Под Батайском
Зек сидел напротив меня и Жени, упрямо вперив глаза в стол, одной рукой поглаживая другую, смуглую, мощную, с переплетением вздутых синей кровью жил. Ниже локтя, на внутренней стороне, кривовато растянулась цепь цифр. Значит, прошел регистрацию в немецком концлагере. В советских не татуировали. Сталин рабов не метил. Да и немцы выбивали номер главным образом в Освенциме.
— Взяли в степи под Батайском, когда он пер на Волгу. Волга, Волга, мутер Волга… Под Батайском тяжелые бои завязались. Потом врали, что приказ тот «Ни шагу назад!» из-за событий вокруг Ростова получился. Усатый рассвирепел, что город, мол, отдали легко. Кровушки мало пролили. Ну, не знаю, как им в Москве докладывали, но я события по-иному видел.
Он действительно видел все в ином свете, совершенно не похожем на печатную литературу и даже рассказы бывалых фронтовиков, прошедших передовую и угодивших в плен. Складывалось впечатление, что он сталкивался с какими-то особыми неудами и попадал в какие-то особые ситуации. Немцы у него действовали нестандартно, индивидуально и руководствовались неслыханными распоряжениями. Я подобные откровенные рассказы слышал лишь от отца и моего друга Вячеслава Кондратьева. Когда я однажды заметил Кондратьеву это, он взглянул с иронией и ответил — довольно, впрочем, резко:
— Твои сомнения: похоже или не похоже — чепуха! Ты уж прости меня. Я только краешек завесы приподнял. Самый краешек. А если заглянуть поглубже да подальше — кошмар и бездна.
— Когда выковыряли нас из балок, прочесав степь, — причем выковыривали интересно: подгонят танк, и переводчик из него кричит: «Русские, выбирайтесь на свет Божий! Не то сожжем огнеметами и передавим гусеницами». Делать нечего: выползали из нор, вылезали наружу, кое-как строились. «Не толпой, не толпой! — командовал переводчик. — В две шеренги, в две шеренги!» Толпу они не любили. Они любили, чтобы реденько стояли и каждый козью свою морду казал. Много согнали — тысячу, а то и гуще народа. Одежду пленные сразу обдирают, и не поймешь, кто он — рядовой или нет. Офицер на легковушке с открытым верхом медленно ехал вдоль шеренг. Сидел себе на заднем сиденье да посиживал, а переводчик тянется, двумя руками за ветровое стекло держась, и гавкал сразу не сообразишь что: «Русские, слесаря, металлисты, токаря, ремонтники есть? Кто в МТС работал? Два шага вперед! Арш!» Из наших переводчик. Без акцента! Знал про МТС и прочее. Кое-кто готовился коммунистов и евреев вперед вытолкнуть, чтоб не кончили за укрывательство, на политруков знакомых поглядывал волком, на комиссаров бывших, а немцам сейчас евреи и коммунисты — до фонаря! Им ремонтники требуются, и все! Если инженер заводской — еще лучше. Инженеры у них в цене: рус, инженер?! О, давай, давай сюда! Спецы у немцев в почете и по отдельной графе.
Кому я потом ни передавал батайский эпизод — не верили, удивлялись. А мы-то полагали, иначе разборка шла! Только Кондратьев — фронтовик с невымышленной биографией — поинтересовался подробностями, а потом, припоминая свое, рассказал:
— Слышал что-то похожее, и тоже от зека. Где танковые армии утюжили степь, с евреями и коммунистами погодя рассчитывались. Сперва больных и раненых магнитом вытягивали, потому что толпу не любили, прорежали ее. Трупы сразу зарывали — инфекции боялись. Особенно когда к Волге маршировали. В яму — и все дела! О гигиене заботились! А на обратном пути Манштейн и своих родимых живьем бросал. Куда им за танками угнаться! Так что картинка, вероятно, точная!.
Что самое важное на войне
— Я два шага сделал, как приказали, едва ли не первым, — продолжал зек с некой нервинкой в голосе. — Ни о каком предательстве не помышлял. Просто внезапно открылось, что творится вокруг. Дадут рашпиль, так я рашпилем больше навоюю, чем за колючкой подыхать от голодухи или сейчас лечь носом в землю. К лету сорок второго с немецкими порядками все и везде познакомились. В лагере не выживешь. А на войне что самое важное? — и зек вперил глаза в пространство над моей головой. — Вот объясни, ты, пионер, что самое важное на войне?
Мы с Женей пожали плечами. Мы не воевали и потому считали, что на войне самое важное победить, защитить родину, разгромить врага, выполнить приказ и тому подобное. Но так как нам одновременно было ясно, что пионерский ответ здесь, в конвойной каптерке, неуместен, то промолчали, переглянувшись. Зек глядел на нас выжидающе, но мы продолжали помалкивать. Конвойные, которые сидели на корточках у двери и чистили картошку, не вмешивались. Они уже знали, что самое главное на войне и вообще в жизни. Зек их вы школил.
— На войне самое важное, — врастяжку произнес зек, — выжить любой ценой. Так я вам отвечу. А почему? А потому, что мертвому все равно, какой политический строй будет после него. Надо еще доказать, что ты жертвуешь жизнью не напрасно. К тому времени я насмотрелся на наших командиров и политруков. Они в огонь бросали красноармейцев пригоршнями. За Усатого — и вперед! Любую брешь были готовы телами заткнуть! Вот тебе крест! — и зек размашисто перекрестился. — Без балды и обмана! Беспощадность кругом царила крутая.
Лейтенантская проза
Картошка довольно быстро разварилась. В нее плеснули полстакана молока и ложкой умяли. Принесенное в кастрюле разложили по алюминиевым мискам; бражку, купленную мной накануне у железнодорожной кондукторши, прибывшей из Юрги, разлили в разнокалиберную тару — даже Жене глоток достался, круг полтавской секанули на пять частей, с точностью до миллиметра, и на десяток минут погрузились в ароматную, с парком, еду. Вкус необычайный! Я едал в ресторанах, и хороших; и нынче — за доллары — издатели приглашали, но, сколько ни чмокаю, впечатления воспроизвести не получается. А ту картошечку мятую, с колбаской свеженькой, и сейчас не забыл. Бражка не сказал бы что огненная, но пьяней водки. Зимой, когда ее готовят, то влагу вымораживают: хочешь, разводи потом. Бражка в Томске ценилась выпивохами не меньше государственного зелья, но стоила дешевле. Зеки бражку крепче уважали, чем «Московскую горькую», под сургучной головкой, в зеленой — почти непрозрачной — бутылке. Выжирали не сразу, остаток на опохмелку закупоривали туго свернутым клочком газеты, завернутым в тряпочку. По тряпочке и угадывался уровень отношения к питью. Нести сосуд с бражкой полагалось ровненько, без наклона, чтобы пробка не намокала драгоценной жидкостью. Хлебнул ее зек раз-другой и пустился пуще прежнего в батайско-волжские воспоминания, надо заметить — удивительные.
Мы с Женей какие-никакие, но филологи — пусть пока и сосунки. Мы сразу отметили стилевой разнобой в речи зека. Он изъяснялся на каком-то суржике, смешанном языке то есть, где вполне интеллигентные понятия соседствовали с грубыми, мужицкими словечками и тихо произносимым скороговоркой — из сочувствия к Жене — матерком.
Понять тогда и поверить теперь в зековскую исповедь нелегко — очень она отличалась от въевшихся в память сейчас, а тогда — в сознание стандартов и схем. Прошлое стало привычным. Наша лейтенантская проза подобных тем и подобных реалий не касалась. Я их потом назвал каптерочными. Кондратьев долго смеялся. Он сам любил выпить — оттого и погиб. И каптерочность под бражку ему оказывалась мила и понятна.
Психологических изысканий в лейтенантской прозе и в прозе под лейтенантскую — океан, но все они — изыскания — основывались, похоже, на газетных или выдуманных фактах. Горы вранья, фантазии и лжи перенесены на бумагу. Свежего, личностного, нетронутого — крупицы. Если свернуть квазихудожественные описания, съежить пластилиновую фактуру, отжать воду из диалогов, которые никогда и никто не вел и не мог вести, дезавуировать информацию, передающуюся с помощью этих диалогов, и стряхнуть липкие капли псевдонаходок, то останется от героической и высокопарной прозы обыкновенный заезженный случай с весьма скудными вариациями. До встреч в 60-х годах с Виктором Некрасовым, а позднее до многочасовых разговоров, в том числе и по телефону, с Вячеславом Кондратьевым часто возникало странное и пугающее ощущение, что большинство или, скорее, подавляющее большинство пишущих о войне в ней, в войне, как бы не участвовало. Но, быть может, они намеренно избегали окопно-полевой правды, делая упор на военно-полевые романы, протекающие в условном и реконструированном мире, чего настоящая, пропитанная потом и кровью — воробьевская, например, — проза не терпит.
Зеку на гонорары и зашифрованный Главлит наплевать. У него своя — душевная — цензура. Он излагал, что припоминалось, с одной лишь целью — облегчить сердце.
Между строк
— И потелепался я в хвосте за танковыми колоннами, идущими к Волге. Пыли нахлебался, наголодался вдосталь. Двигались безостановочно, чинились на ходу. Тут я и до печеночки прощупал немецкую смекалку, немецкую аккуратность и трудолюбие. Ихние машины на нашей почве свой ресурс быстро вырабатывали, а высшее начальство в Берлине да господа генералы взашей экипажи гнали — вперед, вперед и вперед! Быстро! Быстро! И никаких! До морозов мечтали успеть! Железные кресты прямо из торбы на марше раздавали. В объезд не шли — прямиком! Мяли гусеницами что попадалось. Форму нам, русским, выдали, на паек посадили. Когда пользу почувствовали. Пришел я в изумление: рацион у всех одинаков, что у солдат, что у офицеров. И у нас, русских, почти такой же. Только сигареты, пожалуй, у офицеров получше. Рацион в равном весе, никаких доппайков, как у Советов. Конечно, полковник иначе питается, но за свой счет докупает, а из солдатского котла никакой прибавки. Ну, думаю, фашисты, мать вашу! Сообразили, как солдатскую душу прибрать к рукам! Порядки у них коммунистические, то есть такие, как у нас в газетах пишут про нас же — о доппайках никто ни гу-гу.
Женя внезапно прервала молчание:
— В наших газетах и журналах об этом — о чем вы рассказываете — ничего не пишут, и мы об этом ничего не знаем. И никогда ничего не узнаем, хоть читай между строк, хоть не читай. У нас так исхитряются писать, что и между строк — пустота, провал, ничего нет.
С опозданием на сорок лет
До войны мой отец однажды объяснил матери:
— Коли хочешь что-то узнать, читай «Правду» и «Известия» между строк.
Совет страдал приблизительностью и условностью — на то время простительной. Иногда кое-что удавалось извлечь из пробелов. Но потом зашифрованный Главлит насобачился До такой степени, что и пробелы цензуровал. Ничего не сообщалось и в пустотах, сколько ни вглядывался. Лет сорок мы никакой информации ни о чем не имели, особенно о фактической стороне войны. Прекрасной иллюстрацией являются мемуары наших выдающихся полководцев. Когда маршал Мерецков не пишет, как над ним издевались берианцы и лейтенанты мочились ему на голову, еще можно понять; когда маршал Рокоссовский не упоминает о том, что ему пальцы ног дробили молотком, тоже можно понять — но почему все остальное у них выглядит, как будто не они создавали книги, а литобработчики, да еще перепуганные редакторами? Почему маршал Баграмян утаил обстоятельства гибели своего бывшего начальника — командующего Юго-Западным фронтом генерал-полковника Кирпоноса? Он хоть и не находился в Шумейковом Гаю, но подробности знал — не мог не знать!
А мы, несчастные, обыкновенные смертные, не имели никаких сведений о секретных протоколах, приложенных к пакту, заключенному между Сталиным и Гитлером, текст пресловутого приказа «Ни шагу назад!» оставался для нас загадочным, об одинаковом рационе военнослужащих вермахта никто не смел пикнуть, как и о всяких важных мелочах и деталях, в которых только и скрывается дьявол: оказывается, кожаные регланы, которые так любили ненавистные немецкие офицеры — танкисты, летчики, гестаповцы, — покупались за собственный — ихний — счет, а система отпусков с фронта действовала и в самые провальные периоды для армейских группировок, воюющих в России. В чухраевской «Балладе о солдате», временные и несколько преувеличенные достоинства которой стали очевидными, есть много мелких неувязок и одна крупная — отпуск Алеши Скворцова домой после того, как он подбил танк. Событие невероятное, наложившее сказочный — отрицательный — отпечаток на все происходившее в кадре. Однако в эпоху дремучего соцреализма — явления самого по себе фантасмагорического — к подобным штучкам относились снисходительно: ну что вы хотите! это искусство! мир грез и фантазий! Перед нами на экране баллада, поэзия! Зато какие характеры, какая игра актеров! Игра актеров, распадающаяся на мелкие эпизоды, никакого касательства к завязке, вымышленной сценаристом Валентином Ежовым, не имела, что и повлияло на долговечность картины. Сравните чухраевскую поэзию с поэзией «Унесенных ветром», которые сняты в Голливуде задолго до войны, и станет ясно, как правдивый сюжет и правдивая психология делают сказку вечной.
Пресловутый приказ
Я, разумеется, никогда не имел доступа к серьезным историческим архивам и, следовательно, не имел возможности прочесть исчезнувший из обращения в 43-м году пресловутый приказ за № 227. А зек на него напирал сколько мог сильно. Если бы я в ту пору знал текст приказа, то, конечно, задал бы зеку более осмысленные вопросы. Десятки лет воскрешая в сознании его рассуждения, я удивлялся: как же так — приказ есть, а пощупать словесную ткань не удается. Зек, запомнивший не одну только целостную суть, но и смысл отдельных абзацев, окрестил приказ фашистским. Отчего? Долгое время я думал, что он обозначает так безжалостность распоряжений вождя, но в конце концов понял, что характеристика зековская более глубока и всестороння.
В 90-х годах каждый любопытствующий, прочитав совершенно дикий и зловещий словесный набор, подписанный Сталиным, отдал себе, наверное, отчет, в чем причина столь длительного удержания приказа в спецхране за четырьмя крестами, практически делавшего его абсолютно недоступным. Недоступность «Бесов», «Дневника писателя» и даже эренбурговской «Ложки дегтя», которую, кстати, мне так и не удалось выцарапать, — ничто по сравнению с невозможностью получить сталинский документ, зачитанный во всех ротах, батальонах, полках, дивизиях, армиях, штабах, на кораблях, батареях, в эскадрильях и везде, где только можно. А в Библиотеке Конгресса США — бери не хочу!
Отчего же все-таки зек назвал приказ фашистским, и по справедливости назвал — не по злобе!
— Да фашистский он, фашистский! Гитлеровский! Когда нам под Сталинградом немцы сунули его под нос — читайте, мол, и обсуждайте, что ваш Усатый изобрел, — я не верил долго, не мог поверить…
Я, когда прочел через четыре с лишним десятка лет, тоже не мог сразу поверить. Пошел чесать глазами по второму разу, чтобы убедиться и прийти в себя.
— Я все надеялся рашпилем вред им нанести, а потом смотаться. Сквозь сито у смершевцев я бы просочился. Я хитрый: номера танков запоминал, серии, разную маркировку и прочее нужное разведке. После приказа — месяца через три-четыре — решил, что добра от усатого гуталинщика ждать не приходится. Почему он к нам, к русским, относится точно как фашисты, к своим. Думал я так, хотя наблюдал вокруг себя иное. Фашисты к своим относились получше, но нашпигованные за годы мозги никак не воспринимали то, что глаза видели. Вот тут такая загвоздочка, такое противоречие получалось. Немцы все начисто отрицали, что Сталин утверждал. Клялись и божились: у нас порядки иные — солдатскую кровь мы бережем! Стал попристальней всматриваться. Выходило, по моим новым наблюдениям, что они правы…
Фрицы правы? Мне было неприятно это слышать. Как могут быть правы фрицы? От власовского солдата Вовки Огуренкова я ничего подобного не узнавал. Фрицы для него фрицы. Какая тут может быть правота? Иной коленкор — Усатый, Гуталинщик, Иоська! Он во всем и кругом виноват. Но Иоськина вина не означает, что фрицы правы. Вот точка зрения власовца Огуренкова. Она не вызывала ни вопросов, ни протеста. Тут, в каптерке я столкнулся с непохожим поворотом мыслей.
Читая всякие книги о войне, я представлял себе текст приказа № 227 достаточно смутно и совместить со словами зека был не в состоянии — концы с концами не сводились. Жестокий, конечно, приказ, но в целом — правильный. Больше отступать некуда. Есть риск задом шлепнуться на японский штык. К японцам я относился плохо. Мой дальний предок получил осколок под Лаояном. Половина страны под немцем, хлебодарные районы захвачены, уголь и металл Донбасса поддерживают мощь вермахта. Я помнил Кадиевку, Горловку, Енакиево… Силища! И теперь они у немцев. Нет, приказ верный. Но я-то его не читал. По внешности соответствующий моменту. Но я-то его все-таки не читал! А чтобы сделать вывод, надо глазами каждую строчку ощупать. Верить никому в подобных делах нельзя.
На очереди — Волга, становой хребет России. Волга, Волга, мутер Волга! А Волга — значит, под большим вопросом Урал и Сибирь, заодно и Северный Казахстан, где я укрывался. Немец здесь меня второй раз настигнет. Значит, приказ за № 227 верен? Словом, Сталин, как ни крути, как ни верти, прав. При чем здесь обвинение в фашизме? Почему приказ, которым все гордились, правда, с долей горечи, и никто не осудил в полный голос и через десятки лет, зек обругал фашистским? В чем загвоздка? В чем суть? Разные академики и прочие журналисты, допущенные к архивам, соображали, в чем суть обвинений подобного рода, раздававшихся в западных странах, но помалкивали, ограниченно цитируя. Академическая пенсия и гонорар — не хухры-мухры. С протянутой рукой пойдешь, как мне сказал полковник Петров из Института военной истории, если что не то накарябаешь. Он рецензировал мою книгу «Жажда справедливости» и зарубил ее начисто, со всякими намеками. Я — к директору генерал-лейтенанту Волкогонову. Он меня — со всех лестниц: еще до перестройки дело случилось. Он тогда верно КПСС служил.
Неприятную правду и говорить неприятно
Что все-таки позволило Александру Фадееву охарактеризовать роман Хемингуэя как произведение, направленное «против нас»? С чем он и окружающая братия консультантов, советчиков и рецензентов не желали согласиться вопреки здравому смыслу? Сопротивление, безусловно, вызывала сцена убийства аристократов-папистов под руководством народного вожака Пабло и все, что относилось к Каркову-Кольцову и Андре Марти. Немалая часть книги. Ну со зверством Пабло редакторы и авторы предисловия еще как-то справились бы, а с диалогами и ситуациями, в которых участвуют Карков-Кольцов и Андре Марти, возникли бы сильные затруднения. Если свести все антисоветские и антисталинские моменты к единому знаменателю, то станет ясно, что непреодолимым препятствием к публикации явился образ Каркова-Кольцова.
Фадеев всегда выдавал себя за человека, действующего по убеждению, хотя его действия в истории с РАППом не подтверждают мнения, которое он пытался создать у писательской общественности. Его дружба с Лёпой Авербахом, а затем бегство от бывшего патрона ставят под сомнение его человеческие качества. Любопытный эпизод мне рассказал Алексей Иванович Кондратович, заместитель Твардовского, с которым сложились теплые дружеские отношения. Фадеев жил в Переделкино, Твардовский — в Красной Пахре. Однажды Твардовский посетил Фадеева, не помню уж с какой целью. На прогулке, неподалеку от Дома творчества, он посетовал Фадееву на некоторые неблагополучные явления в нашем обществе. Люди живут неспокойно, боятся доносов, кое-кого арестовывают, многих вызывают на Лубянку для допроса. Фадеев остановился и, не отрывая глаз от тропинки, спросил довольно грубо:
— А ты откуда знаешь?
— Ну как, Саша, откуда? Знаю. Слышал.
— Слышал? Не слышал, а слушал. Небось враждебные голоса по ночам ловишь.
Твардовский не смутился.
— Ловлю. Ну и что?! В лагерях, передают, сидят сотни тысяч?!
— Ах ты, такой-сякой! — вскричал Фадеев и буквально отпрыгнул от Твардовского прочь. — Ты им веришь, а нам нет? Ну тогда пошел ты…
И Фадеев отправился восвояси к себе на дачу, а Твардовский зашагал под гору — к электричке. Шел с тяжелым сердцем и досадой. Не то чтобы он испугался за себя, но червь сомнения грыз — не преувеличил ли, пойдя на поводу враждебных голосов? Сотни ли тысяч в лагерях маются? Не хватанул ли через край?
Через несколько дней, уже в Москве, на задворках теперешнего кинотеатра «Россия», где располагалась и располагается редакция «Нового мира», он у стены увидел черную машину заграничной марки. Сердце ёкнуло: не может быть! Как же так! Он понимал, что этого не может быть, но сердце все равно ёкнуло и покатилось. Так, во всяком случае, он рассказывал Алексею Ивановичу. Прошел мимо, поднялся по лестнице и сел за стол в кабинете. Через минуту — стук в дверь. Половина открылась: фельдъегерь правительственной связи с пакетом. Нечастый посетитель, но и не редкая птица. Отрекомендовался, поздоровался и передал книгу для росписи.
Пакет немаленький, с красной диагоналевой полосой. Твардовский его вскрыл, а там — лист бумаги. И краткий текст, суть которого состояла в том, что на запрос секретаря Союза писателей СССР тов. Фадеева Министерство государственной безопасности сообщает, что по политическим мотивам в заключении и под следствием в тюрьмах, специзоляторах и лагерях находится всего восемь тысяч с чем-то человек.
Твардовский аккуратно положил листок в стол и отправился в шашлычную «Эльбрус» на Тверской, где и просидел в мрачном одиночестве до закрытия.
— Сам-то Фадеев пакет вскрывал, листок читал? — поинтересовался Кондратович у Твардовского.
На что получил лаконичный ответ:
— Черт его знает!
И они отправились — но уже не в шашлычную, а в рюмочную в районе метро «Новокузнецкая»: где-то она притаилась на Пятницкой. Рюмочную ту Александр Трифонович почему-то уважал. Причина уважения осталась неизвестной. Беседа между ними происходила в начале 60-х, я о ней узнал в середине 70-х, когда Кондратович работал в журнале «Советская литература на иностранных языках» на набережной Шевченко — после смерти Твардовского и разгрома «Нового мира».
Угрожая Эренбургу, Фадеев, тонкий сталинский политикан, отдавал себе отчет, какое воздействие может оказать публикация на личную судьбу Кольцова, возвращения которого не желали многие, хотя слава о нем как о сверхталантливом журналисте и редакторе «Правды» преувеличена. Знал ли Фадеев настоящее положение дел с Кольцовым? Может, и знал. Верил ли — другой вопрос.
Кольцов был энергичным работником, обладавшим серьезными организационными способностями. Он — типичный большевик закала 20-х годов, с весьма ограниченным идеологией творческим потенциалом, непоколебимый коммунист и сторонник сталинских методов борьбы на внутреннем и внешнем фронтах. Но есть у него одна отличительная черта, которая не позволяет его выбросить из исторической тележки: он возводил напраслину на других только под пыткой и дурно отзывался исключительно о мертвых, когда его опубликованные обвинения не могли повредить никому.
Но Фадеев-то каков?!
Многослойное явление
Обсуждать человеческие качества Михаила Кольцова не представляется возможным. Слишком разнятся нынешние моральные критерии от прошлых идеологических императивов. Боязнь прослыть неблагодарным и страх подорвать собственную репутацию преданного до последнего вздоха вождю и большевизму журналиста определяли многие поступки и создавали конфликтную внутреннюю среду, из которой не существовало выхода. Эренбург, справедливо признавая за Кольцовым определенные достоинства, старался, однако, дистанцироваться от него в какой-то мере, особенно в мемуарах, и не относил себя к числу безоговорочных его друзей и поклонников и после XX съезда КПСС, когда наступил посмертный звездный час растерзанных Сталиным людей. Настороженность Эренбурга вполне объяснима. Кольцов поддерживал тесные связи с ежовской агентурой и посланными Сталиным советниками, выступая иногда и в роли военно-политического руководителя интербригад. Среди его конфидентов естественным образом оказались Наум Эйтингон — генерал Котов, резидент НКВД, — и будущий невозвращенец Александр Орлов, и масса других агентов, осведомителей, уполномоченных, связанных с разведкой, органами безопасности и прочими учреждениями, ведущими видимую и невидимую войну в Испании. Эренбург, не имея возможности прервать с ними контакты, стремился всеми силами их ограничить. В мемуарах он специально подчеркивает отрицательное отношение к одному из организаторов убийства Троцкого генералу Котову, будущему главе террористической группы, осуществившей прямой приказ Сталина о ликвидации. Не нужно специально доказывать, что Кольцов, наделенный громадной властью, которую счел необходимым подчеркнуть Хемингуэй, конструируя эпизод столкновения Каркова с Андре Марти, находился в оцеплении агентов НКВД, подобных Эйтингону-Котову и Орлову. Нет смысла искать ссылки на них в «Испанском дневнике», составленном довольно примитивно и поспешно. Заметки Кольцова изобилуют подцензурными легковесными фактами и дают весьма одностороннее и неполное представление о происшедшем. Да и по журналистской газетной природе он не мог создать ничего иного. Советчина душила его. Писал Кольцов не лучше Давида Заславского, Семена Нариньяни и прочих ведущих сотрудников довоенной и послевоенной «Правды». Кольцовские сюжеты и стилистика несколько выделялись, но принципиально не отличались от общего уровня коммунистической прессы. Большой щепетильностью и чувствительностью Кольцов не отличался. Так, после гибели Бухарина, который был ему благодетелем и фактически выдернул способного юношу из небытия, печатая регулярно в течение десятка лет, Кольцов опубликовал статью «Убийца с претензией», иллюстрированную Борисом Ефимовым, художником еще более одиозным и беспринципным, чем брат, чье отвратительное служение сталинской системе не поддается никакой квалификации. Трудно вообразить что-либо более мерзкое, чем карикатуры на политические темы Бориса Ефимова. Сейчас подлинную сущность деятельности братьев Фридляндов пытаются замолчать по непонятным причинам, но недалек тот час, когда истина в полном объеме пробьет себе дорогу.
И вместе с тем смерть Кольцова и его верность тоталитарному большевизму сталинского типа и личности вождя неоднозначны. Это многослойное явление. Утратив понятие о гуманитарных ценностях, Кольцов потерял всякий шанс и всякую надежду оставить след в газетной литературе. Но, повторяю, он обладал бурной энергией, незаурядным умом и определенными достоинствами, и его абсолютно бессмысленная смерть — еще одно кровавое пятно на черной репутации Сталина, убивавшего полезных для системы людей только по исключающей логику прихоти. Смерть таких людей, как Кольцов, показывает суть системы с неожиданной стороны и обессмысливает не только верность ей, но и вообще уничтожает всякие признаки какого-либо нормального поведения пусть по чисто формальным признакам. Перед Сталиным несчастный Кольцов ни в чем не провинился. Отлично сознавая характер деятельности и внутренние качества Кольцова, Эренбург делает попытку удержать хотя бы память о нем в кругу тех, чья память неприкосновенна. В мемуарах по поводу гнусной антибухаринской статьи Эренбург глухо и невразумительно замечает: «Он никого не старался погубить и плохо говорил только о погибших: такое было время». О времени Эренбург заговорил напрасно. Кольцову казалось, что, оплевывая могилу Бухарина, он продлевает свои дни. Большевистское время, на которое ссылается Эренбург, являлось в высшей мере алогичной категорией, и нащупать ее законы не представлялось возможным ни тогда, ни теперь. В нравственно-философском отношении отвратительные поступки не имеют временной кодификации. Возьми лопату в руки и иди рыть землю, но гадостей не пиши и с негодяями не сотрудничай. Но зверство сталинской системы состояло в том числе и в невозможности сойти с вертящегося круга даже при желании. Эренбург хочет спасти Кольцова в соответствии с нормами хрущевской эпохи, не понимая, к сожалению, относительность и закатность этих норм. Эренбург успел пожить в эпоху оттепели, завершившейся заморозками, и, подчеркивая ум Кольцова, не забыл о «душевном ущербе» 30-х годов.
Железный намордник
Напрасный труд! За этот так называемый «ущерб» Кольцов заплатил жизнью и кто знает какими мучениями, прежде чем с ней распрощаться. «Товарищ Мигель», веривший Сталину и в Сталина, сыграл в испанских событиях не до конца проясненную роль. Сталинское решение уничтожить Кольцова, по-видимому, основывалось на том, что Кольцов видел все собственными глазами и понимал, что вождь бросил интербригадовцев на произвол судьбы и, сворачивая помощь, фактически предал дело и советских советников, и советских военных, и западной демократической интеллигенции, поддержавшей усилия республиканского правительства. Проницательный и чувствительный Генри Миллер, сразу ощутивший природу развязанной диктаторами бойни, в том числе и идеологической, осознающий бесполезность в создавшихся условиях собственных намерений отстоять республиканские принципы и потому выказавший равнодушие к перипетиям кровавой испанской драмы, советовал более экспансивному и наивному Джорджу Оруэллу не ввязываться в подозрительный конфликт, в итоге которого он испытает только разочарование. Изоляционизм и индифферентность Миллера не повлияли на Оруэлла. Но он возвратился из Испании убежденным противником Сталина и тоталитаризма. Горькое разочарование сделало его агрессивным. Теперь он знал, кто и как искалечил неведомую и далекую Россию и русский народ. Он понял, что восточный деспот попытался под завесой противостояния фашизму надеть железный намордник на свободы, за которые готовы были отдать и отдавали жизнь лучшие люди Запада. Оруэлл получил тяжелейшее ранение, Роберт Джордан, которого не стоит воспринимать как литературного героя, погиб.
Кольцов знал — быть может, лучше всех — правду об испанских событиях, а главное, он мог ее оценить. Нельзя его упрекать, что он ее не попытался высказать. Эренбург тоже знал правду, в меньшей, вероятно, степени, чем Кольцов, но тоже ее утаил. К сожалению, в мемуарах он не захотел приоткрыть краешек занавеса и позволить читателям заглянуть в кулисы, чтобы увидать кукловодов в истинном свете. Трудно представить себе, особенно после прочтения романа «По ком звонит колокол», что Кольцов и Эренбург не могли или не сумели осмыслить пережитое. На Западе масса интеллектуалов считала, что борьба с Гитлером и национал-социализмом требует умолчания того, что происходит в Советском Союзе. Сталин им казался меньшим злом. О лагере республиканцев и толковать нечего. Масштабы отрицательного были для них слишком неравны. Западные интеллектуалы в покорном ношении железного намордника виновны больше, чем Кольцов и Эренбург, опутанные цепями сталинизма, цензуры и привязанные к родине сердцем, а что касается Эренбурга — да, впрочем, и Кольцова — страстным желанием выполнить до конца свою миссию, как она понималась ими. Поэтически одаренная душа Эренбурга влекла его по иному пути, чем холодная мысль Кольцова. Немногим советским испанцам, кроме Эренбурга, было суждено дойти до намеченного судьбой естественного предела. Сталин их боялся и ненавидел, стремясь при малейшем удобном случае ликвидировать.
Параллели
Я слушал Каперанга отныне с возрастающим удивлением и недоверием. Трудно было разобрать, в чем суть его претензий: кто просрал Испанию и почему? Но потом я усвоил железно, и обязан я устойчивостью своего мнения Каперангу: романтический флер, который набросил Сталин на испанскую эпопею, обернулся вскоре старой и дырявой ветошью. Испания под Франко не пропала, не кончилась, а к концу XX века заняла одно из первых мест среди стран континента. В Испании не Франко и не легион «Кондор» оказались сильнее — это еще можно было пережить, хотя и с ощущением горького чувства вины. В Испании сталинская система околпачивания дала первый очевидный сбой на мировой арене, продемонстрировав собственную разрушительную несостоятельность. Не оправившись еще от нокдауна, она бросилась в объятия Гитлера и попыталась восстановить реноме захватническим освобождением западных районов Украины и Белоруссии. При явном попустительстве и даже содействии Гитлера все действия РККА завершились успешно. Агитационный пирожок внутри страны скушали без особых протестов и жалоб на несвежесть продукта, из которого он стряпался. Окрыленный вялой и молчаливой поддержкой, Сталин бросился на север, стремясь раздавить Финляндию, чтобы облегчить оккупацию прибалтийских стран. Провалившись там, он несколько угомонился, сменив правительства в Латвии, Эстонии и Литве.
Первые месяцы войны 41-го возвратили обитателя Кремля на землю и напомнили об испанской катастрофе. И только всеобщее восстание народа против гитлеровской Германии спасло положение. Народ одержал победу под его стягом, но вопреки военным претензиям вождя и прежней политике. Но свою несостоятельность система ярко и убедительно, с неприятной и необъяснимой откровенностью продемонстрировала при попытке подавить мятеж Франко. Она, система, вскрыла на Пиренейском полуострове гниющее материалистическое ядро сталинизма, забрав у республиканцев колоссальный золотой запас нации, прислав взамен более шести сотен неважных самолетов, до тысячи устаревших танков и бронеавтомобилей, тысячу с лишним орудий разного калибра, полмиллиона винтовок вышедших в тираж образцов, двадцать тысяч пулеметов и прочее слабенькое вооружение.
И все бы ничего, и голыми руками немало удалось бы сделать, но Сталин параллельно испанским баталиям создал в собственной стране обстановку отвратительной внесудебной бойни, посеял в ней дикий страх и недоверие, когда расстрел и лагерь превратились в повседневность.
Эту страшную параллель до сих пор историки, писатели и журналисты совершенно не замечают и исключают из рассказов о жизни Страны Советов в 30-х годах. Испанская драма рассматривается изолированно, если вообще рассматривается. Большой террор стараются преуменьшить и повернуться спиной к Пиренеям. А ведь он, этот Большой террор, если и не начался там, то подпитывался ядовитыми соками оттуда. Сама идея существования пятой колонны имеет мадридское происхождение. Можно привести еще десятки примеров, как испанский сапог давил и терзал уже больное тело России, но я-то пишу о другом. Иногда сожалею, что о другом.
Испанский конфликт назревал и разразился параллельно с гнуснейшими московскими процессами, варварскими демонстрациями преданности вождю и одобрения его политики, которые сколачивал столичный партбосс Никита Хрущев, одновременно с устранением с общественной арены осколков несостоятельной ленинской гвардии, пользовавшейся, однако, авторитетом у значительного отрада интербригадовцев, связанных с Коминтерном, наряду с уничтожением верхушки РККА во главе с маршалом Тухачевским, а погодя — группы военных, среди которых первое место принадлежало маршалу Блюхеру, — разве в подобных обстоятельствах можно было надеяться на победу в Испании? Разве можно было надеяться на победу в Испании, когда в стране нагнетались шпионские страсти, отзывали послов и сотрудников НКИД, агентов ИНО и НКВД на родину, с последующим их исчезновением? Разве можно было надеяться на победу в Испании, читая невероятные по абсурдности заголовки газет, наряду с распространением злобного доносительства, сменой рядового состава органов внутренних дел и государственной безопасности, чисткой дипломатического корпуса, идеологических и экономических наркоматов, геноцидом интеллигенции, арестами писателей, ученых и деятелей культуры, яростными нападками на все и вся, ростом антисемитизма и неумеренным возвеличиванием карикатурной фигуры Сталина, ретушь портретов которого стала основой деятельности миллионов сограждан — от секретарей ЦК до последнего проявщика в районной многотиражке. В подобной обстановке развала и распада нельзя выиграть никакую войну — ни финскую, ни испанскую, ни германскую. Только восстание народа против немецких фашистов избавило мир от коричневой чумы. Восстание, а не военные битвы, не военное превосходство опрокинуло на лопатки Гитлера. В созданной Сталиным ситуации и ценой большой крови можно было лишь оприходовать часть смертельно раненной Польши и уложить в ледяные могилы Карельского перешейка десятки тысяч красноармейцев, довольствуясь пусть важными, но отнюдь не решающими для стратегической безопасности страны приобретениями. Восстание нашего народа лежит в основе миллионных потерь. Военные сражения, проведенные по всем правилам оперативного искусства, никогда бы не привели к такому количеству убитых и раненых. На зверство нацистов есть что списать, конечно, но отсутствие подготовленной армии, низкий уровень организации военной мысли — главные причины неудач первых месяцев войны.
Прикрываясь лозунгами борьбы с контрреволюцией, троцкизмом и иностранной агентурой, Сталин надеялся единолично овладеть обстоятельствами. Весьма недвусмысленным свидетельством этого явился внешне пустяковый и даже дружески-безобидный разговор Эренбурга после его короткого пребывания на родине с переводчиком и на то время единственным корреспондентом в Мадриде, представляющим советскую прессу, Овадием Герцовичем Савичем.
Семейная амальгама
Отец Жени не распространялся о своем происхождении. В «Дне втором» отец Володи Сафонова — врач, добрый, отзывчивый, образованный человек, целиком принявший революцию. После смерти родителя мальчик воспитывался в семье дяди, который, в противоположность брату-врачу, революцию не принял и отзывался о ней дурно. Однако мотив действительно близкий к происхождению отца Жени все-таки использован Эренбургом. Володя Сафонов во время пионерской чистки защищает сына царского прокурора Сашку Власьева и, не понятый товарищами, выходит из организации. Сашка Власьев честно признался в том, кто его отец. Дети за отцов не отвечают, Сашка просто сказал правду. За что исключать? Тема получает развитие в эпизоде столкновения Володи с дядюшкой. «Ты еще за охранников начни вступаться», — предлагает он. Володя спокойно ответил: «Я, дядя, не знаю, может быть, и вы в этой охранке состояли. Папа мне говорил, что вы — черносотенец». Дядя побагровел и шепнул жене: «Змею растим. Такой побежит и донесет».
Типичная ситуация для 20-х годов, нетипично только поведение отца Жени. В одном из писем она сообщила, что дед по мужской линии — Владимир Сафронов — был вовсе не врач, а околоточный надзиратель, попавший на должность из офицерского сословия. Обычно подобный путь проделывали офицеры, изгадившие свое звание и выгнанные офицерским собранием из полка. Военных профессионалов охотно подхватывали жандармерия и полиция. После революции дед Сафронов скрыл прошлое, подавшись в стекольщики. Имел три или четыре жены и кучу детей. Полицейский — охранительный мотив; его как мы видим, Эренбург использовал. У него ничего не пропало даром. Похоже, что отец Жени не утаил от собеседника компрометирующие на то время обстоятельства. Не исключено также, что проявившееся впоследствии настороженное отношение Эренбурга к отцу Жени зависело от прошлых полицейских корней. Эренбург имел опыт общения с публикой охранной породы.
Бывший околоточный нашел приют в Ленинграде с чадами и домочадцами. Но эту линию Эренбург не хотел психологически и сюжетно углублять, создавая образ Володи Сафонова. И так дядя-черносотенец отбрасывал на него тень. Все колебания и метания героя тогда бы объяснялись родственным влиянием, то есть в какой-то мере генетически. Время на дворе стояло вульгарное, жестокое и примитивное. Впрочем, время я напрасно упрекнул. Узнав, чем занимался дед Сафронов, я несколько опешил. Знакомство с сыном околоточного надзирателя как-то не входило в мою томскую программу изначально. Врачебная профессия отца Володи Сафонова достаточно убедительно объясняла высокий уровень его интеллектуальной подготовки. Реалии дореволюционного быта, между тем, свидетельствуют, что сын околоточного, в прошлом офицера, мог получить отличное воспитание и учиться в лучшей гимназии.
Бабушка по материнской линии происходила, что называется, из хорошей семьи. Иными словами, ее отец служил в синагоге кантором. Он был человеком искусства! В Томске синагога отсутствовала, и семья кантора приехала в северные Афины без него. Сам кантор оставил сей мир при драматических обстоятельствах. Он был восьмым сыном мельника и любил лошадей с детства. Когда осточертело петь одно и то же, он бросил синагогу и женился на Жениной бабушке, а чтобы прокормить будущую семью, занялся извозом. Жил он до брака где-то в Казахстане. В дни революционных бурь он перебрался на окраину Петропавловска. Опытный лошадник, он подружился с местными казаками и вошел в их среду. Для казаков главным оказалось то, что он вел дела честно, извоз содержал правильно и коня жалел. На иудейство они наплевали. Замечу попутно, что Фадей Ильич из «Дня второго», сдавший комнату наверху Володе Сафонову, где он покончил жизнь самоубийством, был когда-то конским барышником, любил с гиканьем носиться на резвых, так же как и кантор-расстрига. «После революции он присмирел, но не увял. Он заведовал конюшнями горсовета», — заключает Эренбург представление человека, обнаружившего тело центрального персонажа в петле у себя возле «шкапа» с регистрационными книгами, куда была занесена очередная «коняга», купленная у «депо» для «водокачки». И здесь ощущается явственный след, оставленный отцом Жени. Эренбург ничего не упускал, и всякое лыко — в строку.
Судьба бывшего кантора сложилась печально. Красноармейцы конфисковала у него лошадей. Он в ответ взбунтовал народ и угнал косяк в степь. Его преследовали неделю, поймали и тут же на месте расстреляли вместе с казаками, которые следовали за ним. Бабушке в то время исполнилось тридцать лет, и она осталась с тремя детьми.
Каждый кирпичик — в стенку
Синагогальная тема тоже присутствует в «Дне втором», но она намечена лишь пунктирно и не получила развития. В Томске жил раввин Шварцберг, приехавший из Минска и проклинавший все и вся — от прошлой жизни до нынешней, включая революцию. Этот Шварцберг возник на страницах романа, вероятно, по двум причинам. Ни один крупный город, даже в Сибири, не мог обойтись без синагогального служителя. Рассказ отца Жени о родителях невесты остался у Эренбурга клочком воспоминаний.
Семья Сафроновых, по мнению Жени, была заражена юдофобством, но Александр Владимирович потом не упускал случая подчеркнуть, наоборот, свое юдофильство — и не только потому, что женился на еврейке, а теща гордилась, что она супруга бывшего кантора. Он считал акцентированное юдофильство неким знаком благородства, неким орденом, отличающим от невежественной толпы антисемитов. После приведенной мозаики фактов и сопровождающих их ощущений усомниться, что источником разнообразных сведений, использованных Эренбургом в романе, являлся отец Жени, не единственным, разумеется, но основательным и достаточно значительным по объему, не представляется возможным. Каждый кирпичик — в стенку. Так работают настоящие мастера.
Коллекция индейских приспособлений
— Обратное влияние тоже присутствовало, — однажды сказала Женя. — После встречи с Эренбургом в Томске отец перестал курить папиросы и завел себе трубку. Тратил уйму денег, покупал самые лучшие — английские шкиперские, эскимосские, вишневые, филипповские и всякие прочие. Имел целую коллекцию: штук двадцать. Постоянно хвастался: у меня, мол, не хуже, чем у Ильи Григорьевича.
Трубку он действительно не выпускал изо рта. Вообще, процесс набивания в бочонок табака, раскуривание, попыхивание и чистка мундштука доставляли ему особое и, очевидно, ни с чем не сравнимое удовольствие. За столом трубку он пристраивал в пепельницу, а в конце трапезы тут же зажигал специальной зажигалкой, которую раздобыл после войны и освобождения из лагеря. Зажигалка иностранной выделки, видавшая виды и издававшая бензиновое зловоние, но работавшая безотказно и вспыхивающая с первого разгона колесика. Кисеты тоже имелись разнообразные, с неодинаковым табаком, и всегда под рукой. В крольчатнике пахло когда как — крепким кнастером или тонким, слабым, почти женским ароматом, а дымок струился то густо-синий, то нежно-голубой, то сероватый, почти невидимый. Я полагаю, что в трубочных занятиях он превзошел Эренбурга и, как способный инженер, которого очень ценили на ТЭМЗе, досконально изучил особенности извлечения удовольствия из индейского приспособления, символизирующего мир и дружбу.
Чернильница и муха
Есть еще несколько моментов, прочно объединяющих центральный персонаж «Дня второго» и отца Жени. Прототип Володи Сафонова любил писать письма и вел дневник. Это был, по словам Жени, правдивый дневник. Отец изливал душу без оглядки, абсолютно не страшась, что тетрадь прочтет чей-то любопытствующий и недоброжелательный взор.
— Зачем вести дневник, если ты вынужден обстоятельствами лгать? — сказал он Жене. — Дневник предназначен для облегчения души и для воспоминаний. Вранье душу отягощает, а воспоминания убивает. Я к своей душе всегда относился серьезно.
Через десятки лет, когда я тусклым московским вечером позвонил Жене в Томск, уже после кончины Сафронова, она — забыл по какому поводу — заметила, что отец часто и подолгу шуршал бумагой по ночам. Я осторожно попытался выяснить, о чем он писал. Женя так и не смогла почему-то ответить и до конца раскрыть тайну.
— Он очень хотел стать писателем и добиться признания. Он мечтал о славе Солженицына. Сочинял пьесы и короткие повести. Читать рукописи — не позволял и сам вслух никому не читал. Ты филолог, привыкла к классике, сердился он, начнешь критиковать и собьешь меня с толку. Я однажды подглядела реплику героини в первом акте: «Синий вечер… Синий вечер и одинокий снег…»
— Как ты думаешь, — спросила Женя, — снег может быть одиноким?
Я дипломатично промолчал.
— Нет, снег не может быть одиноким, — решила она. — Снег может быть единственным, неповторимым, но не одиноким. Кто-то из действующих лиц у отца в пьесе кричал — согласно ремарке: «В чернильнице российского интеллигента высохли чернила…» За сим следовала еще одна ремарка: «Из чернильницы вылетает муха». Я все его хотела уколоть вопросом: как практически это сделать на сцене и увидит ли зритель полет мухи? Мне рассказывали, как Прудкин в «Анне Карениной», играя адвоката, ловил муху. Здорово, гениально! Одно, два движения — и ты видишь саму муху! Вдруг я несправедлива к отцу? На сцене можно сделать все. Но мне все-таки кажется, что он не имел литературного дарования.
Во время очередного разговора, спустя два месяца, Женя внезапно без всякого понуждения снова вспомнила о писательских усилиях отца.
Молитвы
— Спасибо тебе, что ты отца не забываешь. Я очень хочу, чтобы ты реализовал замысел и оставил, хотя бы для наших детей, эту историю. Жаль, если она погибнет. Отец мечтал стать писателем. Да, мечтал! Почему им овладела эта мечта — не знаю точно. Но думаю, что здесь немалую роль сыграла мифическая связь с Эренбургом. В бурные дни 56-го после съезда партии, когда я по распределению уехала в Казахстан, он буквально расцвел без моего иронического и дезинфицирующего воздействия. И однажды добился успеха. Пусть только всетомского. Написал прозаическое произведение, которому дал название «Портянки». О молодом парне, который погиб в колхозе. Я тебе лучше напишу историю этого рассказа, а то по телефону страшно говорить, еще кто-нибудь подслушает и донесет. У нас здесь все доносят на всех.
В последних словах — вся Женя, с ее детской наивностью, прошлыми и нынешними страхами, правдивостью, открытостью и добротой. Тогда же успела она сквозь треск разрядов и гигантское расстояние прошелестеть:
— Если хочешь — оставь мою фамилию. Вряд ли я доживу до выхода твоей книги в свет. А я так мечтаю тебе помочь и каждый день молюсь за тебя и за то, чтобы ты добился успеха. Ты уже его добился. Я знаю, я понимаю. Тебя поддержал Твардовский. И «Пани Юлишка» вещь замечательная, просто замечательная. Но я мечтаю, чтобы ты добился большего, хотя отдаю себе отчет, что для этого в нашей стране надо совершать другие телодвижения, на которые ты, слава Богу, неспособен. А так — напиши про нас все, все, все! И что было за углом твоего дома на улице Дзержинского и в Роще. Я тебе разрешаю. Напиши все, все, все!
Я был тронут настолько, что забыл об осторожности и не свел разговор к какой-нибудь шутке. Меня никто так искренне не ободрял, никто никогда не желал столько хорошего.
Заградотряды
Немцы наотрез отрицали наличие в вермахте чего-либо напоминающего наши заградотряды. Немцы отрицали существование у них штрафных рот и штрафных батальонов. Есть ли доказательство противного? Про это никому ничего неизвестно. До разгрома под Сталинградом немцы в плен почти не сдавались, предпочитая смерть. Сталинград их перевернул. Нежелание сдаваться в плен — подтвержденное явление, отсутствие заградотрядов — нет!
Сталин в приказе велел Поскребышеву написать, что немцы после неудачи под Москвой создали заградотряды, штрафные роты и штрафные батальоны, которые восстановили положение, и нам надо перенять удачный опыт верховного командования вермахта. Принялись тут же перенимать: к осени немцы догнали РККА до великой реки, олицетворяющей Россию и русский характер. «Волга, Волга, мутер Волга!» — горланили фрицы, помыв сапоги в студеной воде. И никакой приказ не помог!
Зачем Сталину понадобилась ссылка на немцев и их безжалостный фашистский опыт, если заградотряды вообще существовали в вермахте? Ведь приказ за № 227 изначально был лжив: заградотряды в той или иной форме Наркомат обороны сформировал еще на финской. И далее — вот что раскрылось недавно, и вот почему зек пресловутый тот приказ окрестил фашистским, и вот отчего немцы под Сталинградом навязывали чтение его тем, кто находился в свободном плену, то есть работал в прифронтовых мастерских и сражался со своими соотечественниками лоб в лоб на передовой, укрываясь в городских развалинах, канализационных трубах и траншейных норах. Бункера из битого кирпича занимали только офицеры. У них там и елка под Новый год, и подарки к Рождеству, и неотощавшие бабы в обслугу. Баба — редкость, из-за баб спорили.
Жестокость мало помогает приближению цели.
— Под Сталинградом и в самом Сталинграде нацменов собралось десятки тысяч, — утверждал зек. — Украинцев и волжских татар не пересчитать. Кубанцы, дончаки, терцы наравне с тевтонами воевали против своих. Один кубанец по фамилии Ищенко мне ввернул: «А кто — свои? Эти, что ли? — и он кивнул на восточный берег. — Да ни в жисть! Никакие они не свои! Хуже дьяволов!»
Дончаки тоже отказывались от братства с русскими. «Какие мы русские?! Мы — готы, потомки готов». Особенно хорунжие настаивали: готы мы, готы! А когда их пытали, что за готы на Тихом Дону объявились и когда, — отвечали: «Хрен знает! Немаки нас готами объявили». Немцы дончакам доверяли — специально подобранная конвойная сотня охраняла ставку фюрера. Когда генерал-фельдмаршал Эрих фон Манштейн вступил в командование группой армий «Дон», то с удивлением узнал, что штаб защищает казачий эскадрон и никаких других соединений вермахта поблизости нет.
В мае 2001 года радио принесло известие, что Тур Хейердал отправился на Дон искать потомков древних казаков, которых вытеснили туда римляне и которых считают предками викингов. Может, Гитлер не так уж неправ, отдав приказ наделить личную казачью сотню готским происхождением?
— И не в жидах корень! Жиды жидами, а политкомиссары политкомиссарами. Они хуже жидов! Они не сегодня-завтра нас возьмут — ни единого живым не оставят. Немцев еще пощадят, а нас нет, — говорил этот кубанец по фамилии Ищенко. — Ни за что! Мы для них хуже гадюк. Вот и посекут нас! — зек рубил слова зло, увесисто, беспощадно, но в них ощущалась правда. «Не верю, — сказал я тогда кубанцу, — чтобы русские русских не пожалели и так с ними поступили. Не верю! Осудят — кайло в лапы или пилу и в рудник, а то на лесоповал — прощение отмаливать». Ан нет! По его получилось, а не по-моему. Как взяли дураком с Паулюсом, так и погнали в лагеря, но по дорожке, по дороженьке стали втихаря нашего брата славянина в немецкой форме чистить. Особо косорылым плохо — татарам, калмыкам, киргизам и черножопым азербайджанцам. Их в район Сталинграда много нагнали. Выдернут такого из ряда и прямо, не отходя от кассы, или приколят штыком, или пулю в лоб зажарят. И дальше глазами шныряют. СМЕРШ, что ли, зачищал. Смершевцы сплошь офицерье: заградотряды у них в услужении, СМЕРШ курносых в первую очередь отфильтровывал. Так, наверное, всех в пути и перещелкали. Хоть кубанец ты, хоть русский, калмык или татарин — не скроешься. Я это сразу сообразил. В сомнительных случаях требуют отвечать по-немецки. Вот и улика! А никто из наших по-немецки ботать не может.
— Вы-то как спаслись? — спросил я.
— Я хитрый — я под немца косил. Раненным притворился в голову. Таким манером до главного фильтра и добрался. Там не стреляли. Тысячи от тех сталинских заградотрядов к немцам перебежали, да ненадолго. Сколько народу зазря переколошматили! Сколько мальчишек-губошлепов сгинуло! Ужас!
Признание Берии
И впрямь! Зачем Сталину понадобилась ссылка в приказе за № 227 на опыт отпетых фашистов? Вопрос не бездельный и немаловажный. Был ли вождь самостоятелен и свободен при принимаемых решениях? В тюремном письме от 1 июля 1953 года к Георгию Маленкову Лаврентий Берия писал: «Но скоро после перевода в Москву, когда немного навели порядок в МВД после Ежова, т. Сталин выделил МГБ из МВД, особый отдел передал Наркомату Обороны и только в начале войны, когда надо было остановить бегущие — отступающие наши войска, был вновь объединен мог бы МВД — возвращен Особый отдел из Наркомата обороны и после проделанной работы по остановке бегущих войск, когда было расстреляно несколько десятков тысяч дезертиров, созданные заградительные отряды и др. — вновь было выделено МГБ». Бессвязность и безграмотность бериевского текста не в состоянии затемнить тот факт, что заградотряды не есть результат введения в действие приказа за № 227 и Сталину вовсе не надо было уравнивать РККА с вермахтом для пущей важности. Все прекрасно знали о существовании заградотрядов. Зачем же он это сделал?
Более того, первые заградительные отряды создали в 41-м году согласно директиве Ставки ВГК от 5 сентября командующему войсками Брянского фронта генералу Еременко. Ему разрешалось создать такие отрады в тех дивизиях, которые зарекомендовали себя как неустойчивые. Еременко Сталин любил, считал надежным и цепким в обороне. Продвигался генерал по службе без помех. Когда на Юго-Западном фронте сложилось критическое положение и танки Гудериана грозили замкнуть кольцо вокруг Киева, Еременко пообещал вождю разгромить «подлеца Гудериана». Вождь поверил, а Еременко не справился с поставленной задачей и пропустил танковые колонны в заднепровские районы Украины, где они и встретились в районе Лохвицы с 1-й танковой армией фон Клейста. Судьба города была решена. В мемуарах Еременко покрыл Сталина на пределе допустимого, как ни один из маршалов и генералов.
Заградотрядам предписывалось не допускать самовольного отхода частей с занимаемых позиций, а в случае бегства — останавливать, применяя при необходимости оружие. Сквозь официальную лингвистику проглядывает страшная сущность этого института, дающего право армейскому командованию на произвол и полную безответственность. В октябре 44-го заградотряды были якобы расформированы.
Штрафники
Штрафники ненавидели заградотряды. Заградотряды ненавидели всех и особенно штрафников. Между штрафниками и заградотрядами происходили стычки. В лейтенантской прозе подобных описаний не найти. Давление заградотрядов на штрафников осуществлялось методичнее и в целом сильнее, чем на соединения, показавшие свою неустойчивость в боях. У штрафников отсутствовал выбор. Только вперед! Только к линии огня! Назад хода нет! Взаимоотношения заградотрядов и остальных частей, в том числе и штрафников, не регулировались никакими письменными распоряжениями и приказами. Здесь все зависело от воли командующего армией. Искать документальное подтверждение в архивах совершенно бессмысленно. Начальствующий состав решение о блокировании того или иного отрезка фронта заградотрядами принимал с учетом приказа за № 227. И в нем состояла опора нравственная, а также юридическая. Отсутствие гласности оставалось непременным условием. Фронт знал и по-своему оценивал создавшееся положение. Зачем же Сталин убеждал русских перенимать опыт врагов, как не раз прежде случалось, и использовать его, то есть опыт, для достижения победы? Непонятно! Необъяснимо! Ужасно! Унизительно! И обидно! А главное — бесполезно!
Приказ за № 227 мало повлиял на ситуацию, и отступление, вызванное более глубокими причинами, чем те, которые просвечивались сквозь жестокий текст, продолжалось. Правда, ответственность за действия давно применявшихся заградотрядов сводилась к нулю. Тактические навыки и военное умение сплошь и рядом уступали место страху.
— У немцев под Сталинградом никаких заградотрядов не использовалось, — утверждал зек. — Уж я-то знаю!
Еще бы ему, гаду, не знать, подумал я с неожиданной злостью. Рашпилем орудовал на пользу фрицам! Но я промолчал, и злость исчезла. Я видел перед собой несчастного, истерзанного судьбой человека. Тогда, в каптерке, я еще не имел ни малейшего представления о тексте пресловутого приказа, и слова зека звучали немного туманно и не очень внятно. Только на склоне дней я проник до конца в их смысл и значение. Русскому человеку не чуждо чувство особой гордости, которое проявляется неожиданным образом и в неожиданных обстоятельствах. Здесь корень русских побед. Здесь их тайна. Часто унижение для него хуже смерти. Отчаяние лежит в основе героики. И то и другое не бессознательно.
Между тем никто не разобрал по косточкам сталинский приказ, который сыграл в сталинградский период двойственную роль, в том числе, к сожалению, и злодейскую. Официальная цифра расстрелянных потрясает. Сейчас в газетах пишут, правда вскользь, что штрафники удержали Сталинград. А почему же не пишут, что за ними стояли заградотряды? Заградотряды располагались и на восточном берегу Волги. Легенда об устойчивости штрафников определялась наличием заградотрядов, которые действовали по своему усмотрению, отчитываясь только перед высшим командованием и особыми отделами. Штрафники и в Сталинграде оставались штрафниками. Они храбрее и устойчивее не становились. У нас и в прессе, и в литературе образ штрафника достаточно размыт. Он изображается личностью уже переродившейся, готовой пожертвовать собой во имя очищения и великой цели. Это ложь. Основная масса, основной костяк штрафбатов не мог столь быстро отказаться от собственной криминальной природы. Безвыходность — вот фундамент мощного сопротивления штрафников. Ни у Виктора Некрасова, ни у Константина Воробьева, ни у Вячеслава Кондратьева нет ничего о трагической доле штрафников.
Когда мы видим на кинопленке момент встречи советских солдат, сомкнувших кольцо окружения 6-й армии Паулюса и обнимающих друг друга, когда мы видим это бушующее море тел и голов, когда мы видим тысячи ушанок, подброшенных вверх, когда мы слышим, как люди самозабвенно кричат: «Ура!», мы начинаем невольно сомневаться в сложившемся исподволь мнении, что именно штрафники удержали город на Волге. Уж слишком много пришлось собрать в одном месте преступников, дезертиров, неустойчивых, трусов и прочих обвиненных поспешно существовавшей сталинской системой. Как в этом во всем разобраться? Зачем же нам был этот фашистский и вряд ли в натуре существовавший опыт? Кто-нибудь когда-нибудь доберется до истины.
Штрафников в клокочущей радостью массе хватало. Азарт боев очень часто превращал их в воинов иного плана — не искупающих кровью вину, а защищающих ценою большой крови родину. Любопытное и важное явление, не отмеченное членами Союза советских писателей. Еще одно явление, не затронутое этими членами, — как сталинградский триумф был отмечен бойцами заградотрядов: сколько их и находились ли они в массе солдат, рванувшихся в зимнем поле друг к другу? Где они находились в тот момент и что ограждали? А их ведь числилось в составе армейских группировок не так мало. Не взвод, не рота, не батальон. Малым количеством не удержишь отступающих.
— Обморозились крепко — не так, как немцы, но крепко. Пока со мной — как они утверждали, изменником — следователи на фильтре разбирались, кровожадность у них поутихла. Стрелять подустали, про рашпиль начали выслушивать спокойнее, морду больше не били, кормили по уставу, появилась надежда выжить, да и зачем им была теперь моя жизнь?!
Он касался еще десятков сталинградских штрихов, о чем здесь не место вспоминать, но то, что я изложил, оказалось странным образом прелюдией, то есть необходимым объяснением, к важному минисюжету с участием Эренбурга. В тот или иной день я спросил зека:
— Как же вам удалось выпутаться? Помог ли рашпиль?
— Да нет! Это я по наивности так думал. Текучка помогла. Судили нас чохом — под гребенку, что называется: по десять — двадцать человек за раз. Сунули срок, поражение в правах и сюда, в Нарым. Вот досиживаю! Гуталин дуба врежет — нам скостят. Слух идет, что ослабел очень. Как былинка качается. Гуталин-то выветрился, побелел.
Чего не понимал Савич
Обязанности, которые выполнял Савич в заграничной командировке, кроме корреспондентских и переводческих, при внимательном чтении мемуаров Эренбурга вызывают недоумение. Чем он занимался среди республиканцев и интербригадовцев? Какую человеческую позицию занимал? Кому служил? Во что верил? Конечно, Эренбург излагает происшествие, по понятным причинам, сколь возможно мягко, но суть приведенных реплик не нуждается в комментариях и сама отвечает на непременно возникающие вопросы.
«Я приехал в Барселону, — вспоминает Эренбург. — Савич по-прежнему писал телеграммы, говорил, что его измотала работа — не может даже выбраться на фронт…» Эренбург сообщает приятелю о своих московских впечатлениях: «Трудно понять, почему каждый день забирают людей, ни в чем не повинных…» Овадий Герцович, как видно, тертый калач, «удивленно» посмотрел на собеседника и, вероятно на всякий пожарный случай, обезопасил себя вопросом: «Ты что — троцкистом стал?»
Из реплики Савича следует два вывода. Первый: в его понимании именно троцкисты указывали на безосновательность арестов.
И второе: тот, кто правдиво говорит о происходящем, изменяет официальной доктрине, становится раскольником и контрреволюционером. Заключает короткий диалог довольно беспомощная и не спасающая Савича фраза: «Он не был в Москве и многого не понимал». Савич не был в Москве всего несколько месяцев, от силы год. Чего не понимал Савич? Что Троцкий не является шпионом и агентом гестапо? Или что Каменев и Зиновьев не убивали Кирова? Подобных вопросов легко задать сотни.
Нет, тут дело в ином, особенно если учесть, что Савича связывали какие-то совместные поручения с генералом Котовым-Эйтингоном, будущим организатором убийства Троцкого, чему мы находим подтверждение в тех же мемуарах Эренбурга. Приведу значительный фрагмент, который подтверждает закономерность вопроса Савича.
Ключ
«Я вошел в крестьянский дом и обомлел от счастья — пылал огромный камин; перед ним сидели Савич и Котов…» Кого только судьба не сводит у камелька вместе во время войн?! Но Котов-Эйтингон не станет с каждым сидеть и предаваться одним и тем же занятиям. Да и осведомленные люди не захотят приближаться к Котову-Эйтингону, отлично зная, что он из себя представляет. Пример — сам Эренбург, о чем он известил нас в дальнейшем. Савич, кстати, принадлежал к очень осведомленным людям. Для него Котов-Эйтингон не был загадкой. Он просто относился к тому страшноватому типу людей, которые считали, что происходящее в СССР и развязанная Сталиным бойня объясняются борьбой за чистоту коммунистической доктрины, а не яростным желанием удержать личную власть.
«Савич объяснил, что на грузовике зачем-то (?!) вывезли посольскую библиотеку, приходится жечь — не оставлять же фашистам русские книги», — пытаясь сохранить наивность, отмечает Эренбург. Несомненно, речь здесь идет не просто о библиотеке и не столько о библиотеке. Если допустить, что Савичу вменили в обязанность уничтожить невинные русские книги, то вряд ли в такое тяжелое время отступления генерал Котов занялся бы подобным делом. Похоже, что в огонь бросали архивные документы. Тогда присутствие Котова-Эйтингона оправданно и все становится на свои места.
«Человека, которого звали в Испании Котовым, я остерегался — он не был ни дипломатом, ни военным». В словах «я остерегался» — ключ, объясняющий поведению Эренбурга в течение всей жизни. Несмотря на то что Эренбург, кроме корреспонденции, составлял, как утверждают рапорты, отчеты о своих впечатлениях от встреч с анархистами, поумовцами и другими некоммунистическими функционерами и военными, он старался всегда дистанцироваться от сталинских спецслужб и предпочитал иметь дело напрямую с Хозяином, обращаясь к нему при случае без посредников. Эренбурга легко было обвинить в чем угодно, и, отлично понимая это, он держал себя с демонстративной открытостью и никогда не вступал ни в какие закулисные сделки, переговоры или подозрительные и необъяснимые дружбы, избегая даже мимолетных сомнительных знакомств. Он всегда вел себя исключительно как писатель, журналист и культуртрегер, в любую минуту готовый раскрыть суть и мотивы личного поведения. Он остался непревзойденным мастером жизни в одну из самых тяжелых и опасных эпох в истории России, не причинившим никому индивидуально зла.
Непонятный азарт
«Он (т. е. генерал Котов) бросал книги в огонь с явным удовольствием, приговаривал: „Кто тут? Каверин? Пожалуйста! Ольга Форш? Не знаю. А впрочем, там теплее…“» Котов-Эйтингон не относился к невежественным исполнителям преступной воли вождя. Наоборот, он был достаточно интеллигентным и образованным выходцем из буржуазной среды. Ольга Форш пользовалась тогда огромной популярностью. Ее имя часто мелькало на страницах газет. Трудно себе представить, что «генерал» никогда о ней не слышал. Почему Котов-Эйтингон должен был испытывать явное удовольствие от уничтожения книг советских писателей, совершенно неясно. Что он — враг русской советской культуры? Враг России и Советского Союза? В чем скрытый смысл его действий и ощущений? Вообще, встреча с Котовым-Эйтингоном заводит Эренбурга довольно далеко.
«Поразил меня Савич. Он настоящий книгопоклонник. Когда он приходит в гости, то вдруг, забывая всю свою учтивость, начинает листать книги на столе, не слушает даже разговора. А тут заразился и с азартом швырял в камин томики. Котов сказал: „Гм… „День второй“… Придется уступить автору право на кремацию“. Я кинул книжку в камин».
Похоже, что Савич «заразился» азартом от Котова. Что свело этих вместе? Что заставило генерала Котова тратить время на абсолютно ничтожное занятие?
Далее Эренбург отмечает противоречивость характера Савича, где смелость и решительность уживаются рядом с душевной робостью и даже трусостью.
Центр подозрительного эпизода — Наум Эйтингон, который как раз в тот период завербовал Рамона Меркадера — лейтенанта республиканской армии — и его многодетную мать — красавицу Каридад, будущего кавалера ордена Ленина. Этого будущего кавалера Наум Эйтингон превратил в любовницу.
