Проза. Поэзия. Поэтика. Избранные работы

Щеглов Юрий Константинович

IV

 

 

СТАЛИН В ГАЛЕРЕЕ ГЕРОЕВ БУЛГАКОВА

(Еще раз о пьесе «Батум»)

1. О Булгакове, демонологии и целях статьи

В обширной критической литературе о М. А. Булгакове имя писателя постоянно сопрягается с евангельской и в особенности демонологической тематикой. Оживленно обсуждаются вопросы о его трактовке Христа и Сатаны, о том, какой из историко-культурных концепций дьявола ближе всего соответствует Воланд, о «Евангелии Михаила Булгакова», о разных школах средневекового чернокнижия и т. п. Еще более многочисленны соревнующиеся между собой в утонченности интерпретации философско-этического плана.

Наше исходное убеждение в настоящей статье состоит в том, что проблемы божественного и оккультного, абстрактных добра и зла, неба и ада, эсхатологии, свободы воли и т. п. едва ли были для Булгакова сколько-нибудь «горячей» тематикой и что числить его среди оригинальных мыслителей в области этико-философских и теодемонологических вопросов на уровне Достоевского или даже Толстого нет сколько-нибудь серьезных оснований. Исследователям, подходящим к фигуре, скажем, Воланда во всеоружии богословской и демонологической эрудиции, уместно напомнить о том, что информацию о «князе тьмы» автор «Мастера и Маргариты» выписывал из двух-трех популярных источников, таких как энциклопедия Брокгауза и Ефрона или книга М. А. Орлова «История сношений человека с дьяволом» (Чудакова 1976: 72–76). Булгаковская демонология не рассчитана на близкое рассмотрение через призму теологии или оккультизма и вряд ли может его выдержать. Те Бог и Сатана, которых мы встречаем в романе, интересны не как самоценные интерпретации этих вечных образов, а прежде всего как выигрышные в риторико-выразительном плане воплощения (формалисты сказали бы: «мотивировки») тематических инвариантов Булгакова, постоянных для всего его сравнительно недолгого творчества, начиная с гудковских фельетонов и «Записок юного врача». Извлечение системы этих глубинных тем и мотивов Булгакова из их вариаций, представленных в текстах, – необходимая процедура, которая должна логически предшествовать интерпретациям дальнего и сверхдальнего прицела.

Инфернальные элементы проглядывают в произведениях Булгакова неоднократно, причем чаще всего в игровом, не вполне серьезном (tongue-in-cheek) ключе (ДВ, БГ, СС, РЯ, ТР). В «Мастере и Маргарите» этот реквизит разработан со множеством колоритных деталей и с заявкой на этико-философский резонанс, соблазнившей не одного простодушного любителя сложности. Но эти, к тому же не вполне уверенные, экскурсы романиста в «великие вопросы» не должны заслонять от нас типологического родства Воланда со многими персонажами чисто литературного и земного, а отнюдь не надмирно-мистического плана. Родство его, к примеру, с Хулио Хуренито или Остапом Бендером куда ближе, чем с Сатаной Мильтона или Гете. А уж шпаги, перья, золотые кубки, копыта (в первоначальной редакции) и тому подобная бутафория прямо указывают на связь воландовского демонизма с любимым Булгаковым искусством оперы и с условными масками черта в сатирической фантастике, фельетонистике и графике. Воланд, по сути дела, лишь более масштабная версия таких фигур, как Рудольфи или администратор Гавриил Степанович из «Театрального романа», чьи мефистофельские черты имеют характер шутки и, насколько нам известно, в плане серьезной демонологии никем еще не рассматривались.

Сходным образом обстоит дело с Иешуа Га-Ноцри, который у романиста предстает не как основатель новой веры, а в первую очередь как бесхитростный человек, размалываемый колесами большой политики. Специфика его учения в романе почти совершенно не затрагивается, и роль христианства в проблематике «Мастера и Маргариты» (в отличие, скажем, от «Доктора Живаго») следует признать минимальной. Произведение Мастера неоднократно называется романом о Пилате, а не о Христе. Из евангельского рассказа берется главным образом драматическая событийная канва, с такими провербиальными ее моментами, как Пилат, фарисеи, Кайафа, Варавва, Иуда с его тридцатью сребрениками, Голгофа. Фабула эта дополняется новыми деталями (интрига Пилата против Иуды) и деформируется в соответствии с инвариантными темами Булгакова, со специфичным для него комплексом «желаний», каковые и должны служить первичной системой отсчета при анализе как ершалаимских, так и московских глав романа.

В качестве одного из позитивных примеров такого подхода мы хотели бы упомянуть давнишнюю работу М. О. Чудаковой, где, среди прочего, были указаны – по-видимому, впервые – типологические параллели между героями Булгакова и связывающие их тематические функции. Исследовательница находит, что в процессе писания «роман все более освобождался от прямых отождествлений Воланда с дьяволом (см. в первой и второй редакциях рассказ Воланда о том, как он искушал Христа, впоследствии исчезнувший)». Далее Чудакова выделяет в качестве общего знаменателя героев ранних повестей (ДВ, РЯ и особенно СС) «всемогущество», которое «явилось как условие, совершенно необходимое с точки зрения Булгакова для художественной модели современности». Из этой функции всемогущества и вырос постепенно образ Воланда, оказавшийся «единственно соразмерным противовесом» ужасающей советской реальности. О «важнейших для булгаковской модели мира типах социально-психологических ситуаций», о «константных отношениях между героями Булгакова» и о самих этих героях как вариациях на некоторые постоянные темы в работе говорится неоднократно (Чудакова 1976: 74, 79–80, 91–92).

К сожалению, эта трезвая линия на внутреннюю реконструкцию тематических инвариантов получила пока лишь весьма ограниченное развитие в булгаковедческой литературе, упорно тянущей роман на метафизические высоты. В результате, при всем богатстве накопленных критикой этико-философских прочтений и культурно-религиозных контекстуализаций, представление об объекте этих работ – художественном мире Булгакова – остается далеким от желаемой четкости.

Попробуем вернуться к методу, столь многообещающе намеченному Чудаковой, и посмотреть, как в свете тематических инвариантов Булгакова может быть понята его последняя и наиболее спорная пьеса – «Батум», вызвавшая в последние годы несколько весьма смелых прочтений.

2. О тематике и типологии персонажей Булгакова

Как, в самом кратком виде, сформулировали бы мы общую тему произведений Булгакова? С неизбежными упрощениями можно сказать, что писатель изображает мир, находящийся в состоянии хаоса и безумия. Враждебные силы травят и грозят раздавить человека, доводя его до шока, грани сумасшествия и самоубийства – типично экстремальных состояний булгаковских героев. Некоторые из этих разрушительных начал (например, советское) имеют обманчивую видимость порядка, но порядок этот злокачественный, основанный на извращении всех человеческих понятий и норм. Все это, однако, происходит на фоне твердых представлений автора о правильном мироустройстве, где царят комфорт, тепло и нормальные взаимоотношения, где органически сочетаются удобство, эффективность и устойчивые моральные ценности.

В центре любого произведения Булгакова мы находим тот или иной вызов превосходящим деструктивным силам, еретическое утверждение традиционных ценностей и норм в условиях нетерпимости к малейшему их проявлению. По большей части эти мотивы сознательно утопичны – и в сфере желаемого писатель развертывает свои идеалы с полной свободой и блеском фантазии. В его произведениях важнейшие функции выполняются существами, способными противостоять абсурду и лжепорядку и, вышибая клин клином, приводить враждебные силы в состояние шока и растерянности. Эпатаж, дразнение, оглупление, релятивизация абсурдного мира и принудительное восстановление нормальности, малоосуществимые в обычной жизни, лежат в основе наиболее популярных и памятных сцен Булгакова.

Эта реализация желаний, неосуществимых в реальной жизни, поручается нескольким категориям персонажей – можно называть их типовыми героями или актантами булгаковского универсума, – которых писатель ставит в повторяющиеся ситуации и отношения. Их инвариантность на протяжении творческого пути Булгакова несомненна. Здесь мы ограничимся перечислением лишь главных актантов с их основными свойствами и функциями и минимальным числом примеров.

1. «Высшее Существо» – персонаж, наделенный всесилием и неуязвимостью, способностью снимать запреты и условности, инвертировать установленный порядок вещей, обращать необратимое. Чистый пример – Воланд; к нему близки король в мольеровском цикле и Сталин в устном рассказе, переданном мемуаристом (Паустовский 1988). Временное сходство с Высшим могут приобретать персонажи, относящиеся к категории «Руководителей» (см. далее): Понтий Пилат, генерал Хлудов, профессор Преображенский.

Релятивизация земных установлений, осуществляемая Высшими, иллюстрируется, среди прочего, их играми и манипуляциями с документами и деньгами: они легко создают и аннулируют то и другое и сами, конечно, ни документов, ни денег не имеют (ср. операции Воланда с историями болезни и домовыми книгами, дождь фальшивых ассигнаций в Варьете, насмешки над пропусками, справками, паспортами).

Для Высших типичны артистически-ироничные формы проявления власти. Приказы отдаются тихим, бесстрастным тоном: не столько приказы, сколько просьбы, намеки, пожелания (Воланд: «Мне этот Никанор Иванович не понравился… Нельзя ли сделать так, чтобы он больше не приходил?»). С существами земного уровня – задушевное, без формальностей обращение и обезоруживающая свобода в выражении чувств (спутники Воланда: «Очень, очень хороший магазин!»).

На фоне безграничной власти особое впечатление производит некоторая наивность Высшего в практических земных делах. (Король, обнаружив карточное плутовство маркиза де Лессака: «Вы пришли ко мне играть краплеными картами? <…> А скажите, как это делается? <…> Чрезвычайно любопытно. А как закон смотрит на эти действия? <…>/Участливо/. И что же вам могут сделать за это?» и т. п.; ср. расспросы Воланда в Варьете о московских трамваях и автобусах.)

Одиночество, отрешенность от мира – черты Высшего, восходящие к романтическим титанам (Воланд: «Один, один, я всегда один»; Сталин в устном рассказе: «Все кричат: гениальный, гениальный, а не с кем даже коньяку выпить»). Не имея, о чем говорить с холуями и тиранами, он через их головы может вступать в контакт с теми существами, которые разделяют с ним свойства свободы, внеположности установленному порядку (Воланд – Мастер, Сталин – Булгаков в устном рассказе).

Из приемов презентации Высшего отметим явление его из темноты, откуда сначала слышен голос (Воланд в сцене с буфетчиком, демонический Рудольфи). Иногда звучит лишь голос, а говорящего не видно (Воланд, король в ложе на спектакле Мольера).

2. «Руководитель» («Пастырь», «Врач») – персонаж, с которым связаны мудрость, опыт, авторитет, предоставление помощи и защиты. При этом он преодолевает косность и если надо, то и сопротивление «клиента», а тот проникается доверием к Руководителю, подчиняется и вручает ему свою судьбу. Разоружение перед мудрым, опытным вождем – мотив известный. Типичные пары: подсудимый/адвокат; клиент в беде/детектив (Шерлок Холмс); пациент/врач и т. д. У Булгакова данный актант представлен профессором Преображенским (в его аспекте обращения с пациентами) и доктором Стравинским (с Иваном Бездомным); эту роль могут временно принимать на себя и другие лица (Иешуа, излечивающий Пилата).

Диагностирующее различие между Руководителем и Высшим – в том, что успех первого объясняется высокоразвитыми человеческими, а не сверхъестественными способностями и достигается тем или иным усилием. Если Воланду и его спутникам для исполнения желаемого достаточно дунуть, то Руководитель работает, чему соответствует иная читательская реакция (восхищение профессионализмом, а не эйфорическая растерянность перед чудом).

3. «Независимый» – не обладает ни подавляющей силой авторитета, как Руководитель, ни всемогуществом, как Высший, но вызывающей непринужденностью и свободой от страха подобен второму (откуда и нередкое взаимное притяжение между ними). Чистые примеры Независимых: семья Турбиных, Маргарита. Чаще эта роль выполняется по совместительству другими актантами: Руководителем (Преображенский, ведущий себя как Независимый в аспекте своих отношений с властями), а также такими типами, редко выступающими в чистом от других ролей виде, как «Простак» (истинный или мнимый; примеры Простака – Иешуа, а вне булгаковских произведений – Швейк), и «Гений» (примеры Гениев: ученый Ефросимов в «Адаме и Еве», Мастер).

Своей беззаботной непроницаемостью по отношению к тоталитарному давлению Независимые вызывают дискомфорт и зависть у массы «зависимых». Вызывающим пиром во время чумы выглядят «дни Турбиных» – посреди стрельбы и хаоса они не забывают отмечать семейные праздники, ухаживают, принимают ванны, разучивают оперные партии, восхищают Лариосика (который и сам везет через огонь и разруху собрание сочинений Чехова) теплотой довоенного уюта и приводят в ужас обывателя Василису хоровым пением царского гимна. Ту же роль играет старорежимная оперно-гастрономическая культура Преображенского в сердце советской Москвы, заставляющая исходить злобой домовый комитет.

Характерная сюжетная ситуация с Независимыми (а также с Простаками и Гениями) – конфронтация их с властью в форме допроса или суда, в которой они ведут себя просто и свободно, пускаются в непрошеные рассуждения на общие темы, дают советы и т. д. (Иешуа на допросе у Пилата). В своей преувеличенной любезности Простак/Независимый может поддакивать и помогать обвинителям; так, Швейк, «стоя совершенно голый между двумя <судебными> врачами, вспомнил славное время рекрутчины, и с его уст невольно сорвалось: – Tauglich! (Годен!)» (Я. Гашек, «Похождения бравого солдата Швейка», часть 1, гл. 4).

3. Критика о «Батуме»

Пьеса «Батум» – вещь спорная, во многом загадочная. Широки расхождения в вопросах о ее семантике (что хотел сказать автор?), прагматике (с какой целью написана пьеса?) и художественной ценности (хорошая это пьеса или нет?). Путь наименьшего сопротивления состоит, очевидно, в том, чтобы просто списать «Батум» со счетов как конъюнктурный документ, написанный под жестоким давлением обстоятельств. Эту позицию выразил В. Я. Лакшин, говоря, что «даже талант Булгакова оказался бессилен перед ложной апологетической задачей» и что последняя пьеса писателя «вписывалась в ряд сочинений, добросовестно создававших “культ личности” вождя» (Лакшин 1988: 30). Наметилось, однако, и противоположное направление мысли, усматривающее в пьесе зашифрованный антисталинский памфлет.

Вероятно, практические соображения (надежда Булгакова обрести, наконец, собственную «нишу» в советской литературе) в какой-то мере имели место (см. Смелянский 1988: 100; Чудакова 1988: 426, 460). Но нет оснований сводить дело к одним конъюнктурным мотивам. «Батум» – плод давнего интереса писателя к авторитарным фигурам, видного невооруженным глазом в любом из его произведений. Сталинскую тему писатель обдумывал постоянно, о чем говорит и факт сочинения им устных рассказов о Сталине, где образ диктатора оказывался «человечен, даже в какой-то мере симпатичен» (Паустовский 1988: 108). Над пьесой Булгаков работал с увлечением; дневник его жены изобилует восторженными записями о законченных сценах и о царящей в доме творческой атмосфере. Выдающийся актер МХАТа Н. С. Хмелев помнит почти всю пьесу наизусть и считает трагедией, если ему не достанется главная роль. Слушатели высоко оценивают «Батум» и фигуру его протагониста: «Образ героя сделан так, что, если он уходит со сцены, ждешь не дождешься, чтобы он появился опять» (С. А. Ермолинский; см. Чудакова 1988: 465–469). Совершенно очевидно, что речь идет не о вымученном исполнении юбилейного заказа, а о полноценной творческой работе.

Это фактически признают и критики, рассматривающие «Батум» как документ на эзоповом языке, содержащий «мотив Антихриста, притворившегося Христом» и «зашифрованный вызов насилию <…> брошенный в самой немыслимой и даже непостижимой форме» (Смелянский 1988: 111). Данная идея, поддержанная и развитая М. С. Петровским, в настоящее время, видимо, является последним словом в интерпретации «Батума». Она имеет, однако, ряд слабых мест. Начать с того, что подобное толкование предполагает не только однозначно отрицательную оценку, но и ненависть к Сталину, поскольку лишь очень сильное чувство могло бы в 1939 году толкнуть кого бы то ни было на столь героическую «вылазку». Между тем, как признает и сам А. М. Смелянский, Булгаков, подобно Пастернаку, «на протяжении всего десятилетия» испытывал острый интерес к личности диктатора и желал диалога и компромисса с ним (Смелянский 1988: 100). Как могло уживаться это любопытство и даже (если верить Паустовскому) сочувствие к Сталину с обличением его в пьесе как носителя безоговорочного зла?

В работе Петровского «Дело о “Батуме”» тема «Сатаны, прикидывающегося Христом» конкретизируется в виде мотива «самозванства», каковое исследователь считает скрытым лейтмотивом всей пьесы. По его словам, Булгаков недвусмысленно «извещает, что речь пойдет о самозванце» (Петровский 1990: 165). В подтверждение строится серия интертекстуальных сопоставлений «Батума» с «Борисом Годуновым».

Как Григорий Отрепьев покидает монастырь и превращается в разыскиваемого преступника, чтобы в конце концов вступить на московский престол, так и Сталин покидает духовную семинарию, преследуется слугами царя и верит в нагаданное ему цыганкой высокое предназначение.

Слова цыганки: «большой ты будешь человек» – вторят словам Чернеца из сцены «Ограда монастырская»: «Дай мне руку: будешь царь».

Николаю II в Картине 9 докладывают о деятельности Джугашвили, как царю Борису – о появлении самозванца (сцена «Царские палаты»).

Полицейское описание внешности Сталина в Картине 4: «Телосложение среднее. Голова обыкновенная. Голос баритональный. На левом ухе родинка» – отсылает к бумаге, зачитываемой в корчме на литовской границе: «А ростом он мал, грудь широкая <…> на щеке бородавка, на лбу другая». (Есть у Пушкина и еще одна знаменательная деталь, Булгаковым благоразумно обойденная: «Одна рука короче другой».)

Финал «Батума», где бежавший из ссылки Сталин спит, имеет параллель в сцене «Лес». Самозванец, «разбитый в прах, спасаяся побегом», ложится на землю и спокойно засыпает.

Его безмятежная вера в свою удачу заражает окружающих: «Хранит его, конечно, провиденье; / И мы, друзья, не станем унывать».

«Булгаков писал “Батум” словно бы поверх пушкинского „Бориса“», – заключает Петровский (Петровский 1990: 165–167).

Переклички эти, судя по некоторым намекам современников, были вполне ощутимы и, возможно, сыграли свою роль в запрещении пьесы (Смелянский 1988: 109).

Открытием пушкинского интертекста Петровский внес бесспорный вклад в наши знания о Булгакове. Другое дело – его интерпретация этих сходств, как, например, вывод о том, что «системой намеков Булгаков сообщает: “Сталин – самозванец”» (Петровский 1990: 166). Стоит ли доказывать, что цитата или реминисценция, используемая в литературном произведении, вовсе не обязана тянуть за собой в новый контекст весь багаж семантических связей, которым она нагружена в тексте-источнике, всю сумму осмыслений, наслоившихся на нее в критической традиции, – например, в нашем случае, всю проблематику обмана, узурпации, легитимности, самозванства и проч.? Нейтрализация ненужных коннотаций заимствуемого элемента, его частичное «опустошение», переакцентировка, выявление в нем новых тематико-выразительных возможностей – обычные приемы интертекстуальной техники. Без них обращение к литературным реминисценциям и к чужому слову было бы громоздким и ненадежным делом.

Сказанное приложимо к отрепьевским мотивам в пьесе о Сталине. Прочтение их как завуалированной крамолы нереалистично по многим причинам: и потому, что Булгаков был очень далек от того, чтобы подставлять под удар себя и своих близких; и потому, что результаты такой экзегезы расходятся с тем отношением писателя к диктатору, о котором говорят биографические данные; и потому, что понимание художественного произведения как шифровки и политического памфлета отдает сенсационностью и эстетически малоубедительно; а главное, ввиду того, что в поэтической системе Булгакова фигуры сталинского типа играли отнюдь не негативную роль. С другой стороны, сам факт присутствия лжедмитриевских мотивов как архетипического подтекста образа молодого Сталина вполне объясним и без этих гипотез. Ведь, в конце концов, Григорий Отрепьев – это прежде всего романтический отщепенец, предприимчивый и смелый бунтарь против коррумпированного социального порядка, «самозванцем» же является прежде всего в глазах царя и его окружения. Даже если бы мы безоговорочно приняли выводимое Петровским уравнение «Сталин = самозванец», более естественно было бы видеть здесь симпатию драматурга к самозванцу, чем изобличение Сталина как обманщика.

Справедливость требует, впрочем, отметить, что и у Петровского концепт «самозванства» не переносится в «Батум» из «Бориса Годунова» механически, а получает новое применение. Самозванство героя «Батума» – это самозванство «Сатаны, прикидывающегося Христом». Итак, Сталин не только самозванец, но и дьявол.

Утверждения о сатанинской природе тех или иных литературных героев в последнее время встречаются нередко. Что под этим имеют в виду, не всегда ясно. Если Сатана мыслится как своего рода метафора или как архетип, «подложенный» в качестве фона под образ героя, то следовало бы уточнить, какой характер имеет этот подтекст: окказиональный или организующий с начала до конца все произведение? Второе маловероятно, так как для этого в пьесе слишком много намеков и ассоциаций, уводящих в совсем другие стороны; да и с точки зрения психологии восприятия такая сквозная метафора была бы слишком навязчивой, прямолинейной и нудной, не говоря уже об ее опасности для автора. Можно думать, таким образом, что сатанинские мотивы применяются к Сталину более или менее эпизодически, не закрепляясь в качестве его постоянной характеристики. Но ведь это в литературе довольно обычный случай. Так, на Остапа Бендера у Ильфа и Петрова то и дело падают тени Христа, дьявола, Наполеона, Николая I и т. д. Воспринимаются они, конечно, лишь как метафорические позы, ни одна из которых не обязывает нас в сколько-нибудь серьезном смысле отождествлять Бендера с дьяволом, Христом и т. п.

К тому же если подобная метафорическая и архетипическая подоплека и присутствует в пьесе о Сталине хотя бы окказионально, то, как уже говорилось, ей не обязательно выступать во всей полноте своих атрибутов и коннотаций. Необходимо определить, какие семантические признаки понятий «Сатана», «демон», «пророк» и т. п. активизируются в данном произведении. «Дьявол» – понятие широкое и вовсе не всегда негативно окрашенное. Огромна, например, дистанция между демонизмом гоголевской нечистой силы и Печорина. Булгаковский Воланд, по-видимому, задуман как «князь тьмы» в более или менее прямом смысле, но, как всем известно, дьявол он довольно сомнительный и нетрадиционный, сочувствующий добру, справедливости и порядку. Поэтому, когда Петровский вполне законно обнаруживает воландовские интонации в разговоре Сталина с Одноклассником (Петровский 1990: 164), это мало продвигает вперед его обличительный тезис о Сталине как о демоне зла и обмана. Клеймя Сталина «провокатором», критик не учитывает, что в литературе XX века, и у Булгакова в частности, «провокаторы», как правило, выполняют позитивную функцию подрыва деспотии, холуйства и идиотизма. Иными словами, термины, из которых Петровский строит свою концепцию «Батума», взяты не в их внутрисистемном, специфически булгаковском, а в общесловарном, житейском, т. е. по сути неопределенном значении и потому допускают субъективное развитие в любую желаемую сторону.

Свободным толкованиям, выходящим на широкий простор культурологических, философских и религиозных контекстуализаций, должен предшествовать шаг более скромный, но методологически необходимый – представление текста как конструкции из регулярно повторяющихся элементов художественной системы его автора. В свете такого внутреннего инвариантного анализа многие субъективные интерпретации сразу же обнаружат свою несостоятельность, другие будут должным образом скорректированы и получат подобающее им место. Попробуем взглянуть на «Батум» и на другой булгаковский текст о Сталине примерно тех же лет – переданный К. Г. Паустовским устный рассказ – в свете типологии персонажей и ситуаций, намеченной в первой части статьи.

4. Устный рассказ о Сталине

Более или менее понятно, чем мог импонировать Булгакову кремлевский Сталин, Сталин в зените власти. Наряду с королем в мольеровском цикле, перед нами прежде всего фигура, способная манием руки разрушать происки всевозможных «кабал». В устном рассказе образ диктатора целиком составлен из знакомых по другим булгаковским произведениям черт Высшего Существа.

Сталин велит разыскать автора писем за подписью «Тарзан» – и Булгакова доставляют в Кремль в заштопанных брюках и рваных туфлях (ср. рваный хитон и синяки Иешуа, больничный халат Мастера, исподнее Ивана Бездомного, болезнь и неглиже Мольера, когда они предстают соответственно перед Пилатом, Воландом, Стравинским, королем).

Вместо гнева Сталин проявляет любопытство: «Интересно пишете» (ср. сходную реакцию короля на карточный обман в КС). Он ругает наркома снабжения и велит ему снять с себя сапоги и отдать Булгакову (ср. перераспределение благ Воландом и его помощниками, когда Мастеру отдается ванна Могарыча: «Ему надо брать ванны»; ММ, гл. 24).

Подружившись с писателем через головы холуев, Сталин жалуется Булгакову на одиночество: «Все кричат: гениальный, гениальный, а не с кем даже коньяку выпить» (ср. одиночество Высших, в том числе Воланда: «Один, один, я всегда один»; ММ, гл. 3).

Заступничество Сталина за драматурга по телефону воспринимается телефонной барышней как розыгрыш, а затем вызывает инфаркт у администратора театра – типичный случай потрясения, вносимого Высшими в мир мелких деспотов и хамов советского истеблишмента. Услышав по телефону, что директор театра внезапно умер, Сталин ворчит: «Скажи, пожалуйста, какой нервный народ пошел! Пошутить нельзя!» (ср. слова Воланда Маргарите, напуганной появлением Абадонны: «Да перестаньте! До чего нервозны современные люди»; ММ, гл. 22, а также все practical jokes воландовской компании).

С другой стороны, в фигуре писателя мы узнаем такую черту Независимых (и в еще большей степени – Гениев и Простаков), как склонность искренно и непринужденно беседовать с носителями высшей власти, облегчая этим их одиночество и внутренние муки (ср. пару Иешуа – Пилат).

Изоморфизм рассказа с булгаковскими текстами говорит о его подлинной принадлежности Булгакову – вывод отнюдь не тривиальный ввиду известной склонности Паустовского-мемуариста к фантазии и приукрашиванию.

5. Пьеса о молодом Сталине

Но что могло творчески увлечь Булгакова в фигуре «начинающего» Сталина? Очевидно, что в 30‐е годы образ молодого Джугашвили неизбежно воспринимался на фоне сегодняшнего Сталина и его культа. На этой двуплановости, на предположении, что зритель, затаив дыхание, будет искать и угадывать черты Сталина-олимпийца в невзрачной фигуре гонимого бродяги и недоучившегося семинариста, видимо, и основывался в значительной степени художественный расчет драматурга. В популярном жанре «юности великого человека» Булгаков мог усмотреть потенции, созвучные некоторым элементам его собственной драматургической техники. Мы имеем в виду прежде всего характерный булгаковский прием дистанцированной, опосредованной подачи персонажей особо значительного и грандиозного калибра. Так, Высшие Существа у Булгакова часто бывают не видны, окутываются мраком, подают голос из глубины помещения, скрывают глаза за темными очками и проч. (см. выше раздел 2 «О тематике и типологии персонажей»). Mutatis mutandis, эту технику частичного, косвенного и преломленного показа персонажа ради большей импозантности его образа можно предположить и в замысле «Батума». Вместо того чтобы выводить на сцену властителя в полной его «славе» (задача рискованная и политически, и художественно), автор активизирует воображение зрителей, соблазняя их выискивать черты кремлевского кумира в отдаленном и вполне еще «человеческом» его воплощении. Мы полагаем, что в принципе так же следует объяснять и парадоксальный замысел пьесы о Пушкине, в которой великий поэт присутствует лишь незримо, ни разу не появляясь на сцене.

