В теплый погожий день на исходе августа Лубоцкий косил траву в пойме речки Усолки. Помогал ему хозяйский сынок Дениска, если можно назвать помощью суету мальчонки, которому едва исполнилось пять лет. Кудрявый, чистенький, в новых портках, в косовороточке с петухами, белокурый мальчик из сказки бегал по зеленому лугу, время от времени подбегал к косарю, осторожно просил:

— Дядя Володя, да-ай покосить. — И услышав отказ, не обижался, лишь бы не прогнали совсем, бежал по лугу дальше, сгоняя бабочек, пугая перепелов и сам пугаясь, когда из-под ног с шумом вспархивала птица.

Мальчонка с первых дней привязался к Лубоцкому, ходил за ним как привязанный, готов был ночевать в его халупе. Вдвоем с дядей Володей они играли в бабка я в «чижика», и даже в городки. Мать его говорила: он у нас мудреный, потому что болел часто, мучался, обо всем судачит, как старичок, все знает, вот его на улицу и не тянет.

А Лубоцкий после передряг — тюрьма в Нижнем, суд. Бутырки в Москве, долгий этап — с удовольствием и сам предавался детству, заливал свинцом биту на зависть деревенским пацанам, срезанный им «чижик» взмывал вверх искрой, едва прикоснешься к острому копчику.

Бабки, городки, «чижик», по главной игрой было для них рисование и всякие самоделки. Дениска обожал карандаши, краски и обожженные до угля палочки. Еще зимой дядя Володя нарисовал Терзая и позволил Дениске взять уголек и бумагу. И Денис тоже нарисовал пса, голову, туловище, хвост и дюжину ног. «Зачем так много?» — удивился дядя Володя. «У тебя лежит, а у меня бежит, — пояснил Денис. — Лапами топ-топ-топ!» Дядя Володя рассмеялся, погладил Дениску по голове. «Молодец. Только карандаш, уголь, кисть надо держать вот так, кончиками пальцев, как цветок».

С тех пор, если дядя Володя уходит на весь день (нанимался то к одному мужику, то к другому), Девиска рисовал и рисовал па чем попало, хоть па земле, там, где пыли побольше.

Сестра Дениса Марфута, похожая на мать остроглазая девка шестнадцати лет, иногда принимала участие в их игре, но чаще смотрела на их забавы, скрестив руки у пояса, и посмеивалась, будто они оба маленькие. Дениска быстро обижался, толкал ее в живот обеими руками, приговаривая: «Иди, иди, не дразнись!» Он ревновал, чувствуя, что его старший друг меняется при Марфуте, начинает ее смешить словами, а она и рада, рот до ушей, заливается, шею свою показывает, как гусыня.

Дениска извелся, пока дядя Володя в день троицы рисовал Марфуту на большой бумаге. Расфуфыренная, в красном сарафане, она сидела на чурбаке возле плетня, притянув к своему плечу подсолнух с серой лепехой семечек в короне из желтых листьев. И все старалась притоптать лопухи, чтобы сапожки ее были видны.

Отец похвалил портрет, сделал рамку из кедровой ройки, взял бумагу под стекло и повесил портрет над кроватью, где спали Марфута с Дениской. Отец любил дочь, заботился о приданом — невеста ведь, берег для Марфуты расписную скрыночку, а в ней — бусы, серьги, кольца и золотой староверский крест с ладонь длиной, восьмиконечный. О скрыночке он вспоминал часто, хотя и не нарочно, слова о ней будто сами срывались с языка, принося хозяину удовлетворение.

Бородатый, статный сорокалетий мужик, он был стражником, замерзал в тайге, и правую ногу ему отрезал уездный лекарь в Канске, сказав в утешение: «Во вред она тебе, Шаньгин, весь от нее сгнил бы».

Сам он беду свою объяснял коротко: «Ловили каторжника, бежал из этапной избы. Головник, убивец. Л напарник мой совсем околел, Синегуб, не спасли…»

Называл он себя Яшкой на деревяшке, но другие звали Лукичом, кличка не приживалась. Мужик самолюбивый, упрямый, он хорошо приспособился к деревянной ноге, ходил на белку, на соболя, метал стога, рубил лес и в седле держался не хуже других двуногих, будто стремясь доказать, что хватит смертному и одной ноги, а вторая в обузу.

Любил выпить и пьяным заводил арестантские песни, особенно свою любимую «Прощай, этап, и дым привала, и ты, уснувший часовой. А я, мальчишка-каторжанин, уйду урманами домой». Пел протяжно, тоскливо, будто жалел, что не суждено ему стать мальчишкой-каторжанином… И все это— бывшая служба и утраченная по служебному рвению нога — давало ему особые права, как он сам думал, на любого преступника: убью — и все простят, и бог простит, и царь. За покалеченное тело, за инвалидность, за пропащую его жизнь.

Когда Лубоцкого привезли в этапной телеге к дому старосты и туда сбежалась вся деревня, Лукач первым предъявил свое право, причем в форме неожиданной — взял его к себе на постой добровольно. И все согласились, так оно и должно быть, кто, как не он, сумеет укорот дать? Во всяком случае, если бы ссыльного направили на чей-то другой двор, Лукич посчитал бы себя обойденным, значит, заслуги его перед царем-батюшкой ни во что не ставят.

А может, он просто-напросто грехи замаливал, и все знали, а если и не знали, так, наверное, этого ему желали.

Лубоцкого он звал не иначе как Бедовым — с первого дня, когда молча привел его на свой двор. Едва они открыли калитку, как Терзай, волчьего облика кобелина с вершковой шерстью на загривке, звякнул цепью, как выстрелил, на мгновение застыл, набирая свирепость, и пулей ринулся на пришельца, гремя звеньями и рыча, как сто чертей; и тут же короткая цепь будто дернула его за ошейник, Терзай подавился рыком, перевернулся через спину, взметая пыль, как лошадь, мгновенно вскочил и, уже ощущая и ошейник и цепь, заметался вокруг кола по кругу, задевая плетень так, что по плетню пошла волна до самых ворот, и горшки на кольях загремели, словно колокола. Лукич, однако, не бросился усмирять пса, не поднял голоса, даже залюбовался кобелиной яростью и мощью, которая будто дополняла и его хозяйскую мощь и намерение: смотри, дескать, своевольничать тут тебе не дадут. А поселенец побледнел пуще прежнего, губы в ниточку, одни глаза черные на лицо, опустил котомку к ноге и — пошел на пса, встал столбом ему поперек дороги. Терзай с маху припал к земле в шаге перед ним, шерсть дыбом, желтые клыки ощерены. Лукич все стоял как завороженный, уже не только своим кобелем любуясь, по и придурью этого малого.

— Бедо-овый! — покрутил головой Лукич и рывком за плечо дернул Лубоцкого к себе, а иначе и нельзя было, если бы хозяин шагнул к псу, тот бы принял это за последнюю команду и порвал бы бедолагу в клочья.

Провел его в старую землянку с кустом бузины на крыше — когда-то Лукич сам в ней жил, во времянке, пока не отстроил дом, — и сказал:

— Живи тут.

Помолчал, потоптался.

— Какой тебе срок-то? — спросил, стоя у косяков, уже па выходе, боком к избе. — Года два-три?

— Пожизненно.

«Такому меньше и не дадут, — подумал Лукич. — А голос ломкий, дитё еще».

…Они косили с Дениской, дышали запахом свежего сена, слушали жаворонка в небе. Дениска резвился, гоняя бабочек, звонко голосил: «Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели», а потом вдруг подбежал к дяде Володе и потянул его за рубаху.

— Глянь-ка! — сказал с опаской и показал пальнем на дорогу.

По дороге в сторону села уходила телега, виднелась желтая дуга с зелеными цветочками и согнутая спина возницы в рыжем армяке, а от дороги, направляясь к ним, шел человек в шапке и с сундучком на боку, явно чужой, нездешний.

Лубоцкий погладил мальчонку по кудрям:

— Не бойся, Дениска, это просто дяденька проезжий. Кваску попросит и дальше пойдет. — И продолжал косить.

Но Дениска не отходил, переступал рядышком вместе с ним по стерне и неотрывно смотрел туда, на пришельца. А тот шел легким коротким шагом, привычные к ходьбе шагают шире, размашистей, этот же частил, видно, ноги затекли от долгого сидения в телеге.

— Бог помочь, труженики! — Человек снял с плеча ремень, поставил сундучок на траву.

— Спасибо. — Лубоцкий отставил косу, приветливо глянул на подошедшего. Лет двадцати трех — двадцати пяти, чернобородый, крепкий, с крупными рабочими руками, из-под шапки торчат черные пряди. В теплой косоворотке из сукна, в темной потертой куртке, похожей на железнодорожную. На ногах сибирская обувь — бродни, прихваченные кожаным шнурком у щиколотки и под коленом. Выговор городской, «труженики) здесь не скажут.

Возможно, ссыльный из соседнего села. С правом передвижения по уезду.

— Позволите, — не спросил, а скорее разрешил себе чернобородый, снял шапку, положил ее на сундучок и сел сверху. — А ты, я вижу, нездешний, отрок. — И в тоне не столько вопроса, сколько утверждения. — Откудова?

— Нездешний, — отозвался Лубоцкий. — Как и вы. Мимоездом или к нам, в Рождественское?

— На «о» ударяешь. Из Самары или из Нижнего, я угадал?

— Угадали, — согласился Лубоцкий, однако уточнять не стал.

— Отца сослали, небось, а ты за ним, так?

Лубоцкий усмехнулся, покачал головой — нет, не так.

Последовало изумление:

— Самого, что ли? Сколько ж тебе годков?

— Хватило, как видите. — Лубоцкий насупился, быть этаким мальчиком для сочувствий ему совсем не хотелось.

Бродяга достал кисет из мятой кожи, протянул Лубоцкому. Тот жестом отказался и взялся за косу, — мол, вы можете покурить, а у меня дело.

— Да ты садись, я помогу, разомну затекшие члены.

Лубоцкий не стал упрямиться, присел в двух шагаю от нежданного, пока на словах, помощника. Дениска сразу же пристроился у него между колен. На пришельца он смотрел с прежней настороженностью, как смотрят на чужих деревенские дети, и не без причины — их с пеленок пугают родители чужаками, бродягами, беглыми. Пока тот готовил самокрутку, слюнявил бумагу, проводил языком из конца в конец, готовил себе усладу, стояло молчание. Дениска следил за ним, раскрыв рот, и, чтобы не быть похожим, Лубоцкий поинтересовался:

— А вас каким ветром к нам?

— Попутным, — Закурил наконец, затянулся, выдохнул клубок дыма, лицо расслабилось. — Иду я из Тасеевской волости. Зовут — Тайга, конспиративное. Сам из Ростова, имел два года ссылки за забастовку в одна тысяча девятисотом году. А ты?

— Я из Нижнего. Имею побольше.

— Я понимаю, можно имя свое не говорить, фамилию и все такое прочее, но зачем срок скрывать, какой тут секрет, скажи на милость?

Курево на него подействовало, он стал благодушнее.

— Никакого секрета, пожизненно. — Лубоцкому не хотелось повторять это слово без особой нужды, как-то так получалось, будто он хвастает своим сроком.

— Ого, брат! — восхитился Тайга. — Оженили тебя, однако, а по виду не скажешь. — Тон его сменился с покровительственного на уважительный. — Что ж, есть об чем поговорить, надо поговорить, на-а-до. — Он воодушевился, найдя нежданно-негаданно собрата среди чужих здешних.

Да и Лубоцкому интересно будет узнать, как у них было там, в Ростове, чем люди жили, да и как было в Тасеевской глухой волости, как там наши живут, о чем говорят, на что надеются.

— Значит, всю жизнь здесь, на пятнадцать целковых в месяц?

— Нет, без пособия.

— Не понимаю. Административным полагается.

— У меня ссылка по суду.

— Я, видать, отстал, опять новость — по суду. Небось террор?

— Нет, демонстрация первомайская. Ну и… еще кое-что. — Лубоцкий улыбнулся.

— Уж поговорить, так основательно, а так, мимоходом, не стоит, конечно, — понял его Тайга.

И все-таки какая-то ненадежность была в его облике, в манерах, не мог Лубоцкий сразу ему довериться. Этому, возможно, способствовала настороженность Дениски, детская острая неприязнь, видно, передалась и Лубоцкому.

Даже в тюремной камере, под одной крышей, на одной баланде всякие могут быть люди. И поступки у них разные, и цели. Незачем раскрываться встречному-поперечному. Хотя здесь-то чего опасаться? Шпиков? Сколько их надо плодить тогда, если даже там, в центральных губерниях, где не утихает брожение, их нехватка, вербуют из всякого отребья. Шпикомания там естественна, но здесь-то зачем? Для того и отправляют в Енисейскую губернию. чтобы с глаз долой и перевести око государево на другую жертву.

Видимо, просто парень не вызывает у него особой симпатии, бывает. Какой-то он нарочито простоватый, бесцеремонный, проломный, можно сказать.

А может быть, годика этак через два-три и Лубоцкий изменится? Станет таким вот развязным, самоуверенным, с прокуренными зубами. И с коротенькой походочкой…

И все-таки появление Тайги взволновало его. Даже тоска взяла, отвык он здесь за зиму от слов — тех, заветных. Вот сказал Тайга «стачка», и сразу застучало сердце.

— Вечерком перед сном и поговорим, — предложил Тайга, — Как с ночлегом?

