С утра, еще до обхода Аллы Павловны, пришел Юра Григоренко, принес палку копченой колбасы, тяжелую, хоть в городки играй, килограмма на три, будто Малышеву лежать здесь месяц. Достать такую палку дело престижное, случай представился, вот Юра и постарался, пусть его шеф оценит. Малышев посмотрел на его брюки — в областную больницу, поскольку здесь он всего лишь посетитель, Юра позволил себе явиться в джинсах.
— Как там Лева Ким?
Лева дал реакцию, чего и следовало ожидать, настроился парень на операцию, а тут снова отсрочка, пригласили пульмонолога, начали курс цепарина. И это добавило Малышеву досады — впервые в жизни откладывается операция по его вине.
— Займите его чем-нибудь, Юра, стенгазету, что ли, пусть нарисует. Ко Дню медика. — Вспомнил, что День медика уже прошел, опять реле времени не сработало, но поправляться не стал, и Юра промолчал деликатно. — Или санбюллетень какой-нибудь… Я через пару дней выйду.
Юра обещал все сделать, просил Малышева не беспокоиться и не спешить с выпиской «пока все не будет о’кэй».
С Юрой Малышеву всегда интересно и на работе, и в свободную, не столь уж частую минуту, хотя они разные, во многом противоположные, тем более занятно Малышеву общение с ним. Юра даже в пустяках интересен, своеобразен. «Зачем тебе, Юра, врачу, взрослому мужчине, непременно джинсы?» Вопрос для Юры нелепый, все равно что, сколько будет дважды два, но приходится думать из уважения к шефу и что-то придумывать на ходу. Без джинсов Юра чувствует себя ущербным, неполноценным, появиться ему на улице в обычных брюках — все равно что без штанов выйти. «А главное, Сергей Иванович, в джинсах удобно!» Сущее вранье, в трико гораздо удобнее и сидеть, и приседать, и бегать, несравнимо удобнее. Если бы ему сказали, что джинсы приняты в наказание телу, аскетизма ради, он бы еще согласился. Попробуйте-ка их надеть не по-пенсионерски, не на два размера больше, а как принято у пижонов, на два размера меньше, напяльте на свои чресла, застегните и присядьте. И если не почувствуете, как вам жмет в коленках, в бедрах, в поясе и особливо в промежности, значит, вы терпеливец великий и операцию при случае вынесете без наркоза. Меняются времена и представления тоже. Когда-то прищемить мошонку дверью было махновским наказанием, а теперь прищемить то же самое джинсами — удовольствие. Красиво и престижно. Одним словом, удобство как первооснову джинсов Малышев не принимает, и тогда Юра говорит: «Полноценность — это когда на тебе редкая вещь, непременно фирменная, а значит и дорогая». Другое дело. Те же ориентиры, что и у Катерины, хотя Юра на десять лет старше. Объяснить трудно, считает Юра, это на уровне подсознания, тут надо проникнуться. А Малышеву не дано. Упрямо и сосредоточенно пытался он проникнуться восхищением к Пикассо, что для интеллигента обязательно как насморк при гриппе, — не получилось, хотя весь мир его превозносит, газеты столетие отмечают. Не дано, и хорошо, что нашим художникам подражать ему не резон. «Тут другое, — считает Юра, — тут эпигонство сразу будет заметно. Репину можно подражать сколько угодно и сойдет, особенно для профана. Чем выразительнее прием, тем виднее подражание. Если мы с вами начнем оперировать, стоя задом к больному, мы создадим новую школу».
Юра жил неспокойной, дерганой, какой-то придуманной, на взгляд Малышева, жизнью, с неожиданными своими оценками и ориентирами, много читал, но упаси боже, не деревенскую прозу и не военную, а все фантастику, «Знание — сила», «Науку и жизнь», знал английский и Малышева заразил изучать, любил поговорить о масштабах и нормах, которые меняются день ото дня, все дальше устремляемся в космос, в галактику, жаждем поймать сигналы иных планет, строим все грандиознее, живем все напряженнее, и все эти ускорения и усиления неостановимы, как рок, отсюда рациональное мышление, поиск выгоды, рассчитанные действия, в итоге притупление чувств, но ты человек, живое существо, тебе хочется остроты ощущений, значит, сила возбудителей тоже должна возрастать, и ассортимент меняться. Нам некогда размышлять и грезить, все предопределено, задано ритмом каждого дня — с утра до ночи дел под завязку. Не успеешь решить свои служебные, лечебные, производственные задачи, как тут же наваливаются задачи общественные — собрания, семинары, политинформация, ДНД, субботники, на картошку, на сенокос, и все это неизбежно вызывает у биологической особи огрубление чувств в порядке самозащиты.
