нестерпимо грустно.
Торговали Душой, как пуговицами.
Я не верю в духов, но боюсь их».
Гастроли в Одессе. Раневская записала:
«Одесса. 49 год. Осень. В Москве можно выйти на улицу одетой, как бог даст, и никто не обратит внимания. В Одессе мои ситцевые платья вызывают повальное недоумение — это обсуждают в парикмахерских, зубных амбулаториях, трамвае, частных домах. Всех огорчает моя чудовищная „скупость“ — ибо в бедность никто не верит».
«Одесса. Сентябрь 49 года. Завтра уезжаю в Москву с ее холодными равнодушными знакомыми, влекомая тоскою по моей семье».
Валентин Маркович Школьников, директор-распорядитель Театра имени Моссовета, вспоминал: «На гастролях в Одессе. Встреча на улице. Одесситка долго бежала за нами, а потом спрашивает: „Ой, ви — это она?“ Раневская спокойно отвечает своим басовитым голосом: „Да, я — это она“.»
Кассирша, которая продавала в Одессе билеты в театр, любила повторять: «Когда Раневская идет по городу, вся Одесса делает ей апофеоз».
И в то же время Раневская написала карандашом на последней странице книги воспоминаний артиста МХАТа Василия Топоркова:
«Ничего кроме отчаянья от невозможности что-либо изменить в моей судьбе. 1950 год».
В Ленинграде Раневская писала:
«Апрель, 50 год. Ленинград. Как всегда в этом неповторимом городе — не сплю. Пасха. Играла в Манеже, который здесь существует для гастролей москвичей. Огромное, унылое, длинное здание, надо орать, пыжиться, трудиться в „поте лица“. Играю ужасно, постыдно плохо, грубо. Роль грубая, плохая и примитивная, как ситцевая баба для чайника. За что мне это? Роли не знаю, и не хочу знать. Зубрила, учила, долбила, но память не воспринимает того, что чуждо сердцу. Унижение, конфуз, принимает зал плохо. Разочаровываю зрителя. После спектакля ужин у милой Тани Вечесловой: веселой, талантливой, трагической семнадцатилетней Тани, которой скоро 40 лет. Потом ездили в церковь к заутрени, к службе опоздали, гнилые старухи клянчат подаяния; поп давал всем целовать крест. Потом обратился к прихожанам: „Православные, крестный ход ориентировочно в 9 утра“. Вокруг хулиганы с испитыми синими мордами. Вернулась в гостиницу в пятом часу. В вестибюле драка, кровь, молодая беленькая женщина била мужчину; била неистово, остервенело, сладострастно. Вокруг стояли люди и любовались великолепием зрелища. Колотилось сердце, было страшно, хотелось плакать. Почему же эту молящуюся и дерущуюся сволочь, сброд, подонков никуда не высылают?? В церкви наш спутник еврей коммунист зажигал свечку спичкой, как папиросу. Верующие сговаривались шепотком сделать нам „темную“.»
«…Я часто думаю о том, что люди, ищущие и стремящиеся к славе, не понимают, что в так называемой „славе“ гнездится то самое одиночество, которого не знает любая уборщица в театре. Это происходит оттого, что человека, пользующегося известностью, считают счастливым, удовлетворенным, а в действительности все наоборот. Любовь зрителя несет в себе какую-то жестокость. Я помню, как мне приходилось играть тяжелобольной, потому что зритель требовал, чтобы играла именно я. Когда в кассе говорили „она больна“, публика отвечала: „А нам какое дело. Мы хотим ее видеть, и платили деньги, чтобы ее посмотреть“. А мне писали дерзкие записки: „Это безобразие! Что это вы вздумали болеть, когда мы так хотим вас увидеть“. Ей-богу, говорю сущую правду. И однажды после спектакля, когда меня заставили играть „по требованию публики“ очень больную, я раз и навсегда возненавидела „свою славу“.»