— Я попрошу хозяина, думаю, не откажет.

— Ночи пока еще теплые, и у меня, как у зайца, дом под кустом. Лег, свернулся, встал, встряхнулся, — сказал Тайга вроде бы скромненько, но проскользнуло бахвальство, никак он не похож на кроткого зайчишку. Впрочем, он на этом и не настаивал. — Хотя я и не такой шут гороховый. Пока пи разу под кустом не спал, бог миловал. Бог-то бог, да сам не будь плох. Спасибо за приглашение, отдохнуть не повредит. Да и поговорить по некоторым вопросикам нам обоим полезно. — Он выразительно но-смотрел па Дениску — Тебя как зовут, мужик? Иваном небось? Или ты не мужик, а барин?

— Я не мужик, не барин, я мальчик! — горячо возразил Денис.

— Вижу, вижу. Сначала мальчик, а потом мироед.

— Нет, он хороший, — вступился Лубоцкий и погладил Дениса по напряженной спине.

Тайга докурил цигарку, тщательно загасил ее, вкручивая окурок между травинками, поднялся, отряхнул ладони, как после еды.

— Ну что ж, товарищ, за дело! — Снял куртку, не спеша, сложил ее вдоль, карманами внутрь, положил на свой сундучок с замком, поплевал на руки, взял косу, встряхнул ее пару раз, будто приручая, давая понять, что в другие руки попала и, значит, держись, коса, будет жарко.

— Косу надо вести равнобежно, — сказал Тайга, приподнимая лезвие параллельно земле. — Носок вровень с пяткой, чтобы она не клевала. Устаешь, конечно, быстрей, нужна выносливость, зато попусту меньше туды — сюды.

И зашагал размашисто, только коса влажно посвистывала, вонзаясь в гущу травостоя, посверкивала при замахе, и валки ложились пакетами, как на подбор.

Глядя на его ловкость, сноровку, стать, Лубоцкий подумал, что он и лес рубит с не меньшим умением, и пни корчует ай да ну, и в любой работе мастак. Плечи Тайги взмокли, волосы прилипли ко лбу, но он махал и махал азартно и жадно. Парень сразу вырос в глазах Лубоцкого, поправилась его умелость.

К заходу солнца, берясь за косу по очереди, они успели пройти гораздо больше намеченного Владимиром на сегодня.

Устали, выпили весь квас и пошли в село.

Лукич встретил пришельца хмуро.

— Мы с ним одного поля ягода, — сказал Лубоцкий предусмотрительно.

— Поля-то, может, и одного, да ягодки разные, — не согласился Лукич и спросил строго: — На сколько дней?

— Да на денек-другой, а понравится, навек останусь, женюсь на Красиной девке, детей напложу, я охоч до энтого дела, — забалагурил Тайга и подмигнул Марфуте.

— Смотри мне, — угрюмо предупредил Лукич и перевел взгляд на Лубоцкого — дескать, мое слово и тебя касается. Может быть, он за дочь беспокоился? Что ж, не зря, Марфута так и постреливала на Тайгу синими своими глазами.

Они наспех поужинали в землянке Лубоцкого, после чего Тайга сбросил свои бродни, развесил портянки, закурил и начал круто, будто они только встретились на лесной тропе:

— Ты кто? — сурово так, устрашающе, упер руки в колени, локти фертом, такому невпопад ответишь— выкинет из избы.

Лубоцкий рассмеялся:

— В рай меня или в ад?

— Нет, ты мне всерьез давай. Кого ты держишься, Бакунина, Лаврова, Маркса, народник ты или ты без роду-племени, просто так воду мутишь, по молодости, но глупости.

Слово «молодость» стало уже для Лубоцкого той красной тряпкой, которой дразнят быка. Каждый старается досадить.

— Наша организация называлась социал-демократической. А ваша?

Тайга и ухом не повел на вопрос.

— Объясни мне, что такое социал-демократ, с чем его едят. Против кого вы боретесь, за что боретесь, какую цель имеете?

Если бы он не знал и хотел узнать — другое дело, но он знал, конечно, и хитрил непонятно зачем.

— Мы за свержение самодержавия, — терпеливо начал Лубоцкий, — за уничтожение всякой эксплуатации, за установление нового строя, где будет общественная собственность и широкая демократия. Достаточно?

— Значит, в главарях у вас Маркс, так?

— Если сказать точнее, марксизм. И не в главарях, а в основе.

— Во, правильно! А Маркс кто такой? Рабочий? Нет, верно? Буржуй? Тоже нет. А если не рабочий и не буржуй, то кто? Интеллигент, правильно? Да ты шевели мозгой, у нас ведь сходка, сидишь, глазами блымаешь.

— Допустим, интеллигент. — Лубоцкий мог бы сказать, что интеллигенция понятие российское, на западе его нет, но Тайге это не нужно, у него какие-то свои соображения, и пусть он ими громыхнет поскорей. — Дальше что?

— А дальше то. Пока я был в Ростове, забастовки устраивал, горло драл, «долой самодержавие, царя долой» и прот-чее, я был слепым кутенком. Да, да! — Бичевал он себя с восторгом. — И только здесь умные люди мне глава раскрыли и я увидел правду-матушку. И тебе ее вдолблю с большой охоткой, потому что вижу в тебе себя тогдашнего, слепого кутенка.

Тайга живо затянулся, выпустил дым, поерзал на топчане, уселся, скрестив ноги.

— Все великое просто, заруби себе на носу. Все явления имеют два знака, ни больше ни меньше, только два, остальное от блудливого ума. Есть день и есть ночь, есть свет и есть тьма, есть орел и решка, мужчина и женщина, луна и солнце. И есть два люда па земле — производители и потребители, труженики и паразиты, рабочие и капиталисты, куда входит и ее величество интеллигенция. Она в тысячу раз опаснее любой буржуазии, потому что грабит не открыто, а замаскированно, с помощью своих знаний.

Знания интеллигенции — это и есть средства производства, хитромудро скрытые от невежественных ручных рабочих.

Знания — капитал, и потому каждый интеллигент есть эксплуататор, паразит, трутень, объедающий трудовых пчел. И капитал этот наследуется с еще большей определенностью, чем любой другой. Дети интеллигентов уже никогда не станут ручными рабочими. Если помещик, фабрикант, купец может разориться, погореть, проиграться г. карты, то знание никогда не пропадет, оно не подвластно ни огню, ни мечу, ни ценам на мировом рынке. Знания делаются наследственной монополией привилегированного меньшинства.

Таким образом, социализм, который придумала интеллигенция, опираясь на свой капитал-знание, есть чудовищный обман ручных рабочих, кормильцев мира…

У Тайги даже голос сел под тяжестью и величием откровения.

— М-да-а, — протянул Лубоцкий. Поразительно, с какой наглой логикой все у него поставлено с ног па голову. И так связно, черт возьми, даже интересно. — Социализм разрушает капитализм, освобождает рабочих, так или не так?

— Так, золотая у тебя голова, та-а-к. Разрушать-то он разрушает, да только для чего? То-о-лько для того, чтобы утвердить господство интеллигенции. А ручной рабочий как ишачил, так и будет ишачить, но вместо царя-батюшки и купчины толстопузого помыкать им будут интеллигенты, монополисты знания, всегда способные свихнуть рабочему мозги набекрень. Если раньше он видел свое рабство и боролся с ним, то потом он перестанет видеть и бороться, ибо рабство, скажет ему интеллигент, уже не рабство, а, наоборот, господство. Вникаешь?

— Ясно, пусть лучше царь, церковь, цугундер, там интеллигентов нет.

— Ца-а-арь, — передразнил Тайга. — А что царь, престол не вина его, а беда, он ему по наследству достался, как таксе кривые ноги. Логика есть?

— Есть логика, есть, — согласился Лубоцкий. «Мужик, что бык, втемяшится…» — Есть логика, только скажи, как твоя теория…

— Не моя! — перебил Тайга. — Наша!

— …отвечает на такой вопрос. Для чего передовая интеллигенция стремится вместе с рабочими к свержению капитализма? Раз уж ей так хорошо живется, зачем ей социализм?

Тайга прямо-таки заликовал:

— Молодец, ай молодец, Владимир нижегородский. Ну прямо за ребро меня взял. — Он поерзал от предвкушения близкой своей победы, от сокрушительного своего ответа на заковыристый, казалось бы, вопрос Лубоцкого. Действительно, зачем ей, интеллигенции, рваться куда-то в дебри социализма от сладкой жизни? Зачем трутням что-то там ломать и переделывать для трудовых пчел? — А потому, мой Соломон премудрый, что капитализм мешает интеллигенции хуже всякого пролетария. С рабочего буржуй дерет ворохами, а интеллигенту платит крохами. Вот он и рвется избавиться от конкурента, похоронить его руками пролетариата, могильщика капитализма. И когда эту могилку выроют рабочие руки, интеллигенция тут как тут, уже у власти сама собой, потому что пролетарий по причине своей темноты не может управлять ни производством, пи обществом, ни государством. Вникаешь?

— Можно было бы поспорить с тобой, — сказал Лубоцкий в затруднении, — если бы ты перестал складывать аршин с пудами.

— Ты туману не наводи. «Аршин с пудами». Ты мне доводы давай, спорь со мной, а то мне скучно лежачего добивать.

«Доводы». Любой посыл для него, что полено в ночь, только жару больше для дурацкой догмы. Но ведь по сам же он ее выдумал, это не его, Тайги, самодельная теория, она накручена кем-то грамотным, выражена в понятиях, угадывается знакомство с марксизмом.

— Ладно, Тайга, память у тебя крепкая, ничего не скажешь. Не сам ты, конечно, выдумал, а наверняка интеллигенция помогла, узурпаторская, кровожадная, жарозагребательская.

— Тот, кто раскрывает глаза ручному рабочему, уже не интеллигент. Эта теория и это всенародное движение созданы известным Яном Махайским. Когда мы с тобой пешком под стол бегали, он уже был марксистом, по сумел пережевать его и пошел дальше. Он сидел в Варшаве, целых пять лет баланду гонял в «Крестах» в Петербурге, страдал в Иркутском централе. А где твой Маркс сидел? Нигде. То-то. — Тайга понизил голос. — Недавно Ян Махайский бежал из Александровского централа, теперь жди шороху. Первого мая в Иркутске вышла его листовка. Отзвуки по всей России. Его труд в двух частях отпечатан па гектографе.

Когда чья-то теория дополняется еще и трудной яичной судьбой, то это уже серьезно. Вызывает сочувствие. А если теория к тому же ложная, то и опасно.

— Ты прав, Тайга, общество разделено на два класса, угнетенных и угнетателей. Но интеллигенция никогда не была классом, она не владеет средствами производства, не связала с определенной формой собственности, ее труд не является капиталом.

— Я тебе сказал, капитал — это ее знания.

— Интеллигенция с помощью знаний просто-напросто выполняет социальный заказ того класса, с которым связана по своему происхождению и положению.

Тайга сдвинул брови, наморщил лоб — искал довод.

— У нее не может быть своего идеала, — напирал Лубоцкий. — Она выступает как поставщик идеалов для буржуазии или для пролетариата. Идеал пролетариата вырабатывается при участии той интеллигенции, которая приняла точку зрения рабочего класса.

Тайга думал недолго, спросил:

— Все?

— Можно еще добавить, кому выгодно оставлять рабочие массы в темноте и невежестве.

— А кому выгодно забивать мозги рабочей массе? Махайский требует запретить свободу печати. Интеллигенция всегда переспорит, переубедит, охмурит.

— Значит, уничтожить интеллигенцию — и нет высшей цели?

— Есть. Нужна всемирная рабочая стачка. Только это сметет господство буржуазии с интеллигенцией. Задача дня: создать партию всемирного рабочего заговора, единую и неделимую. Никаких анархистов, народников, социал-демократов, только одна партия всемирного заговора. Что скажешь? Давай без Маркса.

— Две тысячи лет тому назад апостол Павел сказал: «Здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху; и от истины отвратят слух и обратятся к басням».

— «Апостол Павел». Ишь, паразиты, до чего умеют уши тереть. Ладно, я все понял. — Тайга грустно покивал бородой. — Ты смирился. Видал я такого революционера в Тасееве. Женился на челдонке, четверо детей, борода до пупа, от живого слова его косоротит. «Оставьте, кому все это надо? Одни благоглупости». Так и ты здесь — батрачишь на хромого живодера за три гривны в день и еще слушать меня не хочешь. Кем ты станешь тут через год-два? — поставил вопрос ребром Тайга.

— Через год меня тут не будет.

Тайга на него посмотрел с интересом, даже голову к плечу склонил:

— А почему через год? Выслуги ждешь, помилования?

Под потолком плавал дым, воняло махрой, портянками — Тайга развеспл их по избе. Лубоцкий приоткрыл дверь, ему стало душно от вопроса Тайги — почему через год, почему не раньше?..

Еще в тюрьме Лубоцкий и Сергей Моисеев дали друг другу слово бежать при первой возможности. Иначе сам не заметишь своего оскудения, пропадешь, и ничто тебя не возродит заново.