Вопрос Савича: не стал ли Эренбург троцкистом? — более был бы уместен в устах организатора фемемордов. Эйтингон, по всей видимости, вовлек в намечающуюся акцию против Троцкого и мексиканского художника Давида Сикейроса, который совершил во главе шайки наемных убийц налет на дом в Койоакане. Подобные действия нуждались в оправдании: так называемые мексиканцы-интернационалисты выразили подобным образом недовольство действиями ПОУМ и троцкистов в Испании. Между тем Сикейрос с братвой искали во время погрома внука Троцкого — неизвестно зачем: то ли хотели похитить, то ли умертвить. Эпизод великолепно иллюстрирует, каким способом Сталин предпочитал полемизировать с противником.
Пушкинская ошибка
Одно время Сикейрос пытался подвести фундамент под действия группы, которую сформировал. Он сводился к рассуждениям о революционном возмездии. Командуя 82-й бригадой в чине подполковника, Сикейрос сражался под Теруэлем. Позднее, когда сталинская афера с построением коммунистического общества в одной отдельно взятой стране лопнула, Сикейрос так оценил собственные действия, деньги на которые он получал от Эйтингона: «Мое участие в нападении на дом Троцкого 24 мая 1940 года является преступлением». Но это было запоздалое признание. В Советском Союзе этого политического убийцу никто не осуждал, а наоборот, принимали с распростертыми объятиями. Если присутствие и награждение Золотой Звездой Героя более удачливого киллера Меркадера еще как-то скрывали, а имя матери Каридад упоминали только в секретных документах, то Сикейрос появлялся везде открыто под гром, к счастью, не автоматных очередей, а аплодисментов.
Однажды Юрий Нагибин, который ужасно не любил Евтушенко, встретив меня случайно в Доме литераторов, внезапно спросил:
— Видел, с кем Женя?
Он был поглощен наблюдениями. Я никого не видел, не знал никакого Женю и не понял, о чем он говорит.
— Ну как?! Вьется возле Сикейроса.
Я забыл, кто такой Сикейрос и почему Сикейрос привлек внимание Нагибина. Попросил разъяснить, в чем причина столь резких и внезапных слов. Мало ли вокруг кого вертится Евтушенко или кто вертится вокруг Евтушенко. Я подумал, что Сикейрос что-то вроде поэта Джима Паттерсона, но постарше и поавторитетнее. Я был далековат от литжизни, а в ней что не случается. Досадуя, Нагибин махнул рукой и скрылся из глаз, поцокивая блестящими ботиночками на высоких каблуках: тогда они входили в моду на окраинах Европы. На следующий день я опять совершенно случайно, увлекаемый приятелем, попал в Театр эстрады на Берсеневской набережной, встроенный в трифоновский Дом, плавающий в крови собственных обитателей, среди которых когда-то было немало людей, обвиненных в троцкизме, или действительных сторонников Троцкого. Я не помню, по какому поводу там выступал Евгений Евтушенко, возможно, вечер посвятили ему целиком. Начал он с высокопарного приветствия великому художнику Давиду Альваро Сикейросу, о подвигах которого в охоте за внуком Севой он знал наверняка, часто бывая за рубежом и читая тамошнюю прессу и запрещенные в стране книги. Перстень с крупным бриллиантом сверкал на пальце поэта, ножка в модной узкой туфле, правда на обыкновенном каблуке, отбивала такт и немного пришаркивала, Сикейрос без тени смущения поднялся и великодушно раскланялся. Мой приятель, знавший подоплеку мексиканца-интернационалиста, быстренько раскрыл мне тайну, недоступную московской — сбитой с толку — публике, которая впала при виде художника в неистовый восторг. В эпоху застоя хоть какое-то международное впечатление! Публике показалось, что она стала в мгновение ока почти парижской. Перед ней расстилались Елисейские Поля, залитые морем электрических огней. Европейская культура, с тяжелым смуглым мексиканским лицом, словно выдолбленным из дерева, и седовато-синей странно подстриженной шевелюрой, громко стучалась в наглухо закрытые двери. В то время Эйтингон вместе со своим подельником — другим тайным убийцей, Судоплатовым — еще сидел во Владимирском централе или только что был выпущен из него. Пикантность ситуации, внушавшей отвращение, заключалось в том, что Сикейрос находился внутри постройки, стены которой были пропитаны воспоминаниями о жертвах междуусобицы, несущей на себе печать и его участия. Евтушенко наплевать на Троцкого. Советские леваки бравировали неприятием троцкизма и противопоставлением его истинному ленинизму, хотя разницу вряд ли улавливали между точками зрения вождей, даже если она и существовала.
Наш Пушкин, видимо, ошибся: гений или, во всяком случае, крупный талант вполне соместим со злодейством.
Фантом
Вообще, отношение к Троцкому как к демону революции, политическому призраку и врагу, мечтавшему уничтожить русский народ, — для нашей страны совершенно нормальное явление. Ни к Ленину, ни к Сталину никто не относился с такой свежей и неувядаемой ненавистью, как к Троцкому, корни которой, безусловно, в его иудейском происхождении, хотя что есть кровожадность этого потомка древнего народа по сравнению с кровожадностью Ленина, не говоря уже о Сталине? Но тем ни менее именно Троцкий собирает все шишки. Я иногда задумываюсь, какова была бы его судьба в массовом сознании, если бы он принадлежал к иной расе? Ежов и Берия не вызывают столь ярких чувств, как Троцкий, хотя что есть Троцкий со всеми своими мифическими репрессалиями по сравнению с Дзержинским, Менжинским и прочими героями известного поприща? Расшифровать подобное явление никак нельзя иначе, чем обратившись к популярной у пивных ларьков зоологии. Даже такой писатель, как мой друг Юрий Трифонов, относился к Троцкому с демонстративным пренебрежением и нескрываемой злостью. Более того, он стремился, чтобы его чувства не остались незамеченными. Валентин Трифонов — отец Юрия являлся принципиальным противником предреввоенсовета, однако не только этим объяснялись нападки на Троцкого в «Отблеске костра», — произведении, восхваляющем по сути кровавую революцию и Гражданскую войну. Отрицание исторической фигуры Троцкого с одновременным явным предпочтением личности Ленина — заурядное до пошлости явлением постсталинской эпохи, когда национализм — открытый и агрессивный — плечом к плечу с тайным и смущенно неоткровенным большевизмом попытались натянуть на себя лоскутную тогу, не опирающуюся ни на какую целостную теорию. Ленина, дескать, мы признаем, хотя и с оговорками, почитая в нем намерения, и даже у Сталина имеется кое-что положительное, но вот Троцкий достоин уничтожения и абсолютного неприятия. Вот какой утлый багаж в загашнике теперешних русских национал-коммунистов. Между тем разница во взглядах Ленина и Троцкого минимальна и вполне укладывается в партийно-дискуссионные рамки. Со Сталиным Троцкий расходился совершенно, что принято замалчивать. Троцкий никогда не занимался фальсификациями и тайной дипломатией. Он никогда бы не усеял землю России сотнями концлагерей и никогда бы не подписал договора с Гитлером. Он никогда бы не уничтожил командные кадры РККА, которые сам создал, а следовательно, и не вверг бы страну в гибельные поражения первых месяцев войны, если бы она вообще состоялась. Это очевидные вещи, которые сталинисты стремятся скрыть.
Антитроцкизм Юрия Трифонова, конечно, отличался от дешевенького и подхалимского антитроцкизма какого-нибудь Катаева и жалких — с антитроцкистской подоплекой — приветствий в адрес охотника за детскими скальпами Сикейроса. Но так или иначе московские интеллигенты, в том числе и одного с Троцким происхождения, бравировали отрицанием Троцкого и троцкизма, никаким боком не вникая в существо постоянно выдвигаемой на первый план проблемы и медленно сползая в бездну, не замечая того. Глупые и неверные сказки о расказачивании и организации трудармий, сверхиндустриализации и процесса над адмиралом Щастным до дна вскрывают невежество современных дилетантов от истории. Я не могу указать названия книги, где упомянутые факты рассматривались с объективных позиций.
Троцкого превратили в фантом, призрак, в некий знак. Подобное отношение к Троцкому делает нашу историю конфликтной, региональной, бытовой и даже криминальной — отмычечной, позволяя использовать как инструмент реакционного политического процесса.
Скверный анекдот
— Девочкой я любила отца истово, — однажды призналась Женя. — Я не видела в нем никаких недостатков. Он нравился умелостью рук, невероятной эрудицией что ни спросишь: знает! Привлекала мягкость и артистизм манер. На ТЭМЗе Сафронова ценили. Легко находил контакт с пролетариатом, обращался с ним без панибратства, никому не сулил бутылки, и его рабочие обожали.
Через десятки лет из трубки телефона долетел Женин — сибирский и далекий — голосок, истонченный расстоянием:
— Умер! Понимаешь — умер! Кончил совсем плохо, хотя и вполне благополучно, без особых мук. Даже нехорошо вспоминать так о мертвом. Его многие на ТЭМЗе уважали. До сих пор на заводе меня знают по нему. Приглашают читать лекции, дарят подарки, поздравляют с праздником. На ТЭМЗе никто не читал «Дня второго». Прочли бы — испугались. Он никогда никому не открывал тайну знакомства с Эренбургом. Только хвастался перед Додей Лифшицом и Митей Саратовским: Илья Григорьевич — мой друг! Прагматичный Додя пожимал плечами. Ему наплевать, кто чей друг. Очевидно, что Эренбург не спешит помочь отцу с публикациями. А Додю худо-бедно печатали. Но несмотря на все актерство и выпендреж, отец был лучше и добрее любого человека из тех, с кем довелось повстречаться на жизненном пути.
Женя заплакала, и разговор оборвался. Давным-давно, после празднования Седьмого ноября, когда Сафронов заснул прямо за столом, упершись головой в блюдо, Женя начала открывать мне на прогулках в Роще незаурядные качества отца. Она не хотела, чтобы у постороннего сложилось о Сафронове дурное мнение. Путешествуя по аллеям Рощи в нашем ежедневном прибежище. Женя поведала любопытную историю, несколько оттесняющую всю нашу детскую литературу на задний план. Кассили и прочие Носовы с Успенскими сейчас как-то поблекли в резких лучах Жениного скверного анекдота. По-настоящему трагически детское — истинно достоевское — выдвинулось на авансцену и вынудило горько задуматься над природой и значением бытовых коллизий.
— В неком смысле отец поразительная личность. Мать могла меня привести в сапожную мастерскую, усадить на стул, сдернуть туфли и пожаловаться айсору… Ты знаешь, кто такие айсоры? Это ассирийцы.
Я кивнул — я знал. Ассирийцы в Киеве держали чистильные будочки на Бессарабке и Крещатике и скупали золото. Богатейшие люди! Один знакомый айсор говорил мне:
— Что ты за еврей?! Жиды ведь имеют копейку! Правда, против нас, айсоров, и ромы бедняки…
Цыган он почему-то называл ромами.
— А уж евреи — нищета! Айсоры самый золотой народ на свете. Это потому что наши девушки ни за кого другого, кроме как за айсора, замуж не идут: все в семье остается.
Одного айсора я описал в повести «Поездка в степь», но в его семье случилась трагедия — в судьбу, разламывая национальные перегородки, ворвалась любовь к русской.
Жаловалась мать айсору долго и горько:
— Опять каблуки скривила, набойки стесала, как масло с ложки слизнула или пенку от варенья. Не успеешь оглянуться — раз и нет! Не напасешься на нее — косолапая и с дефектом.
Я девочкой была очень красивой, и со мной отец связывал всякие надежды. Ты умная, говорил, лаская, симпатичная, из тебя что-нибудь да выйдет. Может быть, актриса! Он никогда не опозорил бы дочь: косолапая и с дефектом! На нее не напасешься! Будто мы побирушки какие-нибудь! Потом — подростком — я вытянулась и подурнела. Но он продолжал гладить по голове и шептать: умненькая, привлекательная, симпатичная. В четвертом классе мы с подружкой Инкой ходили вечерком по тихой уличке за гортеатром и рассказывали друг другу анекдоты. Очень взрослые анекдоты. А отца как раз на воскресенье из леспромхоза бригадир отпустил, когда оперативники сами уехали в Томск к семьям.
— В четвертом классе? — недоверчиво спросил я. — Не рановато ли?
— О нет! — воскликнула Женя, прижавшись к плечу своим мягким и беззащитным. — О нет!
Я забыл, что сам в эвакуации слушал, как сверстники — ученики четвертых и пятых классов школы № 50 имени Сталина в Ташкенте, рассказывали друг другу похабнейшие анекдоты на бревнах за дворовым туалетом общежития по улице Пушкинской, 63, рядом с небольшим особнячком, в котором жил с семьей Алексей Толстой. Я описал довольно подробно, что происходило во дворе особнячка по вечерам, в повести «Божья травка», которой Твардовский дал другое заглавие: «Когда отец ушел на фронт». Главки о Толстом цензура выбросила, текст вынудили издательство переверстать, наложили штраф на редактора, который я оплатил из собственного гонорара, и, что поразительнее остального, — мне не удалось восстановить изъятое при переиздании несчастной повести. Так читатель и не узнал, как развлекался Толстой во времена нашествия. Анекдоты ребята рассказывали всякие. Я анекдотов никаких не знал — слушал молча. Среди нас присутствовали и семиклассники. Один из них — отличник и сын дирижера театра имени Ивана Франко очкарик Яня Блюмин — подросток, о котором никто ничего дурного не мог сказать, тоже участвовал в общей беседе. Его два анекдота оказались, помнится, забористее остальных. От Яни я ничего подобного не ожидал. После войны он, окончив школу с золотой медалью, подал документы в вуз, но не прошел собеседование. Возвратившись домой, Яня написал записку матери с просьбой простить его и свел счеты с жизнью. Одни утверждали, что из-за неудачной любви, во что легко верилось — вислый нос; оттопыренная нижняя губа и маленькие глазки за толстыми линзами очков не оставляли ему никаких шансов; другие считали, что Яню добила история с поступлением в институт. Евреев на престижные факультеты не принимали и при наличии золотой медали, а Яню родители предупредили: не лезь куда двери закрыты — лоб расшибешь.
— Не дай Бог пожившему мужчине услышать, о чем болтают девочки иногда на прогулках. Не дай Бог! Я не хочу иметь детей — слишком страдала сама, когда произрастала. Сестренка Наташка — тогда кроха, еле ножки переставляла, увязалась за нами. Мы считали, что она ничего не понимает и не в состоянии ничего запомнить. В воскресенье у нас собралась вся семья для чаепития, да еще повидаться с отцом явился мамин брат с женой. Я дочитывала книжку в другой комнате. Наташка внезапно радостно объявила, что желает рассказать анекдот. Компания обрадовалась — надоело просить ее продекламировать свежевызубренный стишок. Анекдот она выдала с мельчайшими подробностями, от которых я и сейчас вспыхнула бы кумачом, да еще и прибавила, дрянная девчонка: Женька с Инкой хохотали, а я не поняла, что такое ПэПэЖэ! Родители, чтобы не заострять внимания Наташки, подтвердили, что анекдот смешной, но все-таки не очень. И вообще, анекдоты — чепуха и недостойное занятие. Я металась по комнате в отчаянии, не зная, что предпринять. Выпрыгнуть из окна? Провалиться сквозь пол? Выскочить из комнаты и побить Наташку за вранье? Повеситься прямо сейчас? Залезть под кровать и там лежать, чтобы никто до утра не нашел? Сгореть со стыда? Все отрицать? Я смотрелась почему-то в зеркало: гадкая, гадкая уродка, да к тому же багровая, как свекла, и прыщ на подбородке отвратительный. Вот кошмар! Представляешь?
— Очень хорошо представляю. Нечто подобное произошло когда-то и со мной, — сказал я в утешение, хотя со мной ничего похожего не происходило.
— Ну, ты парень, тебе проще.
Воспоминания настолько болезненно отозвались сейчас на Жене, что она всхлипнула. Слезы у нее находились близко. Чуть что — туманные очи наполнялись блестящей влагой. Я вытирал лицо кончиками пальцев, а она все плакала и плакала, градом теряя крупные капли. Удивительно, что они не замерзали на щеках. Мороз в Роще стоял нешуточный. Наконец Женя успокоилась.
— Ну и что случилось дальше? Выпороли тебя, поставили в угол или прочли нотацию?
Прообраз без грима
— Если бы! Поздним вечером, лежа на диване, отец позвал к себе. Была любимая поза: я упиралась коленками в пол, локти на краю подушек, физиономию подпираю ладонями. Он лежал вытянувшись — глаза в потолок и попыхивал особой носогрейкой. Значит, разговор предстоял серьезнейший. Тогда-то он дал мне первый урок любви, темой он выбрал женщину, долго рассуждал о том, как она прекрасна, как благородно чувство, которое испытывает мужчина к избраннице, как девочки чуть старше меня уходили добровольно в армию, как подло и дурно сплетничать и делать их персонажами скверных анекдотов. Как ужасно, что в лагере к женщинам относятся наплевательски и тоже рассказывают о них всякие гадости. Все, что он вещал, одновременно являлось правдой и не совсем правдой. Он состоял из двух половинок, но тогда спас меня от удушающего стыда и неловкости, оградил от грубости и примитивности жизни. Передать, что творилось в душе, я не в состоянии. В подсознании я понимала, что злополучный анекдот не просто постыдный — он предательский. Я предавала свой пол, что ж. Ведь я тоже девочка, женщина. А он, мужчина, защитил девочек-фронтовичек, очистил от скверны, от грязи. Несколько дней не могла смотреть на отца, отвечать ему. А он посещал нас редко. Так тянулось месяца два, а то и три. Потом все опять сгладилось, но шрам остался и осталась боль, стыд, ужас! Вот здесь! — и Женя, взяв мою ладонь, притиснула к сердцу под шубкой. — Да, вот здесь! — я замер, ощутив остренькую, свободную, без бюстгальтера грудь, и вспыхнул от головокружительного чувства. — Эренбург подметил отцовскую чистоту, но не закрыл глаза и на его двойственность. Тюрьма и лагерь совсем исказили душу. Умом и сердцем он понял, что надо спасти дочь, облегчить ее страдания, но сам он оказался не тем, за кого себя выдавал. Сам он был отнюдь не поручиком Ромашовым. Нет, не Ромашовым. Окончательный разлад между нами произошел через два года. Мать уехала в командировку, наварила обед на три дня. Из леспромхоза его теперь отпускали чаще и на более долгий срок. В оперчекистском отделе обещали вообще скостить приговор и дать возможность устроиться на заводе. На ТЭМЗе, конечно. На запах жаркого тут же прискакали Додя Лифшиц и Митя Саратовский, принесли бутылочку, распили, побежали еще за одной, опять распили и начали рассказывать друг другу, каких баб они уважают и желают. Отец был не большой любитель житейских бесед, но водка кого не вовлечет в сомнительные откровенности. Додя все объяснял, чего он ждет от русской бабы, а Митя, как крепкий и здоровый русский человек, все нажимал на сладость женского естества. Вообще-то они ничего непотребного не говорили, ничего особенно неприличного или нецензурного. Но отец сейчас излагал чувства и мысли совсем иначе, чем два года назад. Эренбург правильно уловил не только его двойственность, но и генетическую — околоточно-полицейскую — приверженность к алкоголю и традиционное для русских стремление забыться. Отец совершенно упустил из виду преподанные истины, забыл обо мне и, наверное, обо всем на свете. Додя и Митя в те минуты ему были ближе и жены, и дочери, и священного огня любви к женщине. В новых услышанных словах и чувствах я не отыскивала ничего похожего на ту беседу у дивана. Ничего похожего! Все оказалось ложью, позой, выдумкой! Все! Все! Все! Я совсем не святая, я знаю все неприличные термины, заборов в Томске много, но он со своим проклятым Додей Лифшицем и сладострастником Митей Саратовским предали теперь меня. Понимаешь? Предали! Вот как! Вот как! — билось у меня в душе. Вот так просто, без затей! Бери бабу, и все! И чем проще — тем лучше! Я чуть не умерла от горя и стыда, когда всплыла, благодаря Наташке, история с ППЖ, а вы все обманываете и обманываете! И сами готовы завести ППЖ! И ты, отец, обманщик! Я снова не могла смотреть на него, но теперь — от стыда за него. Я стала исподтишка наблюдать за неким человеком по фамилии Сафронов, живущим бок о бок со мной. Я не могла видеть, как они с матерью укладываются спать, как гасят свет, как укрываются по плечи одеялом. Судила я строго, как в трибунале. Утром я пристально вглядывалась в материнское лицо и ничего не отыскивала в нем, кроме радостного света. А про себя думала: если бы ты знала, что он рассказывал Доде Лифшицу и Мите Саратовскому про других баб, с которыми встречался в молодости на Кузнецкстрое и в Челябинске. Я стала его трибунальщицей!
Мою ладонь тем не менее она не отпускала, крепче прижимая к груди — настолько крепко, что я ощутил сквозь тонкую материю кофточки, как сосок напрягся и стал твердым.
— Если уж речь зашла о суде, то, наверное, нет более строгих следователей и прокуроров, чем девица в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет, — сказал я и, улыбаясь, высвободил руку, но вовсе не по нравственным соображениям, а по чисто физиологическим — в зобу дыханье сперло: к девичьей близости я не привык — в спортзалах девчонок я не воспринимал как девчонок: они казались мне целлулоидными акробатками в заводной игрушке.
Джаз
— Не смей хихикать! Для меня это была трагедия! Да, трагедия. Его двойственность, частая неискренность, колебания, нестойкость в мелочах, необязательность в более крупных вещах убивали. У отца были золотые руки и золотая голова, но, вероятно, недоставало воли. Каждый раз собирался создать какой-то уникальный радиоприемник, чтобы ловить заграницу, но не какую-нибудь политику, а джаз! Джаз — вот политика, резюмировал он, самая что ни на есть действенная политика! Он очень любил джаз. При всей своей показной нелюбви к Западу. Обожал слушать природную английскую, французскую и немецкую речь. Начинал свинчивать по ночам аппарат, а потом бросал, и нелепое сооружение долго пылилось на подоконнике, постоянно напоминая, что суждены нам благие порывы, но свершить ничего не дано. Тургеневский тип! Рудин! Я приходила в отчаяние от своей любви к нему и от его кошмарных несовершенств. Трибунал внутри меня заседал едва ли не ежедневно. Я жестокая, нехорошая, даже преступная. Но я ничего не могла с собой поделать. Зато читать он любил запоем. О, от чтения его ничего не отвращало. Он погружался в чтение, как в сон. Читал всегда, читал везде и на многих языках. На японском читал. Скрывал от окружающих свои знания. Осваивал языки быстро, без труда. Но этот природный талант совершенно не ценил: а, ерунда! Ну, еще один язык, ну еще два! Что из того? Природного лингвистического таланта оказалось мало, чтобы сделать нас всех счастливыми.
— Нет, ты не права. Уметь читать на иностранном языке, уметь радоваться познанию — редчайшее искусство, — не согласился я. — Уметь насытить свой мозг чужими мыслями на чужом языке дано далеко не каждому. Да еще во глубине сибирских руд! А он умеет обращаться с книгой, умеет ценить и хранить ее. Библиотека для него дом родной!
— Вот именно, — печально ответила Женя.
В ее отношении к отцу проскальзывала фамильная тяга к раздвоенности. Отец не был для Жени однозначным универсальным явлением. Он весь состоял из клочков и осколков.
— Нет, недаром Эренбург повесил Володю Сафонова, — перескочила Женя к эпилогу «Дня второго». — Это логический конец человека, возможно, светлого и незлого, открытого и честного, но в то же время неопределенного и часто виляющего. Вилять его вынуждали проклятые обстоятельства. Он ведь пытался выбраться из глухого тупика провинциальной жизни, но, очевидно, не достало сил. Читая книги и познавая с их помощью мир, он лишь приумножал свои печали.
— Ты прямо как Экклезиаст, — усмехнулся я. — Вроде нашего зека.
Я не мог отделить в ту минуту, где она имела в виду отца, а где Володю Сафонова.
— Не смей надо мной иронизировать. У меня все серьезно. Очень серьезно. С отцом невозвратно ушла лучшая часть юности. Ах, какой он был талантливый в молодости! Прослушав один раз джазовую мелодию, он легко воспроизводил ее, аккомпанируя ритмичным постукиванием костяшек пальцев по столешнице. Он чудесно писал шрифтами и оформлял мне в школе газету…
— Ну и ребенок ты! Ребенок! — и я откровенно расхохотался. — В чем же трагедия? В чем? Живет человек трудной жизнью, хороший человек, умный! Радоваться надо, а не грызть себя и его!
Она обиделась, повернулась и растаяла в морозной густоте заснеженной Рощи. Вообще-то ребенком был я, а она уже стала женщиной, глубоко чувствующей и переживающей, несмотря на всю нетронутость и наивность. Я долго искал Женю, обрушивая водопады белого и легкого Божьего дара с небес, который удерживали ветки. А когда нашел, привалившуюся к стволу, мы начали обсуждать совсем другое — то, что тревожило запретностью почти ежедневно: зековское, конвойное.
У проходной Бактина я уловил далекие звуки музыки.
— А что же произошло с любовью к джазу? Он вовсе не похож на стилягу, которые сидят в ресторане, — и я назвал известный томский ресторан, наименование которого забыл.
Ближе к ночи там лабухи бацали настоящий американский джаз, и неплохо бацали. Послушали бы Дюк Эллингтон с Армстронгом — остались бы довольны. В Сибири много выросло отличных джазменов.
— Ничего не произошло. То же, что и со всем остальным. Додин какой-то родственник уезжал в Америку и оставил ему свой классный радиоприемник. Вот и ходит отец в гости к Лифшицам, засиживаются часто за полночь и ловят джаз…
Объяснимые причуды
Есть у нобелевского лауреата Иосифа Бродского занимательное эссе под странным названием «Коллекционный экземпляр». Оно стоит особняком в его немаленьком по размеру и разнообразию тем творчестве. Много страниц в эссе уделено не менее знаменитому, чем поэт, дипломату и сотруднику секретной английской службы Киму Филби, который задолго до Второй мировой войны начал передавать советским аналогичным учреждениям государственные и военные тайны туманного Альбиона, что в конце концов кончилось скандальными разоблачениями и бегством Филби в Москву, где он благополучно и окончил дни. Если бы достаточно доверчивые и терпеливые коллеги из МИ-6 поймали изменника, то сидеть бы ему в тюрьме до могилы. Значительность и неоспоримость предполагаемого наказания подтверждают масштабы фигуры и весомость нанесенного Великобритании ущерба. Тем удивительней интерес, проявленный изысканным поэтом к столь одиозному и не очень аппетитному персонажу. Такая причуда должна иметь объяснение. Ким Филби мотивировал свои поступки идеальными соображениями — стремлением к международной победе марксизма и отвращением к несправедливой капиталистической системе. Очевидно, внутренняя политика Сталина никак не влияла на странное решение представителя английской буржуазной элиты — странное для людей, которые обладали знанием того, что на самом деле происходит в Советском Союзе и способен ли он возглавить борьбу за утверждение благородных коммунистических идей во всем мире.
Мне, неизвестно, был ли искренен Ким Филби. Мне также безразлично, получал ли он плату за сомнительные услуги. Впрочем, сам Ким Филби и не является предметом моего любопытства. Я охотно допускаю, что намерения британца в точке исхода выглядели вполне пристойно и были по сути относительно нравственны. Неужели столь острое любопытство Иосифа Бродского к судьбе разведчика, шпиона, изменника — как угодно! — вызвано литературными и историко-романтическими соображениями? К чему бы это?! Необычайно одаренный писатель, великолепный переводчик, образованный и культурный гуманитарий, птенец, вылетевший из ахматовского гнезда, о чем беспрестанно и на разные лады твердят петербургские друзья, бросая, возможно, невольно какую-то тень на репутацию — вполне сложившуюся, человек непростой и нелегкой жизни — и вдруг заинтересовался, да что там заинтересовался — не на шутку увлекся темой совершенно чуждой ему и в профессиональном, и в человеческом отношении. Трудно предположить, что коммерческая ситуация в книжном мире сыграла здесь какую-либо роль, скорее — политическая. Но политические причуды — вещь сложная. Очень часто они губительны и для талантливых людей. Однако мы не вправе указывать прославленному поэту, каких героев ему выбирать, подсказывать угол зрения на общественные события, хотя нелишне подчеркнуть, что громить и клеймить Кима Филби, прогуливаясь по Брайтон Бич, Пикадилли или набережным Венеции, совершенно пустое и никчемное занятие. Он давно заклеймен в тамошних городах и весях и навсегда предан остракизму.
В эссе выведен еще один третьестепенный персонаж, тенью проскользнувший по поверхности прозы. Речь идет о неком Викторе Хенкине, бывшем сотруднике французской редакции Московского радио и бывшем сотруднике НКВД, переехавшим в свое время на Запад. Виктор Хенкин был женат на женщине — обозревательнице радиостанции «Свобода», долгое время готовившей острую и разнообразную передачу «Аспекты». Ко времени переезда в Прагу она уже не работала на «Свободе». Виктор Хенкин — автор книги «Охотник вверх ногами», вокруг которой разгорелся обычный для «их нравов» скандал. Но ни Виктор Хенкин, ни книга, ни то, что связано с ней, не привлекли моего внимания. Я остался равнодушен и к тому, что волновало Иосифа Бродского. Обстоятельства просто вынуждают меня более подробно остановиться на предыстории одного абзаца из эссе «Коллекционный экземпляр».
Упоминая о том, что Виктор Хенкин в молодые годы, а они падают на время гражданской войны в Испании, будучи не первого разряда звездой советской разведки, мог и, вероятно, любил посещать в Мадриде отель, где «кишели»…
Список Бродского
И здесь Иосиф Бродский перечисляет, кто же «кишел» в коридорах и роскошных номерах «Насионаля», описанных в романе «По ком звонит колокол», под массированными бомбежками «юнкерсов» из легиона «Кондор». Мне неведомо, кто разносил Мадрид в дни посещения Виктором Хенкиным отеля — Шперле, Фокельман или Рихтгофен? По-видимому, мы никогда не узнаем, что на самом деле входило в обязанности Виктора Хенкина во время посещения отеля. Но вот что нам становится известно доподлинно из «Коллекционного экземпляра». Вокруг бывшего сотрудника Московского радио, агента НКВД и будущего эмигранта роились и «кишели» — словцо принадлежит Бродскому! — светила первой величины — Орловы, Фишеры, Абели, Хемингуэи, Филби, Оруэллы, Меркадеры, Мальро, Негрины и Эренбурги!
На Эренбургах список Бродского обрывается. Большинство перечисленных фамилий сегодняшнему рядовому читателю знакомо. Александр Орлов — полковник НКВД, невозвращенец, знаменит тем, что организовал вывоз из Испании золотого запаса республики, а также тем, что остался жить, пригрозив Сталину из Америки громкими разоблачениями. Сталин не тронул ни его самого, ни престарелую мать беглеца, оставшуюся в Москве. Орлов — настоящая фамилия Лейба Фельдбинг — фигура совершенно одиозная и малосимпатичная. Есть сведения, что он участвовал в допросах Андреаса Нина и даже пытал его. В приведенном списке он самая непривлекательная и компрометантная личность. Он и возглавляет длинный ряд фамилий. На книге Орлова, вышедшей после смерти вождя, основывается большинство как действительных, так и мифических ситуаций и фактов середины 30-х годов, которые гуляли и продолжают гулять по страницам зарубежных, советских и постсоветских изданий. Пора бы прекратить эти прогулки единственно возможным способом — правдивым и документированным рассказом о прожитом и пережитом.
Следующим за Орловым идет Фишер. Очевидно, Бродский имеет в виду американского журналиста Луи Фишера, участника испанской войны, о котором вскользь упоминает Эренбург в мемуарах рядом с Михаилом Кольцовым. Не заметить этого Иосиф Бродский как внимательный и культурный читатель просто не мог. Не исключено, что речь здесь идет и о другом человеке — Вилли Фишере.
Затем мы наталкиваемся на фамилию Рудольфа Абеля, которого, пожалуй, излишне представлять из-за его сверхпопулярности и в Новом, и в Старом Свете.
Абелей подпирают Хемингуэи. Каково?! Дальше — больше! В затылок Хемингуэям выстраивается Филби. За Филби тянутся Оруэллы и Меркадеры. Превосходный писатель — ничуть не хуже автора эссе, — храбрый и благородный человек Джордж Оруэлл впрягается в одну упряжку с открытым наемным убийцей Троцкого лейтенантом республиканской армии Рамоном Меркадером. Естественная ассоциация — перед внутренним взором возникает окровавленный ледоруб, который сын красавицы и любовницы Эйтингона пустил в ход в полном соответствии с резолюцией Сталина: «пахан» — словцо принадлежит вождю! — Троцкий должен получить по голове. И получил!
Тонкий знаток ассоциаций, их силы и воздействия на читателя, Иосиф Бродский, несомненно, учел это обстоятельство. Впрочем, Иосиф Бродский не видит в мексиканской ликвидации ничего сенсационного для политических отношений и преступного, так как «Троцкий был ничуть не лучше, чем то исчадье ада, которое отдало приказ его прикончить». Этот своеобразный исторический подход к жертве и палачу подкреплен безапелляционным панегириком в адрес Кронштадтского восстания — якобы единственной подлинной русской революции, которая когда-либо имела место. Судя по приведенному утверждению, Иосиф Бродский, к сожалению, ничего не знает о Кронштадтском восстании. Не вдаваясь в полемику и вовсе не пытаясь обелить Троцкого и большевиков, жестоко подавивших выступление матросов и офицеров крепости, замечу, что требования верхушки кронштадтцев во главе со старшим писарем миноносца «Петропавловск» Степаном Петриченко, по прозвищу «Петлюра» — позвольте и мне прибегнуть к ассоциациям! — мало чем отличались от обсуждаемой в коммунистических кругах проблематики. Приверженность к идеям, а главное — к практике таких деятелей Великой смуты, как Нестор Махно, подвигла Петриченко и его белогвардейских союзников к решительным действиям, инициировав вновь на Западе интервенционистские мечтания. Кровь обманутых и втянутых в безнадежную борьбу за анархо-синдикалистские идеалы — не на одном наркоме обороны и председателе Реввоенсовета Троцком. Она лежит на русском бунте — бессмысленном и беспощадном. Кронштадтское восстание — типичный вариант русского бунта, характер которого так точно подметил и определил Пушкин. Петриченко — «Петлюра» — ничем не разнился от Махно, а оправдывать Махно — абсолютно пустое занятие.
Талантливый французский романист и предмет пристального интереса со стороны НКВД, летчик и будущий министр культуры Французской республики Андре Мальро, встречавшийся лоб в лоб с истребителями легиона «Кондор», проходящий в лубянских следственных материалах как матерый шпион и разведчик, что едва не стоило жизни Эренбургу и, безусловно, утяжелило судьбу Михаила Кольцова, ибо ему поставили в вину агентурную связь с будущим министром, соседствует, с одной стороны, с Героем Советского Союза Меркадером, а с другой — с президентом Испанской республики, выдающимся ученым-физиологом Хуаном Негрином, умеренным социалистом, имя которого у нас в стране известно ограниченному кругу лиц. Негрин завершил свой жизненный путь в Англии, что важно для его политической репутации и социальной позиции.
Я не стану оценивать некорректный подход Иосифа Бродского. Он неисторичен, конъюнктурен и политизирован. Это мягкая характеристика. Но есть в подходе еще одна червоточина, которая раскрывает механику подталкивания читателя к выводам о сути гражданской войны в преданной Испании.
Список Ильи Григорьевича
Список Бродского обрывается, повторяю, на Эренбургах. А жаль! Один из Эренбургов, то есть настоящий Илья Григорьевич Эренбург, приводит собственный список «кишащих» в мадридском отеле. В него входит масса замечательных людей, никак не связанных с Орловым, Меркадером, Филби, Абелем, Эйтингоном-Котовым, которого почему-то забыл упомянуть Иосиф Бродский, очевидно слишком сосредоточившись на Викторе Хенкине. Уж Эйтингоны там кишели так «кишели»! Как же Меркадеру без Эйтингона? Рамон ведь просто лейтенантик. Вряд ли он тогда «кишел» в роскошном отеле. Он больше на позициях или в штабе. Его пока не распропагандировали генерал Котов и любвеобильная мамаша. Эйтингон-Котов — куда более значительная фигура, чем Орлов, Филби и прочие. Пожалуй, он самая значительная «испанская» фигура. Во всяком случае для такого малозаметного человека, как Сталин. В каком-то смысле вся война на Пиренейском полуострове велась вождем, чтобы Эйтингон смог найти там Рамона Меркадера.
Сталин лично гарантировал Эйтингону жизнь при любых обстоятельствах, и постановщика убийства Троцкого оставили в живых в период хрущевской чистки берианцев. Он благополучно миновал и предыдущие, более жестокие репрессалии. Конец Ежова не затронул его после выполнения задания. Сталин держал слово. Упоминание Меркадера без Эйтингона в списке Бродского — еще одно свидетельство легковесности и случайности подхода и подбора.
Почему Иосиф Бродский вывел за рамки «кишащих», например, Сент-Экзюпери? Он тоже посещал Мадрид — и чаще, чем Хенкин. Чем Сент-Экзюпери милее Бродскому в сравнении с Оруэллом и Хемингуэем? Почему Сент-Экзюпери не стоит рядом с Андре Мальро? Они оба летчики, и оба превосходные писатели. Однако Иосиф Бродский, как ему казалось, пощадил Сент-Экзюпери и не пощадил Андре Мальро с Хемингуэем. Чем автору эссе угодил Андре Шамсон? Его тоже пощадил Бродский. Куда подевалась Анна Зегерс? Ее гэдээровский паспорт должен был раздражать поэта-эмигранта. Или здесь сыграла роль гибель многих родных и близких писательницы при нацистах? Почему рядом, с Орловыми и прочими Филби не появился совершенно ничего не понимавший в политике и ни в чем не повинный, кроме того, что позволил себя сбить с толку, Мартин Андерсен Нексе? Если он дурной человек, то почему не попал в один ряд с Хемингуэем, который, по мнению Бродского, не очень хороший человек, если соседствует в списке рядом с шпионами и палачами? Я уже не говорю о Ласло Райке, предательски вовлеченном в судебный процесс посланными Сталиным агентами и кончившем жизнь у расстрельной стенки.
Я пока ничего не знал о Михаиле Кольцове. Присутствие этой фамилии в списке нарушило бы задуманную инвективность. Вот с него и начинается самое любопытное. Здесь раскрывается упомянутая механика, разоблачая сама себя. Иосиф Бродский не мог не знать о существовании Михаила Кольцова и его роли в гражданской войне на Пиренейском полуострове. Несомненно, он знал это имя и, безусловно, понимал значение Кольцова. Именно Кольцов должен был, по логике вещей, открывать список вместо Орлова. Его фамилия неразрывно связана с Хемингуэем и великим романом «По ком звонит колокол». Нельзя себе представить, чтобы Бродский при всем его поверхностном подходе к участникам испанских событий не читал романа.
Один из Хемингуэев — настоящий Эрнест Хемингуэй, член нобелевского братства, согласно настоящему Эренбургу — Илье Григорьевичу — достоверно свидетельствует, чем занимался в Мадриде Кольцов, и его занятия не шокируют ни героя повествования Роберта Джордана, ни автора романа. Опустил Иосиф Бродский и фамилию Андре Марти. Если бы он ее назвал, читатель вспомнил бы и о Кольцове, являвшемся посланцем Сталина и Советского Союза, которым верно и с гордостью служил, как он это служение понимал. Нам неизвестно, какой компромат Иосиф Бродский накопил против Хемингуэя — главного Хемингуэя: Эрнеста, позволивши бросить орлово-меркадеровскую тень на писателя, превосходящего одаренностью и вкладом в мировую культуру непрошенного зоила.
Конфликт Хемингуэя с Америкой, его жизнь на Кубе и прочие расхожие факты — не основание, чтобы — как бы тут повежливее выразиться — попрекнуть автора «По ком звонит колокол», осудившего франкистский мятеж.
Да, в Испании воевали разные люди, много недостойных и жестоких — анархиствующих — элементов, да, интербригадовцев и республиканцев раскололи идеологически, и они неразумно и бессмысленно восстали друг на друга, да, золотой запас вывезли агенты Ягоды и Ежова, да, возобладало сталинское коварство и стремление во что бы то ни стало захватить власть, да, агенты НКВД действовали напропалую, используя демократический порыв международной общественности, да, за спинами интербригадовцев зачастую стояли проводившие сталинскую политику спецслужбы, да, было много случайного, низкого и разочаровывающего, да, испанскими событиями вождь морочил голову не одному поколению — все это так! — но верно и другое: впервые фашизм и нацизм получили отпор, и отпор нешуточный, впервые они — фашисты и нацисты — получили предупреждение, емкое и внятное: «memento mori», впервые в истории Европы нормальные, честные и романтически настроенные люди — такие, как Джордж Оруэлл или перешедший на страницы романа «По ком звонит колокол» Роберт Джордан — вовсе не вымышленная фигура, — объединились и выступили против мирового зла.
Непозволительное родство
Наконец, почему Иосиф Бродский довольно отважно и безоглядно причислил себя к тем получившим свободу слова журналистам и литераторам, кто, соответствуя перестроечной моде, усилил тлеющую в шовинистических кругах человеконенавистническую критику Эренбурга, считая его всего лишь сталинским пропагандистом, еврейским заговорщиком вкупе с Василием Гроссманом и едва ли не предателем, способствовавшим гибели Еврейского антифашистского комитета, сыгравшего столь значительную роль во время войны? В этих кругах военные заслуги Эренбурга подвергаются замалчиванию или осмеянию.
Кто только не нападал на Эренбурга и не пытался дезавуировать его деятельность! От «академика», содержавшего частный бордель, Георгия Александрова, в 1945 году готовившего идеологическую почву для устранения писателя из общественной жизни, до настоящего нынешнего академика Шафаревича. Зачем понадобилось Иосифу Бродскому солидаризироваться по сути с другим нобелиатом Михаилом Шолоховым, который выступил с «постыдной», по словам Твардовского, речью против Эренбурга? Всеволод Кочетов в лихую пору требовал от сотрудников «Литературной газеты», чтобы они выдали «Илье» по полной мерке. Никакая «полная мерка», которую можно отыскать в нашей прессе, не идет ни в какое сравнение с той меркой, которую выдал Эренбургу Иосиф Бродский, бравирующий своей осведомленной объективностью.
Эстер Маркиш, супруга советского поэта Переца Маркиша, совершенно упустив из виду прошлое мужа, несправедливо осужденного и расстрелянного в 1952 году, а ранее награжденного орденом Ленина за талантливое и яростное пропагандирование достижений революции и советского образа жизни, назвала Эренбурга «ширмой». Зачем Иосифу Бродскому солидаризироваться и с ней?
Иосиф Бродский не мог не читать книги знаменитого комментатора Би-би-си Анатолия Максимовича Гольдберга, где приведено заявление сотрудника аппарата ЦК ВКП(б) Федора Михайловича Головенченко, что наконец-то разоблачен и арестован космополит № 1, враг народа Илья Эренбург. Зачем Иосифу Бродскому превращать Эренбурга в данном контексте во врага испанского народа? И ставить на одну доску с Орловым, Меркадером и прочими?
На дворе стояла ужасная эпоха! Я ее хорошо помню. Я помню также, каким преследованиям подвергся сам Иосиф Бродский, захвативший притупленный краешек этого времени и столкнувшийся всего лишь с ослабленным сталинским режимом — и уже, по правде говоря, далеко не сталинским. Из рассказов его друга Анатолия Наймана это явствует безоговорочно. Но все равно, что бы ни вытекало из откровений Наймана — преследования Бродского постыдны и несправедливы. В защиту молодого поэта открыто выступили десятки писателей. Их посчитали едва ли не героями. Многих вызывали в ЦК и секретариат Союза писателей. Фрида Вигдорова сделала стенограмму процесса над Бродским и беспрепятственно вынесла ее из зала суда. Во времена Эренбурга и самого-то суда не было бы — пустили бы девять грамм под череп — и все дела! В защиту Мандельштама не прозвучал ни один голос, даже Борис Пастернак отшатнулся, по свидетельству Николая Николаевича Вильмонта, присутствовавшего при телефонном разговоре поэта с вождем. Эренбург всегда висел на волоске от смерти, и никто бы за него не вступился, ни один человек. Славословия по адресу зловещего Человека у руля не сыграли бы никакой роли. Свидетельство — судьба Кольцова, и не одного его. Эренбурга в застенках подвергли бы страшным пыткам, не менее страшным, чем те, о которых мы достоверно знаем из письма Мейерхольда Молотову, и его бы убили так же, как убили великого режиссера и сотни тысяч обыкновенных — не великих — людей.
Зачем Иосифу Бродскому понадобилось раскрывать свое непозволительное родство с ненавистниками Эренбурга? И есть ли у него право вписывать фамилию Хемингуэя рядом с фамилией Меркадера, ставя их на одну доску? Куда в таком случае смотрит Нобелевский комитет и в целом нобелевское братство?
Планида зеков
Томская область — маленький островок, затерянный на юго-востоке Западно-Сибирской равнины. Сейчас ее, сердешную, в прошлом полузабытую, никто островком не считает. Бизнес там кипит, как и везде на Севере, возрождается промышленность, созданная в эпоху застоя, проводятся бесконечные выборы, и народ поворачивается и оборачивается довольно быстро и ловко. Базар в Томске — вроде ташкентского, самаркандского или бакинского. Все есть — от фруктов до фраков. А в мое-то время Томская область, несмотря на описания гордящихся малой родиной краеведов, — довольно пустынный бездорожный пятачок, зажатый с боков соседними гигантами — Кемеровской областью, Новосибирской, Омской, Тюменской и колоссальным, простирающимся до Ледовитого океана Красноярским краем. Жизнь теплилась только на юге. Настоящих городов всего три штуки. Стальная магистраль из европейской части страны идет через Новосибирск, а далее — еще отросточек и тупик. До Колпашево хоть пешком, хоть на санях, хоть на полуторке. Летом по Оби. Пути-дороги сами понимаете какие. Еще есть водные трассы — Томь и Чулым. Реки Кеть и Васюган оживляются в навигацию. Так что можно считать университет имени Валериана Владимировича Куйбышева жемчужиной кое-как освоенной местности.
Зато Нарым вполне обжит. Николай I сюда загнал декабристов, потом мятежных поляков доставляли, в конце XIX столетия население разбавили народниками, потом пошли косяком социал-демократы и прочие враги монархического режима. После установления советской власти какого только политического зверья не присылали — не перечислить и не пересчитать. Нарым на время превратился в столицу троцкистов без Троцкого. КРТД на каждом шагу. Городок, конечно, не лагерь, здесь другие порядки. Крошечные кацетники вокруг есть, где их нет? Но крупняки, с колючей проволокой, как неподалеку в Красноярском крае, создавать невыгодно. Вокруг чего? Однако репутацию Нарым имел всегда в глазах властей превосходную: климат суровый, куда ни кинь взор — небо и снега, лес да мерзлые болота и оглушающее безмолвие. Кричи — не докричишься. Человек вмерзал в нарымскую почву, как ископаемое в лед. Связь с материком слабенькая или, что правильнее, — никакой.
Из Нарыма ссыльных и зеков командировали на работы в Колпашево и южнее: ближе к Томску, в пригородный леспромхоз, на стройки и по другим надобностям. Командировки длились с весны до осени, а при особой необходимости ссыльные и зеки круглый год в местах более легких обретались и Бога славили да ждали, когда Усатый даст дубаря. Слух каждый год по зековской России прокатывался: вот-вот дубаря даст. Особенно он усилился после XIX съезда партии. Сидел одиночкой, слабенький, седенький. Одни говорили, он сидел, другие — двойник. Но, наверное, он сам и сидел. Уж больно неказистый, даже жалко его становилось. Скуйдожился, нигде не показывается. Если бы подставной, то шустрил бы — и там и тут лик свой являл. Однако Усатый или его муляж дубаря все не давал и подпитывал Нарымский край регулярно: то власовцами уплотнит, то бандеровцами, то мрачных литовцев переместит сюда, то лишних интеллигентов из Москвы и Ленинграда подберет, погрузит в теплухи и до Томска, а там — на баржу и в глухомань навечно. Знающие люди передавали, что и в Томске кое-кого оставляли, но трупами и на берегу зарывали. Когда через несколько лет вода обрывчики подмыла — правда и выступила полуистлевшими телами.
Но все-таки нарымская яма — не массовая. Железной дороги нет, а речной водой не много накачаешь, чай, не морская! Пока еще вольный одиночный народ с берегов глазеет и по ему одному ведомым приметам — хоть прячь в трюме! хоть брезентом накрывай! — отмечает и передает: везут, несчастненьких! Везут! Однако, повторяю, с Дудинкой да с Норильском не сравнить по злости. Конечно, Нарым круче Тобольска и Ялуторовска, если мерить дореволюционными мерками. В советскую эпоху означенные города считались едва ли не курортами, а Туруханск прямо в музей превратился по приказу из Кремля. Туруханск Сталин освятил присутствием, инспектируя в 1928 году Сибирь, и милиция с той поры привыкла к знатным, а иногда и иноземным посетителям. В Туруханске ссыльных не селили. Нарым же — в стороне, но Нарым свое дело знает и старую функцию неукоснительно исполняет. Нарымом многие довольны.
— Планида какая кому выпадет, — любил повторять зек. — Считаю, что неплохая мне выпала планида. Нарым вроде культурного центра. А Горлаг — это скотомогильник. Сколько там доходяга выдержать способен?
Слава о норильском Горлаге растекалась по лику этой самой планиды кошмарная. Правда о том, что творилось на севере Красноярского края, извилистыми путями сползала вниз — на юг, распространялась в железнодорожных вагонах, перехлестнув Томск и окрестности, застревала в Москве и уже оттуда просачивалась, случалось, и самолетами за рубеж.
В Дудинке, с довоенных времен, эсеры живыми оставались, не всех выкосили, они народ упорный и ту правду продвигали разными путями и способами. В изделия записки закладывали, в породу, в щели транспорта и не догадаешься еще куда. Дорог в крае нет, жизнь булькает только на юге — в Абакане, Ачинске, Минусинске, Канске, но отчеты о положении заключенных сороконожкой ловко и безостановочно проползают на волю, даже в строго охраняемое Шушенское, и дальше спешат, и дальше: пока не достигнут Парижа. А в Париже, где люди рыжи, но ухо держат востро, юркают в редакции, и пожалуйста, «Фигаро» или «Матэн» такое завернет про сталинскую империю, что читатель не знает, кому верить: то ли продажной «Юманите», то ли советскому посольству, то ли Иву Фаржу.
Шушенское — знаменитость! Вроде Туруханска! И опять по известной причине. Сюда, в ленинское отдохновение, нет-нет да кто-нибудь завернет. В округе ни заключенных, ни ссыльных, ни, кажется, лагерька. В недалеких населенных пунктах существуют, как заведено, городки чекистов. Чекистов везде встретишь. Особенно часто где не ожидаешь. Они по всей планиде зеков рассеянны. А планида зеков необозрима, потому чекистов много требуется, и не устает их Россия рождать.
— Все потому, что Обь лучше Енисея, — рассуждал зек. — Обь лучше! Женщина всегда лучше мужчины, особенно русская женщина. Добрее, красивее. Я так понимаю. Даже на нашей планиде зеков! Вот по Оби слух и путешествует, что Усатый скоро дубаря даст. Тогда и заживем!
На планиде зеков выводы XX съезда партии сделали задолго до доклада Хрущева. Не снял бы Никита колючей проволоки — сами бы сдернули к чертовой матери и разбежались. Планида зеков так или иначе бы опустела.
Расплывшийся номер
Война изобилует нераскрытыми тайнами. Сибирь хранит их сотнями тысяч. Каждая судьба заключает в себе тайну. Вот почему оперчекистские отделы действуют по формальным признакам и чохом. Они никому не верят и применяют частый гребешок.
На чистку пространства вокруг Батайска и Ростова немцы потратили не один день. И не одну неделю. Технические вспомогательные соединения и караваны с горючим для заправки не были строго распределены между танковыми армиями и направлялись в те районы движения, где испытывалась самая острая нужда. Зек поголодать не успел — быстро приспособился к новой ситуации, в которую попал. Ловкостью рук и безотказностью завоевал доверие. Из первых получил настоящую форму и прочую экипировку, с нарукавной повязкой, где под трафарет выведено не по-русски: «добровольный помощник на службе вермахта». Привожу известную сейчас надпись в немного искаженном виде, но так запомнилась полвека назад. Зека поразило количество повязок — несколько тюков лежали в сетках кузова грузовика. Видно, добровольных помощников проектировалось набрать немало. Звали их сокращенно: хиви, и пленными они не считались.
Возвращаясь к рассказам зека в конвойной каптерке, нередко меня охватывают сомнения. Своей ли только жизнью делился он с нами или приплетал чью-то чужую? Пытался ли укрыть какую-то тайну или то, что рассказывал, соответствовало действительности? Яркие крупицы опасной правды, безусловно, попадались. Они всплывали на поверхности словесного потока из-за отчаянной потребности открыть кому-то душу и избавиться от внутреннего одиночества, которое так свойственно заключенным, да еще прошедшим сквозь немецкий плен. Я знал потом нескольких власовцев: они откровенно говорили о прошлом, иногда, правда, что-то опуская или перекладывая на чужие плечи.
Вовка Огуренков однажды с горечью пробормотал:
— Во всем не признаешься и на исповеди. Покаяние не всегда приносит облегчение. Да и в чем каяться мне?
Теперь я думаю, что зек все-таки «тискал» роман, используя раздробленные факты собственной биографии. Кое-какие моменты настораживали, настораживают и сегодня. Откуда, например, на тыльной стороне руки у него появился номер? Ведь он не сидел в немецком концлагере. Сталин зеков не татуировал. Когда я спросил, он ответил, поморщившись и поправив рукав рубахи:
— Эх, не хочется припоминать! Тяжеленько все это далось!
Так я и не выведал, откуда взялся расплывшийся номер. Как зек добрался до фильтрационного пункта, тоже не совсем ясно. Обмануть особистов, прочесывавших вонючие толпы пленных под Сталинградом, было ой как нелегко и непросто. Сам командарм 62-й генерал Чуйков не брезговал расправой с эсэсманами и теми бывшими советскими, кто надел немецкую форму, сбрасывая с крутого волжского обрыва вниз после допроса могучим толчком. Про то ни у Некрасова, ни у Гроссмана с Баклановым и Быковым не прочтешь. И даже Константин Воробьев избегал подобных реалий. Избегал их и Вячеслав Кондратьев. А слух о Чуйкове шел — и устойчивый слух. Вылезал то из одной беседы, то из другой. Я не в упрек — людей той эпохи понять и можно, и нужно. Солдат не ангел и не священнослужитель. Солдат думает и должен думать о возмездии.
В помянутые времена обстановка на Юге в психологическом плане сложилась жуткая, звериная, нечеловеческая. Ненависть, особенно после падения Севастополя, кипела и раскалялась добела, как сталь в жерле домны. А тут еще приказ за № 227 подкатил. По нему сколько случайно оробевших пошли под расстрел? Тысячи и тысячи! Никто не знает, сколько нолей надо приписать к официальной цифре, которую долго замалчивали. Нечего немцам ждать пощады! В центре России зияла булькающая кровавая рана. А в войска наконец-то начали поступать ППШ. Без них как немцев гнать на запад? Со стрелковым оружием вообще сложилась в конце войны любопытная ситуация. В Берлин пришли многие с трехлинейками. Офицеры таких солдат в гуще толпы прятали, когда фотографировались. Во время съемок легендарного фильма «Падение Берлина» один консультант про то вякнул невпопад — его в момент с площадки удалили. И потом из титров выбросили. А он большой чин носил. Мой приятель профессор Ефим Альтман, насельник жмеринского гетто, передавал свое первое впечатление от частей, освобождавших вокзал:
— Бегут в худых гимнастерках да в расшлепанных сапогах, подпрыгивают, что зайцы, преодолевая препятствия. Винтовки клыкастые впереди себя выставлены, а у некоторых в руках как дубины. За два часа Жмеринку очистили. Отборных немцев выбили — у всех рост под два метра. О румынах и речи нет! Их просто не замечали. Выбьют автомат и приказывают: иди, дурак, в тыл! И шли как миленькие.
Но это все потом случилось — после Севастополя и Сталинграда, после Курской дуги, после сражения у Прохоровки. А соотношение погибших ужасное: одна немецкая смерть четырнадцатью нашими оплачена.
Про что не писала «Красная звезда»
— Ничего мы под Ростовом не имели, никакой техники и вооружение сопливое. Трехлинейка — это просто дубина. Как с ней на врага пойдешь?! Ты ответь — как? Ею ковыряли в первую войну с немцем. И в финскую или на штурм укрепленного Выборга, выставив трехгранный штык. Он поливал нас из «суоми»! Тут все про котлы да про окружения рассуждают, а про вооружение совсем забыли. Стоять насмерть — пожалуйста! Я — готов! Но в руках дубина — не оружие! Он меня достает, а я его нет! Во время войны нас листовками да дивизионками закармливали и везде или про неслыханные подвиги печатали, или призывали: стоять до последнего! Какого-то Середу — сержанта — придумали, который немецкой «пантере» ствол топором загнул. Ерунда какая-то! Из трехлинейки впопыхах даже не застрелишься — живьем немцу на манер добычи переходишь. Как трофей! Гранат нет! У младших командиров только. Граната — редкость, особое отличие. Что у немца захватишь, то твое. И не совсем твое! Помкомвзвода, если захочет, возьмет себе. Голыми руками воевали да собственными телами. Эренбург ваш хваленый только и знал, что затыкал всем рты лозунгами. Остановить врага! Убей фашиста! Стой, ни с места! Он приказ сталинский очень приветствовал. Ни шагу назад! Но про винтовки наши не писал в «Красной звезде». Словом не обмолвился. Иначе его самого под пулю бы подвели. Это у нас просто. Я вот одну листовку его хорошо запомнил.
И зек едва ли не без запинки на память воспроизвел какой-то текст, весьма, впрочем, похожий на эренбурговский. Сегодня трудно определить, что зеку попалось на глаза. Но в его неприятных для меня или, скорее, ужасающих словах содержалась огнедышащая правда. Никакой критики, даже в листовках и статьях Эренбурга военной поры, не отыскать. Бить врага Илья Григорьевич призывал тем, что выдавали в цейхгаузе или прямо с полуторки русскому человеку вместе с шинелишкой, гимнастеркой, шароварами, ботинками, портянками, рубахами, кальсонами и обмотками. — И все: б/у, и все б/у! Я сколько ни служил, ни разу не б/у не получал. Ни разу! Никак в толк не возьму, кто же не б/у пользовался? Стольких жидов-интендантов не наберется, чтобы украсть и продать или себе взять, да и нашенское они не носили.
Разумеется, иных текстов, то есть с минимальной критикой, не стал бы печатать Давид Ортенберг в «Звездочке». Помалкивали и задрипанные фронтовые газетенки, и смелые дивизионки. Никто ни тогда, ни теперь не задумывается над этим. А, казалось бы, могли, и стоило! Кто задумывался над тем, про что не писалось в «Красной звезде», частенько в плену делал два шага вперед под осуждающим взором тех, кто не задумывался, или тех, кто не придавал упомянутому решающего значения. Шагнувший попадал в смежное отделение ада, где его терзала совесть и где он сгибался под тяжестью не оправдавшихся надежд. Что оставалось делать? И в плену стоять насмерть? Но мертвому безразлично, что произойдет после него. Вот почему русскому человеку выходило круче, чем остальным, — и потому, что их, русских, по числу оказывалось больше, чем бойцов из соседствующих народов, и потому, что мысль та огромная, не оформленная словесно и нигде не появляющаяся, прессовалась и утяжелялась донельзя, распространяясь исподволь, и мучала миллионы людей оттого еще сильнее.
Почему Эвальда фон Клейста выдали Сталину, а Эриха фон Манштейна — нет?
Бои под Батайском в районе Ростова-на-Дону, повторное взятие города танками генерал-фельдмаршала Эвальда фон Клейста и породили пресловутый приказ за № 227. Последнее падение Ростова возмутило Сталина, и в результате он принял решение подписать противоречивый документ. Очевидно, события на юге России повлияли на индивидуальную судьбу германского командующего, хотя в отличие от многих гитлеровских военачальников, он пользовался репутацией человека относительно мягкого, не позволившего подразделениям СС свирепствовать в зоне своей ответственности и якобы выступавшего с протестами против бессмысленного убийства евреев. Однако некоторые факты свидетельствуют об ином. Впрочем, репутация — странный предмет, нередко не зависящий от действительного положения дел. В конце концов Эвальд фон Клейст окончил свои дни во Владимирской тюрьме через год с небольшим после смерти Сталина, не дождавшись вмешательства в его судьбу Конрада Аденауэра, который добился освобождения всех немецких военнопленных, в том числе и осужденных за преступления, совершенные во время войны на территории СССР. Для некоторых после переговоров Хрущева с Аденауэром гибкая советская юстиция придумала оригинальную формулу. Так, например, СС-бригаденфюрер Вильгельм Монке, назначенный Гитлером командиром боевой группы по обороне правительственного района Берлина, получивший двадцатипятилетний тюремный срок, был передан в 1955 году в качестве «неамнистированного преступника» властям ФРГ и мгновенно освобожден.
Эсэсовцев, да еще таких завзятых и заядлых, как Вильгельм Монке, можно было бы и не освобождать. Но Эвальд фон Клейст не родился в рубашке, как Вильгельм Монке и многие другие, и не дотянул до чаепития Аденауэра с Хрущевым.
Совершенно иной удел ждал генерал-фельдмаршала Эриха фон Манштейна, и непонятно по каким обстоятельствам фортуна смилостивилась над ним. Эрих фон Манштейн, так же как Эвальд фон Клейст, сражался на русском Юге, разрушил Севастополь, погубил там 350 000 наших солдат, захватил Крым и много горя принес людям, прокладывая огненным утюгом путь к Сталинграду, когда пытался деблокировать 6-ю полевую армию Фридриха Паулюса. К моменту смерти Эвальда фон Клейста во Владимирской тюрьме он давно разгуливал на свободе, делая наброски к своему, часто подозрительному с точки зрения отношений с истиной, знаменитому труду «Утерянные победы», почитывая лекции и консультируя американские и английские штабы. Между тем Эрих фон Манштейн требовал от подчиненных расправляться с евреями, выпустив в ноябре 41-го специальное распоряжение, где они назывались недочеловеками. Разумеется, в «Утерянных победах» о том ни слова.
Я еще ничего не знал, слушая зека, ни об Эвальде фон Клейсте, ни об Эрихе фон Манштейне. Но когда я потом познакомился с биографиями и прочел «Утерянные победы», то припомнил поразившую тогда в Томске подробность: танкисты, выгнавшие в степь окруженных и прячущихся по балкам красноармейцев, начали разборку не по нашему литературно-кинематографическому стандарту с коммунистов, комиссаров и евреев, а с металлистов, слесарей, ремонтников разных специальностей. Эвальд фон Клейст в зоне своей ответственности прибегал к специфическим методам. Здесь стоит заметить, что в германском вермахте, исповедовавшем расизм, в качестве вспомогательных частей использовались люди из враждебного лагеря — азербайджанцы, армяне, грузины, волжские татары, калмыки, черкесы, чеченцы, крымские татары, украинцы, белорусы, русские и представители других народов, а в Советской армии, несмотря на ее интернационализм и следование коммунистической доктрине, не прибегали к услугам — в массовом порядке, разумеется, — немцев, румын, венгров, австрийцев и прочих более мелких национальных групп. Это что-нибудь да значит, и стоит задуматься над приведенным фактом, на который и спустя полвека не обращают внимания ни академики, ни журналисты, ни писатели.
Наши суды при Сталине не делали ни малейшего различия между военными преступниками, чем сильно повредили развитию общей ситуации. Суд на то и суд, чтобы различать вины любого рода преступников и классифицировать наказания. Эвальда фон Клейста западные союзники выдали Сталину, а Эриха фон Манштейна сами приговорили к почти двадцати годам заключения, вскоре освободив.
Почему генерал-фельдмаршалы пошли разными дорогами? Вопрос весьма важный и ждущий ответа.
Упоминание о зоне ответственности Эвальда фон Клейста неслучайно в моем романе. Читатель очень быстро поймет причину, связывающую военное творчество Эренбурга с действиями генерал-фельдмаршала.
Косвенное подтверждение
О каких-то особых отношениях Сталина и Эренбурга нет пока прямых сведений, но есть косвенные подтверждения, что вождь постоянно держал писателя в поле зрения, а на Лубянке с давних пор накапливали компромат. Неизвестно также, читал ли Сталин рапорт Эренбурга из Испании. Вот что мы узнаем из откровений генерал-лейтенанта Павла Судоплатова, друга генерала Котова-Эйтингона — коварного ликвидатора основателя ОУН полковника Евгения Коновальца и одного из организаторов удавшегося покушения на Троцкого.
«Как-то раз в присутствии начальника управления идеологической разведки Сазыкина он (Берия) начал вспоминать, как спас Илью Эренбурга от сталинского гнева…»
Гнев вообще убедительное свидетельство личного отношения, именно личного, человеческого.
Память не подводит генерала Судоплатова, а другие факты, приведенные им, вызывают доверие и не походят на обычные измышления наших мемуаристов. Он многого не договаривает, но сказанное выглядит правдиво и, несомненно, близко к истине.
Николай Иванович Сазыкин — отнюдь не случайная фигура, присутствующая при беседе в кабинете Берии. Он действительно работал помощником заместителя председателя Совета Министров СССР и находился неотлучно при Лаврентии Павловиче в чине генерал-лейтенанта, с двумя орденами, между прочим, Ленина на груди. Затем Сазыкина назначили главой 4-го управления МВД СССР. После крушения Берии его перевели начальником цикла специальных дисциплин в школы усовершенствования руководящего состава МВД и КГБ. Он, конечно, имел мохнатую лапу в ЦК, но помогла удержаться в основном высокая квалификация, иначе Хрущев пустил бы его под нож. Оттуда Сазыкина перебросили в систему «атомного» министерства — среднего машиностроения, так как оборотистый Николай Степанович успел защитить диссертацию и получил степень доктора технических наук. В конце карьеры его все-таки лишили воинского звания как дискредитировавшего себя во время работы в органах. Мохнатая лапа исчезла — отмерла, наверное. Поплавок в виде диплома остался. Сам Николай Степанович отдал концы недавно — в 1985 году. И прочно забыт. А напрасно!