Признаки Высшего Существа. Фактура образа молодого Джугашвили в БТ содержит ряд черт, предвещающих Сталина – героя устного рассказа. Это прежде всего магнетическое действие Сосо на окружающих, причем имеющее слегка загадочный, «надмирный» оттенок. Мы отмечали такие свойства Высших (разделяемые ими с Простаками и Гениями), как остраненное, несколько наивное и прямолинейное отношение к реалиям быта, своеобразную мину любопытства и удивления при столкновении c житейской прозой, обезоруживающую простоту в выражении мнений и чувств и т. д. В речи героя «Батума» также есть эти оттенки, и, видимо, их имеет в виду Петровский, отмечая «смешок, доносящийся из таких глубин, о которых собеседник и не догадывается», в разговоре Сталина с Одноклассником (Петровский 1990: 164).

Примеры подобных квазинаивных, любопытствующих и искренних интонаций: «Он называется волчий, если я не ошибаюсь?» (Сталин – инспектору, при получении билета об изгнании из семинарии. Картина 1). «Стало быть, это вредоносная бумага?» (Служителю Варсонофию о том же билете.) «Ты человек порядочный. <…> Ты человек безусловно развитой <…> Не красней, пожалуйста, я искренно говорю. <…> Итак, неужели же ты при этих перечисленных мною блестящих твоих качествах, не понимаешь…» и т. д. (Однокласснику; Там же.) Ср. коровьевское: «Прекрасный магазин! Очень, очень хороший магазин» (ММ, гл. 28), воландовское: «Мне этот Никанор Иванович не понравился» (ММ, гл. 9) и т. п.

Другая черта Высшего, которую мы наблюдали в самых чистых его образцах, короле и Воланде, – это спокойная, тихая манера разговора, вежливая форма отдания распоряжений, understatement peакций. Она тоже налицо как в кремлевском, так и в батумском Сталине.

«За это <совет> спасибо. Да, кстати, вот о каком одолжении я тебя попрошу…» (Однокласснику; Картина 1); «И знаешь, о чем мы тебя попросим… сюда сейчас кое-кто придет, а покараулить некому. Так уж, пожалуйста, во дворе подежурь» (Порфирию; Картина 2). «Ты меня поверг в отчаяние своими ответами. Я подумал, куда же я теперь пойду?» (Порфирию, когда тот, не узнав Сталина, не пускал его в дом; Картина 10). Ср. воландовское: «Нельзя ли сделать так, чтобы он <Никанор Иванович> больше не приходил?» (ММ, гл. 9). «Что происходит в квартире? Мне мешают заниматься!» (О перестрелке, ММ, гл. 27).

В батумском Сталине эти особенности Высших и Гениев получили своеобразную реалистическую мотивировку благодаря этническому ореолу главного героя. Такие черты, как лукавая наивность, некоторая церемонность выражений, ироничность, дружелюбие, вежливость, неизменное спокойствие, традиционно воспринимаются как признаки «восточной» культуры поведения. Но и эти последние, в свою очередь, могут наводить подсознание зрителя на ассоциации потустороннего порядка: ведь демон всегда иностранец, часто с восточными чертами, и «демонические» герои эпохи романтизма почти всегда носят иностранные имена и ведут свое происхождение из экзотического далека. Вероятно, именно в этом органичном синтезе элементов булгаковской поэтической мифологии (Высшие с их характерным стилем поведения), архетипических мотивов (демонические коннотации Востока) и общеизвестных черт личности протагониста таился секрет необычайной «харизмы» булгаковского Сталина в глазах тех современников, которым удалось ознакомиться с пьесой. Такие черточки, как акцент и кавказские манеры, вырастали в своем значении. Эти инокультурные элементы, которые ввиду своего потенциально комического оттенка подлежали бы заглушению под менее находчивым пером, в булгаковском варианте зазвучали вполне открыто, но при этом ассоциации абсолютно высокого плана поднимали их в почти патетический регистр. Сенсацию, поднявшуюся в театральных кругах вокруг «Батума» (Смелянский 1988: 108; Чудакова 1988: 466–468), можно понять как дань произведению, предлагавшему неказенный, творческий и эмоционально действенный путь разработки темы, становившейся одной из наиболее «горячих» в советском искусстве.

Помимо стиля поведения, в фигуре молодого Сталина присутствуют некоторые фабульные мотивы из репертуара Высших Существ. Это, во‐первых, отношение к деньгам и документам в первой Картине и, во‐вторых, появление героя из тьмы во второй.

Мы знаем, что Высшие проявляют издевательскую легкость в манипуляциях с документами, каковые бюрократы и холуи считают основой жизни. Именно это происходит с волчьим билетом, выдаваемым Сталину при выходе из семинарии. В типичном для Высшего духе Сталин проявляет неосведомленность (в его случае, конечно, притворную) о свойствах этой бумаги («Он называется волчий, если я не ошибаюсь?»; «Стало быть, это вредоносная бумага?»), а когда Варсонофий подтверждает ее вредоносность («Хуже не выдумаешь»), заключает: «В таком случае ее надо разорвать немедленно» – и рвет билет. Изумленному Варсонофию он говорит: «Помилуйте, какой же сумасшедший сам на себя такую бумагу будет показывать? Надо будет раздобыть хорошую бумагу». Иными словами, Сталин уничтожает документы, творит их и обходится без них с такой же непринужденностью, как Воланд и его компания. Обходится он и без денег, отдавая цыганке последний рубль.

Другим серьезным намеком на родство Сталина с семьей Высших следует считать оформление его появления на квартире рабочего Сильвестра. Последний, опасаясь прихода посторонних, прячет Джугашвили в темной комнате. Входит сын хозяина, молодой рабочий Порфирий, ругая заводское начальство за штрафы и оскорбления. Излив душу сестре, он остается один и берет книгу, но не может читать.

Порфирий: Пойду завтра, убью механика!

Сталин ( из темной комнаты ): А зачем?

Порфирий: А?..

Сталин ( выходит из комнаты ): Зачем убьешь механика?

Порфирий: Кто вы такой… такой?

Сталин: Зачем, говорю, убьешь механика? Какой в этом толк?

Порфирий: Да кто вы такой?

(Картина 2).

Как мы знаем, Высшие часто говорят и выдвигаются из темноты.

Вопросы Порфирия, потрясенного появлением Сталина, напоминают реакцию управдома Никанора Ивановича на Коровьева, которого он застает в комнате Берлиоза: «Да кто вы такой будете? <…> Вы что здесь делаете?» (ММ, гл. 9). Вообще, для Высшего типично внедряться на чью-то территорию и распоряжаться там по-хозяйски: ср. вселение Воланда в квартиру Лиходеева, выдворяемого затем в Ялту (ММ, гл. 7), явление Рудольфи к Максудову (ТР, гл. 4), вмешательство царя Ивана в семейные дела изобретателя Тимофеева (ИВ). Явившись Порфирию на его квартире, Сталин сразу же начинает употреблять молодого человека для поручений («пожалуйста, во дворе подежурь»). Можно указать и на другие места, где вкраплены те или иные намеки на сверхчеловеческие архетипы. Так, на вопрос «А как вас зовут?» Сталин отвечает: «По-разному. Coco меня зовут. А кроме того, ваши батумские почему-то прозвали меня Пастырем» (Картина 2). Напрашивается сопоставление с множественностью имен как дьявола, так и Бога и с засекреченностью некоторых из них.

В других эпизодах Сталин обнаруживает черты сходства с типами Простака/Независимого и Руководителя. Выступая поочередно во всех этих качествах, он, в соответствии с функцией этих актантов, все время эпатирует и изумляет своих партнеров как из дружественного, так и из враждебного лагеря. Молодой Джугашвили был удобной фигурой для совмещения данных ролей в одном лице. Как революционный вожак он, естественно, наделялся признаками Руководителя по отношению к рядовым рабочим, тогда как в качестве гонимой жертвы царизма он мог приобретать черты иронического Простака и Независимого, для которых, как мы знаем, типична эпатирующая конфронтация с обвинителями и судьями.

Признаки Руководителя. Без труда узнаются в фигуре батумского Сталина и черты Руководителя. На них недвусмысленно указывает его прозвище «Пастырь», одно время намечавшееся в качестве названия пьесы. Особенно характерны две сцены – с Одноклассником в Картине 1 и с Порфирием в Картине 2, содержащие интересные параллели с другими местами у Булгакова.

Непосредственно после сцены с «аминем» (см. ниже) к исключенному Сталину подходит Одноклассник и выражает ему свое сочувствие: «Однако что ж ты теперь делать-то будешь? Да… положение твое, будем прямо говорить, довольно сложное. Жаль мне тебя!» Сталин, со своей стороны, просит Одноклассника передать товарищу пачку прокламаций, на что тот отвечает возмущенным отказом и ругает революционеров: «Бессмыслица это все, все эти ваши бредни!» В конце концов, умелым манипулированием Сталин заставляет собеседника принять поручение и в довершение всего добавляет: «Да ты не беспокойся, я уж сказал, что через тебя передам, он знает».

Сталинская тактика убеждения напоминает разговор психиатра Стравинского с доставленным в его клинику Иваном Бездомным. Подобно Стравинскому, Сталин завораживает собеседника детальным доброжелательным разбором его личности и поступков, облеченным в сократическую форму совместного рассуждения.

Сталин – Однокласснику:

Я давно знаю тебя. Интересно, что можно сказать о тебе? Подумаем. Первое: что ты – человек порядочный. Загибай один палец. И, конечно, если бы это было не так, я не стал бы тебя просить. Второе: Ты человек безусловно развитой, я бы сказал даже – на редкость развитой. Не красней, пожалуйста, я искренне говорю. И, наконец, последний палец, третий: ты начитанный человек, что очень ценно. Итак, неужели ты, при этих перечисленных мною блестящих твоих качествах, не понимаешь, что долг каждого честного человека…

Стравинский – Ивану:

– <…> Я вас немедленно же выпишу отсюда, если вы мне скажете, что вы нормальны. Не докажете, а только скажете. Итак, вы нормальны? <…>

– Я – нормален.

– Ну вот и славно, – облегченно воскликнул Стравинский, – а если так, то давайте рассуждать логически. Возьмем ваш вчерашний день <…>. В поисках неизвестного человека <…> вы произвели следующие действия, – тут Стравинский стал загибать длинные пальцы <…> – повесили на грудь иконку. Было?

– Было, – хмуро согласился Иван.

– Сорвались с забора, повредили лицо. Так? Явились в ресторан с зажженной свечой в руке <…> сделали попытку выброситься из окна. Так? Спрашивается: возможно ли, действуя таким образом, кого-либо поймать или арестовать? И если вы человек нормальный, то вы сами ответите: никоим образом.

Совпадают:

а) приглашение вместе подумать или порассуждать;

б) перечисление действий или, соответственно, свойств клиента, сопровождаемое, ради более верного овладения ходом его мысли, загибанием пальцев;

в) неотвратимый «совместный» вывод, опирающийся на установленную ранее в том же диалоге предпосылку о нормальности или, соответственно, высоких моральных и интеллектуальных качествах собеседника.

Есть в обеих сценах и успокоительное заверение Руководителя о том, что он никак не покушается на свободу личности собеседника: «Ты, может быть, подумал, что я тебя агитирую? Боже спаси! Зачем мне это надо?» – «Мы выслушаем вас очень внимательно <…> и в сумасшедшие вас рядить ни в коем случае не позволим». Есть и такой общий момент, как выражение лестного доверия к улавливаемому в сети клиенту: Сталин говорит, что не стал бы его просить, если бы не знал о его порядочности; Стравинский обещает поверить слову пациента в вопросе его нормальности.

Сталинская техника «укрощения» внезапным переключением темы разговора на личность собеседника и терапевтически-внимательным ее обсуждением имеет параллель в сцене допроса Иешуа Пилатом.

На вопрос: «Что такое истина?» – Иешуа совершенно неожиданно отвечает: «Истина прежде всего в том, что у тебя болит голова…» и т. д., после чего он гипнозом исцеляет мигрень Пилата (ср. применение гипноза Стравинским) и далее разговаривает со своим обвинителем уже как врач с пациентом или педагог с учеником: «Я советовал бы тебе, игемон, оставить на время дворец и погулять пешком <…> я с удовольствием сопровождал бы тебя <…> Мне пришли в голову кое-какие новые мысли <…> и я охотно поделился бы ими с тобой, тем более, что ты производишь впечатление очень умного человека» (ММ, гл. 2; ср. слова Сталина: «Я давно знаю тебя. Ты человек безусловно развитой…» и т. д.).

Помимо мотивных и текстуальных перекличек, в сценах допроса Иешуа Пилатом и исключения Сталина (включая последующий разговор его с Одноклассником) важен детальный параллелизм сюжетной конструкции, состоящей в эффектной перемене роли героя. В обоих случаях персонаж обвиняемый, обороняющийся, униженный, выслушивающий угрозы или соболезнования, неожиданно переходит в атаку на партнера, занимающего позицию превосходства, и, говоря словами Хлебникова, показывает искусство трогать. Партнер, только что надменно предостерегавший героя об опасности его положения (как это делали и Одноклассник, и Пилат), сдается и следует указаниям героя, в предельном случае превращаясь в его послушное орудие. Укрощение, приручение антагониста (клиента) – известная функция Руководителя. Ее в этих двух сценах принимают на себя как Сталин, так и Иешуа. Их перескок в эту новую роль совершается из контрастной с нею роли Простака (Иешуа с его невинными речами) или Простака/Независимого (Сталин с «аминем»), и притом из максимально неблагоприятного положения, в каком эти актанты могут находиться (допрос в ММ, приговор в БТ). Вероятно, это должен был быть один из тех эффектов, о которых шла речь в разговорах Булгакова и Немировича-Данченко, обсуждавших, сколько поворотов надлежит сделать в первой Картине – четыре или один (Смелянский 1988: 107).

В сцене с Порфирием, где Сталин является из темной комнаты (Картина 2), он также выступает в качестве типичного Руководителя. Молодой рабочий реагирует буйно: «Да кто вы такой?», но под влиянием спокойной аргументации Сталина смиряется и согласен посторожить во дворе, пока революционеры проводят собрание. После этого разговора Порфирий превращается в истового приверженца Сталина. Последний применяет в данной сцене обычные манипуляции: вовлекает собеседника в совместное рассуждение (расчет вероятного срока за убийство механика), хвалит его («Очень хорошо, что у тебя острый глаз»), подчеркивает свое к нему доверие («Теперь они шептаться не будут, потому что я тебя в это дело посвятил»). По содержанию аргументы Сталина тоже характерны для Руководителя – он отговаривает Порфирия от насильственных актов (ср. Иешуа: «я <…> никогда в жизни не собирался разрушать здание храма и никого не подговаривал на это бессмысленное действие») и предлагает научную стратегию, которая вначале вызывает у того недоверие своей «умственностью» и постепенностью.

Еще одна черта Руководителя в батумском Сталине – возникновение вокруг его фигуры легенд, наделяющих героя фантастическими свойствами (ср. «Стальное горло» из ЮВ). В одной из сцен «Батума» к Сталину приходит старик-аджарец Реджеб, в разговоре с которым выясняется, что народ приписывает Сталину и его товарищам изготовление фальшивых денег (Картина 7). Подобная слава есть признак повышенной «харизмы» обычного человека, каковым является Руководитель, но не всесилия Высшего Существа: слухи такого рода вокруг Высшего имели бы недостаточно сильный эффект. Это не исключает, впрочем, и коннотаций демонического плана (ср. распространенный мотив создания фальшивых денег дьяволом, в том числе в ММ).

Черты Руководителя видны и в ряде других сцен с участием Сталина, но эти сцены лишены такой яркой разработки, как в первом действии, а то и просто неудачны. Так, в Картине 3 Сталин предлагает неожиданное решение – «конечно, тушить, всеми мерами тушить» пожар у Ротшильда, вместо того чтобы, как того хочется молодым рабочим, дать сгореть «кровопийскому гнезду». В классическом сюжете мудрый Руководитель предлагает путь, который вначале всех разочаровывает, но затем оказывается единственно правильным (случай толстовского Кутузова). В соответствии с этим принципом, Сталин в следующий момент разъясняет недоумевающим соратникам свой замысел: «Конечно, тушить <…> Но только слушай, Сильвестр: нужно потребовать от управляющего вознаграждение за тушение огня», вызывая общий восторг: «Верно, товарищи!» Но подобная «маленькая польза» заведомо мизерна для масштабов булгаковского героя, так что план Сталина, а затем и его исполнение производят действие, явно не соответствующее задуманному эффекту.

Отметим другие сталинские действия как Руководителя: силой удерживает Наташу от нападения на околоточного (Картина 6); пытается манипулировать Уголовником в уже знакомом по разговору с Одноклассником стиле: «Ты, я вижу, человек очень ловкий и остроумный <…> Я не заливаю. А просто я тебя наблюдал из окна» (Картина 8).

Признаки Независимого и Простака. Пьеса начинается с официального акта исключения Сталина из тифлисской духовной семинарии, т. е. в некотором роде обвинения и суда. Ректор читает длинное постановление в верноподданническом стиле, по окончании чего Сталин произносит: «Аминь». Общее молчание.

Ректор: Это что же такое?

Сталин: Я сказал «аминь» машинально, потому что привык, что всякая речь кончается этим словом.

Параллель с услужливым «Tauglich!» у Гашека, довольно близкая – у Швейка слышанное много раз слово также срывается с уст невольно, по привычке, во время операций, предполагающих с его стороны безмолвное подчинение. «Аминь» вызывает желаемый эффект шока, хотя в приватном разговоре некоторые не могут скрыть удовольствия:

Одноклассник: Вот история! С аминем-то! Он до того побагровел, что я думал – тут его за столом сейчас кондрашка и хлопнет!

<…>

Варсонофий: Как это вы его аминем резанули! А? Двадцать два года служу, но такого случая при мне не было.

Черты иронического Простака и Независимого видны также в конфронтациях Сталина с жандармским полковником Трейницем: «Я сперва вас принял за жандармского офицера, но вы, по-видимому, классный наставник» (Картина 7, в ответ на выговор Трейница гимназисту Вано). Реакция Трейница – «внимательно и долго смотрит на Сталина» – обычна при разговорах Простака/Независимого при допросе носителями власти, испытывающими изумление и шок (ср. аналогичный взгляд, вперяемый Пилатом в Иешуа). Та же игра – в тюремной сцене (Картина 8):

Трейниц: Опять демонстрируете?

Сталин: Это не демонстрация, мы попрощались.

Как мы помним, в системе булгаковских актантов тип Независимых представлен семьей Турбиных. Третья Картина «Батума» – встреча Нового года – несомненный вариант первого действия «Дней Турбиных». Одинакова общая обстановка: теплая квартира, занавешенные окна, веселое дружеское застолье, а за окном зима, мороз и грозный мир, напоминающий о себе то пушечными раскатами, то заревом пожара. Достаточно много и сходств в деталях.

И там, и здесь в мужской компании находится всего одна женщина, хозяйка дома (Елена, Наташа), объект общего рыцарского внимания и комплиментов.

И там и здесь есть юмористическая фигура подростка, порывающегося петь (Николка) или произносить речи (Порфирий), урезониваемого взрослыми (Алексеем, Михой).

И там, и здесь собравшиеся хором поют песни («Так громче музыка», «Мравалжамиер»). И там, и здесь в разгаре веселья входят новые люди прямо «оттуда», из эпицентра событий (Мышлаевский и Студзинский, Сталин и Канделаки).

И там, и здесь участники дружеской пирушки готовы в любой момент вернуться во внешний мир и включиться в раздирающие его конфликты (Турбины – в борьбу с Петлюрой, Сталин и рабочие – в тушение пожара), которые, однако, являются лишь прелюдией настоящих катаклизмов (Алексей: «Что Петлюра! Вижу я более грозные времена»; ДТ, Картина 2).

Наряду с этими совпадениями, между двумя сценами есть и контрасты. Если офицеры в первом акте «Турбиных» напиваются до положения риз, то рабочие в «Батуме» организованно проводят собрание партячейки и избирают Сталина своим вожаком. Вполне возможно, что этот революционный мини-вариант «Турбиных» со Сталиным в главной роли был сознательным реверансом со стороны драматурга, знавшего о неравнодушии генсека к классической мхатовской постановке.

Но для нашего анализа это не так уж важно. Цитаты и автоцитаты всегда более или менее окказиональны, нас же в этой работе интересуют инварианты – единицы постоянные, регулярное воспроизведение которых является законом построения индивидуального художественного мира автора. В обеих сценах, несомненно, представлен инвариантный для Булгакова мотив «пира во время чумы», вызывающего спокойствия и веселья Независимых посреди разгула угрожающих сил.

Пьесу в целом приходится признать художественно неровной. Биографические данные не везде поддавались органичному сплавлению с элементами поэтического мира Булгакова, в результате чего многие реплики героя, а то и целые сцены с его участием звучат плоско и выпадают из художественной ткани (заседание в Картине 2, с благоразумно опускаемым занавесом в самом его начале; Сталин во главе демонстрации в Картине 6 и др.).

Ради обогащения образа Сталина смысловыми коннотациями и культурными резонансами в пьесе обильно применены архетипические и литературные подтексты. Таковы все выявленные Петровским параллели с «Борисом Годуновым», равно как и целый ряд общелитературных, библейских и демонологических мотивов. Некоторые из них вполне прозрачны: то место, где «Сталин поднимает руки и скрещивает их над головой так, чтобы оградить ее от ударов. Идет» (Картина 8), явно имитирует несение креста, а разговор с Порфирием во второй картине имеет общие моменты с вербовкой учеников. Особенно интересна последняя картина, где Сталин, бежавший из ссылки, является к Наташе и Порфирию, разделяет с ними ужин и немедленно засыпает. В начале картины Порфирий высказывает неверие в возможность бегства Сталина из Сибири; когда раздается стук в окно, он вначале не узнает Сталина и отказывается открыть дверь. Соответствие рассказу Евангелий о явлении воскресшего Христа ученикам здесь весьма детальное (ср. в особенности недоверие, неузнание).

Концовка пьесы, где главный герой спит, совершенно необычна. Петровский сопоставляет ее со сном пушкинского Самозванца после его поражения. Возможно, драматург и взял эту деталь из «Бориса Годунова», но в типологическом плане напрашивается сопоставление с мотивом «сна перед решающей битвой», представленным, например, в легенде о сне Святослава в «Слове о полку Игореве» («Дремлет в поле Ольгово хороброе гнездо…»), у Шекспира (сны Ричмонда и Ричарда в «Ричарде III»), у Блока («На поле Куликовом») и др. Одновременно с отсылкой к Пушкину Петровский дает финальному сну довольно зловещую интерпретацию в соответствии с основной концепцией своей работы (сон Сталина-пророка, предшествующий превращению его в Сталина-Антихриста; Петровский 1990: 167). Однако в свете общелитературного мотива концовка «Батума» вполне может быть понята в более благоприятном для героя смысле – как пауза перед очередными революционными боями. Следует заметить, что остановка, момент покоя перед началом нового цикла существования, нового витка спирали, новой волнующей эпохи в судьбе героев – финал типично булгаковский (см. «Дни Турбиных», «Бег», «Пушкин»).

Специфическая тема последней пьесы Булгакова потребовала массивного введения культурных универсалий, призванных, с одной стороны, отграничить ее от произведений конъюнктурного и казенного толка, а с другой – всемерно украсить и приподнять маловыразительную, в сущности, фигуру раннего Сталина. Видимо, именно этим объясняется обилие в «Батуме» мотивов, формул и реминисценций, восходящих к мировой литературе, мифологии, христианской традиции и популярной демонологии. Многие из этих соответствий, несомненно, еще остаются незамеченными.

Вряд ли стоит выводить отсюда в качестве зашифрованного «сообщения» (message) пьесы уравнения типа «Сталин = Христос», «Сталин = Сатана», «Сталин = Сатана в облике Христа» и т. п. Тени Христа и демона постоянно призываются в литературе как инструмент коннотативного подсвечивания самых различных мотивов и образов. У Булгакова этой операции время от времени подвергаются фигуры Руководителя, Простака, Высшего Существа и других актантов его поэтического мира, которые в иных эпизодах обходятся без этих ассоциаций или проецируются на иной архетипический фон. Верно, что любые привнесенные элементы, начиная от «мировых» и «сакральных» и кончая самыми скромными, в равной мере важны и должны быть учтены. Невозможно, однако, правильно оценить их место и вес в структурном балансе произведения, пока последнее не представлено на языке системных единиц поэтического мира данного автора – его постоянных тем, актантов и типовых ситуаций. В отсутствии такой сдерживающей сетки «обязательных» («грамматических» в якобсоновском смысле) авторских инвариантов всегда есть риск переоценки и произвольного толкования тех мотивов, к которым исследователь питает особое пристрастие, что не раз случалось в булгаковской критике.

***

Творчество Булгакова пора демистифицировать. Проекциям в «метафизические высоты» (если уж иным интерпретаторам не под силу вовсе без них обойтись) должно как минимум предшествовать уяснение того, что объективно дано в произведениях писателя, – оригинальной концепции мира, настойчиво повторяющейся тематики и образности, блестящей техники драматико-нарративного искусства. Эта область, в отличие от принципиально беспредельных далей экзегезы, имеет свои границы и может быть в конце концов исчерпана и «закрыта». Но считать ее поэтому неинтересной, прозаической и т. п. было бы неправомерной научной аррогантностью, лишь отдаляющей нас от понимания подлинного Булгакова.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: In memoriam: Сборник памяти Я. С. Лурье / Сост. Н. М. Ботвинник и Е. И. Ванеева. СПб.: Atheneum-Феникс, 1997. С. 406–426.

 

СТРУКТУРА СОВЕТСКОГО МИФА В РОМАНАХ КАВЕРИНА

(О «Двух капитанах» и «Открытой книге»)

1

Среди других возможных определений, социалистический реализм может быть охарактеризован как установка на фантастико-мифологическое преображение действительности. Такие, по меньшей мере спорные и неоднозначные, исторические парадигмы, как революционная и советская, представлялись литературой и искусством в героико-романтическом ключе. Делалось это, как известно, во множестве вариантов, от откровенно примитивных и агитационных до художественно эффектных и убедительных, способных вызывать эмоциональный отклик и временную «приостановку недоверия» (suspension of disbelief, по известному выражению С. Т. Кольриджа) даже в многоопытном и скептическом читателе наших дней. Для подлинного художника эта идеализирующая установка означала выработку порой довольно хитроумных компромиссных стратегий. Как, например, органично согласовать героико-оптимистическую трактовку эпохи с отражением, пусть непрямым, ее реальных феноменов, в том числе таких, которые уже тогда (avant la lettre) ощущались как тоталитарные? Как совместить обязательный для нового человека принцип активного участия в революционном процессе с верностью героя таким универсалиям, как гуманизм, порядочность, личные достоинство и независимость, персональная ответственность? Вообще, как обеспечить политически ангажированной литературе универсальную притягательность и признание?

Подобные задачи талантливыми писателями решались подчас весьма оригинально, с применением влиятельных литературных архетипов и моделей разного происхождения, с построением хитроумных систем художественной риторики, с умелой опорой на отечественные и интернациональные культурные традиции. Раскрытие подобных стратегий в их наиболее удачных, выдержавших испытание временем образцах – потенциально увлекательное направление работ по советской литературе «классического периода». Попробуем показать это на материале двух больших романов Вениамина Александровича Каверина – «Два капитана» (1938–1945) и «Открытая книга» (1949–1956), и главным образом первого из них, который, хотя и числясь по части «детского и юношеского» чтения, пользуется заслуженной популярностью и признанным статусом классики советской литературы.

В отличие от многих литературных героев того же поколения и сходного классового профиля – таких, как Павел Корчагин, катаевский Маргулиес из «Время, вперед!», Безайс и Матвеев из романа В. П. Кина «По ту сторону», – персонажи «Двух капитанов» и «Открытой книги» отнюдь не «табула раза», ждущая немедленного заполнения. Это не те герои, которые живут очередными заказами и лозунгами дня и принимают с нерассуждающим пылом любое задание партии, требуя от нее лишь одного: «Возьми меня в переделку / И двинь, грохоча, вперед» (В. А. Луговской). Деятельность Сани Григорьева и ему подобных героев стимулируется не массовыми директивами, хотя бы и спускаемыми с высших командных высот революции (авторитет которых они, впрочем, беззаветно чтут), но внутренним призванием, имеющим глубоко интимный и уникальный характер: чем-то таким, что вверено, завещано лично им, и больше никому. Не спеша вписаться в какую-либо из организационных форм личной судьбы, в готовом виде предлагаемых эпохой, каверинский герой сам находит для себя такие формы и, что не менее важно, своим энтузиазмом и подвигом добивается их признания в качестве частицы общенародного дела.