Нет такого человека, который бы сам, по своей воле желал маразма, угасания всех порывов, это происходит само собой. А точнее, под влиянием окружения. И никакое самовоспитание тут не поможет. Был некогда меч, сверкающий, звонкий, острый, шло время, лежал без дела — и видят люди перед собой археологические останки…

Где-то в других местах политические живут группами, занимаются самообразованием, организуют чтение рефератов, вместе растят надежду, организуют побеги. Он же здесь один как перст. Сонная муха в сонном селе. За зиму научился стрелять, охотничать, бродить по тайге, за лето научился косить, пни корчевать, а рыбу ловить еще на Волге привык, что дальше? А дальше утешься песней: «Не быть мне в той стране родной, в которой я рожден, а жить мне в той стране чужой, в какую осужден». И если у других еще есть надежда на конец срока, то у него такой надежды быть не может, значит, что-то другое должно прервать его прозябание.

— А что ты сделаешь через год? — продолжал гнуть свое Тайга.

— Уйду.

— А зачем откладывать? Зима на носу, будешь тут горбатиться за копейку в голод, в холод, ради чего?

Бежать как можно раньше надо еще и потому, что в Москве остались друзья Моисеева, студенты, они помогут. В Нижнем ему делать нечего, туда и носа не сунешь.

Он корил себя не зря — и зря. Потому что бежать без денег нельзя. Он их копил всю зиму, просил помочь свою добрую, отзывчивую матушку, и она выслала двадцать рублей. В семье кроме него еще два сына и четыре дочери, и все работают. При желании могли бы наскрести младшему некую толику, но желания нет, и причина проста — они боятся за него, не понимают, не верят в его дело. Отвернулся от прежней жизни, возжаждал новой — и получил ее, Сибирь пожизненную. И ничегошеньки в мире не изменилось, ни в Нижнем Новгороде, ни тем более па Руси великой. Сломал себе судьбу молодую, а жизнь как текла себе, как и течет, и никакие слова громкие и звонкие не повернут ее вспять.

Они боятся высылать ему деньги — сбежит сын. А куда бежать, если для него кругом силки да капканы? Уж лучше ссылка, чем каторга. А деньги верней потратить на хорошего адвоката, поехать в Москву, проторить дорожку к министру, какому нужно, авось и помилуют. Тем паче осудили его в порядке исключения, в приговоре особо сказано: «Несовершеннолетний Лубоцкий подлежит тому же наказанию, как совершеннолетние». Судил его не простой суд, не местный, а Московская выездная судебная палата. Погорячились другим в назидание, а теперь, должно быть, горячка схлынула, можно и помиловать неразумного. Лишь бы денег собрать побольше.

А сыну досадно, у сына свои доводы — столько лет прожили родители па белом свете, а ума-разума не набрались и попять не могут: не будет милости. Именно потому не будет, что царь-то видит, какую опасность представляет их младшенький в числе прочих. Сверху видней, кто под престол роет, а матушке бедной невдомек, считает, сын ее временно такой непутевый, придет пора, одумается, остепенится, тем более якшаться не будет с такими неугомонными, как Яков Свердлов, — в пятнадцать лет из дому ушел…

А что, если не откладывать больше, уйти с Тайгой?

Лубоцкого бросило в жар, он уже знал себя, взбредет — не остановишь. А побег не одномоментное дело, нужна холодная голова. Для начала хотя бы перед Тайгой не подать виду, что уже готов, собрался и сам черт ему не помеха.

— А что ты посоветуешь, Тайга?

Тот, похоже, загорелся не меньше Лубоцкого. Если он теорией не спас заблудшего, пусть поможет практика.

— Собирай манатки — и айда! — решил Тайга. — Одному с тайгой шутки плохи, а вдвоем в самый раз, так все каторжники идут. Правда, иногда третьего берут, на мясо, но нам голод не грозит, харч возьмем у твоего хромого. План у тебя какой?

— Нет у меня плана. — Сейчас Тайге что ни скажи, оп из принципа переиначит, лишь бы по-своему. — А что бы ты предложил?

— До Канска пешком, там на поезд и до Ростова. Добудем тебе паспорт и начнем освобождение пролетариата, рабов ручного труда. Принимаешь?

— Принимаю. — Лишь бы поскорее расстаться с Енисейской губернией.

— Сколько у тебя денег? — спросил Тайга.

— Рублей тридцать.

— Не густо. — Тайга непритворно вздохнул. — Один билет до Ростова рублей шестьдесят. Голова садовая, о таком простом деле не мог позаботиться!

Теперь можно выложить и свой план. До Канска пешком он согласен. Восемьдесят верст. Там сядут на поезд, согласен. Но ехать — до Красноярска. На билет хватит. В Красноярске у Лубоцкого родственники, седьмая вода на киселе, но хоть как-то помогут. Относительно Ростова он ничего сказать не может, полагается на Тайгу. Если же отбросить Ростов, остается Москва, по и тут Лубоцкий не уверен, сохранились ли связи, может быть, студентов уже на цугундер взяли. Одним словом, после Красноярска придется действовать наобум. Хорошо еще, Тайге не нужен вид на жительство, он законно покидает Сибирь.

— Москва для меня закрыта, — сказал Тайга. — Давай будем держаться Ростова.

— Важно отсюда выбраться. На какой день назначим?

— То, что можно сделать сегодня, не откладывай на завтра, — изрек Тайга. — Скоро белые мухи полетят, околеешь в бегах.

Все-таки судьба милостива, будто с неба спустился избавитель на нескошенный луг. Хоть и махаевец, но простим. О человеке судят не по словам его, а по делам.

— Тридцать целковых мало. — Тайга поцокал языком. — Пошевели мозгой, где взять еще.

Шевели не шевели, больше негде.

— До Красноярска хватит, — успокоил его Лубоцкий.

— Не имей сто рублей, а имей сто родственников. Ладно. Значит, так: с утра пойдем косить, честь по чести, к вечеру вернемся, на ночь — мое почтение.

— А не лучше сразу в тайгу, с утра? Пока хватятся, мы уже верст пятнадцать отмахаем. А то и двадцать.

Тайга напряг лоб, что-то прикинул, — нет, к вечеру они должны вернуться, успокоить хозяина.

— Он на меня и так косяка давит. А к ночи двинемся. Уговор такой: ты мне не перечь, не спорь, во всем подчиняйся. Я старше.

Лубоцкий не спал всю ночь. Казалось бы, надо думать о будущем, он же думал о прошлом. Ведь чуть не пропал здесь! Какой же он был глупец, откладывал, все откладывал, прожил долгую зиму здесь и вот уже почти прожил лето — и все закатывал рукава. Так бы и другую зиму, и другое лето, и опять зиму… У него мурашки шли по спине от тревоги за себя вчерашнего. Стоял над бездной! И лениво позевывал. Захолустье засасывало, а он даже и не брыкался. Вот что значит остаться наедине с этой дремучей жизнью. Не замечаешь, как изо дня в день ко дну идешь. А охватит тревога, ты ее легко прогонишь: сбегу, дескать, — и дальше тонешь.

Хотелось прямо сейчас подняться и пойти, срочно наверстать упущенное. Об опасности он сейчас и думать ее мог. В болоте увяз, страшней некуда, и не заметил бы сам, как пузыри пошли бы от его бурных надежд.

А еще с Волги, земляк Стеньки Разина, бурлацкая душа! «Буревестник гордо реет»! Дыхание перехватывало от страха — чуть не пропал, надо же!

Спал он совсем немного, но проснулся бодрым. Марфута уже подоила коров, шастала по двору, повязала красный в горох платочек в честь нового постояльца.

Поднялся и Тайга, позевал, почесался и зарядил свое:

— Ты мне не перечь, во всем подчиняйся. Я школу прошел, закаленный не только духом, хочешь знать, но и телом. Глянь сюда. — Тайга повернулся к Лубоцкому задом и быстро, одним движением стянул порты до колен — на белых ягодицах четко синела татуировка, портреты царя и царицы. — Для чего, как ты думаешь? — сурово спросил Тайга, пряча свою иконографию, затягивая очкур, — А вот как станут пороть, рубаху на затылок, штаны на пятки, а там — чета царская, божией милостью самодержец и самодержица. Никакой палач руку не посмеет поднять.

— Это у всех махаевцев так? — спросил Лубоцкий.

— А ты не ехидствуй. Снимут с тебя порты да высекут за спасибочки, а меня…

— Политических не порют, Тайга.

— А на Карийской каторге? Женщину до смерти засекли. А меня — пусть попробуют. Державные лики! Мы вольны душою, хоть телом попраны.

Чего только не понамешано в этом парне! За все хватается и все приемлет. Табуля раза — чистый лист, пиши что хочешь. Вот ему и написали и Махайский, и некий художник. Открытость и невежество, жажда знать — я вали все до кучи, без разбору хватай и хапай.

Марфута принесла им молока в долбленой миске и полбуханки хлеба. Расстелила полотенце на широком чурбаке посреди двора, поставила миску, положила две деревянные ложки. Постояла чуток, парни — как в рот воды, вильнула подолом гордо и ушла.

Тайга благоговейно накрошил хлеб в миску, обтер ложку о штаны и полез в молоко ловить набухший хлеб.

Не успели они дохлебать миску, как явился староста, при бляхе — по делу.

Лукич загнал Терзая в конуру, и, пока шел во дворе разговор, пес бился там, как в бочке, того и гляди случится по-писаному: «вышиб дно и вышел вон».

— Что за человек ночевал? — зычно спросил староста Лукича, делая вид, что на парней возле чурбака не обращает внимания.

И когда успел заметить? Поистине око недремлющее.

О старосте, степенном, крепком, с окладистой бородой — дохлого, безбородого никто и выбирать не станет, — с широким плоским лицом и припухшими глазками, Лукич говорил: «Мужик вумный, челдон настоящий, из донских казаков». Прежде Лубоцкий считал челдонов неким мелким народцем, что челдоны, что чухонцы — племя забитое, темное да холуйское. Но здесь говорят: челдон — человек с Дона, казачий потомок, аристократ своего рода. Лет триста — четыреста тому назад будто бы так их и называли полностью, а потом писаря по своей лености стали сокращать «Чел. Дон», пока два слова не слились в одно по звучанию, как слились некогда «спаси бог» а «спасибо». Челдоны высоко держали свой гонор, не очень-то почитали поздних переселенцев из России, крестьян и ремесленников, ниже себя они считали и осевших по Сибири ссыльных и бывших каторжных, презирали их и называли всех одинаково — лапотонами.

Глядя на старосту, можно было не сомневаться, так оно и есть, с Дона человек, потомок Ермака. Лет ему под шестьдесят, все зубы целы, соболя бьет в глаз, а очки в золотой оправе висят па шнурке как довесок к бляхе.

Вовремя он явился к Лукичу, ничего не скажешь, себя успокоил, а заодно и Лубоцкого — был, проверил.

Тайга развернул перед ним бумаги, заблажил:

— Гляди-гляди, служивый, на зуб попробуй. Поселюсь туто-ка, женюсь, детей напложу, разбойник на разбойнике.

Тайга блюл бунтарский кодекс — подерзить, подергать зa нервы всякого должностного, надуть, обмануть околоточного, стражника, старосту, судью, прокурора — всех.

— Зайдешь завтра ко мне, внесу-ка тебя в реестр, — сказал Тайге староста и ушел.

Пошли косить. Дениску не взяли, он надулся, вцепился в подол Марфуты, прося скандала, она щелкнула его по руке раз и два, Дениска заревел па весь двор. Слезы не помогли, дядя Володя ушел, как чужой.

Косили в две косы, добросовестно, говорили мало.

Вернулись в село перед заходом солнца. Небо ясное, вечер сухой, из тайги потянуло прохладой, завтра будет погожий день.

— Сорока на колу хвост расшиперила, — удовлетворенно заметил Тайга.

Слово «побег» они сегодня не произносили, старались все вокруг да около, хотя и не сговаривались.

Зашли в лавку, взяли штоф водки десятириковый на двенадцать чарок.

— Навестим хозяина, выпьем на дорожку, он крепче спать будет. Только ты мне не мешай, — попросил Тайга.

— Да чего ты пристал — «не мешай, не мешай»! В чем я тебе могу помешать? — возмутился Лубоцкий.

— Цыц! — наказал Тайга. — Слушай меня во всем!

Зашли к хозяину. Он и кислой браге всегда рад, а тут штоф казенной водки.

— Прозрачная, как слеза ребенка, — сказал Тайга с порога и со стуком выставил на стол четырехгранную посудину с коротким горлом и наклейкой сбоку.

Лубоцкий прежде пить отказывался, но сейчас Тайга вынудил его поддержать компанию. Он выпил чарочку, закусил капустой. Ему хотелось уйти, побыть одному, подумать, но — приказ Тайги, надо высиживать. Oн молчал, замкнулся, лицемерить перед хозяином даже под чаркой не мог, и Тайгу это забеспокоило.

— А ты иди, иди, — неожиданно предложил он. — Мы тут без тебя управимся. — И пощелкал по штофу.

Лубоцкий ушел в свою избенку. Нетерпение все больше охватывало его. Скорее бы!..

Прибежал Дениска.

— Они теперь песни шуметь будут. Можно у тебя посидеть?

Лубоцкий погладил его кудряшки. «Прощай, Денис, вряд ли мы теперь встретимся…» Мальчик прижался к его коленям, соскучился по нему за день.

— А можно, я у тебя ночевать буду? Мне боязно, когда пьяные.

Шумно дыша, вошел Тайга, в бороде застряло колечко лука.

— Домой, домой, оголец, спать пора, мамка тебя ищет. — Вытолкал Дениса за дверь. — Значит, так: выходим поврозь. Поутихнет на улице, иди первым, в роще возле речки подождешь. А я выйду, когда он под стол свалится.