На гастролях с Раневской всегда случалось непредвиденное. Так, в Ленинграде в 1950 году ей был предложен роскошный номер в «Европейской» с видом на Русский музей, сквер, площадь Искусств. Раневская охотно заняла его и несколько дней в хорошем расположении духа принимала своих ленинградских друзей, рассказывала анекдоты, обменивалась новостями, ругала власть и чиновников. Через неделю к ней пришел администратор и очень вежливо предложил переехать в такой же номер на другой этаж. «Почему? — возмутилась Фаина Георгиевна. — Номеров много, а Раневская у вас одна». — «Да, да, — лепетал администратор, — но мы очень вас просим переехать, там вам будет удобнее». — «Мне и здесь хорошо», — отказалась Фаина Георгиевна. Пришел директор «Европейской» и, включив воду в ванной, объяснил, что ждет на днях высокое духовное лицо, этот номер в гостинице единственный, оборудованный прослушивающим устройством.
После этого Фаина Георгиевна моментально переехала и не спала на новом месте оставшиеся ночи, вспоминая свои высказывания в прежнем номере и размышляя о том, что с ней теперь будет.
Во Львове было что-то необычайно волнующее Раневскую, она обожала бродить по его улицам. В то жаркое лето 1950 года вместе с Осипом Наумовичем Абдуловым и его женой Елизаветой Моисеевной она часто ездила в Стрийский парк; брали и меня. Здесь я наблюдал неповторимое сосуществование этих великих актеров, каждая минута которого была наполнена блистательными диалогами. Они поражали умением превратить незначительное событие в художественное произведение, своего рода литературный шедевр — легко, без усилий доводили слушателей до хохота и слез, когда начинает болеть диафрагма, а конца их волшебной импровизации не видно.
Осип Наумович был сильным человеком, много испытавшим в своей рано оборвавшейся жизни. У него умер в Ташкенте сын, он очень горевал. Его второй сын, Всеволод Абдулов, — сейчас известный актер. В то памятное лето мы не чувствовали всех горестей Осипа Наумовича. И я был поражен, когда после веселых часов прогулки в Стрийском парке вдруг увидел рядом с его кроватью протез — ему было трудно ходить.
Фаина Георгиевна вспоминала:
«Я его нежно любила. Тоскую и скучаю по нем по сей день. За многие годы жизни в театре ни к кому из актеров не была так привязана.
Это был актер редкостного дарования и необыкновенной заразительности. Играть с ним было для меня наслаждением.
Осип Наумович уговорил меня выступить с ним на эстраде. С этой целью мы инсценировали рассказ Чехова „Драма“. Это наше совместное выступление в концертах пользовалось большим успехом. Как ошибочно мнение о том, что нет незаменимых актеров.
Когда не стало Осипа Наумовича, я через некоторое время начала играть с другими партнерами, но вскоре прекратила выступать в этой роли. Успеха больше не было. И все роли, в которых прежде играл Осип Наумович, в исполнении других актеров проходили незамеченными.
Зрители знали и любили Осипа Наумовича Абдулова по театру, кино, эстраде. Мне посчастливилось часто видеть его в домашней обстановке. Обаяние его личности покоряло меня. Он любил шутку. Шутил непринужденно, легко, не стараясь рассмешить. За долгую мою жизнь я не помню никого, кто так мог без малейшего усилия шуткой привести в радостное, хорошее настроение опечаленного друга.
Как актер он обладал громадным чувством национального характера. Когда он играл серба — был подлинным сербом („Министерша“), подлинный англичанин — „Ученик дьявола“, подлинный француз — „Школа неплательщиков“, подлинный грек — „Свадьба“ Чехова.
Вспоминаю его великолепное исполнение роли Лыняева в спектакле „Волки и овцы“, Сорина в чеховской „Чайке“. Эта работа особенно взволновала меня. Какая глубокая печаль уходящего, никому не нужного старика была показана им в этой роли! С какой мягкостью и вдохновением он ее играл!
Я часто сердилась на Осипа Наумовича за то, что он непосильно много работает, не щадя себя. Он объяснял мне свою кипучую деятельность потребностью постоянного общения со зрителем. Он на все мои нападки неизменно отвечал: „В этом смысл моей жизни“.
