Рано, часов в десять, не став даже смотреть по привычке программу «Время», Малышев ушел на диван в гостиную, ушел не просто вздремнуть здесь, а — насовсем, переселился, ушел таким образом от жены. После громкого разговора на кухне содрал в спальне покрывало с кровати, свернул кое-как одеяло, стянул простыню, дернул за угол подушку, под мышку ее и пошел, словно беженец от бомбежки, шоркая о косяки тряпьем и спеша, будто за ним гнались и, догнав, могли водворить обратно. Ободранная его кровать осталась как в комиссионке на распродаже. Теперь рядом с пышной постелью его супруги останки брака, спи одна, отдыхай от мужа, сама себе хозяйка, властительница, распорядительница, был муж и нету его, с глаз долой, из сердца вон. Не знал, что мешал ей жить, оказывается, столько лет, не хватит ли?

В гостиной он разложил диван и аккуратно постелил себе сам — не надо злиться, привыкай ухаживать за собой спокойно, буднично, тут не просто скандал, а решение, результат пожеланий, притом обоюдных. Обоюдосторонних. Обоюдоострых.

Так закончилось их торжество по случаю поступления Катерины, скромное, чисто семейное, хотя Марина, конечно же, планировала очередное застолье с полным поголовьем. Давно она не собирала нужных людей, до седьмого ноября долго ждать, а тут есть повод, надо собрать, напоить, накормить, заказать, обязать, навязать. Малышев стал возражать — пощади, дай мне оклематься, уеду на рыбалку в субботу, тогда и соберешь. Она не стала настаивать, тем более, что и у Катерины оказались свои расчеты, у них уже сколотилась компашка, все чада шишкарей, то бишь знатных людей, вместе решили отмечать поступление, но только не за столом со старперами, пойдут в кафешку, нужны деньги, и не рупь-два, а где их взять, как не у мамули. Вместо гостей пусть-ка она лучше раскошелится на студентку первого курса, она у мамы одна-единственная.

Уселись втроем, скромно, по-семейному. Бутылка на столе и бутерброды. Сухой паек Малышева разозлил сразу, Марина будто в отместку ничего не приготовила. Для гостей пластается, жарит-парит, а для мужа с дочерью сыр, колбаска, давитесь и радуйтесь. Да и зачем ей распинаться, ни муж, ни дочь не заметят и не оценят ее стараний. А Малышев устал сегодня, затылок ломило, сделали ему дибазол на работе, — так себе, не помогло. А сегодня еще депутатский день. Можно позвонить и сказать, что болен, но — кому-то можно, а ему нельзя, только добавишь себе досады. Избиратели придут, у каждого трудное дело, а депутата нет, кругом, скажут, бардак, если уж Малышев от приема отлынивает. И он поехал и принимал граждан до девяти вечера — там тоже своего рода «скорая помощь». Домой пришел усталый, еле волоча ноги, и это сказалось на разговоре с женой и дочерью, ускорило развязку…

Он называл гостиную кабинетом, но царил здесь не его стол с двумя тумбами, втиснутый плотно в угол, царил тут гостевой стол, тяжелый, широкий как каравелла, с гнутыми ножками и с дюжиной задвинутых под него стульев, фигурные спинки их торчали как гигантские уши, и оттого стол выглядел чудовищем на покое, в дремоте — втянул под себя лапы и оставил настороже уши, шесть пар. Стоит недвижимо, молчит, но молчит зловеще, как мина, как бомба замедленного действия — до первого праздника, а там рванет, да так, что осколки-слухи-толки будут по всему городу.

Слабо светило бра над диваном, Малышев лежал, заложив руки за голову, словно пытаясь обеими руками удержать бурлящий котел, чтобы он не лопнул. Варит котелок или не варит? — вопрос вполне своевременный. На темном столе, на пустынной глади одиноко стояла бутылка и рядом маленькая рюмка, от них на полировке тень, будто человек встал у храма, ища утешения. Он приподнялся, налил рюмку, сделал глоток и снова лег. Ничего ему больше не надо, оставьте его в покое. Даже бутерброды ее жалкие не нужны…

При желании Марину понять было бы можно, домой она пришла поздно, готовить роскошный ужин не было времени, почему она не приготовила чего-нибудь загодя, еще вчера? Почему не поручила Катерине купить что-нибудь в кулинарии? Почему бы самой уже студентке не ознаменовать свое новое качество хоть какой-нибудь кулинарной поделкой? Пусть будет блин комом, пусть ворота в тесте, важна хотя бы попытка. Уже не девочка-школьница, уже студентка, хотя в других семьях и школьницы так умеют готовить, что пальчики оближешь.