И снова ушел к хозяину.

Лубоцкий оглядел свое пристанище. На подоконнике коробки с краской, кисти, рулон бумаги, на дощатом столике кружка, солонка, зеленая лампа с треснувшим пузырем, под топчаном горка книг. Нагнулся, достал Бельтова «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю». Легальная, в Петербурге издана. Теплая, пухлая, оттого что листал часто. Вот ее он и возьмет с собой, остальное не трогать. Ушел будто сено косить, к вечеру вернется… Книгу, соли и побольше спичек.

Прикрутил фитиль лампы и в полумраке прилег на топчан, заложив руки за голову. Тишина… В такие моменты обращаются к богу. Слабые. А он сильный. И обращается к самому себе.

Жил он здесь — никаким. Обходительный, незлобивый, вежливый, говорил обычные слова — с Дениской, с Лукичом, с Терзаем, принимал рутину, и тянулась некая длинная песня без напева и ритма — так, бытовое-кормовое. А душа молчала. Принципиальны в быту и значительны люди мелкие, сутяги по преимуществу. Он среди них безлик. И обывателю не понять — он поглощен идеей: как человеку стать челом века…

Чернели стекла окна с крестовиной рамы. За окном ночь, утихает тайга, засыпает село.

Больше он не увидит ни Лукича, ни Марфуту, ни Ависью Степановну, ни Дениску. Он будет бороться и расковать, но в Сибирь больше не попадет. Говорят: не зарекайся. Он же дает зарок: стать неуловимым.

«Средь мира дольнего для сердца вольного есть два пути. Взвесь силу гордую, взвесь волю твердую, каким идти!»

Пора.

Вышел во двор, прислушался — утихли голоса, не слышно мычания скотины. Посмотрел на апсиды — Большая Медведица повернула свой ковш к полуночи.

Вернулся в избу, перемотал портянки. Завернул в полотенце буханку хлеба, сложил в холщовую сумку. Туда же Бельтова, соль в бумажке, мытую картошку. Надел пальто и шапку.

Терзай загремел цепью, пошел к нему из конуры, стукая по земле тяжелым хвостом. Черт возьми, какая цепь у него гремучая, длинная, пока протянет, полсела разбудит!

Вот тебе первый промах — как выйдет со двора Тайга? Попортит ему Терзай царские лики, будет ему лазарет вместо Ростова.

Терзай помахивал хвостом, обнюхивал пальто, тычась носом. Лубоцкий крепко взял его за ошейник.

— Пойдем, Терзай, пойдем, дружок, помоги нам. — Подталкивая тяжелого пса, впихнул его в конуру и закрыл на вертушку. Терзай поскулил, поскребся и затих, будто выжидая, что дальше.

Вышел за калитку — а скрипу-то, скрипу! — осторожно опустил тяжелую, как лемех, щеколду.

Тишина… Захотелось сразу же, от калитки, скакануть в темноту — и на край села стремглав ринуться, пока не вышел Лукич. Стражник ведь, по привычке насторожен, чует. Куда, скажет, на ночь глядя, Бедовый?

Мягко ступая, легкой тенью, держась подальше от чужих плетней, чтобы не тревожить псов, он пошел по дороге, и не пошел, а поплыл будто по воздуху, пригибаясь к земле и вглядываясь, чтобы не бухать сапогом по колдобинам, не сотрясать ночную тишь.

В роще вздохнул наконец полной грудью. Вспотела спина. Снял пальто, сложил его валиком и умостился сверху. Поднял лицо к звездам — свобода.

Ждал Тайгу. Время остановилось.

А вдруг что-нибудь там такое по пьяному делу?

Лукич горячий. Но Тайга не должен бузить, знает же — момент ответственный.

А если сорвется?

Не сорвется. Обратно дороги нет. Если Тайга не придет к рассвету, Лубоцкий пойдет один. Точка!

Смотрел па звезды, ждал. Секунды тикали, стучали кровью в висках.

Прокуковал Тайга.

— Не хватился? — первым делом спросил Лубоцкий.

— Еще хватится, — злорадно пообещал Тайга.

— Он мне ничего плохого не сделал.

— Еще сделает! — сразу почему-то озлился Тайга. — Подбери свои буржуазные сопли. «Не сде-елал!» — презрительно передразнил он. — Иди, целуй его в задницу, стражника царского, революционе-е-ер.

— Ладно, не кипятись перед дальней дорогой.

Наверное, все-таки поскандалили, но мирить их уже поздно да и незачем.

Вышли на дорогу. Тайга понемногу успокоился, хмель стал выходить от свежего воздуха.

— Если что, не гоношись, не паникуй, — наставительно начал он. — Не беги за мной как хвост, а сразу в разные стороны и вперед по ходу. Побежим в куче, в куче и схватят.

Ночью они будут идти по дороге, а днем отсыпаться в тайге. И снова шагать. Днем по тайге, ночью по дороге.

Шли молча, ночные голоса далеко слышны. Тайга шагал уверенно, не смотрел под ноги, будто уже ходил тут. Шли бодро, споро, казалось, так и пройдут до самого Канска. Без остановки. Восемьдесят верст.

Полотно дороги местами прорезало взгорки, и тогда казалось, идут они по оврагу с откосами сажени по две, а где и больше. Откосы оплетены прутьями, кольями, выложены дерном во избежание оползней. Если что, вскарабкаться по ним нетрудно, а наверху сразу спасительная темень тайги. Попадется встречный между откосами — не разминуться. А ночью на большой дороге встречный вполне определенный — либо разбойник, либо жандарм, добра не жди, что тот, что другой вытрясут душу из бренного тела.

— Полторы тыщи шагов, — неожиданно сказал Тайга. — Верста.

Все-таки молодец Тайга, опытный, дал занятие Лубоцкому — считать шаги.

На рассвете, в сером легком тумане они свернули в кусты и легли спать. Около полудня проснулись, шли по тайге до вечера, перед заходом солнца еще вздремнули. Тайга четко соблюдал порядок.

Только на третий день Лубоцкий почувствовал усталость. Спотыкался, натыкался на сучья, исцарапал лицо о еловые лапы, но терпел. Натер ноги, но молчал, крепился, дабы не выглядеть в глазах Тайги слабее ручных рабочих. Пятки сначала жгло, потом стало саднить, покалывать, потом будто онемели пятки, боль перешла вверх и остановилась в зубах, и Лубоцкий держал ее, стиснув челюсти, не давая ей опуститься в ноги, ибо ногами надо спасать душу. А Тайга все шел и шел впереди, легко отклоняя ветки то рукой, то плечом, огибая кумы, выбирая пореже заросли, и одному богу ведомо, как он находил тропу. Лубоцкий уже не шел, а тащился, держа в себе одну простую задачу: идти и молчать. «Все это мне пригодится, боль, мука, ничто не пройдет бесследно…»

Под ногами кочки, корневища, тугое сплетение валежника, силки из сухой травы. Перед лицом хвойные лапы, колючие, немилосердные — ты их в сторону, а они, спружинив, снова к тебе, и он идет, как бычок, лбом вперед, надвинув шапку до самых бровей. Вчера перематывал портянки трижды, но всякий раз оказывалось, что зря, прежде было лучше. Потом садился и опять перематывал, лишь бы отдохнуть чуток.

«Терпи, казак!..» Будет Канск, будет поезд, крепкий сон в вагоне до самого Красноярска, двести с лишним верст, ноги будут отходить, отдыхать. Много им придется еще топать по разным путям-дорогам, а мозоли будут кондовыми, крепкими — из Енисейской губернии, из канской тайги.

— Все, хватит, спать давай! — сказал наконец Тайга и сбросил сундучок на траву. В два счета распутал бродни, размотал портянки и тоже повалился на траву.

— Верст десять прошли сегодня, — сказал Тайга, зека я, по лучше бы промолчал — всего-навсего десять…

Лубоцкий положил голову на котомку и уснул сразу. Усталость снимает все — и радость побега, и опасность поимки, оголяет тебя от переживаний, от всех надежд и всех тревог, ты просто валишься в траву, как подпиленная сосна па порубке.

Утром, глядя на его растертые ноги, Тайга ворчливо сказал:

— Приложи подорожник. Ты его в глаза-то хоть видел?

Не только видел, по и применение знает. В Нижнем, бросив гимназию, Лубоцкий пошел работать в аптеку. Провизор любил травы. «Природа сильнее химии». Но стоит ли говорить об этом Тайге — лишний повод для обличений.

Тайга поднялся, быстро нашел продолговатые, с крепкими прожилками листы подорожника и подал Лубоцкому.

— Намотай, оттянет.

Пожевали хлеба с салом, пошли.

— Ближе к Канску тайга пойдет реже, — пообещал Тайга.

Они стали меньше таиться, переговаривались, молчание тоже изматывает.

От подорожника ногам стало легче. Мог бы и сам позаботиться, не ждать Тайги. Почему-то аптекарская служба по пошла ему впрок, он не помнил о лекарствах применительно к своим или чужим хворям. Он не готовился стать провизором, аптека промелькнула станцией для транзитного пассажира.

— Там, где совсем глушь, в Шелаевской или Выдринской волости, челдоны одичалые выходят на охоту за лапотиной, понимай, за нашим братом, — сказал Тайга. — Я уж не стал тебя пужать.

Значит, правда — охота за лапотиной до сих пор сохранилась? Он слышал об этой дикости в Нижнем, в детстве еще. Сибирь, каторга, кандалы, этапы, побеги — знать обо всем этом было знаком доблести для реалистов, гимназисток, студентов. Не помнить, где дом генерал-губернатора, забыть, что его фамилия Унтербергер, но охотно показывать, где жил Каракозов или где родился Добролюбов. Не засорять, не загаживать свою память самодержавным мусором, оставлять место для чистого и святого.

Володя и Яков хорошо помнили полукаменный двухэтажный дом дьячка Варварской церкви Федора Селицкого. Здесь живал Каракозов, он дружил с сыном дьячка Иваном, который учился в Петербурге и бывал в кружке Добролюбова. После выстрела Каракозова Ивана Селицкого забрали в Петропавловскую крепость. Были аресты не только в Нижнем, но и в других городах, расправа выглядела так, будто Каракозов перестрелял по меньшей мере весь дом Романовых, а он и в одного-то не смог попасть. После четырех лет крепости Иван Селицкий вернулся в Нижний с чахоткой и вскоре помер.

Знали они с Яковом и дом врача Серебровского на Острожной улице. Весной 1874 года там находили себе приют ходоки в народ. Закупали павловские изделия, висячие замки, кухонные ножи, всякую нужную в обиходе мелочь и шли офенями в Арзамас и по деревням. Опростившиеся, в зипунах, в портах, лаптях, грязные, обовшивленные, с евангелием от Матфея на устах: «Воскресить богочеловека, и побороть человека-зверя…»

В том же семьдесят четвертом привели однажды к Серебровскому осанистого человека в костюме немецкого колониста. Он назвался доктором Николаевым, несколько дней прожил у Серебровского и успел признаться, что вдвоем со своим товарищем они ездили на Вилюйскую каторгу устроить побег Чернышевскому. Они уже успели соорудить маленькую крепость из бревен для укрытия, но побег не удался, их самих чуть не изловили, да вдобавок на обратном пути в глухой тайге встретили их охотники за лапотиной. Они убивали беглых без всякого предупреждения и обирали донага. Выходили с ружьями, в стволах жаканы, как на медведя, устраивали па троне засаду. Тела оставляли зверю, отличались от дикарей в одном — не снимали скальпов. И никто их не судил за душегубство, не преследовал — как-никак, батюшке-царю подмога. При желании таких охотников можно и попять — беглые лиходеи, убийцы, черный люд, изголодавшись в тайге, нападали на селения и тоже не разбирались в средствах.

Почитают каторжных, душевные песни про них поют там, в России, на Волге, за многие тыщи верст, где их не видят, не знают, как они тут людей губят, голыми руками задушат, чтобы шкуру свою спасти. Живых свидетелей не оставляют беглые, только трупы. Потому ненавидят их здесь и боятся, пугают друг друга в селах былями и небылицами.

Из Нижнего доктор Николаев уехал с комфортом, в костюме судейского чина. Жандармы, выставленные с наказом «задержать колониста-немца в сером суконном костюме домашнего производства», козыряли Николаеву, и он снизошел, спросил одного из них: «А сказки, голубчик, был ли поезду второй звонок?» Тот пузо подобрал, глазами барина ест: «Никак нет, ваше высокоблагородие! Счастливого пути!» Через день в квартире Серебровского при обыске нашли серые брюки доктора Николаева. На допросе Серебровского жандармский полковник между делом заметил: «Это князь, кня-азь, конечно…» В голосе его была сложная гамма — и досада па свою нерасторопность, и восхищение удальством князя и вроде бы даже благодарность ему за то, что посетил вверенную полковнику губернию и даже след оставил в виде серых штанов — ученый географ, философ, анархист, враг рода Романовых, князь Кропоткин из колена Рюриковичей.

Может, то вовсе и не Кропоткин был, по легенда жила, и па тех, кто пробовал усомниться, смотрели косо. Важен был не факт его биографии, а сам сюжет — еще одно свидетельство неукротимости, отваги, смелости и пашей, нижегородской, причастности.