Никакой идеологической разведки при Сталине не существовало, не существовало и идеологической контрразведки. Чета американских журналистов Дж. и Л. Шехтер, занимавшихся литературной обработкой надиктованного Судоплатовым, допустила ошибку, выявив суть занятий управления, но не передав его точного наименования. Сазыкин возглавлял 4-е управление, в задачу которого включалось налаживание секретно-политической «линии» работы. Таким образом, здесь все совпадает и является косвенным подтверждением невымышленности обстоятельств, о которых свидетельствует Судоплатов. Именно личность Сазыкина при обсуждении возникших после смерти Сталина проблем и могла подвигнуть Берию на воспоминания об Эренбурге. По его словам, в 1939 году он получил приказ вождя арестовать писателя, как только тот возвратится из Франции. На Лубянке Берию ожидала телеграмма от резидента НКВД в Париже Василевского, в которой высоко оценивался политический вклад Эренбурга в развитие советско-французских отношений и его антифашистская деятельность. В том, что подобная практика характеристик поездок литераторов за границу существовала и даже дожила до недавних дней — нет никакого сомнения. Юрий Трифонов, возвратившись из путешествия по Америке, показывал мне копию письма посла в США Добрынина с благодарностью Союзу писателей СССР за серию выступлений в университетских центрах и прочих учреждениях, которые пожелали видеть добившегося популярности нонконформиста. Причем Трифонов заметил: «Ему (т. е. послу) наши резиденты чуть ли не из каждого штата реляции посылали». Добрынин поважнее птица, чем Василевский, хотя вклад Трифонова в развитию советско-американских отношений совершенно ничтожен, если сравнить его с эренбурговским. Все советские писатели, ездившие за границу, так или иначе вынуждены были общаться с резидентами, действовавшими под прикрытием дипломатов, и учитывать их мнения и настроения, а иногда и следовать их указаниям. Мой друг Камиль Икрамов говорил: «Оттого противно покидать родные пенаты».
Судоплатовская пора
«Вместо того чтобы выполнять приказ Сталина, — продолжает генерал, — Берия на следующей встрече с ним показал телеграмму Василевского. В ответ Сталин пробормотал:
— Ну что ж, если ты любишь этого еврея, работай с ним и дальше».
Если переданный текст беседы между Сталиным и Берией фальсификация, то, надо признаться, весьма тонкая и похожая на правду. Естественно, Судоплатов мог разозлиться на Эренбурга за некоторые его замечания в мемуарах, в частности за брезгливое упоминание о друге и подельнике Судоплатова генерале Котове-Эйтингоне, с которыми они вместе отбывали срок во Владимирской тюрьме. В реплике Сталина содержался непроясненный до конца намек на сотрудничество Эренбурга с НКВД. Такие намеки не новость. В сноске к статье «Портрет еврея: Эренбург» Борис Парамонов тоже намекает на что-то подобное, хотя и не приводит никаких доказательств!
Именно в эту судоплатовскую пору, в 1939 году, этажом выше или этажом ниже, но вряд ли на том же сверхначальственном этаже из Бабеля и Кольцова кроваво — кулаками — выбивали показания против Эренбурга. Эренбург это прекрасно понимал. Он слышал, как на бухаринском процессе одни вполне порядочные по тогдашним меркам люди и дружелюбно относящиеся друг к другу возводили бог знает какую напраслину на подельников под нажимом Андрея Вышинского, выуживавшего их показания из фальсифицированных с помощью пыток следственных дел.
Франция и французы в готовящемся деле против Эренбурга должны были занять первое место.
Бабель, как и Кольцов, тесно увязывал личность Эренбурга с личностью Андре Мальро. Мальро высоко ставил Бабеля как литератора. Их дружеские отношения — не выдумка истерзанного заключенного. За рубежом имя Бабеля давно получило самое широкое распространение и признание. В Европе, Северной и Южной Америке и даже в Азии имя Бабеля пользуется уважением и признанием значительно больше, чем на его родине.
Соль Борхеса
В книге аргентинского классика Хорхе Луиса Борхеса, которой он дал симптоматичное название «Оставленное под спудом», статья об Исааке Эммануиловиче завершается коротким панегириком: «Музыка его слога сталкивается с непереносимой жестокостью некоторых сцен. Одному из рассказов, „Соль“, выпала судьба, которая обычно отводится стихам и лишь в редких случаях достается прозе; многие знают его наизусть». Борхес тогда еще не имел никаких сведений о трагическом конце автора «Соли». Но какое соленое предчувствие! Какое соленое прозрение! Какие соленые слезы!
Зайдите на филологический факультет любого, пусть и столичного, вуза и спросите у студентов и их преподавателей, что они думают о рассказе «Соль», — ответа не получите. Вряд ли он последует из уст и сотрудников отдела русской литературы ведущего института на Поварской.
Шпиёны
«Эренбург, в свою очередь, советовал это отношение ко мне Мальро всячески укреплять, — продолжал рассказывать следователям Бабель, — убеждая меня в необходимости иметь твердую опору на парижской почве и считая Мальро наилучшей гарантией такой опоры». Можно не сомневаться, что Бабель правильно изложил совет Эренбурга. У него вырвали признание, что сам Мальро предлагал «связываться с ним на предмет „передачи информации“ с их общим другом Эренбургом». Можно себе без труда вообразить, каким образом НКВД использовало бы полученные сведения, если бы Сталин решил арестовать Эренбурга, как о том пишет Судоплатов. Вопрос стоял именно таким образом, и, вероятно, не раз и не два.
Бабель уточняет, какого рода информацию о советском воздушном флоте он передавал через Эренбурга военному летчику полковнику Мальро, сбивавшему самолеты фашистского легиона «Кондор» в небе Испании.
Вспоминая антифашистский конгресс «В защиту мира и культуры», в числе организаторов и лидеров которого был Эренбург, Бабель подчеркивает: «Я вместе с Эренбургом составлял оппозиционное крыло в отношении руководства советской делегации…» А возглавляли делегацию Щербаков и Кольцов. Это показание Бабеля, между прочим, соответствует действительности. Непростительным грехом было бы во всем соглашаться с Щербаковым, не имевшим никакого касательства ни к борьбе за мир, ни к культуре.
Словом, шпиёны работали на всех фронтах — и военные летчицкие тайны выдавали, и конгресс стремились провалить.
«Журналист» Лева Шварцман
Автор очерка о Бабеле в книге «Рабы свободы» отмечает: «По требованию следователя Бабель подробнейшим образом рассказывает в своих записках об Эренбурге». В них встречается и напраслина, и обвинительный уклон, и прямая клевета. Если бы я имел возможность самостоятельно проанализировать бабелевские тексты, то, весьма вероятно, обнаружил бы в них много ценного. Но, к сожалению, доступ к архивам получает не каждый, кто способен в них разобраться по-настоящему.
Откровения об Эренбурге позволяли Бабелю получить передышку, дотянуть до суда, на который он надеялся, как, впрочем, и многие другие. Им мнилось, что суд пожелает разобраться в сути происходящего. Шенталинский имел доступ к архиву, и его трактовки и извлечения, в общем, не вызывают сомнений. Автор очерка увидел в бабелевских текстах то, что увидел, другой исследователь увидел бы иное и в ином ракурсе.
Фамилии дознавателей сохранились в деле — Сериков, Кулешов, Шварцман, Акопов, Кочнов и Родос. Часть из них завершили жизненный путь до войны, Шварцман и Родос — после. То, что Эренбург представлял для НКВД предмет специального интереса, подтверждают откровения Бабеля. Несомненно, действия дознавателей согласовывались с руководством органов госбезопасности, а через них — и со Сталиным. Без вождя никто бы не выбивал показаний на Эренбурга и не рискнул бы заносить в протокол и случайно обнаруженные факты. Сотрудник 2-го отдела Главного управления безопасности некто Райзман потребовал специальной выписки у следователей из показаний Бабеля и Кольцова по поводу Эренбурга. Старший группы Лев Шварцман распорядился: «Товарищ Сериков! Дайте необходимые выписки…»
Лев Шварцман — не проходная фигура в деле Бабеля. Его назначили старшим по заслугам. Если Родос и другие обладали пудовыми кулаками и отличались выраженными чертами садизма, Шварцман предназначался для более тонкой аранжировки следственных действий, и в его задачу входило завершающее, поелику возможно — грамотное оформление протоколов. Допрашивали все-таки литератора, а не ассенизатора. Шварцман не бил или бил редко. Он оформлял, и его коллеги иронично назвали журналистом. Затем журналистами начали именовать тех следователей, которые лучше обтачивали и заносили в допросные листы результаты, добытые с помощью незаконных способов давления. Шварцман, если бы Эренбурга арестовали, получил бы, вероятно, возможность и здесь проявить свои таланты. Второго такого мастера в НКВД, а затем в МГБ не существовало. Шварцман окончил семь классов вечерней школы. В молодости он пошел по пути, который в 30-е годы в какой-то мере был исключительным для будущего сотрудника органов. Шварцман жил в Киеве и довольно легко устроился на работу в газету «Киевский пролетарий». Затем он перебрался в Москву и возглавил отдел внутренней информации «Московского комсомольца». С 30-го года он занял более ответственный пост в «Рабочей Москве». Карьерный взлет объяснялся не способностями или выдающимися успехами на ниве журналистики, а тем, что он состоял сексотом ОГПУ. Только в 37-м году он официально перешел на службу в НКВД. Не исключено, что Шварцман был лично знаком с Бабелем, Кольцовым и Эренбургом. Во всяком случае, их фамилии у столичного газетчика не могли не быть на слуху, а это, безусловно, влияло на ход следствия. Образованный по тогдашним критериям работник, умевший составлять протокольные листы, формулировать вопросы и исправлять ответы в нужном направлении, толково разъяснять арестованным, что от них требуется, Шварцман через несколько лет стал заместителем начальника Следственной части по особо важным делам. Огромный пост — в системе органов госбезопасности. Пребывание в секретно-политическом отделе позволило овладеть навыками, необходимыми в борьбе с так называемыми идеологическими противниками. Сначала в бериевский период, а затем в длительную абакумовскую эпоху Шварцман считался видной фигурой на Лубянке и играл заметную роль в общем дознавательном процессе, формируя принципы и вырабатывая методы допроса и оформления документации. Его рука, бесспорно, чувствуется в деталировке и направленности показаний Бабеля, лишенных официальщины и налета вынужденности. Как этого Шварцману удалось добиться — загадка. Именно он в известной мере усилил «романтическую» струю, копаясь в интимных отношениях Бабеля с женой бывшего наркома внутренних дел Ежова. Понимая значение Эренбурга и зная настроения Сталина, Шварцман все время требовал от Бабеля свежих сведений и подробной информации о международной деятельности страстного обитателя парижских кафе и Больших бульваров, столь неосторожно покидавшего их по первому зову родины. Протокол правдиво зафиксировал слова и действия Эренбурга, изложенные Бабелем, но придал им негативный провокационный оттенок, удобный при дальнейших манипуляциях в случае необходимости. Бабель подчеркивал, что коллега по перу обладал честолюбием и хотел, чтобы его считали культурным полпредом советской литературы за границей. Такого рода показания, где ложь и истина идут рядом, легко поддаются клеветнической интерпретации, чем Шварцман и воспользовался в полной мере. Желание Сталина арестовать Эренбурга в 1939 году абсолютно коррелирует с теми сведениями, которые добыли у Бабеля и Кольцова Шварцман и компания. Генерал Судоплатов лишь подвел итог их деятельности. Без протоколов Шварцмана вождь затруднился бы принять, как ему казалось, обоснованное решение. Шварцмановская канитель продолжалась долго — до последних дней истерзанных подследственных. Борьба, впрочем очень короткая, продолжалась и после вынесения приговора Бабелю. Шварцмановские протокольные изделия нуждаются еще в более пристальном рассмотрении.
Партийная организация и беспартийная литература
История с сафроновскими «Портянками» продолжалась несколько месяцев. Рассказ триумфально прошествовал по всем томским салонам. Его читали даже профессиональные актеры на вечерах. Сюжет автор избрал сугубо народный, почвенный. Подобные мотивы в изобилии использовали Солженицын, Распутин, Белов, Астафьев и другие писатели. Тогдашняя интеллигенция принимала подобные произведения на «ура». Забыв про собственные — городские — несчастья, они переживали деревенские беды с удвоенной страстностью. С не меньшим энтузиазмом те же самые люди в начале 60-х принялись путешествовать по старинным русским городам, любоваться архитектурой церквей и собирать иконы без всякой корысти.
Сафроновский герой — парень, погибший в колхозе, оставил матери небогатое имущество. Друзья прислали в родное село лишь портянки и телогрейку. Вещи в ту пору отнюдь не бесполезные. Короткую повестушку Сафронов посвятил переживаниям старой женщины, ее одинокому горю. Первые читатели и слушатели «Портянок» поздравили автора с удачей. Слух пополз по городу. Наконец-то в Томске появился настоящий писатель, проникнутый подлинным русским духом. Поступило предложение прочесть «Портянки» на литературном объединении и обсудить сочинение. Сафронов надеялся, что повестушку опубликуют в газете «Красное знамя» или в альманахе. Первая встреча с томичами окончилась небывалым торжеством. Зал аплодировал стоя, Сафронова завалила цветами, незнакомые поклонники «Портянок» горячо поздравляли. Приглашения посыпались со всех сторон. Надежда на печатный станок укрепилась. Успехи Доди Лифшица и Мити Саратовского поблекли. В крольчатнике царила праздничная атмосфера. Мать Жени приходила в лабораторию сияющая. Дифтерит отступал по всему фронту. Не одна бутылочка была распита под это дело.
Однако вместо предложения из официальных редакций напечатать повесть отца Жени пригласили в обком партии, и безымянный чиновник после комплиментарной части заявил, хмуро поглядывая на Сафронова:
— Мы тут посоветовались с товарищами и кое-что решили на ваш счет. Вы такой талантливый человек, а сюжеты выбираете мрачноватые. Почему? Посмотрите вокруг, какая настала жизнь в Томской области. Поезжайте в районы, напишите что-то светлое, ободряющее. Подготовьте сборничек. Мы издадим. Там найдется место и «Портянкам». Мы не рекомендуем вам начинать с такого горького сюжета. Тем более что слышны и критические голоса. А наша партийная организация чутко реагирует на все происходящее в культурной жизни города и области.
Отец Жени возвратился домой охваченный возбуждением, брызжущий радостью. Шутка ли — обком в целом одобрил, признал талант. Предложил издать книгу и отправить в командировку. Он перепутал местами поступившие предложения. Обком его приветствовал! Власть! Власть, от которой он столько претерпел. Они-то знают, что он бывший зек. Он ничего не услышал, кроме определения «талантливый» и обещания напечатать будущую книгу, когда накопится достаточно материала. Его никогда никто не хвалил, кроме сотрудницы библиотеки, названной Эренбургом Натальей Петровной. Жена не в счет — она его любит и понимает. Он всю жизнь прятал от чужого взгляда листочки, всю жизнь дрожал над ними. Не дай Бог, узнают в оперчекистском отделе лагеря, что он пишет! Не дай Бог, папка с переводом отрывков из романа «По ком звонит колокол» попадет в чужие руки! Горе войдет в их дом! Жена испугается, что может потерять то малое, крохотное, утлое, что приобрела таким тяжелым, почти рабским трудом. Из-за парочки необдуманных слов опять затаскают по следователям, начнут предъявлять неслыханные обвинения в антипатриотизме, очернительстве, клевете на советский строй и еще черт знает в чем! Загонят обратно в леспромхоз, а то и подалее — в Нарым. Лучше действительно не спешить, написать два-три оптимистических рассказа, честных, правдивых, но под разными углами зрения — об учительнице, например, или ученом, ломающем устарелые стереотипы. «Материал есть, и какой материал!» Влепит Бактину что полагается! Припомнит и «дело врачей», унижения, обиды! Его постепенно заносило не в ту степь.
Но был успех, аплодисменты, признание обкома! Теперь другие времена, теперь его не запугают. Он станет писать, писать, писать! И в загашнике еще Эренбург. Он явится к нему с победой, и Илья Григорьевич не сумеет отбросить его вещи. Он должен будет признать, что «Володя Сафонов» добился всего своим трудом, как Блез Паскаль и Рене Декарт.
Вдали замаячил благословенный берег, на котором — о Господи! — наконец-то отдохнет измученная душа. Но дочка кантора-лошадника и заведующая дифтеритным отделом Бактина обладала не возвышенной душой мужа, а совсем другим, называемым «юдишер копф» — то есть еврейской толовой. Она отлично знала, где живет и кто ее окружает. Она бактериолог, а не поэт, и у нее на руках дети и старая мать. Сколько они настрадались! Лагерь, леспромхоз, оспенный детрит, косые взгляды коллег, потеря работы во время «дела врачей», перевод в другой отдел, вызовы в МГБ! Господи, твоя святая воля! А теперь «Портянки». Приглашение в обком! Им — в этой чертовой партийной организации — ничего не стоит отказаться от признания мужа талантливым писателем. Она читала разгромные статьи в «Литературной газете», с нее хватит.
Ночью Женя, возвратившись из Казахстана, услышала или, скорее, подслушала, как отец упрекал мать:
— Ты виновата что тогда меня не напечатали. Ты запретила продвигать мое произведение. Ты, ты, ты и твой еврейский страх! Печататься! Додя Лифшиц печатается! Додька! Лифшиц! И печатается! А ведь я талантливее. Куда талантливее! Намного! Митька Саратовский ходит по редакциям, предлагает свои вещи в Новосибирске, посылает даже в Москву и Воронеж. И ничего не боится. И везде обещают. Везде!
— И нигде не публикуют, — заметила шепотом мать. — Нигде.
— Это правда, — согласился упавшим голосом Сафронов. — Действительно, ни разу и нигде, а вещи у Митьки есть и хорошие. Есть в нем что-то! Есть! Он не Додька!
— Они в лагере не сидели, в Тимирязевском леспромхозе спину не гнули и происхождения своего не прятали, — сказала мать плачущим голосом. — А когда эта хрущевская волынка окончится, все пойдет по-старому, по наезженной колее, и тебя с твоими «Портянками» отправят туда, откуда мы с мамой тебя с таким трудом вытащили. Но на этот раз ты легко не отделаешься. Ты стал заметной личностью.
В ее голосе звучала гордость.
— Но обком одобрил! Обком! Партийная организация области за меня.
— Ну и что? Ты беспартийный. И литература твоя беспартийная. А МГБ плевать на обком. Они сами себе обком. У них свой обком и свой резон. Если что, они этот обком сами за бока возьмут. Нами правило, правит и будет править НКВД.
— НКВД уже давно нет. Сейчас нами правит МГБ.
— Букв в русском алфавите много, а суть одна. Здесь всегда уничтожали людей под разными предлогами и используя разные аббревиатуры.
— ЧК, ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, МГБ… Треть алфавита использовали. Это что-нибудь да значит.
— Дурачок ты со своим обкомом. Перестань пыхать трубкой. Успокойся, укройся и спи. Твоему поколению ничего не суждено. Может, другое чего-нибудь и добьется.
Дальше Женя не стала слушать. Несмотря на критическое отношение к отцу, Женя любила его всей душой и жалела. Ее поразила фраза отца об использовании в названиях карательных органов третьей части алфавита. Как филолог она мгновенно оценила тонкость наблюдения и начала проверять отца, загибая пальцы. Так и заснула, и сон ее был глубок, очистителен и безмятежен.
История отношений Жени с отцом непроста и в какой-то мере загадочна. Если бы Эренбург, следуя за Достоевским, не повесил бы рядом с шкафом лошадника ослабленного Ставрогина и вместе с этим актом не погасил бы кошмарные переживания Володи Сафонова, то при продолжении жизни и после долгих отсидок и лагерных мытарств, вырастив дочь, он, несомненно, оказался бы таким, каким обрисовала Женя своего отца. Да, она любила отца, любила, несмотря на все недостатки, актерство, позерство, неумеренную фантазию, часто переходящую в ложь, за все, что было в нем и за что его, то есть alter ego, так жестоко и несправедливо — несправедливо по жизни — осудил на гибель Эренбург. Нам еще предстоит узнать, что думал Эренбург о выживших людях типа Сафронова. Весьма любопытно и поучительно, какими он их увидел.
Звенья русской вечности
В самом начале двенадцатой главы — напротив слов «подвал Ипатьевского дома» — Сафронов поставил еле различимый восклицательный знак. Подвал Ипатьевского дома в Свердловске всегда, в том числе и в начале 50-х годов, служил зоной, но не обязательно белогвардейского притяжения. Эренбург возвел подвал в ранг достопримечательностей, уравняв с кремлевскими соборами и мавзолеем Ленина. Здесь проявилась тонкая историко-литературная манера достойного псевдоученика бессмертного Хулио Хуренито, его приверженность к эзопову языку. С невинным видом называя, цитируя, перелагая, он, этот псевдоученик, сумел заглянуть в далекое будущее поверх глухого — полуобвалившегося — забора. Тот же прием им был использован при публикации в разгар войны с Гитлером статьи о Хемингуэе. Правда, сталинскую настропаленную цензуру обмануть крайне трудно, и звонок Александра Фадеева явился незамаскированным предупреждением. Эренбург нередко поддерживал писателей, действовавших, по выражению Фадеева, «против нас». Фадеев сформулировал мнение основного пласта коммунистических функционеров. Нельзя не обратить внимание на резко отрицательное отношение к роману «По ком звонит колокол» испанских партайгеноссе и сторонников ВКП(б). Ни Хосе Диас, ни Пассионария не желали согласиться с объективным взглядом честного американского наблюдателя на события гражданской войны. Цитируя фрагмент из романа, Эренбург выступал и против них, одновременно продолжая неистовую войну с германским фашизмом, выступал за историческую истину в момент, когда эта истина нужна была, казалось, меньше всего. Но это обманчивое впечатление: истина всегда не ко времени. Эренбург постоянно требует внимательного — не скользящего — чтения, чтобы до конца понять его как человека и осознать способы, к которым он вынужден был прибегать, чтобы преодолеть царящую при сталинизме косность.
Сафронов как раз относился к неповерхностным читателям и не проморгал уравнение мавзолея Ленина с подвалом дома купца Платова. Когда Борис Ельцин работал в Свердловске секретарем обкома, он за ночь закатал по приказу Брежнева под асфальт расстрельный подвал, где принял смерть последний русский император. Но за два президентских срока, несмотря на бешеное желание, ему не удалось закрыть мавзолей. Это что-нибудь да значит! Эренбург обладал безошибочным историческим чутьем. Кремлевские соборы, подвал в Свердловске, щусевский гениально брошенный на брусчатку Красной площади мавзолей — звенья русской вечности.
Необычайные люди
Через десяток страниц происходит знакомство Володи Сафонова с французским журналистом Пьером Саменом.
«Эренбург произвел на меня колоссальное впечатление так же, как и на остальных томичей, с кем встречался», — почерк отца Жени окреп, размер букв увеличился и более соответствовал словосочетанию «колоссальное впечатление», чем прежний мелкий фиолетовый бисер. Приятные воспоминания, вероятно, делали руку тверже, решительней.
В первые месяцы моего знакомства с Сафроновым внешний вид и речи Эренбурга постоянно служили предметом восхищения. Сдержанные манеры, умение расположить заурядных и всегда настороженных обывателей, аристократические спокойные и плавные жесты, отсутствие бытовой брезгливости и пренебрежения, умение скрывать подлинные переживания — страх, предубеждение или презрение, — европейское образование, не стиснутое университетскими рамками, блестящая способность вести настоящее журналистское, а не халтурное — советское — расследование — все, решительно все Сафронов впитывал как губка, чтобы потом, спустя двадцать лет, с острой трагичностью передать Жене и мне.
— А как он читал на память поэзию декабристов! Как изучил Достоевского! — восхищалась Женя отцом. — Он знал Достоевского глубже многих специалистов. Тогда пользовалась популярностью повесть Леонида Гроссмана «Рулетенбург». Он ее читал столько раз, что выучил наизусть. Отец считал, что Эренбург хотел написать о Достоевском в сибирской ссылке. Он будто бы очень интересовался Исаевой, тем периодом, когда она, еще находясь в замужестве, подружилась с учителем Вергуновым, а Достоевский страдал от мук ревности. Отец говорил, что ревнующий Достоевский, по мнению Эренбурга, — сюжет необычайной выразительности. «Бесы» не относились к числу его любимых произведений. Но Спешнев, Бакунин и Ставрогин постоянно присутствовали в рассуждениях Ильи Григорьевича. Ставрогин вообще не загадка, Ставрогин часть нашей природы — так передавал слова Эренбурга отец. Он необыкновенный человек. Необычайный!
— Кто? — спрашивал я с оттенком иронии. — Эренбург или Ставрогин? — Меня иногда раздражали великие имена и великие персонажи чужих произведений. Хотелось чего-то простого, жизненного, обыкновенного.
— И тот и другой — необычайные люди! — отмахивалась от меня Женя, вся во власти прекраснодушных размышлений, в которые я как физкультурник и юноша, слишком привязанный к обыденной жизни, не всегда хотел погружаться.
Рупор
Однажды у нас разгорелся спор об образовании, и, проглядывая заметки Сафронова на полях «Дня второго», я припомнил клочок именно этой схватки. Отец Жени отличался правдивостью, если он касался личных качеств, — свойство, которым не обладает большинство людей.
— Масштаб личности Володи Сафонова Илья Григорьевич сильно преувеличил. Он наделил Сафонова не своими чертами характера, моими или чертами характера знакомых, что сплошь и рядом встречается в литературе. Он наделил персонаж собственными знаниями. Характер этого томского изгоя, если позволительно выразиться таким образом, энциклопедичен. Проявления личности связаны с энциклопедичностью. Подобные люди встречаются, но в более зрелом возрасте. Я лучше иных студентов знал поэзию, но я все-таки не умел так глубоко разобраться в Поле Валери, чтобы не показаться смешным — да не перед аудиторией: ей легко заправить что угодно, а на страницах книги. Мой мозг насыщала поэзия, но я не мог последовательно изобличить Безыменского, камуфлируя неприятие, и с дьявольской настойчивостью навязывать всем и каждому стихи Пастернака. Я не был таким сам и таких ребят в университете не встречал. Мы больше философствовали, манипулируя цитатами из Паскаля, Гегеля, Канта, Фихте и прочих, причем почти всегда черпали их не из первоисточников. Я, конечно, более глубоко разбирался в Паскале, чем мои коллеги. Я знал о противоречиях между Декартом и Паскалем, знал причину, по какой Блез оставил свои прелестные занятия математикой, знал, что он всецело обратился к Богу. Но я не мог поступить как он, хотя пытался следовать заветам. Я беспрестанно читал Евангелие, но ничего не удавалось с собой поделать. Я даже посмел усомниться в словах Паскаля, которого обожал. Вот что он говорил о вере и неверии, вот как он предостерегал меня…
И Сафронов на память процитировал действительно замечательные слова Паскаля, только смысл которых я запомнил. Долго я искал их в разных книгах, а нашел, когда сам стал читать религиозные источники.
«Евангелие дает человеку утешение, в каком бы положении и в каких бы условиях он ни находился, — писал Блез Паскаль, оставивший мирские дела. — Христос притягивает к Себе все человечество. Без учения Христа у человека будут пороки и бедствия, заблуждения, страх, отчаяние, смерть. Исполняя учение Христа, люди могут освобождаться от этого. Во Христе все наше благо и блаженство. Без учения Христа люди заели бы друг друга, мир сделался бы адом и развратился бы». Эренбург в молодости увлекался католицизмом. Оттуда его интерес к Паскалю и частое упоминание о нем.
— Мое отношение к мыслям Паскаля осталось нематериализованным. Я ничего с собой не сумел поделать. Я — не верил! Верующий Володя Сафонов не полез бы в петлю. Эренбург сделал из меня свой рупор. Он совместил человека и энциклопедию и был прав. Только энциклопедия, засевшая в Володе Сафонове, оказалась ослабленной, как и черты характера Ставрогина. Здесь ключ к «Дню второму» и его главному герою.
— Видишь, как отец серьезно и глубоко рассуждает, не щадя себя, — сказала Женя в тот же вечер. — У писателей прошлого века все не похоже. Там в рассуждениях и осмыслениях чувств Андрея Болконского или Пьера Безухова Льва Николаевича, как индивидуальность, днем с огнем не сыщешь. Достоевского в Ставрогине не разглядеть. Тут дело не в гении, а в подходе.
Точку зрения Жени я безоговорочно принял, посчитав содержательной и правильной. Литературные беседы дочери с отцом отличались оригинальностью. В университете Женя занималась серьезно. Я больше жил, а она больше училась и думала. Недаром из нее получился превосходный преподаватель.
— Володя Сафонов — тип, взятый Эренбургом из гущи, но он отчасти обескровлен по сравнению с существовавшим в действительности строгим к себе юношей, — это добавление Женя сделала намного позднее в разговоре по телефону. — Отец темпераментнее, энергичнее, светлее. В ипохондрию он впадал от случая к случаю. Эренбург действительно превратил его в свой рупор, слепив из жизненного материала образ согласно собственным представлениям о личности такого типа. Ну что ж! Это его право — право писателя!
Право писателя Женя ставила превыше всего. А отца она любила как дочь, как его кровинка. После смерти жалела и плакала и ругала себя за максимализм, нетерпимость, неумение побороть в себе эти чувства.
Адвокаты
Биографическая фактология подтверждает, что Эренбург старался держаться подальше от личностей типа Эйтингона, а следовательно, и от всяких других деятелей агентурного поприща, хотя в Испании это было сделать нелегко. Рассказ об арестах несправедливо обвиненных людей в Москве с непременностью вытекает и тесно связан с стремлением Эренбурга остаться в стороне от ситуаций, создаваемых НКВД. В своих рапортах он касался только деятельности испанских анархистов и интербригадовцев, поощрявших их и поддерживавших с ними контакты. Среди анархистов были настоящие преданные республике бойцы, но немало насчитывалось и уголовников, безнравственных и коррумпированных элементов, занимавшихся мародерством и рэкетом. По отношению к ним вырабатывался особый подход. Заместитель военного атташе Иосиф Ратнер в реляциях пытался убедить начальство в Москве, что следует попытаться использовать такие силы. Его прямой руководитель Горев придерживался иной точки зрения. Отголоски споров косвенно отразились в изображении анархистов в романе Эренбурга «Что человеку надо». Однако о троцкистах Эренбург ничего не писал.
Реплика Овадия Герцовича Савича о троцкизме Эренбурга, брошенная прямо в лоб, наивная строчка мемуариста, не желающего до конца топить близкого приятеля, с которым одно время тесно общался, через десятилетия неожиданно отозвалась эхом. Благодаря комментариям Бориса Фрезинского, без которых «Люди. Годы. Жизнь» иногда трудно читать и понимать, мы узнали и по достоинству можем оценить продолжение сей грустной и вполне в духе времени истории. Если бы она не выражала дух времени и обстоятельства жизни, о ней не стоило бы и упоминать. Огромный литературный опыт Эренбурга подсказывал, что мемуары, искалеченные до некоторой степени редактурой Александра Твардовского в «Новом мире», будут восстановлены в первозданном виде и подробнейшим образом откомментированы. Бенедикт Сарнов и Борис Фрезинский блестяще справились с выдвинутой временем задачей. Роль Ирины Ильиничны Эренбург при подготовке издания невозможно переоценить. Она снабдила автора предисловия и комментатора сведениями, без которых многие эпизоды выглядели бы бесцветно, невразумительно и неубедительно. Именно она сообщила продолжение троцкистского эпизода, раскрыв и косвенно подтвердив отношения Эренбурга с людьми из НКВД, а также подчеркнув непоколебимое стремление его к точному и правдивому изложению событий. Понятно, что здесь Савич выглядит ужасно. Явиться с такой фразой после XX съезда КПСС — значит навсегда погубить собственную репутацию, и вовсе не потому, что Троцкий был хорош или его жена Наталья Седова добилась реабилитации. И Троцкий остался плохим, и Наталья Седова ничего не добилась. Дело совершенно в ином. К середине 50-х годов и слепцу стало ясно, что Сталин использовал то, что он называл «троцкизмом», с совершенно определенной целью уничтожения не только противников, но вообще неугодных и не нужных системе людей. Задав странный и неожиданный вопрос Эренбургу, Оваций Герцович прямо присоединялся к тенденциям, навязанным Сталиным НКВД. О несправедливых арестах толкуют враги советской власти — троцкисты. Следовательно, Савич прямо указал Эренбургу источник его мнения.
И это ужасно!
Процитирую полностью комментарий Бориса Фрезинского, подчеркнув, что в расшифровке эпизода проскальзывает стремление несколько улучшить положение Савича, что, впрочем, сделать совершенно невозможно. Ведь каждому ясно, что стояло за фразой напарника Эйтингона по книжному аутодафе. Каждому ясно, что аресты в Москве и тогда, и теперь правильно оценивались европейскими и американскими печатными органами и самыми различными кругами мировой общественности. Советскому гражданину во второй половине 30-х годов стыдно в личной беседе притворяться нечего не ведающим и ничего не понимающим, искренне верящим Сталину партайгеноссе. Непонятно также, почему комментатор не занял осуждающей Савича позиции. Нелепая солидарность заставила одного известного поэта, пользовавшегося расположением Эренбурга, броситься на выручку Овадия Герцовича. Во время беседы с Ириной Ильиничной я постеснялся задать ей вопрос, касающийся Савича и его покровителя, ходатайствовавшего перед Эренбургом и просившего устранить компрометантный вопрос из текста. Иные затронутые в мемуарах события волновали меня. Мы говорили о гибели Лапина и Хацревина.
Попытка микширования
Я с такой страстью и болью привязался к фразе, сказанной Савичем, еще и потому, что ее слово в слово повторил отцовский следователь на первом допросе:
— Ты что, сукин сын, троцкистом стал? А руководство «Сергоугля» тебе по глупости доверяло. Назначили ответственным за ликвидацию последствий вредительства на Брянке-12. Нашли кого назначить!
— Так никакого вредительства там не было, — ответил отец. — Авария произошла из-за изношенного оборудования.
— Ах, не было! — взревел старший майор госбезопасности Соколинский, который в тот момент вошел в кабинет. — Ах, не было! — и ахнул отца по лицу с такой силой, что вышиб сразу несколько зубов. — Оформляй ему КРТД: 54-ю восемь!
И принялись оформлять, по большей части кулаками.
«Ты что — троцкистом стал?» — повторяет комментатор зловещую фразу Савича. «Эта фраза должна была, — продолжает он, — в концентрированной форме выражать мысль Ильи Эренбурга, что даже честные и проницательные люди, если они не видели событий 1937 года своими глазами, не могли о них судить сколько-нибудь верно».
Для кого это писано? А события 1930, 1934 или 1936 года ни о чем не говорили «проницательному» столичному интеллектуалу и книголюбу, каким изображен Овадий Герцович? Неужели Шахтинский процесс, финал научной деятельности Кондратьева и Чаянова, суд в Харькове над членами вымышленной «Спiлки визволення Украiни», злодейское убийство Кирова, организованный партией голод на Украине, разгром ленинской когорты, самоубийства Скрыпника и Хвыльового, юридически оформленный расстрел Каменева и Зиновьева и прочие славные дела ОГПУ не наводили ни на какие мысли «честного» человека?! Удивительно! Нет, не прав комментатор. К середине 30-х — Боже, что я пишу! — к середине 20-х годов всем было все ясно и понятно. В этом кровавом хаосе каждый просто искал свое место. Неужели Савич ничего не слышал о преследовании Осипа Мандельштама, травле Николая Бухарина, разного рода судебных процессах, происходящих в провинции? Человеконенавистнические заголовки газет, призывающие к расправе над врагами народа, не могли не вызвать у нормального человека отвращения. Что еще нужно для познания обстановки?! И при чем здесь троцкизм? Замечание Эренбурга и комментатора есть реликт недалекого прошлого, когда необходимость высказать горькую и опасную для репутации правду входило в противоречие с личными отношениями между людьми. В нормальной демократической обстановке Эренбург возможно, просто отстранился бы от Савича.
«О.Г. Савич, по свидетельству А.Я. Савич, — продолжает комментатор, — прочтя эти строки Ильи Эренбурга, был очень огорчен…» Еще бы не огорчаться! Сквозь формулировку просвечивает явное желание смикшировать ситуацию, и надо заметить — необъяснимое желание. Попытка микширования, очевидно, связана с боязнью расставить все точки над «i», задеть имя и другого близкого к Эренбургу поэта и переводчика.
«…Он (Савич) считал, что это какая-то ошибка памяти Ильи Эренбурга, поскольку был убежден, что таких слов никогда не произносил». Последняя фраза подтверждает значительность заданного Эренбургу вопроса. Если он пустяковый, неловкий, проходной, невинный, не влекущий за собой никаких выводов, то из-за чего и огород городить?! Не из-за чего!
Однако после смерти Сталина, когда на страницы новой — оттепельной — истории водопадом хлынули скрытые до поры факты и мнения, когда политический термин «троцкизм» потерял свой смертельный привкус и не приобрел эвфемистического национального звучания вторично, а Рамона Меркадера с подельниками свободно и безнаказанно именовали наемными убийцами, когда из печати наконец вышел роман «По ком звонит колокол» и беседы Роберта Джордана с Кольцовым-Карковым стали доступны русскому читателю, когда Андре Марти — безумный расстрельщик, доносчик и сталинист — получил по заслугам, когда вся тоталитарная структура зашаталась и устремилась к своему закономерному финалу и стало совершенно ясно, что через какое-то время общественное мнение переменит отношение к Большому террору и череде диких московских процессов, когда приоткрываются двери архивов и часть документов становится достоянием тысяч и тысяч исследователей, писателей, и журналистов, когда обвинения в КРТД, под которые попал и мой отец, рассыпались в прах, когда ПОУМ и смерть Андреаса Нина, барселонские убийства и тайные судилища НКВД над испанскими республиканцами какое-то время обсуждались открыто и без какого-либо страха, когда троцкистов перестали — опять на какое-то время — клеймить за то, что творилось в Советском Союзе и Испании, когда из политических текстов исчезли идиотические утверждения Сталина о связи Троцкого с гестапо и Гитлером, ситуация, очерченная Эренбургом, и вопрос Савича, обращенный к нему после возвращения из Москвы, прозвучали гибельно для реноме переводчика и книголюба. Он не снял телефонную трубку и не позвонил Эренбургу, хотя был с ним на «ты». Почему?
Оригинальная просьба
Прочитав в мемуарах соответствующее место, Савич обратился с оригинальной просьбой к поэту Борису Абрамовичу Слуцкому, который взял на себя обязанность убедить Эренбурга снять зловещий вопрос. Понятно, что Савич не мог в личной беседе с ним настаивать на допущенной ошибке. Отказываться от собственных слов бессмысленно. Оставался один путь: воздействовать на Эренбурга через одного из близких людей. «Известно, что Б.А. Слуцкий, — заключает начальную повесть комментатор, — обсуждал с Ильей Эренбургом вопрос об изменении этого текста, но Илья Эренбург оставил все как есть».
Смикшировать случившееся не удалось. Дело, конечно, не в реноме Савича. Овидий Герцович в данном аспекте не составляет загадки. Бог с ним — с реноме Савича! И более крепкие репутации превращались в прах под ударами судьбы.
Суть дела
Здесь дело в «троцкизме», в восприятии троцкизма теми, кто верно, служил Сталину. Ясно, что Савич относился к троцкизму отрицательно и считал, что троцкисты клевещут на вождя, обвиняя его в несправедливых арестах. Ясно, что он считал троцкистов врагами народа. Здесь дело и в испанском троцкизме, в поклепе на ПОУМ, в барселонских событиях, в отношении к тем, кто ужасался московским и испанским карательным операциям НКВД, потому что Савич не мог не знать, чем мотивированы действия Андре Марти. Одной только фразой Эренбург вскрыл громадное и многоплановое явление, обнажил суть дела. А она — суть — заключалась и в дружелюбном сидении у камелька рядышком с Котовым-Эйтингоном, и в диффамационных обстоятельствах, в которых сражались с Франко интербригадовцы и посланцы Советского Союза, а также суть дела сводилась к тому, в каких условиях находились сам Эренбург, Хемингуэй, Оруэлл и тысячи западных и восточных интеллигентов, бескорыстно протянувших руку помощи поверженной фалангистами республике. Да, ПОУМ не желал следовать сталинскому образцу, да, Дуратти желал идти собственным путем, да, часть анархистов разложилась, а троцкисты агитировали за объединение всех сил, независимо от политической окраски, да, Сталин преследовал личные цели захвата власти, прикрываясь флагом интернационализма, да, массы интербригадовцев разочаровались в том, что творилось в стане республиканцев, и видели, как Франко удачно использует неуклюжие маневры Сталина, да, легион «Кондор» оказался сильнее эскадрилий Смушкевича и Серова, а попытка войти в более тесный контакт с Гитлером и договориться с ним стала очевидной, что в дальнейшем привело к трагедии и гибели миллионов красноармейцев в первые месяцы войны. Все это бесспорно и все это так, и все это и многое другое, в том числе и эпизод с Савичем, не дает право ни западным интеллектуалам, ни интеллектуалам, эмигрировавшим из России, несправедливо и подло изгнанным, осквернять имена Хемингуэя, Эренбурга и Оруэлла, как попытался это сделать нобелиат Иосиф Бродский.
Неглуповатая поэзия
Я неплохо знал Бориса Слуцкого, от него самого слышал о военном — комиссарском — прошлом и тем не менее относился к нему с симпатией. Помню его, еще не знаменитого, в конце 50-х годов, прогуливавшегося по Тверскому бульвару мимо Литературного института медленной походкой, заложив руки за спину. Мне нравилась первая тоненькая книжица стихов «Память», а в ней стихи, начинающиеся строкой: «Давайте после драки // помашем кулаками…» Я долго бредил ими, повторяя про себя и днем, и ночью. Они стерлись потом из сознания под воздействием кошмарного выступления Слуцкого против Пастернака, необъяснимого и в конце концов сгубившего его. Но до сих пор, несмотря ни на что, «Кельнская яма», «Лошади в океане», стихи «Про евреев» и строка «Когда русская проза ушла в лагеря…» тревожат и терзают, никак не забываются и всплывают перед глазами в совершенно неподходящие моменты и при обстоятельствах, абсолютно противоположных поэтическим. Внезапно остановлюсь на улице у табачного киоска и повторю про себя:
Или дома, на кухне, приготовляя скудноватую еду, внезапно замираю от «боя лопат» и «шага солдат», а внутри повторяю:
Как такой одаренный человек мог выступить против другого поэта, обгадив его в трудные времена с ног до головы в присутствии беснующегося и охваченного тупым негодованием полупьяного зала?
Так или иначе книги «Память» и «Время» — лучшее, что создал Слуцкий. Как человек он заплатил за все свои грехи, как поэт он остался навеки и безоговорочно в литературе не только русской, но и мировой. Он был одарен от природы, а судьба не вычеркивает таких из жестко отобранного списка.
Однажды Борис Абрамович спросил:
— Как вы относитесь к Отечественной войне?
— Я отношусь к Отечественной войне как к войне освободительной, — ответил я по привычке осторожно.
Он смотрел на меня пристально, испытывающе и ждал продолжения.
— Но вместе с тем как к столкновению двух тоталитарных систем…
Его передернуло.
— …жертвой которого пали миллионы солдат, доверявших Сталину.
Ответ Слуцкого не удовлетворил и даже озлобил. Лицо потемнело, и серо-синие водянистые глаза на небольшом выкате налились раздражением. Он помял губами и процедил:
— И после этого вы хотите, чтобы я написал предисловие к вашей рукописи? Я заглянул в финал — я всегда заглядываю в финал у незнакомых авторов. И оставил чтение. Немецкие солдаты — убийцы, и среди них не существовало сердобольных.
— А Генрих Бёлль? — спросил я, защищаясь и все-таки продолжая надеяться. — Возможно, это был молодой Генрих Бёлль. Ведь он воевал на Украине. Не исключено, что судьба его забросила в Киев.
— Нет, нет и нет! — жестко отрубил Слуцкий. — Нет и нет. Кроме того, вы принадлежите к той же национальной группе, что и я. Это нехорошо и опасно. Могут сказать, что я протаскиваю единоплеменников. Я в сем якобы замечен.
Отказывая Юнне Мориц в рекомендации, Павел Антокольский и Семен Кирсанов тоже ссылались на свое еврейство и теми же словами говорили, что это нехорошо и что их коллеги подозревают в необъективности. Я уже не помню, преодолела ли Юнна нежелание Антокольского или нет, но разговор происходил в ЦДЛ при мне.
Не знаю, протаскивал ли Слуцкий единоплеменников, думаю, что нет, но с русскими шовинистами он общался и застольничал. Националисты разных мастей тогда вели себя более лояльно и осмотрительно, признавая в некоторых евреях некоторые достоинства. Слуцкий и здесь приспосабливался как умел. Я шел по Балтийской улице, неподалеку от метро «Сокол», и небо надо мной выглядело с овчинку. Темное, страшное, набрякшее ненавистью и несправедливостью небо. Два года назад мою новомировскую повесть разбили вдребезги, фамилия попала в черный список, печатать и даже обещать перестали, родилась дочь, средства к существованию отсутствовали, работы я лишился. После столкновения в маленькой квартирке на Балтийской улице я решил больше ни к кому не обращаться за содействием. Через пару недель, открыв тоненький и паршивенький журнальчик, я обнаружил там напутствие, которое Слуцкий дал весьма посредственному поэту и, разумеется, не соплеменнику. Я стал на мучительный и унизительный путь хождения по журналам и издательствам. По этому пути я шествую и сейчас.
Несмотря на былую привязанность к двум-трем стихотворениям Слуцкого, что-то меня не пропускало в недра поэтики этого человека. Вероятно, ее рационализм, прозаичность, описательность, отсутствие метафоричности, образности в деталях. Поэзия Слуцкого ничуть не глуповата. В ее неглуповатости, уме и рассудочности содержится и главный недостаток — во всяком случае для меня.
Ленинградский рынок и кладбище в Переделкине
Давным-давно я встретил однажды Слуцкого в дверях Ленинградского — крытого — рынка. Он жевал квашеную капусту, которую держал в ладони, собранной лодочкой. Рассол стекал тонкой струйкой и сворачивался черными катышками внизу на асфальте. Мягкий белый стебелек червяком свисал в углу рта. Видно было, что он тяжело и неизлечимо болен. Судьба с ним обошлась немилосердно, как он ее ни пытался задобрить. Квартирка на Балтийской опустела много лет назад. Жена, которую он страстно любил, умерла. Я знал биографию этой привлекательной женщины со слов знакомых. Слуцкий боролся за ее жизнь как лев. Не поднимал головы от переводов, снимал с весны дачу у Алексея Арбузова, возил на курорты, водил к лучшим врачам, доставал дорогие и недоступные тогда другим в стране лекарства. И тяжело переживал трагедию ее ухода. И вот теперь он сам очутился в ужасном положении: одинокий и беспомощный. Я почему-то не поздоровался с ним, за что себя укоряю до сих пор. Он меня задержал сам.
— Как ваши дела? — спросил он, глядя несколько свысока и как бы одновременно, отчуждаясь. — Не забыл вашу повесть: «Напротив университета», кажется? Теплый там образ выведен, хороший. Кто-то говорил, что вы добились успеха.
— Неплохо, — ответил я, хотя то, что он назвал успехом, было всего лишь жалким подобием: я находился по-прежнему в трудных обстоятельствах. — Не жалуюсь! А как вы себя чувствуете?
Он с безнадежностью махнул рукой и протянул влажную от капустной жидкости — вторую, левую. Мы распрощались. Повесть через много лет не стерлась у него из памяти, и тогда он ее хвалил, а поддержать не поддержал, правда честно признавшись, по какой причине. Но мне-то что до его честности?
Сейчас грузное и обидное чувство неприязни к человеку, который защищал советскую подцензурную неправду, возобладало, и я по примеру его патрона Эренбурга оставил все как было и не стал ничего скрывать.
А было еще кое-что. Была, например, случайная встреча в ненастный переделкинский день на кладбище у могилы Пастернака. Я шел короткой тропой, ведущей от станции. Слуцкий, жалко и неловко скорчившись, пытался скрыть грязный целлофановый мешок. Рядом стояли горшки с какими-то цветами. Он обернулся и, узнав меня, дернул головой: мол, проходи поскорей. Я не стал его смущать и убыстрил шаг. В какую-то секунду обернулся — он сидел на корточках и цепочкой расставлял горшки.
Что же в нем было такое, что судьба столь безжалостно и нелепо расправилась с ним? Чем он провинился перед ней? Какие аргументы он выдвигал, пытаясь убедить Эренбурга изменить текст о Савиче? Какими словами ему возражал автор мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Упрекал ли Эренбург его за выступление против Пастернака? Чем старше я становлюсь, тем чаще я возвращаюсь к личности Слуцкого. И постоянно себя одергиваю — не суди, да не судим будешь. Не суда я боюсь над собой, и меня судить есть за что. Никто не без греха, хотя грехи разные. Я боюсь судить. Но все же замечу: в Слуцком мало редкого, но много и вынужденно-советского. Война с нацизмом закрыла от него весь мир. В стихотворении «Я говорил от имени России…», где его «политработа» изображена правдиво и точно, нет, к сожалению, ни слова раскаяния. Должность поэта он занял по праву, но отсутствие раскаяния в этих и других, написанных в течение всей жизни, стихах не дает ему права говорить «от имени России». Он, безусловно, одаренный мастер, но завоевал себе право говорить только от своего имени, а ведь он претендовал на большее. Посылая голодных, раздетых и плохо вооруженных красноармейцев в бой, надо бы, спустя годы, покаяться. Обязательно и всенепременно надо. А Слуцкий не испытывал этой надобности, этого всепоглощающего, болезненного, безысходного чувства, чувства глубоко поэтического и несоветского. Ни религия, ни национальность здесь ни при чем.
Стрелка компаса
Я отыскал статью Эренбурга, из которой штабные пропагандисты извлекли несколько десятков слов для листовки. Зеку нравилось само обращение: боец Юга! Он часто и яростно повторял:
— Мы, бойцы Юга, как сражались?! Нас утюжили, давили, гнали, но мы останавливались и упирались. Два раза Ростов немцы брали. Два раза! Земля горела под ногами, обугленная, вывороченная. Я думал: как на ней сеять после войны?
В зеке сочетались — в разные минуты и в разных пропорциях! — злоба к немцам, с одной стороны, и ненависть к Сталину — с другой. Я не мог понять, за кого он? За наших или за немцев? Стрелка компаса металась бешено. Непоколебимо звучали лишь отдельные слова: Россия, русские, земля, Волга и смерть! А плелся в хвосте у фашистов, гусеницы и моторы им чинил, но озлобился горючей злобой, когда просыпался и натягивал чужой мундир. Я похожие экземпляры человеческой породы встречал и на природной Украине, и в России, особенно на юге, у Азовского моря, в Крыму, под Одессой — городом отнюдь не украинским — и западнее — в Приднестровье: Тирасполе и Бендерах. Этот феномен постепенно разрушал мой окаменевший менталитет, оперирующий двумя красками — черной и белой. Правда, большинство законопослушных и не конфликтующих с системой граждан к подобным, как они выражались, вывертам относились с недоверием.
— Выкрутиться хотят, суки! Не выйдет, сволочи! Холуи немецкие…
Но зек мне не казался сволочью. Если бы все, кто попался в лапы немцам и поступил как он, родились сволочами — сколько сволочей насчитывалось бы — чуть ли не девяносто миллионов!
Стрелка компаса не только у зека металась. И у меня то зашкаливала, во что-то упираясь, то безостановочно крутилась, то бессильно падала острием вниз и надолго замирала.
С упорством и отвагой Коловрата
Когда я внимательно прочел статью Эренбурга, где использовалось странное и не принятое в печати словосочетание «боец Юга», то понял причину, так взволновавшую некогда зека. Через день после выхода приказа за № 227 Эренбург опубликовал очередное обращение к армии под симптоматичным названием «Остановить!». Вот репрезентативная выдержка из его финала: «Прошлой осенью герои говорили: „Ни шагу назад“»…
Между прочим, это не простая фраза и вовсе не повторение Сталина. Прошлой осенью так действительно говорили только герои. РККА не выдержала первого удара вермахта и стремительно откатывалась на восток. В плен попало разными путями около четырех с половиной миллионов военнослужащих. С полей сражения дезертировало небывалое количество мобилизованных. Никто еще летом не мог себе представить такого повального бегства, которое неправильно называть отступлением, и такого повального перехода бойцов на сторону немцев и сдачи в плен. Особенно отличился Западный фронт, которым командовал генерал армии Дмитрий Павлов. За две с лишним недели потери составили по официальным и, естественно, заниженным данным более четырехсот тысяч красноармейцев и командиров из шестисот двадцати пяти тысяч. Я не знаю, насколько виноват Павлов в разгроме подчиненных ему армий, но обстановка на Юго-Западном фронте сложилась совершенно иная. С событий вокруг Киева и Харькова начался разгром немцев под Москвой, куда опоздала 2-я танковая группа генерал-полковника Гудериана. Своевременное отступление из Киева спасло бы войска Юго-Западного направления и приблизило бы победу. Но сталинское упрямство помешало разумному стратегическому планированию. Однако не настолько, чтобы проиграть зимнюю кампанию.
Эренбург, как исторически мыслящий писатель, надеющийся, что его правильно поймут и прочтут внимательно, ставит акцент на мужестве тех, кто в безнадежной достаточно ситуации с упорством и отвагой Коловрата утверждал: «Ни шагу назад!» и умирал с такой клятвой на устах, потому что основная масса откатывалась безоглядно. Тексты Эренбурга военной поры приходится читать пристально. В них многое отсутствует, но присутствует только правда. Для советской печатной продукции — редчайший феномен.
Terra incognita
«Они тогда не знали, что немцев можно гнать», — продолжает Эренбург. Полукрамольные слова точно отражали моральный дух РККА и слухи о мощи гитлеровского вермахта, которыми были охвачены войска. Даже Георгий Жуков и не помышлял о наступлении. Он всецело сосредоточился на обороне. Болтовней о массированных контрударах и наступлении занимались генералы типа Горлова из пьесы Александра Корнейчука «Фронт», несправедливо ошельмованной многими, в том числе и Василием Гроссманом. А между тем циркулировали после войны — правда, неподтвержденные — сведения, что в одном из киевских театров «Фронт» был показан. Во время оккупации в столице Украины работало много зрелищных предприятий, и среди них — городской Украинский драматический театр имени Тараса Шевченко в помещении Народного дома у Лукьяновского рынка, Музыкально-драматический театр имени Затиркевич-Карпинской — он действовал в помещении нынешнего Театры оперетты, в самом центре, где теперь располагается Русский драматический театр имени Леси Украинки, — давал спектакли Драматический театр имени Садовского, пользовался успехом Украинский театр комедии, на афишах которого значилось, что это — театр Отдела пропаганды, свою жатву собирали русскоязычный Театр оперетты, который в числе композиторов обратился к Римскому-Корсакову. Высокой посещаемостью отличался театр малых форм — Кляйнкунсттеатр. Наконец, аншлаги собирала киевская Большая опера. В ее репертуар входили «Пиковая дама» Чайковского, «Русалка» Даргомыжского, «Ночь перед Рождеством» Римского-Корсакова, «Лебединое озеро» Чайковского, причем Одетту-Одилию танцевала не кто-нибудь, а сама Сольская — балерина мирового класса. Театр-студия «Гроно» ставил водевиль Каратыгина и «Свадебное путешествие» Дыховичного и Слободского на русском языке. Последнее сейчас воспринимается в качестве курьеза! И не только потому, что авторы — евреи.
Печатных данных о постановке «Фронта» нет, но пьеса носила столь разоблачительный характер, что вполне можно допустить появление спектакля на оккупационной сцене. Во Львове — центре театральной жизни на Украине — шел с успехом «Ревизор», в Мариуполе — чеховский «Медведь», в Николаеве — «Гроза» и «Лес» Островского…
Какая-то часть репертуара была рассчитана на русского зрителя. Почему в столь необычный обстоятельствах какой-либо театр в Киеве не мог получить разрешение на постановку «Фронта»?
Украинское театральное искусство времен оккупации — это terra incognita. Оно ждет своих первопроходцев, хотя движение уже началось. Подтверждением столь странных для советского человека обстоятельств служит доказательство от противного. В столице рейхскомиссариата «Украина», где находилась резиденция Эриха Коха и надзор гестапо был более плотным, никакие эксперименты не допускались — в городском драматическом театре признавали исключительно национальных авторов. Единственной иноязычной пьесой была шиллеровская «Коварство и любовь». На афишах значилось «Iнтрига та кохання». Рейхскомиссар театр не посещал. Иногда для него устраивались концерты.
Безумие, которое тоже требует покаяния
«Теперь каждый боец должен понять, что перед ним — битый фриц, — продолжает Эренбург. — Этот фриц храбрый, пока ему не дают по зубам. Но этот фриц умеет убегать, как заяц. Если ему дать поблажку, он сожрет весь мир, истопчет землю от края до края. Если его осадить, он сначала остановится, а потом побежит. Боец Юга, стой, и ты остановишь немца. Стой, и от тебя отступит смерть. Товарищу скажи: „Стой!“ Другу скажи: „Не уйдем!“ Родине ответь: „Я здесь — на посту!“ Бей немца! Немец, убитый на правом берегу Дона, не перейдет на левый берег. Немец, утопленный в Дону, не полезет на Кубань. Бей, как можешь и где можешь!»
Последняя фраза есть не что иное, как завуалированное признание неблагополучия с вооружением и командованием. Нельзя представить, чтобы немецкие пропагандисты обращались к своим солдатам на территории России с подобным призывом.
«Стой и бей! — пишет Эренбург. — Бей и стой!» Таков его ответ на приказ за № 227.
Вдумываясь в речи зека, я впервые понял, что война Эренбургом отражалась далеко не полно, односторонне и достаточно робко. Сталин считал, что иного пути нет. «Фронт» Александра Корнейчука был вершиной критического отношения к происходящему в армии. Драматург не прошел и мимо журналистов. Один из них носит фамилию Крикун. Но Эренбург, конечно, «Крикуном» не был. Статьи его энергичны, очень часто обладают несомненными художественными достоинствами. Но главное их качество, спасающее от устаревания материала и его оформления, — в их историчности, и это в первую очередь касается цитирования захваченных немецких документов. Из фрагментов дневников, писем и донесений он конструировал прочную и нелживую реальность, вызывающую зоологическое отвращение к нацизму и его носителям. Он умел показать их изнутри, в действии, в отношении к противнику и населению. И не плакатно, не только агитационно, а по существу. Однако нам этого теперь недостаточно. Мы хотим уяснить, каким образом и вследствие каких причин немцы оказались на берегах Дона и Волги, под Ленинградом и у стен Москвы. Мы хотим продраться сквозь вязь слов, мы хотим уловить хотя бы намек, какое-нибудь важное свидетельство. Однако и в скрытой форме Эренбург не дает ответа на прямо поставленный вопрос. Понятно, что без санкции Сталина он не отважился бы на решительную откровенность. «Фронт» — заказная вещь, и заказал ее Корнейчуку Сталин, хотя кое-какие заметки и наблюдения драматург сделал еще в сентябре 41-го года, когда побывал в штабе Юго-Западного направления, расположившемся в двадцати километрах от Полтавы в доме отдыха обкома партии, откуда пытались управлять войсками, пока было чем управлять. После приезда маршала Семена Тимошенко управлять уже было нечем. Юго-Западный фронт рухнул, командующий генерал-полковник Кирпонос погиб в Шумейковом гаю, а Хрущев с Тимошенко бежали в Харьков и по приказу вождя стали формировать Юго-Западный фронт.
Разумеется, требовать от Эренбурга полной правды в тогдашней обстановке — безумие. Но не безумие ли призывать человека, вооруженного трехлинейкой, идти против хорошо обученного солдата со «шмайссером», идти против танка и самоходки с «лимонкой»?
А что было делать? Сдаваться? Переходить на сторону немцев? Предпочесть плен? Выход оставался в безумии. Вот за все за это — за этот безумный призыв к сопротивлению, за это «Стой и бей!», за эту безысходность и безвыходность — надо бы покаяться. Но Эренбург не думал после войны о покаянии, как не думали остальные, как не думают и сегодня большинство пишущих о войне. Они ограничиваются показом страшной трагедии и ее преодоления. Но это не покаяние.
Папа Римский Иоанн Павел II, в прошлом малозаметный польский кардинал Войтыла, подал пример, как человек должен поступить, взяв на себя обязанность извиниться перед другими за чужие проступки, и покаяться, не спрашивая разрешения у тех, кто должен, но не может совершить этот акт или по убеждению не желает принести покаяние, считая себя правым. Сейчас и люди изменились, и мир изменился. Мне неизвестно, как бы поступил Эренбург — захотел бы покаяться или нет. Я считаю, что он, столь много сделавший для победы страны в самой страшной войне, все-таки должен был бы покаяться за безумные призывы — безумные, потому что требующие смерти. Покаяние, Илья Григорьевич, не оскорбительно. Впрочем, не мне вас учить. Я не сравниваю себя с Папой Римским, но кто мне, простому и маленькому человеку, запретит взять с него пример и покаяться за тех, кто меня об этом не только не просил, но и, возможно, рассердился или посмеялся бы надо мной.
Я же считаю своим долгом покаяться. Я делаю это и для себя. Прости меня, Господи, если я не угодил Тебе и остальным людям. Но покаяние — это, по-моему, смирение, а смирение не греховно и даже в том случае, когда кто-то, в том числе, и на Том Свете, посчитает его излишним.
Оборотная и неприглядная сторона медали
Зека понять нужно! Его плотью гатили дорогу к победе. Именно его плотью — невосстановимой, единственной. От зека требовали любви, жертвенности, покорности, самоотдачи, требовали почти невыполнимого, вместе с тем ничего ему, гибнущему, не объясняя и лишь угрожая особым отделом, приговором, штрафбатом, заградотрядом, трибуналом и, расстрельной ямой. Ему ничего не обещали, кроме абстрактных, романтических мифов в будущем, у него не просили прощения, и его даже не замечали. Тост за русский народ, который Сталин произнес после бойни в кругу ближайших сподвижников и золотом осыпанных генералов, лишь подтверждает кошмарное состояние, в которое вверг народ вождь с помощью коммунистической партии и НКВД. Два учреждения и учинили бессмысленнейшую в истории человечества кровавую чистку, перед которой проскрипции Суллы — ничто.
Есть картина, запечатлевшая торжество в Кремле. Возле Сталина стоял, естественно, Берия. После устранения маршала, который не осуществил ни одной военной операции, в картину внесли поправку, превратив голову Берии в голову какого-то безымянного генерала. Не знаю, замазали ли физиономии Маленкова, Молотова и Кагановича или просто заткнули огромное полотно в запасник.
А между тем ни одна армия в мире не потеряла за три-четыре года без войны более сорока тысяч кадровых командиров, за что стоит поблагодарить многих изображенных на холсте.
У Эренбурга в статьях военной поры нет ни звука о недавних судилищах над верхушкой РККА, нет ни звука о судьбах — как тогда именовали капитанов да полковников — начсостава. Эренбург требовал от зека и остальных бойцов Юга не просто патриотических чувств, но и понимания безвыходности сложившейся ситуации, По сути, он загонял человека в угол: бей и стой, стой и бей!
Чем бить-то, Илья Григорьевич? Кулаками?!
Умри, но спаси родину и народ! А кто виноват в смертельной альтернативе — не спрашивай! И после войны — не спрашивай! Сложная обстановка, кругом враги. Эту сложную обстановку и устраивали, чтобы народ ничего и ни у кого не спрашивал. Эрнст Генри был прав, когда упрекал Эренбурга в открытом письме в устарелой — хрущевской — трактовке деяний Сталина. Варлама Шаламова не устраивала фигура автора письма, но Генри-то прав, а вместе с тем он недосказал многого и даже не коснулся главного.
И опять мы приближаемся к входу в лабиринт, порог которого не пожелал перешагнуть после войны Эренбург, выполнив, однако, свой воинский долг. В этом, в нежелании взглянуть на прошлое открытым взглядом, и заключается оборотная и неприглядная сторона медали, в этом — двойственное отношение к красноречивым статьям Эренбурга, этим они отличаются от его исповедальных стихов о Бабьем Яре, о победе, о Германии. Возможно, в неопубликованных архивных материалах и содержатся попытки преодоления, попытки выкрикнуть запоздалую правду, но подобный взгляд обернувшегося назад человека давно утратил значение. Здесь личная трагедия Эренбурга, здесь и общественная его трагедия, трагедия крупного человека — автора бессмертных статей, опубликованных в маленьких фронтовых газетенках, сыгравших такую огромную роль в крушении фашизма, в победе России над Германией, в уничтожении чумы XX века — нацизма.
Если глубоко копать, то ничего, кроме могилы, себе не выкопаешь
Мы с Женей после разговора в тот вечер с зеком покинули каптерку оглушенные, сбитые с толку, потерянные.
— Давай больше сюда не приходить, — сказала Женя и посмотрела на меня просительно круглыми, прекрасными, туманно-голубыми глазами. — Как страшно! И я ему не верю! Я не верю изменникам! Может — он и не предатель, но изменник уж точно! Кто он? За кого он?
Вот тебе и раз! А я считал, что предатели и изменники — одно и то же.
— Конечно, — ответил я. — Мы можем здесь больше не гостить. Но мы тогда ничего и не выведаем о той закрытой от людей жизни. Про нее нигде не прочтешь. И никогда о ней никто не напишет. И сами мы ничего не поймем в грядущем, которое летит, не разбирая дороги, прямо на нас.
Я полагал, что выражаюсь как-то по-особенному красиво и убедительно.
— Правду от нас скрывают. Разве не так?
— Не надо и нам ничего знать, никакой фашистской правды. Не надо! — отрезала недавно восстановленная в комсомоле нераскаявшаяся космополитка Женя. — Он нас тащит куда-то в темноту, в пропасть. Он ругает Эренбурга за пламенные призывы дать отпор гитлеровцам. Он служил им. Служил! Носил немецкую форму. История с рашпилем — выдумка. Как ты не понимаешь! Не верю я ему. Не верю! И никогда не поверю!
— А мы кому служим? Кому служили твои подруги, когда тебя исключали из школы, чтобы ты не заражала окружающих всякими идеями? Кому служит… — и я назвал фамилию блондина в бордовой рубашке, который издевался надо мной исподтишка после провала первых попыток спровоцировать.
Я чувствовал сейчас его уколы ничуть не меньше, чем раньше.
— Кому служит он? — переспросила Женя. — Никому. Своей глупости и злости.
— Ты уверена, что он нигде не служит?
— Уверена. Нет, все не то, все не так. При чем здесь он? — и Женя повторила фамилию блондина в бордовой рубашке. — Немцы — ужасно! Чужая форма! Чуждые идеалы! Руки в русской крови! Он стрелял в своих! В братьев! Стрелял в твоего отца! В твоего отца! Нет, нет, я не желаю иметь с ним ничего общего. Не желаю!
— Почему ты испугалась? — зло усмехнулся я. — Ты ничего и не имеешь общего с ним.
— Нет, имею.