Однажды после окончания ночной съемки в фильме „Свадьба“ Чехова, где он чудесно играл Грека, нам объявили, что машины не будет и что нам придется добираться пешком домой. Осип Наумович сердился, протестовал, долго объяснялся с администратором, но, тут же успокоившись, решил отправиться домой, как был — в гриме: с черными усами и бровями, в черном парике и турецкой феске.
По дороге он рассказывал мне какую-то историю от лица своего Грека на языке, тут же им придуманном, свирепо вращал глазами и отчаянно жестикулировал, невероятно пугая идущих на рынок домашних хозяек.
Это была не только озорная шутка, это было творчество, неуемный темперамент, щедрость истинного таланта.
Наша прогулка продолжалась бы дольше, если бы изумленный нашим видом милиционер категорически не потребовал, чтобы мы немедленно отправлялись домой!
В гастрольных поездках, возвращаясь со спектакля, мы обычно ужинали у меня в номере. После ухода Осипа Наумовича, одна, вспоминая его рассказы, я долго хохотала, как филин в ночи, приводя в недоумение дежурную горничную. Осип Наумович шутил, уверяя меня, что наши ночные беседы его „скомпрометировали“, и будто он даже слышал, как дежурная горничная сокрушалась, что у него старая жена!..
Отказывать он не умел, был уступчив, без тени зазнайства. Куда бы нас ни звали выступать в сборных концертах, охотно давал согласие, а потом с виноватым видом говорил: „Дорогая, еще два шефских концерта, только два“ — и мы мчались куда-то очень далеко. Я сердилась, жаловалась на усталость, он утешал меня тем, что это „полезная“ усталость.
Помнится, как в день спектакля режиссер попросил его заменить внезапно заболевшего актера. Было это на гастролях во Львове, стояла нестерпимая жара. Мы поехали в парк; там, укрывшись в тени, он читал роль, боясь, что не успеет ее выучить к вечеру. Я подавала реплики. Волнуясь, как школьник перед экзаменом, он говорил текст роли, стараясь его запомнить. Глаза у него были детскими, испуганными, а ведь он был прославленным актером! Сыграл он экспромтом, сыграл превосходно, только утром жаловался на сердце, которое всю ночь болело. И сколько подобного было в его жизни!»
Фаина Георгиевна рассказывала, как Абдулов дает взаймы:
— Сколько вам нужно, Фаина? — спрашивал он.
— Ну, я не знаю, двадцать пять рублей, можно десять, — нерешительно назначала Раневская.
— Так сколько? Десять или двадцать пять? — настаивал Осип Наумович, опираясь обеими руками на свою палку.
— Двадцать пять, — уточняла Фаина Георгиевна.
Абдулов опускал руку во внутренний карман пиджака и моментально доставал двадцатипятирублевую купюру.
— Пожалуйста, — спокойно говорил он.
Другой раз — то же самое с пятью рублями, мгновенное касание внутреннего кармана — и пять рублей в его пальцах. Цифра не имела значения. Абдулов доставал ровно столько, сколько заказывала Раневская, не ошибаясь.
Меня восхищала его вишневая палка с ручкой. Она была причудливо инкрустирована каким-то желтым металлом. Была и другая — из толстого бамбука, с такой же бамбуковой гнутой ручкой очень красивого желто-янтарного цвета.
Под впечатлением абдуловских — Фаина Георгиевна подарила моей бабушке изящную, легкую палочку из какого-то невесомого дерева с изумительной ручкой из янтаря; палочка стала постоянной бабушкиной спутницей в старости, а позже — драгоценной памятью о Павле Леонтьевне в квартире Раневской.
Елизавета Моисеевна Абдулова вспоминала:
«Фаина Георгиевна Раневская больше всего любила одну историю, едва ли не самую грустную, о том, как в тридцатилетием возрасте Осип Наумович впервые почувствовал приступ грудной жабы.
Оставшись один в большой коммунальной квартире (семья и соседи выехали на дачу), измученный невыносимыми болями, он с трудом доползает до телефона, находит в абонентной книге адрес ближайшего врача и ощупью набирает номер. В трубке слышится старческий, дрожащий голос. Врач отказывается:
— Я не могу… Я сам болен… Что вам от меня нужно?
