Приметы позорной эпохи

В самом начале знакомства мы трепались о футболе. Телевизоров тогда не существовало, и единственным источником информации оставались рассказы приятелей, посетивших матч, да стремительные и блестящие радиорепортажи Вадима Синявского, которые весьма быстро превратились в одну из главных примет послевоенной эпохи, которая обманула надежды на счастливую жизнь в первую очередь фронтовиков, а затем и всех остальных. Теперь кинематографисты, которые, как правило, гонят халтуру и нуждаются по ходу сценария в воссоздании атмосферы конца 40-х годов, включают в звуковую дорожку фокстрот «Рио-Рита», танго «Утомленное солнце», темпераментный голос Синявского или какую-нибудь расхожую песенку Дунаевского. Более изощренные используют мелодии Лолиты Торрес. Декораторы вешают на окна занавески из марли, прислоняют к стене дубовый вычурный буфет, прибивают над дверью черную тарелку громкоговорителя. Затем на комоде появляются слоники, на столе в рамке портрет вождя, трюмо с флакончиками между окнами, и дело с концом. Некогда привлекательные и острые приметы из-за частого и стандартного употребления превращаются в символы пошлости. А прошлое было каким угодно — обидным, жестоким, несправедливым, позорным, но оно никогда не отличалось пошлостью.

Я болел за киевскую команду «Динамо», приходил в парк за три часа до начала матча, когда милиция еще не брала в кольцо стадион, пробирался через отрытый лаз под оградой недалеко от «Чертова мостика» и прятался у задних скамеек в кустарнике. Десятка два или три ребят знали о существовании хорошо замаскированной дыры. Долго мы пользовались таким способом проникновения на стадион. Потом вмешались собаки, разрушившие укрытие, чтобы самим пробраться внутрь, — ну и навели милицию. Милиция устроила засаду, загребла безбилетников и засыпала лаз. Выползал я из кустарника в счастливые дни, когда раздавался свисток судьи, и устраивался на ступеньках или занимал пустующее место. Иногда мы проскальзывали иным образом, пристраиваясь к толпе взрослых болельщиков. Турникеты еще не установили. Зацепишься за руку какого-нибудь верзилы непокладистее, сожмешься и идешь на полусогнутых — ты ему ниже пояса. Милиция и контролеры: скорей! скорей! Шаг-другой — и ты по ту сторону ворот! Иногда попросишь какого-нибудь офицера провести. Если с орденами и в приличном чине, протолкнет тебя в спину впереди, бросив контролеру:

— Да ладно! Пусть посмотрит!

Контролер, конечно, недоволен, но возразить решается редко. Боится, как бы не получить в носаря — что-нибудь вроде:

— Ты, сука, тыловая крыса, где был, когда я…

Потом поставили турникеты, и возле них дежурить стало высокое милицейское начальство. Офицеры-фронтовики поутихли, и их представления о справедливости сошли на нет. Билеты на футбол стоили дорого — таких денег ребятам не достать.

Каперанг первым делом интересовался форвардами «Динамо», потом — кого поставили в ворота — Идзиковского или Зубрицкого, потом — куда подевался Лерман и как без опорного защитника справляется Махиня? Фамилии футболистов он знал. Виньковатого называл Пашей. Косолапого Лифшица звал Рыжим. Его я на поле не видел, но у входа в раздевалку Лифшиц перед матчем появлялся обязательно. Каперанг хвалил Принца и сетовал на необъективное судейство. Киевлян в те годы лупили кому не лень. Семь голов они однажды съели от ЦДКА. У голкипера Идзиковского видок был тот еще. Колошматили их и грузины. Борис Пайчадзе в полном безмолвии летел к воротам, после удара вызывая вопль отчаяния. Григория Федотова, несмотря на беспощадность, приветствовали стоя. По вопросам чувствовалось, что Каперанг когда-то регулярно посещал стадион. Из голкиперов он предпочитал торпедовца Акимова, всегда спрашивал — в кепочке или без кепочки тот выбегал на поле. Действительно, Акимов иногда кепочку держал в руке вместе с перчатками. Я заметил, что когда накрапывал дождь, Акимов появлялся без кепочки. Каперанг особенно ценил подробности, о которых Синявский не упоминал. Я докладывал, как мог, прибавляя от себя что-нибудь завлекательное, фантазируя, если ничего яркого не запомнилось. Но соперничество с Вадимом Синявским я проигрывал вчистую.

— Он интереснее ведет репортаж, чем ты, — смеялся Каперанг.

— Ну, тогда расскажите вы что-нибудь. Хотя бы про знаменитый матч с басками.

— Я, к сожалению, не присутствовал.

— Ладно, тогда про бой быков сделайте сообщение.

— Я и боя быков не видел. При республиканцах такие подлые зрелища не поощрялись. А нам, коммунистам, всякая, даже деревенская, тавромахия была строго-настрого запрещена. Я видел только картинки боя быков Гойи в музее. Великий художник, между прочим.

Так я узнал, что испанская компартия выступала против корриды и всякой тавромахии. Кроме того, я впервые внятно услышал фамилию Гойи. Я ее запомнил еще по альбому Эренбурга «Испания», но не знал, что он такой же великий художник, как Репин, например, или Левитан. Коррида, о которой я не имел понятия, кровь и песок на арене, тавромахия и Гойя тоже стали приметами послевоенной эпохи, потому что Каперанг нет-нет да вставит словцо о зрелище, которое так любил, даже боготворил, Хемингуэй и совершенно игнорировал Эренбург.

Кино и мы

Каперанг давно не был в кинотеатре. Я пересказывал ему, что видел новенького: целую кучу фильмов. В летние залы под сенью зеленых крон мы просачивались легко. А на последний сеанс, заполненный любовными парочками, вообще без особых хлопот. Канали, как тогда выражались, разными способами — пирамидой через забор, последнего, самого крепкого — втягивали с помощью отрезка каната. Он делал два-три шага по стене. Вечером в потемках прислоняли лестницу, укрытую в кустах неподалеку, и даже мелкими шажками на корточках юркали мимо билетеров в толпе взрослых, как на футбол, только без чьей-либо поддержки. Подобным манером проткнуться считалось высшим шиком. На Печерске жили большие мастера такой клоунады. «Первая перчатка», «Тетка Чарлея», трофейные ленты про строительство Суэцкого канала, где показывали крупным планом голые женские ноги, «Мария Стюарт» с Царой Леандр в заглавной роли туманили разум. В клубе МВД на Виноградной показывали исключительно иностранные картины. И в каждой действовало несколько весьма соблазнительных женщин. Марикка Рёкк крутила солнышко, и обнаженные ноги — до самого-самого — кидали нас в дрожь. Фильмы про Джильи и Карузо тоже пользовались большим успехом из-за вмонтированных в них оперных сцен, но там женщин одевали в столь плотные туалеты, что лучше бы они носили бараньи тулупы. Сверкающие алебастровые плечи никого не волновали. Не волновала и Любовь Орлова в «Цирке». Сразу обнаруживалось, что тело сквозь трико не просвечивает. Она проигрывала заграничным дивам и не пользовалась никаким успехом ни у мальчишек, ни у девчонок. Последние проявляли более острое любопытство к разным не позволенным в советских фильмах штучкам. Канали в клуб МВД тоже не очень сложным образом. Покупали самому рослому один билет. Очутившись в фойе, он быстренько бежал в уборную на первом этаже, открывал шпингалет и становился на шухер. Даже девчонок через мужской удавалось протягивать. Фильмы я любил пересказывать Каперангу, но не наши, отечественные. Несмотря на коммунистические убеждения, он интересовался в основном романтическими любовными драмами с русскими титрами. Два или три раза я ему излагал «Марию Стюарт», где Цара Леандр восклицала:

— Любовь и голод правят миром!

Титры запоминались хорошо, но я часто путал, какая фраза из какого фильма. Если что-то забывалось, то я дополнял и сценариста, и режиссера, и актеров. Каперанг смеялся, и нам было хорошо. Трофейные ленты были иногда направлены против англичан и американцев, но мы это не ощущали. Самым популярным зрелищем почему-то оказался немецкий вариант строительства Суэцкого канала, где действовал красавчик Лессепс и какая-то безымянная звезда демонстрировала голые крепкие ноги. Вот так и существовали в виртуальном пространстве Стационара Лечсанупра — кино и мы, мы и кино.

Русское имя

Испания ворвалась в палату внешне тихо и мило, но внутренне — бурно и стремительно. За несколько минут Испания все перевернула и отбросила футбол, репортажи Синявского и многочисленные фильмы далеко назад — да так, что они никогда уже обратно не возвращались.

Однажды, когда я дожевывал очередной пирожок с повидлом или ватрушку, дверь открылась после легчайшего стука, но без промедления для ответа, и перед моим удивленным и испуганным взором предстала женщина невысокого роста, скромно одетая в темный костюм, с маленьким букетиком полевых цветов, что весьма удивило. Остальным обитателям палат если уж приносили цветы, то охапкой. Штук по двадцать-тридцать роз или гвоздик. Пионы тащили, астры, ромашки на длинных стеблях. Цветов, надо заметить, в палатах хватало. А тут далеко не роскошный букетик, с какими-то зелеными продолговатыми листочками. Почудилось, что у Каперанга глаза вылезли на лоб вместе с густыми красивыми дугами бровей. Он никого не встречал с таким удивлением и радостью. Он попытался приподняться в постели, чего обычно не делал. Чувствовалось, что женщина — важная персона и знакомством с ней он дорожит. Глаза у Каперанга заблестели, будто налились слезами. Держалась посетительница мягко, но значительно, двигалась не порывисто, но быстро, не спеша, но и не теряя ни секунды. Она сразу обратилась ко мне и попросила поставить цветы в пустую вазочку, пылящуюся на подоконнике:

— Не сочтите за труд, молодой человек, оживить букет, а то он совсем завял. Из Ирпеня очень утомительно добираться.

Из Ирпеня в Киев вела очень хорошая трасса, которую проложили еще немцы в оккупацию, а наши не успели разбить. Кто же она такая, если дорога из Ирпеня ей кажется утомительной? Я малый тактичный, с детства приученный при появлении дамы подниматься со стула, не прислушиваться к чужим телефонным разговорам и покидать комнату, когда взрослым надо побеседовать о чем-то своем. Когда я возвратился с чертовой вазочкой, помешавшей унять любопытство, посетительница собиралась уже уходить. Я ничего не понял из ее последних реплик, но запомнил, что Каперанг был с ней на «ты» и называл ее по имени. Ну если ошибусь — простите меня. Я пишу, не подновляя накопленное, не проверяя по источникам, не прибегая к словарям и дополнительным разысканиям. Что сохранилось, то сохранилось. Историю не по моему роману изучать. Мой роман — это история сердцебиения, не исчезнувшего и даже не угасающего с бренной плотью.

— Ты объясни в комиссии, что произошло. И не забывай меня, Вера.

Ее звали Вера, но если посетительница носила иное имя, то все равно оно звучало твердо, просто и выразительно. Это было русское имя. Речь потом пошла о Москве, куда знакомая Каперанга уезжала на следующий день. В памяти задержалась хорошо известная мне фамилия:

— Не беспокойся: Строкачу я позвоню.

Кто же она такая, если запросто звонит Строкачу? Внутренне я подгонял ее поскорее покинуть палату. Не то чтобы любопытство терзало, но ее присутствие сковывало и вселяло какую-то тревогу.

Наконец женщина поднялась — она сидела на краю постели, чего другая женщина, более близкая Каперангу, с круглыми белыми коленями, себе не позволяла.

— Старайся побороть болезнь. Я верю в тебя. И говорю тебе: до свидания! Если что-либо понадобиться передать, позвони Надежде Львовне. Я предупрежу.

И она быстро наклонилась и поцеловала Каперанга в щеку.

— Обещай бороться.

Каперанг снова попытался приподняться, но женщина не позволила, ласково и определенно прикоснувшись к его плечу. Я и теперь вижу точный графичный рисунок жеста.

Она исчезла внезапно, будто улетела или растворилась в воздухе. Но то, что она существовала несколько минут, в палате подтверждали цветы. Маленький букетик ирпеньских полевых в вазочке.

Из высших сфер

Важность особы подчеркивалась не только приемом, который ей оказал Каперанг: попытка приподняться на постели, влажные глаза, поцелуй в щеку, жалкий букетик, набранный где-то в предместье Киева, но собственноручно набранный, и прочие мелкие штришки, которые описывать слишком долго, а основное ведь уже сказано, — но еще и тем, что женщину пропустили на этаж без белого халата! А сие вещь невероятная! Я только раз видел человека без белого халата и едва не обмер от страха. Это был командующий Киевским военным округом генерал-лейтенант Мжаванадзе. Потом — после смерти Сталина — он стал первым лицом в Грузии. Потом о нем начали говорить всякие дурные вещи, связанные с незаконным обогащением, деньгами и бриллиантами. Не знаю — правда ли? Но то, что передавали из уст в уста всякие сногсшибательные сведения, называли суммы и обстоятельства, при которых это обнаружилось, — абсолютно точно. Но тогда о Мжаванадзе никто ничего не смел хрюкнуть, и имя окружал ореол почтения.

Мжаванадзе жил в особняке на Левашовской, рядом с поворотом на улицу Энгельса. Забор его двора примыкал к нашему дому. Теперь особняк снесли и построили на освободившемся месте элитный пятиэтажный дом для самого высшего начальства. Шепотом передавали, что там расположился Первый. Первый — это Щербицкий. Подкатывало время демократии, и всякие первые и вторые выкатывались из шикарных особняков с зеркальными окнами и перемещались в городские квартиры. Щербицкий уже не занимал особняк предшествующего Первого — Кириченки. Кириченковский уютно приткнулся на углу Банковой и Энгельса, в двух шагах от шикарного здания ЦК КЦ(б)У. Теперь здесь резиденция Президента Украины. Но кириченковский существует. Наверняка в нем устроили Дом приемов или что-нибудь в подобном роде.

Словом, я наткнулся в коридоре на Мжаванадзе. Он знал меня в лицо: часто прогуливался по Левашовской — от угла Институтской и до угла Энгельса. Однажды мы с приятелем крутились возле новенькой американской машины марки «бьюик», почему-то ожидавшей его у тротуара, а не заехавшей во двор. Адъютант вышел из особняка, как положено, раньше хозяина и погрозил нам пальцем. Водитель следовал за генералом и нес чемодан. Мжаванадзе боком сел в салон, недобро взглянув на нас. Пока укладывали чемодан в багажник, Мжаванадзе все время смотрел через ветровое стекло, и я видел, как лицо под лучами солнца отливало синим и двоилось. «Бьюик» тронулся и, бесшумно покачиваясь, заскользил вдаль. И позже, сталкиваясь на улице, мне каждый раз чудилось, что он где-то внутри себя отмечает: а, вот этот хулиганистый паренек, который крутился возле моего «бьюика». «Бьюик» сверкал, как бриллиант. Встретившись в коридоре Стационара, я, мгновенно припомнив его недобрый взгляд, сильно испугался.

Мжаванадзе открыл дверь ординаторской, не обратив на мою физиономию ни малейшего внимания. Белого халата на нем не было. Со всех концов коридора к ординаторской ринулись врачи и медсестры. Из профессорской быстрым шагом вышел профессор, который еще не успел уйти домой. Я видел, как две медсестры почтительно — слева и справа — накинули на генерала халат. Более людей без белых халатов из посетителей я в стационаре не видел. Попробуй без врачебной униформы просочиться в отделение! Важные птицы ждали подолгу в гардеробе, пока кто-то не спустится и не освободит хотя бы уродливую накидку. Халат — непреодолимый барьер. Есть свой халат — ты личность, нет халата — ты не очень значительная личность, а меня бы вообще считали букашкой и очереди не дождаться бы ни в жисть! Я сразу сориентировался и заимел персональный, добыл у соученика Борьки Зильберберга, мать которого работала в поликлинике регистраторшей. Гардеробщицы с первого посещения зауважали. Значит, связи есть, коль халат приносит. Непростой парень, из высших сфер!

А посетительницу Каперанга пропустили без халата, как Мжаванадзе. Они из наивысших сфер! Им халат не нужен. Они по занимаемому положению стерильны и не могут распространять бактерии. Гардеробщицы лучше ученых знают, кто представляет опасность, а кто нет.

После исчезновения женщины по имени Вера мы с Каперангом обменялись ничего не значащими фразами. Но я подметил, что какое-то острое переживание мучило его. Наконец он произнес с неопределенным чувством, наморщив нос и сощурив глаза, чтобы скрыть подлинные ощущения:

— Знаешь, кто у нас с тобой в гостях побывал?

Откуда мне знать? Что за вопрос? И я неопределенно хмыкнул. А Каперанг ждал ответа. Я мелко затряс головой, выпятил нижнюю губу: ничего, мол, мне не ведомо. И невольно солгал. Как раз ее фамилия была мне хорошо известна, и она сама тоже, конечно, понаслышке, но не по испанским событиям.

— Это жена покойного генерала Лукача.

Меня шатнуло — ничего себе встреча! Я посчитал себя прикосновенным к истории. Эренбург в мемуарах упоминает дочь генерала Талочку, жену — нет. Я молчал — не хотелось рассказывать Каперангу, откуда мне было известно имя жены Лукача. Я даже не знал, что она приехала в Киев.

Пасквиль на комсорга

Я не успел войти в аудиторию, как меня окликнула Женя и, поманив пальцем, подтолкнула к стенгазете, где в правом нижнем углу я с ужасом увидел карикатуру на Милю Стенину — нашего курносого комсорга. Физиономию девушки художник исказил беспощадно — нос, чисто русский, был непомерно задран кверху, придавая выражению лисий и одновременно чванливый характер. Верхняя губа, и впрямь чуточку длинноватая, выступала над хищной, едва прикрытой челюстью, а глазки-щелки — надменные, презрительные и хитрые, смотрели в обрез листа, как будто их хозяйка только что вкусно пообедала курятиной. Дружеским шаржем эту гнусную выходку никак не назовешь.

— Да это пасквиль! Самый настоящий пасквиль! — выкрикнул я. — Чьих рук дело?

— Успокойся, — сказала Женя, — вон идет пасквилянт.

Миля была отличной девчонкой, и никаких черт личности, которые прочитывались в рисунке, у нее не было и в помине. Она меня открыто защищала от подлых нападок блондина в бордовой рубашке и даже от иронических придирок куратора Атропянского. Прошло слишком мало времени, чтобы изучить Милин характер, убедиться в ее злокозненности и выступить с подобными обвинениями, заложенными художником в карикатуру. Надо отдать ему должное — сходство он умел улавливать. Миля узнавалась сразу. Мимо стенгазеты, безразлично уставившись в пол, прошествовал виновник торжества с кожаной папкой под мышкой. Сегодня он не станет задевать, сегодня другой праздник. Этот парень, в котором угнездился мерзопакостный антисемитский душок и который будто бы раскаялся в своем жидоедстве, как о том писала Женя в конце 70-х годов, когда главная часть жизни миновала, очевидно, вообще не любил людей, страдал мизантропией, и антиеврейство служило просто более удобным и доступным продолжением его зависти, недоброжелательства, заядлости и этой самой пошлой мизантропии. Я всегда — с младых ногтей — считал антисемитизм самой удобной формой проявления обыкновенного человеконенавистничества, в какой нуждаются люди ущербного психологического склада. Всякие политические и генетические прикрытия — не более чем их выдумки. Антисемит внутренне готов к издевательствам и над соплеменниками. Карикатура на Милю помогла сделать открытие. С той поры ничто не убедило меня в обратном. Антисемит даже ждет уничтожения людей, родственных по крови, когда они выражают несогласие с ним. До сих пор и это второе открытие ничем не опровергнуто. Я не обвиняю блондина в бордовой рубашке в кровожадных замыслах. Но что было, то было, и что есть, то есть. Пусть мне докажут противоположное какими-нибудь известными и достоверными примерами.

Я покинул Томский университет во многом из-за него. Заканчивался 1951 год. Кто помнит то время, тот знает — и не даст соврать, — к чему обычно приводили похожие конфликты. Стоило взорваться, как я тут же был бы осужден и изгнан из университета, а я мог взорваться в любую минуту не потому, что я храбрец и готов отстаивать свое достоинство, а потому, что есть предел страху. Переступив его, человек теряет контроль над собой: и битый заяц, скрещенный с пуганой вороной, превращается в уссурийского тигра. Уссурийские отличаются злобностью и славятся нападением на тех, кто охотится за ними. Ярлык еврейского националиста и сиониста, пробравшегося на факультет для того, чтобы нанести непоправимый вред русской истории и филологии, мне был бы обеспечен. Еще не стерлись из памяти статьи, в которых терзали космополитов и выводили на чистую воду разных Юзовских, Гурвичей и Борщаговских, разоблачая их коварные замыслы.

Карикатура на Милю вызвала в группе возмущение. Газету, кажется, на другой день сняли и за комсорга вступились. Почему блондин в бордовой рубашке — у него их было несколько — напал на Милю, чем она не угодила — твердостью ли мировоззрения, определенностью ли взглядов, авторитетом, который быстро завоевала, отношением ко мне или к кому-либо другому — до сих пор нет ответа. Я полагаю, что и первым, и вторым, и третьим, и четвертым, и, возможно, еще чем-то, до чего я не в состоянии додуматься.

Мелькнуло желание сорвать лист ватмана. Я выразил бы этим жестом не только протест, но — не скрою — личную признательность комсоргу. Я чувствовал ее поддержку, чувствовал и ценил человеческое отношение. И не подленький страх и не Женя удержали. Я внезапно осознал, что преподнесу недругу хороший подарок в необъяснимо зачем затеянной шахматной партии. Кстати, он сильно играл в шахматы, а я бы сделал «зевок». Понятно, что он и не ждал решительного поступка. Он держал меня за труса, типичного, как он, наверное, считал, еврейского крутягу и приспособленца, который стерпит любое унижение. Он и не подозревал, что я готов защитить Милю столь рискованным образом. Хотите верьте, хотите — нет, но я не сорвал карикатуру не из-за трусости, а из нежелания втягивать девчонок в скандал с непредсказуемым финалом. У блондина в бордовой рубашке нашлись бы обязательно сторонники. Они завопили бы: Стенина покровительствует сомнительному чужаку, прикатившему неведомо откуда, даже не комсомольцу, и он за нее — горой. Рука руку моет. Женя взяла осторожно под локоток и мягко потянула в аудиторию. Как всегда, ситуацию облегчил Мильков, который тоже туда спешил, протирая на ходу слоистые линзы очков. Несмотря на вопиющую близорукость и сосредоточенность на подпольной критике работы Сталина, он догадывался о процессах, происходящих в 124-й группе. После лекции он взглянул на стенгазету, покачал головой и отправился в деканат.

Считайте, что я выполнил первоначальное намерение. По ощущению это так и было.

Загадочное и блистательное отсутствие

В мемуарах Эренбург вспоминает многих занимавших видное положение участников гражданской войны на стороне республиканцев, активных организаторов интербригад и защитников Мадрида. Многих, но почему-то не всех. Среди первых лиц в республиканском стане нельзя найти, например, прославившегося и прославленного генерала Клебера, пожалуй самого знаменитого интербригадовского полководца. Зато менее значительные персонажи испанской эпопеи встречаются десятки раз.

Посланцы Сталина и Коминтерна действовали обычно под псевдонимами. Происхождение кликух весьма примечательно. Почему генерал Клебер исчез со страниц Эренбурга, хотя именно он должен был говорить там в полный голос? Тому есть, вероятно, ряд причин. С первых месяцев войны он — в числе энергичных создателей 11-й дивизии, с которой начинались интербригадовские формирования. Он был самым опытным военным деятелем, приехавшим в Испанию в 1936 году. Клебер прошел жесткую жизненную школу. Первая мировая. Плен. Сибирь. Дальний Восток. Четвертое управление Генштаба РККА. Военный аппарат Коминтерна. 1921 год, Германия, «мартовский путч». Гамбургское восстание. 1932–1934: Китай. Главный военный советник ЦК КПК. И, в конце концов, загадочное отсутствие в мемуарах Эренбурга. В чем дело?

Вот что пишет о генерале Клебере Эрнест Хемингуэй, у которого трудно завоевать признание: «Клебер, Лукач и Ганс, командуя интернациональными бригадами, с честью выполнили свою роль в обороне Мадрида, но потом старый, лысый, очкастый, самодовольный, как филин, глупый, неинтересный в разговоре, по-бычьи храбрый и тупой, раздутый пропагандой защитник Мадрида Миаха стал так завидовать популярности Клебера, что заставил русских отстранить его от командования и отправить в Валенсию. Клебер был хороший солдат, но ограниченный и слишком разговорчивый для того дела, которым занимался».

Замечательный отзыв о Клебере Хемингуэя, который кое-что понимал в солдатах, Эренбург прочел июльской ночью на даче Всеволода Вишневского в Переделкино, но о разговорчивом интербригадовце никак не мог забыть еще и потому, что фамилию самого выдающегося генерала Французской республики времен наполеоновского похода в Египет взял австрийский еврей Манфред Штерн, с которым корреспондент «Известий» столкнулся сразу же после появления в Испании, где поначалу намеревался выполнять не просто информационные функции, но и на практике содействовать подавлению мятежа. Недаром одно из интербригадовских формирований носило имя Эренбурга. Это факт значительный, но, конечно, малопопулярный у нас, хотя Эренбург о нем вскользь упоминает в мемуарах. Центурия Эренбурга имела знамя и отличалась в боях. Очень быстро Эренбург отказался от вмешательства в военные и организационные дела, когда увидел, кому Сталин и Ежов поручили оказывать помощь республиканцам. Совершенно исключено, что он, подробно знакомый с историей боготворимой Франции, упустил примечательный и любопытный факт своеобразной «инкарнации». Да и сам Манфред Штерн не должен был вызывать у него негативной реакции.

В чем же причина столь блистательного и, быть может, многозначительного отсутствия?

Наполеоновский истеблишмент

Планы уничтожения Англии у Наполеона закономерным образом сопрягались с мечтой о завоевании Востока. Тридцать восемь тысяч отборных бойцов составляли железный кулак низкорослого корсиканца, причем слово «отборные» здесь — имеющее очень большой вес прилагательное. Каждый кандидат перед отправкой в экспедицию проходил тщательнейшую проверку. Армию составляли в полном значении термина дипломированные солдаты и офицеры. Возглавляли столь внушительное воинство лучшие из лучших командиров. Первым после Наполеона шел генерал Клебер. Его судьба сложилась трагично, что бросает зловещий отблеск и на судьбу Манфреда Штерна. В настоящем Клебере симпатию вызывает лишь одна черта — он не воевал против России. Быть может, по этой причине Манфред Штерн и выбрал фамилию для псевдонима.

Генералу Клеберу дышал в затылок любимец и отчасти соперник корсиканца генерал Дёзе, затем тянулась долгая череда блестящих полководцев — Бертье, Ланн, Мюрат, Бессьер… Ближайшие друзья и соратники будущего императора — такие, как Жюно, Мармон, Дюрок, Сулковский, Бурьенн, Лавалетт — все-таки уступали талантами и славой Клеберу, вскоре захватившему самостоятельно дельту Нила.

Именно Клебер сообщил Наполеону о том, что французский флот потерпел сокрушительное поражение от адмирала Нельсона. Спаслись только четыре корабля. Адмирал Брюэс на флагмане погиб вместе со всей командой. Драма в Абукирском заливе оказала наибольшее влияние на решение Наполеона покинуть Египет. После получения письма от Клебера Наполеон из Салейохе послал ответ с необходимыми распоряжениями, ни одним словом не обмолвившись об истинных намерениях. В течение двух месяцев он осаждал Сен-Жан-д’Акр, потеряв под стенами города массу дипломированных солдат и офицеров. Здесь сложили головы генералы Бон, Рамбо и Кафарелли. Ланн и Дюрок получили серьезные ранения. Обстоятельства вынудили Наполеона снять осаду и оставить упрямую крепость в покое. Среди группы крупных военачальников образовались промоины, и у Наполеона не осталось под началом столько генеральских тел, которыми эти промоины удалось бы завалить. Армия лишилась доверенного советника Наполеона генерала Сулковского. Мозговому центру экспедиции противник нанес невосполнимые потери.

Упомянутые происшествия неоднократно и подробно описаны в исторической литературе. Но мало кто хранит в душе финал карьеры и жизни обманутого и преданного Клебера. Наполеоновская легенда безжалостно покрывает травой забвения все, что выявляет подлинную суть маленького корсиканца, который в египетской истории с Клебером проявил худшие черты островного племени.

Невинный поцелуй

Ночами я думал, отчего Женя встрепенулась? Чего испугалась? Зачем привязала себя к нелепой авантюре с зеком? Решил однажды спросить прямо — и пусть ответит без обиняков.

— Ты не поймешь, — попыталась увильнуть она.

— Почему? Ницше понимаю, а тебя не пойму. Оскара Уайльда понимаю, а тебя не пойму.

— Не поймешь, и все! И не щеголяй каталогом! Ницше! Подумаешь…

Она пыталась во что бы то ни стало ускользнуть.

— Утром я блинчики напекла и пирожки у матери украла вчерашние — с мясом! После лекции пойдем отдадим.

Кто живал в Томске после войны, тот знает, что такое блинчики и пирожки с мясом, хоть и вчерашние.

— Тебе туда путь закрыт, — сказал я, сглатывая слюнки.

— Не ты ли его закроешь? Смешно! Без меня пропадешь и глупостей наделаешь. Вдвоем сподручнее. Один вдоль забора наблюдает, а второй действует. Понял?

— Книжек начиталась. Нет, я тебя с собой не возьму.

— Ерунда! Тропинку, если захочу, сама протопчу.

Мы ссорились за право владения зеком, будто он посулил каждому клад. А ставкой здесь был не клад. Сами рассудите, что здесь являлось ставкой.

— Ладно! Не станем ругаться. Однако в случае чего беру грехи на себя. Согласна? Ты ни при чем. Дай честное слово.

— Не дам. Никаких честных слов. Мы — на равных.

И тут я внезапно и совершенно безотчетно поцеловал Женю в шею. К этому шло. Ткнулся неумело, губы разъехались. Она покраснела и отвернулась. Я никогда никого до нее не целовал. Однажды в девятом классе меня поцеловала в губы на лестнице дочь режиссера театра имени Ивана Франко и парижской красавицы Кира Френкель. Имя ее матери я забыл. Вырезка из французской газеты подтверждала, что она получила на конкурсе приз за внешность. Кира в десятом классе покончила жизнь самоубийством. В предсмертной записке попросила положить в гроб томик Кондратия Рылеева. Никто не понимал причину дикого поступка. Загадочная любовь к казненному декабристу посеяла еще большее смятение в умах. Следователь и родители делали экскурс в мировую историю, но обнаружить причину и источник отчаяния Киры не удалось. Более никаких отношений с девочками я не имел, посвящая все свободное время занятиям физкультурой и чтению книг. Женю поцеловал, повинуясь необъяснимому порыву, и сразу от испуга извинился:

— Не обижайся!

— Я не обижаюсь. Ты просто хотел выразить благодарность за поддержку. Хочешь, и я тебя поцелую?

Я кивнул. Она поцеловала в лоб.

— Я никогда никого не целовала, даже папу, — но Женя по обыкновению не заплакала — лишь втянула воздух ноздрями и всхлипнула так громко, что Бабушкин, который спешил по коридору в аудиторию, удивленно оглянулся.

— Вытри глаза и пойдем, а то Бабушкин съест.

— Ничего, — опять всхлипнула Женя, — пусть съест. Первую пару пропустим. Я должна успокоиться.

Месть

Сверток с блинчиками и пирожками Женя спрятала под нашими портфелями на подоконнике. Поцелуй крепко сближает одинокие души. Испуг улетучился, исчезли мнимые противоречия. Я испытывал мгновения счастья. Про себя решил: не дай Бог что случится, Женю отошью. Необъяснимым и до сих пор по-настоящему непознанным оставалось другое: зачем все это нам понадобилось — ей и мне? Вероятнее прочего, что я, не совершенно безотчетно, избрал такую странную форму протеста против всего окружающего. Я встал на путь опасной и жестокой мести. Я мстил за арест отца, за то, что происходило со мной в эвакуации, за драки в послеоккупационных дворах, мстил за унижения, которые терпел с детства, за испытанный в школе страх перед более сильными и многочисленными противниками, за оскорбления, которым подвергался из-за картавости, сразу выдававшей еврейское происхождение. Быть евреем на Украине вообще сложно, а после войны — невероятно трудно. Под немцем быть евреем невозможно. Картавость для многих являлась проклятием.