Призвание героев Каверина вырастает из того или иного персонального мифа, неизгладимого раннего впечатления, «эпифании» и т. п. Вся жизнь телеологически развертывается из одного узла, завязанного в раннем детстве. Для героя «Двух капитанов», например, такую роль сыграло письмо штурмана Климова о пропавшей экспедиции капитана Татаринова, которое запомнилось юному Сане наизусть, «стало для <него> чем-то вроде молитвы»; для Тани Власенковой из «Открытой книги» – знакомство со старым доктором Лебедевым, первооткрывателем лечебных свойств плесени, провозвестником пенициллина. В ассоциативную зону этого «ядерного» события втягивается ряд других обстоятельств – происшествий, лиц, курьезных словечек и фраз, цитат из старых книг и писем, – образуя вместе с ним своего рода мифический пролог, элементы которого становятся личными символами для героя и лейтмотивно проходят через весь роман. В «Двух капитанах» сюда относятся, среди прочего, ловля голубого рака и мальчишеский девиз «Бороться и искать, найти и не сдаваться». В «Открытой книге» это составленная в гимназические годы «таблица вранья», навсегда остающаяся мерилом правды для братьев Львовых. Эти изначальные образы и тексты, переходящие из дореволюционного детства героев в их советскую зрелость, воплощают непрерывность культурной и этической традиции. Они формируют код всей последующей деятельности героев, задают моральный эталон, сверкой с которым те на разных этапах жизни будут оценивать свой рост, достижения, правильность выбранного пути.

Со своей стороны, советская эпоха, с присущими ей, согласно Каверину, широтой и терпимостью, лишь помогает его героям взлелеять и осуществить свою мечту, но отнюдь не вмешивается в ее рост, не пытается ее политически ангажировать и привязать на корню к своим ближним или дальним целям. Революция, по Каверину, великодушно предоставляет каждому реализовать свои таланты, не требуя ни свидетельств лояльности, ни отчетности по мелочам. Она вполне может доверить формирование гражданина таким вполне идеалистическим, старорежимным факторам, как честность, порядочность, милосердие, человеческая солидарность, смелость, любознательность, дружба, любовь и т. п. Это и неудивительно, поскольку в каверинской модели мира новая власть не враждебна прошлому, а, напротив, связана преемственностью со всем лучшим в отечественной и мировой культуре, которому она создает оптимальные условия для расцвета.

Само собой разумеется, что и герой безоговорочно сопричастен революционной эпохе, что между ними существует естественная гармония – не в результате индоктринации, но вполне спонтанно, в силу всеобъемлющей, творческой и гуманной природы нового миропорядка. Личность и время в романе сосуществуют на началах высокого равенства и взаимообмена: революция не стоит над душами героев с идеологической линейкой, а им нет нужды, ломая самих себя, гнаться за эпохой и подлаживаться под нее, как это пытаются делать иные «лишние люди» непролетарского происхождения в советской литературе тех лет. В идеализирующем освещении романиста сфера власти (в отношении которой, кстати говоря, старательно избегаются термины «советская», «коммунистическая» и т. п.) лишена кастовой аррогантности, ей чужда взрослая превосходительность над неразумными «винтиками». Власть вырисовывается как демократичная, дружественная, готовая помочь, никого не запугивающая, никому не внушающая чувства неполноценности, «долга перед народом» и т. п.

В отдельные моменты у Каверина недвусмысленно проступает основной принцип соцреализма – идеальное созвучие между личным и общим, вдохновенное перетекание одного в другое. Так, в романе «Исполнение желаний» молодой филолог Трубачевский должен отвлечься от своих занятий для участия в первомайской демонстрации. Он отдается «тому, что занимало всех и было перед глазами», но при этом подсознательно продолжает думать над зашифрованными строками Пушкина. Проходя в строю мимо трибуны, на которой стоит Киров, и «чувствуя, как мурашки восторга и вдохновения стянули спину», Трубачевский в один и тот же климактический момент достигает «торжественного беспамятства» в своем слиянии с праздничной массой и находит ключ к решению давно мучающей его научной проблемы:

С записной книжкой в руках, он бросился в тень, на ступеньки манежа: новый вариант, тот самый простой и бесспорный, который приснился ему несколько дней назад, был найден наконец и записан (ИЖ, часть I, гл. 6, разд. 4) 169 .

Что персонажи Каверина имеют возможность отдаваться своему призванию без партийной опеки, может удивить, если принять во внимание, что в годы создания «Двух капитанов» такая опека становилась все более обязательной (ср. хотя бы историю с двумя редакциями фадеевской «Молодой гвардии»), и если вспомнить, что ведь персонажи-то эти, по большей части, не кто иные, как «беспартийные интеллигенты» – в 20‐е и 30‐е годы одна из наиболее уязвимых и угрожаемых категорий граждан. Тем не менее, в идеализированной романистом модели мира их спонтанной принадлежности к революционной стихии оказывается достаточно, чтобы обеспечить им места «в дни великого совета» и простор для развития индивидуальных способностей, для успеха и даже личной славы в советском контексте.

Можно сказать, что в романах Каверина в какой-то мере реализуется именно та гармония, по которой тосковал герой «Зависти» Ю. К. Олеши, – совмещение личной мечты, индивидуальной героики в старом духе с причастностью новому, коллективистскому, технологически и социально преображаемому миру.

«Я хочу моей собственной славы. <…> Я хотел бы родиться в маленьком французском городке, расти в мечтаниях, поставить себе какую-нибудь высокую цель и в прекрасный день уйти из городка и пешком прийти в столицу и там, фанатически работая, добиться цели», – заявляет Николай Кавалеров, и почти немедленно оговаривается: «Я ведь чувствую, что этот новый, строящийся мир есть главный, торжествующий. <…> Именно в этом мире я хочу славы!» (часть 1, гл. 8).

Оба этих импульса кавалеровской души сходятся в сцене авиационного парада, где еще не забытые восторги подростка 1910-х годов по поводу полетов Райтов и Блерио вновь вспыхивают в любовании советскими машинами и летчиками, в эстетике стальных глаз и кожаных курток. Авиация, как мы знаем, занимает центральное место и в «Двух капитанах». Как медиатор между старой и новой культурами, между романтико-космополитическими порывами дореволюционного отрочества и военно-индустриальным пафосом растущей советской державы, авиационная тема не случайно занимает заметное место у таких советских писателей, как Олеша, Ильф и Петров или Каверин, которые в глубине души привязаны к обоим мирам и не мыслят культуры XX века без интеграции их лучших достижений. Сходную роль в «Открытой книге» и «Исполнении желаний» играет наука с ее особо подчеркнутой в этих романах отечественной и мировой преемственностью.

2

Романные герои с их жизнью, борьбой и исканиями занимают в «Двух капитанах» и «Открытой книге» первый план повествования. История страны развертывается параллельно их личной жизни, на некотором удалении, то и дело напоминая о себе, показываясь под тем или иным углом, подобно Фудзияме на классических японских гравюрах, из-за событий первого плана, и придавая последним должный смысл и масштаб (как, например, в ОК перелет Чкалова: «…все, что мы делали <на работе>, о чем говорили, находилось в какой-то неясной, но несомненной связи с “АНТ-25”, который был уже над морем Лаптевых и летел все дальше и дальше» – часть 2, гл. 4), однако до определенного момента (каковым в обоих романах оказывается 22 июня 1941 года), не требуя от героев непосредственного участия «с отрывом» от их основной деятельности.

Другая важная особенность исторической линии в обоих больших романах состоит в том, что дается она ретроспективно, в автобиографическом повествовании героев, неотделимо сопряженном с биографией страны. Исторический план, таким образом, дистанцирован от рассказчика, помещен в перспективу, и притом сразу на двух уровнях – пространственном (как нечто, хотя и имеющее к нему кровное отношение, но совершающееся где-то «там») и временном (как ретроспективное по отношению к «часу самого рассказа»), что во многом и определяет нарративный режим повествования, философско-эпический и лирико-ностальгический одновременно.

Понятно, что при такой установке вся более чем спорная политическая кухня и реальная идеологическая атмосфера советских лет в поле зрения не попадает. Удаленность истории от рассказчика мотивирует такую ее картину, в которой остается мало места для проблемных явлений реального плана, вроде коллективизации, охоты на «врагов народа», Договора о ненападении и проч. (о том, как преломляются эти факты, когда они все же проникают на страницы романа, см. ниже). Сохранены лишь монументальные контуры советской эпохи, канонизированные поэтической традицией и легендой, а из деталей – лишь такие, которые колоритно типизируют какой-либо знаменательный момент, проникнуты революционной мифологией, несут символические или романтические коннотации и т. д. Связь каверинских героев – полярных летчиков, ученых, художников – с историей своего века реализуется, таким образом, на достаточно абстрактном уровне. Игнорируя многие из сомнительных инфраструктур и тактических зигзагов реальной жизни, они из своей профессиональной сферы выходят напрямую к космическому измерению эпохи, к ее высокому смыслу в масштабе «веков, истории и мирозданья».

Разделение социализма на два плана, идеальный и эмпирический, и защита первого от контаминации со вторым, не является изобретением Каверина: в гораздо более резкой степени эта тактика была проведена, например, в поэмах и пьесах Маяковского или в романах Ильфа и Петрова, о чем мы уже писали ранее (см. Щеглов 1995: 7–21). В «Двух капитанах» высокоромантичный и гуманистический дух революции представлен безраздельным хозяином положения, идеологическим же и бюрократическим структурам (на самом деле обладавшим огромной властью) отведена, по сути дела, маргинальная и малозаметная роль. Если такие элементы все же прорываются где-то на страницы романа, то обычно в юмористическом ключе, как что-то заведомо ограниченное, чудаковатое, преисполненное неоправданной важности, но в общем безобидное и временное, с готовностью стушевывающееся перед героической поступью настоящих творцов жизни.

В самом начале «Двух капитанов» ненавязчиво, но знаменательно намечены обе эти координаты: с одной стороны, подлинный дух революции, с другой – ее конкретизация на далеком от совершенства человеческом материале.

Эпизод первый: сторонники советской власти выгоняют из Энска кадетов, и в перестрелку попадает похоронная процессия Саниной матери. Узнав, в чем дело, начальник красного отряда приказывает своим людям прекратить стрельбу: «парнишка мать провожает, нехорошо все-таки». Позже Саня находит в своем кармане два куска сахару и белый сухарь.

Эпизод второй: после установления в Энске советской власти старик Сковородников (интригующе двусмысленный персонаж романа, отец лучшего друга Сани, неудачливый бизнесмен, а впоследствии, по-видимому, ловкий партийный активист, все время произносящий тирады в бодром советском духе) «объявил, что он большевик, и велел тете Даше убрать иконы». Вскоре в доме наступила разруха, ибо, «увлекшись политической деятельностью, старик забросил свой универсальный клей, и жить окончательно стало нечем» (ДК, часть 1, гл. 13–14).

Как мы увидим далее, это отличение высокой и гуманной сути революции от «политической деятельности» будет скрыто, но неуклонно соблюдаться на всем протяжении книги, буквально до последних ее строк.

Модели, посредством которых советская реальность переводится в идеализированные формы, различаются от автора к автору. Каверин – не единственный писатель, отдавший дань той своеобразной «августианской» парадигме, которая получила развитие в кратковременный период «высокого сталинизма» предвоенных лет, когда печаталась первая часть романа (1939–1940). Концепция истории страны как пройденного нелегкого пути, на который хорошо бросить взгляд с ныне достигнутых солнечных вершин, явно соблазняла писателей как некая идиллическая мифологема (хотя, как видим, она благоразумно облекалась в формы детской литературы, призванные как-то оправдать ее заведомую условность; другой пример этого рода – советские сказки А. Гайдара). Бурная история XX века предстает как ретроспективно ясная, телеологичная (путь к триумфальным вершинам), к моменту рассказа уже вполне отстоявшаяся, «примиренная» и оправданная, принятая как данность, окруженная светлым ореолом passe´ и отлитая в эстетизированные антологические образы. Поскольку многое из прошлого совпадает к тому же с детством и юностью автора и его героев, их исторические зарисовки – по принципу «что пройдет, то будет мило» – всегда окрашены в умиленные тона воспоминаний:

…я узнал и полюбил Москву. Она была таинственная, огромная, снежная, занятая голодом и войной. Карты висели на площадях, и красная нитка, поддерживаемая флажками, проходила где-то между Курском и Харьковом, приближаясь к Москве. Охотный ряд был низкий, длинный, деревянный и раскрашенный. Художники-футуристы намалевывали странные картины на его стенах – людей с зелеными лицами, церкви с падающими куполами. Такие же картины украшали высокий забор на Тверской. В окнах магазинов висели плакаты РОСТа: Ешь ананасы, / Рябчиков жуй, – / День твой последний / Приходит, буржуй. Это были первые стихи, которые я самостоятельно прочитал (ДК, часть 2, гл. 1).

Это остраненное высвечивание примечательных деталей истории получает различные реалистические мотивировки. В ранних главах романа оно объясняется свежим взглядом подростка, приезжего провинциала, выздоравливающего от тяжелой болезни, – словом, аутсайдера:

…пока я лежал в больнице <речь идет об испанке 1920 г. >, появились новые деньги – серебряные и золотые. <…> Мы сложились и даже обменяли наши гривенники и пятиалтынные на один новенький серебряный полтинник. Полтинников я еще не видел, они почему-то редко попадались (ДК, часть 2, гл. 13–14).

Для зрелых персонажей это эйфорическое видение мира оправдывается уже упомянутой физической дистанцией – при их духовной взаимосвязанности – между историческим и персонально-профессиональным планами. Погруженные большую часть времени в свою личную сферу, герои не в состоянии много смотреть по сторонам и всякий раз испытывают радостное удивление и подъем, когда, озираясь, видят те или иные картины жизни страны, приметы ее живой истории:

На Неве стояли корабли, и однажды я видела, как матросы сходили на берег у сената. Сигнальщик, стоя на парапете, передавал что-то флажками; оттуда, с корабля, через сиянье воздуха, солнца, Невы ему отвечали флажками; и все это было так празднично, так просторно, что у меня даже слезы подступили к глазам (ДК, часть 6, гл. 15).

Исторические детали, выносимые на первый план, как правило, не просто знаменуют характерные приметы времени, но и дают ощутить его движение: с их помощью поэтизируется процесс становления той вершинной и итоговой панорамы, в которой располагается рассказчик. Напоминая о былых состояниях того, что всем знакомо, художник дает ощутить объемность истории, со вздохом заглянуть в пролеты времени, отделившие нас от недавнего прошлого. Такова, например, роль частых упоминаний о началах, о «первых» вещах нового века:

Домой я пошел пешком и по пути сделал небольшой крюк – послушать громкоговоритель на Тверской. Это был первый в Москве громкоговоритель. Он был очень интересный, но немного слишком орал, и напомнил мне поэтому Гришку Фабера в трагедии «Настал час» (ДК, часть 2, гл. 14).

Это были годы, когда Арктика, которая до сих пор казалась какими-то далекими, никому не нужными льдами, стала близка нам, и первые великие перелеты привлекли внимание всей страны (ДК, часть 4, гл. 5).

В Москве строили метро, и самые знакомые места были перегорожены. <…> Таков же был и наш <с Катей> разговор – обходы, возвращения и заборы в самых знакомых местах (ДК, часть 5, гл. 1).

На бульваре было тихо и пусто, только, опираясь на палки, сидели старики – по старику на скамейку – от памятника Гоголю до самого забора, за которым строили станцию «Дворец Советов» (ДК, часть 6, гл. 4).

Разумеется, мне и в голову не пришло, что гигантский волчок, от которого, разговаривая со мной, Василий Алексеевич не мог оторвать взгляда, был первым ротором турбины Волховстроя (ОК, часть 1, гл. 3).

Вечером хозяева вместе с гостями пошли в кино – открытое, с любым количеством мест, под звездной крышей которого висела маленькая кривая луна. Картина была новая – «Конец Санкт-Петербурга» (ОК, часть 2, гл. 1).

Москва начинала широко строиться в те годы. <…> Еще непривычно было видеть Моховую, залитую асфальтом. <…> Москворецкий мост был только что перекинут, и москвичи еще ходили любоваться его молочными фонарями, трехметровыми тротуарами, массивным парапетом из бледно-розового гранита (ОК, часть 2, гл. 4).

Лена <была> в театре, на спектакле «Таня». Несколько дней назад я была на премьере этого спектакля и потом в институте очень хвалила его и советовала всем посмотреть (ОК, часть 2, гл. 6).

Аналогичные ретроспективы, прозрачно соотнесенные с сегодняшним днем, типичны для пушкинского «Арапа Петра Великого», который также воплощает «августианский» взгляд на историю как многотрудное восхождение к идеализируемому настоящему:

Ибрагим с любопытством смотрел на новорожденную столицу, которая поднималась из болота по манию самодержавия. Обнаженные плотины, каналы без набережной, деревянные мосты повсюду являли недавнюю победу человеческой воли над супротивлением стихий. <…> Во всем городе не было ничего великолепного, кроме Невы, не украшенной еще гранитною рамою, но уже покрытой военными и торговыми судами (гл. 2).

Советский фон входит в действие в виде дискретных врезок, периодически напоминающих нам о движении времени: по роману здесь и там расставлены вехи в виде сцен, событий или имен, в которых запечатлены всем запомнившиеся моменты протекших десятилетий.

Получают, например, то или иное отражение

эпидемия испанки в 1919 г. (ДК, часть 2, гл. 11–13), голод в Поволжье в 1921–1922 гг. (ОК, часть 1, гл. 2), кампания по поводу ультиматума Керзона в 1923 г. (ДК, часть 2, гл. 14), смерть Ленина (ОК, часть 1, гл. 3), спектакль «Принцесса Турандот» в 1925 г. (ДК, часть 3, гл. 4), взятие коммунистами Шанхая в 1927 г. (ДК, часть 3, гл. 19), фильмы «Падение династии Романовых» (Там же) и «Конец Санкт-Петербурга» (ОК, часть 2, гл. 1), эпопея «Челюскина» 1934 г. (ДК, часть 6, гл. 8), трансарктический перелет Чкалова в 1936 г. (ОК, часть 2, гл. 4), гражданская война в Испании, в которой Саня принимает участие (ДК, часть 7, гл. 1), 22 июня 1941 г. (ДК, часть 7, гл. 2). В жизнеописание каверинских героев вплетаются характерные черты быта соответствующих лет: суды над литературными персонажами (ДК, часть 3, гл. 2), молодежные коммуны 20‐х гг. (ОК, часть 1, гл. 3).

Как и следовало ожидать, не затрагиваются (по крайней мере в «Двух капитанах») события, которые обязывали бы рассказчика к спорным оценкам и комментариям, – такие как убийство Кирова, показательные процессы, чистки и т. п. Почти всегда исторические врезки имеют оттенок сдержанной лирической торжественности, как героические «этапы большого пути» в жизни страны и героев. При этом они воплощают не партийно окрашенный, но ретроспективно-антологический взгляд на историю, словно речь идет не о чем-то недавнем и еще животрепещущем, а о днях Екатерины или Пушкина. В презентации былого сглажена его злободневность, преодолен трагизм, затянуты раны, приглушены страсти. Показательно, например, почти полное умолчание повествователей о фашизме и других трагических реалиях XX века в главах «Двух капитанов», посвященных испанской и даже Отечественной войне – событиям для них по сути вчерашним; или любовно-эстетизированная характеристика Москвы 1919 года как «занятой войной и голодом». Подобная трактовка истории, даже совсем недавней, как некой драгоценной классики открывает путь к ее окрашиванию субъективными переживаниями героев. Едва ли не главным моментом в эмоциональном тонусе исторического события становятся его поэтические сцепления с судьбой Кати, Сани, Тани, Мити, его роль в неповторимом узоре их личной судьбы:

Почему я так помню <утро 22 июня 1941 г. >? Почему я вижу, точно это было вчера, как мы с Саней, взявшись за руки, бежим вниз по косогору, и он, балансируя, скользит по осине, переброшенной через ручей, а я снимаю туфли, иду вброд, и нога чувствует плотные складки песчаного дна? Почему я могу повторить каждое слово нашего разговора? Почему мне кажется, что я до сих пор чувствую сонную, туманную прелесть озера, наискосок освещенного солнцем? <…> Потому что прошло каких-нибудь три-четыре часа, и все это <…> вдруг ушло куда-то за тридевять земель и, как в перевернутом бинокле, представилось маленьким, незначительным и бесконечно далеким… (ДК, часть 7, гл. 2).

Метод ретроспективного повествования в «Двух капитанах» открыто восходит к «Давиду Копперфильду». Таковы, например, «взгляды в прошлое», которыми рассказчик время от времени прерывает рассказ, чтобы освежить умиленно-ностальгическое переживание временной дистанции:

Как в старых немых фильмах мне представляются большие часы, – но стрелка показывает годы. Полный круг – и я вижу себя на уроке Кораблева, на одной парте с Ромашкой (ДК, часть 3, гл. 1).

Ср.: Снова я хочу помедлить, остановиться на одном памятном периоде моей жизни. Я хочу встать в стороне и поглядеть, как туманной вереницей проходят мимо призраки тех дней… Минуют недели, месяцы, времена года. Они кажутся немногим длиннее, чем летний день и зимний вечер. Вот сейчас общественный выгон, по которому я гуляю с Дорой, весь в цвету… («Давид Копперфильд», гл. 43).

Связь между двумя романами, видимо, чем-то особенно знаменательна, раз автор счел нужным подчеркнуть ее акронимами заглавия, прямыми ссылками и рядом почти демонстративных совпадений. И правда, кажется неслучайным выбор в качестве жанровой модели для «Двух капитанов» именно «Давида Копперфильда», где главный метод изложения – это взгляд назад с некой устойчивой итоговой позиции, которой предшествовало бурное становление, полное трудов, заблуждений, побед и потерь. Как известно, «пост» – история (Nachgeschichte) занимает в «Давиде Копперфильде» необычно большое место (за развязкой всех драматических узлов следуют еще минимум 8 глав). Верно, что состоянием равновесия завершается в силу жанровых требований большинство романов XIX века. Однако в этом автобиографическом романе молодого Диккенса это – не просто обязательное закругление и остановка всякого движения (когда герои превращаются в безжизненные куклы, растворяются в тумане, и т. д., как, напр., в финале «Сверчка на печи»), но фаза тематически значимой стабильности, заряженная творческой энергией и потенциями дальнейшего развития. Прошлое подобно крутой горной тропе, с удовлетворением обозреваемой с достигнутого высокого плато. Настоящее отмечено зрелостью и спокойствием: герой – известный писатель в расцвете сил, рядом с ним любимая женщина, растут дети, впереди долгая плодотворная жизнь. Такая позиция повествователя – в применении на сей раз не только к личной судьбе героев, но и к истории страны, – очевидно, привлекла Каверина как удобная для выражения августианских настроений эпохи «победившего социализма». Историческое измерение, у Диккенса отсутствующее, добавлено советским романистом в силу краеугольного принципа революционной тематики, каковым является неотделимость личной судьбы от времени. Решено оно в том же ретроспективно-ностальгическом ключе, что и персональная линия героев – включая упомянутый выше метод исторических врезок, которые применительно к истории, видимо, надо считать ближайшим эквивалентом копперфильдовских автобиографических «взглядов в прошлое».

3

Мы отметили выше, что герои Каверина обладают почти утопической свободой от сил принуждения и индоктринации, действовавших в реальном советском обществе. Если бы они не были столь очевидно и органично связаны со своим временем, их нетрудно было бы обвинить в смертных грехах абсентеизма, аполитичности и т. п., что проработочные критики в разное время и не делали. При внимательном чтении можно заметить, как каверинским героям почти всегда удается избегать вовлечения в политическую злободневность и оставаться верными своему личному курсу, созвучному с высшим смыслом истории. Автор с большим искусством и тактом проводит своих героев через подводные рифы, с которыми сопряжена подобная стратегия в условиях сталинизма.

Если, например, говорить о 20-х годах, на которые приходится начало сознательной жизни всех каверинских героев, то следует вспомнить, сколь двойственным и настороженным было отношение к этому неистовому периоду советской истории в стабилизированной культуре зрелого, «августианского» сталинизма, да и позже. Наряду с романтикой комсомольской юности, еще свежа была память и о левацких перегибах в быту, и о крайних социальных экспериментах, и о вульгарном догматизме Пролеткульта, и о многих других удивительных чертах революционной эпохи, впоследствии не раз ошельмованных официальной историографией. Если писатель более позднего времени желал в какой-то мере отразить реальные пестроту и своеобразие 20-х, ему следовало действовать осторожно. К прославлению героики должна была примешиваться если не прямая критика, то, как минимум, юмористическая интонация, с какой взрослые вспоминают о милых дурачествах молодых лет. Но такая позиция была потенциально поливалентной и богатой оттенками. Подтрунивание над раскритикованными и преодоленными перегибами легко экстраполировалось на инвариантные признаки, свойственные – в разной форме и концентрации – советской действительности на всех ее этапах. С другой стороны, позволяя себе добродушно-фамильярный тон в отношении тех или иных фактов прошлого, писатель как бы демонстрировал через головы идеологических чиновников свою интимную причастность и верность яркому, спорному времени своей молодости.

Эта сложно нюансированная непочтительность к эксцессам ранних лет революции была взята на вооружение и автором «Двух капитанов». Показателен в этом плане хотя бы «суд над Евгением Онегиным», разыгрываемый воспитанниками интерната (по-видимому, 1925 год).

Затеянное в духе идеологически-проработочной молодежной культуры тех лет, мероприятие это не имеет успеха («На репетиции это было очень весело, а тут все невольно чувствовали, что ничего не выходит. <…> слово получил общественный обвинитель. <…> Это было уже совсем скучно…» – ДК, часть 3, гл. 2), что не мешает ему на правах характерной приметы времени остаться светлой лирической реминисценцией в последующей жизни героев: «Я вспомнила, как он судил Евгения Онегина и все время мрачно смотрел на меня…» «Худенький черный комсомолец с хохолком на макушке судит Евгения Онегина в четвертой школе…» (из «взглядов в прошлое» Кати Татариновой: ДК, часть 6, гл. 1; часть 7, гл. 5).

В культурной сфере заметна независимость молодых героев романа от догм и авторитетов – как старых, так и новых. Ни буржуазно-интеллигентские, ни революционные ценности не ощущаются ими как преимущественно «свои», кровно близкие: выбор детерминируется лишь личным вкусом или случаем, но никак не классовой солидарностью.

Сын рабочего Саня находит скучными «Записки охотника», но довольно равнодушен и к пролетарской литературе, за что Катя, девочка из староинтеллигентской семьи, его укоряет: «Ей очень нравился “Цемент” Гладкова, и она ругала меня за то, что я еще не читал. <В подтверждение того, что любовь – ерунда, она> привела какой-то пример из Гладкова, и я согласился» (ДК, часть 3, гл. 3).

Катя читала Диккенса, книги о путешествиях и, видимо, весь гимназический набор приключенческой литературы, но вот имя Валерия Брюсова, хотя его строки и знакомы ей с детских лет, в ее памяти не удержалось: «Не помню, где я читала стихотворение, в котором годы сравниваются с фонариками, висящими “на тонкой нити времени, протянутой в уме”» (ДК, часть 7, гл. 1).

Очутившись на Дворцовой площади, вполне уже взрослая Катя проявляет одинаковое незнакомство как с классическим, так и с советским значением этого места: «…великолепная пустынная площадь вдруг открылась перед нами – не очень большая, но просторная и какая-то сдержанная, не похожая на открытые площади Москвы. Очень обидно, но я не знала, что это за площадь, и Сане пришлось прочесть мне краткий урок русской истории с упоминанием 7 ноября 1917 года» (ДК, часть 6, гл. 10).

Видно, что герои живут в своем личном культурном пространстве, обходясь без поклонения кумирам какой бы то ни было окраски – и тем ценнее и весомее, по имплицитной логике романа, оказывается их безоговорочная и безотчетно-стихийная принадлежность именно новому, революционному этапу истории.