В отчаянии Осип Наумович цепляется за него, как за последнюю надежду. Умоляет, уговаривает, грозит:
— Если я умру, вы будете виноваты…
Кажется, вечность проходит, пока раздается наконец звонок. Задыхаясь, опираясь о стенку коридора, Абдулов добирается до двери, открывает…
На руки ему сваливается почти бездыханный старик, бормочущий:
— Зачем вы вызвали меня? Почему не дали мне спокойно умереть дома?
Глаза Осипа Наумовича выражают боль, ужас, сострадание.
Описание того, как пациент, забыв о собственных муках, дотаскивает на себе доктора до постели и, пользуясь его указаниями, приводит старика в чувство, сопровождалось всегда взрывами хохота.
Фаина Георгиевна стонала:
— О-о-о! Не могу! Осип, перестаньте! У меня сейчас будет инфаркт!
Пользуясь небольшой паузой, Осип Наумович внезапно добавлял:
— Я позвонил по этому телефону через несколько дней, когда мне стало лучше. Мне ответили: в среду доктора похоронили».
Во Львове Раневская была несколько раз.
Львов был очень дорог Раневской. Здесь снимали ее «Мечту». Город, пронизанный прежним, довоенным, польским духом, был похож на старую, еще не разрушенную Варшаву. Раневская ездила в Польшу, была очарована Краковом, этюды с видами этого города всегда висели у нее в комнатах.
На съемках «Мечты» в Западной Украине хозяйка квартиры говорила ей: «Пани Раневская, эта революция таки стоила мне полздоровья».
В свободный день Фаина Георгиевна решила поехать со мной на ипподром. Очевидно, она задумала эту акцию еще в Москве, ведь мы жили на Беговой, рядом с ипподромом, но в 1949 году он сгорел и был надолго закрыт. Как всегда, Фуфа хотела сделать своему «эрзац-внуку» подарок. Довольно быстро насладившись видом лошадей, Раневская вошла в азарт и стала делать ставки на различные номера в заездах, все больше втягиваясь и раз от разу проигрывая все больше. Кончилось тем, что мы в чужом городе, далеко от дома, остались без единой копейки, и Раневская ехала со мной на трамвае «зайцем», ни жива ни мертва от страха в ожидании контролера.
В тот приезд во Львов у Раневской, впрочем, как обычно, была бессонница. Она рассказывала об одном из эпизодов ее ночных бдений: выйдя однажды на балкон гостиницы, Фаина Георгиевна с ужасом обнаружила светящееся неоновыми буквами огромных размеров неприличное существительное на букву «е». Потрясенная ночными порядками любимого города, добропорядочно соблюдавшего моральный советский кодекс днем, Раневская уже не смогла заснуть и лишь на рассвете разглядела потухшую первую букву «м» на вывеске мебельного магазина, написанной по-украински: «Мебля».
Никогда не забуду летнего концерта во Львове. Бессмысленно пересказывать этот концертный шедевр двух гениальных актеров: Раневская — Мурашкина и Абдулов — Павел Васильевич в инсценировке рассказа Чехова «Драма». Скажу только, что в переполненном зале люди смеялись, потом хохотали, потом сползали с лавок, наваливались друг на друга, из глаз текли слезы. Все повторялось — рыдающая на сцене Раневская и плачущие от хохота зрители — парадоксальная общность, охватившая незнакомых зареванных людей в зале и двух людей на сцене, поглощенных своими несовместимыми проблемами.