Я хотел помочь зеку, хотел показать, что он не один. Нечто похожее я уже пережил в 1945 году, когда с закадычными приятелями Беспалым и Шлангом укрывал в монастырской сторожке Вовку Огуренкова, бывшего красноармейца и военнопленного с печальной долей окруженца, попавшего на службу к немцам и затем поступившего в РОА к генералу Власову. Вовку выручить не удалось. Его выследил патруль, и, чтобы не попасть в лапы к смершевцам, он застрелился единственным патроном, сохраненным в стволе румынского автомата. Огуренков превратился в важную часть моей неудачной судьбы. Иной мести враждебному миру я не сумел изобрести.

Logopedia

Картавость в желании мстить играла не последнюю роль. В Томске я уже лет десять как не картавил. Но Logopedia догнала меня здесь, и я вспомнил о былом недостатке, от которого избавиться крайне тяжело. Она — Logopedia, я не ошибся — обрушила на мою голову мадридские развалины, а мне и киевских хватало с избытком. Как это, спросите вы, Logopedia связана с мадридскими развалинами? Не заговаривается ли автор? Приношу извинения за то, что я постоянно ищу оправдание деятельности своего подсознания. Я все время писал и жил в таком культурном пространстве, которое вынуждало объясняться даже с доброжелательно настроенными и образованными людьми.

Эренбурговские альбомы «Испания» постоянно бросались в глаза, когда я сидел в гостях у Жени напротив книжных полок. Война пришла к нам в дом задолго до 41-го года в облике больших фотографических снимков, изображавших поверженный в прах далекий город. Она существовала, как нынче бы выразились, в созданном Сталиным виртуальном мире. Единственной настоящей и ощутимой реальностью оказалась фамилия советского корреспондента в Испании Ильи Эренбурга. Она нравилась необычностью, я выучил ее сразу, запомнил накрепко и навсегда, часто и громко прокатывая про себя два картавых «эр». Первые мои воспоминания о произнесенных словах были испорчены горьким пониманием, что я не умею произносить букву — очень важную и часто встречающуюся. Я заметил, что родные обращают внимание на недостаток. С течением времени я почувствовал, что его считают постыдным и мечтают меня научить правильному произношению. Проблема картавости встала во весь гигантский рост в эвакуации, когда Франсиско Франко давно покончил с республикой, а Эренбурга война превратила в золотое перо «Красной звезды», и его фамилия чуть ли не каждый день появлялась в разных газетах. Едва я попал в семипалатинский двор по улице Сталина, 123, меня принялись нещадно колошматить тамошние мальчишки, называя не иначе, как жидюга, и принуждая бесчисленное количество раз повторять слова «кукуруза» и «воробей». Фамилию Эренбурга они не знали и ограничивались лишь доступным. Загонят в угол за мусорным ящиком после школы и начинают издеваться. Воробей да кукуруза! Повтори да повтори! Дрался я до крови, но что поделаешь, если произносящих правильно букву «эр» было намного больше.

Добрейшая женщина — актриса и переводчица Орыся Стешенко, дочка министра Центральной Рады, проклинаемой большевиками, Ивана Стешенко, расстрелянного ими же в 1918 году, и внучка основателя украинского театра Михаила Старицкого, дала весьма продуктивный совет:

— Вместо того чтобы драться, возьми зеркало, открой рот и попытайся дрожать кончиком языка на выдохе. Не ленись, возможно, и получится. Повторяй слова с буквой «эр». Воробей и кукуруза, кукуруза и воробей. Сто раз повторяй, двести.

Сердобольная тетя Орыся мне сочувствовала еще и потому, что я предпочитал говорить по-украински вне школы. Русский я тоже знал, но родней был украинский. С тетей Орысей мы беседовали только по-украински. Мальчишкам не нравилось, когда я, забывшись, переходил на него. «Не коверкай, сука, язык. Говори, жидюга, по-русски».

Мне было противно повторять слова, которые служили источником постоянных мук, и я выбрал самостоятельно для упражнений знакомые звукосочетания: Эренбург и контрреволюция. В них содержалось то, что нужно. Тетя Орыся долго смеялась, но похвалила.

— Эренбурга я знала в Киеве девушкой. Он не любил революцию. Читал стихи против большевиков и выступал с лекциями. Потом его, по-моему, арестовали белые. Ты произноси эти слова, когда в комнате никого нет. И мать не волнуй!

Через десятки лет я узнал, что буква «эр» в фамилии Ильи Григорьевича привлекла не только меня, но и Марину Цветаеву, а уж она в фонетике кое-что понимала. В стихотворении «Сугробы», посвященном Эренбургу, Марина Ивановна писала:

Над пустотой переулка, По сталактитам пещер Как раскатилося гулко Вашего имени Эр!

И в конце Марина Ивановна — за десять лет до моего рождения — будто прямо обращалась ко мне, проживающему в семипалатинском доме по улице Сталина, 123, чтобы поддержать колоссальные усилия, которые не каждому по плечу:

Так между небом и нёбом, — Радуйся же, маловер! — По сновиденным сугробам Вашего имени Эр!

Картавить я отучился без чьей-либо помощи за месяцы преподанных себе уроков, врезав в память поглубже знакомую по волнующим событиям фамилию, выученную с обложки.

В одно прекрасное утро — действительно для меня прекрасное! — я проснулся, чувствуя, что внутри произошли какие-то изменения.

Я еще не знал — какие? Мать в госпитале, сестренка ушла. Во дворе я встретил слесаря Ахмета и первым поприветствовал его:

— Здр-р-р-раствуйте!

Боже милостивый! Я правильно выговорил букву «эр». Я побежал в госпиталь, чтобы со всеми встречными-поперечными поздороваться. Я здоровался даже с незнакомыми на улице. Я целый день рычал. Я не буду описывать своих переживаний.

Я был счастлив! Как никогда!

Я побежал к Ирине Ивановне, забрался на карниз и крикнул в окно бельэтажа:

— Здрр-р-авствуйте, тетя Ор-р-р-рыся!

Я навсегда полюбил Эренбурга и контрреволюцию. Они меня спасли от «мильена терзаний».

Из Экклезиаста

В сумерках отправились на дело без всякого волнения, спокойные и убежденные в собственной правоте и в том, что нас поджидает удача. Вот какую силу имеет невинный поцелуй, сорванный в пустынном коридоре!

Полуторка с зеками благополучно вылезла из ворот и скрылась за углом. План наш был и хитроумным, и выполнимым. Женя двигалась со стороны университета, а я — от улицы Дзержинского — будь он неладен! Лично к Феликсу Эдмундовичу у меня не существовало претензий, но все-таки присутствие его фамилии в истории с зеком не может не вызвать усмешки. Сближались мы медленно и осторожно. Сверток с блинчиками и пирожками находился у Жени под мышкой.

— Так разумнее, — решил я. — От девушки подарок менее подозрителен.

Вечерний свет наливался сапфировым оттенком. Снежная пороша поскрипывала под подошвами. Я совершенно не боялся, не трепетал и только прикидывал, каким образом подать сигнал зеку издали, что несу передачу. Но никаких сложностей не возникло. Зек и конвойные стояли у ворот и, покуривая, беседовали. Завидев меня, зек махнул ладонью: мол, привет! — не тушуйся! — все путем! Хотя я и поразился перемене в поведении конвойных, но все же, опасаясь предательства или подвоха с издевочкой, подошел сперва один, не таясь. Женя задержалась поодаль.

— Как дела? — спросил зек. — Как насчет картошки дров поджарить?

— Дела ничего, — ответил я, — а с картошкой попал в точку.

Теперь приблизилась и Женя. Я у нее взял сверток.

— Это тебе, — сказал я и протянул его зеку.

Он не сразу принял, долговато смотрел недоверчиво. Мелькнуло — не заподозрил ли провокацию? Подложные документы, оружие или еще чего-нибудь в детективном духе.

— Что здесь?

— Почти картошка. Мировая закуска к тому, что я принес давеча.

— Бутылочка тю-тю, — и он засмеялся. — Ничего на донышке не осталось. Теперь нас трое.

— Шамовка никогда не лишняя, — сказала Женя, выдернула у меня сверток и сунула в руки зека: почти насильно.

Мы убежали, не оглядываясь. На следующий день я подошел к воротам один, предварительно поклявшись Жене, что пойду прямиком домой на улицу Дзержинского. Я хотел узнать имена зека и конвойных. Казалось как-то неловким общаться без обращения. Не собаки же мы, и получил своеобразный ответ:

— Зачем тебе? Лишнее знание умножает печаль.

Я не удивился знаменитым словам Экклезиаста, сына Давидова, царя в Иерусалиме, услышанным из зековских уст. Библию я к тому времени знал неплохо для советского студента, не на память, конечно, но употребляемые в обиходе ветхозаветные истины мог всегда отнести к конкретному источнику. К Священному Писанию меня приучила няня, таская на службу по воскресным дням во Владимирский собор напротив Ботанического сада. У нее под подушкой хранилась пара затрепанных брошюр. Любимое чтение: Псалтырь. По нему я постепенно и приучался к русскому языку. Любимый псалом — 145-й. Разбуди ночью — отбарабаню без ошибки от «Хвали, душа моя, Господа» до «Господь будет царствовать во веки; Бог Твой, Сион, в род и род. Аллилуия». Засыпая, я нередко повторял про себя, как Господь разрешает узников, отверзает очи слепым, восставляет согбенных, хранит пришельцев и путь нечестивых извращает. Это все было про меня. Когда мать обнаружила случайно, куда мы с няней ходим по воскресениям, Священное Писание было разоблачено моментально, чтение Псалтыри прекратилось. И Экклезиаста — тоже. Но интерес не угас. Нет-нет да загляну в затрепанную брошюрку. Война выбила из меня нянины поучения, и без Псалтыри я начал изъясняться по-русски.

— Что у тебя в голове? — как-то спросила мама. — Ты отдаешь себе отчет в том, что Бога нет?

Мрачное молчание было ей ответом. А в голове у меня просто окрошка. Окрошка окрошкой, но фраза из Экклезиаста: кто умножает познания, умножает скорбь, засела в бедной головке одной из первых. Я не уверовал тогда в Бога, но от Библии не отворачивался. Имел ее в школьные годы и украдкой почитывал.

— Я тебя ни в чем не подозреваю, — прибавил зек, — но береженого Бог бережет. И у ребят имена не пытай. Ни к чему это. Кликуха моя для верных — Злой. Сейчас все кликухи носят. Усатый носит. Лобастый носил и относил…

И тут я припомнил внезапно, что и Каперанга наградили в Испании звонкой кликухой: Родриго! Шикарно звучало — Родриго! Под кликухами работали и немцы. Первого командира легиона «Кондор», палача Герники и Картахены Хуго Шперле называли Сандерсом. Гитлер и Сталин играли по одним правилам, и оба доигрались. Первый погубил Германию, второй загубил идею социализма в интернациональном — испанском — варианте навсегда.

Скандал на пленуме СП

Моя тетка Шарлотта Моисеевна Варшавер, театральный режиссер, с не очень ладно сложившейся человеческой и профессиональной судьбой, еще до войны подружилась с женой украинского писателя Андрея Васильевича Головко. Его главные произведения «Бурьян» и «Мать» входили в школьную программу. Очень одаренный прозаик, он попался на удочку коммунистической пропаганды и в середине 20-х написал роман из сельской жизни. К 30-му году он уже увидел, что принесла Украине власть большевиков, и ударился в историю первой русской революции 1905 года. В результате появился роман «Мать». Дикий голод заставил его замолчать. Он ходил по Киеву мрачный и угрюмый, не прикасаясь к бумаге. Война несколько оживила его, но не настолько, чтобы усадить за письменный стол. Он перебивался переводами, писал какие-то ужасные очерки и пьесы, но не выдавал на гора того, что ждали от «украинского Шолохова». Голод отнял у него и талант, и желание работать.

Близким он иногда жаловался осторожно:

— Не пишется что-то! Голова не та стала. Все о голодоморе мысли.

Союз писателей терпел молчание, весьма, кстати, симптоматичное, и наконец не вытерпел — начал потихоньку Андрея Васильевича критиковать: как это он ничего прекрасного не замечает в расцветающей Украине? В ответ раздавалось еще более глубокое молчание. Тогда начальство отдало приказ журналу «Перец» пройтись по несговорчивому упрямцу. Неприкасаемых у нас нет. Хоть ты и классик, а мы тебя к ногтю. К молчанию придраться трудно, национализм вроде бы привесить не удается, с бандеровцами отношений не выявлено, в прошлом ничего компрометирующего, но все равно достанем! Стали думать и додумались. Через сатирический журнал угробим и дезавуируем твои романы. Однажды, открывая журнал, украинский читатель вздрогнул и замер. На пол-листа изображался бурьян. На вытоптанном пятачке присел, спустив штанишки, маленький Андрей Васильевич, а над ним склонилась крестьянка в белой хусточке и спрашивает на «ридний мови»: «До каких пор, Андрей Васильевич, вы в бурьяне сидеть будете?»

Карикатура совершенно безобразная, хамская и пошлая, но на Головко, хотя и привыкшего к подлым литературным нравам и, случалось, подвергавшегося гонениям, она произвела удручающее впечатление, и он стал готовиться к аресту. На одном из пленумов Союза писателей, когда его вновь принялись упрекать в затянувшемся молчании, которое воспринимается как демонстративное, Головко поднялся с места, подошел к столу президиума, вынул из кармана членский билет и тихо произнес:

— Если я не нужен родной литературе, то могу покинуть ее ряды.

Зал и начальство замерли. Никто Головко не ответил ни слова — не сообразили, как реагировать. Вдобавок за столом президиума сидел Первый секретарь ЦК КП(б)У Никита Хрущев. Писатели знали его тяжелую длань. Головко помолчал, оглядел ряды коллег и произнес:

— Ну, значит не нужен.

И, положив билет на кумачовую скатерть, удалился — маленький такой, семенящий. Тут в зале поднялась буря! Как такое можно сказать! Да мы его сейчас! Хрущев мановением пальчика велел передать ему билет. Зал мгновенно унялся. Крышка Андрею Васильевичу! Крышка! Хрущев долго рассматривал билет, а потом передал подскочившему помощнику Гапочке.

— Добре, — Хрущ иногда употреблял украинские слова, — разберемся!

Жена Головко — Надежда Львовна — застала мужа в кабинете. При ее появлении он быстро закрыл иллюстрированный журнал, который рассматривал. Но она знала, что там помещены портреты покончивших жизнь самоубийством Скрыпника и Хвыльового. С той минуты она уже не оставляла его в одиночестве. На следующее утро явился помощник Хрущева, уже упомянутый Гапочка, и вернул Головко членский билет со словами:

— Никита Сергеевич просит вас лично продолжать свою полезную деятельность на благо нашей родной литературы!

Гапочка произнес фразу без запинки и по-украински. Головко сидел за столом без движения и продолжал молчать. Ситуацию в руки взяла Надежда Львовна. Гапочка ее речью остался удовлетворен. Хрущева она превознесла до небес. И сообщила, что муж работает над историческим романом «Артем Гармаш», что соответствовало действительности. Роман потом вышел тоненьким и каким-то хилым. Сломала она все-таки бедолагу, не позволила домолчать. От Хрущева кто-то позвонил в СП и велел больше к Головко не приставать. Проза Головко не потеряла художественного значения, хотя и свидетельствует об утопичности социалистических мечтаний и тупиковости революционного сознания.

Надежда Львовна — дама амбициозная — весьма гордилась знакомством с четой Залка. Каждый раз, когда Вера Залка приезжала в Киев, она приглашала московскую приятельницу на ужин, после чего выдавался спецзвонок тетке, которая могла поддержать беседу на высоком уровне по причине тесных связей со столичной художественной элитой, которые завязала еще до войны. Среди ее шутливых поклонников числились Толстой, Михоэлс, Добронравов, Судаков и даже Владимир Иванович Немирович-Данченко, который при встрече галантно целовал ручку, что сразу стало известно в театральной среде Киева.

— Приехала Вера Залка и обещала быть сегодня вечером. Приходи, не опаздывай. Спектакль без тебя сыграют. Я готовлю салат оливье.

Она и не думала скрывать, что ее гостья — вдова генерала Лукача, героя испанской войны, и что Лукач и Матэ Залка — одно и то же лицо. Однажды тетка сказала:

— Ты нигде не болтай насчет Лукача. Еще неизвестно, как обернется. У Нади слишком длинный язык.

Мы были битыми и травлеными, и посему я не болтал. И ни в чем не признался Каперангу, страшась нарушить непонятно кем и с какой целью изобретенное правило: не произносить без надобности фамилий, которые могут привлечь чье-то внимание. Ни о какой жене Лукача я ничего не слышал. А весь свет прекрасно знал, что Лукач — это Матэ Залка и что его семья живет в Советском Союзе и пользуется поддержкой правительства, НКВД, Ежова, затем Берии и самого Сталина. Эренбург имел представление о всех этих глупых конспирациях, но ни словом не обмолвился в мемуарах.

— Лукач славный человек, добрый и смелый, — произнес задумчиво Каперанг. — В душе абсолютно штатский, а по судьбе воин. Умер, бедняга, от раны. Читал стихи хорошо. И пел! Русские песни пел — наши, раздольные. И дышал Испанией как никто!

Коварство, которое выдавало себя за военную необходимость и право главнокомандующего

В первых числах августа 1799 года Наполеон принял жесткое решение — из Африки пора уносить ноги. Армия должна получить нового полководца, с безупречной профессиональной репутацией, лучшего воина после автора всей этой небезупречной и агрессивной авантюры. Тогда у Директории не появится оснований для напрашивающихся упреков. Генерал Клебер сумел бы выполнить любую задачу не хуже, чем сам генерал Бонапарт. Но как его убедить, что кампания в Египте не проиграна и что шансы на победу высоки, как и прежде. Клебер не поддался бы на лживые уговоры. Он слишком хорошо знал обстановку. Прямой, но преступный, по его мнению, приказ Клебер отказался бы выполнить, а авторитет его как военачальника остался бы непоколебленным. Наполеону пришлось бы посчитаться с высказанными суждениями. Впоследствии он пытался оправдаться, ссылаясь на то, что правительство предоставило ему ничем не ограниченную свободу решений. Самовольно покидая армию, генерал Бонапарт нарушал дисциплину. Его могли отдать под суд.

К заговору, жертвой которого пал Клебер, Наполеон привлек многих прославленных соратников. Часть из них через несколько лет он произведет в маршалы. И никто не посчитал долгом чести предупредить коллегу. Наполеон увозил с собой будущего начальника штаба в походе на Москву Бертье; адъютанта и любимца Дюрока; Мюрата, не знающего пока, что его на континенте ждет вскоре корона неаполитанского короля; храбреца Ланна, превосходного кавалериста, утверждавшего, что три десятилетия — предельный возраст для гусарского офицера, и даже рядового, Мармона, которому маршальский жезл не помешал стать изменником, впрочем, как и генералу Виктору: в переломный момент они очутились в стане Людовика XVIII. Убегали с патроном Бессьер, Лавалетт, пасынок Евгений Богарне, и другие, менее влиятельные приближенные.

Кого же корсиканец обрекал на гибель? Двоих ничего не подозревавших людей: умного и бесстрашного Клебера и бездарного генерала Мену. После того как египетская эпопея завершилась, Мену принял ислам, женился на египтянке и принял имя Абдалла-Мену.

Приказ Бонапарта обязывал генералов Дёзе и Жюно последовать незамедлительно за ним во Францию. Генералу Андреосси он велел присоединиться к отбывающим и срочно подняться на борт «Мюирона», когда фрегат собирался отвалить от берега.

23 августа корабль вышел в открытое море. Главнокомандующий не обязан отчитываться перед подчиненными в мотивах отданного приказа, но коварство оттого не перестает быть коварством.

Жаль, что выдумка

За день до бегства Наполеон отправил Клеберу извещение и подробную инструкцию через Мену. Клебер лишь спустя сутки узнал о происшедшем. Коварный приказ датирован 22 августа (4 фрюктидора) и получен адресатом, когда паруса «Мюирона» исчезли за горизонтом. Подлую и бесстыдную операцию без пяти минут Первый консул совершил, не испытывая ни малейших угрызений совести. Клебер, прочитав успокоительный меморандум командующего, которому верил и в которого верил, впал в ярость. Он понял, что брошен на произвол судьбы и обречен на смерть. Ему ничего не оставалось, как бороться за свою честь, и в конце октября он прямо обратился к Директории с резкой критикой действий Бонапарта. Болезни, голод, отсутствие одежды и денег поставили армию Клебера на грань катастрофы. Дипломированные солдаты, как простые санкюлоты, страдали от дизентерии и других инфекций. Многие лишились зрения. Казну Наполеон опустошил, заверив заимодавцев, что долг в 12 миллионов франков вскоре вернут.

Что же предпринял Клебер? Он расстрелял дезертиров, которых, несмотря на тщательные проверки, оказалось немало, устроил на лечение больных и раненых, но, несмотря на отчаянное сопротивление врагу, все-таки был вынужден через пять месяцев после отплытия «Мюирона» подписать соглашение о перемирии, отнюдь не позорное, по которому французские войска свободно уходили из Египта, сохраняя знамена, оружие и все, что полагалось иметь не побежденной в сражениях стороне. Однако английский представитель адмирал Кейт аннулировал текст, составленный Клебером и турецким штабом. Адмирал, дожимая французов, настаивал на безоговорочной капитуляции, в чем его не стоит упрекать. Войскам корсиканца разве можно давать пощаду? Слава и мужество оставленного без поддержки Клебера для гордых победой бриттов — пустой звук. Переговоры они прервали. Тогда отчаянный генерал продолжил борьбу и спустя два месяца — весной разбил вдребезги турецкие части при Гелиополисе, вынудив османских военачальников покинуть Африку.

Казалось, военное счастье на сей раз улыбнулось Клеберу, и судьба теперь отплатит за все муки сторицей. Однако англичане вскоре осуществили удачную высадку на побережье и, увлекая за собой оправившиеся после поражения турецкие силы, дали бой французам по всей линии фронта. Ничего не смогло спасти Клебера. В одной из мелких стычек его убили. Командование перенял генерал Мену. Терпя неудачу за неудачей, он покинул Каир, а затем Александрию и осенью 1801 года сдался на милость победителей. То, что Наполеон позволил заключить с Турцией мир при условии эвакуации армии, не делает гнусную историю более привлекательной. Хищные птицы не тронули тело обманутого воина, а враги отдали Клеберу полагающиеся военные почести.

Впрочем, вероятно, это выдумка: грифы не щадили никого и с наслаждением терзали даже полуживых, пытавшихся сопротивляться. А жаль, что выдумка! Такова печальная история самой громкой испанской кликухи. Единственный псевдоним, который был взят интербригадовцем от действительно существовавшего крупного полководца.

Сталин, несмотря на отсутствие высшего образования, историю знал неплохо, в том числе и историю Франции. Не исключено, что Манфред Штерн потому и просидел в сибирском лагере почти всю дарованную ему жизнь. На что он намекал псевдонимом? Или какой намек узрел в псевдониме Сталин? Не тот ли, что он, Манфред Штерн, — второй после вождя полководец при завоевании Пиренейского полуострова и равен по военным талантам самому Сталину, как Клебер Наполеону?

— Пускай генацвале на досуге поразмыслит, — сказал Сосо Джугашвили Николаю Ивановичу Ежову. — Большая польза ему будет. А то разболтался, расхвастался. Клебер он, видите ли. Другие попроще, без претензий.

Будет ли когда-нибудь найден ответ, почему Эренбург забыл о Штерне-Клебере?

Праздник из-под палки

К седьмому ноября подкатываю, и все настойчивей Ожегов с Блиновым рекомендовали Миле Стениной принять меня в комсомол. Партизация должна быть в группе полной. Деваться некуда, с обязанностями профорга я вроде справляюсь, успеваемость отличная, отношения с коллективом нормальные, дружить умею, не зазнаюсь, не гоношусь, за спины не прячусь и высокомерия никакого не проявляю. Нет причин подобный экземпляр человеческой породы держать вне комсомольского коллектива. Да я и на самом деле такой — ни чуточки не притворяюсь! Только в организацию вступать не очень хочется. А тянуть больше нельзя. Или из университета того и гляди выпрут, или подавай заявление. И еще один печальный и осложняющий момент Если не подам, заартачусь — подведу лучших из лучших в нашей группе — Милю круче остальных. Это она мне вышеприведенную характеристику дала. Галю подведу Петрову — красавицу, миленькую Таню Сальник, прямую, как танк, провинциалку Шуру Абрамову очкастого Олега Короля, похожего на медведя Вовку Моисеева и прочих, которые ко мне по-человечески отнеслись и не позволили загрызть куратору Атропянскому и блондину в бордовой рубашке. Оленьку Киселеву подведу, Ниночку, с незапомнившейся фамилией. Даже Кима Саранчина подведу который, кроме собственных рассказов, ничего вокруг себя не замечает. Для Ожегова и Блинова возникнет проблема — куда смотрели? Блинов неравнодушен к Миле, и ее мнение для него — закон. Они в конце концов поженятся. Только Блинов рано умрет от рака. Начнут Ожегова и Блинова драить. Где ваша бдительность? Кого хотели протолкнуть? Если бы блондин в бордовой рубашке не уперся в мое еврейское происхождение и не начал травлю, удалось бы, возможно, в уголке отсидеться и не писать никаких заявлений. Да и неплохо бы получилось — есть комсомольцы, есть члены ВКП(б), а есть и не члены ВКП(б) и не комсомольцы. Но мой расклад — не расклад факультетского бюро. Вот здесь и сошлось, Я стал походить на баррикаду. Я мечтал отсидеться под лавкой, а меня на авансцену выдвинули. С одной стороны — светлые силы, нормальные ребята, а с другой — и определить трудно: кто? И зачем тем, кого определить трудно, вся эта мутотень и заваруха?

Однако выяснилось, что не к официальным торжествам начнут принимать, а в декабре — к Новому году. От сердца отлегло немного. До Нового года далековато. Ноябрьская демонстрация прошла без сучка и без задоринки. Группа собралась вовремя, разобрали лозунги и портреты. В ожидании очереди, чтобы влиться в колонну, — пели, плясали и угощались пирожками. Девчата напекли и принесли с собой. На улице ничего не купишь. В конце волнующего для руководства мероприятия, когда университет стройными рядами, с массой знамен благополучно протопал под музыку собственного оркестра мимо трибуны обкомовских вождей, среди которых выделялся будущий Первый секретарь смазливый Егор Лигачев, Женя не робко, а довольно властно предложила:

— Теперь пошли к нам — допразднуем. Отец хочет с тобой поближе познакомиться. Дразнит — отчего кавалера скрываешь? Не черт ли он с хвостом и рогами, как Хулио Хуренито? Ты будешь моим кавалером сегодня. Без него, — сказал отец, — не являйся.

Меня насторожили не слова мнимого Олега Жакова, а сам факт праздника в крольчатнике. Никак не ожидал, что в семействе, от которого за версту тянуло антисоветчиной, отмечают революционные даты. Я не удержался и спросил:

— У тебя отец член партии? И любит революцию? Он что — ЛЮР: любитель революции и Софьи Васильевны? Он что — любит кататься на СВ?

Софья Васильевна — советская власть и СВ — советская власть, то есть спальный вагон. Любителей Софьи Васильевны и спальных вагонов везде хоть отбавляй.

— Да ты что! — вскинулась Женя. — Собираемся из-за соседей. Если проигнорировать, не заводить патефон, не налепить пельменей и не привести какого-нибудь гостя — донесут в дирекцию, начнут приставать к матери, мол, у вас с мужем были когда-то неприятности… Ну и так далее! А лишний раз собраться семьей не повредит. В Томске не больно разгуляешься. Веселья у нас дома мало. Вот у Оленьки Киселевой образцово-показательная семья и отец чудесный! О литературе поговорить любит, и пошутит в меру, и выпьет, и потанцует! Оленька счастливая. А у меня с отцом очень сложные отношения…

Что между ними не все гладко, я почувствовал давно, но причина оставалась загадкой. Спрашивать — неловко.

— Начали они особенно портиться, когда отца вызвали в школу на педсовет и он узнал, что лживую доченьку исключили из комсомола за космополитизм. Я от родителей прискорбный факт утаила.

А я едва не свалился в мокроватый сугроб. Что за чепуха! Откуда здесь космополитизм? В какой-то зачуханной томской средней школе?!

Продукты космополитизма

— Но ты комсомолка! И медаль получила! — воскликнул я.

— Получила, получила, и в комсомоле восстановили. Не бойся! Однако месяцев шесть меня чистили на каждом собрании, а потом: то ли пожалели, то ли невыгодна этому наробразу-дикобразу стала история с космополитизмом. Ладно, помчались, не то родители рассердятся. Отцу на педсовете предъявили обвинение, что он мне дал неправильное космополитическое воспитание и что я продукт, причем типичный, такого воспитания. Сыр-бор разгорелся из-за того, что я Флобера «Мадам Бовари» назвала настольной книгой. И пошло-поехало! Отец вернулся разъяренный. Ну и влепил за равнодушие к семейному благополучию. Впрочем, нормальная связь с отцом начала нарушаться еще в пятом классе, когда еще не читала Флобера. С той поры я мучилась сама, мучила маму, но ничего с собой не умела поделать: я его перестала уважать, в каждом движении видела фразу и позу!

— Но почему, почему? — взволнованно спросил я, удерживая Женю за рукав. — Это у тебя было возрастное. Каждый шпиндель конфликтует со старшим поколением. Отцы и дети! Дети и отцы!

— Наверное, ты прав, — спохватилась Женя. — Отец добрый человек, умный, образованный. Он европейские языки знает, латынь, греческий. Он математик отличный, инженер талантливый. У него руки золотые. Он литературу обожает. Для отца Эренбург царь и Бог. Он наизусть «Хулио Хуренито» выучил. С любого слова начни — продолжит! Конечно, я виновата, я плохая, дурная дочь. Не жалела его, не верила в его способности, увлечения. А так хотелось верить. Я так завидовала тем, у кого все просто, ясно. Особенно Оленьке Киселевой. Какой у нее отец! Какой отец! А мой — оробел и не сумел меня защитить, да еще потом дразнил космополиткой, чтобы прикрыть собственную слабость.

Я слушал Женю изумленный и не знал, что ответить. Как ее успокоить? Почему она разоткровенничалась именно сейчас? Хочет о чем-то предупредить? Надо держать себя осторожнее, если не все ладно в королевстве Датском. Возможно, его обработали опера? Но я отогнал от себя нелепую мысль.

Мы стояли у входа в Рощу. Я снял с ветки слой белеющего снега и вытер щеки. Холод обжег, остудил и вернул на землю. Женин космополитизм, признаться, сильно подкосил. Теперь кое-что прояснилось. Наверное, Миля Стенина и Галка Петрова знали Женину нашумевшую историю. Обвинение школьницы в космополитизме и изгнание из комсомола, что ни говори, вещь нечасто встречающаяся, и скандал был по-наробразовски громким. Ярлык и в университете легко возобновить.

— Ты что? Испугался? — спросила тихо Женя. — Если не хочешь идти к нам — тогда прощай: встретимся в библиотеке. Я привыкла к изменам. Пока длилась тягомотина с космополитизмом, я узнала, что есть на свете предательство и трусость. Каждую подружку вызывали поодиночке к директору, собирали родителей, предупреждали — вроде я зачумленная. В общем, все стадо, кроме одной девочки, которая в те дни просто перестала ходить в школу, дало порочащие меня показания. Я была сперва убита, но потом оправилась от шока и ни на кого теперь зла не держу.

Она резко повернулась и побежала к Бактину. Я догнал Женю. Странная девчонка, ей-Богу! Я ей доверяю на все сто, а она мне — нет. Ведь мы обменялись поцелуями. Как физкультурник, никогда не обнимавшийся, я относился к такого рода прикосновениям губами как к клятве на крови.