…От Рождественского они все дальше, тревога задняя вроде бы улеглась, а тревога передняя — что там их ждет в Канске — еще не подступила, и потому путники на четвертый день почувствовали себя вольготней и опять заспорили. Лубоцкий пытался не ярить Тайгу, возражал осторожно, сводил на шутку, но тщетно: Тайга не имел и малой толики юмора.

— Значит, в Ростове первым делом достаем тебе паспорт и беремся за интеллигенцию.

— Твой Махайский тоже интеллигент, не так ли?

— Не мой, а наш! Учитель пролетариата.

— Раз учитель, значит, уже монополист знания. И знание свое превратил в топор — рубит сук, на котором сам сидит.

— Правильно, голова два уха, он себя не щадит. Ты вот мне лучше скажи, что такое свобода совести?

— Как хочу, так и ворочу — свобода! — прикинулся простаком Лубоцкий.

Тайга рассердился:

— Все шутки шутишь. Я тебя серьезно спрашиваю: как ты понимаешь свободу совести?

Сам-то он доподлинно знает, но этого мало, важно, чтоб и напарник не колбасил, а для этого он должен высказаться. Если его занесет, Тайга тут же выправит его кривую линию.

— Свободу совести я понимаю так: каждый гражданин земли…

Тайгу перекосило:

— Что еще за гражданин земли?!

— Человек, я хотел сказать.

— Так и говори: человек!

— Просто человек, обыватель может быть и бессовестным, а гражданин не может.

— Ну болтуны, ну словоблуды, ну крохоборы! Человек— это человек, мера всех вещей, понял? Кандехай дальше. Нет, сначала давай: каждый человек… дальше?

— Имеет право поступать так, как ему велит совесть: ходить в церковь или не ходить, почитать бога или не почитать…

— Все?

— Признавать Махайского или послать подальше.

Тайга взвился, направо зыркнул, налево, яро ища, чем бы таким суковатым вразумить своего подопечною. Вздохнул, негодуя, отложил расправу на потом, сначала просветить надо.

— Ты забыл главное. Наиглавнейшее, — размеренно начал он. — Что именно? А вот что. Пролетарий во имя свободы совести обязан отвергать буржуазные предрассудки. Ты не можешь их отвергать, у тебя, чую, гнилое происхождение. Оно не позволяет тебе принять Махайского. Суду над тобой работать.

Шутить он не собирался.

— Головой будешь работать? — подсказал Лубоцкий.

— Головой. Мыслями.

— Значит, ты не ручной рабочий, а умственный. Хочешь силой своего могучего знания закабалить меня.

— Не закабалить, заполнить твою пустоту. — Тайга постучал согнутым пальцем по своему лбу. — А теперь скажи мне, что такое экспроприация?

Не признавал Тайга интеллигенцию, презирал знания, по то и дело старался показать, как много знает, все такие-этакие словечки научные разобрал и усвоил. А для чего, спрашивается? Для того, конечно, чтобы бить врага его же оружием. Пролетариат, как известно, ничего, кроме цепей, не имеет, поэтому оружие он должен позаимствовать у враждебного ему класса.

— Может, хватит, Тайга? Нам что, больше делать нечего, как забавляться терминами?

— Это не забава! — убежденно сказал Тайга. — Для тебя это имеет наиважнейшее значение. Именно сейчас. Что такое экспроприация, я тебя спрашиваю, ну?

— Отчуждение фабрик, земли, заводов, средств производства…

— Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, — перебил Тайга. — Начина-а-ет от сотворения мира. Ближе к делу.

— Изъятие ценностей, банковских средств для нужд революции.

— А у кого? У кого изъятие? У буржуазии, голова два уха.

— Естественно, у пролетариата же нет ценностей и банковских средств.

— Лишний раз помянешь буржуазию как врага, она больше трепетать будет.

— Одни слова лишь сотрясают воздух.

— А у нас не только слова, не только, — заверил Тайга. И оборвал тему — Давай жрать картошку.

Не есть, а именно жрать, еще один удар по врагу.

Не надо на него брюзжать, Лубоцкий. Не будь Тайги, ты бы и сейчас дремал в Рождественском. Жизнь Тайгу поправит, когда он от слов перейдет к делу. А сейчас важна солидарность, порука, потому он и злится, когда ты перечишь.

Тайга выгреб из золы картофелину, покатал ее по траве, обтирая сажу, затем острой палочкой поддел ее, как на вилку. Лубоцкий проделал в точности то же самое под контрольным взглядом Тайги.

— Через день будем в Канске, — пообещал Тайга. — А сейчас дрыхнем.

Проспали они почти до полудня. Тепло, солнце, птахи чирикают. С дороги донеслись голоса, стук колес. Ближе к Канску дорога ожила — чугунка близко.

Просыпаясь, Тайга всякий раз долго зевал и чесался, скреб ногтями за пазухой, скреб поясницу, спину, задирая локти до ушей и приговаривая: «Не одна меня тревожит, сорок на сорок помножить». Лубоцкий поежился — может, и у него?

— Да ты не боись, не боись, — успокоил его Тайга, — это меня один политкаторжанин научил, самомассаж называется. — Еще почесался, покряхтел и приказал: — Давай ложись так, чтобы пятки на солнце были. Голые. Ложись, тебе говорят!

Лубоцкий лег на живот, задрал пятки в ожидании еще одного открытия.

— Если потом кто спросит, — не спеша, рассудительно продолжал Тайга, — что ты делал в ссылке, в дремучей Енисейской губернии, то ты скажешь: лежал на солнышке да пятки грел. Полное право имеешь. — Тайга лег на спину, закинул ногу па колено, выставив к солнцу желтую пятку. — Никакая буржуазия не заставит страдать пролетарскую душу, понял? Везде будешь говорить, если спросят: лежал на солнышке да пятки грел, тики-так…

Они идут уже пятые сутки. Ноги привыкли, не болят, и вообще тела как будто нет, одно ожидание — завтра Канск.

В Рождественском наверняка хватились, погнала нарочного в уезд. На вокзале их могут ждать, нужна продольная осторожность.

Но Хромой может и промолчать, мужик упрямый, если решит не доносить, то и не донесет. «Сам знаю, чево мне делать, а чево не делать». Но с какой стати станет он покрывать беглых?

Ладно, прочь страхи, ко всем чертям, надо верить и успех!

— В каком классе поедем, Тайга? Хочу на диване спать, на пружинах, разлюли малина!

— Не загадывай, — проворчал Тайга. Он шел впереди, прокладывал, можно сказать, светлый путь, а Лубоцкий, иждивенец, блажил.

— Не бойся, Тайга, я не верю в приметы.

— Сплюнь! — Тайга приостановился, обернулся, приказал быстрым зловещим шепотом: — Кому говорят?! — как приказывают ребенку, когда ему в рот сулема попала или что-нибудь в этом роде.

— А куда?

— Через левое плечо, баран.

«Жаль, Тайга, нет у тебя чувства юмора. Что ж, зато есть другие достоинства».

Пойдешь на поводу у примет, станешь их рабом. Старый мир рухнет не оттого, что ворон каркнет, — от всенародного гнева рухнет, от единой воли угнетенных масс. А привяжешь себя к приметам, а им несть числа, — лишишься воли, будешь уповать на силы небесные.

— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный».

Тайга не перебивал, революционную поэзию он признавал.

— «Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».

Завтра они сядут в поезд, если не в вагон, то в тамбур, на тендер, на крышу, куда придется, на товарный, если не будет пассажирского, лишь бы сесть! Завтра!

— «Вот он носится, как демон, — гордый, черный демон бури, — и смеется, и рыдает…»

— «Завтра мне сволокем шерсть, — неожиданно сказал Тайга, — сбреем бороду.

— Ладно. И свяжем варежки. «Он над тучами смеется, он от радости рыдает!»

— Давай «Сокола»! — потребовал Тайга. — Жарь! — Как будто Лубоцкий на гармошке играл.

Детство. Володе тринадцать лет. Всероссийская Нижегородская выставка. Скуластый, усатый, похожий на мордвина Алексей Пешков заказывает себе визитные карточки сразу от двух газет: «Одесские новости» и «Нижегородский листок». Заказ выполняет отец Якова, гравер в Бразильском пассаже. Пешков забирает с собой мальчишек и ведет их в синематограф Шарля Лемона…

— «Безумство храбрых — вот мудрость жизни! О смелый сокол, в бою с врагами истек ты кровью. Но будет время — и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни…»

— Буржуйское лапотьё нам бы не помешало, — опять не к месту сказал Тайга.

Лубоцкий в поднебесье витает Соколом, вещает Буревестником, а Тайга па земле, о деле заботится. Да, приличный костюм помог бы им навести тень на плетень.

Но приличного не было у Лубоцкого и в Нижнем, разве пока учился в гимназии. А потом они с Яковом носили только рабочее — косоворотка, грубые сапоги. И сосланные в Нижний студенты тоже преображались, сбрасывали опостылевшие тужурки, одевались попроще.

То одно всплывало, то другое, он перескакивал с подробности па подробность, стараясь отогнать тревогу, — время от времени уже доносился раздольный гудок паровоза.

На рассвете последний привал. Днем, уже сегодня, они будут…

Тайга захрапел, а Лубоцкий не уснет долго.

«Надо считать овец, — учил его в камере Сергей Моисеев в ночь перед судом. — Не столбы, не деревья, а нечто в движении, медленном и размеренном». А сам тоже не спал, готовил речь, перебирал варианты. Он был недоволен проектом речи Петра Заломова, критиковал его за недостаток революционности, петушился, и Лубоцкий заодно с ним. «У вас звучит примиренчество! — наседал Сергей. — Что это за слова «хотел обратить внимание правительства и общества на невыносимое положение рабочих»? Мы хотим уничтожить правительство, а не обратить его внимание. Я вот им все скажу». Заломов, с десятилетним революционным стажем, знаменосец, шедший грудью на штыки солдат, слушал их наскоки с улыбкой. И смеялся, когда Сергей, ухоженный дворянский сынок, хватался изящной ручкой за решетку и кричал в окно: «Солдаты! Нас заставляют работать по двенадцать часов в сутки, а мы хотим работать по восемь!» Ну а в общем-то Заломов относился к ним с симпатией: «Веселые вы, как котята», но в революционность их не очень верил: «Пройдет ваша детская болезнь». Почему они, сормовичи и нижегородцы, были вместе и все-таки врозь даже на суде, об этом Лубоцкому еще предстоит подумать.

А Сергей свою речь сказал, да такую, что все решили: каторга ему обеспечена. Обошлось. Пожизненно, с лишением всех прав состояния. Где-то в Минусинском уезде сейчас.

Тайга храпел, а Лубоцкий смотрел на звезды и считал баранов. «В крайнем случае мы пройдем тайгой до следующего разъезда, где поезд хотя бы замедлит ход.

Не станут же они выставлять жандармов по всей сибирской магистрали».

Вместо баранов можно посчитать жандармов. Один… второй… третий… По перрону идут, плывут. Селедка сбоку. Кокардой крутят — ищут… Вот руки расставили, шире, шире, хватают за ногу!..

— Кончай ночевать!

Светило солнце, сопели хвойные лапы, рядом сидел Тайга и зевал. Сегодня он дольше обычного потягивался, тщательнее проделал свой почесон — за пазухой, под мышками, на загривке, чесал поясницу, икры, до пальцев добрался, помял их, поразводил в стороны веером, кряхтел и крякал. Можно поверить, что и на самом деле никакая каторга, никакая ссылка не отнимут у него и капля здоровья. Чесался и все посматривал на Лубоцкого, посматривал, наконец спросил:

— Ты хоть чуть-чуть на меня надеешься? Только по-честному.

— Хватит, Тайга, на кого мне еще надеяться.

Но знать бы не помешало о его планах, чтобы не растеряться в случае какой-нибудь неожиданности.

Тайга начал издалека, окольным заходом:

— Кто ты сейчас есть? Как твоя фамилия, как имя твое и отчество? — И не дожидаясь, пока Лубоцкий раскачается, сам же и ответил: — Никто ты сейчас, уясни себе крепко-накрепко. Нет у тебя сейчас ни роду ни племени, не Лубоцкий ты и не Владимир. А когда и кем будешь, одному богу ведомо, но не раньше победы мировой революции. Ты сейчас как на свет народился, ни имени у тебя, ни фамилии, ни чина, ни звания. Может, ты станешь Иванов, а может, Петров, какой-нибудь Хведько или пан Пшибышевский, не имеет сейчас значения. Лубоцкого уже нет. Или ты не согласен?

Лубоцкий в ответ только кивал. Все правильно: ты беглый ссыльнопоселенец, у тебя нет прошлого, только будущее, тебе нужен паспорт и совсем другая биография, где родился, где крестился, а что было прежде — забыть. Вылезть из прошлого, как змея из кожи, и на останки свои отслужившие не оглядываться.

— Ты мне не мотай башкой, как лошадь от мух, а вслух отвечай. Понял, что тебя нет?

— Понял, что меня нет, — повторил Лубоцкий и получилось уныло, грустно. Пятый день уже, как его пет. Всплыла строчка в памяти: «И не изглажу имени его из книги жизни…»

— На все прошлое плюнуть, растереть и забыть. Повтори за мной!

— Плюнуть, растереть и забыть.

— Во имя грядущего, — подсказывал Тайга.

Лубоцкий повторял, и его все больше охватывала тревога. Слишком тщательная, нервная подготовка у Тайги, суетится, глаза бегают. Что дальше? Клятва на крови?

— Клянусь, что не выдам друга в беде!