Во время рижских гастролей мне было 11 лет. Там я попал по собственной вине в епиходовскую ситуацию: из лучших побуждений я пытался выполнить требование Раневской о хороших манерах. Театр ехал на Запад — в Прибалтику, и мне сшили впервые светлый костюм с ватными плечами — для демонстрации силы. В ресторане гостиницы «Рига» за длинным столом на обед собрались все «народные» Театра Моссовета: Завадский, Марецкая, Плятт, Орлова, Мордвинов. Меня посадили рядом с Раневской. Мамы за обедом не было. Я сидел в своем ватном пиджаке. Подали великолепный красный борщ в честь русского театра. Передо мной поставили тарелку, полную борща. Внезапно у Раневской упала на пол ложка. Как воспитанный московский юноша, я нагнулся к полу, чтобы поднять ложку. Это была адская минута моей едва начавшейся светской жизни. Непривычное ватное плечо надавило на край полной тарелки, и… мой светлый пиджак стал мокрым и наполовину темно-красным. Раневская мгновенно засыпала меня солью и вывела из зала. Оставшаяся без обеда Фуфа обзвонила всех своих рижских знакомых, и они вместе с мамой нашли недобитую частницу, которая в тот же вечер встретилась с нами и взялась вернуть пиджак и меня в первобытное состояние. На следующий день мы снова отправились к частнице. Пиджак был опять чист. Падающие ложки с тех пор наводят на меня ужас.
В Риге мы, актерские дети — я и Рома Щелоков, — пели и танцевали в двух сценах спектакля «Рассвет над Москвой». Это была голгофа для актеров — спектакль о производстве тканей, типичные «сопли в сахаре», как говорила Раневская.
Начало спектакля. Зрелые выпускницы школы шумной стайкой после ночного братания вбегали в бескрайнюю гостиную в квартире директорши ткацкой фабрики, расположенную, очевидно, в «Доме на набережной». Квартира пуста — родители, как положено ночью, — еще на работе. Бывшие одноклассники непринужденной пирамидой вдохновенно рассыпались у огромного окна, выходящего на раскинувшийся перед ними Московский Кремль. За окном проявлялись предрассветные силуэты кремлевских башен. Зоркий староста класса замечал огонек в квартире за кремлевской стеной: «Ребята, — влюбленно прозревал выпускник, — это его окно…» Так кончалось первое явление первой картины «Рассвета над Москвой» А. Сурова. Спектакль был обречен на Сталинскую премию. Мордвинов играл парторга фабрики, Марецкая — директора, Раневская — ее мать, Агриппину Семеновну, «совесть народа». Мы с Ромкой — детей Мордвинова-парторга, естественно, умеющих петь и танцевать.
Николай Дмитриевич после первых спектаклей говорил маме серьезно, провидчески — чуть нараспев: «Мальчик будет петь, Ирина, — обязательно!..»
Мордвинов был трогателен. Его паузы в «Маскараде» и знаменитый «гудок» — протяжный крик мордвиновского Арбенина в конце 3-го акта: «Ло-о-ожь!»… Актеры называли его Фомой: он всю жизнь мечтал, но так и не сыграл Фому Гордеева. Любил ловить рыбу со спиннингом один — дышал рекой, не хватало воздуха — огромный, добрый, молчаливый и неторопливый.
Они с Лёкой — его женой Ольгой Табунщиковой, — как почти никто в театре, всю жизнь вместе.
Я никогда не забуду Николая Дмитриевича в «Рассвете…»: его глаза, когда он смотрел на нас, его легкого подталкивания в спину из-за кулис — «пошел», а потом — его рук, когда он подхватывал меня и нес по авансцене над головой. В этом бутафорском спектакле «Рассвет…» была одна сцена, которую мы всегда приходили смотреть, рядом за кулисами стояли осветители, рабочие — все, кто был свободен. Мордвинов сидел на сцене под большой домашней лампой с гитарой в руках и пел — тихо-тихо, — и в зале наступала тишина. Свет слабел, и постепенно оставался только его голос — с каждым наедине. Он пел и, казалось, спрашивал себя: «Что я делаю, зачем живу?» Были в его песне покой и пространство такого масштаба, что всё, кроме Мордвинова, вокруг казалось мелкой суетой, даже нам, детям, в этом картонном спектакле. Мысленно я уговаривал лампу: не гасни, пусть он еще попоет. Она каждый раз незаметно гасла, и этот желтый свет и тихое пение Мордвинова кончались — до нового спектакля.