Своеобразные отношения складываются у каверинских героев с советской административно-идеологической средой и с ее официальным дискурсом. В реальной истории, как всем известно, последний неумолимо навязывался всему обществу, в то время как в романе он даже не дан прямо, а лишь проглядывает кое-где в виде изолированных намеков и следов. Между личностью и истеблишментом намечается некое двуязычие, которое, возможно, где-то и было бы чревато напряженностью, но здесь разрешающееся юмором и компромиссом, к обоюдному удовольствию сторон. Противоречие, и так даваемое лишь слабым пунктиром, оказывается «неантагонистическим»; можно было бы говорить о ситуации Юрия Живаго или Григория Мелехова, но в почти до неузнаваемости смягченном и завуалированном виде, с фундаментально дружественными – и расходящимися лишь по частным вопросам стилевого оформления – отношениями между человеком независимого склада и сферой власти. В отличие от этих трагических героев персонажи Каверина уверенно шагают через советские десятилетия в амуниции своих персональных мифов и призваний, оберегающих неприкосновенность их внутреннего мира. Они легко отводят ассимилирующие поползновения, безотчетно редактируя, где и насколько можно, социальный заказ в духе своих персональных инвариантов. Со своей стороны, и власть, не вмешиваясь в строй души героев, довольствуется внешней редактурой их публичного имиджа, производит над ними определенные косметические операции, в основном для их же пользы – чтобы обеспечить им приемлемый вид в любых необходимых советских контекстах.

Поясним, как все это конкретно происходит. На протяжении романа можно не раз наблюдать, как жизнь подталкивает каверинских персонажей к тем или иным политически ангажированным, конъюнктурным акциям или жестам. На этот вызов извне герой реагирует слегка удивленно и инстинктивно уклоняется от его выполнения – по крайней мере в той форме, которая ожидается. Делает он это без специального акцента, редко отвергая предлагаемый шаг целиком, чаще приводя его, мягко и малозаметно, к приемлемому для себя виду.

Саня Григорьев планирует выпускное сочинение на заданную тему «Крестьянство в послеоктябрьской литературе», но бросает, увлекшись книгами о полюсе. «После этих книг мое сочинение начинало казаться мне дьявольски скучным» (ДК, часть 2, гл. 7).

В уже упомянутом суде над Евгением Онегиным общественный обвинитель наводит на всех скуку рассуждениями вроде того, что «…Ленского убило помещичье и бюрократическое общество начала XIX века», тогда как друг Сани, будущий талантливый зоолог Валька, выступающий защитником, сводит все на свой любимый предмет – животный мир, и имеет успех:

Он начал с очень странного утверждения, что дуэли бывают и в животном мире, но никто не считает их убийствами. Потом он заговорил о грызунах и так увлекся, что стало просто непонятно, как он вернется к защите Евгения Онегина. Но Катя слушала его с интересом (ДК, часть 3, гл. 2).

Точно так же и Таня Власенкова в «Открытой книге» соскальзывает с порученного ей антирелигиозного задания на главный интерес своей жизни – науку:

Гурий достал мне работу в издательстве «Маяк». Для нового календаря нужно было найти подходящие антирелигиозные произведения в стихах и в прозе на каждый праздничный день, придумать имена и т. д. К сожалению, мне достался не весь календарь, а только конец февраля и половина апреля. Антирелигиозных произведений было мало, и я предложила заменить их естественно-научными, объясняющими некоторые явления природы – гром, молнию и тому подобное (ОК, часть 1, гл. 3).

Рассказывая, как ему поручили кружок по коллективному чтению газет, Саня Григорьев заключает газетные термины в кавычки, как цитаты, и тут же находит кратчайший путь от этих вокабул чужого языка к более близким ему терминам летного дела:

В первый раз – это страшно. Я знаю «текущий момент», «национальную политику», «международные вопросы». Но международные рекорды я знаю еще лучше – на высоту, на продолжительность, на дальность полета (ДК, часть 3, гл. 1).

Деполитизации полученного задания иногда способствует сама молодость героев, превращая идеологическое мероприятие в невинную веселую игру. Так, Саня приглашает Катю на школьный костюмированный бал, где, между прочим, состоится их первый поцелуй:

В афише было написано, что бал – антирелигиозный. Но ребята равнодушно отнеслись к этой затее, и только два или три костюма были на антирелигиозные темы. Так, Шура Кочнев <…> оделся ксендзом. И очень удачно! <…> Он расхаживал с грозным видом и всему ужасался. Это было смешно, потому что он хорошо играл. Другие ребята просто волочили свои рясы по полу и хохотали (ДК, часть 2, гл. 8).

Всякий раз, когда должны вступить в действие элементы «реальной политики» советской эпохи, автор делает все возможное, чтобы растворить их в лирико-романтическом мироощущении своих героев. «Казенные» коннотации советской топики приглушаются в пользу субъективных, созвучных с внутренним строем души героев. Такой, например, rite de passage, как прием Сани в партию (1937 год), становится почти неузнаваемым в передаче Кати Татариновой, в которой поэтическая обстановка партсобрания пробуждает поток дорогих воспоминаний:

Время бежит не оглядываясь, и останавливается лишь на один вечер, когда Саня рассказывает – не мне – всю свою жизнь. В саду клуба летчиков в Татарском поселке <в Крыму> происходит этот большой разговор. Сад разбит вдоль покатого склона, дорожки сбегают вниз и через заросли цветущего иудина дерева пробираются к морю. Гравий скрипит под осторожными шагами входящих летчиков. Вдруг налетает ветер и вместе с ним лепестки вишен и яблонь из садов Ай-Василя. Это открытое партийное собрание, открытое в буквальном смысле слова – на площадке перед эстрадой, под южным, быстро темнеющим небом. <…> Я слушаю Саню – наша полузабытая юность встает передо мной… и т. д. (ДК, часть 7, гл. 1).

Посещение Кремлевской стены, места захоронения вождей и видных деятелей Советского государства, для Кати и Сани – дань памяти друга, а тем самым переживание глубоко интимное и лирическое:

В ясный зимний день мы стоим у Кремлевской стены, перед черной мраморной дощечкой, на которой высечено простое имя человека, которого мы любили. Саня вспоминает, как однажды он шел к нему, стараясь медленно думать, чтобы перестать волноваться <…> Прошел уже год, как большой город назван именем этого человека, сотни прекрасных улиц, театры, парки, сады, а нам с Саней все странным кажется, что никогда больше мы не услышим его низкий окающий голос… (ДК, часть 7, гл. 1).

Из Катиного же рассказа мы узнаем об участии Сани в испанской войне. Поэтический стиль повествования усугубляется здесь засекреченностью самой миссии, окутывающей данный эпизод особенно густой дымкой загадочности. Отношение героини к событиям окрашено более всего ее тревогой за мужа, затем – романтическими представлениями об «Испании, далекой и таинственной», с ее звучными топонимами, и лишь в последнюю очередь политическими симпатиями:

В дождливый мартовский день республиканская авиация, «все, что имеет крылья», вылетает навстречу мятежникам, задумавшим отрезать Валенсию от Мадрида. Это победа под Гвадалахарой. Где-то мой Саня? В июле армия республиканцев отбрасывает мятежников от Брунета. Где-то мой Саня? Баскония отрезана, на старых гражданских самолетах, в тумане, над горами нужно лететь в Бильбао. Где-то мой Саня?.. (ДК, часть 7, гл. 1).

Более чем странно реагирует Катя на отъезд Сани в Испанию: принимается учить с помощью столетней давности словаря испанский язык и сочиняет на нем (хотя и неясно, посылает ли и даже пишет ли?) письма к любимому:

У букиниста на проспекте Володарского я покупаю русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, и отдаю его в переплетную. По ночам я учу длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся». Или: «Дорогой, зачем ты пишешь письма, от которых хочется плакать?» (Там же).

Обращения эти парадоксально перекликаются с образцами писем из старинного письмовника (ДК, часть 1, гл. 8) и другими старомодными фразами из детства героев, лейтмотивно проходящими через роман. Выясняется, что, хотя каверинские герои органично принадлежат настоящему и будущему, для полного приятия советской актуальности они не могут обойтись без той или иной санкции прошлого. Чтобы что-либо советское могло стать частью их мира, оно должно обнаружить свою созвучность их личным мифам и облечься, насколько возможно, в универсальные архетипические формы.

За этим, правда, дело не останавливается, поскольку, как уже говорилось, в каверинской модели мира советская новь органично связана с лучшим наследием отечественной и мировой культуры. Но странности испанского эпизода этим не ограничиваются. Играя на атмосфере секретности, анонимности и камуфляжа, окружающей отправку советских летчиков в Испанию, автор заставляет Катю воспринимать эту миссию любимого человека как своеобразное раздвоение его персоны. У нее возникают сомнения, что участник этих акций – действительно ее Саня. Покидая сферу своей и Катиной личной заинтересованности во имя диктуемых извне государственных целей, Саня на время этой миссии как бы принимает другую персону:

Он едет в штатском, у него странный незнакомый вид в этом модном пальто с широкими плечами, в мягкой шляпе. – Саня, это ты? Может быть, это не ты? Он смеется: – Давай считать, что не я (ДК, часть 7, кн. 1).

И позже, когда Саня в присутствии судьи Сковородникова рассказывает о своей испанской эпопее, Кате кажется, будто речь идет не о близком ей человеке, а о каком-то незнакомом герое:

Саня рассказывает об Испании, и странное, давно забытое чувство охватывает меня: я слушаю его, как будто он рассказывает о ком-то другом. Так это он, вылетев однажды на разведку, увидел пять «юнкерсов» и без колебаний пошел им навстречу? <…> Это он, закрыв перчаткой лицо, в прогоревшем реглане, посадил разбитый самолет и через час поднялся в воздух на другом самолете? (Там же).

Первичность персональной и вторичность советской мотивировки поведения героя, их мирная конфронтация и в конечном счете гармония, дают себя знать во многих моментах сюжета. Герой действует спонтанно, повинуясь лишь своему изначальному призванию, но результаты этой деятельности оказываются созвучными времени и нужными для общего дела. Их одобрение и ассимиляция коллективом (со стороны которого – по крайней мере, в «Двух капитанах», – никаких бюрократических или идеологических препон не возникает), в свою очередь, воодушевляет героя на более осознанное следование своему личному призванию. Эта схема с эмблематической четкостью прочерчена в эпизоде с плакатом, который Саня рисовал по поручению комсомольской ячейки детдома, – рисовал с увлечением, поскольку дело касалось любимой авиационной темы.

Неторопливо возвращаясь в интернат весенним вечером 1923 года, Саня замечает неожиданное для столь позднего часа оживление: в актовом зале общее собрание, яблоку негде упасть, люди стоят в коридоре:

А <…> над столом президиума, над всем залом висел мой плакат. У меня занялось дыхание. Это был мой плакат – аэроплан, парящий в облаках, и над ним надпись: «Молодежь, вступай в ряды ОДВФ!» Но при чем тут был мой плакат, этого я долго не мог понять, потому что все ораторы говорили исключительно о каком-то ультиматуме (ДК, часть 2, гл. 14).

Оказывается, что, заговорившись с доктором Иваном Иванычем об экспедиции Татаринова и гуляя затем по Москве, Саня «прозевал» известие о ноте Керзона – событии текущей политики, взбудоражившем в те дни всю страну. Саня слышит весть о «каком-то ультиматуме» последним и взволнован более всего в лично-авторском плане:

<Кораблев> показал на мой плакат, и я почувствовал с гордостью, что вся школа смотрит на мой аэроплан, парящий в облаках, и читает надпись: «Молодежь, вступай в ряды ОДВФ!»

В плакате, изготовленном независимо от ультиматума, отразилось влечение юного героя к летному делу; применение плаката к политическим задачам произошло помимо воли художника. Однако неожиданная актуальность и массовый резонанс плаката (интернат поголовно вступает в ряды друзей авиации) Саню не отталкивают, а, наоборот, действуют как мощный усилитель его не вполне еще осознанных желаний, и решение поступать в летную школу бесповоротно формируется тут же. О Керзоне более не говорится ни слова; как и антирелигиозный бал, где Саня впервые поцелует Катю, пресловутая британская нота играет в романе лишь роль антологической виньетки «ретро» и зачина очередной фазы предначертанной судьбы Кати и Сани. Эпизод с плакатом содержит прообраз всего дальнейшего: то, что герои романа совершают в силу внутреннего побуждения, – задним числом и независимо от их намерений получает признание, вовлекается в магистральный поток общенародной жизни.

4

Будучи в самом высоком смысле созвучны своему времени, принося своим трудом и энтузиазмом славу стране, герои «Двух капитанов» наделены необычайной для их жестокого века удачливостью. Над ними не нависают политические тучи, они имеют возможность спокойно довести до конца любимое дело и в положенные сроки получают обычные регалии и знаки признания, причитающиеся образцовым советским гражданам.

При этом герои живут совершенно непринужденно, не тратя времени и души на мимикрию, даже самую поверхностную. Вся работа по интерпретации достижений героев, по вставке их в советскую оправу и оценке на политически корректном языке производится постфактум другими лицами, каковые непосредственно причастны к политико-административным структурам и владеют соответственной терминологией. Для самих героев, обитающих в идеальном измерении социализма, это не родной язык, а «чужая речь», в их пересказе снабжаемая знаками цитации. От обязанности самим учить этот диалект герои счастливо освобождены: в случае надобности всегда найдутся переводчики, которые должным образом все за них сформулируют и расставят акценты. Этот деликатный акт отграничения героя от советского дискурса обычно бывает так или иначе мотивирован (например, когда политизированные определения фигурируют в чьих-то похвалах в адрес героя, так что его отмежевание от последних выглядит как естественная скромность).

В уже цитированном Катином рассказе об «открытом партсобрании» лирический поток ее реминисценций о жизни с Саней дан в контрапункте с внешними оценками, имеющими отношение к приему Сани в партию:

Но довольно воспоминаний! Послушаем, что о нем <Сане> говорят. Его воспитала школа. Советское общество сделало его человеком – вот что о нем говорят. <…> Как летчик, он еще в 1934 году получил благодарность от Ненецкого национального округа за отважные полеты в трудных полярных условиях и с тех пор он далеко продвинулся вперед <…> Конечно, у него есть недостатки. Он вспыльчив, обидчив, нетерпелив. Но на вопрос: «Достоин ли товарищ Григорьев звания члена партии?» – мы должны ответить: «Да, достоин» (ДК, часть 7, гл. 1).

В момент окончательного Саниного триумфа – на заседании Географического общества, где он делает доклад о своей находке экспедиции капитана Татаринова, – государственное значение его открытия тоже уточняется не им, а другими:

Председатель, старый, знаменитый географ, <…> сказал, что я «один из тех людей, с которыми тесно связана история освоения Арктики большевиками» (ДК, часть 10, гл. 8).

Санина сестра, художница, умирает от родов, и на гражданской панихиде ее деятельность получает оценку извне, в терминах советской номенклатуры достоинств и заслуг. Катя, от чьего лица ведется рассказ, прислушивается к этим речам с удивлением:

Как много узнаешь о человеке, когда он умирает! <…> Все обращались к ней почему-то на «ты» и говорили, что она была «прекрасным художником», «прекрасным советским человеком» и что «бессмысленная смерть внезапно оборвала» и так далее (ДК, часть 6, гл. 12).

Есть в «Двух капитанах» по крайней мере один персонаж, для которого оценка центральных героев с ортодоксальных позиций, и притом весьма строгая, является постоянной и едва ли не единственной функцией. Это уже упоминавшийся судья Сковородников – персонаж со склонностью к помпезным речам, которые нарраторами передаются с неизменной крупицей иронической соли. Насколько нам известно, никто из критиков не находил его фигуру необычной или загадочной. Между тем в ней есть явные странности и противоречия, и какие-то вопросы возникают сами собой. На разных этапах своей бурной жизни молодые герои – Саня, Катя, Петя – периодически совершают что-то вроде паломничества в Энск, где на протяжении всего романа безвыездно живет старик Сковородников, и отчитываются ему о пройденном пути:

Когда бы я ни вернулся в родной город, в родной дом, суровое «ну, рассказывай» неизменно ждало меня. Старик желал знать, что я делал и правильно ли я жил за годы разлуки. Строго уставясь на меня из-под густых бровей, поросших длинными, толстыми волосами, он допрашивал меня, как настоящий судья, и я знал, что нигде на свете не найду более справедливого приговора (ДК, часть 10, гл. 9).

Что, собственно говоря, дает право судье Сковородникову, сидя в Энске, требовать отчета от Сани, смело и героично творящего собственную жизнь и отдающего ее своей стране? Ведь жизненными образцами (role models) для Сани были совсем иные люди, такие как капитан Татаринов или Чкалов; его ближайшими наставниками – доктор Иван Иваныч и учитель Кораблев. Зачем Саня нуждается в одобрении Сковородникова, почему именно его приговор признает последней инстанцией? Ведь именно Саня и люди его поколения органично связаны со своей великой эпохой, в то время как старик до октября 1917 года отнюдь не боролся с ненавистным царским режимом, а имел собственный дом, играл в «козла», затевал смехотворные коммерческие предприятия («мездровый клей Сковородникова»); был хитрецом, «ругателем», а то и «кровопийцей», как в сердцах называет его тетя Даша; выражался никому не понятными афоризмами, как иные полуобразованные обыватели у Чехова, – после же революции весьма кстати «увлекся политической деятельностью», усвоил марксистский жаргон, примыкал к правильным линиям, сделался судьей (не имея юридического образования и, кажется, никого, кроме героев романа, не судя), получил орден… Почему именно ему, а не герою Чкалову или хотя бы мудрому педагогу Кораблеву отводится роль «исповедника» героя Сани Григорьева и его друзей?

Ответ заведомо неоднозначен, но нельзя не вспомнить, что наличие обширной касты лиц без особых заслуг и талантов, поставленных над людьми творческого склада с правом судить их и миловать на мнимоотеческих началах, была характерной особенностью советской системы. И нельзя не учитывать, что даже в самых честных и проницательных книгах соцреализма исторические реальности порой предстают до неузнаваемости отретушированными, смещенными, зашифрованными – не только ввиду цензуры, но и в силу глубокой амбивалентности авторской позиции. Мало кому бросались в глаза несуразности образа Сковородникова, и мало кем угадывалась возможность понимать его как причудливо преломленную (то ли пародийно, то ли ради придания «человеческого лица», то ли в обеих целях сразу) дань каким-то весьма влиятельным темам – таким, например, как обязательная «руководящая роль партии» в любых благородных начинаниях (ср. уже упоминавшуюся «Молодую гвардию»). Одним словом, фигура бывшего изобретателя мездрового клея, а ныне судьи-орденоносца Сковородникова, несомненно, дает материал для размышлений над запутанными, как лисий след, зигзагами авторского мировоззрения в этом, несмотря ни на что, замечательном и заслуженно популярном советском романе.

Выслушав отчет молодых героев, судья каждый раз подводит итог торжественной тирадой на языке, который иначе как «густопсово‐советским» не назовешь. Первая встреча такого рода происходит, когда Саня впервые приезжает в Энск через восемь лет после своего бегства оттуда:

Это была очень хорошая речь <…> Петьку и меня он сравнил с орлами и выразил надежду, что мы еще не раз вернемся в родное гнездо. Он был бы рад похвастать, что вырастил таких ребят, но не может, потому что сама страна вырастила нас, не дала нам погибнуть. Так он сказал. Тетя Даша всплакнула в этом месте, как бы желая напомнить, что она и сама охотно взяла бы на себя наше воспитание, не прибегая к посторонней помощи (ДК, часть 3, гл. 15; отметим это определение помощи страны как «посторонней»!).

Приехав в Энск еще через двенадцать лет, Саня рассказывает об Испании, – и это здесь Кате кажется, будто в Испании воевал не он, а кто-то другой. В этой сцене судья и Саня вступают как бы в мирное соревнование по альтернативному описанию жизненного опыта Сани. В ответ на рассказы последнего старик Сковородников с бокалом в руке произносит речь («Еще в поезде Саня говорил мне, что судья непременно скажет речь», – отмечает Катя, рассказывающая эту часть романа), полную, как всегда, выспренних штампов:

И вот – военный, боевой летчик, ты сидишь передо мной, и я с гордостью вспоминаю, что могу законно считать тебя за родного сына. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя перед собой. Я хочу сказать о твоей благородной мечте найти экспедицию капитана Татаринова, мечте, согревшей твои молодые годы. Ты как бы поставил своей задачей вмешаться в историю и исправить ее по-своему. Это правильно. На то мы и большевики-революционеры (ДК, часть 7, гл. 1).

Столь же приподнято, но с иными обертонами звучит Санин ответный тост. Перевернув политически необходимую, но малопонятную Кате испанскую страницу и уклонившись от инклюзивного «мы, большевики» судьи Сковородникова, Саня возвращает слушателей в родной мир их изначальных поэтических мечтаний, в мифологическое время Энска их детских лет:

Salud!.. Будем считать, что «путешествие в жизни» еще только началось <…>. Корабль вчера покинул гавань, и еще виден впереди маяк, пославший ему прощальный привет <…>. Когда-то, маленькие, но храбрые, мы шли по темным и тихим улицам этого города. Мы были вооружены одним финским ножом на двоих, тем самым ножом, для которого Петя сшил чехол из старого сапога. Но мы были вооружены лучше, чем это может показаться с первого взгляда. Мы шли, потому что дали друг другу клятву: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Мы шли – и путь еще не кончен.

В третий раз Саня приезжает с Катей в Энск уже после войны. Найдя экспедицию капитана Татаринова, пройдя через все испытания, он блестяще выполнил свою жизненную миссию. На последней странице романа судья Сковородников в последний раз произносит речь, как бы долженствующую все окончательно подытожить и расставить по местам:

Жизнь идет <…>. Зрелые, законченные люди, вы приехали в родной город и вот говорите, что его трудно узнать, так он изменился. Он не только изменился – он сложился, как сложились вы, открыв в себе силы для борьбы и победы. <…> Мечты исполняются, и часто оказывается реальностью то, что в воображении представлялось наивной сказкой. <…> такие капитаны, как он <Татаринов> и ты, двигают вперед человечество и науку (ДК, часть 10, гл. 9).

Но роман знаменательно кончается не этими торжественными банальностями, а проникновенными воспоминаниями главных героев, Сани Григорьева и Кати Татариновой, в которых еще раз звучат некоторые из возвышенно-поэтических лейтмотивов их темы:

Мы спустились к реке и прошли до Пролома, подле которого худенький черный мальчик в широких штанах когда-то ловил голубых раков на мясо. Как будто время остановилось и терпеливо ждало меня на этом берегу, между старинных башен, у слияния Песчинки и Тихой <…> В городе было тихо и как-то таинственно. Мы долго шли, обнявшись, и молчали. Мне вспомнилось наше бегство из Энска. Город был такой же темный и тихий, а мы маленькие, несчастные и храбрые, а впереди – страшная и неизвестная жизнь… У меня были мокрые глаза, и я не вытирал этих радостных слез и не стеснялся, что плачу (Там же).

Таким образом, в заключительных абзацах «Двух капитанов» обеим перспективам – советской, политически правильной, и персональной, героико-лирической, – еще раз дается выступить рядом как двум конкурентным истолкованиям пережитого опыта. При этом последнее слово остается все-таки за героями; и старик Сковородников перед фактом неоспоримой Саниной победы вынужден несколько стушевать свою обычную строгость: «На этот раз – впервые в жизни – судья не потребовал у меня отчета».

5

Для полноты нашей картины «неантагонистического» мира каверинских романов следует хотя бы кратко коснуться проблемы злых, враждебных героям сил, без которых вряд ли может состояться сюжетный роман: каковы они, откуда взяты и какое имеют отношение к тому конкретному историческому злу сталинской эпохи, о котором мы в настоящее время уже так много знаем?

Трудно было бы ожидать от романа 30–40‐х годов показа реальных структур тирании, бюрократизма, индоктринации, манипулирования людьми, создания и поддержания государственных мифов; тщетно искать в нем отражения таких, знакомых большинству современников, состояний, как страх, неуверенность, добровольный самообман, компромиссы с совестью… Для литературы поры «высокого сталинизма» совершенно немыслима идея о том, чтобы вредоносное начало могло хоть в какой-то мере быть в природе самой системы. Источник зла надлежало выносить либо в чуждые, враждебные советскому началу сферы, либо, на худой конец, локализовать его в темных тайниках души отдельных порочных индивидуумов. Примеры первого многочисленны и по большей части уже совершенно нечитабельны. Примеров второго немного, и «Два капитана» – один из них.

Из исторического опыта мы знаем, что существенно новым моральным явлением нашего века является массовое зло «по положению», совершаемое средними, в общем-то приличными в нормальных условиях людьми, которых тоталитарная система превращает в своих сообщников (это убедительно показано, например, в таких произведениях, как «Дом на набережной» или «Исчезновение» Ю. В. Трифонова). Напротив, в романе Каверина, произведении романтической традиции, зло предстает как активное личное начало, носители которого являются таковыми «по природе», независимо от политического строя.

Это в особенности относится к Ромашову. Вспомним, что безусловно отрицательных персонажей в «Двух капитанах» три: 1) Санин отчим Гаер Кулий; 2) Катин отчим, педагог и историк освоения Севера Николай Антонович Татаринов; и 3) Санин школьный товарищ Ромашов. Если зло первых двух еще может быть частично объяснено как наследие старого мира (в частности, Николай Антоныч – бывший крупный промышленник, неизвестно каким образом сохранившийся через все политические чистки 20‐х годов), то Ромашов, выросший уже при советской власти, являет собой чистый образец негодяя от природы. На это имеются недвусмысленные указания:

«Это был врожденный искатель кладов – суеверный и жадный» (ДК, часть 2, гл. 4; курсив наш. – Ю. Щ.). Катя Татаринова, читавшая Диккенса, сразу и навсегда распознает в совсем еще юном Ромашове архетипического злодея: «Как ты не понимаешь – он просто страшный. <…> Он похож на Урию Гипа», – «с ужасом» и «с отвращением» говорит она Сане на школьном балу (ДК, часть 3, гл. 8). Саню он ненавидит по чисто личным причинам, главным образом как соперника в любви к Кате (ср. Урию Гипа).

Так или иначе, на примере всех троих мы можем видеть, что злодейство, как и доблесть, не коренится у Каверина в специфике советской эпохи, но имеет классический фон, восходя – либо генетически, либо типологически – к миру «вечных образов» литературы или к дореволюционному прошлому.

Литературно-архетипическая подоплека образов Николая Антоныча и Гаера Кулия не менее явственна, чем у Ромашова. При этом она одна и та же – перед нами два варианта одной фигуры. Оба приспособились и скрывают от новых властей свое неблаговидное прошлое; оба – лицемеры, любящие красиво говорить, поучать своих домашних, напоминать им о собственных заслугах перед семьей и обществом. Женившись на матерях героя и героини, оба они мучают своих жен и доводят их до могилы (моделью для обоих является мистер Мэрдстон, но Кулий несколько ближе к этому диккенсовскому персонажу, чем Николай Антоныч). В обоих случаях эволюция героя и героини включает освобождение от власти этих узурпаторских «лжеотцовских» фигур.

Можно заметить, что те же черты прослеживаются и у других пожилых персонажей-мужчин в романе. Старик Сковородников, хотя и в каком-то весьма смягченном и условном варианте, во многом относится к тому же типу. Как Николай Антоныч, он ухитряется, при довольно скромных заслугах перед революцией, стать «большим человеком у советской власти».

Брак его с тетей Дашей, по крайней мере в начале романа, носит те же черты завлечения простой, наивной женщины в сети хитрого демагога, что и женитьба Гаера на Саниной матери (вспомним, что говорит тетя Даша (ДК, часть 1, гл. 10) об этом своем ухажере: «Кровопийца, ругатель <…> Вот как надругался! Думаете, сирота, так и некому меня охранить?»). Единоличный владыка маленького домашнего очага, судья любит ораторствовать и наставлять молодых, напоминая в этом обоих отрицательных героев: своим темным, витиеватым стилем в начале романа – Гаера, а позднейшим, округлым и торжественным, – Николая Антоныча.