Юра Григоренко неплохой хирург, отлично знает анатомию, освоил технику, навыки, ловкости его пальцев можно и позавидовать, и при всем при том он последовательно, открыто и как будто даже старательно избегает дополнительных забот и тягот, а ситуации в больничной работе далеко неоднозначные, регламенту не поддаются. Если Юре приходится дежурить за другого врача, жди непременно скандала. Почему, спрашивается, Юра, что — несознательный? Да нет, беда как раз в том, что он сознательно, мотивированно не хочет потакать беспорядку, идти на ненужные по его мнению жертвы. Ему ставишь вопрос ребром: а если больной умрет? И тут Юра, сознавая кощунственность своего ответа, тем не менее говорит, что есть нечто поважнее жизни отдельной человеческой особи. Здоровье общества, например, важнее здоровья индивида. — «Но ведь это слагаемое». Слагаемое — это порядок во всех звеньях. На случай замены должен быть предусмотрен горздравом, минздравом подстраховочный дежурный с двойной оплатой, либо с продленным отпуском, либо с какой-то еще компенсацией, — во имя порядка. Юра не намерен выкладываться сверх своих сил, как это делает, к примеру, Малышев. «И вам не советую, Сергей Иванович, времена неурядиц тех самых — временных, прошли». — «Нет, Юра, как видишь, не прошли». — «И не пройдут, если мы им потакать будем! Затем я должен потворствовать разгильдяям, которые все свои прорехи в работе затыкают нашим энтузиазмом? Ведь социализм — плановое хозяйство, откуда же выскакивают внеплановые перегрузки и притом систематически? Есть у нас наука управлять или нет ее? Говорим, что есть, а на деле? Нахрап, накачка, штурмовщина, неразбериха. Врачам на сенокос, академикам на картошку. И наш энтузиазм — это потворство бесхозяйственности и безответственности. Самоотверженность всегда была нравственна, всегда положительна, но нередко она становится ярким показателем плохой организации. И чем больше людям приходится проявлять самоотверженности — на комбинате, в институте, в больнице, — тем неотложнее надо менять руководство комбината, института, больницы, иначе компрометируются наши принципы. Таков Юра Григоренко, философ доморощенный и социолог, проще сказать — читатель, потребитель информации, ибо все это он не выдумал, а прочитал и сопоставил.
— Как там наши, все живы-здоровы?
— Валя Мышкина ушла в отпуск, Клара, как вы знаете, сдает экзамены. — И, зная, что Малышеву понравится, добавил: — Вчера забегала в отделение, говорит, скучаю. Все вам передают привет и наилучшие пожелания.
— Есть у тебя листок бумаги и авторучка?
Юра щелк-щелк, открыл свой дипломат, достал листок, щелкнул авторучкой, удобно положил дипломат перед Малышевым, соорудил ему стол. Малышев написал коротенькую записку.
— Пожалуйста, Юра, отнеси ее сам Кучерову, проректору мединститута. Скажи хорошие слова о Кларе. Если не застанешь его в институте, узнай адрес, скажи, по просьбе Малышева, и поезжай к нему домой, выбери время.
— Будет сделано. — Юра положил листок в дипломат и снова с удовольствием щелк-щелк. — Между прочим, Сергей Иванович, персонал вверенного вам отделения советует вам меньше думать о делах и целиком сосредоточиться на своем здоровье. Просили взять от вас клятвенное обещание.
— Обещаю. Стены обязывают и койка. — Ему захотелось сказать что-то приятное Юре, в его духе приятное, и он поинтересовался, что за часы у Юры, почему с тремя заводными головками вместо одной?