— Ты с ума сошла! — прошептал я, жарко дохнув в повернутое ко мне лицо. — Ты сошла с ума! Чего ты набросилась? Я очень хочу пойти в гости и поближе познакомиться с отцом. Я тоже космополит. Я тоже люблю «Мадам Бовари». Космополитизм — общемировое явление. Я не собираюсь тебя предавать. У нас, в Киеве, космополитов сколько угодно!

Понимали ли мы в должной мере значение термина? Думаю, что нет. Мы понимали только, что космополитизм — кнут, которым нас шельмуют неизвестно за что. В шкуре космополита я не побывал, но моя тетка относила ее до смерти Сталина и больше, конечно, не могла работать в академическом украинском драматическом театре имени Ивана Франка, что располагался в помещении бывшего театра Соловцова.

Дышать Испанией

С момента прихода вдовы генерала Лукача в Стационар Лечсанупра Испания жарко приблизилась ко мне вплотную. Удивительно, что Каперанг, принимавший участие еще в двух войнах — финской и Отечественной, — ни разу не обмолвился словом об обороне Севастополя, например, где воевал больше двухсот дней, не вспоминал он и о борьбе с немецкими подводными лодками, нападавшими на английские конвои в северных водах. Волчьи стаи, пустившие на дно сотни кораблей, не оставили в душе следа. И финская война тоже. Я узнал о Севастополе, волчьих стаях и финской случайно от медсестры, когда внезапно остановился возле нее на лестнице.

— Разве ты знаешь, что он за человек? Никто здесь ничего не знает. Никто ничего. А он…

И медсестра быстро и взахлеб поведала мне, что за человек Каперанг.

— Сама воевала в Севастополе. Уходила с Графской пристани. А здесь никто ничего… Никто! Он умирает! И никто ничего не в состоянии сделать! Иди, иди, нечего на меня смотреть!

Она, наклонив лицо, быстро пересчитала ступеньки крепкими высокими ногами в красивых мягких тапочках. Мелькнуло: для него раздобыла — не иначе. Остальные медсестры носили обыкновенные: матерчатые, уродливые.

Испанские события совершенно заслонили в угасающем сознании Каперанга остальные военные переживания. А быть может, он, умирая, начал припоминать случившееся с первого поражения нашего, которое повлекло за собой гибельные последствия. Все может быть — в чужую душу не заглянешь.

— Мы одолели бы Франко, если бы…

Он не захотел докончить мысль и оборвал сразу.

— Любая гражданская война штука жестокая, кровавая, но испанская вышла похлеще…

Он опять оборвал фразу и посмотрел на меня внимательно. Спустя много лет, ощущая на себе тот пристальный взор, я понял, что он ожидал какой-то реакции, в сущности, проверял — кто я есть на самом-то деле? На самом деле я сын бывшего заключенного сталинского специзолятора в Донбассе, который превосходно осознавал шаткость собственного положения в социалистическом обществе и никогда не забывал об уязвимости прошлого отца, которое тщательно скрывал.

Я неохотно кивнул головой. Если кто-нибудь подслушивает наш разговор, то Каперанг в случае чего защитит. Я боялся подслушивания, боялся взглядов и собственной тени. Однажды я шел к Борьке Зильбербергу и выбросил на Левашовской скомканный листок с решением задачи — и выбросил крайне неудачно. Он упал возле урны, рядом с входом в Институт марксизма-ленинизма, который потом переменил вывеску и превратился в Институт истории партии при ЦК КП(б)У. Неподалеку находился особняк сахарозаводчика Бродского, где недавно поселился председатель Президиума Верховного совета УССР Гречуха, а в годы революции и Гражданской войны размещалось ЧК Мартына Лациса. Там у крыльца стоял часовой с примкнутым штыком. Я не могу объяснить, чего испугался. Я крутился так долго поблизости от урны, что часовой заметил и, мотнув штыком, прогнал. Я в ужасе подхватил с земли трепещущий на ветру комок и кинулся прочь со всех ног. Чудилось, что меня могут в чем-то обвинить. С неделю я не ходил по Левашовской, делая неудобный и длинный крюк по Розе Люксембург.

Запрещенное

Гражданская война в изображении наших писателей казалось фальшивой и приукрашенной. После первых немецких бомбежек мнение укрепилось. Вот она какая — война! Все, что сочиняли Гайдар, Катаев, какой-то Мирошниченко и прочая шатия-братия, было бузой на постном масле, как выражались у нас во дворе. Даже недавно украдкой прочитанные бабелевская «Конармия» и шолоховский «Тихий Дон» в моем понимании рисовали облегченную картину происшедшей братоубийственной бойни. Нас окружал звериный мир с железными законами выживания, мир злобы и ненависти, без всякого намека на человеческие чувства. Что творилось во дворах после оккупации, трудно передать. Иногда казалось, что в эвакуации — на чужбине — царили более мягкие нравы.

— И не одни фалангисты и немцы принесли в испанскую войну жестокость. Надо признать, что и мы тоже постарались. Только болтать о том нельзя. Слышишь? Нельзя болтать. Это я тебе говорю по дружбе.

Он беспрестанно повторял и раньше это заклинание, будто молился на нелепый запрет и вместе с тем не прекращал его нарушать. Ну, тетка боялась лишнее слово хрюкнуть, вокруг нее полно осужденных и расстрелянных, а почему Каперанг напирает на запрет? Чего он боится? У него орденов полно и Строкач знакомый.

— А с чего началось? Вот ты не в курсе, и никто не в курсе, и никогда не будет никто в курсе.

Каперанг помолчал, а затем продолжил:

— Потому что ни писать об этом, ни рассказывать кому-нибудь запрещено под подписку.

Теперь понятно: он дал подписку. Не разглашать. Про подписку я уже кое-что знал. Отец дал тоже подписку не разглашать, что с ним вытворяли в тюрподвале города Сталино. Но Каперанг каждый раз нарушал подписку. Что-то внутри жгло.

— Сколько мы перегнали туда техники на кораблях через Средиземное море. Около четырех сотен танков получили республиканцы, не считая тех, которые закупили в Европе. Могучая сила! И куда подевались?! Больше шестисот самолетов привезли на кораблях, рискуя нарваться на мины. Ни один не вернулся!

Он ударил рукой по постели и повторил:

— Ни один не вернулся! А немцы, кроме сбитых нами, всех возвратили назад. Вот какая арифметика.

Мне и в голову не приходило, куда исчезла наша техника?

Танкисты Пабло

Цифры Каперанга звучали опасно и фантастично, хотя сегодня я предполагаю, что он преуменьшал их, вероятно, по неосведомленности. Но все равно Каперанг выдавал государственную тайну. У Эренбурга в легально напечатанном и подцензурном «Падении Парижа» речь вели о каких-то жалких двух десятках истребителей. Через полвека я прочел специальную статью о поставках вооружений в республиканскую Испанию и убедился, что Каперанг ничуть не преувеличивал количество. У него и авторов был, очевидно, один источник. В другом романе Эренбурга «Что человеку надо» дело изображалось так, будто интербригадовцы сражались едва ли не голыми руками. Танков и бронемашин как кот наплакал. Каперанг, однако, выдавал не просто государственные тайны, он и советское газетное вранье разоблачал. Не иначе начитался Хемингуэя? Но когда он успел и где достал книгу? И на каком языке читал, если читал?

— Немцы не стеснялись. Им ближе. Итальянцы завалили Франко пушками и винтовками. Итальяшки хорошие оружейники.

Это было для меня открытием. Итальянские части стояли на украинской земле, например в Жмеринке, и к ним население относилось снисходительно. Зимой мерзли, дразнили их «шемизетками», они ухлестывали за девками и не желали маршировать на передовую. Немцы бесились. Насчет ихнего вооружения никто ничего не говорил.

— Муссолини тоже не утаивал особо своего присутствия, — продолжал выдавать секреты Каперанг. — Присылал танкетки, каски, амуницию. Вот еще какая штука в самом начале случилась…

И тут Каперанг поведал такое, о чем я до сих пор нигде не читал ни в отечественной, ни в переводной литературе. Эпизод врезался в память до мельчайших подробностей. С того дня и пошла, по мнению Каперанга, бойня.

— В один прекрасный день к селению, где я находился, на берегу неширокой речушки, к республиканскому батальону подкатила танковая колонна. Машин десять. И приткнулись за грядой холмов. Командир головного танка вылез из люка, отрекомендовался: генерал Пабло, подозвал испанского офицера-республиканца и через нашего переводчика спрашивает, почему, дескать, затишье? Ему в штабе сказали, что здесь идут стычки с марокканцами. Он прибыл сюда, чтобы с ходу подавить этих обезьян. Переводчик шпарит, как слышит. Насчет обезьян испанцу не понравилось. Он покачал головой и начал объяснять положение танкисту. Тот слушал-слушал и спрашивает, глядя куда-то в сторону: «Что, у вас воюют одни изменники?» — «Почему изменники?» — Испанец возмутился. «Ты, товарищ, не гоношись, — сказал танкист. — Вон марокканцы по берегу шастают, воду из речки черпают, жгут в долине костры, готовят похлебку в бинокль видно, как чмокают губами, а по ним никто не ведет прицельного огня». Испанец объясняет: мол, сейчас обеденное время. Тогда наш русак взрывается и кричит: «Какое обеденное время?! Вы все изменники, и я атакую немедленно! Сейчас они у меня перестанут смеяться!» Танкист был, видно, в большом чине. Из приданных испанцам русских никто не вмешался. «Плевал я на обеденное время!» И он потребовал, чтобы ему указали точки разведанных заранее переправ. Испанец замахал руками и чуть не плача принялся убеждать переводчика, что подобными действиями они нарушат негласную договоренность. Тогда командир послал испанца в известное место, запретив переводчику, правда, переводить. Он залез в машину и помчался в атаку на марокканцев, сообразив, очевидно, по одному ему известным приметам, что водная преграда неглубока. Остальные танки устремились за ним. Марокканцы сперва не бросились в бегство, кричали и махали руками, показывая то на солнце, то на часы. Пулеметы начали их косить десятками. Тогда марокканцы ударились в беспорядочное отступление и попали в ловушку. Наш-то русак местность успел изучить по карте и загнал франкистов в тупик — к отвесной скале. Ловко он их взял в клещи! Кого не достали пулей, тот отыскал смерть под гусеницами. Через час машины возвратились на исходную позицию. Командир вылез из люка, подошел к испанцу, который сидел под деревом с поникшей головой, подозвал девчонку-переводчицу и влепил офицеру: вот как надо, понял? Офицер, чуть не плача, закивал головой. Русских они боялись. Но все-таки командир что-то почувствовал и принялся объяснять республиканцу: это же мятежники! марокканцы, фашисты! фалангисты, франкисты! Какие с ними могут быть договоренности?! Ты, наверное, анархист, троцкист? Республиканец молчал, выпятив нижнюю губу и опустив уголки рта. Вот-вот, по виду, заплачет. С каждой минутой он мрачнел и качал головой, выражая несогласие: ах, Пабло, зачем ты так поступил! Я сам присутствовал при всей этой сцене! Но ты, — и Каперанг обратился ко мне, — никому про это не рассказывай. Я ведь подписку дал о неразглашении. Даже говорить один на один о таком с самим близким человеком запрещено. Ни жене, ни брату — ни гу-гу!

Против брехни и произвола

— Зачем же вы нарушаете слово? — вырвалось у меня.

Он, как командир танкистов, нарушал договоренность с РККА и НКВД. Чем же он недоволен? Все нарушали, и он нарушает.

Каперанг вовсе не испугался и не рассердился. Более того: он не удивился. Он ответил сухо, резко, конспективно.

— Брехни вокруг много. А я брехню терпеть не могу. У нас, в Испании, был негласный приказ: о столкновениях между республиканцами и советскими докладывать по начальству. Через месяц я прибыл в штаб…

И Каперанг назвал город, который я не запомнил.

— Иду в разведотдел и докладываю: так, мол, и так, присутствовал лично и передаю, что наблюдал своими глазами. А наш советник, тоже в немалом чине, посылает меня в другой конец казармы — там обосновались танкисты, к ним приехало высокое начальство, иди да перескажи ему. Я отправился и вдруг увидел, что высокое начальство — это тот самый Пабло. Ну, я притворился, что не узнал, и докладываю, что считаю нужным. Он слушал меня, слушал и спрашивает: ты что предлагаешь? С марокканцами, фашистами, мятежниками, фалангистами церемониться? Тогда передушат нас, как курят! И поворачивается к остальным, окружавшим его командирам-танкистам: правильно, ребята? Те загалдели — правильно, правильно! После его речи и присмотрелся повнимательней — к тому, что происходило вокруг и как мы себя вели в чужой стране, жившей по своим правилам. Я думал, что Пабло меня со свету сживет, но ничего — обошлось. Каждый раз, когда встречались, он смеялся. Ты, мол, еще молодой, жизни не знаешь! Свое дело морское делай, а в наши нос не суй! Фашисты — это фашисты. Но пасаран! И точка. Иначе нас тут передушат, как курят.

Каперанг мне не открыл, что генерал Пабло — не кто иной, как будущий Герой Советского Союза генерал-полковник Дмитрий Павлов, которого Сталин расстрелял вместе со всем штабом Западного фронта за проигранные сражения под Минском и сдачу города. Его развалившиеся части под ударами немцев бежали, открывая путь на Москву. Я не судья, тем более в военных ситуациях, слишком много надо знать, чтобы вынести вердикт о виновности Павлова. Но я до сих пор не могу отделаться от мысли, что трагическое и, однако, безобразное отступление соединений Западного фронта как-то — непонятно как! — увязывалось с испанской стычкой между генералом Пабло, непреклонным, мужественным и резким, и офицером-республиканцем, сидевшим под деревом с поникшей головой.

Я долгое время с недоверием вспоминал о словах Каперанга. Потом прочитанное у Хемингуэя и Оруэлла примирило с услышанным в палате киевского Стационара Лечсанупра на Пушкинской улице.

Самый долгий день: семья

Разумеется, за Жениной вспышкой скрывались и иные чувства. Мы медленно приближались к Бактину в сопровождении издалека звучащих советских бравурных мелодий, словно плыли но воздуху на облаке к неведомому острову будущей судьбы. Я держал Женю за руку и отпустил только тогда, когда мы уткнулись в проходную. Наверху, в крольчатнике, у распахнутой двери, на пороге, нас встретили шумно и с распростертыми объятиями.

— Ну наконец-то! Дождались! — воскликнул мнимый Олег Жаков. — Где вы болтаетесь?!! И мама нервничает. Вы знаете, — обратился он ко мне доверительно, — кулинарные секреты — дело тонкое и живое. Улавливаете аромат? А передержишь кастрюльку на огне — вкус не тот, не парижский, а наш, томский, с пригаром. Так что раздевайтесь, мойте руки и за стол.

Мефистофельская трубка извергала волны дыма. У стены, в коридорчике, стояла неважно одетая, непривлекательная женщина с Жениными туманными глазами. Я не обратил на нее должного внимания. Я старался запомнить каждое слово отца и разглядеть поподробнее всю его личность исподтишка. Это вовсе не означает, что мать Жени сразу показалась менее интересным и значительным человеком. Женя недавно призналась:

— Мать — внучка кантора. Я наполовину еврейка.

Признание, которому Женя, видимо, придавала значение, на меня не произвело впечатления. Ну и что? Наполовину лучше, чем целиком, для поступления в университет и вообще хлопот меньше. В Киеве я слышал в филармонии одного кантора. Знаменитый тенор Александрович раньше пел в синагоге, потом вышел на эстраду. В особо торжественных случаях его приглашали исполнять религиозные гимны. Внутрь здания не войти, битком набито, и не одними евреями. Однако мать Жени я, как опытный кинорежиссер, отнес к фигурам второго плана, то есть к персонажам из окружения главного героя. И бабушку — дочку кантора — тоже. Они неразрывны — мать и бабушка. В юные годы бабушка среди сверстниц выделялась красотой. Вьющиеся каштановые волосы не утратили молодого блеска до сих пор. Поражала белая, без морщин, кожа, которую оттеняли глубокие голубые глаза. С Жениной матерью у нее, кроме глаз, ничего общего, как и у Жени с отцом. Мелькнуло: это у них генетическое, фамильное. Женщины резко отличались друг от друга, но внутренне их что-то объединяло, и это что-то выражалось в жестах, тембре голоса, пристальном взгляде. Чужеродность главы семейства удивляла. Он по-мужски изящен и знает, что изящен. Манеры выверенные, точные, благородные. Роста среднего, но кажется крупным, сильным, внушительным. Его не портила легкая сутулость, а, наоборот, придавала обаяние интеллигентности. Черты лица — правильные, как, вероятно, фиксировали в лагерной карте, без особых примет: бородавок, родимых пятен или шрамов. Нос безукоризненный, ровный, чисто русский, без горбинки и не курносый, мог быть, правда, чуть короче, но тогда выражение лишилось бы мужественности. Волосы — светлые, прямые, с пепельным, редко встречающимся, отливом. Зубы отличные, крупные, едва желтоватые от трубочного дыма. Взор быстрый, приметливый, режущий.

Самый долгий день: с 2-х до 3-х

Крольчатник подвергся волшебным трансформациям. Часть мебели вынесли в коридорчик и другую комнатку-шестиметровку. На середину восьмиметровки выдвинули круглый стол, скатерть расстелили крахмальную, с набивным узором — цветы и листья. Не от кантора ли досталась? Позднее выяснилось, что не от кантора, а от предка по отцовской линии и совершенно иной — государственной, вполне земной: воинской — профессии. На столе советская — общепитовская — посуда, с синей и рыжей каймой, желтоватого фаянса, очевидно, выбракованная, кое-где со щербинками, вперемежку с дорогой, наследственной, которая не терялась, а, наоборот, как бы раздвигала и организовывала вокруг себя привычный столовский ансамбль. Отдельные предметы сервировки под стать бесценным книгам в тисненных золотом и серебром переплетах. Широкие серебряные кольца, с вдетыми в них могучими трубками тугих салфеток, у каждого прибора. Лопаточки с толстыми барочными ручками лежали подле салатниц. Темно-розовая настойка, клюковка, — в массивном, будто вырубленном из одного кристалла квадратном графине. Стекла до черта, а жидкости внутри — умеренно. Не графин, а оружие пролетариата в момент пьяной экспроприации собственности у богатого купца или, скорее, какого-нибудь уральского заводчика. Салатницы по окружности украшают выпуклые розочки разных цветов — палевые, красные, розовые. Фарфор тонкий, отливает синевой от прозрачности, не исключено, что кузнецовский или настоящий саксонский, «голубые мечи». Я подобную посуду в Киеве видел после войны. Ее привозили из Львова. Жены разных деятелей сразу после освобождения устремились туда и вагонами вывозили дорогую мебель, домашнюю и кухонную утварь заграничного происхождения. Ковры, картины, мелкую скульптуру, бронзу, люстры, чемоданы барахла.

Вилки, ложки, ножи у Жениных родителей — настоящее столовое серебро. Не просто лежат на скатерти, а на специальной подставочке, и тоже серебряной. Как сохранилась вся эта красота — неизвестно. Наверняка зарыли во время революции в саду, на задворках дома, у забора. Остальное на столе — мусор, ничего не стоит. Вода в канцелярском графине, коричневатая, подкрашена сиропом из шиповника — куплен в аптеке. И прочее как в рабочей столовке — солонка, перечница, горчица в кувшинчике.

Запах из кухни не могу определить какой, но голову кружит и сердце томит. Именно сердце, а не живот. Не скажу, что парижский аромат — не бывал там, не знаю, но не томский. Как себе определил: смесь французского — тонкого, пряного, острого с нижегородским — кисловатым, душистым и плотным. Настоящий опытный едок разобрал бы, а я всегда впроголодь и больше гоняюсь за сытостью, а не за вкусом. Как житель Африки — набить бы брюхо.

После быстрого и неловкого знакомства с бабушкой и матерью, мытья рук из дачного рукомойника — сразу за стол, где уже сидела Наташка, младшая сестренка Жени. Бабушка продолжала возиться на кухне, мать пристроилась ближе к двери.

— Ну, молодежь, наваливайтесь, не стесняйтесь! — воскликнул глава семейства, представившийся Александром Владимировичем. — Тост произнесу я. От вас не дождешься! Не беспокойтесь — не очень утомительный. На иностранном, извините, языке, с мгновенным переводом. Тост шведский…

Он быстро пробормотал какие-то слова, похожие на перелив осколочков стекла, а потом громко и раздельно произнес:

— Мое здоровье, твое здоровье и здоровье всех присутствующих здесь хорошеньких девушек!

Женя покраснела, рюмка в ее руке задрожала:

— Ну какие же мы хорошенькие?! Ты, папа, всегда невпопад!

— Нет, впопад, впопад! Вы мои дорогие и хорошенькие! Хорошенькие, хорошенькие, хорошенькие.

— Конечно, хорошенькие, — поддержал я Александра Владимировича смело. — Это ты, Женя, невпопад!

И я лихо опрокинул рюмку, совершенно забыв, что физкультурникам клюковка не рекомендуется, тем более выпитая залпом.

Самый долгий день: с 3-х до 4-х

Александр Владимирович мне нравился. Никакой позы, никакой нелепой фразы и ничего неестественного, пошлого вроде: «Будем здоровы!», «Дай Бог, чтоб не последняя!», «За знакомство!» или что-нибудь подобное. О празднике Октябрьской революции и Сталине и не вспомнил. Впрочем, официальный тост в устах мнимого Олега Жакова прозвучал бы фальшиво. Он не вязался бы с изящным и интеллигентным обликом. В целом советчиной от отца Жени не тянуло. Он был каким-то бесклассовым и одновременно чисто русским, ни с кем не перепутаешь, принадлежность к какой-либо профессиональной группе нельзя определить, и лагерная печать — зековская — на нем отсутствовала. Следов белогвардейщины нет как нет, а красногвардейщины и подавно. Я никогда не видел, чтобы человек, да еще русский, сибирский, так пил. Рюмку не крестил, донышка не целовал, рукав не нюхал, в рот жидкость не опрокидывал, не морщился, не чмокал, не крутил головой, не ухал, не втягивал воздух ноздрями, не спешил отправить что-либо насаженное на вилку в рот, не жмурился, не выдыхал шумно пропитанный алкоголем воздух и вдогонку выдоху не хекал. Взглядом, правда, рюмку приласкал, и чувствовалось, что он к ней, к рюмке, неравнодушен. Поддев крошечный кусочек соленой рыбки на вилку, он пожевал чуть-чуть и отпил маленький глоточек, наслаждаясь и без мимики прислушиваясь — именно прислушиваясь — к вкусу как дегустатор, ничего при том не говоря. Казалось, присутствующие для него на мгновение исчезли. Я сразу догадался, что клюковку он слишком уважал, пил умело, по-мужски, и себя, видно, не ограничивал. Потом он снова наколол, но уже другую рыбку, и тем же манером употребил. Сперва пожевал и понемножку отпил. Я второй раз глотнул, заел салатом, потом другим и частично отключился от наблюдений.

Первая половина обеда — с зимним борщиком! — до горячего второго промелькнула незаметно. Александр Владимирович отпивал по маленькому глоточку да отпивал, мы с Женей нажимали на выставляемую еду под улыбчивым взглядом матери, а разговор вертелся вокруг университетских событий. Александр Владимирович расспрашивал, но не въедливо и не очень подробно:

— Мне нравы университетские хорошо знакомы. Я сам математическое отделение закончил. А у нас нравы меняются медленно. Мы, русские, консервативны, что в некоторых отношениях хорошо. Университет в Томске — самое культурное учебное заведение во всей Сибири. Только зачем ему имя некультурного Куйбышева присвоили? Его ведь в прошлом веке не желали открывать. Тут такая борьба шла — вплоть до смертоубийства. Я вот в Москву ездил в командировку, зашел на Моховую, в главное здание, поклониться Ломоносову, завернул на филфак рядом — ничего похожего на наш, томский! У нас простором пахло, хвоей! Да сейчас похуже! Краска не та!

Мелькнуло: чего Женя к нему придирается? Умный, приятный человек, чем-то напоминал моего отца обхождением, возможно, доброжелательностью.

— Папа, — сказала Женя, — ты больше влюблен был в библиотеку, а не в коридоры. Аудитории у нас на факультете отвратительные. Филологи и историки никому не нужны. Жен лейтенантам можно штамповать в педучилищах. А партийные кадры — в совпартшколах.

В ее тоне проскальзывало еле уловимое опасение. Опять промелькнуло: чего она боится? Здесь все свои. А он и не думает пьянеть. Крепкий мужик, непохоже, чтобы контроль над собой мог потерять.

— Да, библиотеку я любил. Много дней суровых там провел. Университетская библиотека замечательная, уникальная. Даже Илья Григорьевич особо ее отметил — и вовсе не из-за собрания Василия Андреевича.

— Какого Василия Андреевича? — спросил я простодушно. Отец Жени рассмеялся, но не обидно.

— Жуковского, молодой человек. Для меня лично Жуковский — просто Василий Андреевич, — произнес он с оттенком непонятной гордыни. — Вы до Жуковского по программе, вероятно, еще не добрались?

— Нет, — еще более простодушно подтвердил я. — А кто это — Илья Григорьевич?

— Что же ты, Женя, меня в заблуждение вводишь? Отрекомендовала приятеля как поклонника творчества Эренбурга, а он отчества одного из крупнейших писателей современности не знает.

— Я поклонник, поклонник, — поспешил я на выручку Жени, чья физиономия начала наливаться краской. — Очень большой поклонник. На обложке только имя указывают. Отчество просто случайно вылетело из головы.

— Отчество надо знать, — жестко и сквозь зубы произнес Александр Владимирович. — «Вич» есть суффикс уважения. Его при Иване IV Мучителе редким людям присваивали. Без русского отчества нет отечества.

Я молчал как рыба, которую ударили о бревно, прежде чем разделывать для ухи, — чтобы не дергалась. Во-первых, что есть «вич» — суффикс или окончание? Он, по-моему, ошибся. Хотя ему простительно — инженер и после третьей рюмки. Женю не спросишь. Во-вторых: кто такой Иван IV Мучитель? Я знал Ивана III и Ивана IV Грозного. Возможно, он опять ошибся. В нашей истории, кажется, не существовала такая личность. Быть может, прозвище какого-нибудь Федора Иоанновича? В царях я путался.

— Это символ уважения, а Россия на уважении строилась и на уважении стоять будет. Тут вам не Америка! — сказал с ударением на последнем слове Александр Владимирович неожиданно зло. — Да, не Америка тут! Прошу запомнить!

Самый долгий день: с 4-х до 6-и

— Америка здесь ни при чем, — вмешалась мать Жени, и, как мне послышалось, немного испуганно. — При чем здесь Америка? — полувопросительно повторила она.

— Притом. Впрочем, все — ерунда! У нас изумительная университетская библиотека. Вот что самое главное. Лучше моей, — усмехнулся он с горечью. — Она не понесла никаких утрат. Женя говорит, что вы — юноша библиотечный, книжный. Сейчас это редкость. Я с Эренбургом тоже в библиотеке познакомился. В самом начале тридцатых и при весьма примечательных обстоятельствах.

— Папа! — опять одернула его Женя. — Ты лучше прочти отрывок из «Хулио Хуренито». Юра не верит, что ты сумеешь продолжить с любого названного слова любую фразу и с любой страницы.

— Легче задачки не придумаешь, — заулыбался Александр Владимирович. — Какие пустяки! Но я лучше расскажу о знакомстве с Ильей Григорьевичем.

— Папа, — не унималась Женя, — почему ты никогда не выполняешь моих просьб?

Она посмотрела на отца исподлобья и кончиком ножа поскребла тарелку. Чего-то она боится, опять подумал я. Но чего? Александр Владимирович не послушался и на сей раз. Да, отношения у них складываются не лучшим образом. Не ладятся у них отношения.

— Вы читали «День второй», молодой человек? Эренбург там описывает встречу с французским журналистом Пьером Саменом томского студента-математика. Он искал, с кем бы мог поговорить без переводчика. Ему указали на Володю Сафонова. Володя Сафонов — это я. Пьер Самен и есть зеркальное отражение самого Эренбурга. Не полностью, разумеется.

Признание отца Жени сразило меня напрочь. Теперь все понятно, все прояснилось. Фамилия Жени — Сафронова. Как я раньше не догадался! Вот откуда увлечение творчеством Эренбурга, огромная подборка книг и дарственные надписи на тех, которые я открывал, но из тактичности быстро переворачивал страницу. Да это ему присылал сам Эренбург! Вот так номер! Ничего себе! Передо мной сидел прототип главного героя романа! И пил клюковку, как обыкновенный смертный! Боже мой! Где я?! Что со мной?! Эренбург выпустил одну букву «эр», и на тебе — пожалуйста! Как я не догадался?! Ну и осел! Женькина фамилия Сафронова, двадцать раз на дню ее слышу. И как глухой! Ну и осел! Я едва не свалился со стула.

— Фигура Эренбурга меня поразила, — продолжил Александр Владимирович. — Я уже сталкивался с другими иностранцами, но не всегда мог определить с первого взгляда: кто они? Немцы, англичане, шведы… А тут сразу и издали догадался — передо мной русский француз, настоящий парижанин. Эренбург вежливо спросил: не подвергну ли я себя неприятностям, если везде в качестве гида буду сопровождать его? Я неплохо знаю советскую жизнь, добавил он, хотя последнее время жил во Франции.

Провинциальное начальство не любит, когда с журналистами беседовали простые, не уполномоченные на то граждане. Эренбург абсолютно точно приводит мою ответную реплику, которая якобы была обращена к Пьеру Самену, а в действительности адресовалась самому Эренбургу: «Глупости! Мы ко всему привыкли. А мне интересно с вами поговорить». Я цитирую по памяти строки романа, но не сомневайтесь — точнее нельзя, хотя я «День второй» не знаю наизусть, как «Хулио Хуренито». Я действительно жаждал с ним побеседовать. Он для меня в те годы индустриализации заменил глоток чистого свежего воздуха. Он написал, что Пьер Самен разговаривал с Володей Сафоновым в саду перед университетом. Сколько раз я напоминал Илье Григорьевичу, что перед университетом не сад, а Роща. Но завязали мы знакомство не в Роще, а в библиотеке, и свела нас вместе нынешняя ее директриса Наумова-Широких. Слышали про такую?

Я слышал про такую. Ее подпись стояла на читательском билете. Отец ее — ссыльный революционер, если не ошибаюсь. Старушенция в некотором роде замечательная.

Я смотрел на Эренбурга во все глаза. «Хулио Хуренито» я читал. Привез его в Томск немецкий инженер. Илья Григорьевич некрасивый человек, мешковатый, невысокого роста, но элегантный — олицетворение заграничного шика. В шляпе, с тростью, осеннее пальто перекинуто через руку — тогда модно было так ходить. В другой руке — погасшая, источающая аромат трубка. Портфель на длинном ремешке через плечо. Пиджак шерстяной из плотной ткани — называется «букле», с бордовой искоркой. Брюки мягкими складками падают на ботинки, а ботинки, с круто загнутыми носами… Ну, ботинки и описать невозможно. На толстой белой подошве. Настоящий каучук!

У нас в Киеве подобные носили стиляги. Ботинки-шузы на манной каше. Милиция стиляг преследовала. Фарцовщиков ловили, срезали манную кашу и отпускали босиком домой под смех мальчишек.

— Вид Илья Григорьевич имел не русский, космополитический имел вид.

Я посмотрел на Женю, но она молчала, потупив глаза. Хоть бы предупредила, чудачка!

— Целиком выдумав буржуазного журналиста Пьера Самена, представлявшего крупнейшую парижскую газету, названия Илья Григорьевич не привел: он правильно уловил и передал мое отношение к Западу, которое я выразил при первой встрече. У меня было сильное желание не просто его сопровождать и обедать вместе с ним в ресторациях. Я хотел узнать побольше о жизни Франции. Я предчувствовал, что мне не суждено никогда туда попасть. Он не так давно побывал в Испании, посетил массу музеев, видел Эль Греко, а Эль Греко был моим богом. Я собирал репродукции его картин. Илья Григорьевич тоже любил Эль Греко и потрясающе рассказывал о живописи. Словом, я был счастлив, что он пригласил меня в гиды. Франция, Испания, большая литература, поэзия, Эль Греко! Меня ждали упоительные дни!