Любопытно, наконец, что коннотациями самозванца и домашнего тирана – хотя и в совсем уже размытом виде – наделен Санин школьный наставник, симпатичный учитель Кораблев. Про него говорят, что он «заморил свою жену» (ДК, часть 2, гл. 10), он рассказывает ученикам о дальних странах, которые якобы объездил (ДК, часть 2, гл. 5), и делает предложение Катиной матери, т. е. по крайней мере претендует на роль ее отчима.

Этих беглых наблюдений довольно, чтобы видеть, что в романе Каверина «плохие парни» (bad guys – английское название злодеев в литературе и кино) черпают свою силу из мифопоэтических моделей, которые, хотя у нас и нет возможности подробно на них останавливаться, весьма интересны и заведомо лежат вне плоских оппозиций типа «советское – антисоветское, наше – не наше» и др.

Есть в «Двух капитанах» и отдельные места, где довольно верно уловлены те или иные собственно тоталитарные тенденции советской реальности. Действие последних, однако, строго локализовано. От неприятных явлений страдают, как правило, только неприятные личности: преступники, обманщики, приспособленцы, в особенности же всякого рода «бывшие» люди, влачащие затхлое существование в отрыве от жизни масс, от героики эпохи. Именно в применении к этим дегенеративным, уже заведомо «списанным в расход», нерелевантным формам человечества могут иногда проскальзывать в романе такие черты, которые в наши дни общепризнаны как злокачественный массовый trademark всей сталинской парадигмы.

Взрослый Саня встречает своего бывшего отчима Гаера Кулия, который, очевидно, скрыв свое прошлое, работает гидом в зоопарке. Сходная сцена есть у Диккенса – встреча взрослого Давида Копперфильда с мистером и мисс Мэрдстон (гл. 26). Стороны не скрывают здесь взаимной антипатии, но встреча проходит корректно. Не так в «Двух капитанах», где в конфронтации с приниженным и испуганным Гаером Саня не только срывается на крик, но и грозит доносом: «Сегодня же передам через Вальку заявление в Зоопарк. Зачем они держат такого подлеца? Он – белогвардеец». Мы не склонны особенно поднимать брови по этому поводу – ведь перед нами злостный садист, мучитель детства героя, которого тот и готов сгоряча поразить ближайшим подручным средством. Все же, к чести Сани, он скоро смягчается: «Ладно, черт с ним! Поговорим о чем-нибудь другом» (ДК, часть 3, гл. 7; действие примерно в 1925 году).

Эпизодической фигурой романа является некто фон Вышимирский, старорежимная личность, в чьем лице есть «что-то аристократически надменное и вместе с тем жалкое». Помогая Ромашову в сборе информации, он часто бывает у последнего на квартире. Здесь его и застает Саня Григорьев, пришедший свести старые счеты с Ромашовым. Хотя Саня ранее встречал Вышимирского, тот не спешит его узнавать. Происходит следующий разговор:

– Капитан Григорьев, к вашим услугам. Вы что же, <Николай Иванович>, теперь живете здесь? У Ромашова?

Вышимирский подозрительно посмотрел на меня.

– Я живу там, где прописан, – сказал он, – а не тут. И управдом знает, что я живу там, а не тут (ДК, часть 8, гл. 18; действие примерно в 1943 году).

Современному русскому читателю не надо толковать эту фразу, за которой для него очевидно столь многое: прописка, паспортный режим, возможность ареста, подозрительность, анкеты, милиция, органы, а главное – своеобразный профессионализм изгоя, которого советские десятилетия (те самые, которые столь романтично выглядят в перспективе молодых героев романа) в совершенстве обучили изощренному искусству мимикрии и выживания в полуподпольных условиях. Характерна эта напряженная осторожность Вышимирского на фоне Саниной свободы и раскованности («Почему мне стало так весело?»). Герой Саня чувствует себя дома в любой точке советской страны, в том числе и в этой неприятной квартире, и бояться ему абсолютно нечего (симпатичный сотрудник в штатском, который вскоре придет с управдомом за Ромашовым, обратится к Сане «товарищ капитан» и попросит извинения за беспокойство).

В другом месте романа Вышимирский сообщает Сане и Кораблеву кое-что из своей биографии:

Решительно все, что он делал в жизни, старик ставил себе в заслугу, потому что «все это для народа, для народа». В особенности он напирал на свою службу в качестве секретаря у митрополита Исидора, – он объявил, что прекрасно знает жизнь духовного сословия и даже специально изучил ее в надежде, что это «пригодится народу». Разоблачить этого митрополита он был готов в любую минуту (ДК, часть 5, гл. 6).

Поведение типичное, знакомое еще по Ильфу и Петрову: и эксплуатация революционного жаргона («все для народа»), и перекрашивание «бывшим» человеком своих делишек в советские цвета, и готовность прислужиться к власти разоблачением митрополита… Осведомленный в советских делах читатель, конечно, сразу же восстанавливает весь исторический контекст подобного менталитета, всю его феноменологию на уровне общества в целом, всю чудовищную парадигму, породившую, в числе многого другого, эти карикатурные ухищрения мимикрии. Однако персонаж, на котором концентрируется все это, выглядит отнюдь не как частица советской социальной пирамиды, хотя бы и находящаяся где-то в самом ее низу, но как какой-то курьезный экспонат иного, потонувшего мира, извлеченный с научными целями из музейного запасника (оно так и есть: Вышимирский явлен из праха Кораблевым и Саней в поисках информации о капитане Татаринове). Изолированность его так велика, что уже его малолетний сын, живущий с ним под одной крышей, с ним ничего общего не имеет:

…мальчик лет двенадцати, круглолицый и загорелый. И сам этот мальчик был совершенно новый и бесконечно далек от того мира, который я смутно вспоминал теперь, слушая рассказ Вышимирского с его дисконтами и векселями (ДК, часть 5, гл. 6).

Таким образом, романист дает нам увидеть, наряду с идеализированными образами эпохи, и кое-какие штрихи ее реальной атмосферы. Но последние оказываются ограничены, так сказать, социальным царством теней, к которому принадлежит допотопный Вышимирский и ему подобные, и нимало не затрагивают здоровой, т. е. подавляюще большей, части общества. Аналогичная тактика, хотя в значительно более развернутом виде, применялась Ильфом и Петровым, о чем мы уже писали в своей работе об их романах (см. Щеглов 1995: 14–17).

6

В отношении «Открытой книги» ограничимся лишь беглыми замечаниями. Вещь эта во многом может рассматриваться как попытка новой – на этот раз взрослой – версии «Двух капитанов»: та же покрываемая эпоха, те же типы положительных и отрицательных героев. Отсутствует жанровая арматура диккенсовского романа, однако сходны, в фундаментальных своих чертах, и модель мира, и трактовка проблемы зла. Кратко остановимся на последней.

В «Открытой книге» продолжает играть видную роль индивидуальное зло, и носителей его становится численно больше. Вместо одной мифологической пары злодеев (Николай Антоныч и его слуга Ромашов) здесь действуют уже целые их сонмы. Главный антагонист Тани Власенковой и всех настоящих ученых, лощеный интриган Крамов, распоряжается многими более мелкими демонами, да и в своем ранге он, видимо, не уникален – во всяком случае, его жена Глафира Сергеевна, перед тем как броситься в лестничную клетку, успевает сказать, что «таких, как он, сотни. Куда там, – тысячи! И они держатся друг за друга <…> старательно прикрывают друг друга» (ОК, часть 3, <гл. 2>, «В пустыне»). Тактика враждебных сил в «Открытой книге» по сравнению с «Двумя капитанами» новая (доносы), будучи приведена в соответствие с новым уровнем представлений о сталинском периоде, сложившимся после XX съезда партии (1956 год)

Однако героическая концепция советского строя, свойственная предыдущему роману, остается в целом непоколебленной. Предположить в нем какие-то системные, глубинные пороки Тане (рассказчице романа) и ее коллегам в голову не приходит (что знал и думал по этому поводу романист – другой вопрос). Для Власенковой и других честных работников советской науки феномен 1937 года остается герметически закрытой «вещью в себе», которую можно описать метафорами, но не объяснить рационально:

Эпидемия, страшная своей бессмысленностью, уносящая не больных, а здоровых, надвигалась на страну с наступающим тридцать седьмым годом (ОК, часть 2, гл. 5).

Вот сын говорит, что на это надо смотреть, как на явление природы. Можем мы остановить грозу? Нет. Так и тут (ОК, часть 2, гл. 7).

К чести автора и нарратора, они не пытаются пойти по пути наименьшего сопротивления – объяснить зловещие события одними происками Крамова и иже с ним (как Санины трудности вызывались происками Ромашки и Николая Антоныча). Очевидно, что Крамов лишь пристраивается к уже наличному «явлению природы», эксплуатирует его для своих сатанинских целей; возможно, что он лучше своих идеалистов‐коллег понимает, что к чему (признаки этого можно видеть в его выступлении на институтском собрании вскоре после процесса правотроцкистского блока – ОК, часть 2, гл. 6).

Но вызвать такую «эпидемию» никаким Крамовым заведомо не под силу, даже если их «сотни и тысячи». Тридцать седьмой год так и остается в романе громом с ясного неба, не объясненным, не соотносимым ни с чем из ранее известного. Может ли быть, что причины «эпидемии» скрыты в каких-то процессах космического масштаба, неведомым образом соприродных самой той революционной стихии, которой герои Каверина беззаветно доверяли всю свою жизнь? Если какие-то вопросы такого рода и закрадываются в душу Тани, она предпочитает о них не думать. Выслушав соображения коллеги о «грозе», которой не остановить, она – движением мысли, знакомым нам по обоим романам, – переключается в иной план, для нее бесконечно более близкий и понятный:

Итак <…> о чем же все-таки говорят эти факты? <…> На кафедре у Николая Васильевича я понижала ядовитость дифтерийного микроба с помощью экстракта из печени. Нет ли сходства между этим явлением и действием плесени на гнойные бактерии? (ОК, часть 2, гл. 7).

Легко, конечно, критиковать «Открытую книгу» за неправдоподобие, половинчатость и даже фальшь. В самом деле, как поверить, чтобы люди были так наивны, не видели очевидного, ломали головы там, где все так ясно? Однако поведение каверинских героев, старающихся не видеть новой реальности и уж по крайней мере поменьше о ней говорить, не кажется нам столь уж неестественным. В сущности, оно элементарно укладывается в термины современной психологии, которая говорит нам о вытеснении или отрицании (denial) того, чему не хочешь верить. И во всяком случае, реакция на 1937 год Тани, как и большой части советской профессиональной интеллигенции, вполне логично вытекает из той же самой модели, которой эти герои столь оптимистично придерживались в предыдущем романе, – из их «блаженной аполитичности», основанной на взаимном доверии между ними и государством.

В «Двух капитанах» Саня и его друзья с энтузиазмом трудились в рамках героико-романтических презумпций о времени, принимая их в готовом виде, как упакованный миф, оставленный им революцией. Они несли в себе прочный запас веры в доброту и справедливость миропорядка, созданного великой освежающей бурей, детьми которой были и они сами. Они верили, что могут работать спокойно, поскольку этот светлый мир, служащий им домом и мастерской, надежно защищен теми (по выражению Пастернака) «сильными», которых история поставила у руля (в обоих романах эпизодически возникают эти безымянные, но вселяющие симпатию и бодрость фигуры руководителей: то замнаркома, то великий летчик, то начальник Севморпути). Тридцать седьмой год означал, что их доверие предано, а надежный, ясный мир подменен каким-то другим, неведомым. К такому исходу герои не были подготовлены; политика никогда не лежала на их ответственности; понятий, пригодных для объяснения удручающих новых фактов, им взять было неоткуда. Их шок можно было предвидеть ввиду их вообще несколько мистифицированного, книжного и туманно-романтического мировосприятия – ср. хотя бы реакции Кати на Испанию как один характерный пример. С горечью они чувствуют лишь одно: что теперь у них нет другого дома, кроме работы, в которую, стиснув зубы, они и уходят с головой.

Возможно, «Открытая книга» и менее сильный роман, чем классические «Два капитана». Однако едва ли следует видеть главную ее слабость в отражении явлений «культа личности», хотя последнее и легко списать со счета как наивное и устарелое на фоне всего последующего потока информации об этом времени. Нам эти моменты романа, наоборот, представляются художественно оправданными и, во всяком случае, лежащими на правильном направлении. Напомним, что мир в каверинских романах увиден глазами той части интеллигенции, для которой героико-романтическая мифология эпохи была органичной частью существования. Стоит ли напоминать о том, сколь разнообразные формы хаоса, двоемыслия, интеллектуальной растерянности, наивности и непоследовательности порождает в человеческих умах падение господствующей мифологии, массовая дискредитация бывших богов и героев?

Эти феномены массового менталитета, – как и вообще фундаментальная двойственность советской эпохи, отразившаяся в ее наиболее полноценных произведениях, – заслуживает не иронии, а самого проникновенного и сочувственного изучения. Наличие мощных и внушительных мифов, их власть над общественным сознанием определили жизнь нескольких поколений советских людей. Те литературные произведения прошедших лет, где огромная и конструктивная роль этих мифов в жизни людей так или иначе осознавалась, проблематизировалась и получала должное ей место в поливалентной картине мира (например, «Золотой теленок» или, со скидкой на их «детскую» облегченность, те же «Два капитана»), представляются нам более значительными – в смысле объективного художественного отражения эпохи, – нежели те, где эти мифы или некритически абсолютизировались (типа «Время, вперед!» и «Белеет парус одинокий»), или, наоборот, презрительно игнорировались в рамках односторонне-обличительной картины действительности (типа «Мастера и Маргариты»).

Формы массовой психологии сталинской эпохи и соответствующие им мифопоэтические создания в литературе и искусстве – отнюдь не мертвый материал, к которому можно питать лишь археологический интерес. Они были живым явлением для еще не сошедших со сцены поколений людей и для многих все еще сохраняют амбивалентную, иронико-ностальгическую притягательность (признаки чего легко видеть в современной литературе, поэзии и кино). Лучшие образцы литературы тех лет, такие как «Два капитана», давно стали классикой и вряд ли когда-нибудь утратят читателей. Но и в менее сильных случаях критике следовало бы, отрешившись от снобизма и партийности, отнестись к явлениям этого ряда как к ценной культурной парадигме прошлого, вполне заслуживающей рассмотрения «в ее собственных терминах». Пример такого подхода мы и старались развить на предшествующих страницах.

 

О НЕКОТОРЫХ СПОРНЫХ ЧЕРТАХ ПОЭТИКИ ПОЗДНЕГО ПАСТЕРНАКА

(Авантюрно-мелодраматическая техника в «Докторе Живаго»)

Приступая к созданию большого эпического произведения, Пастернак должен был столкнуться с целым рядом совершенно новых для него вопросов. Речь шла об организации большого событийного материала, о построении сюжета и системы персонажей с различными характерами и биографиями, об изображении разнородной социальной среды. Прежние повествовательные вещи Пастернака были фрагментарны, и человеческие фигуры в них могли считаться героями лишь в каком-то условном и нетрадиционном смысле. При переходе к большому роману на темы российской истории XX века нельзя было игнорировать существующий репертуар повествовательных жанров. Наиболее испытанным среди них была многофигурная историческая эпопея и семейная хроника, восходящая к «Войне и миру».

Едва ли можно было предполагать, что Пастернак соблазнится этой моделью, столь основательно разработанной советскими романистами. Но тот путь, по которому он пошел в «Докторе Живаго» (далее: ДЖ), оказался еще более неожиданным. По причинам, которые никто еще по-настоящему не попытался объяснить, писатель обратился к повествовательным приемам западных авторов, отчасти уже перешедших в разряд «детского» чтения: В. Скотта, А. Дюма, В. Гюго, Ч. Диккенса, А. Конан Дойла. В советской литературе подобный случай не был уникальным (например, романы И. Ильфа и Е. Петрова или «Два капитана» В. А. Каверина в изобилии пользуются аналогичным реквизитом), но мало кто мог ожидать столь архаической ориентации от одного из пионеров русского авангарда, создателя «кубистической» прозы типа «Детства Люверс» и «Воздушных путей». Тайны, нечаянные встречи, совпадения и узнавания; таинственные ангелы-хранители героев и злые гении, преследующие их всю жизнь; символы и знамения; чудесные воскресения; подслушанные разговоры; длинные лирико-философские монологи; явственное разделение действительности на две сферы, романтически-возвышенную и низменную, «черную» – функции всего этого старомодного аппарата и даже самый вопрос о том, удача это или провал (как считала, среди других, А. А. Ахматова), во многом еще остаются предметом недоумений и споров.

Вообще говоря, ситуация успешного освоения великой литературой банальных штампов ни в коей мере не нова. Наиболее известным прецедентом является, видимо Достоевский, приспосабливавший схемы и положения «бульварных» жанров – мелодрамы, обличительно-криминального французского романа и др. – для построения карнавального и полифонического «романа идей» (М. М. Бахтин). Блок в «Двенадцати» ориентируется на приемы раешника и народного балагана (К. И. Чуковский, Б. М. Гаспаров). Примеры можно умножить. В большинстве подобных случаев исследователи давно уладили проблему, показав, как гетерогенный материал пришелся ко двору, был гениально ассимилирован и дал новаторские результаты. В отношении ДЖ критика, видимо, еще не вполне оправилась от шока, вызванного разнообразными неровностями и срывами романа, и осмысление ею аналогичного материала пока что делает лишь первые шаги.

В настоящей статье исследуются лишь некоторые из подступов к вопросу об авантюрно-мелодраматической сюжетной технике в ДЖ. Мы начинаем с задачи предварительного порядка – с выяснения того, какие именно из единиц этого рода чаще всего привлекаются Пастернаком и в каких специфических модусах и тональностях, с какими характерными отступлениями от своего нормального, «среднестатистического» вида они предстают в романе. Гораздо более сложны проблемы интерпретации этих заимствованных элементов художественного языка и того, как они соотносятся с поэтическими инвариантами Пастернака, с его философскими и художественными принципами, установленными за более чем полвека критических исследований. В посвященной этому заключительной части работы мы высказываем в основном гипотетические соображения, не претендующие на полноту и систематичность.

1

Об удивительных совпадениях и знаменитых «случайных» встречах у Пастернака написано много. Это одна из наиболее заметных черт, связывающих фабулу ДЖ с авантюрно-мелодраматическим направлением классического и позднего романтизма. Напомним лишь несколько наиболее известных примеров:

смерть отца Живаго вблизи того места, где гостит Юрий (часть I, гл. 4–7); Живаго и Тоня проезжают мимо дома в Камергерском переулке, где находятся Лара и Павел Антипов; протаявший от свечки глазок в окне виден обеим парам, но с противоположных сторон стекла (часть III, гл. 9–10); Лара и Юрий, покидая в санях Юрятин, обгоняют на городских улицах Самдевятова, Комаровского, Глафиру и Симу Тунцевых (часть XIV, гл. 4); мадемуазель Флери из Мелюзеева идет вдоль трамвайных линий в момент смерти Живаго (часть XV, гл. 12); Лариса Федоровна случайно оказывается в Москве, проходит по Камергерскому переулку, заглядывает по старой памяти в тот дом и в ту комнату, где в святочную ночь 1911 г. сидели она и Павел, и обнаруживает там людей, собравшихся вокруг гроба Живаго (часть XV, гл. 14).

Наряду с этими поразительными встречами героев следует упомянуть другой вид совпадений – не менее характерный для поэтического мира ДЖ, хотя и реже привлекающий внимание критиков, – совпадение персонажей романа с какими-то ключевыми точками мирового чертежа, попадание их в исторически отмеченные позиции и роли. Так, Павел Антипов и Юсуф Галиуллин, в детстве игравшие в одном дворе, становятся легендарными командирами красной и белой армий, чье противоборство образует эпический фон сибирских глав романа. Встреча Живаго с Антиповым-Стрельниковым в вагоне последнего в конце первого тома знаменует собой, собственно говоря, не одно редкое стечение обстоятельств, а по крайней мере три: 1) очередное пересечение путей двух героев; 2) встречу Юрия с легендарной личностью, наделенной «высшей властью»; 3) превращение другого героя, Антипова, в подобную легендарную личность.

Прежде чем делать предположения о тематических функциях совпадений в ДЖ, посмотрим, в каком модусе предстает этот общелитературный элемент в мире пастернаковского романа. Широко представленные в произведениях разных школ и жанров, совпадения могут значительно различаться по степени естественности и правдоподобия. В «Войне и мире», например, их количественно едва ли меньше, чем в ДЖ (князь Андрей и изувеченный Анатоль встречаются в госпитале; князь Андрей попадает в обоз раненых, снаряженный семьей Ростовых, и таким образом вновь встречается с Наташей; Пьер освобождается из плена отрядом Долохова и т. п.), но ни критика, ни читатель не находят в них сколько-нибудь серьезных помех реалистической иллюзии (хотя некоторым современникам Толстого они и резали глаза). В других произведениях, как, например, в «Кандиде», сверхчудесные встречи, совпадения и dei ex machina, несомненно, должны восприниматься как подчеркнутая условность и вызов сюжетным канонам. Между этими крайними вехами располагается множество других вариантов и смешанных типов, среди которых и следует искать место ДЖ.

Совпадение может выглядеть более или менее правдоподобным в зависимости от его места, времени или иных условий. Некоторые обстоятельства, способствующие скоплению и перемешиванию людей, традиционно используются как мотивировка любых пересечений путей героев. Сюда относятся, например, балы, ассамблеи, представления, праздники и другие массовые события. Случайная встреча в такой обстановке всегда считалась в литературе достаточно нормальной, «реалистичной»: ср. хотя бы парад всех главных и эпизодических персонажей на балу в рассказе А. П. Чехова «Анна на шее». Другим обычным контекстом, оправдывающим скрещение частных судеб, является война: в «Войне и мире» или в «Тихом Доне» большинство встреч происходит на фронтах, и к этому уже апробированному типу принадлежит часть совпадений в ДЖ. Другие обстоятельства, напротив, более показаны сказке, притче, условной, фантастической и пародийной литературе. Таковы, скажем, встречи знакомых в малолюдных местностях, «на краю света» и т. п.

В вольтеровских иронических сказках Задиг, скитаясь по свету, встречает утраченную Астарту в поле (гл. 18), Кандид находит потерянного им драгоценного барана в морских волнах (гл. 20); аналогичным образом герои «Двенадцати стульев», гребя по Волге, замечают свой стул, «медленно направляющийся в Каспийское море». Там же Воробьянинов и отец Федор стукаются лбами в Дарьяльском ущелье (гл. 35, 38). В новелле Л. Тика «Белокурый Экберт» герой сталкивается с Вальтером в самых разных пунктах своих странствий, в том числе на улице, в лесу, среди пустынных скал.

Такого рода встречи в маловероятном месте вполне обычны в ДЖ. Идя пешком по России, «пустой, как после неприятельского похода», Живаго в одной из покинутых деревень встречает Васю Брыкина, знакомого по поезду, в котором доктор с семьей ехал на Урал (часть VII, гл. 10 и часть XV, гл. 3). Во время другого пешего путешествия через разоренную страну доктору встречаются «мнимо насмерть расстрелянный Терентий Галузин», подросток из «лесных братьев», пробирающийся к себе на родину (часть XII, гл. 1 и часть ХIII, гл. 2).

Последний пример, случайная встреча после мнимой смерти, представляет собой еще одну параллель к совпадениям неправдоподобного и условного типа. Именно таковы почти все встречи в насквозь пародийном «Кандиде» (герой встречает Кунигунду, убитую болгарами (гл. 7); узнает в парагвайском иезуите брата Кунигунды, убитого ими же (гл. 14); встречает двух каторжников, в которых узнает повешенного инквизицией Панглосса и вторично убитого на дуэли брата Кунигунды (гл. 27)). Страшная гибель персонажа и его последующее появление живым и здоровым вполне обычны в греческих романах. Как видим, автор ДЖ не чуждается и этого варианта случайной встречи. В романе есть еще один пример подобного рода – воскресение погибшего Антипова, но он выглядит значительно более естественно, чем эпизод с Галузиным, ввиду своей архетипической обязательности (метафора смерти-возрождения при важных личностных переменах является универсальной и встречается в литературе постоянно; см. об этом Щеглов 1986 б: 127–128).

Искусственность ситуации еще более повышается с увеличением числа персонажей, случайно оказавшихся рядом. Но автор ДЖ и этого не боится, охотно объединяя случайными встречами не только двоих, но и большее число людей.

Таковы уже упомянутые эпизоды: две пары героев в Камергерском переулке вокруг свечи, и отъезд из Юрятина с проездом мимо всех знакомых. Мадмуазель Флери и Лара одновременно приезжают в Москву, каждая по своим делам, и обе, хотя в разные моменты, случайно оказываются свидетелями смерти и оплакивания Живаго (тут же и вездесущий Евграф, чье присутствие автор даже не считает обязательным реалистически мотивировать).

К числу массовых нечаянных встреч относится также часто цитируемое место: «Скончавшийся изуродованный был рядовой запаса Гизаметдин, кричавший в лесу офицер – его сын, подпоручик Галиуллин, сестра была Лара, Гордон и Живаго – свидетели, все они были вместе, все были рядом, и одни не узнали друг друга, другие не знали никогда, и одно осталось навсегда неустановленным, другое стало ждать обнаружения до следующего случая, до новой встречи» (часть IV, гл. 10).

Последняя цитата иллюстрирует, помимо прочего, еще одну особенность совпадения в ДЖ, отличающую роман Пастернака от реалистических эпопей типа «Войны и мира», – ненужность его для собственно сюжетных целей. У Толстого случайная встреча, как правило, выполняет техническую функцию соединения героев, которым предстоит то или иное взаимодействие и выяснение отношений (князь Андрей – Наташа, Анатоль; Пьер – Долохов). Совпадение при этом получает солидную реалистическую мотивировку, благодаря которой сомнений в его вероятности у читателя не возникает. У Пастернака дело обстоит подобным образом лишь в некоторых линиях (Живаго – Лара), но далеко не всегда. Такие «судьбы скрещенья», как только что цитировавшийся военный эпизод или встреча с ожившим Галузиным, бросаются в глаза как немотивированные в событийном плане. И необыкновенность их не затушевывается, как в реалистическом сюжете, а, напротив, всячески подчеркивается – чаще всего подсоединением мотива замаскированного тождества (см. ниже), иногда изумленными восклицаниями и комментариями: «Никак… Да нет, нельзя тому быть, привиделось. <…> Дяденька доктор!» и т. п. (Вася Брыкин – доктору; часть XV, гл. 3). Лишенные чисто сюжетной роли, подобные моменты бросаются в глаза и заинтриговывают как вероятные манифестации философских, космологических и художественных принципов романа.

«Чудесность» нечаянных встреч в ДЖ усугубляется тем, что они часто совпадают с пиками и поворотными событиями в судьбе тех, чьи пути пересекаются.

Юрий Живаго оказывается поблизости от своего отца, когда тот выбрасывается из поезда. Момент, когда четверо героев смотрят на одну и ту же свечу в Камергерском, предшествует выстрелу Лары и смерти Анны Ивановны – двум синхронизированным событиям, знаменующим освобождение обеих пар героев от власти прошлого и их выход в самостоятельную жизнь. Конец земного существования Живаго совпадает с концом российской жизни мадмуазель Флери, которая по пути в посольство за выездной визой становится свидетельницей его смерти. Явление Лары у гроба Живаго – особенно редкое стечение обстоятельств, поскольку, помимо всего прочего, оно происходит в той же комнате, где «свеча горела» на заре жизни всех главных героев. Обстоятельства встреч, как правило, изобилуют символикой: поезд (Юрий и отец), два поезда (Живаго и Стрельников), трамвай и пеший ход (Живаго и Флери).

Подводя итог, можно сказать, что техникой чудесных встреч и совпадений Пастернак-романист пользуется со вкусом и охотой, нисколько не стесняясь по поводу старомодности этих мотивов, не стараясь их пригладить и рационализировать, а, напротив, радуясь им, фантазируя с ними, варьируя их и часто придавая им утрированные, нарочито яркие и броские формы. В то же время совпадения эти построены так, что перестают выглядеть как случайные: наоборот, в своей совокупности они ощущаются как проявление высокой организованности мира, в котором все события, образующие судьбы героев, предопределены, рассчитаны и скоординированы неким централизованным разумом, складываясь в архитектонический чертеж большой красоты и внушительности.

