Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы

Щеглов Юрий Константинович

III

 

 

МОТИВЫ ИНИЦИАЦИИ И ПОТУСТОРОННЕГО МИРА В «КОНАРМИИ» БАБЕЛЯ

1

Едва ли можно считать, что рассказчик «Конармии» Кирилл Васильевич Лютов наделен такой же неповторимой индивидуальностью и «плотностью», как все остальные персонажи цикла, даже эпизодические. На протяжении значительной части повествования Лютов используется как более или менее формальная инстанция, проницаемая для любых элементов авторского голоса и мировосприятия, какие писателю угодно вводить в рассказ. В этом отношении бабелевское «я» в «Конармии» часто напоминает номинальных рассказчиков в «Бесах» или «Повестях Белкина». Эти последние, как известно, настолько лишены собственной (ощутимо отдельной от автора) личности и сюжетной роли, что мы склонны забывать их имя, не замечать их посреднического присутствия и отождествлять их голос с авторским.

Лишь в отдельные моменты Лютов перестает быть чисто функциональной фигурой и сгущается в подобие самостоятельного персонажа. Тогда становится видно, что он обладает если не столь же яркой личностью, как прочие герои «Конармии», то во всяком случае своей собственной проблемой, которая в первом приближении совпадает с проблемой Николая Кавалерова и других интеллигентных персонажей советской литературы 20-х гг. Как известно, для них характерна раздвоенность чувств в отношении революции, желание играть активную роль в создании нового мира и одновременно сохранить верность унаследованным моральным принципам и культурным традициям.

Эта общеинтеллигентская дилемма получает в случае Лютова специфические оттенки, обусловленные национальными и индивидуальными особенностями героя. Как многократно отмечено критиками,

рассказчик «Конармии» «оказывается пойман врасплох между двумя группами в попытках определить свою позицию по отношению к гуманистическим традициям еврейской культуры, с одной стороны, и к новым ценностям революции, с другой» (Лаплоу 1982: 32). Насилие одновременно отталкивает его как проявление жестокости и привлекает как проявление жизненной силы (Карден 1972: 101). Это двойное притяжение вполне ощутимо в таких рассказах, как «Гедали», «Рабби», «Сын рабби» и др.

Удачные формулировки на тему двойственности рассказчика и автора «Конармии» мы находим в послесловии С. Маркиша к израильскому изданию Бабеля.

По его словам, Лютов – не автор, а лишь одна его половина, еврейская, «исступленно жаждущая обрести вторую, революционную, большевистскую, но – не теряя первой». Это желание Лютова примирить традицию и революцию носит, по словам Маркиша, «головной» характер, соседствуя с отстраненным и отчужденным взглядом и на то, и на другое. Как наследие, так и новь «принимаются и отвергаются одновременно»; в изображении традиционного еврейства последователь проявляет эстетически холодную остроту видения, «часто балансирующую на грани активной враждебности»; в то же время и товарищи по борьбе то и дело вызывают у него «страх и недоумение». Эту сложную систему притяжений и отталкиваний критик, очевидно, усматривает и у самого Бабеля (у которого, добавим, она во всяком случае носит не «исступленный», как у Лютова, а более мудрый и олимпийский характер). Эта двойная лояльность в сочетании с «позицией последовательного и бескомпромиссного нонконформизма», обеспечивающей отрешенность и остроту взгляда по отношению к обоим полюсам, составляет, по словам автора, главную силу «Конармии», которой «суждено было оказаться и самой крупной <удачей автора>, потому что нигде больше не упирался он в обе свои опоры с такой уверенностью и силой» (Маркиш 1979: 332, 343).

Более интимные уровни поэтической персоны Бабеля-Лютова затрагивает Л. Триллинг в своем введении к английскому переводу рассказов Бабеля. Хотя американский критик не проводит различия между автором и персонажем-рассказчиком и к тому же некритически использует как достоверный биографический материал рассказы Бабеля о своем якобы униженном и несчастливом одесском детстве (на их вымышленность указывает, среди других, Маркиш), выделяемые им психологические инварианты, несомненно, заслуживают внимания.

Постоянным мотивом творчества Бабеля Триллинг считает желание подвергнуться испытанию, «потребность в инициации» (по-видимому, это первое употребление термина «инициация» применительно к Бабелю). Отгороженный тепличным домашним воспитанием от реальной жизни, болезненно переживающий собственную хилость и неполноценность («на носу очки, а в душе осень»), бабелевский герой тянется к миру, где царят сила, решительность, страстность, «чувственная свобода», «безотчетное самоутверждение», «животная грация». Чтобы приобщиться к этим идеалам (носителями которых могут быть и красные казаки, и одесские биндюжники), бабелевскому герою приходится учиться, в числе прочего, и насилию, доказывать самому себе и другим свою способность к насильственным действиям, поскольку они неотделимы от взыскуемой им «подлинной жизни». Однако насилие как таковое его не привлекает и дается с трудом. Другой половиной своего существа он ощущает кровную близость к совершенно иному идеалу «подлинности», чьи черты – отрицание чувственного разгула, духовность, смирение, жертвенность, сочувствие – воплощены такими фигурами его произведений, как Гедали или патетически беспомощный, затравленный Христос на фреске пана Аполека («У святого Валента»). «В оппозиции этих двух образов – суть искусства Бабеля; но это была не та диалектика, которую могла допустить его Россия» (Триллинг 1975: 37).

Говоря об ингредиентах бабелевского отношения к миру, не следует забывать и о любопытстве, которое мемуаристы и биографы единодушно считают доминантой Бабеля-человека, его «основной движущей силой» (см.: Воспоминания о Бабеле 1989: 62, 64, 181, 198, 274, 289). Во многих случаях это любопытство образует тесный симбиоз с тем желанием самопроверки и инициации, о котором говорит Триллинг.

Как замечает Дж. Фален, оно выливается в жажду жизненного опыта: «Для Бабеля ключом к жизни и искусству является погружение в опыт <…>. “Конармия” отражает его неизменное желание подвергать индивидуализм и самоуглубление интеллигента проверке жизненным опытом <…> Почти все воспоминания <…> подчеркивают его ненасытимое любопытство к жизни в сыром виде» (Фейлен 1974: 126 – 128).

В том же духе П. Карден мотивирует поступление Бабеля в армию его «любопытством и желанием испытать все то, от чего он был отгорожен обстоятельствами своего воспитания» (Карден 1972: 11).

Нет сомнения однако, что любопытство было свойственно автору «Конармии» и вне всякой связи с его гипотетическим комплексом интеллигентской неполноценности или с потребностью к самопроверке. Мы узнаем из мемуаров, что наблюдение, подглядывание столь же увлекало Бабеля, как и непосредственное участие в жизни, и что рассказы разговорчивых старух и домработниц занимали его не меньше, чем общение с легендарными героями вроде Бетала Калмыкова (Воспоминания о Бабеле 1989: 62). Очевидно, любознательность была неотъемлемой частью того мудрого жизнелюбия, которое, говоря словами В. М. Ходасевич, делало Бабеля «украшением жизни для всякого, кто встретил его на своем пути» (Воспоминания о Бабеле 1989: 63).

Стремление любопытствующего Бабеля проникать в заповедные сферы жизни и приближаться, нередко с риском для себя, к горячим ее точкам, иллюстрируется целым рядом эпизодов его биографии – от начальной поры, когда будущий автор «Одесских рассказов» поселился в центре Молдаванки – района налетчиков и притонов (Воспоминания о Бабеле 1989: 15), и до последних лет, когда писатель, играя с огнем, посещал «милиционеров», как он конспиративно называл окружение Н. И. Ежова, с целью, как он говорил, «потянуть носом: чем пахнет?» (Мандельштам 1999: 382).

Для целей нашей работы небезразлично, в какой мере это любопытство Бабеля передается его героям, и в первую очередь Лютову. Как было сказано, Лютов как личность не определен сколько-нибудь жестко и может служить носителем самых разных качеств и способностей автора. Напомним хотя бы, что этот «кандидат прав Санкт-Петербургского университета» наделен авторским поэтическим зрением и знанием французского языка («Берестечко»), что в своем рассказе он употребляет экстравагантные тропы и парадоксы и в полной мере освоил бабелевское искусство «точки, поставленной вовремя». Было бы естественно ожидать от Лютова и какой-то доли любопытства, столь ярко выраженного у его создателя. И, в самом деле, в «Солнце Италии» мы видим, что стоило соседу рассказчика анархисту Сидорову выйти за дверь, как Лютов подбегает к столу, жадно листает его книги, с замиранием сердца читает чужое письмо. О сходных наклонностях говорят и блуждания Лютова по древнему Берестечку в одноименном рассказе, где, пренебрегая политическим митингом, он всматривается в неприглядные остатки местной старины и подбирает с земли столетние письма. И почему бы нам не допустить частицу авторского любопытства в интеллигенте Лютове, если мы узнаем эту черту даже в некоторых из казаков «Конармии», объясняющих свое насилие и жестокость страстью к эксперименту: «Мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть» («Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча»).

Мы заведомо не исчерпали всех характеристик личности Бабеля-Лютова и формулировок бабелевской темы, имеющихся в критической литературе. Но для дальнейшего анализа более чем достаточно резюмировать уже сказанное. Проза Бабеля построена на амбивалентном отношении к революции и другим проявлениям «сырой», стихийной жизни. С одной стороны, влечение к революции совмещается/чередуется с отталкиванием, восхищение ее силой и подлинностью – с ужасом перед ее жестокостями и грязью. С другой – стремление проникнуть в эпицентр этой «подлинной жизни» и быть принятым ею на правах спонтанного и равноправного соучастника сосуществует с пафосом исследователя и экспериментатора, движимого интеллектуальным любопытством и сохраняющего отрешенную наблюдательную позицию даже в самой гуще событий.

2

Новелла «Мой первый гусь» развертывает эту амбивалентную парадигму в классически ясной и законченной форме. Это рассказ о желании и его исполнении, обрамленный двумя фундаментальными переживаниями советского интеллигента 20-х гг.: завистью и раскаянием. «Зависть» (к хозяевам жизни) в начале рассказа, «совесть» (ее угрызения) в конце – вот его крайние точки. Не менее симптоматична и соединяющая их линия поведения героя – мимикрия и притеснение себе подобных с целью приблизиться к сильным, быть допущенным к их столу. Как справедливо указывает Карден (Карден 1972: 130–131), обиженная Лютовым старуха в очках – существо той же породы, что и он сам, взывающее к его сочувствию, но отталкиваемое им в угоду казакам (как мы увидим далее, на другом уровне прочтения старуха эта имеет совершенно иные родственные связи).

Рассказ этот парадигматичен и в других отношениях. В двух его эпизодах – с начдивом Савицким и с казаками – представлена неразрешимая двуликость новой исторической действительности, две ее нераздельные и переливающиеся друг в друга ипостаси, которые упрощенно могут быть обозначены как «романтическая» и «хамская». Ситуация эта хорошо известна, она разрабатывается во многих серьезных произведениях на революционную тему. Типичны такие сюжеты, где мятущемуся герою приходится поочередно иметь дело с «гениями» революции и с ее «толпой», спускаться из общества вдохновенных теоретиков и визионеров в сферу варваров, фанатиков, тупиц, которым дано грубо и бездумно претворять благородную идею в разочаровывающую реальность. Соотношение этих двух инстанций, резкость или, напротив, размытость их противопоставления, позитивное или негативное их освещение, их конкретный облик – все это может варьироваться в широких пределах. Но в самом общем плане ясно, что столкновение Лютова с двумя обличьями нового мира, сперва с ослепительным Савицким, а затем с безжалостными и недалекими людьми у костра, реализует ту же схему, что и олешинский треугольник «Кавалеров – Андрей Бабичев – Володя Макаров». Подобную переменчивость лика революции легко наблюдать и в других известных произведениях о той эпохе – в «Докторе Живаго», «Тихом Доне» и, не в последнюю очередь, в романах Ильфа и Петрова.

Мы не будем систематически исследовать, как этот дуализм революции и двусмысленная позиция героя реализуются в сюжетном строе рассказа. Внешний сюжет и его символика подробно, хотя и с переменной убедительностью, рассмотрены в работе Эндрю 1974. Нет сомнения, что Лютов, правильно оценив уровень развития своих хозяев, разыгрывает перед ними грубоватый спектакль. О театральном и фарсовом (slapstick) характере его выступления говорят и полная избыточность сабли (да в конце концов и самого гуся), и преувеличенность жестов, нелепая в маленьком очкастом человеке, но принимаемая зрителями за чистую монету. Избираемый Лютовым путь мудрого притворства и мимикрии знаменательным образом выделяет его среди других героев 20-х гг., мучающихся проблемой своей интеллигентской неполноценности перед лицом революции или ненавидящих революцию и симулирующих верность ей ради выживания. Достаточно сравнить Лютова хотя бы с тем же Кавалеровым, который все делает страстно и открыто: и требует пропустить его на красный воздушный парад, и бросает в лицо Андрею Бабичеву язвительные филиппики… Рисунок поведения Лютова – расчетливая игра на примитивности богатырей Конармии, готовность перехитрить их и добиться желаемого, контрапунктирующая с тайной завистью к их «железу и цветам», – напоминает не столько этих интеллигентов, сколько многоопытного Остапа Бендера в конце «Золотого теленка». Как мы помним, герой Ильфа и Петрова при виде счастливых строителей социализма растерян и не знает, что ему делать: то ли продолжать хитрить и манипулировать их все еще достаточно наивными душами, то ли разоружиться перед ними и слезно проситься в их коммуну. К этим особенностям позиции Бабеля-Лютова мы еще ненадолго вернемся в последнем (четвертом) разделе статьи.

Интересна роль Ленина и ленинского текста как окончательного медиатора между героем и казаками, уже «размягченными» его залихватским поведением с хозяйкой. Имя Ленина в некоторых произведениях тех лет выступает как символ или пароль, проникающий через непроходимые, казалось бы, культурные и языковые барьеры (ср. сцену объяснения партизан с американцем в «Бронепоезде 14–69» Вс. В. Иванова, «Сами» Н. С. Тихонова). В общем ту же роль lingua franca выполняет ленинское слово и в данном рассказе, чему способствует универсальность фигуры Ленина, соединяющей обе упомянутые стороны революции, «идею» и «практику», и почитаемой как «сочувствующим» интеллигентом, так и обращенной в новую веру солдатской массой. Но та же двойственность Ленина помогает герою рассказа и далее придерживаться принятой им линии на притворство и скрытую обособленность. Отнюдь не сливаясь в некоем катартическом сопереживании с простоватой аудиторией, Лютов утаивает от нее свое понимание диалектики ленинского текста, предоставляя казакам ценить меткость и силу («бьет сразу, как курица по зерну») там, где ему самому открываются более утонченные качества. Читая бойцам газету, он про себя наслаждается «своим» Лениным: «Я читал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой».

3

О фабульном, образном и других планах можно сказать еще многое, но специальным предметом нашей статьи является архетипический уровень рассказа, то есть используемые в нем мотивы древнего, ритуального, сказочно-мифологического и литературного происхождения. Амбивалентности авторского отношения к революции и ее бойцам соответствуют две серии таких мотивов.

Той стороне героя-рассказчика, которая жаждет испытания и хочет быть принятой «на равных» в среду казаков, соответствуют мотивы инициации. Об инициации у Бабеля критики говорили не раз, но это слово употреблялось скорее в образно-общеязыковом, чем терминологическом смысле, и представленные в рассказе «Мой первый гусь» реминисценции конкретных обрядов по приему индивида в число взрослых членов племени еще не привлекали достаточно внимания.

Другие стороны бабелевского интеллигента – отчужденное любопытство, мимикрия, ужас, отталкивание – отражены мотивами посещения ада и нечистой силы, в которых герой проникает в потусторонние области ради собственного интереса, желая вынести оттуда что-то нужное ему, например, предмет или знание. Иногда, чтобы получить желаемое, ему случается играть с обитателями ада в их игры, проявлять находчивость и хитрость, рисковать головой и с трудом уносить ноги.

Комплексы «инициации» и «посещения того света» имеют значительную общую часть, поскольку оба имеют дело с иным миром (ведь и инициация мыслилась как пребывание новичка в загробных областях). Вместе с тем каждый из них содержит и ряд специфических мотивов, инициационных или демонических по преимуществу. Да и общая часть получает различные акценты в зависимости от того, какой архетип активизируется: если идет речь об инициации, то выделяются такие моменты, как желание быть принятым, пройти испытания и вступить в братство со взрослыми членами племени; если же преобладает тематика визита к нечистой силе, то подчеркиваются прежде всего опасности такого предприятия, враждебность потусторонних сил человеку и аутсайдерский статус героя.

Для выявления подобных мотивов у Бабеля мы будем сопоставлять его новеллу не столько непосредственно с архаическими обрядами или мифами, сколько с их отражениями в литературе и искусстве. В первую очередь нас интересуют произведения, где демонические и/или инициационные архетипы проступают более или менее явно или могут быть реконструированы с известной долей правдоподобия (строгое обоснование их присутствия в этих текстах в задачи данной статьи не входит) и где уже наметились некоторые традиционные способы отражения этих архетипов. Для мотивов «посещения иного света» – помимо эксплицитных случаев вроде дантова «Ада» или гоголевской «Пропавшей грамоты» – примерами полезных для сравнения произведений могут служить «Остров Борнгольм» Н. М. Карамзина и «Тамань» М. Ю. Лермонтова. Помимо совпадений в ряде деталей, у них есть и тематическое сходство с рассказом Бабеля: как известно, в обеих повестях движимый любопытством герой проникает в чужой и закрытый для него мир и испытывает трудности в нахождении общего языка с его обитателями. Для мотивов инициации роль аналогичных моделей для сопоставления будут играть роман Ф. де Кеведо «История жизни пройдохи по имени Дон Паблос» и несколько рассказов американских писателей. Кроме этих, так сказать, образцовых текстов, мы будем ссылаться и на другие; вообще, само собой разумеется, что данный ряд литературно-художественных параллелей к «Моему первому гусю» открыт и может расширяться по мере обнаружения новых материалов.

Говоря о присутствии демонологических мотивов у Бабеля, мы вовсе не имеем в виду представить их как какой-то «тайный смысл», замаскированный из политико-цензурных соображений. Подобная тенденция наблюдается в ряде недавних работ о Булгакове, Ильфе и Петрове и некоторых других русских писателях, где из несомненного факта наличия демонологических мотивов делаются сенсационные выводы типа «Остап Бендер есть Люцифер», «Сталин (в булгаковском “Батуме”) – это Сатана, притворяющийся Христом» и т. д.

Подобные интерпретации неубедительны хотя бы потому, что функцией серьезного искусства не может быть передача шифрованных сообщений. Не вдаваясь в подробную дискуссию, подчеркнем, что в нашей статье архетипы рассматриваются в более или менее общепринятом смысле – как формальные или образные элементы, принадлежащие к архаическому ядру культуры и в силу этого способные усилить эмоциональный резонанс художественного произведения в душе читателя, не обязательно сохраняя при этом свой изначальный смысл в неизменном виде. Когда подобные элементы встречаются в тексте, они, как правило, применяются эклектически, сочетаясь с мотивами более обычного типа (или с архетипами, имеющими иное происхождение и иные семантические коннотации) и потому редко дают основание для «дешифровки» текста в каком-либо определенном однозначном направлении.

Даже если в каком-либо произведении оказывается слишком много архетипических элементов сходной окраски (скажем, демонологических), чтобы можно было совсем отмахнуться от внушаемого ими прочтения, то и в этом случае вряд ли есть надобность интерпретировать этот текст как некий документ на эзоповом языке. Можно видеть в подобном созвездии однородных мотивов особого вида троп – метафору или сравнения, – в котором второй член (vehicle) не дан прямо, как в обычной метафоре, но сам должен угадываться из рассеянных по тексту признаков и намеков. Если угодно, перед нами и в самом деле своего рода шифровка (откуда, видимо, и заблуждение искателей тайнописи), но только закодирован в ней не какой-то «истинный смысл» текста, а второй член метафоры, и результатом декодирования будет не какое-то сенсационное скрытое сообщение, а по-прежнему всего лишь троп, то есть структура по преимуществу выразительного, поэтического плана. В этом качестве рассеянные метафоры «второй степени» могут быть весьма эффективными – именно благодаря своей ненавязчивости, способности «мерцать» исподволь и издали, не принуждая читателя к скучной необходимости видеть текст последовательно под одним и тем же углом зрения.

После этих несколько затянувшихся предисловий и оговорок рассмотрим мотивы «Моего первого гуся», связанные с «инициацией» и «посещением иного мира».

3.1. Вечер. Рассказчик приближается к становищу конармейцев на фоне заката: «умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух». Как известно, в романтической традиции вечер и закатный пейзаж – пограничный хронотоп, в котором «нездешнее» оказывается в наибольшей степени придвинуто к «земному». Когда герой вступает в зону действия чуждых сил, переход почти неизменно совершается в двусмысленном освещении заката, в тот тревожный и ностальгический час, когда дружественное светило покидает мир, оставляя человека беззащитным перед таинственными силами ночи.

Прототипом бесчисленных сцен этого рода можно считать начало дантова «Ада»: «Я увидал, едва глаза возвел, / Что свет планеты, всюду путеводной, / Уже на плечи горные сошел» (Песнь I, ст. 16 – 18); «День уходил, и неба воздух темный / Земные твари уводил ко сну…» (Песнь II, ст. 1–2; перевод М. Л. Лозинского).

Обильные иллюстрации дают романтизм и готика. «…последний луч вечернего света угасал на медных шпицах башен» («Остров Борнгольм»). В гоголевском «Вие» путники подходят к хутору старухи, когда «сумерки уже совсем омрачили небо, и только на западе бледнел остаток алого сияния»; в «Пропавшей грамоте»: «Солнце убралось на отдых; где-где горели вместо него красноватые полосы <…> в поле становилось чем далее, сумрачнее»; в «Вечере накануне Ивана Купала»: «Вот уже и солнца нет. Небо только краснеет на одной стороне. И оно уже тускнет. В поле становится холодней»; в «Заколдованном месте»: «…солнце стало уже садиться». В «Удольфских тайнах» А. Рэдклифф замок Удольфо впервые предстает перед героиней в лучах заходящего солнца; на ее глазах солнце заходит, и стены замка обволакиваются мраком (гл. XVIII). В новелле Л. Тика «Белокурый Экберт» путник встречает таинственную старуху на закате и идет за ней к ее лесному дому в сумерках; аналогичная встреча с незнакомцем происходит в его же «Руненберге». Картина сумерек – последние лучи солнца на снежных вершинах, горная местность, постепенно погружающаяся во мрак и холод, – подробно развернута в «Дракуле» Б. Стокера, где герой в дилижансе приближается к роковому замку (гл. 1). Демонический гость в романе Булгакова появляется в Москве «в час небывало жаркого заката», когда окна верхних этажей «ослепительно отражают в стеклах изломанное и навсегда уходящее от Михаила Александровича солнце» (часть 1, гл. 1). В «Тамани» соответствующий момент несколько отклоняется от стереотипа – рассказчик подъезжает к своему новому жилью уже глубокой ночью, при свете месяца. В целом постоянство мотива настолько очевидно, что примеры можно не продолжать.

3.2. Боязливый проводник. В стан конармейцев героя сопровождает квартирьер. Он предупреждает Лютова об опасности и намекает на возможный способ спасения: «Канитель тута у нас с очками и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка». Представив новичка казакам, «квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь». В целом ряде повествований интересующего нас типа фигурирует проводник, который, доведя героя до границы «другого мира», отказывается идти с ним дальше, иногда с признаками суеверного страха:

«Проводник мой боялся сам не зная чего и просил меня идти назад к хижинам. <…> Я оборотился назад, но мальчик, провожатый мой, скрылся» («Остров Борнгольм»). «Здесь наши пути расходятся», – говорит таинственный спутник, доведя Христиана до подножия гор, к которым героя манит непреодолимая сила; сказав это, он исчезает («Руненберг»).

Метафору ада и бегство можно усмотреть также в «Мертвых душах». Чичиков и Манилов, блуждая по комнатам гражданской палаты, получают в провожатые чиновника – «Виргилия»; на пороге присутствия «новый Виргилий почувствовал такое благоговение, что никак не осмелился занести туда ногу и поворотил назад, показав свою спину, вытертую как рогожа, с прилипнувшим где-то куриным пером» (том I, гл. 7).

Типично подчеркивание таких моментов, как расставание героя с нормальным миром, с теплом и безопасностью человеческой компании, как отсечение пути назад. Иногда, как в бабелевском «Гусе», проводник буквально передает героя с рук на руки представителям «другого мира». Средство транспорта, на котором прибыл герой, покидает его, в то время как багаж остается при нем, снижая его мобильность.

В романе Стокера кучер дилижанса поспешно выгружает вещи пассажира, для встречи которого прислана коляска из замка («квартирьер <…> поставил на землю мой сундучок»), и, хлестнув лошадей, уезжает; глядя вслед удаляющемуся экипажу, Харкер чувствует «странный холод и одиночество» («Дракула», гл. 1). Печорин велит денщику «выложить чемодан и отпустить извозчика» («Тамань»). Козел, доставивший Рупрехта на шабаш, «домчав меня до самой толпы, неожиданно сронил на землю <…> а сам исчез» (В. Я. Брюсов. «Огненный ангел», гл. 4).

При всем том следует признать, что мотив «отрезаемого пути назад» возможен не только при демонологической теме, но и во всяком повествовании, где персонаж попадает в дурное или опасное место.

Предостережения о неблагополучии места, советы, как уберечься от беды, могут исходить как от проводника, так и от иных лиц, с которыми герой общается накануне своего путешествия.

«Мы туда не ходим <…> и Бог знает, что там делается», – говорит мальчик («Остров Борнгольм»). «Есть еще одна фатера, – отвечал десятник, почесывая затылок: – только вашему благородию не понравится; там нечисто!» («Тамань»). В «Дракуле» об опасности поездки в замок предупреждает героя боязливое поведение крестьян и пассажиров дилижанса. У Гоголя инструкции о том, как добраться до пекла, дает деду шинкарь, который, «сказавши это <…> ушел в свою кануру и не хотел больше говорить ни слова» («Пропавшая грамота»; ср. «квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь»).

3.3. Негостеприимные люди у костра. Во дворе, куда квартирьер приводит Лютова, «казаки сидели <…> на сене и брили друг друга». Неподалеку варится ужин: «У хаты на кирпичиках стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне». Когда мы в следующий раз видим казаков, они «сидели уже вокруг своего котелка <…> недвижимо, прямые, как жрецы». Фигуры, расположившиеся у огня или за трапезой, напоминают нам о «Фаусте» И. – В. Гете, где участники Вальпургиевой ночи сидят у многочисленных костров (Мефистофель – Фаусту: «Здесь тысячи огней горят рядами <…> Мы от огня к огню пойдем повсюду»; часть I, сц. 21, перевод Н. А. Холодковского), а также о «Пропавшей грамоте» («Теперь только разглядел [дед], что возле огня сидели люди…»).

Сцена, где казаки в ответ на отдание чести оказывают Лютову более чем неприветливую встречу, близка к гоголевской: в обоих случаях хозяева не смотрят на гостя и не говорят с ним. «Вот дед и отвесил им поклон, мало не в пояс: “Помогай бог вам, добрые люди!” Хоть бы один кивнул головой; сидят да молчат, да что-то сыплют в огонь <…> ни один не глядит на него. <…> только одна рожа сунула горячую головню прямехонько деду в лоб…» («Пропавшая грамота»). В бабелевском рассказе казаки «сидели <…> недвижимо, прямые <…> и не смотрели на гуся» (некоторая временная затянутость этого момента – все еще не смотрят, хотя уже признали – комментируется ниже, – см. п. 3.9).

Единодушный, словно по сговору, отказ хозяев замечать пришельца, вероятно, имеет своим источником отвращение и презрение к живым, которым известны обитатели иного мира (о чем см., напр., Пропп 1946: 52 – 53), хотя этот характерный мотив фигурирует и в инициационных рассказах, в остальном не содержащих сколько-нибудь заметных инфернальных черт, например, в «Четвертом дне за пределами Санта-Круз» П. Боулса (см. ниже).

3.4. Мучительство. Не реагируя на приветствие Лютова, казаки издеваются над ним, не хотят с ним говорить, выбрасывают его сундучок и ходят по его ногам. Подобное и еще более жестокое обращение с новоприбывшим – не редкость в армии и в учебных заведениях, где пресловутые традиции «цука» и «дедовщины», весьма вероятно, восходят к ритуальному мучительству, описываемому в работах об инициации. Для всех подобных сцен характерны презрительные замечания о тепличном воспитании героя: «Новичок! Городской! Маменькин сынок!» (Н. Г. Помяловский, «Очерки бурсы», Очерк четвертый); «Дворянчик! На конфектах воспитан!» (И. А. Кущевский, «Николай Негорев, или Благополучный россиянин», часть 1, гл. 4) – ср.: «Ты из киндербальзамов…» («Мой первый гусь»). Похоже на то, что эти насмешки новых компаньонов над домашним, родительским воспитанием имеют ритуальные корни, подчеркивая такой центральный аспект инициации, как «отъем новичка у матери и у женщин и перевод его в ряды взрослых воинов племени» (Иванс и Файнстоун 1971: 446). Не случайно в этих сценах за мучительством и оскорблениями в адрес дома часто вводится, в виде реакции, тема тоски героя по тому же дому. Она есть и в только что цитированных очерках русской бурсы, и в бабелевском «Гусе»: «[Свинина] дымилась, как дымится родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера».

3.5. Непристойные жесты и звуки. Виды истязаний вообще очень многообразны. В «Симплициссимусе» Г. – Я. – К. фон Гриммельсгаузена герой-новобранец постоянно голодает; вдобавок сверстники подвергают его неприятным розыгрышам, заставляя нюхать испорченный воздух (гл. 28). Это впрямую подводит нас к памятным читателю жестам молодого казака в бабелевском «Гусе». «Он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки».

Склонность чёрта вести себя бесстыдно, в частности, показывать зад, предлагать его для целования и т. д., хорошо известна. На картине И. Босха, изображающей издевательства чертей над грешниками, красавица глядится в зад дьявола, как в зеркало. В «Огненном ангеле» Брюсова новичку на шабаше предлагается поцеловать черта в зад, «черный и издающий противный запах, но в то же время странно напоминающий человеческое лицо» (гл. 4). Подобные акты, где зад, по сути, выполняет функции лица, естественно связать с таким известным свойством потустороннего мира, как «оборотность». Мотив «зад=лицо» применительно к черту мы встречаем в эссе В. В. Набокова о Гоголе, где образ Чичикова он вслед за Д. С. Мережковским интерпретирует в демонологическом духе: «…Чичиков <…> в экстазе бьет себя по пухлому заду, то есть по своему подлинному лицу, босой розовой пяткой» [«Chichikov <…> ecstatically hitting his chubby behind – his real face – with the pink heel of his bare foot»] (Набоков 1961: 71, выделено нами). Об этой парадигматической подмене лица задом напоминает у Бабеля их синтагматическое следование друг за другом в одном абзаце: «Парень <…> с прекрасным рязанским лицом <…> повернулся ко мне задом».

Действия белокурого парня непосредственно напоминают нам о дантовом дьяволе, который «трубу изобразил из зада» ([«ed elli avea del cul fatto trombetta»] – «Ад», песнь XXI, ст. 139). Данное место из Данте – мостик, позволяющий установить ассоциативную связь между поведением молодого казака (которое, заметим мимоходом, также описывается метафорой, хотя и иной, чем у поэта: «орудия номер два нуля <..> крой беглым»), с одной стороны, и известным типом демонического поведения – с другой. Мы имеем в виду довольно широкий круг мотивов, в которых нечистая сила использует тело (свое собственное, людей или животных), а также различные части тела в качестве музыкальных инструментов. Дьявольская музыка – музыка тела par excellence.

Гоголевские черти-музыканты «тузили себя в щеки кулаками, словно в бубны, и свистали носами, как в волторны» («Пропавшая грамота»). В романе Гриммельсгаузена дьявол «трубил через нос так, что раздавалось по всему лесу»; другие оркестранты шабаша вместо флейт, свирелей и т. п. играют на змеях, кошках, суках, конских черепах и т. п. («Симплициссимус», гл. 17). Известна карикатура на Лютера, где он изображен в виде волынки, на которой играет дьявол, причем нос самого Лютера устроен как флейта. В «Фаусте» Гете музыканты Вальпургиевой ночи – лягушки и сверчки – очевидно, сами же служат себе и инструментами. На некоторых картинах Босха можно видеть чудовище, играющее на собственном длинном носе как на трубе («Воз сена»), и чертей, дующих в тела грешников («Сад земных наслаждений»). У одного из таких грешников-инструментов труба вставлена в зад.

Отметим особую эффектность сцен (у Данте, Босха), где в роли духового инструмента выступает не нос, губы и т. д., а именно зад: ведь здесь имеет место совмещение сразу двух элементов демонической топики – «музыкальной игры на теле или его частях» и «зада в роли лица».

3.6. Герой, забрасываемый испражнениями. Жест молодого казака можно рассматривать и в рамках другой серии мотивов, также связанной с иным миром, на сей раз под специфическим инициационным углом зрения. Ближе всего к Бабелю стоит эпизод из плутовского романа классика испанского барокко Ф. де Кеведо «История пройдохи по имени дон Паблос». Мотивов, более или менее явно воcходящих к процессу инициации, включая разные виды квазисмерти и возрождения, в этом романе очень много.

В интересующем нас эпизоде (гл. 5, перевод К. Н. Державина) герой романа оказывается почти в том же положении, что и Лютов. Поступив в университет, он без всякой видимой причины подвергается жестоким издевательствам со стороны студентов. Со знаменательными словами: «Видно, это Лазарь и собирается воскреснуть, так от него воняет!» – новые товарищи окружают Паблоса и оплевывают его с ног до головы, так что его плащ «стал белым, как яблоко на мишени». Затем «один пакостник <…> припасший в утробе своей добрый снаряд, обернулся ко мне тылом и залепил его мне прямо в лицо». Этот подвиг повторяют все остальные: «Судя по тому, что они извергли на меня из своих желудков, я полагаю, что, дабы не входить в изъян на лекарей и аптекарей, они ждали новичков, чтобы принять слабительное». Обратившегося в бегство героя бьют и травят все, кому он попадается на пути. Но это не все: дома над Паблосом аналогичным образом потешаются слуги, наполняя испражнениями его постель. По окончании этих испытаний между героем и его обидчиками, как и в рассказе Бабеля, устанавливается мир: «После этого я решил начать новую жизнь и с тех пор, подружившись со всеми, жил как среди братьев. Ни в классах, ни в университетском дворе никто меня больше не обижал».

Эпизод этот содержит и другие детали явно инициационной природы. Издеваясь над Паблосом, один из слуг схватил его за палец и «дернул так сильно, что вывихнул его». Отрубание пальца – один из наиболее известных видов членовредительства в обрядах инициации, широко отраженный в сказках (см. Пропп 1946: 76–77); его явный отголосок налицо в новелле А. Конан Дойла «Палец инженера» ([«The Engineer’s Thumb»]).

Интересно также то место романа, где Паблос ложится спать в одной комнате со слугами, которые сыграли над ним ночью злую шутку: «Я заснул и увидел во сне, что нахожусь с отцом и братьями». Один из типичных моментов инициации состоит в том, что какие-то новые лица заступают в жизни посвящаемого на место родителей и других членов семьи. Это замещение может демонстрироваться символически – как буквальное водворение нового лица на место родителя, например, в его постель, в его спальню и т. п. Так, Гриневу в «Капитанской дочке» (гл. 2) снится, что в постели его отца лежит чернобородый мужик (Пугачев); в «Станционном смотрителе» отец Дуни укладывает мнимобольного гусара, нового «руководителя» своей дочери на жизненном пути, в собственную постель. У Кеведо мы находим менее наглядный случай подобного замещения: как на то намекает сон, новые «братья» героя занимают место родного отца и братьев тем, что спят рядом с ним.

Символику новообретенного братства, напоминающую об этой сцене романа, можно видеть и в финале рассказа Бабеля: Лютов и казаки спят вшестером на сеновале, «согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами».

Мотив экскрементов, вони и нечистот часто фигурирует в ритуалах инициации, обозначая, по-видимому, смерть и разложение. Так, в некоторых вариантах русской сказки Баба-яга имеет вместо костяной «говняную ногу». В некоторых традициях у посвящаемых мальчиков

возбуждали отвращение: они должны были пить мочу своего учителя и пр. Их сажали в яму с навозом и водой, обсыпали их испражнениями животных. <…> Не вдаваясь в частности, Шурц говорит, что наряду с перенесением боли часто требовалось преодоление отвращения (Пропп 1946: 58, 75).

3.7. «С волками жить – по-волчьи выть». Убийство скота и птицы

Побратавшись в результате испытаний со студентами и слугами, герой Кеведо приходит к заключению, что ему следует жить как они: «Пословица говорит, и говорит правильно: с волками жить – по-волчьи выть. Глубоко вдумавшись в нее, пришел я к решению быть плутом с плутами, и еще большим, если смогу, чем все остальные». В осуществление этого плана Паблос «прежде всего <…> присудил к смертной казни и подвергал ей всех свиней, попадавших в наш дом, и всех цыплят, заходивших со двора в мою комнату» (гл. 6).

Таким образом, у Кеведо, как и в бабелевском рассказе, копрологическое издевательство над героем соседствует с охотой последнего на домашних птиц и скотину.

Как известно, в некоторых инициационных традициях испытания включают убийство врага, успешную охоту на дикого зверя или угон чужого скота, «уподобляющие членов военного объединения хищным зверям». В Спарте инициируемые юноши должны были в течение года жить тем, что им удавалось украсть (Элиаде 1975: 81, 83, 109). Если видеть в убийстве гуся, цыплят, свиней и т. п. отзвук этих древних обычаев, то современный герой даже более близок к обрядовому прототипу, чем Паблос, поскольку в новелле расправа с птицей совершается в рамках самих испытаний, а не постфактум, как в романе.