Испанский сапог

Ошеломленный и раздавленный, я больше не мог усидеть на месте. Клюковка моментально выветрилась из бедной башки. Не докончив очередную порцию пельменей и воспользовавшись тем, что сам Александр Владимирович отправился в шестиметровку за кисетом, я поднялся и переместился к книжным полкам. Если бы я не встал со стула, то задохнулся от бушевавших во мне чувств. Я протянул руку и взял первое попавшееся — второй том альбома «Испания». Он лежал на полке поверх книг горизонтально.

И сразу ударило прошлое. Я пережил немецкие бомбежки, расстрел с воздуха змеей ползущего эшелона, слышал адский треск пламени горящих вагонов, чувствовал на лице огненное дыхание подожженных бомбой хлебов. Нередко и сейчас картины минувшего тревожат по ночам. Я сразу вспомнил, какой предстала передо мной та знаменитая и прославленная испанская война. Для меня ее сделал знаменитой и памятной Эренбург. Бегущие женщины с детьми, развалины Мадрида, искаженные горем лица. Война теснила меня со всех сторон и мучила. Я не мог оторваться от сероватых, дурно отретушированных фотографий. Альбом матери подарили на работе к 7 ноября — ровно двенадцать лет назад. Вручили на собрании вместе с благодарностью и почетной грамотой. Мать, сбежав после ареста отца из Кадиевки, устроилась преподавателем русского языка и литературы в школе младших командиров КОВО. В анкете она, конечно, скрыла, что муж несколько месяцев уже сидит за решеткой.

Что это был за альбом! На первой странице улыбался Хосе Диас, известный и советским детям вождь испанских коммунистов. Он казался на снимке гигантом, поющим революционную песню. Я не знал, что Диас имел маленький рост и противный скрипучий голос. Приверженец Сталина и политики Кремля, он кончил дни плохо, выпав из окна в Тбилиси, разделив судьбу большинства сталинистов, не пригодившихся Сталину. Смерть настигла его через пять лет после бегства из Испании.

На второй странице-развороте неподвижно бурлил стадион для боя быков в Барселоне, до отказа заполненный массой людей, с флагами и транспарантами. Неведомый фотограф сумел передать и единый порыв, охвативший демонстрантов, и сумятицу вспыхнувших чувств. Он, наверное, перед съемкой насмотрелся на картины Гойи вроде «Боя быков», где толпа, возбужденная внезапно нахлынувшей страстью, заполнила арену. Рядом антрацитово лучился портрет Долорес Ибаррури — Пассионарии. Никто не знал, что значит слово Пассионария. Но оно казалось прекрасным, мелодичным, сильным и возвышенным. Повторяли мы его в упоении. Пассионария сказала:

— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!

И мы чуть ли не хором повторяли: лучше умереть стоя, чем жить на коленях! И, повторяя, мы умирали на коленях, совершенно не отдавая себе в том отчета.

Пассионария дала клятву:

— Но пасаран! Они не пройдут! Пасаремос! Мы пройдем!

Мы вообще с мамой никуда не шли, а просто прятались и дрожали от страха, не связывая собственное положение с увиденным в альбоме «Испания». Боже мой! Что это было за испанское наваждение! Оно окружало со всех сторон! Просто проклятие! Почти все мужчины в нашей семье сидели по лагерям и тюрьмам или лежали, зарытые, как собаки, в безымянных могилах, а мы как-то странно реагировали на очевидные факты.

— Ничего, — говорила мама, — надо надеяться. Разберутся — выпустят. Фашизм не пройдет! Это главное! Франко разгромят! Испания станет свободной. Вот увидишь!

Испания, возможно, и станет свободной, но от отца пока ни слуху ни духу. Его терзают в тюрподвале. Он ни в чем не виноват. Никогда он не был ни троцкистом, ни вредителем, ни контрреволюционером. Его фамилию в докладе назвал некий Петров, секретарь парторганизации шахты, где Стаханов устанавливал подстроенный рекорд. С того момента НКВД и обратило внимание на отца. А потом нашлись люди, которые вмешали его в показания. Отец даже не был членом ВКП(б), он просто хороший, добросовестный инженер. Мать часто забывала, что многих могут выпустить только с Того Света. Например, дядю Сашу старшего брата отца, зверски убитого в 1937 году вместе с Сырцовым, который его очень любил. Или мужа тети Любы — журналиста и историка Бориса Володарского, уничтоженного следующим летом в Быковне. Вместо того чтобы непрестанно думать о собственной трагедии и добираться, шаг за шагом, до истины, мы надеялись на торжество справедливости в мировом масштабе, не предпринимая никаких действий, и болели душой за испанских братьев, которые знать нас не знали и не интересовались нашими несчастьями. Я лично мечтал поехать в Испанию и сражаться на баррикадах. Мы проклинали генерала Франко и любовались гордым профилем абсолютно равнодушной к нам Пассионарии вместо того, чтобы проклинать Сталина и стараться подняться с колен и получше устроиться. Испания теснила наши сердца до боли, как в древности испанский сапог теснил еретиков и вынуждал их к признанию невесть чего.

Идеологический аппарат вождя ловко промывал мозги, и на кровавую бойню, затеянную в стране, романтической дымкой — этаким золотисто-вишневым флером — опускались, накрывая нас, испанские события, как потом выяснилось — совершенно иные по внутренней сути, чем их воспринимало обманутое большинство. Я не тосковал по отцу, хотя знал, что он в тюрподвале. Я тосковал по испанке с кисточкой, обязательно с кисточкой, и она снилась по ночам в цветных снах. Красная, с золотым витым кантиком по верху. Я тосковал по чужому и мечтал сражаться за чужое, чуждое и непонятное мне дело. Когда я стал обладателем испанки, я почувствовал себя счастливым. Мать и я с сестрой бегали на вокзал встречать испанских детей, готовили для них угощение, не позволяя себе полакомиться хоть маленьким кусочком, и жертвовали последней рубашкой. По вечерам, когда все уже давно кончилось и втайне готовилась уже другая — незнаменитая — война, которая оказала на наши судьбы значительно большее влияние, мы по-прежнему рассматривали фотографии в альбоме «Испания», проклинали генерала Франко и повторяли слова Пассионарии, что лучше умирать стоя, чем жить на коленях, сами по-прежнему жили на коленях и о себе совершенно не думали. Я знал названия испанских городов лучше, чем названия предместий Киева. Взамен всех этих чувств на каком-то детском сборище я получил два сшитых одним швом кусочка материи, напялил их на голову и принялся приставать к матери, чтобы она размахрила кисточку из белого шнура. Она сделал мне кисточку и пришила ее. Кисточка свисала надо лбом. Я был счастлив. В те мгновения испанский сапог не так сдавливал плоть. Ночью, прислонив ладонь к щеке, я ощущал тепло деревянного приклада и, прищурив глаза, целился в темноту.

Своя боль

А между тем не всех людей поразила и заразила Испания. Кумиры интеллигенции, такие, например, как Борис Пастернак, довольно спокойно восприняли крушение республики и поднятый Франко мятеж. События на полуострове не нашли отражения в его достаточно объемном наследии. Среди переводов нет стихотворений Федерико Гарсия Лорки. Не привлек убитый фашистами поэт и внимания Анны Ахматовой. Промолчала Марина Цветаева. У нее были свои неприятности, связанные с сотрудничающим в НКВД мужем и дочерью. Все же странно! Цветаева жила в городе, где трагедия Испании ощущалась очень остро.

Тем не менее удивительно, что знатоки европейской поэзии прошли мимо Лорки. Скольким, мягко выражаясь, неважнецким поэтам они дали русскую жизнь. Пастернак буквально проглотил Шекспира и Гёте, не очень-то разбираясь, во что он их превращает.

Я полагаю, что тут дело не в невежестве советских издательств. Выдающиеся литераторы обязаны были обрести хотя бы для себя творения погибшего мастера, как позднее утверждали, наследника Мигеля де Сервантеса.

Особенно поразительна душевная позиция Цветаевой. Злата Прага высекла из ее сердца антифашистскую искру. Чешские стихи — едва ли не лучшее из созданного поэтессой. Но первая проба диктаторских сил не задела, как обыкновенных людей в России, ни ее, ни многих других, способных выразить чувства на бумаге. В чем причина? Ответ нетрудно дать, но он будет нелестным, хотя я и знаю, что у каждого из них была своя боль, и эта боль поглотила все их существо.

Эренбург оказался иным человеком. Он просто не мог не быть другим. Он видел дальше и понимал больше, хотя внешне его путь сопрягался с дорогой, которую избрал Сталин. Внутренне Эренбург надеялся трансформировать ситуацию и, несмотря ни на что, обратить ее против гитлеровской Германии, против нацизма.

Самый долгий день: с 6-и до 7-и

Отец Жени и я возвратились за стол. Из реального мира войны я переместился в ирреальный. По мановению волшебной палочки передо мной оказался скорее предтеча, а не прообраз знаменитого литературного героя. Кем его только не называли! Врагом народа! Фашистом! Индивидуалистом! Вредителем! В августе 1934 года во время жарких дискуссий о романе «День второй» Эренбурга то и дело спрашивали о прототипах Володи Сафонова. Он упорно отрицал существование одного или нескольких человек, послуживших ему натурой. Однако Эренбург сохранил почти в неприкосновенности даже фамилию. Особенно не нравилось партийным функционерам, что Эренбург протянул ниточку между собственным романом и таким архибольным писателем, как Достоевский. Сафонова прямо на глазах и не без оснований превратили в ослабленного Ставрогина, жаждущего переселиться в Швейцарию и получить гражданство кантона Ури. Не повлияли ли судьба и взгляды отца на то, что случилось с Женей в десятом классе? Вот откуда наверняка тянутся обвинения в космополитизме!

На мгновение я потерял нить вяловато текущей беседы и вообще происходящего в восьмиметровке крольчатника. Жизнь меня столкнула с настоящим прототипом! В начале 50-х в моду вошло искать прототипы всяких героев повестей и романов. Кого изобразил Шолохов, а кого Фадеев? Кого вывел под именем Клима Самгина Горький? Кто просвечивает сквозь образ Базарова? До сих пор порочная страсть не угасла.

А передо мной сидел настоящий прототип. Екнуло в груди — готовая диссертация. Я увидел себя на кафедре вместо Бабушкина и Милькова. Надо немедленно мчаться в Москву к Эренбургу и провести тщательную исследовательскую работу. И прочее! Я медленно сходил с ума. Окружающее заволокло туманом. Отец Жени продолжал цитировать наизусть Эренбурга и комментировать, указывая, какие мысли принадлежали лично ему, а какие за него досказал романист.

— Он многое использовал из наших прений. Не только он был для меня глотком свежего воздуха, но и я, смею утверждать, послужил Илье Григорьевичу неплохим источником для создания одного из самых известных персонажей той эпохи. Я говорил с ним как с исповедником. Я исповедовался. Я доверился его проницательнейшему уму.

Признание в исповеди добило меня окончательно. Не опьянел ли я от клюковки до потери сознания? Не сон ли это?

— Папа! — тихо и нервно воскликнула Женя. — Согласись, что ты немного преувеличиваешь. Самую чуточку. Ну зачем Эренбургу твои мысли? У него и своих с избытком!

— Нисколько не преувеличиваю! — ответил Александр Владимирович. — Ни на йоту не преувеличиваю! Чтобы отрубить себя от Пьера Самена, он переложил на меня отрицательную характеристику французского журналиста: мол, тот был «пошл и ничтожен». Это сделано и в угоду цензуре, и по понятным соображениям. Я встречал французов в Томске, и англичан тоже, и немцев, часами беседовал с ними, и при всем моем критическом отношении к Западу откровенных пошляков и ничтожеств среди них не обнаружил. Но меня-то Эренбург изобразил правильно!

Я не знал так подробно текст «Дня второго», и мне трудно было следить за ходом мысли собеседника.

— Зачем ты все это рассказываешь, папа?!

— А что тут такого? Что тут такого? — и Александр Владимирович обратился к жене, которая смотрела на него восторженными и влюбленными глазами.

В них, в глазах, светилось такое восхищение услышанным в сотый раз, что и передать словами невозможно. Лицо матери Жени сияло преданной любовью, излучало тихий восторг и выдавало рабское поклонение божеству.

— Ничего дурного я здесь не вижу. Мои взгляды давно были справедливо осуждены, и я не какой-нибудь враг или шпион. Я преодолел собственный индивидуализм и всю жизнь проработал, строя социализм. А тогда, в молодости, я думал иначе. Вот как и что я думал, Илья Григорьевич почти дословно изложил в романе. То, что я вещал с самоуверенностью, присущей чистой и откровенной юности, свидетельствует о глубине переживаний. Я мучился собственными противоречиями, возникающими в душе, но не скрывал их ни от кого. Да, я мучился и не раз делился сомнениями с окружающими ребятами, у которых было иное классовое самосознание. Я всегда был честен и никогда ни от кого ничего не таил. Быть может, оттого и подвергался несправедливым преследованиям.

Самый долгий день: с 7-и до 9-и

Он не забывал отхлебывать клюковку из рюмочки, не забывал ее смаковать, мелко откусывая с вилки вкусно приготовленную снедь — рыбку, маринованный грибок, ломтик запеченного мяса. Сознание и память у него, однако, действовали без сбоев.

— Если вы не забыли, молодой человек, тот фрагмент из романа, где Володя Сафонов беседует в последний раз… Да, кажется, в последний раз, с Пьером Саменом?

Я давно забыл, кто такой Пьер Самен и о чем он беседовал с Володей Сафоновым. Вполне вероятно, что при чтении я пропустил важные для Александра Владимировича страницы. Со мной подобное случалось.

— Папа, — вмешалась Женя, — давай заведем патефон.

— Нет, погоди! Почему ты не позволяешь продолжить? Юре наверняка интересно, как создавался «День второй». Он очень отличается от твоих остальных знакомых, которые и фамилии Эренбурга не слыхивали.

Он поглядел на меня прямым, требовательным взором. Он требовал в обмен на комплимент повышенного внимания. Но от меня ничего не надо было требовать. Я был готов слушать его сутки. Я благодарил судьбу за то, что она меня забросила в Томск. Все это я изобразил, как мог, на лице.

— Каждый роман имеет творческую историю. И «Евгений Онегин», и «Герой нашего времени», и «Бесы». Я часть этой истории.

— Только не надо о «Бесах», папа! Ну пожалуйста!

Я начал злиться на Женю. И впрямь: почему она не позволяет отцу предаться приятным для него и чрезвычайно важным для меня воспоминаниям?

— Конечно, мне очень интересно, Александр Владимирович, — произнес я значительно и посмотрел на Женю пристально — точно! так посмотрел Карков-Кольцов на человека с мешками под глазами, отправляя его писать корреспонденцию для «Известий».

Я уже добрался до гэйлордовских страниц Хемингуэя, из папки «Бухучет».

— Я рассказал Эренбургу, как несколько вузовцев у нас устроили кружок. Назвали его «Ша-Нуар» — в честь парижского кабаре. И дальше Илья Григорьевич весьма точно передал читателю и мое состояние, и мои речи. Я тогда ругательски ругал Безыменского и противопоставлял его Полю Валери. «Он шел, — пишет Эренбург после того, как Володя Сафонов, то есть я, распрощался с Пьером Саменом, — как всегда угрюмый и отчужденный. Он не мог понять, почему разговор с французом смутил его настолько. Вероятно, где-то в глубине его сознания жила робкая надежда, что он не одинок, что далеко а отсюда, на другом конце света, у него имеются неведомые друзья…»

Пусть он преувеличивает и даже привирает, подумал я, пусть он многое фантазирует и просто сжился с образом литературного героя, но что-то Эренбург все-таки зачерпнул из его души и сознания, какой-то толчок все-таки он дал писателю, чем-то Эренбург ему обязан. Такого слияния прототипа и типа так просто не бывает. И притом отец Жени не испытывал ни малейшего беспокойства. Он говорил прямо, без затей, откровенно, в надежде, что его поймут. Между прочим, при живом Эренбурге.

Я слушал отца Жени не с возрастающим, а, наоборот, с испаряющимся удивлением. С каждым поворотом сюжета я доверял ему все больше. Я чувствовал по течению фраз, по гладкости, с которой они выскальзывали из уст, как лента у фокусника — беспрерывно и легко, — что литературный текст, сейчас звучащий, произносится безошибочно и принадлежит Эренбургу. Он знает и «День второй» наизусть, а не только «Хуренито». Да, он действительно запомнил те фрагменты романа, где упоминался Володя Сафонов, и декламировал их без запинки.

— «Он часто пытался представить себе этих далеких единомышленников. Он видел усмешку и пытливый взгляд. Он знал, что жизнь и там лишена пафоса…»

Да ты сам космополит, мелькнуло у меня. И еще какой! А Женю — дразнил и в школе не сумел защитить.

Он будто прочел мои мысли, прервал цитату из Эренбурга и с непонятной важностью произнес:

— Я всегда критично относился к Западу. Я не космополит и не беспаспортный бродяга. Я люблю Россию, я — русский. Это надо понять, а Илья Григорьевич не то чтобы не понял, а так, — скажем, недопонял!

Женя расстроено покачала головой, и я догадался, что отчаяние охватывает ее. Ее действительно охватило отчаяние, а мать — абсолютно другие чувства. Лицо жены выражало высшее состояние торжества: вот он какой у нас! вот он какой у меня! Никогда я больше не встречал ни у кого подобных восхищенных глаз. Я не имел представления о внутренней жизни семьи Сафроновых, и разноречивые страсти бушевали в груди. Любопытство, жалость к Жене, неловкость за то, что беседа в застолье так нелепо и опасно повернулась, желание проникнуть в чужую тайну сошлись в смертельной схватке. И неблагородные стремления одержали верх. Я не сослался на необходимость возвратиться домой и не покинул крольчатник. Я переметнулся на сторону Александра Владимировича и не отводил от него взора, жадно вдыхая аромат курящейся трубки с головой Мефистофеля. Ободренный выражением всего моего существа, он продолжил:

— «Он равно презирал и Форда, и неокатолицизм, и демократию. Но отчаянье того, другого, мира ему казалось настолько глубоким, что оно переходило в надежду. Как любитель радио, он ловил звуки…»

Тут он снова прервал цитату и вставил:

— Я, между прочим, был одним из первых радиолюбителей в Томске!

Нос

Все-таки это была фантастическая семья: что отец, что дочь. Женя меня едва не сваливала с ног догадками. Она будто крючком вытягивала мысли из моего мозга и повторяла слово в слово. Нечто похожее произошло и сейчас. Александр Владимирович внезапно забросил Эренбурга и сказал, будто до него добралось сейчас мое воспоминание о взгляде Каркова-Кольцова. В сознании ведь прозвучала несколько минут назад фамилия Хемингуэя, и отец Жени ее расслышал. Ну и семейка! Не занимаются ли они передачей и улавливанием мыслей на расстоянии? Тогда эти штучки входили в моду.

— Вы не думайте, что я относился и отношусь к Илье Григорьевичу чисто потребительски: вот он меня изобразил, и я превозношу его до небес. Женя не даст соврать, как я обиделся, когда прочел у Хемингуэя в романе «По ком звонит колокол» про отвисшую нижнюю губу. Все антисемиты изображают евреев с отвисшей нижней губой. Мне было очень неприятно. Женя, принеси-ка папку, я прочту портрет Эренбурга поточнее.

Дело шло к катастрофе.

— Я недавно читала ее и не вспомнить, куда положила, — ответила Женя. — Завтра найду.

— Как так?! — вскинулся Александр Владимирович. — Ты же знаешь, что она мне нужна каждый день.

Он не вспоминал о «Бухучете» по крайней мере месяц. Он встал, отправился в шестиметровку, порылся там, возвратился в восьмиметровку, оглядел эренбурговскую полку и пожал плечами:

— Действительно нет. Ума не приложу… Ну да ладно! Я очень обиделся на Хемингуэя. Вообще, когда эксплуатируются некоторые физические недостатки или особенности — значит, художник демонстрирует свое бессилие. Женя рассказывала, как ваш однокашник оскорбил Милю Стенину. Я знаю ее, хорошая умная девушка. И носик хороший, вздернутый, наш, чисто русский. А евреев всегда изображают с кривыми носами и отвисшей губой. Не ожидал от Хемингуэя, не ожидал!

Женя сидела бледная как полотно, а меня прошиб холодный пот. Слава Богу, что он перестал искать папку, взятую без спроса, и перепрыгнул на носы. Носы, очевидно, беспокоили и его, и Женю.

На другой день после с историей с карикатурой на Милю Стенину Женя, в перерыве первой пары поглядывая на что-то рисующего блондина в бордовой рубашке, сказала:

— Ужасно любопытно, как он тебя рисует — с кривым еврейским носом или с пейсами. А у тебя нос прямой, без горбинки, почти римский. Я бы с тобой поменялась.

Моему носу до римского далековато, но и к еврейским, хеттейским, как их называл зять Рихарда Вагнера, заядлый нацист и антисемит английского происхождения Хьюстон Стюарт Чемберлен, подобные носы тоже не отнесешь. Нос обыкновенный, ровный, без выраженной горбинки. Нос как нос, похожих носов у русских людей миллионы. Когда я читал опусы Чемберлена, то поражался, как такой чепухой могли увлекаться вполне зрелые люди посреди цивилизованной Европы в XX веке. Псевдонаучность и поверхностность комментариев к общеизвестным фактам становятся очевидными и не при углубленном знакомстве с исследователем хеттейских носов. Разумеется, в Англии чемберленовский бред осудили, а сэр Освальд Мосли принялся использовать чемберленовские открытия на практике, что окончательно погубило репутацию родственника Рихарда Вагнера. Вслед достопочтенному Мосли наши доморощенные идеологи национал-социализма и восторженные поклонники нордической школы, которым льстит разрешение правых знатоков порассуждать об арийских корнях славянства — разрешение поступает из Германии, Бельгии и Франции, — довольно успешно распространяют сейчас чемберленовские измышления, выдавая за последние достижения науки случайную смесь из юдофоба Шопенгауэра, расиста графа Гобино и несчастного — из-за навязанной близости к нацистам — Ницше. Гитлер, еще более невежественный и произвольный толкователь нередко вымышленных или неверно интерпретированных фактов, ободрал Чемберлена с ног до головы, однако нигде и никогда, как опытный компилятор и плагиатор, на него не ссылался, по крайней мере печатно, хотя основные идеи мужа госпожи Евы Вагнер и поклонника пустоватого таланта ее отца заложил в «Майн кампф» с непосредственностью лишенного университетской подготовки человека. Катехизис нацизма критиковать открыто боялись, и связь фюрера с Чемберленом своевременно не была выявлена, но то, что Гитлер очень хорошо знал о существовании теорий германизированного англичанина, можно легко и с достоверностью предположить, ибо в составлении рукописи «Четыре с половиной года борьбы с ложью, глупостью и трусостью» в тюрьме Лансберг принимал участие Рудольф Гесс, ученик и младший товарищ современника Чемберлена — ведущего геополитика Германии профессора Карла Гаусгофера, какое-то время стоявшего за спиной Гитлера, несмотря на еврейское происхождение жены Марты, вместе с которой покончил жизнь самоубийством на берегу какого-то заброшенного ручья после разгрома фашистского Рейха и гибели сына — соответственно полуеврея — в эсэсовском застенке, не найдя, очевидно, продолжения ни своему земному существованию, ни своим нелепым геополитическим устремлениям. Гаусгофер в некогда популярных писаниях учитывал выкладки британца, рядящегося в римскую тогу и одновременно в протестантский сюртук и в голове у которого царил невероятный хаос, будто в библиотеку попала зажигательная бомба, разметав в разные стороны тысячи страниц часто несовместимых источников. Несомненно, что довольно прилежный студент Гесс тоже испытал влияние Чемберлена и кое-чему подучил шефа, на лету схватывавшего уже адаптированные идеи.

Так или иначе, мой нос не был ни кривым, ни типично еврейским, ни загадочно хеттейским и не мог привлечь внимания карикатуриста. Я даже не уверен, рисовал ли меня вообще блондин в бордовой рубашке — в противоположность Жене, которая его в том подозревала. Он проявлял достаточную осторожность и выдержку. Более того, вполне возможно, что моя внешность его не выводила из себя как художника, а вот внешность Мили Стениной вывела из терпения и толкнула на грубую и ничем не спровоцированную выходку. Но удар Миля получила именно в носаря — миленького, курносенького, подставив это чисто русское изделие взамен чьего-то хеттейского носища, нарисованного полубезумным британцем в знаменитых «Основах XIX века».

Мне неизвестно доподлинно, как сложилась журналистская и редакторская судьба блондина в бордовой рубашке, много ли правдивых статей и телепередач загубил или, наоборот, многим ли дал жизнь, но начало его общественно-политической карьеры на первом курсе хочется отметить. Оно выглядит знаменательным. Полагаю, что, несмотря на сей неприятный и постыдный старт — историю с «еврейским камнем» и карикатурой, — он, этот старт, избавляет блондина в бордовой рубашке от одиозного и банального ярлыка ненавистника евреев и отчасти расширяет зону его негативизма. Он преследовал не исключительно евреев, но и не ладил просто с порядочными людьми. Более того, старался за что-то им досадить и даже навредить. Самое любопытное, что он нападал первым — его и пальцем никто не трогал. От личностей такого типа исходят все несчастья. Затевая мелкие свары, они создают обстановку гражданской войны, тормозят развитие общества, отбрасывая страну назад — в инквизиторское средневековье.

Самый долгий день: с 9-и до 11-и

Оставив в покое внешность Эренбурга и забыв об обиде на Хемингуэя, Александр Владимирович преспокойно возвратился к радиолюбительским подвигам.

— Обратите внимание, какой памятью обладал Илья Григорьевич. Он отметил увлеченность радио и вообще звуками и передачей их на расстояние. Теперь и изображение передают в радиусе нескольких километров — за границей, конечно. В Лондоне и Нью-Йорке. При Гитлере немцы сделали большие успехи в телекоммуникации.

Тогда я ничего не слышал и нигде не читал об изобретении телевидения и решил, что отец Жени фантазирует. Это сильно подорвало и остальные его позиции. Не нервничает ли Женя еще и потому, что отец привирает? Но он не привирал — он был просто осведомленнее как нас, так и своих товарищей по «Смычке».

— «Над миром стояла тишина, — продолжил декламировать Эренбурга мнимый Олег Жаков и прототип Володи Сафонова, прикрыв глаза длинными, коричневатыми от трубочного табака пальцами. — Ее прерывали только вскрики отчаявшихся и мяуканье саксофона. Прислушиваясь к этой тишине…»

Здесь он совершенно сбился с толка, до основания разрушив преграду, отделявшую его от персонажа, и, снизив тон почти до мурлыканья, прошептал достаточно внятно:

— Я… я… верил… верил, что «она может сгуститься в новое слово».

Через секунду он, аккуратно уронив голову на руки, сладко заснул, заснул вполне удовлетворенный, не терзаемый уже тщеславием и честолюбием, не опрокинув ни рюмки, ни тарелки и не сломав образовавшегося во время обеда посудного строя.

— Вот всегда так, — сказала Женя хмуро. — Всегда испортит настроение. Всегда! Всегда! Всегда! А отец Оленьки Киселевой — никогда! Пойдем! — она взглянула на меня по-собачьи жалким туманным взором.

— Женечка, Женечка, — мелко заспешила мать. — Ну чем он тебе испортил настроение? Он ничем не обидел ни тебя, ни твоего гостя. Не выпил лишнего, он просто утомился, много вчера работал, не спал ночью, писал. Не сердись, доченька, не сердись!

Внучке кантора тут доставалось круто. Она ощущала себя, вероятно, как зерно в жерновах или как монетка между молотом и наковальней. Она металась между сильным и всепоглощающим чувством к мужу и глубоким выстраданным отношением к непонятным для нее претензиям дочери.

— Как интересно он говорил о своей молодости! С какими выдающимися людьми он встречался! Эренбург! Академик Артоболевский! Академик Берг! Он всего Тютчева знает на память. Однажды он пришел к нам в лабораторию и всех очаровал чтением стихов. И тут же сделал мне предложение. А как он знает древнюю литературу! Сколько языков он выучил! А ведь он инженер, математик!

Я повернулся к Жене и спросил:

— Почему ты рассердилась? Твой отец замечательный человек! Что из того, что он уснул?

— Ах, ты ничего не понимаешь! Никто ничего не понимает! — воскликнула Женя. — Зачем он признавался в любви к России? Зачем он гордится, что он русский? Да еще перед тобой, перед мамой! Как не стыдно! Как не стыдно!

— Что здесь такого? — вспыхнула внучка кантора. — Он всегда гордился своей родиной. Мы все гордимся Россией! Я ничего здесь дурного не вижу. Уж очень ты, Женечка, к нему цепляешься!

Бабушка — дочка кантора, не принимавшая никакого участия во всем этом столпотворении идей, мыслей и событий, покинула кухоньку, вышла в восьмиметровку, обняла Женю и увела с собой.

— Какую чепуху ты городишь! — сказал я громко вдогонку Жене. — Я тоже горжусь, что я русский, а Россия моя родина. Другой мне, как Пушкину, не нужно.

Я в ту минуту был искренним как никогда. Мы с внучкой кантора переместили Александра Владимировича на диванчик Она укрыла мужа пледом. Неловко распрощавшись, я отправился в коридорчик крольчатника одеваться. Женя, вопреки сложившейся традиции, не пошла провожать. И ни слова не произнесла на прощание: только протянула длинную и холодную ладонь.

Новое слово

Сумерки успели сгуститься. Я забыл о празднике. Погода в Томске царила влажная и тихая. Намечалась случайная и редкая здесь оттепель. Где-то далеко заиграла музыка, но не маршевая, бравурная, а танцевальная, тягучая, душещипательная. Напротив в Роще — никого. Я решил побродить по расчищенным аллейкам и успокоиться. Вторая половина дня сложилась слишком бурно. Роща стояла молчаливая, волшебная. Причудливые узоры из снега оттеняли и углубляли в пространство темные ветки деревьев. Кое-где с тревожащим шумом он осыпался. Я думал о Володе Сафонове — этом ослабленном Ставрогине, по утверждению советских критиков, иногда проявлявших проницательность. Я думал и об отце Жени, ничем не напоминавшем внешне и внутренне Ставрогина, как я его понимал, прочитав в девятом классе «Бесов». Я думал о самой Жене, о ее матери — внучке кантора, думал я и о себе. Близкое, хотя и недолгое знакомство Эренбурга и настоящего Сафронова — Сафронова с буквой «эр» в середине фамилии — не вызывало у меня ни малейших сомнений. Он ведь не безумец! Драгоценные книги, знание европейских языков и эренбурговских текстов, манера изъясняться, аристократический облик, мефистофельская трубка, знакомство с академиками Артоболевским и Бергом, подтвержденное внучкой кантора и одновременно заведующей отделом Бактина, изучающей дифтерит или оспу — сейчас уже не помню, но которая скорее умрет от этого самого дифтерита или оспы, чем солжет, — все, решительно все свидетельствовало о том, что он не самозванец, не фигляр, не капитан Врунгель. Какая выгода выдавать себя за другого? Червь недоверия, однако, глодал меня беспрерывно. Со мной никогда не происходило никаких необыкновенных историй. Жизнь текла уныло, скучно, однообразно.

Я гулял по Роще, пока поздний вечер не врезался в ночь.

Через несколько дней я выписал в библиотеке роман Эренбурга и отыскал эпизод с Пьером Саменом. Неплохая память позволила установить, что Александр Владимирович не исказил ни буквочки. Последняя фраза звучала у Эренбурга так: «Прислушиваясь к этой тишине, Володя верил, что она может сгуститься в новое слово». Он подменил имя героя местоимением «я». Преграда между Сафроновым и Сафоновым перестала существовать. Он, очевидно, всегда стремился к тому.

Библиотечный зал, усеянный звездами настольных ламп, плавал в тишине. Он был, как Роща, в нее погружен. Он излучал тишину, как мироздание, как пространство, в которое вслушивался Володя Сафонов. И внезапно я подумал, что тишина, которая окружает, может сгуститься в новое слово — мое слово, которое суждено произнести и положить на бумагу. За этими несбыточными фантазиями меня застала Женя. Роман лежал раскрытым.