А Раневской было тесно и противно в ее Агриппине Семеновне. Зрители встречали аплодисментами всю их троицу: ее, Марецкую и Мордвинова. Фуфа старалась придумать хоть что-то человеческое — в своей сцене у текстильного министра, куда она приходила за правдой, пила от волнения газировку и испуганно-хитро спрашивала министра: «Что это у тебя? Пузырьки какие-то, щиплются!» — «Боржом», — красивым басом отвечал министр — Борис Юльевич Оленин, его изображавший. Публика облегченно и благодарно смеялась. А потом опять шла нудная белиберда — ткани, собрания, снятия с должности. В конце была, конечно, победа — над серостью, и над Москвой поднимался ситцевый цветной рассвет.
Забвение от этого кошмара Раневская искала на взморье. Ей в очередь с другими «народными» давали театральную машину — трофейную БМВ с длинным носом и одной дверью с каждого бока. Чудная была машина — старая, но бегала бесшумно и очень быстро. Управлял ею Сережа — молодой театральный шофер. Он часто чинил свою БМВ в дороге, Фуфа и я ждали невдалеке. Два-три раза мы приезжали к Ладыниной, которая тоже жила на Рижском взморье со своим сыном Андреем. Он был чуть старше меня, очень нервный или, скорей, сердитый. Ладынина с Фаиной Георгиевной были дружны, Марина Алексеевна была очень внимательна к нам, рассказывала Фаине Георгиевне, пока я знакомился с Андреем, как Иван Александрович Пырьев как-то в жаркий день, сбросив рубашку, искал прохлады и в ее поисках напал в спальне на неимоверно красивый огромный флакон бесценных духов «Мицуки». В полном изнеможении Пырьев опрокинул на себя «Мицуки» и, пока лилась испаряющаяся прохладная жидкость, блаженно охлопывал свое страждущее тело. По дому поплыл запах чудовищной концентрации. Ладынина побежала в спальню и обнаружила спящего Пырьева рядом с пустым «Мицуки»… Я услышал только возглас ужаса Фаины Георгиевны, пораженной ладынинским рассказом.
Во время одной из гастрольных поездок Театра имени Моссовета в Ленинград Фаина Георгиевна вместе с Осипом Наумовичем Абдуловым имели возможность пользоваться огромным зеленым открытым «фордом», хозяин которого был их поклонником. Часто останавливались, обедали по дороге. Фаина Георгиевна обожала Осипа Наумовича, гениального рассказчика. Эти совместные трапезы были счастьем и для меня. Атмосфера любви, дружеского участия, юмора, редких по красоте импровизаций и рассказов о самых разных людях — от известнейших до просто ярких типажей — была неповторима, стала для меня образцом высочайшего уровня человеческого общения.
Экспромты, перекрестные шутки, характерный, с прихрюкиванием, хохот Раневской были желанным наслаждением моего детства. Попутно они меня воспитывали: мне, например, было запрещено сидя разговаривать со стоящей женщиной. Как-то Осип Наумович спокойно, с хитрым выражением добрых глаз, сделал мне замечание: «Никогда не трогай и не нюхай горлышко открытой бутылки». Убежден, что непревзойденный шедевр Раневской — роль в «Драме» Чехова, где она играла с Абдуловым, — возник в результате этих поездок, любой эпизод которых мог стать изумительным концертным номером.
Раневская продолжала ленинградский дневник:
«Впервые в жизни получила ругательное анонимное письмо. А то думала, что я такая дуся, что меня все обожают!!
Жизнь удивительно провинциальная, совсем как в детстве, в Таганроге, все всё друг о друге знают. Есть же такие дураки, которые завидуют „известности“. Врагу не пожелаю проклятой известности. В том, что вас все знают, все узнают, для меня что-то глубоко оскорбляющее, завидую безмятежной жизни любой маникюрши».
«Мне непонятно всегда было: люди стыдятся бедности и не стыдятся богатства».
«В театре небывалый по мощности бардак, даже стыдно на старости лет в нем фигурировать. В городе не бываю, а больше лежу и думаю, чем бы мне заняться постыдным. Со своими коллегами встречаюсь по необходимости с ними „творить“, они все мне противны своим цинизмом, который я ненавижу за его общедоступность… Трудно найти слова, чтобы охарактеризовать этот… театр, тут нужен гений Булгакова. Уж сколько лет таскаюсь по гастролям, а такого стыдобища не помню. Провалились. Провалились торжественно и бесшумно… В старости главное — чувство достоинства, а его меня лишили».