— Клянусь…

— А теперь садись вот тут, напротив меня. — Тайга подождал, пока Лубоцкий усядется, расчистил траву перед собой, даже подул слегка, будто ворожить собрался, и поставил между бродней свой сундучок. Поклацал ключиком, снял замочек. Открыл осторожно, будто оттуда могло выскочить живое и верткое, и извлек на свет божий уже знакомый Лубоцкому предмет, до того неожиданный здесь, неуместный, что Лубоцкий не сразу и вспомнил, где он его видел.

Это была расписная скрыночка Лукича, приданое дочери. То ли похвастал Лукич, спьяна, то ли Тайга сам узрел. Перстень с жемчугом, перстень с бриллиантами, кулон в золотой оправе на цепочке, золотые червонцы граненой колбаской, крест деда Луки — все здесь было, все наследство, гордость Лукича и надежда.

— Экспроприация, — сказал Тайга честно. — Для нужд революции.

Лубоцкий отвернулся. Обида сдавила горло — все рухнуло!

Где-то птахи чирикали над головой, хвойные лапы так же тихо сопели, вздыхали, и тихо было, даже Тайга примолк, ожидая, что скажет спасенный им напарник, чуть не плачет от благодарности, а как же иначе, тут не только до Ростова хватит, любого черта ангела можно с потрохами купить. В Канске перво-наперво они переоденутся.

— Каторга мне за это, — удовлетворенно проговорил Тайга. Лубоцкий, как слепой, нашарил возле себя пустую котомку, сжал ее в обеих руках, что-то маленькое попалось, похоже, луковица. «Сволочь, грабитель!» — хотел сказать он, распороть тишину, глянул на Тайгу, а в глазах его преданность собачья и ожидание, вот сейчас его погладят по шерсти, потреплют за уши ласково, ах ты, мой друг-дружок.

— Э-эх ты! — едва выговорил, выдохнул Лубоцкий и встал.

— Экспроприация. — Тайга будто подсказал отгадку бестолковому гимназисту. — Сокращенно экс.

Лубоцкий отвернулся и пошел к дороге.

— Ты куда? — приглушенно вскрикнул Тайга. — Куда, я тебя спрашиваю? Эй, слушай!

Лубоцкий только ускорил шаг, продираясь сквозь заросли.

— Стой, кому говорят?!

Тайга захлопнул сундучок, сгреб его и вдогон.

Лубоцкий вышел к дороге, на край откоса и, вспахивая рыхлый дерн каблуками, скатился вниз. Тайга скатился за ним.

— Стой, дубина, дурья башка, обожди! — Догнал его, сильно схватил за плечо. — Ты чего? Куда? Клятву дал!

Лубоцкий сбросил его руку:

— Отстань! Я обратно.

Лицо Тайги перекосилось, глаза побелели.

— Для кого я старался?! — закричал он бешено. — Чистоплюй поганый, для себя, что ли?! — Орал так, будто Лубоцкий бежит, не вернув долга.

Он на голову выше, сильнее, и ярость у него подлая. Лубоцкий нагнулся, схватил камень. Против нечистой силы чистую.

— Ты сволочь, грабитель, вор! Уходи!

Вдоль дороги кудрявилась тайга, из-за поворота, будто прямо из лесу выкатила пароконная телега, стуча колесами по камням. Тайга снова схватил его за рукав, дернул к себе:

— Подумай, что тебе грозит, охолонь слышишь!

Лубоцкий вырвался, чуть не упал, пошел навстречу

телеге. Захлестывала досада, мутило — кому доверился?! Будто сразу не видно было, когда он еще па лугу появился, шел по траве босяцкой походочкой, иноходью мелкого жулика.

В телеге сидели двое челдонов, правил волоками молодой в красной рубахе, стриженный под скобку, второй же, в черном картузе и поддевке, бородатый, широкий, перегнулся назад, поднял с задка винчестер, чиркнул стволом по небу и, не скрывая, как при встрече со зверем, положил винчестер на колени дулом в их сторону.

— Бежим, пристрелит! — прохрипел Тайга.

— Иди своей дорогой! Ручной рабочий.

— Пропадай тут, подыхай заживо, в бога мать, баран! Рожденный ползать летать не может.

Тайга по-кошачьи, на четвереньках, двумя прыжками скаканул по откосу, перевалил гребень, исчез.

Лубоцкий отбросил камень, кинул котомку за плечо, пошел обочиной. Телега приближалась. Он не боялся. Ничего. Никого. Хуже, Чем есть, не будет.

В красной рубахе смотрел на него с любопытством и сумрачно, в черном картузе — насмешливо и зло, с вызовом.

Разминулись, телега застучала по камням чаще.

«Свобода совести!» Все оплевать, забыть, ринулся за предел!

Он быстро пересек дорогу, взбежал по откосу на другую сторону, нырнул в заросли. Хотелось отряхнуться скорее, умыться, очиститься.

В кустах, в сумраке, в тишине вздохнул с облегчением. Не оттого, что телега простучала дальше и не раздался ни выстрел, ни окрик, нет, — избавился от Тайги.

Синее небо, белые облака и желтые круги в глазах. Лубоцкий покачнулся, нащупал рукой ствол сосны, уткнулся лбом в теплую кору. Постоял, подышал, глотая слюну, прошло…

Спасибо тебе, сволочь, что показал. Мог бы и утаить.

Теперь он шел днем, а ночью спал, как и все люди. Собирал кедровые орешки, грибы, жевал мяту. Грыз понемногу луковицу.

Если сбежишь за пределы Сибири, дадут каторгу, три года или даже четыре. Если будешь пойман в пределах губернии — ссылка в места более отдаленные, в Туруханский край или в Якутию.

Деньги при нем, двадцать шесть рублей, он мог бы и сам пробраться в Красноярск, мог бы… но прежде надо вернуться.

Идет он вольный по широкой дороге. Открыто идет, как правый. Нет пока слов объяснить — почему? — но ему легко. «Взвесь силу гордую, взвесь волю твердую…»

Считал по верстовым столбам, сколько ему осталось до Рождественского. Не село ему нужно, а только одна изба Лукича. Пусть его пристрелит Хромой, топором зарубит — он должен вернуться. Иначе — гибель идеи, по-срамление всей его жизни одним кратким словом — вор! Клеймо ему на лоб, тавро.

«У беглого нет прошлого, не Лубоцкий ты и не Владимир, наплевать, растереть и забыть. Ты останешься жить при условии, если тебя не будет». Логика — деньги духа, говорил Маркс. Разменная монета.

Побег забирает имя, по разве он забирает честь? Двадцать лет ты строил себя, растил в себе идеал, а теперь — тьфу, наплевать и забыть по воле жандарма, выездной палаты, царизма, они ведь того и хотели — растоптать тебя, твою честь и совесть, сделать тебя скотиной. «Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет». Года не прошло, как они уже своего добились.

А если бы Тайга не показал краденое?

Ушел бы честным и незапятнанным. И жил бы честным, принципиальным и от других того же требовал. И никто бы никогда не упрекнул тебя прошлым — некому упрекать. Никогда не встретился бы ты ни с Хромым, пи со старостой и пи с кем другим из дремучего села глухой губернии. Ушел и навсегда исчез. «И трупа птицы не видно было в морском пространстве».

Но Тайга сказал, Тайга, спасибо ему, показал: ты вор! Ты подлый, лживый, способный на всякую пакость во имя великой цели. Цель останется, а тебя от нее отторгнут.

Листва опадает — меняются имена, исчезают люди. Листва опадает именитая и безымянная, крещенная от роду Иваном и перекрещенная судьбой в Петра, всякая опадает, а дерево жизни стоит, растет, крепнет от живительного сока отлетевшей, прахом ставшей листвы…

Быстрее туда, быстрее. Пусть как можно меньше досужих домыслов прозвучит среди людей, над рекой, над тайгой, под солнцем!

Отобрать у Тайги награбленное он не мог, просить встречную телегу на помощь бессмысленно. Бородатый а картузе уложит их двумя выстрелами, а молодой в красной рубахе поможет ему оттащить трупы в кусты. И даже зарывать не станут — помолясь, дальше поедут. Бей беглого, копейка при нем всегда на дорогу собрана. А тут не копейкой пахнет.

Он не гадал, не думал пока, как его встретят, лишь бы скорее дойти и доказать, убедить: знайте, люди, и помните, идея его нерукотворная чиста.

He-рукотворная! Сколько смысла вдруг появилось в этом слове и как поразительно увязалось оно с махаевщиной Тайги, с его рукосуйным, рукоблудным делом!

Он не может вернуть серьги, кольца, червонцы, но вернет нечто гораздо большее, как ему кажется, никакой вещной ценой не выражаемое.

День и ночь, еще день и ночь, и еще…

Ягоды, грибы, орешки. Рубашкой наловил рыбы в речке, испек в золе. Обходил жилье, не заходил в станки, не просил: подайте Христа ради. Боялся теперь, что схватят за грабеж прежде времени и он не успеет рассказать Лукичу правду. А уж коли схватят, никто не поверит, в кандалах всякий врет, изворачивается.

Жевал солодку до тошноты, мяту. Шел легкий, слабый и светлый, без сомнения и уныния.

Все ему пригодится в той большой жизни, ради которой он готовил себя двадцать лет. Он волгарь, потомок Минина — гражданина, и Стеньки Разина — бунтаря, он земляк Горького — Буревестника, есть ему на кого равняться.

Он говорил в Рождественском о светлой жизни, где по будет места грабежу и несправедливости. Вот и вспомнят они его слова теперь, вот и оцепят… Стражники узнают, молва дойдет, и сознание их пронижет правота их черного дела — держать и не пущать, казнить и убивать. И все увидят тщету его усилий, поскольку на поверку он пор, обманщик. И такое представление о нем будет жить само по себе, витать в воздухе, даже без слов оно станет вестью. Путь истины скроется в поношении.

Совесть — это со-весть. Как со-участие, со-страдание. Со-весть — весть ко всем и от всех к тебе. Взаимовесть. Молчащая, но живет в каждом, возвышая человека над зверем. Зло-вещая и благо-вестная.

Голодный, оборванный, с черными от ежевики губами, на десятый день после побега Лубоцкий пришел в Рождественское. В сумерках подошел к калитке, взялся за ручку щеколды, виновато позвякал раз-другой, толкнул калитку, вошел во двор. Терзай бросился па него, отвык, Лубоцкий кротко посторонился. Пес узнал, заскулил, отходя, вяло погремел цепью.

Лукич сидел на пне посреди двора, отставив деревяшку, в нижней рубашке и курил. Он только сегодня или, может быть, вчера вышел из долгого запоя, руки дрожали, глаза слезились, мелко дергалась щека в щетине. Посмотрел вяло, даже обозлиться не хватило сил, будто ничего не случилось. Бедовый уходил на покос и вот к ужину вернулся.

— Я ничего не брал у вас, Яков Лукич, — как можно тверже сказал Лубоцкий. — Только поэтому я вернулся — сказать. — Больше он не мог говорить, горло перехватила спазма, едва-едва не заплакал.

Лукич вяло сплюнул, плоский серый окурок застрял в бороде. Опираясь о пень, помогая себе руками, он тяжело поднялся.

— Пойдем в избу…

Пошел впереди, сильнее обычного припадая на деревяшку, будто она короче стала, усохла за эти дни. Полотно рубахи прилипло к худым лопаткам.

От печи испуганно глянула на беглого Анисья Степановна, оставила ухват и сразу засморкалась в передник, будто в доме покойник. Марфута что-то шила возле стола, уставилась в упор на Лубоцкого и словно пригвоздила его:

— Красть у нас больше нечего!

Лубоцкий переступил с ноги на ногу.

— Не гневайтесь на меня. Я не виноват перед вами.

В полной тишине на кровати за занавеской всхлипнул и сразу в голос заревел Деииска.

Марфута отложила шитье, с укором выговорила:

— Из-за тебя все. — И пошла к брату.

Лубоцкий потерянно стоял у порога, стараясь держать голову прямо. Приютили на свою беду. Не возьми его Лукич от конвоя, не привел бы он в дом Тайгу. Не увидит чужого горя Тайга, не услышит.

А словами их теперь не утешишь, слова не золото. Найдено оно или потеряно, безразлично — оно золото, с ним свяжись!

— Мать, браги! — приказал Лукич.

— Да не поспела еще, — сердито отозвалась хозяйка.

— Сходи к соседям. Хватит мне рассолом кишки полоскать. — Лукич сел за стол, вздохнул длинно, как больной после жара.

Анисья Степановна взяла из шкафчика пустую четверть, обходя Лубоцкого, сказала:

— Проходи, коли зашел. — Хотела сказать грубо, но не сумела, то ли от страху, то ли все же блюдя достоинство. — Денис-то слег, бедный, как ты ушел, осиротел. Зачем было ласкать его? Эх, барство все.

— Я не виноват перед вами.

— Ладно, заладил. Я, что ли, виновата? — проговорила Анисья Степановна, не бранясь, терпя, не вернешь теперь. — А тот супостат ушел?

— Ушел.

— Бог его покарает. — Зажав четверть под локтем, она обеими руками взялась за передник, снова засморкалась. — Мне-то что, Марфуте готовилось.

— Хватит! — Лукич стукнул по столу, напоминание разозлило его. — Хватит, — повторил он спокойнее и пояснил — Он от воли своей отказался. Проходи, Бедовый.

От воли, он не отказывался. Волю свою он проявил.