— Я подозревала, что ты захочешь проверить отца. Нехорошо, стыдно!

Почему «нехорошо»? Почему «стыдно»? Почему нельзя гордиться, что ты русский? Почему нельзя гордиться родиной? Я не понимал, к сожалению, Женю. Она и впрямь космополитка! А к космополитизму я все-таки относился с недоверием.

— Отец никогда не лжет! Он всегда говорит правду! Весь ужас в том, какая это правда! — и она, вспыхнув, повернулась спиной и побежала по проходу прочь от меня, как от чумы, как от маминой оспы и дифтерита. Я вовремя сообразил, что догонять ее бесполезно. Сделаешь только хуже.

Спустя четверть века Женя писала о радиолюбительских увлечениях отца после отсидки в лагере. Он собрался создать усовершенствованный радио- и телеприемник. Раздобыл схемы и нужные детали, да так и не завершил намерение. Нелепая конструкция пылилась на подоконнике.

Да, он никогда не лгал, и все дело было в том, какой оказывалась правда, о которой он говорил.

Роман как документальный источник

После не очень удачного праздника в крольчатнике, устроенного Жениными родителями, обиженная моим поведением, она потребовала, чтобы я поскорее разделался с папкой «Бухучет». А мне не хотелось быстро расставаться с отрывками из романа Хемингуэя, и я раз за разом перечитывал — чаще остальных — первые страницы.

Несмотря на то что сталинская пропаганда прогрызла нам мозг, рассказывая бесконечно о мятеже генерала Франко и последующих событиях в Испании, мы до сих пор совершенно ничего не знаем достоверного о том, что же произошло на Пиренейском полуострове. Туман понемногу начинает рассеиваться лишь в последнее время. Дело доходит до курьезов. Сам Эренбург и его комментаторы для того, чтобы читатель мог уяснить, чем занимался, например, Михаил Кольцов в Испании, советуют обратиться к роману «По ком звонит колокол». Бо льшую нелепость трудно и вообразить. Разве можно оккупацию Бонапартом России или Бородинское сражение изучать по роману Льва Толстого «Война и мир»? Толстой, к сожалению, способствовал укреплению наполеоновского мифа в отечественной культуре. Зверства французской — национально-лоскутной — армии, жестокие сцены рукопашных схваток, насилие над женщинами и повальные грабежи, дикие языки пламени и вонючей копоти, взметнувшиеся к небесам, когда очищали Бородинское поле от трупов, остались за рамками изящно написанной для дворян и нередко неправдивой, но тем не менее гениальной исторической эпопеи.

Гражданскую войну в Испании тоже романтизировали как могли, стремясь кровь, предательство, политическую борьбу и доносы прикрыть антифашистским флером. Лишенный идеологических шор Хемингуэй единственный в мире решился выступить против Сталина, приподнять завесу и показать в истинном обличье не одних фалангистов, но и республиканцев — крестьянскую массу, ради которой будто бы и велась борьба с Франко. Эпизод расправы мелких собственников и бедняков с местными фашистами, которых насмерть забили цепами под руководством народного вожака Пабло, бессердечного и грубого мужлана, сбрасывавшего обреченных в реку с обрыва, занимает десятки страниц и является едва ли не центральным в романе. Они — эти страницы — вызывают такое отвращение и созданы с такой силой, что сталинские агитпропщики не рискнули опубликовать произведение Хемингуэя, объяснив общественности, что гнев народа вызван действиями эксплуататоров и в данном случае праведен.

Главы, посвященные Каркову-Кольцову и Андре Марти, не поддавались никакой редактуре. Изъятие их не представлялось возможным подобно тем купюрам, которые были сделаны в романе Луи Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи». Никто не отважился бы в Советском Союзе конфликтовать с крупным писателем и корреспондентом ведущих американских газет. Цензурные сокращения, сделанные воровски Луи Арагоном и Эльзой Триоле у Селина, сразу стали известны автору и вызвали в прессе бурю негодования. Надругательство над текстом много поспособствовало фашизации Селина. Не в пример Анри Барбюсу и всяким наивным и подкупленным поклонникам Сталина и коммунизма, он осмелился взглянуть прямо в глаза василиску, не прибегая к защитным комментариям и объяснениям с целью самооправдания, которые изобретали западные интеллектуалы и литературные короли вроде Ромена Роллана или Бернарда Шоу. Для Лиона Фейхтвангера стоит в какой-то мере сделать исключение. Он, посещая империю Сталина, старался выяснить, могут ли евреи найти убежище в стране, где поднималась волна антисемитизма, слегка завуалированная борьбой с троцкизмом. Несчастные — запуганные и оболваненные — советские читатели 50-х и 60-х годов в большинстве и не подозревали обо всех этих закулисных комбинациях. Бесстыдную ложь и откровенную пропаганду они принимали за чистую монету.

Листочки из папки «Бухучет» производили оглушающее впечатление, хотя я не сумел установить между ними подлинной сюжетной связи. Самой большой загадкой оставался главный герой романа — американский подрывник Роберт Джордан, филолог-испанист по специальности. Долгое время я предполагал, что он тоже носит псевдоним и что в финале Хемингуэй раскроет его подлинное имя.

Коренная цитата

Прежде остальных чувств я, подобно отцу Жени, испытал чувство обиды на Хемингуэя за изображение в неприглядном виде любимого писателя. Он даже не удосужился присвоить ему кликуху в отличие от Михаила Кольцова. Напомню, как это звучит — именно звучит! — в контексте романа:

«— Карков, — окликнул его человек среднего роста, у которого было серое обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. — Слыхали приятную новость?»

Прочитав эти строки, я посчитал себя оскорбленным. Внутренне я разделил возмущение Александра Владимировича.

«Карков подошел к нему, и он сказал:

— Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.

— Это верно? — спросил Карков.

— Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. — Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видел. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, что она говорила. Я напишу об этом в статье для „Известий“. Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут Passionaria.

— Запишите это, — сказал Карков. — Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.

— Зачем же сейчас?

— Я вам советую не откладывать, — сказал Карков и посмотрел на него, потом отвернулся.

Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать».

Далее Карков подходит к плотному, веселому, с бледно-голубыми глазами человеку в генеральской форме. Он был венгр и командовал дивизией. На разговоре с безымянным венгром перевод обрывался. Ясно, что речь здесь шла о Лукаче.

Толстый, бородатый дедушка

Да, я обиделся на Хемингуэя и считал, что он поступил некорректно, пытаясь уязвить Эренбурга с помощью не очень достойных приемов. Дистанцию, которую Хемингуэй-художник создал между собой и Эренбургом-журналистом, была, по моему мнению, ни к чему. Позже я поразился, что Эренбург — человек умный и тонкий, но достаточно высокомерный — никак не отреагировал в мемуарах на собственный портрет. Быть может, лишь однажды он ответил вскользь на безусловный выпад человека, состоявшего с ним в приятельских отношениях, назвав толстым, бородатым дедушкой. Надо было добавить еще — пропахшим кальвадосом. Эренбург не рассердился, не попытался отомстить, но запомнил. Дедушка Хемингуэй — что может быть печальнее на свете? Реакция оказалась не политической, а скорее товарищеской, грустноватой и мягкой. Эренбург констатировал очевидное с сожалением. Сам он в старости не походил на дедушку и не отличался дряхлостью. Он выглядел мешковато, но элегантно, как в прошлые — парижские — времена. Особенно обращала на себя внимание цветовая гамма одежды. Она как бы возвещала, что Эренбург принадлежит к европейской художественной элите.

Уходя вглубь строки

Рядом с фамилией Каркова чья-то рука поверху тоненько вывела карандашом — Михаил Кольцов. Так я узнал в числе десятка или двух самых высокопоставленных советских граждан, что Карков и Кольцов — одно и то же лицо. Осенью 51-го года столь обширные познания легко стоили бы головы. Отрывок из Хемингуэя я привел в профессиональном современном переводе, который, вероятно, побывал в руках Эренбурга и Лапина августовской ночью 41-го года.

Ни одного теплого слова об Илье Григорьевиче: отвисшая губа — неизменный признак еврейства, отмечаемый всеми антисемитами, в том числе графом Гобино и Стюартом Хьюстоном Чемберленом; такая же отвисшая губа придавала характерное выражение и Лиону Фейхтвангеру. Набрякшие тяжелые мешки под глазами и, главное, — голос: будто Эренбург страдал несварением желудка. Более неприятный портрет создавали немецкие карикатуристы. Что и толковать! Очерк персонажа с обрюзглым лицом сотворен не очень доброжелательной рукой. Это просто подарок для ненавистников Эренбурга. Портрет поверхностен, чисто внешен, напоминает донесение внимательного агента наружного наблюдения своим пристрастием к общим деталям. Подобным образом о собрате по перу не пишут — тускло, без блеска, хотя точно и зло. Генерал Лукач обрисован с гораздо более явственной симпатией. И сам предмет беседы оставляет желать лучшего: выспренность речи персонажа, ее неуместная публицистичность, газетная запальчивость, моментально уловленные Карковым- Кольцовым. И подчиненность Эренбурга приказу — я вам советую не откладывать! Это приказ. Карков посмотрел на него и отвернулся. Лингвистически Эренбург унижен. Карков-Кольцов, наоборот, посажен на пьедестал.

Банально в тысячный раз отмечать сдержанное, лаконичное мастерство Хемингуэя. Зачастую его мастерство носит следы искусственности и торопливости. Так и в случае с Эренбургом. Образ Каркова-Кольцова выписан намного тоньше и аргументированнее. Михаил Кольцов явно нравился Хемингуэю. Американский писатель, ничем не связанный, сказал что хотел и как хотел, расставил по-своему акценты. Словом, не удостоил. И отправил Эренбурга прочь из комнаты в отеле «Гэйлорд», где рекой лились водка и вино и подавалась вкусная и сытная закуска, в то время как за стенами отеля люди стояли в тысячных очередях за куском хлеба, обыкновенной водой и, падая от усталости и истощения, садились на обочину, оставляя под стенами здания пустые банки и кувшины. Такой снимок помещен в альбоме «Испания» Эренбургом. Запечатленное в отеле Эренбург не публиковал, если и фотографировал.

Это по-нашему, по-советски. Андрею Жданову в блокадном Ленинграде доставляли теплые блины к месту службы, а из Москвы ночными самолетами возили деликатесы.

Невыносимая мысль

Однако соль приведенного и развернутого в дальнейшем хемингуэевского экспозе в другом. Она — в Кольцове, именно в Кольцове, хотя внешне обладает будто бы иной направленностью. Понятно, что американский писатель стремился укрепить антифашистский фронт незаурядной личностью советского журналиста, весьма популярного и в России, и на Западе, не исключено, что и с прицелом на грядущую борьбу с поднимающим голову гитлеризмом. Бестселлер «По ком звонит колокол» — не только о Роберте Джордане, во многом напоминающем Эрнеста Хемингуэя, но еще и о Каркове, то есть Кольцове — да, да, именно о Кольцове. Под этой русской классической фамилией скрывался Михаил Фридлянд — мысль невыносимая ни для советской критики, ни для самого Сталина, терпеливо сносящего такое безобразие до поры до времени. Гигант американской литературы превратил маленькую ничтожную сталинскую жертву в героя мирового исторического процесса. Еще одна мысль, легко подтверждаемая математически и абсолютно невыносимая не только для Сталина и ушедшей в небытие номенклатурной советской газетно-журнальной братии, но даже и для российских интеллектуалов и их западных союзников, крепких задним умом, не пробовавших сталинского кнута и не стоящих перед угрозой очутиться в Освенциме. «По ком звонит колокол» — роман о двух, в сущности, людях на фоне огнедышащей Испании. Ни один человек в нашей литературе не заметил этой очевидности, и не заметил намеренно.

Глазок в железном занавесе

Михаила Кольцова убили в один день с Всеволодом Мейерхольдом в первых числах февраля 1940 года. Посадил их и убил Лаврентий Берия. Однако слухи о том, что Кольцов жив и находится где-то на Севере — в тюрьме или лагере, — циркулировали еще и после войны. Слухи распускались тоже по приказу Берии, согласованному со Сталиным. Исторический анализ показал, что слухи растекаются и живут лишь при поддержке органов безопасности. Прежде чем осесть во дворах на бабушкиных скамейках, они — слухи — проходят сквозь толщу сначала правительственных, а затем и прочих учреждений. Лживые сообщения достигали в разное время брата художника — Бориса Ефимова — и, конечно, Эренбурга. Нет никакого сомнения в том, что, читая роман на переделкинской даче, он в облике Каркова мгновенно опознал Кольцова и сразу оценил художественный объем, историческую суть и политическое значение хемингуэевского создания. Эренбург уже знал к тому времени, что роман запрещен к публикации в Советском Союзе. Он отдавал себе отчет в причинах неприятия романа партийными агитпропщиками и верхушкой НКВД. Ну как НКВД мог пропустить роман, где в образе героя испанского сопротивления Франко выведен казненный враг народа? Сотрудники идеологических отделов ЦК ВКП(б) без всяких комментаторов, подвизающихся в западной печати, определили стремительную направленность гуманистических идей американского писателя. Он кратко, но с предельной ясностью воплотил в абсолютно точную художественную форму раскольническую и антиреспубликанскую по сути политику вождя всех народов. Начиная с барселонских событий и кончая расстрельной вакханалией, поднятой Андре Марти, все достоверно изображено Хемингуэем и вызывает у читателя однозначную и недискутируемую реакцию. Если бы роман «По ком звонит колокол» вышел в СССР, то не оставил бы от испанского вранья и ложных обвинений, исходящих из Кремля, камня на камне в сознании читателя. Хемингуэй еще посмел задеть неприкасаемые московские процессы и сказал о них так, что у любого непредвзятого человека сразу возникали законные сомнения в юридической чистоте происшедшего в зале суда. Московские процессы в романе справедливо предстают перед нами как акты борьбы за власть. Знания советских людей ограничивал железный занавес. Правом знать пользовались единицы. Коммунистический железный занавес задерживал опасную информацию по обе стороны одинаково прочно.

Но обстоятельства оказывались сплошь и рядом сильнее запретов. То, что стало в начале войны известно Эренбургу и немногим другим в Москве, просочилось и в Томск. Растрепанная папка «Бухучет» пробила глазок в железном занавесе.

Каптерка

Каптерочка у конвойных оборудована классно. Два лежака, поверх овчина. Столик откидной у окошка, скамейка. Табурет с ведром воды. Сверху ковш плавает. Где-то подтибрили — расписной. Навесной шкафчик, спиртовка. Чайник, миски, котелок. Стекло прикрывает марлевая занавеска, сложенная вдвое. Электрическая лампочка подведена. Имеется и керосиновая, всегда заправлена, с толстым широким фитилем, не коптит. Ну и прочие приспособления есть. Сортир во дворе, подальше, сбоку, за деревьями.

— Шикарно вы тут обустроились, — сказал я зеку, впервые попав в каптерочку.

— Как люди, — кивнул один из конвойных.

Я его причислил к псковичам. Позднее я узнал, что в конвойные войска и впрямь охотнее брали из псковских и вологодских земель. Постепенно мы с Женей стали частыми и желанными гостями. Проникали на стройплощадку легко, оттянув до земли, как канат на боксерском ринге, обвисшую немного проволоку. Следователь бы сразу сообразил неладное, нащупал бы действие преступной руки, но, к счастью, в осенних и зимних сумерках на нас ни разу никто не обратил внимания. Пахнет в каптерочке овчинным теплом, портянками, кожей, машинным маслом, луком и жженым углем от буржуйки. Труба выведена не в окошко, а в специально проделанное отверстие в потолке и вокруг обмазана глиной. Сперва говорить было не о чем. Беседа вертелась, как зек выражался, вокруг шамовки и ломовых цен на рынке. Рынок в Томске убогий, про него и писать не хочется, не то что в Киеве Бессарабка или Сенной, а уж о знаменитом Евбазе — Еврейском базаре — и поминать не стоит. Евбаз всем рынкам рынок. Лучше Привоза в Одессе. Культурнее и разнообразнее. Там, на Евбазе, чего душа пожелает и в любом виде. И по дешевке, почти даром. А в Томске — на кучки, на стаканы, и цены действительно залетные! Сибирь, матушка! Люди крутят головами, но покупают — деваться некуда. Мороз не свой брат — голодные внутренности сожмет; и волком взвоешь. Я эту сибирскую вековую истину сразу постиг. Столовка и буфет основное, а приличные столовки только в обкоме, куда не проникнешь, в горкоме, который встроен в обком, и в прочих учреждениях, недоступных для простых смертных. Вот все эти проблемы мы сперва и обсуждали. Ну и студенческие курьезные происшествия. Как Мильков толстенные очки протирает, как Бабушкин к графинчику прикладывается, как Разгон — пьяненький — на пенечке в Роще, склонив лысоватую головку, сладко посапывает, ручкой ненароком прикрывая лауреатский значок. Разгон являлся неистощимой темой для анекдотов. Маленький, кругленький живчик, налитый коньячком и водочкой до краев. Студенты его любили. Читал курс своей выдуманной истории без запинки и бумажек и слушал ответы на семинарах вполуха. Зачет, зачет, зачет! Хор, хор, хор! И побыстрее! Бекицер, бекицер, бекицер! Про косоватого профессора Тарасова тоже любили в каптерочке рассказывать, как его в тупик поставила Люся Дроздова, задав довольно невинный вопрос: как будут по-латыни валенки? Тарасов постоянно носил валенки. Ох и смеялся профессор — не вспомнить, что ответил по существу.

Просто

Раз за разом, без принуждения и естественно, мы перебрались к другим сюжетам. Каждому хочется поделиться личным, пережитым. От себя никуда, да еще в столь странных обстоятельствах, не уйдешь. Женя ходила, я полагаю, в каптерку не из любопытства, а из идеалистических побуждений и желания уберечь меня от весьма вероятных неприятностей, которые, как ей мнилось, подстерегали за каждым углом.

— Да всем здесь на все наплевать! — успокаивая я ее. — Кому мы нужны! По этому переулку редко ходят.

— Ты зачем в Томск приехал! — колко спрашивала Женя. — В каптерке отсиживаться или учиться?

— Я приехал сюда, чтобы познакомиться с одной замечательной девушкой. Высокой, стройной как тополь, с туманными очами.

— Нет, я серьезно, — и Женя опускала глаза.

— И я серьезно. В Киеве подобных тебе нет. Там все толстые, глупые, и с ногами у них неважно. Короткие…

Стеснительная Женя всякие такие — физиологические — подробности стеснялась обсуждать. Она подбирала ноги под стул, пытаясь скрыть потрепанные туфли, и краснела. Я ее в два счета загонял в угол, но вместе с тем не мог ничего объяснить: зачем мне зек с каптеркой и двумя разложившимися конвойными, по которым плачет трибунал. С Женей я больше не целовался, только держались за руки. Просачивались сквозь ограду, усаживались на лежаке, покрытом овчиной, привалившись плечом к плечу, и дорожили возникшей условной близостью. Зек смотрел иронично, прищурясь.

— Не разберу что-то: женихаетесь ли вы или просто?

— Просто, — отвечала Женя. — Просто.

— Непохоже, — улыбнулся зек. — Из того обязательно да что-нибудь выйдет. Или свадьба, или сразу ребеночек. Просто так ничего не случается.

— Случается, — заступался я за Женю. — Очень даже случается. Вот мы, например, сюда приходим просто так.

— Нет, — возразил зек. — Ты не просто так ко мне прицепился. Ты узнать что-то хочешь, прояснить. Я вроде тебя людей встречал. Рискуют, а непонятно: зачем?

Таинственный народ суоми

— До войны с немцами, — уточнил зек, — у меня была девушка. Между прочим, тоже с образованием. В педтехникуме училась. А я служил в Житомире. Тут финская подкатила, и загребли в действующую армию в середине декабря. Сунули в теплушки, сухой паек и боеприпас в зубы — и нах Ленинград. На улице мороз. Та еще холодрыга, хоть и хохлацкая. Сырая — она похуже. Хлопцы в обмотках, политрук — жидок, вдоль эшелона мечется и орет: полушубки с валенками по прибытии. Я, ребята, вам никогда не врал! Но и правды, сука, не говорил. Не по-уставному кричит — по-свойски. В грызло ему засандалить тогда никто не отважился. На вокзал моя прибежала сама не своя, носки притащила шерстяные, рукавицы, шарф, соль, спички, мыло — целую котомку набрала. Я ее спросил: ты — что? Склад ограбила? Благодаря ее приносу и выкрутился. В концентрат сала шматочек бросал — кисти силой набрякали. Делился с соседом, он вяленой рыбой угощал. Да… Иначе бы кранты! Так что женская случайность тоже от Бога.

О девушке из педтехникума он много рассказывал. Как в Житомире на обратном пути встретила, как пальцы лечила обмороженные, как под окном в лазарете сидела часами, как уборщицей нанялась, чтобы совсем рядышком быть, и как потом убежала к другому, с двумя кубарями в петлице.

Конвойные слушали, глаза распялив. Они про финскую вообще ничего не знали. Да и я лишь в газете о белофиннах читал. О финской в Киеве никто ничего. Об испанской тарахтели с утра до вечера, а о финской ни гу-гу. Незнаменитая война, по трагически точному определению Твардовского, краем задела и промелькнула, как туча, гонимая ветром. Чего там не поделили? Кому дают отпор? Ни взрослые, ни дети не имели понятия. Зачем нам Карельский перешеек? Что там, кроме снегов и сосен? Про «кукушек» во дворе, правда, болтали, распространяя всякие небылицы. Позднее, уже после войны с немцами, я узнал, что ни одной «кукушки» в плен не взяли и не убили, чтобы труп корреспондентам предъявить. Так тех «кукушек» никто и не видел.

Ранний томский снег возбуждал у зека воспоминания о финской.

— Тамошний климат здешнему сродни. Морозы не теплее нарымских.

Он в Нарыме сидел, отметил я. Женя почему-то тоже прореагировала на слова зека.

— В Нарыме морозы особые, — сказала Женя.

— Ты-то откуда знаешь? — усмехнулся зек.

— А вот знаю!

— Ну, раз знаешь, то и помалкивай. Нарым — закрытая зона. Туда без пропуска не проникнешь. У тебя откуда пропуск?

Пропуск у Жени отсутствовал. В Нарым после первого ареста выслали отца. Но зеку о том зачем знать?

— Суоми эти самые хорошие лыжники. Они без палок ходят. Мы сразу не сообразили: как без палок? А толчок? Мы тот толчок в январе до одури отрабатывали. Без палок, оказывается, им лучше и для врага, то есть для нас, опаснее. Автомат «суоми» зажмет под мышкой, стволом назад, пригнется и наворачивает скорость, одновременно отстреливаясь. Решил я тогда — не дам себя убить. Что ж вы нас, суки, палками замучили?! Разведчики хреновы, штабисты чертовы! В обмотках да с резиновыми креплениями — разве за ним угонишься?! Не угонишься, а главное, не убежишь от него! Он тебя скосит как травинку. И утонешь в белом море сугробов. У нас многие в сугробах погибли. Упадешь, пробьешь наст, и не вытащат тебя оттуда. Вот в снежной могиле и заснешь. Бывало или вперед бежишь, или назад, а вокруг из этих снежных ям доносится: братцы, помогите! братцы, спасите!

— Врешь, Злой! — вскипел я. — Ты выдумываешь! Задом нельзя стрелять!

— А передом? — ехидно спросил он. — Передом стрелять можно, когда нечем стрелять. Ты про автомат «суоми» не слышал ничего. Таинственная штука! Бьет лучше «шмайсера» и к адским холодам приспособлен. А в общем и целом суоми таинственный народ. Я одного лоб в лоб встретил. Одет в шерсть, весь в белом. Как медведь. Глаза черные, смотрит на меня в упор. Только я за винтовку схватился, а его уже нет. Туманом окутало и унесло. Это как понимать?

— Так и понимать, — сказала Женя.

Конвойные помалкивали. Они с трехлинейками, а трехлинейка против «суоми» что палка.

В подобных разговорах проходил часок-другой. И мы уходили. Расставались у Жениного Бактина иногда подавленные. Желтоватый фонарь не отбрасывал тени. Роща напротив стояла почти без листвы белой, с прочернью, стеной. Мне чудилось, что там кто-то притаился и наблюдает за нами. Но никто там не прятался, кроме слабого ветерка, покачивавшего отяжелевшие негнущиеся верхушки.

— Добром наши визиты не кончатся, — уныло сказала Женя. — Зачем мы туда ходим? Зачем?

Я не знал, что ответить. Как я теперь понимаю, мы тоже вели незнаменитую войну. Я-то мстил прошлому, но ей, святой душе, разве растолкуешь? Начнет жалеть то нас, то зека, плакать, упрашивать. Однажды до конца недели я о каптерке и не заикался. Черт с ней, с Женей! Если боится — ну и пусть! Каждый не только умирает в одиночку, но и живет собственным разумом, а разум неповторим, разум индивидуален. Я такой, какой есть. Буду идти своим путем.

«Маскарад»

— Зайду за тобой в библиотеку к шести, — пообещала Женя. — И пойдем.

Прискакала десять минут седьмого. Раздушенная одеколоном «Кармен», платок оренбургский — белый. Когда наш эшелон ехал в эвакуацию, на одной, не вспомнить название, станции такие платки меняли: полведра соли — два платка. Никто не хотел брать. Бабы кричали:

— Дальше ведро спросят. Берите — без них пропадете.

Откуда у нас соль? А проводники торговались. Где-то на перегоне перед платковым рынком продавалась соль.

Женин оренбургский — с кружевом по краю, красивый, тонкий, сбился у нее на затылок: оттого она мне показалась очень привлекательной. Пробор в ниточку. Глаза сияют, носик напудрен: пудрой, сворованной у матери из коробочки «Маскарад» Ленинградской фабрики грима, с клеймом ВТО. Коробочка лежала на полке, в кухне, рядом с рукомойником. «Кармен» она и раньше употребляла, а вот «Маскарад» применила впервые. Это что-то да значило! Пудра — новая ступень. Меня этот «Маскарад» в сердце толкнул. Сбоку к нему была приделана шелковая кисточка. Если бы я подобную имел в Киеве до войны, то сколько бы ночей не мучился, мечтая! К кисточке пришить шнурок, и моя испанка выглядела бы как настоящая. У каудильо Борис Ефимов на карикатуpax рисовал — один к одному. Франко жирненький, пузатенький, на дугообразных тонких ножках. Кисточка всегда свисает на кривой нос. И здесь, в Томске, у рукомойника, Испания догнала и стиснула сердце до боли. Испанский сапог давил меня и давил, словно кто-то подкручивал винт все сильнее и сильнее.

Голос у Жени дрожал, ладонь тепленькая, гладенькая, нежная.

— Я тут набрала пельмешек…

Кроме пудры увела из родного дома и бидончик с пельмешками. Эх, святая душа, приучишься обманывать! Однако жрать хотелось до смерти.

— Погоди, достану парочку. Я для тебя отложила сверху. В марлю завернула, чтобы легче достать.

Не от мира сего, а соображает, когда приспичит. Бидон в газету укутала. Заголовок бросился в глаза: «Красное знамя». В общем, мы с «Красным знаменем» и по улице Дзержинского маршируем в зону за колючую проволоку. Нехило, а?

Пока я жевал, Женя смотрела на меня с умилением. А когда проглотил последнюю, десятую, пельмешку, она спросила:

— Ты когда папку возвратишь? Отец что-то заподозрил.

Опять соврала, святая душа! Отцу наверняка на папку наплевать, судя по праздничным впечатлениям. Я взял Женю за руку, и мы отправились в каптерку, будто ни в чем не бывало, будто мы в кино идем или в гости, будто мы и не женихаемся. Зек проницательнее нас. Он сразу уловил, какую роль каптерочка заиграла в нашей жизни.

Военная хитрость

В августе 42-го — ровно через двенадцать месяцев после прочтения хемингуэевского романа — Эренбург пишет статью, название которой состоит из имени и фамилии американского писателя, получившего известность в России не только в связи с испанскими событиями. Эренбург пытается напечатать ее в прессе. Однако наталкивается на отказ, и не в простой форме. Давид Ортенберг знал содержание романа и лично Михаила Кольцова. Вполне возможно, что он встречался и с Андре Марти. Союз писателей и ЦК ВКП(б) имели абсолютно ясные сведения о точке зрения Хемингуэя на ход борьбы с мятежниками. Хемингуэй резко осудил приемы, используемые НКВД для подавления инакомыслия.

Одержавшая победу франкистская Испания — важный элемент предвоенной политической игры в Европе. Англия пыталась блокировать фалангистский режим и не позволить ему войти в более тесный альянс с Гитлером. Тяжелые орудия Гибралтара были лишь одним из средств давления. Несомненно, что Сталин, несмотря на занятость, еще до фашистского нашествия имел информацию в виде реферативной выжимки из текста «По ком звонит колокол». Не исключено, что слухи о Кольцове распространялись с целью ввести в заблуждение западную интеллигенцию и интернациональную коммунистическую элиту, еле оправившуюся от шока после заключения пакта между Гитлером и Сталиным, неправильно называющегося пактом Риббентропа — Молотова. Это неправильное название употребляется до сих пор намеренно для того, чтобы смягчить силу негодования и вывести из-под удара вождя. Духовная связка Гитлер — Сталин значительно важнее для понимания исторического этапа, чем формальное обозначение, основывающееся на фамилиях подписантов. Гуманистическая направленность взглядов американского писателя подтверждается осторожностью, с какой Александр Фадеев отозвался на попытки Эренбурга обнародовать внешне невинную статью. Комментатор Борис Фрезинский обнаружил в архиве Эренбурга следующую запись: «Фадеев звонит: „Вы хвалите Хемингуэя, а роман против нас“». Звонок раздался в квартире Эренбурга в середине августа, когда 6-я полевая армия во главе с генерал-полковником Паулюсом победным маршем шла к Сталинграду в тучах пыли. Она застилала горизонт во время прохождения танковых колонн. До перелома в войне довольно далеко. Он наступит после Прохоровки. В редакции «Красной Звезды» состоялось специальное заседание после разгрома под Сталинградом: считать ли конец января 43-го и начало февраля переломным моментом? И по единодушному мнению отказались от такой формулировки. Деревня Прохоровка стала рубежом. После нее у немцев уже не существовало сплошной линии фронта.

Летом страна испытывала нечеловеческое напряжение сил. Но Фадеев по-прежнему бдительно нес стражу у идеологических рогаток, не упустив случая сделать Эренбургу угрожающее предупреждение, Шутка ли — хвалить роман и автора, которые «против нас» в годину великой опасности! Кто-то из редакционных информаторов доложил в ЦК ВКП(б) о существовании статьи, легализирующей по сути многое из недозволенного, в том числе и то, что связано с Кольцовым и Андре Марти, хотя во фрагменте, приведенном Эренбургом, нет ни звука о запретном.

Роман «против нас»! Очень точная и очень верная характеристика, если за фадеевским местоимением видеть мрачную тень Сталина и ежовеких палачей из НКВД. Вообразите сложившуюся ситуацию, когда бы роман по чьему-либо недосмотру вышел в свет. За единственный диалог между Карковым- Кольцовым и Робертом Джорданом о барселонских расстрельных делах все причастные к появлению романа были бы репрессированы, как бы сам посланец вождя в Испании ни относился к учиненной бойне. Не поздоровилось бы и главному политнадзирателю Фадееву. Отношение к подавлению инакомыслия у Кольцова и Андре Марти обладало коренными противоречиями. Сталин, однако, любил Андре Марти, доверял ему и упрятал бы концлагерь любого, кто негативно отозвался бы о деятельности бывшего корабельного писаря, пролившего реки крови непокорных республиканцев. Конфликт между Кольцовым и Андре Марти, между тем, неожиданно вспыхнув, осветил темноватую сущность испанского противостояния.

Игнорируя угрозу Фадеева, Эренбург добился включения статьи во второй том «Войны», охватывавший отрезок времени с апреля 42-го по март 43-го года.