— Подумаешь, покалякала однажды по душам. Угомонись! Я свидетель — ты ничего с ним общего не имеешь. И не пытайся разжалобить меня напоминанием о фронтовом прошлом отца. Это здесь ни при чем. Если не хочешь сюда ходить — не надо. Я тебя не неволю.
— Нет, я с ним имею общее. Имею! Имею! — и Женя заплакала.
У нее глаза всегда на мокром месте — чуть что: в рев. Способ такой девчачий.
— Ну что ты имеешь с ним общего? — сказал я, сбавив раздраженный тон.
— Я… я… сочувствовала ему! Сочувствовала! Да, да! Сочувствовала. И сочувствую. Мне жаль его и таких, как он. Жаль! Жаль, черт меня побери! Жаль! До слез, до слез жаль! И будет жаль всегда!
Я глубоко вздохнул и проклял наш несправедливый и жестокий мир. А каково тем, кто отдал жизнь в бою за родную землю, нарвавшись на пулю? В первую очередь им надо посочувствовать. У них не было артиллерийского прикрытия, у них не было автоматов, танковой поддержки. Ими плохо командовали. Пространство наполняли неразрешимые противоречия. Если глубоко копать, то ничего, кроме могилы, себе не выкопаешь. Я взял Женю за руку, и мы отправились к Роще, безмолвные и потрясенные огромностью лабиринтообразной жизни, которой начали жить. Постепенно Женина ладонь потеплела, я прижал ее к щеке, что несколько примирило с неизбежностью запуганного и неясного грядущего, которое уже прилетело прямо к нам, все забрызганное чужой кровью и облепленное чужими несчастьями. Оно, это грядущее, ставшее внезапно настоящим, оттеснило Эренбурга с его статьями на периферию сознания.
И мы погрузились в белую, чистую, осыпанную свежим снегом Рощу, которая стала на какое-то время нашей судьбой, нашим островом, нашей страной обетованной, нашей Палестиной. Я выразился тогда именно так: хорошо, что про себя. Вдруг услышал бы блондин в бордовой рубашке?! Впрочем, почему Лермонтову можно, а мне нет? Я негромко прочел:
Женя меня всегда понимала полуслова, с полустрочки и подхватила:
Мы забыли обо всем, счастливые и молодые, овеянные любимой поэзией любимого поэта.
Скуп на слова и туг на знакомства
«Связь с Мальро, — подчеркивал в показаниях Бабель, — он поддерживал постоянную — единым фронтом выступал с ним по делам Международной ассоциации писателей. Вместе ездили в Испанию, переводили книги друг друга».
Что же преступного совершил Эренбург? Какие его деяния могли нанести вред стране? Но следователи прекрасно сумели бы использовать подобные факты и при случае обвинить Эренбурга в предательстве интересов родины.
«Все сведения о жизни в СССР, — продолжал Бабель, затягивая глубже и глубже Эренбурга в трясину, — (он) передавал Мальро и предупреждал меня, что ни с кем, кроме как с Мальро, разговоров вести нельзя и доверять никому нельзя. Вообще же был чрезвычайно скуп на слова и туг на знакомства».
Последняя фраза, впрочем, как и начальные этого пассажа, не лживы и не изобретены Бабелем… Данная характеристика соответствует реальности. Но и ее при необходимости легко использовать против Эренбурга. Скрытность и осторожность — качества, присущие опытному разведчику. Если повторить показания Бабеля с определенной интонацией, то репутации Эренбурга будет нанесен существенный урон. Все дело в оттенках, и Шварцман это, конечно, понимал. От Бабеля следователи добивались изощренных показаний, которые поддавались бы интерпретации. Чем меньше шокирующих и примитивных разоблачений и обвинений, тем легче утопить жертву такого масштаба, как Эренбург. Скупость на слова и осмотрительность при знакомствах, манера поведения, исключающая и намеки на какие-либо тайные переговоры и сделки, — общеизвестные черты Эренбурга, старавшегося все время занимать открытую позицию. Таким образом, Бабелю оставалось лишь констатировать факты. Понятно, что никаких особых сведений Эренбург передать Мальро не мог. Французский писатель не относился к разряду слепцов. Луи Фердинанд Селин, не зная языка, увидел все, что видел Эренбург или путешествующий по стране Андре Жид. Чего стоит лишь одно изображение ленинградской медицинской клиники в «Безделицах для погрома»!
«Держать Мальро в орбите Советского Союза представлялось ему (Эренбургу) всегда чрезвычайно важным…» Есть ли здесь криминал?
Отнюдь! «…И он резко протестовал, если Мальро не оказывались советскими представителями достаточные знаки внимания», — утверждал Бабель. Иное дело, если установлено, что Мальро — разведчик и агент империалистической державы. Между тем прямая клевета на Мальро вызвала бы резкий протест в левых интеллектуальных кругах Запада. В кабинете Шварцмана и его помощников, где протоколы допросов редактировались, переиначивались и извращались при помощи простеньких ухищрений, с Мальро можно было поступать как угодно. Но для выступления на международной арене требовались более точные и корректные приемы. После липово подготовленных московских процессов, где концы с концами не всегда сходились, Сталин требовал более тщательной подготовки полицейских сюжетов. После войны небезызвестный Рюмин погорел на том, что попытался использовать при подготовке «дела врачей» старые и избитые схемы, непригодные в изменившихся обстоятельствах.
Чепуха
Но пока еще обстоятельства не изменились, пока еще свора дознавателей, привыкших к ежовскому мордобою и пропагандным формулировкам, не успела отреагировать на требования Сталина. Берия действовал в условиях предвоенной и военной ситуации, когда фальсификации как метод использовались с учетом действий немецкой разведки. Разумеется, если Сталин указывал на ту или иную личность или группу людей, дело шилось быстро и без всяких ограничений, но проходилось иногда работать в обстоятельствах, когда реальность вынуждала следственные органы и разведку добиваться выяснения действительного положения вещей. Война диктовала новые законы, и Лубянка перестраивалась.
Довоенные образчики работы Шварцмана и присных поражают бездоказательностью и легковесностью, занесенными на счет Бабеля, хотя их мог сварганить, склепать и изобрести любой гражданин из-под пивного ларька, читающий газеты и в глаза не видавший Эренбурга.
«Кроме того, Эренбург был тем человеком, кого приезжавшие советские писатели встречали в первую очередь. Знакомя их с Парижем, он „просвещал“ их по-своему. Этой обработке подвергались все писатели, приезжающие в Париж: Ильф и Петров, Катаев, Лидин, Пастернак, Ольга Форш, Николай Тихонов…» Здесь ложь прет изо всех пор. Борис Пастернак и Николай Тихонов в Париж приехали на антифашистский конгресс. Больше они с Эренбургом во Франции не встречались. Вдобавок, Пастернак появился на конгрессе со значительным опозданием и по настоятельной рекомендации Союза писателей. Нелишне предположить, что сам Сталин обратил внимание литературного руководства на то, что в делегации отсутствует столь крупная величина, как Пастернак. Какой обработке он мог подвергнуться, покинув Париж сразу после окончания заседаний?
В чем она заключалась? Что за чепуха?
Если показания действительно принадлежат Бабелю и появились в результате непереносимых физических издевательств, то его намерения очевидны. Любой мало-мальски здравый суд только бы посмеялся над утверждением, что престарелую и опытную историческую писательницу Ольгу Форш коварный Эренбург стал бы подвергать прозападной обработке. Если такого рода информация была намагничена Шварцманом и подписана Бабелем, то НКВД даром платало ему приличное содержание. Все это и должно было завершиться разоблачением и скандалом. Архивы просто не в состоянии были удержать в себе подобной карикатуры на дознание. Скандал разразился через два десятка лет, когда Бабель был давно убит.
Дело не в Ежове
Далее свидетельства Бабеля несколько уплотняются. Здесь становится ощутимее стремление дознавателей ослабить репутацию Эренбурга и бросить на него тень, что позволит, если последует распоряжение, открыть против него дело. При анализе предлагаемого пассажа нельзя забывать, что Эренбург действительно присутствовал на бухаринском процессе и был поражен услышанным.
Вряд ли автором показаний был только Бабель. Выбить из него подпись «технически» для Шварцмана и Серикова не представляло большой сложности. Однако протокол, составленный под пыткой, несет в себе зерно истины, хотя и заключенное в невыносимо хамскую оболочку: «В 1936 году Эренбург, в связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами…» Надо обратить внимание на странную инверсию. Обычное выражение для тех лет: троцкистско-зиновьевский блок!
«…В связи с прошедшими процессами над зиновьевцами-троцкистами (Эренбург) выражал опасения за судьбу главного своего покровителя Бухарина и расспрашивал также о новых людях, пришедших к партийному руководству, в частности о Ежове…»
Важно напомнить, что эпоха Ежова уже закончилась. Он еще жив, но уволен из НКВД. «Я рассказал Эренбургу все известное мне о Ежове, которого знал лично», — признается Бабель. Это признание находит подтверждение в мемуарах Эренбурга, которому слова Бабеля из протокола допроса тогда, конечно же, не были известны: «Исаак Эммануилович знал жену Ежова еще до того времени, когда она вышла замуж. Он иногда ходил к ней в гости, понимал, что это опасно, но ему хотелось, как он говорил, „разгадать загадку“. Однажды, покачав головой, он сказал: „Дело не в Ежове. Ежов, конечно, старается, но дело не в нем…“»
Все это крайне неприятно и компрометантно. Интимная сторона отношений Бабеля с женой Ежова ничего, кроме брезгливости, вызвать не может. Но не нам исследовать эту сторону биографии писателя. Совершенно необъяснимо пребывание Бабеля в доме Ежовых. Совершенно необъяснимы слова Эренбурга. И ежу было понятно, что дело не в Ежове. Неужели такой знаток человеческих душ и человеческих отношений, тонкий и умный политический наблюдатель, читавший зарубежную прессу, стремился получить подтверждение, что дело не в Ежове, а в Сталине?! Невероятно! Зачем он лез в эту кроваво-пьяную клоаку? Легко себе представить, какие разговоры велись в гостях у Ежова! Кто только не был арестован и расстрелян к тому времени!
«…А затем, — продолжает Бабель, — (Эренбург) обрисовал с моей точки зрения внутрипартийное положение, существенным акцентом которого считал, что пора дискуссий, пора людей интеллигентного, анализирующего типа кончилась. Партия, как и вся страна, говорил я Эренбургу, приводится в предвоенное состояние». Чувствуется, что цель дознавателя здесь — Эренбург, а не Бабель. Общие соображения, высказанные собеседнику, компрометируют отнюдь не того, кто делится ими, а того, кто внимает им. Возникает тема общности взглядов и интересов. Следственное мошенничество не очень тонкое, но по тогдашней поре вполне приемлемое. Слушал, поддерживал беседу — виновен!
Читая протоколы допросов Кольцова и Бабеля, начинаешь проникаться доверием к воспоминаниям генерала Судоплатова. Да, Сталин в какой-то момент решил арестовать Эренбурга и уничтожить его.
Над нашей страной, да и над всем миром…
Осенью 1952 года на филологическом факультете Московского университета передавали из уст в уста слух о том, что Эренбург арестован. Сообщали и подробности: якобы он вышел из дома и отправился вниз по улице Горького, возле коктейль-холла к нему подошли двое в штатском и втолкнули в бежевую «Победу», причем вели себя довольно грубо. Были будто бы очевидцы этого происшествия, правда, никаких фамилий никто не называл и ни на кого не ссылался.
Тротуар у коктейль-холла и пятачок у «Националя» — место всяческих происшествий и встреч. По правой стороне улицы Горького однажды взяли каких-то ребят, замешанных в историю, описанную Ильей Шатуновским в знаменитом фельетоне «Плесень». Иногда здесь прогуливался сам Абакумов. На углу проезда Художественного театра часто видели Светлану Сталину и Светлану Молотову — двух молодых женщин, спешащих на премьеру нового спектакля. Встречался здесь пошатывающийся Михаил Светлов. В самом начале 50-х в кафе «Националь» зачастил маленького роста мужичишка в шикарном заграничном костюме. Однажды гардеробщик сказал хриплым шепотком:
— Это Рюмин.
К Юрию Олеше здесь настолько привыкли, что перестали замечать. Однажды я видел, как он шел, тоже пошатываясь, к зданию телеграфа. Спина широкая, волосы грязновато-седые. Поразила походка — правый ботинок шлепал, то и дело обнажая желтоватую пятку, которая просадила носок. Завсегдатаями кафе были Сашка Боркин, который писал романы за известных писателей, и Виктор Горохов, красивый молодой человек, получивший заказ на книгу о Поле Робсоне и на удивление всем написавший ее и издавший. Сиживала в зальчике кафе разная публика, иногда впоследствии добивавшаяся мировой славы, — Эрнст Неизвестный, например, и Андрей Тарковский.
Эренбург часто проходил мимо «Националя», потом шел по Моховой, никогда не останавливаясь возле университета, оставляя справа Дом Пашкова, срезая угол Волхонки, выходил на мост, спускался к «Ударнику» и перебирался то ли под мостом, то ли за «Ударником» в сквер на противоположную сторону. Там он гулял с собакой.
Вполне могли утром взять прямо на улице.
Я стоял в коридоре у окна на четвертом этаже и смотрел вниз, ожидая, когда в скверике появится наша студентка-заочница Нина Семенова, маленькая, рыженькая филологиня из Смоленска. Потом она стала писательницей и даже напечатала первую повесть в «Новом мире». Она должна была принести конспекты, которые я дал на вечер. Подальше в дверях аудитории я увидел Марка Щеглова и Владимира Лакшина, которые о чем-то говорили с всеобщим нашим любимцем Николаем Михайловичем Либаном. Потом они распрощались, и Владимир Яковлевич вместе с Марком направились ко мне. С середины 60-х годов я Лакшина стал называть по имени и отчеству, он продолжал меня величать по имени. Щеглова я всегда называл: Марк, хотя нас разделяло семь лет, а Лакшин был на год моложе меня.
— Ты слышал? — негромко спросил Лакшин.
— Слышал.
— Если Эренбурга забрали, — сказал Марк Щеглов, — над нашей страной, да и над всем миром…
Он не договорил, так как мимо волчьей пробежкой промелькнул заместитель декана и преподаватель украинского языка Зозуля.
Тогда мне мысль показалась странной и преувеличенной. Только потом я сообразил, что аресту Эренбурга он придавал символическое значение. Уж если с Эренбургом Сталин решил покончить, значит, он решительно ступил на путь уничтожения интеллигенции и навсегда отвернулся от Запада.
Слух о том, что якобы произошло рядом с коктейль-холлом, вскоре растворился в тяжелой атмосфере, сгустившейся перед смертью Сталина. Никто не занимался поисками распространителей горькой и напугавшей многих выдумки. В последние недели года Эренбург неожиданно получил Ленинскую премию «За мир и дружбу между народами». Особенно евреи вздохнули с облегчением, наивно полагая, что Сталин решил отложить на время расправу с ними. Вождь это понимал и во второй декаде января преподнес наглядный урок тем, кто его недооценивал. «Правда» опубликовала извещение о начале «дела врачей».
Марк Щеглов был прав. Если бы Эренбурга схватили — над всем миром спустилась бы непроглядная ночь. Даже в демократических странах, где интеллектуальная верхушка относилась к нему с подозрением, а иногда с предубеждением, фундаментом которых было недопонимание ни ситуации в нашей стране, ни личности Эренбурга, очень скоро почувствовали бы дуновение чумы. Загадка, как Эренбургу удалось занять такое барометральное положение.
Мыс Канаверал
Понятно, почему список Бродского возглавлял Орлов, то есть «Орловы», а не Кольцов и не «Кольцовы». Кольцов был единственным в своем роде и уникальным явлением на испанском небосклоне. Он испортил бы Иосифу Бродскому всю обедню. Ни один из перечисленных в «Коллекционном экземпляре» и «кишащих» в мадридском отеле «Насиональ» людей не попал в сталинскую мясорубку. Растерзанный лубянскими палачами, он никак не мог открывать перечень, снизив тем самым инвективность всего пассажа. И его, как Троцкого, автор шпионского эссе не мог назвать «исчадьем ада», щеголяя объективностью и солидаризируясь с хорошо известным контингентом, состоящим из противников и поклонников сталинской системы. Троцкий никого не устраивал. Советские евреи считали особым шиком подчеркивать негативное отношение к «Лейбе», демонстрируя сбалансированность и интернациональное братство. Но Кольцов при всех отрицательных качествах не был исчадьем ада. А между тем именно Кольцов, как наиболее яркая фигура в интербригадах и во всем советском блоке в Испании, просто обязан был идти первым, коль шеренга состояла из Абеля, Орлова, Оруэлла, Хемингуэя и Эренбурга.
Иосиф Бродский намеренно воспользовался дремучестью западного читателя и безъязыкостью отечественного, воспользовался крушением старой идеологии, ленью и нелюбопытством людей, воспользовался хаотической, беспорядочной и по сути — ужасной и бесперспективной ситуацией, сложившейся в русской истории в тот момент, воспользовался политической аморфностью своей бывшей родины и попытался без всяких на то причин дезавуировать совершенно невинных и непричастных к агентурным и разведывательным страстям участников трагической испанской эпопеи, не менее талантливых, чем он, не менее культурных и образованных и куда больше сделавших для уничтожения фашизма, фашизма вооруженного, ведущего кровавую бойню на европейском континенте, бойню идеологическую и национальную, чем вся петербургская компания, даже если во главе ее поставить Анну Андреевну Ахматову. Бродский хочет подчеркнуть своим списком, что Гитлер ничем не лучше и не хуже Сталина, что они равны. Да, это так. Но те, кого попытался запачкать Бродский, к этой дилемме, к этой бесовской альтернативе не имели отношения. Вклад в мировую культуру Оруэлла, Хемингуэя и Эренбурга, вклад их в очеловечивание XX века несоизмерим с вкладом защитника демократических свобод и очень талантливого литератора Иосифа Бродского ни по каким параметрам. Оруэлл, например, — автор романов «Скотный двор» и «1984», — как никто осмыслил тоталитаризм на политическом уровне, который труднодостижим в художественном произведении. Опыт Оруэлла до сих пор никто не повторил, не говоря уже о том, чтобы создать более сильный и впечатляющий образец.
Присутствие Кольцова в списке не только испортило автору эссе обедню, но и повлекло бы за собой настоятельную необходимость взять исторический материал на большую глубину. Проблема Кольцова, несмотря на его правоверный сталинизм, в котором безвыходность положения сыграла значительную роль, осложнена мучительной смертью, которую не пожелаешь и врагу, и рядом других трудноразрешимых вопросов. Я не хочу, как Иосиф Бродский, уравнивать жертву и палача. Гитлеровское вторжение в Россию есть не превентивная военная операция, ставившая своей целью спасение Европы и Германии от сталинского большевизма, а вероломное вторжение, коварное нападение на сопредельную страну. Теперь термин «вероломное вторжение» не употребляется, так как он обнажает существовавший сговор между Гитлером и Сталиным. Люди, попавшие между жерновами, очень остро ощущают трагедию безвыходности, вынужденного спасения вождя и всей системы, слитой с государством и народом. Сталинизм ни Кольцов, ни кто-нибудь другой ликвидировать тогда не могли. Бродский тоже ничего не мог сделать с застоявшейся империей, но у него была нелегко осуществимая возможность эмигрировать. Американские сенаторы, по словам близкого друга поэта, с огромными сложностями буквально выцарапали его из еще достаточно закрытого социалистического общества. Негоже о сем забывать при обсуждении чужих судеб.
Где были бы сотни тысяч больших и маленьких, талантливых и неталантливых Бродских разных национальностей, если бы Эренбург во время войны не сражался с таким львиным остервенением против гитлеризма и если бы он не забил тревогу задолго до чертова пакта между Гитлером и Сталиным и не попытался бы лично — личным присутствием — поставить преграду фаланге и франкистскому мятежу? Где был бы сам Бродский и его родители, если бы не принципиальная позиция Эренбурга, отказавшегося подписать письмо с обращением к правительству с просьбой о высылке евреев в отдаленные районы? Сейчас и на Западе, и у нас стараются преуменьшить значение эренбурговского отказа. Такой жест просто не вписывается в портрет еврея. Но жест — смертельно опасный жест — состоялся, и Сталин если не отступил, то призадумался. Отсутствие фамилии Эренбурга под письмом всколыхнуло бы левые и интеллектуальные круги Запада. Сталину не удалось купить Эренбурга присуждением премии. Что-то у составляющих портрет еврея не получается, в чем-то они ошибаются и насчет евреев, и насчет Эренбурга. Эренбург после отказа от подписи не побоялся обратиться напрямую к Сталину, предостерегая его от еще одной депортации, которую не удастся провести под шумок покаянных статей и униженных мольб. На Западе, цитируя письмо Эренбурга, делают упор не на сам факт обращения, облеченного в единственно возможную форму, а на антураж и обещание последовать совету вождя. Это мошенничество чистой воды, хорошо знакомое нам по цитациям в советской печати.
Где были бы и все — люди разных народов, объединенные желанием не совершать подлости и не причинять зла ближнему?
Иосифу Бродскому не нравится путь, избранный Эренбургом, а мне нравится, в том числе и потому, что это был единственный путь, оставленный судьбой для сопротивления. Эренбург считал главной опасностью нацизм и сражался с ним как мог. В предложенных исторических условиях он был прав, что и было подтверждено исторически обоснованным разгромом Германии, в котором участвовала, несмотря на неприятие сталинизма, западные демократии. Эренбург был бессилен воздействовать на все, что тонко и справедливо подметили Надежда Яковлевна Мандельштам и Варлам Шаламов. Между прочим, и сам Иосиф Бродский был бессилен помочь русскому старику-крестьянину, о котором так правдиво и с таким чувством справедливости рассуждал в одном из интервью. А Эренбург помогал многим, не только и «не столько» евреям.
Сталинизм никто ликвидировать не мог. Его ликвидировала история. Бороться с ним представлялось бессмысленным, но использовать сталинизм как оружие против национал-социализма в сложившихся обстоятельствах казалось вполне реализуемой идеей. Если движение Сталина к власти не удержать и чем лучше и демократичнее будут обстоять дела в Европе, чем мощнее станет Страна Советов в противостоянии гитлеризму, тем, возможно и нужно надеяться, мягче будет установленный вождем внутренний режим. В этом раскладе Испания играла не последнюю роль. На таких людей, как Кольцов, привыкших оперировать в идеологии массами, уход из жизни свободной индивидуальности, к сожалению, не производил серьезного впечатления. Я вовсе не оправдываю Кольцова, наоборот, отчуждаюсь от него, отстраняюсь, не присоединяюсь к нему, но он жил в специфическую эпоху тектонических сдвигов, деформирующих и общество, и общественное сознание, и отдельные общественные структуры, и должен был избрать соответствующий образ действий, если хотел как-то влиять на ситуацию. Полагаю, что Кольцов понимал собственную обреченность. Ни он не вступался ни за кого, ни за него никто не вступится. Однако для журналистов и литераторов типа Кольцова и Эренбурга эмиграция, бегство, невозвращенство исключалось. Их воспитывали в иной традиции, и я эту традицию понимаю и принимаю. Разрыв с землей умертвил бы в них то живое, что оставил тоталитаризм.
Если бы не существовало писателей, подобных Оруэллу, Хемингуэю и Эренбургу, при всех их мнимых и действительных несовершенствах, в которых повинна скорее эпоха, обстоятельства жизни и окружение, то боюсь, что у Иосифа Бродского не осталось бы поклонников, американские сенаторы не сумели бы его выдрать из брежневского болота и не осталось бы в стране никакой ультрарафинированной аудитории, даже если бы он сам сохранился на другой планете, запущенный туда с космодрома на мысе Канаверал.
Гибель Европы
Конечно, все это ужасно. Однако родившимся в 30-х и 40-х годах незнакомы муки, которые переживали не только Кольцов и Эренбург, но, казалось бы, такие далекие от политики люди, как Шостакович, Прокофьев, Пастернак, Мейерхольд, Таиров, Эйзенштейн и многие другие. Они, рожденные в 30-х и 40-х, могут спокойно продолжать носить белые перчатки и осмысливать с определенной долей высокомерия прошлое. Доля эта зависит от порядочности и широты исторического взгляда, а также от способности проникнуть в суть намерения того или иного человека. К сожалению, большинство, охваченное пусть справедливым, но наивным и примитивным негодованием, нарушает библейскую заповедь и выступает в роли прокуроров, когда от них требуется лишь понимание.
При всем отвращении к сталинскому насилию и при всем одновременном отвращении к нацизму люди, которые появились на свет в конце XIX и начале XX века, то есть в возрасте от тридцати до пятидесяти лет, обязаны были сделать выбор, и выбор этот почти не имел вариантов. Единственной альтернативой могла бы служить схима, но в России не существовало ни монастырей, ни убежищ для затворничества, да и там НКВД не дал бы покоя. Обычная рядовая, повседневная жизнь мелкого служащего или работяги не предохраняла от той кровавой воронки, куда Сталин затягивал интеллигенцию. Победа Гитлера означала бы понижение численности русского народа, при которой государство на столь обширной территории перестало бы существовать, что привело бы к смерти России, а смерть России повлекла бы за собой гибель Европы как центрального континента на земном шаре. Гибель евреев как нации была бы предопределена, и ничто их не спасло бы и никто бы их не спас. Сами они по понятным причинам противостоять гитлеризму не сумели бы, даже если бы в судьбу этого племени вмешалась Америка. Эренбург, Гроссман и Кольцов, да и любой разумный человек придерживались высказанной точки зрения. Она — одна из многих нитей, которые укрепляли их связь с родиной, несмотря на жесточайшие сталинские чистки, разорение экономики, повальный голод то в Поволжье, то на Украине, обнищание масс, уничтожение настоящей культуры и прочие безобразия, сопровождавшие борьбу Сталина за единоличную власть.
Втянутые самой жизнью в происходящие бурные процессы, люди, и в первую очередь талантливые, утратили возможность найти более или менее праведный путь при относительной безопасности для себя и своей семьи. Оставалось сформулировать заповеди, которые ничем не отличались от библейских и подтверждали вечность божественной мудрости. Не делай зла ближнему! Не доноси! Не суди! Когда можешь помочь — помоги! Простые истины в тогдашней жизни давались немалым трудом. Всегда ли их придерживался Эренбург? Если и не всегда, то весьма часто. Нет данных, что он хоть кого-нибудь подтолкнул к пропасти.
Гитлеры не исчезают бесследно
Если бы Сталин сумел приписать себе все заслуги в победе над фашистской Германией, то не преминул бы это сделать, не задумываясь ни на секунду о последствиях такого шага. Есть несметное число подтверждающих выраженную мысль фактов. Он и безымянная, ведомая им могучая серая масса — вот идеал вождя. Сталин у миллионов людей украл победу. С десяток фамилий маршалов мелькало на дальнем плане. Славили только погибших героев из среднего и младшего начсостава, а также солдат вроде Александра Матросова. Сталин начал расчищать площадку под прижизненный монумент — и не где-нибудь на канале Москва-Волга, а в центре Москвы, еще до конца войны. Подмяв под себя высшие командные кадры, он с долей раздражения следил, как Эренбург, более остальных из русских писателей содействовавший разгрому гитлеризма, становился звездой первой величины, любимцем армии, состоящей в основном из русских, и влиятельной международной фигурой, более влиятельной, чем Шолохов, Фадеев или Симонов, вместе взятые. Популярности Эренбург добился вопреки Сталину. Он трудился как вол, не щадя себя, часто сочиняя по две-три статьи на день. Почти одинаковые по размеру публицистические шедевры приобрели сейчас — через полвека — ценность архивных документов, чего наши ангажированные всеми, кому не лень, историки еще не поняли. Выступления Эренбурга стали подлинной летописью войны, и она, эта летопись, в целом создана на высоком художественном уровне. В ней нет многого, но то, что в ней есть, неколебимо. Документальная основа военного эренбурговского пласта бесспорна и, безусловно, послужит будущим — я надеюсь — когда-нибудь спохватившимся историкам неисчерпаемым фактологическим источником, позволяющим проникнуть в психологию сражающегося народа.
Эренбург был бесстрашен, бескомпромиссен, жесток и определенен. И напрасно недоброжелатели коммунистической и левой ориентации не замечают его, а правые, загипнотизированные голосами с Запада, критикуют, иногда в завуалированной форме, за призыв: «Убей немца!». Гитлеризм сам не оставил Эренбургу выбора. Как умный и дальновидный человек, Эренбург понимал, что впоследствии твердая позиция, выраженная смертельным лозунгом, будет использована недругами для обвинений в различных грехах — от националистической ослепленности до общественно-политической глухоты. Доступную и в известной мере примитивную формулу Сталина «гитлеры приходят и уходят, а немецкий народ, немецкая нация остаются» — Эренбург и не пытался оспорить. Но он также знал, что когда гитлеры уходят, они уводят с собой — и прежде всего в моральном плане — немалую и, что обиднее всего, наиболее работоспособную и воинственную часть населения. Они — гитлеры — уводят с собой молодежь, которая очарована легендарностью и лживо героической стилистикой происшедшего, начиная от прямого вранья и кончая эстетизацией вермахтовской и гестаповской формы, в чем и мы достаточно много преуспели. Эренбург был против такого подхода. Я полагаю, что если бы от него зависело появление на экранах фильма «Семнадцать мгновений весны», то изделие Юлиана Семенова и Татьяны Лиозновой никогда бы не стало любимым произведением нового поколения.
Сейчас мы с нелепой и внеисторической трактовкой войны встречаемся скорее не на Западе, а у нас, на Востоке. Гитлеры не исчезают бесследно, и постыдно любоваться под покровом объективности условной и кровавой мелодрамой, в то время как к ней и прикасаться негоже, а если кому-то и вздумается войти в немецкую струю тех зловонных лет, то не иначе как ощутив в себе мощные творческие силы толстовского пошиба, способные пробить чужую — иноземную — оболочку, как пробил ее Толстой, изображая Наполеона Бонапарта.
Есть пределы и у широты
Но Европа не погибла, перед тем пережив нелегкий период ее похищения, о котором мечтал в одинаковой мере и Гитлер, и Сталин. Европа вышла из военного хаоса еще более прекрасной, чем была. Один из столпов европейской культуры — Эренбург — не позволил себя обмануть. Он жил своей правдой, его внешний конформизм имел под собой не идеологические, а житейские основания. Мотором последних являлась не жажда выживания, но жажда переживания тяжелейшей эпохи во имя благой цели. Эренбург жил собственной правдой и писал, что проходило перед глазами и что узнавалось из первых уст. Теруэль. Уэска. Герника. Барселона. Париж. Поставленная на колени Европа. Варшавское восстание. Бухенвальд. Дахау. Освенцим. Треблинка.
О том, что натворили нацисты на территории нашей страны, и нечего говорить. Эренбург видел зорче всех. Во всяком случае зорче Сталина и даже зорче выдающихся военачальников заключительного этапа войны. А человеческие страдания и страдания природы ощущал глубже. Чужую боль он воспринимал острее, хотя и личной было предостаточно — погиб муж дочери Ирины Эрбург, три сестры остались в оккупированном Париже. Со старшей — Марией Григорьевной — так и не удалось свидеться. Многих близких людей унесла война. Эренбург мыслил широко и чувствовал неэгоистично. Время, невзирая на оды Человеку у руля, не отвергло ни его, ни его творчества. Насмешки Солженицына, проделавшего далеко не идеальный жизненный путь, хоть и страдальческий на каком-то коротком отрезке, не задели Эренбурга и не принизили совершенного им. Попытка набросить тень на испанский период, предпринятая Иосифом Бродским, ни к чему не привела. Сами по себе удары, нанесенные нобелиатами, симптоматичны: крайности сходятся. Однако репутация Эренбурга устояла. Давление немецкого элемента — вечно вчерашнего — на Западе уже чувствуется куда меньше. Пройдет еще немного времени, и максималисты, обретшие приют в свободном мире, спохватятся и бросятся наперегонки пересматривать собственные точки зрения, выраженные с таким апломбом и такой гордыней.
Несметная родня Эренбурга в период военной бури погрузилась в пучину бедствий. Несметное количество людей приняли смерть рядом с братьями по оружию на общих полях сражений, в застенках гестапо, в лагере Дранси, на побережье Ла Манша, в Сталинграде, под Прохоровкой, при освобождении Киева и, наконец, в Берлине. Евреи умирали как русские — советские — солдаты среди русских — советских — солдат. Это безусловно и соответствует документальной правде. От этого никуда не уйти, и никуда не деться академику Шафаревичу и журналу «Наш современник». Но евреи умирали и в одиночестве как жертвы Холокоста: от немецких пуль, от пуль коллаборационистов, и Эренбург не собирался умалчивать правду. Евреи умирали поголовно только потому, что они евреи. Виктор Некрасов на митинге в Бабьем Яру в ответ на чью-то реплику, что здесь похоронены останки не только евреев, справедливо отметил, и я это слышал сам:
— Да, в Бабьем Яру покоятся не только евреи, но немцы здесь расстреливали евреев лишь потому, что они евреи.
26 мая 1942 года в дни, когда вермахт рвался к Волге и предгорьям Кавказа, Эренбург говорил о собственном понимании ненависти и справедливости. Его слова звучали пророчески. Написанное тогда намеренно укрывают узколобые националисты, стремясь представить Эренбурга апологетом жестокости.
«Мы тоскуем о справедливости, — писал Эренбург. — Мы хотим уничтожить гитлеровцев, чтобы на земле возродилось человеческое начало. Мы радуемся многообразию и сложности жизни, своеобразию народов и людей. Для всех найдется место на земле. Будет жить и немецкий народ, очистившись от страшных преступлений гитлеровского десятилетия. Но есть пределы и у широты: я не хочу сейчас ни думать, ни говорить о грядущем счастье освобожденной от Гитлера Германии — мысли и слова неуместны и неискренни, пока на нашей земле бесчинствуют миллионы немцев. Железо на сильном морозе обжигает. Ненависть, доведенная до конца, становится живительной любовью».
Что здесь, в этих откровениях, неверного, неправильного, предосудительного, дурного? Разумеется, сегодня денацифицированным и перевоспитавшимся немцам читать подобные пассажи все-таки неприятно, и Эренбург и у них, и у их постояльцев не в чести.
Но я-то не немец, хотя люблю Германию и немцев и впитал многое из их культуры, и я не постоялец, хотя среди жителей сегодняшней Бундесреспублики есть много моих друзей, которым я ничего не ставлю в строку — ни их бегство, ни их недопонимание Эренбурга.
Штурм в Барселоне
У меня складывалось впечатление, что Каперанг доживал последние часы. Губы побледнели, под глазами глубокая чернота, слабость одолевала. Он подолгу недвижно лежал, смежив синеющие веки. Мое появление, кажется, было для него единственной отрадой. Сакраментальную фразу о засекреченности большинства фамилий и событий он уже не произносил, когда разговор заходил об Испании. Безразличие плотной пеленой окутывало Каперанга. Будущее отсутствовало, прошлое по-прежнему волновало, а настоящее выглядело кошмаром. Прошлое еще относительно молодого человека неумолимо подталкивало к последнему рубежу, вблизи которого — пусть самого неверующего и твердокаменного коммуниста — охватывает трепет и отчаяние. Что там — за чертой? Небольшое, в сущности, утешение на больничной койке, что ты когда-то отдавал жизнь за дело народное, как тебе велел вождь. Бог для тебя никогда не являлся какой-то материальной силой, уцепиться не за кого. Священника при Стационаре нет, да его сюда и не пустят, а священник в подобные минуты каждому родной. Свою заброшенность и одиночество Каперанг отчетливо понимал. И внезапно я для него оказался всем, чего его лишила действительность.
Наконец я сообразил, отчего он чаще вспоминает об Испании, чем о недавней войне, которая дала ему звание каперанга и наградила кучей орденов. Испания приносила тепло и солнце, вкус терпкого вина и незабываемый залах йодистых водорослей, а главное — ощущение собственной силы и значительности, чувство общности с каким-то мощным кланом, определяющим ход истории. Призрачные чувства превращали умирающего на мгновения в счастливца. В угасающий мозг врывался треск ружейной перестрелки, взрывы гранат, свист снарядов и уханье тонных бомб. Хорошее, доброе, приятное задерживалось внутри, вспыхивало яркими образами, а от злого, мрачного, тягостного хотелось освободиться, и Каперанг в последние дни выбрасывал из себя то, что, быть может, и под пыткой не согласился бы произнести. Я слушал его не перебивая, с каким-то тоскливым ощущением, не похожим на страх, а скорее напоминавшим удивление живого, полного страсти существа, очутившегося в лодке Харона и увидевшего на другом, туманном берегу подземной реки врата Аида, за которыми простиралось царство мертвых.
— Думаешь, убить человека, даже неприятеля — просто? В горячке боя и не заметишь, как убьешь. А вот безоружного врага, приговоренного трибуналом к смерти, прикончить не так легко. Ты на него смотришь, и он на тебя. Случай дал тебе в руки карабин, а ему — связал их за спиной. Я вот под расстрелом у анархистов стоял, когда они наших чистили. Еще минута — хана! Штурмовали мы в Барселоне здание телеграфа. Русских в Мадриде специально отобрали, чтобы выбить чертовых троцкистов и их лакеев-поумовцев из занятых правительственных зданий. Анархисты в Барселоне свирепствовали как нигде. Ратнер — я его Иоськой звал — мировой мужик, но опасности анархистов недопонимал. Ему Дуратти, як кажуть на Украине, очи замылил. Дуратти тоже, кстати, погиб. Сука Троцкий и компания с анархистами быстро снюхался. Он мастак на всякие сделки. Пытался раздробить Народный фронт. Всех большевиков считал оппортунистами, мечтал перетянуть на свою сторону.
Как только мы спрыгнули с грузовика на землю…
Сука Троцкий
Каперанг довольно отчетливо произносил названия улиц и площадей, но я их, конечно, тут же забывал. Вместо того чтобы заносить названия в дневник, который вел совместно с одноклассником Борькой Зильбербергом, я туда вписывал всякую чушь о девочках и разных школьных и дворовых происшествиях. Правда, моя недогадливость в конце концов и спасла нас. Дневник потеряли, и он попал в учительскую, а оттуда перекочевал к директору 147-й однорукому Урилову, бывшему фронтовому разведчику. Он насаждал в школе сексотство и прочие прелести. Евреев недолюбливал, часто, выговаривая — передразнивал. Отличника Теда Шапиро спрашивал:
— Ну, Шапиго, как дела? Тянись, тянись! Медалька тебе светит.
— Моя фамилия Шапир-р-ро! — огрызался Тед.
— Ладно, Шапиго, иметь фамилию еще недостаточно! Надо хогошо учиться и заниматься общественной габотой!
Если бы Урилов в дневнике прочел про Каперанга, то исключил бы не на три дня, а выгнал бы с волчьим, да еще сообщил бы куда положено. Я знал, куда положено сообщать в подобных случаях, и, наверное, интуитивно воздержался от чреватых неприятностями записей. Если бы записывал, то запоминал бы легче, а так музыкальные необычайно красивые названия прошивали мозг и растворялись в небытии.
— Прямо с тротуара, сразу, без подготовки, бросились в атаку. Полагали, что выбить анархистов проще пареной репы. Мы ведь — русские! А русских испанцы боялись при столкновениях панически. Наши ребята — сорвиголова! Мало нас, но мы, как говорится, в тельняшках. Ну и кинулись сломя голову! Красно-черные, хотя и выпивши были, не растерялись, ударили с тыла и загнали наше дурачье в узкий промежуток между зданиями и решили там придушить. И прикончили бы, расстреливая по одному, если бы не воздушная тревога. Расстрелять успели троих. Следующая очередь моя. Никогда не был так близок к смерти…
У меня стерлись из памяти фамилии — русские, длинные, заковыристые. А жаль! Вдруг кто-то бы на них откликнулся.
— Налет задержал бойню. Тут подоспела коммунистическая центурия и нас освободили. Мы на налет плюнули, перегруппировались на площади и вперед! Нам теперь удержу не было! Не разбирались, кто троцкист, кто анархист, кто свободный коммунист! Всех под одну гребенку! С оружием взят? К стенке! И никуда не выводили. Прямо на месте разбирались. Вот я и узнал, что значит шлепнуть безоружного. Не дай Бог!
Я о свободных коммунистах впервые услышал от Каперанга. Я считал всех коммунистов свободными — всех настоящих коммунистов, не сталинцев, а тут еще какие-то свободные коммунисты объявились.
— С той поры я троцкистов, анархистов и прочую нечисть на дух не переношу. Я Иоське Ратнеру сколько раз твердил: выбить их надо. Выбить — до последнего. Они армию разлагают! Раньше я считал: люди заблуждаются, не понимают значения дисциплины, часто под винными парами, ни одной юбки не пропустят, а юбками бабье там трясет будь здоров как! Пляшет, а юбкой метет и метет — стыд виден! Какая уж тут революционная борьба! Потом убедился — всё они отлично понимают: и значение дисциплины, и какую роль она играет в военных действиях, и прочее тоже понимают. Просто им так удобнее! Ну, это не дело! Хоть среди анархистов и толковые ребята попадались, но с такими против Франко и Гитлера но пойдешь. Не желали они подчиняться приказам, свое «я» выставляли превыше всего. Увидел я, что анархисты не только с фалангой бьются, но и за власть борются. За власть! Власть им слаще калача! Ух и сука же Троцкий! Он с ними быстро спелся! А мы испанцам бескорыстно помогали.
Золото
Не удержавшись, я спросил его:
— Но деньги брали мы или нет? Я слышал, что за поставки они чистоганом платили. Всю казну мы вывезли.
— А от кого ты слышал? — спросил Каперанг, сузив глаза.
— Ребята рассказывали.
— Какие ребята? — продолжал он настаивать.
— Я уж не помню. У нас во дворе у многих отцы военные. — Я давно знал, что золотой запас Испании Сталин вывез с Пиренейского полуострова подчистую. Проведал о прибытии ящиков в Одессу, правда, совершенно случайно. У того же Борьки Зильберберга брат отца Наум Зильберберг работал докером в порту. Его бригаду дважды срочно посылали на разгрузку ночью, когда пароходы швартовались — порт оцепляла милиция. Второй раз милиции показалось недостаточно и пригнали на помощь конвойные войска. Грузовиков крытых — пропасть. Каждый ящик завернут в холст, прошит канатом, везде сургучные печати. Рядом с докерами — плечо в плечо — прикатившие из Киева и Москвы чекисты. Ощупывают холст руками, при фонарях обследуют: не поврежден ли? А вообще, черт его знает, что в тех ящиках содержалось! Возможно, еще что-то, кроме золота! Арестом за разглашение всем докерам пригрозили.
Гитлер у Франко деньги и хотел бы взять, да не мог. У мятежников ведь казна пуста. Золото в Мадриде, у республиканского правительства. Эту подробность в Советском Союзе мало кто понимал. Гитлер свое, разумеется, получил позже в виде крупнейших поставок руды из Северной Африки, без которой на заводах Круппа не сумели бы развернуть массированную программу вооружений. С носом остался спесивый Муссолини. Ничего не извлек из испанской бойни.
Вот так от докера Зильберберга через его племянника Борьку я и узнал, что Каперанг немного слукавил.
В круговерти времени
Не все писатели в первые дни и даже в первые месяцы нашествия поняли глубинный и смертельный смысл происходящего. Война с нацистской Германией, невзирая на грандиозность столкновения, не высекла из поэтической души Пастернака ровным счетом ничего даже отдаленно похожего на цветаевский цикл об оккупации Чехословакии. Нельзя упрекать Пастернака в этом. Его слабые и неудачные произведения той поры вовсе не свидетельствуют о равнодушии к судьбам народа и родины. Талант Пастернака простирался в иной плоскости и детонировал от иных взрывов. Вместе с тем утверждать, что происходившее на войне не затронуло его как писателя было бы неверным.
Личность Эренбурга и его выступления в прессе всегда привлекали внимание Пастернака, и он отзывался на прочитанное весьма недвусмысленным образом. Начнем, однако, издалека. Поэт издалека заводит речь — поэта далеко заводит речь: так, кажется?
В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном незадолго до кончины, Пастернак дает сдержанную характеристику Эренбургу: «В июле 1917 года меня, по совету Брюсова, разыскал Эренбург. Тогда я узнал этого умного писателя, человека противоположного мне склада, деятельного, незамкнутого». Промелькнула целая жизнь, и трудно предположить, что давно оформившееся мнение и спокойная, внешне взвешенная оценка дана под влиянием минуты.
«Тогда начался большой приток возвращающихся из-за границы политических эмигрантов, людей, застигнутых на чужбине войной и там интернированных, и других. Приехал из Швейцарии Андрей Белый. Приехал Эренбург, — продолжает Пастернак. — Эренбург расхваливал мне Цветаеву, показывал ее стихи». И дальше Пастернак начинает весьма занимательный рассказ о еще не знаменитой поэтессе. Более Эренбурга он не касается. Между тем в 1922 году Эренбург выпустил в Берлине книгу «Портреты русских поэтов», куда включил произведения из сборника «Сестра моя — жизнь». Нельзя не заметить, что в пастернаковских письмах к Марине Цветаевой, предельно личных и одновременно не утрачивающих со временем историко-литературного значения, часто встречается фамилия Эренбурга. В апреле 1926 года Пастернак пишет: «Родной мой друг, я не шучу, я никогда не говорил так. Уверь меня, что ты на меня полагаешься, что ты доверилась моему чутью. Я расскажу тебе, откуда эта оттяжка, отчего еще не я с тобой, а летняя ночь, И<лья> Г<ригорьевич>, Л<юбовь> М<ихайловна> и прочая». Супруги Эренбург живут в Париже. Дружеская близость, сохранившаяся в круговерти времени между ними и Пастернаком, совершенно неоспорима. Парижский Эренбург не чужой московскому поэту.
Глуповатое противопоставление еще одного нобелиата
В письме Леонида Осиповича Пастернака о Рильке от 17 марта 1926 года есть, кроме отзыва о стихах сына, прямое упоминание об Эренбурге: «Последнее, что я пробовал читать, находясь в Париже, были его очень хорошие стихи в маленькой антологии, изданной Ильей Эренбургом…» Издатель прекрасно понимал значение Рильке, к которому Пастернак обращался: «Великий, обожаемый поэт!» К сожалению, окружение Эренбурга впоследствии иначе относилось к Рильке, пытаясь противопоставить его Эренбургу. Вот что мы читаем в предисловии нобелиата и друга кубинского диктатора Фиделя Кастро поэта Пабло Неруды к мексиканским переводам публицистики Эренбурга: «Я умираю от гнева, как молодой ацтек, молодой кубинец или аргентинец увлекается Кафкой, Рильке или Лоуренсом, в то время как в израненной стране склоняется убеленная сединами голова Эренбурга, озаренная умом, подстрекаемая ненавистью, чтобы указать нам горы человеческих страданий и пути настоящего и будущего». В какой-то степени сам Эренбург ответственен появление столь нелепых и наносящих вред его репутации сравнений. Он не всегда настаивал на единстве культуры, закрывая глаза на процессы раскола и размежевания, которые инициировались и на Востоке, и на Западе. Политическая ориентация влияла на оценки. Эстетика часто отступала под нажимом идеологии. Произведение превращалось в инструмент при формировании социума, что в корне противоречит задачам и потребностям культуры.
Ускользающая тень
В мае того же 1926 года и вновь в пастернаковском письме к Цветаевой возникает ускользающая тень Эренбурга. На Волхонке с нетерпением ожидали появления русского парижанина в Москве с весточкой от Марины Ивановны. Наконец, в июне Эренбург прибывает. «По первому чтенью я отдаю предпочтенье „Крысолову“ и, во всяком случае, той стороне в нем, о которой пока еще ничего не сказал, — пишет Пастернак. — Эренбург пришел ко мне, пробыв тут вне досягаемости неделю. Он еще не все мне передал. Из оттисков — только „Гору“ и „Крысолова“ в одном экземпляре. На квартире, где он остановился, его никогда не застать». Очевидно, Пастернак не раз и не два безуспешно стучался в эренбурговские двери.
Словом, Эренбург находится не только в центре общей литературной жизни зарубежья и на родине, но и служит связующим звеном между Пастернаком и Цветаевой. Личностное, характерологическое значение подобных фактов неверно недооценивать, особенно в свете дальнейших событий конца 30-х и начала 40-х годов.
Война с Германией внесла коррективы в отношения этих людей, о чем следует сказать прямо и правдиво. О невнимании Эренбурга к Цветаевой и о последствиях этого невнимания мы знаем достаточно. Пастернак держал себя иначе. Но что нам известно об отношениях Пастернака и Эренбурга эпохи военного лихолетья?
Через два месяца в письме Пастернак вновь упоминает об Эренбурге, сетуя, что тот не привез две статьи Цветаевой, «Поэт о критике» и «Герой труда», посвященный памяти Брюсова.
Похвальное слово Леонову
Последний фрагмент из эпистолярного наследия Пастернака, который непосредственно связан с творческой работой времен войны и Эренбургом, адресован Тамаре Владимировне и Всеволоду Ивановым. Пастернак пишет им из эвакуации: «8 апреля 1942 года, Чистополь. Леонов прочел нам новую замечательную пьесу, неподдельную и захватывающую почти на всем протяжении, кроме обычного и немного казенного конца». Речь здесь идет о некогда нашумевшей драме Леонида Леонова «Нашествие».
Леонов, опытный прозаик и драматург, создал по горячим следам вещь, формально напоминающую реальность. Есть в ней привлекательные сценические моменты, весьма выгодные для актерской интерпретации, но уже в одноименном кинофильме недостаточное знание оккупационного материала и страх перед реперткомовской цензурой сразу дают о себе знать, превращая ленту в вялое и заурядное явление. Пастернак совершенно очевидно ошибался, когда столь преувеличенно расхваливал достоинство пьесы.
«Нашествие» — типичное произведение, созданное в духе социалистического реализма, немного разбавленное глухим и отдаленным намеком на сталинские репрессии. Теперь кажется фальшивым и поступок главного героя Федора Таланова, и изображение немцев, и казенный конец, и многое иное, привлеченное Леоновым из патриотических, как он их понимал, побуждений. Понятно, что пьеса могла пройти через цензурное сито только при соблюдении этих довольно быстро сформировавшихся схем и правил, губительных для долговечности предложенной художественной истины.
Однако Пастернака не разочаровала и не шокировала шаткость постройки. Он будто не чувствовал надуманности и отчасти неправдоподобности перенесенной на сцену ситуации. «Действие в городке, — продолжал Пастернак — за несколько часов до занятья неприятелем и во время занятия, угловатые и крупные характеры, предательства, „метаморфозы“, странные и отталкивающие загадки с непредвиденно высоким разрешением, мертвецы, бывшие люди, немецкое командование, все выпукло, близко, отрывисто и страшно, и какой-то не свой, комитетский конец, неправдоподобный не по благополучью победоносного исхода, а по душевной незначительности, которой он обставлен, в особенности после такой густой и горькой вязи, как в начале».
Комитетский конец — это финал, удовлетворяющий тогдашний Комитет по делам искусств.
Мнение третьего будущего нобелиата
Далее у Пастернака идет пассаж, который противоречит по сути многому из приведенного выше. «Между прочим, после чтенья, из отчета Живова в „Литературе и искусстве“ (кто-то привез с собой газету) мы узнали о толстовском Грозном. Это немного отравило радость, доставленную Леоновым. Все повесили головы, в каком-то отношении лично задетые. Была надежда, что за суматохою передвижений он этого не успеет сделать. Слишком оголена символика; одинаково звучащих и так разно противопоставленных Толстых и Иванов и Курбских. Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности. И Шибанов нуждался в переделке. Но это у Вас все рядом, Вы, наверное, другого мненья, и Всеволод мне напишет, что я ошибаюсь…»
Мне неизвестно, что ответил Всеволод Иванов Пастернаку, да это и не очень важно. Что мог ответить писатель, который находился среди трех десятков советских литераторов, прославивших гулаговский Беломорбалтлаг? Всеволод Иванов участвовал в составлении шести глав печально знаменитой книги: «Заключенные», «Чекисты», «Добить классового врага», «Штурм Водораздела», «Весна проверяет канал» и «Имени Сталина». Над последней главой Всеволод Иванов трудился вместе с Алексеем Толстым, которого так беспощадно разделывает в письме Пастернак. Пастернак, разумеется, знал, чем дышит Иванов и как он дышит. И не он один так дышал.
В другом письме Пастернак бесстрашно подчеркивает: «Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью не подходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость».
Под Благодетелем Пастернак, несомненно, подразумевает Сталина. В романе Замятина «Мы» Благодетель — это диктатор. В 1941 году Алексей Толстой, сбыв с рук блестяще написанный роман «Петр Первый», где насилию придан благородный и закономерный характер, а дубина в качестве аргумента получила историческую легитимность, начинает трудиться над пьесой «Иван Грозный». Сергей Эйзенштейн накануне войны приступает к съемкам фильма о царе-деспоте, царе — диктаторе России. Сергей Прокофьев, хвастающийся тем, что способен создать музыку на любой, в том числе и политический, сюжет, подсказанный вождем, сочиняет музыку к будущей ленте.
Поскольку я сам издал роман «Вельможный кат» о фаворите и сподвижнике Ивана IV Малюте Скуратове, у меня есть свой взгляд и на царя Ивана, и на Сергея Эйзенштейна. Но к месту ли излагать его и отвлекать читателя от развития главной темы? Любопытствующих отошлю к тексту, вышедшему из печати накануне XXI века — в 1999 году. Замечу только, что и Пастернак, и Эйзенштейн, и Толстой отдавали предпочтение литературе перед историей и смотрели на канувшую жестокую эпоху становления государства Российского весьма примитивно и прямолинейно, считая и Ивана Грозного, и Петра Первого характерами, концентрирующими лишь личные качества, которые разворачивались до предела в борьбе за власть. Социум как таковой, развитие экономики, техники, общественной жизни, религии и культуры уступали давлению личности и не играли решающей роли, в то время как все обстояло ровно наоборот.
Но закончим с этим.
В письме к Ивановым приведенный пассаж заключает встык с процитированным следующая фраза: «Я же нахожу это поразительным, как поразительны и Эренбург, и Маршак, и не перестаю поражаться». Вот здесь необходимо отвлечься и попытаться расшифровать зашифрованное. Ни Эренбург, ни Маршак не имели никакого отношения ни к сочинениям об Иване Грозном и Петре Первом, ни к трактовке их исторических образов. Фраза Пастернака не случайна. Здесь зарыта собака, здесь самая соль, здесь корень расхождений, здесь отражено полное непонимание Пастернаком, с чем столкнулась Россия в результате гитлеровского нашествия. Расхождения между Пастернаком и Эренбургом существовали всегда, они были настолько зияющи, настолько очевидны, что друг Пастернака — тонкий и вдумчивый наблюдатель Николай Николаевич Вильмонт — однажды заметил: «…Наши беседы все же были диалогами, а не пародией на пушкинское „глухой глухого звал на суд судьи глухого“, как то фатально получалось у него с Эренбургом». Эта фатальность с роковой обнаженностью проявилась в фразе из письма к Всеволоду Иванову времен войны.
Но прежде чем расшифровать зашифрованное, стоит завершить небольшой сюжет с похвальным словом Леониду Леонову, который в большей степени, чем Эренбург, воздействовал на воображение и творческие эмоции Пастернака. Автор «Нашествия» возбудил в Пастернаке желание создать драматическое произведение. Вторжение немцев не высекло из одухотворенного поэта божественной искры, не вынудило его искать пути к борьбе и сопротивлению, как случилось с Эренбургом, а воспринятая с голоса пьеса Леонова привела к совершенно неожиданному результату — подражательной попытке создать на фундаменте чужого чувствования свою интонационно зависимую художественную структуру. Подобный шаг мог привести только к оглушительному провалу.
Жажда, горемычных ощущений
Нам с Женей, откровенно говоря, зековские байки нравились. Тюрьма и лагерь отбили на нем клеймо, но душа не иссохла до дна, что-то там, в душе, осталось. И остаток тот примагничивал — до удивительного желания попасть рядом с ним на нары, и среди зеков покрутиться, и понять нечто, чему названия я тогда не умел подобрать. Чинариком-губожогом — поделиться, пайкой, лапы погреть у раскаленной бочки, а может, и смерть принять от ножа и пули, распрощавшись с опостылевшей никчемной жизнью. Иногда думаю: почему не состоялось? Не потому ли, что в юности страстно хотелось? До зловещего конца постоянно возникающие опасные обстоятельства я никогда не доводил, вовремя останавливался. На рожон не лез. Но в глубине сердца мечталось куснуть от того пирога, чтобы воочию узнать, как ему, народу, приходится. Вот и стучался сюда, в каптерку, начитавшись испано-русских страничек из папки «Бухучет» да выучив «День второй» в библиотеке почти как Женин отец.
Ожог и ярмо
Я далек от нелепого предположения, что Эренбург всерьез вознамерился променять «Ротонду» на рабочую казарму в Кузнецке, чтобы лучше познать совковую действительность в том виде, в каком она реально существовала в нашей стране. Я не думаю, что он хотел повторить тернистый путь Достоевского, чтобы его роман был так же достоверен, как «Записки из Мертвого дома». По-видимому, он не собирался повторить и подвиг Антона Павловича Чехова, приравнивая жалкую месячную поездку в Кузнецк и Томск к великому путешествию на остров Сахалин. Достоевский попал на каторгу не по собственной воле. Чехов, больной и утомленный трудом, проделал невероятно длинную ухабистую дорогу по причинам далеко еще не выясненным, что бы там ни пели исследователи и какие уточняющие поразительный поступок слова мы ни отыскивали бы у самого Чехова.
Нет, я далек от подобных впечатляющих сопоставлений. Человек в шикарных туфлях на каучуке, с тростью в руке и попыхивающий дорогой трубкой вовсе не напоминает классиков, хотя Чехов был экипирован покруче, чем легковесный парижанин. Эренбурга, вероятно, волновали похожие на мои страсти. Он вполне мог обойтись без изнурительной поездки, выбрав маршрут с менее грандиозными и разоблачающими большевизм строительными ландшафтами. Эренбург в этом, как он сам считал, слабом романе отразил, и довольно рельефно, приметы эпохи и психологию ее обитателей. Убегая на время во Францию, он не выбросил из окна мчащегося экспресса увиденное в Сибири, чтобы легче обстругивать поверхность прозы, сглаживая углы, и лишь авторская находчивость и счастливая случайность помогли роману выйти в свет.
Стремление получить ожог, проползти под ярмом, чтобы ощутить его тяжесть, свойственна русским литераторам, правда, в разной степени. К сбору материалов нестранное стремление никакого касательства не имеет. Мне кажется, что Эренбург просто хотел прочувствовать более глубоко строительную ситуацию социума, чтобы подтвердить свой окончательный выбор. Профессионал всегда старается потратить меньше времени и нервов при освоении темы.
И ужаснулся! Он получил ожог и прополз под ярмом. Комфортабельный Париж не остудил и не смягчил болезненно врезавшееся в сознание.
Я — мальчишка — ничем не напоминал великих, мне даже до Эренбурга было, как до Китая пешком. Но я тянулся к правде и не помышлял о личной выгоде и благополучии. Жажда горемычных ощущений и новых сведений терзала меня. Я хотел получить ожог и проползти под ярмом. Испытывая информационное голодание, я хотел высадиться на неосвещенной стороне луны, чтобы познать и удержать в голове все, с чем сталкивался, — необъятность Сибири, университет и предшествующую ему Рощу, планиду зеков, Испанию, Эренбурга, необычайную историю отца Жени и многое другое, что чуть ли не ежедневно налетало на меня в лоб, проносилось вверху, не задевая, и, не схваченное моими слабенькими руками, безвозвратно исчезало вдали.
Жалоба депутату
В последние дни зек постоянно что-то рисовал на блокнотных квадратиках. Изображения смахивали на топографический план и карту боевых действий. Стрелки указывали направления, которые вели от одних прямоугольников к другим. Извилистые линии показывали таежные тропы, а сдвоенные — наверняка реки. Не готовится ли зек к бегству? Из Нарыма не смоешься, утонешь в болотах, сдохнешь от голода или станешь добычей диких зверей. Снега не пробьешь, не проплавишь вспыхнувшей страстью к свободе. Весной и летом найдутся другие преграды — комары заедят или охотники выследят, надеясь на богатые наградные; ружье, спички, соль, муку, масло можно получить за продырявленную тушку зека. Нет, Нарым — край обреченных.
— Усатый даст дубаря. Он не вечен, — сказал однажды зек усмехаясь. — Мы их дрекольем перебьем.
Кого «их», зек не уточнил. Где они возьмут дреколье? Провозвестники нынешней литературы и провозвестники обрушившейся всей своей тяжестью на страну свободы никогда подобных слов в подобных обстоятельствах не слышали и не могли услышать. Никто из них не жаждал ни ожога, ни ярма.
Сбрехать, впрочем, подумал я, не значит совершить. Но зачем он на листочках рисует прямоугольники и стрелки? Ведь опасно!
— Но пока надо дышать и выжить. Гуталин едкий, в жизнь въелся — не вытравишь. Черная краска вообще прилипчива — не соскребешь, не срежешь.
Любопытно, как он собирается дышать и выжить с таким рисковым характером, когда любой опер — пусть ленивый и полупьяный! — легко способен прочитать на его физиономии не высказанные вслух мысли и чувства. Только редкая в среде уголовников профессия металлиста да по делу привинченные руки спасали зека. Он и в строительных вопросах кое-что понимает. Он человек ответственный, его увлекает сам трудовой процесс — первейшее качество хорошего специалиста, что ценит лагерное начальство. Производитель всяких работ, то есть прораб, ходит по территории вечно недовольный двумя чертами происходящего — темпом и качеством. Надо лучше и быстрее! Начальству подобный подход — не серпом по яйцам, а маслом по сердцу. Не на Усатого ненависть кипит и выливает, а на снабженцев и нерадивых туфтачей. Матом сыпет по любому поводу, а на стройке что ни шаг, то повод к конфликтам с кем угодно — с землекопами, плотниками, каменщиками.
— Я вот что придумал, — начал однажды вечерком внезапно зек, уминая порцию пельменей, которые притащила Женя в кастрюле, завернутой в «Красное знамя» и оренбургский платок — такой мягонький, что чуть ли не умещался в горсти. — Я вот что придумал, — повторил он и взглянул почему-то на Женю.
Я вздрогнул: значит, побег! И нас он приваживал с целью облегчить подготовку к нему. Да, побег! Теперь мы пропали. Он долго держал паузу, а затем бухнул:
— Хочу жалобу настрочить депутату. Или какому-нибудь писателю. Говорят, писатели иногда выручают.
— Какому писателю? Какому депутату? У вас же поражение в правах, — удивился я.
— Ну и что?! Прав нет, но гражданином СССР я остался?
Он подмигнул и расплылся в хитрой улыбке.
— Я, брат, гражданин! Просто временно отбываю наказание. Что он у тебя, — обратился зек к Жене, — ни в чем не разбирается, как сосунок? Я на жалобу вполне имею право. Основания в законе указываются. Возьму и катану Эренбургу. Я его с войны знаю. Даже на фронте видел. Ручкался. И начитался под завязку. Только с доставкой жалобы — закавыка. В позапрошлом я в Москву отправил конверт — в прокуратуру. Заказным, между прочим, через одну вольную бабенку. Так опер на третий день в стукачевку вызвал и в карцер засадил. Да еще нагайкой окрестил: сочинитель!
— А где у вас в Нарыме карцер? — спросила Женя, уверенная, что карцер — это какая-то особая тюрьма.
— Чудачка! Где их нет?! В любой ментовке…
На станции Можайск
Лет двадцать назад поехал я в женскую колонию под Можайск читать лекцию в юбилейные дни о поэзии Пушкина. Путешествие оказалось в некотором роде замечательным. И о нем стоит рассказать особо. Заместитель начальника колонии — женщина-майор — обещала встретить на станции. Когда я прибыл и покинул душную электричку, черной «Волги» на месте не оказалось, и я отправился в привокзальную милицию в надежде, что они позвонят в комендатуру и сообщат, что автомашина в назначенное время не подошла.
В тот момент, когда я протянул дежурившему лейтенанту документ и объяснял, в чем дело, в помещение двое милиционеров ввели человека, лица которого я еще не успел разглядеть, как он, услышав громкий голос — телефон работал не очень хорошо — с вопросом: «Как же быть с писателем и не привезти ли его на своем транспорте?» — бросился на меня и железной хваткой обнял за плечи.
— Умоляю вас, — кричал он, — спасите меня! Меня бьют за то, что я подал жалобу прокурору! Спасите — я здесь погибну!
Завязалась некрасивая, но нешуточная борьба — милиционеры не могли оторвать его. Парень крепкий, еще не ослабевший. От неожиданности я совершенно потерялся. На шум явились трое людей в штатском, и только после этого клещи разомкнули. Меня, едва ли не потерявшего сознание скорее от ужаса, чем от боли, вывели на улицу. Запоздавшая «Волга» стояла у выхода с перрона. Женщина-майор шла навстречу со словами:
— Извините, ради Бога!
Я попросил ее пойти к лейтенанту и взять с него обещание не трогать парня после нашего отъезда. Она сразу согласилась, опытным и незлым умом оценив ситуацию. Возвратившись, она сказала улыбаясь:
— Не беспокойтесь: ничего ему не сделают! Он не такой ангел, как может показаться. Видите, как уважает народ писателей. Считают, что вы можете повлиять на закон и даже освободить из заключения.
— Послушайте, товарищ майор, — сказал я женщине. — Хотелось бы узнать его фамилию.
— Чью? — не поняла она.
— Заключенного. Он утверждал, что его били из-за жалобы в прокуратуру. Я могу сам туда обратиться.
— Послушайте, товарищ писатель, — ответила майор, гладко причесанная и весьма, между прочим, симпатичная, — вы, конечно, имеете возможность и в прокуратуру обратиться, и сообщить о происшедшем даже в министерство. Но мой вам совет: не вмешивайтесь, если хотите добра. Вы ничего не добьетесь, а человека…
И товарищ майор безнадежно махнула рукой. Она, безусловно, переступила какие-то рамки, то ли потому, что не утратила на своей работе женских качеств, то ли потому, что внезапно попала в не совсем обычную ситуацию и не хотелось ей выглядеть этаким солдафоном в юбке. Я последовал совету, понимая собственную незначительность в подобных делах, о чем сейчас очень сожалею. Незначительность преодолевается поступком, который необходимо совершить.
Если бы кто-нибудь слышал тот вопль отчаяния из имеющих силу помочь! Но глухой воздух предместий Можайска даром погасил его.
Ах, какой это был дикий, ужасный вопль!
Не убивай немца!