Рассказ американского писателя П. Боулза «Четвертый день за пределами Санта-Круз» ([«The Fourth Day Out From Santa Cruz»]; 1950) имеет с «Моим первым гусем» ряд общих моментов. Разработаны они иначе, чем у Бабеля, и влияние последнего кажется нам маловероятным. Несомненная тема рассказа – инициация, под рубрикой которой он и помещен в антологии О. Иванса и Г. Файнстоуна (Иванс и Файнстоун 1971: 474–479).

Члены экипажа корабля не обращают ни малейшего внимания на юнгу Рамона, не приглашают его к своему столу, не узнают при встречах на улице или в таверне. Он решает любой ценой изменить это положение. Однажды во время рейса он видит, как матросы развлекаются отчаянным положением птицы, летящей за кораблем. Обессиленная птица хочет сесть на палубу, но боится людей. Матросы заключают пари, сядет она или упадет в волны. «Первой мыслью Рамона было предложить матросам немного отойти, чтобы птица могла набраться храбрости и сесть», но он вовремя спохватывается, сообразив, каким беспощадным насмешкам подвергнется за такую сентиментальность. Он бежит в камбуз, приносит оттуда корабельного кота-маскота и натравливает его на птицу. Кот подстерегает птицу, прыгает за ней; та, видя безнадежность положения, прекращает свои усилия и падает камнем в море. Матросы, заключавшие пари, рассчитываются друг с другом; один из них приносит бутылку коньяку, разливает его всем и предлагает стакан Рамону: «Выпьешь?»

Убийство домашнего животного в процессе инициации происходит в рассказе Р. Райта «Человек, который был почти мужчиной» ([«The Man who was Almost a Man»], 1961; см. Иванс и Файнстоун 1971: 449–457).

Юный герой тайком от взрослых покупает револьвер и, пробуя стрелять, нечаянно убивает лошадь. Когда ему говорят, что он должен будет в возмещение убытка работать на хозяина лошади два года, он вскакивает на ходу в товарный вагон и уезжает – «куда-нибудь, куда-нибудь, где он будет взрослым мужчиной…».

Если все эти параллели верны и действия Лютова с гусем действительно имеют инициационный подтекст, то их преувеличенность, выпяченность (понятную нами на «реалистическом» уровне как признак притворства и показухи, см. выше, п. 2) естественно будет мотивировать ритуальность поведения.

3.8. Слепая старуха с птицей. Как известно, слепота – черта Бабы-яги, хранительницы царства мертвых (Пропп 1946: 58–59). Слепота и кривизна вообще характеризует обитателей загробного мира (Неклюдов 1979).

В «Тамани» также есть слепой – мальчик, о котором Печорин не без оснований замечает: «Признаюсь, я имею сильное предубеждение против всех слепых, кривых, глухих, немых, безногих, безруких, горбатых и проч.». Бельма, поднимаемые старухой на героя, также могут ассоциироваться с инициацией и страной мертвых: «Белый цвет [в который некоторые племена окрашивают неофитов, залепляя, среди всего прочего, и глаза] есть цвет смерти и невидимости» (Пропп 1946: 58–61).

Из других возможных параллелей отметим, что во многих сказках и обрядах инициируемый требует у Яги пищи и ест ее (Пропп 1946: 65). Яга, будучи «хозяйкой» (отметим употребление Бабелем этого терминологического слова), имеет в своем распоряжении животных. Особенно характерна вещая птица, часто сопровождающая всякого рода демонических старух в литературе и фольклоре. В «Белокуром Экберте» Тика героиня убегает от такой старухи и похищает, а затем убивает птицу, которая позже вновь является ей как символ угрызений совести (убийство птицы вообще приносит несчастье и требует искупления – ср. «Сказание о старом мореходе» С. Т. Кольриджа).

Яга обычно фигурирует в контексте избушки, забора, двора, ворот; все это налицо в новелле Бабеля. Еще одной интригующей деталью бабелевской старухи является пряжа («пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце»), которая и вообще богата мифологическими значениями, и, среди прочего, интересна тем, что «с прядением и пряжей часто связана хозяйка нижнего мира» (Топоров 1982: 344). В некоторых из наблюдений, касающихся старухи и ее атрибутов, мы вступаем на почву достаточно отдаленных и проблематичных ассоциаций фольклорно-мифологического плана, на которых было бы опрометчиво настаивать, но которые мы все же считаем нужным упомянуть.

3.9. Священнодействие. «Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся». В уподоблении казаков жрецам инициационная природа всего происходящего, можно сказать, выходит на поверхность и была давно отмечена комментаторами (Эндрю 1974: 12–13). На церемониал указывает и то редко замечаемое обстоятельство, что конармейцы не смотрят (на гуся и, очевидно, на Лютова тоже), хотя, казалось бы, герой к этому моменту уже совершил свой антиподвиг и заслужил их благосклонное внимание. Почему не смотрят? Видимо, потому, что смотреть еще рано. Если бы казаки все время открыто следили за манипуляциями Лютова с птицей, их реакция была бы естественной, «реалистичной», и только. Но поведение конармейцев, как и Лютова, имеет архетипический план, в котором оно наделено чертами ритуального действа, – в частности, состоит из ряда этапов, следующих друг за другом в дискретной последовательности. Вплоть до определенного момента хозяева «не видят» гостя из другого мира; по прохождении инициации они его «увидят», но для этого должны быть выполнены еще некоторые формальности (в виде, например, слова или жеста: «Парень нам подходящий…», «Братишка, садись с нами снедать…»).

Пройдя испытания, приглашенный к костру герой читает газету «громко, как торжествующий глухой», то есть перенимает торжественную жреческую манеру своих новых товарищей и отправляет совместно с ними обряд, знаменующий его переход в новый статус. Но не следует ли воспринимать фигуральную глухоту Лютова, наравне со слепотой и другими повреждениями органов чувств, также и в ином плане – как еще один намек на состояние смерти?

3.10. Охранная грамота. В свете всех этих сопоставлений получает особую роль и встреча героя с начдивом Савицким, которого на уровне социально-философской тематики мы охарактеризовали как представляющего «романтическую» ипостась революции. Герой, направляющийся в иное царство, может получать для этого разрешение и охранную грамоту от каких-либо высших инстанций. Так, Данте и его проводнику неоднократно приходится напоминать обитателям ада, что их путешествие одобрено там, «где исполнить властны / То, что хотят» («Vuolsi cosi` cola`, dove si puote / Cio` che si vuole, e piu` non dimandare» – «Ад», песнь III, ст. 95–96 и др.). В результате черти и другие стражи ада, хотя и всячески запугивают и оскорбляют путника, воздерживаются от нанесения ему прямого вреда. То же происходит и в «Моем первом гусе»: бойцы выбрасывают сундучок как субститут героя, но не трогают его самого, охраняемого сообщением квартирьера, что «согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека к себе в помещение и без глупостев». Вступительная часть новеллы в большей степени посвящена подчеркиванию именно этой роли Савицкого как властелина, повелевающего сонмами подчиненных. Этому служат и его пышные метафорические атрибуты, и грозное письмо к Ивану Чеснокову.

4

Кроме рассмотренных выше архетипических мотивов, призванных усиливать поэтический резонанс новеллы, имеется еще один подтекст, находящийся к ней в совершенно ином отношении – как другая версия той же фабулы, содержащая принципиально иное решение сходной темы.

Мы имеем в виду малоизвестный рассказ М. Горького «На соли», опубликованный в «Самарской газете» в 1895 г. (Горький 1968: 189 – 201, 545–548). Можно, но не обязательно предполагать, что Горький давал читать или пересказывал эту вещь Бабелю в ранний период их знакомства. Сравнение двух произведений, обрабатывающих по-разному одну и ту же тему или мотив, может иметь ценность независимо от вопроса о том, было ли одно из них известно автору другого, имеет ли место отклик или полемика и т. п. Количество тем, фабульных схем и иных художественных конструкций, бытующих в готовом виде в неписаном «словаре» литературы, гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд, и следует допустить широкие возможности их независимого использования и даже независимого порождения разными писателями.

Герой рассказа Горького, повествующий от первого лица, приходит в поисках заработка на соляные работы, о которых он слышал как о невыносимом каторжном труде. Рабочие – в массе своей люмпен-пролетарии и воры – встречают героя враждебно, осыпают его оскорблениями и угрозами, дразнят за очки («Здравствуй, стеклянные зенки!»), отстраняют от общей трапезы («Дурак был твой отец, коли дал тебе такое имя. У нас к котлу Максимов не пускают в первый день работы. У нас Максимы первый день на своих харчах работают. <…> Пшел от котла!») и разыгрывают над ним жестокие шутки. В отчаянии герой обращается к своим мучителям с гневной речью, взывая к их совести и заявляя, «что я такой же человек, как и они, что мне так же хочется есть, что для этого я так же должен работать, что я пришел к ним, как к своим… – Все мы равны, – говорил я им, – и должны понимать друг друга…» Выслушав его, возчики соли собирают ему на дорогу горсть медяков и просят уйти от них, заявляя, что он им не пара: «Ничего у нас не может выйти… <…> Вали своей дорогой! <…> Говори спасибо за то нам [что не побили]!»

Рассказ Горького в четыре раза длиннее новеллы Бабеля, не содержит ни демонических, ни инициационных мотивов и кончается неудачно для героя. Тем не менее в нем достаточно общих точек с «Моим первым гусем», чтобы их сопоставление могло представить интерес. Главный контраст между двумя рассказами состоит в различной реакции героя на сходные обстоятельства. Герои Горького, неисправимые гуманисты и романтики, имели обыкновение отвечать на несправедливость и зло мира моральными увещаниями и проповедями, а при неудаче – громогласными обличениями и экстремальными поступками (ср. «Трое», «Фома Гордеев»). Бабелевское решение в аналогичной ситуации радикально иное. Оно отражает реальность XX века, заменившего принципы гуманизма и здравого смысла массовым циничным насилием и абсурдом. На них немыслимо отвечать прямо, героически, «с открытым забралом», так как этим способом невозможно не только победить, но и кого-либо удивить, эпатировать, оставить след, что на худой конец всегда оставалось в запасе при ancien re´gime, как-никак уважавшем этикет и приличия. Любые взаимоотношения с новыми структурами власти должны учитывать их иррациональный характер, не поддающийся традиционным аргументам. Поэтому для героев нового века столь типичны обходные пути – мимикрия, показное усердие, преувеличенная имитация принятых моделей языка и поведения. В эти характерные формы облекаются в XX веке как приспособленчество с целью выживания, так и ироническая субверсия репрессивного миропорядка.

Второе представлено в чистом виде такими героями, как Хулио Хуренито, Швейк или Остап Бендер. В новелле Бабеля мы находим смешанный случай, когда герой к партнерам относится двойственно, сознает неизбежность мимикрии и лицедейства, однако прибегает к этому средству не в пародийных и не в защитных целях, а из сложных побуждений, отчасти идеалистического, отчасти интеллектуального порядка. Лапидарность, глубина и выразительность «Моего первого гуся», усиленные богатством архетипических подтекстов, делает эту новеллу почти эмблематическим прообразом многих позднейших произведений советской литературы, обращавшихся к сходным темам.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые, по-английски: Some Themes and Archetypes in Babel’s Red Cavalry // Slavic Review. 1994. Vol. 53. № 3. P. 653 – 670; на русском языке: Поэзия и живопись. Сборник трудов памяти Н. И. Харджиева / Сост. и ред. М. Б. Мейлах и Д. В. Сарабьянов. М.: Школа Языки русской культуры, 2000. С. 769 – 789.

 

ЛЮДИ И ВЕЩИ

(Антиробинзонада Михаила Зощенко) 116

I

Одной из характерных тем литературы революционной эпохи (первая треть века) можно считать «живописный беспорядок», воцарившийся в России в процессе распада старых и рождения или усвоения новых форм жизни. Хаос и какофония, столь противоположные нормативному строю традиционной культуры, были своеобразнейшей приметой времени, которой мало кто из советских писателей не отдал хотя бы косвенной дани. При этом тема крушения дореволюционного мироустройства нередко передавалась символически в виде таких положений и сюжетов, где в буквальном, физическом смысле подвергались дезинтеграции, рассыпанию и причудливой перетасовке всякого рода целостные системы и прочно слаженные наборы предметов. Таким символизмом обладал, например, сюжет первого романа И. Ильфа и Е. Петрова, где насильственно разрознивается, разбрасывается по стране, распихивается по самым неожиданным нишам новой действительности добротный гарнитур гамбсовских стульев – ностальгическая эмблема дворянско-буржуазного ancien re´gime. Ту же метафору (и в том же 1928 г.) мы находим у О. Э. Мандельштама: «Центробежная сила времени разметала наши венские стулья и голландские тарелки с синими цветочками» («Египетская марка», гл. 1).

Старая культура отличалась высокой степенью упорядоченности. Методический, сладострастный демонтаж этого столетиями складывавшегося порядка, расшатывание и осквернение его филигранно разработанных, любовно обжитых структур (наряду с более или менее скрытой ностальгией по ним же) становится на многие годы непременным элементом трактовки прошлого в советской литературе. Для нее типичен интерес ко всякого рода сдвигам, изломам, курьезным контаминациям и гибридам, «карнавальным» перестановкам и иным парадоксам, отражающим распад и перемалывание старого в результате революционного катаклизма. Мало кто из советских писателей удерживается от определенного злорадства при изображении метаморфоз, постигающих прежние системы вещей, понятий, слов и т. п. Вместе с тем понятно, что разбушевавшиеся деструктивные силы не могут выборочно поражать одно лишь «проклятое наследие старого режима», но неизбежно грозят хаосом любым сферам упорядоченного быта, включая и новейшую деловую, технологическую культуру, проникающую в Советскую Россию с Запада. В варварских руках новых хозяев жизни любые элементы цивилизации в той или иной степени деформируются под действием тех же законов распыления и энтропии, что и остатки побежденного старого уклада. Эти явления тоже находят отклик в советской литературе – с той разницей, что сатирическое освещение бывает в таких случаях направлено уже не на причудливо искажаемую культуру, а на варварство людей, которым она попала в руки (см. хотя бы новеллу Ильфа и Петрова о строительстве небоскреба в городе Колоколамске).

Все зрелые и стабильные культуры – в том числе та, которая сложилась в предреволюционной России, включая и русский язык, отшлифованный литературой и речью образованных классов, – характеризуются некоторыми общими признаками. Наиболее очевидными универсалиями такого рода можно считать принципы системности, функциональности и специализации объектов, составляющих каждый сегмент нормальной культуры. В языке на этих началах организуются фонемы, слова, стили и другие лингвистические категории; в общественной жизни и быту – социальные группы, люди, вещи, символы; в любой из отраслей техники – соответствующие ей материалы, детали, инструменты. Каждый из этих объектов занимает в своей сфере вполне определенное место и наделен в ней кругом четко очерченных ролей и системных отношений с другими единицами.

Потребности носителей высокоразвитой культуры, как правило, детально разработаны и дифференцированы, разветвляясь на последовательно утончающиеся функции, или «черты» (features), обслуживаемые специальными процедурами и устройствами. Эти последние варьируются применительно к различным ситуациям, контекстам, полам, возрастам и другим условиям. В языке, например, предусмотрены наборы элементов (лексических, фразеологических, синтаксических и др.) для выражения богато нюансированной системы значений; наборы эти могут варьироваться в зависимости от стилистической разновидности речи и от разного рода контекстных факторов; мы называем «точностью» языка умение безошибочно выбирать элемент, отвечающий одновременно всем существенным параметрам. Аналогичным образом, в материальной культуре тонко разграниченным функциям соответствует специализация инструментов (скажем, в гастрономической области – ложки, вилки, палочки, ножи разных размеров и форм для разных видов еды, закусок, соусов; различные сосуды для разных видов напитков), причем все это также в нескольких сериях, предназначенных для различных контекстов (например, особые приборы для формального обеда, путешествия, похода, ресторана, «скорой еды» (fast food), обеденного перерыва на работе, для разных времен дня и года и других условий). Подобная же дифференциация имеется в предметах одежды и туалета (онегинские «щетки тридцати родов и для ногтей, и для зубов»), в средствах передвижения и во всех других сферах потребностей, находящихся в ведении данной культуры. Нарушение специализации, употребление предметов в несвойственных им функциях – Том Кэнти, щелкающий орехи государственной печатью, Пьер Безухов, выходящий на поле битвы в сюртуке и шляпе, поедание калош в сказке К. И. Чуковского, растопка печей книгами и мебелью в революционные годы – воспринимается как забавная или печальная аномалия.

Существенно постоянство связи между «чертой» (функцией) и выполняющим ее предметом: все мыслимые нужды носителей культуры предусмотрены, и, даже если какая-то потребность возникает весьма редко, средства ее обеспечения не создаются всякий раз заново, но имеются наготове. Они должны обладать запасом устойчивости и прочности в предвидении варьирующихся внешних условий. Все сказанное с еще большим основанием относится к функциям, возникающим часто.

Развитая культура характеризуется, далее, комплектностью своих элементов: предметы, с одной стороны, образуют наборы, не подлежащие разрозниванию (уже упоминавшиеся гарнитуры и сервизы); с другой – состоят из частей, каждая из которых, в типичном случае, имеет смысл лишь в составе целого и делает предмет тем, что он есть. Важным аспектом комплектности является взаимное соответствие частей или элементов, их отмеченность как принадлежащих одному и тому же целому, их взаимообусловленность и точная пригонка друг к другу. Существуют синтагматические правила, регулирующие сочетаемость и совместимость предметов. Известна требовательность носителей культуры к аспекту соответствия, к тому, «идут» или «не идут» друг другу разные части комплекта (ср. в «Юности» Л. Н. Толстого: «Отношение сапог к панталонам тотчас решало в моих глазах положение человека»). Наконец, важна кондиция объекта, т. е. то стандартное состояние, которому он должен отвечать, чтобы успешно функционировать в системе культуры.

Столь утонченная регламентация культуры на определенном этапе свидетельствует о ее силе, прочности и престиже. Но в конце концов она становится тягостной для многих носителей культуры и ощущается ими как симптом одряхления, обессмысливания и автоматизации жизни. Так, римские сатирики не раз высмеивали неимоверную специализацию в гастрономических вопросах. Пресыщение сверхструктурностью существующего порядка и тяга к расшатыванию, компрометации его условностей характерны для периодов заката, fin de sie`cle, ярким примером чего является Россия рубежа столетий, отраженная в произведениях А. П. Чехова. У последнего проникновенно показаны многообразные формы окостенения культурных устоев «тысячелетней России» (см. Берковский 1969: 50) и намечены как бы пунктиром направления их распада и демонтажа, от чего логически оставался лишь один шаг к фактическому разрушению старой системы, каковое и было произведено в социальной сфере революцией, а в эстетической революционным и авангардным искусством.

Среди больших писателей советского периода принципы «классической» культуры нашли по крайней мере одного яркого сторонника, который не только оставался им верен, но и вызывающе выдвигал их в качестве предпосылок нормального существования, подлежащих защите от сил разрухи и безумия. Читатель, видимо, уже догадался, что речь идет о М. А. Булгакове. В центре жизненного пафоса Булгакова – идея разумного порядка, неотделимого от порядочности, обеспечивающего благообразное и достойное человека устройство жизни. Катастрофичности и абсурду реального мира у Булгакова противостоит идеал высокоорганизованной, четко функционирующей, более того – во многом ритуальной, этикетной культуры, без которой немыслимы не только элементарный комфорт, но и добро, благополучие, психическое здоровье, неизвращенные человеческие отношения. Для положительных героев Булгакова даже мелкие частности бытового кода имеют принципиальное, идеологическое значение. Есть особый пафос и героика в том, что на соблюдении этих якобы мелочей они готовы настаивать даже в экстремальных ситуациях, как бы видя в ритуализме культуры последний шанс ее сохранения. Такой характер имеют семейные праздники Турбиных под петлюровскую канонаду, обеденные церемонии профессора Преображенского на глазах у ошеломленного пролетарского домкома и т. п. Всем памятны программные высказывания на эту тему наиболее известных булгаковских персонажей – тех, которые посреди общего безумия излучают спокойную уверенность и силу и способны (пусть лишь в рамках фантазии и утопии) противостоять отовсюду надвигающейся «тьме египетской». Даже самые авторитетные из этих героев, высоко поднятые над житейскими дрязгами, – такие, как Воланд или лишь ненамного уступающий ему по магическим потенциям Филипп Филиппович Преображенский, – не считают ниже себя напоминать простым смертным о кодах культурного поведения, проявляя необычную для олимпийцев готовность входить в сугубо секулярные и технические детали быта. Этим они отнюдь не разменивают свою харизму на тривиальности. Напротив, бытовые наставления имеют в их устах весомость еретических скрижалей и символов веры, дерзко противопоставленных официальному единомыслию.

Поучения эти затрагивают все аспекты культуры, поименованные выше. Для каждого объекта или действия преподается его «грамматика» – место, время, сочетаемость, кондиция:

«Нужно не только знать – что съесть, но и когда и как <…> И что при этом говорить <…> Не признаю ликеров после обеда: они тяжелят и скверно действуют на печень» (СС, гл. 3); «Простите, пожалуйста, к смокингу ни в коем случае нельзя надевать желтые ботинки» (ЗК, последняя сцена); «Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня?» (Воланд – буфетчику, ММ, гл. 18); «Свежесть бывает только одна – первая, она же и последняя» (Там же); «Водка должна быть в 40 градусов, а не в 30» (СС, гл. 3).

Целая серия афоризмов имеет темой специализацию, соответствие между вещами/людьми и их функциями:

«Я сторонник разделения труда. В Большом пусть поют, а я буду оперировать» (СС, гл. 3); «Может быть, она <Айседора Дункан> в кабинете обедает, а кроликов режет в ванной. <…> Но я <…> буду обедать в столовой, а оперировать в операционной!» (СС, гл. 2).

Шарикова обучают пользоваться вилкой, салфеткой, туалетом; среди прочего, иронически признавая этим ограниченную применимость своих принципов в реальных условиях нового быта, профессор предписывает бывшей собаке ловить блох пальцами, а не пастью (СС, гл. 6).

Есть и поучения на тему комплектности, например, пассаж о коврах и калошной стойке, бывших до разрухи неотъемлемыми принадлежностями подъезда (СС, гл. 3), или авторский призыв: «Никогда не сдергивайте абажур с лампы! Абажур священен» (БГ, часть 1, гл. 2). Образцом комплектности и специализации является такой типично булгаковский оазис «культуры во время чумы», как больница в «Записках юного врача»:

Инструментарий в ней <был> богатейший. При этом <…> я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе не известно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видал («Полотенце с петухом») 121 .

Советуясь с Борменталем о том, что дать почитать Шарикову для его умственного развития, Филипп Филиппович останавливается на «Робинзоне Крузо» (СС, гл. 7). Это не случайно: ведь Робинзон – классический пример героя порядка, в котором идеи специализации, функциональности и преодоления «разрухи» воплощены в предельно ясном виде. В самом деле, герой романа Дефо лишен каких-либо инструментов и средств, но зато располагает как бы детальной схемой или кодом своей культуры, по которым и воссоздает, сегмент за сегментом, ее действующее подобие из несовершенных подручных материалов. Выброшенный стихией на дикий остров, Робинзон сохранил разветвленную и четко осознаваемую систему потребностей (features), от которых – вопреки максимально неблагоприятным условиям – он отнюдь не думает отказываться:

Собственно говоря, в таком жарком климате вовсе не было надобности одеваться; но я не мог, я стыдился ходить нагишом; я не допускал даже мысли об этом, хотя был совершенно один, и никто не мог меня видеть (Дефо 1932: 208).

От Робинзона идет прямая линия к сочувственно упоминаемому юным врачом англичанину, ежедневно брившемуся на необитаемом острове («Пропавший глаз», ЮВ), и к Турбиным-Шервинским с их домашними праздниками, ваннами и оперными ариями посреди кровавого разгула Гражданской войны.

Деятельность Робинзона может рассматриваться как одна из многочисленных стратегий деавтоматизации (остранения) вещей, в ходе которой вещь расчленяется на свои первоначальные функциональные компоненты и затем, если это нужно, собирается заново – в ту же или другую вещь. Типичный ход робинзоновской мысли таков: (а) осознание нужных функций и отсутствия на острове специализированных, «цивилизованных» инструментов для их выполнения; (б) терпеливое воссоздание функционально сходных инструментов на основе локальных ресурсов – как природных, так и «обломочных» (остатки разбитого корабля). Стремясь воссоздать эквивалент нужного ему приспособления, Робинзон прежде всего сводит последнее к ряду обслуживаемых им features, которые мы в привычной жизни склонны не замечать и сливать воедино. Затем он выискивает в наличном материале возможность удовлетворения каждой из них:

В моем хозяйстве недоставало еще многих вещей <…> У меня не было посуды для хранения жидкости <…> У меня не было ни одного горшка, в котором можно было бы что-нибудь сварить <…> Правда, я захватил с корабля большой котел, но он был слишком велик, чтобы варить в нем суп и тушить мясо . Другая вещь, о которой я часто мечтал, была трубка, но я не умел сделать ее. В конце концов я придумал, чем ее заменить <…> Мне нужна была посуда, которая не пропускала бы воду и выдерживала бы огонь <…> Допустим, что мне удалось бы когда-нибудь убить козу или птицу , я все же не мог бы содрать с нее шкуру, разрезать и выпотрошить ее . Я был бы принужден кусать ее зубами и разрывать когтями, как дикий зверь (Дефо 1932: 170–171, 190, 206; курсивом выделены features, нуждающиеся в обеспечении).

Из решения чисто практических задач, вроде варки супа или расчленения мяса, вырисовывается целая жизненная философия. Гибель дома-корабля и полная изоляция от мира возвращает героя в исходное состояние, из которого ему дается возможность заново, «от нуля», пройти весь путь цивилизации, но при этом избежать многих ошибок, сделанных человечеством. В частности, Робинзону становится нагляден вред лишних, ненужных вещей, необходимость соответствия между нашими потребностями и средствами их удовлетворения. Этот принцип оказывается весьма действенным в этическом плане, поскольку не оставляет места для многих пороков. Так, он обессмысливает страсть к накоплению со всеми вытекающими отсюда пагубными последствиями. Регулируя свои отношения с вещами, мы способствуем своему душевному оздоровлению:

Природа, опыт и размышление научили меня понимать, что мирские блага ценны для нас лишь в той степени, в какой они способны удовлетворять наши потребности, и что сколько бы мы ни накопили богатств, мы получаем от них удовольствие лишь в той мере, в какой можем использовать их, но не больше. Самый неисправимый скряга вылечился бы от своего порока, если бы очутился на моем месте (Дефо 1932: 204; курсив наш. – Ю. Щ. ).

В русской литературе первой трети XX в., да и более поздних лет, предметная сторона культуры занимает исключительно большое место. Никогда прежде вещам и способам обращения с ними не уделялось столько внимания, а главное – никогда бытовые объекты, их наборы и констелляции, их судьба не наделялись столь явной идеологической и символической ролью, как в прозе и поэзии послереволюционной эпохи. Сюда, конечно, в полной мере относится и случай Булгакова. Но его идеализация целостной системы вещей, созданной человеком для своего удобства и находящейся с ним в гармонических отношениях, довольно необычна и выглядит как вызов. Для большинства коллег Булгакова реалистичный взгляд на современность предполагал показ мира вещей – во всяком случае тех, которые имеют отношение к старой культуре, – не иначе как бесповоротно фрагментированным и разрозненным. Знамением времени, «названием игры» является деформация и переакцентировка вещей, пересмотр их установившихся систем и ценностных коннотаций. Говоря словами поэта, «вещи рвут с себя личину, теряют власть, роняют честь». Отработанная цивилизацией иерархия и синтагматика предметного мира нарушены, вещи и слова выбиты со своих мест, оторваны от привычного соседства и родства, предстают в одиночку или в новых, остраняющих комбинациях, где они могут быть либо любовно поэтизированы, либо, наоборот, оглуплены и лишены «чести», в зависимости от установок автора. Данная парадигма отношения к вещам имеет одно из наиболее чистых воплощений в мемуарах В. П. Катаева «Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона» (1973). Эта ценнейшая для историков культуры книга – своего рода «паноптикум печальный» объектов дореволюционного быта, рассыпанных перед читателем в изобилии, но не в нормальных для них контекстах и сочетаниях, а в хаотически перемешанном виде, продиктованном прихотливыми сцеплениями авторских воспоминаний. Мотивировка такой экспозиции вещей, а вместе с нею и названия книги недвусмысленно разъясняется автором:

Время разбило мои воспоминания, как мраморную могильную плиту, лишило их связи и последовательности, но вместе с тем сохранило их подробности, неистребимые никакими силами, как вызолоченные буквы, составлявшие имя некогда жившего на земле человека: <…> подобие разбитой жизни . Но разбитой не морально, а физически (на куски) , вследствие вечно действующего закона уничтожения и созидания <…> <Эта восхитительная жизнь> разбита временем, как древняя мозаичная картина , обнаруженная археологами при раскопках какого-то древнего византийского храма (Катаев 1973: 295–296, 404; курсив наш. – Ю. Щ. ).

Исторический катаклизм XX века осмысляется, помимо прочего, как грандиозный сдвиг в «вещественном оформлении» жизни: кажется, будто целая Атлантида вещей неожиданно погрузилась под воду, оставив ошарашенного носителя цивилизации на замусоренном берегу, где лишь трудноузнаваемые обломки напоминают о недавней густоте и пестроте окружавшего его предметного мира. Появляется новый литературный жанр – ностальгическая коллекция, альбом, каталог ушедших вещей (см., например, Гранин 1990). Читателям предлагается «заняться составлением благодарно-радостного списка всего, что видели» (Горный 1937: 97). В мемуарах бывшего сатириконовца С. Горного, многозначительно озаглавленных «Только о вещах» (1937), предметный реквизит старой культуры разложен по темам и рубрикам: специальные главы посвящены канцелярским принадлежностям, «каменным шарикам», сортам мыла, бутылкам, книжной полке, стеклярусу, пекарне… Автор стремится представить каждую семью вещей во всем богатстве ее форм, сортов и разновидностей. Его книга – мемориал в честь разветвленнейшей специализации, бесконечной детальности, густоты, теплоты и обжитости дореволюционной культуры. Внимание подолгу задерживается на каждой из исчезнувших вещей, на ее фактуре, цвете, употреблении, на интимных, полуосознанных ощущениях, которые были с нею связаны. Все вещи, независимо от их сравнительного веса в прошлой жизни, уравнены в едином лирическом панегирике:

Бумажечку-то, ведь эту обложечку <от мыла, с изображением раджи> которую столько раз в руках держали, – бросали <…> сметали в мусорную корзину <…> Может быть, теперь эту обложечку в дневничок потаенный, в тетрадь личную <…> вклеили бы. За киот бы запрятали. И никакого кощунства в этом не было бы <…> Раджа-то ведь не плохой (Горный 1937: 60–61).

Вещи в книге Горного объединяются не ассоциативно-хаотично, как в «Волшебном роге», а с видимой систематичностью – по классам и парадигмам. Но это уже совсем не та упорядоченность вещного мира, о которой говорилось в начале статьи как о фирменном знаке старой культуры. Возврат к ней был бы невозможен. Уже само превращение вещей в главных героев повествования и размещение их по своего рода музейным витринам равносильно их радикальному остранению и переакцентировке. Изъятые из практических контекстов и пропорций своего прежнего бытия, они перебираются как некие россыпи неожиданно найденных драгоценностей. Перед лицом холодной вечности, где «все будет плоско, черно и без вещей» (Горный 1937: 49), все вещи в равной мере заслуживают любви и памяти:

Потом <…> всего этого уже не будет <…> Все есть чудо <…> И мелкое, и смешное, и глупое – теперь все одинаково важно – сравнялось с главным: и главное, и глупое равно исчезнет – вот и надо задержать (Горный 1937: 90, 98, 102).

Разумеется, метафора «разбитой жизни» не была единственным способом изображения вещей в послереволюционной литературе. Но и в тех произведениях, где предметная сфера предстает в относительно цельном виде, она уже не может трактоваться в прежнем духе, как некий благополучный порядок, имеющий ценность сам по себе. Чистое бытописание никого больше не интересует. Роль, назначение, взаимоотношения, внешний вид вещей подлежат деавтоматизации. Место четко определенных, прямых и практических функций, которые были присущи предметам в целостной системе, занимают иного рода функции: знаково‐символические, эстетические, поэтико-ностальгические, мифологические (в смысле Р. Барта, когда изображенный объект выражает не столько свой прямой смысл, сколько те или иные «мифы» массовой культуры, см. Барт 1996: 233–235).

В «Зависти» Ю. К. Олеши мир вещей подан под оригинальными углами зрения, играет новыми и неожиданными ракурсами; меняются их размеры, внешний вид, место, сравнительный вес и значение. Свободная игра метафор ничего не оставляет от приевшихся ассоциаций, далеко разносит вещи смежные и родственные, сополагает вещи «далековатые». Примерно то же происходит в прозе Мандельштама, предающегося, по меткому выражению Берковского,

«необузданной радости остроумного и неожиданного называния вещей, радости вторых и третьих шуточных крестин». Одновременно у Мандельштама вырастает метонимический потенциал отдельной вещи, она принимает в себя свойства соседних членов того же комплекса и нагружается необычно сгущенным зарядом историко-культурных ассоциаций (Берковский 1989: 292, 298, 295).

К той же струе революционного перетряхивания культуры, несомненно, принадлежит и языкотворчество В. Хлебникова, который, в числе других своих грандиозных работ, производит разрушение филигранной специализации слов, достигнутой столетиями развития литературного языка.

В «программных» стихах Хлебникова, т. е. тех, где смысл задан и понятен (а они составляют значительную часть его поэзии), легко видеть, как поэт пользуется заведомо неточными словами, иногда лишь весьма отдаленно пригодными для выражения требуемого смысла (В Коране я дурашка, т. е. профан); сооружает без видимой нужды сложные перифразы, вместо того, чтобы прибегать к удобным готовым формулам (вам не хватает искусства напева – о не умеющих петь); создает стилистически невозможные сочетания (его священную чуприну, ведет гулять младую чушку); допускает грамматическую неточность (из травы сниму копытце; да, давно и я горели); вообще, действует по принципу «бриколажа», т. е. выполнения нужных функций с помощью подручных, но сплошь и рядом совершенно не предназначавшихся для этого средств – все равно, как если бы кто-либо пытался забивать гвозди микроскопом или разливать кофе из раструба садовой лейки (см. Хлебников 1968–1971: II (1), 156; IV, 49; I (1), 124; I (2), 196; I (1), 165; I (2), 177).

При всех должных поправках на различие между словесной и предметной сферами трудно не видеть значительного сходства в обращении разных авторов XX в. с заданным им культурным материалом, и, в частности, не видеть в языковом анархизме Хлебникова одной из ближайших параллелей к бытовой практике персонажей Зощенко.

II

Говоря о Зощенко, мы будем держаться в рамках его «классического» периода, т. е. прежде всего рассказов 20‐х и ранних 30‐х гг., частично вошедших и в «Голубую книгу». Их герой, комичный и безалаберный статист коммунальной квартиры, очереди и улицы, в критике часто именуется «обывателем», хотя сам автор довольно недвусмысленно характеризовал его как «пролетария» (Зощенко 1928 б: 10–11). Зощенковский герой, конечно, не может считаться обывателем в общепринятом смысле; как нам уже приходилось замечать, если это и обыватель, то революционной формации (Щеглов 1986 а: 55). Его принадлежность к революционной парадигме узнается, среди прочего, по анархической непочтительности обращения со сложившимися предметными и языковыми системами. При этом не только деформируется угол зрения на вещи, путь их восприятия, вызывания из памяти и т. д. (как у Олеши или Катаева), но происходит буквальная перетасовка и переквалификация вещей в ходе практического манипулирования с ними. В духе классических традиций новеллистики, физический объект у Зощенко становится стержнем сюжета.

Огульному зачислению зощенковского героя в обыватели мешают и такие его черты, как детская непосредственность и живость воображения. Как мы не раз увидим ниже, он не способен удовлетворяться мещанским благополучием и с энтузиазмом предается фантазированию и творческому пересозданию действительности – правда, на нарочито тривиальном материале, переводящем поэтический полет фантазии в плоскость пародии и гротеска. Пародийность эта в своих многообразных переливах затрагивает многое – в том числе и ту фигуру традиционного, «респектабельного» обывателя, с которым его так часто смешивают.

Приступая к иллюстрациям, договоримся о терминах. Далее под «зощенковским героем», его особым «миром», «субкультурой» и т. п., будет подразумеваться не столько какой-либо конкретный персонаж, сколько фигура отвлеченная и собирательная, «конструкт», удобный для демонстрации нескольких отобранных признаков, которые, по крайней мере в нашем понимании, образуют цельный семантический комплекс в рамках общей темы «некультурности», центральной для поэтического мира Зощенко (см. Щеглов 1986 а: 24). В толпе зощенковских персонажей нельзя указать ни одного, кто воплощал бы сразу весь спектр этих признаков или только их. В рассказах данный набор свойств представлен в разбросанном виде, затрагивая героев в неодинаковой степени – одних основательно, других лишь «по касательной», и проявляясь в различных модальностях – иногда через сюжетные события или какие-то весомые, программные высказывания, а иногда в виде пунктирных штрихов и летучих намеков, включая и всякого рода шутки, преувеличения, оговорки, обмолвки и другие фигуры речи со стороны персонажей или рассказчика. За неимением чистых случаев и возникает необходимость в «идеальной» персоне, которая концентрировала бы в себе названные свойства, лишь частично соотносясь с конкретными действующими лицами.