В статье «Эрнест Хемингуэй» цитировался большой фрагмент из финальной сцены, начинающийся с фразы: «Скорей бы они пришли…» и до последних строк: «Он чувствовал, как его сердце бьется об устланную хвойными иглами лесную землю». Произведение Хемингуэя Эренбург назвал «изумительным». Любопытно, что подумал Фадеев и что сказал клевретам, когда увидел статью напечатанной. Любопытен также механизм публикации. Через кого Эренбург продавил забракованное Фадеевым?

Расчет Эренбурга был прост, хотя до поры и составлял военную тайну. Если роман и в Советском Союзе признан последним словом мировой литературы, если в нем посланец Сталина Карков-Кольцов все-таки выведен с огромной симпатией, несмотря на некоторые гуманитарные разногласия и политические разночтения, если за ним, за этим человеком со странной для русского уха фамилией — Карков, укрепилась репутация храброго, умного и преданного делу борьбы с фашизмом человека, то нельзя ли освободить из тюрьмы или концлагеря заключенного Фридлянда и вернуть ему — пусть не полную свободу и кабинет рядового сотрудника редакции газеты «Правда», а просто жизнь, хотя бы на поселении, учитывая прошлые заслуги? Эренбург воевал на трех фронтах: против немецкого фашизма, привлекая испанскую эпопею, за земное существование Кольцова и за правдивый рассказ об испанской трагедии. При таком повороте ряды антифашистской коалиции на Западе сплотились бы крепче. Не стоит сейчас недооценивать усилий Эренбурга. Приезд, например, Хемингуэя в воюющую против мира страну в столь грозный час произвел бы колоссальное впечатление на американскую общественность и влил бы новые силы в ряды Резистанса. Популярность Хемингуэя во Франции была удивительной. Но как он мог приехать в страну, где была запрещена его главная книга?

Надеялся ли Эренбург по наивности на благоприятный исход при реализации своего проекта? Улыбался ли он в 41-м тому, что так или иначе люди, причастные к происшедшему в Испании, не сгинут без следа в сталинском застенке или улыбка была вызвана иными причинами?

Нет пока ответа.

Сторона индустриализации

Однажды из Томска я получил бандероль с эренбурговским романом и коротенькую записку от Жени. На полях экземпляра «Дня второго» сохранились пометки отца. Женя сообщила, что он подчеркнул те мысли, которые высказывал в давних беседах с Эренбургом. Понятно, что лирическая линия романа Володя Сафонов — Ирина не имела в реальности аналогии, потому что настоящий Сафонов к моменту знакомства с Эренбургом был уже женат на дочери кантора, разнящейся характером с образом девушки, выведенной в произведении. Ирина ничем не напоминала мать Жени.

Соответствовали ли подчеркивания действительности, выяснить не представлялось возможности ни тогда, ни теперь. Главным, однако, являлось то, что отец Жени желал приписать исключительно себе. Его устремления читателя коррелировались с подлинной натурой прообраза. Помимо того, пометы подтверждали наблюдательность и проницательность Эренбурга, сумевшего вычленить и откристаллизовать редко встречающийся тип молодого человека той эпохи, сконцентрировавший в личности и сознании все наиболее болезненные противоречия сталинской индустриализации, особенно безжалостной к беззащитным категориям людей — молодежи, женщинам и старикам. Не менее равнодушно молох индустриализации относился к рабочим и инженерным кадрам, чьими руками она должна была осуществляться. Об этой стороне индустриализации у нас никто не задумывается.

В активной фазе она не оставляла места для представителей той человеческой породы, к которой относился настоящий Сафронов, сперва быстро превращая их в несчастных Сафоновых из «Дня второго», а затем, если они выживали, то и в холуйствующих перед сильными мира сего Сафоновых из «Оттепели». Сам процесс трансформации проходил у Эренбурга за рамками произведений, но его отдельные элементы — интеллектуальная подготовка, психологическая почва, которая подпитывала изменения, окутывавшая динамику событий на всей протяженности атмосфера — проявлялись весьма живописно.

Необычайный случай: диалог прообраза с автором

Володя Сафонов бурно возникает из небытия в пятой главе. Третий абзац настоящий Сафронов рассек на две части, словно скальпелем. Фразу: «Были, однако, и среди вузовцев отщепенцы. Они не умели искренно смеяться. Невольно они чуждались своих товарищей» — отец Жени признает соответствующей действительности. Следующий период он опять дифференцирует, но не соглашается с утверждением: «Они не были ни смелей, ни одаренней других…» и выставляет на полях решительное: «Были и смелей, и одаренней!» Вторая половина периода: «…Но они пытались идти не туда, куда шли все» — исторгает из его уст короткое восклицание: «Да!»

И далее Сафронов возражает против эренбурговской констатации: «Их легко было распознать по беглой усмешке, по глазам, одновременно презрительным и растерянным, по едкости скудных реплик, по немоте, которая их поражала как заболевание», фиксируя рядом собственное мнение: «Пожалуй, можно принять!»

«Таким и был Володя Сафонов», — заключает пассаж Эренбург. Сафронов на полях обидчиво уточнил: «Не совсем таким!»

Профессор Байченко, пишет Эренбург, говорил Сафонову: «Вы типичный изгой». Сафронов раздраженно ответил синеньким бисером: «Я не знал никакого профессора Байченко».

Можно подумать, что Эренбург задался целью создать подробное жизнеописание некого Сафронова!

«Володя заглянул в словарь», — подчеркивает любознательность своего персонажа Эренбург. Сафронов в скобках ядовито поинтересовался: «Отчего Э. не указывает прямо, в какой словарь я заглянул?» И ниже отец Жени дотошно ловит автора «Дня второго» на пустяковой неточности: «Он приводит усеченную цитату из словаря Даля. В частности, он опускает слово „изверженец“. Почему? Даль тогда был не в моде?»

«Изгой, по Далю, исключенный из счета неграмотный попович…» — поясняет Сафронов. И тут же заносит уже серым карандашным бисером: «Только с тем соглашаюсь, что я был исключен из счета. Затем начинается обыкновенная прорисовка и дорисовка образа. Мне это нелюбопытно».

Следующие абзацы Сафронов подробно не рецензирует, оставляя под обрезом листа: «Я упоминал лишь Блеза Паскаля. Паскаля я очень люблю». Рассуждения о Блоке и декадентах на Сафронова не производят никакого впечатления, и он ограничивается высокомерным признанием: «Это не мое!»

Ушки

Прочитав внутренний монолог Володи Сафонова, я удивился необъяснимой небрежности Эренбурга, который приводит реплику своего героя: «От Достоевского остались только переводы на немецкий да каторжный халат». Откуда живущему за железным занавесом томскому интеллектуалу в начале 30-х знать об отношении немецких националистов к Достоевскому? Кроме них, никто в Германии автора «Бесов» не переводил. От кого Володя Сафонов мог услышать о популяризаторе Достоевского Артуре Мёллере ван ден Бруке? От иноземных спецов, приехавших на стройку? Сомнительно! Здесь проглядывают ушки самого автора «Дня второго», пожившего в начале 20-х в Берлине, как раз в то время, когда выходили из печати на немецком языке тома собрания сочинений писателя.

И в дальнейшем эти ушки мелькают то там, то тут, и не раз. Впрочем, не мешая разобраться по существу в личности Володи Сафонова.

Товарищи Сафонова считают его «классовым врагом». Сафронов подчеркнул расхожее обвинение, но не обмолвился ни одним словом на полях. Однако немного ниже он выплеснул мелким синим бисером: «Я не вел никогда дневник. Но я часто говорил о своей отравленности. Да, говорил и повторял: я — изгой!»

«Зато я не повторял истрепанных красивостей эпохи индустриализации о домне и прекрасной Венере. Я никогда не противопоставлял их. Здесь описан не я, а кто-то иной, быть может, похожий», — четко высыпал свой нервный почерк на белой полоске Сафронов, положив строки перпендикулярно печатному тексту.

Заслуги Паскаля

Пятая глава завершается походом Володи Сафонова в кино. На экране — ресторация и богачи, танцующие фокстрот: «Я много говорил с Э. о заграничном кино. Я не любил Запад и их киноленты. Это правда. Запад механистичен. Э. меня поправлял: механистичен, но удобен, комфортен. Я об удобствах никогда не думал».

Не только Сафронов не думал об удобствах. Большинство сибирского народа не имело и, по моему мнению, не желало иметь о них никакого понятия. С ужасом я вспоминаю о дворовых уборных 51-го года в сорокаградусные морозы. О мучениях женщин никто никогда не упоминал. Это считалось мелкотемьем, лишенным какой-либо духовности.

Возле фамилии Паскаля красовалось: «Это мое! Паскаль гений. После его смерти математика и философия потеряли прелесть. Заслуги Паскаля перед наукой лежат в том числе и в области эстетики. Наука эстетична».

Жизнь — не менее, добавлю я, во всяком случае, она должна быть не менее эстетична, если не более. Французы — парижане — к эстетике относятся как-то странно. Мою добрую знакомую в ихней столице поразил такой факт. Хозяева комнаты в старом отеле выдали ей огромный ржавый ключ от туалета. С трудом открыв замок, она очутилась в маленькой комнатке с еле прикрытой трубой, которая вела в выгребную яму. У нас искаженные представления о французских удобствах. Правда, там нет сибирских морозов.

Эстетизация жизни — наш сегодняшний день. Путь к ней лежит через науку. Эстетизируя науку, мы помогаем эстетизировать жизнь. В этом смысле заслуги любимого Сафроновым Блеза Паскаля безмерны.

Проникновение в душу

Шестая глава посвящена детству Володи Сафонова. Рядом с номером главы я прочел: «Не мое! Ко мне имеет мало касательства». Эпизод с созданием литературного кружка откомментирован кратко: «Доклады были для меня отдушиной. Над есенинским я сидел долго. Доклад о „Конармии“ Э. включил, очевидно, потому, что дружил с Б.».

Во второй части главы Эренбург дает развернутую картину душевных устремлений героя романа: «Он любил историю и стихи. Но изучать он хотел математику. Он не верил ни рифмам, ни подвигам. Тысячи книг оставляли в нем ощущение неудовлетворенной жажды». Напротив мелким скоком бежала карандашная строчка: «Наверное, потому, что я всегда мечтал писать прозу».

«Он пил залпом, но во рту было по-прежнему сухо, — объяснял состояние Володи Сафонова Эренбург. — Он полюбил математику за ее отчужденность, за ту иллюзию абсолютной истины, которая другим открывалась в газетном листе или в живых людях. Он видел перед собой аудиторию университета» — наверняка ту, в которой не раз мы сиживали с Женей, золотистую, пахнущую влажным, протертым шваброй полом и залитую потоками света из высокого окна, — «цифры и одинокое служение суровой, но пламенной науке».

Сафронов, кажется не без сердечного удовлетворения, отметил: «Поразительно, что гуманитарий Эренбург не упустил моих рассуждений об отчужденности математики от мирской суеты. Я еще употреблял слово „аскетизм“, которое он забыл прибавить».

Да, вероятно, забыл. Математика требует определенной аскезы. Я об этом слышал от талантливых ученых.

В финале главы Сафронов скуповато уточняет Эренбурга: «У меня когда-то возникли трудности с поступлением в университет, совершенно, на мой взгляд, необоснованные и ничем не оправданные. Пришлось работать на заводе шлифовальщиком. Деталь Э. запомнил. Ночами я читал. Но разве чтение стоит называть второй подпольной жизнью? Это перехлест! Я читал не Троцкого и Бухарина. С комсомолом меня донимали. Вот это правда. Словом, Э. использовал все или почти все мое. Он умел работать с материалом. Как опытный резчик, он использовал в древесине каждый бугорок, каждую загогулину, придавая ей деталь человеческого облика. Мастер, что и говорить! Хорошо, что он обратил внимание на мою жесткость к самому себе. Я часто повторял: „Что касается меня, то у меня ничего нет, кроме пошлых сравнений и кукиша в кармане.“ Писательская память И.Г. иногда изумляет. Он меня выпотрошил за пару дней. При мне он никогда ничего не заносил в записную книжку! Но, несмотря ни на что, глубоко проник в мою душу, и я ему благодарен по гроб жизни».

Мне кажется, но я это понял через много лет, если бы Эренбург прочел сафроновские строки, он изменил бы внутренне отношение к своему персонажу.

Знаменательные совпадения

— «День второй» весь пронизан Достоевским, как лучом солнечного света. Он до последней строки пропитан его чувствами, образами и мыслями, — сказал отец Жени, когда речь однажды зашла о традициях и новаторстве в литературе — модной тогда теме. — Достоевский для Ильи Григорьевича был царь, Бог и воинский начальник. Он им безумно увлекался. Я даже заподозрил, что он специально приехал в Кузнецк — я сопровождал его туда, — чтобы побродить по улицам, где хаживал Достоевский с Исаевой. Более того, я полагаю, что он намеревался о них написать: о любви великого писателя к этой женщине, обладавшей для него неизъяснимой прелестью, о ссылке, искалечившей душу, о счастливом времени работы над «Записками из Мертвого дома». Я не уверен, конечно. Илья Григорьевич не делился со мной ни замыслами, ни творческими планами. Кто я был для него, чтобы он открывал передо мной душу?! Но отчего тогда последняя треть «Дня второго» буквально напоена Достоевским? Отчего он совершенно не пощадил Володю Сафонова, не сжалился над ним и довел до самоубийства в обстоятельствах, почта не отличающихся от кончины Николая Ставрогина? И тот и другой обрывают жизненный путь на верхнем этаже дома, и тот и другой совершают страшное дело в полном здравии и втайне от окружающих, для которых гибель этих людей — абсолютная неожиданность, и тот и другой пишут предсмертные письма, где открывают бездны собственных душ. И тот и другой, заметьте себе, играют роль аристократов, ищущих не забвения в демократии… О нет! Не забвения! А продолжения жизни! Да, продолжения жизни!

Потрясенный монологом Сафронова, мало что смыслящий в том, что он сказал, на следующий день после лекций я ринулся в библиотеку, влетел в каталог как смерч и шарахнул по генеральному прямой наводкой — тогда доступ в генеральный не ограничивали, — заполнил десяток требований на произведения Федора Михайловича — тогда подачу требований тоже не очень ограничивали, — в том числе просил выдать, бес попутал! — и полузапрещенный роман «Бесы». В перерыве между лекциями на третий день, не поинтересовавшись, доставили или нет прежний заказ из хранилища, я добавил «Дневник писателя» в поляковском, помнится, зеленопереплетном издании. Ждать последней книги оставалось недолго — до вечера. Вечером проверил — пока, ответили, нет.

Тезка Ленина

В общем, я влип, как у нас говорили в школе, под завязку. Осторожничал, осторожничал и влип. Аспирант Владимир Ильич Мильков меня расслабил. Едва ли не на каждом семинарском занятии он острил по поводу сталинского вклада в разоблачение марризма, и ничего — пока не выперли. Мы с Женей намеревались каким-либо образом уведомить Милькова, что не все ребята с добродушием относятся к солененьким шуточкам. Однажды он дошел до геркулесовых столпов:

— Теперь каждый студиозус имеет возможность по примеру Иосифа Виссарионовича заняться теорией языкознания. Специальной подготовки, как видите, не требуется. Ум, энергия, желание — вот залог успеха. Изучайте, изучайте великий труд, близится зимняя сессия, и всех вас возьмут, если провалитесь, на цугундер!

Как ни странно, на Владимира Ильича никто не стукнул, а ведь он вел десяток групп и изощрялся, безусловно, и перед ними. Станет рядом с кафедрой в любимой позе, опершись на спинку стула локтями, и, покачиваясь безостановочно и ритмично, излагает материал, невинно моргая страшно близорукими глазами. Прямые блондинистые волосы разделены пробором, синий костюм в полоску тщательно отутюжен, вид индифферентный, спокойный, а мысли царапучие, иронические. Ей-богу, когда-нибудь нарвется. Выгонят его к чертовой матери на все четыре стороны, если не посадят.

— Нет, не посадят! — втихомолку смеялась Женя. — Он скажет: я тезка Ленина. Как вы со мной обращаетесь?!

— Посадят, — говорил я уныло. — Посадят. Но прежде выгонят!

— Припомни-ка, что зек рассказывал про тезку Сталина?

Зек действительно рассказывал, что у них в Нарыме отбывал срок полный тезка Сталина — Иосиф Виссарионович. Однажды вызвали его в оперчекистский отдел из-за какого-то нарушения, и новенький бармалей, чтобы перед начальством выслужиться, перетянул тезку вождя нагайкой.

Иосиф Виссарионович охнул, но вскинулся:

— Как вы со мной обращаетесь? Я тезка великого Сталина. Имейте уважение к моему имени и отчеству! Это можно расценить как провокацию!

Из хитрого домика его выставили без всякого наказания, а на следующий день перевели в санчасть отдохнуть и подкормиться. Так он напугал оперов, что долго ни в хитрый домик не вызывали и не приближались к нему на пушечный выстрел. А как только собрался очередной этап, отправили с глаз долой, чтоб от соблазна подальше.

— Я смотрела список рекомендованной литературы к следующему мильковскому семинару и не обнаружила там работы товарища Сталина, — сказала мне на ухо Женя. — В конце концов за такие штучки его сошлют в Нарым, благо недалеко везти. Будет преподавать в школе.

Личность Милькова нормализовала нервную систему. Он по-прежнему не унимался, будто бес дергал изнутри. Хоть разок да пройдется по Иосифу Виссарионовичу. Может, он надеется, что как тезку обитателя мавзолея не посмеют тронуть? Я о Сталине, кроме Жени, никому ничего не говорил, заявление в комсомол подал, устав выучил, блондина в бордовой рубашке вежливо игнорировал и вообще помалкивал, но вот — влип — и где? — в библиотеке! — споткнулся на вроде бы ровном месте: ну кто бы мог подумать?!

Нет, определенно тезка Ленина меня расслабил собственной безнаказанностью. Но я-то ничей не тезка.

Не доверяйте первому впечатлению

Влетаю в библиотеку после лекций, дожевывая бутерброд, который сунула сердобольная Женя, стряхиваю с плеч снег — на улице буря мглою небо кроет, спешу прямиком на выдачу и на тебе: билет откладывают в сторону и отправляют в закуток к старшему библиотекарю — ни внешности, ни фамилии сейчас не вспомнить. Интересуюсь, с ухающим сердцем: в чем причина задержки и почему билет изъяли? Отвечают в два голоса: второй голос за спиной принадлежал девушке с выдачи, увязавшейся за мной, очевидно, из любопытства:

— Сие нам неведомо. Идите к директору.

— Но я с книгами обращаюсь очень аккуратно! — говорю я, смиряя дрожь в коленках.

На жалкую реплику никак не реагируют, пожимают плечами. Бреду на подогнутых в следующую инстанцию — к секретарю и слышу от волнения и страха как сквозь вату:

— Пожалуйста, зайдите в кабинет директора. Там получите все разъяснения.

Подумалось: может, плюнуть на университет и дернуть прямо отсюда на вокзал? Чего они присыкались? Не предлог ли выбрали? Кражу там какую-нибудь или порчу раритетов? Из кабинета директора под белы рученьки и в воронок. Гебисты, небось, заждались. Профессора Ярошевского взяли прямо на выходе из конференц-зала Киевского университета, где проходило заседание расширенного — с участием представителей ЦК КП(б)У — ученого совета. Правда, я птица маленькая, чтобы меня брать в библиотеке, невысокого я птица полета, но чего на свете не случается?! Может, я им кажусь именно большой птицей? С другой стороны, директор носит знаменитую в Сибири фамилию — Наумова-Широких, и слава о ней идет добрая. Университетский народ отзывается в превосходной степени. Не станет она пачкаться, разрешив взять за шкирки студента у себя на рабочем месте. Не Маленков же она Георгий Максимилианович, чтобы сдавать людей из рук в руки в собственном кабинете.

Вхожу, однако, чуть жив, коленки не унимаются, трясутся, голова кружится, а мысль не оставляет: чего они ко мне присыкались?

За обширным пустынным столом, в золотистой мореного дуба глубине, сидит благообразная старушенция и радостно здоровается первой:

— Здравствуйте, здравствуйте, благодарю, что зашли, присаживайтесь. Я задержу вас ненадолго, — стелет она аккуратненько и мягко.

От сердца чуть отлегло, правда, митральный клапан, или как он там называется, продолжает прыгать и хлопать. Сажусь на краешек его-то и, не отклоняясь, смотрю как баран в лоб на директора — жду, что дальше судьба подкинет, в какой лабиринт заведет.

— Расскажите немного о себе. Чем увлечены? Какое чтение предпочитаете? Как вам нравится наша библиотека? Вы приезжий, если не ошибаюсь?

Ну, я начал с конца и пустился в дифирамбы. Смотрю, Наумова-Широких улыбается и щурит светлые глазки. Я калач тертый и воробей стреляный. Отлив в бронзе положенное, перехожу к собственной сомнительной биографии и еще более подозрительным интеллектуальным интересам, напирая на то, что они сугубо литературные и в меру исторические. Наумова-Широких терпеливо слушает вранье, покачивая седоватой, в букольках, головой. Производит она весьма приятное, не директорское, а скорее домашнее впечатление. Сейчас, ей-богу, начнет угощать чайком, что после Жениного бутерброда было бы вполне уместно, да еще бы — с вишневым вареньем. Но внезапно, использовав паузу, она строго спросила:

— Вы Достоевского за что любите?

— Не то чтобы люблю, — по привычке осторожно начал я, — но преклоняюсь как перед классиком. Мало еще читал: с «Неточной Незвановой» и «Бедными людьми» ознакомился в школе.

Произношу фразы с простецкой интонацией, бюрократизированные. Однако дураков надо искать, видимо, в другом месте. Наумова-Широких продолжает довольно строго взирать на меня:

— Это хорошо, что вы ознакомились…

В ее словах я почуял иронию.

— По-моему, Достоевский не включен в обязательную программу? А вы просите выдать «Дневник писателя» за 1877 год, кажется, и роман «Бесы». Я полагала, что студенты первого курса далеки от проблематики и романа «Бесы», и «Дневника писателя». Не так ли?

Старушенция хоть и располагающая, но первое впечатление всегда обманчиво. Взяла она в оборот меня, бедолагу, как следователь Порфирий — забыл тогда, в кабинете, отчество, а имя, кажется, не переврал — Родю Раскольникова. Нет, от нее не ускользнешь. Она что-то почуяла. «Бесы» могли проскочить, а вот с «Дневником» подзалетел. Не надо было сразу подавать требования, густо очень, дымом потянуло — дыма-то без огня не бывает. Вот и влип.

Буря мглою небо кроет…

Что там, в «Бесах», Федор Михайлович особого накалякал? Почему она всполошилась? Зачем мне этот чертов Ставрогин? Вместе с Володей Сафоновым и даже отцом Жени? За что я теперь отдуваюсь? О «Бесах» я знал только две вещи. Первая заключалась в том, что в романе великий и нелюбимый Лениным писатель — архибольной вдобавок! — пытался опорочить революционное движение, растоптав «Народную расправу» во главе с Сергеем Нечаевым, портрет которого — с усиками и в косоворотке — красовался в учебнике истории рядом с Ткачевым. Во-вторых, я помнил, что там действует аристократ Николай Ставрогин, злая пародия не то на Спешнева, не то на Бакунина. Спешнев — петрашевец, и Достоевский — петрашевец, следовательно, скорее прототипом послужил Спешнев. О зверском убийстве Иванова — Шатова, о Петре Верховенском и его батюшке, о фон Лембке и прочих персонажах — капитане Лебядкине, хромоножке Марье Тимофеевне и Федьке-каторжном — я не имел никакого представления, поелику «Бесов» не открывал. Фамилию Ставрогина я выудил из отчетов в старых — довоенных — журналах, вокруг отражения в эренбурговском «Дне втором» стройки в Кузнецке. Володю Сафонова упорно называли там ослабленным Ставрогиным. Я был уверен по наивности, что диссертация у меня в кармане. Но как приступить уже сейчас к ее написанию и как утвердить или опровергнуть версию о связи художественного образа из «Дня второго» с характером Николая Ставрогина, если не изучить текст «Бесов»?

Несмотря на возникшую к Наумовой-Широких симпатию, я воздержался от правдивого признания причины, по которой заинтересовался полузапрещенным романом Федора Михайловича. Привыкнув к лавированию, я бодро произнес:

— В «Бесах» Достоевский использовал эпиграф из Пушкина. Я очень люблю Пушкина. Вот мне и хочется уяснить: какая связь между пушкинскими бесами и бесами Достоевского.

Невольно я бросил взгляд в окно. Снегопад, который баламутили бесы, стих. Буря, видно, улеглась. Из-под полуприкрытых век на меня взирали два умненьких глаза, взирали доброжелательно, без недоверия или желания поймать на неискренности. В тот момент я вспомнил Ирину Николаевну — библиотекаря, которой на первых порах понравился Володя Сафонов. Неужели Эренбург вывел в романе теперешнего директора библиотеки, и она сидит передо мной, а я перед ней — в похожей роли персонажа из «Дня второго»? События повторяются один к одному. Это, братец, такое, подумал я, чего вообще в жизни не случается — лишь в сказках про Иванушку-дурачка. Это уже не кандидатская диссертация, пропело в душе, а докторская! Я буду самым молодым доктором филологических наук в Советском Союзе! Я родился под счастливой звездой! Опьяненный бредом, я тупо и молча смотрел на директора с каким-то неизъяснимым чувством. Коленки перестали дрожать, зато в бедной головке ничего не прояснялось. Я действительно стал в тот момент персонажем — но не Эренбурга или Достоевского. Скорее я напоминая Поприщина из гоголевских «Записок сумасшедшего».

— Хорошо, — сказала Наумова-Широких и ласково, насколько позволяла морщинистая кожа, улыбнулась. — Идите в читальный зал. Я распоряжусь, чтобы вам выдали роман Достоевского. Однако имейте в виду, что роман «Бесы» не входит в список рекомендованной литературы. Вы поняли меня?

Конечно, я ее понял. Она не поверила ни единому слову. Она просто вступила со мной в заговор, в стачку. Она убедилась, что я лгу, но подумала, что у меня есть особые и уважаемые причины интересоваться «Бесами».

В краю прообразов

Возникла твердая уверенность, что Наумова-Широких и Ирина Николаевна, созданная воображением Эренбурга, одно и то же лицо. Диссертация приобретала конкретные очертания. Близость с Поприщиным усиливалась. Сегодня я не имею возможности проверить былую догадку. Нужно произвести слишком большой объем работы, на что нет ни жизненного времени, ни средств. А хорошо бы узнать поточнее! Внутренняя убежденность поддерживается мыслью, что Ирина Николаевна поступила бы точно так, как Наумова-Широких. Она не стала бы совать палки в колеса.

— Всего вам доброго, молодой человек с трудной фамилией. Всего вам доброго, — повторила она.

Я поднялся, попрощался и, пятясь задом, выбрался из кабинета. Ликование в душе отсутствовало. Еще с десяток минут назад я готовился к самому худшему, а сейчас вместо того чтобы радоваться и славить Господа Бога — в сердце абсолютная гулкая пустота. Митральный клапан замер, и ничего в груди не ухало. Я кинулся в туалет умыться. Когда я возвратился на выдачу, «Бесы» уже ждали меня в поляковском зелененьком плотном переплете. Я взял том дрожащими руками, подложил вниз под стопку книг и отнес на излюбленное место. Здесь когда-то сиживал отец Жени. В погожую погоду сноп света превращал пространство в магический кристалл. Сразу я не сумел заставить себя раскрыть книгу. Только на другой день я погрузился в пучину, состоящую из пожелтевших страниц и крупного четкого — дореволюционного — шрифта. И, погрузившись в эту бурю страстей и теней, я принялся в каждом герое искать его прообраз, мало что зная из истории, путаясь и страдая от этой путаницы. Очень скоро я ощутил, что в глубине сцены живут и действуют прообразы Достоевского, целый мир прообразов, а не скудноватый край, как у Эренбурга. Их мир до конца непознаваем. Тайну расшифровки унес с собой великий писатель.

Нечто мистическое

Встреча в директорском кабинете обладала и мистическим оттенком. Я никогда не держал роман Достоевского в руках. И ничего не читал о «Бесах» подробно. Откуда же я узнал, что Федор Михайлович предпослал сочинению строфу из пушкинских «Бесов»? Я ощутил дуновение ветерка и чье-то прикосновение к плечу. Меня осенило! Я понял это давно и поверил в существование Высшей Силы, которая посчитала справедливым помочь мне. Я уверовал в нее в кабинете Наумовой-Широких и не собираюсь отказываться от своей веры. Кое-кто из близких считает, что я просто догадался о существовании эпиграфа. Нет, нет, я ни о чем не догадывался. Высшая Сила соединила в тот момент опять Пушкина и Достоевского и не забыла про жалко погибающего под тяжестью своих злополучных открытий и своего пустого честолюбия юноши. Я верю истово и почти тайно. Сейчас, на краю жизни я отважился на признание.

Кто еще мог осенить, соединить Пушкина и Достоевского и вложить в уста слова об эпиграфе?

Я никогда не забывал маленькую старушку с проницательным взором, за пустынным столом, в темно-золотистом углу кабинета великой библиотеки, навечно сохранив о них — о маленькой старушке и о великой библиотеке — одно из самых волнительных воспоминаний.

Через день после возвращения «Бесов» мне без всяких околичностей, дополнительных вопросов и тягомотины подложили в стопку книг «Дневник писателя» за 1877 год. И тоже в зелененьком поляковском издании. Осмельтесь теперь доказывать, что Бога нет и что он не следит за каждым движением каждого из нас. И еще о непознаваемом, но четко ощущаемом в библиотечном пространстве. Я почувствовал, что ко мне стали относиться иначе — с большей приязнью. Это ни в чем конкретном не выражалось, но я чувствовал колебание атмосферы, какую-то теплую волну. И библиотеки навсегда стали моим родным домом. Иногда — первым. Тысячи счастливейших минут я провел среди книг, не превратившись в книжного червя — и совершенно ничем не напоминая присяжных посетителей читальных залов. Наоборот, незнакомые люди всегда удивлялись моей осведомленности — в обстоятельствах и тонкостях библиотечного дела. А я ведь не имел никакой специальной подготовки! Развитая интуиция, скажут одни благожелатели, нет, нет, здесь налицо вмешательство, скромно замечу я, Высшей Силы, которая оказала мне покровительство.

Немного о русской матерщине и чуть-чуть о политике

Он сидел, опершись на приваленные к спинке кровати вздутые больничные подушки. Лицо, с темно-оливковым отливом, сильно отекло. Губы запеклись и почернели. Седоватая щетинка превращала Каперанга в противного немытого старика. Вокруг — на постели и на полу — валялись московские газеты. Когда он увидел меня, то после приветствия тихим шепотом воскликнул:

— Просрали, брат, мы Испанию! Просрали!

Это были единственные грубые слова, которые он произнес за время знакомства. Он не любил нецензурщины и презрительно отзывался о командирах, которые матерились, посылая солдат на смерть. Я тоже не любил и стеснялся нецензурщины, особенно если при мне ее слышали женщины. Чего вдруг он про Испанию вспомнил? Скачки его чувств и мыслей совершенно непредсказуемы.

— Ну что за глупый у нас народ! Вылезает из траншеи, согнется в три погибели и орет: «Вперед, е… мать! Вперед, за мной!» или артиллеристам приказывает по телефону: «Выбей их, сук, на х… из окопов! Выбей на х…! Понял?!» Матерщина на войне у нас, у русских, родной язык заменяет. И тактические вопросы с ее помощью быстрее решаются. Стыдно, однако не признать нельзя. Итальянцы, немцы и испанцы матерщины и даже обыкновенной брани в оперативной обстановке не употребляли. Да и нет у них такого словаря.

Что ж — он прав! Тогда зачем сам запустил в меня: просрали, брат, мы Испанию. Хоть и не настоящая матерщина, а все равно — грубятина. И далась ему опять зачем-то Испания; еле дышит, а все туда же! Я ему о футболе доклад принес в башке. Как Зубрицкий снял у Пайчадзе мяч с ноги. Стадион взорвался, будто склад боеприпасов.

— Почему просрали? — нехотя отозвался я. — Войну мы выиграли с фрицами. Наши в Берлине. До Пиренеев пешком дойдем. И красный стяг взовьется над Эскориалом.