2

Рядом с мотивами совпадения и случайной встречи, на которых обычно сосредоточивается внимание критиков, в ДЖ на видном месте фигурирует другой мотив, не менее известный из авантюрно-мелодраматической литературы. Будем обозначать его как замаскированное (альтернативные эпитеты: искаженное, деформированное, проглядывающее) тождество. Данный мотив часто выступает в комбинации с совпадением и случайной встречей, вследствие чего в критической дискуссии о ДЖ все эти понятия обычно и рассматриваются нерасчлененно под рубрикой «совпадений» (coincidences). Тем не менее перед нами две принципиально взаимонезависимые фабульные фигуры: замаскированное тождество может встречаться в повествовании вне всякой связи с совпадениями и vice versa.

Под замаскированным тождеством мы подразумеваем ситуацию, когда вновь вводимый элемент Б в действительности представляет собой уже знакомый читателю из предыдущего изложения элемент А. Этот факт может угадываться благодаря разного рода намекам, совпадениям признаков и иным «ключам» – до того момента, когда камуфляж падает и тождество формально открывается читателю и/или персонажам, выводя их из состояния заинтригованности и кладя конец игре в тайну. Примеров множество, напомним известнейшие. В «Капитанской дочке» Пугачев оказывается тем самым мужиком, который помог герою выбраться на дорогу в метель. В романе Дюма граф Монте-Кристо – не кто иной, как моряк Эдмон Дантес, изменивший личность, статус и имя. Несмотря на прозрачность личины (особенно во втором случае), момент прямого и полного отождествления наступает далеко не сразу.

Этот чрезвычайно популярный в XIX веке фабульный ход широко применяется в ДЖ и подвергается оригинальным вариациям, далеко превосходя нормальную встречамость и разнообразие данного мотива в «среднем» произведении авантюрно-мелодраматического типа. Как и в случае совпадений, это указывает на живой и творческий характер обращения романиста с более чем традиционным элементом литературной техники. Становится очевидным, что последний выполняет в ДЖ существенно новые функции по сравнению с теми старыми романами и пьесами, где с его помощью закручивался сюжет, нагнеталась тайна, создавались сентиментальные эффекты и т. п.

Следует отметить, во‐первых, что «замаскированное тождество» в романе Пастернака распространяется отнюдь не только на персонажей. Объектами А и Б могут быть также неодушевленные предметы, события, информация, тексты и даже отдельные слова. О разнообразии открывающихся здесь возможностей дают представления хотя бы следующие примеры:

(1) А / Б – персонаж.

Классическим случаем, как будто прямо сошедшим со страниц Диккенса или Дюма, является превращение Антипова в Стрельникова и долгая неопределенность по поводу личности последнего (подробности см. ниже).

Из эпизодических, но интересных своей немотивированностью примеров отметим сцену, где Самдевятов из окна вагона замечает стрелочницу, которая кажется ему знакомой, задумывается, кто она; затем та же женщина, но уже в роли портнихи и парикмахерши, кажется знакомой Живаго (это Глафира Тунцева; часть VIII, гл. 4 и часть ХIII, гл. 6). На похоронах Живаго в толпе выделяются «два человека, мужчина и женщина», в которых мы угадываем Евграфа и Лару еще до того, как они по имени названы повествователем (часть XV, гл. 14).

Сюда можно отнести и те более или менее обычные случаи, когда отождествление Б со знакомым А требует некоторого усилия воображения не в силу маскировки или перемены личности последнего (как с Антиповым), а из-за большой давности предыдущей встречи между А и тем персонажем, с чьей точки зрения ведется рассказ.

Таковы, например, встречи Живаго с Ларой в номерах «Черногория» в 1905 г. (часть II, гл. 21) и на фронте (часть IV, гл. 14) и с Мариной, дочерью дворника Маркела, в 1911 г. («шестилетняя Маринка»; часть III, гл. 1) и в конце жизненного пути доктора (часть XV, гл. 6).

(2) А / Б – персонаж и рассказ, легенда, слух о нем.

Персонаж первых глав романа Юсуф Галиуллин (впоследствии поручик) превращается, параллельно Антипову, в крупного военачальника гражданской войны, но на стороне белых. В отличие от Антипова-Стрельникова, с явной установкой на варьирование внутри этой симметричной пары, он а) остается Галиуллиным, б) не появляется в своем новом качестве на страницах романа, фигурируя лишь в слухах и разговорах. Последнее обстоятельство способствует маскировке тождества: имя всячески искажается при передаче (Гайлуль, Галеев, Галилеев, Гулевой и т. п.), оставляя читателя в некоторой неопределенности.

Лара рассказывает Живаго о Комаровском, но не называет его по имени: читателю предоставляется задача (хотя и достаточно элементарная) самому отождествить рассказываемое с ранее известным о взаимоотношениях Лары и Комаровского (часть ХIII, гл. 12). Слыша от юрятинской портнихи об «одной особе на соседней улице», которая «знала ходы к главному и за всех заступалась», Живаго догадывается: «Это она о Ларе» (часть ХIII, гл. 6).

В других случаях, наоборот, слух предшествует появлению человека. Люди судачат о глухонемом вожаке дезертиров, позже Живаго встречает в поезде «охотника» со странным выговором; постепенно выясняется, что это и есть тот самый глухонемой (часть V, гл. 3, 14–16).

3. А / Б – событие и рассказ, слух, легенда о нем.

Приключения Лары и Комаровского на Дальнем Востоке предстают в фольклоризованной версии бельевщицы Тани (часть XVI, гл. 4). Историю о себе и своей семье, без называния имен, Живаго слышит от портнихи (часть ХIII, гл. 6).

4. А / Б – родственники, «проглядывающие» друг в друге.

«Кто она, эта женщина? – думал доктор <о юрятинской портнихе>. – Какое-то ощущение <…> будто я должен ее знать. <…> Вероятно, она кого-то напоминает». Оказывается, что она одна из сестер Тунцевых и тетка Ливерия, вожака партизан (часть ХIII, гл. 6). Жена доктора Тоня похожа на своего деда, промышленника Крюгера, он как бы выглядывает из нее, что в революционное время даже опасно: «Я с первого взгляда догадался, кто она»; «То-то я никак ума не приложу, кого ваша дочь напоминает так»; «Шарам своим не верю, живой Григов!» (Самдевятов, начальник станции и кучер Вакх о Тоне, часть VIII, гл. 4–8).

5. А / Б – тексты.

Искажение текста при его передаче – характерное явление в мире Пастернака, уже интерпретировавшееся в критике, однако вне связи с мотивом замаскированного тождества (см. ниже).

Живаго обнаруживает на шее убитого в бою телефониста ладанку с цитатами из 90‐го псалма «с теми изменениями и отклонениями, которые вносит народ в молитвы, постепенно удаляющиеся от подлинника от повторения к повторению» (приводятся некоторые из этих отклонений). Затем он находит тот же псалом, «но в печатном виде и во всей его славянской подлинности» у раненого молодого белогвардейца (часть XI, гл. 4). В словах ворожеи доктор заподазривает «начальные места какой-то летописи, Новгородской или Ипатьевской, наслаивающимися искажениями превращенные в апокриф. Их целыми веками коверкали знахари и сказочники <…>. Их еще раньше путали и перевирали переписчики» (часть XII, гл. 7).

6. А / В – имена (собственные или нарицательные).

Из искажений особенно типично для ДЖ перевирание отдельных слов, причем, как правило, образующее не бессмысленные звукосочетания, а слова же (т. е. «маски» исходных слов). Постоянно перевираются собственные имена персонажей романа, мотивировкой чего может быть речь простонародья (самый частый случай) или какие-то иные «шумы». Почти все имена героев встречаются в просторечных вариантах:

Живаго – Желвак («не серчай, товарищ Желвак»; часть ХIII, гл. 9), Громеко – Гарумековы («бывшие Гарумековы уходят», часть VII, гл. 6), сестры Севериновны – Северянки (часть VIII, гл. 6), Лариса Комаровская – Раиса Комарова (часть XVI, гл. 4), Безотчая – Безочередева (часть XVI, гл. 4), Гишар – Гишарова (часть II, гл. 21), Лайош – Лающий (часть XI, гл. 3), Галиуллин – Галеев, Гулевой (часть XI, гл. 8), Крюгер – Григов (часть VIII, гл. 8).

Иногда уже само официальное имя содержит в себе просторечную этимологию, как в случае Сан-Донато – Самдевятов (часть VIII, гл. 4).

То же с нарицательными именами и культурно-историческими понятиями: исполком – полкан (часть XIV, гл. 3), Олегов конь – Аскольдова могила (часть III, гл. 1).

Некоторые случаи замаскированного тождества оригинальны и не без труда поддаются классификации.

Таков, например, эпизод в конце романа, где Живаго пилит дрова в частном доме и замечает, что квартирохозяин углублен в чтение. «К чему эта свинья так прикована?» – полюбопытствовал доктор <…> – Обходя с дровами письменный стол, он заглянул вниз из-за плеча читающего. На столе лежали книжечки Юрия Андреевича в Васином раннем вхутемасовском издании (часть XV, гл. 6).

Как в сцене с портнихой-парикмахершей герой узнавал себя и свою семью в полуфольклорном рассказе, так и здесь он наталкивается на собственную ипостась в виде книги, и узнаванию, как это часто бывает при замаскированном тождестве, предшествует недоумение и любопытство.

Из этого обзора типов и примеров можно видеть, что диапазон применений замаскированного тождества в ДЖ довольно широк и, подобно совпадениям, не ограничен чисто фабульными нуждами (так, искажения слов и имен явно находятся вне фабулы). В монтекристовском мотиве, столь легко узнаваемом в ДЖ, Пастернака, очевидно, интересует некоторая обобщенная инвариантная сущность, способная иметь, наряду с традиционно-авантюрными, целый ряд других манифестаций. При этом момент тайны и неожиданности может ослабляться или принимать иную окраску. В этом обновленном виде мотив смыкается с другими элементами образно-повествовательной техники, типичными как для «серьезной» литературы вообще (например, множественность точек зрения), так и для поэтики Пастернака (например, метонимия). Сказанное можно проиллюстрировать на материале сюжетных линий Антипова и Лары.

Как известно, исчезновение Антипова оформлено архетипически – как мнимая смерть (исчезает в дыму разорвавшегося снаряда – часть IV, гл. 9). Военком Стрельников, слухи о котором ходили давно, появляется на сцене в конце первого тома, где Живаго задержан его солдатами. Его фигура таинственна: «Кто же был, однако, этот человек?» (часть VII, гл. 30). Позже эта неизвестность будет подчеркнута еще не раз, и прямой – так сказать, официальный – ответ будет дан лишь 50 страниц спустя.

Но уже в абзацах, непосредственно следующих за вопросом, содержится полная информация, позволяющая ответить на него однозначно.

Мы узнаем, что Стрельников а) был сыном московского рабочего, пострадавшего за участие в революции 1905 г., б) воспитывался в семье железнодорожника Тиверзина, в) «свое историко-филологическое образование <…> собственными силами пополнил математическим», г) преподавал в гимназии, д) жил в Юрятине с женой и дочерью и е) ушел добровольцем на фронт.

Все это хорошо известные читателю факты биографии Паши Антипова (см. часть II, гл. 8, 18; часть IV, гл. 6). Интересно, однако, что рассказчик не ссылается на них как на что-то данное, не напоминает, а как бы впервые сообщает нам всю эту информацию: «Он был родом из Москвы и был сыном рабочего…» и т. д. К этому добавляется ряд новых фактов о характере героя и о событиях его жизни, происшедших после превращения: «Его послужной список последнего периода… Две черты, две страсти отличали его…» и т. д. Черты характера, о которых здесь говорится, также вполне совпадают с антиповскими. Но решающую роль, конечно, играют фактические указания, прежде всего упоминание о семье Тиверзина. Создается впечатление, будто о Стрельникове рассказывает какой-то новый повествователь, не ведающий о том, что с прежней ипостасью его героя аудитория уже была в свое время ознакомлена. Фигура Антипова встает из его описаний в достаточно полном, но несколько отстраненном, недорисованном виде, как это бывает, например, в загадках. Прямого называния, которое замкнуло бы все перечисленные признаки в единую личность героя, мы на этом этапе не получаем.

Благодаря такому разделению на двух рассказчиков, а точнее, на две не знающие друг о друге перспективы детективная заинтригованность читателя остается в силе. Анафорическая ссылка повествователя на прошлые главы означала бы формальное отождествление Стрельникова и Антипова, а именно этот момент в ДЖ всячески оттягивается. Узнавание было бы концом игры. Игра же продолжается еще долго, несмотря на очевидную предрешенность разгадки. Уже после того, как Стрельников на последних страницах первого тома вполне совпал с Антиповым по совокупности признаков, в разговорах персонажей проскальзывают новые намеки на тождество:

«Не наш уроженец. Ваш, московский» (Самдевятов – Юрию, часть VIII, гл. 3) и с недоверием пересказываются слухи об этом: «Великолепный математик был у нас в Юрятине. <…> Антипов. <…> Пошел добровольцем на войну и больше не возвращался, был убит. Утверждают, будто бич Божий наш и кара небесная, комиссар Стрельников, это оживший Антипов. Легенда, конечно. И непохоже. А впрочем, кто его знает. Все может быть» (Елена Микулицына – Юрию, часть VIII, гл. 10).

Живаго рассказывает Ларе о своей встрече со Стрельниковым, «забыв о том отождествлении, которое проводила молва между ним и ее мужем» (часть IX, гл. 14, курсив наш. – Ю. Щ.). Следующий за этим разговор доктора и Ларисы Федоровны о Стрельникове полон предвкушений какого-то большого сюрприза: «Вы видали Стрельникова?! <…> Я пока вам больше ничего не скажу. Но как знаменательно! Просто какое-то предопределение, что вы должны были встретиться. Я вам после когда-нибудь объясню, вы просто ахнете» (Там же, курсив наш. – Ю. Щ.). Наконец Лара ставит над i долгожданную точку: «А теперь – откровенность за откровенность. Стрельников <…> это муж мой Паша. Павел Павлович Антипов». Казалось бы, это давно всем ясно, но собеседник Ларисы Федоровны и тут не спешит верить: « – Я слышал эту басню и считаю ее вздорной. Оттого-то я и забылся до такой степени… Как могут вас связывать с ним? Что между вами общего?» (часть IX, гл. 15).

Как известно, и в классических образцах авантюрно-мелодраматического жанра тождество двух персонажей часто (хотя и далеко не всегда) представляет собой «секрет Полишинеля». Знание жанровых и сюжетных условностей подсказывает читателю «Графа Монте-Кристо» имя таинственного героя с такой же стопроцентной несомненностью, с какой в определенном типе приключенческих suspense-фильмов предвидится спасение «хороших парней» и поражение «плохих». Тем не менее во внешней структуре повествования с замаскированным тождеством всегда разыгрывается известная недосказанность. Чтобы читатель, несмотря на свою фактическую осведомленность, мог поддаться художественной иллюзии тайны, ему должна быть предложена автором «пропись тайны», состоящая в том, что намеки на идентичность двух объектов (героев) остаются именно намеками, давая истинному лицу лишь просвечивать сквозь маску, «высовываться», проступать в виде отдельных и деформированных черт, но отнюдь не открывать себя полностью.

В сюжете с Антиповым-Стрельниковым эта «пропись» соблюдена, и более того – заключенная в ней двойственность напряжена до того предела, за которым может быть только разрыв. Момент проглядывания представлен максимально (полная прозрачность, совпадение по всем существенным признакам), момент неоткрывания – минимально (не сделан лишь последний шаг – формальное отождествление). Перед нами своеобразный эксперимент по проверке границ применимости сюжетной схемы (оказывается, что переживание тайны и возможность игры в незнание в полной мере сохраняется и в этой экстремальной ситуации). Как и в случае совпадений и случайных встреч, мы констатируем у Пастернака тенденцию играть с традиционным мотивом и подчеркивать его структурные признаки методом грубоватого преувеличения, почти пастиша. В стрельниковском эпизоде это качество особенно ощутимо благодаря обилию наивных выражений заинтригованности, гадательности, изумления и т. п., которыми окружена тайна и ее раскрытие: «а впрочем, кто его знает, все может быть», «я пока вам больше ничего не скажу», «я вам после когда-нибудь объясню, вы просто ахнете», «откровенность за откровенность» и проч.

Как было отмечено, центральную роль во всей этой конструкции играла смена точек зрения: повествователь в части VII, гл. 29–31 как бы ничего не знает о том, что уже рассказал об Антипове повествователь части IV, гл. 6. Техника точек зрения вообще часто применяется рассказчиком ДЖ для мотивировки замаскированных тождеств, которыми он пользуется весьма широко, в том числе, как было сказано, без особой сюжетной необходимости. Помимо эпизода с Антиповым-Стрельниковым, который можно считать самым показательным и полнее всего разработанным примером такой техники, повествователь охотно пользуется игрой в незнание / узнавание для драматизации более мелких, а порой и вовсе проходных сцен, где персонажи по ходу действия так или иначе сталкиваются, видят друг друга, знакомятся и т. п. Чему, например, служит уже упоминавшаяся таинственность в сцене со стрелочницей, которую Самдевятов видит из окна поезда и в которой не узнает, но подозревает Глафиру Тунцеву? Ведь сюжетная функция данного места, по-видимому, состоит всего-навсего в том, чтобы впервые ввести Тунцеву – персонажа достаточно второстепенного – в поле зрения читателя (ни о каких прошлых или последующих отношениях между нею и Самдевятовым в романе речи нет). Позже сходным образом оформлена встреча с Тунцевой Юрия: бежав от партизан, он стрижется в швейной мастерской, портниха кажется ему смутно знакомой и т. п. (часть XIII, гл. 6).

Там, где для читателя тайны нет, введение индивидуальных точек зрения позволяет повествователю развернуть эффекты «замаскированного тождества» и волнующего узнавания хотя бы в перспективе отдельных действующих лиц. Они нередко добавляются к мотиву совпадений и случайных встреч одних и тех же героев в важные моменты их жизни. Так строятся все встречи Живаго с Ларой и Комаровским в первом томе.

Мы с самого начала знакомы со всеми присутствующими на сцене, но для Юрия они таинственны, и их идентификация осуществляется в несколько приемов. В номерах «Черногория» внимание Живаго приковывают незнакомые девушка и осанистый мужчина. Миша Гордон сообщает ему, что мужчина этот – «тот самый, который спаивал и погубил твоего отца», но не называет имени (часть II, гл. 21). На елке у Свентицких Юра узнает в стрелявшей женщине ту же девушку и уже знает имя мужчины: «Та самая! <…> И снова этот седоватый. Но теперь Юра знает его. Это видный адвокат Комаровский…» (часть III, гл. 14). При третьем появлении Лары, на фронте «Юрий Андреевич и подпоручик (Галиуллин) каждый порознь, не зная этого друг о друге ее узнали» (часть IV, гл. 14).

Получается таким образом, что одни и те же персонажи ДЖ при каждом своем новом выходе на сцену способны заново вызывать переживания удивления, загадочности, узнавания и т. п. – если не у осведомленного читателя, то по крайней мере у кого-то из участников сцены, чье эмоциональное состояние, естественно, в какой-то мере сообщается читателю.

В эпизоде похорон Живаго повествователь явно совмещает свою позицию с точкой зрения большинства собравшихся, не знакомых ни с Ларой, ни с Евграфом. Это позволяет ему развернуть характерно романтический или диккенсовский пассаж:

«И были два человека в людском наплыве, мужчина и женщина из всех выделявшиеся. <…> У этих двух не было никаких притязаний, но какие-то свои, совсем особые права на скончавшегося. Этих непонятных и негласных полномочий, которыми оба каким-то образом были облечены, никто не касался… Немногие знали этих людей <…> <большинство> не имели о них представления» (часть XV, гл. 14), после чего рассказчик возвращается в позицию всезнания и начинает называть обоих незнакомцев и их имена.

Итак, замаскированное тождество, реализуемое с помощью смены точек зрения, часто служит в ДЖ средством эмоционального оттенения фигуры любого из героев, когда он в очередной раз появляется на страницах романа. Иногда эта техника применяется в ослабленном виде: повествователь не скрывает, что перед нами персонаж А, но вводит и характеризует его как бы заново, будто раньше о нем ничего не сообщалось. Данный прием можно наблюдать в ранней биографии того же Антипова.

В части II, гл. 8 рассказано о его детстве и о том, как Паша «поселился у Тиверзиных», а в гл. 18, где дальнейшие события излагаются в перспективе Лары, мы читаем: «Туда приходили два мальчика <…> Один был Ника Дудоров <…> Другой был реалист Антипов, живший у старухи Тиверзиной, бабушки Оли Деминой». Так можно было бы сказать о персонаже, впервые вводимом на страницы романа.

Склонность пастернаковского рассказчика показывать персонажей в меняющемся освещении и окружать их аурой мистификации и игры нашла себе выражение также в сюжетной линии Лары.

Как и Павел Павлович, эта героиня предстает, по сути дела, в виде двух разных персонажей. Поэтическая, своевольная, «дымящаяся» Лара Гишар первых трех частей (с такими атрибутами, как жестокая любовная связь, брат-юнкер, муфта, выстрелы из револьвера на святочном балу) и «сестра Антипова», alias Лариса Федоровна, в Мелюзееве и Юрятине (материнские мотивы, уход за ранеными, утюг, ведра на коромысле, проникновенные и блестящие монологи, составляющие, в сущности, единый текст с рассуждениями Юрия) довольно мало похожи друг на друга, и первая жизнь героини в течение долгого времени никак не затрагивает вторую и почти не упоминается в ней.

Однако этот параллелизм между линиями Антипова и Лары лишь оттеняет существенный контраст между ними, подтверждая, как кажется, наше наблюдение о склонности автора играть с сюжетными шаблонами и «гнуть» их с экспериментальными целями в разных направлениях. В отличие от Павла Павловича Лара не превращается в другое лицо, и тождество ее самой себе нигде не прерывается: при значительном личностном несходстве ее имя, а также основные параметры семейного положения (муж, дочь) остаются постоянными. Схематизируя, можно сказать, что если Антипов‐Стрельников – это формально два разных лица, а по приводимым биографическим и личностным признакам – одно и то же лицо, то Лариса Федоровна, напротив, формально остается одним и тем же лицом, по признакам же почти что распадается на два разных лица. При этом оказывается, что некоторая двуликость героини недостаточна, чтобы сделать ее линию случаем замаскированного тождества с сопутствующей ему аурой таинственности: такого ощущения в отношении Лары читатель явно не испытывает, и водоразделом в этом смысле является именно формальная непрерывность личности, отличающая ее линию от стрельниковской.

Несколько иначе обстоит дело в субъективном восприятии Юрия Живаго, для которого, как известно, биография Лары в целом покрыта пеленой загадочности. Для него каждая новая встреча с нею, как уже говорилось, имеет оттенок откровения. Моменту, когда доктору в конце концов открывается полная картина прошлого Лары, автор предпосылает ряд обычных для него приемов заинтриговывания: Антипов и Комаровский снова описываются окольными словами, без называния имен и т. п. (часть XII, гл. 12).

Подытоживая данный раздел, можно сказать, что, подобно совпадению, мотив замаскированного тождества в ДЖ предстает в заметно утрированном виде, подвергается затейливому варьированию и в результате приобретает почти что карнавальный характер. Одной из несомненных новаций является свободное применение этого мотива в выразительных целях – ради поэтического окрашивания любого рода предметов и персонажей, каковые с его помощью окружаются дымкой тайны, иногда разрешаемой немедленно, иногда растягиваемой, на много глав. Все это дает более чем традиционному элементу новые права на художественную жизнь, хотя и не снимает полностью вопроса о коннотациях наивности и примитива, неизбежно сопровождающих подобные приемы (см. ниже).

3

Скажем несколько слов о совсем другом аспекте поэтики ДЖ, где можно наблюдать сходные явления бодрого приятия и утрированного воспроизведения готовых литературных моделей. Прямая речь персонажей ДЖ неоднократно привлекала внимание исследователей. Отмечалось, с одной стороны, стилистическое единообразие речей главных героев, чьи голоса лишены индивидуализации и сливаются в своем возвышенном интеллектуально-поэтическом звучании с голосом автора (см. Ржевский 1970: 120–125; Синявский 1989: 363–364); с другой – сгущенно-характерная, нарочито сниженная и «жанровая» речь других персонажей, главным образом из народа, которые коверкают слова, сыплют пословицами, в изобилии употребляют хрестоматийные мещанско-лакейско-простонародные клише и проч. Собственным, типизированным стилем, с характерными рублеными назывными фразами, наделяются и интеллигентные персонажи, когда они не обмениваются гениальными мыслями на темы философии и мировой истории, а опускаются до уровня бытовых и хозяйственных предметов. Разрыв между «высокими» и «низкими» регистрами речи в ДЖ весьма ощутим и порой приближается к стилизации и пародии. Приведем несколько образцов, где специфика этих регистров особенно заметна.

«Высокий» стиль:

«Революция вырвалась против воли, как слишком долго задержанный вздох» (Живаго, часть V, гл. 8). «…нас точно научили целоваться на небе и потом детьми послали жить в одно время, чтобы друг на друге проверить эту способность» (Лара, часть XIV, гл. 7).

«Низкий народный» стиль:

«Лыковое кулье твой документ. Дурак я впотьмах бумажки читать, глаза портить. <…> Вон доктора твои из двенадцатидюймовых содют. <…> Марш назад, пока цел» (часовой – Живаго, часть VII, гл. 27). «Мастерицы <…> шептали ему <Комаровскому> вслед: “Пожаловал”, “Ейный”, “Амалькина присуха”, “Буйвол”, “Бабья порча”» (часть II, гл. 3). «Ты вот у нас титулованная. Из канавы рожденная, в подворотне венчанная, крысою забрюхатела, ежом разродилась… Караул, караул, люди добрые! Ай убьет меня до смерти лиходейка-пагуба…» (ссора Огрызковой и Тягуновой, часть VII, гл. 17). « – Вот и Анни-Иваннина очередь. Приказала кланяться, вынула, бедняжка, далекий билет. – Да, отпрыгалась, бедная. Поехала, стрекоза, отдыхать» (разговоры на похоронах Анны Ивановны, часть III, гл. 17). «Сел бы да покушал горячего. Что брезгуешь. Картовь печеная в махотке. Пирог с кашей. Пашано <…> Лей вволю, не жалко. Сыропу нету, а воды сколько хошь. Бери задаром. Не торгуем» (Маркел – Живаго, часть XV, гл. 6).

«Низкий интеллигентный стиль»:

«<Здешние места я знаю> на сто верст в окружении. Я ведь юрист. Двадцать лет практики. Дела. Разъезды» (Самдевятов, часть VIII, гл. 5). «Я с первого взгляда догадался, кто она. Глаза. Нос. Лоб. Вылитый Крюгер» (Самдевятов о Тоне, часть VIII, гл. 4). «Легенда, конечно. И непохоже. А впрочем, кто его знает. Все может быть. Еще чашечку» (Елена Микулицына, часть VIII, гл. 10).

Интересным случаем низкой интеллигентной речи является старательное воспроизведение героем или автором бытовых бюрократических и иных формул, когда аристократ духа как бы опускает руки перед банальностью быта и бессмыслицей официальщины:

«Он искренне за революцию и вполне достоин доверия, которым облек его Юрятинский горсовет» (Живаго о Самдевятове, часть IX, гл. 1); «Через полчаса за телом заедут из профсоюза медработников и отвезут в клуб профсоюза» (Евграф, часть XV, гл. 14) и т. п.

Мы имеем дело с достаточно известным типом постановки голосов, восходящим, подобно совпадениям и замаскированным тождествам, к романтизму и мелодраме. Возвышенно-прочувствованные и характерно-комедийные речи соседствуют друг с другом у Островского и Лескова. Но непосредственными предшественниками Пастернака в ДЖ являются, видимо, символисты, у которых дворницко-лакейское просторечие и пошлый язык мещанина имитируются с преувеличенной старательностью, указывающей на их экзотичность для данного контекста и чуждость нормальному языку автора. На фоне отрешенных от земли лирико-мистических настроений и речей эти элементы выглядят как грубовато раскрашенный пастиш. На контрасте высокой лирики и стилизованной жанровой речи целиком построена драма Блока «Незнакомка»; ср., например:

«Незнакомка. Я зову себя: Мария. Хозяйка <салона>: Хорошо, милочка. Я буду звать вас: Мэри»; «Собутыльник (визгливо хохочет): Эка, эка, Васинька-то наш, размечтался, заалел, как маков цвет! А что она тебе за любовь-то? За любовь-то что?.. А?»; «Поэт: <…> Бродить по улицам, ловить обрывки незнакомых слов. Потом – прийти вот сюда и рассказать свою душу подставному лицу. Половой: Непонятно-с, но весьма утонченно-с» и т. д.