Почему у нас Эренбург не в чести? Почему его издают сквозь зубы, пишут о нем сквозь зубы с оговорками и реверансами в разные стороны, почему его почитатели постоянно оправдываются, а ненавистники бесконечно поминают призыв: «Убей немца!» и ничего не объясняют поколениям, родившимся после войны. Почему в особую строку ставится прославление Сталина, хотя от графа Алексея Толстого до «князя» Кирилла (Константина) Симонова и от полумифического Михаила Шолохова до полупьяного Александра Фадеева — все, решительно все просто не могли дышать, не говоря уже о том, чтобы печататься, если бы не отдавали низких поклонов в красный угол, где вместо иконы висел знакомый портрет. От поименованных, исключая Алексея Толстого, писателей, а от прочих и подавно Эренбурга отличало то, что он никого никогда не стремился подвести под монастырь, ни на кого не капал и лишь отбивался от нападок, упрямо и упорно выполняя свой долг, как он его понимал. А понимал он свой долг совершенно однозначно — словцо из отвратительного современного лексикона. Агрессор должен быть изгнан из России, и каждый должен способствовать этому всемерно. Носитель агрессии — немецкий фашизм. Следовательно, именно он подлежит уничтожению. Носители немецкого фашизма — солдаты вермахта, однородная в национальном отношении группа. И поэтому — убей немца! Неприятная формула для нынешних ушей, что и говорить!
Ну не убивайте немцев! Сохраняйте им жизнь. Боритесь за их жизни. Пусть они и дальше служат прикрытием для распространения человеконенавистнической идеологии. В момент отчаянных сражений старайтесь соблюдать права человека. Не применяйте коварных методов ведения военных действий, устраните шпионаж, разведку, засады и другие способы борьбы. Будьте всегда рыцарями. Пусть на вас не действуют виселицы и расстрелы, порядки в концлагерях и операции гестапо, закройте глаза на поведение айнзацгрупп, умерьте свою ярость при взгляде на развалины, погасите в сердце огонь священной мести, будьте хладнокровны и относитесь к происходящему как к единоборству. Вот, собственно, и все требования сегодняшних критиков Эренбурга. И они правы! Это было бы прекрасно, если бы была возможность соблюдать перечисленные нормы. Неувязка состоит вовсе не в том, что Эренбург в предложенной историей обстановке не мог бы довести до читателей вышеупомянутые призывы — и вовсе не по цензурным соображениям. Если бы он не выступал с лозунгом: убей немца! — то не прошло бы и месяца, как без устали заработала бы гитлеровская мясорубка, и к концу года не только Россия — и русские перестали бы существовать.
Осуждайте человека, который выступил с таким призывом: убей немца! — но не потому, дескать, что он немец, а потому что он несет на своих штыках фашизм, нацизм и гитлеризм — признаки не идентичные, и что вы получите в итоге?
Попробуйте сформулировать принцип войны на тот период более четко и емко, чем это сделал Эренбург, и посмотрим, пойдет ли за ним народ на смерть? Только не говорите, что народ надо воспитывать в гуманных традициях. Делу место, потехе час. Пришло время, как пророчествовал Эренбург, и освобожденная Германия стала одной из прекраснейших стран мира благодаря тому, что Россия прислушалась к голосу тех, кто говорил: убей немца! Не пленного убей, не женщину, не ребенка, не старика! Убей немца! Не убьешь — пропадешь! Такова суровая и неотвратимая правда жизни — правда войны.
Сейчас, конечно, эренбурговские слова неприятно читать, неприятно с ними жить, неприятно их сознавать, но на то и существует история, чтобы не отвергать очевидное и объяснить страшную необходимость, возникшую по вине дикой, варварской, не имеющей прецедента идеологии, требующей для своей ликвидации не рыцарского поединка и не философского диспута, а рукопашной схватки и кровавой жертвы.
Что же хотят критики Эренбурга? Признания, что этот лозунг ужасен? Да, он ужасен. Но Эренбург не националист, и не выйдет превратить его в националиста.
Сострадание к врагу — великолепное и высокое качество человеческой души, отличающее его, человека, от зверя. Проявляйте его на поле боя, ставьте его своей главной целью и продолжайте клеймить Эренбурга. К чему приводит подобная позиция в художественном творчестве, уникальном по своей природе, мы вскоре убедимся.
И не убивайте немцев, ради Бога!
Фундаментальность и легитимность
О фундаментальности и исторической легитимности творчества Эренбурга военной поры свидетельствует хотя бы процесс написания незаслуженно забытого стихотворения «…Подходит ночь. Я вижу немца…»
13 октября 1942 года в момент ожесточенных боев на Волге и южном фланге тысячекилометрового фронта Эренбург воссоздает — в буквальном смысле слова воссоздает как художественное целое — облик немецкого захватчика, используя в качестве прототипа личность секретаря тайной полевой полиции 626-й группы 1-й танковой армии Фридриха Шмидта. В ту пору армией командовал будущий генерал-фельдмаршал Эвальд фон Клейст, который в сентябре 41-го вместе с генерал-полковником Гейнцем Гудерианом, возглавлявшим 2-ю танковую армию, завершил окружение Киева, загнав в котел войска Юго-Западного фронта. В немецкий плен попало около 700 000 бойцов и командиров. Генерал-полковник Кирпонос погиб в бою, выходя из окружения. Вместе с ним в Шумейковом гаю находилось большинство офицеров штаба фронта. Действия 1-й танковой армии Эвальда фон Клейста я знаю неплохо, поскольку занимался Киевской катастрофой и описал смерть Кирпоноса в повести «Триумф». Рассказ о квазипопытках спасти жизнь храброго генерала, предпринятых Тимошенко и Хрущевым, цензура изъяла из книги. Главу я сумел напечатать только двадцать два года спустя, и то не полностью.
Статья Эренбурга о Фридрихе Шмидте называлась «Немец». Если одному из носителей демократических принципов, сотруднику радиостанции «Свобода» Борису Парамонову в конце XX века позволительно озаглавить свой опус «Портрет еврея», то почему Эренбургу в период ожесточенной борьбы с немецким фашизмом отказывать в столь простом и соответствующем моменту названии? Секретарь тайной полевой полиции и приданная ему 626-я группа дислоцировались в Буденновке, неподалеку от Мариуполя. Передавать подлые подвиги гестаповца, обнародованные Эренбургом, нет никакой надобности. Обращу лишь внимание на то, что садизм, извращенная сексуальность, свирепость и наслаждение, с которым Фридрих Шмидт излагает в дневнике происходящее с ним, не позволили опубликовать откровения в целом. В январе 1943 года Эренбург объяснил причину сделанных купюр: «Вот стихотворение, которое было напечатано, „Немец“. На меня очень страшное впечатление произвел дневник Фридриха Шмидта. К сожалению, только одна шестая была напечатана из этого документа и затем многого нельзя напечатать. Это слишком патологично. Но это потрясающая книжка. Это стихотворение связано с этим дневником». Рефреном в нем повторяются слова видавшего виды гестаповца: «Горе мне, если меня здесь поймают!»
Через много лет после войны на Западе утвердилось мнение, что Эвальд фон Клейст принадлежал к редкому типу гуманных командиров вермахта, не притеснявших мирное население и постоянно конфликтующих с гауляйтером и рейхскомиссаром Украины Эрихом Кохом и СС-обергруппенфюрером Фридрихом Заукелем, руководителем ведомства по использованию рабочей силы. Генерал-фельдмаршал якобы запретил СС проводить «очистительные» операции на подконтрольной территории. Однако что в реальности происходило на земле, занятой танками Эвальда фон Клейста, ясно из дневника облаченного в черный мундир Фридриха Шмидта.
Чужие контуры
Весной 1942 года, как раз в дни, когда Леонов читал в Чистополе «Нашествие», вызывая восхищение Пастернака, поэт начинал сочинять свою пьесу под достаточно странным названием «Этот свет». О войне, развернувшейся на оккупированной территории, он ничего не знал. О поведении немцев он тоже ничего не знал. Об истинных намерениях Гитлера он не имел никакого представления. Он обладал лишь общими сведениями, которые поставляло Совинформбюро, цензурируемое лично Сталиным. Такой запас сведений недостаточен и гениальному писателю, каким Пастернак не был, для столь скоропалительного создания подлинной драмы. Опыта в сем деле он не имел. Переводя и переделывая пьесы Шекспира, превращая их в удобный для советской режиссуры вариант, Пастернак, к сожалению, не приобрел необходимых сценических навыков.
Известный драматург Алексей Арбузов однажды мне сказал:
— Ключом к написанию пьес владеют единицы. Это редчайший дар. Не каждый и талантливый литератор им обладает. Занавес раздвигается, две-три незначительные фразы, и действие покатилось к своему финалу. Научиться этому нельзя, а научиться писать прозу — можно.
В его словах содержалась огромная доля истины. Леонов обладал этим ключом, этим даром, а Пастернак — нет. К сожалению, он, как и большинство советских писателей, страдал нередко преувеличенной самооценкой. В ее основе, как ни удивительно, лежали хорошее воспитание и образование. Сохранившиеся фрагменты пьесы «Этот свет» не позволяют прийти к окончательным выводам о достоинствах и недостатках задуманного произведения, но они все-таки свидетельствуют не только о намерениях автора; по фрагментам можно судить о качестве воплощения материала в художественную форму.
С первых же диалогов становится очевидным, что Пастернак не был готов к драматургической работе такого рода, не располагал значительным оригинальным, достоверным и добротным информативным комплексом и был страшно далек от реалий войны, которую собирался изобразить. Печальнее остального, что он не понимал ограниченности собственных возможностей. Но надо отдать Пастернаку должное — с углублением работы приходило и осознание бесперспективности затеянного.
Между тем он хотел, по свидетельству писателя Гладкова, возродить «забытые традиции Ибсена и Чехова». Извините за грубость, в оставленных и довольно многочисленных страницах ни Ибсеном, ни Чеховым не пахнет. Аромат там совершенно другой и контур чужой, заемный. Я не знаю, что имели в виду Гладков и Пастернак, приплетая к «Этому свету» имена норвежского и русского драматургов, но любой непредубежденный читатель почувствует сквозь словесный пастернаковский водопад, погубивший не одну его поэму, явственные контуры недавно прослушанной леоновской пьесы. То, что замысел, быть может, появился ранее знакомства с «Нашествием», не имеет никакого значения. Атмосфера «Нашествия», образы и ситуации, а главное — интонация весьма сходны с теми, что сочинял Пастернак. Разумеется, речь идет не об ученическом влиянии мэтра на неофита, но родство ощущается во всем, и, к досаде, точный адрес становится сразу известен тому, кто читал леоновское «Нашествие» или видел спектакль. У Леонова условность камуфлировалась драматургической сноровкой, знанием того самого ключа к написанию пьесы, о котором говорил Алексей Арбузов. Незнание театральных принципов Пастернаком очень быстро произвело разрушительное действие, оскучнило творческий процесс и завело его в тупик. Однако Пастернак не собирается сдаваться и отзывается о незавершенном произведении в превосходной степени: «Я пишу ее свободно, как стихи…» Ощущение свободы, вероятно, он и испытывал, но у нас при чтении возникает чувство противоположное — стесненности обстоятельств, в которых довелось очутиться автору.
Итак, «я пишу ее свободно, как стихи, и совершенно для себя, современную реалистическую пьесу в прозе», — заключает Пастернак. Для себя-то для себя, с чем никто не станет спорить: многие писали для себя, а печатали для денег. Однако отсутствие сведений о подлинной реальности кровавой бойни и нечувствительность автора к правде, убожество условности, свойственное соцреализму, повергает современного читателя, воспитанного в уважении к имени нобелиата, в состояние недоумения, близкое к шоку.
20 февраля 1942 года Пастернак заключил финансовый договор с театром «Красный факел» в Новосибирске. Не вызывает сомнений, что если бы «Этот свет» удалось довести до финала и пьеса сумела бы проскользнуть мимо зловещих, нацеленных прямо в грудь писателя рогаток Комитета по делам искусств, что вполне вероятно из-за слабости воплощения замысла, Пастернак с удовольствием прокатывал бы ее по сценам отечественных театров. Он бы делал это ничтоже сумняшеся. Но пьеса не могла быть дописана до конца — и вовсе не по идеологическим причинам. Судя по большой экспозиции, недостаток выявляется с абсолютной очевидностью — у автора отсутствует сценический профессионализм, диалогам не свойственна органичность, присущая некоторым лучшим пастернаковским стихотворениям. Искусственность псевдонародного языка, вычурность фамилий, ординарность характеров влияют на живость восприятия и театральную образность. Однако Пастернак не понижает планки при оценке мертворожденного замысла: «Я начал большую пьесу в прозе, реалистическую, современную, с войною, — Шекспир тут очень поможет мне, — это российский Фауст, в том смысле, в каком русский Фауст должен содержать в себе Горбунова и Чехова».
Все это читать прискорбно, неприятно и неловко, не вызывая ничего, кроме усмешки сожаления. Ни Шекспир, ни Горбунов, ни Чехов здесь ни при чем. Самооценка намерений и усилий талантливого человека лишь свидетельствует о беспощадности наших заблуждений на свой счет, в основе которых, безусловно, лежат эгоистические и эгоцентрические представления о собственной личности и ее возможностях.
Поражение
Позднее, быть может осознав закономерные затруднения при реализации идеи, Пастернак ссылается — чисто по-советски — на грядущие якобы цензурные препоны, отказывается от желания увидеть пьесу на сцене и вообще перестает учитывать требования театральности, Но он по-прежнему не желает признать очевидного поражения: «Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованьем формы и по примеру стариков старался черпать их глубоко и полно». Справедливости ради надо заметить, что он ощущал приближение катастрофического кризиса, когда аромат леоновского «Нашествия» в процессе работы немного выветрился: «Рано говорить о том, насколько я со всеми этими намереньями справлюсь». Поражение близилось — писательская честность брала верх.
Фольксдойч Груня Фридрих
Героиня пьесы Груня Фридрих повторила подвиг Зои Космодемьянской. Понятно, что не воевавший, слава Богу, Пастернак не имел ни малейшего представления об истинных деяниях девушки, описанных в очерке, помещенном в «Правде». Он не имел никакой информации об отношении крестьян, живших в селе и сдавших разведчицу немцам. Расследование обстоятельств, сопровождавших гибель девушки, назвавшейся Таней, к сожалению, до сих пор не завершено. Во всяком случае, они отличались от упрощенного варианта, предложенного читателям газеты. Преподанная Пастернаку сумма сведений явно недостаточна, чтобы создать пьесу, замысел которой связывался с именами Шекспира, Гёте, Чехова и Ибсена. Более того, Пастернак не обладал духовным ресурсом, чтобы дотянуть пьесу хотя бы до леоновского — вполне условного — театрального варианта. Фамилии действующих лиц и намеченные отдельные сцены выдают тесное сходство с тем, что мы читаем в «Нашествии».
Простая подмена освободившегося из тюрьмы Федора Таланова, совершившего, по понятиям репертуарного начальства, подвиг, Груней Фридрих, принадлежащей к племени фольксдойчей, большинство из которых принесло много бед воюющей России, что не перечеркивает имевшиеся исключения, требовала осложненности и парадоксализации основного конфликта. Нехватка подлинного житейского субстрата вынуждала автора изобрести малоправдоподобную ситуацию, где эксплуатировался мотив гуманности.
Условная литература, творимая Пастернаком, влияла на его отзыв о мифической жестокости статей Эренбурга, которые по художественным качествам, лаконичности и выразительности намного превосходили чувством, правдой жизни и ответственностью перед историей грандиозные замыслы, осуществленные фрагменты и необоснованные надежды автора «Доктора Живаго», где использованный материал был прожит, пережит и освоен, насколько это дано Богом человеку, но воплощен, к сожалению, без ожидаемой глубины и самобытности. Чтение «Угрюм-реки» Шишкова сильно повредило «Доктору Живаго».
Пастернак не обладал правом упрекать Эренбурга в столь резкой и грубой форме. Сказанное нуждается в доказательных примерах, последующих чуть позже. А сейчас в двери романа уже стучат другие события, не менее важные. Они спешат занять свое место в повествовании.
Запоздалое признание
— Не только мы помогали республике, — сказал Каперанг поморщившись, будто этот факт причинял боль. — После Герники поток интербригадовцев усилился. Весь мир восстал на Франко! Все, все, все! Даже американцы приехали, и много. Немецкие антифашисты! Французы! Болгары! Да кого ни назови! Негры сражались из Южно-Африканской Республики! Марокканцы переходили на нашу сторону! А они, как ни крути, как ни верти, были самыми преданными солдатами будущего каудильо.
— Однако выиграли-то мятежники! Победила фаланга, — вырвалось у меня. Дьявол дернул за язык. Дьявол! Я, к будущему своему стыду, часто становился на сторону противника, старался уяснить: почему он воюет? Однажды в эвакуации спросил мать:
— А ты уверена, что Гитлер не прав? Он ведь считает себя правым. И все немцы поддерживают его.
В ответ она треснула меня по физиономии так, что пол закачался под ногами. Целую неделю не разговаривала. Сестренке запретила иметь со мной дело:
— Не смей приближаться к этому гитлеровцу и двурушнику.
После долго клеймила:
— Такие, как ты, становятся предателями. Отец узнает — он тебе покажет, кто прав.
Однако я не отказывался от сомнительных мыслей и высказываний. Просто стал осторожнее. Зачем получать лишние колотушки? Отец крутенек характером, возвратился с фронта мрачный. Если он рассердится — без суровой выволочки не обойдется. Поиски чужой правды завели далеко и глубоко. Я превратился среди своих в изгоя, как Володя Сафонов. Немецкая правда как-то уживалась с ненавистью к фрицам и ужасом, который я испытал после возвращения в Киев, когда увидел близко, во что превратила город война. Посещение Бабьего Яра меня добило. Я уже не искал никакой чужой правды, собственной хватило под завязку.
— Не всегда побеждает справедливость, — ответил Каперанг и посмотрел на меня прямо, с такой грустью и болью, что я запомнил взгляд на всю оставшуюся жизнь. — Да, не всегда побеждает справедливость. И мы были не во всех случаях справедливы. Крестьян расстреливали за то, что они давали приют мятежникам и не желали делить землю помещиков. Наши думали, что бедняки сразу кинутся на эксплуататоров. А вышло по-иному. Чужое у них запретное! Церкви подрывали и жгли. Зачем? Я вот забыть не могу случай один…
И он по слогам выпел названия города и предместья, где располагался старинный собор, почитаемый в округе. При нем остался один сторож-монах, остальные сбежали. Так и того интербригадовцы не пощадили.
— Я сказал испанскому сержанту: напрасно! В чем монах виноват? Необразованный человек, не знает, что Бог — это выдумка для угнетения народа, обманули его еще в детстве. А собор подрывать не стоит. Произведение средневековой архитектуры. Может, здесь Дон Кихот проезжал.
Каперанг часто поминал Дон Кихота. Рыцарь Печального Образа постоянно воевал в рядах республиканцев.
Однажды я поинтересовался:
— Почему вы считаете, что Дон Кихот сражался бы на вашей стороне? Он ведь дворянин, а не республиканец.
Вопрос поставил его в тупик. Он ничего не сумел ответить по существу:
— Ленин тоже происходил из дворянской семьи.
Каперанг при всем немалом боевом опыте был даже наивнее меня. Загнать его в угол ничего не стоило.
— Собор — загляденье, башенки там всякие, балкончики, шпили, двери резные, тяжеленные, разукрашены фигурками и плодами земными. Внутри прохлада, воздух голубой. Зачем рушить такую красоту? А сержант — ни в какую! Через переводчицу объясняет, что монахи реакционеры и черное воронье. Здесь гнездо заговорщиков, нашли в ризнице склад оружия. Если не разрушить — опять сюда слетятся. Там болгарин один был — подрывник, вот и ахнули, правда не до конца. Фасад на землю спустили. Мы — русские — церкви ихние старались не трогать. Сержант пистолетом грозил, а потом рапорт в Мадрид накатал. Через неделю вызвали к Гореву. Если бы не Иоська Ратнер — занесли бы выговор в партийный кондуит, и загремел бы я в тартарары.
Фамилию военного атташе Горева я запомнил. Он величина в Испании огромнейшая. Без него ни один вопрос не решался. Возвратившись домой, Горев канул в сталинскую тюремную мглу.
— Много в Испании несуразного произошло. Разные люди собрались, разные взгляды, разные привычки. Одни каждый день вино привыкли пить, других за выпивку наказывали. Договаривались с трудом. Без переводчика никуда. Мало иностранцев русский язык знали. Оттого всякие недоразумения происходили. Народ местный горячий, оружия много, чуть что — враг, предатель, шпион Франко! Обстановка очень сложная. Иногда становилось очень тяжело, особенно нам, русским. Русский человек от партизанщины гражданской войны отвык, он привык к дисциплине. Для него слово начальника — закон. Как решение трибунала можно принимать голосованием? Сколько прекрасных людей загубили?! Франко это все дело здорово использовал, все наши промахи подобрал. Нам бы с его стороны взглянуть на себя было бы полезно. Из его траншей в стереотрубу на себя полюбоваться!
Сейчас просто не верится, что он подобные вещи сообщал какому-то неизвестному мальчишке. На дворе стоял 50-й год! Однако чего приближающаяся смерть с человеком не сотворит! Оказывается, не я один пытался взглянуть на реальность, с точки зрения противника и признавался в этом. В моей голове царил ералаш, и необъяснимо по какой причине, но и у него не меньший. Разум Каперанга крепко помутился.
Красоту — на распыл
— А вокруг божественная красота! Природа! Что тебе Сервантес! Как вообразишь, что здешней долиной ездил Дон Кихот на Росинанте, с толстеньким оруженосцем Санчо Пансой — дрожь пробирает. Все точно описано. Просто литературным героем себя чувствуешь! Дон Кихот очень походил на некоторые религиозные здания ~ худые, тонкие, в небо устремленные. Но приземистых плотных жилищ, напоминавших Санчо, в деревнях тоже хватало. Солнце круглое, красное, краснее нашего, песок — чистое золото, желтый, сыпучий, звенящий, горячий, а дали необъятные: синие и дымчатые. Испанцы черный цвет любят. Жара, а все в черном. Белый тоже любят. Оттого другие цвета у них яркие и сверкают, словно драгоценные камни. Если разноцветных красок мало и они по черному фону разбросаны — впечатление фантастическое, незабываемое. И такую красоту на распыл пустили! И как пустили! Страшно вспомнить! Но не мы в том виноваты, хотя нас винили и проклинали на каждом углу. Там тонкое международное дело варилось. Франко Англии подмигивал, а Англия — ему. И подмигивал ей, и боялся ее. У Бургоса Гибралтар под боком. Я видел, как орудия англичане в сторону материка развернули. Гибралтар — крепость что надо! Кто им владеет, тот Средиземное море контролирует. Англичане ни разу не стрельнули, а на мушке держали! Гибралтар плохую роль сыграл. Вот вокруг него они шуры-муры и крутили. Комитет по невмешательству и все такое прочее. Если бы англичане перешагнули границу — Франко бы крышка! А если бы ему крышка, то интербригады верх берут, и тогда мы — в дамках. Вот откель ноги-то росли! Ну «Кондор» нас и заклевал! С одного бока — Комитет по невмешательству, значит — брезентом укрывайся и делай вид, что я не я и хата не моя, а с другой стороны — Гибралтар. Без Гибралтара Британская империя — пшик! Англичанка — колониальная дамочка. Вот и получилось, что мы не в дамках, а дамочка по-прежнему неизвестно в чью сторону смотрит и кому подмигивает. Словом, чего толковать! Красивая земля, а отстоять не сумели. И покатился мир к Мюнхенскому сговору.
В дни ухода Каперанга из жизни я прикоснулся к тайнам большевистской геополитики, о которой тогда не писали и теперь не пишут, конечно, по другим соображениям. Правильная она или не правильная была, я ответить не в состоянии. Что-то в ней, конечно, содержалось, какой-то положительный момент, если бы не сталинское зверство.
Из слов Каперанга я вынес понимание, что основной метод гражданской войны — жестокость, которая не имеет национальности: ни испанской, ни русской, ни марокканской, ни немецкой, ни американской. С течением времени уроки геополитики все чаще и чаще припоминались. Про Гибралтар теперь никто ничего, а почему?
Женя слушала киевские сказания с выражением смешанных чувств на лице. Она верила словам Каперанга и не верила. Иногда брала меня за руку, крепко сжимала и заглядывала в глаза, будто хотела что-то передать беззвучно, тихо и тайно, как тихи и таинственны были наши дискуссии об Испании и о том, что было написано на слепых листочках из папки «Бухучет». Читая диалог Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, я постоянно улавливал далекий — уже потусторонний — голос Каперанга, и чудилось, что прежде непонятное и непонятое становится ясным, простым и доступным. Я проникался любовью и ненавистью к вещам и людям, о которых имел смутные представления. Мощь хемингуэевской прозы буквально превращала меня в участника бурных событий, которые я уже один раз пережил в палате Стационара Лечсанупра на Пушкинской в Киеве. Усиленные речами Каперанга фрагменты романа «По ком звонит колокол», растапливая томские снега, пробуждали дотоле неведомые ощущения, которые я ошибочно принимал за нарождающуюся любовь к Жене. А между тем мое волнение, не имевшее выхода и обращенное только к Жене, обладало не личным, интимным характером, а общественным и даже, быть может, политическим. Это волнение погубила робость, если не трусость, и сознание близкой опасности. Я обладал более значительным объемом информации, и он, этот объем, переполнял меня, душил и опустошал.
Бездна
Косвенное, но абсолютно неоспоримое — судебное подтверждение подлинности дневника секретаря тайной полиции Фридриха Шмидта и художественных деталей в стихотворении Эренбурга — мы находим в документальной книге Льва Гинзбурга «Бездна», которая вышла в 1966 году. В основе ее — подробный рассказ о деятельности зондеркоманды СС 10-а, которая свирепствовала в районе Таганрога и Мариуполя. Главный персонаж «Бездны», — известный гестаповец СС-оберштурмбанфюрер Курт Кристман. 626-я группа тайной полевой полиции, вероятно, входила в более крупное соединение, не исключено, что и в зондеркоманду СС 10-а. Действовали они на одной или сопредельных территориях в зоне ответственности генерал-фельдмаршала и командующего 1-й танковой армией Эвальда фон Клейста. Вот и соединились кончики и завязался узелок.
О Кристмане и его служебной деятельности, а также о быте и привычках, в том числе и сексуально-патологических, Гинзбургу лично поведала некая Томка, наложница СС-оберштурмбанфюрера, с которой выдающийся германист встретился через много лет зимним днем в московском метро на станции «Аэропорт». Если сопоставить исповедь Томки с дневником Фридриха Шмидта, то поражает количество прямых совпадений — вплоть до мельчайших подробностей. То же поедание тортов, те же порки девушек по голым ягодицам, те же расстрелы после издевательств, те же сексуальные забавы, те же извращенные удовольствия, та же дикая кровожадность и тот же Страх. Личный переводчик Кристмана Сашка Литтих пророчил: «Ну, Томка, достанется нам здесь. Кристман и высшие офицеры улетят на самолете, а нас всех, как рыбочек, схватят».
В 1963 году, еще при жизни Эренбурга, бывший гестаповец Кристман занимался в ФРГ недвижимостью — земельными участками, домами и квартирами в Мюнхене, то есть по-нашему, по-современному, держал риэлторскую контору. Секретарь тайной полевой полиции Фридрих Шмидт, если бы уцелел, мог бы работать у Кристмана помощником. Так что здесь все сходится, все точно. Личность Кристмана фигурировала первым номером на получившем мировой резонанс Краснодарском процессе, рассматривавшем преступления зондеркоманды СС 10-а.
Редко применяемый метод
Лев Гинзбург дружил с Юрием Трифоновым и многое сделал, пропагандируя его творчество в Европе, в частности — в Германии. Именно там Трифонов завоевал наибольшую популярность. Интервью, которое я записал у него на квартире в присутствии Льва Гинзбурга, позднее появилось в одном из немецких изданий сочинений Юрия Валентиновича. Гинзбург отвез текст в Берлин.
Лев Гинзбург часто и подробно рассказывал о путешествиях и встречах с немцами, которые воевали в России. Вспоминал он и Томку — персонаж первой главы «Бездны». Любопытно, что он повторил в 70-х годах слова из выступления Эренбурга в январе 43-го:
— Жаль, что нельзя опубликовать исповедь этой несчастной женщины полностью. Слишком патологично…
Сегодня он бы сумел это сделать при желании. Любая газета бы напечатала без всяких цензурных изъятий, не говоря уже о еженедельнике «Мегаполис-экспресс», где рассуждения об оральном сексе — невинная забава по преимуществу журналисток, не прибегающих, как в «Спид-инфо», к псевдомедицинской вуали.
Бедные Эренбург и Гинзбург. Они считали патологичным то, что сегодня у нас выдается за демократическую норму.
Жаль, что я забыл, встречаясь с Гинзбургом у Трифонова на улице Вальтера Ульбрихта, о статье «Немец» и ничего еще не знал об эренбурговской характеристике дневника Фридриха Шмидта, которую он дал в своем выступлении. Сколько прошло времени, а я не перестаю поражаться правде истории — правде, которая наиболее четко проявляется при совмещении сюжетов, взятых из различных источников. Этот достаточно изощренный метод редко применяется ныне.
Я не знаю, успел ли Эренбург прочесть «Бездну». В мемуарах о Льве Гинзбурге, как ни удивительно, ни звука. А я о Гинзбурге вспоминаю с симпатией. Нехорошо, что он умер рано — мог бы больше написать умных и ярких вещей.
Вдохновение ненависти
Здесь все абсолютная правда — не только художественная, но и документальная. Дневник Фридриха Шмидта, «Бездна» Льва Гинзбурга и материалы Краснодарского процесса подтверждают достоверность эренбурговского стихотворения. Именно так и происходил допрос, здесь ничего не прибавлено Эренбургом.
Стихи, наполненные ненавистью и ужасом, тоже пишутся с вдохновением и душевным трепетом. Вдохновение — в высоком, берущем за сердце мастерстве, с которым поведана отнюдь не «поэтичная» новелла, и вместе с тем «Немец» — одно из проявлений поэтики оккупационного ада, в котором находились люди в зоне ответственности Эвальда фон Клейста. Черты дантовской «Божественной комедии» явственно проступают сквозь плотную художественную ткань.
Тусклая голова! Какой зримый образ! Сколько в нем тяжелой экспрессии! Как лаконично! И какие глубокие психологические тона!
В дни войны Эренбург признавался, что он не любит немцев, не только нацистов, но и нацию. Слова эти положены на бумагу под влиянием не минуты, а долгих кровавых лет. Трудно от евреев и от такого интеллектуала, как Эренбург, требовать признаний в любви к народу Бетховена и Гёте, особенно во время минувшей войны. Пусть немцы себе живут в своей замечательной демократической и цивилизованной стране. Они вполне обойдутся, счастливые и богатые, без тощей, вымученной и изуродованной любви тех, кто их действительно когда-то любил, и любил по-настоящему — как Генрих Гейне и Феликс Мендельсон.
Судьба наших надежд
Мысль зека поначалу не показалась безумной.
— Давайте я отправлю, — предложила Женя. — Из Томска. Заказным.
— Не смеши! Из Томска не выйдет. Здесь почтовая речка узенькая. Как прочтут, что, мол, депутату Верховного Совета направляется цидула или знаменитому писателю — сразу: хвать! и под увеличительное стекло! Я в школе «Ревизора» читал. Кто там письма перехватывал? Почтмейстер! Забыл фамилию! Не агенты наружного наблюдения Добчинский с Бобчинским Городничего вздрючили, а перлюстрированное письмецо. Почтмейстер — главная персона в этом деле. Рассусоливать долго не станут. Почему отправил не через администрацию?! У нас порядок — через администрацию! Зачем депутата, курвин сын, беспокоишь, писателя отрываешь от работы? Что, у них забот мало? Пиши, как положено, прокурору. От прокурора — шишмаревич под нос с маслом. А сперва оперу поклонись! Потом в надзорную инстанцию обратись. А то сразу — к депутату?
Мы с Женей сидели пораженные, и пораженные вовсе не бюрократической и злобной бесполезностью попытки отправить жалобу, а точной интерпретацией экспозиции гоголевской интриги. Закончивший советскую школу зек из гоголевской комедии ухватил самую для него важную суть. В почтмейстере все дело! В почтмейстере! А как он Добчинского и Бобчинского квалифицирует? Действительно — они ведь агенты наружного наблюдения, филера, сексоты Городничего. Шатаются по городу, принюхиваются, присматриваются и доносят кому следует. Нет, зек — молодчина! Нам и в голову не приходило так расколоть Гоголя! Мы дальше Держиморды не шли. Полиция — ясное дело! Зек под ковер заглянул: что там? Как системка у Сквозник-Дмухановского функционировала? Мысли у меня разбегались в разные стороны. Вот что значит классика! На все времена!
Следующий зековский сюжет потряс еще сильнее.
— Когда я в пересылке маялся в Москве на Красной Пресне, так там во дворе однажды под ветром кострище разожгли — дым, пламя столбом. Ключаря спрашиваем — чего жгут? И сами-то не сгорим? Он посмеялся, правда втихаря, и шепнул: письма Сталину! Сначала собирали в кабинете помощника начальника конвоя. И дособирались — сидеть в кабинете стало тесно. Конвой формирует, а ноги протянуть негде: мешки мешают. За годы накопилось! Ну и пожгли их.
Я не поверил:
— Ну врешь, Злой. Признайся, что разыгрываешь нас. У Сталина секретариат. Они жалобы в разные места направляют. Моя мать писала Сталину.
— Получила ответ?
— Мы из Донбасса уехали, не дождались.
— Вот и умненько поступили. Иначе и вас бы сцапали. Мать в ОЛЖИР, тебя в детдом. Я тебя сразу разнял — твой отец сидел, и похоже, что у твоей зазнобы — тоже. Иначе чего бы это вы сюда таскались и пельменями нас за милую душу кормили? Ну что варежки отвесили — не ожидали? Думали, раз черный зек, значит, необразованное фуфло и заправить ему что хочешь можно? Нет, братцы, благотворительность — она тоже свой корешок имеет, и среди черных зеков — рабов социализма — народ ушлый попадается, которого на мякине не проведешь и на кривой козе не объедешь! Я из Томска отправлять не хочу. Риск большой, шансы мизерные, что дойдет.
— Если в Москве сдать на почтамт — дойдет? — спросил я.
— Дойти-то по гражданке наверняка дойдет, но, во-первых, как до Москвы добраться, а во-вторых, во вторую рубашку заложить надо. Там тоже люди не дремлют, сразу учуют подозрительный конверт. Таким образом, верный человек нужен, чтобы адрес переписал и во вторую рубашку вложил, а на свежем конверте условный адрес дал, которого и в помине нет. Тут опытный человек нужен.
— Я скоро в Москву поеду и могу отнести на Центральный телеграф. Он на улице Горького. Написать адрес — чего проще! — пообещал я.
Внезапно от какого-то сердечного толчка повернулся к Жене и увидел, что она смотрит прямо перед собой с каким-то ужасно тоскливым выражением лица.
— Письма надо прятать по-шпионски. Зашить лучше в воротник пиджака или куртки. Они до воротника редко добираются. Когда шмонают — спешат, возле карманов щупают, полы мнут, штаны, ботинки проверяют. Это точно, без обмана. Им тягомотина со шмоном тоже обрыдла — дальше некуда!
— Давайте я зашью. Я могу, — тихо и обреченно предложила Женя.
— Кто ваш депутат? — спросил я.
— Да никто! Нет у нас депутатов. Разным начальникам жалобы шлем. Кому сподручнее! Один интеллигентик, — и зек посмотрел на меня в упор, — жиденок: Эренбургу в жилетку поплакал — мол, так и так, семья погибла от рук фашистов, сижу безвинно, по пересылкам измотали, следдело в Нарым никак не пришлют, туберкулез кость сглодал, в могилу не сегодня завтра лягу. Спасите! Пусть дело направят на новое доследование. Через вольную командированную отправил. Вольная согласилась, и на тебе: через шесть месяцев — запрос. Где материалы, где следдело? Вот тебе и Эренбург! Может, потому откликнулся, что просил жиденок? Они своих откуда хочешь вытянут. Прикидываю я: так и мне попробовать, прикидывал и мой кореш…
— Жиденок тоже? — спросил я вяло и зло.
— Нет, как раз не жиденок, а татарин или калмык — черт их разберет! И опять Эренбургу настрочил. Отнес в администрацию, опер его нагаем перетянул, и от ворот поворот. Искать ему теперь другой случай. Да я его обойду. У нас многие к Эренбургу мечтают достучаться.
— Почему именно к Эренбургу? — поинтересовался я. — Что он — Бог?
— Бог не Бог, а со Сталиным вась-вась! Сталин ему ни в чем не отказывает. Ну ни в чем, что ни попросит.
Легенду о том, что Эренбург находится в каких-то особых отношениях со Сталиным и что вождь ему ни в чем не отказывает, я слышал не раз от вполне благопристойных людей. К Эренбургу обращались или собирались обратиться десятки страждущих, с которыми я общался. Моя мать, когда посадили отца, сочинила и отослала просьбу Сталину, но, не дождавшись ответа, убежала к сестре в Киев. В Киеве, уже после войны, ей кто-то посоветовал написать Эренбургу насчет жилплощади, но она постеснялась. Город лежит в развалинах, и нечего плакаться и требовать полагающихся семье военнослужащего льгот. Ни на одного советского писателя так не надеялись, как на Эренбурга.
— Если у тебя начнутся сложности с университетом, я дойду до Эренбурга. Он знаменитый писатель, он должен вмешаться. Тем более что ты собираешься на филологический. У тебя способности. Насчет квартиры я не отважилась: все-таки шкурные интересы, а тут дело святое: университет!
О Сталине как о защитнике униженных, оскорбленных и несправедливо осужденных она больше не вспоминала.
На обратном пути домой Женя задумчиво произнесла:
— Вот какова судьба наших надежд.
Я не понял тогда, что она имела в виду.
Густые хлопья
В качестве печального примера стоит здесь привести небольшой фрагмент из пастернаковской недописанной пьесы «Этот свет», убедительно подтверждающий не столько надуманность происходящего, сколько легковесность и примитивизм в исполнении.
Груня Фридрих натолкнулась за сараем на больного или раненого немецкого офицера. Она сообщает о находке односельчанину Дудорову и просит помочь ей. Дудоров человек благородных крестьянских кровей, нетороплив в решениях и весьма осмотрителен в действиях.
Груня Фридрих. Снег в лесу. Утренний не успел стаять. Я шла лесом, вдруг он поднял руки. Я до смерти перепугалась. Ведь я проспала вашу перестрелку тогда. Это первый, какого я вижу. Он лежал у дороги, встал, бросил оружье и поднял руки. Я не виновата. Я пошла в сторону, а он потянулся за мной, как дворняжка. Что с ним делать? Ты его отправишь в штаб?
Серьезность и вообще качество подобных реплик, обрисованную ими ситуацию не хочется обсуждать. Тем не менее в них, в этих репликах, содержится зерно образа. Именно то, чем гордится автор. Именно то, на что он обратил внимание во время вероломного нашествия. Но далее, далее!
Дудоров. Где он?
Груня Фридрих. Я говорю, в кустах, за сараем. Его надо было бы отправить в штаб. Но куда? Зенитчики уехали.
Все размышления и сомнения новоявленной гуманистки-фольксдойч шиты белыми нитками. Чуть выше последний вопрос, который Груня задает Дудорову, исполнен тревоги: «Ты его отправишь в штаб?» Через минуту она сама считает, что немца надо отправить в штаб. Такой психологический переворот ничем не обоснован. Подобные претензии можно предъявить к любой реплике.
Дудоров. Не мешай. Я думаю.
Груня Фридрих. Ну что же с ним делать?
Дудоров. Пока одно только хорошее. А если этого не хватит, то тогда высшая сила управится им и нами по-своему. Он останется у нас. На время его надо спрятать.
Помилуй Бог! Русский крестьянин, пусть и противник сталинского режима, добрый человек из разоренной наверняка деревни хочет спрятать немецкого офицера. Понятно, к чему призывает Пастернак. Жест Дудорова направлен на смягчение кровавой конфронтации, очеловечивание вспыхнувшей борьбы. Однако решение Дудорова совершенно не мотивировано.
Груня Фридрих. Спасибо. (Бросается ему на шею.)
Чего только во время войны не случается! И немца могла спрятать сердобольная девушка-фольксдойч, и подвиг она потом могла совершить, и немец мог оказаться приличным человеком. Но какова лексика, выражающая действия персонажей? Каков диалог!
Дудоров. Пойдем, покажи мне своего пленника.
Завершает фрагмент ремарка: «Уходят. Снег усиливается и валит густыми хлопьями. Через некоторое время за его сеткой движущимися силуэтами в глубине сцены проходят Груня Фридрих, Дудоров и Макс Гертерих в серой походной шинели и пилотке с наушниками».
Густые хлопья снега, конечно, не в состоянии скрыть провала, когда отсутствие реального опыта губит внешне привлекательный благими намерениями замысел.
Не поленитесь!
Здесь, пожалуй, можно было бы и завершить историю с пьесой «Этот свет». Замечу только, что я вовсе не кровожаден, не мстителен, никогда не выступал против гуманизации войны и человечного отношения к пленным. В подтверждение могу привести свои повести «Пани Юлишка» и «Триумф», где образы немцев и немецких военнопленных вызвали пристальное внимание цензуры и подверглись суровой редактуре. Я уже упоминал о столкновении с Борисом Слуцким, обладавшим передо мной несомненным человеческим преимуществом — он воевал, а я нет.
При очередном издании дирекция и отдел прозы «Советского писателя» вынудили меня сочинить заявление, что я буду учитывать в дальнейшем редакторские пожелания. В противном случае со мной расторгнут договор.
— Вы слишком мягко относитесь к немцам, — твердил Лесючевский, личность в литературном мире достаточно известная: — Я их видел под Кенигсбергом. Здоровенные мордатые лбы! Звери, а не люди! Они не стоят подобного отношения, даже пленные. Мне не нравится ваша позиция.
Заведующая отделом Валентина Вилкова — не менее известная личность — угрожала:
— Вы, вероятно, собираетесь уехать в Израиль и решили выслужиться перед западными покровителями.
— У меня нет западных покровителей, — ответил я и вдруг сорвался:
— Если бы у меня имелись западные покровители, я бы не мучился с вами. Я никогда не искал покровительства на Западе.
Услышав мои злобные, но успокоившие ее слова, Вилкова снизила тон:
— Вы способный литератор. Только эго вынуждает меня дать вам совет: не упрямьтесь! Иначе вам придется забрать рукопись. Кое-кто из близких людей к Лесючевскому — не хочу называть фамилий, — прочитав подчеркнутое им, соглашаются, что вы слишком мягкими красками изображаете немцев, ищете в них человеческие достоинства. Не думайте, что ученики Лесючевского, с которыми он советуется, ваши враги. Они ваши соплеменники. Нет, нет, не спрашивайте фамилий!
Я не спрашивал — догадался сам: длинный такой, с желтоватым лицом. И с замысловатой еврейской фамилией.
Я дружил с Вячеславом Кондратьевым и всегда поддерживая его еще до публикации «Сашки». Я понимал кондратьевскую позицию и тоже относился к войне иначе, чем многие сверстники и «старшие товарищи». Я писал о личном — скромном — опыте и считал, что он, опыт, играет решающую роль при изображении событий, связанных с войной. Во время нашествия и сразу же после победы я встречал часто людей, выполнивших патриотический долг перед родиной и вместе с тем не испытывавших к Германии ненависти. К таким людям принадлежал Вячеслав Кондратьев.
Я верю, что и Эренбург не испытывая к немцам врожденной злобы и не призывал к их искоренению. Но это — назывные предложения. Художественная ткань требует иного, что Пастернак зная куда лучше меня. Несмотря на огромный литературный талант, волю и энергию, свободное владение профессиональной техникой письма, он был вынужден отложить перо. Более к рукописи пьесы Пастернак не возвращался. Ну разве можно развивать драматургический сюжет со всеми этими заемными действующими лицами — Дудоровыми, Фуфлыгиными, Мухоморовыми. Щукаревыми, Щукарихами — это после «Поднятой целины» Шолохова! — Однофамильцевыми, Хожаткиными, Гордонами, Энгелгардтами и прочими персонажами проектируемой пьесы?!
Не поленитесь и откройте четвертый том последнего собрания сочинений доброй памяти Бориса Леонидовича! Найдите монолог Друзякиной из «Этого света». Я почти уверен, что даже истовые поклонники Пастернака присоединятся к моему мнению, если еще не утратили способности к объективной реакции на любой прочитанный текст.
В свете сказанного упрек в жестокости, которая непонятна Пастернаку, и оттого брошенный Эренбургу, выглядит комком грязи, чему я не устаю поражаться.
Мозаика ощущений
Жене надоело напоминать, что папку «Бухучет» пора возвратить владельцу. Я расставался с ней неохотно потому, что никак не удавалось восстановить в целостности волнующую канву романа «По ком звонит колокол», и это угнетало и вынуждало постоянно возвращаться к нескрепляющимся листочкам. Хотелось до мельчайших деталей запомнить судьбы сражающихся в Испании и разобраться в том, о чем толковал подрывник и филолог Роберт Джордан с журналистом и одним из руководителей интербригад Карковым-Кольцовым. Фотографию подрывника в астурийской шляпе Эренбург поместил во втором томе альбома «Испания». Крестьянский парень притаился у стены, подстерегая удобную минуту, чтобы швырнуть снаряд. Напряженность и искренняя недекоративность позы вызывали трепет ожидания взрыва.
Я мечтал проникнуть в тайну отношений двух сталинских агентов — Кольцова и Андре Марти, который красовался молодым морячком в берете с помпоном рядом с черноволосой и уродливо груболицей Жанной Лябурб в учебнике истории. Их изображения учительница не велела заклеивать. Секретные сведения, недоступные прочим, ласкали мое честолюбие. Я смотрел на студентов в аудитории, слушавших скучное «Введение в литературоведение», и возвышался над простыми смертными. Я высокомерно парил в небесах. Пережитые недавно унижения теперь не доставляли таких, как раньше, мучений. Папка «Бухучет» возвращала чувство собственного достоинства. Я просто жил мозаичными ощущениями, купался в них, как плещется ничего не ведающий ребенок в тазу с теплой приятной водой.
Эль Греко и Достоевский
Таинственное, но закономерное: Испания и Россия. Осенью 31-го года Эренбург «увидел впервые Испанию». Как он подчеркивает в мемуарах, страна на Пиренейском полуострове его давно притягивала. В музеях различных городов он долго простаивал перед холстами Веласкеса, Сурбарана, Эль Греко и Гойи. Много лет назад в период Первой мировой войны Эренбург научился читать по-испански. Он признается, что в двадцатилетием возрасте холсты Эль Греко воспринимаюсь им как откровение. Неистовство, изумляющее выражение человеческих страданий, взлета и бессилия привлекали юного парижанина, покинувшего Россию и рано познавшего скитальчество. Рядом с Эль Греко — психологически закономерно — возникает в воспоминаниях эскизный профиль Достоевского. Испания — горячая и трепетная — таинственно сближается со снежной и суровой Россией. Душный, пронизанный солнцем ветер внезапно сменяется волнами свежего, пропахшего листопадом воздуха.
«…Я тогда зачитывался Достоевским», — приоткрывает завесу над своим состоянием молодой Эренбург.
Конъюнктурный отказ
Размышления об Испании и испанском относятся к периоду, когда вызревало желание отправиться в Сибирь для сбора материала о социалистических новостройках, который вскоре ляжет в основание «Дня второго».
В Испании происходил знаменательный общественный слом. В апреле 1931 года перед приездом Эренбурга в Мадрид король Альфонс XIII потерял престол и отправился в эмиграцию. Патриоты провозгласили, к сожалению недолговечную, республику.
Мимолетное появление Достоевского на фоне испанских ретроспекций в мемуарах Эренбурга далеко не случайно. Позже он охладеет к творчеству Эль Греко. Более критичен Эренбург становится и к Достоевскому. Однако великие мастера заставили его пристальней и глубже вглядеться в человеческую душу. В 36-м году, очутившись в Толедо, Эренбург, несмотря на яростные уличные бои, не без риска для жизни проникает в местную церковь, чтобы перед картиной «Похороны графа Оргаса» проверить давние впечатления от Эль Греко.
Прошло два года, как роман о Кузнецкстрое напечатали в Москве. Эренбург уже не испытывает восторга от полотен великого мастера: «…Слишком много было вокруг подлинной человеческой беды». Он разлюбил Эль Греко, разучился понимать его живописный язык, каким выражались чужие, далекие сюжеты. И здесь вновь проступает тень Достоевского. Некоторые страницы, потрясавшие в молодости, кажутся сейчас «аффектированными». Что происходит с автором мемуаров «Люди. Годы. Жизнь»? Почему он отворачивается от недавних кумиров? И надолго ли? Сейчас он уходит в другой — газетный — мир, мир войны, кровавых сражений, в мир страшной политики и безумного единоборства. Другие тени окружают его, другие — не книжные и не живописные — страсти терзают сердце, другой обуревает ужас.
Он совершает конъюнктурный отказ от прошлых увлечений в пользу подлинной и сиюминутной человеческой беды, в пользу слез и горя, в которых тонет его любовь — Европа и Россия — ее огромная часть.
Возвращение
Эренбург известен противоречивостью, резкой сменой политических и религиозных ориентаций, мнений и настроений. Мы увидим, насколько «аффектированными» показались ему страницы Достоевского. Необходимо обязательно обратить внимание на ассоциативный ряд у Эренбурга, всегда обладающий тончайшей нюансировкой. Отношение к Достоевскому развивается параллельно отношению к Эль Греко. Отчетливо ощущается, как Эренбург готовится к переходу на новые позиции. Ассоциативный ряд у него обычно не одинарный. Он состоит из множества слоев. Страсти по Эль Греко, страсти по Достоевскому, начало противостояния фаланге в Испании и фашизму в Европе, пропитывание Достоевским собственной художественной ткани в «Дне втором». Временная протяженность этих духовных метаний — пять лет. Включается сюда и поездка в Сибирь, и бешеная работа над романом в Париже, и борьба за его издание на родине, и масса прочих, связанных и не связанных между собой событий личного и социального плана. Достоевский не только в молодости захватывал Эренбурга. Он неоднократно упоминает об авторе «Бесов» в мемуарах, и всегда в многозначительном — тревожном — для себя контексте. Оказывается, Достоевский не только безграничен, но и заграничен. Он везде с Эренбургом — в Москве, в Париже, в Мадриде и особенно в Берлине.
Германия наводнена Достоевским. Он везде, даже в дневниках Кафки. Он присутствует в разговорах Гитлера со своими клевретами. Альфред Розенберг в «Мифе XX века» вынужден рассмотреть феномен Достоевского с точки зрения идеологии нацизма. О Достоевском пишут в газетах. На нем, как мы уже знаем, сосредоточивают свое внимание интеллектуальные круги в коммунистической России. Его стараются опорочить ведущие критики. Образуется мятежное пространство Достоевского. Он становится полем борьбы. Достоевский — знак, символ, знамя. Если судить по «Дню второму», он — лозунг, он — тема для споров, он — критерий и, что важнее остального — водораздел. Любопытно, что в романе Достоевский возникает вместе с появлением немецкого заграничного гостя.
Скачок от рассуждений о судьбе Достоевского в Сибири к почти осязаемому его присутствию в романе и светящемся вечернем мраке университетской библиотеки воспринимался мной органично. Я без всяких усилий и плавно переходил от Достоевского к испанской эпопее, запрятанной в потрепанную папку с надписью «Бухучет», подобно тому как Эренбург переходил от Эль Греко к Достоевскому. Исступленность и самоуничтожение Володи Сафонова были сродни тому, что я сам видел впоследствии на холстах Эль Греко. Единство в цепи ассоциаций выравнивало динамику скачкообразности при создании непрерывно текущей прозаической ткани. Но главное концентрировалось в Достоевском. Люди 20-х и 30-х годов в Европе и России были опалены его мыслями и сюжетами. Судьба произведений Достоевского в Германии не могла пройти мимо Эренбурга, не могла его не беспокоить. Подозрительное молчание о Достоевском в России и подозрительное муссирование его текстов в Германии что-нибудь да означало. Эти две страны всегда придерживались различных точек зрения. Но сейчас молчание в России и звуковой ряд в Германии обладали каким-то порочным единством. Это завораживало, но и пугало, потому что Достоевский был невероятной мировой силой. А силу в преддверии войны стремятся все увеличить.
Вот почему, так или иначе, Достоевский у Эренбурга появляется накануне испанской трагедии.
Двойники
Володя Сафонов — это сложная цветная, очень эффектная и красивая амальгама, состоящая из характерологических черт, подмеченных Эренбургом у отца Жени, наиболее рафинированных и осовремененных особенностей любимого героя Достоевского — Николая Ставрогина, конгломерата бакунинских и спешневских проявлений личности и разнообразных знаний автора романа, свободно перемещаемых в пространстве — от Парижа до Томска и обратно. Однако вычленяемые участки жизни настолько несходны с прожитым предшественниками, что высказывания Володи Сафонова порой вызывают изумление. При одновременном владении европейскими языками, знакомстве с древнерусской и западной классической литературой, историей и философией, религией и науками Володя Сафонов выглядит скорее парижанином, случайным посетителем кафе «Ротонда» или ресторана «Максим», а его прототип Сафронов — чисто русский феномен: дальше Челябинска и во снах сладчайших не путешествовал. Это, конечно, существенный недостаток «Дня второго», хотя настоящий Сафронов был полиглотом, любителем изящных искусств, изощренным ценителем прекрасного и, в общем, мог сказать все то, что говорил его двойник в романе, хотя в это нелегко поверить. Но я-то знаю истину. Я воочию столкнулся с двойником героя «Дня второго». Все речи Володи Сафонова, которые он произносит с трибуны на дискуссии, есть лишь облегченный и романтизированный вариант действительных сомнений и действительной драмы, пережитой некогда Сафроновым, отцом Жени.
Да, у них было две жизни, они были одновременно двойниками и двойственными, и зеркальным отражением друг друга. Если бы Эренбург создавал этот образ не в советское время, то добился бы большей глубины, большей интеллектуальной прозрачности, большей весомости, большей своеобычности в поведении, рассуждениях и самообнаженности. Володя Сафонов не получился бы ослабленным Ставрогиным. Он приобрел бы яркую значительность, скульптурность и выразительность, потому что Эренбург нащупал и отловил из взволнованных глубин житейского моря колоритную натуру, нехарактерную для сумятицы провинциальных будней, взбудораженных ненадолго строительными фантазиями большевиков.
— Отцу все-таки повезло — он выжил, но, с другой стороны, ему не повезло, — посетовала однажды Женя. — Смотри, чтобы тебя тоже не ослабило и не подорвало время. Если ты когда-нибудь отважишься написать обо всей этой истории.
— Нет, что ты! Не беспокойся! Оно может меня только надорвать и убить, но ни в коем случае не ослабить или подорвать. И если я соберусь и осуществлю свой замысел, то напишу все как есть, а не как должно быть или как могло быть. Соцреализм мне непонятен и отвратителен.
Я говорил и держал себя с самомнением юнца, ни разу не бравшегося за перо.
Унижение паче гордости
Двенадцатая глава, несмотря на внешнее сходство с реальными событиями студенческих дней Сафронова, в самой меньшей степени отражает истинные побудительные мотивы действий, мыслей и чувств Сафонова, его alter ego. В припадке раздражения Сафонов, однако, бросает любимой девушке что-то напоминающее правду: «Может быть, ты думаешь, что я стал Сенькой? Просто двурушничаю. Как все. У меня две жизни: думаю одно, а говорю другое. Я тебе никогда не говорил, что я герой. Ты даже можешь сказать, что я трус. Я не обижусь. Только, пожалуйста, не спутай меня с твоим Сенькой!» Реплика эта принадлежит скорее двойнику, другому Володе Сафронову, уже собирающемуся выживать, а не следовать по пути Ставрогина. Подобное намерение тоже терзало ослабленную душу. В литературе победило ставрогинское, в жизни, как мы убедились, — сафроновское. Позднее мы увидим, что уготовил Эренбург собирающемуся выживать Володе Сафонову. Но все же, по романному плану Эренбурга, он должен был обладать более мощным и облагороженным интеллектом, и его закономерно ожидала иная — ставрогинская — участь. Лишь в характере задержался реликт того, что он подверг бичеванию. Володя Сафонов не собирался выживать. Замысел Эренбурга, очевидно, основывался не на мнении о личности отца Жени, к которому он, по-моему, не испытывал особой симпатии, а в дальнейшем старался от него, как от человека, дистанцироваться. Достаточно полное представление о неустойчивости Сафронова Эренбург получил во время долгих томских бесед.
Клон своего отца
В четырнадцатой главе Сафронов жирной чертой выделил абзац и рядом — в который раз! — подтвердил: «Это мое!» Володя Сафонов собрался покинуть математический факультет и перейти на отделение черной металлургии: «Вполне возможно, что я ищу примирения с жизнью или, выражаясь менее возвышенно, пробую приспособиться. Мне надоело переть против рожна. Кому нужна сейчас какая-то абстрактная наука?»
Великий Блез Паскаль утратил влияние на выбор пути. Советчина определила желание Сафонова. Но, конечно, он имел в виду не просто изменение специализации. Речь здесь идет о более важных вещах. Как вписаться в окружающую среду? Как избежать конфликтных ситуаций внутри сообщества? Наконец, как вывести себя из нравственного тупика и прекратить нелепые и никому не нужные страдания? Сафонов еще не подозревал, куда его способно завести насилие, которое он собирался учинить над собой. Ставрогинская петля — более легкий путь к освобождению от терзаний. Ведь он не может улететь на Марс. За границу не проберешься, да и не хочется, особенно после встречи с Пьером Саменом. Значит, ему жить суждено в стране, именуемой СССР.
«Я хочу быть прежде всего честным», — пишет Володя Сафонов, полагая, что его спасет прямое дело. Он еще не знает, что в сталинской системе и «прямое дело», которому начинаешь преданно служить, неизменно приведет к драматическому столкновению с бюрократическим аппаратом и политическими авантюристами, которые все равно одержат над тобой победу. Загнанный в угол персонаж судорожно цепляется за соломинку: «Вдруг и Володя Сафонов после Сенек уверует в святую Домну?.. Если это массовый психоз, то почему я не могу ему поддаться? Во всяком случае, я поеду туда с искренним желанием разделить чувства других».
— Все его колебания — правда, — сказала Женя. — Эренбург тонко их ощутил и отразил в романе. Только любовная история там ни при чем. Он влюбился тогда без памяти в маму, а не в какую-то выдуманную Ирину, которую залапывал Сенька. Плод любви тех восторженных месяцев — это я. Хороша, не правда ли?
Я посмотрел на нее пристально и ответил:
— Для меня — хороша. А для других лучше, чем ты полагаешь. И оставь самоиронию. Не только унижение паче гордости, но и самоирония.
На глазах у Жени навернулись слезы:
— Ты считаешь меня некрасивой, как и остальные. Я уверена. Да, я некрасивая, с дефектом, как говорила мама в сапожной мастерской, дурно и в старье одетая — ну что из того? Я никогда до тебя не звонила по телефону. В каком-то смысле я отсталая. Я никогда никого не целовала, кроме тебя. И меня никто не целовал. Я никому не нужна, и себе тоже. Разве можно осуждать женщину за то, что она некрасива?
— Слушай, тебе не надоело?
Я попытался снизить температуру ее монолога.
Однажды в Киеве на филармоническом концерте ко мне подошел приятель со своей знакомой девушкой, которая отличалась какой-то замечательной некрасотой, просто редкой некрасотой. Фамилия его была Азоревский.
— Где ты отыскал такую выдру? — спросил я через несколько дней, встретив на улице.
Он посмотрел на меня без малейшего укора и ответил:
— Разве можно осуждать девушку и называть ее выдрой за то, что она некрасива? Значит, так распорядился Бог.
Слова Азоревского пропитали душу и даже в каком-то отношении исправили ее.
— Почему ты не хочешь взять меня тогда с собой? Если бы речь шла о Галке Петровой, Тане Сальник, Ирке Носовой или Оленьке Киселевой, ты согласился бы как миленький! Я заметила, как ты их пожираешь глазами. Я видела, как ты на ножки Оленьки уставился, когда она танцевала!
Девочки фирменные, ничего не возразишь, но я никогда никого не пожирал глазами, хотя взор притягивали и пышная грудь Галки, и крепкие икры Люси Дроздовой, и толстая, туго сплетенная коса Носовой. Однако я держался, гнал грешные мысли и больше нажимал на интеллектуальное развитие, испанскую эпопею, «День второй» и бесконечные разговоры с Женей, с которой виделся чуть ли не каждый день. Я привык к ней, привык любоваться ее туманными очами и не желал ничего другого. Всепобеждающая физкультура помогала мне в том.
Из первых рук
Сколько я ни бился над хемингуэевскими листочками — ясность долго не наступала. Фактура запоминалась довольно легко, но более серьезное понимание описанных событий пришло через десятки лет. Здесь нет моей вины. Вина на сталинской эпохе, которая завершилась лишь к концу восьмого десятилетия прошлого века. Даже легальное издание романа «По ком звонит колокол» в 1968 году ненамного исправило положение.
Хемингуэй отдавал себе отчет в том, что происходило в Советской России, и никакой ничтожный Микоян, засланный к нему на Кубу, виляя и обманывая, не сумел убедить его приехать в Москву. Хемингуэй в деталях, где обычно скрывается дьявол, знал, на что способны и к каким методам прибегают коммунистические функционеры. Видел их отношение к собственному народу. Микояна он принял, но с советской чиновной публикой не желал иметь ничего общего. Убежденность подкрепляли испанские впечатления. Он не забыл, как Сталин бросил интербригады и республиканцев в беде, как его посланцы разваливали единый Народный фронт, как они действовали в Каталонии. В уме он постоянно держал пакт Риббентропа-Молотова и судьбу французских и испанских левых, подыхавших в лагере Дранси. Хорошего от коммунистов он не ждал. Он понимал, что советская система неспособна к гуманитарным трансформациям, государство по-прежнему в России исполняет роль Молоха, которому все поклоняются. А раз так, то поездка за океан бессмысленна.
Но отношение к советской власти и практике коммунизма в целом он не переносил на Эренбурга, что чрезвычайно раздражало московский литературный мир. Хемингуэй сошелся с Эренбургом тесно в Испании, что оказалось достаточным для возникновения прочного и долголетнего товарищеского чувства. Он высоко ценил антифашистскую и антигитлеровскую направленность действий Эренбурга, ничуть не заблуждаясь насчет его истинного положения в сталинской России. Ни происхождение Эренбурга, ни зоологический сталинский антисемитизм, который нельзя было не заметить в 30-х годах, ни смычка вождя с фюрером, которая произошла в момент подготовки романа «По ком звонит колокол» к печати, не являлись для Хемингуэя ни загадкой, ни неожиданностью. После Испании он, как Джордж Оруэлл и многие другие, в том числе и презирающие политику люди, вроде Генри Миллера и Сальвадора Дали, вынесли точное, безошибочное и справедливое мнение о позиции восточного деспота в международных делах и внутри коммунистического движения, которое часто на Западе воспринималось как демократическое и антикапиталистическое.
Если бы Хемингуэй не замечал всей бездны, в которую столкнул Сталин Россию, то он не сумел бы написать — с поистине историко-стенографической монументальностью! — беседу Каркова-Кольцова и Роберта Джордана. Ему не удалось бы правдиво воссоздать действительно происшедший конфликт между Кольцовым и Андре Марти, подтверждение которому мы обнаруживаем в письме последнего в Москву. Основополагающие факты, использованные Хемингуэем в романе, он получил из первых рук, почти наверняка от самого Кольцова, а частично и от Эренбурга. Для таких художественных откровений и прозрений, с которыми мы сталкиваемся в романе, необходимо, кроме собственных тонких наблюдений и глубоких впечатлений, творческого чутья и безукоризненного мастерства, еще что-то, быть может, какое-то особое знание, какие-то особые черты, какая-то особая информация, которую не снимешь с полки и не усвоишь, читая газеты.
Откуда Хемингуэй почерпнул бы эти священные и засекреченные данные, их психополитическую трактовку, если не из бесед с советскими друзьями? Возможно, этому и улыбался загадочно Эренбург на даче Всеволода Вишневского в Переделкино.
Первое разочарование
Я еще возвращусь к одному из центральных нервных узлов романа — доверительному разговору Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом. Сейчас важнее начать с конца. В сорок второй главе американский писатель сводит журналиста, наделенного Сталиным большими и специфическими полномочиями, и политического комиссара интербригад Андре Марти, поддерживающего прочные связи с ежовским НКВД и хозяином Кремля.
Сценическая площадка — здание Комендатуры, в котором располагается кабинет бывшего французского моряка, изображенного в нашем учебнике истории в берете с помпоном и усиками мопассановского героя. Этот берет, правда без помпона, Хемингуэй тоже водрузил на голову комиссара. В Комендатуру попадают два республиканца — капитан Рохелио Гомес из первого батальона Шестьдесят пятой бригады и партизан Андрес, везущий донесение Роберта Джордана генералу Гольцу, готовящемуся наступать на фалангистов.
Внешний облик Андре Марти, нарисованный Хемингуэем с величайшей художественной лаконичностью и тщательностью, сразу настораживает. То, что мы слышали о политическом комиссаре раньше, находит подтверждение. Обычно мягкая и сдержанная палитра Хемингуэя становится внезапно необычайно жесткой. Он отказывается от принципов, сохраняемых им даже при создании неприятных, выражаясь по-советски, отрицательных образов. Сделаю несколько кратких извлечений.
«Из машины… вышел высокий человек, уже пожилой и грузный, в непомерно большом берете цвета хаки, какие носят во французской армии, с пальто, с планшетом и с револьвером на длинном ремне, надетом поверх пальто». Капитан Гомес узнал в нем знакомого интербригадовца: «Он видел его на политических собраниях и часто читал его статьи в „Мундо обреро“, переведенные с французского. Он запомнил эти мохнатые брови, водянисто-серые глаза, двойной подбородок и узнал в этом человеке француза-революционера, в свое время руководившего восстанием во французском флоте на Черном море».
Гомес решил обратиться к Андре Марти с вопросом: «Он не знал только, что сделало с этим человеком время, разочарование, недовольство своими личными и политическими делами и неутоленное честолюбие, и он не знал, что нет ничего опаснее, чем обращаться к нему с каким-нибудь вопросом».