Понимаемый таким образом «зощенковский человек» конституируется как почти идеальная противоположность всем ранее перечисленным принципам нормативной культуры дореволюционного или современного типа. По заданным ему извне условиям существования он может считаться собратом Робинзона Крузо, будучи заброшен – подобно моряку из Йорка – в дикую местность, лишенную каких-либо вещей, если не считать разбросанных там и сям обломков разрушенной цивилизации (в романе Дефо эту роль выполняет разбитый волнами корабль, из которого герой ухитряется вынести кое-какие вещи для своего островного хозяйства). Оба принуждены в своей борьбе за выживание так или иначе изворачиваться, импровизировать, «изобретать». На этом, однако, сходство кончается: как мы увидим далее, во многих важных чертах ментальности и поведения зощенковский герой и Робинзон диаметрально противоположны. Еще более антитетичны «уважаемые граждане» Зощенко тем героям Булгакова, для которых Робинзон служит образцом в их борьбе за сохранение культурного кода. При параллельном чтении двух авторов может показаться, что в своем обращении с материальным аппаратом цивилизации зощенковские герои задуманы как прямые антиподы булгаковских, как наглый, эпатирующий ответ «революционной» действительности на доктрины Воланда и Ф. Ф. Преображенского. Верно, что перед нами существа хаотические, но в их хаосе «есть метод»; хаос этот специфически (хотя и в значительной степени неосознанно) нацелен против каждого из признаков нормальной культуры по отдельности и в своей совокупности стремится воплотиться в новый принципиальный миропорядок, в некую пародийную и вызывающую «антикультуру».

Разумеется, и сама эта антикультура, и все жесты по ее канонизации насквозь сатиричны. В этом мы твердо придерживаемся традиционных взглядов на зощенковское творчество и далеки от попыток ревизовать или хоть сколько-нибудь релятивизировать ту недвусмысленно негативную, сатирическую оценку, которой писатель подвергает своего персонажа, его философию и образ жизни. Все, что мы знаем о Зощенко, сближает его из советских коллег более всего именно с Булгаковым по верности традиционным ценностям и принципам цивилизованного общежития. Можно к тому же продемонстрировать известные приемы и «прописи» сатирического письма, которыми писатель маркирует свои ситуации в качестве именно карикатуры и пародии; но сейчас это также не является нашей задачей (кое-что на эту тему сказано в другой нашей статье о Зощенко – см. Щеглов 1986 а: 58–59, 69–71 и далее).

III

Начнем хотя бы с нарушений принципа комплектности. Как цельные предметы, так и их узаконенные наборы подвергаются в мире Зощенко бесцеремонному разрозниванию.

Меняя рояль на сельскохозяйственные продукты при военном коммунизме, инструмент разнимают на части: «кому педали, кому струну, кому что» («Твердая валюта»). Двум безработным приятелям предлагают работать дегустаторами: одному приходится целыми днями пробовать масло и сыр без какого-либо питья, другому – вино без закуски («Какие у меня были профессии»). Пытающемуся похоронить своего родственника работник похоронного бюро заявляет, что колесницу можно получить хоть сегодня, а лошадей не раньше чем через четыре дня («Рассказ о беспокойном старике»; ГК: «Неудачи»). В театре дама и ее спутник общаются лишь в антракте, поскольку билеты «разные – <один> внизу сидеть, а <другой> аж на самой галерке» («Аристократка»). В почтовом отделении продажа марок и отправление заказных писем производятся в разных окнах, вынуждая людей стоять в двух длинных очередях («Выгодная комбинация»). Владелец иллюстрированной книги разрывает ее на отдельные страницы и развешивает их по стенам («Передовой человек»; УГ: 218).

Если комплект или составной предмет остается более или менее цельным, то нередко оставляет желать лучшего соответствия между его частями, их взаимная пригонка.

Всем памятен велосипед, у которого «колесья не все. То есть, колесья все, но только они сборные. Одно английское <…>, а другое немецкое <…> И руль украинский» («Страдания молодого Вертера»; ГК: «Неудачи»). Велосипеду под стать пароход, не проходящий ни под один мост («Обмишурились»). Рубашки или ботинки выдаются не по размеру, а как попало: «Подходи, братишки, получай без выбору» («История болезни»; «Письма в редакцию: Панама»).

В ряде случаев (рояль, книга) нарушение комплектности естественно следует из ослабления функциональности (о котором подробно ниже): раз функция не важна и забыта, то любая отдельно взятая часть предмета или набора может цениться ничуть не менее целого. В других примерах (театр, похороны, велосипед, одежда, обувь) разрознивание и неточное соответствие вызываются иными энтропийными факторами, в том числе одной из основных стихийных сил зощенковского мира – вороватостью (поскольку граждане расхватывают, развинчивают, так или иначе разнимают на части все, что поддается расчленению).

Распространяясь с комплектов и составных предметов на более широкие конфигурации вещей, несоответствие реализуется как нарушение синтагматических правил, определяющих сочетаемость и совместимость объектов в физическом или социальном пространстве. Лошадь вводят в лавку («Тяжелые времена»), рояль ставят во дворе («Твердая валюта»), заведующий мужской баней оказывается женщиной («Баня и люди»; СУ: 286).

Показательно, что, когда автор или рассказчик от себя комментирует подобные факты, он, подобно Булгакову, придает им расширительное значение, рассматривая правильные или неправильные формы организации предметного мира как символы нормальности/ненормальности жизни вообще. Приходя в себя после скандальной сцены в парке, когда за ним с ругательствами гнались сторожа, герой «Страданий молодого Вертера» рисует в своих мечтах идеальные картины будущего, в которых не только его велосипед имеет «колесья, похожие друг на друга как две капли воды», но и отношения между людьми оказываются учтивыми и гуманными.

IV

Особенно обстоятельно тематизирована у Зощенко игра с принципом функциональности, который в его мире нарушается множеством забавных и парадоксальных способов. Начать с того, что не поощряется уже сама дифференциация потребностей, «черт», лежащая в основе нормативной культуры:

«Человек <…> – существо капризное, требовательное. Ему и досочки подавай для спанья, и свечку в фонарь втыкай, и вентиляторы устраивай для свежего воздуха» («Открытое письмо»; УГ: 228). Вызывает порицание Вася Конопатов, пожелавший воспользоваться удобствами трамвая: «Стой, подлая душа, на месте, не задавайся. Так нет, начал, дьявол, для фасона за кожаные штуки хвататься. За верхние держатели. Ну и дохватался» («Часы»). Редукция услуг и удобств играет поэтому воспитательную роль: «Нехай уборная в холоде постоит. <…> По морозцу-то публика задерживаться не будет. От этого даже производительность может актуально повыситься» («Режим экономии»).

На проявляющих слишком специализированные нужды зощенковский пролетарий – этот стихийный союзник булгаковского Швондера – смотрит косо, подозревая в них классово чуждый элемент. Дороговизна электроэнергии, например, заставляет коммунальных жильцов задуматься о видах деятельности, требующих света, и отделить по этому принципу сознательных агнцев‐пролетариев от козлищ-интеллигентов:

Ну хорошо,<начнем> с лампочки. Один сознательный жилец лампочку-то, может быть, на пять минут зажигает, чтоб раздеться или блоху поймать. А другой жилец до двенадцати ночи чего-то там жует при свете. И электричество гасить не хочет. Хотя ему не узоры писать.

Третий найдется такой, без сомнения интеллигент, который в книжку глядит буквально до часу ночи и больше, не считаясь с общей обстановкой.

Да, может быть, еще лампочку перевертывает на более ясную. И алгебру читает, что днем.

Да закрывшись еще в своей берлоге, может, тот же интеллигент на электрической вилке кипяток кипятит или макароны варит. Это же понимать надо! («Летняя передышка»).

Отношение зощенковского героя к материальным объектам плохо увязывается с его провербиальной «обывательской» натурой, если признать отличительной чертой обывателя практичную приземленность, знание, «что зачем» и «что почем» в мире материальных ценностей. Перманентным состоянием зощенковского человека является вещевой голод, отсутствие у него в настоящем или прошлом каких-либо ценных устройств или предметов и, как результат, весьма слабое знакомство с ними. Посреди потребительского изобилия нэпа этот городской пролетарий ведет, как известно, почти пещерное существование, не ездит на трамвае, не пользуется часами, телефонами и электричеством, не моется, не посещает театров и ресторанов. Как старая культура, к тому же и сама давно «разбитая» (в катаевском смысле), так и современная технологическая цивилизация доходят до героя, как правило, лишь случайно и отрывочно, выпадая в его мир наподобие каких-то неведомых космических осколков. Не владея никакими вещами, зощенковский человек с жадным интересом воспринимает любые вещи, бывшие вещи и фрагменты вещей, лишь в отдаленную вторую очередь задаваясь вопросом об их назначении и кондиции. Если мысль героя Дефо направлена от функции к предмету, то зощенковский персонаж, наоборот, идет от вещи к функции, до каковой к тому же и дело доходит далеко не всегда (о чем ниже). Вещь не столько дорога ему своей работой, соответствием тем или иным потребностям (тем более что последние, в отличие от Робинзона, у него развиты слабо и не поощряются), сколько зачаровывает его самой своей «предметностью», хитрой оформленностью, напоминанием о манящем мире техники и изобилия, посланницей которого она является. На этом фоне часть, осколок, пустая оболочка оказываются ничем не хуже целого: разбитый стакан, остановившиеся часы, струны от рояля, клетка от птицы, отвинченный от самовара крантик равно значительны и оказывают на нашего героя гипнотическое действие, как гвоздь или пуговица на островитян времен капитана Кука.

Слабость зощенковского героя по части функций, нежелание разбирать, «что к чему» и «что для чего», проявляется, среди прочего, в его языковой практике – в манере говорить о тонких механизмах и их частях, т. е. об объектах функциональных par excellence. Нелюбви к специализации соответствует неспособность и нежелание вникать в сколько-нибудь технических терминах в смысл приборов или деталей. Объекты неясной природы обозначаются как «рогульки», «штучки», «штуковины» и т. д. Эти детские словечки становятся чемто вроде неопределенных местоимений, выражающих то наивное восхищение говорящего премудростью техники, то, напротив, наплевательски-огульное отношение к устройствам, сложность которых превосходит его понимание.

«Лопнула шестеренка. <…> Черт ее разберет. Я в этих семеренках не разбираюсь. Квалификации такой нет у меня, чтоб в этих восьмеренках разбираться» («Шестеренка»; УГ: 240). «Действительно: масса винтиков, валиков и хитроумных загогулинок бросилась нам в лицо. Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению» («Диктофон»). Пилот о потере детали самолета: «Загогулинку уронил» («Черт»). Настройщик рояля развинчивает «всякие гаечки, штучки и гвоздики» («Честное дело»). Катаясь в трамвае, герой «начал <…> для фасона за кожаные штуки хвататься. За верхние держатели» («Часы»). «У третьего трактора <…> какую-то немаловажную штуковину оторвали» («Дорвались»). Члены союза химиков имеют у себя на складе «разные химические штучки, всякие химические газы, дымовые шашки и прочую тому подобную чертовщинку» («Поимка вора оригинальным способом», ГК: «Коварство»). В футурологической сценке у астронома крадут с телескопа «увеличительную стекляшку, через что смотреть на небесные миры» («Через сто лет»; УГ: 157). В известном военном рассказе утопающие хватаются за «рогульку» плавучей мины («Рогулька»).

Язык зощенковских героев – наглядное воплощение разрухи, постигшей высокоорганизованную культуру. Где бы ни зашла речь о машинах или инструментах, способ описания отказывает им в сложности, переводит на более элементарные виды энергии (например, механическую вместо электрической или паровой), приравнивает к грубовато сколоченным бытовым приспособлениям, приводимым в действие примитивными манипуляциями: «Аэроплан не лошадь <…>. И бензин наливай, и пропеллер закручивай… Да еще не в ту дыру плеснут бензин – и пропала машина» («Полетели»). Именно в этом стиле выдержаны иллюстрации Н. Э. Радлова к рассказам Зощенко и его же рисунки в совместных «Веселых проектах», где в хитроумные приборы, скрепляемые проволоками и гвоздями, встроены в качестве деталей старый сапог и садовая лейка, где подвязываются веревками аварийные колонны консервируемых исторических зданий, где поезд движется с помощью велосипедных передач и педалей, и т. п.

V

Как зощенковский герой становится собственником вещей? Менее всего путем сознательного выбора и поиска: ведь он, как было сказано, и сам не знает заранее, что ему нужно (в отличие на этот раз не только от Робинзона, но и от «архетипического» обывателя – скажем, от новобрачной в рассказе Катаева «Вещи», которая загодя планирует, что покупать на Сухаревке для обеспечения семейного уюта). Чаще всего зощенковский персонаж не «выбирает», а «подбирает» предметы, которые так или иначе сваливаются на него в виде приятной, хотя подчас и чреватой хлопотами неожиданности, как лошадь, выигранная в лотерею («Лошадиная история»). Его легко встретить вблизи дешевых распродаж, блошиных рынков, а то и просто свалок.

Характерно присвоение им объектов, от которых бывшие владельцы отказались за ненадобностью: испорченных, подержанных, бракованных, уцененных. Все выбрасываемое вызывает вожделение как потенциальная собственность и немедленно ею становится: так, во время похорон «впереди шествия кидали еловые ветки и сучки. Правда, ветки эти тут же моментально подбирали сзади идущие родственники и прохожие, и даже в некоторых местах происходила свалка» («Суета сует»; УГ: 280). Вещь, в «большом» мире прекратившая свое земное существование, здесь наделяется новой жизнью – нередко в новом качестве и под другим именем.

Один берет себе стакан, «нарочно в трех местах треснувший»; другой вызывается доесть пирожное, на котором «надкус сделан и пальцем смято»; третий покупает часы, которые «хотя стоячие, а все-таки дешево <…> чуть не даром». Женщина едет на базар купить «ящик браку антоновки»; неизвестные забирают выбрасываемую кооператорами тухлую капусту («Стакан»; «Аристократка»; «Пауки и мухи»; «Веселенькая история»; «Бочка»). Разница между вещью функционирующей и негодной не так существенна, как различие между вещью любого качества и отсутствием каких-либо вещей, пустотой – своего рода карикатурное преломление тезиса С. Горного о том, что нужно лелеять всякую вещь, и хорошую и плохую, ибо «там-то уж никаких вещей не будет…».

Этот путь приобретения наглядно представлен в рассказе «Качество продукции»:

У моих знакомых, у Гусевых, немец из Берлина жил. <…> А когда уезжал этот немец, то много чего оставил хозяевам. Цельный ворох заграничного добра. Разные пузырьки, воротнички, коробочки. Кроме того, почти две пары кальсон. И свитер почти не рваный. <…> Все это в кучку было свалено в углу, у рукомойника. <…> А вещи, действительно, были хотя и ношеные, и, вообще говоря, чуть держались, однако слов нет – настоящий, заграничный товар, глядеть приятно.

Сваленная на выброс рухлядь немедленно возводится ее новым владельцем в ранг полноценного имущества: «Гусев даже подробный список вещам составил». Когда природу предмета (банки с розовым порошком) установить не удается, он все равно присваивается, функция же ему придумывается постфактум: «Пущай это будет пудра. Пущай я буду после каждого бритья морду себе подсыпать». Радующийся всему, что ни выпадет на его бедный вещами клочок земли из «большого» мира, такой персонаж в чем-то подобен ребенку, который играет подобранным с земли предметом, мысленно преображая его в полезное приспособление, наделяя его именем и ролью в неких увлекательных игровых сценариях. Здесь, как во многих других местах, можно убедиться, что зощенковский герой отнюдь не лишен воображения, бодро имитируя нормальную культуру, выстраивая себе из случайных, убогих материалов воздушные замки комфорта. Мы увидим ниже, что подобное фантазирование иногда заходит очень далеко.

Мало общего с целенаправленным выбором имеет и второй наиболее типичный для нашего героя способ обзаведения материальными ценностями и услугами: присвоение бесплатного. Тщетно было бы втолковывать зощенковскому человеку робинзоновскую мудрость, что «мирские блага ценны для нас лишь в той степени, в какой они способны удовлетворять наши потребности». То, к чему по той или иной причине открывается доступ даром, присваивается им автоматически, без размышлений – вне зависимости от нужды, в количестве, заведомо превосходящем возможности потребления, и невзирая на неудобства и тяготы, которые ненужное способно принести своему обладателю. Взятие неподходящего – например, сапог не по размеру – оправдывается народной мудростью «Даровому коню в зубы не смотрят» («Письма в редакцию: Панама»). Внезапная возможность располагать вещью (льготой, услугой) опьяняет, дает ощущение праздника: никто не может устоять перед соблазном обрести – хоть на краткий миг – что-то такое, что в обычных условиях достается лишь за деньги (которых, естественно, у зощенковских героев никогда нет). Размышлениями над «феноменом бесплатного» открывается повествовательная часть «Голубой книги»:

Конечно, плата, она как-то ограничивает человека в его фантазиях. Она борется с излишествами, с проявлениями разных темных сторон характеров. <…>

Вот если подумать, что с завтрашнего дня трамвай будет бесплатный <…> Тут не только, я извиняюсь, на подножках, тут на электрической дуге будут ехать.

Другому вовсе и не надо ехать – ему всего два шага шагнуть. Ему это для прогулки очень полезно, а он непременно поедет <…> хотя его могут там задавить до смерти. <…>

И он ведь, заметьте, до конца рейса доедет, хоть это ему и не надо. А если трамвай круговой, так он, я так думаю, весь круг обернет, а то и два загнет, прежде чем добровольно слезет на своей остановке. <…> Некоторые по три круга станут загибать. А некоторых вообще будет не выкурить с трамвая. Они, может, даже спать там лягут. Они до остервенения дойдут, если объявить, что это даром («Сколько человеку нужно»; ГК: «Деньги»).

В рассказах Зощенко нет недостатка в иллюстрациях этого закона:

Дорвавшись до театрального буфета, спутница героя готова съесть неограниченное количество пирожных («Аристократка»). Парень катается на бесплатной карусели до потери сознания («Сколько человеку нужно»). Гражданин в бане держит три шайки: «В одной стоит, в другой башку мылит, а третью левой рукой придерживает, чтоб не сперли» («Баня»). Мужики по даровой цене приобретают у городских жителей рояли и экзотических птиц («Твердая валюта», «Попугай»). Герой по «дармовой провизионке» едет в Москву, терпя в пути неудобства и лишения («Пассажир»). Алкоголику-слесарю предлагают по воскресным дням бесплатный билет в театр; возможность даром находиться в театре увлекает его независимо от спектакля: «До того понравилось – уходить не хотел. Театр уже, знаете, окончился, а он, голубчик, все сидит и сидит». Даровой театр оказывается притягательнее выпивки и используется как средство лечения от алкоголизма («Сильное средство»). Видя на явно неинтеллигентном гражданине очки, рассказчик затрудняется объяснить это – разве тем, что тот «служит на оптическом заводе, и там даром раздают очки» («Слабая тара»).

Попав в распоряжение зощенковского героя, даровая ценность не подлежит выбросу и эксплуатируется до предела, часто в ущерб ее собственнику и с насилием его над собой, как, например, в рассказе о муже («Возвращенная молодость», гл. 16):

У молодой матери избыток молока, которое ей приходится отцеживать. «Сначала это молоко выбрасывалось. Потом крайне рассудительный и бережливый супруг этой женщины, огорченный бессмысленной тратой столь драгоценной и полезной влаги, стал выпивать его. Он выпивал это дамское молоко, давясь от отвращения и гадливости. Первое время его мутило и даже рвало. Но он пускался на всякие хитрости, чтобы перебить природное отвращение. Он посыпал свой язык солью и перцем и зажимал нос пальцами, когда подносил стакан к своему рту». Постепенно, однако, он привыкает к напитку и пьет его охотно. Врач перевязывает грудь женщины и тем останавливает ток молока – к неудовольствию мужа, «который за последние дни прямо даже пристрастился к бесплатному напитку и заметно округлился в теле».

Не менее известен и третий главный способ приобретения вещей зощенковским человеком – кража. Все, что плохо лежит, автоматически прибирается к рукам, и тоже без всякого выбора. Вороватость – одна из движущих стихийных сил зощенковского мира, настолько универсальная, что она регулярно используется как сюжетный механизм, мотивирующий большие и малые перипетии и повороты событий (т. е. в точно такой же роли, как, например, бури, разбойники и пираты в греческом романе, капризы рынка и биржи у Бальзака или Золя, придворные интриги у Дюма, демонические силы у романтиков и т. п.).

Достаточно вспомнить, как воровство в рассказе «Не все потеряно» помогло моральному перерождению мягкотелого интеллигента, а в «Бочке» – решению хозяйственных проблем. Крадут вещи ценные, как пальто («Мелкий случай из личной жизни»; ГК: «Любовь»), и грошовые, вроде салфетки («Стакан»), карандаша или чернильницы («Воры»; УГ: 259); берут вслепую, не зная, что находится внутри упаковки («На живца»); похищают предметы портативные, как полотенце («Авантюрный рассказ»; УГ: 276), и громоздкие – мебель, портьеры («С луны свалился»; ЛЖ: 57); валяющиеся свободно и такие, которые нужно специальным усилием отделять, отвинчивать от их места, как лампочка или самоварный «крантик» («Гости»; «Стакан»). Одним словом, «вор не разбирается <…> а прет и прет, что под руку попадет» («На живца»).

VI

Было бы натяжкой утверждать, что зощенковскому человеку (даже в принятом нами условном значении термина) никогда не случается иметь осознанные потребности и нормальным путем приобретать полноценные вещи. Некоторый спрос на объекты культуры ему не чужд (телефон, например, он себе ставит по собственной инициативе – см. «Телефон», «Европеец»), и в известных границах он может даже проявлять избирательность: «Мечтаю, чего куплю. Сапог, думаю, покупать не буду. Куплю сандалии» («Доходная статья»). Характерно, однако, что, поставленный перед возможностью свободного выбора, зощенковский персонаж в общем скучает и мается, не проявляя и малой доли того энтузиазма и смекалки, какие пробуждаются в нем при непредвиденном и, так сказать, «авантюрном» столкновении с вещами. Желает он по большей части как-то неопределенно и тускло, необходимостью выбора тяготится, приобретает без толка и фантазии. Кустарь, выиграв деньги по займу, не знает, что с ними делать:

«Да чего-нибудь куплю <…> Вот дров, конечно, куплю. Кастрюли, конечно, нужны новые для хозяйства <…> Штаны, конечно…» Богатство не приносит ему счастья: «Дровец, конечно, купил… А так-то, конечно, скучновато» («Богатая жизнь»).

Ситуация изобилия для нашего героя непривычна и томительна; отдать предпочтение чему-либо одному трудно, поскольку вещь он привык оценивать не в сравнении с другими вещами, а на фоне скудости и отсутствия каких бы то ни было вещей; разнообразие утилитарно-нужных предметов гасит интерес к ним; и только единичная, непредвиденная, случайно свалившаяся на голову вещь способна пробудить любопытство и воображение.

Выше (в разделе IV) уже говорилось о нарушении принципа функциональности – неправильном употреблении предметов. Присмотримся поближе к этому явлению. Как мы увидим ниже, оно отличается разнообразием типов и может в конечном счете вести к построению диковинной новой цивилизации, пародирующей порядок вещей в нормальном мире.

Коль скоро предмет попал в распоряжение зощенковского человека, функции его, как уже было сказано, меняются – и не только потому, что их не всегда удается выяснить, как в рассказе про немецкую пудру, но и по более общим причинам. Очевидно, что, переходя из тонко дифференцированного, тесно заполненного вещами пространства в безвещное и неорганизованное, предмет никак не может сохранить свои прежние роли в системе. Да и герою, с его неразвитыми потребностями, завладеть предметом всегда легче, чем найти ему адекватное применение.

О специализации вещей здесь, естественно, нет и речи. Даже самые элементарные ее формы воспринимаются как диковинка:

«<В городской больнице> захочешь плюнуть – плевательница. Сесть захочешь – стул имеется. Захочешь сморкнуться – сморкайся на здоровье в руку, а чтоб в простыню – ни боже мой» («Плохой обычай»; курсивом мы подчеркнули простейший и потому «эмблематичный» пример).

Тема смены и сдвига функций представлена во множестве комичных вариаций, с примерами на каждом шагу.

Телефон применяется для отвлечения жильцов при ограблении квартиры («Телефон»); трактор – как средство катанья и передвижения, в том числе в свадебном кортеже («Дорвались»); ванна – как жилая комната («Кризис»); подтяжки – как дамская сумочка («Прелести культуры»), дрова – как подарок ко дню рождения («Поимка вора оригинальным способом»; ГК: «Коварство»).

Аналогичная практика распространяется и на интеллектуальную сферу —

например, когда компилятор «Голубой книги» (этот представитель нового, более просвещенного поколения зощенковских пролетариев) использует строки поэтов в качестве прямых авторских высказываний, якобы подтверждающих его рассуждения. При этом он отбрасывает, как ненужную шелуху, рифмы, метафоры и другие поэтические излишества (Щеглов 1986 а: 79–81).

В неправильном употреблении вещей может гротескно преломляться как скудость ассортимента самих вещей, так и дефицит умственных операций у рассказчика-героя. Сочетаясь вместе, эти два фактора проявляются в своеобразной полифункциональности вещи, как, например, арбуза в рассказе «Стакан».

На поминках слесаря Блохина деверь покойного ест арбуз: «Против арбуза сел. И только у него, знаете, и делов, что арбуз отрезает перочинным ножом и кушает». Ругая героя за разбитый стакан, деверь говорит, что таким «гостям прямо морды надо арбузом разбивать», на что тот возражает: «Я <…> товарищ деверь, родной матери не позволю морду мне арбузом разбивать». Грубое поведение деверя герой, в свою очередь, объясняет тем, что тот «нажрался арбуза» и что «съеденный арбуз ему, что ли, в голову бросился».

Остановив свое внимание на одном предмете – арбузе, – рассказчик и другие лица, словно загипнотизированные, возвращаются к нему снова и снова. Показательно, что в своих нередких драках зощенковские типы не заботятся о подыскании более подходящего оружия, но применяют (или грозятся применить) либо первый подручный предмет (как в примере «арбузом по морде»), либо орудие своей профессиональной работы (так сказать, «предмет номер один», причем даже не собственный, а «казенный»).

Безбилетному пассажиру кондуктор «хотел своей медной рукояткой личность разбить за такое нахальство» («Хороший знакомый»; УГ: 324). Гардеробщик угрожает клиенту «галошей по морде ударить» («Мелкий случай»). Гражданин в бане говорит: «Как ляпну тебе шайкой между глаз – не зарадуешься» («Баня»). Фельетонист негодует на некоего Ваську Егорова, говоря, что «про <него> я и писать бы не стал, а взял бы чернильницу, да тиснул бы его по башке – вот вам и весь фельетон» («Спец»).

Так же и в любых «кризисных» ситуациях. Докладчику попала в глаз головка чиркнутой спички; он «схватился рукой за глаз, завыл в голос и упал на пол. И спичками колотит по полу. От боли, что ли» («Спичка»; УГ: 247). Некто Вася Кучкин «купил себе пальтишко с воротником и кровать. На кровати валяется и пальтишком прикрывается» («Паразит»).

За подобными фразами, когда орудие работы или просто ближайший наличный предмет автоматически привлекается для действия, к которому он совершенно не приспособлен – так, словно в поле зрения никаких других вещей нет и не предвидится, – проступает та же гротескная ситуация полного вещевого дефицита, что и за переполняющими зощенковские рассказы мотивами автоматического, неразборчивого присвоения и всевозможного «бриколажа». При этом, как в примере с кроватью и «пальтишком», возникают курьезные сочетания, соположения, переклички – типичное явление при малочисленности любого рода объектов (предметов, понятий или слов).

Новое употребление вещи далеко не всегда является утилитарным. Как уже отмечалось, так называемому зощенковскому «обывателю» и «мещанину» не чужды идеализм и детская свежесть восприятия, и неразвитую практическую функцию ему может заменять своего рода эстетическое и игровое отношение к предмету, делая его своеобразным пародийным родственником героев Олеши (для Кавалерова ведь типичны тот же остраненный взгляд на вещи и ослабленность интереса к их традиционным утилитарным функциям).

Вор залез в дом и набрал полный мешок вещей, но пленяется детским волчком, начинает запускать его и на этом попадается («Вор»). При генеральном ремонте дома управдом позаботился о лепных украшениях, но забыл о туалете и дверях («Свободный художник»). «Оно, конечно, звонить некуда – это, действительно, верно», – размышляет владелец нового телефона, сидя у стены и смотря, «как это оно оригинально висит» («Телефон»), или лежа на кровати и «с восхищением посматривая на новый, блестящий аппарат» («Европеец»).

Характерно, что телефоном он любуется сам, в одиночестве, а не старается пустить им пыль в глаза другим, т. е. не только практическая, но и «престижная» апперцепция вещи, столь типичная для классического мещанина и обывателя, для него не всегда играет главную роль – ср. уже упомянутую катаевскую новобрачную из рассказа «Вещи», которая каждому своему новому приобретению устраивала публичные смотрины. Трамвай он, впрочем, пускает в ход именно как знак статуса – чтобы поухаживать за барышней и «великосветские манеры показать» («Часы»), тем самым невольно пародируя обывателя традиционного типа.

Замена утилитарной функции на эстетическую может происходить в совмещении с другими темами, зощенковскими или общесоветскими, как, например, негодность потребительских товаров.

Диетическая овсянка – геркулес – характеризуется как «очень вкусная, белая, мягкая. Одно худо – шамать ее нельзя. Единственный недостаток. <…> Шелуха заедает» («Что-нибудь особенное»). Купленную игрушку «дьяболо», в которую, как оказывается, нельзя играть, вешают на стенку в виде украшения («Игрушка»; УГ: 284). Вынужденной эстетизации способствует также порча или разрушение комплектности: потеряв одну галошу, владелец ставит другую на комод как сувенир («Мелкий случай из личной жизни»; ГК: «Неудачи»).

Сходные парадоксы, когда вещь вешается на стену или выставляется для обозрения вместо того, чтобы выполнять свою функцию, мы находим в уже упомянутом «Европейце», в рассказе «Утонувший домик» (см. ниже) и других местах.

Отсутствующая практическая функция может заменяться экспериментальной (которую можно назвать также метафункцией), когда использование технического приспособления сводится к проверке или демонстрации его работы: « – Алло, говорю, откуда это мне звонят? – Это, говорят, звонят вам по телефону» («Телефон»). Разумная устроенность вещи вызывает у людей детское изумление, каждый хочет убедиться, что она в самом деле что-то «делает». В ходе таких испытаний предмет подвергается варварскому обращению и может прийти в негодность:

Было даже удивительно подумать, как эта машинка, столь нежная и хрупкая на вид, может работать и соответствовать своему назначению <…> Когда машина была осмотрена <…> было приступлено к практическим опытам. <…> все <…> стали подходить, пробуя ругаться в отверстия на все лады и наречия <…> жаль, что эта машинка оказалась несколько хрупкая и неприспособленная к резким звукам («Диктофон»).

Несколько иной опыт ставится в «Тормозе Вестингауза», где едущие в поезде спорят, может ли пройти безнаказанной самовольная остановка поезда (неисправный тормоз не срабатывает).

Наконец, едва ли не главным, что можно и должно делать с не используемым по назначению предметом, оказывается его охрана от воровства и вандализма, этих постоянно действующих природных сил зощенковского мира. Купив на выигранные деньги дрова, счастливец теряет покой: «Куб у меня дров куплен. Следить надо» («Богатая жизнь»). «Охранная функция» разрастается за счет практических употреблений предмета, иногда совершенно отменяя последние, а в предельном случае приводя – как и метафункция – к разрушению предмета. А поскольку охрана, как и любые другие отправления в хаотическом мире, осуществляется плохо, без необходимых ресурсов и персонала, то для обслуживания данной функции героям приходится изобретать импровизированные, порой довольно громоздкие приспособления. Таким образом, попутно подвергается попранию и такой принцип нормальной культуры, как соответствие средств целям, наличие готовых устройств для решения предсказуемых проблем.

Хозяин дома, оберегая имущество от гостей, вывинчивает и прячет в карман лампочку в уборной; лампочка раздавлена («Гости»). Зубной врач запирает ожидающих пациентов в пустой столовой, чтобы они не растащили вещи из приемной («Авантюрный рассказ»; УГ: 275). Владелец велосипеда «носит на себе машину в свободное от катанья время», в том числе, когда приходит в гости или взбирается на шестой этаж («Каторга»). Табличка на доме, отмечающая «уровень воды <в наводнение> 23 сентября 1924 г.», перевешивается жильцами на высоту второго этажа, чтобы сделать ее недоступной для вандалов: «В нашем районе <…> хулиганы сильно балуют. Завсегда срывали фактический уровень. Вот мы его повыше и присобачили. Ничего, благодаря бога теперь не трогают. <…> Высоко потому… А касаемо воды – тут мельче колена было. Кура могла вброд перейти» («Утонувший домик»).

Некоторые из этих парадоксов, как видно из зощенковских же фельетонов, имели близкие прототипы в реальности. Учреждение купило для своих сотрудников билеты на концерт в пользу политкаторжан; бухгалтерия, стремясь сохранить «оправдательные документы» на уплаченные деньги, подшила билеты к делу; никто из сотрудников не смог прийти на концерт («Скверный анекдот»; УГ: 265). Ленинградские власти вынесли решение убрать с Литераторских мостков на Волковом кладбище бюсты и памятники во избежание их кражи («Дни нашей жизни»).

Этот мотив гиперболизирован в «Веселых проектах» Зощенко и Радлова в виде идеи собрать все памятники Ленинграда в одну ограду, чтобы их могли охранять всего два сторожа (ВП: 25). В духе тех же проектов предлагается способ защитить библиотечные книги от вредителей: «…читальное зало. И сидят читатели. И близко к книгам их не допущают. Книги сами по себе, а читатели и писатели сами по себе. А дают им бинокли и подзорные трубки, и через это они со стороны глядят в книги. <…> Специальная боковая барышня страницы перелистывает» («Тяга к чтению»; УГ: 303).

Когда у зощенковского героя все же прорезаются те или иные культурные нужды, то, как и следовало ожидать, крайне слабо обстоит дело с их специализированным, стандартизованным и постоянным удовлетворением. В типичном случае функции более тонкого и разветвленного плана вообще оставляются без обслуживания, если они в данный момент не находятся в фокусе внимания, если на них не падает свет – иногда в буквальном смысле: отсутствие электрического освещения скрывает хаос и запущенность в комнатах жильцов («Бедность»). Этот принцип потемкинской деревни особенно нагляден в известном рассказе о Петюшке Ящикове («Операция»), который, идя на глазную операцию, сменил рубашку, но не позаботился о носках (вновь вспоминается Робинзон, стеснявшийся ходить голым и при полном отсутствии людей). За пределами собственно предметной сферы сходную модель можно видеть в сюжетах, где приличия перестают соблюдаться при отпадении сдерживающих факторов или инстанций: герой орет на даму, когда понимает, что «все равно <…> теперь с ней не гулять» («Аристократка»); освобожденный от партийной дисциплины позволяет себе пить и хулиганить («Рассказ о человеке, которого вычистили из партии»; ГК: «Неудачи») и т. п. В конечном счете все подобные мотивы восходят к глобальной зощенковской теме «некультурности» (в широком смысле) как универсального субстрата жизни, удерживаемого от неблагообразных проявлений лишь постоянным приложением внешней силы (см. Щеглов 1986 а: 58, 64).

Даже когда идет речь о самых основных и, казалось бы, ежечасно возникающих нуждах, герой не располагает готовыми средствами для их обеспечения и прибегает к импровизированным приспособлениям, опирающимся на разного рода случайные факторы, иногда в довольно причудливых сочетаниях. Общим знаменателем таких устройств почти всегда служит то или иное обращение к стихийным силам природы, передача последним части функций, для которых культурой давно уже выработана соответствующая техника, зощенковскому человеку, однако, неизвестная или оказывающаяся не под силу. Он охотно встраивает расчет на природные элементы в обслуживание своих нехитрых нужд. «Пора использовать до конца естественные силы природы», – заявляют авторы проекта «Трубострой» (ВП: 6). Роль проводников или помощников стихийной энергии чаще всего ложится на всякого рода дефекты и прорехи деградирующего быта.

Можно, например, обходиться без вентилятора, поскольку в стене много дыр и щелей («Открытое письмо»; УГ: 228). Гвоздь или дырка в полу употребляются в роли солнечных часов, по которым люди встают на работу («Дырка»). Летом отпадает надобность в ватерклозете, да и во многом другом: «Братцы <…>, ну на что вам в летнее время ватер или, скажем, входная дверь? Перебейтесь до осени. Осенью, может, справим» («Свободный художник»). В страхе перед счетчиком жильцы выключают электричество, тем более что «дело к весне. Светло. А там лето. Птички поют. И свет ни к чему. Не узоры писать» («Летняя передышка»). Лужу в номере гостиницы вытирать не обязательно, потому что, как объясняет портье, «к утру она, наверно, и сама высохнет. Климат у нас теплый» («Спи скорей»). Можно обойтись и без домов: «При таких неслыханных климатических условиях <в Ростове> просто нет такой острой необходимости в крытых помещениях» («Много ли человеку нужно»).

Верно, что подобные операции с силами природы часто упоминаются лишь для красного словца, как заведомое преувеличение, например: «Другой, более здоровый парень и с такой бы трубой прожил <т. е. с неисправным дымоходом>. В крайнем случае сунул бы голову в окно – так бы и жил» («Много ли человеку нужно»). Но в поэтике черного юмора, которой придерживаются повествователь и герои Зощенко, риторическая фигура речи и действительность никогда не разделены твердой границей: что в одном рассказе было словесной игрой, то в другом, а иногда и в том же рассказе может предстать как сюжетное событие.

Так, жильцу, вселенному в коммунальную ванную, с мрачным юмором советуют: «Хотите <…> напустите полную ванну воды и ныряйте себе хоть цельный день». Потом в этой ванной у него рождается «небольшой ребеночек», и шутка оборачивается реальностью: «Знаете, довольно отлично получается: ребенок то есть ежедневно купается и совершенно не простуживается» («Кризис»).

Напомним, что в одном ряду с природными силами стоят у Зощенко и такие человеческие факторы, как вороватость, склонность хватать бесплатное и другие атавистические «материально-телесные» инстинкты, равно как и общая тяга к энтропии, разрухе и хаосу. Все это работает в зощенковском мире столь же неукоснительно, как энергия солнца, ветра или воды. Если, как мы видели на многих примерах, культурные приспособления здесь редки, импровизированны и недолговечны, то некультурность, напротив, всегда к услугам и представлена большим разнообразием форм; источники ее пролегают близко к поверхностной пленке цивилизованного быта и прорываются наружу при первой возможности. Задача людей сводится к тому, чтобы умело подстроиться к этим природным ресурсам и канализировать фонтанирующую повсеместно силу некультурности на решение своих практических задач. Делать это можно на постоянной основе, ибо мировых запасов некультурности хватит на много поколений вперед: «Говорят, ничто не вечно под луной. Явно врут. Отдел жалоб будет вечно» («Через сто лет»; УГ: 156).