Я тогда увлекался романом Шарля де Костера о Тиле Уленшпигеле, ненавидел Филиппа II, обожествлял Хемингуэя и Эренбурга, а также мечтал о красном стяге над парижской Эйфелевой башней, лондонским Тауэром и нью-йоркским Эмпайр-стейт-билдинг.

— Франко теперь ни за что не удержится. Погуляете еще по своему Мадриду, вспомните старое!

Я старался его ободрить доступными мне политическими средствами, Я очень хотел, чтобы он выздоровел, очутился на денек-другой в Мадриде и понежился на оранжевом солнышке. Я полюбил Каперанга и готов был отдать ему в руки всю Европу, если без нее он не мог обойтись. Вдобавок я не сомневался, что и Франция, и Англия, и Испания вскоре станут советскими, русскими. Не я один не сомневался, на континенте многие постарше и поумнее не сомневались и жаждали, чтобы столицей мира стала Москва — сердце всей России. Очень популярна в народе была байка про то, что Сталин в начале мая 45-го отдал приказ Жукову сбросить британских и американских союзников в Атлантический океан. Один наш семейный знакомый — старый большевик, чудом избежавший лагеря, сказал на вечеринке, когда речь зашла о европейской политике:

— Когда бы Троцкому обстоятельства позволили захватить Варшаву, а оттуда прямиком пойти на Берлин, то Второй мировой войны не случилось бы: Гитлер устроился бы чертежником в архитектурную мастерскую, а Геббельс в конце концов научился бы поставлять издательствам бульварные романы и разбогател.

— Если бы да кабы во рту выросли грибы, — дипломатично ответил отец, — то это был бы не рот, а целый огород.

В комнате еще оставались гости. Я считал намерения Сталина и Троцкого разумными, несмотря на сложное отношение к большевизму и советской власти. И не я один так считал. Вполне зрелые и умудренные опытом люди вынашивали подобные мысли; кое-кто, правда, исключал фамилию Троцкого по понятным причинам.

Старый большевик не унимался:

— Помнишь его лозунг: на Берлин! Нет, не дурак был! Далеко не дурак!

— Помню, — ответил отец и вышел в кухню.

Каперанг вскинул руки неестественным жестом и стал похож на центральную фигуру полотна Франсиско Гойи «Расстрел крестьян», воспроизведенного в эренбурговском альбоме. Он с какой-то болезненной интонацией повторил:

— Нет, брат, просрали мы Испанию! Просрали! И вообще все просрали! Теперь уж не вернешь! Теперь они нас прижмут! Это все Троцкий! Если не себе, так никому!

Гойя

Полное название картины Гойи — «Расстрел на Принсипе Рио», но чаще она фигурирует в изданиях с более подробным заголовком: «Расстрел в ночь со второго на третье мая 1808 года». Убийцы — наполеоновские гренадеры. Жест Каперанга был жестом отчаяния, а не сердечного приветствия. Так он реагировал на сообщения московских газет. Что в них писалось, я уж не помню. Его жест выражал смесь гордости и нежелания покориться судьбе. Он врезался в сознание рисунком и немой интонацией навсегда. Вспоминая потрясающий холст, я вспоминаю Каперанга, и, вспоминая Каперанга, я вспоминаю Гойю. Свирепость и неостановимость бойни выражалась в динамической моделировке солдатских фигур. Левая нога вперед — сколь допустимо, правая чуть вывернута и отставлена назад, тоже сколько возможно. Головы в высоких медвежьих шапках прижаты к прикладам, ружья как бы тянут за собой корпус, примкнутые штыки почти касаются груди гверильясов. Изображение Гойи подействовало настолько, что я сам попытался описать расправу с испанскими партизанами через десятки лет в книге о дуэли Пушкина и Дантеса, столкнув Гойю и Фаддея Булгарина, который воевал на стороне узурпатора Бонапарта в составе Надвислянского легиона. Поляки готовы были загрызть Испанию в надежде, что сумасшедший император вернет им захваченную русскими родину. Гойя в моем романе стоял в дверях харчевни, делая набросок во время уничтожения оккупантами повстанцев.

Великое искусство — жестокая вещь, и оно требует жесткости и безжалостности: иначе не запомнишь, упустишь, никого не спасешь, а увиденное и предназначенное к вечной жизни погибнет, и ты станешь соучастником казни — мог заклеймить и не сумел. Впрочем, никто моих мыслей в России не оценил, если и прочел.

Сцены казни волновали художников куда сильнее, чем обнаженная женская натура в соблазнительных позах. Я никогда не умел вытеснить из сознания раннюю картину Эдуарда Мане, воскрешающую расстрел мексиканского императора Максимилиана. В ней Мане мучительно переживал влияние Гойи. Стволы ружей почти воткнулись в грудь несчастного.

Против смертной казни

Я видел казнь на виселице осужденных в Киеве немецких военных преступников и с того дня стал убежденным и непримиримым противником смертоубийства по приговору, а о прилюдном исполнении судебного решения и толковать нечего. Оно разрушает психику нормального человека навсегда. Справедливость лежит за пределами отнятия жизни у тех, кто отнял жизнь у невинных. Подведем преступника под кару, но не будем ему уподобляться.

Если не ликвидировать смертную казнь, с убийцами будет бороться труднее, а жертв не станет меньше.

Горечь всегда сильнее радости

Каперанг имел такие же смоляные волосы, как гверильяс на Принсипе Рио. Белая больничная нательная рубаха, вскинутые руки, выражение лица исполнено упрямства и бешеного гнева, да и сам испанский вариант бойни роднил их. Почему мы все-таки просрали Испанию и почему даже бесспорная победа над Гитлером, не так давно торжествовавшим над нами там, не растворила в Каперанге горечь от прежнего поражения, которое нанес каудильо Франко, кучерявенький толстяк из «Правды», с хеттейским кривоватым носом, висящим над раздутой губой. Говорят, Франко гордился тем, что в его жилах течет еврейская кровь, что якобы свидетельствовало о древности происхождения. Он был не чужд аристократических претензий, и столь странный способ их утверждения, несмотря на покровительство нацистов, не был отвергнут ни им, ни его советниками.

— Да ты не поймешь, — заметил Каперанг по поводу заданного вопроса. — Сложно тебе объяснить. Идеи мировой революции сейчас ушли в прошлое. Нельзя было отказываться от «Интернационала». Это раскололо народ.

Он был прав: я ничего не понимал. Насчет «Интернационала» я не имел никакого мнения. Слова безумно нравились, и музыка тоже. Сейчас «Интернационал» поют исключительно китайцы и маргиналы европейского и латиноамериканского континента. Есть над чем призадуматься.

Со второй проблемой дело обстояло куда проще. Война с Гитлером оказалась начисто лишена романтического ореола и испанской экзотической атрибутики. Каперанг воевал по большей части на территории родной страны. Все им испытанное никак не вязалось ни с экзотикой, ни с романтикой. Испания — иной коленкор! Бело-огненные расплющенные звезды, терпкий запах ночного моря, кислое ледяное вино, тонкой струей льющееся из глиняного кувшина, протяжные песни и скачущая музыка, иногда перекрывающая глухое уханье бомбовых ударов, грохот каблуков — черных женских — и перещелк кастаньет, мимолетная жаркая, очень простая и понятная любовь без всяких обязательств и даже обмена именами, взволнованные ряды интербригадовцев с поднятыми кулаками, жертвенность счастливо улыбающихся очкастых интеллигентов, страх и боль от проигранных битв, ненависть к тем, кого винили в партийном расколе и последующих неудачах, первое столкновение с настоящими военными профессионалами, не скрывающими агрессивных целей, азарт кровавой бойни и прочие события, люди и предметы затмили горы гниющих под солнцем трупов, сделали их приемлемыми и обязательными, исказили суть борьбы за власть и превратили пиренейские — зачастую ужасные — картины в ту единственную горько-сладостную реальность, которой он жил в молодости. А война с нацистами осталась в сознании как ежедневный тяжелый и грязный труд, о котором вспоминать не хотелось. Победив и отринув ее, он возвращался на желтый песок под горячие лучи, льющиеся с бело-голубых небес.

Подспудно и непризнанно горечь от испанского поражения получилась сильнее радости победы над Гитлером. Горечь всегда у обыкновенного нормального человека сильнее радости. Ни начальство, ни правительство, ни партия никогда этого в России не понимали и не желали считаться с подобным устроением человеческой психики. Горечь пропитывала ностальгическое чувство, тоска по несбывшемуся одолевала, недостижимое и теперь непостижимое не оставляли в покое. Могли ведь выиграть испанскую баталию? Могли! Должны были выиграть! И Каперанг лихорадочно искал ответ на вопрос: почему продули, проиграли, просрали?! Он относился к той категории людей, которых сейчас называют презрительно сталинистами. Он свято верил в непогрешимость вождя и винил в неудачах всех, кроме него и обитателей партийного Олимпа. Ему чудилось, что там наверху всё знают и всё понимают, а главное, следят за его поступками и одобряют их. Но он был честным человеком и не умел, да и не хотел черное выдавать за белое. Он был обречен на гибель, погружаясь в пучину противоречий. Вечное присловье: об этом говорить нельзя, запрещено произносить ту или иную фамилию — не отвечало сути его прямого, доверчивого и открытого отношения к жизни. Загадкой остается до сих пор: отчего он выбрал меня в конфиденты? Зачем он делился со мной своими непростыми и мучительными отношениями с эпохой?

Точка зрения власти

Мало того, что я получил Достоевского. Я еще выписал томину стенографического отчета Первого — организационного — съезда советских писателей, вычитав в старом журнале, что именно там Виктор Шкловский и прочие передовые умы дали совершенно правильную трактовку архибольного и архиненужного России писателя. Окунувшись в «День второй» и убедившись в зависимости Эренбурга от личности и творчества Достоевского, я предположил, что на съезде в речах участников что-нибудь да прояснится. Я предполагал, что Эренбурга разнесут в пух и прах.

Серьезные игры с Достоевским до смерти Сталина представляли весьма конкретную опасность для того, кто их затевал. Действительно, на съезде невезучий Федор Михайлович получил из разных уст соответствующую негативную оценку. И хоть бы кто-нибудь вступился! Дело-то литературное, а не политическое.

Большевистские идеологи на исходе 20-х и в начале 30-х годов всячески редактировали Достоевского, извращали и поносили, одновременно, что весьма странно и нелепо, признавая его роль как художника-реалиста. Наиболее резко клеймил Достоевского Виктор Шкловский — один из ведущих представителей критической мысли в нарождающемся социалистическом государстве. Он утверждал, опираясь на Ленина, что Достоевский при всем величии есть явление болезненное, а потому пролетариату и интеллигенции не нужное. Причем утверждал это и в кулуарах, и с трибуны в какой-то психопатической раздерганной и безграмотной форме: «Пятьдесят два года назад на открытие памятника Пушкину приехал один, уже тогда знаменитый, писатель. Он привез с собой рукопись. Ему очень долго не удавалось напечатать эту рукопись, — он ходил с ней то в одну, то в другую редакцию. Эта рукопись была прочтена в этом зале. Ее читал Достоевский, он имел тогда большой успех. Он писал: „Дамы, статс-секретарь, студенты бросились ко мне“. Об этой рукописи мы знаем все. Об этой рукописи писал Глеб Успенский. Он называл ее не только всечеловеческим произведением, но и всезначимым. Об этой речи говорил здесь несколько дней тому назад Алексей Максимович Горький».

Вот почему осмелел Виктор Шкловский. Впрочем, он и раньше пользовался поддержкой Горького, когда укомплектовывал подленькими статьями одну из самых угодных Сталину и НКВД книг о Беломорско-Балтийском канале. Что же вещал Буревестник революции о покойном старшем собрате?

Читал ли Горький Достоевского?

Или только просматривал?

«Достоевскому приписывается (?!) роль искателя истины. Если он искал — он нашел ее в зверином, животном начале человека, и нашел не для того, чтобы опровергнуть, а чтобы оправдать».

Чепуха какая-то! Как можно истину опровергнуть или оправдать?! Истина существует сама по себе и независимо ни от чего.

Читал ли Горький сам себя?

Далее Алексей Максимович пускается в рассуждения о фашистах и белых офицерах, вырезывающих ремни и звезды из кожи красноармейцев.

«Трудно понять, что именно искал Достоевский, но в конце своей жизни он нашел, что талантливейший и честнейший русский человек Виссарион Белинский — „самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни“, что необходимо отнять у турок Стамбул, что крепостное право способствует идеально нравственным отношениям помещиков и крестьян и, наконец, признал своим „вероучителем“ Константина Победоносцева, одну из наиболее мрачных фигур русской жизни XIX века. Гениальность Достоевского неоспорима…»

Хорош гений! В мире, если поверить Горькому, не сыщешь другого подобного! Коли так, то не худо бы и прислушаться.

«…По силе изобразительности его талант равен, может быть, только Шекспиру, — продолжал Горький, выхватив из ряда великих имен первое вспрыгнувшее на ум. — Но как личность, как „судью мира и людей“ его очень легко представить в роли средневекового инквизитора». Это утверждалось в двух шагах от Кремля и Лубянки!

Возникает закономерный вопрос: читал ли Горький Достоевского или только просматривал?

Затем маститый пролетарский писатель пускается в рассуждения, почерпнутые из ликбезовских брошюр. Без влияния идей Достоевского нельзя понять крутого поворота русской литературы и большей части интеллигенции после 1905–1906 годов от радикализма и демократизма в сторону охраны и защиты буржуазного порядка. Увлечение идеями Достоевского началось тотчас после речи о Пушкине, то есть в период краха народовольческого движения.

Изменник

Здесь эстафету перехватил Виктор Шкловский — верный оруженосец лубянских редакторов — Авербаха и Фирина. Он не погнушался никакими приемами, чтобы бросить тень на Достоевского.

«Федор Достоевский, когда приехал сюда, — рассказывал малограмотному и малокультурному съезду Шкловский, — ужинал в саду „Эрмитажа“, и там на ресторане было написано: „Пир во время чумы“. Так оценивали современники Достоевского тот праздник, тот съезд писателей».

Оценивали по-разному — Толстой негативно, Тургенев принял участие. Взбудораженная интеллигенция приветствовала речь Достоевского.

«Я сегодня чувствую, как разгорается съезд, — сентиментальничал Шкловский под бдительным взором отнюдь не сентиментальных надзирателей из ОГПУ, — и, я думаю, мы должны чувствовать, что если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить (!) как наследники человечества, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира».

Ну что за наглость! Что за болтовня! Что за чепуха! Если уж кто-то кого-то и должен судить, то не орда шкловских — Достоевского.

«Федора Михайловича Достоевского нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе как изменника», — заключил Шкловский, которому давно изменили разум и порядочность.

Изменник, и все тут!

А между тем на съезде рядом со Шкловским сидел Эренбург, чей роман «День второй» был пропитан Достоевским и в котором Горький и Безыменский были прямо противопоставлены «изменнику» — в той форме, которая могла проскочить цензуру.

Остальные

Мутный поток мракобесия и невежества на выступлениях Горького и Шкловского не иссяк. Верхом глупости явилась речь литератора Горбунова, который заявил нижеследующее: «Возьмите, скажем, вопрос о преступности. Что могли сказать о ней, о причинах, порождающих ее, а главное, об изживании ее Достоевский, Чехов, Некрасов (!), пока существовала частная собственность на средства производства?»

Необъяснимо, почему взор товарища Горбунова пал на Некрасова, а не на Толстого?

«Ничего, кроме ужаса Мертвого дома, петербургских углов и сахалинских очерков, — бесстыдно заключает этот борец с преступностью в самую преступную эпоху существования России. — Лишенные возможности развернуть положительную программу, уничтожающую корни преступности, они вынужденно (?) ограничивались художественной критикой действительности. В настоящее время, после блестящего (!) опыта ОГПУ над перевоспитанием правонарушителей, эта тема не представляет собой сложности. С ней успешно в основном справились авторы, написавшие о Беломорском канале…» И здесь начинается самое любопытное! Элементы закулисной борьбы, которые тщательно скрывают противоборствующие стороны, ибо большевики из Агитпропа и ОГПУ настаивали на полном единстве мнений и высказанных взглядов.

С упомянутой Горбуновым книгой, как ни удивительно, оказалось не все в порядке. Она была создана коллективом авторов, объявивших, что несут за написанное общую ответственность. Как в воду смотрели! В конце концов Россия их привлечет к этой ответственности, когда с небес схлынут тучи коммунизма. Эренбург, между тем, довольно едко высказался против бригадного метода работы, считая, что порочная практика нивелирует индивидуальность. Книгу о канале имени Сталина, кроме Авербаха и Фирина, редактировал еще и Горький. Он, конечно, не преминул сделать замечания и выразить недовольство по поводу критической реплики заезжего парижанина. Горького поддержала Сейфуллина, а Всеволод Иванов, назвав иронически Эренбурга «почтеннейшим» и «несравненным», заявил, что время создания истории ББК относится к лучшим дням его творческой жизни!

Ну и жизнь! Ну и творчество у автора повести «Бронепоезд 14–69»!

Нейтрально отозвался о Достоевском в докладе осторожный Карл Радек. Ему на историю не наплевать. Он понимал в свои тридцать с небольшим лет, что история — предмет вечный. Зачем себя пачкать лишний раз?!

Федор Гладков упомянул Достоевского, перечисляя великих русских писателей. Леонид Леонов дипломатично промолчал, а ему бы следовало — по претензиям — обронить словцо. И лишь Михаил Чумандрин произнес существенное об «изменнике»: «Как автор гениальных художественных документов Достоевский остался непоколебимым, недискредитированным».

Самое идиотское

Стоит выделить самую идиотскую характеристику Достоевского, чтобы стало яснее, куда могли завести серьезные игры с ним, обращение к его сюжетам и идеям, словом, творческое использование классического опыта. Самая идиотская характеристика не была прямо направлена против Эренбурга, но он единственный в то время осваивал доступным образом наследие Федора Михайловича, показывая пример своеобразной контаминации отдельных элементов из острейшего для той эпохи романа «Бесы» в современной литературе.

Как всегда, наиболее страшное и уродливое приобрело наиболее гротескные и нелепые черты. В мясорубку вместе с Достоевским попал и Лев Толстой. Совершенно беспомощная и вместе с тем отлично адаптированная к советской действительности писательница Валерия Герасимова выдвинула сверхоригинальный тезис: «Но разве не являются идеи таких титанов, как Толстой, Достоевский, Ницше, теми высочайшими Гималаями идей старого мира, с которых в наши дни мутными ручьями (?) стекают идеи фашизма (?) и пацифизма? И разве борьба с этим мутным потоком, а следовательно, и с его „чистыми“ первоисточниками не имеет для нас революционного практического значения?»

Еще немного, еще чуть-чуть — и ОГПУ внесет Толстого в индекс подозреваемых, а последователей и исследователей возьмет на прицел. Судя по приведенным речам, Лев Николаевич еле уцелел. Вероятно, статья Ленина «Лев Толстой как зеркало русской революции» спасла гиганта и титана. Побоялись разгрохать зеркало. Что бы тогда осталось?

Достоевскому ничего не страшно. Он в индекс давно внесен. Контра, больной, предтеча фашистов. Немцы его облизывают — всего перевели. Толстого не всего, а вот Достоевского — всего. Что бы это значило? Неспроста такая любовь.

Нет, недаром и не в горячке дискуссий Володю Сафонова называли и фашистом, и ослабленным Ставрогиным. Яд глупости крепок и всепроникающ. Из верхних слоев общества он легко просачивается в нижний и отравляет сознание тех, кто не в силах противостоять ему.

Эренбург не ожидал подобного поворота. Именно Достоевский увлек Володю Сафонова за собой в бездну, где им была уготована одна участь. Если Достоевский — не знавший советской власти изменник, то кто же тогда Володя Сафонов, как не трус, предатель, индивидуалист и фашист? Вот от всего этого и от многого другого — специфического, томского и кузнецкого Володя Сафонов поднялся наверх к лошадиному барышнику и повесился точно так, как гражданин кантона Ури, который тоже имел все основания уйти в иной мир в трезвом уме и доброй памяти, потому что в России они не могли найти себе места, а за рубежом — в прекрасной Америке, Германии или Швейцарии — и подавно. Эренбург точнейшим образом подвел итог — петля и ничего иного!

Соцреалисты помалкивают…

…насчет Достоевского, но Эренбурга грызть не забывают. Во что они попытались превратить его на Втором — послевоенном — съезде советских писателей, когда Сталин почил в Бозе, каждый может убедиться, если ему, как мне, повезет возле помойки отыскать соответствующую стенограмму с выступлениями Шолохова, Симонова и прочих героев того времени в куче выброшенных партийной элитой ненужных книг.

Беднягу Достоевского упомянули дважды. Вениамин Каверин поставил его в один ряд с Пушкиным. Странный жест сделал автор «Двух капитанов». Константин Федин, еще не первый секретарь Союза, еще только прицеливающийся к месту, еще не житель крепенькой дачки в Переделкино, рядом с пастернаковской, процитировал Достоевского для доказательства собственной мысли. Остальные соцреалисты помалкивали. Помалкивал Шкловский, помалкивала Валерия Герасимова, а ведь Виктор Борисович и Валерия Анатольевна продолжали нести вахту и присутствовали с правом решающего голоса. Вот бы и судить подкатило время! И опять никто не защитил Достоевского, не указал на годы забвения и клеветы. Госбезопасность за прорвавшееся негодование никого бы под уздцы не взяла — ей о ту пору не до того было. В подвалах гремела револьверная канонада. Лубянка чистилась.

Но по старой, укоренившейся привычке соцреалисты все-таки держали язык за зубами. Черт с ним, с Достоевским! Он-то выживет, выстоит, а со мной неизвестно что «исделают», если… Если Усатый воспрянет. Чего на свете не случается! Воспрянет Гуталин и начистит всем рыла, а не сапоги. Сапоги просто с трупов поснимает.

Но создадим самые благоприятные условия для соцреалистов и позволим им защитить собственную репутацию, которая катилась к закату. Сознательное умалчивание объяснялось, очевидно, и немецким шлейфом, тянувшимся за именем Достоевского. Его книги будто бы настольные у Гитлера. Я сам слышал эту версию, и не раз. В университете говорили, в редакциях, на студенческих вечеринках. Отрыгнутое прошлым пережевывали. А по мне — пусть! Ни Гитлер, ни Розенбург на мое отношение к Достоевскому не влияли. Достоевский — чудо, оазис, место душевного отдохновения и размышлений, на которые я был только способен — не больно, конечно, глубоких, но все же и не бездельных.

«Дневник» и евреи

До войны настороженное и во многом отрицательное отношение к Достоевскому основывалось на высказываниях по еврейскому вопросу. Они были прекрасно известны Эренбургу. Он читал «Дневник писателя» давно и подробно и, конечно же, не забывал о «жидке» Лямшине из «Бесов». Тем не менее он постоянно обращался к Достоевскому, превратив и в едва замаскированного литературного учителя, и в спутника, и в тайного наставника духовной жизни.

Эренбург верно прочел известные места в «Дневнике», делая, по всей вероятности, упор не на критике и упреках, отчасти несправедливых, то есть не на негативном, случайном, наносном, а, наоборот, на позитивном стремлении — призыве к единству, уступчивости и пониманию. Вот эти качества Эренбург, никогда не отказывавшийся от своего иудейского происхождения, не мог не оценить и не мог не полюбить. Фрагмент из «Дневника» под заглавием «Но да здравствует братство!» смягчил или даже устранил горечь от большинства обвинений и открыл пространство в сознании, позволяя заполнить его образами и сюжетами Достоевского. Что касается меня лично, то и без остатка. В дни тяжких сомнений, отчаянья и невзгод я так же, как и Эренбург, если судить по признаниям в мемуарах, дышал Достоевским, скрывался в его лабиринтах и там обретал волю и спокойствие. У героев Достоевского я научился противостоянию. Строки Эренбурга сыграли в том определенную роль.

Художественное обращение Эренбурга к Достоевскому в начале 30-х годов, втягивание — пусть осторожное! — в частности, «Бесов» — в советский искаженный, искривленный, измызганный литературный процесс с его отвратительной идеологической цензурой и зашифрованным азбуко-цифровым Главлитом, обязательно должно было обратить на себя внимание. Своеобычная, чисто писательская, борьба за Достоевского в обстановке окровавленной Сталиным России напоминает борьбу Эренбурга за роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» в окровавленной, но уже Гитлером, сталинской России. И в начале 30-х, и в 40-х Эренбург шел по лезвию ножа. Он пустился в плаванье с Достоевским на утлом плотике «Дня второго», который мог перевернуть какой-нибудь Гарри, а затем взял на буксир линкор «По ком звонит колокол», который успешно торпедировал Александр Фадеев и его команда, поставив на прикол.

Охранительную функцию соцреализм выполнял бесперебойно, но после смерти вождя умнейшие и хитрейшие сообразили, что молчание есть действительно золото.

Что унес с собой вождь

Эренбург, разумеется, рисковал, упрямо продавливая публикацию статьи «Эрнест Хемингуэй». Был ли оправдан риск? Безусловно. Судьбы тысяч арестованных подтверждают это. Сталин освободил из заключения Бориса Львовича Ванникова, взятого под стражу в начале июня 41-го. В августе Ванникова назначили заместителем наркома вооружений. Генерал Александр Васильевич Горбатов, схваченный при Ежове, в марте 40-го вышел на свободу. Будущий маршал Кирилл Афанасьевич Мерецков попал в бериевский застенок после начала войны почти через месяц. В сентябре Сталин его помиловал. Константина Рокоссовского, которого подвергли страшным пыткам, моральным и физическим, освободили, не доводя дела до суда, в марте 40-го и в ноябре назначили командиром 19-го механизированного корпуса.

Почему расстреляли генерала Павла Васильевича Рычагова? Если формальным поводом к расстрелу дважды Героя Советского Союза генерала Якова Владимировича Смушкевича, получившего в Испании псевдоним «генерал Дуглас», явился перелет немецкого транспортного самолета, не замеченного ни ПВО, ни силами ВВС, по маршруту Белосток — Минск — Смоленск — Москва, то чем провинился Рычагов? Если Григория Михайловича Штерна убили по той же причине, что и Смушкевича, то как выбрался из тюрьмы после краткого заключения адмирал Иван Степанович Исаков? Почему во время войны держали в лагере генерала Клебера — Манфреда Штерна?

Приказы об уничтожении крупных военных отдавал Берия, он же их выпускал на свободу. Но разве Берия не согласовывал со Сталиным каждое подобное мероприятие? Разве он мог по собственной инициативе расстрелять командующего Западным фронтом генерал-полковника Дмитрия Павлова и весь его штаб без прямого и четкого указания Сталина? Было ли это сделано с пропагандистской целью или тому нашлись иные причины?

Следствие и краткое судебное разбирательство для Сталина — пустой звук. Кто раскроет секрет его пристрастий? Ведь он прекрасно понимал, что Штерн не мог нести ответственность за действия ПВО, исполняя обязанности командующего всего несколько недель. Переведенный с Дальнего Востока, он попопросту не успел овладеть ситуацией.

Серьезнейшие вопросы, связанные с выбором вождя, наша историческая наука, с пониженным уровнем ответственности и психологической оценки поступков, даже не ставит, ограничиваясь беспомощной констатацией известных фактов, вдобавок почерпнутых иногда из целиком сфальсифицированных документов. Чем была вызвана необходимость перевода командующего Дальневосточным фронтом Штерна и назначение его на должность начальника управления ПВО РККА? Какое отношение Штерн имел к противовоздушной обороне? Он специализировался в совершенно иной области. Кроме того, он в последние годы постоянно подвергался безосновательной критике, в то время как другие командиры высшего ранга выводились из-под удара самим вождем. Георгий Константинович Жуков в мемуарах, по-моему, дважды подчеркивает, что Штерн выполнял комиссарские, а не командные функции. Если это так, то каким образом он мог руководить ПВО, а до того — Дальневосточным фронтом и стрелковыми соединениями и армией в период войны с Финляндией и в Испании?

Что за неразбериха царила у нас и у Сталина? Какую роль в подобных событиях играл маршал Тимошенко как нарком обороны и начальник Генерального штаба Жуков?

Перемещения, аресты и освобождения сопровождались шквалом слухов, версий — достоверных и недостоверных, досужих и целенаправленных вымыслов и домыслов. В социуме, охваченном подобным хаосом, утверждения, что Михаил Кольцов жив и что его видели где-то в Сибири за Уральским хребтом, выглядели вполне реальными.

Много тайн унес с собой Сталин. Их когда-нибудь раскроют, применив тонкий инструментарий историко-психологического исследования, которым многие в нашей стране располагают, но не в состоянии использовать в силу понятных причин.

Зачем нужен редактор…

Слухи, что Михаил Кольцов жив, могли послужить одной из причин стремления Эренбурга втянуть «По ком звонит колокол» в отечественный литературный процесс. Если Кольцов погиб, то попытка Эренбурга выглядит совершенно бессмысленной. Живой Кольцов мог дать жизнь Каркову, мертвый — нет. Конечно, отредактировать Хемингуэя — задача не из легких. Но хороший редактор с ней справился бы, хотя и не без затруднения. Я полагаю, что Хемингуэй мог бы согласиться провести редактуру ради благой цели, особенно в тех экстремальных обстоятельствах. Однако непременным условием являлась жизнь Кольцова. Публикация моментально выявила бы идентичность образа и прообраза. Луи Арагон и Эльза Триоле сделали у Селина весьма существенные купюры, и никто из читателей русского текста ничего не заметил. Взорвался лишь в далеком Париже автор.

Когда Александр Фадеев обвинил Эренбурга в том, что тот пытается протащить через Главлит роман, направленный «против нас», он имел в виду антисталинскую подоплеку произведения Хемингуэя. Несмотря на просталинскую позицию Каркова-Кольцова, сама суть бесед с Робертом Джорданом и ситуация, возникшая при столкновении с Андре Марти, ярко определяли чудовищные черты сталинизма и намерения вождя в Испании. Если Кольцов мертв, то на что надеялся Эренбург? Невероятная коллизия! Ведь обнародование статьи об авторе романа «По ком звонит колокол» и огромная цитата из финала есть не что иное, как анонс и предуведомление о близящемся выходе в свет произведения. Хемингуэй — признанный в Советском Союзе писатель, и все его главные книги переводились на русский язык. Абсолютно необъяснимы внутренние расчеты Эренбурга. Талантливый и осведомленный Карков-Кольцов, несмотря на ортодоксальный марксизм и непреклонную убежденность в правильности сталинской политики, вызвал симпатию у демократически настроенного Роберта Джордана. В конфликте с Андре Марти Карков-Кольцов демонстрирует в корне иной подход к событиям, чем требовали Ежов и Сталин. Андре Марти их удовлетворял полностью. Карков-Кольцов — ни в малейшей степени. Как подобная вещь могла фигурировать в советской печати, не получив соответствующей оценки?

Значит, Берия и Сталин поддерживали иллюзию у определенного круга людей, что Кольцов жив. Это не могло не сыграть нужную роль в обмане американской интеллигенции, весьма одобрительно встретившей роман Хемингуэя. Агитпропщики из ЦК, литконсультанты-доносчики из Союза писателей, да и сам Александр Фадеев, используя сталинскую расправу над Михаилом Кольцовым, завалили «По ком звонит колокол» еще и из конкурентных соображений, понимая, что влияние Эренбурга, который, бесспорно, написал бы предисловие, и самого Хемингуэя после распространения в читательской массе романа умножится многократно.

Солженицынский опыт

Нечто похожее учинили Константин Федин и верхушка Союза писателей, не позволив Александру Твардовскому напечатать в «Новом мире» солженицынские романы «Раковый корпус» и «В круге первом», пугая коммунистическое правительство в Кремле непредсказуемыми последствиями. Между тем «Один день Ивана Денисовича» в более емкой и лаконичной и не менее острой форме вскрыл сталинизм как явление и давно шагнул за пределы страны, едва при том не получив Ленинскую премию. «Раковый корпус» и «В круге первом» мало что прибавили в политическом аспекте к уже нарисованной Солженицыным картине. ЦК КПСС и Союз писателей на долгие годы лишили русскую литературу писателя, собиравшегося жить у себя на родине и работать вполне легально. Они не поняли, что свободная публикация в стране «Архипелага ГУЛАГ» укрепит их положение, а запрет разрушит и то, что им удалось ценой огромных усилий сохранить. Они не верили в магическую силу слова и поплатились за пренебрежение к ней. Солженицын разбил систему до основания — и не только в моральном плане. Он обнажил корни социалистической экономики и разгромил дикие представления о ней, создаваемые десятилетиями журналистами и литераторами, перечеркнув навечно все написанное адептами соцреализма. Из послевоенной прозы и поэзии почти ничего не удержалось.