Перед тем как звать свою деловую свору, Марина за неделю устраивает в квартире блокаду, ни пройти, ни проползти, чтобы локтем не влезть или полой пиджака не зацепить то холодец, то заливное, то торт с жидким кремом. Перед маем, придя с работы, он бросил на газету перчатки, а под газетой оказался торт «ласточкино гнездо», слепленные горкой кремовые шарики, два верхних лопнули, архитектура нарушилась, — что тут было! Холодильник в такие дни не открывай, заставлено все, забито, к столу на кухне не приближайся, тарелки (сколько раз ему хотелось сделать их летающими!) одна на одной этажами, в них нарезанная кружками колбаса, ветчина, сыр, все в симметрии и гармонии, не смей тронуть, не приведи господь нарушить ансамбль. Жратвы дома навалом, но лучше поесть в столовой или в ресторане, спокойнее. И не пытайся в такие штормовые дни усомниться в правомерности, в необходимости такой мобилизации всех сил и средств — на бога ропщешь! Мелочи, но из таких и подобных им вся ее жизнь. Остальное рутина, скука. Отказаться от гостей значило бы лишить свою жизнь смысла, стимула. Она согласилась не звать гостей в этот раз только из уважения «к твоей гипертонии».

Ладно, вернемся к торжеству по случаю поступления Катерины. «Мы волновались, мы страдали, теперь все вместе порадуемся». Сели за стол, откупорили бутылку, и не какого-нибудь сухого белого, красного, или шампанского, а коньяка, и Марине стопку, и Катерине стопку да приличную, наравне с отцом, и дочь, юное создание, прямо-таки дербалызнула до донышка, иначе и не скажешь. Она не школьница, она уже студентка, почему бы ей не принять стопочку? Можно, он сознавал, но лучше бы воздержаться, тем более в его присутствии.

Но, черт возьми, почему ты такой к ней придирчивый, шагу не даешь ступить?!

Он не знает. Неприятно стало, что она так легко, привычно шандарахнула стопаря, и опять завела речь про сынка Смирнова, про дочь хирурга Муханова и ее потрясные бананы, «все на уши встали, ей папуля из Марселя привез», и опять про сынка Смирнова, как едет он больше ста кэмэ, останавливает его ГАИ, а он сует им визитную карточку, где на трех языках, не считая русского, отпечатаны папины должности, звания и телефоны, гаишники ему козыряют и он мчится дальше со скоростью больше ста.

Чего тут, спрашивается, такого особенного в ее рассказе? А он психует, готов ей рот заткнуть чем попало, не по нраву ему восторги черт знает чем, наплевательство ее на порядок и установления, на которых держится общество и будет держаться вопреки ее хамству молодеческому. А бананы, оказывается, не фрукт заморский, мечта обезьян, а штаны, сверху широкие, а книзу суженные да еще с лямками, вроде комбинезона. Слушал ее восторги, видел ее ликование. Да если бы только слушал, да только видел, а то ведь терпел и закипал медленно, но верно, поскольку у всех, видишь ли, папули (непременно у всех!) в загранкомандировки ездят, тот в Японии побывал, тот в ФРГ, а тот на худой конец в Болгарии, шишкари все и доставалы, а вот ее, несчастную, судьба вроде бы обошла. Он бурлил, как в завинченной скороварке, а выпустить пар не мог, значит, взрыв неизбежен. Он мог бы сказать ей, к примеру, о том, что последствия скорости по городу больше ста, вызывающей ее сопливый восторг, приходится регистрировать не только службе ГАИ, но прежде всего хирургам, да еще служителям морга. Да если бы страдал только сам болван нарушитель, но ведь как правило страдают ни в чем не повинные люди, несчастья не ожидающие, перед бедой бессильные. Говорить ей об этом — дурной тон, запредельные для нее доводы, родительский скулеж и скрипеж, кого такими резонами усмиришь, кого напугаешь?..