Поясним сказанное хотя бы на примере воровства. Как подлинная сила природы, оно имеет свои плюсы и минусы. С одной стороны, это фактор, требующий постоянных мер бдительности – вроде того, как в низкой местности необходимы заграждения и дамбы против наводнений. Вспомним, сколько усилий затрачивается в зощенковском мире на «охранную функцию». С другой стороны, это надежный резервуар дешевой энергии, которой, при устранении нежелательных побочных эффектов, можно с успехом заменять конвенциональные технические устройства. Иллюстрацией может служить рассказ «Бочка».

Кооператоры, не зная, как избавиться от гниющей капусты, готовы нанять для этого подводу, но жалеют денег. Догадливый приказчик Васька Веревкин предлагает: «А на кой пес, товарищи, бочонок этот вывозить и тем самым народные соки-денежки тратить и проценты себе слабить? Нехай выкатим этот бочонок во двор. И подождем, что к утру будет». «Выперли мы бочку во двор. На утро являемся – бочка чистая стоит. Сперли за ночь капусту». Столь дешевое решение проблемы отбросов вызывает общую радость: «Славно, <…> товарищи, пущай теперь хоть весь товар тухнет, завсегда так делать будем».

Как всякое нормальное новшество, «метод Веревкина» подвергается корректировке практикой. Технология совершенствуется по мере того, как выявляются некоторые непредвиденные черты источника энергии – воровства:

Вскоре стухла еще у нас одна бочечка. И кадушка с огурцами. Обрадовались мы. Выкатили добро на двор и калиточку приоткрыли малость. Пущай, дескать, повидней с улицы. И валяйте, граждане! Только на этот раз мы проштрафились. Не только у нас капусту уволокли, а и бочку, черти, укатили. И кадушечку слямзили.

Ну, а в следующие разы спорченный продукт мы на рогожку вываливали. Так с рогожей и выносили.

Пролагая тропы назад в природу из цивилизации, герой Зощенко способен подниматься до настоящего изобретательства, реализуя – один или с помощью сотоварищей по борьбе с бытовыми проблемами – важные функции и их совмещения. Чего стоит хотя бы безупречный тандем кооператоров и воров в «Бочке»! Эксплуатация стихийных сил некультурности носит здесь обоюдный и симметричный характер: кооператоры подстраиваются к ворам как к постоянному устройству для уборки нечистот, а воры к кооператорам – как к неиссякающему источнику «ценного» пищевого продукта.

Другой пример – сопряжение (и уравнивание) двух разнородных естественных факторов: разрухи и вращения Земли вокруг оси – мы находим в рассказе, где солнце, достигая дырки в полу, указывает герою время вставания на работу («Дырка»). Система в конечном счете подводит своего конструктора, так как в ней не был принят в расчет диахронический аспект разрухи: пол осел, дырка передвинулась, герой опоздал на работу. Надо надеяться, что, подобно кооператорам в «Бочке», он учтет это в следующей модели своих солнечных часов.

Слегка перифразируя слова поэта, можно назвать зощенковского героя «изобретателем, изобретающим назад». Прогрессивное изобретательство Робинзона и регрессивное – зощенковского пролетария – совпадают в начальном пункте: оба героя лишены технических приспособлений и инструментов и должны их чем-то заменить, для чего приходится эти устройства мысленно деавтоматизировать, возвести к исходным «чертам», или функциям. Далее их пути расходятся: если герой робинзоновского типа создает для осознанной «черты» соответственный технический инструмент, то его зощенковский собрат, напротив, ищет способа изъять данную функцию из ведомства культуры и техники и найти (или вспомнить в докультурном прошлом) такой природный фактор, которому можно было бы перепоручить ее обслуживание – хотя бы на временной, «сезонной» основе, как в примере с клозетом в летний период.

Ни один привычный элемент цивилизации не принимается, таким образом, за сам собой разумеющийся и раз навсегда данный. Будучи придуман «нарочно» (характерное словечко зощенковского человека, означающее подозрительную сложность и искусственность), он легко поддается как «остранению», так и «устранению»: его ничего не стоит пересмотреть, упростить, заменить или вовсе убрать из картины. Нужны ли, например, перила на лестничной клетке? Элементарный расчет показывает, что не нужны: трезвый человек, поднимаясь на свой этаж, способен держаться на ногах самостоятельно, пьяному же устойчивость обеспечена тем, что он «может и на четвереньках назад возвратиться» или, в крайнем случае, держаться за стены» («Свободный художник»). Намечается что-то вроде новой инженерной специальности – демонтаж технологий, созданных предыдущей эпохой.

Помимо природы, технические задачи могут передаваться другим подручным объектам или факторам. Вообще все поминутно приходит на помощь всему, и любая цель может выполняться любым путем, кроме того, который специально для нее предназначен. Большая часть происходящего в зощенковском мире – это уникальные формы конверсии и совместительства, сегодняшним читателем воспринимаемые как мифологический прообраз многого в позднейшей советской жизни. Легко узнается, например, принцип возложения на клиента части работ по обеспечению сервиса: пассажиры рубят дрова для растопки паровоза, ищут слетевшую с головы машиниста шапку, наконец, сами приводят в движение поезд с помощью велосипедных передач («Шапка»; «Поезд “Максим Максимыч”» в ВП: 8). В составе разного рода комплектов – например, костюмного – функция более детального и «тонкого» плана, особенно если она не находится в фокусе внимания извне, может возлагаться на элементы более общего, внешнего и «грубого» уровня того же комплекта.

Пальто надевается прямо на ночную рубашку («Прелести культуры»); в порядке шутки высказывается идея, что можно обойтись без брюк, если надето пальто («Химики»); не предвидя, что на операционном столе придется снять ботинки, герой не позаботился сменить носки («Операция»).

Как нам уже доводилось отмечать (Щеглов 1986 а: 63, 72), зощенковскому герою-рассказчику свойственно прощать несовершенства самому себе, себе подобным и окружающей неблагообразной действительности. Если Робинзон и его продолжатели, вроде булгаковского юного врача, постоянно имеют перед мысленным взором образ дискретной, четко специализированной культуры и прилагают героические усилия, чтобы пробиться к ней из навязанного им обстоятельствами хаотического синкретизма, создавая все новые полезные устройства, то зощенковские люди, напротив, стремятся к закреплению на неопределенный срок такого состояния, при котором функции (features) перелагаются на окружающую природу и на прорехи быта. Все в их психологии и «поэтическом мире» клонится к тому, чтобы рационализировать дикость и разруху, переосмыслить их как норму и достигнуть удовлетворительного модуса вивенди в совершенно неприемлемых, с традиционной точки зрения, условиях. Этому служат и сюжетные мотивы вроде «благотворной некультурности» (см. Щеглов 1986 а: 63–64), и разнообразные композиционные приемы, сдвигающие акцент с проявлений некультурности на что-то иное (Там же: 69–73), и инверсия традиционных оценок, и неизменно благодушный и успокоительный тон рассказчика при описании самых катастрофических обстоятельств. Этот черный юмор Зощенко в широком плане созвучен духу революционной эпохи, учившей с циническим спокойствием принимать и оправдывать самые радикальные нарушения традиционных норм морали, пристойности и здравого смысла (ср. «Конармию» И. Э. Бабеля).

В вещной сфере данная тенденция проявляется в спокойном и оптимистичном отношении рассказчика к неадекватному использованию вещей, равно как и во всякого рода бодрой предприимчивости и выдумке по части демонтажа культуры («Бочка» и др.). Живя посреди хаоса, зощенковский человек склонен претворять его в своем воображении в некое подобие традиционного комфорта, включающего и специализацию, и комплектность, и другие признаки настоящей цивилизации: «Что ж, <…> и в ванне живут добрые люди. А в крайнем <…> случае, перегородить можно. Тут, <…> для примеру, будуар, а тут столовая…» («Кризис»). Подобного рода фантазии выглядят как пародия на конструктивный пафос культурных героев XIX в. – наследников Робинзона, на их готовность обживать сколь угодно неблагоприятную обстановку и вписывать в нее привычные им схемы домашнего уюта – вспомним, к примеру, как Гленарван, Паганель и их спутники со всевозможными удобствами располагаются во время наводнения на ветвях огромного дерева омбу (Ж. Верн, «Дети капитана Гранта», гл. 23–25). Но в случае Паганеля речь шла не более чем о веселой, бодрой шутке – понятно, что превратить ветви дерева в спальню, кабинет и т. д. невозможно, – тогда как зощенковским людям подобные уравнения дают реальную иллюзию комфорта и лишают их стимула к дальнейшим улучшениям.

Будуар в ванной, бочка и прочее – пока лишь единичные, изолированные экскурсы зощенковских людей в сферу творческой выдумки. Следующим логическим шагом было бы систематическое изобретательство в собственном смысле, а в перспективе и построение чего-то вроде всеобъемлющей альтернативной культуры, основанной на хаосе и старающейся его закрепить. При этом, чтобы лечь в основу новой, «черноюмористической» науки и техники, чтобы дать возможность массовых операций и воплотиться в альтернативный порядок, хаос должен принять, конечно, не простые, а самые гиперболические и заостренные формы.

Именно на этом основаны иллюстрированные «альбомы» Зощенко и Радлова «Веселые проекты» и «Счастливые идеи», где одновременно пародируются и цивилизация как некое идеальное состояние мира, и его реальное хаотическое состояние, и психология зощенковского человека, как она описана на предыдущих страницах нашей статьи.

Следует оговориться, что, хотя ВП и СИ фактически воспроизводят типичный менталитет зощенковского пролетария, его фигура не занимает в них того места, что в рассказах. Инициатива канонизации хаоса формально исходит не от него, а от авторов. В фокусе сатиры не столько герои – «Петюшки» и «Васьки», сколько условия их существования – жилищный кризис, грязь, бездорожье, некачественные предметы ширпотреба, аварийность зданий и т. п. Непосредственной мишенью служит не человеческий, а материально-бытовой аспект разрухи и некультурности. В этом смысле книжки Зощенко и Радлова по видимости более «гуманны», чем рассказы: рядовой человек в них не виновник, а мученик окружающей нелепицы, которому писатель и художник протягивают руку посильной помощи. В этом сдвиге акцента на обстоятельства следует, однако, видеть скорее иронический прием, чем существенное изменение темы. Приведем полностью (но без графических иллюстраций) два примера:

Карнизомобиль

Наша машина проста и оригинальна. Вы видите перед собой легкий, изящный экипаж на одну персону.

Для движения экипажа нами использованы естественные силы природы – падение карниза или части его.

Быстрота движения в некоторых районах может быть доведена до 100 километров в час и больше.

Годен только для городского движения.

Машинизация хлебопечения

На многих заводах хлебопечение поставлено правильно. Хотя отсутствует фордизация и стандартизация. Гвозди, тараканы и окурки кладутся в хлеб без всякой системы, отчего одному едоку попадает два гвоздя, а другому ничего. Пора изжить эту несправедливость! Пора механизировать хлебопечение.

Ироническая тактика подобных «рационализаторских предложений» ясна: принимая за непреложную данность чудовищно неустроенный советский быт, проекты эти глумливо провозглашают своей целью якобы те же самые принципы экономии, самодостаточности, компактности, портативности, на которых обычно базируются «правильные» технические усовершенствования в условиях нормальной цивилизованной жизни.

В самом деле, компактность более чем уместна в условиях острой нехватки жилого пространства; и вот Зощенко с Радловым предлагают «универсальный комод (Де-Валяй), который может обслуживать все случаи нашей небогатой жизни», служа попеременно как комод, обеденный стол, зеркальный шкаф и кровать (СИ). В основе подобных устройств лежит один из фундаментальных приемов технического изобретательства – совмещение различных функций в одном объекте, в данном случае разновременное (конверсия). В зощенковском мире оно может диктоваться дефицитом не только пространства, но и предметов: мы уже видели, как вещевой голод заставляет героя применять предметы не по назначению, в несвойственных им ролях. Такие конверсии, естественно, представлены и в «альбомах» – например, переоборудование в жилье самых неподходящих для этого помещений и контейнеров («Ядро-коттэдж»; «Контр-проект»; ВП: 7, 21). Есть здесь и примеры одновременного совмещения функций – скажем, когда труба-дымоход, проходящая через весь дом, используется жильцами разных квартир для стирки, сушки, приготовления пищи, купания, обогревания и др. («Теплофикация»; ВП: 23).

Во многих проектах узнается типичный для зощенковских героев принцип передачи функций внешней среде и стихиям: аварийные балконы подтягиваются веревками к деревьям, электроэнергия генерируется для уличных фонарей – водой из водосточных труб, а для освещения театра – аплодисментами зрителей и т. п. («Рассуждение о балконах»; «Рационализация жизни» – СИ; «Трубострой» – ВП: 6). Использование сил природы, в том числе вездесущей разрухи, иллюстрируется уже цитированным «Карнизомобилем».

Самообеспеченность человека или технического устройства приобретает в зощенковском мире особую актуальность ввиду невозможности получить сервис. Отсюда такие изобретения, как «спортивный шкафик (Не рыдай)», в котором можно носить верхнюю одежду во время катания на коньках, «переносный аппарат-душ имени академика Ущемихина» для жаркого городского лета и даже дорожный аппарат «За рулем» – «автомобиль с собственным подвижным шоссе» для езды по российскому бездорожью (СИ).

Как и следовало ожидать, не вполне традиционный характер носят и сами функции, обслуживаемые «веселыми проектами». В частности, развивается целая индустрия изобретений, направленных на защиту от воровства и на контроль над всеми другими видами разрухи и хаоса. Как уже говорилось, разруха может быть полезным двигателем, если ее умело направлять и ограничивать.

Купающийся прикрепляет одежду к шесту, привязанному к поясу и торчащему из воды («Вешалка “Прима”»; ВП: 5); одежда с помощью блока подтягивается на дерево, когда ее владелец входит в воду (СИ); особые скрепы, надеваемые на обувь, мешают ей разваливаться на ходу («Популярный прибор “Антипотеряй”»; СИ); робот, вделанный в сейф, хватает вора («Безопасный денежный шкаф»; ВП: 27); памятники старины свозятся в одно огороженное место («Охрана памятников старины»; ВП: 25); в протекающую галошу вмонтирован насос для откачки воды («Мировая галоша»; ВП: 16).

Передразнивание, шутовская имитация солидных идей и институтов социально малопрестижными лицами – излюбленный метод сатиры XX в.; вспомним хотя бы «Рога и копыта» Остапа Бендера, эту обезьяну бюрократического советского учреждения. Зощенко не был исключением: его рассказы и иллюстрированные «проекты» 20‐х гг. читаются как пародия на классическую цивилизацию, как своего рода робинзонада в кривом зеркале. Наряду с черным юмором, рационализирующим совершенно немыслимую жизнь, и с радикальными сдвигами в традиционных взаимоотношениях человека и предметного мира, это еще одна крупная черта, позволяющая рассматривать творчество Зощенко в контексте магистральных течений послереволюционной литературы.

 

ЗАМЕТКИ О ПРОЗЕ ЛЕОНИДА ДОБЫЧИНА

(«Город Эн»)

Сочинения Леонида Добычина (1896–1936) переизданы московским издательством «Художественная литература» в серии «Забытая книга». Из появившихся в ней до сих пор авторов (среди которых Н. С. Гумилев, К. К. Вагинов, Л. П. Гроссман и др.) Добычин в наибольшей степени заслужил нерадостное право издаваться под такой рубрикой. Он был забыт прочнее, чем многие репрессированные и отовсюду вычеркнутые писатели, хотя умер своей смертью и формально не входил в проскрипционные списки советских библиотек. Его книги редко вспоминались даже теми знатоками и энтузиастами, которые в наиболее глухие годы социалистического реализма твердо держали в памяти подлинный, «гамбургский» счет литературных ценностей 20–30‐х годов. Одна из причин этого, видимо, в том, что Добычин не ассоциировался ни с какой из влиятельных школ и группировок того времени (как, например, южане, акмеисты, обэриуты, серапионы, перевальцы), которых последующие анафема и замалчивание не смогли лишить ореола еретической славы и тайной когорты почитателей. Добычин был одиночкой, провинциалом, обладал упрямым, замкнутым характером, держался в стороне от литературного истеблишмента и писал в манере, советскому читателю в общем непривычной, хотя и понятной в более широкой перспективе искусства XX века (в частности, в свете таких фигур, как В. Хлебников или Дж. Джойс). Наиболее культурные критики, как, например, известный исследователь русского авангарда Н. Л. Степанов, в свое время заметили и выделили Добычина как значительное явление, но этих единичных голосов оказалось недостаточно, чтобы обеспечить ему литературное бессмертие – особенно ввиду мощных сил, действовавших в противоположном направлении. Выразительный портрет писателя и рассказ из первых рук о его трагической судьбе содержатся в посмертных мемуарах В. А. Каверина «Эпилог».

Вышедшая в 1935 году повесть Добычина «Город Эн» навлекла на автора безобразную кампанию травли со стороны сервильных деятелей ленинградской писательской организации. Подвергнувшись участи булгаковского Мастера, писатель предпочел добровольный уход из жизни покаянию в мнимых идеологических ошибках. Каверин высказывает психологически правдоподобную гипотезу, что Добычин

покончил с собой с целью самоутверждения. Он был высокого мнения о себе. «Город Эн» он считал произведением европейского значения <…> Его самоубийство похоже на японское «харакири», когда униженный вспарывает себе живот мечом, если нет другой возможности сохранить свою честь. Он убил себя, чтобы доказать, что презирает виновников своего позора (Каверин 1989: 204–205).

«Он не мог себе представить, как скоро будет забыт его шаг», – добавляет мемуарист. Среди массового разгрома культуры уход Добычина был едва замечен, да и в годы восстановления справедливости и «возвращения имен» место этого писателя, всегда считавшего недостойным выскакивать вперед, оказалось лишь где-то в самом хвосте очереди. Нынешний выход его книги – примерно такое же событие, каким была бы публикация неизвестного первоклассного памятника хорошо изученной эпохи, скажем пушкинской или авангардной. За пресловутым собранием ленинградских писателей в марте 1936 года, вытолкнувшим Добычина из литературы и жизни, последовало более чем полувековое затемнение, провал памяти в классической советской традиции, в его случае непростительно затянувшийся.

Автор предисловия, Виктор Ерофеев, бесспорно, прав, характеризуя Добычина как «настоящего писателя» (заглавие его предисловия). В целом, однако, нам не кажется, что этот очерк, хотя и блестяще написанный, полностью отдает должное интереснейшему мастеру русского модернизма и адекватно оценивает его оригинальность, в особенности то «европейское» измерение, которое осознавал в себе сам писатель. Но этого, возможно, и не надо ожидать, когда целью является общее ознакомление широкой публики с совершенно новым для нее автором. Настоящее открытие Добычина и введение его в научно-критический обиход, надо полагать, является делом ближайшего будущего.

Предлагаемые заметки, задуманные как рецензия на книгу Добычина, несколько переросли формат рецензии (не став, однако, и исследованием в строгом смысле) и сосредоточились на «Городе Эн» – повествовании от первого лица о «детстве и отрочестве» в дореволюционном провинциальном городе (есть мнение, что речь идет о Двинске «с его смешанным в начале века польско-русским населением» – см. Каверин 1989: 202). Вошедшие в ту же книгу рассказы на советские темы из сборников «Встречи с Лиз» (1927) и «Портрет» (1931) – ничуть не менее замечательная и интригующая проза, чем «Город Эн». Обращает на себя внимание их четкое стилистическое отличие от повести, указывающее на достаточную широту диапазона художественных манер внутри совсем небольшого по объему добычинского наследия. Как подлинный художник, Добычин не повторял самого себя, умело варьируя свои методы и приемы в зависимости от тематики и материала. Рассказы эти явно требуют особого анализа, который мы откладываем до другого случая.

С некоторыми из суждений автора предисловия все же трудно не поспорить, и мы воспользуемся этим как поводом для более внимательного взгляда на «Город Эн». Кое-где определения Ерофеева курьезным образом перекликаются со взглядами гонителей Добычина, хотя понятно, что как пресуппозиции, так и выводы у него совершенно другие.

Это относится прежде всего к пресловутой «обывательской» теме. Обывательство – всепокрывающий (по-англ. «одеяльный» – «blanket») термин, который в XX веке применялся к слишком широкому кругу явлений и давно уже взывает к уточнению и переоценке. (Совершенно различны, например, «обыватели» у Зощенко, с одной стороны, и у М. А. Булгакова, Ю. К. Олеши, В. П. Катаева, И. Ильфа и Е. Петрова – с другой. См. об этом Щеглов 1986 а: 55.) Объясняющая сила этого социологического понятия (которое к тому же утяжелено негативной окраской, препятствующей объективному анализу) представляется особенно спорной в применении к такому нетрадиционному художнику, как Добычин. Вот как отзывается Ерофеев о повествователе «Города Эн»:

Он – маленький веселый солдатик обывательской армии, который бойко рапортует об интригах и сплетнях. У него есть свое «мировоззрение», совпадающее с моральной нормой, он негодует против ее нарушений, расшаркивается перед взрослыми и умиляется своим мечтам. Он мечтает о дружбе с сыновьями Манилова (Ерофеев 1989: 12).

Поскольку маловероятно, чтобы Ерофеев приписывал подобное мировоззрение самому Добычину, из его оценки следует, что писатель полностью дистанцирован от своего героя и изобразил последнего в резко сатирическом свете. Это, однако, было весьма далеко от намерений Добычина. Эпитеты «веселый», «бойкий» также едва ли применимы к рассказчику «Города Эн». Не приходится сомневаться, что, будь процитированные слова сказаны в 1936 году (а какие-то подобные слова, вероятно, и говорились), писатель расценил бы их как поклеп на своего героя и распространил бы на них свой «дерзкий и взволнованный протест» на злополучном собрании ленинградских литераторов.

В самом деле: не говоря уже о неправомерности приклеивания устойчивого социологического ярлыка к столь юному, на глазах меняющемуся герою, можно ли однозначно считать благодушным конформистом рассказчика, в каждом абзаце которого многократно проглядывает отталкивание от взрослого истеблишмента, стремление уклониться от его понимания, принятия и поддержки?

С первых же страниц повести «Город Эн» окружающий ребенка мир «маман», ее приятельниц-дам, учителей гимназии и городских обывателей предстает (в значительной своей части) как непреложная, но чуждая и бессмысленная данность, как бессистемное нагромождение объектов малопонятного назначения, в которые лучше не вникать умом и душой, но которые тем не менее приходится затверживать, как катехизис. Весь сюжет «Города Эн» – это столь же упорные, сколь и совершенно инстинктивные усилия юного героя прорыть потаенные ходы теплого и чистого индивидуального существования в этой со всех сторон обступающей косной среде. Это запись того, в каких подпольных (и порой нелепых, даже чудовищных) формах зарождаются в душе ребенка ростки собственных идей, оценок и привязанностей и с какой безотчетной, но неуклонной решимостью укрывает он это хрупкое, во многом еще незрелое и примитивное душевное хозяйство от непонимающих взглядов. Конечно, ни о каком открытом протесте не может быть речи: герой считается с реальностью, научился уживаться с нею, усердно платит ей всю внешнюю дань (откуда, очевидно, и заблуждение Ерофеева).

Есть в повести места, где борьба подростка за свое privacy происходит в более или менее открытой, хотя и сугубо пассивной форме:

«Горшкова <учительница французского языка> <…> целилась, чтобы, схватив мои руки, пожать их, но я успевал их отдернуть и сесть на них быстро. Горшкова не очень мне нравилась. <…> Горшкова о мире <с японцами> не знала еще, и я не сказал ей, чтобы она не расчувствовалась и не набросилась мять меня» (63); «Карманова <…> с интересом на меня посмотрела, и я постарался, чтобы у меня в это время был “непроницаемый” вид» (96).

Примеры подобного ухода от нежеланного внимания как взрослых, так и сверстников, примеры притворства и удерживания своего мнения при себе могут быть значительно умножены. Но в гораздо большей степени стремление героя отгородиться от «официального» мира и не вдумываться в его катехизис локализуется на глубинном и бессознательном уровне. И едва ли не главную прелесть книги составляют разнообразные симптомы этой отчужденности в безотчетных, ускользающих из-под самоконтроля сферах поведения, прежде всего в языке и стиле.

В стилистическом плане проза Добычина представляет собой уникальное явление в советской литературе 20–30‐х годов, не похожее ни на традиционное реалистическое письмо, ни на популярные в то время орнаментально-сказовые формы, ни на интеллектуальную ироническую прозу тыняновского типа. На первый взгляд, перед нами просто тысяча мелочей ежедневной жизни, без какой-либо системы или сквозной нити. Ни лица, ни события, ни обстановка не выходят за пределы ординарного. Изложение кажется конспективным и невыразительным. Между тем читать приходится с большим вниманием, буквально ползти по тексту, не пропуская ни одной мелкой детали – главным образом потому, что все детали представляются равно незначительными, и трудно предугадать, которые из них могут оказаться важными для понимания целого. Ввиду мизерных масштабов всего происходящего («я нашел пятак», «мы поболтали», «мальчик состроил мне гримасу», «я сказал “здравствуйте”» и т. д.) – читателю приходится настраивать себя на микроскопическое зрение, как при разглядывании филигранного узора.

Мы быстрее подберем ключ к пониманию этого повествования, если заметим, на какой жанр оно ориентировано. «Город Эн» – повествование о детстве и отрочестве, о психологическом созревании, но построенное в форме хроники, на что, между прочим, намекает уже само заглавие (ср. «История одного города»). Особенностью хроники (летописи) является то, что события в ней не обязаны складываться в какие-либо известные конфигурации, иметь развитие, кульминацию, развязку и т. п. Хроника фиксирует аморфное течение жизни, не имеющее определенной логики и цели. Большие и малые происшествия формально равны; хронист не берет на себя сортировку событий по важности и не вводит для их организации никакого порядка, кроме простой временно´й последовательности. Правда, и в хронике неизбежна хотя бы минимальная упорядоченность, вытекающая из единства, во‐первых, объекта описания (город, государство) и, во‐вторых, актантов (на протяжении хроники упоминаются одни и те же ключевые фигуры этого города или государства: правители, члены знатных семей и т. п.). Эти два внешних объединяющих фактора налицо и в повести Добычина.

Что касается формата изложения, он в «Городе Эн» близок к погодному, типичному для всякого рода анналов, хотя буквальных рубрик типа «в лето такое-то» мы здесь не найдем. Как все в этом повествовании имеет уменьшенный масштаб, так и исчисление времени ведется не по годам, а по отрезкам меньшей длины – временам года. Функцию летописных помет о «летах» выполняют систематические, на видных местах выставляемые указания о смене сезонов:

«Дождь моросил» (17; первая фраза повести!), «Снег лег на булыжники» (22), «Масленица приближалась» (29), «Зима кончалась» (30), «Уже просохло» (31), «Лето мы провели в деревне» (37), «Сенокос уже прошел» (37), «Этой осенью заразился на вскрытии и умер отец» (40), «Прошло рождество» (42), «В Новый год падал снег» (42), «Уже таял снег» (44), «Первого апреля мы были свободны» (44), «Стояла хорошая погода, и они устроили пикник» (46), «…нам видны были <…> деревья и листья, которые падали с них» (51), «Уже подмерзало» (53), «Зима наступила» (53), «Рождество пролетело» (54), «Быстро наступила весна» (55), «На лето Кармановы переехали…» (56) и т. д., вплоть до последних слов повести: «Лето она в этом году проводила в Одессе» (124).

Повествование движется временны´ми циклами, вновь и вновь обозревая один и тот же круг городских персонажей (Александра Львовна, Кармановы, Кондратьевы) и аспектов городской жизни (учеба, постройка собора, отголоски войны и революции) и фиксируя любые события, сдвиги и изменения по каждой из этих линий, например:

«Рождество пролетело <…> газета “Двина” сообщила однажды, что Япония напала на нас. <…> В окне у Л. Кусман появились “патриотические открытые письма”. Серж стал вырезать <…> фотографии броненосцев и крейсеров <…> Мы с маман были раз у Кармановых… (54).

Этот «формуляр» лиц и измерений выдерживается в неизменном виде до самого конца, но рассказчик, следуя ему, не остается одним и тем же. Симбиоз двух жанров, хроники и повести о детстве, осуществлен, среди прочего, в том, что на фоне стандартной формы изложения оттеняется постепенное, едва заметное повзросление самого «летописца»: в последних кругах мир его кажется менее причудливым и субъективным, бледнеют многие мифы, которыми он жил в начале повести. Все это завершается эффектной концовкой, проясняющей смысл всего предыдущего, о чем речь ниже.

В чертах хроникального жанра, использованных автором «Города Эн», находит своеобразное преломление центральная тема этого произведения, как мы ее понимаем, а именно – бессистемное, фрагментарное, косноязычное отражение действительности формирующимся сознанием подростка, которое чуждается готовых категорий и иерархий, придающих связность миру взрослых, но само еще не располагает сколько-нибудь серьезным аппаратом для упорядочения и объяснения вещей. Избранный Добычиным тип повествования хорошо согласуется с такими чертами рассказчика, как, с одной стороны, фотографичность, поверхностное перепрыгивание с предмета на предмет, неспособность отличать малое от большого, неразвитость обобщений и оценок, с другой – свобода от шаблонов, непринужденность, самостоятельный взгляд на мир, уход из-под цензуры взрослых. В этом отношении жанровая форма повести стоит в одном ряду с ее оригинальными стилистическими особенностями, к обзору которых мы теперь и перейдем.

Несколько бросающихся в глаза стилистических курьезов повторяются – правда, с интересными вариациями – по многу раз, все настойчивее привлекая к себе наше внимание и заставляя задумываться над их функцией и взаимосвязью. Перед нами, очевидно, сгустки какой-то особо важной для автора художественной информации, и если мы хотим понять характер добычинского рассказчика и смысл всего произведения, то начинать удобнее всего с этих четко опознаваемых «фирменных» черт его повествовательной манеры.

Мы имеем в виду такие «добычинизмы», как:

(1) краткость, синтаксическая и лексическая бедность фразы и абзаца, полностью обходящихся без метафор и иных признаков литературности;

(2) пристрастие к фразам, кончающимся на оголенный, не распространенный дополнениями и обстоятельствами глагол («теплый ветер дул»);

(3) неразвитость диалогов и невыделение прямой речи новой строкой (все без исключения диалогические реплики «загнаны» внутрь абзаца);

(4) частое прерывание этой прямой речи, равно как и всякого рода цитат и названий, текстом рассказчика, иногда довольно длинным и вставляемым в необычном месте («Опасный, – называлась статья про пятнадцатилетних, которая там была напечатана, – возраст»);

(5) обилие слов и фраз в кавычках;

(6) обилие глаголов совершенного вида на по– («поболтал», «поговорили» и т. п.).

В нижеследующих заметках о «Городе Эн» мы постараемся, среди других наблюдений над поэтикой повести, прокомментировать и эти «родимые пятна» добычинского стиля (порядок, в котором они перечислены в списке, соблюдаться не будет).

Слова в кавычках, переполняющие текст «Города Эн», – это прежде всего чужие слова, в отношениях с которыми у героя нет полной легкости и наблюдается некоторая церемонность. Это термины из обихода взрослых, со всех сторон обступающие юного рассказчика, но по тем или иным причинам остающиеся вне его собственной понятийной системы.

Отношение к закавычиваемому объекту, вообще говоря, неоднозначно. Оно может быть вполне позитивным, и тогда кавычки будут значить просто недостаточное владение соответствующим культурным кодом, вследствие чего данное название ощущается как выпадающее из системы и немотивированное. Мы знаем, например, что рассказчик хорошо себя чувствует в мире Гоголя и его персонажей (см. далее), однако нужда в кавычках порой возникает и здесь: «Ее смуглое лицо было похоже на картинку “Чичикова”» (17), или: «Возвратясь, мы, как “Гоголь в Васильевке”, посидели на ступенях крыльца» (62).

Но в других и, возможно, более многочисленных случаях кавычки означают вежливо‐дистанцированное отношение к инокультурному объекту, уклонение от знакомства с его смыслом, с его положением в некой объясняющей системе. Рассказчик доносит до нас чужеродный элемент в нетронутом, неассимилированном виде, без попытки передать его суть собственными словами, наподобие закрытого пакета, в содержимое которого ему неудобно заглядывать. Как бы примитивен и хил ни был на первых порах собственный познавательный аппарат добычинского подростка, он тщательно ограждается от «освоения» чужих готовых категорий, сеток понятий, точек зрения. Ни одна частица культуры взрослых не принимается на веру и не интегрируется ребенком автоматически: каждая из них помечается недвусмысленными признаками цитатности и только с таким ярлыком допускается в его собственный дискурс. Закавычивание деавтоматизирует чужое слово, напоминая о произвольности его связи с означаемым. Эта коннотация кавычек кое-где выступает явным образом, например: «Из комнаты, называвшейся “библиотека”, я вытащил “Арабские сказки для взрослых”» (62, курсив наш. – Ю. Щ.). Кавычки служат своего рода предупредительными сигналами, расставляемыми юным героем вокруг объектов, которые он считает за благо огибать и обходить стороной, намечая среди этих нагромождений чужого тайные вехи своего собственного, независимого пути.

Закавычиваются в первую очередь те объекты дореволюционной культуры – институты, ритуалы, титулы, предметы быта, – в отношении которых в советской литературе 20–30‐х годов была широко распространена позиция насмешливого десакрализующего остранения. Главным ироническим приемом была демонстрация этих осколков прошлого в обнаженном и разрозненном виде, с акцентом на экзотическом звучании самого имени или термина, в обессмысливающем отрыве от системы, в которой место этих предметов было привычным и престижным. Такое «демонтирующее» обращение с культурой старого мира типично для Ильфа и Петрова, Катаева, Олеши и в разной степени для большинства тогдашних авторов (см. об этом Щеглов 1990–1991: I, 31), и Добычин, конечно, находится в той же струе. Однако как техника, так и художественный контекст остранения у него своеобразнее, чем у кого бы то ни было. Оригинально уже то, что этот выделяемый в качестве экзотики лексикон и реквизит «раньшего времени» у Добычина не вытаскивается из полузабытого прошлого, как у авторов указанного типа, а выступает как часть вполне актуального окружения рассказчика (поскольку действие в этом самом «раньшем времени» и развертывается). Писатель, таким образом, находит возможность реализовать данный прием в синхронном плане и дать ему органичную психологическую мотивировку.

Можно отметить необычную широту диапазона того, что может закавычиваться. Рядом с культурно-бытовыми элементами, в отношении которых этот полиграфический прием еще как-то можно понять, в кавычки попадают порой вещи довольно неожиданные. Сложность системы закавычивания вызывается, среди прочего, уже упоминавшейся постоянной контаминацией «отмежевывающего» аспекта кавычек с моментом чисто детского косноязычия, отрывочности и непереваренности знаний героя о мире. Придание «цитатного» звучания самому разнообразному и порой малоподходящему материалу порождает богатство смысловых оттенков, делающих добычинскую прозу столь занимательным чтением:

«В “монументальной И. Ступель” маман заказала решетку и памятник» (41); «я улизнул в “приемную”» (39); «мы посидели немного в “фойе”» (81); «это был “палац”» (37); «здесь жил ранее “граф Михась”. Мы слышали, что он “умер во время молитвы”» (86); «алтарь, где висело изображение “троицы”» (91); «она была рыжая, с “греческим” носом» (94); «Луиза училась в “гимназии Брун”» (95); «во время экзаменов к нам прикатил “попечитель учебного округа”» (99); «выскакивая на “большой перемене”, мы видели их» (117); «их начальница, в “ленте”, торжественная» (58); «Щукина исполняла “сонату апассионату”» (83); «начинались молебны “о даровании победы”. В окне у Л. Кусман появились “патриотические открытые письма”» (54); «в день “перенесения мощей Ефросинии Полоцкой” был “крестный ход”» (107); «затрубили “вечернюю зорю”» (106); «она поднесла маман “Библию”» (103) и т. п.

Отметим такие крайние, показательные случаи, как заключение в кавычки имен собственных, а также имени автора книги или изображенного на портрете лица, понятого как название книги или картины:

«У двери стояла “Агата”, сестра Грегуара» (83); «Я представил себе “Графскую пристань”» (78); «с волосами дыбом и широкими усами, он напоминал картинку “Ницше”» (21–22); « – Ты читал книгу “Чехов”? – краснея, наконец, спросила она» (54); «Как демон из книги “М. Лермонтов”, я был – один» (83); «Два раза уже я прочел “Достоевского”» (72); «Я читал там “Мольера”, которого мне посоветовал библиотекарь» (99) и др.

Собственное имя, даже редкое, необычно видеть закавыченным ввиду его особого семиотического статуса. Как было отмечено, кавычки делают акцент на условном характере связи слова с референтом: «затрубили “вечернюю зорю”» (106) означает, в сущности, «затрубили так называемую вечернюю зорю». Имя же собственное как правило немотивировано, так что подчеркивание этого факта избыточно. Что касается имени автора или оригинала портрета, превращаемого в название произведения, то здесь перед нами особо наглядный пример той негибкости, неуклюжести обращения с кодом, которая, как было сказано, может скрывать за собой либо детское невладение системой взрослой культуры, либо отталкивание от последней, либо то и другое вместе.

Следующая, после кавычек, степень «отмежевывания» от объектов взрослого мира – это уже отказ от всякого их именования, даже чужими словами. В некоторых курьезных случаях рассказчик имеет в своем распоряжении все необходимые имена, но предпочитает пользоваться местоимениями:

«Когда это было готово, А. Л. показала нам это» (88, курсив наш. – Ю. Щ.) – из предыдущего известно, что Александра Львовна строит «часовенку в память “усекновения главы”» (87). Ср., однако, тот же оборот и в применении к более доступной детям материи: «Олов предложил мне пойти на базар. Я еще никогда не бывал там, и мы побежали туда» (61, курсив наш. – Ю. Щ.).