Прочитав эти строки поздней осенью 51-го года, я был потрясен и возмущен. Образ политического комиссара интербригад и отдаленно не напоминал славненькое личико с тоненькими усиками, о которых я мечтал, и матросской бескозыркой, полюбившейся, правда, не так, как испанка в детстве. Лябурб! Марти! Марти! Лябурб! Французы! Революционеры! Парижане! Наследники коммунаров, штурмовавших небо. Крепкие ребята, храбрые последователи Вакулинчука и лейтенанта Шмидта! Лябурб погибла героической смертью. Марти остался жить, чтобы действовать и мстить! Я любил вишневый однотомник Хемингуэя — весь, до последнего рассказа и знаменитой пьесы «Пятая колонна». Но как он посмел изобразить вместо отважного морячка-красавца, пусть постаревшего, ожесточившегося и опустившегося жандарма! Продвигаясь вглубь эпизода, я испытал растущее недоумение и недоверие. Знакомство с Андре Марти в изображении американского писателя, несмотря на происшедшие перемены в коммунистическом движении после XX съезда КПСС, я думаю, в конце 60-х тоже вызвало у большинства читателей недоумение и недоверие. Французские коммунисты все-таки пользовались у нас несколько иной репутацией, чем местные. Нещадно эксплуатируемая, в том числе и Эренбургом, фамилия Пикассо много тому поспособствовала.
Да, парижские партайгеноссе несли на себе печать чего-то, им никогда не принадлежавшего. Вот в чем весь фокус!
Бубонная чума
Однако Хемингуэй не довольствуется произведенным на капитана Гомеса впечатлением. Он стремится утяжелить краски: «Высокий, грузный человек повернул голову в сторону Гомеса и внимательно осмотрел его своими водянистыми глазами. Даже здесь, на фронте, после поездки в открытой машине по свежему воздуху, в его сером лице, освещенном яркой электрической лампочкой, было что-то мертвое. Казалось, будто оно слеплено из этой омертвелой ткани, какая бывает под ногтями у очень старого льва». Брр-р! Как омерзительно!!! И как точно!
Вспоминается выражение из нашей постсталинской политической мемуаристики: кремлевский цвет лица! Обожравшиеся на поздних ужинах у вождя, пропитанные красным грузинским алкоголем, с плохо функционирующей печенью, кремлевские бонзы со временем приобретали вместе с сердечными недугами землистый оттенок кожи. Этот темно-зеленоватый отлив и назывался столь необычным словосочетанием. Ничего не помогало: ни зернистая икра, ни капли Вотчала, ни промывание желудка, ни кислородные палатки. Сама атмосфера кабинетов убивала. Она проникала во все фибры души и во все поры тела. Эта идеологическая атмосфера отравляла и Андре Марти за тысячи километров от Кремля.
Комиссар забрал документы и письмо к Гольцу у приезжего капитана, затем посадил республиканцев под арест. Караульный и капрал, не стесняясь, называют Андре Марти сумасшедшим. Его ни о чем нельзя спрашивать. Капрал говорит капитану: «Что он сумасшедший, это все знают». Таков главный политический инструмент Сталина в период гражданской войны в Испании. Несомненно, личность Андре Марти и Кольцов, и Эренбург обсуждали с Хемингуэем. Характеристика комиссара в романе принадлежит не фашисту, не троцкисту, не анархисту. Ее писатель вкладывает в уста республиканского капрала. Демократические и гуманистические идеалы Хемингуэя никогда не подвергались сомнению?! Хемингуэй в выборе идеалов не ошибался.
Гомес считал, что Андре Марти поддерживает славу Франции. Капрал оборвал его: «У него мания расстреливать людей». Капрал не интербригадовец, он солдат, он привык повиноваться. Он совсем не искушен в политических хитросплетениях. Именно этот простой и честный парень отодвигает занавес, чтобы мы увидели в глубине сцены, какую роль играет Сталин в ослаблении антифранкистского фронта.
«Como lo oyes, — сказал капрал. — Этот старик столько народу убил, больше, чем бубонная чума. Mató más que le peste bubónica. Но он не как мы, он убивает не фашистов…»
Сталин тоже убивал не фашистов.
«Que va. С ним шутки плохи. Mata bichos. Он убивает, что подиковиннее. Троцкистов. Уклонистов, всякую редкую дичь».
Художник и подполковник Сикейрос тоже убивал троцкистов. Крепкие ребята подобрались в Испании. С такими, конечно, настоящую войну не одолеть.
С кем мы остаемся?
Стоит здесь возвратиться к позорной реплике Савича: «Ты что? Троцкистом стал?» Стоит здесь возвратиться к не менее позорному вмешательству в инцидент Бориса Слуцкого, попытавшегося вывести Савича из-под удара. К этому времени Савич, безусловно, уже прочел «По ком звонит колокол». Если не в оригинале, то в переводе. Стоит обратить внимание на твердость Эренбурга, отвергнувшего ложность приятельских отношений и отдавшего предпочтение жизненной и политической правде. Он догадывался, как прочтут эти строки потомки, как их прочтут такие люди, как я, и он захотел остаться с Хемингуэем и его капралом.
Слух о народном заступнике
Откуда пошли небылицы о всесилии Эренбурга, обнаружить трудно, но они циркулировали устойчиво и долго. После войны Эренбург пользовался популярностью главным образом среди невоевавшего народа и демобилизованных. Жиденок, помянутый зеком, кажется, единственный интеллигент, о котором я слышал как о корреспонденте Эренбурга, не считая моей матери, в конце концов отклонившей мысль об обращении к тому, кто со Сталиным вась-вась. Я относился к немногим, кто мало верил в возможности Эренбурга как народного заступника.
Каково же было мое удивление, когда я прочел в середине 90-х годов, что в лето после смерти Гуталина во время кровавого горлаговского бунта в окрестностях Норильска некто Дубасов, матерый и решительный зек, вывалил комиссии полковника Кузнецова, прилетевшей из Москвы, про ледяной карцер, побои и издевательства в оперчекотделе и о всяких иных не менее ужасных безобразиях, процветавших до самого последнего дня. Через члена повстанческого комитета из забаррикадировавшегося барака Дубасов передал на вахту капитану Нефедьеву для московской комиссии личное обращение к Илье Эренбургу. Подобные совпадения не похожи на случайность. Байка о заступничестве Эренбурга за всяких обиженных и несправедливо осужденных перед властями и самим Сталиным, возможно, и имела слабенькие основания. Однако дубасовский поступок свидетельствует о распространенности легенды. Эпизод в Горлаге исторически документирован и свидетельствует о прочно установившейся репутации писателя. Как ни крути, как ни верти, а ее заработать нелегко. Я ничего подобного не слышал ни о Фадееве, ни о Симонове, ни о Шолохове, ни о Катаеве, ни о Каверине, ни о Федине, ни о каком-либо другом переделкинском жителе. Конечно, и они в большинстве имели свою почту, кому-то помогали, за кого-то просили, но в семейных или дружеских обсуждениях первой выскакивала фамилия Эренбурга. Просить у него защиты считалось нормальным, обыкновенным, не выходящим из ряда вон. Надо бы задуматься над этим.
Вечную просьбу — вечным пером
У зека мечта не разошлась с делом. Для письма Эренбургу потребовалась хорошая бумага, доставить которую в каптерку мне и Жене не составляло никакого труда, но с чернилами и ручкой обстояло сложнее. Их опера преследовали с настойчивостью, которая могла бы найти лучшее применение. Чернила и ручки связывали лагерь с внешним миром. Кто скрывал эти предметы у себя, того подозревали в разных кознях — вплоть до побега. А для оперчекотдела жалоба хуже побега. Три белоснежных листа я взял в редакции многотиражки «За советскую науку» и пожертвовал зеку вечное — трофейное — перо фирмы «Пеликан», которым пользовался еще в школе. Выменял у военнопленного на пачку махорки и кусок туалетного мыла «Красная Москва» в обертке, с белой шелковой кисточкой. Меня просто преследовали эти кисточки. Мыло я тайно изъял из подарочного набора, полученного матерью до войны вместе с альбомом Эренбурга за хорошую работу в школе младших командиров КОВО. Потом долго и с горьким стыдом мучился, когда мать удивленно уставилась на пустующую выемку, несколько дней подряд открывая коробку, будто мыло могло появиться.
Вечное перо — поршневое, обыкновенные канцелярские фиолетовые чернила для него годились. Расставаться с безотказно работающим немецким изделием жалко, вдобавок я предчувствовал, что получить назад не суждено. Кто учился в советской школе, тот знает, сколько неприятностей доставляли невыливайки, ручки из жести, перья «селедочки», «рондо» и «восемьдесят шестой» номер. Пальцы постоянно грязные, тетрадки в кляксах, страницы в потертостях от выскребания бритвой, и на рубашку частенько попадала капельная россыпь. Трофейное вечное перо избавляло от массы хлопот. А в Томске вечные перья — редчайшая редкость. У фронтовиков наших они имелись. Девочки пользовались старыми принадлежностями, но девочки аккуратистки и не торопыги: у них пальчики чистенькие. Позже, к Новому году, студенты 124-й группы разжились авторучками — кто где ухитрился. Лучшая оказалась у Олега Короля, очкарика. А мне вот выпало лишиться поршневого «пеликана», с зелено-мраморным корпусом и прозрачным кольцом у резьбы, внутри которого бултыхалась жидкость. Без нее, без этой жидкости, великие мысли исчезали бесследно. Спрятать вечное перо легко, клякс от него никаких, пятен ни на столе, ни на одежде оно не оставляет, никто ничего из чужих не заметит. А каптерка — место злачное, сюда каждый божий день нос суют конвойные — от случая не убережешься. Просьбы и жалобы зеков — вещь обычная, вечная. Строчить их неизмеримо удобнее вечным пером. Подобных проблем сегодня нет. Но я через всю жизнь пронес ощущение от той ручки фирмы «Пеликан». По-моему, она и сейчас существует и благоденствует, пуская в плаванье тоненько гравированную на корпусе птицу.
На ворованной бумаге
Отдал я зеку листы, отдал и вечное перо. Первую порцию он сразу испортил. Отправился я снова в редакцию, только открыл папку — заходит приземистый толстенький Бережков:
— Ты роман, что ли, пишешь? Ты же недавно брал.
С бумагой, как после выяснилось, и в настоящих редакциях всегда туговато. Молодые дарования воруют ее безбожно. Опусы большинства начинающих писателей творились на бесплатных советских страничках, украденных в канцеляриях или у машинисток. Запасы в отделах улетучивались мгновенно. Машинистки тоже не стеснялись: — лихо перепечатывали на государственной, копиркой тоже пользовались государственной.
И ничего! Создали, между прочим, неплохую литературу на ворованной бумаге. Нынешнюю — свободную, демократическую — с той, подцензурной, преследуемой редакторами, не сравнить — проигрыш нагляден. А пишут нынешнюю на собственных компьютерах, бумага финская, шикарная, или в крайнем случае сыктывкарская, тоже неплохая. Пакет, правда, заклеен небрежно, по назему, по-нашему, по-советски.
Я не дрогнул и ответил Бережкову:
— Усердно работаю над текстом.
— Ну тогда молодец. Бери, бери, не стесняйся.
Вот пример, как от случая не убережешься. Я вышел в прохладный гулкий коридор первого этажа, и здесь догнала неловкость. Остановился, вытер лоб, перевел дух. Кровь бросилась в голову: будто поймали меня на месте преступления. Я зека ничем не попрекнул: мол, расходуй поэкономнее, но предложил:
— Хочешь, я под диктовку напишу? У меня почерк разборчивый, каллиграфический!
— Не надо, сам напишу, — и он посмотрел на меня с подозрением.
Женя купила два конверта без марок на почте. Клей там похож на горчицу и постоянно свежий, пахучий, схватывает намертво, как столярный. С клеем в Томске все в порядке, что отличает его от многих других городов. Такие хлопоты вполне естественны для минувшей эпохи. Современные люди с мобильниками в кармане к ним нечувствительны. Для них звонок и электронная почта с Интернетом — обыкновенное дело. Факсом на другую сторону шарика романы переправляют. А нам, теперешним старикам, каждая мелочь была тогда важна. Вообще, затея с письмом к Эренбургу вдруг показалась несбыточной. Но зек держался упорно своей мечты, шанс не хотел упустить, ему чудилось, что Бог ему щелку приоткрыл. Письмо из Москвы дойдет обязательно. Наконец, после долгих проволочек, он составил и перебелил жалобу. На коротенький текст ушло десять страниц. Зато каждое слово обкаталось и стало весомым. Опять заспорили о конверте, адресе и способе доставки. Мнения разделились.
Не правда ли — в удивительное время мы жили? В эпоху застоя статистики подсчитали, что годичный перерасход канцелярских принадлежностей составляет сумму в шестнадцать миллионов рублей. Сколько бумаги потрачено было на зековские жалобы и прошения, никто не знает. Костер в Краснопресненской пересылке жгли до вечера. Правда, письма выносили во двор по чуть-чуть.
Почтмейстерское
Я посчитал, что можно сдать конверт в канцелярию Союза писателей СССР под расписку.
— Ха-ха! — иронически хакнул зек. — И без пересадки окажешься у опера. Эренбург ничего и не узнает. Секретарши сразу передадут куда следует. Нет, только в собственные руки или домработнице, на худой конец, в почтовый ящик. Вот так и не иначе! Если, конечно, не сдрейфишь. А если сдрейфишь, то сделай божескую милость, порви и выкинь в сортир.
Подумалось: сложно, как с обращением к депутату. И опасно! Везде неудачи подстерегают, а ведь ничего незаконного не предпринимаешь. И ход жалобе еще никто не дал. Может, она лживая. Пока лишь о вручении бумаги идет речь. Да и то не на месте, не на глазах начальства, а позже — по прибытии в Москву. Я приеду — Эренбург отправится за границу. Он много путешествует, то там, то здесь борется за мир и дружбу между народами. Опять придется ждать его возвращения. А мне надо в Киев. Я надеюсь, что перейду в университет имени Тараса Шевченко. Чтобы наверняка обмануть гулаговское начальство в Нарыме и Томске — сколько суждено перетерпеть? Что-то гоголевское было во всем этом, грустное, почтмейстерское, подцензурное, шпекинское. И везде агенты наружного наблюдения — топтуны — Бобчинские и Добчинские. Как зек их ловко и точно обозначил! Иногда в книгах можно прочесть, что зеки выбрасывали письма по пути следования под откос или на сопредельное железнодорожное полотно. Добирались письма, как живые, до адресатов. Одно из тысячи — наверняка, а сколько было похоронено надежд?! В бревна записки засовывали, в карманы грубой робы, в ушанки. Представьте себе, что из-за пазухи какой-нибудь работяга достает послание Эренбургу, а из своего Мухосранска отправлять конверт знаменитому человеку — неосторожность значит проявить: и себя загубишь, и зеку не поможешь. Вот и мается работяга, каждый раз находку перепрятывает. Можно, разумеется, порвать и по ветру пустить. Совесть частенько не позволяет. А если с тобой подобное случится? Слава Богу, что шпекинский перехват разломал Интернет. Слава Богу! Только это понять надо и прочувствовать.
Фатальное невезение
Немецким идеологам, с обостренным национальным чувством, страшно не повезло, что Федор Михайлович Достоевский принадлежал к русскому племени. Кое-кто намеревался докопаться в зарубежье и России до его литовских корней, но эта попытка не произвела ни на кого серьезного впечатления. Нет, Достоевский — чисто русский православный человек, любящий Россию, не мыслящий себя вне ее. Достоевский — ядро русской культуры, русское величие, русская душа, русский гений, сравнимый с Пушкиным, Толстым, Тургеневым и теми, кто в XIX веке олицетворял Россию — Менделеевым, Победоносцевым, Леонтьевым, Данилевским, Аксаковыми.
Да, Германии не повезло, что Достоевский оказался русским, и не повезло особенно в первые десятилетия XX века. Очень хотелось приспособить его к сиюминутным политическим нуждам. Однако и Альберт Эйнштейн, и Франц Кафка буквально тянулись сердцем к Достоевскому. Объяснение этого феномена не уместилось бы и в многостраничное исследование. Эйнштейн и Кафка читали Достоевского в добротных немецких переводах. В библиотеке Кафки сохранились произведения и переписка писателя, изданные в Германии. Если интерес Эйнштейна и Кафки к Достоевскому вызывает понимание и положительную реакцию, то стремление утилизировать Достоевского националистами, а позднее — и нацистами раздражает и приводит в недоумение, особенно когда мы замечаем сходство их попыток с попытками сегодняшних русских фашистов присоединиться к идеям Достоевского — в сущности, взять их напрокат. Редактируя его в угодном смысле, они достигли, правда, немалого, одновременно продемонстрировав купюрный, цензурный, то есть сугубо большевистский, подход в приспособлении материала к убогим, давно разоблаченным лозунговым призывам. При адаптации Достоевского их постигло, как и немецких националистов, фатальное невезение.
Лоскутная доктрина
В 1925 году в Германии завершилось печатанье полного собрания сочинений Достоевского, благодаря настойчивости национально не индифферентного философа Артура Мёллера ван ден Брука. Он не пожелал, кстати, сотрудничать с нацистами, не доживши, к счастью для посмертной репутации, до их официального торжества в 30-х годах. Артур Мёллер ван ден Брук свел счеты с жизнью в мае того же года, когда вышел заключительный том собрания сочинений. После Первой мировой войны философ, воодушевленный мечтой о воссоздании фатерланда, выпустил книгу под броским названием «Третий рейх». Удачное словосочетание тут же присвоил Геббельс, превратив в рекламное клише, привлекающее избирателей. Сам Артур Мёллер ван ден Брук почерпнул емкое и лаконичное определение у Освальда Шпенглера, которого Геббельс обобрал еще круче, чем переводчика Достоевского: до нитки. Он выскреб у автора «Заката Европы» все, что удавалось переиначить и приварить намертво к нацистской лоскутной доктрине. Такой же операции подвергся и бедный Фридрих Ницше. Механика овладения крепостью Ницше нацистами оказалась проста и безыскусна. Родная сестра автора легенды о «белокурой бестии» Элизабет сочеталась законным браком с весьма несимпатичной фигурой — функционером организованного националистического движения неким Ферстером. Человек энергичный и практичный, он попытался убедить Бисмарка, требуя официального запрета на въезд евреев в Германию. Кроме того, местные евреи — подданные Германии — должны были покинуть государственную службу. Петицию Ферстера поддержало четверть миллиона человек. Ницше, который не был антисемитом, относился к деятельности Ферстера скептически. Более того, он вообще не считал себя немцем. Собственную генеалогию он вел от древнего рода польских шляхтичей, что для него оказалось предпочтительней густопсового тевтонского происхождения. Расизм не привлекал философа ни в качестве идеологического компонента, ни по житейским соображениям. Германия не знала такой фамилии — Ницше. Кое-кто объявил философа тевтополяком. На этом никчемные исследования и завершились.
Судьба Элизабет сложилась неудачно. Ферстер перенес свою деятельность в Парагвай, где существовали обширные немецкие колонии. Его завораживала идея построения второй — новой — Германии на территории южноамериканского континента. Как всегда в таких случаях происходит, сомнительность намерений отражается в сомнительных действиях. Колонисты резко противились практическим шагам Ферстера и подняли против него восстание. Супруге неудачливого конкистадора осталось покинуть Парагвай вдовой: Ферстер в отчаянье застрелился. Возвратившись в Германию, Элизабет внезапно почувствовала причастность к высшим научным сферам. После Ницше фрау Ферстер стала единственной распорядительницей наследия. В результате появился компилятивный труд, вобравший массу незавершенных фрагментов, которые получили сакраментальное, но весьма привлекательное для нацистов название «Воля к власти». Легковесную трактовку высказываний Ницше, в том числе и о сверхчеловеке, нацистские теоретики положили в основу многих утверждений, обернувшихся трагедией, когда Гитлер оккупировал страны Европы и вломился в Россию.
Через два года после захвата власти фюрер посетил веймарский архив философа и лично поблагодарил фрау Ферстер за издание «Воли к власти» и сохранение рукописей. Таким образом в гитлеровской упряжке оказались не только густопсовый националист композитор Рихард Вагнер, но и ничего не успевший узнать о нацизме Фридрих Ницше, чья кровь была в каком-то поколении разбавлена славянской.
Удивительно ли, что с Достоевским поступали столь же бесцеремонно, как и с популярными германскими философами и писателями, невзирая на изученность их текстов. Освобожденные от имен авторов, обработанные соответствующим образом и вмонтированные в пропагандистские статейки чужие мысли сослужили неплохую службу министру пропаганды Третьего рейха, который помогал Гитлеру вовлекать обывателя в мировую кровавую авантюру.
Розамяги-Розенберг
Более основательный, чем Геббельс, нацистский автор, имевший кое-какие представления о русской культуре и владевший свободно русским языком, немец со значительной примесью эстонской крови Альфред Розенберг, до появления в Москве, а затем в Германии носивший фамилию Розамяги, в книге «Миф XX века» — философской библии нацизма, которая не составляла конкуренции «Майн кампф», но вызывала у министра резкую и сильную неприязнь, не мог пройти, естественно, мимо сочинений Достоевского и его воздействия на глобальные общественные процессы. Розенберг отдавал себе отчет, что, не коснувшись проблематики Достоевского, он не сумеет сформировать индивидуального, сугубо германского, отношения к России и будет подвергнут ожесточенной критике со стороны немецких интеллектуалов. Достоевский в середине 20-х годов являлся самым читаемым русским писателем в Европе. Исподволь наступала эпоха Достоевского. Издание Артура Мёллера ван ден Брука облегчало доступ к мыслям русского пророка. Не только Эйнштейн и Кафка держали в своих библиотеках его сочинения, но и Розамяги-Розенберг. Впрочем, он мог познакомиться с идеями Достоевского и в оригинале.
Причудливый узор
Нельзя себе представить, что Эренбург оставил без внимания второй по значению нацистский бестселлер «Миф XX века». Альфред Розенберг узнал его первым, когда Эренбург появился в зале Нюрнбергского суда. Как глава оккупированных восточных территорий Розамяги, разумеется, насмотрелся в советских изданиях на фотографии Эренбурга. Никто, кроме Кальтенбруннера и, быть может, Штрайхера так подробно не изучил внешность одного из наиболее последовательных в Европе врагов нацизма. Припомним, что в январе 45-го года Гитлер выделил именно Эренбурга из массы своих противников.
Любопытнейшая история приведена в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь», связанная с Розенбергом. Ценитель русских раритетов в конце войны вывез из Парижа драгоценную Тургеневскую библиотеку. По дороге она погибла бы бесповоротно, если бы не вмешательство наших офицеров, обнаруживших ящики с книгами и документами на какой-то железнодорожной станции. Среди архивных бумаг они нашли письмо Эренбурга к поэту Амари, датированное 1913 годом. (Амари — псевдоним известного мецената и культурного деятеля Михаила Осиповича Цетлина.)
К Альфреду Розенбергу в мемуарах Эренбург возвращается несколько раз. Одна из ссылок на будущего министра Восточных территорий, для которого Кузнецк не был пустым звуком, симптоматична и косвенно связана с «Днем вторым», который вышел из печати чуть позже «Мифа XX века». Рассказывая о пребывании в бельгийском городке Эйпене и мытарствах с визой, выдачу которой затягивали власти, желая сыграть на руку нацистам, Эренбург замечает: «Вандервельде был человеком прошлого столетия и не пробовал угнаться за Спааком; ему тогда было семьдесят лет. Он написал статью о моей повести „День второй“. Не знаю, что на него подействовало — мой стиль или стиль Гитлера, но в статье были неожиданные признания: „Так, несмотря на все, этот народ идет по грязи, по снегу к звездам. Самая законная изо всех революций дала ему веру и надежду — чудодейственное обновление всей социальной жизни…“»
Слова принадлежали тому самому Эмилю Вандервельде, которого регулярно охаивала сталинская пресса, а большевики выбросили за рубежи страны в период суда над правыми эсерами, надругавшись над принципами адвокатской деятельности. Знаменитый юрист попытался всерьез защищать обреченных людей в 1922 году в еще ленинской Москве.
Эпизод из судьбы рецензента
Демонстрации, организованные Николаем Ивановичем Бухариным, лично освиставшим Вандервельде, — одна из самых неприглядных страниц большевизма. Студенты на Белорусском вокзале вопили: «Каин, Каин, где твой брат Карл?» и «Позор защитнику убийц брата своего Карла Либкнехта!» Такими возгласами у вагона они встретили коллегу по скамье защитников Теодора Либкнехта. Я беседовал в 70-х годах с очевидцем этого события, которого поразила не только бухаринская выходка, но и обилие интеллигентных лиц в беснующейся толпе. Казалось, еще мгновение — и демонстранты прорвут цепь милиционеров и накинутся на приезжих. Адвокатов долго не выпускали на площадь, грозя всяческими карами. Интересно, что часть надписей на транспарантах была сделана на немецком языке. По поводу самого Вандервельде распоясавшееся хулиганье, пренебрегая элементарными законами гостеприимства, пело частушки с кровожадным рефреном: «Жаль, что нам, друзья, его повесить здесь нельзя?» Третьему адвокату Курту Розенфельду плюнули в лицо. Сам Владимир Маяковский в «Известиях» выдал «Балладу о доблестном Эмиле» с присущей экспрессией агитатора, горлана, главаря:
Виктор Дени и Борис Ефимов усеивали гнусными карикатурами всероссийскую печать — от Ленинграда до Владивостока.
Кстати, корреспондент Эренбурга и совладелец чайной фирмы Высоцкого, которая до сих пор процветает в европейских странах, чей архив пропал вместе с Тургеневской библиотекой, Михаил Осипович Цетлин сочувствовал эсерам, ссужал их средствами и находился в родственных отношениях с обвиняемым на процессе партийным лидером Абрамом Рафаиловичем Гоцом, о котором презираемый Маяковским и любимый Сталиным поэт Придворов (отнюдь не бедный Демьян Бедный, обладатель одной из ценнейших библиотек в России) лихо закрутил в «Правде» стишком «Гнетучка»:
Абрам Гоц до 1939 года сидел в Орловском централе, затем его перевели в лагерь Нижний Ингаш Красноярского края, где он через год будто бы умер от инсульта. Если бы не перевели и он там не умер, то все равно Берия его бы ухайдакал 11 сентября 1941 года в Медвежьем лесу неподалеку от Орловского централа вместе со Спиридоновой, которую когда-то изнасиловал жандармский офицер Чайкин, с Тимофеевым и остальными ста пятьюдесятью заключенными. Эренбургу все эти подробности были хорошо известны, и упоминание о Вандервельде, Гоце и Цетлине имело свой смысл. История выводила свой причудливый узор в зашифрованном виде.
Зловещие черты
«…Однако идеи министра Вандервельде, — продолжает свой рассказ Эренбург, — никак не отражались на будничной политике: в Эйпене я увидел картину, похожую на Саар. Нацисты приезжали на трамвае из Дортмунда или Дюссельдорфа; никаких виз от них не требовали. Вели они себя бесцеремонно. Выходила газета „Эйпенер цейтунг“; там писали, что немцы скоро освободят город. Я зашел в книжный магазин, принадлежавший Гирецу, местному фюреру…»
Все Эренбург знал, все — досконально! А в Эйпене провел день-другой.
«Он вежливо улыбнулся и предложил мне сочинения Розенберга», — заключил Эренбург. Если он не познакомился с означенными сочинениями раньше, то наверняка приобрел у Гиреца. Приблизительно в этот период проводились организационные мероприятия, связанные с подготовкой к Парижскому конгрессу писателей, где часть делегатов выступала в масках, чтобы скрыть лица от гитлеровских агентов.
Зловещая черта времени!
Антифашизм стал лейтмотивом собрания писателей из разных стран мира. Как же перед конгрессом не прочесть тексты будущего министра Восточных территорий, главного консультанта фюрера по России? В ушах тех делегатов, кто научился слушать и хотел слышать, уже раздавался накатывающийся из жаркой марокканской тьмы грохот гражданской войны в Испании, рев «мессершмиттов» и «юнкерсов» Шперле и тамтамная дробь франкистского мятежа.
Миф XX века начинал обретать зловещие черты реальности. Сталин оказался неважным политиком. Он ненавидел Антанту и потому возненавидел западные демократии. Он помогал Гитлеру занятой позицией одолеть Францию и в конце концов остался наедине со странами оси Рим — Берлин — Токио. Плоды его отношения к буржуазным государствам Старого и Нового Света стоили России миллионы жертв. Сталин обманывал Запад — фашистский меч ковался в СССР. Его устаревшие, проникнутые коминтерновской чепухой взгляды и привели к Второй мировой войне. Разделенный Гитлером европейский мир был предназначен для поглощения нацизмом поодиночке. Застарелая злоба большевизма, неумение принять новые реалии, пренебрежительное отношение к геополитической проблематике были наиболее зловещими чертами эпохи Сталина.
Умная Женя
Напротив фразы, где упоминался соперник по имени Сенька, Сафронов занес мелким бисером: «Рабочих парней я не презирал. Я им завидовал. Здесь Эренбург прав. Я страдал от комплекса неполноценности».
— История с поломкой рычага сыном подкулачника целиком изобретена Эренбургом или почерпнута где-то в ином месте во время другой поездки. Отец никогда бы не впутался в подобную замятню. И Достоевский в данном эпизоде приплетен ни к селу ни к городу. Правда, герой сам настаивает на подобной трактовке, то есть на том, что Достоевского не понимают, приписывают ему то влияние, которое он никогда ни на кого не оказывал. Это скорее достоевщина, а не Достоевский, — сказала Женя, когда я спросил, был ли случай вредительства на самом деле.
— Значит, Достоевский все-таки при чем. Дыма без огня не бывает. Достоевщины без Достоевского — тоже. Ведь ты противоречишь сама себе, когда утверждаешь, что он приплетен ни к селу ни к городу. Достоевщина — это искажение, гримаса, но гримаса на его лице. Искажали Достоевского, быть может, намеренно. Но, повторяю, без Достоевского не было бы достоевщины.
Я казался себе убедительным, логичным и снисходительно мудрым. Я снисходительно относился не только к Жене, но и к самому Федору Михайловичу. Да, достоевщина есть гримаса, но на лице Достоевского. В личности Достоевского отчасти содержалась достоевщина. Последний парадокс мне нравился очень, и я возгордился, особенно после смущенных слов Жени, которая, несмотря на твердость убеждений, всегда охотно соглашалась пересмотреть свои взгляды.
— Я, наверное, неточно выразилась. Надо было прибегнуть к термину «достоевщина». Володя Сафонов спорит, в сущности, не с самим Достоевским, а с адептами достоевщины, с теми, кто свои пороки пытается объяснить и спрятать, ссылаясь на поступки его литературных героев.
Она уловила суть достоевщины. Достоевщина — это гиперболизация отдельных черт Достоевского с корыстной целью. Достоевский относится к той редкой категории писателей, которые переселяются в своих персонажей, потому-то он так хорошо знает их изнутри. Для того чтобы общаться с Достоевским, надо набраться мужества — нельзя искать в его произведениях утешения или оправдания собственным поступкам. Достоевский умеет обнажить конфликт, выставить язву напоказ, но вовсе не от него пошли «все эти батальоны смерти, мировые масштабы, Рамзины, словом, расейская белиберда». Осужденного инженера Рамзина Володя Сафонов привлек к рассуждениям в качестве тогдашнего — довольно расхожего вследствие газетной употребляемости — символа предательства. Под воздействием советской пропаганды здесь он приближается к опошленному восприятию всего многосюжетного и многофигурного наследия Достоевского.
И далее в романе — везде и повсюду — сам Достоевский подменен достоевщиной, то есть произвольным и искривленным развитием его взглядов и чувств. Володе Сафонову нужны союзники, и он в отчаяньи приписывает Достоевскому нежелание идти по пути прогресса и превратить Россию в цивилизованную в техническом отношении страну.
— Достоевский вовсе не желал держать Россию в каменном веке, чтобы продолжать восхищаться лишь ее моральным превосходством и православными ценностями, — говорила умная Женя. — Он ведь хорошо видел заграничные достоинства! Он ездил в Германию и подолгу жил там. Это факт!
Многие в то время — и раньше, и позже — пытались индивидуальные проблемы решить, обращаясь к Достоевскому, и в этом динамичном броуновском движении, в этой тяге к глубинам мудрости — вольно или невольно — искажали писателя, переосмысливали и домысливали тексты, опирались на них, не имея на то достаточных оснований, неправомерно соединяли себя с ними. Такой процесс в России носил поначалу сугубо индивидуальные черты.
— Через подобный искус прошел и Эренбург, — сказала умная Женя.
В поисках забвения
Эренбург уловил эту особенность, свойственную многим людям без различия национальности. Обращение к Достоевскому очень часто усугубляло конфликтную ситуацию и отнюдь не врачевало раны и не утешало. После Октября положение изменилось. Достоевского превратили в политический символ, и одной из жертв превращения стал Володя Сафонов. Настоящую же пользу извлекал тот, кто бескорыстно искал у Достоевского не забвения и не оправдания поступкам, а хотел перенять умение разбираться в их мотивах, научиться честному отношению к себе и окружающему миру. Достоевский помогал ориентироваться на гуманитарные и культурные ценности. Здесь, может быть, его отличие от Толстого. Наконец, его страстный порыв к вере служил России наглядным примером. Володя Сафонов был не из таковских. Именно он искал забвения, объяснения и оправдания. Он пытался одухотворить материю поступков. А Достоевский призывал совсем к иному. Он призывал к пониманию. Володя Сафонов, в сущности, утилизировал Достоевского, то есть шел по пути, по которому следовали фашисты в Германии, желая использовать писателя с определенной идеологической целью, хотя сам Володя Сафонов не относился ни к фашистам, ни к националистам, ни к матерым антисоветчикам, ни к людям, исповедующим какую-либо религиозную или партийную доктрину.
Уникальное достижение
После того как знакомый Володи Сафонова совершил вредительский акт и состоялся суд, где было произнесено вслух имя Достоевского, стало ясно, что на страницах его книг нельзя найти прямого ответа, как выйти из нравственного тупика, разорвать со средой и преодолеть ее. Ни Шатов, ни Ставрогин, ни Раскольников, ни братья Карамазовы, ни старший Верховенский, ни князь Мышкин, ни Настасья Филипповна, ни Сонечка Мармеладова — никто не сумел добиться столь уникального достижения. Они погибали, засасываемые трясиной, или разбивались насмерть, выброшенные бурей на скалы. Достоевский не стал учителем жизни, как Толстой или Чернышевский. Но он научил людей смелости видеть жизнь такой, какая она есть, и, невзирая ни на что, стремиться насытить ее любовью и красотой. Все герои Достоевского, несущие в себе частицу его философии, совершают подвиг, даже убийца Родион Раскольников. Раскаяние, по Достоевскому, есть человеческий подвиг, на который способен далеко не каждый. И чем дальше мы продвигаемся в глубину времени, тем больше убеждаемся, что раскаяние и покаяние — редкость и не становится принципом нашего бытия. Искреннее раскаяние и искреннее покаяние — трудновыполнимый долг, который не каждому по плечу.
Интеллект Володи Сафонова не выдержал противоречий жизни. Он не нашел места в создающемся социуме, да и не мог найти. Вот почему отец Жени все последние главы «Дня второго» оставил без помет. Перевоплощаясь в Володю Сафонова, он оборвал свое существование задолго до неестественного конца — задолго до петли на втором этаже у «шкапа», где хранились лошадиные книги.
Володе Сафонову свойственен откровенный взгляд на собственную личность. Если бы он выжил и вписался в сталинский социум, подобный взгляд был бы ему чужд. Он бы привык лгать и себе, и окружающим. Эренбурговский Володя Сафонов, оборвавший земные дни, знал, на что способен, и знал, подобно Ставрогину, себе цену. Он не желал приспособляться, понимая, что ничего путного из этого не получится, и тут он настоящий последователь Достоевского и Николая Ставрогина, потому что Достоевский — сама откровенность, само откровение. Я веду речь не о Достоевском-человеке, а о Достоевском — творце, психологе и философе. Эренбург, возможно до конца не осознавая динамику развития сафроновского характера в условиях сталинской системы и превращая его в сафоновский, интуитивно подталкивал его к ставрогинскому финалу. Но придет время, и Эренбургу станет известно, что Сафонов, которого он обрек на смерть, в действительности выжил, и он даст свою — новую — версию продолжения жизни героя. Доскональное изучение Володи Сафонова как типа и закономерный исход его судьбы есть еще одно уникальное, но по достоинству не оцененное достижение Эренбурга-прозаика, Эренбурга-социолога, Эренбурга-психолога, которым он обязан именно Достоевскому. Случайности сафроновской судьбы, привязанность отца Жени к своему кумиру сделали ситуацию, сложившуюся в романе, яркой и явной. Относительное совпадение подхода героя «Дня второго» к Достоевскому с подходом большевиков и национал-социалистов в Германии высвечивает минувшую эпоху. В 30-х годах оно — пусть приглушенно — ощущалось, хотя скорее и на эмоциональном уровне.
Хранить постоянно!
Возвратившись из Испании в 1938 году, Эренбург особенно остро почувствовал, что его положение пошатнулось. Бабель не упускает важный момент в показаниях. Генерал Судоплатов тоже его фиксирует. Сам Эренбург в мемуарах упоминает о новом угрожающем повороте. «Возможность неполучения обратной визы чрезвычайно пугала Эренбурга и довела его до такого состояния, что он отказался выходить на улицу», — сообщает следователю Бабель. Вполне возможно, что следователь именно так пожелал интерпретировать поведение Эренбурга. Во всяком случае сквозь вымученные слова Бабеля просвечивает какая-то правда.
«Разговор наш вращался вокруг двух тем: первое — аресты, непрекращающаяся волна которых, по мнению Эренбурга, обязывала всех советских граждан прекратить какие бы то ни было сношения с иностранцами, и второе — гражданская война в Испании», — уточняет Бабель суть бесед с возвратившимся в Москву Эренбургом.
Уместно здесь вспомнить опять тематику разговора Эренбурга с Савичем. Аресты и отношения с иностранцами волновали Эренбурга, что свидетельствует об уязвимости внешне сбалансированного московского бытия. Он чувствовал направленность сталинских ударов.
«Дополнительные сведения об этой последней встрече с Эренбургом Бабель дает в собственноручных показаниях, — замечает Виталий Шенталинский, автор книги „Рабы свободы“. — Когда речь зашла об арестах, он высказал „обычную свою мысль о необходимости более свободной атмосферы на суде“, в чем Эренбург с ним согласился».
Невзирая на «собственноручность» — это мой комментарий, а не Виталия Шенталинского, — здесь явственно ощущается давление следователей, не забывших присутствия Эренбурга на бухаринском процессе. «Поведал Бабель своему другу, — продолжает автор, — и о тучах, сгущающихся над семьей Ежова: арестован близкий друг этой семьи Семен Урицкий, жена Ежова — редактор журнала „СССР на стройке“, где работает Бабель, — взвинчена и нервозна, в редакции поговаривают, что муж ее пьет, отношения у них испортились…»
К сожалению, я не имел доступа к архивам КГБ. Надеюсь, что интонационно из показаний Бабеля можно было бы извлечь еще кое-что, высвечивающее личность Эренбурга. Но это уже дело тех, кто в конце всех концов прорвется в лубянские хранилища и по-настоящему разворошит кровавые монбланы показаний, сорвав завесу секретности.
В жерновах страданий
Бабель — крупный человек, крупный талант. Его показания есть пример мужества, когда искалеченная, истерзанная душа, мятущаяся в жерновах страданий, способна выдавить, выбросить, выплеснуть обагренную кровью истину. Этот бабелевский сюжет — всего лишь мостик к другому берегу, который пока еще в тумане. Линия Ежова и его жены, бывшей машинистки, а ныне редактора ведущего журнала, только начинает развиваться. Эренбург — здесь лишь декорация. Но если понадобится, то упоминание о Ежове удобно связать с испанскими событиями. Бабель пишет: «Я сказал, что испанская война окончится неудачей…» Ежов увяз в испанских событиях по уши. Как ни поверни рассуждения о том, что происходило в Мадриде, Барселоне или у Франко в Бургосе, выйти на Ежова и НКВД легче легкого.
Далее в показаниях Бабеля мы слышим ясно различимый голос Эренбурга, предназначенный для будущих поколений. Бабель знал, что его ждет после завершения следствия: живым его не выпустят. Но он также знал, что материалы Лубянки имеют гриф «Хранить постоянно». Распространенная формула «Хранить вечно» не имеет ничего общего с психологией работников ОГПУ и НКВД. Это литературщина чистой воды. Такого пошлого и глупого грифа Дзержинский, Менжинский и Ягода никогда бы не ввели в оборот. Вечно только марксистско-ленинское учение и Сталин! Нормальное постоянное хранение предполагает движение времени, а время — Бабель это знал точно — приведет к раскрытию архивов. Бывший серапионов брат Николай Тихонов, знавший подоплеку многих событий, еле уцелевший в затеянной Сталиным рубке, предрекал:
Бабель был уверен, что кто-то прочтет его слова и слова еще свободного Эренбурга прямым взглядом. Несмотря на пытки, ясность сознания не покидала автора «Соли». Жернова страданий не превратили его личность в пыль. «Он (Эренбург), помню, указал на то, что при всей бестолковости, неумелости, зачастую предательстве фронт в Испании — единственное место, где свободно дышится…» Что здесь неправда? Хотя эти мысли и необязательно было сообщать следователям. Но хорошо, что мы их теперь услышали. Бабель рассчитывал на это.
Далее ощущается, как рукой Бабеля начинает водить следователь, сшивающий досье, которое, вероятно, пригодится, когда Эренбург очутится на Лубянке.
«Но так как это рано или поздно кончится, то остается один метод — СССР (который ему не по пути) — метод силы и новой дисциплины (и тем хуже для нас). Он указал, что его больше всего интересует вопрос о новых кадрах, технических, советских, партийных, выросших целиком в советское время, вопрос преемственности кадрам, оказавшимся негодными», — подводит итог размышлениям и показаниям об Эренбурге один из его лучших друзей. В промежуточном спрессованном резюме много эренбурговских ноток — и там, где заходит речь об Испании, и там, где заходит речь о людях, вопреки всему пытающихся реконструировать и облагородить хаотический большевистский социум.
Дознавательный парадокс, отработанный сотрудниками НКВД, заключался в том, что дельные и абсолютно невинные в политическом аспекте слова человека, находящегося на воле, однако переданные — вдобавок без обвинительного уклона или интонации — арестованным, могли быть в любой момент использованы как разоблачающий компромат. Парадокс жизненной ситуации состоял в том, что защиты у Эренбурга искали люди, убежденные в его неприкосновенности, в то время как его в любую минуту Сталин мог уничтожить, используя показания друзей. Если судить по фрагментам из следственных дел Кольцова и Бабеля, то обвинительные материалы, подкрепленные сведениями, отобранными от других свидетелей, вполне удовлетворили бы Сталина. Он часто довольствовался и меньшим. Довоенный компромат — еще цветочки по сравнению с тем, что накопило КГБ против Эренбурга после войны. Убийство Михоэлса и аресты членов Еврейского антифашистского комитета дали сигнал абакумовским сатрапам усиливать давление «по линии» Эренбурга. Апогей — процесс над членами ЕАК.
Окончательная зачистка материалов дознания — зима 1951/52 года. Этот период полностью совпадает с нашим сидением в каптерке, мечтами зека обратиться к Эренбургу и моей борьбой с блондином в бордовой рубашке за свое человеческое достоинство.
Скоро, очень скоро раскатистая фамилия Эренбурга войдет в почти ежедневное звуковое оформление процесса над членами ЕАК в мае наступившего года. Еще мгновение, еще чуть-чуть — и Эренбург взошел бы на эшафот в затылок за остальными. Все было готово к тому. И слухи уже наполняли до краев Москву. Судьба в лице Сталина, преследуя собственные цели, распорядилась иначе. Но, повторяю, все было готово. Компромат, переданный Андре Марти Сталину на Кольцова, был куда слабее собранного на Эренбурга из разных источников. Я уезжал из Томска, гонимый страхом, когда в подвалах не то Лубянки, не то Лефортова гремели выстрелы, забирая жизнь у людей, среди которых чудом не оказалось Эренбурга, а ведь Сталин держал его под прицелом с испанских времен.
Природное свойство
Бабель обратился к преемнику Ежова Лаврентию Берии с лживым покаянием — лживым, потому что ему, Бабелю, не в чем было каяться. Он добился чего хотел и на что отчасти надеялся. Он предстал перед судом во главе с армвоенюристом Василием Ульрихом, о котором не стоит подробно рассказывать. Он хорошо известен всем, кто когда-либо интересовался конструированием механики массовых репрессий. Суд потратил на Бабеля несколько минут. Перед заседанием в письме к прокурору из Бутырской тюрьмы Бабель отвергает прежние признания: «…Мною были приписаны антисоветские действия и антисоветские тенденции писателю Эренбургу… Все это ложь, ни на чем не основанная».
Не все, слава Богу, ложь. Лживы дознавательские интерпретации, лживы следовательские инверсии и интонации, лжива оценка слов Бабеля, лжив сталинский инквизиционный подход. А Бабель не лжив. Надо изменить в значительной мере отношение к его речам, сказанным в зловонном от крови мраке лубянских кабинетов. Он вынужден был обстоятельствами собственной жизни говорить об Эренбурге, но он его не опорочил. Да, дышать свободно можно было только в Испании, где теплилась еще мечта! Да, несмотря на все — только там! Разве это ложь? Разве Эренбург этого не говорил друзьям? Говорил, что не подлежит сомнению. Он произносил нечто подобное и при Савиче. Дышать можно лишь там, где люди борются и не теряют надежды. Однако на основании приведенных Бабелем слов легко было выбить Эренбургу все зубы. Бабель знал, что зубы могут выбить и без его показаний. Нет тут ни трусости, ни конформизма, ни тайного предательства, ни оправдания напраслины. И самой напраслины нет. Еще раз повторяю: лжива интерпретация слов Эренбурга, лжива дознавательская оценка личности Эренбурга, а не речи Бабеля, когда в них не вмешивался следственный аппарат.
Эренбург принимал участие в реабилитации Бабеля. Никогда Эренбург не был так близок к подвалам Лубянки, как в месяцы допросов Бабеля и Кольцова, хотя этот компромат был куда легковеснее послевоенного, собранного при раскрутке дела ЕАК. Сталина удерживали от расправы с Эренбургом не только его известность и желание использовать политически, но и то, что за спиной Эренбурга были годы войны. Огромное количество исторических фактов связывалось с именем писателя. Эренбурга из лап НКВД вырвали события в Европе, из лап МГБ — Вторая мировая война и отчасти — популярность на Западе. Но лапы НКВД и МГБ долго держали его, сомкнувшись на горле. Миновала смертоубийственная война, миновал Холокост, миновала Победа, миновала борьба с космополитизмом, Сталин благополучно ушел из жизни, и только в марте 53-го года Эренбург почувствовал себя спокойнее. Он физиологически ощутил оттепель, навеки врезав климатическое понятие в исторический контекст России и Большого террора, который она пережила. Что бы ни клепали на Эренбурга — извините за грубое слово, — как бы его ни унижали и ни поносили, как бы ни замалчивали и ни осуждали, что бы ни вытворяли с его публицистикой и художественными произведениями, но именно он подвел черту под сталинским периодом русской истории. Не жалкий Хрущев с его всем известными разоблачениями, не «Архипелаг ГУЛАГ» и «Один день Ивана Денисовича», не тысячи статей и книг, никто и ничто не совершило того, что совершил Эренбург, обронив простенькое и гениальное по своему содержанию слово: оттепель! Морозы кончились, они не возвратятся, наступит весна, поверхность рек очистит, зазвенит звонкая капель, и Россия — освобожденная и обновленная — пойдет, подгоняемая теплым воздухом, собственным путем. Оттепель! Благословенная оттепель!
Из всего явствует, что арест Эренбурга органы госбезопасности если не предрешили, то хорошо и детально подготовили. Досье вряд ли было способно вместить еще что-нибудь. Но это на первый взгляд — с учетом того, что Сталину вообще для уничтожения человека ничего не нужно было — ни его вины, ни клеветы на него. Однако досье имеет свойство разбухать. Таково природное свойство досье, с которым вряд ли можно что-либо поделать. Крайне любопытно, за счет чего в хрущевское и брежневское время пополнилось досье на Эренбурга? Трудно себе представить, что спецслужбы оставили его без внимания надолго.
Механика чисток
Механику сталинских чисток Хемингуэй изобразил с большим искусством, чем отношения между мужчинами и женщинами или корриду. «Когда мы были в Эскориале, — говорит уже знакомый нам капрал, — так я даже не знаю, скольких там поубивали по его распоряжению. Расстреливать-то приходилось нам. Интербригадовцы своих расстреливать не хотят. Особенно французы…» Читая эти строки, я вспоминал рассказ Каперанга в киевском Стационаре Лечсанупра, как русские советники передавали интербригадовцев в руки расстрельной команды республиканцев во время сталинских погромов в Каталонии.
Капрал продолжил: «…Чтобы избежать неприятностей, посылают нас. Мы расстреливали французов. Расстреливали бельгийцев. Расстреливали всяких других. Каких только национальностей там не было. Tiene mania de fusilar gente. И все за политические дела. Он сумасшедший. Purifica más que el Salvarsan. Такую чистку провел, лучше Сальварсана» В заключение капрал утешал Гомеса отнюдь не интернациональной надеждой: «Мы не дадим этому сумасшедшему расстреливать испанцев».
Безумцы
Кто же такой Сталин, поддерживавший убийцу Андре Марти своим авторитетом? Кто такой Николай Иванович Ежов, засылавший в Мадрид сотни агентов НКВД? Кто такие советские советники, спокойно наблюдавшие за действиями Андре Марти? И кто такой Хемингуэй, обнародовавший тщательно скрываемое и по сути уничтожающее сталинский романтический флер, наброшенный на испанскую бойню — более жестокую, чем в эпоху гверильи?
Сцена допроса Гомеса убеждает в том, что Андре Марти действительно безумец. Он подозревает всех и вся, подозревает без малейшего серьезного основания. Его действия могут привести только к поражению, они отвратительны и по форме, и по содержанию. Они нелепы, глупы, примитивны, они лишены логики и целесообразности. Вручить власть подобной личности могут только безумцы.
Хемингуэй дает правдивую картину допроса в застенках НКВД. Застенками НКВД становится любое помещение, где агенты Ежова и Сталина мытарят наивных западных чудаков, готовых отдать жизнь за идеалы коммунизма.
На Андре Марти не действуют никакие объяснения: «Он смотрел на Андреса, но не видел его». Внутренний монолог Андре Марти, который вмещает массу фактов — военных и исторических, — обнажает сущность подозрительной натуры, психика которой сформировалась под влиянием лживых сталинских обвинений в адрес разгромленной ленинской гвардии и расстрелянных недавно военачальников, а также потока фантастических доносов и не менее фантастических процессов, проведенных главным обвинителем Андреем Януарьевичем Вышинским, отчество которого было столь же фантастично, как и сами судилища, где он выступал первым номером. Звукосочетание невинного имени отца вызывает ощущение хищного животного — ягуара. Нехорошо, конечно, но не я и не мое сознание тому причина. На ощущение наслаиваются впечатления от деятельности самого Вышинского.
«Он знал, что доверять нельзя никому! Никому. И никогда. Ни жене. Ни брату. Ни самому старому другу. Никому. Никогда», — таков зловещий и печальный итог размышлений главного политического комиссара интербригад. Весь ужас в том, что Андре Марти не одинок. Идеологизированное безумие, в основе которого лежала подозрительность, есть чисто большевистский феномен, погубивший бездну людей.
Андре Марти отправляет Гомеса и Андреса за решетку. Им грозит расстрел. Гомес кричит: «Сумасшедший убийца!» Андре Марти слушал ругань спокойно: «Сколько людей заканчивали беседу с ним руганью. Он всегда искренне, по-человечески жалел их. И всегда думал об этом, и это было одной из немногих оставшихся у него искренних мыслей, которые он мог считать своими собственными».
Миф о комиссарах в пыльных шлемах
Как известно, 9 октября 1942 года, через два с лишним месяца после злополучного и профашистского приказа «Ни шагу назад!», когда немцы, несмотря на него, а возможно, именно из-за него, догнали Красную армию до берегов Волги, Сталин подписал еще один документ, за № 307, установив полное единоначалие и упразднив институт военных комиссаров. Пыльные шлемы, слава Богу, сдали в архив. Теперь они не будут покрывать безумные и бездарные головы, не будут орать: ни шагу назад! — не будут всех и вся подозревать. Уж как там будет — неведомо, но командир наконец станет настоящим командиром и возьмет всю ответственность на себя. Если подражать порядкам в вермахте, как Сталин о том заявил в приказе за № 227, то необходимо прежде всего передать всю власть в соединении офицеру. Гитлер понимал пагубность института комиссаров. Идеологи у него не имели права голоса при разработке военных операций. Признав крах коммунистического руководства действиями армий на фронте, Сталин отказался от опыта гражданских войн в России и Испании. Сделал он это с огромным опозданием, чем нанес непоправимый урон борьбе с гитлеризмом. Хемингуэй на пять лет раньше показал никчемность непрофессионального политического вмешательства комиссаров в подготовку и проведение тактико-стратегических действий.
Миф о комиссарах, об их самоотверженности и благородном влиянии на бойцов оказался живуч, перетянул войну и еще в 60-х годах проникал во всяческие художественные поделки, поддерживая репутацию ангелов в пыльных шлемах, чтобы в конце века все-таки бесславно угаснуть и уйти из нашей печальной истории навсегда. Последней вспышкой явился унылый фильм Аскольдова «Комиссар», пролежавший на полке лет двадцать. Лента небездарная, благодаря игре Ролана Быкова, но далекая от реальной действительности и потому не вызвавшая никакого резонанса, хотя сам по себе подобный сюжет и мог иметь место. Фильм запретили вовсе не из-за его «комиссарства», а из-за довольно трогательных образов евреев.
Текст же Хемингуэя настолько точен, ярок и правдив, а тема настолько важна, что я не прошу прощения у читателя за непомерно длинную цитату: «Он сидел так, уставив глаза и усы в карту, в карту, которую он никогда не понимал по-настоящему, в коричневые линии горизонталей, тонкие, концентрические, похожие на паутину. Он знал, что эти горизонтали показывают различные высоты и долины, но никогда не мог понять, почему именно здесь обозначена высота, а здесь долина. Но ему как политическому руководителю бригад позволялось вмешиваться во все, и он тыкал пальцем в такое-то или такое-то занумерованное, обведенное тонкой коричневой линией место на карте, расположенное среди зеленых пятнышек лесов, прорезанных полосками дорог, которые шли параллельно отнюдь не случайным изгибам рек, и говорил: „Вот. Слабое место вот здесь“».
Андре Марти являлся типичным порождением мифа о комиссарах. Далее Хемингуэй противопоставляет двум военачальникам — честолюбцам и политиканам Галлю и Копику — умного и храброго генерала Гольца: «…На бескровном лице генерала, голова которого была покрыта рубцами от ран, выступали желваки, и он думал: „Лучше бы мне расстрелять вас, Андре Марти, чем позволить, чтобы этот ваш поганый серый палец тыкался в мою контурную карту. Будьте вы прокляты за всех людей, погибших только потому, что вы вмешиваетесь в дело, в котором ничего не смыслите. Будь проклят тот день, когда вашим именем начали называть тракторные заводы, села, кооперативы и вы стали символом, который я не могу тронуть…“»
Сколько проклятий советские командиры во время войны должны были посылать в адрес других — сталинских — комиссаров, чье присутствие рядом не позволяло принимать правильные решения! Ярчайшим примером пагубности комиссарства является пребывание Льва Мехлиса в Крыму, за которое он все-таки схлопотал неудовольствие Сталина. Наши историки, кинематографисты и писатели в течение долгих лет, да и теперь, стараются не касаться скользкой темы. Создается впечатление, что пыльные шлемы наползают им на глаза, а Буденный и Ворошилов по-прежнему служат идеальной связкой «командир-политрук».
«Идите, подозревайте, грозите, вмешивайтесь, разоблачайте и расстреливайте где-нибудь в другом месте, а мой штаб оставьте в покое», — заключает свои внутренние рассуждения генерал Гольц.
Удивительно, как американский писатель, человек, далекий от всего того, что происходило во время гражданской войны в России, так точно уловил совершеннейшую непригодность комиссарства как института! Просто невероятно! И никто у нас не обратил внимания на точку зрения Хемингуэя. Нужны были потоки крови, чтобы изменить существующее положение. И через десятки лет правильная и разумная оценка комиссарства еще не вынесена. Страх перед ним въелся глубоко в поры.
«Но вместо того чтобы сказать все это вслух, Гольц откидывался на спинку стула, подальше от этой наклонившейся над картой туши, подальше от этого пальца, от этих водянистых глаз, седоватых усов и дыхания, и говорил: „Да, товарищ Марти. Я вас понял. Но, по-моему, это неубедительно, и я с вами не согласен. Можете действовать через мою голову. Да. Можете возбудить вопрос этот в партийном порядке, как вы изволили выразиться. Но я с вами не согласен“».
Нигде и никогда комиссарство как принцип не разоблачалось с подобной художественной силой. Между тем в сталинской системе комиссарство пронизывало все сферы жизни. Кроме армии, комиссарство нанесло непоправимый урон сельскому хозяйству, промышленности и культуре, практически предрешив судьбу социализма в России.
Андре Марти решил немедля расстрелять капитана Гомеса и партизана Андреса, которые разыскивали штаб, чтобы передать Гольцу письмо от Роберта Джордана из франкистского тыла.
Простой капрал
То, что видел Хемингуэй в стане республиканцев, не мог не видеть Эренбург. Эренбург не был ни слепым, ни глухим. Однако немота поразила его. Нетрудно предположить, что он обсуждал с Хемингуэем сложившуюся ситуацию и характеры участников трагических событий. Ясно, что Хемингуэй получал информацию из коммунистического лагеря, и, как показало дальнейшее, информация была конкретной и правдивой. Он использовал ее в романе полностью. «По ком звонит колокол» документален и воспроизводит реальность с художественной мощью, свойственной лучшим образцам европейской литературы. Хемингуэй выступает провозвестником нового жанра, не получившего, к сожалению, настоящего развития.
Жалко Эренбурга, который знал и видел не меньше Хемингуэя, но не имел возможности сделать даже попытку отразить в романе «Что человеку надо» реальную картину развернувшихся событий. Эренбург упоминает дважды Андре Марти в мемуарах — очень коротко, присоединяясь косвенно к мнению Хемингуэя. На переломе 50-х и 60-х годов, когда писалась четвертая книга воспоминаний, репутация Андре Марти в Советском Союзе еще не рухнула, еще не вышел из печати «По ком звонит колокол», и Эренбург был жестко ограничен политическими отношениями с Коммунистической партией Франции, несмотря на то что Андре Марти исключили из нее сразу после XX съезда КПСС. Отрицательное влияние, конечно, оказывала и редакция «Нового мира», которая в критике недавнего прошлого нередко занимала двойственную позицию. Никому не хотелось первым приподнять завесу над тем, что творилось в Испании.
«Часа два я поговорил с Андре Марти, — пишет Эренбург, — это был человек честный, но легко подозревавший других в предательстве, вспыльчивый и не раздумывавший над своими решениями. После этого разговора у меня осталась горечь: он говорил, а порой и поступал, как человек, больной манией преследования». Ослабленная, чисто хрущевская характеристика не идет ни в какое сравнение с глубоким психологическим рисунком Хемингуэя. Однако хемингуэевский текст повлиял, несомненно, на Эренбурга, несмотря на личное знакомство с Андре Марти, о чем свидетельствует почти дословное совпадение. Странно, что личное знакомство не привнесло какие-то оригинальные черточки в текст наблюдательного мастера. Кроме того, Эренбург попытался несколько подправить реноме бывшего корабельного писаря. Дело, конечно, не в мании преследования, а в сталинских установках на раскол антифранкистского движения, в стремлении овладеть властью и закрепить господство вождя в интербригадах, вытеснив анархистов и троцкистов и подчинив себе остальные, менее опасные группировки.
Простой капрал, обыскивающий капитана Гомеса и сформулировавший наблюдения Хемингуэя в яркой и острой речи, рельефнее отразил впечатление от действий Андре Марти, чем Эренбург, подверженный отчасти прежним, не до конца разоблачающим Сталина воззрениям. Сколько правдивых сцен, где главным персонажем был Андре Марти, Эренбург унес с собой в небытие! Часто его художественная сила пропадала даром.
Душа требовала
Намного позже, в горбачевскую перестройку, я полюбопытствовал у неких важных персон из вечно вчерашних: получали они послания напрямую от зеков из тюрем и лагерей? Один пожал плечами и признался, что не припомнит такого казуса. Второй честно ответил:
— Две-три просьбы доползли, — и, помолчав, уточнил: — От уголовников, их жен и родителей. Просьбы от политических перехватывали на почте.
Третий деятель на неудобный вопрос отбарабанил развернутый монолог, очевидно, продуманный:
— Из недр ГУЛАГа ничего не поступало. С оказией действительно приносили как-то, прорываясь через швейцаров. Одно письмо бросили в почтовый ящик.
Количество совершенно ничтожное! Писали-то густо, почти каждый зек хоть разок да отметился, а в почтовом ящике пусто. Обратный адрес подводил. Почтовые отделения находились под особым и неусыпным надзором госбезопасности.
— При Сталине цензура, созданная по гоголевской модели, функционировала бесперебойно. Никто ведь из связистов ни за что не отвечал. Часто целые пачки писем находили на помойках. Даже в газетах о подобных случаях писали. Помню, сам читал в «Литературке». Начальник почтового отделения мог слететь с работы, если пропустил подозрительное письмо. Вот как обстояли дела! Наши Иваны Кузьмичи Шпекины без всяких угрызений совести, по праву почтмейстеров, изымали конверты и сразу переправляли органам, а те уже решали, отправлять в Кремль или оставлять у себя. Существовал главный почтовый ящик страны на Красной площади. В него бросали прошения. Но и там свирепствовал контроль. Что-то просачивалось, иначе — как? Хозяину надо докладывать. Вот Поскребышев и учредил специальную группу — она и отбирала почту для вождя. Если я делал запрос, а я их делал, правда очень редко, то инстанция, в свою очередь, требовала переслать письмо, сообщить дату отправления и дату прибытия, а также дату получения адресатом или регистрации. Так контролировался способ доставки. Если штампа нет — значит, из рук в руки, что утяжеляло судьбу отправителя. От тех, кого обвиняли, в КРТД, работе на иностранные разведки и прочей чепухе, от эсеров, троцкистов и членов молодежных подпольных групп я просьб никогда в руках не держал. Вот мне рассказывали, что к изданию готовятся письма дочки Цветаевой к Пастернаку. Как они попадали в Переделкино? Непонятно! Подозреваю, что органы были в том по какой-то причине заинтересованы. Или информацию извлекали, или демонстрировали, что сосланная жива и здорова. В общем, такого рода письма достигали Москвы редко и только по желанию администрации. При Хрущеве положение, конечно, изменилось, но не для всех. Северные и казахстанские лагеря по-прежнему оставались на замке. Там в разных местах вспыхивали бунты. Какая уж тут почта! Но почтовый поток после 1953 года возрос в тысячи раз, не сравнить с тем, как слали письма при Сталине. Так что послания из ГУЛАГа в обход официальных властей скорее легенда. В прокуратуру жаловались, к Сталину обращались, в министерство текли всякие доносы и запросы, а к депутатам чрезвычайно редко гулаговские челобитные добирались. К писателям чаще народ стучался: кто к Шолохову, кто к Симонову. Фадеева как-то и почему-то не затрудняли. Но писатели едины в двух лицах были, вроде двуликих янусов. В МГБ они не толкались.
— А к Эренбургу писали? — спросил я. — Эренбург мог помочь?
— К Эренбургу? Не знаю, не слышал, хотя допускаю. Он пользовался популярностью у народа, несмотря на еврейскую фамилию. Интеллигенция к нему тянулась, искала защиты. Однако сомневаюсь, что осужденные по политическим статьям к нему взывали. Ведь все прекрасно понимали, что это бесполезно.
— Понимать-то понимали, но душа требовала, — заметил я.
Вечно вчерашний пожал плечами.
— Политики к нему редко совались, власовцы ни в жисть! А это два огромных пласта! Депортированные обращались. Прибалтика, Кавказ… Западная Украина его не знала. Одесситы, киевляне, москвичи, ленинградцы да фронтовики с мелкими вкраплениями евреев — вот его контингент.
Мой собеседник рассматривал ситуацию в мелкоскоп. Я полагал — чего проще: пиши и все! А оказалось, что каждое письмо попадало в сложное государственное завихрение, и чаще его затягивало водоворотом в черную бездонную дыру.
Нечто фонетическое и ужасное
Судили и рядили мы с зеком и Женей долго. Наконец, постановили: конверт зашить в воротник перед самым моим отъездом после экзаменационной сессии, а до нее еще добрых полгода — зато наверняка Эренбург получит.
Дни шли за днями, завершилась зимняя сессия, давно миновал старый Новый год, и однажды мы с Женей собрались в каптерку. Как опытные конспираторы, мы приближались к воротам не спеша, без особой суеты, нервотрепки и излишней оглядки. День на воробьиный шаг увеличился и чуточку посветлел. Теперь зеков вывозили с территории не в глухих сумерках, похожих на ночь, хотя и в жидковатой серости тоже трудно было что-либо разглядеть, кроме белого — отчаянной белизны — пушистого снега, немного все-таки высветлявшего пространство. Мы еще раньше условились: если грузовик стоит и ворота распахнуты, то проходим как ни в чем не бывало мимо и чтобы вокруг все успокоилось — возвращаемся через час. Я приметил грузовик издали, и мы перешли на противоположную сторону, по которой вдоль четырехэтажного институтского здания тянулся узенький тротуар. Зеки сидели в кузове молча, не шелохнувшись — чего-то ждали. И внезапно из ворот, откуда-то из самой глубины, куда мы никогда не заглядывали, выскочил офицер, без шинели, не обращая внимания на лютый мороз, кинулся к полуторке и принялся откидывать, матерясь, задний борт. Брань его испугала, а испуг приглушил отвращение и неловкость перед Женей. Трое конвойных, без винтовок, тащили из чрева стройплощадки тело зека, мне показалось, еще не обвисшее и напряженное. Вслед бежал еще один конвойный и норовил ударить его прикладом по спине, а когда отставал, то по ногам. Выглядело это все нелепо и страшно.
Второй офицер, в шинели и с папиросой, зажатой в зубах, шел небыстро, вразвалку, за ними. Выплюнув окурок, описавший багровый зигзаг, он крикнул еще двум набежавшим конвойным с винтовками, в которых — по фигурам — я узнал ребят, распропагандированных зеком:
— Упиздь его, суку! А ну, упиздь! Упиздь, я кому говорю!
Я видел происходящее подробно. После слов второго офицера едва не потерял сознание, но теперь уже не из страха, а скорее от того, что Женя, вцепившаяся в рукав, услышала ужасное слово: упиздь! — и теперь между нами ничего больше не будет, потому что как же иначе? Как я ей посмотрю в глаза? Если бы слово не относилось к женскому половому органу, я бы стерпел. Брань противна, стыдно смотреть друг другу в глаза, когда слышишь вместе, но тут превышен уровень стыда. Как после посмотреть Жене в лицо? Ведь сам звук услышанного кошмарен! И хочешь не хочешь, касается Жени как девушки. А эта сволочь конвойная продолжала орать:
— Упиздь его, суку, упиздь! Я тебе покажу писать! Говнюк!