«Какой печальный город. Невыносимо красивый и такой печальный с тяжело-болезнетворным климатом. Всегда я здесь больна. Ленинград. 60 г.».
«Снимаюсь в ерунде. Съемки похожи на каторгу. Сплошное унижение человеческого достоинства — а впереди провал, срам, если картина вылезет на экран. Л-д. 60 г.».
«Стараюсь припомнить, встречала ли в кино за 26 лет человекообразных? Пожалуй, один Черняк — умерший от порядочности. Л-д. 60 г.».
Рядом с домом отдыха ВТО в Комарово, под Ленинградом, где иногда отдыхала Раневская, проходила железная дорога. Фаина Георгиевна называла это место «Дом отдыха имени Анны Карениной».
Вспоминая о своих встречах с Ахматовой после войны, Раневская писала:
«В Комарово Ахматова читала мне вновь отрывки из этой пьесы, в которой я многого не понимала, не постигала ее философии, но ощущала, что это нечто гениальное. Она спросила меня — могла бы такая пьеса быть поставлена в театре?»
«Она говорила с тоской невыразимой, что сын не хочет ее знать, не хочет видеть. Она говорила мне об этом в Комарово и всегда, когда мы виделись».
«Ахматова была женщиной больших страстей. Вечно увлекалась и была влюблена. Мы как-то гуляли с нею по Петрограду. Анна Андреевна шла мимо домов и, показывая на окна, говорила: „Вот там я была влюблена… А за тем окном я целовалась…“»
«Ахматова не любила двух женщин. Когда о них заходил разговор, она негодовала. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та — агент Дантеса».
«Борис Пастернак слушал, как я читаю „Беззащитное существо“ и хохотал по-жеребячьи. Анна Андреевна говорила: „Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12. А ему всего 4 годика“.»
«Открываю калитку на ее дачку в Комарово. Она увидела меня из окна и закричала: „Дайте, дайте мне Раневскую!“
Она очень мне обрадовалась — очевидно, было одиноко, тоскливо. Стала она катастрофически полнеть, перестала выходить на воздух. Я повела ее гулять, сели на скамью, молчали, Лёва был далеко».
«В Комарово она вышла проводить меня за ограду дачи, которую она звала „моя будка“.
Я спешила к себе в дом отдыха, опаздывала к ужину, она стояла у дерева, долго смотрела мне вслед.
Я все оборачивалась, она помахала рукой, позвала вернуться.
Я подбежала. Она просила меня не исчезать надолго, приходить чаще, но только во вторую половину дня, так как по утрам она работает, переводит.
Когда я пришла к ней на следующий день, она лежала, окно было занавешено. Я подумала, что она спит. „Нет, нет, входите, я слушаю музыку, в темноте лучше слышится“.»
«Она любила толчею вокруг… Когда я заставала ее на даче в одиночестве, она говорила: „Человека забыли!“
„Фаина, вы можете себе представить меня в мехах и бриллиантах?“ И мы обе расхохотались».
Раневская играла Фатьму Нурхан в пьесе Хикмета «Рассказ о Турции», играла Агриппину Семеновну в «Рассвете над Москвой» и мучилась, мучилась убогостью пьес, их тенденциозностью. Благо что «Рассвет над Москвой» исчез вместе с «отцом народов».
Фаина Георгиевна записала:
«Так безнадежно бездарен подлый репертуар и „деятели искусств“. Живу в царстве невежества дикого, уголовно наказуемого, бешеная спекуляция на темах. О, эти темы! Почему-то все, от кого исходит необходимость темы, забыли сказанное Энгельсом своей корреспондентке в письме после прочтения ее пьесы: „Чем глубже спрятана тенденция, тем это лучше для художественного произведения“…
Играют пьесы-лубок и не испытывают чувства стыда».
А в «Шторме» Билль-Белоцерковского спекулянтку играла с удовольствием, это был ее текст — автор разрешил. После сцены Раневской была овация, и публика сразу уходила. «Шторм» имел долгую жизнь в разных вариантах, а Завадский ее спекулянтку из спектакля убрал. Раневская спросила у него: «Почему?» Завадский ответил: «Вы слишком хорошо играете свою роль спекулянтки, и от этого она запоминается чуть ли не как главная фигура спектакля…» Раневская предложила: «Если нужно для дела, я буду играть свою роль хуже».