В свете того, что мы сказали о нонконформизме добычинского подростка, может показаться нелогичной его склонность отражать действительность не непосредственно, не от своего имени, а через комментарии и оценки третьих лиц. Возможно, именно в этом увиделась Ерофееву солидарность с обывательским мировоззрением и «расшаркивание перед взрослыми». И в самом деле, о многих немаловажных событиях – таких, например, как Русско-японская война, революция, социальные трения, превратности частной жизни, – мы узнаем лишь из того, что сказали по этому поводу «маман», мадам Карманова, гости, газеты и другие авторитетные носители vox populi. Рассказчик весьма охотно «рапортует» (по выражению Ерофеева) об их обычно более чем банальных интерпретациях, не спешит высказать собственное мнение и, во всяком случае, всегда готов – хотя бы внешне – подчинить последнее вердикту взрослых:

«Миру мы очень обрадовались, но Карманова <…> расхолодила нас. – Если бы мы воевали подольше, – говорила она нам, – то мы победили бы» (63); «Серж, – писал я еще, – ты не видел борцов? Я не прочь бы взглянуть на них, Серж, но ты знаешь, маман где-то слышала, что это – грубо» (73); «…господа возле нас толковали об Англии и осуждали ее. – Христианский народ, – говорили они, – а помогает японцам. – Действительно, – пожимая плечами, обернулась ко мне и поудивлялась маман. Я смутился. На книге про Маугли напечатано было, что она переводная с английского, и я думал поэтому, что Англию надо любить» (56); «В день “божьего тяла” мы видели, стоя у окна, “процессию”. Позже “Двина” описала ее, и маман говорила, что это “естественно, потому что Бодревич поляк”» (85); «Из газеты “Двина” мы узнали однажды о несчастье, случившемся с Александрою Львовной. Скончался ее муж, доктор Вагель. – Мало, мало, – сказала маман, – довелось ей наслаждаться семейною жизнью» (80).

Иногда для отклика на живой факт юный рассказчик специальным усилием извлекает из памяти те или иные чужие слова: «…нас стали расспрашивать <о беспорядках в городе>. Мы припомнили тут кое-что из своих разговоров с Кармановой. – Простонародье бунтует, – сказали мы. – Мер принимается мало» (62). Порой кажется, что подросток готов полностью передать взрослым прерогативу толкования, определения и называния любых элементов действительности, даже явлений природы: «Птица щелкнула вдруг и присвистнула. – Тише, – сказала маман. Она поднесла к губам палец и с блаженным лицом посмотрела на нас. – Соловей, – прошептала она» (62). Мы видим здесь, как ребенка обучают комплексному стереотипу реагирования на определенное явление, включая слово, жест, громкость голоса, выражение лица. На поверхности он кажется вполне восприимчивым учеником. Суждения взрослых, безусловно, перекрывают ростки его собственного мироотношения, они – главная и твердая инстанция, внутренние же реакции самого ребенка эфемерны, «неофициальны», не имеют определенных очертаний и стушевываются перед авторитетом взрослых.

Не следует, однако, вслед за Ерофеевым торопиться с выводами. Почти обязательное привлечение чужого слова для отражения фактов действительности – прием столь же неоднозначный, как и массовое закавычивание, и, как и оно, негативный par excellence. Да, критическое мышление у добычинского подростка неразвито, не имеет необходимых категорий для осмысления мира и в изобилии пользуется «протезами», заимствуемыми из рассуждений взрослых. Существенно, однако, что эти клише чужого мышления ни в какой момент не сливаются с собственным голосом героя, он вводит их в качестве четко отграниченных цитат со ссылкой, фактически оставляя за собой право в разной степени отдаляться и отмежевываться как от самих этих слов, так и от соответствующих предметов. Следует напомнить, что

(а) в буквальном цитировании всегда скрыт элемент обессмысливания;

(б) ссылки на чужие афоризмы, ярлыки и дефиниции (из каковых состоят речи «маман» и К°) легко использовать как средство «устранения путем объяснения, определения» (англ. explaining away, defining away) всего того, о чем скучно думать и говорить самому; и

(в) размен факта действительности на банальные реакции и плоские комментарии обывателей есть уже в определенной мере тривиализация самого этого факта.

Эти возможности в различной степени и реализуются каждый раз, когда добычинский рассказчик передает слово взрослым. Охотно предоставляя им судить о «серьезных» вопросах, сам он погружен в бесконечно малые, но единственно дорогие ему предметы и процессы своего внутреннего мира. Обильная цитация чужих отзывов, таким образом, подхватывает функцию кавычек и добавляет к выражаемому ими смыслу новые оттенки.

Представлен у Добычина и такой испытанный способ выхолащивания смысла, как низведение его до набора малопонятных, хотя и звучных слов. Ср., например, отражение им событий 1904–1905 годов: «Мне очень понравились <…> слова “гаолян” и “фанза”» (60); «Мы стали употреблять слова “митинг”, “черносотенец”, “апельсин”, “шпик”» (65) и т. д.

Следующая симптоматичная черта стиля добычинского рассказчика – изобилие приставочных глаголов совершенного вида на по-, явно перевешивающее нормальную их встречаемость в русском языке:

«Попев, как в церкви, отец Федор обошел все комнаты» (29); «Тут мы поговорили о счастливых встречах» (29); «Торжественные, мы поели» (33); «Мы поговорили» (39); «<Горшкова>, быстро набросясь, схватила меня и потискала» (57); «Мы подивились славянам, которые брали в рот для дыхания тростинку…» (60); « – Они <мужики> как скоты, – сказал Олов, и мы поболтали о них» (61); «Там я посмотрел на леса электрической станции и побродил» (71); «Довольные, мы посмеялись» (71); «Я с ним поболтал» (90); «Я сказал, что не буду носить их <шерстяные чулки>. Маман порыдала» (108).

Приставка по– выражает в русском языке «некоторое количество», «квант» действия, т. е. передает ту же идею выделения и ограничения, что и кавычки или иные сигналы цитатности. В формах на по– выражается дозировка действия, каковое изымается из потока жизни и предстает как локализованное и неспособное иметь серьезных последствий. Элемент остановки и нераспространения за некую конечную точку снижает драматизм описываемого поведения, подчеркивает в нем то ли своеобразный ритуал (ритуал, как известно, также разыгрывает драматическое событие условно, в точно очерченных временных и бытовых рамках), то ли просто пустячность, легковесность. Добычинское «Маман порыдала», – в сущности, иронический отголосок лермонтовского «Пускай она поплачет, / Ей ничего не значит», где совершенный вид с по-, в сочетании с будущим временем, означает безбольность запрограммированной, четко отмеренной реакции на печальное известие. Ср., напротив, «И плакали, плакали мы…» («Мы встретились вновь после долгой разлуки…» А. А. Фета), где несовершенный вид вкупе с повтором передает неконтролируемый разлив спонтанно нахлынувшей эмоции.

Когда подобным образом описываются духовно-интеллектуальные проявления («я с ними поболтал», «мы поговорили об этом», «мы посмеялись», «маман порыдала»), то тривиализация, естественно, оказывается более явной, чем в других случаях (вроде «мы поработали», «мы погуляли» и проч.). Ведь данные глаголы предполагают внутренний, содержательный аспект, который в «упакованном» виде становится нерелевантным («поговорили» снимает вопрос о том, что именно было говорено, и т. п.).

Как показывают формы 1‐го лица («мы поговорили», «мы посмеялись», «я побродил» и т. п.), эта снижающая трактовка действий и эмоций в полной мере распространяется героем и на самого себя. Напомним, что стремление его к «расподоблению» с миром взрослых бессознательно. Сам он, очевидно, себя из массы никак не выделяет и внешне ведет себя «как все».

Среди других признаков настроенности добычинского героя на совершенно иную, нежели у взрослых, «длину волны» отметим несуразную интерпретацию и сдвиг акцентов при передаче фактов (прием вообще типичный для рассказов о детях, а также для Зощенко, которого Добычин ценил). Например, реакцией рассказчика на разгром немецкой школы оказываются грустные мысли о том, что ему «на ум никогда ничего не взбредет» (65). К этому же ряду относится неадекватное понимание книг: Достоевский «нравится тем, что в нем много смешного» (72), Чичиков вызывает любовь (73). Вполне в духе детского и «неофициального» сознания, в предметах замечаются случайные и маргинальные признаки вместо главных: «Он мне показал эту книгу <Мопассана>. Она называлась “Юн ви”. Переплет ее был обернут газетой, в которой напечатано было, что вот наконец-то и в Турции нет уже абсолютизма, и можно сказать, что теперь все державы Европы – конституционные» (97; курсив наш. – Ю. Щ.).

В этом же ряду должна быть отмечена поистине варварская нечувствительность в упоминаниях о смерти как близких, так и просто знакомых людей.

Ср. особенно начало гл. 9: «Этой осенью заразился на вскрытии и умер отец. До его выноса в церковь наша парадная дверь была отперта, и всем можно было входить к нам…» (40; далее следует описание похорон, с большим любопытством к деталям, но без всяких сочувственно-уважительных интонаций и эвфемизмов, какими культурная традиция окружает тему смерти).

Ср. также: «Уже подмерзало. Маман, отправляясь на улицу, уже надевала шерстяные штаны. Чигильдеева запечатала свой мезонин и отбыла в Ярославль крестить у племянницы. Она умерла там. Она мне оставила триста рублей, и маман не велела мне распространяться об этом» (53); «…надвигались экзамены. Снова мы трусили, что “попечитель учебного округа” может явиться к нам. Мы были рады, когда вдруг узнали, что кто-то убил его камнем» (121).

Прямая речь персонажей Добычина отмечена крайней плоскостью и автоматизмом: произносимое слово в его мире редуцировано, понижено в своем творческом и интеллектуальном значении, низведено до уровня бытовой вещи и рутины. В повести много прямой речи, выполняющей функцию очевидного комментария к наличной ситуации, обязательного речевого компонента тех или иных житейских стереотипов и т. п. Сам герой часто прибегает к этим механическим формулам и шаблонам речи взрослых, чтобы скрыть от них свои настоящие, «неофициальные» чувства.

«Простившись с мадмазель Горшковой, мы поговорили про нее. – Воспитанная, – похвалили ее мы и замолчали, выйдя на большую улицу» (19); « – Серж хороший? – спросила [маман], когда мы возвращались. – Да, он воспитанный мальчик, – ответил я ей» (26; выдавая эту этикетную фразу, герой в душе думает совсем иное: « – Серж, Серж, ах, Серж, – повторял я», Там же); «Приходили сторожа из присутствия, трубочисты и банщики и поздравляли нас. – Хорошо, хорошо, – говорили мы им и давали целковые» (23); «Мы вошли в церковь и столпились у свечного ящика. – На проскомидию, – отсчитывая мелочь, бормотали дамы» (18). «Впереди был виден лес, воинственная музыка неслась оттуда. – Это лагери, – сказала нам маман» (34; а именно в лагери и ехали); «…мы рассказали <гостям> о резиновых шинах. – Успехи науки, – подивились они» (25). Далее герой с отцом на прогулке слышат незнакомый звук, видят дрожки с бесшумными колесами. «Мы посмотрели друг на друга и послушали еще. – Резиновые шины, – наконец заговорили мы» (40). Здесь сугубо плоская и механическая словесная реакция комично оттенена ретардацией (вслушивание), явно настраивающей на ожидание какого-то более живого отклика.

Другая функция речей в добычинском тексте – чисто информационная: «Из пассажирских вагонов смотрели на нас офицеры. – “Карательная”, – пояснила нам Ольга Кускова» (68); « – Электрический театр, – сказали они нам, – открывается на этих днях. – И они предложили нам посмотреть его вместе» (80). Прямая форма речи здесь явно необязательна и заменима косвенной, что мы и видим во втором примере. Диалога как живого, творческого общения нет, как нет и индивидуализации речи – все говорят одинаково шаблонно и нейтрально. Реплика овеществляется, тускнеет и уравнивается с любым другим элементом «тоскливо знакомого», наизусть разученного мироустройства.

Вероятно, именно с этим связана характерная для «Города Эн» форма введения прямой речи. Последняя никогда не выделяется новой строкой, как в нормальном литературном диалоге (в том числе и в рассказах самого Добычина), а всегда идет «в подбор» с речью повествователя, хотя тире сохраняется. (Заметим, что такая передача речей обычна также для хроник и летописей.) Вот, например, типичный добычинский абзац:

Дни проходили друг за другом, однообразные. Розалия от нас ушла. – Муштруете уж очень, – заявила она нам. Мы рассердились на нее за это и при расчете удержали с нее за подаренные ей на пасху башмаки. После нее к нам нанялась Евгения, православная. Она была подлиза (46–47).

Необычный, но чрезвычайно частый в «Городе Эн» прием разрыва прямой речи авторской ремаркой, часто в нарочито неподходящем месте, может, по-видимому, рассматриваться как остраняющее «укрупнение», «замедление» тривиальной фразы:

« – Черты, – подписал он под нею название, – лица´» (50); « – Все меньше, – сказала она мне, – у нас остается друзей» (84–85); «Опасный, – подумал я, – возраст» (89); «Если бы, – томно вздохнув, заглянула она мне в глаза, – дети Шустера были как вы» (89); « – Это, – спросил я его, – неприличная книга? – и он подмигнул мне» (97).

Демонстрируя крупным планом реплику во всей ее ординарности, данная синтаксическая уловка выполняет примерно ту же функцию, что и оголение глагола в конечном положении (см. далее).

На следующей ступени редукции прямая речь превращается в косвенную с союзом что. Союз что или как (особенно повторенный несколько раз, как, например, в классическом пушкинском: «Он верил, что душа родная…») способен обессмысливать высказывание или, во всяком случае, подчеркивать отмежевание говорящего от его содержания. Это тоже очень частый способ передачи разговоров у Добычина:

«Они говорили, что следует поскорее сбыть с рук Самоквасово и что вообще хорошо бы распродать все и выехать» (58); «Маман разъясняла мне, как грешно утаить что-нибудь во время исповеди» (55); «Дамы поговорили о том, что теперь на войне уже не употребляется корпия и именитые женщины не собираются вместе и не щиплют ее» (54); «Седобородые, они <гости> беседовали про изобретенную в Соединенных Штатах говорящую машину и про то, что электрическое освещение должно вредить глазам» (38).

Слыша вокруг себя лишь затертые и плоские слова, герой-рассказчик Добычина и сам не отличается яркостью фантазии в передаче окружающей реальности. Надо, впрочем, отдать должное добычинскому подростку: он не слеп и не глух, многое замечает вокруг себя и охотно пускается в описания, где представлены и природа, и город, и люди, и вещи. Нельзя отрицать, что в повести присутствует и детская пристальность зрения, и любопытство, и даже удивление при виде мира – иначе зачем было бы ему фиксировать всю эту маловыразительную жизнь с такой подробностью? Чего совершенно нет у юного рассказчика Добычина, это той праздничной и артистической оригинальности увиденного, которая часто и без достаточных оснований считается непременным свойством детского восприятия, впоследствии утрачиваемым. Стоит сравнить непритязательные картинки из жизни города Эн хотя бы с полным чудес миром Пети в повести Катаева «Белеет парус одинокий», которая совпадает с книжкой Добычина по времени выхода в свет и по изображаемой эпохе и представляет собой полный ее антипод в целом ряде других отношений. (Сопоставление этой пары советских повестей о детстве было бы интересной темой для отдельной статьи.)

Мир, увиденный добычинским подростком, состоит из элементарных, всем известных предметов; ведут они себя вполне обычным и очевидным образом и описываются сухо, «как-то голо» (как выразился Л. Н. Толстой о пушкинской прозе), простым называнием, без метафор или каких-либо иных живописных аксессуаров. Крайняя, почти базовая (basic) простота языка и образности делает прозу Добычина легко переводимой – качество, которое, скажем мимоходом, должно благоприятствовать его будущей известности на Западе. Типичный пример: «Пахло снегом. Вороны кричали. Лошаденки извозчиков бежали не торопясь. С крыш покапывало…» (24) и т. д. Неустанное фиксирование подобных очевидностей на протяжении всей книги наводит на мысль, что именно эта абсолютная, не боящаяся бедности и тусклости, фотографичная неприкрашенность и выступает у Добычина в роли того свежего, первозданного взгляда на мир, каковой, по общепринятому мнению, отличает ребенка от взрослого. Предметы как таковые, в своих наиболее будничных, сто раз отмеченных проявлениях, настолько приковывают внимание юного героя, что для занимательных подробностей и остраняющих ракурсов в манере Олеши просто не остается места. Именно способность видеть эти серенькие, какие-то безрадостные и начерно набросанные вещи как новые, слышать в них тайную «музыку» спасает добычинского ребенка от скуки и банальности взрослого мира, вносит поэтическую струю в его полуподпольное существование. Как небо от земли, далека от Добычина метафорическая стихия писателей «одесской школы», у которых те же повседневные вещи, рассматриваемые с помощью особых оптических ухищрений, пленяют красотой и экзотичностью (известно, что автор «Города Эн» не любил орнаментализма и прозу Бабеля находил «парфюмерной» – см. Ерофеев 1989: 5). Нарочитая прозаичность и неяркость добычинского письма близко родственна, на наш взгляд, живописи таких его современников, как Д. Даран, С. Расторгуев, Т. Маврина и другие художники «группы 13», запечатлевавших заведомо заштатные и «неинтересные» углы действительности в небрежных, как бы неотделанных и полудетских, но поэтичных и многозначительных этюдах.

Этой эмоциональной нагруженности будничного и очевидного способствует у Добычина своеобразный синтаксический прием, наблюдаемый в типичных для него фразах:

«<Отец Федор> отслужил молебен. Александра Львовна Лей и инженерша с Сержем присутствовали» (29); «Оркестр, погрузившийся на пароход вместе с нами, играл» (56); «Плот, скрипя веслом, плыл. За рекой распаханные невысокие холмы тянулись» (35–36); или: «На щите над входом всадник мчался» (47).

Конструкция эта примечательна тем, что глагол оголен от постпозитивных обстоятельств и уточнений и в таком нарочито тривиализованном виде вынесен в конец предложения, в позицию логического сказуемого, обычно занимаемую наиболее новыми и содержательными элементами высказывания. Нормальным порядком слов в русском языке было бы: «Плот плыл, скрипя веслом», «За рекой тянулись невысокие холмы»; «Играл погрузившийся вместе с нами оркестр»; «На щите над входом мчался всадник» и т. п. Добычинская фраза с инверсией странновата и выглядит бедно, причем бедность эта не столько настоящая, сколько демонстративная, искусственно созданная и разыгранная. В самом деле, во всех процитированных предложениях необходимые для их смысловой полноты слова, как правило, налицо, хотя и задвинуты в малозаметную позицию и приглушены по сравнению с семантически полупустым глаголом, выдвинутым на роль главного компонента сообщения. В подобных случаях – а они весьма многочисленны – добычинский принцип приоритета элементарного и очевидного предстает в наглядном виде.

Собственная эмоциональная жизнь юного рассказчика в начальной стадии повествования еще очень примитивна, но, как уже говорилось, в ней имеется некий внутренний тайник, почти герметически изолированный от вмешательства взрослых. В этом укрытии формируется индивидуальное душевное и интеллектуальное хозяйство подростка; процесс этот протекает кропотливо, на ощупь, со всеми странностями, порождаемыми темнотой, изоляцией, скудостью и случайностью подручных «стройматериалов». Обходя готовые приспособления мира взрослых, герой опирается на данные своего личного опыта, а они еще весьма мизерны и накапливаются медленно. Неудивительно, что во внешних отношениях с окружающими он соблюдает безупречный конформизм, да и внутренне ощущает себя частью коллектива («мы посмеялись», «мы поболтали» и т. п.).

В эмоциональном плане для юного героя характерны безотчетные переживания простейшего, нерасчлененного типа:

«Приятно стало» (34), «Я рад был» (25), «Приятно и печально было» (38), «Я был тронут» (26), «Я был польщен» (18), «Я негодовал на них» (18), «Мне завидовали» (33), «Я, радостный, слушал его» (91).

Наплывы непонятных чувств находят выражение в кратких однообразных вскрикиваниях, как если бы герой впервые учился говорить (а в плане его эмоционального развития именно это и имеет место).

« – Миленький, – с любовью думал я» (19; о наклеенном на стену ангеле); «С извозчика я увидел Большую Медведицу. – Миленькая, – прошептал я ей» (97–98); «Кто-то щелкнул меня по затылку <…> – Голубчик, – подумал я» (24).

Типичны места, где герой мысленно взывает к имени предмета чувства, гипнотизирует себя этим именем, как бы высекает эмоцию из его повторения: «Серж, Серж, ах Серж, – повторял я» (26); «Натали, Натали, – думал я» (58); «Карл, – хотел я сказать» (82).

Характера своего отношения к Сержу, Натали или Васе (гимназисту, щелкнувшему мальчика по затылку и надолго ставшему героем его фантазий) рассказчик нигде не поясняет, и мы об этом ничего определенного сказать не можем; причиной этому на сей раз не его обычная скрытность, или умолчание «с подтекстом», или что-либо в этом роде, а зачаточный, эфемерный и неяркий характер самих этих переживаний. Конечно, они дороги герою, от них, выражаясь его словами, «приятно становится». Но они остаются невысказанными, да и в интимных мыслях героя не идут дальше соображений о том, какое имя больше подходит знакомой девочке: Туся? Натуся? Натали? (71) – или праздных игр фантазии, подставляющей ту же героиню в разного рода житейские ситуации: «Я представил себе <при виде похорон на улице>, что, быть может, когда-нибудь так повезут Натали» (90) и т. п.

Мышление добычинского рассказчика развивается ассоциативно, связывая вновь встречаемые факты с немногочисленными, ранее полученными впечатлениями. Следует отдать должное цепкости, с какой юный герой удерживает подмеченные моменты жизни и применяет их к новым фактам ради ориентации в хаосе мира. В то же время понятно, что подобные произвольные и субъективные сцепления идей могут давать довольно причудливые результаты. Предметы сплошь и рядом вступают в ассоциации по тривиальным, несущественным признакам. Многие сопоставления работают явно вхолостую, ведут в тупик, никак не способствуя сколько-нибудь информативному освещению явлений. Перед нами какое-то «броуново движение» понятий, их беспорядочное блуждание и столкновение друг с другом; в лучшем случае это своего рода пробные шары, наугад запускаемые героем в разные стороны в поиске связности мира. Эту связность он готов строить только из сырых материалов собственного опыта, в каком бы скудном количестве те ни поступали, а не из готовой, категоризированной действительности, в которой столь комфортабельно живется взрослым.

Редкая деталь описываемого добычинским героем мира не встречается хотя бы дважды: в первый раз – как непосредственное наблюдение, во второй, третий и т. д. – как материал для сравнений, противопоставлений, реминисценций, обобщений, гипотез и иных мысленных конструкций. Может показаться, что мы имеем дело с поэтикой лейтмотивов. Однако, в отличие от лейтмотивов в традиционном смысле слова, повторяющиеся элементы у Добычина сплошь и рядом совершенно случайны, не несут тематической функции, утверждаются в памяти паразитически, без достаточных содержательных оснований. Эти повторяющиеся тривиальности важны не сами по себе, а как демонстрация мышления, которое при виде нового непроизвольно выуживает из памяти известное и виденное, пусть нерелевантное, но имеющее хоть какую-нибудь точку соприкосновения с этим новым. Несколько примеров:

Герой покупает в книжной лавке «Священную историю» (19). Потом к отцу приходят гости: «Бородатые, как в “Священной истории”, они сели за карты» (25). Семья получает пасхальные открытки, а затем наступает утро – «солнечное, с маленькими облачками, как на той открытке с зайчиком, которую <…> прислала мадмазель Горшкова» (33). В Севастополе дети катаются на татарской лошади Караате (75); позже, на улице города Эн, герой видит знакомого на дрожках: «Он правил. Я вспомнил, как правил иногда Караатом» (82). Рассказчик замечает в знакомом доме книгу Ницше с пометками хозяина на полях: «Как для кого!», «Ого!» и т. п. (35). Много спустя на детском балу «мне подали с “почты амура” письмо. В нем написано было: “Ого!” – и я вспомнил заметки Кондратьева на “Заратустре”» (95).

Если какой-то объект или человек особенно заинтересовал рассказчика, он входит в светлое поле его сознания и начинает активно замешиваться в восприятие всего нового. Именно по этому признаку, а не из каких-либо эксплицитных признаний героя узнаем мы об интересе его к данному объекту или лицу.

Маман сообщила, что завтра придет в гости знакомая дама с мальчиком по имени Серж, и «послала нас с нянькой гулять. Пахло снегом. Вороны кричали <…> – Вдруг это Серж, – говорили мы с нянькой о тех мальчиках, которые нравились нам» (24).

Такова вся линия Васи Стрижкина. Гимназист Вася, как-то поддразнивший героя («Кто-то щелкнул меня по затылку. В пальто с золочеными пуговицами, это был ученик» (24)), затем несколько раз встречается ему на улице (идет, посвистывая (31), сидит на скамейке, поглаживая вербовую веточку (32), и т. д.). Герой узнает от других отдельные детали Васиной жизни (закурил сигарку в классе и был высечен (30)). Все эти случайные черточки фокусируются в единый образ Васи, который отныне способствует ассимиляции новых понятий, придавая им эмоционально окрашенную конкретность. «Маман <…> читала мне Евангелие. “Любимый ученик” в особенности интересовал меня. Я представлял его себе в пальтишке с золотыми пуговицами, посвистывающим и с вербочкой в руке» (33); «Растроганный, я засмотрелся на раны Иисуса Христа и подумал, что и Вася страдал» (40).

Фантазируя о малознакомом Васе, игнорируя реального Васю, который служит в полиции (51), рассказчик постепенно начинает видеть в нем какого-то ангела-хранителя, приносящего счастье: «Я помолился ему. – Васенька, – сказал я и перекрестился незаметно, – помоги мне» (46). В столь же фантастическую фигуру, но враждебного плана, вырастает учитель чистописания, которого герой мечтает уничтожить (58, 59, 68, 69 и др.).

Одним из заметнейших отличий героя «Города Эн» от «обывательской армии», в которую зачисляет его Ерофеев, является жадность к чтению: он потрясен Достоевским (68, 72), увлекается Мольером (99, 104), сравнивает себя с лермонтовским Демоном (83). При этом одно литературное произведение играет в его жизни роль своего рода «основной книги», текста на все случаи жизни – это «Мертвые души». Реминисценции из гоголевской поэмы проходят сквозной нитью через повесть «Город Эн», начиная с ее заглавия. И типичная для нашего героя манера использовать объекты «не по назначению», по тривиальным, неспецифическим признакам, проявляется в обращении с «Мертвыми душами» как нельзя более наглядно. Видимо, на каком-то этапе они были единственной прочитанной героем книгой и превратились для него в универсальную точку отсчета, в некую парадигму жизни. Для юного читателя Чичиков и Манилов вовсе не какие-то одиозные гоголевские типы, а представители человечества вообще, своего рода Everyman’ы, и притом с достаточно позитивным и даже романтичным знаком. С ними связываются, например, такие приятные ассоциации, как дружба, путешествия, сельская природа, гостеприимство. Созданные, как и Вася Стрижкин, фантазией добычинского героя, они становятся объектом его мечтаний и прибежищем от реальности:

«Я думал о том, что нам делать с этим <воображаемым> выигрышем. Мы могли бы купить себе бричку и покатить в город Эн <…> Я подружился бы там с Фемистоклюсом и Алкидом Маниловыми» (23); «Я пожал Сержу руку: – Мы с тобой – как Манилов и Чичиков. – Он не читал про них» (26); «Распростившись с гостями, я слушал с крыльца, как шуршали по песку их шаги. Я стоял как Манилов» (60); «Экипаж встретил нас у железной дороги. <…> Мужики боронили. <…> Я представил себе путешествия Чичикова» (62); «Заинтересованный, я стал смотреть на все лица и, как Чичиков, силился угадать, кто писал» (74).

Даже инженерша Карманова чем-то напоминает добычинскому подростку героя «Мертвых душ»: «Нас обогнала внушительная дама <…> Ее смуглое лицо было похоже на картинку “Чичикова”» (17; показательно присутствие этого эмблематичного примера на первой же странице повести). Надо полагать, что сходство дамы с Чичиковым могло быть лишь достаточно отдаленным, но дело в том, что в багаже добычинского рассказчика не так уж много разных координат для отсчета и фигур для сравнения, и среди них Чичикову выпало одно из самых видных мест.

Гоголевский лейтмотив играет роль своего рода экрана, хорошо видимого из любой точки повести, на который в виде ярких пояснительных символов проецируются ее главные темы и коллизии. Противостоящий герою взрослый мир на этом экране представлен тоже – в училище празднуют столетие Гоголя. Реакция рассказчика построена по обычной для него схеме: с должной вежливостью отозвавшись о юбилейных манипуляциях, он спешит уйти в свой внутренний мирок и там лелеет своего Гоголя.

«Прошло, оказалось, сто лет от рождения Гоголя. В школе устроен был акт. <…> директор, цитируя “Тройку”, сказал кое-что. Семиклассники произносили отрывки. <…> Я был тронут. Я думал о городе Эн, о Манилове с Чичиковым, вспоминал свое детство» (99).

Вполне естественно, что героя не удовлетворяет казенная обличительная трактовка гоголевских персонажей: «Слыхал ли ты, Серж, будто Чичиков и все жители города Эн и Манилов – мерзавцы? Нас этому учат в училище. Я посмеялся над этим» (72–73). Ерофееву здесь видится конгениальность добычинского героя названным персонажам, свидетельствующая о его обывательских наклонностях. Между тем весь фокус рассмотрения прозы Добычина должен, очевидно, быть иным. Перед нами не критика определенной социальной среды (т. е. она здесь есть, но в этом отношении «Город Эн» никак не выделяется из общего потока литературы тех лет), а в первую очередь запись «неофициальных», черновых и ассоциативных процессов мысли и внутренней речи. В данном случае эти процессы мотивированы незрелостью формирующегося сознания. Но и безотносительно к этой особой ситуации они являются одним из главных предметов интереса писателей XX века. Как известно, настоящей энциклопедией этих неподцензурных форм мышления является Дж. Джойс, и поэтому с ходу отводить автора «Улисса» в качестве важной координаты при обсуждении прозы добычинского типа, как это делает Ерофеев, вряд ли целесообразно.

Кстати говоря, вовсе не случайно, что в «Мертвых душах» добычинский рассказчик больше всего любит и цитирует именно маниловский эпизод. Психология Манилова – и его склонность тяготиться действительностью и уходить в мир мечты, и его праздная, прихотливая ассоциативная мысль (наиболее, так сказать, «джойсовская» во всей поэме) – близка подростку Добычина. Гоголевский лейтмотив «Города Эн» обладает, таким образом, повышенной эмблематичностью, отражая тему повести (структуру души и механизмы мысли юного героя) сразу на двух уровнях. С одной стороны, принцип обращения героя с жизненным материалом наглядно демонстрируется трансформациями, которые претерпевает в его версии общеизвестный литературный сюжет (та же, в сущности, процедура, что и в популярном жанре пародий, показывающих, как тот или другой автор стал бы обрабатывать такой-то заданный ему классический мотив). С другой стороны, указанный принцип находит отражение и в исходном характере самого сюжета, выбранного для подобной демонстрации (эпизод с Маниловым, а не Собакевичем или Ноздревым).

Пример с Гоголем позволяет видеть, что внешняя ориентация на примитив и нехудожественное повествование хорошо уживается у Добычина со вкусом к символу, лейтмотиву, изящному совмещению функций и другим атрибутам развитой литературной техники. Вся эта художественная арматура, однако, успешно камуфлируется на всем протяжении повести и обнажается лишь под самый занавес в броской символичной концовке. Повзрослевший рассказчик, случайно посмотрев через пенсне товарища, обнаруживает свою близорукость и понимает, что «до этого все, что я видел, я видел неправильно». Обзаведясь собственным пенсне, он начинает воспринимать мир по-новому: «За рекой, удивляясь, я видел людей, стадо, мельницу <…> Я увидел узор из гвоздей на калитке <…> я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи» (123–124). Прозрение, падение пелены с глаз – символ и вообще емкий по значению, и в данной повести едва ли сводимый к одной исчерпывающей интерпретации. Но мы едва ли ошибемся, усмотрев в заключительных строках «Города Эн» знак отхода от той замкнутости и варки в собственном соку, которая помогала герою уберечься от господствующей пошлости, но при этом существенно искажала все перспективы и пропорции в его мире. В последних строках книги, как это обычно бывает в повестях о детстве, рассказчик показан стоящим на пороге новой жизни. В его случае это не в последнюю очередь означает новое зрение, расширенный кругозор, готовность всматриваться в мир и компетентно разбираться в нем.

Нам, читателям и исследователям Добычина, по-видимому, тоже предстоит еще не раз и не два посмотреть свежим взглядом на его произведение, корректируя фокус и обращая внимание на другие аспекты, о которых в этих заметках почти ничего не говорилось, – в частности, на крепкую, точно продуманную тематическую и композиционную структуру повести, скрытую за тысячей мелочей ее фабулы и за хаотично-фотографическим потоком впечатлений. Но это, конечно, уже предмет для других статей и исследований.

«Город Эн» – последнее произведение Леонида Добычина, и в нем его искусство приобретает зрелые формы. Вместе с большинством художников авангарда и модернизма Добычин в 30‐е годы двигался в сторону компромисса с классической традицией, смягчая вызывающую левизну и остроту стиля, свойственную его рассказам 20‐х годов. Тот же процесс шел в плане содержания: зарисовки абсурда и хаоса советской жизни, представленные в рассказах, сменились более безопасной дореволюционной тематикой, в отношении которой ироническая и оглупляющая трактовка была прочно установившейся традицией. Пронизывающее повесть модернистское отношение к миру и ко внутренней жизни человека подверглось несомненной адаптации в целях удобоваримости для широкого (а не только просвещенного) читателя. Состоит она, во‐первых, в том, что техника «неофициального» ассоциативного мышления – главный объект художественного исследования в «Городе Эн» – продемонстрирована на уменьшенной модели, чуть ли не в игрушечном масштабе. Детство, небольшой город, коротенький перечень впечатлений, обозримый круг лиц и событий, к которым рассказ снова и снова возвращается, – все это обязывает добавлять по меньшей мере частицу «мини-» к любым мысленным сопоставлениям добычинской прозы с «Улиссом» или чем-либо подобным. Основные операции, действующие внутри данной модели, также очень ясны и легко перечислимы, и не случайно каждая из них повторяется десятки раз (см. их обзор выше). Многократно возвращаясь к одним и тем же формулам и ходам мысли своего героя, автор как бы сигнализирует о том, что «в его сумасшествии есть метод», что перед нами не абсурд и заумь, а очень четко работающий тип сознания, за закономерностями которого в состоянии уследить каждый читатель (нелишняя забота в дни, когда художникам предъявлялось обвинение в «сумбуре»).

Во‐вторых, указанная адаптация проявилась в заботе автора о том, чтобы и для этих завихрений человеческой психологии, тщательно отобранных и «управляемых» конструктором модели, подыскать традиционно-реалистическую мотивировку, приемлемую для большинства читателей. Удобной мотивировкой оказалась, конечно, та же сфера детства, детского сознания, где всегда с умилением дозволялись отклонения от «нормальной» логики и от культурных канонических форм поведения и мысли; где всегда, в известных пределах, в юмористической трактовке и в понимании их временного возрастного характера, признавались права подсознания, инстинкта и (да!) варварства… Читатель, который с негодованием отпрянул бы от Джойса или его советского варианта, получал возможность снисходительно улыбаться глупостям и чудачествам подростка (к тому же воспитывавшегося при прежнем строе) без каких-либо применений к себе или к человечеству в целом. (Обращение к детству, видимо, можно считать довольно типичной тактикой писателя с неприемлемой темой: ср. хотя бы сказки Е. Л. Шварца.)

В данном случае камуфляж не помог: советский художник, имевший несчастье не угодить идеологическим инстанциям, не мог выйти из спора с ними иначе как виноватым, и Добычин, хотя в общем и избежал обвинений в буржуазном упадочном психологизме, был решительно заклеймен по другой статье («обывательство»). Но синтез различных жанров и установок, осуществленный в повести, – каковы бы ни были мотивы автора – оказался художественно убедительным и органичным, сделав «Город Эн» одним из тех избранных произведений словесного искусства, которым обеспечен успех у любых читательских аудиторий, независимо от возраста, литературной подготовки и эстетических убеждений.

 

КОНСТРУКТИВИСТСКИЙ БАЛАГАН ЭРДМАНА

1. Вводные замечания

В культуре 1920–1930‐х годов есть фигуры, чье значение, несмотря на их давнюю и заслуженную популярность, проясняется далеко не сразу. Так, лишь весьма постепенно выдвинулся в фокус нашего внимания уникальный феномен авангардной драматургии – комедии Николая Робертовича Эрдмана (1900–1970). Известную фотографию, где совсем еще молодой Эрдман стоит рядом с В. В. Маяковским и В. Э. Мейерхольдом, надо воспринимать как достоверное иконическое обозначение его ранга на театрально-литературном олимпе XX века. Мало кто станет в настоящее время оспаривать место автора «Мандата» и «Самоубийцы» среди наиболее ярких фигур модернистского театра в России и классиков отечественной драматургии (в которой, к слову сказать, давно уже наметился ряд имен, прославленных одной-тремя пьесами: Д. И. Фонвизин, А. С. Грибоедов, А. В. Сухово‐Кобылин).

Современной критике еще предстоит полноценно прочесть текст Эрдмана, раскрыть секреты его столь поражавшего современников смеха. На театральных подмостках Эрдману сопутствовал неизменный успех: постановки обеих его пьес в СССР и во многих странах Запада начались в середине 20‐х годов и продолжаются до сих пор. Насколько это приближает нас к пониманию Эрдмана – другой вопрос. Ведь для успеха спектакля, вообще говоря, отнюдь не требуется, чтобы сценическое решение исходило из объективного прочтения замысла драматурга (эта оговорка касается даже идеально близкого автору театра, каким был для «Мандата» мейерхольдовский театр) или из правильного восприятия поэтической структуры текста (чего едва ли можно ожидать от зарубежных постановщиков и зрителей). Расставить в этих вопросах надлежащие вехи, отделив, насколько возможно, Эрдмана как такового от «отсебятины» бывших и будущих режиссерских интерпретаций, – дело историков литературы и театра. Приходится признать, однако, что эти дисциплины пока делают лишь первые пробные шаги в поиске формул художественного своеобразия «Мандата» и «Самоубийцы».