Главное — поступила, думал он, теперь гора с плеч. Все-таки дочь при всем своем легкомыслии выдержала конкурс, ты ее недооцениваешь. К тому же, они с матерью пошли навстречу тебе, не стали собирать застолье, цени и благодари. А ты недоволен. Спрашивается, чем? Уж не тем ли, что родная дочь поступила, а какая-то Клара из аула опять провалилась? Да, представьте себе, и этим. Потому что Клара не «какая-то», она из персонала Малышева, заслуженного врача республики, он за нее просит, он за нее ручается, а ему не верят, на хлопоты его нуль внимания, чему тут радоваться?..

Катерина, излив, наконец, восторг своими новыми друзьями, наполнила еще всем по рюмке и предложила:

— Теперь давайте решим проблему попроще — как мне отвертеться от сельхозработ, на целину посылают.

— Я бы на твоем месте радовался и поехал бы.

Катерина поджала губы — ну чего еще можно ожидать от ее папули? Марина тут же вступилась:

— Как будто не знаешь, впервые слышишь, что у нее хронический тонзиллит!

— От тепличных условий. А там, на свежем воздухе, все как рукой снимет.

— Да с какими друзьями, папочка, если никто не едет, у всех справки? Что я там буду делать одна? «Во поле березонька стояла». Ведь не только я не хочу, все не хотят.

— Все?! — вскричал он, теряя выдержку. — Как только речь о маразме, подонстве, сволочизме, так у тебя непременно «все»!

— Наш отец вечно что-нибудь! — Марина встревожилась. Чего доброго, он и в самом деле заставит дочь поехать, а она там простынет и прощай, институт.

Малышев проговорил, отчеканивая слова:

— Если ты не хочешь ехать на целину и тебе даже не стыдно отказываться, значит, ты не моя дочь.

— Я — мамина дочь. — Катерина улыбнулась, надеясь успокоить отца, показать улыбкой, что нет тут никаких таких особых проблем, однако, видя, как задергались у него желваки и сейчас он скажет резкость, добавила: — Я дочь своего времени, папочка, сделай скидку и не горячись, нервные клетки не восстанавливаются, ни твои, ни мои.

Сделай скидку, разумей, что ты уже вне времени, отстал и зарос, коростой покрылся. «Дочь своего времени». Хотел бы он знать, что это за время такое, не вытекающее из предыдущего? С неба, что ли, упавшее? Или из-под полы возникшее? Откуда оно, это ее «свое время», с иных планет? Поистине мы обращаемся к прошлому, встревоженные угрозой будущего. Вот она, сидит с ним за одним столом, носительница угрозы. Не хочет ехать на целину, где прошла молодость ее отца с матерью. Где она сама родилась. Она предает наше прошлое, перечеркивает его.

— Я знаю, как там работают местные, — сказала Марина. — Сама ездила на сенокос. Водку пьют, хризантемы в город везут на продажу и только над нами смеются. На целине давно все сложилось, как ты знаешь, свои кадры, механизаторы, техника. Зачем туда посылать лишние руки, тем более не квалифицированные, зачем лишние рты?

Логично и убедительно, но почему тебя ее логика не убеждает, а только бесит?

Потому что твоя жена, прежде чем отправить дочь, критически все обдумает, семь раз отмерит, потом отрежет, а ты готов послать ее хоть к черту на рога, несешься, сломя голову, на любой призыв, потому что привык.