— Заводной ни одной, — в рифму сказал Юра, — они заводятся сами по себе, от качания руки. Вот эта кнопка переводит дни недели, вот эта — дату и стрелки, а вот эта — секундомер. — Он легко отщелкнул браслет, снял часы и уронил их, да не просто уронил, а показательно брякнул об пол, тут же поднял их и поднес к глазам Малышева — часы продолжали идти, секундная стрелка прыгала с деления на деление. — А другие сразу бы рассыпались, и я ползал бы сейчас под койкой, собирал шестеренки, — уверенно сказал Юра, затем взял спички, чиркнул и приставил горящую головку к часовому стеклу, после чего опять сунул Малышеву под нос, торжествующе возвестив: — Никакого следа! А на других была бы красивая паутина и помутнение в виде бельма на глазу.
Малышев заметил ему — не для того же часы придуманы, чтобы их брякать об пол и жечь каленым железом. И тут же помрачнел — опять вспомнилась Катерина. Она мечтает о таких вот часах, а купить не успела, поскольку всю зиму они с Мариной были заняты поисками дубленки, непременно импортной. Дочь его ничего нашего не признает. Отломилась ручка у зубной щетки, ну так пойди, купи, их в галантерее навалом, — нет, она неделю зубы не чистила, пока не нашла щетку из ГДР.
— Юра, сколько может стоить дубленка?
— Вы серьезно, Сергей Иванович, или с подвохом?
— Серьезно. Не представляю — рублей двести, двести пятьдесят?
— Смотря какая дубленка, смотря откуда. По фирме. Такая, как на вашей дочери, минимум восемьсот.
Он удивился, но более того возмутился. Удивился такой бешеной цене на предмет первой необходимости — одежда все-таки, а не бриллиантовое колье, а возмутился, что они без него нашли такую сумму, без обсуждения с ним пошли на такую трату — по меньшей мере трехмесячная его зарплата! Катерина была счастлива, преобразилась вея, похорошела, даже выражение лица стало иным, он заметил, думал, дочь влюбилась, вон как расцвела, а оказалось — от вещи. Правда, одежина великолепная, что да, то да, опушка по всей поле, на рукавах и по бортам сверху донизу, а вместо пуговиц массивные такие застежки, предмет ее особого восхищения. Да еще в талию, стройнит. Не говоря уже о тепле. Но цена-то, цена! «Придет Марина, спрошу».
— Юра, а где ты видел мою дочь в дубленке?
При всех заскоках Юра славный парень. Женат уже, а жаль…
— Ну как же, прелестное созданье!
Опять же нынешняя манера, ответил сразу, но совсем не на тот вопрос, только по интонации ответ, а по существу увертка. Впрочем, Катерина заходила к отцу на работу. Вспоминал-вспоминал, когда заходила, так и не вспомнил. Во всяком случае до дубленки. Да так ли уж это важно? Встретились где-нибудь. Малышев знал, его семьей интересуются, особенно женщины, — как выглядит его жена, как дочь, что носят да как носят, и никому не интересно, о чем они думают…
— Ученые полагают, что в условиях правильной экономики не может быть проблемы дефицита, — продолжал Юра, раз уж Малышев сам нашел тему от больничных забот подальше. — Есть проблема цен. Восемьсот рублей, тысяча рублей считается чем-то средним, ценой ходового товара. Между прочим, в конце прошлого месяца в ЦУМе выбросили кожаные пальто дамские, из Югославии. Три штуки по тысяче рублей каждое. Девицы кинулись примерять, ахали, охали, потом ринулись к автоматам папе-маме звонить, а тем временем подошел небритый кавказец в аэродроме. — Юра описал над головой круг. — И купил все три пальто. «Беру, не глядя».
Догадается Юра, что утомил шефа, или придется ему помочь?
Телятников лежал, молчал, не мешал их общению, но вот возникла пауза после пальто и он задал наводящий, если не сказать провокационный, вопрос:
— А скажите, что на ваш взгляд является в наши дни главным злом?
Юра обернулся, глянул чуть свысока и ответил небрежно комплиментарно:
— Интересный вопрос. А если я скажу, что зла, как такового, нет, тогда что?
— Тогда — ничего. — Телятников ехидненько улыбнулся.
— Зла нет, — продолжал Юра уверенно, — как и добра тоже, все это абстракция, фикция. Если же взять конкретику, практику, есть притязания сторон, вполне обоснованные, причинно обусловленные.