Анисья вышла. Марфута за занавеской бормотала Денису вполголоса:

— Дениска, Денюша, медовая груша, в печи не бывал ты, жару не видал ты. Заиграли утки в дудки, журавли пошли плясать, долги ноги выставлять, долги шеи протягать…

— Садись, Бедовый! — приказал Лукич. — Ты барин, да и я не татарин. — Он оживился в надежде на лечебное зелье, за которым ушла жена.

Лубоцкий опустил котомку возле порога, она осела тощим комочком, тряпкой, Лукич последил за его движением, наверное, все-таки надеялся — может, хоть доля там…

Лубоцкий сел к столу. На скобленых желтых досках в темной долбленой тарелке лежал хлеб. Никогда он прежде не думал, что хлеб может так источать запах!

Лукич молчал.

— Гуси-лебеди летели, в чисто поле залетели, на полянку сели, — бормотала Марфута за занавеской.

— Марфута, чай поставь! — велел ей Лукич.

— Иду-у! — живо отозвалась она, будто ничего и не было.

Горе у нее отраженное, от родителей, сама она еще не успела узнать, чего они стоят, кольца, броши, червонцы, но сердится — наше забрали, посмели, наше не смейте трогать.

Лубоцкий не смотрел на хлеб, но видел пористый срез ломтей острым ножом. Один, два, три, четыре… восемь ломтей хлеба с хрусткой корочкой. Лежат себе…

Смотрел на хозяина и молчал. Он все готов принять: упреки, обвинения, угрозы, но сказать ему пока больше нечего.

— Значит, вернулся? — спросил Лукич почти весело. — Совсем? — Лицо его оживилось, глаза заблестели не только от предвкушения выпивки, но и оттого, что хоть что-то прояснилось. А то ведь держал политического, опекал его, опекал и доопекался, остался обворованным.

Лубоцкий опустил голову, посмотрел на свои руки.

— Нет, Яков Лукич, не совсем. Все равно уйду. Потом.

— «Пото-ом», — беззлобно передразнил Лукич. — Потом на тебя такой глаз положат, в нужник будешь ходить под ружьем.

— Я обязан был вернуться, когда узнал. А узнал я уже под Канском.

Лукич уставился на него, долго смотрел, пытливо, даже с легким страхом, как на привидение, потом взгляд его словно потерял опору, не на кого стало смотреть, и он заговорил отрешенно, как сам с собой:

— Хлипкий, тонкий, сморчок сморчком, а свое гнет. На чем стоит, обо что упирается? Какая у него за спиной сила всемогущая, бог или сатана? — Взгляд его вернулся, глаза стали осмысленными. — Синегуба вспомнил. Не любил покойник политических, убил бы, говорит, распотрошил — что внутрях? Знать, у них особая становая жила, двойной хребет. Что ты скажешь, Бедовый?

— Они знают больше, Яков Лукич. Больше думали. И не год-другой думали, а тысячелетия. Они душой болели за всех. И за Синегуба тоже.

Марфута вышла к ним — Дениска, похоже, уснул, — стала возле стола, скрестила на груди руки. Она не ожидала мирного разговора.

— А был он Синегуб или его по-другому звали, я тебе и сказать не могу, — признался Лукич, рассеянно глядя в стол. — Может, я его сам прозвал так, губы у него были синие, когда я его по тайге волок мертвого, и нос костяной… — Снова поднял глаза на Лубоцкого. — Чую, сделаете вы все, как ты говорил. И волю вольную, и землю общую, все сделаете. — Посмотрел на Марфуту, она открыто внимала, ей хотелось подсесть к столу и сказать что-нибудь в свое оправдание, шибко рьяно она напустилась на постояльца с порога, так выходит. Лукич сказал ласково, про чай забыл: — Иди, Марфута, иди. Ты корову доила?

— Само собой!

— Ну иди, дочка. А то уши развесила, нехорошо.

Марфута самолюбиво фыркнула, но послушалась, ушла во двор.

— А вот детей своих я бы тебе не отдал, — признался Лукич. — По вашему пути не пушу. У тебя отец есть?

— И отец, и мать. И еще два брата и четыре сестры.

— Во-от видишь, — отозвался Лукич проникновенно и покачал головой с укоризной. — Семеро по лавкам у твоих родителей, а ты им еще такое горе несешь.

— Не я несу, жизнь такая, зовет, приказывает.

— Она была такой во веки веков, Бедовый. Родители за детей всегда муку несут. Потому и секут их, и порют, чтобы ровней держались в одной упряжке.

— Если бы дети ровней держались, человек бы до сих пор из звериной шкуры не вылез, Яков Лукич. Дети исполняют думу своих отцов. Только кажется, что они поперек идут, а на самом деле — вдоль, дальше и выше. Поколение за поколением.

…Дальше и выше, вперед и вперед, и если семья висит гирями, революционер расстается с ней. И чем горше для него разлука, тем выше ставит он свое дело, дабы искупить жертвы. Он уходит из-под отчего крова, унося беду из семьи. Иначе, подавленный материнским горем, он смирит себя и никогда не увидит зарю свободы и не приблизит ее час. Родители хотят жить спокойно, по заповедям — будь послушным, сын, подальше от тюрьмы и сумы, держись гнезда, сначала нашего, потом своего, и строй его по родительскому же образцу. А вылетишь из гнезда прежде времени — опалишь крылышки. Но птенцы вылетают, и видят зарю раньше, и поют о ней. Восход грядет, и грядущему нужны проводники и глашатаи в образе нового человека, а не старой заповеди.

Но есть ведь и такие гармоничные семьи, где дети продолжают борьбу отцов. И если глянуть на человечество как на одну семью, то убедишься: старшие призывают младших идти вперед не страшась. Казнен Александр Ульянов, земляк, уроженец Нижнего, а его младший брат печатает за границей газету: «Из искры возгорится пламя».

— Не научат ни порка, ни даже виселица холопскому смирению, Яков Лукич, хватит, Россию не усмиришь.

— Подрастешь, дети у тебя будут, запоешь по-другому! — сердито перебил Лукич. — Тебе легко язык-то чесать. А у меня двое, Марфута, Дениска, куда пойдут, за кем?

— Неспроста же вы ставите такой вопрос, Яков Лукич, куда и за кем. Значит, и здесь, в глуши, ощущается неизбежность перемен.

— Грешен я, насмотрелся на таких вроде тебя, наслушался, пока этапы водил, уши-то не заткнешь, а то бы… — не договорил, махнул рукой.

Десять лет, пока он был стражником, он постоянно видел людей, которые переступают — законы, обычаи, сокрушают устои. Видел не только лиходеев, извергов, но и честных, умных, почтительных, которым «ваше благородие» подходило лучше, чем приставу или уряднику. Они свои кандалы несли, как священник крест.

— Дениску отдадите учиться, он очень способный мальчик. Все средства — на его учебу.

— Одной приготовил средства, — мрачно усмехнулся Хромой.

Вошла Анисья Степановна, поджав губы, поставила на стол мутную белесую четверть.

Лукич налил себе, налил Лубоцкому, поднял стакан.

— Ладно. — По лицу его прошла гримаса, вспомнил утрату, сказал злее — Ладно! С возвращеньицем. — Пил долго, цедил сквозь зубы, будто глотку заткнуло колом, но одолел-таки, выпил до дна и сразу вспотел. — Ты хоть знаешь, Бедовый, что теперь тебе грозит?

— Главное, я перед вами чист.

Лукич покривился, передразнил:

— Чи-ист. Душа чиста, так и мошна пуста. — Он покачал головой. — И что вы за народ такой? Право слово. «Душа чиста». Да кому она нужна, твоя душа чистая? Вот придут, под микитки тебя — и поминай как звали. — Он помолчал, посмотрел на бледного Лубоцкого. — Но ты ведь ко мне шел, верно? На мое понимание рассчитывал, так, Бедовый? Знал, я тоже не пальцем деланный. — Он валил себе еще стакан, выпил уже без судороги, обтер, расправил усы, горделиво выпрямился — к нему шел Бедовый, на него надеялся. — Когда гонют этап, считается вроде одним тяжело, а другим легко. Это еще как глянуть. Подорожная на всех общая. Перед богом, перед погодой. С одной стороны тебе говорят: преступники, уберечь от них надо честной народ православный. А с другой стороны — и они люди. Синегуб-то за что пропал? Наказание получил за ненависть свою, я так считаю. И мне его смертью знак даден — ноги-то нет. Вот ты пришел, а что я теперь должен делать, а? Ты на воровщину ушел, все знают. На каждый рот. не навесишь ворот — упреки мне. Весь уезд я должен поднять. Староста нарочного послал в Канск, вас бы на чугунке и заковала. — Ему стало легче от браги, бледность сошла с лица, даже сивая щетина на щеках улеглась. — Теперь скажи

мне толком, зачем вернулся. Не торопись. Чтобы я все понял.

— Разве для вас не важно, как о человеке думать?

— Для меня важно, чтоб не обокрали.

— А для меня — избежать позора.

— Тебя судили, отправили за тыщи верст, ты преступник против царя, мало тебе позору?

— В этом для меня честь.

— Кому она нужна, твоя честь, про тебя там уже забыли.

— А я напомню. Я буду продолжать борьбу, — пробубнил Лубоцкий. — Но совесть у меня всегда будет чистой.

— Ре-е-звый ты, Бедовый, ре-е-звый. А вот возвратился зря. — Он вдруг оскалился не без торжества. — Понапрасну. Попусту.

— Мне важно самому…

— Все самому да самому! — прервал Хромой. — А что другие думают, наплевать. Еще раз скажи мне, втолкуй: значит, вор не ты, а другой, ты не крал, так? Или еще как?

— За революцию с нечистой совестью браться нельзя.

Зарядил, как пономарь, — совесть, совесть. Упрямство Бедового, его настырность задевали Лукича. Бедовый будто упрекал хозяина, да не только словом — делом, вернулся же, охломон, наперекосяк всему, а ты, Хромой, вроде так не сможешь.

Лукич заговорил сурово, роняя слова веско:

— Ты чистый, значит, а другие, выходит, грязные. А если подумать и повернуть, на попа поставить да помозговать? Кое-что другое откроется, промежду прочим. Ящичек тот, скрыночку я твоему проходимцу сам отдал. Сидели вот как с тобой, водку пили, он слезы лил про свою нищету, а я вот так повернулся, — Лукич отставил ногу, стукнув деревяшкой по плахе пола, потянулся к иконам, — взял ее, на! Держи и уходи с богом. Не нужно мне такое добро, трясись из-за него денно и нощно. Вот теперь и скажи, Бедовый, была ли нужда тебе возвращаться? — Он осклабился, снова расправил усы, победу праздновал над Лубоцким. — Малое дело, сущий пустяк, а как все меняет. Вот что ты мне теперь наборонишь, если не было кражи?

— Навыдумывать, Яков Лукич, накрутить можно всякое.

— А чего тебе стоило так подумать? Отдал, мол, хромой стражник, грехи замолить — и вся недолга. Ты же грамотный, книжки читал, так бы и сказал по-писаному: добрая ноля Якова Лукича па пользу революции.

— Так ведь не было доброй воли.

— А тебе почем знать?! — поднял голос Хромой, — Была! Так себе и скажи: была его воля! И другому, пятому-десятому громогласно заяви, всем своим дружкам боевым — была на то его воля. И потому я чист. Ты мне все про народ да про народ, а разве я не народ?

— Плохую вы игру затеяли, Яков Лукич.

— А вы какую затеяли, хорошую? Может, я не хочу царя сымать, а ты вот за меня решаешь: такова воля парода. Давал я тебе наказ? Дарит тебе мужик свое, или ты у него крадешь?

Не так он прост, как может показаться, хотя и пьян. Думай, Лубоцкий, думай.

— Мы реалисты, Яков Лукич. Мы обязаны видеть подлинную необходимость. Выдумать можно всякое, попы всю жизнь рай обещают. Мы не попы. На выдумке одни страдания. Не было у вас нужды отдавать кому-то свое накопленное.

Хромой помрачнел, заскрипел зубами:

— Зачем вернулся?! — вскипел он. — Ты мне руки связал! Пригонят политического, я его на первом суку повешу! Зачем вернулся?! Уходи с глаз долой!

Лубоцкий посидел несколько мгновений оглушение, Ожидал, предвидел, но…

Сказал твердо:

— Я не мог поступить иначе. — Поднялся, пошел к двери за котомкой.

— Стой, — потребовал Лукич. — Обожди. — Лоб его покрылся испариной, он вытер пот ладонью, стряхнул кашли па пол. — Обожди, остынь… Не серчай… Садись, куда ты пойдешь, — устало говорил, хрипло, тяжело ему далась вспышка гнева. — Пойми, вора бы я скорей простил, па то он а вор, а вот политического… — Он еще налил в стакан, жадно выпил. — Все равно что девку совратил на святом причастии. Не серчай… И бежать никуда не надо, сгинешь сейчас, меня послушайся, я к тебе уважение имею, Бедовый. — Глаза его заблестели от пьяных слез. — Мне тебя жалко, Бедовый. Посиди со мной, тоска меня берет, поговори со мной про то, про се… — просил жалобно, с дрожью. — Как мне детей определять, на что равнять, скажи… Помру я скоро, Бедовый. — Он слабо поднял руки на стол, подпер голову, локти разъехались, он ткнулся головой в столешницу, помычал, подложил ладонь под щеку и заснул.