Как это часто бывало в прошлом, писатель был извлечен из полузабвения и опубликован – в оригинале и в переводе – значительно раньше на Западе, чем на родине. Сильной стороной западных славистов, несомненно, является всесторонняя философская и культурно-эстетическая контекстуализация фигур новейшей русской литературы, коль скоро их ценность кем-то авторитетно засвидетельствована и рекомендована их вниманию. Слабее обстоит дело с умением впервые заметить какое-либо яркое инокультурное явление, самостоятельно диагностировать его как значительное и достойное внимания. Эту операцию западная славистика почти никогда не в состоянии выполнить без подсказки извне, со стороны автохтонной читательской аудитории и критики или, в отдельных случаях, Нобелевского комитета. Пока эти инстанции молчат или посылают неясные сигналы, это обычно сказывается в виде лакун и превратных мнений на соответственных участках западной славистики.

Не располагая однозначными авторитетными указаниями в отношении Эрдмана, первые публикаторы на Западе проявили почти анекдотическую слепоту и наивность в оценке его поэтики. В их предисловиях и статьях автор «Мандата» покровительственно характеризовался как писатель, хотя и заслуживающий внимания (главным образом благодаря «оппозиционной» тематике, столь ценившейся политизированным литературоведением тех лет), но в художественном отношении заведомо второстепенный:

«Хотя и ясно, что в печатном виде ни та ни другая пьеса Эрдмана не может претендовать на то, чтобы быть великой литературой, обе доказали свою жизнеспособность на театральной сцене. “Самоубийца”, при надлежащей постановке, может даже считаться значительным явлением театра – благодаря своему пронзительному выступлению в защиту маленького человека», – писала Марджори Хувер (Хувер 1972: 432).

«Пьеса едва ли отличается искусностью построения или глубиной социального обличения. Но ее комизм живет и сегодня, и она имеет право на свое место в русской литературе», – заключал свое предисловие к «Мандату» Вольфганг Казак (Казак 1976: 8).

За четверть века, прошедшие после смерти Эрдмана, в публикациях, статьях и воспоминаниях о драматурге не могли, конечно, не появиться и более проницательные отзывы о его творчестве. Помимо содержательных аспектов интерес критиков все более привлекают специфические для комедий Эрдмана приемы поэтического «плетения словес». По меткой формуле автора недавнего предисловия, «эрдмановский диалог – это причудливые композиции слова, изощренная словесная икебана» (Свободин 1990: 15). Да и само содержание ищется на более глубоком и абстрактном уровне, нежели простая сатира на советские порядки. Так, в новейшей американской монографии темы Эрдмана формулируются в таких терминах, как «ложное величие Слова» и «деструктивная сила превратного употребления языка» (в «Самоубийце»), как «подчинение героев соблазнительной пустоте лозунгов» и их «реакция на неопределенный, непостижимый и меняющийся мир» (в «Мандате») – Фридман 1995 а: XVII–XVIII. Автор «Мандата» и «Самоубийцы» получает посмертные почести как «умнейший из современников» и «великий писатель» (Этуш 1990: 391).

Настоящая статья – еще один пробный шаг в том же направлении. Ее целью является уяснение поэтического мира драматургии Эрдмана на фоне типологически родственных ей явлений театра. На этой основе будет сделана попытка указать место «Мандата» и «Самоубийцы» в литературе 20‐х и 30‐х годов, – в частности, в том созвездии произведений (включающем «Хулио Хуренито» И. Г. Эренбурга, рассказы М. М. Зощенко, романы и фельетоны И. Ильфа и Е. Петрова и исторические новеллы Ю. Н. Тынянова), где был прозорливо выдвинут ряд формул и мифологем, оказавшихся релевантными для понимания всей советской истории, ментальности и культуры.

Для ответа на последний вопрос, казалось бы, естественнее всего обратиться к тематической стороне эрдмановской драматургии, проанализировать высказывания персонажей, выявить заключенные в пьесах идеологические «сообщения». В этом отношении из двух комедий более многообещающей заведомо представляется вторая, традиционно более уважаемая и цитируемая ученой критикой, более ценимая интеллигентными читателями и любителями театра, чем «Мандат». Последний в общем пользуется репутацией легковесного фарса, хотя и в нем, как известно, отражены достаточно важные черты эпохи (нэп, обывательство, неопределенность положения «бывших людей» и проч.). Зато «Самоубийца» не только содержит идеи самого серьезного калибра, но даже, можно сказать, перенасыщен ими. Кажется, что если драматургии Эрдмана суждено когда-нибудь завоевать признание со стороны высоколобой теории и критики, то именно благодаря второй комедии, являющей собой непочатый край поводов для философско-этических, психоаналитических и компаративных построений.

В самом деле: в «Самоубийце» затрагивается широкий спектр тем, общим знаменателем которых является, пожалуй, лишь актуальность и частая встречаемость в тогдашней литературе. В лице Аристарха Доминиковича, например, узнается тип интеллигента, отстраняемого от участия в новой жизни и превращающегося в озлобленного обывателя (ср. Кавалерова и многочисленных героев этой категории). Притча Аристарха о наседке-интеллигенции, которая высидела пролетариат и теперь принимает от него свою погибель (ЭП: 130; С: 58), находит соответствие в «Роковых яйцах» и «Собачьем сердце» М. А. Булгакова.

Представлены в пьесе и другие известные феномены и типажи советского общества: журналист с марксистским жаргоном, священник, приспосабливающийся писатель, пестрая коллекция обывателей обоего пола… В линии главного героя пьесы, Семена Подсекальникова, отражен целый ряд знакомых тем, как, например, идея о том, что в тоталитарном обществе свобода слова, совести и свобода от страха возможны лишь в крайних ситуациях смерти, тюрьмы или сумасшедшего дома: «В настоящее время <…> то, что может подумать живой, может высказать только мертвый»; «Что хочу, то и сделаю. Все равно умирать. Никого не боюсь» (ЭП: 108, 133; С: 35, 61; ср. пребывание Швейка и бухгалтера Берлаги в психиатрической больнице; духовную свободу в тюрьме, обретаемую героями «В круге первом» А. И. Солженицына и т. п.). Кое-где в драме Подсекальникова проглядывает – с очевидным намеком на советские условия – чеховский мотив талантов, погубленных средой: «С самого раннего детства я хотел быть гениальным человеком <…> Жизнь моя, сколько лет издевалась ты надо мной» (ЭП: 134; С: 62). Видную роль играет идущий от Достоевского мотив чьего-то самоубийства, используемого другими в своекорыстных политических целях (Верховенский и Кириллов в «Бесах»). Почти под занавес вводится в «Самоубийце» патетическая декларация любви к земному бытию как таковому, утверждение права личности на неучастие в революциях, вызывающая апология быта, телесного существования и житейского тепла: «Перед лицом смерти что же может быть ближе, любимей, родней своей руки, своей ноги, своего живота…» (ЭП: 161; С. 87–88) – еще одна заметная тема XX века, к которой обращаются персонажи и лирические герои у столь разных авторов, как О. Э. Мандельштам, Ю. К. Олеша, М. А. Шолохов, Б. Л. Пастернак («Доктор Живаго»)… Наконец, проходящая через всю пьесу линия невидимого комсомольца Феди Питунина, который взаправду кончает жизнь самоубийством в финале («Подсекальников прав. Действительно, жить не стоит»), по-видимому, воспроизводит еще одну характерную тему Достоевского – власть усвоенной извне мечты или абстрактной идеи над молодым, не имеющим твердой почвы сознанием, способность идеи полностью подчинить себе и даже убить человека («помечтал, да и сделал») (см. Энгельгардт 1924: 83–84).

Как связаны между собой эти темы? Какая из них должна быть выделена как главная? Можно ли говорить об оригинальном эрдмановском угле зрения, объединяющем их в органичное целое? Ответ на эти вопросы труден и чреват опасностью гиперинтерпретации, попросту говоря – чрезмерного мудрствования, которое, кстати сказать, давно уже расцвело пышным цветом в соседней с Эрдманом области булгаковедения. Иными словами, мы далеко не уверены в том, что предпочтение «Самоубийцы» «Мандату» по линии «проблематичность vs легковесность» ведет к правильному прочтению драматургии Эрдмана. Да, вторая комедия содержит пестрый ряд зарисовок советского общества, касается широкого круга историко-философских вопросов, полна остроумных выпадов и смелых намеков на современность. Однако ее видимая энциклопедичность лишена единого фокуса – начать хотя бы с явного отсутствия единства личности у главного ее героя Подсекальникова, который сбивает с толку окружающих сменами настроения, выступает с лозунгами самого различного толка и проявляет себя в одних сценах как ограниченный обыватель, а в других – как прозорливый наблюдатель жизни, стоящий на уровне передовых идей века. Короче говоря, при всей своей формальной стройности, «Самоубийца» представляется едва ли не менее пестрой и разбросанной пьесой в тематическом плане, чем «Мандат» – в плане сюжетно-композиционном.

Этот идейный эклектизм «Самоубийцы» едва ли следует считать изъяном, подлежащим изжитию в сценических или литературно-критических интерпретациях. Подобного рода жонглирование популярными темами типично для эстрадно-сатирического обозрения – жанра, бывшего для Эрдмана в полном смысле слова родной стихией, из которой он вышел и в которую в конечном счете вернулся. Оно характерно также для авангардной поэтики, связь с которой обеих комедий несомненна. Как известно, искусству авангарда, во всяком случае в его российском зрелищно-агитационном и сатирическом ответвлении (Мейерхольд, Маяковский, Эйзенштейн, Хлебников, Ильф и Петров и др.), был свойствен вкус не к углублению в неизведанные темы, а к внешней разработке уже готовых тематических заданий с помощью фейерверка формальных приемов, включая как обязательный компонент клоунаду и эксцентрику. Родство эрдмановского «Самоубийцы» с этой традицией чувствуется в любой сцене – чего стоит хотя бы каскад комических словесных трюков (gags), в которые переработана в монологах Подсекальникова гамлетовская дилемма «быть или не быть»!

Учитывая это, мы не будем в нижеследующих заметках говорить о «Мандате» и «Самоубийце» под углом тех категорий, которые в них обсуждаются более или менее открыто (мещанство, интеллигенция, марксизм, старый режим, советская власть и т. п.). Хотя эта явная тематика, несомненно, играет в комедиях отведенную ей роль, оригинальный вклад Эрдмана в современный театр, как представляется, заключен не в ней, а в более абстрактной модели мира, лежащей в основе эрдмановской «человеческой комедии», – другими словами, не в «сообщении» пьес, а в том, что можно вольно называть их «кодом». В это понятие нами включаются, с одной стороны, поэтический строй текста, а с другой – парадигмы, управляющие поведением персонажей: их ментальный облик, их представления о пространстве, времени и каузальности, то, как они классифицируют и категоризируют действительность, характер их реакций на слова и события и т. д. Вполне вероятно, что в авангардных комедиях типа «Мандата» и «Самоубийцы» именно указанные аспекты – в большей степени, чем фабула, зарисовки социальной среды или политические аллюзии, – являются сферой прозрений и формул, фиксирующих глубинные черты советской эпохи.

Такой сдвиг исследовательского интереса позволит даже в наиболее фарсовых сценах Эрдмана увидеть не просто «монтаж аттракционов» по готовой, с миру по нитке собранной тематической канве, но и явление искусства в собственном смысле, как оригинального отображения и творческого осмысления действительности. И при таком подходе «Мандат», где откровенно царят эксцентрика и слэпстик, окажется, может быть, не менее серьезной комедией, чем «Самоубийца» с его многогранной проблематикой и литературными реминисценциями.

Сказанное можно пояснить аналогией, например, с фильмами Ч. Чаплина. Среди них, как известно, есть идейно непритязательные «комические» ленты, основанные на беготне, падениях, швырянии пирожных и т. п., и есть большие вещи с социальным содержанием, как «Новые времена» [«Modern Times»], хотя и последние (как «серьезный» «Самоубийца» Эрдмана) никогда не обходятся без физических трюков традиционного типа. На примере Чаплина особенно видна ненадежность сравнения произведений по социально-философской ценности их тематики и сюжета. Нетрудно видеть, что вся чаплиновская продукция составляет континуум, в котором достаточно условно не только разделение лент на серьезные и легковесные, но и самое их разграничение как отдельных текстов, изъятие из того создаваемого by installments эпоса, частями которого они являются. Первичным, инвариантным для всего цикла измерением является, конечно, сам чаплиновский герой, его своеобразная психология, положение в мире, взаимоотношения с вещами и людьми и т. п. В качестве манифестаций этого инварианта «чисто развлекательные» моменты приключений героев не менее показательны, чем социально нагруженные. Лишь на этом уровне, отвлекаясь от конкретных фильмов, можно говорить о глубинной тематике художника (в отличие от тех актуальных проблем, которые могут служить сюжетом отдельных лент и которые решаются у Чаплина вполне банально: вносит ли, например, «Великий диктатор» [«The Great Dictator»] что-либо оригинальное в понимание тоталитаризма?) и ставить вопрос о ее соотношении с магистральными идеями и культурно-философскими парадигмами своего времени.

Как мы увидим, способы моделирования мира и человека в эрдмановском театре находятся в безупречной гармонии с его жанрово‐типологическими и языковыми особенностями. Именно с последних мы считаем нужным начать наш обзор «источников и составных частей» драматургии Эрдмана.

2. Приемы и мотивы фольклорного театра

Очевидно родство эрдмановской драматургии с балаганной фольклорной комедией, с приемами ее учеников Мольера и Фонвизина, а также с той разновидностью сценического балагурства, которая представлена в диалогах шекспировских шутов (не раз переписывавшихся Эрдманом для современных постановок Шекспира) и в репризах цирковых клоунов. Основа этих жанров – бесшабашная и безответственная логическая акробатика на языковой подкладке: псевдодоказательства, псевдосиллогизмы и дефиниции, глумливые дискуссии, задачки и ответы, построенные целиком на жонглировании словами, на их наглом передергивании и переворачивании.

Балаганная эстетика играла, как известно, немалую роль в искусстве символизма и авангарда (см. Гаспаров 1977; Келли 1990; Клэйтон 1994). Из репертуара народного театра ближайшие параллели к Эрдману обнаруживаются в кукольных сценариях о Петрушке и в комических диалогах барина со слугой. Отголоски этих фольклорных жанров налицо уже в списке действующих лиц и в вещественном реквизите эрдмановских комедий.

В «Мандате», например, есть такие персонажи, как Шарманщик, Барабанщик и «Женщина с попугаем и бубном», наделенные определенными ролями в эксцентрических замыслах семьи Гулячкиных. Шарманщик (музыкант) – обязательный участник кукольных представлений, наперсник Петрушки; бубен и попугай – его известные атрибуты (ФТ: 252, 261, 279, 294, 304; НТ: 284). По ходу действия Петрушка (Ванька), нуждаясь в аккомпанементе для похорон или танцев, велит музыкантам: «Играйте камаринского», «давай барыню» (НТ: 259, 295) – ср. «Мандат», где Варвара, пытаясь выжить неугодного жильца Ивана Ивановича, без конца побуждает Шарманщика и его спутников играть, петь и танцевать. Параллель идет и дальше. Музыкант торгуется и договаривается с Петрушкой о плате, но последний нарушает договор: «Музыкант: А мне на чай забыл, Ванюша? Ванька: Я тебе вексель вышлю по радио» (НТ: 295–296, 439). В том же духе мадам Гулячкина, получив от Шарманщика и компании весь установленный сервис, отказывается выставить обещанные кулебяку и водку, чем навлекает на себя их гнев (ЭП: 57, 60; М: 62, 66).

В народном театре вообще обычны сцены, где Петрушка заказывает разным профессионалам (Доктору, лошаднику-цыгану) те или иные услуги, по получении которых он вместо платежа бьет партнера палкой и вынуждает уйти ни с чем (НТ: 253).

Нередким элементом балаганных комедий являются шутовские похороны и гроб, мешок или ящик, в который запихивается и откуда потом появляется (если ему удается остаться в живых) кто-то из героев (ФТ: 48, 171, 187, 267, 310). Не исключено происхождение этого контейнера от ящика с куклами, из которого в некоторых сценариях вылезает Петрушка, крича: «Вот я и приехал сюда – не в тарантасе-рыдване, а… в дубовом ящике» (НТ: 284). Подобного рода предмет фигурирует на центральном месте в обеих комедиях Эрдмана. Персонажи «Мандата» без конца перетаскивают сундук, в котором поочередно находятся платье царицы, новоявленная претендентка на престол Настя и сосед Иван Иванович. В «Самоубийце» часть действий четвертого и пятого развертывается вокруг гроба, где лежит мнимый покойник Подсекальников; его «воскресение», спровоцированное суетой живых вокруг тела, близко напоминает эпизоды со вскакивающими из гроба Аникой-воином, Гусаром и т. д.

В текстах драматурга можно найти и ряд других цитат и отголосков из народных пьес. Так, намерение Гулячкина уехать в другой город, чтобы спастись от якобы грозящего ему ареста:

Павел Сергеевич: Мамаша, я уезжаю в Каширу.

<…>

Надежда Петровна: Зачем уезжаешь?

Павел Сергеевич: Потому, что за эти слова, мамаша, меня расстрелять могут (ЭП: 27; М: 19) —

становится понятнее в свете нередких заявлений балаганных героев: «поеду в такой-то город»: «Петрушка: Поеду в Варшаву. Музыкант: Зачем? Петрушка: За картошкой» (ФТ: 309). «Завтра поеду в Петербург и куплю салопы, башмаки, чулки и туфли» (НТ: 229). Мотивом отъезда, как и в «Мандате», часто бывает конспирация. Петрушка, боясь рекрутчины, скрывается при приближении Капрала, прося Музыканта: «Скажи ему, что я уехал в Париж», или «Уезжаю… в Вязьму, на Валдай, да ты никому не болтай», или «Если он… станет спрашивать меня, так ты ему скажи, что я уехал в Еривань» (НТ: 279, 283, 288).

Лейтмотив жильца Ивана Ивановича в «Мандате» – постоянные угрозы обратиться в милицию, ее призывание («Милиция, милиция, милиция!») – сохраняет дух тех сцен кукольного театра, где Петрушку волокут в «полицу» (ФТ: 283).

Опасения Гулячкина, что его как при старом, так и при новом режиме могут «мучительской смерти предать» (ЭП: 49; М: 48), напоминают об угрожающих формулах из «Царя Максимилиана»: «Не испугала ли тебя предстоящая мучительная смерть?.. Сейчас же повелю злой смерти предать…» и т. п. (ФТ: 149–150, 196–197). Военные команды, которые подает бывший генерал Автоном Сигизмундович племяннику Анатолию и денщику Агафангелу (М: 72), имеют прототип в сценах Петрушки с Капралом (ФТ: 268–269, 278, 284–286 и др.).

Параллели с народным театром постоянно прослеживаются на уровнях тематики, сюжетных мотивов и фарсовых трюков. Так, разговорам Автонома Сигизмундовича с Агафангелом (М: 68–71) соответствует популярный жанр диалога барина (помещика, офицера) со слугой (старостой, денщиком), в котором барин справляется о состоянии какого-то имущества, порученного попечению слуги: коня, леса, поля, усадьбы и т. п., например: «Барин: Афонька-малый!.. Коней-то ты поил?.. В моем поле был?.. Ну что, хлеба хороши?» и т. д. (ФТ: 58). Чаще всего из расспросов выясняется, что по тем или иным причинам (например, из-за варварского обращения слуги) опекаемую собственность постигла беда (ФТ: 69, 75). В «Мандате» таким объектом забот барина является дореволюционный журнал:

Автоном Сигизмундович: Где мои «Русские ведомости»?

Агафангел: Так что погибли, ваше превосходительство.

<…>

Автоном Сигизмундович: Ну, так, может быть, <ты> как-нибудь по-небрежному с ними обращался?

Агафангел: Никак нет, ваше превосходительство. Каждое утро мокрой тряпочкой вытирал (М: 68–69).

Автоном Сигизмундович: Где же он <портрет бельгийского короля Альберта из «Всемирной иллюстрации», находившийся в уборной. — Ю. Щ. >?

Агафангел: Так что не досмотрел и использовал, ваше превосходительство.

Автоном Сигизмундович: Истинно можно сказать – король-страдалец (М: 70).

3. Словесные пинки и оплеухи

«Брычками и пинками переполнена вся <народная> комедия, они составляют самую существенную и самую смехотворную часть для зрителей», – замечает Д. А. Ровинский (ФТ: 305). Отголоски фольклорных оплеух, раздаваемых направо и налево без видимого повода, можно встретить и в пьесах Эрдмана. Как «Петрушка сидит и поет, тут неизвестно кто вдаряет его по затылку палкой» (ФТ: 312), так и персонажи «Мандата» нечаянно опрокидывают на голову партнеров горшки и бьют друг друга по уху (ЭП: 25; М: 17, 89).

Еще более массовый характер в театре фольклорного типа имеют пинки словесные – всякого рода дерзкие каламбуры, насмешки и намеки, часто в диалоге нижестоящего с вышестоящим. Как правило, они сходят безнаказанно, маскируясь простотой или ошибкой говорящего, либо тем, что он лишь передает слова других, либо тем, что слуга подлаживается к барину, отвечая ему в рифму (типа: «Афонька-малый [вариант: новый]! – Что прикажешь, барин пьяный [вариант: голый]?»), либо недогадливостью и глухотой самого адресата. Часто фраза бывает настолько замысловатой, что адресат вынужден переспросить, в ответ на что партнер либо дает своим словам невинное толкование, либо повторяет их в отредактированном, безобидном варианте (так сказать, каламбур в диахронии, когда два возможных прочтения подаются последовательно).

Староста: Здорово, барин-батюшко… Я был на Нижегорочкой ярмонке, видел свиней вашей породы, да вашу барску шкуру продал…

Барин: Что ты, дурак, разве бывает свинина барской породы?

Староста: Вашего завода (ФТ: 65).

Шутки этого типа встречаются у Фонвизина:

Митрофан: <…> Ночь всю такая дрянь в глаза лезла.

Г-жа Простакова: Какая же дрянь, Митрофанушка?

Митрофан: Да то ты, матушка, то батюшка.

Г-жа Простакова: Как же это?

Митрофан: Лишь стану засыпать, то и вижу, будто ты, матушка, изволишь бить батюшку («Недоросль», действ. 1, явл. 4).

У Эрдмана фольклорная схема несколько изменена. Словесный щелчок – не исходная реплика, перетолковываемая затем в невинном духе, а, напротив, заключение диалога, его комическая pointe:

Павел Сергеевич: А вдруг, мамаша, меня <в партию> не примут?

Надежда Петровна: Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают (ЭП: 27; М: 20).

Павел Сергеевич: Это Уткин раз в разговоре сказал: «Теперь, говорит, всякий дурак знает, что такое Р. К.П.».

Варвара Сергеевна: Как же, Павлушенька, ты не знаешь? (ЭП: 44; М: 41)

Надежда Петровна: А уж Варя моя, Олимп Валерианович, из-за вашего сына аппетита лишилась. Если она за обедом, Олимп Валерианович, Валериана Олимповича вспомнит, так у ней даже самый вкусный кусок поперек горла становится. Мамаша, говорит, много я видела на свете ужасно красивых людей, но Валериан Олимпович всех ужасней (М: 81–82).

Олимп Валерианович: Какому же, простите за выражение, идиоту он хочет такие вещи доказывать?

Надежда Петровна: Вам, Олимп Валерианович, вам (М: 81).

Надежда Петровна: <…> тебе за такое геройство каменный памятник высекут…

Павел Сергеевич: Высекут?

Надежда Петровна: За такое геройство обязательно высекут. В назиданье потомству (ЭП: 48; М: 48).

Маргарита: Пожалуйста, не прикидывайся. Сознавайся, с какою ты шлюхой сидел.

Александр: Да, наверно, с тобой, Маргарита Ивановна.

Серафима: С вами, с вами (ЭП: 116; С: 44).

Словесная оплеуха может быть ненамеренно обращенной на самого говорящего:

Сын: В Париже все почитали меня так, как я заслуживаю. Куда бы я ни приходил, везде или я один говорил, или все обо мне говорили… Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо показывал, что они обо мне думают (Фонвизин. «Бригадир», действ. 3, явл. 3).

Настя: …Вы, пожалуйста, из-за этого чего не подумайте.

Иван Иванович: Я, Анастасия Николаевна, никогда ничего не думаю (ЭП: 37; М: 33).

Варвара Сергеевна ( глядя в зеркало ): …Мне улыбка очень к лицу, только жалко, что она в этом зеркале не помещается (ЭП: 43; М: 40).

Олимп Валерианович: <…> Валериан.

Валериан Олимпович: Я, папа.

Олимп Валерианович: Ты почему же не напеваешь?

Валериан Олимпович: Моя песенка спета (М: 60)

или направленной в огород каких-то престижных понятий, лиц, институтов:

Мария Лукьяновна: Что случилось?

Серафима Ильинична: Егорка до точки дошел.

Мария Лукьяновна: Что ты, мамочка, до какой?

Егорушка: До марксистской, Мария Лукьяновна (ЭП: 114; С: 42).

Аристарх Доминикович: Нужно прямо сознаться, дорогие товарищи, что покойник у нас не совсем замечательный. Если б вместо него и на тех же условиях застрелился бы видный общественный деятель <…> это было бы лучше, дорогие товарищи.

Семен Семенович ( в гроб у): Это было бы просто прекрасно, по-моему (ЭП: 149–150; С: 77–78).

Валериан Олимпович: Этот сундук? А что в нем такое?

Тамара Леопольдовна: Молодой человек, я вам открываю государственную тайну. В этом сундуке помещается все, что в России от России осталось.

Валериан Олимпович: Ну, значит, не очень тяжелый (ЭП: 59; М: 65).

Автоном Сигизмундович: Вот тоже еще патриарх Тихон также в России от России остался.

Валериан Олимпович: Он-то, дядюшка, от России остался, зато в нем, дядюшка, от России ничего не осталось (М: 74).

Всем эрдмановским героям в равной мере свойственна эта склонность к словесным «брычкам и пинкам», щедро раздаваемым ими во все стороны, безразлично к родственным и политическим пристрастиям говорящего, к тому, «с кем он» в расстановке сил пьесы. При этом самые недалекие персонажи, как правило, отпускают и самые остроумные замечания, словно становясь пассивными передатчиками авторского ума и юмора. Текст пьесы сплошь состоит из блестящих афоризмов и каламбуров, имеющих характер случайных обмолвок и не замечаемых ни самим невольным шутником, ни кем-либо другим из находящихся на сцене. И чем удачнее, ярче сентенция, тем более странно выглядит ее неосознание говорящим, тем полнее его идиотизм и очевиднее факт его использования автором в качестве некой чревовещательной куклы для собственного голоса.

Такой характер имеют все цитированные выше выпады героев против самих себя, своих близких и ценностей «своего» круга, – как, например, последние два примера (о России и о Тихоне) или высказывания о монархии и старой культуре в невольных каламбурах закоренелого монархиста и сторонника «старого времени» Автонома Сигизмундовича:

Подумать только, что раньше таких людей вся Россия переносила, теперь только пять человек переносят (ЭП: 65; М: 78; о «великой княжне» Насте, которую поднимают и несут четыре монархиста).

Люди <в старой России> были великие. Ну вот, скажем, к примеру, Сытин. Печатал газету «Русское слово», и как печатал. Трехэтажный дом для газеты построил и во всех трех этажах печатал. Зато, бывало, мимо проедешь, сейчас же подумаешь: «Вот оно – оплот Российской империи, трехэтажное “Русское слово”» (ЭП: 69–70; М: 69).

Обязательным элементом балаганных диалогов было передразнивание всякого рода авторитетной речи: брани, угроз, приказов и т. д. Нижестоящий делает вид, что недослышал или недопонял слова вышестоящего:

Городовой: А вот я пойду на тебя просить… в полицу.

Петрушка: Что такое? В больницу? Я здоров, я не пойду в больницу.

Городовой: Не в больницу, а в полицию (ФТ: 283).

Капрал: Слушай!

Петрушка: Скушаю.

Капрал: Не кушать, а слушай. Держи ровно!

Петрушка: Что такое Матрена Петровна?

Капрал: Не Матрена Петровна, а держи ровно! Какая тебе Матрена Петровна? Какой ты бестолковый! (ФТ: 285).

Данный прием Эрдман, видимо, считал слишком примитивным для пьес, но обильно использовал в интермедиях и юморесках: «выражали – вы рожали», «съезд – съест» (ЭП: 184, 192), а также в скетчах военного времени о солдате Шульце – немецком варианте Швейка. Этот персонаж перевирал слова патриотического «письма с фронта», диктуемого ему офицером, записывая «мы не раз биты» вместо «мы не разбиты», «Гитлер паразит» вместо «Гитлер поразит <весь мир>», «Геббельс пишет с водки» вместо «пишет сводки» и т. п. (ЭП: 357).

Стихия словесных «брычков и пинков» – одна из важных линий типологического сходства героев «Мандата» с фигурами кукольной комедии, шекспировскими шутами и цирковыми клоунами. Как известно, общей чертой подобных персонажей является легковесность и безответственность, позволяющая безнаказанно уязвлять любых лиц, задевать сколь угодно щекотливые темы. Поймать, репрессировать скомороха или клоуна нелегко – и не только из-за его защитной дурашливости и социального аутсайдерства. Цензура балаганных острот затрудняется их увертливой и летучей композицией, отсутствием связной тематической линии, которая поддавалась бы уловлению и разгрому. Персонаж шутовского типа свободно носится на волнах языковой стихии, острит оппортунистически, «ради красного словца», и, запустив очередную словесную стрелу, перебегает на новое место, прежде чем кто-нибудь успел опомниться. Эта нарочитая прерывность балаганного дискурса тесно связана с другой, уже упоминавшейся стратегией «заметания следов», – универсальным разбросом объектов шутки, отсутствием постоянной мишени. Мир рассматривается шутом как идиотичный насквозь, состоящий из дураков всех мастей, и объектом «пинков» могут быть, как мы видели, не только престижные институты, но и кто угодно, включая самого шутника и его окружение. Подобная нивелирующая установка шутовской речи, естественно, в какой-то мере камуфлирует ее более рискованные моменты.

В условиях современной культуры идеальной рамкой для словесного озорства данного типа являются конферанс, интермедия, скетч, обозрение и другие эстрадно-цирковые разговорные жанры, в которых Эрдман был непревзойденным мастером. Пересадка их стиля и приемов в литературную, сюжетную драму была интересным экспериментом Эрдмана. После двух экскурсов в полновесную драматургию писатель, по-видимому, не столько трагически замолчал (согласно распространенному мнению), сколько вернулся в родную ему стихию эстрадной сатиры, где, как показывают недавно опубликованные тексты, он много и плодотворно работал до конца жизни, хотя и эта область подвергалась жестокому контролю и принесла драматургу немало неприятностей и разочарований.

4. Загадки и недоразумения

Плут народного театра – слуга, Петрушка – нередко говорит загадками, ставя партнера в тупик и вынуждая требовать объяснений: «Барин: …У наших крестьян и посев хороший бывает?.. Староста: В полосу зерно, в борозду друго, и посев весь. Барин: Что ты болтаешь, ничего не поймешь! Староста: Каждый крестьянин по семь кулей высевает» (ФТ: 67; вся пьеса построена на таких зашифрованных ответах слуги и переспрашиваниях барина). Этот же стиль разговора характерен для шекспировских шутов: «Шут: Жаль, что у меня нет двух колпаков и двух дочерей. Лир: Для чего, дружок?» или «Шут: Дай мне яйцо, дяденька, а я дам тебе за то два венчика. Лир: Какие это такие два венчика?» («Король Лир», действ. 1, сц. 4; перевод Пастернака). Герои Эрдмана постоянно – хотя и отнюдь не всегда с ироническим умыслом, как в приведенных примерах, – вызывают своих партнеров на расспросы шокирующими заявлениями, непонятными из-за пропуска целой серии смысловых звеньев:

Надежда Петровна: Он, Павлуша, за нашей Варенькой в приданое коммуниста просит.

Павел Сергеевич: Что? Коммуниста?

Надежда Петровна: Ну да.

Павел Сергеевич: Да разве, мамаша, партийного человека в приданое давать можно? (ЭП: 24; М: 16).

Шарманщик: …я в жилом помещении играть не согласен.

Варвара Сергеевна: Но поймите, что мы выживаем.

Шарманщик: Я вижу, что выживаете. Нынче очень много людей из ума выживают. <…>

Варвара Сергеевна: Мы совсем не из ума выживаем, а жильца.

Шарманщик: Ах, жильца, ну это дело другое. За что же вы его, сударыня, выживаете?

Варвара Сергеевна: За то, что он хулиган. Можете себе представить, он из меня девушку до конца моей жизни делает.

Шарманщик: Да ну?! Как же он из вас, сударыня, девушку делает?

Варвара Сергеевна: …я невеста. Ну а брат мой, Павел Сергеевич, нынче утром на этого жильца ультиматум поставил. Если ты, говорит, из квартиры его не выживешь, ты у меня из девического состояния не выйдешь (ЭП: 40; М: 37).

Серафима Ильинична: Где же выход?

Александр Петрович: В трубе, Серафима Ильинична.

Серафима Ильинична: Как в трубе?

Александр: Есть такая труба <…> геликон, или бейный бас, и в этом басе весь выход его и спасение.

Мария Лукьяновна: Для чего же, простите, ему труба? (ЭП: 98; С: 24)

Персонажи народного и шекспировского театра часто прибегают и к загадкам в собственном смысле слова: «Шут: Можешь ли ты сказать, отчего нос на лице человека посередине? Лир: Нет. Шут: Чтобы иметь по обе стороны от себя по глазу. Чего не разнюхает нос, то глаза досмотрят» («Король Лир», действ. 1, сц. 5). Прием прямой загадки или головоломки (quiz) мы встречаем и у Эрдмана:

Павел Сергеевич: …вы мне <…> скажите, мамаша: что, по-вашему, есть картина?

<…>

Павел Сергеевич: …теперь картина ни что иное, как орудие пропаганды.

Надежда Петровна: Орудие? Это как же так? (ЭП: 22; М: 14)

Автоном Сигизмундович: <…> Анатолий.

Анатолий: Я, дядюшка.

Автоном Сигизмундович: Кто царь птиц?

Анатолий: Орел, дядюшка… (М: 90)

Павел Сергеевич: …Да, кстати, ты не знаешь, Варенька, что такое Р. К.П.?

Варвара Сергеевна: Р. К.П.? Нет, не знаю. А тебе зачем? (ЭП: 44; М: 41)

Загадки и недоразумения – часть общей стратегии недоговаривания, переспросов, выдавливания информации «по капле», с помощью которой в народной комедии и в театре Эрдмана строится диалог:

Ответчик: …Откуда ты, Ванечка?

Ванька: Я пришел из Берлина, из самой Германии.

Ответчик: Чего ж ты приехал сюда, Ванюша?

Ванька: Я приехал сюда жениться.

Ответчик: Хорошее дело… А там, в Германии, разве не мог себе невесту найтить?

Ванька: Нетути.

Ответчик: А кого ж ты берешь себе в невесты?

Ванька: Попову дочь.

Ответчик: Так, так. А сколько ты приданого за нее берешь? и т. п. (НТ: 294)

Автоном Сигизмундович: Валериан.

Валериан Олимпович: Я, дядюшка.

Автоном Сигизмундович: Для чего ты сюда притащил эту штуку?

Валериан Олимпович: Ничего подобного.

Автоном Сигизмундович: Что ничего подобного?

Валериан Олимпович: Я ее, дядюшка, не притащил, а спас.

Автоном Сигизмундович: Как спас?

Валериан Олимпович: Вы, дядюшка, все равно ничего не поймете.

Автоном Сигизмундович: Почему не пойму?

Валериан Олимпович: Потому что я сам ничего не понимаю.

Автоном Сигизмундович: Как же ты, Валериан, не поймешь того, что ты сам делаешь? (М: 73)

Клеопатра Максимовна: Вот.

Олег Леонидович: Что – вот?

Клеопатра Максимовна: Здесь.

Олег Леонидович: Что здесь?

Клеопатра Максимовна: Здесь его похоронят,

Олег Леонидович: Кого похоронят? (ЭП: 154)

5. Дискретность, сукцессивность, монументальность

Функцией вопросов и переспросов является, таким образом, разбитие информации на ряд смысловых квантов, подаваемых с расстановкой (сукцессивно) и крупным планом; другими словами, подчеркнутая артикуляция любых важных сообщений и заявлений. Коммуникативная ясность и четкость – непременная черта балаганного театра. Слово, несущее сюжетно важный смысл, стилистически нейтрализовано, очищено от индивидуальных и локальных оттенков, шероховатостей и излишеств, свойственных живой речи (что, разумеется, не исключает вкраплений выисканных и выразительных слов, чья лексическая окраска лишь эффективно оттеняется нейтральностью фона). Высказывание сводится к своему информационно-логическому костяку, стремится к лаконизму и выделенности смысловых членений. Логическая схема сообщения скандируется путем окликаний, откликов, анонсов, переспрашиваний, повторов, неторопливо выдвигающих в поле внимания поочередно все ее главные элементы, начиная с таких преамбул, как привлечение внимания адресата (всегда образующих отдельную реплику) и указание модальности предстоящего обращения (новость, вопрос, приказ и т. п.).

Петрушка: Музыкант, а музыкант!

Музыкант: Что такое?

Петрушка: А знаешь что?

Музыкант: Что такое?

Петрушка: Я тебе новость скажу.

Музыкант: Какую?

Петрушка: А вот <какую>: сколько ни волочиться, задумал, брат, жениться…

Музыкант: На ком же ты, Петрушка, жениться задумал?.. и т. д.

(ФТ: 307, 261; смонтировано из двух диалогов).

Музыкант: Что скажешь, Петрушка?