— Логично, — согласился Телятников. — Правильно. При одном существенном дополнении: если притязания не одухотворены, вот как ваши великолепные пуленепробиваемые часы. Вещи нейтральны в отношении добра и зла.
Главреж не знал, что вещь вещи рознь в представлении Юры. Джинсы, к примеру, сущее добро, а вот брюки обычные шерстяные, отглаженные, со стрелками — зло смердящее.
— А как же русское «добру пропадать»? — живо нашелся Юра. — Язык отражает душу народа, добро — это скарб, вещи, одежда и прочее нажитое.
— Это языческое добро. А в христианстве, как известно, блаженны нищие.
— Видите ли, бог, к сожалению, умер. В прошлом веке, сто лет назад. Попытки реанимировать его ни к чему не приводят и не приведут. Возможна только замена его составной, синтетической моделью.
Как хирург Юра убежден, что нужно прекратить все попытки пересаживать сердце от донора — все равно ничего не получится, отторжение чужой ткани неизбежно и не преодолимо. Природа настолько щедра, что двух одинаковых организмов не было и не будет. Поэтому все мировые усилия должны быть сосредоточены на создании сердца искусственного, синтетика переносится организмом легче, чем живая, всегда активная ткань. На первых порах это будет целый агрегат, — не беда, пациент может сидеть в своем сердце, как пилот в кабине лайнера, и рычажками и кнопками регулировать давление, пульс, частоту сокращений, ритм, выход гормонов. Заодно можно ему туда вмонтировать цветной телевизор — все интереснее, чем забивать козла или строчить кляузы на соседей. При этом придется исключить всякие высоконравственные соображения, они лишь тормоз в развитии хирургии вообще и замены органов в частности. Изучение анатомии на трупе в средние века считалось делом безнравственным и преступным, а сейчас?..
Юра, наконец, ушел, а досада у Малышева осталась. Откуда Марина взяла эти восемьсот рублей? Сняла с книжки, допустим, но почему тайком? Пусть не отчитывается, но хотя бы посоветовалась с ним… Кстати, а куртка на Марине, или пиджак, или как там — жакет, что ли, тоже кожаный, сколько он стоит?
Но чего ради ты взялся считать-пересчитывать?.. Зашумело в ушах. Знал бы про ее шмотье раньше, обрушился бы еще тогда, а теперь лежи вот и жди, когда она явится. Да и не поздно ли теперь хай поднимать?..
Достал утку, справил нужду и поставил ее обратно в нишу под койкой. От того, что слегка приподнялся, приложил усилие, подступила тошнота и в голове зашумело. Закрыл глаза, увидел: лежит бревном, беспомощный и ничтожный, хотя по виду мужик целый и невредимый.
— Вынести? — спросил Телятников.
— Не надо, нянечка вынесет.
Раньше возле тяжелых больных постоянно находилась сиделка, сейчас они по штату не положены, вообще исчезли, хотя здравоохранение улучшилось. Да и нянечку ждешь-пождешь, не всегда дождешься. Самообслуживание и здесь прогрессивная форма, роль сиделок берут на себя соседи по палате. Главреж сам еле ходит, но про возможность услужить помнит. А Юра Григоренко лежал бы рядом и уповал на порядок во всех звеньях…
Пришла, наконец, Алла Павловна, без колпака сегодня — учтем, побывала у парикмахера — тоже учтем. Все ради своих пациентов. Вошла с улыбкой, неся сияние.
— Доброе утро, как вы спали?
Телятников ответил ей звучным своим баритоном и проделал процедуру вставания. Малышев вынул руки из-за головы и спросил, можно ли ему вставать.
Она измерила ему давление, опять не сказала, сколько, только дала совет:
— Сегодня вам лучше бы полежать. — И снова улыбнулась как давнему своему знакомому. — Вот вам развлечение, Сергей Иванович, — подала ему книгу в зеленой обложке, итальянский детектив.
— Спасибо. А курить мне можно?
— Нет, конечно. Вы вполне можете бросить, только прикажите себе. — Вон как хорошо она о нем думает. — А что вас беспокоит, почему так уж хочется закурить? — Типичный вопрос некурящего, привычку она исключает.
— Я лучше потом брошу, дождусь момента, — пообещал он.
— А вам не кажется, что момент самый подходящий?
— Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет.
— Как вам не стыдно, Малышев! — Она рассмеялась. — Ну что за чушь!
— Алла Павловна, если мой больной перед самой операцией решает бросить курить, я прошу его этот подвиг перенести на потом. Абстиненция, синдром отнятия, сказывается, как вы знаете, на общем состоянии, а тут еще предстоит наркоз и хирургическое вмешательство. Он у меня на столе дубаря даст.
— Но я же не собираюсь вас оперировать!
Чего, спрашивается, пристал? Три дня назад совсем не курил. Ищет возможности поболтать, поблажить? Да нет, просто хочется курить и все. Не в себе он, а она опять заладила свое, как вы спали, да что беспокоит.
— Давайте лучше поговорим о погоде, — сказал он. — Или о видах на урожай. Хотя с вами, наверное, чаще говорят о любви?
— Почему? — Она недоуменно подняла брови. — Да никогда не говорят. — Она обиделась.
— Извините, Алла Павловна. Эйфория. От повышенного давления. Которое вы от меня скрываете.
Он обидел ее своей вольностью, она посерьезнела, подобралась.
— Что вас беспокоит сейчас, Сергей Иванович?
О причинах она сегодня не говорит, не спрашивает.
— Может быть, курение? — предположил он невпопад, она не поняла, и он пояснил: — Я не курил три месяца, а тут пришлось закурить перед этим самым, перед вашим кризом.
При чем здесь «вашим», почему «вашим»? — несет его без руля.
— После какого-то события, вероятно, вы закурили, от неприятного известия?
Нет, не станет он ей рассказывать про всю эту муру.
— Алла Павловна, пока вы не разрешите мне вставать, я ничего вразумительного не скажу. Лежа у меня котелок не варит.
Он был возбужден, раздосадован непонятно чем и говорил несерьезно.
— Полежите, отвлекитесь, — она кивнула на детектив, — и не думайте о причинах.
Вот так, то думайте, то не думайте, — женщина, что с нее взять. Он так и хотел сказать, но она поднялась и перешла к Телятникову.
Очень быстро перешла, ему стало досадно, — куда торопиться? Но не сидеть же ей возле одного и слушать до вечера его разлюли-малину. Ему с ней приятно, а ей, видимо, не очень, вон как резво перескочила к соседу…
— Движения не резкие, Константин Георгиевич, с плавной нагрузкой… Давление у вас хорошее.
Малышев слушал и подыскивал для нее вопрос какой-нибудь существенный, для него оправдательный, но так и не нашел, не успел, спросил только, когда она уже была в дверях:
— Вы еще зайдете? — таким детски-обиженным тоном спросил, что она рассмеялась:
— Зайду-зайду.
Сегодня день визитов. Они не успели еще от Юры Григоренко отойти, как в палате появился Астахов, держа у живота обеими руками бутыль с мутной жидкостью.
— Не самогоном ли хотите меня потчевать? — забеспокоился Телятников.
— А кто его знает, надо открыть, попробовать. Написано «сок виноградный». — Астахов посмотрел на Малышева, галантно ему поклонился: — Здравствуйте, доктор. Вы меня, конечно, не помните. В семьдесят девятом мою маман оперировали.
Нет, Малышев помнил всех, кого оперировал, особенно раньше, а своих самых первых помнит как первую любовь, которой у него, впрочем, не было. Правда, старики и старухи действительно почему-то легче выпадают из памяти. Больше запоминаются дети.
— Вам дали тогда халат, вы завернули в него бутылку коньяка…
— Армянский, пять звездочек, — подсказал Астахов.
— И ждали меня возле кабинета, — напомнил Малышев.
— Ой, не говорите, двойную муку терпел. Не знаю, что с маман, — раз, а в руках бутылка непочатая, — два. Но терплю, ибо священный долг. Похудел килограмма на два.
Астахов пристроил бутыль на тумбочке возле главрежа.
— Новостей пока никаких, Константин Георгиевич. Кроме той, что я начал проявлять жуткую социальную активность. Или уничтожу этих вьюношей, или опять запью.
Тут на удивление Малышева Телятников загорячился:
— Сразу скажу вам, Слава, не уничтожите, и не думайте! Поверьте моему опыту, они всегда отобьются политической трескотней, на которую вы не горазды. Ставьте себе задачу поскромнее.