Еще более «пряничны» речи полового, дворника и камердинера в «Петербурге» Белого: «Чего извоетс? – Чаво бы нибудь… – Дыньки-с? – К шуту: мыло с сахаром твоя дынька… (ср. в ДЖ: «Лыковое кулье твой документ») – Бананчика-с? – Неприличнава сорта фрухт… (гл. 1). « – Изволите искать себе места? – Да, места… – Натурально: местов таперича нет… Разве вот, ежели аслабанится в Участке…» (гл. 6). «Барыня… Анна Петровна… Вернулись… Из Гишпании – в Питербурх» (гл. 5) и т. п.

Именно такая ярко-контрастная система голосов, своего рода, стилистический slapstick, царит в романе Пастернака. Здесь, в отличие от рассмотренных ранее сюжетных стереотипов, романисту не пришлось ничего сгущать и утрировать, потому что символистская модель уже дошла в этом отношении до крайней точки. Искусственное происхождение этого языка выдает фраза бельевщицы Тани о генерале Живаго: «Такие веселые насмешники» (часть XVI, гл. 3) – заимствование из увековеченного литературой слога дореволюционных кучеров и горничных, которого Таня никак не может знать.

Мы не будем дальше исследовать эту ветвь поэтического строя ДЖ и обратим внимание лишь на одно звено, в котором она пересекается с ранее рассмотренными особенностями романа. Хрестоматийной чертой просторечия является искажение (обычно путем ложной этимологизации) собственных имен и трудных слов. Как мы знаем, в романе Пастернака оно представлено весьма широко. Будучи заметным элементом стилизованной речевой системы ДЖ, перевирание имени есть одновременно и типичный случай замаскированного тождества. В этом качестве оно может рассматриваться как зачаточная форма легенды или слуха о носителе имени – как мы знаем, народные легенды и слухи обильно представлены в ДЖ. Переиначивая имя героя в какое-то сходно звучащее слово, говорящий закладывает – пока лишь на фонетическом, этимологическом уровне – первый камень будущего апокрифа о нем. На наших глазах действующее лицо расщепляется, начинает существовать в двойной перспективе: в одном шаге от него возникает его мистифицированный, затуманенный образ.

« – Кто такой? <…> – <…> Аль не узнал? Доктор ваш, Живаго. – Виноват! Не серчай, товарищ Желвак. Не признал. А хоша и Желвак, дале не пущу. Надо все следом правилом» (Живаго и часовой, часть ХII, гл. 9; походя заметим, что речь в данном диалоге идет как раз о проблеме идентификации).

В имени Самдевятова скрывается имя князей ДемидовыхСан-Донато, и фонетическая двойственность вторит загадочной природе этого советского хозяйственника, так до конца и не раскрываемой в романе. Искажение имен, таким образом, может рассматриваться как емкий символический момент, как в капле воды отражающий ряд существенных особенностей романного мира ДЖ.

4.

Таковы некоторые из средств, которые Пастернак счел нужным извлечь из архива литературной техники для оформления романа, рассматривавшегося им в качестве главного труда его жизни. Перед исследователями встают довольно скользкие и рискованные проблемы оценки и интерпретации подобных явлений. Главная опасность интерпретации состоит, как известно, в том, что критик полностью ангажирует себя и своего читателя какой-то одной более или менее ригидной схемой, и чем продуманней, утонченней и логичней оказывается такая схема, чем дальше она уводит нас в одном выбранном направлении, тем надежнее заслоняет она другие возможные пути восприятия, непоправимо обедняя и оскучняя этим художественный эффект, реально существующий для читателя. Постараемся избежать этого и рассмотрим ряд различных возможностей, не пытаясь жестко согласовать их между собой и построить из них какую-либо связную теорию пастернаковской поэтики. Наметим, в предварительном порядке, некоторые из вероятных соответствий между сюжетной техникой Пастернака и тем, что было в разное время высказано критикой о философских и эстетических принципах его искусства.

1. «Совпадения» и «случайные встречи» – распространенный в мировой литературе сюжетный элемент, обычно пускаемый в ход не в единичном порядке, а в масштабе всего произведения и способный придать последнему специфический колорит условности. Спектр тематических и коннотативных функций данного мотива потенциально весьма широк. Как уже говорилось, в эпопее Толстого эти совпадения и встречи в основном имеют технический характер, решают трудную задачу приведения во взаимодействие огромного числа персонажей в двойном контексте войны и мира. В других случаях их роль в выражении тем и конструировании художественных миров может быть значительно более активной.

Как заметил Н. Я. Берковский, в новелле Тика «Белокурый Экберт» неоднократные встречи заглавного героя с одним и тем же человеком в разных местах пространства (а также инцестуальные мотивы) передают идею «наказания узостью»: мир сокращается вокруг людей, как бы гоня их «обратно, к лону, откуда они вышли» (Берковский 1973: 262).

Та же черта в философских сказках Вольтера значит, по-видимому, совсем иное: в чудесных встречах, которыми изобилует «Кандид», проглядывает несерьезность авторского отношения к фабуле, обнажается ее вторичное, иллюстративное назначение в процессе доказательства полемических тезисов.

В дилогии Ильфа и Петрова одни и те же лица встречаются в отдаленных друг от друга местностях, поскольку советская Россия моделируется в виде особого «сказочно-мифологического мира», соразмерного с похождениями героев (Щеглов 1990: 62–65).

Примерно такой же представляется роль встреч и совпадений у Диккенса, по крайней мере в его романах с путешествиями («Пиквикский клуб», «Лавка древностей»).

В «Хулио Хуренито» И. Г. Эренбурга данная особенность, видимо, связана с символизмом центральных героев, репрезентирующих целые нации, культуры и расы.

Примеры и их пробные истолкования можно было бы продолжить.

Независимо от большей или меньшей спорности конкретных интерпретаций, очевидно, что перед нами один из семантически многогранных общелитературных мотивов, способных обслуживать разнообразные, вплоть до полного несходства, темы.

Не прошла мимо внимания критики и созвучность данного мотива поэтическим инвариантам Пастернака. Отмечается, в частности, связь «совпадений» с интересом Пастернака к контрапунктному (см, например, Ливингстон 1989: 85–86; Гаспаров 1989: 315–358) переплетению событий, процессов и судеб, о котором говорится еще в «Охранной грамоте»: «перебои <…> рядов, разность их хода, отставанье более косных и их нагроможденье позади, на глубоком горизонте воспоминанья» (часть I, гл. 6). Та же мысль в более ясной форме выражена в ДЖ: «Он подумал о нескольких, развивающихся рядом существованиях, движущихся с разною скоростью одно возле другого, и о том, когда чья-нибудь судьба обгоняет в жизни судьбу другого…» (часть XV, гл. 12). Идея «разной скорости» находит как нельзя более точную иллюстрацию именно в сцене с Живаго и Флери, судьбы которых развивались в противоположном темпе (бурная, зигзагообразная, многоплановая жизнь Юрия и простая, однолинейная, неторопливая жизнь мадемуазель Флери, все эти годы устремленная к одному – получению выездной визы), но сближаются в итоговый для обоих момент. Но и более простые и проходные совпадения, менее нагруженные символикой – вроде встречи с Галузиным, – вносят свой вклад в такое построение романного мира, при котором принципы взаимной координации, контрапункта и параллелизма судеб ни на миг не давали бы о себе забыть.

В «совпадениях» и других поразительных стечениях обстоятельств в ДЖ, несомненно, присутствуют также коннотации чуда, скрытого обещания, неожиданного подарка судьбы и т. д., которые относятся к числу наиболее распространенных пастернаковских мотивов, ср.:

Это поистине новое чудо… («Опять весна»); Чудесами в решете / Полна зима… («Зазимки»); Но чудо есть чудо и чудо есть бог… («Чудо»); Ты больше чем просят, даешь… («Иней»); Себя и свой жребий подарком / Бесценным Твоим сознавать… («В больнице»); И что-то впереди еще есть… («Поездка») и мн. др.

Со всепроникающей идеей чуда можно в какой-то мере связать и склонность к преувеличениям и сгущениям в трактовке сюжетных совпадений. Они напоминают нам, среди прочего, о поэтике житийного жанра с его чудесами, влияние которого на ДЖ представляет собой интересный и еще недостаточно изученный вопрос. С другой стороны, высокая организованность и многослойность совпадений в ДЖ наводит, как уже говорилось, на мысль о предопределении и о некотором высшем центре, координирующем индивидуальные судьбы друг с другом и с силовыми линиями истории. Идеи чуда и предопределения располагаются друг от друга не так уж далеко, и их близость особенно дает себя знать в этом романе. Связь этих понятий у Пастернака давно замечена критиками; по словам одного из них, «природа готова отступить от своих законов, чтобы обеспечить особый план существования для тех, кто, подобно Ларе и Живаго, олицетворяет поэтическое осознание исторического значения события» (Силбайорис 1965: 20).

Еще одну интерпретацию совпадений намечает К. Поморска (Поморска 1975: 80–81), по словам которой они «символически функционируют как знак или предсказание взаимной близости людей» (один из примеров: отношения Живаго, Тони и Ларисы на елке у Свентицких). Напрашивается гипотеза о связи данного принципа – перескока внутренней близости в физическую смежность – с известными «метонимическими» тенденциями поэтики Пастернака (см. ниже).

2. Что касается замаскированного тождества, то наиболее очевидна перекличка его с тематическими мотивами «тайны», «таинственности мира», «таинственности обыденного» и т. п., присутствие которых в поэтическом мироощущении Пастернака не нуждается в доказательствах. Природа, мир, тайник вселенной предстают в его поэзии как, среди прочего, способные к метаморфозам и трансвестициям:

Неузнаваемая сторона, / Хоть я и сутки только отсюда… («Опять весна»);…и лес лопоухий / Шутом маскарадным одет… («Иней»); И вдруг она <книга природы> пишется заново / Ближайшею первой метелью… («Зима приближается»).

В природе и вещах могут неожиданно проступать черты иных эпох, иной жизни.

Так, в стихотворении 1944 г. «Ожившая фреска» герой посреди сталинградских руин испытывает чувство знакомости: Необъяснимый отпечаток / Привычности его преследовал… Свидетельства былых бомбежек / Казались сказочно знакомыми… Кого напоминало пламя / И выломанные паркетины… и т. д., пока в его памяти не всплывает виденная в детстве фреска о подвигах св. Георгия, где По темной россыпи часовни / В такие ямы черти прыгали.

В другом стихотворении военных лет, «Старый парк», раненый узнает во временном госпитале друга детства, дом отцов, и видит его раздвоенным зрением: Голос нынешнею века / И виденья той поры / Уживаются с опекой / Терпеливой медсестры.

Сходный момент есть в ДЖ, в варыкинском дневнике доктора: «В этом месте парка следы прежней планировки исчезли под новой растительностью, все заполнившей. Теперь, зимой, когда все кругом помертвело и живое не закрывает умершего, занесенные снегом следы былого проступают яснее» (часть IX, гл. 2).

Техника замаскированного тождества, по-видимому, может рассматриваться как особо созвучная специфике тайны в мире Пастернака. Тайна, вообще говоря, может иметь разную окраску: например, в поэтике романтизма она нередко уходит в бесконечность, волнует неопределенностью и сильна тем, что никогда до конца не разрешается. В антиромантическом мире Пастернака тайна, напротив, всегда имеет вполне определенное разрешение и неотделима от него; это тайна конечного типа, которая дразнит, просит угадать себя и поддается отгадке. При этом, будучи открыта, она не приносит сенсационного нового знания о чем-то ранее совершенно неизвестном, как это часто бывает в триллерах и детективах (например, о каких-то стародавних обстоятельствах, как у Диккенса или Конан Дойла). В пастернаковском мире чаще всего открывается что-то давно знакомое и родное, лишь на время спрятавшееся ради игры и острого переживания. Тайну такого рода правильнее было бы назвать загадочной картинкой. Она служит поэтизации жизни, окружая ее аурой недорисованности, внося в нее элемент трепетности и восторга. На известное набрасывается флер, который затем с торжеством снимается. Все ускользавшее и манившее в конце концов дается в руки, и наступает момент успокоения и благодарности:

Порядок творенья обманчив, / Как сказка с хорошим концом («Иней»); или – о своей будущей жизни: Все до мельчайшей доли сотой / В ней оправдалось и сбылось… («Все сбылось»).

Характерны те стихи Пастернака, где за вопросами, задающими таинственность, следуют радостные ответы:

Где я обрывки эти речей / Слышал уж как-то порой прошлогодней? / Ах, это сызнова, верно, сегодня / Вышел из рощи ночью ручей… Это, как прежде, снова весна («Опять весна»); или: Кто этот баловник-невежа / И этот призрак и двойник? / Да это наш жилец приезжий, / Наш летний дачник-отпускник («Июль»).

В этом свете выбор сюжетного механизма, которым Пастернак постоянно пользуется в большом и малом масштабе, выглядит как нельзя более уместным.

Таинственное семантически родственно чудесному и часто бывает его спутником. В этом наиболее простое и естественное объяснение того уже отмечавшегося факта, что замаскированное тождество с последующим узнаванием почти неизменно сопровождает любого рода нечаянные встречи и удивительные совпадения в ДЖ.

В работе Б. М. Гаспарова отдельные случаи «замаскированного тождества» рассматриваются в рамках представлений о «контрапунктном» и полифоническом строении пастернаковского романа. Речь идет о народных этимологиях и искажениях литературных текстов: псалма (часть XI, гл. 4) и летописи (часть ХII, гл. 7). По мысли автора работы, переиначенные версии в универсуме ДЖ сосуществуют с оригиналами на правах «палимпсеста», образуя высшую, более сложную гармонию (Гаспаров 1989: 351–352).

Отдавая должное глубине этих наблюдений и всей концепции, частью которой они являются, заметим, что они охватывают лишь текстовые и, возможно, некоторые другие разновидности интересующего нас явления (см выше пп. 3, 5, 6), оставляя необъясненными другие его манифестации (см. пп. 1, 2, 4). Надо полагать, что модель Гаспарова и подход, развиваемый в настоящей статье, не исключают друг друга и что факты перевирания текста допускают в этих разных перспективах ряд одновременных интерпретаций, лишь подтверждая этим художественную сложность и многоаспектность романа.

Замаскированное тождество, представляя собой раздвоение персонажа или предмета, может быть связано генетическими нитями с «метонимической» поэтикой, столь характерной для Пастернака 20–30‐х годов. Согласно наблюдениям Р. О. Якобсона в его классической статье,

поэтический космос, которым управляет метонимия, размывает контуры предметов… Из двух аспектов предмета он делает две самостоятельные вещи – так дети (в «Детстве Люверс») считали одну улицу за две, потому что привыкли смотреть на нее из разных мест (Якобсон 1987: 332).

Следы метонимики раннего периода в ДЖ тем правдоподобнее, что замаскированное тождество здесь сплошь и рядом мотивируется именно «смотрением из разных мест» – переходом на точку зрения менее осведомленного персонажа (см. выше). Объект, воспринимаемый разными наблюдателями и в разных контекстах, склонен – хотя бы на краткий миг – представать как два разных объекта. Действие метонимического принципа вполне различимо в упомянутой ранее двойственности Лары, хотя, строго говоря, чистого случая замаскированного тождества мы здесь не имеем. В самом деле, эта героиня приобретает различный облик не только вследствие смены точки зрения (в московских главах Лара дана через призму рассказчика, в военных же и юрятинских главах – исключительно глазами Живаго), но в зависимости от наличной бытовой и исторической обстановки. К ней – хотя, конечно, и в более ограниченной степени, чем к персонажам раннего Пастернака, вроде Люверс и Спекторского – могут быть применимы известные в пастернаковедении положения о «герое-губке», вбирающем реальность, о «метонимическом герое», «персонаже без качеств», ассимилируемом окружающим миром, отражающем его и растворяющемся в нем, и т. д. На языке позднего Пастернака наибольшим приближением к этим определениям, видимо, можно считать известную характеристику Лары:

Она была девочкой, ребенком, а настороженную мысль, тревогу века уже можно было прочесть на ее лице, в ее глазах. Все темы времени, все его слезы и обиды, все его побуждения, вся его накопленная месть и гордость были написаны на ее лице и в ее осанке… (часть XIV, гл. 17).

Делая гипотетический шаг дальше, можно рассмотреть в этом же свете ту противоположность в представлении эволюции Лары и Антипова-Стрельникова, о которой мы говорили выше (у нее – формальное тождество личности, но почти что разделение на две разные ипостаси по признакам; у него, наоборот, тождество антиповских признаков при формальной смене личности). Для Антипова как человека твердых принципов, пытающегося играть по единым для любых времен и обстоятельств правилам, характерно сохранение значительной личной инвариантности даже после «перерождения» (ухода на фронт, квазисмерти, перемены имени и проч.). Рассказчик недаром подчеркивает в этом персонаже устойчивость приобретенных в детстве черт:

Стрельников с малых лет стремился к самому высокому и светлому. Он считал жизнь огромным ристалищем, на котором, честно соблюдая правила, люди состязаются в достижении совершенства. Когда оказалось, что это не так, ему не пришло в голову, что он не прав, упрощая миропорядок… и т. д. (часть VII, гл. 30).

Та оригинальная форма подчеркивания и утрировки, которую в данном случае получил сюжетный элемент «замаскированное тождество» (противоречие между затянутостью романного существования «Стрельникова» и быстротой его опознания как Антипова по набору признаков), может, помимо других функций, рассматриваться как своеобразное «орудийное» (т. е. спроецированное в сферу технических приемов и конструкций) отражение основной формулы характера данного героя (негибкость, верность догме, проносимая через любые внешние превращения).

Эта особенность линии Антипова-Стрельникова, как и вообще все пристрастие автора к маскараду и узнаваниям, может быть понята также в плане игровых коннотаций романа, о чем урывками уже говорилось выше. Элемент игры вполне естествен для произведения, в котором, по словам одного из критиков, «царит теплая и трепетная атмосфера» (Силбайорис 1965: 19). Маска, не снимаемая, несмотря на ее полную прозрачность, напоминает о Санта-Клаусе, чья фигура не перестает волновать ребенка оттого, что ему известно, кто из родных или близких скрывается под личиной. Как заметил Ю. М. Лотман, феномен игры основан на том, что играющий одновременно помнит и не помнит об условности, неподлинности ситуации: «Умение играть заключается именно в овладении этой двуплановостью поведения» (Лотман 1967: 133–134).

Мы отнюдь не хотим сказать, что присутствие элемента игры выделяет роман Пастернака из всех литературных произведений; как показывает далее Лотман, игра есть неотъемлемая часть искусства как такового. Сам мотив «замаскированного тождества», независимо от его использования в ДЖ, может служить тому иллюстрацией: как уже говорилось выше, эффект этой конструкции держится как раз на напряжении между приоткрыванием и скрыванием подлинной личности героя, каковая в отдельных классических примерах не менее очевидна для читателя, чем в случае со Стрельниковым. Спецификой ДЖ, по-видимому, является не простое, не «среднее», но повышенное и выпяченное присутствие игрового начала, получающее в линии Стрельникова одну из своих наиболее наглядных манифестаций. Всякое реальное suspense, всякая подлинная загадочность и неосведомленность читателя, которые сюжетная техника данного типа способна порождать в других литературных произведениях (например, в детективах), в романе Пастернака нарочито ослаблены и сведены на нет в пользу чисто игровых моментов.

5

Все сказанное о бесспорных или вероятных функциях авантюрно-мелодраматической техники в ДЖ не снимает, конечно, определенного привкуса преувеличения, перегиба в их употреблении, который непосредственно ощущается большинством читателей. Элементы примитива и даже «пошлости» у Пастернака во многом остаются загадкой, продолжающей тревожить критиков (см., например, Лосев Л. 1991: 217–226).

В этом плане заслуживает внимания чрезвычайно интересное, на наш взгляд, направление мысли Б. М. Гаспарова, согласно которому в рамках полифонии и ориентации на весь спектр культуры, как высокой, так и лубочно-фольклорной, автор ДЖ «подобно своему герою <…> идет на снижение и “огрубление” своего творческого облика», приносит сознательную «эстетическую жертву», которая «позволяет роману стать актом “общего дела”, вобрать в себя все виды духовных “работ”, направленных на преодоление смерти, независимо от их эстетического и социального престижа». Исследователь указывает на стилистические срывы и «явственные черты лубочной мелодрамы» (Гаспаров 1989: 352–353), к которой, несомненно, следует относить и нарративные приемы, рассматриваемые в данной статье. При этом «снижение и огрубление» следует, видимо, усматривать не столько в самом факте заимствования подобной техники, сколько в наивно-искреннем к ней отношении и в ее дополнительном расцвечивании, заострении, утрировке по сравнению с аналогичными приемами в классике авантюрно-мелодраматического жанра. В качестве типологической параллели можно вспомнить о том, как темы и образы героического эпоса подвергаются упрощению и ставятся на службу занимательности, опускаясь в народную сказку.

Всем сказанным, конечно, не исчерпывается богатство значений, коннотаций и функций авантюрно-мелодраматической повествовательной техники (которую мы к тому же и рассматривали далеко не во всем ее объеме) в художественном мире Пастернака. Следует добавить, что романисту в значительной мере удается возродить и непосредственные читательские симпатии к этим мотивам: последние применяются им с достаточной серьезностью и получают право на новую жизнь не с помощью иронии (как это имеет место в некоторых аналогичных ситуациях), а исключительно в силу оригинальности и глубины поэтического целого, в которое они неотторжимо вмонтированы. По словам одного из первых критиков ДЖ на Западе, появление этого романа – событие такого рода, «как если бы среди всеобщего разрушения один канал связи с прошлой цивилизацией остался открытым и нетронутым» (Хэмпшир 1978: 126). Система нарративных и композиционных приемов романа, несомненно, является одним из важных звеньев этой культурной преемственности.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Борис Пастернак 1890–1990 / Ред. Л. Лосев. Нортфилд, Вермонт: Русская школа при Норвичском университете, 1991. С. 190–216.

 

К ПОНЯТИЮ «АДМИНИСТРАТИВНОГО РОМАНА»

(Типологические заметки об «Иване Чонкине» Войновича)

В этой работе будут рассмотрены некоторые черты художественных повествований, которые можно было бы назвать экстенсивными – в том смысле, что их действие захватывает различные, включая крайние, сферы мира и общества. «Разброс» этих слоев и сфер жизни может быть как горизонтальным, так и вертикальным: с одной стороны, явления, занимающие удаленные друг от друга позиции в пространстве (Северный полюс, Африка, Европа и др. или, если, например, речь идет о России, то Камчатка, Петербург, Кавказ и т. п.), с другой – расположенные на разных уровнях социальной структуры (от монарха до крестьянина). Наиболее типичным повествовательным жанром, где может наблюдаться экстенсивность, является роман, raison d'e^tre которого, как известно, – многоплановость, полифоничность, «жизнеподобная» многоаспектность, стремление к исследованию разных уголков бытия. Не исключено, однако, появление экстенсивных структур и в других жанрах: эпосе древнего типа (который, впрочем, многие считают аналогом романа), новелле, повести, драме, кино. В этих заметках мы будем говорить о всех подобных произведениях нерасчлененно, приводя, когда это нужно, иллюстрации из разных жанров.

Всем известны романы и повести, непринужденно переносящие читателя из хижины бедняка во дворец монарха, с поля боя за карточный стол, из столичного салона в деревенскую глушь, из одной части света в другую, – произведения, где всезнающий и всемогущий автор связывает в прихотливом узоре различные сферы и участки действительности, чтобы создать многомерный, переливающийся и динамичный образ мира в избранный исторический момент. Примеры таких произведений всем известны – в романном жанре это «Война и мир» Л. Н. Толстого, «Голый год» Б. А. Пильняка, «Хождение по мукам» А. Н. Толстого, «Двенадцать стульев» И. Ильфа и Е. Петрова; это «Le juif errant» Э. Сю, «США» Дж. Дос Пассоса, «Истоки» и «Самоубийство» М. Алданова, «В круге первом» А. И. Солженицына и др. Из произведений других жанров – в том числе «предроманного» или «околороманного» типа – можно упомянуть гомеровский эпос, хроники Шекспира со всем их жанровым потомством, «Хаджи-Мурат» и «Фальшивый купон» Толстого, исторические повести Ю. Н. Тынянова, наконец, «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина» – блестящее произведение В. Н. Войновича, одно из лучших сатирических отражений советской эпохи со времен «Золотого теленка» и «Двенадцати стульев». Это оригинальное произведение, собственно, и дало нам стимул для сопоставления разных типов экстенсивных повествований.

В экстенсивном построении одинаково важны, с одной стороны, широкий разброс социальных и культурно-бытовых сфер, с другой – связь между ними. Ослабление одного или другого подрывает тот эффект глобальности, многогранного целого, который конституирует этот тип произведений. Сокращение диапазона сфер сводит на нет экстенсивность, исчезновение же связи превращает картину в серию фрагментов, которые, как бы широк ни был их разброс, не дают ощущения мира как единого грандиозного организма. Ввиду этого каждый из двух аспектов – и широкая вариация по сферам действительности, и соотнесение этих последних между собой – подвергается, как правило, тщательной разработке и многообразно акцентируется.

Если говорить о разнообразии мира, о его экспансии в ширину, то данный аспект усиливается тем, что каждая сфера как бы стремится к собственному независимому развитию, к разрастанию, к собственной интенсивной жизни, не связанной видимым образом с жизнью целого. Так, в «Хаджи-Мурате» целый ряд эпизодов – скажем, обед в честь генерала Козловского (гл. 21), любовные развлечения Николая I (гл. 15), ранение и смерть солдата Авдеева (гл. 8 – 9) – не имеют явного отношения к судьбе заглавного героя. Если же говорить о соотнесенности сфер, то она укрепляется главным образом благодаря множественности форм и планов, в которых реализуется связь между ними.

Предметом настоящей статьи будет второй из названных вопросов – наиболее общая типология возможных форм связи между широко разведенными пространственными и социальными сферами мира, изображенного в «экстенсивном» произведении. Намечая такую типологию, мы обнаруживаем интересные соотношения между преобладанием одной или другой из этих форм и теми политическими, эстетическими и социокультурными парадигмами, в рамках которых возникают соответствующие произведения.

В первую очередь следует отметить проведение этой установки на связанность через два фундаментальных плана художественного построения: парадигматический и синтагматический. Применительно к повествовательным жанрам мы можем примерным образом отождествлять эти планы с идейно-тематическим и фабульным соответственно.

Под парадигматическим (идейно-тематическим) соотнесением различных сфер мы подразумеваем их связанность единой системой смысла, которую они соединенными усилиями строят, варьируют, опровергают, развивают, иллюстрируют и т. д. Так, в «Хаджи-Мурате» наблюдается значительный тематический параллелизм в эпизодах, посвященных Николаю II и Шамилю. Как заметил П. В. Палиевский, и те и другие отражают идею «бесчеловечного миропорядка», устанавливаемого догматиками и деспотами всех разновидностей (Палиевский 1965: 441).В романе Войновича о солдате Чонкине все разноплановые истории, из которых складывается рассказ, неизменно выражают одну и ту же тему неэффективности, бездарности и очковтирательства советских функционеров.

Под синтагматическим (фабульным) соотнесением понимается фактическая, материально выраженная связь между различными сферами изображаемого мира. В романе Солженицына «В круге первом» три основные сферы, в которых протекает действие, – мир тюремной «шарашки» (в свою очередь являющийся социокультурным и историко-политическим разрезом всей русской жизни XX века), элитарный мир преуспевающего дипломата Володина и мир Сталина и его окружения – фабульно связаны телефонным разговором Володина, который инженеры «шарашки» должны расшифровать с помощью заказанной Сталиным «секретной телефонии».