К чему привык, к тому, что за тебя думают? Да, представьте себе, к этому. Ах как это ужасно звучит для воинствующего обывателя, который убежден, что он один умнее всех инстанций. Малышеву нужен порядок, а не хаос. Порядок держится на единстве, а не на пресловутой свободе мнений. Да, он подчиняется традиции, указаниям, требованиям свыше, и к тому же призывает дочь. Дело не в указаниях самих по себе, а в том еще, что дочь твоя должна быть готова к любым трудностям — к жизни должна быть готова, и потому ей надо и в ДНД участвовать, и нормы ГТО сдавать, и на субботниках вкалывать, а уж на целину ехать ей сам бог велел. Легче будет жить, если все пройдешь и освоишь. Потому что жизнь тяжела — да, тяжела, несмотря на все радости, забавы, развлечения, все песни и пляски, — тяжела! Неизвестно, когда она выйдет замуж и за кого. В каком коллективе будет работать. Какие родятся дети и чем будут болеть. Как они будут учиться… э-э-эх, сколько забот всяких и горя ляжет на ее плечи. Но вместе со всеми ей будет легче все пережить. С его всеми, а не с ее «всеми». А ему будет легче умирать, видя, что дочь уверенно живет, открыто и достойно, а не пережидает, забившись в угол, когда она — сама жизнь — пройдет мимо…

— У нее слабые легкие, хронический тонзиллит, — продолжала Марина. — Ты забыл, какое было осенью обострение? Из-за какой-то бессмысленной поездки она может оказаться в стационаре с пневмонией или с ревматической атакой, и что тогда, прощай, институт? А сколько нервов потрачено, чтобы поступить?

Опять она как будто права, но его возмущали доводы жены не «за», а «против». Не за то, чтобы поехать и там как-то поберечься, не торчать на сквозняке, одеваться, как следует, а за то, чтобы не ехать. Ты хоть тресни, муж, а она против. Хотя простыть можно везде, даже не выходя из дома.

— Я мог бы тебя понять, Катерина, если бы ты действительно была больна и сожалела, что не можешь поехать. Вместе со всеми! — подчеркнул он. — Но ты наоборот, жаждешь быть больной, лишь бы не ехать. Ты не хочешь быть со всеми, а все — это не пижоны из твоего окружения, все — это сотни тысяч молодых людей, они работают на целине, на БАМе, на КАМАЗе, служат в армии, владеют сложнейшей техникой, и все они — твои сверстники. Им тоже по восемнадцать лет. Ты заставляешь меня говорить прописные истины, потому что не видишь очевидного, умудряешься не видеть, у тебя совсем другие «все»! Мне больно, представь себе, что моя дочь отличается от большинства не в лучшую, а в худшую сторону. Ты посмотри, как они идут каждое утро на комбинат к началу смены, хоть раз остановись неподалеку от проходной и посмотри, очень тебе советую. Мне самому хочется идти вместе с ними, шагать в потоке, хотя без дела я не сижу, как тебе известно, но мне острее хочется ощутить единение, сплоченность. От этого жить лучше и, представь себе, легче. Ты же бежишь, укрытия ищешь то за тонзиллитом, то за мамой, то за папой. Не дороже ли обходятся все эти ухищрения? Привычка отсекать все общественное очень опасна, не зря говорят, посеешь привычку, пожнешь характер, посеешь характер, пожнешь судьбу. Так и будешь болтаться, зависеть от звонков, знакомств, ходатайств, от связей — как кукла на ниточках, ее кто-то дергает, а она изображает жизнь.

Они молчали, не возражали, обеим были понятны его доводы, понятны и — неприемлемы. Но переубеждать отца тщетно, да и нет у них в арсенале веских контрдоводов, о которых бы писали в газете или говорили по радио. Молчали, не возражали и тем слегка его успокоили.

— Я всегда вспоминаю именно студенческие годы. Не только лекции, семинары, сессии, — все наши поездки помню, походы, соревнования, дискуссии. И как мы с твоей мамой начинали жить на целине, невозможно забыть такое. Ты ведь родилась там, гордиться бы надо, а у тебя никакого чувства. Тут не только мое отцовское желание воспитывать дочь, мне больно за свое прошлое, представь себе.

Катерина свела брови, сказала сосредоточенно:

— Я бы рада вспомнить про свою родину, если бы про нее меньше талдычили.

— Вижу, ты приобщилась к ненужным людям. Ты можешь возразить, что, нет, ты самостоятельная, у тебя своя голова на плечах. Но приобщение идет постоянно помимо твоей воли, хочешь не хочешь, но ты вовлекаешься в какое-нибудь сообщество. Человек стадное существо. Одни живут интересами государства, партии, комсомола, другие сбиваются в разные группы, секты, банды. Рвачи, отщепенцы, хапуги лепятся один к другому по образу своему и подобию, других вовлекают и уподобляют себе. Но всегда были вехи, маяки для заблудших, высокие устремления, труд сообща, наши пятилетки, всесоюзные ударные стройки. Пусть не всем туда ехать, не всем там работать, но осознать это как ценность необходимо поголовно всем.