— Вы подавали заявление по собственному желанию, Константин Георгиевич?
— Нет.
— А они галдят, что вы подали и что оно уже везде подписано.
— Это их тактика, Слава, прием такой доказать свою силу, деморализовать коллектив. Дескать, захотели убрать и убрали. А что директор?
— Я говорит, не виноват, что так вышло с вами. Пошел к вам на свидание — не пустили, весь театр об этом знает.
— А как Зоя Сергеевна?
— В соответствии с ситуацией… Плохо, конечно. Звонки разные. Мальчишка — где папа? — Астахов махнул рукой.
— Не оставляйте ее одну.
— Гулькевичи с ней. И мы заходим. Хотели номер телефона сменить, она против — а вдруг из Москвы позвонят и скажут, что все не так?.. На грани уже. Да и… беременность. Держим, держим, Константин Георгиевич, на контроле держим. Ничего, как-нибудь. Лия Обалденная, Чингисхан, Леша Ковалев и я записались на прием к секретарю обкома, на пятницу. Плужника помните? Директор Дворца культуры комбината. Мужик серьезный, я его сто лет знаю, вместе в самодеятельности начинали. Говорит, есть мнение в нашу пользу. Тот, кто роет вам яму, сам в нее попадет. А я подтолкну обеими руками, пока трезв.
Боевитость его Малышеву понравилась, хотя Астахов говорил неосторожно, волновал главрежа, и Малышев постарался переключить разговор, спросил Астахова, как здоровье его матери.
— Здоровье отличное, спасибо, доктор. Только вот помирать собралась. Дождалась, говорит, когда сын бросил наконец-то пить, можно и на тот свет спокойно…
После обеда пришла Алла Павловна с профессором Сиротининым, они помаячили в дверях, то она его пропускала вперед, то он ее, рыцарское начало победило субординацию. Малышев тоже не подкачал, поднялся сквозь шум в ушах, но она шагнула к нему с неожиданной резвостью, обеими руками взяла его за плечи и уложила обратно.
— С удовольствием полежал бы с недельку, — начал Сиротинин, подвигая стул к койке Малышева и усаживаясь поближе к нему. Он в сером костюме, в белой сорочке, в черном галстуке, моложавится, да оно и понятно, жена у него лет на двадцать, если не больше, моложе его. — Я совершенно не исключал, что попаду к вам на стол, Сергей Иванович, но совершенно не собирался консультировать вас, как пациента. — Он взял у Аллы Павловны тонометр, фонендоскоп, измерил давление, не стал скрывать: — Сто восемьдесят на сто двадцать пять.
— Опять вы о делах! — сказала Алла Павловна недовольно. — Я не разрешу вам свидания, Сергей Иванович.
Значит, утром давление у него было поменьше.
— Устали, Сергей Иванович, переутомились, а отдыхать некогда, я угадал? — благодушно предположил Сиротинин.
— Пожалуй, нет, не угадали. Я и работаю и отдыхаю, как мне хочется.
— А может быть, вам только так кажется?
— От работы мне всегда хорошо. — Он повторялся перед Аллой Павловной, от этого ему неприятно, полегче надо, поменьше о своем трудовом героизме.
— Вам хорошо, а вашим сосудам, вашему сердцу? Вы спокойны, как будто, а они резонируют, равновесия жаждут, а его нет, баланс отрицательный, нежелательные эмоции, которые вы, как человек решительный, одним махом сбрасываете со счета. Сосуды реагируют молча, с ними особенно не поспоришь, Сергей Иванович. Вам хочется сейчас сказать, что попали вы сюда по ошибке, я угадал?
— Вы правы, не хочу болеть, не смирюсь.
— И не надо! И преотлично! Только не так бурно, Сергей Иванович, не так агрессивно. Мы с вами знаем, что никто из смертных не застрахован от перегрузок, от стрессов, от переутомления. Никто и ничто. Даже металл, бездушный конгломерат молекул, атомов, и тот, как известно, утомляется. Металл! А человек — живое и трепетное. Самое большее, что от нас с вами требуется в повседневной жизни — помнить о возможности переутомления.
— Есть люди, которые без конца говорят, что они больны-больны. Сдаются заранее.