Петрушка: Я тебе новость скажу.

Музыкант: Какую? и т. д. (НТ: 254)

Анатолий: Какую я интересную новость узнал: Какую я интересную новость узнал!

Автоном Сигизмундович: Какую новость?

Анатолий: Оказывается, никакого Бога не бывает.

Автоном Сигизмундович: Как не бывает?

Анатолий: Очень просто, совсем не бывает.

Автоном Сигизмундович: А кто же, позвольте узнать, вместо Бога у нас, молодой человек?

Анатолий: Водород.

Автоном Сигизмундович: Что?

Анатолий: Вообще, всякие газы (М: 71) 149 .

Автоном Сигизмундович: <…> Агафангел.

Агафангел: Здесь, ваше превосходительство.

Автоном Сигизмундович: Ты что же это? А?

Агафангел: Виноват, ваше превосходительство.

Автоном Сигизмундович: Что виноват?

Агафангел: Не могу знать, ваше превосходительство.

Автоном Сигизмундович: Как не могу знать? и т. д. (М: 68)

Эрдман с большим успехом использует эту схему фольклорного диалога для выделения слов, острот и всякого рода комических черт речи. По словам известного артиста Г. М. Ярона, в эстрадных текстах драматурга «каждое слово звучало, как колокол, проносилось через рампу, било наверняка» (Ярон 1990: 329). Рассчитанный на большую аудиторию, вплоть до самых дальних ее рядов, диалог в «Мандате» и «Самоубийце» состоит из крупных дискретных блоков с эффективными концовками, напоминающих о репризах цирковых клоунов и о громогласной риторике площадных агитаторов. Критик А. П. Свободин удачно соотносит Эрдмана с той традицией французской драматургии (Скриб, Сарду, Ростан), которая отдавала предпочтение «репликам-фразам» перед «репликами-абзацами»: «Автор “Мандата” и “Самоубицы” обладал удивительным умением расчленять слово, раскладывать его, препарировать, превращать в диалог. Монументализация слова <…> требовала от актера дикции высшей пробы» (Свободин 1990: 14). Окруженная пустотами и паузами, эрдмановская реплика весома, как поэтическая строка (известно, что драматург читал свои комедии наизусть, как стихи – ЭП: 409, 420, 454) или как надпись на камне (лапидарность, которой в образном плане вторят неоднократные упоминания памятников в тексте обеих пьес). Монументализм реплик укрупняет и изолирует небольшие группы слов, создавая идеальный режим для их шокирующих со– и противопоставлений:

Настя: А если вы, Надежда Петровна, об Иване Ивановиче говорите, так он не мужчина вовсе, а жилец (ЭП: 30; М: 23).

Павел Сергеевич: Варька, ты зачем рожи выстраиваешь?..

Варвара Сергеевна: Это вовсе не рожа, Павлушенька, а улыбка (ЭП: 43; М: 41).

Валериан Олимпович: Но в конце концов, она <Варвара> не нашего круга, она мне не партия.

Олимп Валерианович: Зато ее брат в партии.

Валериан Олимпович: Но та партия нам тоже не партия (М: 57).

Характерная единица балаганного диалога – законченный «номер», работающий не смысловыми или речевыми оттенками, а остротой или шуткой («gag»), о завершении которой сигнализирует концовка (pointe, punchline), рассчитанная на хохот зрителей:

Доктор: Что болит?

Петрушка: Голова болит.

Доктор ( осматривая голову ): Это средство маленькое. Дам тебе лекарство: остричь догола, череп снять, кипятком ошпарить, на плите поджарить… с полена дров ударить, будет голова здорова.

Петрушка: Это вроде жаркое будет (НТ: 301).

В мейерхольдовском спектакле «Мандат» было зарегистрировано 300 взрывов хохота в зрительном зале (Рудницкий 1969: 339). Смех, как и аплодисменты, отмечает конец некой самоценной единицы текста. Пьеса Эрдмана, подобно народной комедии, строится в виде длинной цепи диалогических номеров, в рамках которых и каждая отдельная фраза тяготеет к самостоятельному эффекту, как бы просясь в цитаты и «крылатые слова». Эта законченность, самодостаточность и некоторая торжественность эрдмановской реплики может достигаться целым ансамблем приемов как логико-риторического, так и чисто языкового (лексического и синтаксического) плана, которые, вообще говоря, должны быть предметом специального анализа. Чаще всего эту закругленность придает фразе тот или иной заключенный в ней аттракцион в самом широком смысле слова – выпад, загадка (см. примеры выше), оксюморон, парадокс, нелепо употребленное слово, намек, афоризм, номологическое высказывание, цитата и т. п.:

Надежда Петровна: <…> На кого же и уповать, когда в Москве из хороших людей, кроме бога, никого не осталось (ЭП: 34; М: 31).

Варвара Сергеевна: Я чувствую, маменька, он <пистолет> начинает выстреливать (М: 45).

Тамара Леопольдовна: <…> Но позвольте, если он <муж> будет служить, значит, он должен работать, а если он станет работать, как же он будет зарабатывать? (М: 28).

Настя: У незамужних барышень знакомых не бывает (ЭП: 30; М: 23).

Валериан Олимпович: Но, позвольте, Россию спасал я, отчего же раздевать ее будут другие. (ЭП: 65; М: 78).

Иван Иванович: Коммунист?! Пусть же он в милиции на кресте присягнет, что он коммунист (ЭП: 60; М: 66).

Егорушка: <…> Пусть редактор своею железной рукой вырвет с корнем его половую распущенность (ЭП 115; С: 43).

Иван Иванович: Дети, Анастасия Николаевна, не позор, а несчастье (ЭП: 38; М: 34).

Автоном Сигизмундович: Эти коммунисты настоящие звери (М: 73).

Широнкин: Нынче сумасшедших домов нету, теперь свобода (ЭП: 26; М: 19).

Иван Иванович: <…> Без бумаг коммунисты не бывают (ЭП: 61; М: 66).

Мария Лукьяновна: Человек перед смертью в штанах не нуждается (ЭП: 92; С: 17).

По этим и бесчисленным другим punchlines в аналогичном стиле можно безошибочно опознать эрдмановский текст. В «Самоубийце», представляющем собой попытку более традиционной драматургии, многие персонажи произносят довольно длинные монологи, но и в них можно заметить тенденцию к распадению на законченные аттракционы – афоризмы, оксюмороны и проч., как, например, в речи Аристарха, уговаривающего Подсекальникова застрелиться ради интеллигенции:

Аристарх Доминикович: <…> Вы стреляетесь. Чудно. Прекрасно. Стреляйтесь себе на здоровье. Но стреляйтесь, пожалуйста, как общественник. <…> мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции (ЭП: 107–108; С: 35).

В формальном плане можно отметить такие приемы закругления и разграничения реплик, как имя-отчество в конце обращений (часто в сочетании с параллелизмом последних):

Тамара Леопольдовна: Ах, если бы вы знали, чье это платье, Надежда Петровна.

<…>

Надежда Петровна: Ах, да чье же, Тамара Леопольдовна!

Тамара Леопольдовна: Ах, и не говорите, Надежда Петровна.

Надежда Петровна: Ах, скажите, Тамара Леопольдовна… и т. д. (ЭП: 33; М: 29)

Барабанщик: Обманщица вы, Надежда Петровна.

Женщина: Жульница вы, Надежда Петровна.

Иван Иванович: Домовладелица вы, Надежда Петровна (ЭП: 60; М: 66),

эмфатические повторы и параллелизмы внутри реплики:

Надежда Петровна: Перешептываются, так и есть перешептываются. Арестуют они меня, окаянные, сейчас арестуют (М: 44).

Павел Сергеевич: Всех уничтожу. Всех! (ЭП: 78; М: 106)

Автоном Сигизмундович: Заходите, господа, заходите! Окружайте его, окружайте! (М: 95).

Мария Лукьяновна: Он в таком состоянии, в таком состоянии… (ЭП: 88; С: 12),

а также нетипичную для неформальной речи синтаксическую полноту, правильность и обстоятельность фразы (нечто подобное типично также для Зощенко, когда его герои, пытаясь имитировать «культурную» речь, выражаются нарочито церемонным языком).

Как замечает Эраст Гарин, «у персонажей комедий <Эрдмана>, в авторской читке, четкая, преувеличенно аккуратная дикция – она заставляет сомневаться в интеллигентности действующих лиц» (Гарин 1967: 312). Разговорный стиль, несомненно, присутствует, но его признаки скупо отобраны и ритуализованы, сводясь прежде всего к эмфатической инверсии дополнения. Оставляя глагол в одиночестве в конце фразы, такая инверсия придает глаголу особый вес, а всей реплике – своеобразную замедленность и важность:

Надежда Петровна: Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают (ЭП: 27; М: 20).

Павел Сергеевич: Вы что это, мамаша, из нашей квартиры какую-то гражданскую войну устраиваете (ЭП: 46; М: 45).

Иван Иванович: Как же вы, Анастасия Николаевна, в этаком виде пойдете? Любой гражданин может любому милиционеру пожаловаться, что вы на общественной улице какую-то семейную баню устраиваете (М: 86).

Павел Сергеевич: <…> Я теперь всю Россию на Варваре женю (ЭП: 78; М: 106).

Ильинкина: Что вы мне говорите – кондитерская, когда они ложки серебряные, понимаете, ложки у меня в девятнадцатом году отобрали (М: 97).

Маргарита Ивановна: Вы зачем Александру Петровичу набиваетесь? Для чего вы подобную грязь разводите? (С: 15).

Семен Семенович: Если вы еще раз мне про мопса расскажете, я с вас шкуру сдеру. <…> Идиотка вы старая (ЭП 102; С: 28).

Тяга эрдмановской реплики к самодостаточности проявляется, помимо прочего, в том, что она часто включает информацию о происходящем на сцене, т. е. берет на себя функцию авторской ремарки. Малочисленность ремарок как таковых в «Мандате» давно была замечена. Эта черта характерна и для народного театра, где персонажи дублируют словами свои действия (например, приходы и уходы):

Царь Максимьян: Скороход-фельдмаршал, явись перед троном грозного царя Максимьяна.

Скороход-фельдмаршал: …На что Скорохода-фельдмаршала призываете, И что делать повелеваете?

Царь Максимьян: Поди и приведи доктора.

Скороход-фельдмаршал: …Пойду и приведу доктора.

Доктор: …Вот я доктор, вот я лекарь. Вот я славнеющий аптекарь… (ФТ: 223).

Настя: Послушайте, закройте на минутку глаза, я только пройду в ту комнату.

Автоном Сигизмундович: Закрывайте, господа, закрывайте.

Олимп Валерианович: Закрыты, ваше высочество (М: 88).

Валериан Олимпович: Ой.

Автоном Сигизмундович: Прости меня, Анатолий.

Валериан Олимпович: Это странно, дядюшка: по уху вы по моему съездили, а прощения у Анатолия просите (М: 89).

Семен Семенович: Виноват. Вы зачем же в карман ко мне лезете? Что вам нужно? Оставьте меня, пожалуйста (ЭП: 94; С: 19; только из этих слов мы узнаем, что Александр лезет в карман к Семену).

Невербальные звуки, вроде чиханья, тоже не передаются авторской ремаркой, но приравниваются к словесным репликам:

Солдат: Ты что здесь буянишь и не боишься никого?

Петрушка: Апчхи!

Солдат: Смирно!

Петрушка: Апчхи!

Солдат: Молчать! Под ружье и слушай команду.

Петрушка: Апчхи! и т. д. (ФТ: 310).

Настя: Апчхи.

Все: Ой!

<…>

Валериан Олимпович: Апчхи (М: 52).

Употребляя слово для передачи несловесных элементов – передвижений, чиханий и проч., – эрдмановская поэтика обнаруживает созвучие с народным театром по линии условности, которую последний, как известно, предпочитает жизнеподобию, стремясь, где только можно, к минимизации изобразительных средств и материалов. Этим определяются такие черты фольклорного представления, как замена декораций устным описанием места действия; исполнение мужчинами ролей женщин, а также животных (коней, коров), часто с минимумом грима; использование одних и тех же физических предметов в различных функциях; обозначение лодки (в одноименной народной драме) с помощью определенного рассаживания и движений актеров‐гребцов и т. п.

Для гиперартикулированной поэтики Эрдмана характерно, что всякого сюда массовые сцены, шумы, скандалы, суматохи предстают аккуратно разложенными на дискретные компоненты с точным указанием порядка таковых. Где только возможно, производится «транслитерация» шумовых и функциональных элементов; форма записи придает им одинаковый статус с полновесными словами (это типично и для поэтического текста; ср. хотя бы «Левый марш» Маяковского, детские стихи вроде «пиф-паф, ой-ой-ой» и др.). Хоровые партии, междометия, однотипные возгласы скрупулезно расписываются и раздаются конкретным персонажам:

Барабанщик: Кто говорит милиция?

Шарманщик: Что милиция?

Женщина < с попугаем и бубном >: Какая милиция? (ЭП: 60)

Валериан Олимпович: Что случилось?

Олимп Валерианович: В чем дело?

<…>

Все <…> с криками:

Милиция, милиция, милиция!

Спасите, спасите, спасите!

Играйте, играйте, играйте! (М: 64–65).

Отец Елпидий: Хоп!

Александр Петрович: Чеши!

Виктор Викторович: Шевели! (ЭП: 126; С: 55).

В этот момент в последовательном порядке раздаются: слово «стой», выкрикнутое Александром Петровичем, грохот захлопнувшейся двери, визг Семена Семеновича и, наконец, шум падающего тела, после чего наступает совершенная тишина (ЭП: 93; С: 18).

В последней ремарке подчеркнем указание о «последовательном порядке» четырех шумовых элементов. Видимо, так же следует понимать и предыдущие три серии реплик (некоторое подозрение в симультанности может вызвать лишь пример «Все уходят с криками…») – во всяком случае, наш текст не дает никаких указаний в ином смысле, вроде скрепляющей фигурной скобки или ремарки «вместе», как в оперных либретто. Подобное предпочтение линейности контрапункту естественно воспринимать в рамках общей эрдмановской установки на четкую сукцессивность, неслиянность единиц как текста, так и драматического действия.

Авторская ремарка из «Самоубийцы» («В этот момент в последовательном порядке…») представляет особый интерес, иллюстрируя склонность авангардного театра (и некоторых других типов поэтики) моделировать беспорядок и хаос «сырой» жизни в виде четко и замысловато построенных аттракционов. Данную черту можно наблюдать у Мейерхольда, в чьих режиссерских тетрадях встречаются партитуры вроде следующей:

Бургомистр, прощаясь, ударяет задом правую половину двери, отчего левая поддает Петрю, который летит вперед на скамью. Бургомистр – «извините» – невольно нажимает на правую половину двери, тем самым левой ударяет себя по носу. Потом огибает дверь и вылетает в пролет между дверью и левым бортом галереи (Рудницкий 1969: 269; курсив наш. – Ю. Щ. ).

Как мы увидим, подобных мизансцен немало и у Эрдмана.

Принцип «поэтической», замедленной и монументализованной артикуляции нагляден в обращении с собственными именами, которые в комедиях Эрдмана отмечены необычной выисканностью и длиннотой, с особым упором на полисуффиксальные образования (Павлушенька, Варюшенька, маменька), на экзотические, редкие имена и на имена-отчества с повтором: Тамара Леопольдовна, Олимп Валерианович, Валериан Олимпович, Зотик Францевич, Ариадна Павлиновна, Наркис Смарагдович, Автоном Сигизмундович, Степан Степанович, Фелицата Гордеевна, отец Павсикахий («Мандат»); Семен Семенович Подсекальников («гражданин Подсекальников»), Аристарх Доминикович, Клеопатра Максимовна, Вольдемар Арсеньевич, отец Елпидий («Самоубийца»). Эти необычные именования занимают в скупом балансе эрдмановских реплик непропорционально большое место за счет их густой встречаемости. Типичен, например (особенно при обращении), их повтор в каждом предложении, каковое в результате маркируется как новое и отдельное, не сливаясь с другими предложениями в сплошной поток:

Клеопатра Максимовна: Вы кому обещали? Раисе Филипповне? <…> Да что вы! Мсье Подсекальников. Если вы из-за этой паскуды застрелитесь, то Олег Леонидович бросит меня. Лучше вы застрелитесь из-за меня, и Олег Леонидович бросит ее. Потому что Олег Леонидович – он эстет, а Раиса Филипповна просто сука (ЭП: 111; С: 38–39).

Надежда Петровна: Для вас старалась, Олимп Валерианович. А уж Варя моя, Олимп Валерианович, из-за вашего сына аппетита лишилась. Если она за обедом, Олимп Валерианович, Валериана Олимповича вспомнит, так у нее даже самый вкусный кусок поперек горла становится (М: 81).

Надежда Петровна: А в ком же <дело>, Автоном Сигизмундович, в ком же? Если во мне, Автоном Сигизмундович, то я-то – мать, чепуха, гадость, Автоном Сигизмундович (М: 93).

Мария Лукьяновна: Вам, конечно, товарищ Калабушкин, не до этого, но подумайте только, товарищ Калабушкин, я одна, совершенно одна. Что же мне делать, товарищ Калабушкин? (ЭП: 90; С: 14).

Уникальность имен-отчеств гарантирует их полное и тщательное выговаривание – без тех фонетических редукций, которыми сопровождаются именования более обычного типа. Надо думать, что эти последние, которых также немало в эрдмановском тексте – Иван Иванович, Семен Семенович, Павел Сергеевич, Надежда Петровна и т. д., – рассчитаны на полновесную артикуляцию в силу системного выравнивания с редкими именами. Во всяком случае, модели их употребления в тексте те же самые, что и для редких имен (повтор, нагнетание имен-отчеств):

Широнкин: Вы, Надежда Петровна, с сыном не перешептывайтесь. Я, Надежда Петровна, вашего сына не испугаюсь. Я, Надежда Петровна, на всем свете никого не боюсь. Мне, Надежда Петровна… (ЭП: 26–27; М: 19)

Настя: А если вы, Надежда Петровна, об Иване Ивановиче говорите, то они не мужчина вовсе, а жилец (ЭП: 30; М: 23).

Длинные экзотические именования, включающие клишированные эпитеты, типичны и для некоторых жанров народного театра; например, в драме о царе Максимилиане многократно упоминаются «палач Брамбеус», «грозный царь Максимилиан», «Маркушка-гробокопатель», «скороход-фельдмаршал» и т. п.

Стремясь разнообразить формы замедленной, сукцессивной речи, Эрдман подчас ищет для нее и другие модели за пределами собственно балаганной поэтики. Иногда это перечисления имен в гоголевском духе, преследующие, в терминах Б. М. Эйхенбаума, «артикуляционно-мимические» цели («Серафима Ильинична: Божии матери: Вутиванская, Ватопедская, Оковицкая, Купятицкая, Ново‐Никитская, Арапетская, Псковская, Выдропусская, Старорусская, Святогорская, Венская, Свенская, Иверская и Смоленская, Абалацкое-Знамение, Братская-Киевская, Пименовская, Испанская и Казанская, помолите сына своего о добром здравии зятя моего» – ЭП: 88–89; С: 13); иногда – нечто похожее на сказочно-былинные повторы и параллелизмы с многократными обращениями по имени (выделяем их разбиением авторского сплошного текста на «стихотворные» строчки):

Спросишь, Варюшенька, маменьку: «Где у нас маменька, папины штаны?» – «Съели мы их, говорит, Павлушенька, съели. Мы, говорит, в восемнадцатом годе все наше имущество на муку променяли и съели». Спросишь, Варюша, у маменьки денег. «Откуда у нас, говорит, Павлушенька, деньги? У нас, говорит, в восемнадцатом году все отобрали». «На что же мы, маменька, скажешь, живем?» «Мы, говорит, Павлушенька, папенькины штаны доедаем». Какие же это у нашего папеньки штаны были, если его штанами целое семейство питается? (ЭП: 44–45; М: 42) 154

Вы представьте себе, мамаша, какой из меня памятник может получиться! Скажем, приедут в Москву иностранцы.«Где у вас лучшее украшение в городе?» – «Вот, скажут, лучшее украшение города». – «Уж не Петр ли это Великий?» – «Нет, скажут, поднимай выше, это Павел Гулячкин» (ЭП: 49; М: 48).

Да такой человек, как Павел Сергеевич, даже не человек, а охранная грамота. Если за меня нужно будет поручиться, он поручится, если за меня нужно будет похлопотать, он похлопочет, если меня нужно будет порекомендовать, он порекомендует, если мне нужно будет сапога вычистить, он вычистит (М: 58).

Установка на дифференциацию словесной массы проявлялась не только в тексте самого Эрдмана, но и в оценке им чужих текстов – насколько можно судить по немногим сохранившимся критическим высказываниям драматурга. Так, в композиции из стихов Маяковского, подготовленной театром на Таганке, его раздражала стилистическая монотонность:

Нельзя так соединять стихи со стихами, нельзя однородное по стилю слиговывать, ведь тем разрушаются границы поэм… Я и не заметил, где оборвалось «Облако», где пошло из «Флейты», а где другие стихи… и получилось, что «чем глаже, тем гаже» (Смехов 1990: 431).

При совместной работе над сценариями Эрдман желал видеть обсуждаемый вариант «на бумаге так, чтобы можно было прочесть глазами… и со всеми знаками препинания» (Вольпин и Любимов 1990: 415).

О той же одержимости артикуляцией говорит уникальный почерк драматурга, писавшего печатными буквами, каллиграфически вычерченными в манере старинного полуустава (ЭП: 162, 299, 434).

Как вспоминает его вторая жена Н. В. Чидсон, «первое письмо Николая Робертовича <…> меня страшно удивило. Оно было написано печатными буквами от руки, каждая буква была как бы отдельно. Я решила, что он боится и поэтому меняет свой почерк (он ведь был женат). Это меня возмутило <…> Он начал меня уверять, что это его почерк, что он всегда так пишет…» (Чидсон 1990: 338).

В едином контексте со стилем Эрдмана можно рассматривать и его речевой дефект. У заикающихся, как известно, может вырабатываться склонность к лапидарной речи – ведь произносить им почти так же трудно, как высекать на камне. Физическая затрудненность речи и ее искусственный, преувеличенно-артикулированный строй взаимосвязаны: недаром Петрушка говорит с помощью вложенной в рот машинки («пищика») (см. ФТ: 305; Образцов 1981: 195 и др.). Есть свидетельства, что Эрдман умел ставить свое заикание на службу театральным эффектам: «…при чтении своих произведений <он> умел использовать этот недостаток, заикаясь точно перед репризой, которую таким образом подавал», – вспоминает В. А. Этуш (Этуш 1990: 394). Выразительную сторону эрдмановского заикания оценил первый исполнитель роли Гулячкина, близкий друг драматурга Эраст Гарин, который «полностью перенял у Эрдмана манеру говорить и пользовался этим всю жизнь» (Там же). Протяжная, прихотливо интонированная, отчетливая с точностью до буквы дикция Гарина памятна всем, кто когда-нибудь слышал этого замечательного актера со сцены или экрана.

6. Фольклорная модель мира

Принципы, показанные выше на материале сценической речи, – дискретность, четкая артикуляция, монументализм комичных и гротескных высказываний, – относятся, в соответствующем преломлении, и к изобразительному аспекту эрдмановских комедий. Сюда входят свойственный героям тип ментальности и поведения, своеобразие их представлений об окружающем мире и восприятия ими слов и событий, а также созвучия всего этого с общественной и культурной атмосферой начинающейся эры сталинизма. Читателя, интересующегося спецификой конкретных комедий, следует предупредить, что на данном уровне различия между «Мандатом» и «Самоубийцей» делаться не будет. Не доходя до подробностей тематики и сюжета, мы ограничимся наиболее универсальными чертами «психологической субстанции» обеих пьес в столь же обобщенном контексте породившей их эпохи. Следует признать, что указанные черты распределены по двум комедиям не вполне одинаково: в первой пьесе они выражены более резко, чем во второй, представляющей шаг от авангардной эксцентрики в сторону более традиционного театра. Соответственно, «Мандат» будет и в этой части наших заметок цитироваться чаще, чем «Самоубийца».

В глазах персонажей «Мандата» и «Самоубийцы» мир предстает в фольклоризованном, освобожденном от реалистических бытовых форм виде. Отвлекаясь от специфически интеллигентского и авторского по своему стилю словесного остроумия и от пусть крайне мистифицированного, но все же современного фона, можно сказать, что психология этих героев устроена в принципе так же, как у Петрушек, Докторов и других героев кукольных комедий. Фольклорное начало сказывается прежде всего в том, что сложнейший континуум советской жизни представляется героям в виде дискретных монументальных блоков, связанных друг с другом самыми простыми и непосредственными отношениями. Реальность нэпа и первой пятилетки моделируется как своего рода сказочное пространство, где все сущее – от элементарных бытовых отправлений до высших манифестаций престижа и власти – отлито в серию крайне обобщенных стереотипов, система которых внешне отличается полной четкостью и ясностью: «коммунисты», «жулики», «старое время», «милиция», «партия», «начальство», «немцы», «мандат», «колоратурное сопрано», «разврат», «Россия», «Кремль», «арестовать», «расстрелять», «фаворитка» и проч. Единицы эти организуются в столь же крупно вырубленные оппозиции и альтернативы: либо коммунисты, либо жулики; либо арестуют, либо пустят в Кремль без доклада, и т. д.

Когда эти стереотипы помечаются какими-то более конкретными чертами, последние чаще всего указывают в сторону фольклора и лубка. Так, по мнению мадам Гулячкиной, «начальство» только и делает, что катается на машине – представление о красивой жизни, фигурирующее и в театре Петрушки (НТ: 296). Мир милордов и принцесс из копеечного романа воспринимается прислугой Настей как достоверная реальность вчерашнего дня: «Господи, какая жизнь. И такую жизнь <…> ликвидировали. Если бы наше правительство принцесскую жизнь знало, разве бы оно так поступило?» (ЭП: 36; М: 32), – что вполне логично, если иметь в виду, что представления героев «Мандата» о «нашем правительстве», «коммунистах» и т. п. совсем недалеко отстоят по своему уровню организации от картин жизни, представленной в романах для кухарок.

Как в фольклоре, события и предметы в воображении героев Эрдмана тяготеют к своей максимальной форме: если наказание, то «мучительная смерть»; если вознаграждение, то в виде «каменного памятника, словно первопечатнику какому-нибудь»; если вели оппозиционные разговоры, значит, «свергли Советскую власть» и т. п. Эти крайние состояния мыслятся как имеющие наступить немедленно и полностью, без каких-либо промежуточных степеней или звеньев. Исторические эпохи и формации, например, могут сменять друг друга в одночасье:

Автоном Сигизмундович: <…> Вот погоди, старое время придет (М: 72).

Тамара Леопольдовна: Мой супруг мне сегодня утром сказал: «Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли Советская власть?» – «Нет, говорю, кажется, еще держится». – «Ну, что же, говорит, Тамарочка, спусти занавесочку, посмотрим, как завтра» (ЭП: 34; М: 30).

Поверив, что «старое время» автоматически вернулось с мнимым приездом великой княжны, герои «Мандата» удивлены, видя вокруг какие-то остатки советского строя:

Ариадна Павлиновна: Подумайте, какие эти большевики самонадеянные. Сейчас я с мужем по улице иду, а милиционер стоит на углу и делает вид, как будто бы ничего не случилось (М: 94).

Этот мир мифологем мыслится эрдмановскими обывателями как имеющий непосредственное отношение к их повседневной жизни. Даже иерархически высшие его сферы, заряженные почти сверхъестественными потенциями, способны в любой момент войти в интимный контакт, пересечься с персональным пространством эрдмановского героя: в обеих комедиях, например, персонажи шлют послания или звонят по телефону в Кремль, готовятся принимать у себя высокопоставленных особ, громко призывают милицию, опасаются визита «коммунистов» («Звонок… Наверное, коммунисты звонят» – ЭП: 54; М: 58), ожидают пришествия «старого времени», вздыхают о том, что к ним не едет великий князь Николай Николаевич и т. д. Причинно-следственные сцепления между блоками мироздания не только предельно упрощены, но и доступны рядовому человеку и должны оберегаться от его неосторожных прикосновений во избежание непредсказуемых катастроф и геологических сдвигов. Обыватель верит в свою способность, пусть неумышленно, воздействовать на ход событий в большом мире.

В окружающей среде рассеяны объекты – ящики с платьем, трубы, горшки с лапшой, револьверы, портфели, справки, – от которых тянутся невидимые нити к каузальным механизмам большой важности; манипулирование предметами чревато далекоидущими переменами в общем положении дел и в судьбе конкретных граждан. Каждый предмет буквально распирает изнутри энергия того действия, которого от него ожидают и боятся. Характерно, скажем, бегство врассыпную при виде «мандата» или пандемониум вокруг револьвера, каковой, в представлении семьи Гулячкиных, непременно должен выстрелить, а то и «взорваться»:

Надежда Петровна: <…> Только бы он у меня не выстрелил, только бы не выстрелил.

<…>

Павел Сергеевич: Мамаша, сию же минуту откройте глаза, иначе может произойти катастрофа.

<…>

Надежда Петровна: Взорвется он у меня, Павлушенька, ей-богу, взорвется.

<…>

Надежда Петровна: Я чувствую, Павлушенька, он начинает выстреливать.

Павел Сергеевич: Вы что это, мамаша, из нашей квартиры какую-то гражданскую войну устраиваете? (ЭП: 45–46; М: 44–45).

Путь от действия к его последствиям, от намерения к осуществлению, от возможности к реальности рисуется как пробегаемый напрямик, легко и однозначно, без каких-либо помех и элементов случайности, которые вносили бы в исход неопределенность, как это бывает в реальной жизни, а также без предохранителей, рассчитанных на защиту от неопытных рук (foolproof). Поэтому ходить, говорить и действовать следует с сугубой осмотрительностью: на цыпочках, в перчатках, шепотом… Способность хлопотать или сокрушаться по поводу гипотетических событий, даже если они отделены от актуальности многими шагами, придает эрдмановским персонажам сходство с «умной Эльзой» из сказки братьев Гримм – невестой, рыдающей при мысли о том, что подвешенная в погребе мотыга в будущем упадет и разобьет голову еще не родившегося ребенка. Эта неукоснительность ожидаемого результата относится в равной мере и к дурным, и к приятным, желанным событиям. Герою достаточно первого шага в воображаемой цепочке причин и следствий, чтобы либо в отчаянии схватиться за голову, либо радостно увериться, что объект желаний у него прямо-таки уже «в кармане».

Так, для Павла Гулячкина нет сомнения, что хранение сундука с якобы царским платьем окажет радикальное воздействие на его судьбу («памятник высекут» или «мучительской смерти предадут», смотря по тому, кто будет у власти – ЭП: 48; М: 48). Принимая от соседки-нэпманши означенный сундук, мадам Гулячкина просит замолвить о ней словечко в смысле награды или пенсии, когда наступит «старое время» (ЭП: 34; М 30). В то же время она уверена, что вступление Павла в партию достаточно для превращения его в «начальство», за чем последуют непрерывные разъезды на автомобиле: «Ты катаешься, а я молюсь, ты катаешься, а я молюсь, ну и житье у нас будет» (ЭП: 24; М: 17). Купив самоучитель игры на «бейном басе», безработный Семен Подсекальников планирует в ближайшем будущем серию сольных концертов, долженствующих обеспечить благосостояние семьи:

Семен Семенович ( вынимает из-под подушки книжку ).

Александр Петрович: Это что?

Семен Семенович: Руководство к игранью на бейном басе.

Александр Петрович: Как? На чем?

Семен Семенович: Бейный бас – это музыка. Духовая труба. Изучить ее можно в двенадцать уроков. И тогда открывается золотое дно. У меня даже смета уже составлена. ( Показывает листок бумаги. ) Приблизительно двадцать концертов в месяц по пяти с половиной рублей за штуку. Значит, в год получается чистого заработка тысяча триста двадцать рублей (ЭП: 95; С: 20).

Семен Семенович… собирается дуть .

Мария Лукьяновна: Господи. Если ты существуешь на самом деле, ниспошли ему звук.

В этот самый момент комнату оглашает совершенно невероятный рев трубы.

<…>

Семен Семенович: Ну, Мария, бери расчет. Больше ты на работу ходить не будешь.

<…>

Серафима Ильинична: А на что же мы жить будем?

Семен Семенович: Я заранее все подсчитал и высчитал. Приблизительно двадцать концертов в месяц по пяти с половиной рублей за штуку. Это в год составляет… Одну минуточку. ( Шарит в карманах .) Где-то здесь у меня подведен итог. ( Вынимает записку .) Вот он. Слушайте. ( Раскрывает записку. Читает .) «В смерти мо…» ( Пауза .) Нет, не то. ( Прячет. Вынимает другую. ) Вот он. Вот. Написано: «В год мой заработок выражается в тысяча триста двадцать рублей». Да-с. А вы говорите – на что нам жить (ЭП: 103–104; С: 30) 155 .

7. Могущество слова

Особенно велика вера обывателя в магию слова, символа, печатного знака или документа, иллюстрацией чему служит вся история с «мандатом» – справкой из домоуправления, при одном виде которой «все разбегаются» (ЭП: 61; М: 67). В обеих комедиях к слову относятся как к действию, чреватому самыми крайними последствиями:

<…> за эти слова <…> меня расстрелять могут (ЭП: 27; М: 19).

<…> мои заслуги перед отечеством <…> Я, может быть, в самое опасное время одного коммуниста вместо «товарищ» господином назвал. А вы что сделали? (М: 99).

Павел Сергеевич: <…> я прошу зафиксировать эти слова, которые я буду сейчас говорить, потому что за эти слова я могу получить повышение в жизни. Ваше императорское высочество! Вы… сукина дочка.

Все : А-а-а-а-ах!!!

<…>

Павел Сергеевич: <…> Ведь за эти слова меня, может быть, в Кремль без доклада будут пускать. Ведь за эти слова санатории имени Павла Гулячкина выстроят (ЭП: 76–78; М: 104–106).

Повышенную роль слова, его почти мистическое восприятие можно считать одной из характерных особенностей русской культурной ментальности, получивших яркое выражение в тоталитарную эпоху. Выше отмечалось, что события у Эрдмана легко принимают форму «фольклорного максимума». Для мира, где знаки имеют столь гипертрофированные последствия, характерно, что применительно, например, к идее личной свободы этот максимум выражается не в каких-либо необыкновенных поступках, а главным образом в возможности произнести определенные слова или сделать жест. Чаще всего речь идет о том, чтобы показать тот или иной кукиш – хотя бы в кармане – сильным мира сего (не обязательно советским: герой Эрдмана мыслит и в глобальном масштабе). Обретя реально или фиктивно подобную свободу, герой с торжеством демонстрирует ее пораженной аудитории как некую волшебную способность:

Подсекальников: Я могу никого не бояться, товарищи. Ни-ко-го. Что хочу, то и сделаю. <…> Все могу! Боже мой! Никого не боюсь! Захочу вот – пойду на любое собрание, на любое, заметьте себе, товарищи, и могу председателю… язык показать. Не могу? Нет, могу, дорогие товарищи! В том-то и дело, что все могу. Никого не боюсь. <…> Что хочу, то и сделаю. Что бы сделать такое? <…> для всего человечества… Знаю. Знаю. Нашел. До чего это будет божественно, граждане. Я сейчас, дорогие товарищи, в Кремль позвоню. Прямо в Кремль. Прямо в красное сердце советской республики. Позвоню… и кого-нибудь там… изругаю по-матерному. Что вы скажете? А? ( Идет к автомату… Снимает трубку .) <…> Позовите кого-нибудь самого главного. Нет у вас? Ну тогда передайте ему от меня, что я Маркса прочел и мне Маркс не понравился (ЭП: 133–134; С: 61–62).

Павел Сергеевич: Я сейчас всем царям скажу, всем – английскому, итальянскому, турецкому и французскому. Цари, – мамаша, что сейчас будет, – цари… вы мерзавцы (ЭП: 76; М: 104).

Сюжет обеих комедий строится вокруг бумажки, наделенной мнимым могуществом, – справки из домоуправления в «Мандате», предсмертной записки Подсекальникова в «Самоубийце». Уверенные, что этой записке суждено потрясти страну, соседи осаждают Семена Семеновича с требованиями отредактировать ее текст в их интересах; у дверей героя выстраивается длинная очередь желающих (по выражению Олеши) «оставить шрам на морде истории».

В начале этих заметок говорилось, что эрдмановская поэтика эстрады и конферанса имеет много общего с шутовскими диалогами, построенными на псевдосиллогизмах, на беззастенчивом передергивании и перелицовке слов. Этот традиционный стиль фольклорного балагурства созвучен эрдмановской модели мира, как она охарактеризована выше, и хорошо в нее вписывается. В самом деле, для людей, свято верящих в безотказность сомнительных каузальных сцеплений и в магическую перформативную силу произнесенного слова, вполне естественно прибегать и к призрачной логике обозрений и клоунских реприз. Подобно конферансье в интермедиях Эрдмана (вроде его «Сцен к водевилю “Лев Гурыч Синичкин”» с уморительными рассуждениями о «Шекспире, который будет» и «Шекспире, которого не было» – см. ЭП: 173–174), герои «Мандата» и «Самоубийцы» – опять-таки вопреки своей глупости и недалекости – временами проявляют себя как акробаты квазилогики, легко перебегая по более чем шатким словесным мосткам к сенсационным умозаключениям:

Павел Сергеевич: Значит , мне, маменька, в партию вступать нельзя?

Надежда Петровна: Как – нельзя? А с чем же мы Вареньку замуж выдадим?

Павел Сергеевич: Но вы забываете, мамаша, что при старом режиме меня за приверженность к новому строю могут мучительской смерти предать.

Надежда Петровна: Как же тебя предадут, если у тебя платье?

Павел Сергеевич: Ну, стало быть , при новом режиме за приверженность к старому строю меня могут мучительской смерти предать.

Надежда Петровна: Как же тебя предадут, если ты в партии?

Павел Сергеевич: Мамаша, значит , я при всяком режиме бессмертный человек (ЭП: 48–49; М: 48; курсивом выделены слова, типичные для логических рассуждений).