— Я понимаю, папуля, ты по-своему прав, но ты совсем не делаешь скидок на время, никаких! Так нельзя. Сейчас даже школьники не выносят программу, устают и ничего не усваивают. У человека сейчас слишком много обязанностей. Знаешь, кто-то из писателей сказал: если я начинаю говорить, что в наше время было совсем не так, а лучше, значит, я старею.

— Не густо у тебя с доводами. А насчет старею, что же?.. Возможно.

Действительно, он стал часто обращаться к прошлому, словно ища в нем опору. Так и хотелось ему сдвинуть, повернуть некий рычаг обратно. Или в самом деле захотел стрелки времени остановить?..

— В общем, я прошу тебя, Катерина, не увиливать, а поехать. Уверяю тебя, будешь довольна.

— Поедут одни дураки! — в сердцах сказала Марина. — Простаки, у которых одна извилина и та, как говорит Борис, вдоль спины.

Что-то похоже на правду в ее словах, что-то похоже… Дурак, говорят, сложное явление, включающее в себе честность, бедность и простоту, — как раз то, что по душе Малышеву, что ему симпатично, куда денешься. Циник всегда умнее, он много знает, но неосведомленный честный, искренний принимает жизнь, а циник ее отвергает, вот в чем суть. Глупец верует, не вдаваясь в подробности, любит жизнь, а умник — ничего не любит, кроме пресловутого знания того, что не надо никому и ничему верить.

— Ты просто деспот, — продолжала Марина, видя, что он не мытьем, так катаньем заставит Катерину поехать. — Наша дочь отправится, а другие будут отсиживаться. Сынок Смирнова или дочка Муханова, ты думаешь, торопятся-собираются? Кукиш с маслом! А наша дочь — первой. Ты не отец! Ты никогда и ни в чем ей не помогал. Ты палец о палец не ударил, чтобы дочь поступила в институт. Ты не знаешь, сколько мне пришлось пережить, сколько ходить, просить, унижаться, но я тебя и словом не потревожила, зная твою натуру. Ты не хочешь помочь, у тебя свои принципы — пусть будет так, но ты хотя бы нам не мешал самим как-то действовать!

— Мы же ни о чем тебя не просим, папочка, живи спокойно, — запела тоненько Катерина. — Я все-все понимаю, но и ты хоть чуточку меня пойми. У молодежи сейчас совсем другие оценки. Я не спорю, целина в ваше время была героизмом, романтикой и все такое, а сейчас…

Бунт обеих, сговор.

Да какой, к чертям, сговор, это их натура, уровень их бытия. Раньше они такими не были, пока дочь была маленькой, а потом вдруг выросла — «аттестат зрелости» — шагнула на очередную ступень и стала виднее отцу. А вместе с Катериной прояснилась и мать ее. Вдвоем они будто таились от него годами, втихомолку набирались умения ловчить и вот, наконец, показали себя. Он не заметил, просмотрел процесс и сразу увидел итог. А ведь они самый близкие ему люди, семья его, — и вот что себе позволяют. Он противится, считая их действия безнравственными, а они считают его глупцом. Нравственность наша тоже, выходит, опирается на таких, как он — простых, честных, искренних, принимающих все на веру.

— Тебе легко утверждать свои принципы, когда ты живешь на всем готовом. — Давно у Марины не было такого решительного порыва высказать ему все, чем бы ни закончился разговор. Если раньше он тиранил только ее одну, то теперь он безжалостен уже и к дочери, а этого все материнское ее существо не потерпит, глаза Марины посветлели от готовности идти до предела и даже дальше. — Да-да, на всем готовом! За моей спиной. Ты утверждаешь свою правоту на моих мытарствах, как вас хорошо накормить, получше одеть, вовремя постирать, навести в квартире порядок. Ты в своих идейных небесах витаешь, а я на постылой земле кручусь в черной заботе. Ты уже давно мог бы доктором стать, профессором, машину иметь, домработницу, дачу, все — как у людей, но ты доволен никчемным малым, тем, что ничего не имеешь!