На тротуаре мы были не одиноки. Редкие прохожие, не задерживаясь, скользили как тени. Никто ни на секунду не останавливался, не остановились и мы. Краем глаза я видел, как конвоир — пскович — прикладом бил зека по шее. Уже ослабевшее ватное тело державшие конвойные приподняли, раскачали и швырнули прямо в гущу сидящих в кузове зеков — на их несчастные черные головы. Тело, распяленное, застыло на мгновение в воздухе, заслонив фонарь, и рухнуло, перевернувшись, вниз.
— Я тебе покажу, сука, писать! — повторил второй офицер, очевидно самый старший по званию. — Я тебе покажу Эренбурга! Я тебе такого пропишу Эренбурга, что ты своих не узнаешь!
Он стал ногой на колесо, приподнялся и заглянул в кузов. Слава Богу, он больше не произносил этого слова.
На улице имени рыцаря революции
Мы с Женей, схватившись за руки, бросились к улице Дзержинского, хотели сделать круг, чтобы вырваться к университету и там спрятаться в Роще, которая всегда спасала. Там, в Роще, мы не чувствовали окружающего мира. На полусгнившей скамейке, в зимней студеной чаще, иногда мы сидели тихонько перед расставанием. Но сейчас в Рощу нас что-то не пустило. Мы привалились к углу желтого на отлете стоящего дома; помню, что на уровне второго этажа чернел номер 31а — я даже не осознал, что это дом, в котором я жил, — и так замерли, дрожа от какого-то необъяснимого чувства. Набегала туча, воздух сгустился и потемнел, на Томск опустилась ранняя ночь. Звезды в небе, если они раньше и сияли, то померкли и скрылись, не желая, вероятно, глядеть на земные — отвратительные — дела. В ушах назойливо звучал голос офицера, и я терзался: слышит ли его Женя тоже? Потом я себя корил, что ничего в моей душе не отозвалось сразу на случившееся. Я забыл о попавшемся зеке и не задумывался над его дальнейшей участью, когда грузовик пригонят в казарму. Только на следующий день острый страх, смешанный с жалостью, пронзил меня. Сейчас меня охватывали более сильные, очевидно, ощущения, чем сострадание к чужому горю. Мелькнуло: что станется с моей трофейной ручкой фирмы «Пеликан»? Потом грянула, как раскат грома, внутри, у сердца, боязнь за наши с Женей будущие отношения. В сознании продолжал бушевать какой-то фонетический стыд. В висках стучало: между нами все кончено, все кончено!
Я не догадывался, что переживала Женя. Мы равны ростом. Она расстегнула потертую, доставшуюся от еврейской бабушки шубку, обняла мою голову и притиснула к обнаженной теплой шее, на которой судорожно билась жилка. Я вдыхал горьковатый запах, трогал губами гладкую, как бархат, кожу и дрожал всем существом от непонятных мне, но, наверное, не от физкультурных чувств. В близости мы искали спасения от ужаса, обуявшего нас. Так мы стояли долго полуобнявшись, горестные и заброшенные в этом похабнейшем из миров, неподалеку от дворового сортира, провонявшего креозотом, не ощущая ни сибирского холода, ни сибирского — особого — голода, стискивающего внутренности железной лапой, не ощущали мы в ту минуту и советского страха, что переметнувшиеся конвойные могут нас заложить. Я только страдал от фонетического ужаса.
Постепенно к нам возвратилось сознание, и мы кружным путем добрались до Женькиного крольчатника.
— Лучше не думать, что с ним будет, — сказала Женя. — Мы ни в чем не виноваты. Ни в чем.
Она была дочерью своего отца и не позволяла событиям свалить себя на ринг жизни. Раз мы ни в чем не виноваты, значит, не надо отчаиваться и постоянно возвращаться к происшедшему.
— Возьми меня с собой, когда уедешь, — вдруг сказала Женя. — Я без тебя умру с тоски. Возьми меня — не пожалеешь.
Я ничего ей не ответил.
— Если бы я была Галка Петрова, ты бы меня взял не задумываясь.
Этого я выдержать не мог.
— Ладно, — ответил я. — Мы никогда не расстанемся. Никогда!
Я закрыл глаза, глубоко вздохнул и увидел взлетающее в сапфировое небо, очищенное от тучи, и медленно падающее плашмя на обледенелый снег черное тело зека. Пятьдесят лет, почти каждые день, я вижу это распяленное тело. И ощущаю на губах горьковатый вкус девичьей кожи. И слышу свою лживую клятву: мы никогда не расстанемся!
Мы действительно не расставались целую жизнь. И я в конце концов уверовал, что там, в лучшем мире, мы скоро встретимся. И никогда больше не разлучимся, будем вечно стоять у желтеющей под фонарем стены дома по улице Дзержинского, 31а.
Одна сюжетная спираль, закрученная вокруг Эренбурга, неожиданно — не по моей прихоти — оборвалась. Роман, очевидно, и впрямь мчится на всех парах к финалу. Не знаю, как вам, но мне жаль с ним прощаться, хотя осталось пройти еще довольно солидный кусок. Иногда мне кажется, что, дописав последнюю страницу, я стану от Жени и всего, что случилось со мной, дальше. Жаль, если это так! Очень жаль!
В дыму и огне
Между тем охваченный вторичными — леоновскими — настроениями и вспыхнувшими благодаря успеху «Нашествия» надеждами, абсолютно не подготовленный к воплощению, как тогда любили выражаться, военной тематики, Пастернак в достаточно смелом и решительном письме, высказывая несогласие с государственной философией вождя и его мнением об Иване Грозном и Петре I, одновременно бросает тень на публицистику Эренбурга, который весь отдался борьбе с навалившимся на Россию нацизмом. Пастернак подтягивает интравертную по отношению к оппозиции жестокость Сталина к экстравертным призывам Эренбурга уничтожить гитлеризм. Хотел того Пастернак или нет, но это так. Намеренно не разграничивая и психологически объединяя, он создает ложную, если не лживую, амальгаму.
Начало войны для Эренбурга было трудным, добровольным, не мобилизационным, не приказным. Главный редактор «Красной звезды» Давид Ортенберг пишет: «Мы пригласили Эренбурга в редакцию едва ли не первым…» Эренбург отрекомендовался с естественной скромностью: «Я — старый газетчик. Буду делать все, что нужно для газеты в военное время. Писать хочу прежде всего о нацистах. У нас еще не все по-настоящему знают их». Как в воду глядел! Пастернак совершенно не знал новой фашистской Германии. Он жил прежними представлениями о немецкой культуре.
Первой статьей Эренбурга стала «Гитлеровская орда». Она начиналась так: «Я видел немецких фашистов в Испании, видел их на улицах Парижа, видел их в Берлине». Пастернак «их» нигде не видел. Отдельные модификации встречались лишь в кабинетах Союза писателей. Отвергая сталинское варварство, он еще не отваживался признать сходство вождя с фюрером. Ненависть Эренбурга к вломившемуся врагу казалась ему поразительной.
Пятого июля Эренбург выступил с призывом «Свобода или смерть!», затем появилась статья «Гитлер просчитался». В ней содержались значительные преувеличения. Чего только стоит замечание: «Русские сражаются, пока они еще могут шевельнуть хотя бы одним пальцем». Сотни тысяч сдавшихся, дезертиров и захваченных пленных, десятки колоссальных концлагерей, вроде Дарницкого, на территории Украины и Белоруссии опровергают пропагандное утверждение Эренбурга, но вместе с тем душевная справедливость на его стороне. Он имел основания настаивать на том, что русские сейчас сопротивляются и в дальнейшем будут сопротивляться отчаянно. Еще ждет настоящего исследователя военная публицистика Эренбурга. Он работал как скорострельная пушка! Как настоящий газетчик! Я работал в газете и знаю, что значит делать газету на определенном уровне. Тут надо отдать всего себя и не знать покоя ни ночью, ни днем. Трудно вообразить, как делалась «Красная звезда» в первые месяцы войны. В дыму и огне безнадежных сводок Эренбург изводил себя бессонными ночами, разбивая старенькую «Корону» вдребезги. Сколько чувства и праведного гнева он испытал в изматывающие годы войны! Сколько благородства и подлинной любви он проявил! Как он желал победы народу, России и сколько он сделал для нее! Я приведу лишь несколько наиболее экспрессивных названий, прекрасно отразивших настроение Эренбурга тех бурных и опасных лет, когда само существование страны и народов, ее населяющих, стояло под вопросом: «Выстоять!», «Мы им припомним!», «Выморозить их!», «Нет!», «Вперед!», «Остановить!» «Стой и победи!», «Помни!», «Пора!», «Бить и бить!», «За жизнь!», «Бить и добить!», «Тому порукой наш народ», «Такого еще не было», «В Берлин!», «Туда!», «Горе им!», «Доигрались!», «Этого не будет!», «Началось!». Вот короткая и далеко не полная кардиограмма состояния сердца небольшого роста человечка, сутками не отходящего от своей «Короны», которая и стала его настоящим алмазным венцом.
В статье «Испытание» он писал: «Россию много раз терзали чужеземные захватчики. Никто никогда Россию не завоевывал. Не быть Гитлеру этому тирольскому шпику, хозяином России! Мертвые встанут. Леса возмутятся. Реки поглотят врага. Мужайтесь, друзья! Идет месяц испытаний, ноябрь. Идет за ним вслед грозная зима. Утром мы скажем: еще одна ночь выиграна. Вечером мы скажем: еще один день отбит у врага. Мы должны спасти Россию, и мы спасем ее».
До Эренбурга так никто не писал. До Эренбурга никто в России не создавал такого мощного патриотического потока. Очень часто ненавистники Эренбурга сегодня пользуются созданным эренбурговским клише.
Я противник смертной казни
Я не помню этих строк. Я был загнанным войной мальчишкой. Я понял, что несет с собой война, сразу. Мой отец сражался на фронте, до того побывав в сталинском тюрподвале полтора года. Полтора года его дубасили следователи, передавая друг другу из рук в руки. Полтора года он молчал, и только это спасло его. В так называемую бериевскую весну отца выкинули на улицу без каких-либо документов — только с приговором мгновенно проведенного суда.
20 апреля 1939 года он очутился на свободе. В первые дни войны он ушел на фронт.
Я мало что понимал. Но я знал, что происходит на подступах к Москве. Я знал, что в киевском Бабьем Яру погибли тысячи тысяч ни в чем не повинных людей. Я тогда не задумывался, к какой национальности они принадлежат, хотя и знал, что они в большинстве — евреи. Мне до сих пор близка публицистика военных лет Эренбурга и хочется вслед за ним повторять: «Выстоим! Мужайтесь, друзья! Помнить!» И я не понимаю, как мог Пастернак обронить столь странные и недостойные слова о статьях Эренбурга в письме к чете Ивановых. Эренбург в те месяцы, как указывается в пояснениях, печатал в «Красной звезде», «Правде» и других органах небольшие шедевры под заголовками «Змеиное племя», «Паршивец размечтался», «Голубоглазый стервятник», «Черепа в тряпье», «Нутро фрица», «Могила палачей». Я не проверял совпадение по времени. Комментатор, очевидно, не допускает ошибки. Одно название адресовано мне. За мной охотился голубоглазый стервятник, сидевший в «мессершмитте». Это можно и должно простить, но нельзя и не нужно забывать. Да, за мной охотились, и я это помню. Мой отец ни за кем не охотился, и я ни за кем не охотился. Я повторяю вслед Эренбургу: да, змеиное племя! да, паршивец размечтался! да, черепа в тряпье! да, нутро фрица! — я точно знаю, что у них было особое нутро — да, могила палачей! Какие прекрасные и точные названия. И нечего нам стесняться их! Нечего, нечего, нечего!
Я видел, как вешают на Думской площади немецких преступников в Киеве. Я бросился вместе с толпой к эшафоту. Я противник смертной казни, и я внутренне против того, что случилось тогда в центре города. В повести «Триумф» я описал свое состояние. Пусть немцы убираются отсюда к чертовой матери! И точка.
Я неплохо относился к военнопленным. Я приносил им продукты, бинты, лекарства, одежду. Я с ними делился. И я нередко жалел их. Я верил, что они искренни, когда, кривовато улыбаясь, произносят: «Гитлер — капут!» Во мне отсутствовала ненависть к поверженному врагу. Но я никогда не забуду стихов Эренбурга, целиком присоединяюсь к ним и никогда от них не отрекусь:
Я — киевлянин. Я видел Бабий Яр после возвращения. Там пахло гарью, мусором, мокрой землей и гнилой древесиной. Обвалы, бугры земли, бурелом делал это место заброшенным и страшным. Я видел спустя и десять, и двадцать лет то, что Эренбург уже не видел. Но то, что я видел, было не менее страшным. Я видел, как земля выталкивала почерневшие от ожога черепа и кости. Я помню, как украинское коммунистическое правительство запрещало там собираться людям, ловили и преследовали непокорных. Я помню голос Виктора Некрасова, летящий над буграми и обвалами Бабьего Яра.
И я не понимаю Бориса Пастернака. Не хочу принимать его намека. И я вовсе не вечно вчерашний и не апологет ненависти только потому, что нацизм то там, то тут поднимает свою тяжелую тусклую голову.
Да, я не могу, повторяю, понять Бориса Пастернака, ученика Германа Когена и певца Марбурга, и никогда его не пойму. Кровавый призрак нацистской Германии не заслоняет с юности запомнившейся строфы, одной из самых удачных у Пастернака:
Что было, то было. Без ненависти всякая война аморальна. Ненависть не должна быть источником жестокости и преступлений и не может стать синонимом злодеяния.
Неопровержимая мысль
Альфред Розенберг вструмляет фамилию Достоевского, наряду с фамилиями многих других писателей и философов, в свои не очень внятные рассуждения. Соседями Достоевского оказываются Платон и Сократ, Фихте и Кант, Гете и даже Чаадаев. Никто из них, попав на страницы «Мифа XX века», не стал хуже от того и не потерял выраженную гуманитарную индивидуальность. Но в советском обществе царили варварские нравы, и одно лишь упоминание, а тем более в положительном отношении, тех или иных — живых или мертвых, — пусть и нейтральное в некоторых случаях, представляло значительную угрозу для идеологической и человеческой репутации. Это правило не распространялось на Платона или Гёте, но безусловно касалось Достоевского. Приверженность к Достоевскому внутри сталинской России влекла за собой определенную степень риска, а противопоставление современным правительственным кумирам вроде Безыменского, что легко вычитывалось в «Дне втором», могло обернуться крупными неприятностями. Невзирая на призрак опасности, Эренбург не очень стеснялся: «Самый главный из немцев сказал приятелям: „Не зная Достоевского, трудно понять душу этого народа“». Далее тот же дотошный немец спросил мальчиков — потомков ссыльного, который приятельствовал с писателем: «А вы читали Достоевского?» Погодки тринадцати-четырнадцати лет сидели у окна, подле которого создавались некогда великие произведения. Мальчики ответили: «Нет!» Из писателей они слышали о Пушкине, Горьком и Безыменском. Появление фамилии поэта, справедливо названного Маяковским «морковным кофе», свидетельствует о намеренном желании Эренбурга подчеркнуть ничтожество агитационной литературы в сравнении с литературой настоящей. Сидя у исторического окна, помеченные судьбой мальчики вполне равнодушны к тому, кем обязаны, как русские, гордиться.
Улица Достоевского тоже не нужна обитателям города, недавно советизированного, но совершенно отсталого и провинциального по духу. Однако Федор Михайлович необходим изгою Володе Сафонову. Он испытывает смертельное воздействие «Бесов», но ведь он, по собственному признанию, — двурушник, говорит одно, думает другое. Болезненная печать Достоевского легла на его существо, определила не только жизнь, но и смерть.
Володя Сафонов, конечно, читал «Бесы» и помнил, в какую дверь вышел Николай Ставрогин, самая мощная и самая самобытная из всех русских натур, отраженных в отечественной литературе. Володя Сафонов, следуя в финале за ним, не становится вровень с гражданином кантона Ури, но несет на себе завораживающую и таинственную печать некой общности, что само по себе ставит этот персонаж наособицу среди прочих героев советской прозы 30-х годов.
Мысль кажется неопровержимой.
Источник
Промельк на страницах «Дня второго» немца в коверкотовом пальто, полагаю, не случаен. Не отзвук ли он не так давно прочитанного Розенберга? Не начат ли Эренбургом поход за возвращение изгоняемого архиреакционного и больного писателя, столь нелюбимого Лениным и совершенно игнорируемого Сталиным, поверхностно знакомым как с Россией, так и с классической ее культурой? Если это так, то Эренбург занял чреватую осложнениями позицию. Идеологи с удостоверением ГПУ И ЦК ВКП(б) пристально следили за тем, что пишут и о чем спорят столичные интеллектуалы. Бестселлер Розенберга тоже не прошел незамеченным. В статьях той эпохи коммунистические критики не прочь были обвинить Достоевского во всех смертных грехах: ницшеанстве, национализме, монархизме и даже фашизме! Да, да, именно в фашизме!
На что они опирались? Источники имелись вполне определенные. Я мог бы привлечь и иной, менее популярный и затасканный, чем труд Розенберга, но все же «Миф XX века» тогда играл в идеологии ведущую роль, а этот полуэстонец, с приятной и нехарактерной для представителей гитлеровского истеблишмента внешностью, обладал способностью — надо отдать ему должное — так вывернуть все наизнанку, в том числе и глобальную культуру, что и выдающиеся умы Хайдеггер, например, или Гаусхофер — часто обращались к нему, приветствуя проходимца и мошенника как собрата. Собрат кончил в петле, но фальсификат продолжает жить и распространяется безнаказанно по Москве в каунасском издании, как и сочинения некого Мельского (барона Меллера-Закомельского) и СС-штандартенфюрера Шварца-Бостунича. Чтобы осилить Розенберга, нужны кое-какие предварительные сведения. Гитлер, Шварц-Бостунич и Мельский доступны любому, обучившемуся азбуке.
Как важно быть серьезным
Что-то душновато становится и противно. Сделаем передышку и немного отойдем от самовлюбленного и кокетничающего на крови философа. Постараемся повеселиться вместе с Эренбургом во времена вовсе не веселые. Гитлер шел семимильными шагами к власти, и европейские наблюдатели придавали известное значение возникшей угрозе. Осуждая и высмеивая Гитлера, они присматривались к нему, оценивая, правда, по-разному, опасность нацистской идеологии и практики. Эренбург в мемуарах вспоминает о неком Бостуниче: «Помню, как нас веселила книга некоего Бостунича „Масонство и русская революция“, в которой говорилось, что эсер Чернов на самом деле Либерман, а октябрист Гучков — масон и еврей по имени Вакье; Россию погубили вечные ручки Ватермана и шампанское Купферберга, помеченные дьявольскими пентаграммами».
Я протянул руку к книжной полке и взял книгу Бостунича, решив проверить: не ошибся ли Эренбург? Я никогда не мог прочесть ее страница за страницей, утомляясь от очевидного вранья и глупых выдумок. Между тем память Эренбурга сработала точно. Чернов и Гучков действительно разоблачались Бостуничем. Про вечные ручки Ватермана и шампанское Купферберга, помеченное пентаграммами, я не стал искать, но зато наткнулся на массу других идиотских предположений и фантастических подробностей. Я узнал, что и Александр Федорович Керенский вовсе не сын директора гимназии, а сын каторжного еврея, а масоны уже давно завладели миром.
На других страницах Эренбург снова возвращается к Бостуничу и рассказывает о посещении масонской ложи «Великий Восток»: «Я оказался в том самом логове, которое сводило с ума монархиста Бостунича. Логово было обыкновенным кабинетом, а секретарь ложи — пожилым радикалом, знавшим гастрономические тайны всех ресторанчиков Парижа. Масонов во Франции было много, вопреки представлениям Бостунича, они не поклонялись ни дьяволу Бафамету, ни иудейскому Богу Ягве, ни Карлу Марксу; ложи были своеобразными обществами взаимопомощи».
Книга Бостунича вышла в Югославии. Издательство располагалось в городе Нови Сад. Это в сербской части страны. Распространялась она в 1922 году не ходко, но кто пожелал потратить время и прочесть — прочел: среди них и Эренбург с друзьями. Если у него дошли руки до Бостунича, то с Розенбергом через десяток лет он расправился и подавно. Все-таки «Миф XX века» имел более солидную репутацию, чем подозрительная болтовня Бостунича. Эренбург, к сожалению, не всегда демонстрировал дар пророчества, которым все же обладал. Иногда историческое чутье ему изменяло. Но то, что он взбесился, познакомившись с бреднями Бостунича, свидетельствует, несомненно, о посетивших его зыбких предощущениях, когда дар пророчества на некоторое время засыпал.
В том же году, за три месяца до «пивного путча» в Мюнхене, он отозвался на книгу Бостунича, поместив фельетон в берлинском «Новом русском слове», и подписался весьма язвительно: «Масон ложи „Хулио Хуренито“, мексиканского толка, 32 ст. („принц королевской тайны“), хасид и цадик, чекист в 4 личинах (жид — мадьяр — латыш — китаец) Илья Эренбург». Ни фельетон, ни ерническая подпись не могли, конечно, появиться при жизни Ленина или позднее — при господстве сталинской цензуры в России. А напрасно! Читатели получили бы хорошую прививку от бесстыдной чепухи!
Бедный Илья Григорьевич! Он и в страшном сне не мог себе вообразить судьбу книги Бостунича в демократической — постперестроечной — России. Не ведал он и о дальнейших приключениях ловкого киевского мошенника. Рядом с его последним прибежищем на улице Горького, ныне Тверской, напротив роскошных магазинов, вытянувшихся вдоль Нового Арбата, на ступеньках бывшего музея Владимира Ильича Ленина, в вестибюле метро, встроенном в Министерство обороны, а также в прочих и довольно многочисленных местах абсолютно свободно торгуют сочинениями Бостунича. Полагаю, что, увидев это, Илья Григорьевич перестал бы веселиться и понял, какую ошибку допустил. Горечи бы добавила головокружительная карьера новисадовского обывателя. Из мелкого киевского погромщика и антисемита, в прошлом злобного германофоба, выдающего себя за патриота, Бостунич, присоединив к своей австро-галицийской фамилии другую — Шварц, — превратился в доверенное лицо рейхсфюрера ОС Генриха Гиммлера.
Григорий Бостунич, еще не Шварц, попал в плен к немцам во время Первой мировой войны. Освободившись, он занялся творчеством и создал труд под длинным названием «Из вражеского плена. Очерки спасшегося. История мытарств русского журналиста в Германии». Затем последовал «Спор небожителей». После крушения империи Бостунич намеревался приспособиться к новому порядку вещей и написал книжонку «У отставного царя. Веселые похождения коммивояжеров в Царском Селе». Николая II он именовал не иначе, как Гольштейн Готторп (по старому лжеименованию — Романов). Октябрь свел все усилия Бостунича на нет. Бежав в Крым, он оседлал там масонство и оккультизм. Продолжив бег, он очутился в Берлине, поступив под покровительство знатока масонских тайн Карла Гейзе. Здесь он начисто забыл о прошлой германофобии и насмешках над расстрелянным царем. Теперь платили за другое, и Бостунич занялся «Протоколами сионских мудрецов». В результате появилась свеженькая трактовка и история подделки под названием «Правда о сионских протоколах», а уже затем — предмет эренбурговских издевок «Масонство и русская революция». Но на этом деятельность Бостунича не закончилась. В 1920 году последняя книга вновь вышла из печати, но с более философским названием — «Масонство в своей сущности и проявлениях». Он становился популярным в самых реакционных кругах русской эмиграции. Такой прыти Эренбург и не ожидал от «земляка». Сочинения Шварца-Бостунича, и особенно «Масонство и русская революция», превратились в неисчерпаемый источник скрытых и открытых цитат для современных русских фашистов, принявших на веру то, что вызывало и вызывает ироническое отношение у каждого нормального человека, интересующегося историей нашей страны. Этот последний факт оказал на нынешнюю желто-фашистскую печать огромное влияние. Теперь дискуссии будто бы принимают вполне законный вид. Поклонников Бостунича становится все больше, что зависит от общего снижения образовательного уровня.
Ирония, насмешка, веселье — вещи хорошие и свойственны человеку. Но как важно быть серьезным!
Обманутый рейхсфюрер
Шварц-Бостунич издал свою новую книгу под покровительством Гиммлера, который был менее требователен, чем Геббельс. К министру пропаганды киевский специалист по пентаграммам и пользующийся популярностью у дам среднего возраста теософ не сумел втереться в доверие. Гиммлер же пожаловал сомнительному клиенту звание почетного профессора СС. Утешительный приз Шварц-Бостунич получил после того, как Академия наук в Берлине отказала ему в членстве, посчитав представленные работы недостаточно аргументированными. Располагая высшей и бесконтрольной властью над элитой СС, Гиммлер принуждал соратников слушать лекции Шварца-Бостунича, произнесенные на дурном немецком, да еще аплодировать профессору гонорис кауза. Но этого мало. Перед самым концом Третьего рейха австро-галицийский нацист стал СС-штандартенфюрером. Гиммлер не поинтересовался его прошлым в России и Крыму. В дни агонии режима Гиммлер приказал вывезти Шварца-Бостунича и его семью в безопасное место вместе с уникальной — антимасонской и антисемитской — библиотекой, которая насчитывала, по одним источникам, 15 000 томов, а по другим — 40 000. Но безопасного места для столь ловкой персоны в Германии уже не существовало, и СС-штандартенфюрер вместе с библиотекой и дипломом профессора СС гонорис кауза исчез в водовороте событий. Но дело его пока не погибло.
Любопытно, какие эпиграфы этот негодяй предпослал к своему новисадовскому изделию — из Священного Писания, Достоевского, Мережковского, Плеханова в переложении небезызвестного Алексинского, Лермонтова — и подумать неловко — Александра Герцена! Себя он тоже не забывал и вклинил между великими именами. Последняя фраза последней книги знатока пентаграмм и «Протоколов сионских мудрецов» гласила: «Победа принадлежит не масонской пентаграмме, а свастике».
Александр Мельский, в миру барон Меллер-Закомельский, — не менее ловкий мошенник и пособник нацистов — заканчивает свою книгу «У истоков великой ненависти» словами: «Под грохот пушек поднятой иудеями войны разрешается их же окончательная судьба. Высоко уже реет над освобожденной Европой победоносное знамя солдат Адольфа Гитлера, солдат национальной революции…»
И Шварц-Бостунич, и Меллер-Закомельский пытались манипулировать русской историей, криминализировать ее и свои кровавые фантазии превратить в настольные пособия европейских националистов и нацистов. После войны неофашисты, как и академики гитлеровских времен, все-таки сумели отличить фальшивки от подтвержденных реалий. Другой коленкор русские — невежественные — фашисты. Они цитируют Шварца-Бостунича налево и направо. И не фашисты тоже, демонстрируя вопиющее и постыдное легковерие и безграмотность.
Яркий пример
О пагубности института политических комиссаров Эренбург, разумеется, не упоминает, хотя он не мог не понимать значения единоначалия, не мог не видеть, к чему привел приоритет политики в планировании, подготовке и проведении военных операций в Испании. Приказ за № 307 с опозданием подводил черту под негодной практикой времен Гражданской войны в России. Эренбург также не мог не оценить взгляд Хемингуэя на одну из важнейших проблем, возникших при создании интербригад. Ортодоксальная коммунистическая пресса резко негативно отнеслась к роману «По ком звонит колокол» и осудила Хемингуэя. При первом появлении в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» Андре Марти Эренбург формулирует исторически объемную и глубокую мысль: «Стоит писателю сказать нечто за пятьдесят лет или хотя бы за день до того, как это становится общеизвестной истиной, на него все обрушиваются». Между тем сцены, изображающие политического комиссара интербригад в деле, звучат пророчески.
Заблуждения Эренбурга насчет честности Андре Марти стали очевидными спустя десятилетия. Эренбург не знал, кто оклеветал Кольцова в глазах Сталина. Прискорбно также, что он не сумел разглядеть в сталинском палаче, что тот представлял из себя в действительности. И еще более прискорбно, что Эренбург, хотя бы намеком, не дал оценки политическим комиссарам, посланным в Испанию вождем и погубившим республику и едва не погубившим Россию посла начала Второй мировой войны. Ярким примером служит деятельность Льва Мехлиса в Крыму, которая повлекла за собой грандиозную военную катастрофу. Любопытно, что характеристика, которую простой капрал дал Андре Марти, полностью и дословно совпадает с характеристикой Хрущева, данной им Мехлису. Историческая связь и здесь выписала удивительный узор. «Это был воистину честнейший человек, — замечает Хрущев, — но кое в чем сумасшедший». Что вытворял Мехлис до войны, хорошо известно: доносы, требования арестов военных руководителей, участие в следственных действиях и тому подобные подвиги укрепили отношение Сталина к нему. Он тоже считал Мехлиса честным человеком, впоследствии назначив его министром Госконтроля СССР. В начале 1942 года Мехлис представлял Ставку Верховного главнокомандования в Крыму. Керченская десантная операция потерпела сокрушительную неудачу отчасти из-за некомпетентного вмешательства представителя Ставки. Чтобы спасти себя, Мехлис во всех просчетах и упущениях обвинил командующего фронтом Козлова, но, очевидно, и в окружении Сталина, и в нем самом произошел определенный переворот и вызревал новый взгляд на политическое руководство. Мехлис слетел со всех постов — заместителя наркома обороны и начальника Главного политического управления. Вождь не расстрелял его, как Павлова и других высших военачальников, но и не покрыл ошибки, стоившие жизни неисчислимому количеству бойцов и командиров. Мехлис был понижен до звания корпусного комиссара, а ведь он имел звание армейского комиссара 1-го ранга.
Вскоре из недр Ставки вышел приказ за № 307. Провал Мехлиса и появление приказа — вещи взаимосвязанные. В конце концов сумасшедшие идеологи типа Мехлиса были устранены самой жизнью от руководства военными действиями. Но какая цена была уплачена?
Поразительно, как не принадлежащий ни к каким партиям или политическим группировкам американский писатель, наблюдавший происходящее если не со стороны, то уж, понятное дело, и не из глубин интербригадовских формирований и штабов, сумел так точно и бескомпромиссно выделить основное зло сталинщины, указывая на подлинных виновников случившегося в Испании раскола и поражения.
Сталин не желал видеть Мехлиса. Он отдал приказ и долго потом при звуках фамилии верного сатрапа презрительно морщился. Когда Поскребышев, как рассказывала одна высокопоставленная дочка, в очередной раз доложил о просьбе Мехлиса лично объясниться с вождем, тот отказ сопроводил, как часто случалось, бранью:
— Пусть служит, трах-тарарах-бах! И не морочит мне голову! Его, засранца, надо было бы утопить в Керченском проливе.
Поскребышев передал высочайшую резолюцию дословно. Однако это не помешало Мехлису получить спустя два года звание генерал-полковника, а также вмешиваться в руководство операциями на более низком уровне — в качестве члена Военного совета. Постепенно он наладил отношения с вождем, хотя доносы на командующих армиями и фронтами он уже слал в ЦК ВКП(б), а не в Кремль, что существенно ослабляло эффективность его рекомендаций и действий.
На чаше весов
А капитан Гомес и партизан Андрес пока сидели взаперти. Андре Марти в огромном карикатурном берете разбирал, как неопытный курсант, таинственную для него карту. Еще несколько мгновений — и разразится трагедия. Когда я перечитываю сейчас страницы Хемингуэя, какой-то мистический ужас охватывает меня. Я думаю об удивительном даре пророчества, которым обладает настоящий писатель, я думаю о тех, кто умер и кому не суждено было узнать жизненного продолжения начатой Хемингуэем истории: о том, как нас всех обвела вокруг пальца коммунистическая пропаганда, о дне сегодняшнем, когда мы по-прежнему лишены полной и достоверной информации о событиях, развернувшихся некогда в Испании, я думаю о нерасторжимой связи эпох и о том, что если бы великий американец дожил бы до конца века, он ничуть не удивился бы опубликованным архивным документам и где-нибудь за стойкой кубинского бара или у себя в кабинете тихо произнес: «Я чувствовал, я догадывался, я знал».
Нельзя было не почувствовать. Дальнейшее подтверждает, что Хемингуэй не только знал факты и конкретные поступки тех или иных людей, но и многое предвидел и ощутил.
Если республиканский капрал преподносил истину в общей форме, то при создании образа Андре Марти нужно было опираться на неопровержимые доказательства. Парадокс и одновременно могущество литературы состоят в том, что пророчество, предвидение и догадка часто оказываются самыми серьезными аргументами, и от них зависит колебание чаши весов справедливости в ту или другую сторону.
Дверь в кабинет Комендатуры открылась, и перед Андре Марти наконец возник Карков-Кольцов в сопровождении двух русских. Его вызвал республиканский капрал, чтобы предотвратить катастрофу. Какие нужны еще свидетельства, чтобы подтвердить репутацию и полномочия Кольцова?
«— Товарищ Марти, — шепелявя сказал Карков своим пренебрежительно-вежливым тоном и улыбнулся, показав желтые зубы.
Марти встал. Он не любил Каркова…» Обратите внимание на последнюю фразу: «Он не любил Каркова…» Наверное, не очень точно переведено. Понятие «ненависть» подходило бы больше. «…Но Карков, приехавший сюда от „Правды“ и непосредственно сносившийся со Сталиным, был в то время одной из самых значительных фигур в Испании!» Продолжим Хемингуэя: если не самой значительной!
Но кто Хемингуэю сообщил, что Кольцов сносится «непосредственно» со Сталиным?
Вера как заблуждение
Уж Карков-Кольцов знал доподлинно, что выделывал с непокорными интербригадовцами Андре Марти. Уж Карков-Кольцов знал доподлинно о проводимых чистках, расстрелах троцкистов, анархистов, тред-юнионистов, западных интеллигентов и прочих уклонистов, которые не желали слепо подчиняться приказам из Кремля. Доля вины за происходящее лежала и на Каркове-Кольцове. В этом начальном эпизоде столкновения двух революционных фигур становится с очевидностью ясна мера его вины — и не только нравственной. Но Карков-Кольцов все-таки не был ни сумасшедшим, ни садистом, в нем отсутствовала патология и бесовщина, он верил в Сталина и Сталину и думал, что вождь знает что-то сверх того, что знает он сам. Карков-Кольцов верил в очистительную роль насилия, он верил в целесообразность кровавых революций и не предполагал иных путей. Он считал, что разумом и адекватным отношением можно смирить выпущенных на свободу демонов зла. Он именовал их по-другому, по-марксистски, считая, что они от этого изменяют свою суть и приносят пользу обездоленному большинству. Он называл грабеж экспроприацией и от этого еще крепче уверялся в неопровержимости избранного пути. Но он не был перерожденцем, властолюбцем с замашками сатрапа. Хемингуэй и Роберт Джордан относились к нему иначе, чем к остальным советским посланцам, исключая Эренбурга.
«— Товарищ Карков, — сказал он (т. е. Андре Марти).
— Подготовляете наступление? — дерзко спросил Карков, мотнув головой в сторону карты.
— Кто наступает? Вы или Гольц? — невозмутимым тоном спросил Карков.
— Как вам известно, я всегда только политический комиссар, — ответил ему Марти.
— Ну что вы, — сказал Карков. — Вы скромничаете. Вы же настоящий генерал. У вас карта, полевой бинокль. Вы ведь когда-то были адмиралом, товарищ Марти?
— Я был артиллерийским старшиной, — сказал Марти.
Это была ложь. На самом деле к моменту восстания он был старшим писарем. Но теперь он всегда думал, что был артиллерийским старшиной…»
Другой вождь восстания, Степан Петриченко, по прозвищу Петлюра, тоже был старшим писарем миноносца «Петропавловск». Очевидно, должность писаря располагает к бунтарству.
Закрепить в памяти
Еще в Томске, прочитав фрагменты романа, напечатанные слепым текстом на папиросной бумаге, я уже не сомневался, что о сути разногласий, отношениях между людьми из достаточно замкнутой интербригадовской сферы и других, более мелких, но существенных деталях Хемингуэй узнавал из первых рук. Факты, использованные в романе, нельзя было выдумать, сфантазировать, изобрести. Они несли на себе особую историко-документальную печать. Их надо было знать доподлинно, досконально. Не сам ли Кольцов сообщил их Хемингуэю? Кое-какими сведениями располагал и Эренбург и, вероятно, не скрывал конфиденциальную информацию от американского писателя, понимая, что она вряд ли пригодится ему самому. Теперь, по прошествии десятков лет, я в этом уверен. Уверен я и в том, что без близкого знакомства с Кольцовым и Эренбургом роман «По ком звонит колокол» не обладал бы той мощью и принял бы совершенно иную художественную и социальную конфигурацию. Я настойчиво повторяю свою мысль, как рефрен в балладе, стремясь закрепить в памяти все время возникающий мотив.
Работа по совместительству
«— Для „Правды“ факты лучше не путать, — сказал Марти.
Он сказал это резко, чтобы как-то оборониться против Каркова…»
Советский человек ощутит в приведенных словах Андре Марти больше, чем скрытую угрозу или намек на возможные неприятности. В словах политического комиссара интербригад таится зловещее предупреждение. Дьявол прячется в деталях. Мы, современники Сталина, знали, чем заканчивалась даже невинная путаница или искажение в газете задолго до 1937 года.
«Карков всегда „выпускал из него воздух“ (французское degonfler), и Марти это не давало покоя и заставляло быть настороже. Когда Карков говорил с ним, трудно было удержать в памяти, что он, Андре Марти, послан сюда Центральным комитетом Французской коммунистической партии с важными полномочиями. И трудно было удержать в памяти, что личность его неприкосновенна. Каркову ничего не стоило в любую минуту коснуться этой неприкосновенности».
И Карков коснулся ее. Он спас посланцев Роберта Джордана. А Андре Марти стал похож на затравленного собаками кабана, но он «знал, что этим собакам с ним не совладать».
Симптоматичная фраза! Он знал, что и республиканцам, то есть капралу, вызвавшему Каркова, и самому Каркову, посланному Сталиным, с ним не совладать. Есть сила, которая поставит на место строптивых испанцев, и есть сила, которая убедит Сталина в правоте Андре Марти, — это сила в потоках пролитой крови во имя вождя и намеченной им великой цели. Правда, многих такая «сила» не спасала, и Андре Марти тоже это знал. Но она все-таки давала преимущества, и немалые.
Карков-Кольцов думал иначе. Он считал, что верность идее тоже имеет кое-какое значение. И ошибся. Злодеяния безыдейны. Они творятся во имя личных корыстных целей. Старший — бездарный — писарь с утлого прокисшего французского суденышка оказался дальновиднее талантливого редактора главной коммунистической газеты страны, занимавшей одну шестую земного шара.
Карков все-таки выручил Гомеса и Андреса, отправив их в штаб Гольца. Он предупредил политического комиссара, что капрал находится под его защитой, и, завершая разговор, пообещал: «Я еще выясню, насколько ваша особа неприкосновенна, товарищ Марти».
Несмотря на угрозу, исходящую от такого человека, как Карков-Кольцов, Андре Марти не сдавался и не почувствовал себя побежденным: «Et maintenant fich-moi la paix, товарищ Карков!»
Побежденным уходил именно Карков-Кольцов, хотя он уверен был в обратном. Здесь зарыта собака. Тот же дьявольский принцип — торжества серости над способностями — лежал в фундаменте победы самого Сталина над оппонентами. Сталин и Андре Марти — две стороны одной медали. В противостоянии Кольцов — Марти сила на стороне палача. Палачи всегда одерживают верх, особенно если они совмещают смертельную должность с должностью политического комиссара. Поведение Льва Мехлиса на всех постах напоминало поведение Андре Марти. В нашей стране такая работа по совместительству была обычным явлением.
«— Хорошо, — сказал Карков. — Продолжайте ваши военные занятия». Карков-Кольцов вынужден отступить. Чутье подсказало, что перед ним — непробиваемая стена. Здесь нет противоречия. Борьба состоит из разных фаз — наступления, отступления и засады.
Кольцов не догадывался, что ему готовит Андре Марти. А Хемингуэй догадывался, о чем убедительно свидетельствуют конструкция сцен, упорство политического комиссара и ощущение бессилия, которое охватило Каркова-Кольцова, оставившего поле сражения за противником.
Список Володи Сафонова
Более или менее опытный читатель, выудив на второй странице романа Эренбурга из словесного водопада наименование города — Кузнецк — и ощутив бьющую в нос атмосферу переломной эпохи индустриализации, ждет встречи с Федором Михайловичем Достоевским, безошибочно угадывая, что за рассуждениями Володи Сафонова открывается весьма определенный и узнаваемый прототекст. Увлеченность Эренбурга Достоевским пока тщательно скрывается. В репрезентативном списке взятых в библиотеке книг фамилии писателя нет: «Когда она (т. е. библиотекарь Наталья Петровна) наконец нашла того, которого так долго искала, она не сразу ему поверила. В течение нескольких месяцев она за ним неотступно следила. Она заметила, как его взволновал Сенека. Она знала все, что он брал в библиотеке. Она заметила также, что, читая Свифта, он нервно усмехался. В списке значилось: „Чаадаев, святой Августин, Розанов, Дидерот, Кальдерон, Тютчев, Жерар де Нерваль, Хомяков, Гейне, Ницше, Паскаль, Соловьев, Анненский, Бодлер, письма португальской монахини, Пруст, история Византии, Джемс, апокрифы, дневники Талейрана, словарь Даля, д’Оревильи, Декамерон, Библия“».
Достоевского здесь нет, хотя присутствуют авторы куда более опасные для советской власти — святой Августин, Розанов, Хомяков, Ницше, Соловьев…
Интерес к Библии в мое время не оставил бы безразличной какую-нибудь сотрудницу в книжном фонде или на выдаче, и она сообщила бы в комсомольскую организацию или деканат. Со списка не характерных для обыкновенного студенческого формуляра писателей начался недолгий книжный роман Натальи Петровны и Володи Сафонова. Странно ли, что в списке нет Достоевского? Никто не станет спорить, что ему там самое место.
Но Достоевский выпал из списка Володи Сафонова волей Эренбурга по абсолютно иной причине, чем фамилия Кольцова исчезла из списка Бродского. Внимательный читатель, надеюсь, заинтригован, но ответ он получит лишь на последних страницах «Дня второго».
Солдатство — не шутка
Название города сразу навевает литературные реминисценции. Кузнецк сыграл романтическую роль в жизни Федора Михайловича. В марте 1854 года освобожденный каторжанин Достоевский доставляется по этапу в Семипалатинск и сдается в солдаты без выслуги. В конце месяца Федор Михайлович шлет весточку брату Михаилу Михайловичу: «Здоровье мое довольно хорошо и в эти два месяца много поправилось; вот что значит выйти из тесноты, духоты и тяжкой неволи». Через четыре месяца, обращаясь к тому же адресату, он вновь возвращается к своему состоянию: «…Ты поймешь, что солдатство — не шутка, что солдатская жизнь со всеми обязанностями солдата не совсем-то легка для человека с таким здоровьем и с такой отвычкой или, лучше сказать, с таким полным ничегонезнанием в подобных занятиях. Чтобы приобрести этот навык, надо много трудов».
Госпиталь майора Сафриса
Итак, Достоевский пока в Семипалатинске. Для меня это особо значимый факт. Я непохож на мальчишек-погодок из «Дня второго», которые знают лишь Пушкина, Горького и Безыменского. Кроме названных, я еще имел представление о Достоевском. Читал про Неточку Незванову и Макара Девушкина. Я жил в Семипалатинске, приехав туда в 1942 году десяти лет от роду, и многое помню из тамошнего быта. Именно здесь я отучился картавить, нещадно избиваемый дворовыми ребятами. Именно здесь, в доме по Сталина, 123, я впервые понял, к какому отверженному племени я отношусь. Именно здесь я увидел вблизи, что такое война, мотаясь по коридорам и палатам госпиталя, где начальником был майор Сафрис, который носил аккуратные усики под носом, совершенно не обращая внимания на то, что похожие имелись под носом у самого Гитлера.
Я видел страдания сотен искалеченных солдат, видел смерть некоторых из них, видел, как вывозят тела из палат, укутанные в простыни, видел ампутированные конечности в цинковых баках на заднем дворе, видел первые шаги несчастных безногих, цеплявшихся за что придется, видел их страшные и беспомощные глаза, видел, как учатся однорукие в мастерских новому ремеслу. Это была настоящая беззвучная и безосколочная война, которая изрешетила мое тело и мозг. Многое запало в сознание, навеки изуродовав психику и сместив понятия.
В госпитальной библиотеке, а я имел к ней непосредственное отношение, разнося по палатам книги, я впервые взял в руки роман Достоевского «Идиот». Название показалось странным. Я начал чтение и никак не мог понять, кого же имеет в виду автор под словом «идиот». Кто идиот? Я никак не мог согласиться, что князь Мышкин идиот. Он казался добрым, милым и очень умным человеком. В споре с Достоевским я провел много времени. Наконец, запутавшись, я потерял интерес к роману и не дочитал его. Вновь я возвратился к «Идиоту» после фильма Александрова «Весна». Там хорошую актрису Фаину Раневскую глуповатый режиссер заставляет взять этот роман в руки. Через весь экран идет цепь жирных букв «Идиот» и сверху — фамилия автора. Намек относился к актеру Ростиславу Плятту, который исполнял роль жулика-завхоза и претендента на руку Раневской. Я был настолько возмущен подобным использованием классического произведения и хохотом в кинозале, что взял в библиотеке снова старое издание «Идиота» и перечел от корки до корки.
Поразительный взгляд
Время я проводил не только в госпитале. В Семипалатинск эвакуировали труппу Киевского театра имени Ивана Франко, и я всеми правдами и неправдами проникал в зрительный зал, а позднее стал своим человеком и за кулисами. Разносил по гримерным обувь, помогая Вовке Чаплыгину, сыну машиниста сцены, затем пошел на повышение — устроился в электрический цех и сидел вечером на площадке без ограды, у самой сцены, выполняя мелкие поручения осветителя Сеньки Ройзмана, демобилизованного по ранению бывшего актера. Сенька однажды доверил повернуть круг с цветными стеклами, за что получил нагоняй от помощника режиссера Игоря Бжеского, пасынка знаменитого Амвросия Бучмы, которого Сталин не посадил только потому, что кто-то сказал:
— Иосиф Виссарионович, у нас гениальных актеров мало.
— А он гениальный актер? — переспросил Сталин.
Ему ответили, что таких актеров на Украине больше нет.
— Ну, тогда пусть играет. И слушается Постышева.
И Бучма, несмотря на то, что был любимым актером Леся Курбаса, загнанного на Соловки, продолжал играть. Играть и пить. Он играл и пил. И как пил! Чтобы хоть как-то отрезвить, его в Ташкенте заворачивали в мокрую простыню, и он так лежал часами на раскладушке во дворе, приходя в себя.
Повернул я круг с цветными стеклышками на спектакле «Украденное счастье» как раз в тот момент, когда селянин, обманутый муж, убивает топором красавца-жандарма, соблазнившего его жену. Исполнял роль красавца Виктор Добровольский, обладавший внешностью немного располневшего классического jeune-premier. Я повернул ручку круга не в ту сторону, потому что загляделся на Бучму. Меня буквально загипнотизировал взгляд огромных светло-голубых, наполненных слезами и страданием выпуклых глаз. Я часто сейчас вспоминаю этот поразительный взгляд, и прежнее чувство волнения, которое я испытал в Семипалатинске, вновь охватывает меня.
В солдатских палатах
В семипалатинском госпитале я внятно расслышал уже знакомую с довоенной поры фамилию Эренбурга. Вплавленная в контекст солдатских речей, она стала неотделима от кровавых сражений на фронте. Газеты приходили с большим опозданием. Раненые — почему-то в душу врезались солдатские, а не офицерские — палаты — ждали газет с нетерпением и всегда интересовались перво-наперво, нет ли в них статьи Эренбурга. То, к чему относился Пастернак с настороженностью и даже осуждением, масса искромсанных, обезображенных крупповскими боеприпасами тел ждала с огромным нетерпением.
Я считал Эренбурга по национальности немцем из-за составляющей части фамилии — бург, что означало — город, но почему-то не очень удивлялся появлению его статей в «Звездочке». Я был воспитан в уважении к фамилиям Маркс, Энгельс и Тельман. Нам чуть ли не ежедневно вбивали в голову, что Гёте, Бетховен, Гейне и прочие великие немцы идут в первых рядах борцов с фашизмом и что все их творчество принадлежит рабочему классу и трудовому крестьянству разных стран. Вот почему я не особенно беспокоился по поводу немецкого звучания фамилии Эренбурга и совершенно не задумывался поначалу о его истинном происхождении. Только спустя год, когда с меня самого мальчишки спустили шкуру за то, что я картавил и был евреем, я сообразил, что Эренбург — никакой не немец, а русский писатель и по национальности еврей, в чем не усматривал ни малейшего противоречия. Я ни разу не слышал от раненых отрицательного мнения об Эренбурге, ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь в солдатских палатах произносил его фамилию с пренебрежением, искажением или шутовской еврейской интонацией, как теперь произносят еврейские имена по радиостанции «Народное радио», которое вещает — подумать только! — из Москвы. И позднее, до середины 80-х я не улавливал в разговорах ноток недоверия или пренебрежения к нему, основанных на племенном различии. Ни разу не слышал, что он прячется в Ташкенте или еще где-нибудь. О других писателях, в том числе и с русскими фамилиями, болтали всякую несусветицу. Очень редко, правда, она соответствовала действительности. Кое-кто действительно жил в Ташкенте, но их присутствие поблизости фронта или на самом фронте ничем бы не улучшило положение нашей армии. Весьма короткое время Эренбург находился в Свердловске. Гестапо внесло Эренбурга в розыскной список, что не испугало Илью Григорьевича, и он неделями находился на передовой, в штабах и на командных пунктах, а возвращаясь в Москву, разгуливал по улицам без всякого сопровождения. Я сам его видел в 1944 году на пустынной рассветной теперешней Тверской, напротив кафе «Националь».
И раньше он ходил всегда один. Некоторые из популярных людей при Сталине никогда и нигде не появлялись без приставленной к ним охраны — Фадеев и Софронов, например, в известные времена. После убийства Ярослава Галана во Львове сопровождающие появились у Корнейчука и Тычины, возможно, еще у кого-то.
Отношение к Эренбургу в солдатских палатах впоследствии оказало на меня большое влияние.
Снайпер
В Семипалатинске перед зданием театра, где играли Бучма и Ужвий, в сквере выстроили деревянный барак и в нем разместили тир и рюмочную. Я ловко приноровился стрелять из духового ружья и сшибал постоянно один и тот же приз — бутылку пива. Пульки покупали фронтовики, стоявшие за столиками в рюмочной. Их в тир не пускали: мол, стрелять обучились, две-три пульки на пристрелку и горкоммунхозу одно разорение. А после рюмочной бутылочка пива не лишняя. Я пользовался в тире авторитетом, получил кличку «снайпер» и завоевал право целиться в призовую бутылку один раз на пять выстрелов.
На берегах Иртыша
О том, что Достоевский жил в Семипалатинске, ни в госпитале, ни в театре никто не говорил, а в тире и подавно. Я даже не знаю, существовала ли мемориальная доска, сообщавшая, что здесь бывал Достоевский. Самым сильным впечатлением от Семипалатинска, кроме госпиталя майора Сафриса, пронзительного взгляда Бучмы, смотревшего на изменницу жену и жандарма, оказалась река Иртыш, казахские малахаи, с длинными до пояса, подбитыми мехом ушами, и опилочный запах в рюмочной — сырой и противный.
Иртыш виделся необозримым, мутно-желтого цвета, с стремительным, даже бешеным течением у берегов. Волны походили на скрученные толстенные непрерывные канаты, лодки на них подпрыгивали, и чудилось, что вот-вот какая-нибудь перевернется и люди навечно исчезнут в бурлящих водах. Иртыш выглядел куда грознее Днепра. Прекрасное описание Семипалатинска в позапрошлом — XIX — веке дал близкий знакомец Достоевского путешественник и дипломат барон Александр Егорович Врангель. Конечно, за минувшие годы появилось много новых зданий в центре, но окраины оставались прежними. Врангелевскую картинку я часто вижу перед глазами — она мало чем отличается от того, что отпечаталось в воображении. Вокруг города степи, вдали синие горы Семитау, свистит пронизывающий резкий ветер, тучи пыли, как живые, перемещаются по намощенным дорогам и пустому пространству. Местность суровая, вполне отвечает географическому определению — Северный Казахстан. По утрам высокое чистое небо, в полдень крепкое сжигающее солнце, вечером непонятно откуда доносится заунывная протяжная песня. Медлительные верблюды гордо стоят или так же гордо лежат, вытянув гибкие шеи и шлепая бесформенными губами, а рядом костер и жар саксаула, долго не теряющего форму, сжираемого огнем.
И горячий воздух от этого костра я сегодня чувствую на щеках…
Первая, но настоящая любовь
Кузнецк, по сибирским понятиям, располагается рядом с Семипалатинском — пятьсот верст с лишним согласно Врангелю, значит, где-то около шестисот километров. В Семипалатинске Достоевский подружился с семьей учителя Исаева и довольно быстро влюбился в его жену Марию Дмитриевну. Страсть сказалась сильной и неодолимой. Исаева вскоре перевели в Кузнецк. «Сцену разлуки я никогда не забуду, — вспоминает Врангель. — Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок». Врангель, тронутый переживаниями ссыльного, пытался устроить Федору Михайловичу тайные свидания с Марией Дмитриевной. Когда спившийся муж наконец умер, прекратив мучения и свои, и жены, и Достоевского, будущий знаменитый и великий писатель, работавший в то время над «Записками из Мертвого дома», увез Марию Дмитриевну из Кузнецка и женился на ней, потеряв спутницу суровых лет весной 1864 года. О любви, которую испытывал Достоевский к Марии Дмитриевне, свидетельствует запись вдовца, сделанная на другой день после ее смерти: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..»
Николай Николаевич Страхов, близкий к Достоевскому человек, так характеризует первую настоящую любовь писателя: «Она произвела на меня очень приятное впечатление бледностию и нежными чертами своего лица, хотя эти черты были неправильны и мелки; видно было и расположение к болезни, которая свела ее в могилу».
Я не стану приводить иные описания внешности и натуры Исаевой. Замечу только, что при взгляде на старинный дагерротип с изображением Марии Дмитриевны начинаешь понимать увлеченность Достоевского и верить, что Господь наделил ее возвышенной и страдающей душой вместе с женским очарованием, которое свойственно простоте и естественности.
Под могучим воздействием
Заштатный городок Кузнецк в драматической истории ревности и любви Достоевского сыграл не последнюю роль. Таким образом, прямое обращение Эренбурга к Достоевскому не случайно ни по формальным, ни по существенным признакам. Выбор строительных площадок Кузнецка в качестве сцены, где разворачивается действие «Дня второго», предопределено событийными и духовными мотивациями. Отношение Эренбурга к Володе Сафонову независимо от того, что он вещал на различных дискуссиях, с первых страниц развивалось под могучим воздействием «Бесов», и ярлык «ослабленного Ставрогина» обоснованно прикрепился к студенту математического факультета и рьяному читателю университетской библиотеки. Сам факт сочинительской близости к Достоевскому в начале 30-х годов требовал немалого мужества. Настойчивые попытки фашизации Достоевского в гитлеровской Германии и очевидный монархо-православный фундамент его гражданской позиции, дружба с обер-прокурором Святейшего синода Константином Петровичем Победоносцевым превращали борьбу за сохранение наследия писателя в борьбу с культурой господствующего режима. Без точного и четкого прочтения «Бесов» нельзя понять до конца подводные течения, формирующие личность главного персонажа «Дня второго». Эренбург воевал с полуоткрытым забралом.
Признаки «Бесов»
Стоит сравнить отношение Эренбурга и законодателя социалистической конструктивистской моды Виктора Шкловского, как станет ясным, о чем идет речь. Глубочайший непереходимый водораздел налицо. В книге «За и против (заметки о Достоевском)» критик ни словом не обмолвился ни о «Бесах», ни о Николае Ставрогине — образе, который психологически определяет движение не только русской, но и мировой литературы. Николай Ставрогин выписан с вселенским размахом. Вырвав его из глобального контекста, мы остаемся нищими и обездоленными. Николай Ставрогин раздвигает или, скорее, разрывает не только интеллектуальные и душевные границы. Он идет дальше, становится многозначительнее, захватывает необъятные стороны и нашей современной жизни. Даже и неосуществленное бегство в швейцарский кантон Ури и сегодня находит отзвук.
Виктор Шкловский все это просмотрел, утаил и отринул. По сути он оскопил творчество Достоевского.
Исаак Бабель, прочитав «День второй», усомнился в возможностях публикации. Если она состоится, то надо поверить в реальность чуда. Бабель сразу ощутил взрывную структуру прозаической ткани, куда органически вплетались мотивы из мира, созданного Достоевским. Бабель понимал, что явные признаки «Бесов» в ситуации, атмосфере и разрешении сюжетных узлов утяжеляют судьбу романа. Если бы роман не был послан Сталину, то в России он не увидел бы света. Прямая речь, обращение к вождю, не в последний раз выручила Эренбурга. Всегда полезнее иметь дело с царем, а не с обюрократившимися опричниками, хотя бы потому, что владыке нечего бояться карающей длани. Тем более что над ним и Бога нет, которого он отрицал, а на историческое возмездие деспоту всегда наплевать. Начитанный, но малокультурный Сталин так и не прочувствовал «бесовский» характер романа о социалистической стройке или предпочел в соответствии со своей иезуитской природой сделать вид, что не обращает внимания на очевидное.
Гибель русской силы
Обращение читателя к Достоевскому в индивидуальном порядке и структурированное, углубленное обращение к нему Эренбурга, правда на суженном соседствующими эпизодами пространстве романа, было симптоматично и выглядело вызывающе. Вызывающе потому, что обезумевший Володя Сафонов никак не осуждался автором, как того требовала господствующая идеология большевизма и ее передовой отряд — Государственное политическое управление. Звукосочетание ГПУ у нас воспринимается как синоним жандармерии или тайной полиции, между тем ГПУ — это силовая политическая организация, а не разведывательный орган или орган правопорядка. ГПУ есть учреждение, которое решало политические вопросы с помощью методов, присущих совершенно иным ведомствам. Данную особенность у нас почти никто не понимает и относится к ГПУ в лучшем случае как к гестапо. Однако гестапо не брало на себя развязывание политических узлов. Оно действовало в соответствии с определенной политикой. Сталин превратил ГПУ в орган, вырабатывающий политику под руководством главы государства. Собранные или придуманные, неверно откомментированные или фальшивые, кем-то подброшенные факты служили строительным материалом для сталинской политики, которая формировалась в процессе борьбы за власть. Таково отличие ГПУ, допустим, от ЧК, царской охранки, гестапо, французского Второго бюро и похожих структур. Идеология ГПУ не была идеологией большевизма. Она влияла на последнюю и в конце концов поглотила ее. К сожалению, у нас до сих пор не понимают настоящих взаимоотношений между двумя идеологиями. Разумеется, большевизм создал условия для появления идеологии ГПУ и, в сущности, породил ее.
Эренбург в романе показал, как погибла и из-за чего погибла русская сила. Как погибал и из-за чего погибал русский интеллект. Как он был загнан в тупик и кто его туда загнал. И на этой огражденной сюжетом площадке вполне рельефно или, скорее, со скульптурной выразительностью, присутствует и сам Достоевский, и его персонажи.
Я видел эту русскую силу уже погибшей. Я видел, во что превратила идеология Государственного политического управления отца Жени. Тем, что Эренбург казнил Володю Сафонова, он оказал ему милость.
Увеличительное стекло
О том, какой Достоевский великий и прекрасный писатель, какой колоссальный вклад он внес в развитие и психологическое осмысление цивилизации, и в первую очередь христианской, и как повлиял на отечественную культуру и историю, сегодня можно прочесть в любой тематической книге. О творчестве Достоевского делают доклады на мировых форумах и не пишут дурно, а о тех, кто докладывал и писал так, стараются забыть, особенно если они имели касательство к России. Прикосновение к Достоевскому в первые десятилетия сталинщины обостряло внимание ГПУ и наследующих ему органов. Консультанты владели иностранными языками и следили за тем, как нарождающийся в Германии фашизм притягивает к себе Достоевского. Аппарат, проникнутый идеологией ГПУ, без ссылок на зарубежные публикации, но используя демагогическую фразеологию соцреализма, создавал прочный барьер на пути Достоевского.
Немец в коверкотовом пальто из «Дня второго» буквально цитирует Розенберга. Заезжий знаток и любитель русского романа вещает: «Достоевский — это увеличительное стекло русской души; через его личность можно понять всю Россию в ее трудном для объяснений многообразии». Кто еще, кроме заезжего иностранца, в то время мог бы произнести подобные слова? Никто. Нельзя и не нужно абсолютизировать Достоевского. Его абсолютизация — спорный вопрос. Но этот вопрос необходимо обсуждать, чего не допускала идеология ГПУ. Эренбург в «Дне втором» попытался это сделать, прибегнув к художественной форме. Вот причина, по какой его терзали на всяких дискуссиях и конференциях.
Вне Достоевского
Да, разумеется, без Достоевского нельзя понять до конца Россию, но Достоевский — это еще далеко не вся Россия, при ясном понимании его трудноопределимого, но огромного значения. Кроме России Раскольникова, Мармеладовых и Карамазовых есть еще Россия Базаровых и Ростовых, есть Россия Чичиковых и Обломовых, есть Россия Тузенбахов и Штольцев, есть Россия Ромашовых и Вершининых, да каких только Россий нет! Есть и другие — авторские — России: Россия Бунина, Россия Мережковского, Россия Блока. Есть Россия Пушкина и Тютчева — каждая вмещает в себя целую Вселенную. Внутри многоликой и глубоководной России существуют противоречия. Бунин, например, грубо отрицал Достоевского, не признавал за ним первейшего места, ругал за неумение писать и всячески поносил за приверженность к кровавому и сопливому детективу. Оставим братские несогласия и споры. Ясно, что без Достоевского живописный портрет России неполон, возможно, он выглядел бы искаженным, какой-то черты в лице бы не хватало. Но все-таки и без Достоевского можно кое-что понять в России, и полюбить ее можно без Достоевского. Можно любить Россию и не любить Достоевского или остаться к нему равнодушным. Тот, кто рубит Россию только под Достоевского, тот хочет из могучей раскидистой и вечнозеленой ели создать телеграфный столб. Нет, Достоевский — не вся Россия, не все русское — в Достоевском, остается немало и вне его.
Вне его много прелестного, превосходного, наивного, нетронутого, благородного, необходимого миру. Вне его иные пути, по которым люди тоже стремятся к свету, к Богу, к Благодати, к неясной, но влекущей мечте, вне его революционный порыв, а порывы всегда возникают стихийно и не касаются тех струн души, которые трогал Достоевский. Восстали же матросы в Кронштадте против большевистского ига? Восстали же заключенные в Горлаге под Норильском и в Экибастузе?! Восстал же капитан Саблин на Балтике?! Восстала же русская интеллигенция и защитила евреев — и вовсе не под влиянием Достоевского! Благодаря ей евреям предоставили равноправие. Именно русская интеллигенция совершила этот подвиг, вынудив власть пойти на уступки. Да чего только не происходило в России без Достоевского!
Неразрешимое противоречие
Итак, влияние Достоевского весомо, благотворно, но не всеобъемлюще. Есть сферы жизни, и их предостаточно, где нет, слава Богу, места Достоевскому. На войне господствует Толстой, море принадлежит Григоровичу, суд — Сухово-Кобылину, любовь — Тургеневу… Я беру лишь современников Достоевского. Но весь фокус в том, что в каждом можно найти частичку его души. Сказанное вовсе не умаляет Достоевского и его достоинств, его вселенскости, а лишь подчеркивает широту и мощь России. Страдание и сострадание — важные элементы духовного мира русского человека, но они заполняют не целиком сердечный объем. Для самого Достоевского губителен «национализм» Достоевского. Он превращает писателя в конъюнктурную политическую фигуру. Мы мастера на подобные выверты. Посмотрите, во что превратили Пушкина и Горького. Лермонтову счастливо удалось избежать подобной участи, но вот Тютчев не уберегся. Несколько строк — и пожалуйста, ты становишься лозунгом и знаменем.
Немец в коверкотовом пальто и Розенберг намеренно ошибались. С помощью Достоевского они пытались сузить Россию, придать ей определенный и в их понимании — извращенный и болезненный привкус. Впрочем, полемизировать с нацистским идеологом на поле Достоевского — нынче пустое и запоздалое занятие. Однако нельзя не заметить, что, признавая Достоевского главным и единственным выразителем русской души, наделяя свою мысль императивностью, Альфред Розенберг впадает в неразрешимое противоречие. Может ли великое и русское по происхождению исчезнуть с лика земли? А ведь Розенберг и его свирепая деятельность в должности министра Восточных территорий убедительно свидетельствуют, что он всемерно способствовал уничтожению русских по национальному признаку. Он стал мотором тотального разрушения русской культуры и русского быта. Книгам Достоевского не осталось бы места в нацистских библиотеках. Но в конце 20-х и начале 30-х годов до германского нашествия на Россию еще далеко. На повестке дня пока борьба с идеологией большевизма, и здесь надо прибегнуть к любым средствам. Достоевскому предназначается особая роль. Ее никто, кроме него, не в состоянии выполнить. Ни Пушкин, ни Толстой…
Особая роль
Убойный материал черпается из «Дневника писателя» и романа «Бесы». Таким образом проходится констатировать, что и Эренбург, и Розенберг, да и многие другие — националисты и либеральные демократы — приникали к одному и тому же источнику. Вот как излагает Достоевского Альфред Розенберг, упрощая и переиначивая, утаивая так же, как и большевики, а позднее и русские фашисты, орудующие не только в Москве, но и в Петербурге, Воронеже и других городах, главную идею Достоевского: но да здравствует братство! Ограничению, отъединению, отчуждению писатель противопоставляет уступчивость и добро.
«Светлое великое желание Достоевского, — пишет Розенберг, между тем оттачивая нож, чтобы вонзить его в тело России, — ведущее борьбу с гибельными силами, очевидно. Восхваляя русского человека как путеводную звезду будущего Европы, он тем не менее видит, что Россия выдана демонам…» Что ж ты, сукин сын, в таком случае губил миллионы русских, если великое желание Достоевского называешь светлым? Что ж ты, сукин сын, пасовал перед генерал-фельдмаршалом Вильгельмом Кейтелем, видя, что творится в лагерях военнопленных и концентрационных лагерях, ответственность за которые нес вермахт? Что ж ты, сукин сын, ссылался лишь на экономическую целесообразность при обсуждении продуктовых норм для военнопленных и не добивался нормального медицинского обслуживания больных и раненых? Что ж ты, сукин сын, спокойно смотрел и не протестовал по поводу того, что Восточные территории поставляли человеческий материал для варварских экспериментов, которые проводил рейхсминистр здравоохранения и личный врач Гитлера бригаденфюрер Карл Брандт и другой личный врач, но уже Гиммлера, профессор, главный хирург рейха и СС, президент немецкого Красного Креста Карл Гебхардт?