На другой день Лубоцкий чувствовал себя скверно. Долго не вставал с лежака, разбитый, больной после десятидневных скитаний. Он то дремал, впадая в забытье, то снова приходил в себя, пытался что-то прикидывать, не получалось, зияла пустота, он снова закрывал глаза. Устал он. Зевает, как рыба на сухе, раскрывает рот. Полно воздуху, есть чем дышать, да незачем… Оскудение — это когда нет даже желания желать.

Заходила Марфута, принесла молока и хлеба, подождала немного — он не пошевелился — и тихо вышла.

Встал, поел и опять лег. Сколько это продлится?

Когда нет желаний — нет ни счастья, ни несчастья, ни беды, ни удачи, все равно.

Протукала по двору деревяшка хозяина, быстро, часто, рывком распахнулась дверь, Лубоцкий успел подумать: снова напился — и услышал его хриплый голос:

— Быстро за мной, Бедовый! Жандармы из уезда. Чтоб духу твоего не было! — Он завертелся по избе, хватая его шапку, пожитки, запихивая в мешок. — Сбежал — и крышка. Шевелись живей!

Наклоняясь вперед, углом, подволакивая ногу, он проскакал по двору в избу. Справа у порога схватил бочку за края, качнул ее на ребре, откатил в сторону. Дернул за кольцо крышку подпола.

— Лезь! Пускай поищут, Синегуб тоже искал, старался.

Взявшись за края подпола, Лубоцкий спустил ноги я провалился, как в прорубь. Над головой плотно, как каменная плита, легла крышка из толстых плах, глухо загремела бочка, Лукич ее перекатил на место.

Темнота. Тишина. Не то спасение, не то ловушка.

Остро пахло укропом, холодной плесенью, погребным духом. Лубоцкий потер переносицу — не расчихаться бы. Надо подальше от крышки.

Плавая в темноте руками — не свалить бы что, не загреметь, — он стал пробираться подальше от лаза. Бочка, еще бочка, бутыль, корзина, наконец пустота, нащупал холодную стену, положил свой мешок и присел на него. Притянул колени к груди, на колени — руки, на руки — голову. Когда ничего не видно, лучше закрыть глаза, избавишься от темноты и будет спокойнее.

Тревога его приободрила, от укропа легче дышалось. «Надо думать о чем-нибудь таком, бойком. Веселее. Бедовый! Без жандармов тебе уже и жизни нет, киснешь».

Однако, как ни веселись, погреб — это уже лишнее. В приговоре о погребе не говорилось.

Чем отличается погреб от погребения? Тем же. чем поезд, к примеру, от пассажиров. Тайга в поезде: а он здесь. Пассажир может сойти, погребенному сходить некуда…

Тяжелые шаги, смутные голоса, казенные, требовательные, и в ответ громкий и дерзкий голос Лукича — не очень-то он их боится.

Поймали они Тайгу или нет? Вряд ли, Тайга ловкач, да и бумаги при нем. А поймать им хочется, чтобы пустить политического по уголовной статье. Как ни крути, он политический, в стачке участвовал, административно сослан. К тому же человек свободной совести. Экспроприатор. Со всех сторон политический, с любой точки, даже с пятой — эвон куда приспособил царя и царицу.

Наверху, похоже, строгости кончились, разговор слился, не поймешь, кто говорит, кто слушает. Лукич наверняка выставит им бочонок браги.

Сколько ему здесь сидеть? Надо подремать, сон в укроне полезен для здоровья. Чем его погребение кончится, воскресением? Вознесением? Напьется Лукич, раздобрится — как-никак, со своими встретился, взыграет в нем служивое: братцы, да я вам помогу, чем смогу. Сдвинет бочку, дернет за кольцо крышку — берите его, вора. Вознесут за уши, бока намнут, бросят в телегу и…

На транспорт ему везет. В тот красный день, пятого мая, жандармы окружили их, откуда-то собрали целый конный обоз, хотели побросать их в телеги, но толпа отбивалась. Так и прошествовали они до самой тюрьмы с песней, со знаменем, в кольце жандармов и с хвостом из густых телег. Из тюрьмы на суд повезли в трамвае, конкой скакал по бокам вагона и сзади по рельсам, редкое зрелище, жаль только, что ночью, не все видели. И здание суда Лубоцкий и Моисеев отказались идти своими ногами — презираем! Солдаты потащили их на руках…

Дениска обиделся, слег, бедняга, от огорчения. Предал его друг, ушел с бродягой и вором. Надо ли бежать, если от этого ребенок плачет? И можно ли учесть все слезы и только на слезу ребенка настраиваться?

Огорчил Дениску, Лукича огорчил, Марфуту. Огорчил губернское жандармское управление, а также уездное, департамент полиции огорчил. Слава богу, хоть там не плачут.

А кого порадовал? «Все себе да себе», — говорит Лукич…

Сопливость, как перед судом. Есть в нем такая особенность— в минуту опасности пропадает всякая резвость, как вода сквозь сито уходит энергия, но — только на время и словно для того, чтобы освободить место пружинистой силе, действию, для которого в тебе уже приготовлен простор, место для разворота.

Голоса наверху стали громче, развязнее — пьют служивые. Хозяин свой человек, герой к тому же, ноги лишился, надо его уважить, отведать его хлеб-соль. Дело сделано, бумага на предмет побега составлена, а теперь хлобыстнем, раз хозяин просит.

Голоса слились в гул, гул вылился в песню, любимую песню хозяина. Чей хлеб ешь, того и душу тешь.

— «Ириду домой, родные скажут, ты нам теперя-а не родня-а, и пес у вотчего-о порога залаить злобно на меня-а…»

Ямщики поют свои песни, кандальщики поют свои. У студентов есть песни и у рабочих, только вот у стражников нет, не придумано, не слагается и не поется, нет такой лирики — жандармской. И не будет. Хотя есть и у них свои драмы и свои трагедии, но именно свои, не народные. Умер Синегуб, а песню про него не сложишь. А ведь тоже был человек, «человек два уха». Народ от головника спасал, погиб, околел, а народу наплевать. Ни жалости, ни интереса. «И сказок про них не расскажут, и песен про них не споют».

— «Спозабыт, спозаброшеи с молодых юных ле-ет…»

Как будто про себя поют.

— «…и никто не узнает, где могилка моя-а».

Нет к ним ненависти у Лубоцкого. Почему-то нет. А у Тайги есть. Тайга бы его вразумил, за что и почему должна быть к ним лютая ненависть.

Была бы у них возможность другой жизни, не стали бы они напяливать на себя мундир. Ходили бы в поле за сохой, ребятишек нянчили, растили хлеб. Но кабала гонит их топать сапожищами по сибирским холодным трактам, по тюремным коридорам, орут, злобятся, стреляют, губят головы, которые за них думают…

Изба гудела, ходила ходуном, плясать пошли, а Лубоцкий спал. И видел сон, будто плывет по Волге, в широком потоке, шумит лес на берегу, утесы высятся, а его несет, потом впереди запруда, бревна поперек потока, а наверху, на взгорье — деревня и церковь, груда церквей и стены. Вода несет его к самым бревнам, вот-вот шибанет о них, он прыгает из воды, как хариус, на эти бревна и лежит на них лицом к небу, к желтому солнышку, дышит жадно и слышит, как кричит Лукич:

— Эй, Бедовый, ты жив аль нету тебя, опять сбежал?

Крышка подпола поднята, виден желтый квадрат света от лампы и ступеньки вверх, пушистые, будто в желтой муке.

— Вылезай, Бедовый, ушли супостаты, пировать будем!

Лукич возбужден и весел, как после хорошей охоты, удачной купли-продажи.

— Поехали дальше тебя ловить, приговор исполнять. В Якутку тебя на двенадцать лет! — с восторгом сообщает Лукич. — Сейчас пойдешь или до утра погодишь?

На столе плоские тарелки с остатками еды, разбросаны огурцы, картошка, лохмотья квашеной капусты, все как будто раздавлено, будто они плясали на столе. Запах сивухи, пота, гуталина и лошадиной сбруи от ремней и сапог. Отвели душу служивые.

— Я их сначала на фатеру твою сводил — глядите, потом в чулан, потом на сеновал загнал всех троих, показал им, как надо шарить. Взял вилы в две руки, воткнул с одного краю, воткнул с другого, а потом с размаху ка-а-к всадил в середку, да к-а-ак завизжу, будто боров резаный, они аж присели! — Он захохотал довольный, — Садись, Бедовый, допивать будем. Отвезу тебя на станок к охотникам, за двенадцать верст, будешь соболя бить, на меня работать…

Ночевал он на всякий случай на сеновале. Ворота на запоре, Терзай спущен.

За что же ему Якутка, да еще на двенадцать лет? Будто он Чернышевский по меньшей мере. Никакой градации. Авансом, что ли, ему выдают?

«Ликуйте, тираны», а он сбежит все равно. Опыт у него есть. Не сладкий, но верно сказано: опыт может быть только горьким. Минуты счастья опыта не составляют. «Наше счастье всего лишь молчание несчастья…» — слова, слова…

Не в словах суть, а в том, как их сопрягать с делом. Кражу Тайга называет экспроприацией, ненависть к людям — свободой совести.

Утром Марфута принесла ему на сеновал полкрынки молока, хлеб и кусок холодного мяса. Ушла не сразу, села напротив, закрыла ноги подолом и смотрела, как Лубоцкий ест.

— Взамуж я не пойду, не хочу, — наконец объявила Марфута.

— В монастырь уйдешь?

— Не хочу, и все! Батяня все похвалялся, похвалялся, а зачем мне его богатство? Разве в этом краса? Украли — и ладно.

Она его успокаивала, а на него напоминание стало действовать уже, как и на Лукича.

— Дело, Марфута, не только в серьгах-кольцах…

Она фыркнула:

— Я и гама знаю! Пойду, соболей набью, снова будут кольца да серьги. — Помолчала, поправила подол, решилась: — А вы дураки оба два. Сказали бы, я бы сразу с вами ушла. Ох, как было бы хорошо! — Она даже глаза прикрыла. — Надоело мне, хочу другой жизни. Э-эх вы, городские, грамотные! — закончила она с досадой, взяла пустую крынку, ушла.

Дениска сам с собою играл во дворе в «чижика» и косился на сеновал. Лубоцкий негромко позвал:

— Иди сюда!

Дениска подобрал «чижика», зажал его в кулачке, подошел к лесенке и остановился, опустив голову.

— Залезай сюда, посидим поговорим.

— Не надо…

— Почему?

— Ты опять уйдешь.

Щадил себя малыш, учитывая опыт, тоже горький. «В печи не бывал ты, жару не видал ты…»

— Залезай, Дениска, не бойся, я тебе сказку расскажу. Денис поколебался:

— Только ты мамане не говори… — Полез.

Лубоцкий усадил его рядом с собой, положил ему руку на плечо.

— Ты ничего не бойся, Дениска, и не грусти. Все люди так живут, расстаются, потом снова встречаются. Ты вот подрастешь и приедешь ко мне. И мы с тобой будем жить в большом городе, в Москве, например, или в Петербурге, хочешь?

Денис кивнул, вздохнул прерывисто, как после плача.

— А ты когда уйдешь?

Не хотел он, чтобы горе свалилось опять неожиданно. Уйдет дядя Володя насовсем, и придется Дениске идти на улицу и ладить с пацанами, которые его обижают. «Я не хочу знать много, умным быть но хочу, — признался он однажды Лубоцкому, — за это огольцы побьют». Просто и ясно объяснил Лубоцкому самосохранение улицы, маленькой копии большого мира.

— Я тебе слово даю, Денис: как подрастешь, я тебя разыщу и к себе позову. Хорошо?

Дениска кивнул, глазенки его загорелись:

— А когда?

— Скоро. Только ты расти побыстрее и обязательно учись, в школе, потом в гимназии, дальше и дальше. А я тебя позову.

— Краски и кисточки ты заберешь, а потом опять пришлешь?

— Нет, Денис, оставлю тебе, рисуй…

К ночи они уехали на станок. Лукич сидел в передке, за спиной его лежал Лубоцкий, прикрытый полушубком. Молчали, пока не отъехали от села версты за две.

— Значит, уйдешь, — наконец заговорил Лукич. — Без тебя там не обойдутся?

— Без меня, без другого, без третьего. Да и без вас тоже.

Лукич трезв, сосредоточен.

— Верю я тебе, Бедовый. Такие, как ты, могут. Об одном прошу: детей моих не забудь. А я недели через две час выберу и свезу тебя в Канск, на поезд. Выберу час!

— Мне бы только до Красноярска.

— Обещаю — и все, зарублено! — Лукич помолчал, собираясь с мыслями. — Ты мое мнение оценил. Бедовый, как я на тебя посмотрю после всего. Ты мое мнение составил дороже свободы.

Он тащил мертвого Синегуба — похоронить. Пришло время и он вытащит, вывезет, вынесет другого человека для живого дела, чтобы лучше жили его дети, — так он думал…

В станке их встретили трое охотников. Лукач попросил:

— Парня надо пристроить. Стрелять может, глаз верный. Мой работник.

Прощаясь, наказал Лубоцкому ждать. Другой помощи ему тут не сыскать. Через две недели обещал приехать.

Прошло пять недель, Лукич не появлялся. Лубоцкий считал дни. Два месяца ждал. Восьмого ноября, когда уже прочно, до весны, легли снега и Усолку сковало льдом, Лукич приехал на розвальнях и отвез Лубоцкого в Канск.