— Все имею! — рявкнул он. — Кроме семьи!

Не слышал он от нее таких упреков, не ожидал. Чем возразить? Тем, что он имеет сотни, уже тысячи спасенных жизней, так разве она этой демагогии не знает? Она и сама врач, и тоже спасает. Да еще и на борьбу поднялась против тирании супруга, прорвало ее. Почему прежде кривила душой, лицемерила, ни словом, ни намеком, что муж ее паразит, захребетник, играет в свои идеи, как в преферанс, на полном ее обеспечении, — почему?

— В другом месте тебе бы цены не было, у тебя золотые руки, а здесь паршивый дворник тебя по судам затаскает, вчера опять из милиции приходили.

— Почему ты мне раньше не говорила, что я иждивенец и прочее? — Как будто вовремя предупрежденный, он еще успел бы к сегодняшнему дню исправиться.

— Я ждала, что ты сам поймешь, в конце концов, увидишь, что по-твоему жить нельзя, я пыталась тебя переубедить, но ты как скала! Твой идеализм хорош на моем практицизме.

Вон какие брезжут для него перемены — не он их, а они его начнут теперь переделывать. Слишком много ты захотел и всегда хотел — влиять на окружение здесь и там, и около, возомнил себя сердечником в индукционной катушке, а на деле оказался просто сердечником, пошлым больным.

— Другим я не стану, поздно, нам лучше расстаться.

— Лучше расстаться, — согласилась Марина. — Хотя бы на время, для твоего успокоения. Ты постоянно раздражен, по любому пустяку мечешь громы и молнии.

Он поднялся тихо, без грома и молнии, и ушел из-за стола. Ни мать, ни дочь не сказали ни слова, хотя Катерина могла бы попытаться погасить ссору, из-за нее ведь весь сыр-бор, и она не была так взвинчена, как отец с матерью. Промолчали обе. Как будто только и ждали его окончательного решения. Как будто даже заранее сговорились довести его до белого каления…

И вот он лежит один, уже разведен без суда и загса и спать будет в одиночестве на холостяцком диване. И ему не скучно.

Ему досадно, между прочим. Вечно у них за столом куча проблем, накачки и требования. Не семейный ужин, а рабочая летучка, планерка, оперативное совещание. Рассказывать анекдоты не в его манере, да бог с ними, с анекдотами, не было просто задушевных бесед, обмена мнениями, как у него, к примеру, в палате с Телятниковым. Все время их совместного пребывания дома уходило на решение каких-то совершенно идиотских проблем. Ну почему-у?! Ни слова о любви, например, о добре и зле, об истине, черт возьми, — никогда. А кто виноват! Разве не ты глава, голова семьи, не ты ли должен направлять, подсказывать, режиссером быть такого общения? Не мог. Не хотел. Не видел нужды. В голове нет, ко лбу не пришьешь.

Нет режиссера, потому что нет сценария, смысла нет — для них. Так ты найди его. А где, как? Для них, судя по всему, — с черного хода. Еще один дефицит — смысла.

Отказывается и тем борется. С кем, с женой и дочерью? Маловато для борца, прямо скажем. Не хватает ему врага конкретного. Где-то он наверняка есть, но — невидимка, хотя и постоянно мешает. Дефицит на врага. Он растворился, рассредоточился среди людей и даже в семье, разошлась чернота по светлому полю, не выловишь, не выудишь, разве только выпаривать надо, чтобы увидеть зло в осадке. Допустим, в 20-е годы он строил бы новую жизнь а борьбе с пережитками старого, с мещанством и с классовым врагом. А теперь? Новая жизнь построена, общество у нас бесклассовое, нет враждующих сторон и не может быть, ибо нет социальных причин для этого. Причин нет, а ненависть есть к стяжательству, рвачеству, хамству, слепая ненависть, безадресная, значит, надо указать врага, он живет и здравствует, но не признан за такового…

Наверное, он устал. Режет, режет, вспарывает и зашивает, высоко думает о своем деле, будто спасает человека для ценной содержательной жизни — каждого. А в действительности у каждого ли она ценна? Не добавляет ли он нуль к нулям? Но как ты, всего лишь хирург, сделаешь из нуля единицу? Чем, скальпелем?..