Не стоит задавать риторический вопрос тени повешенного в Нюрнберге Розенберга: кому была выдана с головой Германия? И кто ее выдал?
«Он уже знает, — продолжал Розенберг, имея в виду Достоевского, — кто возьмет верх в игре сил: „безработные адвокаты и наглые евреи“. Керенский и Троцкий предсказаны. В 1917 году с „русским человеком“ было покончено. Он распался на две части. Нордическая русская кровь проиграла войну, восточно-монгольская мощно поднялась, собрала китайцев и народы пустынь; евреи, армяне прорвались к руководству, и калмыко-татарин Ленин стал правителем…» Более энергично и емко, чем у Шварца-Бостунича, но не Бог весть что, если соотнести с действительным положением вещей. В пору создания «Мифа XX века» Александр Солженицын еще не сделал популярным в Европе и Америке свои расследования по поводу еврейской четвертушки в крови Владимира Ульянова, и для Розенберга последний остался калмыко-татарином. Если бы «Ленин в Цюрихе» вышел на три десятка лет раньше, то вождю мирового пролетариата и русскому крестьянину по преимуществу со всем комплексом идей, привычек, пристрастий и надежд, каким его считал Лев Давидович Троцкий-Бронштейн, несдобровать.
Далее цитирование Розенберга ничего не прибавит. Смердяков управляет Россией. Большевизм развился внутри больного в расовом и душевном плане народного тела. Германия должна отвергнуть русское искушение.
Ладно, Германия отвергла русское искушение. Тельман в концлагере. И что же? В результате Германия была вынуждена провести болезненную денацификацию после проигранной войны и долго лежала в развалинах. Смерть приняли миллионы немцев на полях сражений и под американской бомбежкой. До сотни тысяч дал один Дрезден! Самого Розенберга международный трибунал вздернул на виселице, предав позорной казни.
Так кому была выдана с головой Германия? Какому мерзавцу и дураку?
Не за то мы его любим
Достоевский к розенберговским мистификациям не имеет никакого отношения. Он выражал абсолютно иные мысли и тревожился о другом. Фашистский философ и нацистский идеолог в одном лице пытался его использовать против России и ее народа, попавшего в мышеловку сталинского большевизма. Вот почему обращение к Достоевскому как к живительному роднику, попытка найти у него объяснение ведущих черт глубокого к разнообразного русского характера была в эпоху расцвета этого самого большевизма, контролируемого с помощью Государственного политического управления, чрезвычайно опасна. Большевизм, по сути, солидаризировался в оценке Достоевского с фашизмом. Тупо, глупо, бездарно, выборочно, но солидаризировался. Выстраивая Достоевского под себя, редактировал его, не выдавал в библиотеках и выдавал за психически неполноценного, нравственно ущербного человека, страдавшего религиозной манией. Вместе с тем высокоумный большевизм не был в состоянии объяснить простых чувств, родившихся в сердце писателя. Большевизм не мог избавиться от Достоевского, затереть, замолчать, вырезать из истории, как, например, Константина Леонтьева или Владимира Соловьева с целым рядом неугодных литераторов, философов и историков. Слишком обширную территорию занимал автор «Бесов». Ну и распускали слухи в те поры, что Достоевский — любимый писатель Гитлера. Я слышал подобные речи и в школе, и в университете. И сегодня пытаются превратить «Дневник писателя», особенно за 1877 год, в источник зла и ненависти, используя упреки, которые Достоевский адресовал религиозным евреям и евреям-капиталистам. Но как выразился проницательный в иных случаях и талантливейший поэт Иосиф Бродский: не за то мы его любим! Людям есть за что любить Достоевского, в том числе и, быть может, в первую очередь евреям, если они не забыли название одного параграфа в «Дневнике писателя»: «Но да здравствует братство!». Да, мы, люди, его любим за гуманизм и приверженность миру. Да, мы его любим за редкостную способность к покаянию, за стремление к единству, к братству, за сострадание к бедам и за умение осветить изнутри душу человека.
Да, Достоевский многое предвидел, но вовсе не то, на что указывал Альфред Розенберг. Порочный мозг Петра Верховенского работал для зла плодотворно, и Достоевский понял, к чему это приведет в будущем. Он выступил с предупреждением. Достоевский предвидел появление на политической арене России Сталина и сталинского иезуизма. И этим все сказано. Петр Верховенский имел в виду лично Сталина.
С остальным бы Россия справилась, хотя идеология ГПУ и была сформулирована одним из главных «бесов».
Письмо вождю, которое дошло
Хемингуэй покончил жизнь самоубийством задолго до того, как были открыты архивы Лубянки, Старой площади и личный архив Сталина. Еще никто не проникал в тайное тайных вождя. Еще письма Кольцова к Эренбургу и Эренбурга к Кольцову прятались от посторонних глаз, а сам Эренбург не имел понятия, кто и как на него доносил и требовал ареста. Ни он, ни Хемингуэй, ни отец Жени — владелец весьма секретной папки «Бухучет» — не предполагали, что за два года до того, как подручные Лаврентия Берии схватили Кольцова, его собеседник в романе «По ком звонит колокол», политкомиссар интербигад Андре Марти, обратился с письмом к Сталину, на что надо было, между прочим, иметь право и отважиться. Послание Андре Марти к вождю не являлось случайностью и не было единичным или написанным под влиянием мимолетной нахлынувшей злобы актом. Удар Андре Марти нанес, рассчитав последствия. Косвенно он мог задеть и Эренбурга, и любого человека из экспедиционного корпуса в Испании. Но Эренбург, конечно, числился в первой десятке списка. Мог ли Андре Марти пропустить важный для него факт, что одна из республиканских центурий носила имя бывшего парижского эмигранта, которого с трудом выпустил Рудольф Менжинский из страны и за которым пристально следила французская полиция? «Центурия Эренбурга» имела знамя и свой участок фронта. «Центурия Эренбурга» хорошо проявила себя в борьбе с франкистами. Все это было невыносимо для людей типа Андре Марти и наших националистов.
«Мне приходилось и раньше, товарищ Сталин, обращать внимание на те сферы деятельности Кольцова, которые вовсе не являются прерогативой корреспондента, но самочинно узурпированы им», — писал Андре Марти, делая вид, что не знает об отношениях Сталина и Кольцова и особом статусе, который негласно придал журналисту вождь.
Так Андре Марти начинает игру со Сталиным, целью которой было устранить доверенное лицо, обладавшее пока незыблемым авторитетом и служившее надежным каналом информации Кремля. Небезобидная внешне фраза свидетельствует, что Андре Марти наблюдал за Кольцовым давно, что не входило в его обязанности. Для того у НКВД имелись специальные люди. Однако политкомиссар считал долгом не только вмешиваться в военные действия, но и посылать результаты самочинной слежки в Москву, где поджидали эстафеты. Возможно, не сам Сталин ждал ее, а кто-либо из близкого окружения, поддерживающий связи с интербригадами, и уж наверняка — Ежов. С непреложностью возникает вопрос об адекватности поставляемых Андре Марти сведений и реальной, а не предвзятой оценке поступков Кольцова. История преданной Испании нуждается в обоснованном ответе. Нельзя не обратить внимания на то, что Сталин вообще поощрял донесения такого рода. Понятно, что Государственное политическое управление на протяжении многих лет занималось сбором компромата и изучением деятельности Кольцова как журналиста, имевшего непосредственный контакт с лидерами оппозиции и крупной — внутренне антисталинской — фигурой: Николаем Бухариным, который покровительствовал ярко пишущему человеку. Если бы Сталин не поощрял подобные сомнительные обращения к нему, то резко оборвал бы Андре Марти или во всяком случае проигнорировал их. Нет, приняв послание без ответной реплики, Сталин дал политкомиссару карт-бланш и, в сущности, снял с Кольцова защиту.
«Его вмешательство в военные дела, использование своего положения как представителя Москвы сами по себе достойны осуждения, — продолжал Андре Марти, вызывая у нас фантастическое ощущение, будто сцена из романа „По ком звонит колокол“ им предугадана или даже прочитана и перевернута с точностью до единого слова. — Но в данный момент я хотел бы обратить Ваше внимание на более серьезные обстоятельства, которые, надеюсь, и Вы, товарищ Сталин, расцените как граничащие с преступлением…»
Типичные обвинения
Вот отсюда легче легкого протянуть ниточку к Эренбургу. И действительно, через два года фамилия Эренбурга начала постоянно фигурировать в показаниях Кольцова в тесной связи с фамилией знаменитого французского писателя и летчика Андре Мальро. Бабель, беседуя со следователями, тоже посвятил ему немало времени и тоже связывал с Эренбургом. Словом, компромат на того, кто дал имя одной из республиканских центурий, был готов и пригоден к употреблению. И с меньшим запасом прегрешений люди шли под нож. О дружбе Мальро с Эренбургом знали все, товарищеские отношения их были совершенно открытыми и не вызывали явного осуждения со стороны ГПУ, ОГПУ и НКВД. Более того, организовывая конгресс в защиту культуры, имевший острую антифашистскую направленность, Эренбург во многом опирался на Мальро и близких ему людей. Кроме того, с французским писателем соприкасались многие советские граждане и в Москве, и в Париже. Его симпатии к СССР никогда не подвергались сомнению. Андре Мальро встречался с Горьким и верхушкой Союза писателей, а в тиши кабинетов, между тем, против него плелась интрига.
«1. Кольцов вместе со своим неизменным спутником Мальро, — продолжал Андре Марти, подталкивая к пропасти соплеменника, — вошел в контакт с местной троцкистской организацией ПОУМ. Если учесть давние симпатии Кольцова к Троцкому, эти контакты не носят случайный характер».
Вспомним, как Карков-Кольцов в беседе с Робертом Джорданом отрицательно отзывался о ПОУМ. Черт возьми! Не подслушал ли их этот негодяй, чтобы потом совершенно исказить мнение Кольцова? Добавлю, что симпатии Кольцова к Троцкому — выдумка политкомиссара. Кольцов никогда не был связан с Троцким. Он как журналист сотрудничал с Бухариным, но в то время, когда бывший писарь составлял донос, Бухарин был на свободе.
Андре Марти наплевать на истинный расклад сил. Ему важно бросить тень на Кольцова. Прочитав о связи Кольцова с ПОУМ и его мифическом троцкизме, Сталин, разумеется, взял сообщение на заметку. С этого момента, вероятно, судьба Кольцова была предрешена. Еще, чего доброго, он поставит в известность мексиканского изгнанника о шашнях, которые затеял генерал Котов-Эйтингон с Меркадерами и Сикейросом. Несомненно, у него и генерала Судоплатова имелись и другие кандидаты. Кольцов слишком много знал. Не исключено, что он подозревал, чем занимались агенты Ежова и Сталина в Испании. Я полагаю, что Хемингуэй, излагая беседу Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, куда ближе к правде, чем Андре Марти. Многие факты, приведенные Хемингуэем, и их интерпретация вызывают доверие. А политкомиссар прибег к типичным для Лубянки обвинениям.
Клубничка агентурная
«2. Так называемая „гражданская жена“ Кольцова Мария Остен (Грессгенер) является, у меня лично нет в этом никаких сомнений, засекреченным агентом германской разведки. Убежден, что многие провалы в военном противоборстве — следствие ее шпионской деятельности», — продолжал клеветать Андре Марти.
Гражданская жена! Агент немецкой разведки! Клубничка агентурная! Новоявленная Мата Хари! Как не разыграться сталинскому воображению! Фамилия Остен-Грессгенер очень подходит к такого рода приключениям. В разработку их, предателей! Троцкисты, поумовцы, интеллигенты! Бухаринцы! А то и зиновьевцы! На кой они? Но Сталин нетороплив в важных решениях. Предатели не уйдут, а пока пусть поработают. Он-то знал цену типичным обвинениям. Любопытно, какова внешность у этой Остен. Вероятно, соблазнительна. Кольцов не клюнул бы на уродку. Это ясно. Фигура, грудь… Пусть принесут фотографию. Очень любопытно. А провалы и впрямь чем-то необходимо объяснить коллегам по партии. Его вполне удовлетворяли не похожие на правду инсинуации. Вдобавок он любил узнавать интимные подробности отношений подвластных и будущих жертв. Андре Марти, видимо, хорошо изучил вкусы московского патрона и бил, что называется, в десятку.
Эренбург часто мелькает в показаниях Кольцова, более примитивных, чем показания Бабеля. Особенное внимание привлекают два предсмертных признания, выбитых бериевскими дознавателями, в том, что он «совместно с Эренбургом допустил ряд срывов в работе по интернациональным связям советских писателей», и в том, что, «будучи завербован Мальро и Эренбургом, сообщал им с 1935 по 1937 год шпионские сведения для французской разведки».
Очевидно, до конца жизни Эренбургу не было известно ни о показаниях Кольцова, ни о письме Андре Марти. В мемуарах он дает весьма сдержанную характеристику Кольцову, впрочем признавая его интеллектуальные достоинства, смелость и внимание к людям. Он назвал Кольцова «стреляным соколом», и не до конца понятно, что имелось им в виду.
В глухие дни
Я не желал расставаться с папкой «Бухучет», не сознавая, какая реальная угроза нависает надо мной. Наверное, Женя тоже не до конца поняла, на какой риск идет, распространяя русские страницы запретного романа Хемингуэя. Госбезопасность в один момент выяснила бы, кто владелец «Бухучета», докопалась бы, на чьей машинке перепечатывали подслеповатый текст. Тогда загремел бы не только отец Жени, но и все подряд читатели, включая меня, Додю Лифшица, Митю Саратовского, саму Женю и, полагаю, еще кое-кого. В 1951 году я знал, что Кольцова уничтожили, знал, что он автор изъятого из библиотек «Испанского дневника». Я не знал только, что «дневник» этот ничем не напоминает «Дневник писателя» Достоевского и совершенно ничтожен но политическому содержанию, затемняя происшедшее в Испании. Внимательно знакомясь с дневником Кольцова, нельзя себе представить сущность и колоссальный размах испанской эпопеи, нельзя уяснить, почему борьба завершилась трагедией для республиканцев и интербригадовцев. Подлинное значение войны с легионом «Кондор», франкистами и фалангистами, степень участия Муссолини, в чем его отличие было от позиции Гитлера, Кольцов оставил за кадром. Конечно, разговоры Каркова-Кольцова с Робертом Джорданом, его стычка с Андре Марти произвели неизгладимое — прямо катастрофическое — впечатление, но все-таки я скорее интересовался пребыванием Эренбурга в Испании и пытался совместить то, что слышал от Каперанга в Киеве, с тем, что вычитал у Хемингуэя в Томске. В какой-то мере мне это удалось. Не придавая большой важности происходящему со мной, я интуитивно как бы готовился ответить в случае чего на вопросы следователя: папку нашел в вагоне, о Кольцове не имею понятия, Испания не волнует, о Франко слышал только то, что пишут в газетах, фамилию Эренбурга знаю тоже по газетам.
С тех глухих дней страха и отчаяния я никогда не позволял никому одурманить себя романтикой, и прежде всего испанской, твердо вызубрив фамилии тех, кто предал Испанию и привел интербригадовцев и республиканцев к бесславному поражению, бросив в беде.
Метеорологическая метафора
Отец Жени стал относиться ко мне похуже, смотрел исподлобья, с подозрением, отпускал иногда иронические реплики. Я никак не мог понять причину и решил, что в нем говорит отцовская ревность. Я был уверен, что об истории с зеком Женя ничего не рассказывала. Папку «Бухучет» она взяла без спроса. Только спустя много времени загадка открылась. И открылась странным, необычайным образом.
Миновало больше двадцати лет, как «День второй» вышел из печати и жизнь в стране резко переменилась: умер Усатый, Гуталин, вождь, прекрасный грузин, умер Сталин. И народ облегченно вздохнул. Интеллектуалы обменивались между собой многозначительными фразами вроде: ну, теперь откроют форточку. Форточку еще долго не открывали, потом приоткрыли, и еще черт-те что натворили. Расстреляли, например, рабочих в Новочеркасске. У меня приятельница работала на международной телефонной станции. Через несколько дней после кровавых событий туда приехал какой-то чин из госбезопасности — не в штатском костюме, а в генеральском облачении, вынул пачку иностранных газет, запиханных за борт шикарной шинели, и бросил на стол перед собранным изумленным коллективом телефонисток:
— Это из-за вас нашу страну весь мир поливает грязью!
На телефонной станции ввели скрытую цензуру. Или сама форточка оказалась крошечной, или щель сузили.
Но все-таки, когда Гуталин испустил последний вздох, забрав с собой в Москве 400 человек, прибежавших поклониться гробу, стало дышать легче, появилась призрачная надежда, что обезумевший и зверский режим несколько ослабит пресс. Наступала со всей очевидностью другая пора. Но какая? Какая она будет? Какой характер она проявит после столь долгих и бессмысленно жестоких лет? Народ бурлил молча. Интеллигенция роптала, но тоже на открытых собраниях помалкивала. Никто не знал, куда свернет русло народной жизни. Никто не мог произнести всеобъемлющего слова. Его не знал никто — ни Хрущев, ни Маленков, ни Каганович, ни Молотов, никто из тех, кто толпился у опустевшего и провонявшего трупным запахом трона.
Однако в стране нашелся все-таки один человек, который это слово знал и определил им целое политическое явление. И все дальнейшие события развивались в соответствии с произнесенным Словом. Уместно здесь вспомнить гумилевские строки:
Значит, слово способно определить историю. В пятой книжке журнала «Знамя» за 1954 год — четырнадцать месяцев спустя после смерти Сталина Эренбург неожиданно опубликовал повесть под метеорологическим названием «Оттепель». Оттепель — это теплая в зимний период или при наступлении весны пора, вызывающая таяние снега и льда. Эренбург имел в виду первый погодный вариант. И ошибся. Но пока никто не понял, что он ошибся. Однако под сенью закона сгруппировалась не очень большая мафия, которая надеялась на то, что возобладает зимний вариант.
Весна в повести, однако, стучится во все двери. Весенней погодой пронизаны ощущения героев и настроение самого автора. Но и за весенней быстро наступившей оттепелью не последовала юная весна. Оттепель довольно скоро дала задний ход, и аромат весны из реальной жизни начал исчезать. Через год-другой после XX съезда КПСС на дурно промытых стеклах начала образовываться наледь, вновь потянуло пронизывающими холодами, и некогда весело отплясывающая на тротуарах капель застывала на краях крыш увесистыми — опасными для жизни — сосульками. Иногда сосульки отрывались, и кто случайно подворачивался — тому было несдобровать. Как бы там ни было в дальнейшем, какой бы оборот ни приняли события после смерти вождя, все-таки почва немного оттаяла и травка зазеленела, появились зыбкие надежды на изменения к лучшему, постепенно началась эпоха реабилитации, правда, одновременно набирал силу и другой процесс: оттаявшая земля обнажила могильные ямы вокруг сотен городов и населенных пунктов, проржавевшая проволока обвисла, и ее чуть ли не телами стали прорывать заключенные, выходящие на волю. Идеологические штампы оказались бессильными перед живой жизнью. Весь этот бурный и невероятный переход в иное состояние вылился в божественное слово — милое, русское, домашнее, семейное слово: оттепель.
Историческое слово у сегодняшних коммунистов и националистов вызывало ненависть и презрение, а сам Эренбург заслужил почетную кличку перевертыша: мол, при жизни Сталина славил его, а после кончины ославил.
Выживший
Эренбург написал первую часть «Оттепели» очень быстро, легко и свободно. И о чудо — вновь сквозь шрифтовую рябь страниц то там, то здесь замелькали знакомые тени. Позже, во второй части, где-то в глубине сцены возник и некто Сафонов, опытный инженер, но нравственно деградировавший человек. Не ожил ли Володя Сафонов, покончивший самоубийством в финале «Дня второго»? Любопытно, что Сафонов из «Оттепели» не наделен именем. Нынешний Сафонов встречает происходящее в штыки. И тем не менее Володя Сафонов из «Дня второго» и Сафонов из второй части «Оттепели» — одно и то же лицо. Обратите внимание, что в первой части повести злобный и неприветливый Сафонов отсутствует. В «Оттепели» действует выживший Володя Сафонов. Если бы он выкарабкался из сонма противоречий, преодолел бы колебания, пошел бы на сделку с отвергнутым окружением, принял бы новый социум и правила игры в нем, увильнул бы правдами и неправдами от тюрьмы и лагеря, то непременно бы превратился в персонажа из второй части новой эренбурговской повести. Если бы инженер Сафонов не проделал все эти манипуляции со своей душой, он просто не выбился бы на поверхность или автору пришлось бы определить ему другую — лагерную — судьбу, такую, как обрел селекционер Вырубин — отчим инженера Коротаева. Советский вариант гражданина кантона Ури — ослабленный Ставрогин — просто не мог стать иным. Не знаю, рассчитывал ли Эренбург на читательскую догадку, но если судить по жизни, то он оказался прав: продлевая существование Сафонову, автор замыкает цепь и усиливает в ней напряжение, отсылая нас к роману «День второй». Эренбург возбуждает воспоминания, и сильный ветер Достоевского заставляет нас задуматься над тем, кто и как существовал в минувшие годы, кто и как избежал каторги и самоубийства. Сафонов из «Оттепели» неглуп, практичен, умел, вынуждает с собой считаться. Ни дать ни взять вылитый отец Жени. Если бы Володе Сафонову повезло сломить себя, договориться с собой, врасти в сталинскую систему, стать ее винтиком, он с неизбежностью приобрел бы черты Сафонова из «Оттепели», нашего современника. Эта неизбежность совершенно очевидна.
Появление человека с фамилией Сафонов на страницах второй части повести — не результат импульсивного решения автора, не случайность, а элемент того тайного иероглифического письма, к которому нередко прибегал Эренбург. Однако возникновение Сафонова вызвано внешним толчком. Еще один удивительный сюжет, связанный с писательским стилем Эренбурга, не пропускающим в жизни ничего из того, что можно использовать в литературе.
Судя по тому, что творилось на Втором съезде писателей в 1954 году, время Достоевского еще не пришло, еще никто не осмелился произнести его имя в полный голос. А несостоявшийся гражданин кантона Ури, ослабленный Ставрогин, оживленный и трансформированный, вновь потревожил наше воображение, и мы заколебались: какая же судьба будет ему уготована в послесталинском обществе? В сталинской системе конец Володи Сафонова, не примирившегося и непримиримого, известен. Отщепенец завершил жизненный путь как положено. Выживший и преодолевший себя персонаж стал тем, чем стал. Каков же он? И что содержалось в бывшем ослабленном Ставрогине? Остались ли сила, ум, способность к упорному сопротивлению? Откуда появились ужасные черты в характере? Благодаря каким мастерским жизненным приемам он сохранился в агрессивной среде?
Глаша
Мимолетное напоминание о «Дне втором» и Достоевском дорогого стоит. Но это еще не все! Воплощение у Эренбурга далеко отстоит от замысла. Замысел был грандиозным, воплощение торопливое и средненькое. Когда я упоминаю о Достоевском, то вовсе не хочу приподнять Эренбурга. Я намереваюсь проникнуть в его неосуществленный замысел, а в сущности — в литературную трагедию талантливого и образованного мастера.
Один из главных конфликтов «Оттепели» происходит на поле изобразительного искусства, которое Эренбург знал, как никто в России, и, быть может, любил, как никто в России, во всяком случае неизмеримо больше, чем его злобные критики. На одной стороне баррикады — художник Владимир Пухов — способный, стремящийся к внешнему успеху и признанию молодой человек, по другую сторону — его однокашник пейзажист Сабуров, приверженец чистой, неидеологизированной, идущей от сердца и из сердца живописи. Картины Пухова хорошо знакомы — мы в изобилии видели их на выставках и в музеях. Названия картин тоже хорошо известны. Они составлены по одному партийному клише.
Внутреннему спору Пухова и Сабурова посвящено много страниц. Эренбург, конечно, осуждает халтуру любого сорта, в чем ему помогает некая хромоножка Глаша, ни дать ни взять родная сестра Марьи Тимофеевны Лебядкиной из «Бесов». Глаша — некрасивая жена Сабурова, который постоянно пишет ее лик, открывая в нем с каждым изображением все более и более чудесные черты.
Вспомним Марью Тимофеевну — тайную жену Николая Ставрогина. Вспомним ее странный облик, вспомним ее преданность, доброту, нетронутую душу. Ясновидящая Хромоножка — одна из загадок романа. Она не менее загадочна, чем Ставрогин. Это русская загадка, космическая, вселенская. В хромоножке Глаше тоже есть загадка. Она у Эренбурга отличается простым и прямым взглядом на жизнь и искусство, хотя вокруг пока торжествуют мещанство и политиканство. Физическая ущербность не помешала ей найти заработок, чтобы Сабуров получил возможность писать настоящие вещи. Семейство приютилось в маленькой комнатке на окраине провинциального городка, где происходит действие «Оттепели». Марья Тимофеевна тоже живет в маленькой комнатке губернской окраины. Зато какие картины создаются тут, на отшибе, забытым и никому не нужным художником! Какие тонкие и сердечные портреты жены! Сабуров и некрасивая хромоножка Глаша обрели смысл в жизни и свое счастье. Николаю Ставрогину бы все это — вот к чему он стремился и чего не получил от русской тогдашней жизни. Понимания, сочувствия, любви. Он стремился не только к упомянутому, но упомянутое служило составной и немалой частью его мечтаний. Теперь мы видим, что в эренбурговской хромоножке будто бы нет тайны. Все ясно и понятно. Тайна в том, как она сумела сохранить кристальную душу, откуда набралась мужества — слабое физически существо, как сумела понять живопись и поверить в мужа. Здесь все тайна, и превеликая! Оттепель не отменяет тайны, но позволяет ей проявиться. Когда Владимир Пухов под влиянием тяжелых и недостойных художника чувств выступает на собрании против Сабурова и позже, движимый чувством раскаяния, приходит к нему, Глаша внезапно становится непримиримой. Мы от хромоножки подобного не ожидаем. Она просит Пухова больше к ним не приходить и не прощает его. Конечно, образ жены Сабурова дан Эренбургом лишь очерком, он легок, как рисунок пером. В нем развита в достаточной мере лишь одна черта Лебядкиной — преданность. Она верит в святую цель искусства — облагораживать человеческую природу. Марья Тимофеевна, по словам одного исследователя, есть самое непостижимое создание автора «Бесов». Божественное начало мира — София — открывается в символах Матери Богородицы и Матери Земли. Достоевский имел подлинный софийный опыт: в экстазе ему открывался «огонь вещей».
Этот «огонь вещей», их внутренняя суть, их божественное ядро становятся для хромоножки Глаши явью. Жизнь, отданная не просто любимому человеку, но творцу, защита таланта от всяких советских Пуховых и есть подлинный «софийный опыт» одного из важных женских персонажей «Оттепели». Насколько задел Эренбург людей из мира литературы и искусства за живое, свидетельствует реакция подвластных коммунистической партии газет, которые начали атаковать повесть в лоб, однако скрывая истинные политические цели и пытаясь разрушить жизненную позицию автора, обвиняя его по старой идеологической привычке во всех смертных грехах.
Завуалированные послания Эренбурга в прошлое дошли до немногочисленных читателей. Понятно, что он не мог более резко и глубоко прочертить образ Глаши, ее своеобразный протест против господствующего режима, губящего талант. Но в оттепель, когда вокруг все так туманно и неопределенно, когда стучит капель, а сердце ухает от маячащей на горизонте надежды, ассоциирование характера Глаши с личностью далекой и несчастной Марьи Тимофеевны играет замечательную роль, восстанавливает связь времен, свидетельствует о подводных течениях в культуре, которые не уничтожила сталинщина.
Одичавшая критика
В «Оттепели» есть и иные отсылы к «Дню второму», не связанные с Достоевским. Инженер Евгений Владимирович Соколовский получает в подарок альбом с фотографиями строительства Кузнецка. Эренбург настойчиво напоминает нам о «Дне втором» и возвращает в минувшее, призывает его, чтобы сделать понятней и сегодняшние обстоятельства, и будущее. Хотя Константину Симонову, который обрушился на «Оттепель» с яростью дикого вепря, опубликовав четыре подвала в «Литературной газете», и не было дано понять всех тонкостей и намеков, он, как опытный литератор, кое-что уловил и вытянул, осуждая, на поверхность: «Надо сказать, что у Ильи Эренбурга вообще есть склонность злоупотреблять вариациями образов, уже выведенных раньше. Есть черты, сближающие Пухова-младшего с писателем из „Дня второго“». Несмотря на то что первая фраза верна, исключая упрек в злоупотреблении, вторая фраза повергает в недоумение. Какого писателя имеет в виду Симонов? Пьера Самена? Но Пьер Самен — иностранный журналист, и не более. Никаких других писателей в романе нет. Есть авторский голос. Симонов или невнимательно пролистал роман, или его подвела память. Повторюсь: хотя Симонов — не очень знающий и не очень культурный литератор, указанную тенденцию он нащупал; возможно, он уловил и связь некоторых образов с образами классической литературы.
Симонов, разумеется, не прав. В том, что он называет «вариациями» образов, проявляется определенная широта и приверженность к традиции углубленной трактовки. Эренбург очень хорошо использует этот благородный и гибкий прием, создавая непрерывную цепь настроений и ассоциаций и показывая певучесть одного и того же явления в различных ситуациях.
Статья Симонова неприятна и по содержанию. От нее веет замшелой соцреалистической критикой, одичавшей и немилосердной к страданиям нескольких поколений. Возвращая нас еще раз к «Дню второму», он демонстрирует полное непонимание натуры Володи Сафонова. Он считает, что ослабленный Ставрогин «казнится автором». «Циника и отщепенца», по мнению Симонова, постигает закономерный конец. Он не замечает ни ума Володи Сафонова, ни его беззащитности, ни его глубоких переживаний, ни его искренности, ни его самокритики. Две краски у Симонова: черная и белая. Володя Сафонов — циник и отщепенец, то есть изгой. Профессор Байченко тоже называл Володю Сафонова изгоем, но с другой интонацией. Симонов становится на сторону комсомольских критиков Володи Сафонова и демонстрирует неизменность просталинской позиции и нежелание признать наступившую оттепель. Однако оголтелая критика Эренбурга не задобрила Михаила Шолохова, который не замедлил облить Симонова грязью и унизить. Шолохов считал, что Симонов маневрирует и при удобном случае «договорится» с Эренбургом.
Ужасные нравы! Ни оттепель, ни весна им нипочем. Они — носители этих нравов — хотят жить в ледниковом периоде. Еще бы не желать! Владелец роскошного имения в Вешенской, владелец личного самолета и лично ему принадлежавшего стада домашних животных, обладатель солидного счета в банке, получивший Нобелевскую премию явно по политическим соображениям за роман, авторство которого до сих пор оспаривается, Шолохов до конца дней не уставал вымещать злость на неугодных людей, пользуясь защитой прогнившего режима и абсолютной безнаказанностью — ни одна газета и ни один журнал не посмели бы ему возразить.
Володя Сафонов не мог и не должен был жить в том мире ужаса, который изобразил Эренбург. Если бы он сказал о своих переживаниях прямо, им бы занялось Главное политическое управление. Такой зигзаг в романе Эренбургом правомерно не предусматривался. Если бы Эренбург проговорился о том же на дискуссиях, роман запретили бы навсегда, а автором бы занялось ГПУ. А он все-таки выходил в свет — и не раз, вызвав не только у Бабеля ощущение чуда. Володя Сафонов действительно отщепенец, но не циник. Циники не вешаются, циники приспосабливаются. Симонов что-то почувствовал, когда обронил, что главный герой романа «казнится автором». Нет, в том-то и дело, что Володя Сафонов казнил сам себя. Автор здесь ни при чем. Он шел за развитием образа, а не навязывал ему жизненный финал из-за реплики профессора Байченко. Так Симонов ничего и нс понял или не захотел понять.
Пухов-младший циник, он приспособился. Эренбург, по мнению Симонова, отнесся к Пухову «примирительно». Эренбург просто взял его из жизни и вернул в жизнь. С Пуховым ничего нельзя было поделать. Приспособленцы непотопляемы. И Пуховы действительно опять вросли в хрущевскую действительность, плавно переведя ее в брежневскую. Они подморозили оттепель и прекрасно себя чувствовали в тундре — застойном и довольно бездарном периоде, которому выгоднее была вегетарианская диета, а не сталинская бойня. Подобные люди есть и сейчас. Они охотно подмораживают нашу утлую демократию.
Метафоричность заглавия Эренбурга давно отмечена. Двойной его смысл, которого никто не замечает, есть уникальное явление в литературе, чего тоже никто не замечает и не желает замечать. «Оттепель» — это не «Весна на Одере» или «Весна на Заречной улице». Хромоножка Марья Тимофеевна, ее законный муж Николай Ставрогин, Лебядкин, Верховенские, Федька Каторжный и другие, совершенно неуравновешенные в психическом отношении люди, как большинство, если нс все герои Достоевского, с невероятной точностью репрезентировали целое поколение, которое чуть не свело Россию в могилу: одни — своими безумствами, другие — не желая того — своей любовью. Образным источником для Достоевского послужили «Бесы» Пушкина. В бешеной круговерти мглы Достоевский сумел разглядеть профили своих героев. Многих он развернул анфас и задержал перед нашими глазами навечно. Шатов не смог противостоять бесам. Его любовь оказалась жертвенной, и он сам стал жертвой.
Пушкинский источник был неисчерпаем для реалистической фантазии Достоевского. К какому источнику припал Эренбург, намного уступавший ему — этому источнику — в талантах и возможностях, у нас никто до сих пор не задумался. Что ж с того, что Эренбург менее талантлив, чем Достоевский? Но он сделал смелую попытку выровнять традицию и кое-чего все-таки добился.
Наглая претензия
На другом конце идеологического спектра Альфред Розенберг продолжал манипулировать именем Достоевского, постепенно обнажая истинное отношение к русскому гению, демонстрируя иезуитские приемы особого — расового — пошиба. «Уже десятилетия труды Достоевского находятся в центре острейших споров. Утонченные, подражающие грекам писатели осудили безжалостность изображений ужаса, порока, порицали тревожное воздействие ничего не прощающего состояния души, — пишет будущий министр Восточных территорий, пытаясь выплыть из хаотического нагромождения противоречий. — С другой стороны, люди, зависимые от никотина и алкоголя, испытывают сладострастное наслаждение, любуясь собой в образах Раскольниковых, Мышкиных или Карамазовых». При весьма поверхностной редактуре приведенный пассаж легко нашел бы приют в любой советской статье. «Одни порицали „неуравновешенную форму“, каскадное изображение, затем снова бесконечные подробности, другие хвалили образы Достоевского как пророка новой религии. Одни видели единственный критерий оценки в якобы человечном и значительном, другие — в безжалостном натурализме» — заключает Розенберг торопливый и пошловатый анализ, происходивший вокруг имени Достоевского.
В конце концов автор «Мифа XX века» выявляет себя, свою мерзкую нацистскую сущность, открывает все лицемерие обращения к русскому писателю: «Поскольку люди Достоевского представляют собой русские типы или претендуют на то, чтобы быть примерами новой духовности, резко отрицательное отношение к этой наглой претензии полностью справедливо».
Итак, налицо фрейдистский приговор. «Претензии» Достоевского оценены как «наглые». Что ж ты, сукин сын, опираешься на мысли и идеи Достоевского, если они наглые?
Далее цитировать бесполезно. Попытка проникнуть в эстетику Достоевского у Розенберга несостоятельна ни в коей мере. Он переводит рассуждения, впрочем весьма краткие, в психологический план, вводя в заблуждение читателя с помощью не разъясненной в достаточной степени терминологии. Приведенный розенберговский материал в целом становится фундаментом для двух выводов: об органической близости трактовки Достоевского тоталитаристами — фашистскими и большевистскими идеологами — и об опасности стремления сделать Достоевского продуктивным участником литературного процесса в период сталинизма при отказе от манипулирования его текстами и сомнительной критики взглядов писателя.
Отзвук реалий
Любопытно, что никто из выступавших литераторов и политиков на Первом съезде писателей не захотел защитить Достоевского, позволив Альфреду Розенбергу произвольно его перетолковывать. А там выступали сведущие деятели новой культуры, которые читали «Миф XX века». Драматург Киршон, соратник «Лёпы» Авербаха, обильно цитируя и обсуждая выдержки из розенберговского опуса, опустил в докладе проблему Достоевского в интерпретации фашистского идеолога. Владевший немецким языком Карл Радек — специалист по иноземной духовности и политике — упомянул о Достоевском, заявив, что писатель достиг вершин искусства и что самые подленькие типы, вскрываемые его скальпелем, являются гигантами страдания. У Радека хватило интеллектуальной энергии и смелости прямо заявить: Розенберг пытается фальсифицировать идеи Достоевского, приблизить их к собственным и узурпировать многое из созданного русским пророком.
Пользуясь искаженной интерпретацией произведений, в Германии привлекали концепции Достоевского для трактовки различных явлений. Так, Герман Раушнинг — соратник Гитлера на первом этапе становления фашизма, но вскоре покинувший его ряды, — заметил: «Судя по жуткому психическому расстройству и характеру его истерии, он пришел к нам прямо со страниц Достоевского». Подобный обобщенный и расширительный, если не опошленный взгляд, при серьезном анализе типов, выведенных Достоевским, конечно же не выдерживает критики.
Даже извращенные ингредиенты человеческого сознания — страх, паника, ужас, жестокость — в романах Достоевского являлись своеобразным отзвуком реалий окружающего мира или факторами, генетически измененными в результате определенных воздействий. Гитлер эти ингредиенты считал вполне нормальными, используя их как рычаги политического воздействия, оставаясь в то же время вполне благополучным мещанином, заботящимся о здоровье, с уравновешенным и расчетливым сознанием, добивающимся личных целей, которые не отличались уникальностью в человеческой истории. Однако он применял уникальные в психологическом плане средства. Он боролся за собственную жизнь, жертвуя миллионами жизней других, обитал в роскошных помещениях, удовлетворял любую возникающую страсть и прибегнул к суициду, когда исчезла последняя надежда на спасение. Гитлер любил бренное существование, хотя являлся провозвестником смерти. Есть ли что-нибудь более обыкновенное в мире зла? Образы Достоевского, психическое состояние его героев и их психология здесь ни при чем.
Пустующий резервуар
Манипуляции к собственной выгоде как полными текстами, так и фрагментами — один из главных принципов фашистского подхода к литературным явлениям. Никто из русских писателей и философов не дает столь обильных и разнообразных возможкостей к перетолковыванию своих мыслей и идей, как Достоевский. Есть ли вина в том Федора Михайловича? Ни в малейшей степени. Но фашизм просто не существует без комбинаторного переиначивания и искажающей фрагментаризации любого произведения. В противном случае фашизм почувствовал бы себя тем, что он есть на самом деле — убогой и изолированной сектой. Фашизм живуч лишь потому, что привлекает и использует чужеродные, иногда и противоположные, сочинения и факты, обескровливает их и перекачивает в без того пустующий резервуар, рассчитывая на невежество толпы, интеллект которой ограничен однородностью.
Предтеча и прототексты
Вот еще пример из эпохи, наступившей после «пивного путча», когда Эренбург жил во Франции и с возрастающим недоверием и страхом следил за творящимся в Германии. На этот раз предметом манипуляций фашизма служили отрывки из «Дневника писателя». Острота особого сюжета состоит в том, что участвующие персонажи относились к молодой элите нацизма, представляющей ее духовный и интеллектуальный потенциал. Это не какие-нибудь шварцы-бостуничи или костоломы и садисты из СС, изображающие романтических лжепророков и поставляющие мрачные сказки для полусумасшедшего Гиммлера. Один из представителей новой элиты — вполне профессиональный поэт и драматург, обладающий кое-каким запасом философских знаний. В Германии была популярна его пьеса «Lorenzaccio». Он также адаптировал и перевел для немецкой сцены ибсеновского «Пер Гюнта». Вместе с Розенбергом редактировал молодую газету «Фелькише Беобахтер». Геббельс впоследствии тоже обобрал его, как и Артура Мёллера ван ден Брука с Освальдом Шпенглером, пустив в оборот крылатую фразу из поэмы: «Deutschland erwach». Словосочетание «Германия, пробудись!» понравилось тем людям, которые предпочли короткий кровавый сон под звуки фанфар подлинной, хотя и трудной реальности, обрушив Веймарскую республику и отдав предпочтение Третьему рейху. Переливающегося фальшивыми блестками ума Эккарта нельзя сравнить по интеллектуальным возможностям с тускловатым и насквозь политизированным Геббельсом. Эккарт легко излагал мысли, легко писал и в изобилии генерировал расистские идеи. До дня смерти в 1923 году то ли от белой горячки, то ли от сердечного приступа он успел напичкать этими идеями рвавшегося в бой будущего фюрера. Стихотворение Эккарта «Штурм» стало одним из нацистских гимнов, не уступающим в популярности «Хорсту Весселю», а опус под сенсационным заголовком «Большевизм от Моисея до Гитлера», вышедший из печати в Мюнхене в год его кончины, задолго до появления на книжном рынке «Моей борьбы» занимал первенствующее место в скудноватой библиотеке еще не оперившихся нацистов. Титры на обложке информировали взбудораженного обывателя, что собеседником обессиленного излишествами Эккарта является энергичный фронтовик Гитлер. Эккарту не откажешь в даре предвидеть судьбу. Ставка на Гитлера в краткосрочном плане оказалась социально реалистичной. Без практика Гитлера романтик Эккарт канул бы в Лету. Проза, вернее, нерифмованный текст, претендующий на документальную прозу, был диалогизирован с целью оживляжа. Эккарту не давал покоя драматургический зуд. Ему хотелось стать вторым Ибсеном. Сентенции Гитлера и расширенные реплики самого Эккарта есть не что иное, как скучноватое собрание антииудейских общих мест, антисемитских мифов и легенд в стиле белогвардейских черносотенцев типа Винберга и Шабельского-Борка, которые сейчас — спустя восемь десятков лет — рассеиваются по русской фашистской прессе. Чего и кого только здесь нет! Вся история человечества и христианства изображена сквозь призму борьбы с коварными и подлыми евреями, заполнившими мир. В истории Эккарт ничего, кроме евреев, не видел. Банальность трактовок и пошлость изложения мешали запомнить и прочно усвоить ложно интерпретированные и большей частью на скорую руку вымышленные факты. Поэтому книгу Эккарта в конце концов оттеснили на второй и даже третий план конкретизирующие современную действительность сочинения Геббельса, Розенберга и самого Гитлера. Кроме того, Эккарт рано умер, а техника присвоения работала автоматически.
Высокопарно настроенный Эккарт не мог обойтись без внедрения в русскую ситуацию и, искромсав переводы Артура Mёллера ван ден Брука, привлек к собственным доводам вырванные из контекста замечания Достоевского, особенно вычленяя из них выгодные для утверждения своей точки зрения аспекты. Он представил православного писателя чуть ли не основным союзником нацистов, геополитической сердцевиной которых с первых дней существования НСДАП явилось движение на Восток для оккупации и окончательной германизации славянских территорий. Основные тезисы нацистов и Достоевского не совпадали: Гитлер и Эккарт утверждали приоритет силы, в то время как Достоевский отвергал насилие и считал, что красота, и только красота, способна преобразовать общество. Неприязнь Достоевского к немецкому элементу, осевшему в России, не останавливала Эккарта. Ему все равно, каким оружием сражаться. Недальновидность и непритязательность большевистских идеологов, видевших, что вытворяют в Германии с Достоевским, и впрямь поверивших, быть может отчасти и лицемерно, что Федор Михайлович действительно таков, каким его старается изобразить Эккарт, просто поразительны. Стремление к идеологической стерилизации писателя сослужило им дурную службу. Достоевского эти бойкие советские ребята не одолели, себя опозорили, как позорят себя нынешние интерпретаторы Достоевского и его взглядов по национальному вопросу, одновременно убедительно демонстрируя приверженность не к Федору Михайловичу, а к гитлеровской «Полярной звезде», то есть путеводной звезде фюрера.
Умение вычленять
Но обратимся к зловещему тексту.
«Основываясь на своем многолетнем опыте, — сказал я (то есть Дитрих Эккарт), — Достоевский изобразил потрясающее чванство российских евреев. Долгое время он жил среди разных осужденных людей, где попадались и евреи, спал в одних деревянных бараках с ними. Он сообщал, что все относились к евреям по-дружески, не обижая их, даже за неистовую до безумия манеру молиться. Наверное, у них такая религия, думали про себя русские и спокойно позволяли евреям делать все, что они пожелают».
Господи, о чем здесь, собственно, идет речь?! Неужели весь смысл, который Достоевский вложил в выхваченные из художественной ткани эпизоды, сводится к этому хилому и неумелому переложению?
Но пойдем дальше. У Достоевского ничего нет о мифических ритуальных убийствах или громких мошенничествах. Суть рассуждений Достоевского совсем в другом. Эккарт этого совершенно не желает учитывать, а быть может, и не понимает и все сводит к якобы имеющему место высокомерию евреев.
«С другой стороны, — втолковывает он Гитлеру, — евреи надменно отвергали русских, не желая есть вместе с ними, и смотрели на них свысока. И где это было? В одной из сибирских тюрем!»
Немного выше Эккарт разглагольствует о невероятных привилегиях, которыми пользовались евреи в разных государствах, в том числе и в России. Евреи на каторге? Неужели?! Нацизм, как всегда, противоречив. Почему же евреи не были заключены в так называемые дворянские отделения каторжных бараков, если они имели привилегии, а отбывали наказание вместе со всем простым людом? Прочесть Достоевского и поверхностно вычленить из него что-то, необходимое для подтверждения собственных мыслей, еще не означает осознать в полной мере написанное в «Записках из Мертвого дома». Эккарт пытается превратить Достоевского из великого писателя в жалкого пособника своих речений и поступков, впрочем как и нынешние наши националисты. Такой же участи подвергается сейчас и Сергей Александрович Есенин, которому они пытаются навязать антисемитские взгляды.
«По всей России Достоевский обнаружил подобную антипатию и презрение евреев к коренному населению. И нигде русские люди не возмущались их поведением, снисходительно относя его к особенностям их религии», — говорит Эккарт Гитлеру.
Затем в диалог вступает будущий фюрер. «Вот уж действительно, и какой религии! — с презрением сказал он. — У них характер народа определяет натуру религии, а не наоборот!»
Формула, над которой стоит призадуматься нынешним поклонникам Гитлера, известного неугомонными атаками на клерикализм, церковь и религию в целом. Стоит также припомнить, что нет ни одной фотографии фюрера на богослужении, а сколько снимков нашлепал для печати жадный до денег придворный обладатель специально сделанной для него на заводах Цейса аппаратуры Гофман!
Убийственный подход
«Достоевский, — продолжал я (Дитрих Эккарт), — был само страдание, но, подобно Христу, он делал исключение для евреев. С дурными предчувствиями он вопрошал, что может случиться с Россией, если власть в ней возьмут евреи. Дадут ли они коренному населению права, хотя бы близкие тем, которыми они будут пользоваться сами? Позволят ли они, по доброму примеру, молиться всем, кто как хочет, или же просто сделают всех рабами? Хуже того, „не будут ли они сдирать с них шкуру и стричь шерсть?“ Не истребят ли они их совсем, как они за свою историю много раз делали это с другими народами?»
Выхолостив и интонационно изменив Достоевского, Эккарт впускает в диалог новую тему и, используя крайности большевизма, гражданскую войну и прочие ужасы постреволюционной поры, пытается подкрепить вольное или, пожалуй, слишком вольное переложение Достоевского современными ему реалиями. Опровергать Эккарта абсолютно бессмысленно. Не вообще, а именно этот текст. В России погибли тысячи людей от руки Сталина только за то, что их труды получали одобрение за рубежом. Если тебя цитируют и одобряют враги — здесь нет случайности или мошенничества. Значит, ты против нас. Такой убийственный подход отбросил страну в Средневековье — на столетия назад. Такой подход оказался особенно гибелен для подлинного освоения Достоевского. Его наследие оказалось под ударом. Такой подход перекрыл дорогу всем, кто стремился общению с Достоевским, кто мечтал чему-нибудь научиться у Достоевского следовать его нравственным принципам, а уж тот, кто впускал в свои произведения ветер Достоевского, — подлежал и суровой критике, и изгнанию из литературы, и даже уничтожению. Такой подход делал Россию смешной и нелепой в глазах западных демократически настроенных интеллектуалов и вызывал обеспокоенность и обоснованные подозрения. Наконец, такой убийственный подход делал внимание Главного политического управления, а затем и НКВД более пристальным, когда Сталину пришлось скрывать политическую сущность правоохранительных органов, суживая и без того ничтожные возможности русской интеллигенции, приостанавливая ее внутренний порыв к правдивому осмыслению действительности, пугая репрессиями, угрожая семьям и весьма часто выполняя угрозы, привлекая все расширяющийся круг людей к ответственности.
За чужое как за свое
Эренбург все это видел и тонко чувствовал, но так же, как через десять лет он вступил в борьбу за роман Хемингуэя «По ком звонит колокол» и подвергся опасным нападкам Фадеева, а через двадцать лет бился, как лев, за открытие в Москве выставки Пабло Пикассо и затем импрессионистов, так при глухом расцвете сталинизма он в художественной форме, что не менее, но, быть может, и более ценно, чем в статейной или в бюрократической реальности, начал движение, целью которого явилось освоение безбрежного пространства, имя которому — Достоевский. Эренбург, разумеется, не гений, но сделать чужое своим, родным, неотъемлемым от себя, биться за чужое как за свое, радоваться чужому, упиваться им, помогать, пропагандировать, продвигать — есть один из признаков, свойственных гениальным людям.
В одном из предсмертных интервью Григорий Чухрай, вспоминая о Каннском фестивале, сказал, что жюри предпочло отдать первый приз фильму Федерико Феллини «Сладкая жизнь», а «Баллада о солдате» получила второй — за режиссуру. Я не уверен, что жюри поступило справедливо, хотя сам Чухрай согласился с таким решением, посчитав, что Феллини заслуживает пальмы первенства, создав более крупное произведение. Я думаю, что «Сладкая жизнь» была просто ближе западному зрителю. Но я уверен, что Григорий Чухрай замечательный человек, тоже обладавший этим признаком гениальности, когда сражался за присуждение фильму «Восемь с половиной» главного приза Московского кинофестиваля.
За чужое как за свое! Лучшего ничего нет на свете. Человеческое единство, человеческое братство здесь выступает в самой совершенной форме.
«Но да здравствует братство!»
И еще одно. Когда Гитлер занял огромную территорию Советского Союза, он приступил к беспощадному истреблению прежде всего русских. Он боялся не евреев, а русских и только русских. Он создал невыносимые условия существования в концентрационных лагерях для военнопленных, умерщвляя голодом и трудом миллионы людей, которые призваны были самой судьбой составить в недалеком будущем цвет и гордость нации. Ему ли с Эккартом лепетать что-то о евреях, коряво и бездарно редактируя и перелагая Достоевского? Если он так пекся о русских людях, что ж он с ними сделал в период господства на оккупированной территории? Ему ли с Эккартом волноваться о будущем России? Ведь они, в соответствии со своими расовыми теориями, мечтали уничтожить ее, покончить со славянством навсегда.
Что касается евреев, которые работали в органах госбезопасности, то Сталин их за редчайшим исключением уничтожил в годы Большого террора. Сами они расправлялись без всякой жалости с теми, кто попадал в застенок, в том числе и с евреями. Попасть арестованному еврею в руки следователя-еврея считалось тягчайшим несчастьем. Для того чтобы продемонстрировать коллегам отсутствие пристрастий, такой дознаватель выкладывался без остатка, пытками и избиениями подтверждая собственный интернационализм. Мой отец на какое-то время попал к одному из подобных типов и сохранил о нем самые страшные воспоминания. С другими, конечно, не было легче, но соплеменник отличался особенной изощренностью и въедливостью, особым желанием унизить и раздавить. Следователи-евреи при Сталине посылали в лагеря и под расстрел отнюдь не по национальному признаку. Пусть националисты и русские фашисты не лгут. Они пытаются доказать, что евреи-следователи делали различие между людьми и облегчали участь соплеменников. Это очевидное вранье. Лагеря и тюрьмы переполняла еврейская интеллигенция. Утверждать обратное — значит идти против исторической правды, против реальных фактов, а такой убийственный подход обречен на поражение. Евреи всяческих советских Лубянок никого не жалели, и в первую очередь соплеменников-коллег — они сжирали их без малейших колебаний, пытаясь тем самым удержаться на плаву, и делали вид, что не замечают растущего антисемитизма вождя. Идеология большевизма, особенно в органах госбезопасности, поглощала без остатка любые человеческие эмоции.
И потому, отбросив возражения нацистов и показав их несостоятельность, воскликнем вслед Достоевскому: «Но да здравствует братство!» И не забудем тех, кто пострадал за Достоевского и кто боролся за его возвращение нам.
Роман как стенограмма событий
Каждый раз, чтобы осветить какую-либо сторону личности Эренбурга, надо начинать издалека. Латынь и Женя, каптерка и зек, письмо с просьбой о пересмотре дела и въедливое чтение разрозненных страничек Хемингуэя происходили параллельно засекреченным московским событиям вокруг Еврейского антифашистского комитета, процесс которого был назначен Сталиным на весну 1952 года. Только сопоставляя эти далекие друг от друга и различные по масштабу факты, можно себе представить общую душную атмосферу, окутывающую нашу жизнь. А ведь все дело в атмосфере — не дышишь, значит, не живешь.
После Испании Эренбург резко изменил поведение. Он не мог и не хотел делать то, что делал Кольцов. Подставьте фамилию Эренбурга в романе Хемингуэя вместо фамилии Кольцова, и вы сразу уловите разительную несхожесть этих людей. Нет, Эренбург не мог ни говорить, ни делать то, что говорил и делал Кольцов.
Теперь я столкнулся с таинственным Кольцовым лицом к лицу, потому что первый настоящий русский кусок романа «По ком звонит колокол» посвящен ему целиком. Русский фрагмент оказался самым непонятным для меня с исторической точки зрения. Его мистичность открылась намного позднее, когда довелось прочесть мемуары Эренбурга. Меня поразило отношение к роману как к архивному источнику. Эренбург считал, что в нем, в романе, содержится полная и правдивая информация о деятельности Кольцова в Испании. Мемуары не отсылают нас к «Испанскому дневнику», а советуют обратить внимание на художественное произведение, придавая ему значение подлинной стенограммы событий. В зиму 1951 года я так и не понял огромной документальной силы романа, воздействующей особенно на советского читателя, коим я был, но чутье подсказывало — здесь зарыта собака, здесь надо искать правду, расшифровывая глубоко запрятанное. И я перечитывал выдержки и занимался гаданием на кофейной гуще подобно ученым, впервые прикоснувшимся к свиткам, найденным в пещерах у Мертвого моря.
Проигранное соревнование
Нетрудно было догадаться, что американец Роберт Джордан есть маска, под которой скрывался сам Хемингуэй. Испанский язык, а не подрывное дело — специальность Джордана. Хемингуэй так же, как и он, американец, «филолог» и знаток Испании. Подобное совпадение автора и героя — редкостная удача. Провал романа Эренбурга «Что человеку надо» произошел не только из-за поспешности, свойственной отчасти журналистам, но и в связи с отсутствием похожего совпадения, которое могло выразиться в иной, однако обязательно личностной форме. Неудача постигла Эренбурга из-за отвлеченности текста, из-за безличности, чего современная художественная проза не терпит и не прощает. Через ее призму не просвечивалась размытая тень автора. Второе несчастье эренбурговской попытки — сталинская цензура, которая сводила на нет любое движение к реальности.
«Что человеку надо» — тенденциозное произведение, «По ком звонит колокол» — нет, хотя Хемингуэй, как никто из западных интеллектуалов, по существу открыто, прямо и недвусмысленно поддержал интервенцию Сталина и, если исключить эпизод столкновения Каркова и Андре Марти, ни словом не обмолвился о порочности политики Кремля. И вместе с тем Эренбург тенденциозен, а Хемингуэй — нет. Таково воздействие художественности и личностного присутствия автора в том или ином виде на страницах повествования. «По ком звонит колокол» — не художественный репортаж, а художественное произведение, обладающее свойствами настоящего репортажа, а не искусной постановки событий. Тот, кто занимался фотографией, хорошо осознает затронутую проблематику. Посочувствуем Эренбургу — он проиграл соревнование. Правда, он работал и писал в невыносимых условиях, которые и не снились Хемингуэю в самом дурном сне. Могли ли американцу присниться Главлит и цензура или сами цензоры, прячущиеся под буквами и номерами?
Однако литература — безжалостная и жестокая вещь. Ее судят по результату, не учитывая ни намерения автора, ни обстоятельств, в которых он творил. «Что человеку надо» — совершенно не ведомый никому роман.
Правда
Некая зеркальность, естественно далеко не абсолютная, свойственна Хемингуэю и Роберту Джордану и подчеркивается фигурой Ивана Кашкина, первого переводчика американского писателя на русский язык. Именно Кашкин приводит Роберта Джордана в отель Гэйлорда в Мадриде — местопребывание русской верхушки. Роберту Джордану там не понравилось, «обстановка показалась слишком роскошной и стол — слишком изысканным для осажденного города, а разговоры, которые там велись, — слишком вольными для военного времени». Впрочем, позже выяснилось, что в них много правды. Именно у Гэйлорда Роберт Джордан узнавал правду, которая укрепляла веру в избранное дело. Здесь же узнавал правду и Хемингуэй, что подтверждает нам эссе Иосифа Бродского, который внес американского писателя в число «кишащих» людей в отеле. Нужно и важно было знать, как оно есть, а не как оно якобы происходит в изложении других. На войне всегда много лжи. Но правда о Листере, Модесто и Эль Кампесино гораздо лучше всех небылиц и легенд. «Когда-нибудь эту правду не будут скрывать ни от кого», — предвидел Хемингуэй.
Листер и Эль Кампесино
Какова же эта правда, которую Роберт Джордан черпал у русских, и какова она теперь, когда ее не скрывают? Хемингуэй упоминает Листера, и вот что мы узнаем об этом славном командире-интербригадовце, которого Эренбург представляет нам как героя.
«11-я дивизия, которой командовал коммунист Энрике Листер (на его счету к тому времени уже было множество преступлений, совершенных им в Кастилии: казни анархистов, насилие в отношении крестьян-коллективистов), 27-я так называемая дивизия Карла Маркса и 30-я силой разогнали крестьянские коллективы. Сотни анархистов были арестованы и исключены из муниципальных советов, а на смену им пришли коммунисты, коллективно обрабатывавшиеся земли были разделены между бывшими владельцами» — вот портрет Листера, нарисованный скупыми красками в «Черной книге коммунизма», изданной в Москве в 1999 году с предисловием Александра Николаевича Яковлева.
В Кастилии операциями против крестьян руководил знаменитый генерал Эль Кампесино, бывший сержант Испанского иностранного легиона, выдававший себя за крестьянина. Подлинное имя генерала-коммуниста — Валентино Гонсалес. Национальная конфедерация труда положила конец бесчинствам Эль Кампесино, превзошедшего по жестокости Листера. Тем не менее Эль Кампесино познал все прелести пребывания в сталинской России. Его выгнали из Академии имени Фрунзе за троцкизм и отправили работать в метро, а затем выслали в Узбекистан и далее — в Сибирь. Только в 1948 году ему удалось бежать и добраться до Ирана. Он написал воспоминания, из которых мы узнаем подробности жизни испанских республиканцев в Советском Союзе — надо заметить, малоутешительные. Он же засвидетельствовал, что пьяный Листер однажды изнасиловал пять девочек. Зная, как Сталин расправился с генералом Клебером, факты, приведенные в мемуарах Эль Кампесино, вызывают доверие, хотя уважительное отношение к гражданской войне в Испании, все-таки крепко засевшее в душе, всячески протестует. Кстати, Хемингуэй тоже рисует не очень симпатичный образ этого республиканского командира.
У Эренбурга ничего подобного мы не найдем. Нет даже намека на темные стороны борьбы с мятежным Франко. Разоблачение — неприятный, но неизбежный для истории процесс. В этом отношении мемуары Эренбурга уязвимы. Они оказались не на высоте.
Удар по самолюбию
С появлением образа инженера Сафронова на страницах второй части «Оттепели» произошла прелюбопытная история. Она отчасти объясняет, почему отец Жени в чем-то меня заподозрил и стал неприветливым. В пятой книжке «Знамени» Эренбург напечатал лишь первую половину повести, и Сафонову не нашлось там места. Он просто забыл о прежнем герое. Женя и отец узнали о выходе нового произведения Эренбурга из ругательной статьи Симонова в «Литературной газете». Женя потом рассказывала по телефону, что отец был возмущен нападками:
— Да как он смеет! Кто он вообще такой?! Сталинский холуй! Ну, поэт! Способный, способный! Автор «Жди меня»! Ну и что?! Чинуша и больше ничего! От статьи тянет чиновной ваксой.
И отец Жени тут же принялся писать Эренбургу, желая напомнить о себе и получить в подарок номер журнала с автографом. Но, разумеется, ничего дурного о Симонове не писал.
— Утаил свое мнение, боясь перлюстрации, — объяснила Женя. — Не хочу, мол, ставить Илью Григорьевича в неловкое положение. Можно подумать, что мнение какого-то там безвестного Сафронова может повлиять на положение Эренбурга!
— Может, может, — настаивал отец. — Еще по сути ничего в нашей стране не изменилось. Еще на дворе стоит зима. Есть только предвестники оттепели. Так что надо держать язык за зубками, доченька!
«Он целую неделю составлял послание Эренбургу, — сообщила позднее Женя. — Напоминал о себе. „Оттепель“ ему прислали, но без надписи и без всякой записки. Он был разобижен!»
Еще бы! Такой удар по самолюбию.
Повесть Сафронов долго не открывал и не позволял никому прикасаться к журналу. Он, вероятно, ожидал, что там есть что-нибудь и про него. Этому приписывал задержку с получением экземпляра. Потом вдруг показал Жене автограф:
— Экий я нескладеха! Он ее в самом начале журнала на титульном листе поставил, а я рядом с названием искал!
Счастлив был безмерно. Сто раз перечитывал, повторял дату и обсуждал особенности факсимиле.
— Дело-то литературное, — философствовал он. — Не исключено, что отзыв обо мне или изображенная ситуация, как и в «Дне втором», не очень приятны. Дело-то литературное! Всяко случается.
Потом знакомился с текстом, долго знакомился, но ничего о себе не обнаружил. Так и заглохло, боль от обиды прошла. Он Симонова больше не поминал. Только нередко вздыхал:
— Эх, поэты, поэты! Мало они смыслят в прозе!
Иногда брал в руки журнал и удивлялся:
— Как же так? Не может быть! Самое здесь место, — и, находя подходящий абзац, сокрушался: — Вот тут как раз и вставить мою мысль.
И растерянно проборматывал то, что Эренбург, по его мнению, должен был сюда вставить.
2-66-09 и Анри Бейль
Как-то Женя его застала, когда он с карандашом в руках вновь прочищал журнальные страницы, надеясь, что пропустил некий намек при первом знакомстве — торопливом и нервном. И опять ничего! Ничего и отдаленно имеющего к нему отношение. Он был убит, и даже XX съезд КПСС, который если не снял, то облегчил лагерный груз, давивший в прошлом, не произвел должного впечатления. Впрочем, не исключено, что в Сафронове говорили и иные чувства.
— А как же иначе Хрущев мог поступить? — твердил он Жене. — Как иначе?! Сами бы освободились. Везде бы восстали, как в норильском Горлare, и освободились! Сорвали бы телами колючую проволоку.
— Помнишь нашего зека? — спросила меня Женя по телефону перед смертью. — Я помню.
— А я не помню, — осторожно ответил я сквозь треск телефонных разрядов, как и отец Жени убежденный в том, что существует телефонная «перлюстрация», в чем, кстати, не ошибался.
К нашим разговорам в середине 70-х Женя относилась трепетно. «Помнишь ли ты, как привел меня в смущение, уговаривая позвонить по телефону? — спрашивала Женя в одном из первых писем. — А я ни разу в жизни не звонила по телефону. Ты все ехидно повторял: „Анри Бейля знает, а по телефону звонить не умеет!“»
Но сейчас она с телефоном держалась на дружеской ноге и совершенно не принимала во внимание существования подслушивающих устройств. Редко сдерживалась и прибегала к иносказаниям, впрочем весьма прозрачным. Находила своеобразную прелесть в обмене мнениями на расстоянии в тысячи километров. Компенсировала пробел — до восемнадцати лет к телефонной трубке не прикоснулась. Совершенно нетронутое создание! Каждый раз напоминала номер, чтобы я не забыл. Нечасто смущенно сообщала, понижая голос:
— Я уже поистратилась. Тут кое-что приобрести надо. И потом, машина у нас сколько сжирает бензина. Теперь твоя очередь?
Юра — муж, человек в инвалидном кресле, замечательный, передавали, характер. В молодости весь курс к нему валом валил. Так вышло, что он влюбился в Женю, и она ответила взаимностью. Нечто подобное я предполагал. Проблему телефонного общения мы не раз обсуждали в письмах друг к другу. Вот образчик: «Однако я уже заболталась. Да, о телефонных разговорах. У меня телефон 2-66-09. Но я плохо разговариваю по телефону…» Неправда! Она прекрасно разговаривала, и именно по телефону. Эбонитовая трубка меньше смущала, чем присутствие собеседника. Живая интонация, близкая, теплая. И абсолютно никакой боязни, что нас записывает кто-то третий. «Ощущение расстояния совсем лишает меня речи…» И опять неправда! Она лишалась речи не расстоянием, а абонентом на другом конце провода. В общении со мной расстояние обостряло ее речь, делало более точной, емкой и выразительной. Но Женя была весьма самокритична. «Я помню, когда была в Казахстане, родители решили со мной поговорить. А соединялось все сложно — Томск, Москва, Петропавловск, Макинка, а уж потом моя Воскресенка. Нас долго соединяли, а поговорили мы о том, где у меня стоит стол, а в каком углу кровать. Через весь Союз! Нет, по телефону я умею вести только деловые разговоры, меня не оставляет ощущение присутствия третьего», — писала Женя, зрело размышляя, с пером в руке, над листком из ученической тетради. Значит, наши разговоры надо отнести к деловым. В общем и целом, их можно и так квалифицировать. Но вот о присутствии третьего она очень быстро забывала. С трубкой у уха, представляя гигантское расстояние от Томска до Москвы, она мгновенно теряла осмотрительность, плевала на чье-то незримое присутствие и жарила напропалую что хотела — по Брежневу, например, прямой наводкой, вызывая у меня нервную дрожь и еле остановимое желание нажать на рычаг.