Личные интересы, а не потребности общественного процесса и в первом, и во втором случае исказили судьбы крупных художественных произведений, затормозили гуманитарное развитие России как государства, ослабили антифашистский и антитоталитарный фронт и отрицательно воздействовали на конкретные жизненные события.

Эрнест Хемингуэй стал пристальней вглядываться в коммунистический режим и после войны отказался приехать в Россию. Никакие посулы хитрейшего из хитрых Анастаса Микояна не изменили раз и навсегда принятого решения. Да и как Хемингуэй мог поверить человеку который кричал с трибуны на заседании в Большом театре: «Да здравствует товарищ Ежов!» и «Да здравствует сталинский НКВД!» С предметами восторженных возгласов Микояна Хемингуэй сталкивался в Испании, что и отразил в диалогах Карков-Кольцов — Роберт Джордан и Карков-Кольцов — Андре Марти. Убийство Кольцова, которое совершенно подтвердилось после войны, дополнило хемингуэевские впечатления. Для Микояна имя Кольцова — пустой звук. Для автора «По ком звонит колокол» Кольцов — персонаж, не без приязни обрисованный на десятках страниц. Невежественные советские партайгеноссе никак не могли сообразить, в чем причина отказа полупьяного американца. На Кубе он пьет черт знает что, а мы его накачаем специальной кремлевской и в икре обваляем, как котлету в сухарях — с ног до головы, да еще жен и дочерей соболями завалим. Чего же не едет?

Личные интересы редко сопрягаются с подлинными интересами народа и государства. Атака на «Раковый корпус» и «В круге первом» не изменила в общем позицию Александра Солженицына, не испугала его, зато ускорила публикацию за кордоном «Архипелага ГУЛАГ», нарушила относительную пластичность гражданского развития, обострила и оголила ситуацию и легла в основу позорной высылки писателя чуть ли не в наручниках в сопровождении агентов КГБ, среди которых первую скрипку играл небезызвестный Виктор Луи, после ночи, проведенной в Лефортово. Теперь КГБ запятнало себя и с этой, казалось бы, освещенной стороны, однако важно подчеркнуть, что госбезопасность сперва активизировали черные антисолженицынские литературные силы, базирующиеся на улице Воровского и притаившиеся в чумных бараках Переделкино. Несколько писателей выступили в защиту опального и высылаемого автора, но безуспешно. Я работал в начале 70-х в «Литературной газете» и очень хорошо помню, кто раскочегаривал кампанию против Солженицына, как собирались подписи под письмами против него и роль многих организаций и учреждений в этом темном деле.

Назидание Пен-центру

В защиту романа Хемингуэя никто не поднял голоса, кроме Эренбурга. К сожалению, на этот ярчайший политический и профессиональный подвиг в дни, когда разгоралась мировая война, никто не обратил должного внимания. Не обратили внимания и позже. До сих пор борьбу Эренбурга за признание Достоевского и Хемингуэя по сути не поняли и не оценили, как вообще у нас в стране определенные круги стараются многое не понимать и не ценить, что объясняется исключительно личными корыстными интересами. Подвиг же Эренбурга заключался не только в расширении и углублении отечественного культурного и гуманитарного пространства, не только в борьбе за продление человеческой жизни Кольцову, каким бы он ни был, — персонажей книг, получивших мировую популярность, не убивают, — но и в прямом конкретном укреплении антинацистского фронта за счет привлечения американских элитарных общественных групп и объединений на сторону Советского Союза. А от них — от этого элитарного могущественного слоя — кое-что зависело. Нынешний наш русский Пен-центр мог бы подучиться у Эренбурга, как надо отстаивать интересы литературы. Русский солдат пролил бы неимоверно больше крови, если бы Америка не оказала ему помощь. Голод и болезни поразили бы миллионы людей, если бы не поставки по ленд-лизу и не американские подарки. Сталин, а вслед ему и остальные глуповатые коммунистические правители не желали признавать очевидное. Значение и роль ленд-лиза, более четырех десятков конвоев, пришедших в Мурманск, летные трассы через Сибирь, челночные полеты над Европой и прочие военные действия и экономические ресурсы сыграли незаменимую роль в победе над Гитлером. Второй фронт приблизил ее, а возможно, и сделал неотвратимой. Дело чести России — признать значение американских поставок и участия американских войск в разгроме фашизма. Стыдиться тут нечего. Триумфальная поездка Соломона Михоэлса за океан подтверждает, что личный альянс с людьми, заслужившими право представлять американского гиганта, приносит России немедленную и весьма ощутимую пользу, спасая поставками медикаментов, продовольствия и одежды будущее страны. В памяти навечно остались золотистая банка американской тушенки, белоснежный лярд, солнечного цвета яичный порошок, круглый пахучий плавленый сыр, горький шоколадный лом. Чуточку досталось, совсем немного, шоколада и мне, так, на один кус, но в тяжкую годину. А шерстяные бриджи таскал лет пять в Томске, удивляя прохожих, но других штанов-то не имелось. Рубаху надевал в морозы толстенную, из байки, грела хорошо, ботинки получил в распреде на шнуровке. Не первого класса, ношеные, но без них, без этих безвозмездных даров — и не представляю, чем бы голоту прикрывал. Кроме ватника, ничего не имел.

Таким образом, скорее Александр Фадеев-Булыга, способствовавший уничтожению десятков, а возможно, и сотен советских писателей, вместе со Ставским-Кирпичниковым действовали против нас, против России, чем Эренбург и Хемингуэй. Фадеев заботился о корпоративной выгоде, личном престиже Сталина и помогал НКВД не только арестовывать писателей, но и фальсифицировать историю испанской эпопеи, потому что «По ком звонит колокол», в сущности, единственная в мировом потоке книга очевидца, дающая объемную, документальную картину происшедшего на Пиренейском полуострове в высокохудожественной форме, и в этом он равен великому испанцу Франсиско Гойе. Война Фадеева с Хемингуэем, попытка запугать Эренбурга ничего, кроме горькой усмешки сожаления, сегодня вызвать не может. Мало ему позора, в который его окунул Сталин, так он еще расписался в полном непонимании и масштабного произведения мирового класса, и литературы как поступательного и неостановимого процесса.

Происходящее сегодня свидетельствует, что ни случай с Эренбургом, ни солженицынский опыт ничему не научили нашу культурную общественность. Личное продолжает превалировать и губить все вокруг, особенно в тех случаях, где оно использует силовые методы.

И вновь розовые ушки

В восьмой главе прототип оставил на страницах лишь одну реплику, касающуюся любовных переживаний: «Никогда бы я не увлекся девушкой, похожей на Ирину. В ней есть нечто стандартное. Тяга к мускулам, с одной стороны, а с другой — к интеллекту и интеллигентности. Из таких монстров, как ее спарринг-партнер, нередко получались неплохие инженеры, вполне приемлемые и для семейной жизни».

Затем все рассуждения, где упоминались рапповская критика и Бернард Шоу, Сафронов перечеркивает тонкой чертой наискосок: «Это не мое!» Радом с фразой: «Бернард Шоу от восхищения давится икрой, а потом спешит в Лондон» Сафронов ставит восклицательный знак: «Откуда нам в Сибири известны были неприятные подробности о Шоу? Это не мое! Э. не всегда следит за собственным, иногда слишком бойким, пером и превращает меня в какой-то гибрид столичного интеллектуала и провинциального математика. Разве об икре писали в газетах? Что-то не припоминается!»

И отец Жени прав! Здесь предательски опять проглядывают розовые ушки автора. От банальных слов, что русская поэзия началась с двух трупов и двумя трупами кончилась, Сафронов решительно открещивается: «Я никогда ничего и рядом лежащего не произносил. Сверхпошло! А я не гаер и не фигляр. Кроме Есенина и Маяковского существовала великая поэзия, близкая мне и любимая мною». К оскорблениям, даже завуалированным и глубоко спрятанным, он был весьма чуток. Дальнейшие любовные перипетии Сафронов просто пропускает. В целом любовь его не волнует. Он признает своими только две фразы. «От главного я не отрекаюсь: я глубоко безразличен к такой жизни» и «Сердцем я никак не участвую в окружающей меня жизни». «Это мое! — восклицает он мелким бисерным почерком. — И это мое! Я бичевал себя не меньше Ставрогина. Я каялся и судил себя более основательно, чем любой общественный суд. И тут Э. справедливо беспощаден ко мне. Я сам к себе был беспощаден, когда в припадке откровенности исповедовался перед ним!» Эти слова теснились рядом с началом следующего абзаца: «Живи я сто лет назад, я был бы вполне на месте…»

Как не вспомнить визитную карточку Эренбурга-поэта:

В одежде гордого сеньора На сцену выхода я ждал, Но по ошибке режиссера На пять столетий опоздал.

Несовпадение личности человека с характером эпохи — любимая проблематика Эренбурга.

«Я тоже презирал бы людей, — продолжал размышлять Володя Сафонов у Эренбурга. — Но это были бы существа моей породы. Нельзя презирать пчел или дождь. Притом я не имею никаких прав на презрение. Будь у меня поэтический талант или хотя бы воля, достаточная, чтобы совершить какой-нибудь безрассудный поступок, я был бы вправе презирать всех этих Рожковых. Но, видно, я заурядный человек…»

Я не согласился ни с Сафроновым, ни с Сафоновым. Разве заурядный юноша захотел бы подвергнуть себя столь резкой критике?

Печальная самоирония

«По классовому инстинкту, или по крови, или, наконец, по складу ума я привязался к культуре погибающей. Значит, для стройки я непригоден. В горном деле это, кажется, называется „пустой породой“. Она не стоит разработки. Конечно, в иную эпоху человек мог любоваться горными вершинами, не думая, выйдет ли из этого ландшафта хороший чугун. Лермонтов на Кавказе отыскал не руду, а демона. Что же, для всего свое время! Владимир Сафонов осужден историей как несвоевременный феномен. Ему остается ждать другого суда, менее эффектного. Во всяком случае впереди у меня мрак».

Он мучился искренне, метался от одной крайности к другой и не умел найти себя, как всякий русский человек в обстоятельствах чрезвычайных. Мятежный дух его страдал невыносимо, и это сближало, более того — роднило с Николаем Ставрогиным, который судил себя строже любых недоброжелателей. Володя Сафонов в этом отношении был абсолютно идентичен отцу Жени Александру Сафронову. Прямой взгляд на себя и печальная самоирония передались по наследству Жене.

Следующий фрагмент — разрыв между Ириной и Володей — удостоился лишь холодной ремарки прототипа в духе Леонида Андреева: «Более или менее стандартная сцена, где персонаж мужского пола играет в жестокость, заранее определив позицию, которая сводится к нежеланию губить чужую душу, а женский персонаж переживает и не верит собственным ушам, когда на нее изливается поток грубостей». Сафронову я не отказал бы на основании приведенной оценки ситуации, созданной Эренбургом, в развитом художественном вкусе. Письмо Ирины к Володе Сафонову отцом Жени просто пропущено. На полях не оставлено ни единой помарки.

Гуманитарные тупики

Десятую главу Сафронов тоже не отметил, выразив, однако, в резкой форме общее мнение: «Это все литературщина, и, к сожалению, не лучшего качества. Борьба с Безыменским — попытка добить плохую компрометантную поэзию. Здесь меня нет. Я только там, где великие книги, великие мысли и великие события». Последнее замечание, сделанное без ложной скромности, меня отчасти покоробило. Внутренне Сафронов вовсе не ощущал собственной приниженности. Он знал цену собственным высказываниям. Ставрогинское чувство превосходства в нем не умирало и давало о себе знать. В приличное время и в пристойном месте Сафронов довольно быстро реализовал бы природные таланты, которыми наделил его Бог. Но советизированные Томск и Кузнецк оказались гуманитарными тупиками, а не оазисами, где могли цвести хотя бы не требующие заботы кувшинки и васильки.

От самого обреза листа с началом одиннадцатой главы — столбиком на полях — я прочитал: «Лучшее, что есть в романе. Это мое!» И на протяжении всего фрагмента, то там, то тут, то выше, то ниже, повторял: «Это мое! Это мое! Это мое!» Главу Эренбург посвятил библиотеке университета и ее ангелу-хранителю — наивной и восторженной Наталье Петровне. В Наталье Петровне я видел Наумову-Широких. Все сходилось, ну буквально все. И доброта, и речь, и самоотверженность, и вера, и любовь к читателю, и уважение к нему: все, мимо чего мы каждый день проходим, ничего вокруг не замечая, кроме взятых с конвейера книг.

В конце главы Сафронов подвел итог: «Она не понимала меня. Я вовсе не собирался поджечь библиотеку, чтобы уничтожить ее книги. Как можно уничтожить то, что любишь больше жизни? Я любил книги больше жизни и люблю их сейчас не меньше. Я хотел лишь подчеркнуть, что книги одурманивают, когда вокруг творится черт знает что! Книги и культура несовместимы с насилием над личностью и природой. Когда насилие побеждает, книги укрывают достойнейших от грубости жизни, спасают, опаивают снотворным, а иногда и губят, открывая перед смятенным взором иную — прекрасную — картину бытия. Вот что хотел ей сказать. И я был прав».

Время на дворе стояло прямолинейное и однолинейное, и даже Наталья Петровна, умница и одинокая жертва, не пожелала разобраться в подлинных мыслях Володи Сафонова, а Эренбург, обостряя сюжет, ей не помог. Никто не знает и никогда не узнает, как создавалась глава. Возможно и, более того, вероятно, что Эренбург, конструируя текст, соединил ощущения Сафронова с громадным впечатлением, которое на него произвела университетская библиотека. В моей жизни она сыграла не меньшую, если не большую роль, чем в жизни образа, выведенного Эренбургом, и прообраза, встреченного в бывшем крольчатнике Бактина.

Нелюбовь к орнитологии

— Леон Блюм — глава французского правительства — сперва хотел открыто начать поставки вооружения республиканцам, а затем струсил, дал отбой, — нередко говорил Каперанг, перекладывая вину на чьи-то плечи.

Леона Блюма я знал по карикатурам — в полосатых штанишках и черном фраке он походил на какое-то насекомое. Я только не знал, что его Гитлер держал в концлагере как социалиста и еврея. У нас тщательно скрывали биографию премьер-министра.

— Не стоило нам притворяться, что мы не участвуем в испанских событиях. Это все англичане виноваты с их проектами невмешательства. Разве можно скрыть поставки вооружений? Десятки кораблей швартовались в испанских и французских портах. Десятки! Боеприпасы перебрасывались через границу с басками. Я сам чуть не погиб на торной тропе, сопровождая караван в горах. Прятки были выгодны лишь Гитлеру! Фашисты не очень-то скрывали собственную причастность. Они сразу послали не каких-то там советников, набранных с бору по сосенке, а настоящих вояк. У нас интербригадовцы, а у них кадровые, обученные солдаты и техники. И всю эту банду возглавлял генерал-майор Шперле. Его фамилию знала вся Испания. Здоровенный мужик со зверской физиономией кулачного бойца. Листовки и его фотку сбрасывали с самолетов. Он разгромил Картахену, превратил в руины Гернику и сокрушил Мадрид. Он и сформировал этот проклятый легион «Кондор», который и прокладывал путь марокканцам. В Бургосе его называли Сандерсом, чтобы в Гибралтаре наблюдателям замылить глаза.

Кондор! Кондор! Само слово наводило ужас. Я читал в какой-то детской книге, что кондор — хищная птица, американский гриф, гнездящийся в Андах. Грифы питаются падалью. У них отвратительный вид. Но немецкая военщина — любительница хищников: кондоры, тигры, пантеры. Целый зоопарк. Я не мог смотреть на часто печатающийся фотомонтаж Джона Хартфильда «Madrid 1936. No pasaran! Pasaremos!», который изображал двух этих самых кондоров в испанке и фашистской фуражке, нависающих над зданиями, с германской символикой на пернатой груди. Мне вообще хищники омерзительны, в том числе и орлы, с их когтистыми лапами, впивающимися в потерявшую упругость живого растерзанную добычу. Кондоры, однако, хуже их в тысячу раз. В кино я закрывал глаза, когда показывали планирующего вниз грифа, и задыхался от вонючего, как чудилось, запаха, льющегося с экрана. Не нравилось и обобщенное изображение крылатого льва-грифона. Неприятно, когда из боков вытарчивают чешуйчатые крылья. В общем, я испытывал не то чтобы ненависть к орнитологии, но сильную к ней нелюбовь. Из всей зоологии я признавал лишь комнатных собачонок — умненьких, смешных и добрых. Немецкие овчарки — самые ужасные животные. Принадлежащая начальнику Кадиевского горотдела НКВД, по фамилии, кажется, Колбасенко, немецкая овчарка разодрала мне спину, перепрыгнув через ограду и со спины сбив наземь.

Тошнило от всего фашистского, когтистого, напоминающего об охоте, смерти и убийстве. Грифоны Хартфельда и морда немецкой овчарки с безумными глазами олицетворяли и до сих пор олицетворяют мир зла.

Легион «Кондор»

Клеймо «Кондор» легион получил не случайно. Оно происходит от слова, корнями уходящего в язык кечуа. Испанцы, привыкшие к желтым аренам, заляпанным алой кровью быков, лошадей и матадоров, не чувствовали ни к грифам, ни к звукосочетанию condor такого отвращения, как воспитанник киевской советской школы. Меня всегда удивляла приверженность Хемингуэя к тавромахии. Бьющиеся в агонии лошади с вывернутыми внутренностями, хрипящие разъяренные быки, мертвенно бледные лица кукольно одетых матадоров, рев потной и пропахшей алкоголем немытой толпы — и это Испания? Что могло волновать Хемингуэя в подобном зрелище? Франсиско Гойя глубже и тоньше ощутил зловонные прелести тавромахии.

Название легиона сразу распространилось по полуострову. Шперле очень быстро включил в него пехотные и танковые части и создал объединенное командование. Интербригадовцам и осколкам республиканской армии противостояли толково обученные немецкие и итальянские солдаты, которых меняли через три-четыре месяца. Франко проявлял далеко не испанскую расторопность. Чин генералиссимуса и титул каудильо попивая кофе не заработаешь. Он немедленно перебросил на вспыхнувшую мятежом территорию метрополии туземные войска под командой специально подобранных республиканских офицеров, изменивших присяге. Подробно изучив — без национального чванства и партийных шор — настоящую боеспособность и военный дух доблестных потомков Дон Кихота, Франко еще в молодости добился перевода в соединения, сформированные исключительно из солдат-туземцев африканских колоний. Он был высокого мнения об их возможностях и пользовался среди ветеранов войн в Марокко славой заговоренного. Пули пока не трогали маленького Франсиско. Марокканские полки с энтузиазмом восприняли весть о восстании армии против республиканского правительства. А Гитлер, не теряя темпа, сразу же послал туда транспортные самолеты «юнкерс» на помощь Франко для переброски войск в метрополию. Сталин, разумеется, потерял темп и довольно долго колебался.

Киев — не Мадрид и не Герника

Шестьдесят лет подряд я вспоминаю почти каждую ночь огромные тяжелые машины, летящие над Киевом в первый день войны, и почти каждую ночь я засыпаю под их протяжный гул. Многие из них прежде чем атаковать Киев, расправились с Мадридом и Герникой. Казалось, они вжимали одним шумом дома в асфальт, пока цепко удерживая в лапах фугасы, рвущиеся вниз. Великолепные по своей каменной и зеленой архитектуре коренные районы города люфтваффе сразу исключило из перечня объектов, предназначенных для бомбометания. Они мечтали захватить здания целенькими и жить в них с удовольствием, припеваючи, жить, а не тужить, то есть не бегать в ватерклозеты на улицу. По этой, скорее психологической, причине «юнкерсы» с пронзительным ревом облегчались, пикируя над окраинами, стремились развалить мосты, элеватор, электростанцию, то есть то, что восстанавливалось довольно быстро и без особых хлопот.

Но и нападая на намеченное, немцы проявляли определенную сдержанность, преследуя в основном сиюминутные военные цели. Инфраструктуру Киева, оборудование и объекты жизнеобеспечения позднее ликвидировали подрывники спецотрядов НКВД. Сталин прекрасно понял намерения верхушки вермахта и минировал жилые кварталы Крещатика, Николаевской и Фундуклеевской улиц, а также дома недалеких от центра районов Печерска. Совершенно игнорируя потребности оставшихся в окружении мирных жителей, по приказу Хрущева вывезли и испортили большое количество турбогенераторов, трансформаторов, котлов, дизельно-моторных установок, электродвигателей и прочей хозяйственной оснастки. Разрушались и вывозились после демонтажа километры электроцепей. Гостиницы «Континенталь», «Гранд-отель», «Интернациональная» и «Спартак» уничтожили взрывами и поджогами. Неисчислимое количество деревьев, клумб и газонов при эвакуации отступающие войска привели в негодность или уничтожили. Агенты НКВД подняли на воздух Успенский собор в Лавре, ссылаясь на военную необходимость — естественно, после изгнания немцев, — повредили систему водоснабжения и лишили киевлян возможности пользоваться канализацией. Как грибы после дождя во дворах выросли деревянные будки на два-три очка. Пользовались ими долго, наверное, до середины 50-х годов.

Но то, что сделал Шперле-Сандерс с Картахеной, Герникой и Мадридом, Хрущев, Серов, Кудря и прочие не сумели сделать с Киевом. Остальные развалины на Софиевской площади, по обе стороны Крещатика — от площади Сталина до Красноармейской — надо записать на счет войск, атаковавших город в начале ноября 43-го. Бомбили его тогда беспощадно и обстреливали из тяжелых орудий.

Сталин сразу применил тактику выжженной земли и, не считаясь ни с какими потерями, попытался сделать существование в захваченном гитлеровцами месте практически невозможным. Помогло ли это фронту? Трудно с определенностью ответить. Если и помогло, то весьма в незначительной степени. Стоила ли игра свеч? Давали ли подобные внешне патриотические будто бы действия толчок, усиливающий и организующий сопротивление? Или наоборот: вызывало ли беспощадное отношение к оставшимся на оккупированной территории озлобление, позволяя немцам использовать его — этот подход — в собственных агитационных и провокативных целях? Помог ли здесь Сталин Гитлеру, как он помог два года назад, заключив пакт о ненападении, с секретными статьями в придачу, и ударив осенью в спину Польше? В «незалежном» вот уже десять лет столичном городе Сталина обвиняют во всех смертных грехах. В Москве придерживаются прежней точки зрения, фактически одобряя тактику выжженной земли.

Киев немцы собирались захватить навсегда. Картахена, Герника и Мадрид являлись временными целями для бомбометания. Жить в них верхушка легиона «Кондор» не собиралась.

А результаты — более или менее сходные.

Смертельный след в голубом небе

Действия Франко в начале мятежа, а затем и на протяжении гражданской войны отчетливо напоминают отношение Сталина к собственному народу. Один генералиссимус стоил другого. Франко ни с чем не считался. Главной ударной силой мятежников стал легион «Кондор». Достаточно заглянуть в справочник, чтобы понять, какую подготовку прошли летчики люфтваффе в преддверии Второй мировой воины. Около трех десятков немецких асов получили высшую награду за помощь фалангистам — золотой Испанский крест с мечами и бриллиантами. Среди фамилий бросаются в глаза ныне хорошо знакомые — Мёльдерс, Галланд, фон Рихтгофен, Шперле, Бертрам, Хардель. Лютцов, Шлихтинг… Немало летчиков, отличившихся в воздушной войне в голубом небе Испании, получили серебряные и бронзовые кресты как с мечами, так и без них. Часть награжденных оставили смертельный след в куда менее голубом небе над Россией. Вернер Мёльдерс сбил всего 115 самолетов, из них 65 — на Западном фронте, остальные — на Восточном, и только авария, когда его бомбардировщик «Хенкель-111» в ненастье зацепился за провода неподалеку от Бреслау, прекратила список вполне предсказуемых побед. В Испании он грохнул четырнадцать самолетов за два месяца.

Ни летчики, ни танкисты «Кондора», не говоря уже о пехотинцах — солдатах специальных подразделений, с испанским народом не церемонились. Немцы и русские придали столкновению бескомпромиссный и беспощадный характер. Кто у кого перенял тактику: генерал Пабло у генерала Шперле или наоборот? Война здесь шла на уничтожение. Разница состояла в том — и это была существенная разница, которую упорно скрывали и скрывают до сих пор у нас, — что внутри легиона «Кондор» и фалангистов не шла борьба, подобная той, что развернулась в интербригадах и в среде республиканцев. Междуусобица и желание вырвать власть из рук друг у друга подорвали силы левых и привели их к поражению. Испанию предали ее защитники. «По ком звонит колокол» с невероятной художественной мощью показал процесс их разложения и гибели.

Вскоре «Кондор» утратил добровольческий статус и превратился в обыкновенное воинское подразделение, открыто пренебрегающее европейскими конвенциями, которые устанавливали законы ведения войны. В сущности, летчики «Кондора» одержали победу над республиканцами, овладев голубым небом и атакуя плохо оснащенную и подорванную мятежом и идеологическими конфликтами правительственную армию с воздуха. Интербригадовцы не имели понятия о ПВО, не умели обращаться ни с зенитками, ни с зенитными пулеметами, не владели техникой пилотирования истребителей и бомбардировщиков.

Перед началом Второй мировой войны — в 1939 году — Гитлер шумно и торжественно отпраздновал возвращение легионеров в Германию. Триумфальные парады прошли в Гамбурге и Берлине. «Кондор» превратился в регулярную часть вермахта. Появились и самолеты марки «кондор», на которых охотно летали высшие чины люфтваффе и фашистского руководства.

Возвращение советских летчиков и советников никто не отметил. Многие без пересадки отправились в тюрьмы и лагеря. Других Сталин расстрелял. Долгое время «испанцы» предпочитали не вспоминать о своем участии в событиях на Пиренейском полуострове. Каперанг ничего не придумывал: об этом говорить запрещалось.

Еще одна советская республика

— Не надо было затеваться в пряталки ни с Гитлером, ни с Чемберленом, — повторил в тихом азарте Каперанг. — Надо было их долбать открыто — тогда бы испугались больше. А так Испанию отдали, в Финляндии десятки тысяч своих загубили, только обозлив финнов. Если бы не финская, то Гитлер еще бы подумал — стоит ли надеяться на блицкриг? Нет, додолбать надо было их в Испании. Не уступать, не сворачивать помощь! Стрелять в гадов из всех стволов. Шкуру с себя содрать, а не позволить Франко сожрать республиканцев. Лечь костьми! Тогда весь мир поднялся бы горой за нас! За Коминтерн! Те же марокканцы. И никто бы не побоялся какого-то Гитлера. Мы считали его временной фигурой. Временной! Весь мир был за нас! — твердил Каперанг в каком-то наивном и болезненном упоении. — Свернули бы башку троцкистам и анархистам, и стала бы Испания советской! Ей-богу, не вру! Советской! И никаких! Понимаешь, в чем тут суть?! Испанцы мечтали стать русскими! Это ж надо добиться такого! Недаром простые люди Мадрида выходили на демонстрации с лозунгами: «Долой Испанию, долой Франко! Да здравствует Россия!», «Да здравствует Сталин!» и «Наша столица — Москва!» Интербригады нас бы поддержали. Как балтийские матросы поддержали Ленина в 17-м году.

К своему стыду, я долго верил Каперангу, хотя он говорил чистейшую правду насчет лозунгов и настроения части испанцев. Что нужно было пережить в душе испанцу, выбрасывая над собой стяг с призывом: «Долой Испанию! Моя столица — Москва!». Я поверил в правоту Каперанга и мучился его правотой. Конечно, если бы республиканцы одержали верх над Франко, Гитлер не сумел бы так стремительно осуществить захват Европы. Выбив из слабой и ненадежной цепи Испанию, фюрер развязал себе руки. Вторая мировая война началась бы позже и при иных исходных обстоятельствах и в иных условиях. Те, кто, вроде эмигрантского писателя Суворова-Резуна, пытается доказать, что фюрер просто опередил Сталина и что вождь не сегодня-завтра нанес бы по Германии превентивный удар, по сути оправдывают нацистское руководство и не учитывают поражение в Испании. Неудачи в войне с Маннергеймом корнями уходят в испанскую драму, которая поглотила и интеллектуальные силы Европы и Америки, похоронив надежды. История не имеет сослагательного наклонения, и она, как в шахматной игре, не возвращает хода назад. Несовершенное обсуждается, но не принимается во внимание. Система Сталина была агрессивной и в чем-то одинаковой с гитлеровской. Но теория упреждающих действий лишь внешне подтверждает выраженную мысль. Констатация факта не требует ложной поддержки. Агрессивная система способна поступать осторожно и осмотрительно. Система проявила себя полностью именно в Испании, когда посеяла раздор между интербригадами, показав истинные намерения ВКП(б): захватить власть и передать ее Сталину. Партийные массы хотели только этого. Вот почему они испанские события воспринимали с невероятным восторгом. Гражданская война на Пиренеях начиналась как война за мировое господство Сталина. Вождь, дуче, фюрер, каудильо сплелись в тугой узел. Интербригадовцы, несмотря на руководящую роль сталинистов, не пожелали отдать себя под ярмо коммунизма. Они оставались свободными людьми. И как бы ни старался Эренбург представить в романе «Что человеку надо» анархистов разрушающим началом, как бы ни стремился Кольцов унифицировать идеологию сопротивления Франко и фаланге, к каким бы маневрам ни прибегал Ларго Кабальеро, а затем Хуан Негрин, западный демократический фермент в рядах интербригадовцев оказался сильнее. Хемингуэевский Роберт Джордан ничего не искал для себя в Испании, ничего он не искал и для Америки. Его коминтерновское и интербригадовское бескорыстие несомненно. Джордж Оруэлл — человек странного для нас социально-общественного происхождения и прошлого — очутился в рядах интербригад по велению сердца, а не по приказу правительства. В Испании он искал справедливости. И им довольно быстро овладело разочарование, а разочарование всегда приводит к расколу, распаду и отступлению. Оруэлл признал невозможность больше защищать республику, в которой взяли вверх просталинские элементы. Он не хотел примириться с существованием и господствующим положением Андре Марти. Трудно винить его в измене идеалам.

— Бить их надо было в кровь, особенно троцкистов, — говорил с надсадным возбуждением Каперанг. — Это они вопили на митингах, что мы, большевики, прервали революционный процесс и хотим захватить Испанию. Интербригадовцы им не верили, иначе они бы не пробирались всеми правдами и неправдами на Пиренеи. Бить их надо было в кровь! Троцкий хотел поселиться в Барселоне! Уничтожать их надо было, как крыс!

Спустя много лет я понял сложность и тугую запутанность испанского узла. Да, республиканцы и интербригадовцы были обречены.

— У фалангистов и Франко имелись свои проблемы, но чего отнять у них нельзя — единства, хотя и они склочничали немало. Но когда дело касалось борьбы с республиканцами, споры в Бургосе утихали. А у нас — черт-те что! Одна Барселона чего стоила! Если бы одержали верх ПОУМ и троцкисты, Франко бы их вышиб из Испании на другой день!

Я не имел понятия о ПОУМе и долго думал, что так зовут какого-то плохого и враждебного Каперангу политического деятеля. Троцкий — знакомый человек. Но я никак не мог сообразить, зачем ему Испания. А Барселона оставалась на десятилетие белым пятном, таинственной загадкой. Прозрение наступило нескоро, и я не избавился от барселонского расстрельного ожога до сих пор. Будто ружья наполеоновских гренадеров выстрелили в меня, как в крестьянина на Принсипе Рио — в упор!

Но я выжил, а Каперанг нет. Стреляли на Принсипе Рио в него. И вот он лежит передо мной, как гверильяс, в белой рубашке, раскинув руки, на белоснежной постели в Стационаре Лечсанупра, и черное кровавое пятно расползается по широкой и мощной груди, в которой угасло сердце.