Помимо слов непререкаемую силу имеют в глазах персонажей «Мандата» и другие объекты семиотической природы, причем связь означающего с означаемым, как и при каузальных сцеплениях, устанавливается прямо и безапелляционно:

Барабанщик: Это и есть коммунисты, которым про родственников заливать?

Шарманщик: Наверное, эти, видишь, значок? (ЭП: 55; М: 60)

Валериан Олимпович: Кто это такой?

Тамара Леопольдовна: Наверное, комиссар, видите, какая шапка (М: 64–65).

Павел Сергеевич: …Вот я даже портфель купил. Только билета партийного нету.

Варвара Сергеевна: Ну, с портфелем, Павел, и без билета всюду пропустят (ЭП: 44; М: 41).

Комедия начинается со спора в семье Гулячкиных о том, какой стороной наружу следует повесить картину: лицевой («Верую, Господи, верую») или оборотной (портрет Карла Маркса). Первая предназначается для «своих» посетителей, вторая – для официальных, и не дай бог ошибиться: буде представитель власти увидит на стене «Верую, Господи, Верую», он может и анкету потребовать, и под суд отдать (ЭП: 22; М: 15). Во втором акте звонок в дверь вызывает приступ лихорадочной деятельности: «Так и есть, коммунисты. Варька, перевертывай “Вечер в Копенгагене”, а я “Верую, Господи, верую” переверну» (ЭП: 55; М: 59). Механическим поворотом картины можно обеспечить себе социальную безопасность, подобно тому как герою сказки достаточно повернуть на голове волшебную шапку, чтобы сделаться невидимым. Аналогичный эффект приписывается и другим внешним знакам:

Олимп Валерианович < сыну, узнав, что придут коммунисты> : Сейчас же прикрепи к своему пиджаку значок Общества воздушного флота, а также постарайся здесь своих убеждений не высказывать. <…> Поправь на себе значок и напевай что-нибудь революционное. <…> Ну хоть «Вы жертвою пали» (М: 53, 59).

8. Сборка и разборка действительности

Мотив переворачиваемых картин симптоматичен более чем в одном отношении. Наряду с той сценой, где мамаша Гулячкина слушает церковную службу у себя дома на граммофонной пластинке, выключает ее при появлении гостьи, затем включает снова и по ошибке ставит бравурную песенку вместо обедни (ЭП: 35; М: 26, 31), эти операции с картинами символически отражают общее устройство эрдмановского мира, блоки и детали которого не только пронизаны, как было сказано, быстродействующими каузальными связями, но, подобно конструктивистским театральным декорациям, легко разнимаются, передвигаются в разных направлениях, рекомбинируются (а потому и могут быть перепутаны). В представлении героев, например, советская власть и «старое время» попеременно сменяют друг друга, и им порой трудно уследить, при котором из двух режимов они в настоящий момент живут, хотя борьба и происходит не где-то в недосягаемых сферах, а непосредственно у них в квартире. Весь сюжет «Мандата» построен на том, что персонажи находятся в положении буриданова осла перед альтернативой старого и нового миров. Воображая, что оба исхода равновероятны, они никак не могут решить, на что им сделать ставку – на «платье» или на «мандат», и без конца переключаются с советского регистра на монархический и наоборот.

От этого представления о действительности, перетасовываемой, как колода карт, лишь один шаг до еще более фантастической идеи – что картина мира может быть изменена в результате простого переключения точки зрения, смены планов, поворота оптического инструмента. В следующей устной шутке Эрдмана, по проницательному замечанию мемуариста, «можно, как в фокусе, наблюдать модель художественного приема, излюбленного писателем и не раз обыгранного в его текстах»:

От одного общего знакомого я слышал рассказ <…> о том, как во время войны он из окопа наблюдал наступление противника.

– Я не поверил своим глазам и, чтобы удостовериться в увиденном, поднес к глазам бинокль. Превосходящие силы противника резко увеличились не только в своем количестве, но и в размерах.

– И как же вы на это отреагировали?

– Я? Я перевернул бинокль вот так, что позволило мне столь же резко отбросить неприятеля… И Эрдман перевернул воображаемый бинокль в руках, приставив его расширенной стороной раструба к глазам (Хржановский 1990: 375).

В качестве иллюстраций той же «модели» мемуарист ссылается на эксперименты с «увеличением бюста» (на фотографии и в жизни – ЭП: 30; М: 23) и на рассуждения Егорушки о «марксистской точке зрения» («Самоубийца»). В обоих случаях находятся способы приравнять чисто зрительную или субъективно воображаемую трансформацию к физической и начать воспринимать ее, обращаться с нею как с доподлинной реальностью:

Серафима Ильинична: Вы это зачем же, молодой человек, такую порнографию делаете? Там женщина голову или даже еще хуже чего моет, а вы на нее в щель смотрите.

Егорушка: Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел, а в этой точке никакой порнографии быть не может.

Серафима Ильинична: Что же, по-вашему, с этой точки зрения по другому видать, что ли?

Егорушка: Не только по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочка <…> И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения – и… взглянешь. И что же вы думаете, Серафима Ильинична? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть. Вот хотите сейчас, Серафима Ильинична, я на вас посмотрю?

Серафима Ильинична: Боже упаси!

Егорушка: Все равно посмотрю.

Серафима Ильинична: Караул! (ЭП: 113–114; С: 41–42)

9. Эрдман vs. Булгаков

Вера эрдмановских обывателей в то, что через их коммунальную квартиру проходит линия фронта в борьбе исторических сил, их вера в свое прямое касательство к судьбе государств и режимов, не знает границ. Они попеременно примеряют к себе всю шкалу космико-исторических ролей – от абсолютного могущества и славы: «Папа, простите меня, но я спас Россию» (ЭП: 62; М: 76); «Мамаша, держите меня, или я всю Россию этой бумажкой переарестую» (ЭП: 61; М: 67) – до причастности, пусть невольной, к большим государственным преступлениям и переворотам: «Вы у себя в квартире, вот в этой самой зале, свергли советскую власть» (ЭП: 79; М: 107). «Копия сего послана товарищу Сталину», – заявляет Гулячкин, потрясая мнимым мандатом (ЭП: 61; М: 67). Опьяняемый фантазиями о магическом действии предметов и слов, будь то мнимое платье великой княжны, бумажка из домоуправления или ругательная формула в адрес сильных мира, Павел Сергеевич головокружительно растет в собственных глазах: «А если я с Третьим Интернационалом на ты разговариваю, что тогда?» (М: 93). В крушении подобных представлений, а с ними и всего сказочно-гротескного мира пьесы, – весь эффект концовки «Мандата», где героям, на протяжении трех актов мнившим себя то инициаторами, то жертвами великих событий, внезапно открывается полная нерелевантность их существования (ЭП: 80; М: 108–109):

Явление восемнадцатое

Входит Иван Иванович, садится на стул и рыдает.

Олимп Валерианович: Что? Что?

Иван Иванович: Отказываются.

Олимп Валерианович: Что отказываются?

Иван Иванович Арестовывать вас отказываются.

Пауза .

Павел Сергеевич: Мамаша, если нас даже арестовать не хотят, то чем же нам жить, мамаша, – чем же нам жить?

Конец

По их склонности принимать к исполнению самые фантастические идеи и с тою же легкостью перекидываться на любые другие химеры, эрдмановских людей можно считать антиподами героев Булгакова – а также прямыми потомками мольеровских персонажей, хотя из двух драматургов признанным «мольеристом» был именно Булгаков, а не Эрдман. Красноречивая параллель: как г-н Журден верит, что сын турецкого султана приехал в Париж просить руки его дочери, так и монархистско-нэпманская компания «Мандата» готовится встретить у себя на квартире «ее высочество» Анастасию и отпраздновать ее свадьбу с молодым Валерианом Сметаничем. Если не считать одной общей для них черты – слепой веры во власть бюрократического документа (ср. мандат Гулячкина, записку Подсекальникова, многочисленные справки в «Собачьем сердце», «Мастере и Маргарите» и др.), – в героях Эрдмана и Булгакова представлены две диаметрально противоположные карикатурно-гиперболические модели, каждая по-своему преломляющие причудливую шараду тоталитарного мира.

Как известно, бюрократы и холуи у Булгакова консервативны, лишены воображения и даже перед лицом явного чуда не способны помыслить возможность иных миров, кроме привычного советского. Управдом Бунша и в Москве XVI века хлопочет о справках и боится домкома и партячейки больше, чем опричников Ивана Грозного. Идеологический вельможа Берлиоз под взглядом внеземного собеседника продолжает уверенно излагать марксистские догматы и глумится над идеей потустороннего промысла. С соответственными изменениями в оценках это верно и для симпатичных героев, которых, как известно, нелегко сбить с привычной орбиты, переключить с будничных моделей поведения на кризисные – ср. их «пиры во время чумы» в «Собачьем сердце» или «Днях Турбиных».

Для героев Эрдмана, напротив, мир заряжен таинственной энергией, готовящей ежеминутные сюрпризы. Они живут в ожидании апокалиптических перемен, по малейшему знаку принимают их за совершившийся факт и переключаются на иные модели поведения, соответствующие новой обстановке. Противоположность булгаковских и эрдмановских людей оттеняется тем обстоятельством, что если первые сохраняют свою поразительную «инерцию трезвости» вопреки действительно экстраординарным условиям, когда в прямой близости от них рвутся снаряды, царит террор (ср. «Белую гвардию») или орудуют сверхъестественные силы («Мастер и Маргарита»), то бредовое геополитическое мифотворчество вторых расцветает пышным цветом на пустом в общем-то месте, без булгаковских толчков со стороны непосредственной реальности, на фоне обывательского затишья нэпа (хотя, конечно, в более широкой перспективе оно объясняется их страхом и неуверенностью в прочности своего существования).

Детская доверчивость и непробиваемый скепсис; способность парить на волнах несбыточных утопий и узколобая приземленность; мистические ожидания новых пришествий и уверенность в вечности существующего порядка; детский идеализм и прожженный цинизм – эти мифологизированные полюса, имеющие лишь страх в качестве общего элемента, соответствуют в комедиях Эрдмана и Булгакова двум граням социальной психологии в ленинско-сталинскую эпоху, которые могут быть суммарно обозначены как «волшебно-сказочная» и «идиотически-консервативная». К первой из них, типичной для эрдмановского мира, мы еще вернемся в Заключении.

10. Герои во власти программ

Крайним легковерием, внушаемостью и механически-плоскостными представлениями о законах мироустройства определяется поведение и речь эрдмановских персонажей в повседневном быту.

В плане речи характерна повышенная восприимчивость этих героев к новым элементам, попадающим в сферу их дискурса. Сколь бы ни была непривычна и даже нелепа новая идея, в разговоре Гулячкиных и Подсекальниковых она быстро ассимилируется и мифологизируется, приобретая вид обкатанного клише (хотя для процесса обкатки времени не было). Подвергшись фамильярным упрощениям, новое бесцеремонно задвигается в область «темы» (этот термин понимается здесь в лингвистическом смысле, как исходная часть высказывания, принимаемая за данное и не нуждающаяся в особом выделении, в отличие от вновь предицируемого содержания – «ремы») и получает хождение как привычная единица дискурса.

Сюда относятся, с одной стороны, любые крупные исторические категории, равно как и сколь угодно вздорные фикции, мифы или фантазии. Все они способны внедряться в обиход героев сразу, без периода приспособления, просто и спокойно, «как бы речь шла о хлебе» (известная реакция Собакевича на вопрос о мертвых душах), и тут же приобретать сериализованный характер, как, например, понятие «спасать Россию»: «когда случилась эта ужасная катастрофа, все стали спасать Россию», «коммунисты Россию спасти не позволят», «папа, простите меня, но я спас Россию» и т. п. (ЭП: 48, 62; М: 29, 47, 76). Но с таким же успехом в качестве обиходной монеты может непринужденно замелькать и что-то неотделанное, сказанное кем-то по ошибке или начерно, hapax legomenon, вырванное из контекста. Так, Павел Сергеевич и Надежда Петровна диктуют Варваре условия: «это раз… это два», и выражение тотчас же ею клишируется: «Ну хорошо, <…> я поищу <родственников из рабочего класса>. Это раз. Но что касается это два, то чем же его <жильца> выживешь?» (М: 24; курсив наш. – Ю. Щ.).

Элементы обоего рода без труда становятся операционными единицами в диалогах, мышлении, психологической мотивации, практических действиях эрдмановских людей (подобно тому козленку из овидиевых «Метаморфоз», который, едва появившись на свет, сразу же начинает вести себя стандартно – lascivitque fuga lactantiaque ubera quaerit: [«резво бежит и молочного вымени ищет»] (VII, 321)). Это отнюдь не мешает им – на другом уровне – выступать в том остраненном и монументальном ключе, который, как мы знаем, «поэтически» организованный эрдмановский диалог сообщает любому словесному материалу. Отсюда парадоксально-двойственное звучание подобных единиц: для зрителя/читателя они сильно выделены и акцентированы, в то время как сами говорящие к этому акценту остаются глухи, воспроизводя самые эксцентрические нелепости в рутинном порядке, без каких-либо помет, маркирующих их новизну, непривычность, цитатность и т. п.

Восприимчивость эрдмановских героев к «чужому слову» – симптом их неуверенности в себе (чем они диаметрально противоположны героям Булгакова, слишком прочно стоящих на земле). Растерянные пешки в руках истории и судьбы, они как бы обращены к миру с безмолвным вопросом «чего изволите». Болезненно чувствуя зыбкость и неадекватность собственного языка и привычек, с одной стороны, и веря в пронизанность окружающей среды магическими связями, с другой, они готовы услужливо подхватить любой новый элемент, витающий в воздухе, и при этом притвориться, что он для них вполне естествен и всегда был частью их жизни.

В плане действия характерны всякого рода эксцентрические замыслы и программы, вроде уже упомянутого бейного баса, время от времени – и чаще всего по подсказке извне – завладевающие умами героев «Мандата» и «Самоубийцы» (уместно сравнение с одержимыми манией персонажами Мольера, о котором напоминают и некоторые детали разработки, см. ниже). Каждая такая идея принимает в сознании отдельных героев и целых коллективов вполне буквальную, технически конкретную форму, в реализации которой они готовы идти до конца и напролом, без обратной связи, игнорируя бытовые условности и осложнения, неизбежные в реальном мире. Ради этих нелепых императивов бесцеремонно деформируется и притесняется нормальный ход жизни. Вокруг этого, порой совершенно фантастического, сценария сосредоточивается вся сила страсти, все внимание эрдмановских персонажей, разыгрываются во множестве оттенков их страхи, надежды и заботы; в обслуживании фиктивных узлов и сцеплений этого алгоритма уходит вся отпущенная им природой деловитость и практическая смекалка. И, подобно словесным курьезам, физические детали бредовой программы могут внезапно выступать крупным планом, часто – в излюбленной фольклорным театром форме чепухи, загадок и т. п.

Несколько примеров.

В одной из первых сцен «Самоубийцы» домашние Подсекальникова в полной темноте ищут упавшую на пол свечку:

Мария Лукьяновна: На полу она, мамочка, на полу. Шарь, мама, на полу. <…> Мамочка, что же ты?

Серафима Ильинична: Я, Маша, ползаю, ползаю.

Мария Лукьяновна: Ты не там, мама, ползаешь… Ты у фикуса ползай, у фикуса.

<…>

Серафима Ильинична: Обожди, Машенька, обожди, я еще у комода не ползала. Мать пресвятая богородица, вот она! (ЭП: 86–87; С: 11).

Конструкция диалога и фразы придает четырехкратно повторенной лексеме «ползать» непомерно увеличенный вид, хотя одновременно и понижает ее коммуникативный ранг, сдвигая акцент с факта ползанья на различные топографические подробности: не там ползаешь, у фикуса ползай, еще у комода не ползала. Тот же прием – в призывах к соседу Марьи Подсекальниковой, стремящейся удержать мужа от самоубийства: «Умоляю вас, Александр Петрович, побежимте на улицу… Побежимте на кухню, товарищ Калабушкин» (С: 17). Укрупнение наивных замыслов Марьи достигается здесь по-эпически коллективным и в своем роде сериальным характером предлагаемых действий. Этот момент – в характерном эрдмановском стиле – подчеркнут скрупулезным нанизыванием суффиксов множественного числа (не просто «побежим», но «побежим-те»).

Герою «Самоубийцы» не стоит большого труда внушить своим домашним, что ему жизненно необходима уже упоминавшаяся труба – бейный бас. Жена и теща с помощью соседа строят планы, как достать трубу. Один из вариантов – занять трубу в ресторанном оркестре. Но как удержать Семена Семеновича от самоубийства до прибытия трубы?

Серафима Ильинична: Я боюсь, как бы он до трубы не того-с…

Александр Петрович: Раз вы здесь остаетесь, Серафима Ильинична, вы его до трубы отвлекайте от этого. <…> Расскажите ему анекдоты какие-нибудь, квипрокво или просто забавные шуточки, чтобы он позабылся, отвлекся, рассеялся, а мы тут подоспеем к нему с трубой – и спасли человека (ЭП: 99–100; С: 24–25, курсив наш. – Ю. Щ. ).

Хотя друзья Семена Семеновича в первый момент и встретили идею трубы понятным недоумением («Как <это выход> в трубе?.. Для чего же, простите, ему труба?»), это не мешает им в следующий же миг пустить ее в активный оборот и даже задвинуть для удобства в безударную эллиптическую конструкцию («до трубы»).

Гулячкина-мать и Варвара Сергеевна приходят к мысли, что докучливого жильца Ивана Ивановича надо бы выжить из дома. Как выживают жильца? По-разному; например, шумом. Каким шумом? Ну, играми, танцами, пением, – подсказывает мамаша (М: 25). Во исполнение этой программы Варвара приводит с улицы шарманщика, а также мобилизует собственные вокальные способности:

Bарвара Cергеевна: Становитесь вот к этой стенке и играйте, пожалуйста. Ну, что же вы? <…>

Шарманщик: <…> я лучше на двор пойду, а вы меня в форточку послушаете. <…> у меня музыка для свежего воздуха приспособлена. <…> Я думал, у вас именины или еще пьянство какое-нибудь, а так, один на один, я в жилом помещении играть не согласен.

<…>

Bарвара Cергеевна: Но поймите, что мы выживаем.

Шарманщик: Я вижу, что выживаете. Нынче много людей из ума выживают. <…>

<…>

Bарвара Cергеевна: Ну, играйте, какую умеете, только погромче.

Шарманщик играет, Варвара Сергеевна поет (ЭП: 39–40; M: 37).

Организация музыки, пения и танцев становится отныне постоянной заботой Варвары, о которой она вспоминает при каждом очередном появлении Ивана Ивановича:

Пойте, пойте сильней. Настька, танцуй, танцуй громче, как в престольные праздники танцуют… Милостивый государь, начинайте играть! Это жилец, которого мы выживаем… Играйте, играйте сильней! Танцуйте, господа, танцуйте, мы его выживем… (М: 38, 64).

По тому же принципу действуют и всякого рода «мини-программы», лишь на краткое время возникающие по ходу сюжета. Полагая, что Семена Подсекальникова необходимо «до трубы» отвлечь от мыслей о самоубийстве, близкие и соседи поручают теще героя, Серафиме Ильиничне, развлекать Семена шутками и анекдотами. Следует сцена, где Семен, пытаясь написать предсмертную записку, отмахивается от Серафимы, добросовестно преследующей его рассказами о том, как «немцы мопса скушали» и как «Александр Благословенный при коронации во дворцовом парадном жида прищемил» (ЭП: 100; С: 26–27). В уже цитированной ранее сцене «Мандата» домработница Настя оказывается сидящей на револьвере, об опасных свойствах которого в семье Гулячкиных царят самые невероятные представления. Их страхи и фантазии на баллистические темы, переплетаясь с традиционными мотивами «телесного низа», порождают целый каскад причудливых идей и предложений:

Надежда Петровна: Настька, не шевелись. Христом богом тебя заклинаю, не шевелись, потому что ты на заряженном пистолете сидишь.

<…>

Павел Сергеевич: Вы, Настя, тем местом, которым сидите, не чувствуете, в которую сторону он направлен?

Настя: У меня, Павел Сергеевич, всякое место от страха отмерло…

Надежда Петровна: Настенька, не дрожи, потому что в нем семь зарядов (ЭП: 50–51).

Варвара Сергеевна: Если бы только узнать, в какую сторону он может выстрелить.

Настя: Господи, я, кажется, чем-то курок нащупала.

Павел Сергеевич: Лезьте скорее под стул! Лезьте под стул, потому что он вдоль, а не вниз стреляет (М: 50).

В рамках одного сюжета может одновременно действовать несколько независимых программ, и их интерференция друг с другом и с иной, внепрограммной деятельностью персонажей порождает иногда довольно замысловатые формы «организованного сумасшествия». Их парадоксальный эффект основан на том, что каждый из сталкивающихся мотивов продолжает работать «в полную силу», не деформируя и не сглаживая другие, как обычно бывает при взаимодействии разнонаправленных сил в реальном мире. Выше уже отмечалось, что элементы эрдмановского мира обладают повышенной дискретностью и легко поддаются перестановкам, сдвигам, рекомбинациям и т. п., вызывая этим представление скорее об упрощенном механическом агрегате, чем о живом континууме действительности, пронизанном взаимосвязями и зависимостями. Некоторые положения такого рода известны из классики, как, например, «стереотип, включаемый невпопад, в неправильном месте». У Мольера педант-врач сватается к молодой девушке и приветствует ее ученой речью, заготовленной для ее мачехи. Когда ему указывают на его промах, он, не смутившись, «меняет пластинку»:

Тома Диафуарус ( Анжелике ): Сударыня, небо справедливо нарекло вас второй матерью прекрасной девицы, ибо…

Арган: Это не жена моя, а дочь.

Тома Диафуарус: Где же ваша супруга?

Арган: Она сейчас придет.

Тома Диафуарус: Мне подождать ее прихода, батюшка?

Господин Диафуарус: Нет, приветствуй пока невесту.

Тома Диафуарус: Сударыня, подобно тому, как статуя Мемнона издавала гармоничный звук, когда солнечные лучи озаряли ее, так и я преисполняюсь сладостного восторга, когда восходит солнце вашей красоты… («Мнимый больной», действ. 2, явл. 6).

Аналогичным образом сосед Подсекальникова забывает, а затем посреди совсем другой темы вспоминает, что должен отговаривать Семена Семеновича от самоубийства:

Александр Петрович: …Гражданин Подсекальников. Жизнь прекрасна.

Семен Семенович: Ну, а мне что из этого?

Александр Петрович: То есть, как это что? Гражданин Подсекальников, где вы живете? Вы живете в двадцатом веке. В век просвещения. В век электричества.

Семен Семенович: А когда электричество выключают за неплатеж, то какой же, по-вашему, это век получается? Каменный?

Александр Петрович: Очень каменный, гражданин Подсекальников. Вот какой уже день как в пещере живем. Прямо жить из-за этого даже не хочется. Тьфу ты, черт! Как не хочется? Вы меня не сбивайте, гражданин Подсекальников! Жизнь прекрасна!.. (ЭП: 95; С: 19–20) 162 .

После свадебной суматохи в «Мандате» мать невесты вдруг вспоминает о необходимости ритуального вытья:

Надежда Петровна: Господи, позабыла. Одну минуту, Автоном Сигизмундович. Варька, становись на колени.

Варвара Сергеевна: Но мы…

Надежда Петровна: Варька, не задерживай. Сейчас я буду готова, Автоном Сигизмундович.

Варвара Сергеевна встает на колени. Надежда Петровна начинает выть <…>

Автоном Сигизмундович: Что с вами, Надежда Петровна?

Надежда Петровна: Отдаю тебя я чужому отцу с матерью. Чужой отец будет тебе не батюшкой, чужая мать будет тебе не матушкой. Батюшки, матушки! Воет . (М: 92).

У Варвары Гулячкиной, как это выясняется в разные моменты по ходу пьесы, работают сразу три программы: она должна хорошо пахнуть для жениха («от меня после парикмахерской очень хороший запах»), беречь голос («мне кричать вредно, у меня регент колоратурное сопрано обнаружил») и выживать жильца пением и танцами (см. выше). Так как последняя из них грозит сорвать две первые, возникает уже знакомый перебой:

Варвара Сергеевна: Что же я такое делаю. Стойте, стойте, стойте скорей. Настя, поди-ка сюда! Понюхай меня, я не выдохлась? Ну! Что? Как? Пахну?

Настя: Немного пахнете.

Варвара Сергеевна: Ну слава богу. А то ведь от этих танцев из меня весь аромат после парикмахерской улетучиться может. А я его для Валериана Олимповича берегу (ЭП: 41; М: 38).

Ригидное следование программе, склеиваясь с элементами реальности, способно приводить к весьма причудливым результатам. Павел Гулячкин и в баню идет с мандатом: «В правой руке, говорит, веник, а в левой руке, говорит, мандат» (М: 82). Иногда получается нечто вроде загадочной картинки – в полном соответствии с балаганной поэтикой «квизов», странных, шокирующих положений и т. п. У соседа Гулячкиных Ивана Ивановича не все в порядке с туалетом: Настя указывает ему, что у него на галстуке висит лапша («У вас галстук очень красивый, только зачем вы его вместе с лапшой завязываете?»), и помогает лапшу снять. Из разговора с Настей сосед узнает, среди прочего, что Павел Сергеевич «ни в какую партию не поступали». Его реакция:

Иван Иванович: Как не поступали?

Настя: Очень обыкновенно.

Иван Иванович: Не поступали? Скорей говорите, куда вы лапшу с моего галстука положили?

Настя: На пол, Иван Иванович.

<…>

Иван Иванович: Вы мне ее, пожалуйста, поскорее возвратите, а я сейчас. Уходит .

<…>

Иван Иванович ( входит, на голове горшок ): Ну что, нашли?

Настя: Господи, Иван Иваныч. Зачем вы горшок себе на голову надели?

Иван Иванович: Ради бога не говорите, что я его надел. Пусть все думают, что я его не снимал (ЭП: 38–39; М: 34–35).

Понять связь между партийностью, с одной стороны, и манипуляциями с горшком лапши, с другой, постороннему наблюдателю (представленному здесь в лице Насти) невозможно. Реконструируется она в несколько шагов:

1) Забивая гвозди в стену, Павел Сергеевич произвел такое сотрясение, что горшок с лапшой упал с полки на голову Ивана Ивановича.

2) Иван Иванович грозится пойти в милицию, причем отказывается снять с головы опрокинутый горшок с лапшой: «Сейчас-то его снимешь, а потом доказывай, что он у тебя на голове был… По-вашему, это горшок, а по-нашему это улика».

3) Услышав, что Павел Сергеевич – член партии, Иван Иванович отступается от намерения жаловаться, снимает с головы горшок и позволяет Насте снять куски лапши с его галстука.

4) Узнав от Насти, что Павел Сергеевич беспартийный, Иван Иванович вновь решает жаловаться и возвращает «улики» на их прежние места – горшок на голову, а лапшу на галстук.

Развивая поэтику Мольера, у которого, как известно, всякого рода потасовки, избиения и т. п. часто оформляются в виде стройных пантомим или балетных сцен, а фарсовые положения (например, избиение человека, сидящего в мешке) логично выводятся из маний и легковерия героев, Эрдман вносит в эксцентриаду элементы четкой артикуляции и рационалистического конструктивизма. Самые неправдоподобные мизансцены циркового и фарсового типа возникают в результате безукоризненной цепочки причин и следствий. Принцип негибкости, взаимной неадаптируемости сталкиваемых противоречивых элементов порождает громоздкие механические агрегаты, порой напоминающие известный жанр карикатур на тему «абсурдных изобретений». Нелепости тщательно надстраиваются одна над другой, приводя к сложному положению, первопричину которого уже трудно припомнить, поскольку оно начинает жить самостоятельной жизнью, давая ряд комических ответвлений.

Так, в последнем действии «Мандата» Павел Сергеевич долгое время стоит на четвереньках, выставив на всеобщее обозрение зад, к которому приклеен портрет великого князя Николая Николаевича. Нелепая эта поза – явно самоценный элемент балаганного зрелища – выведена следующим образом:

1) Агафангел по приказу Автонома Сигизмундовича намазал портрет клеем, чтобы нанести его на картон, и на время оставил на стуле;

2) Гулячкин, потрясенный монархической фразой Анатолия, сел на стул, портрет приклеился к заду;

3) в кульминационный момент верноподданнического ажиотажа Гулячкин встает со стула и кланяется, портрет всеми замечен;

4) монархисты останавливают Гулячкина в этом положении и начинают убирать портрет цветами. Вокруг гротескной фигуры и позы Гулячкина возникает фейерверк «гэгов» («Необходимо выяснить его настоящее лицо – Папочка, у него их два… – Чье второе лицо, его? – Нет, наше… – <Я> только с одной стороны коммунист, а с другой я даже совсем ничего подобного» и т. д. – (М: 90–99).

Мы предоставляем читателю самостоятельно проследить цепь событий, приводящих к тому, что вся семья Гулячкиных залезает под стул, на котором сидит домработница Настя, после чего последняя оказывается завернута в пыльный ковер, облита водой, посажена в сундук и перенесена на квартиру Сметанича (ЭП: 50–61; М: 50–67).

Подобного рода нелепые мизансцены – до предела заостренная, почти что символическая демонстрация мироустройства, где люди действуют как примитивные автоматы, где царят стереотипы и механическая однозначная каузальность. Поминутно напоминая о противоположности своих законов естеству и здравому смыслу, сюжетное развитие то застывает в виде замысловатых акробатических аттракционов, то рассыпается прихотливыми фейерверками произвольных, лишь поверхностно связанных с основным действием эстрадно-цирковых реприз.

11. Заключение

Стиль мышления, логика поведения эрдмановских героев, тесно связанные с фольклором – сказкой, балаганом, кукольным театром Петрушки, – представляют собой, вообще говоря, не уникальное явление, но абстрактную литературную парадигму с потенциально множественными тематическими коннотациями. Какие из них будут активизированы в читательском (зрительском) восприятии – зависит от историко-культурного контекста, в котором используется данная парадигма, равно как и от жанра, от установок и намерений автора и др. В случае Эрдмана рассмотренные выше черты поэтического мира естественно ассоциируются с менталитетом начинающейся сталинской эры. Не исключено, конечно, что данная связь возникает в нашем сознании до известной степени задним числом, в свете последующих событий, и что эти созвучия были (точнее, были бы, не подвергнись пьесы Эрдмана многолетнему забвению) гораздо уловимее для людей конца 1930–1950‐х годов, нежели для современной драматургу аудитории. Мы не будем рассуждать о том, в какой мере следует признать за Эрдманом (как за авторами «Подпоручика Киже» или «Хулио Хуренито») дар исторического ясновидения, постижения неких фундаментальных формул эпохи, а в какой следует говорить лишь о позднейших прочтениях и ассоциациях, неизбежно наслаивающихся на любое произведение искусства по ходу времени и накопления исторического опыта. Подобные различия требуют отдельной общелитературной дискуссии, не входящей в наши цели. Ограничимся, не вникая слишком далеко в их теоретическую природу, указанием предположительных созвучий между миром пьес Эрдмана и советской эпохой, которые, как кажется, пока не привлекли к себе достаточного внимания критики.

Как мы видели, идеи героев Эрдмана об устройстве окружающего мира и о своей роли в нем носят во многом мифологический и сказочный характер. Но ведь именно в этом направлении, идя по пути расшатывания логики и здравого смысла, все более проникаясь духом мистики и легенды, развивалась коллективная психология сталинской эпохи. Атмосфера повседневной жизни страны все более насыщается ожиданием чудес, откровений и апокалиптических перемен, от мировой революции до нападения на СССР держав Антанты (ср. хотя бы военную лихорадку 1927 года).

Аналогичным мистицизмом окрашивалось и положение отдельного человека, рядового обывателя сталинской эры. Будучи, согласно известному определению, малозаметным «винтиком» огромной машины, он одновременно рисовался официозно-массовой мифологией и в совершенно ином качестве – как потенциальная точка приложения таинственных сил в космической борьбе социалистического отечества с его многоликими врагами. Прикрепленный к своему скромному месту, каждый такой винтик в то же время обладал общегосударственным и даже международным измерением. Его затерянность в советской глубинке и малая мобильность отнюдь не исключали участия в двух сенсационных сценариях: с одной стороны, он мог обмениваться тайными сигналами с врагами Советской страны, продавать немцам и японцам заводы, электростанции или даже целые части СССР, готовить диверсии, покушения на жизнь вождей и свержение советской власти; с другой – наоборот, приобретать всенародную славу путем разоблачения таких диверсий, опознания зловещих шпионов и вредителей, прокрадывающихся в мельчайшие поры советской жизни (как в известной песне конца 30-х годов о героическом «старом обходчике», который не дал «врагу разрушить путь» вблизи своей маленькой лесной станции и под аплодисменты всей страны едет в Москву «к наркому пути» получать орден).

Вера в то, что повседневная жизнь полна тайн и на каждом шагу чревата головокружительными разоблачениями, что в ней «все не то, чем кажется», что самое мирное, благообразное, будничное может в любой момент оказаться маской, под которой разверзается бездна махинаций мирового зла, ярко проявилась в мифотворческой стихии показательных процессов конца 30‐х годов, которые были лишь концентрированной формой, пароксизмом этих мистических поветрий. В подобном мире, как в сказке, даже самые радикальные перемены – ежедневное исчезновение всем известных людей, мгновенное вычеркивание из коллективной памяти целых эпох культуры и истории – уже не казались невероятными и принимались на веру оглушенным сознанием, отключенным от здравого смысла и критического чутья.

Представление о том, что самая малозаметная пешка связана невидимыми нитями с узловыми точками системы и может внезапно наделяться ролью на самом высоком уровне, принимало на протяжении советских десятилетий и иные формы. Рядовому гражданину, при всей его бесконечной удаленности от реальной власти и влияния, при известных условиях могла внушаться идея о таинственном «политическом» значении его поведения (ср. хотя бы параноидное отношение к выезду за границу – раздувание страха вокруг возможных «провокаций», невозвращения, неосторожных шагов и высказываний и т. п.). С другой стороны, соприкосновение с силовыми линиями высокой политики иногда давало шанс случайным (а то и несуществующим) лицам обрасти пропагандными фикциями и попасть – хотя бы на краткое время – в пантеон государственных мифов и символов (примерами могут служить «малолетный Витушишников» и два проштрафившихся солдата в новелле Тынянова или их советские эквиваленты – разъезжающая по всесоюзным съездам орденоносная доярка и мнимый главарь шпионского заговора, маленький часовой Чонкин у В. Н. Войновича или фиктивный герой «товарищ Огилви» в романе Орвелла).

Едва ли не самым характерным признаком тоталитарной культуры (особенно в СССР, см. Синявский 1989 б и примеч. 17) является, как известно, магическое отношение к слову, документу, знаку, информации, суеверное преувеличение их значения. Чем более закручиваются гайки, исключающие сколько-нибудь свободное проявление слова, тем сильнее становится иррациональный страх перед катастрофическими последствиями, которые может вызвать хотя бы одно ускользнувшее из-под контроля слово. Примеры этого священного ужаса перед прагматикой знака легко вспомнит каждый; ср. хотя бы:

исторически правдоподобное начало фильма «Зеркало» Андрея Тарковского, где насмерть перепуганная корректорша бежит по пустынным ночным улицам в типографию, чтобы успеть исправить опечатку, пропущенную ею в передовой статье;

эпизод из романа Ю. В. Трифонова «Исчезновение» («Наглая выходка врага» – тень дерева, попавшая на лицо Сталина в кинохронике – Трифонов 1988: 272);

реальные призывы в прессе 1937 г. к разоблачению врагов народа, якобы врисовывающих тайные знаки (свастику) в публикуемые газетные фотографии; или выискивание проработочными критиками скрытого смысла в словах, эпитетах, оборотах фраз у политически подозрительных литераторов.

В некоторых из магических свойств слова (как, например, способность мгновенно переносить человека на большие расстояния), как известно, пришлось убедиться на личном опыте самому Эрдману.

Нетрудно видеть, что строй мышления эрдмановских героев имеет многие сходства с описанным типом мистического и мифологического сознания. Как мы видели, герои «Мандата» и «Самоубийцы» верят и в возможность немедленных перемен в структуре мира, как-то свержение большевиков и интервенция («посмотри в окошечко, не кончилась ли советская власть», «не сегодня завтра французы в Россию царя командируют»), и в то, что они, рядовые обыватели, способны такие перемены вызвать («вы у себя на квартире, вот в этой самой зале, свергли советскую власть»), и в непредсказуемо могучий эффект сказанного слова («я, может быть, в самое опасное время одного коммуниста вместо “товарищ” господином назвал», «позвоню в Кремль и кого-нибудь там изругаю по-матерному»), и в возможность контакта с высшими уровнями власти («копия сего послана товарищу Сталину»), и в собственную роль мучеников или героев общенационального масштаба («меня за приверженность к старому/новому строю могут мучительской смерти предать», «ведь за эти слова санатории имени Павла Гулячкина выстроят»).

Подобные сопоставления имеют, конечно, свои границы. Речь идет о достаточно абстрактных созвучиях парадигматического типа: драматург с большой проницательностью уловил глубинный мистицизм и абсурд советского мышления, но не те специфические формы и сценарии, в которых ему предстояло воплотиться в условиях зрелого сталинизма. Не найдем мы у Эрдмана и таких емких эмблематических образов, которые могли бы претендовать на роль советских мифов, постоянно поминаемых в связи с различными жизненными ситуациями («как у Ильфа и Петрова», «как у Зощенко», «как в “Подпоручике Киже”» и т. п.). К тому же черты поэтики Эрдмана, как она описана нами, заметно размыты во второй комедии, где – в силу уступок более традиционалистским веяниям нового десятилетия – намечаются уже и психологизм, и характеры, и даже, как мы видели, «большие идеи», но уже нет столь неумолимо четкой парадигмы безумного мира, какая представлена в «Мандате». С этими оговорками, соответствия между мирами героев Эрдмана и советскими настроениями последующих десятилетий, несомненно, заслуживают нашего внимания. Они могут оказаться полезными как в рамках будущей тематической типологии советской литературы, так и для дальнейших интерпретаций творчества Эрдмана в критике и на сцене.