«Тебе легко утверждать свои принципы на всем готовом». Отсиживался за ее спиной столько лет. Порядочность свою лелеял за счет ее непорядочности. Не пора ли кончать?..

Скука. Уйдет он. Уходят же другие мужья. Сотни уходят. И тысячи. И совесть не мучает. Смертоносное тут житье. Иванушке-дурачку здесь не место, победы ему, как в сказке русской народной, не видать — никто его в дураках оставлять не хочет, так и рвутся переделать в умного.

Не хочешь понять, что своя рубашка ближе к телу, — и ты уже из ряда вон выпадаешь. Свободы от них хочется, независимости от их поганой дрожи, алчного трепета — то достать, другое приобрести, чтобы «все как у людей». А независимость — это уже твоя отдельность, ты уже враг их сообщества и даже хуже — какой ты враг, будто они тебя боятся, ты просто-напросто пустое место.

Ты дурак — дуют в одну дуду Марина и Катерина. Руки золотые, а мозги оловянные, думаешь, да все не о том, все не туда. Будто гонка накоплений страшна не меньше гонки вооружений. Да если разобраться, она страшнее — по ракетам главы государств могут договориться, будем надеяться. Но вот с золотой и серебряной ордой договориться нельзя, сладу с ней никакого, ни министров у нее, ни правительств, а владеет всем миром…

Увезли на «скорой», ясно было, что не пустяк, погрозила ему пальцем безносая, — а он что? Коньяк расширяет сосуды, а значит, снижает давление. Он поднялся с дивана, налил стопку и выпил, поставил бутылку — гулкий звук, срезонировал стол, завибрировал, сбитый, крепкий, монолит с мощной чревоугодной программой. Жральня — иначе и не скажешь. Со своим могучим биополем. Стоит в ожидании сборища, дремлет, подобрав лапы под брюхо. Не стол, а ракетоносец. Придет час, выдвинет он по бокам свои двенадцать боеголовок и на каждой — четверолапое, двадцатипалое, с челюстями стальными и золотыми, с желудком луженым, с языком наждачным, — спасись, попробуй, одинокий честный, одинокий стойкий! Не гостиная, а бункер с оружием, хуже нейтронной бомбы — жральня. Она не рушит ни дома, ни города, она и людей не косит, оставляет их вроде бы в целости, да только вот душу из них вынимает и заменяет мя-асом, смазывает ма-аслом, предметами первой, второй, а также третьей, пятой и десятой необходимости.

Ладно, Малышев, полегче давай, прими еще из бутылки. Им тоже трудно, инфарктов у них не меньше и кризов тоже, не говоря уже о сроках усиленного режима, конфискациях и запретах занимать определенные должности. Смилуйся, «дарагой», и представь, сколько надо локти ковать, сколько глотку драть и ночей не спать из-за этих благородных тупых честняг, которые сами не хотят жить и другим не дают. Ладно, прими еще и порадуйся за дочь. Хотя лезть в институт не по призванию — первейший признак мещанства! Но — лезут, взятки суют, разлагают, а потом, получив диплом учителя, строителя, геолога, филолога, идут в продавцы, в таксисты, в официанты и в парикмахеры. Дипломированная золотая орда. Дети своего времени.

Полегче надо, полегче. Иначе уложат в гроб вот на этом прочном столе. Отодвинут на время боеголовки в стороны, поскорбят пышно, с размахом, и снесут на кладбище. А стол останется и еще сто лет будет служить жральней. Отвратно ему не только чревоугодие, но более всего те речи, которые они произносят, жуя и глотая, — и того нет, и другого нет, и когда эти безобразия кончатся. Обжираясь, сетуют на нехватку, и обязательно анекдоты да непременно с душком, а ты слушай и хохочи до упаду. Если же тебе не смешно, если не клеймишь ты наши порядки последними словами, значит, ты холуй, консерватор и мракобес. И упаси тебя боже слово сказать, что люди наверху тоже вкалывают, работают на износ, что там поистине герои бьются, налаживая порядок, представьте вы себя на их месте, — тебя заплюют. И фактов приведут кучу, потому что и там нерадивые попадаются, бюрократы и волокитчики, даже если один засядет такой, и то он уже бревно в глазу. Слетают они, вылетают и брюзжать незачем, что власть мешает тебе мошну набивать, чулок утрамбовывать, к «Жигулям» еще «Волгу» добавить, особняк построить за сорок тысяч.