Обычно синтагматическое и парадигматическое соотнесение различных сфер присутствуют в произведении одновременно. Однако в известных случаях один из этих двух типов связи может получать преобладание, а другой – заметно редуцироваться. Чисто фабульное связывание сфер, без сколько-нибудь значительной прошивающей их единой проблематики, представлено в идеальном развлекательном романе, описывающем путешествия, приключения и т. п. (мы затрудняемся сказать, встречается ли где-нибудь такой «бестемный» роман в чистом виде). К противоположному случаю – преобладанию парадигматических соотношений сфер над синтагматическими связями – приближаются, возможно, некоторые современные романы, вроде «Манхэттена» Дос Пассоса или «Людей доброй воли» Жюля Ромэна, где дан ряд непересекающихся человеческих судеб или панорамных картин жизни целых стран и народов. Впрочем, найти идеальный пример в данном случае еще труднее. Портрет эпохи обычно включает какие-то глобальные события и течения, вовлекающие лиц разных национальностей и состояний и в этом смысле связывающие между собой разные сферы, хотя бы и на весьма абстрактном уровне. Общезначимость подобных событий – мировых войн, революций и т. п. – это, в нашем понимании, уже особая разновидность синтагматической (фабульной) связи между сферами, о которой речь ниже. Да и сама соотнесенность событий разных сфер во времени и пространстве может рассматриваться как минимальная и неизбежная синтагматическая связь между ними.

Синтагматическое связывание и соотнесение различных сфер изображаемого мира технически реализуется с помощью фабульных нитей, репрезентируемых теми или иными героями. Подобными нитями, сшивающими разные участки действительности в единый ее образ, являются в «Хаджи-Мурате» история выхода заглавного героя к русским, в «Двенадцати стульях» – охота за сокровищем, в «Илиаде» – сидение ахейцев под стенами Трои, в романе Войновича – стояние рядового Чонкина на часах, в «Круге первом» – история с телефоном и т. п. Возможны, разумеется, и множественные фабульные скрепы такого рода внутри одного произведения.

Можно выделить несколько основных разновидностей синтагматической связи между сферами «экстенсивного» повествования и наметить типологию таких повествований в зависимости от того, какая разновидность связи играет в них доминирующую роль. Как примеры крупных видов связи мы выделяем «поэтический», «исторический», «авантюрный» и «административный» виды. Они обладают наибольшей широтой охвата, т. е. могут соединять даже полярно удаленные друг от друга сферы действительности. Кроме них существуют, конечно, и другие виды связи, которые можно называть по-разному («персональный», «профессиональный» и т. п.), однако они отличаются от четырех вышеназванных более узким радиусом действия, соединяя лишь сравнительно близкие сферы.

Поэтическим мы называем тот вид связи между далеко отстоящими сферами, который доминирует в некоторых видах эпоса, в частности, в гомеровской «Илиаде». Особенность этого эпоса в том, что основная линия действия жестко прикреплена в нем к одному месту (лагерь под Троей) и одному предмету (осада ахейцами Трои) и развивается она крайне медленно, черепашьим шагом, со множеством микроскопически фиксируемых подробностей. Тем не менее, в поэме широко представлен и мир за пределами этих узких рамок. Но переходы в иные сферы, темпы и измерения совершаются здесь не наяву, а в словесном плане, т. е. во всякого рода отступлениях от основного сюжета, которым обильно предаются и поэт и его персонажи. Другие сферы действительности, широко развертывающиеся в гомеровском эпосе наряду с основной, военной линией, локализуются главным образом в гомеровских развернутых сравнениях, в речах и воспоминаниях героев, которыми они аргументируют и поясняют свои мысли, в экфрасисах (описаниях картин и скульптур, из которых наиболее известен «Щит Ахилла») и, в известной мере, в эпитетах. Давно замечено, что эти пассажи имеют тенденцию уводить нас далеко в сторону от основного предмета изложения. Так, большинство экскурсов в «Илиаде» касается не событий, связанных с данной войной, а того, что совершенно для нее неактуально, происходило в других странах и по другим поводам(Остин 1978: 78). Если непосредственный сюжет повествует о богатырях и военных подвигах, то материалом сравнений чаще всего бывает «мирный труд земледельца, скотовода, ремесленника и обычная человеческая жизнь с радостями и страданиями маленького человека»(Лосев А. 1973: 53; Сахарный 1976: 140). В парадигматическом плане эти сравнения и отступления, как правило, соотнесены с основной сюжетной линией достаточно тесно: первые, как считают некоторые исследователи, часто служат предвестиями имеющих произойти событий (Лосев А. 1973: 56), вторые содержат примеры и прецеденты, существенные для текущего действия (Остин 1978: 74 – 76). Но, помимо этих конкретных функций локального характера, отступления и тропы играют и более общую роль, единую для поэмы в целом. Они систематически «расширяют наше поле зрения далеко за пределы поля битвы»(Сахарный 1976: 140), приоткрывают перед нами различные стороны мира и тем самым устанавливают подлинный масштаб и смысл собственно военной (количественно преобладающей) стороны эпоса, переводят последний из узко батальной или, в лучшем случае, политической сферы в общечеловеческую и экзистенциальную, имеющую дело со всей полнотой бытия. В романах и «околороманных» повествованиях аналогичная функция выполняется сюжетными разветвлениями и параллельными линиями, как уже упоминавшиеся эпизоды с солдатом Авдеевым, императором Николаем и генералом Козловским в «Хаджи-Мурате». Но техника фабульной связи между этими линиями и судьбой заглавного героя у Толстого совершенно иная, чем в «Илиаде», хотя случаи чисто вербальной, «поэтической» связи наподобие гомеровских экскурсов есть и там (см. далее).

Исторический способ связи уже бегло упоминался выше: мы говорим о тех структурах, главным образом романного и околороманного типа, где объединяющую роль играет крупное событие всемирного масштаба или исторический процесс, развертывающиеся сразу во многих сферах действительности, скажем, революция или война – обычный сюжет эпопей XX века. Различные сферы, сюжетные линии, персонажи, группы персонажей могут в этом случае не иметь никакой специально придуманной связи друг с другом: эффект целого обеспечивается здесь единством глобального механизма, в котором каждый из вышеуказанных компонентов играет отведенную ему роль, оставаясь в пределах собственной сферы и не обязательно зная о существовании других. Так, в исторических романах Алданова есть особые главы, посвященные ключевым фигурам описываемых эпох: Вагнеру, Достоевскому, Бисмарку, Бакунину («Истоки») или Эйнштейну, Ленину, Муссолини, Францу-Иосифу («Самоубийство»). С линией основных героев, равно как и друг с другом, эти лица не соприкасаются и, как правило, вообще не фигурируют за пределами своих глав. В «Голом годе» Пильняка – несколько сфер (усадьба вымирающих помещиков, коммуна анархистов, провинциальный город, лесная глушь, хлебный поезд, большевистская власть), персонажи которых сталкиваются между собой лишь окказионально. Объединяющим фактором служит здесь «вихрь революции», которым в различной мере охвачены (или, наоборот, обойдены) все эти участки российской жизни. В эпопеях XIX века эта обособленность сфер уже намечалась, но полного развития не получила: в «Войне и мире» все семейства связаны друг с другом родством или знакомством, да и герои обладают большой мобильностью, лично передвигаясь вверх и вниз в социально-политическом и географическом пространстве, чему способствуют перипетии военного времени (Пьер посвящается в масоны, участвует в Бородинской битве, наблюдает пожар Москвы, бредет по дорогам в толпе пленных; князь Андрей служит у Кутузова и Сперанского, замечен Наполеоном и т. п.). Историко-философская соотнесенность, связанность «единым временем» как доминанта романной структуры – явление весьма позднее; чтобы роман, целиком на ней основанный, воспринимался как единство, от читателя ожидается достаточно продвинутый и абстрактный уровень представлений об историческом процессе, о полифоничности понятия «век», о взаимосвязанности «далековатых» элементов действительности. Распространению данного типа романа способствовали массовый, всеохватывающий и поистине мировой масштаб событий XX века, развитие современных средств информации, осознание роли науки и интеллектуального труда в судьбе человечества, движение мира в сторону «глобальной деревни».

Напротив, авантюрный тип связи так же стар, как само художественное повествование; во всяком случае, он старше, чем жанр романа, будучи представлен уже в древнейших памятниках литературы. Под авантюрной связью мы подразумеваем те случаи, когда разные сферы изображаемой действительности «прошиваются» деятельностью героев и маршрутами их передвижений. Герою данного типа повествования не обязательно быть авантюристом в узком смысле слова: от него лишь требуется мобильность и другие личные качества, позволяющие проникать в сферы жизни, далеко отстоящие от нормальной среды его обитания. «Авантюрный герой, – пишет М. М. Бахтин, – не субстанция, а чистая функция похождений и приключений. С авантюрным героем все может случиться, и он всем может стать»(Бахтин 1972: 171). Поскольку речь идет не о характере, а о «чистой функции», то в перемещениях героев из одних сфер в другие могут играть решающую роль внешние факторы (например, война). Разумеется, далеко не всякие приключения и похождения способны обеспечить то, что мы называем экстенсивным повествованием. Для этого нужны особенно благоприятные условия, например, остроумный сюжетный механизм, катапультирующий героя в обычно недоступные ему области (один из наиболее эффектных примеров – сюжет «Принца и нищего» М. Твена), или выдающиеся таланты и личная магия героя, открывающие перед ним все двери (персонажи типа Дон Жуана или Калиостро), или сочетание того и другого (как Остап Бендер). Особо интересные возможности открываются перед групповым героем, т. е. несколькими лицами, имеющими общие цели и интересы; они могут разделяться и действовать поодиночке (пример – «Капитанская дочка», где Гринев проникает в лагерь Пугачева, а Марья Ивановна – в императорский дворец).

Мобильность обычного (неавантюрного) персонажа в обычных же условиях жизни может быть обусловлена принадлежностью его к нескольким сферам одновременно: Евгений Онегин, например, совмещает в себе петербургского денди и помещика. Благодаря этому, а также его байроническому уходу от общества и склонности к путешествиям столь несхожие сферы, как столичный свет, деревня, экзотический юг, сцепляются в типично романную структуру, которую В. Г. Белинский назвал «энциклопедией русской жизни». Легко представить себе и героя с еще большим числом ролей, например, такого, который был бы не только человеком света и сельским хозяином, но также военным, литератором, дипломатом, государственным мужем и т. п. Подобная многомерность более типична для персонажей расцвета дворянской эпохи, когда, с одной стороны, жизнь страны и нации ощущалась как нечто органически единое, требующее (в идеале) партиципации от всех своих членов, а с другой – многие индивиды тяготели к универсальности, к смене ролей и могли это себе позволить.

Радикально иное положение наблюдается в тех системах, где господствует строгая бюрократическая стратификация и регламентация, где каждому отводится свое место («каждый сверчок знай свой шесток») и не поощряются ни множественность ролей, ни тем более свободное и открытое передвижение по свету, свойственное героям авантюрного типа. Элементы подобного мироустройства можно наблюдать во все эпохи – например, в России Николая I, – но классически четкие формы оно приобрело лишь в нашем веке.

В таких условиях особую актуальность приобретает четвертый из названных нами крупных видов связи между сферами действительности в экстенсивном повествовании – административный, опирающийся не столько на мобильность героев, сколько на скрепляющие, стягивающие силы, заложенные в самом общественном устройстве. В произведениях, где доминирует административная связь, государство и общество предстают как система взаимозависимых инстанций, пронизанных субординацией и отчетностью. В ней господствует строгое распределение функций между частями и осуществляется централизованный контроль над всеми ячейками, от высших уровней до низших. Всячески препятствуя передвижению живых людей, эта система оказывается в высшей степени проницаемой для циркуляции бюрократических сигналов. Неподвижная и ригидная в своей основе, она беспрерывно пронизывается судорогами слухов, доносов и поветрий, массовых кампаний и всякого рода «испорченных телефонов». Малейшее движение на вершине власти отзывается разнообразными пертурбациями в ниже расположенных слоях, и наоборот: даже незначительное происшествие, случающееся где-то у подножия пирамиды, способно вызвать цепную реакцию, докатывающуюся, со многими попутными разветвлениями, до самых верхних ее этажей. В подобном мире даже у людей-«винтиков», не обладающих никакими реальными возможностями, может возникнуть мистическое подозрение, будто они каким-то краешком своего существования причастны к высшим судьбам громадного механизма и могут «производить волны» наверху, не выходя при этом из собственной комнаты (какие «волны» и с какими последствиями для себя – это уже другой вопрос).

Это мироощущение в фарсовой и гиперболической форме отразилось в комедии Н. Р. Эрдмана «Мандат», герои которой воображают, будто в их коммунальной квартире решаются судьбы России. Один из жильцов грозит соседям донести в милицию, «что вы у себя на квартире, вот в этой столовой комнате, свергли советскую власть», а другой, потрясая справкой из домоуправления, заявляет: «Копия сего послана товарищу Сталину». Этот кивок в сторону Сталина превратится в «Круге первом» Солженицына и в «Чонкине» Войновича в целые серии глав о Сталине, где диктатор будет самолично вникать в дела о злонамеренных телефонных разговорах граждан или о неведомом часовом из деревни Красное. Наряду с кабинетом Сталина, сценой действия в подобных повествованиях служат самые разные сферы современного мира, например, у Войновича – областные и районные комитеты партии, НКВД, улицы Москвы, редакция провинциальной газеты, ставка Гитлера, армейская часть и т. п. – целый лабиринт инстанций, так или иначе затронутых «делом Голицына – Чонкина», целая галерея разношерстных должностных и частных лиц, через чьи руки прямо или отраженно проходит судьба подследственного рядового. Вся многоступенчатая бюрократическая машина приходит в движение, чтобы перемолоть одного человека.

Как уже было сказано, в конкретных произведениях экстенсивного типа обычно доминирует какой-либо один вид фабульной связи между сферами мира. Доминирование понимается при этом не столько как чисто количественное преобладание, сколько как способность данного вида связи брать на себя организацию крайних пределов изображаемого мира. Мы считаем доминантой тот вид связи, который обеспечивает максимальную экстенсивность, заданную в данном романе, эпосе, фильме и т. п., отвечает за подключение к основной линии наиболее удаленных от нее сфер действительности. Например, в «Хаджи-Мурате», «Круге первом», «Чонкине» представители высшей власти включаются в действие посредством административной связи как последние получатели сигналов о пассивном центральном герое и последние инстанции в процессе его перемалывания; да и ряд других, менее удаленных от героя инстанций пускается в ход тем же способом. Поэтому мы считаем эти романы «административными» par excellence. Напротив, в романах А. Дюма-отца представители высших сфер – короли, кардиналы и другие исторические лица – как правило, вводятся в сюжет посредством авантюрной связи как инстанции, до которых доходит активный герой в процессе своих приключений и передвижений. Авантюрная связь, таким образом, признается за доминанту этих произведений. В ряде исторических романов нашего века фигуры мирового плана, вроде Эйнштейна или Франца-Иосифа в романах Алданова, соотносятся с линией основных героев лишь в историко-философском смысле, как крайние точки и вершины умопостигаемого мирового единства, что и побуждает нас признать данный вид связи доминирующим. Другие виды могут соседствовать с доминантой и даже играть весьма заметную роль, однако именно доминанта придает произведению его особую ауру и в немалой степени определяет его масштаб и тональность. Следует заметить, впрочем, что все здесь сказанное представляет собой лишь первую попытку наметить самые общие контуры интересующей нас типологии и для своего уточнения требует анализа необозримого количества индивидуальных случаев.

Приведем некоторые примеры сочетания в одном произведении нескольких разновидностей синтагматической (фабульной) связи между сферами мира. В «Хаджи-Мурате» административная связь (прохождение дела заглавного героя через официальные инстанции, вовлечение разных должностных и частных лиц в проблему его «выхода» к русским) сочетается со связью поэтической (мир старого Кавказа, открывающийся читателю через рассказы Хаджи-Мурата Лорис-Меликову о своей жизни). В некоторых романах А. Дюма (например, «Жозеф Бальзамо») авантюрная связь, наиболее характерная для этого автора, дополняется исторической – в той мере, в какой отдельные сюжетные линии и эпизоды примыкают к основной фабуле свободно, в качестве просто «сцен из жизни» изображаемой эпохи. В «Чонкине», наряду с доминирующей административной, намечается кое-где авантюрная связь (Нюра, как Маша Миронова, ходит по инстанциям хлопотать за героя; даже сам Чонкин, в основном неподвижный, вхож в кое-какие круги, общаясь, например, с председателем колхоза Голубевым и сумасшедшим селекционером Гладышевым). Следует, конечно, учитывать неабсолютный характер всякой классификации (особенно нашей, имеющей сугубо предварительную природу), существование переходных и смешанных случаев.

Еще важнее напомнить, что, помимо основных, крупных видов связи, возможны другие, с более скромным радиусом действия. Такова, например, разновидность, которую можно назвать «персональной» или связью «по профессии, роду службы и т. п.». Так, в романе Солженицына затрагивается, помимо прочих сфер, советский литературный мир. Однако вводится он не как одна из инстанций, занятых делом о телефонном разговоре героя, но в силу личного знакомства и родства Володина с такими представителями литературы, как Галахов. Аналогичным способом подключаются побочные эпизоды в «Хаджи-Мурате», где мы получаем возможность заглянуть не только в жизнь лиц, ex officio занимающихся выходом заглавного героя (младший и старший Воронцовы, Шамиль, император Николай и др.), но в какой-то мере и в жизнь их родственников, знакомых, денщиков, начальников, подчиненных, жен, любовниц. Но специфика произведений все же определяется доминирующими в них крупными видами связи. Эти последние, в отличие от связей личного или профессионального плана, нейтральных к темам и идеям, способны нести – пусть в достаточно расплывчатой форме – некоторые содержательные моменты, касающиеся характера героя, устройства мира, читательских установок и т. п., и именно поэтому их присутствие, как уже было сказано, придает повествованию определенный тематический ореол.

Рассмотрим в заключение некоторые специфические черты произведений с административной связью. Их герой – антипод авантюрного героя, поскольку ему предоставлены весьма ограниченные возможности самостоятельного действия и передвижения. Если авантюрный сюжет демонстрирует способность героя правдами и неправдами проникать в разные отделения и этажи системы, то здесь акцент лежит главным образом на движении колес самой системы, на ее способности/неспособности реагировать на существование героя, на передаче информации о нем. Соответственно, снижается значение таких качеств героя, как мобильность, сознательность, целенаправленность. Он предстает как пассивный, скованный в своих действиях, интровертированный, погруженный в свои личные интересы, в некоторых случаях ограниченный и неумный и т. п. В этой перспективе (как и в ряде других) следует оценить оригинальность литературного предприятия Ильфа и Петрова, построивших сатирические романы о советской системе как раз на авантюрном, а не на бездействующем герое.

Сказанное выше о типичном персонаже административного романа верно даже по отношению к такому мужественному, предприимчивому персонажу, как толстовский Хаджи-Мурат. Его инициатива скована сразу несколькими факторами: Шамиль держит заложниками членов его семьи, русские ему не доверяют и фактически держат под домашним арестом, он не понимает русского языка и обычаев.

Сам заглавный герой, таким образом, обречен на бездействие. Однако его «выход» вызывает оживленную деятельность, с одной стороны, русских военно-бюрократических кругов, с другой – Шамиля и его окружения. При этом сам по себе Хаджи-Мурат с его проблемами мало кого интересует: каждый стремится эксплуатировать драму его выхода в собственных целях. Так, гости Воронцова наперебой хвалят Хаджи-Мурата, чтобы польстить хозяину дома, военный министр Чернышев советует царю отослать его в глубь России, так как хочет причинить неприятность Воронцову, а молодые Воронцовы рады истории с Хаджи-Муратом, поскольку она вносит разнообразие в их бедную событиями гарнизонную жизнь. Естественно, что при этом фигура героя и мотивы его поступка деформируются: например, Чернышев в разговоре с Николаем дает его выходу абсурдное, хотя и лестное для монарха объяснение. Нет недостатка и в таких персонажах (подключаемых к основному действию по линиям службы и знакомства, как офицер Полторацкий или солдат Авдеев), которым вовсе нет дела до центрального героя.

Как своеобразная компенсация подобного умаления заглавного героя в повести Толстого присутствует также поэтическая, «гомеровская» связь, представленная его автобиографическими рассказами Лорис-Меликову. Она подключает к основному действию картины кавказской жизни и эпизоды, в которых Хаджи-Мурат предстает в своем настоящем контексте и масштабе.

Если даже такая героическая личность, как Хаджи-Мурат, подвергается в «административном» сюжете подавлению и обработке в нужном духе, то уж подавно это относится к советским персонажам, как бы специально созданным для такого обращения. Дипломат Володин у Солженицына на протяжении всего романа пребывает в неподвижности, покорно, как кролик, ожидая ареста.

Среди повествований с административной разновидностью связи дилогия Войновича о солдате Чонкине представляет сатирическое и парадоксальное крыло, доводящее характерные мотивы этих произведений до нарочито заостренного вида (смягчая в то же время карикатуру доходчивостью языка и другими атрибутами реалистической, как бы «деревенской прозы»). Помимо психологических черт, присущих в разной степени и форме всем персонажам этого типа (пассивность, непонимание «большой политики», перевес личных интересов над общественными и т. п.), герою Войновича придано и еще одно, символическое качество, выражающее идею неподвижности, – он часовой, т. е. человек, обязанный оставаться на одном месте, притом часовой не только по службе, но и по призванию, который в буквальном смысле вкладывает душу в свои служебные обязанности. По ходу романа личная жизнь Чонкина неразрывно сливается с охраной объекта (поврежденного самолета): самолет обретает постоянное убежище в огороде Нюры, и впоследствии, когда «враги» (отряды НКВД) атакуют часового, оборона объекта и охрана Чонкиным своего маленького счастья и места под солнцем становятся неразличимы.

Построив сюжет вокруг фигуры часового, Войнович берет мотив, уже использованный до него в русской литературе: аналогичная схема была намечена самыми беглыми чертами в новелле Н. С. Лескова «Человек на часах» и довольно подробно разработана в «Малолетном Витушишникове» Тынянова не без интертекстуальной оглядки на Лескова. В обоих случаях дело о часовом проходит через ряд инстанций, от вполне «низменного» места действия до царского дворца(у Лескова оно в явном виде до царя не доходит). В иронической повести Тынянова экстенсивность выражена большим разбросом сфер действия (император, двор, купеческая среда, литература, театр, народ, армия, даже историк Шубинский в виде рамочной фигуры). Часовой удобен в качестве центрального героя административного повествования как идеальное воплощение неподвижности, а часовой, отлучающийся со своего поста, – как символически заостренное изображение того, каким экстраординарным событием может стать малейшее поползновение на мобильность в подобного рода устроенной системе. Отлучка с поста приводит в движение тяжеловесные колеса бюрократической машины. «Беда, ваше благородие, беда! Страшное несчастие постигло!» – докладывает у Лескова бледный от страха унтер-офицер, заставляя свое начальство вскакивать среди ночи и мчаться за помощью к высоким чинам государства. У Войновича, изображающего действительность неизмеримо более иррациональную, нежели все, что могла породить фантазия николаевской эпохи, вина героя состоит не в отлучке с поста, а, напротив, в чрезмерно добросовестном отношении к своему долгу. Так или иначе, часовой – это особо чувствительная точка, наделенная в системах известного типа почти магической значимостью, в том смысле, что любое отклонение его в ту или иную сторону от предписанного поведения рассматривается как угроза для всей пирамиды власти.

Мы говорили выше, что по мере того, как различные инстанции «берут в оборот» пассивного героя, образ его подвергается искажениям. Привязанный к одному месту и мало кому известный лично, герой не в состоянии корректировать эти деформации. В каждой из сфер, до которых доходят сигналы о существовании героя, фигура его обрастает легендами и стимулирует разнообразные виды движения, абсурдно далекие от реальности исходного факта.

Этот процесс, типичный для административного сюжета, в реалистическом мире «Хаджи-Мурата» или «В круге первом» представлен довольно умеренно (дезориентирующий доклад Чернышева, телефонный разговор, рассматриваемый как важнейшее государственное преступление, и т. п.). Зато в парадоксальных вариантах, вроде «Витушишникова» или «Чонкина», он имеет радикальный характер и формирует весь сюжет. Факт редактируется в соответствии с социальным заказом, и самого героя приводят в соответствие с созданным мифом (деятельность Булгарина и насильственное облагодетельствование Витушишникова; головокружительная карьера показательной доярки в романе Войновича, создаваемая журналистами). Герою могут придумать совершенно новую личность, крайним случаем чего будет создание фиктивного персонажа «из пустоты», как это происходит в «Подпоручике Киже».

Стереотип, используемый как в «Подпоручике Киже», так и в «Чонкине», включает следующие признаки:

(а) в рождении мнимой личности играют большую роль искажения информации в буквальном, узкоязыковом смысле – шумы, ошибки транскрипции, неправильно понятые слова и т. п., – как бы символизирующие весь феномен трансформаций реальности при ее передаче по каналам бюрократически устроенного мира;

(б) несуществующая личность стремится к глобальности, т. е. к охвату жизненного пути со всеми необходимыми вехами (рождение – карьера – опала – возвышение – женитьба – смерть). Данная модель существовала в литературе независимо от административных повествований и лишь была подхвачена ими, что явствует хотя бы из фольклорной истории «Каннитферштана», персонажа, возникшего из слов «Я не понимаю», неверно истолкованных иностранцем как собственное имя (ср. обработку В. А. Жуковского – «Две были и еще одна»). В «Подпоручике Киже» Тынянова эти черты получают классически четкую форму уже в контексте полицейско-бюрократической павловской России: герой появляется на свет благодаря ошибке писаря, затем, едва родившись, попадает в опалу и ссылку, после чего женится, получает чины и награды, продвигается по службе, болеет и умирает. Герой романа Войновича не в такой степени фиктивен, но в общем его биография развивается по аналогичной схеме. Версия о Чонкине как «князе Голицыне» и «главаре контрреволюционной банды» возникает вследствие языковых недоразумений: героя в его родной деревне прозвали «князем», а в одном из телефонных разговоров о нем слова «Чонкин со своей бабой» были поняты как «Чонкин со своей бандой». Карьера мнимого князя Голицына, как и нечаянно возникших Каннитферштана и Киже, состоит из чередующихся взлетов и падений (например, его награждают орденом и тут же арестовывают; его судят и приговаривают к расстрелу, но тут же по приказу Сталина вызывают в Москву как героя).

Этими элементами преувеличения и фарса изобилуют и все побочные сюжетные линии «Чонкина»: каждый эпизод выглядит как развернутый анекдот (истории чекиста Миляги, редактора Ермолкина, забывшего дорогу в собственный дом, и т. п.). В результате дилогия Войновича приобретает своеобразную жанровую двойственность. Широкий диапазон, разнообразие планов советской действительности, тенденция к независимому развитию каждого из них – все это черты романа, и притом экстенсивного. Признаками романа являются также вставные рассказы, документы, письма, сны, авторские отступления и разговоры с читателем, в достаточном количестве присутствующие в «Чонкине». В то же время сюжетная разработка многих эпизодов, как уже было сказано, выдержана в духе парадокса и анекдота, а эти формы в большом количестве романному жанру противопоказаны, как и все слишком закругленное, схематичное, «нарочито» построенное. Подобные элементы идут вразрез с «жизнеподобной» открытостью и некоторой аморфностью собственно романных событий, они более уместны в новелле, юмореске или эксцентрической комедии с эффектами циркового типа (вроде «Мандата»). «Приключения Чонкина» на уровне макроструктуры, т. е. в своих общих композиционных параметрах, представляют собой типичный роман и даже эпопею, на уровне же микроструктуры эта книга тяготеет скорее к указанным выше малым и легким формам. В известной степени автор ее идет по тому же пути, что Ильф и Петров, в чьих романах также использованы (притом в подчеркнутом виде) жанровые формы классической литературы, переведенные, однако, в облегченный и полупародийный ключ советским материалом и фарсовым методом изображения. «Ироикомический» эпос Войновича – освежающий противовес торжественно-серьезным эпопеям о войне, в столь подавляющем изобилии порожденным советской литературой за последние пятьдесят лет.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые: Le mot, les mots, les bons mots. Hommage a` Igor A. Mel'cuk / Sous la direction d’Andre´ Clas. Montre´al: Les presses de l'Universite´ de Montre´al, 1992. P. 305 – 316.