В Свердловске Завадский мучительно репетировал «Министершу» с Раневской.
Не могу и не имею права об этом судить. Пусть они сами говорят.
Завадский писал о Раневской:
«Годы связывают нас сложными, насыщенными всякими противоречиями и все же — утверждаю — прекрасными взаимоотношениями. Она и не предполагает, что я часто думаю о ней, о ее своеобразном одиночестве. Хотя она знает, как высоко чту ее огромный талант, ее человеческую неповторимость, ее беззаветную одержимость театром, ее жесткую требовательность — к себе в первую очередь. Она знает, как любит ее зритель, но не догадывается, что партнеры по театру хотя и побаиваются, но тоже любят ее — ведь есть в ней, в ее мощном таланте, притягательная, покоряющая сила. Живет в ее сердце прекрасная доброта, душевная щедрость, и открывается она нам всем со сцены неотразимым обаянием…»
А Раневская записала:
«Спазмы сердца начались после того, как я узнала, что обо мне было собрание, на которое меня не позвали… упрекали меня в том, что меня встречают аплодисментами, что во Львове я вышла на одно собрание, где меня вызвали в президиум на аплодисменты, относящиеся к Сталину, чтобы своим появлением сделать вид, что аплодисменты относились ко мне…
Что прибавить к тому…
Предместкома сказал в кругу своих приятелей после того, как меня довели до припадка: „Пора кончать этот „Освенцим“ Раневской“. Невольно вспоминаются точные слова Ларошфуко: „Мы не любим тех, кем восхищаемся“. Недавно перечитала „Осуждение Паганини“. Какой ерундой все это представляется рядом с травлей этого гения. 12–19–20 августа, Свердловск, 55 год».
Это было перед днем ее рождения. Она заболела. И ушла из театра.
Раневская перешла в Театр имени Пушкина. Надеялась, что стены таировского театра помогут ей. Таирова давно не было. Был обаятельный главный режиссер Туманов, к которому она пришла.
В 1956 году Театр Моссовета без Раневской совершил «бросок на юг» — поехал на гастроли летом в Баку. Для создания ажиотажа дирекция театра расклеила по городу объявления «Все билеты проданы». Разморенные июньским солнцем бакинцы подумали и… уехали за город под сень виноградных лоз.
Мама взяла меня на гастроли с собой — юг, солнце, море. Поехал весь театр — творческий цех, помсостав, в том числе и легендарный курьер Фрида. Она фанатически была предана делу. Коротко стриженная, маленького, почти детского роста с клювообразным иезуитским профилем Тьера, здороваясь, она «щипала» носом и подбородком любимых артистов в приветственном поцелуе, а на собраниях гордо сидела в первом ряду, свесив не достающие до пола ноги. В свое время Раневская обожала ее показывать. Она передавала диалект Фриды так, что хотелось оглянуться — где она? Изображая для нас Фриду, Раневская ее голосом отвечала на телефонные звонки на служебном входе: «Сегодня вечером — „Клепатра“: да, ви слышите — Кле-пат-ра!» — имелся в виду спектакль «Цезарь и Клеопатра». Повесив воображаемую трубку, Фаина Георгиевна требовательно целовала всех Фридиным «укусом», ухитряясь незаметно, но больно ущипнуть за щеку.
Актеров Фрида любила. В гримуборных то и дело слышалось: «Фрида, из окна дует!», «Фрида, принеси лигнин!», «Где вата, Фрида?» Она все делала, приносила, отвечала. Ее не стало — и из театра, говорят, что-то ушло.
А в 56-м году судьба не осталась равнодушной к уходу Раневской из «Моссовета» — театр в Баку «горел». Когда-то бакинцы полюбили Раневскую. Может быть, они и вернулись бы из-под виноградных лоз, чтобы встретиться с ней через 25 лет. Но ее не было в бакинских афишах. И они остались в своих виноградниках.