— Но есть люди, которые думают, что они здоровы-здоровы, берутся за дело не по силам, и тут крайности сходятся, они тоже сдаются, не умышленно, а под давлением. Говорят, у мушкетеров не было ни инфарктов, ни кризов, и вы догадываетесь, почему. Чуть что не по нему, сразу дуэль, разрядка. Негодования, злости, ярости они не копили, не держали в себе эти факторы риска, а вот мы…
— Принцип мушкетеров я соблюдаю, — упрямо сказал Малышев.
— Ой ли! — усомнился Сиротинин. — В наших условиях это не всегда возможно, да-алеко не всегда!
— Бывают, конечно, ситуации, но не такие же, чтобы здорового мужика уложить с кризом.
— Капля долбит камень, Сергей Иванович. Капля, мелочь. Наша задача, ваша прежде всего, каплю сию обнаружить и источник ее уничтожить, ни дна ему, ни покрышки, чтобы мелочи перестали долбить. У вас есть дети?
— Дочь, — сказал Малышев, подивясь его догадливости. А может быть, он уже знает про Катерину? Или уже видел ее? И не в той ли кофточке с английскими каплями — тьфу, буквами? Впрочем, кому не ведомо, что такое современные дети, сколько они доставляют хлопот.
— У меня тоже дочь, — сказал Сиротинин и лицо его стало мягче, блаженнее, что ли. — Настенька. Если бы у меня ее не было, я это понял уже в семьдесят лет, если бы ее не было, то грош цена всей моей жизни, простите меня за банальность. Она мне все осветила, Настенька! Нынче перешла в десятый класс, учится посредственно, но меня это, по ее словам, не колышет, потому что она талантлива, она балерина в Народном ансамбле Дворца культуры комбината.
Малышев про Настеньку слышал, он мог бы сказать Сиротинину мнение Катерины — божьей милостью балерина, — но промолчал. Его семья знает про дочь Сиротинина, а вот семья профессора ничего не знает про дочь Малышева — «у вас есть дети?» — и это задевало его самолюбие. Впрочем, всегда как-то виднее семьи тех, кто повыше в должностях и званиях, это естественно. Он пытался представить себе эту Настеньку, существо, видимо, легкомысленное, поскольку она ни словом не обмолвилась со своим папочкой о Катерине, тогда как Катерина, существо тоже не слишком серьезное, прожужжала о ней все уши.
— Приходит поздно, жена спокойна, а я трепещу, воображение рисует мне страшные картины, будто ее обидели по дороге, ночь ведь, темнота, или в автобусе к ней пристали пьяные, я ей всякий раз на такси даю, монеты двухкопеечные для нее коплю, чтобы она непременно звонила, если задерживается. Три вечера в неделю у меня — массаж эмоций. Пока жду ее, ничем не могу заняться, мечусь по кабинету, готов по потолку ходить, все шаги на улице различаю — не она ли? Скоро ли? Священное писание вспоминаю: чего мы страшимся, то и случается. Молюсь — господи, охрани ее, защити! Наконец, звонок, я бросаюсь к двери, вижу ее и счастлив необыкновенно! Никто не дарил мне такого облегченного вздоха.
Малышев тоже ждет свою дочь в те же вечера по вторникам, четвергам, субботам, что и Сиротинин, иногда они вместе ждут еще и по праздникам, в День металлурга или в День строителя, когда ансамбль выступает с концертами, но Малышев не так уж чтобы очень волнуется. Занимается обычно своим делом, хотя и не совсем спокоен, но не мечется, по потолку ходить не собирается, — однако же криз почему-то не у Сиротинина, а у него…
— «Тебя провожают?» — спрашиваю. «А как же!» — и личико ее сияет от моей заботы, она тоже счастлива от коего ожидания, от эманации моей радости при виде ее. «Насколько регулярно тебя провожают?» — «Ой, папочка, настолько, что не могу отвязаться, я им конкурс устрою «а ну-ка, мальчики»!»
— Она у вас хорошенькая? — спросила Алла Павловна.
Сиротинин руки воздел выше плеч, словно перед присягой:
— Она прелестна. Допускаю, отец субъективен, но она само очарование.
— Ой, смотрите, Николай Викентьевич! — сказала Алла Павловна тоном: допрыгаетесь, довосхищаетесь.