Почему все это задевает тебя лично, будто власть — это ты сам? Тебе что, больше всех надо?

Нет, мне надо меньше всех — в вашем-то понимании.

По-твоему, у нас все хорошо?

Нет, далеко не все.

Так чего же ты мне рот затыкаешь, правду не даешь сказать?

Мне противно тебя слушать и вдвойне противно тебя поддерживать. «Правда, одна только правда, — а значит, и несправедливо».

Просто он верует, хотя вера его не всегда оправдывается. Значит, верует он мужественно, верует стоически и плевать ему на ваше дай-подай и немедленно, не завтра-послезавтра и не в следующей пятилетке, а сию минуту, а не то — куда идем и куда заворачиваем.

Измерять завтра давление или лучше не надо?

Почему он ее раньше не выбрал, ведь была же такая возможность сначала, давным-давно, на заре туманной юности? Почему не искал, не нашел потом? Привезли его к ней черной ночью под красным крестом, сам бы он никогда не пришел, не нашел, не осмелился бы рвануться навстречу ей. Не дерзнул бы полюбить…

Пусть теперь и жене, и дочери, и ему, всем троим — четверым уже, если с Аллой — станет легче на белом свете.

— За твое счастье. — Он наполнил рюмку. — За твое и твоих дочерей. — Выпил, опустил бутылку со стуком, будто из меди кованный стол, колокол прямо-таки, даже в дверях стук отозвался — тук-тук, — дверь сама приоткрылась — а-а, Катерина, милости просим.

— Можно к тебе? Ты еще не спишь? — Уже и папулей не называет, растет, делает выводы. — Извини меня, но… как мы квартиру поделим? — Красивая у него дочь, глаза большие, личико нежное, волосы пушистые, светлые, сущий ангел. — Ты возьмешь себе две комнаты, а нам с мамой одну, я правильно поняла? Горсовет тебе поможет?

— Ложись спать, Катерина, я оставлю вам всю квартиру. Пусть тебе приснится хороший сон.

— Зачем такие жертвы? Мы за справедливое решение.

— Иди спать, мое решение окончательно.

Поразительно все-таки ее спокойствие, или как это назвать, расчетливость, трезвость, что ли, в критический ситуации. От какой она яблони яблоко? «Дочь своего времени». А он чей сын, какого времени? Уже прошедшего? Или все еще, все еще не наступившего?

Очень уж она современна. Не за семью беспокойство, а за квартиру.

А если она пришла по другой причине? Может быть, ждала его извинений, надеялась, он остыл и успокоит ее, сказав, что все это чушь собачья, прости, дочь, я погорячился, вышла жалкая свара, — может быть, ждала?.. Но если и так, ничем она себя не выдала. А вот беспокойство за квартиру явное, не могла уснуть, представляла себя с матерью в однокомнатной секции где-нибудь в панельном доме. Сама черствая, она и от него не ждала ничего другого.

Почему-то никогда его дочь не была жалкой, беспомощной, а сейчас тем более — грудастая, хотя и тонконогая, вся в мать, подвижная, вызывающе телесная, так и пружинит у нее все видимое и невидимое. И своенравна сверх всякой меры. Она и маленькой была упрямой, уговоры его отвергала, участливые слова ее раздражали, — он просто диву давался, не понимая, в чем дело. Не понимает и до сего дня, когда дочь выросла, а он уже готов состариться, — так и пойдут теперь жить-поживать в стороны…

Засыпая, он думал, что черствость ее и неуязвимость внешняя — от инстинкта самозащиты. Она будто знала, что рано или поздно отец их бросит, и незачем в отношениях с ним разводить телячьи нежности.

Рано или поздно… Терпи, Малышев, терпи.