— Понимаю вас, но она естественна, как птенец, как ручей, как сама природа. С ней ничего дурного никогда не случится, я все пойму, как надо, и все приму.
Малышев не знал, провожают ли Катерину, и не спрашивал ее. Мать за нее волнуется больше, тоже снабжает ее двояками и просит звонить. В этом смысле заботы родительские одинаковы на всей планете, тревоги за них глобальные. А они все равно сами по себе растут, своенравные и безудержные.
— Может ли она оставить балет ради меня? Нет, не может, и я об этом не прошу. Меня это сначала тревожило, а потом стало радовать. Я не сразу понял магию балета, а когда вник, ощутил его волшебство, я сам был готов танцевать, я открыл, что балетный ген ей через меня достался. В танце своя поэзия, своя философия, я радуюсь, что познал еще один вид наслаждения! — Глаза у Сиротинина блестели, он явно увлекся, забыл будто, зачем приглашен, и благодарен был слушателям, то на Малышева смотрел, то на Аллу Павловну. Она внимала, как показалось Малышеву, без особого интереса, терпеливо-вежливо, беспокоясь, видимо, за своего больного, — балет балетом, но здесь гипертония, профессор, что вы нам можете сказать о кризе?
— У Аллы Павловны тоже дочь, — вставил Малышев, — она вас очень хорошо понимает.
— У меня две дочери, к вашему сведению, но я бы не сказала, что счастья у меня в два раза больше. — Она коротко, с легкой горечью рассмеялась, и Малышеву стало остро жалко ее, он вдруг понял, что она живет без мужа, ставка у нее сто десять, за стаж еще тридцать, полставки в поликлинике, итого двести десять, а на такую зарплату не так-то просто содержать семью, к тому же, у нее девчонки, они то того требуют, то этого, им угодить трудно; не случайно старшая донашивает, как она уже обмолвилась, ее студенческие платья. Алла Павловна наверняка дежурит по праздникам, когда идет двойная оплата.
Сказав про дочерей, она замолчала, но Сиротинин учтиво смотрел на нее и ждал, чтобы она сказала больше, ведь он-то наговорил семь верст до небес, пусть хотя бы немного уравновесит, и ей пришлось продолжить:
— Младшая ходит на фигурное катание, но проблему ожидания я решила просто — сама с ней хожу, а иногда и катаюсь, правда, без тодосов и тулупов. Она у меня еще кроха, в пятый класс пойдет.
Она живет на свою зарплату, потому и висюлек нет. Отошли в прошлое, анахронизмом стали в наших условиях понятия богатства и бедности, сейчас у них синонимы — прожиточный минимум, достаток, обеспеченность, жить не по средствам, тем не менее, Алла Павловна, врач со стажем, живет бедно в сравнении, скажем, с аптекаршей горбольницы, та вызывающе сверкает золотом в ушах, в зубах, на пальцах, разлагает, развращает людей и, прежде всего, женщин, а пресечь ее жульничество Малышев не может, не доходят руки, хотя видно всем, гнать ее надо без всякого разбирательства на месткоме, без суда и следствия. Она сама создает дефицит и на нем живет-наживается. Она заявляет старшей сестре, что такого-то лекарства нет, но из уважения к ней лично, она, дескать, может достать за наличную плату. Сестра о том же доверительно говорит больному, по секрету, «иначе вы меня подведете», а больной родственникам — несите сумму. Медикаменты сейчас все дороже, особенно импортные, а когда их берут на курс да из-под полы, десятку, а то и две надо как минимум. Лекарственная тирания вместо терапии. Занозой сидит в Малышеве эта аптекарша, владычица наглая, но уличить ее, разоблачить он не в силах, — надо бросать больных, устраивать засаду, ловить за руку, криминалистическую лабораторию подключать, следователей ОБХСС, — государству обойдется дороже…
Алла Павловна заметила его отрешенность и сказала:
— Извините, Сергей Иванович, мы несколько отвлеклись.
Сиротинин понял ее слова как упрек в свой адрес и пояснил:
— Я хотел сказать, что всем нам нужна отрада, тихая пристань в житейских бурях, переключение эмоций и очищение от яда перегрузок. Есть у нас неплохие средства медикаментозные, но прежде нужна радость, надежда, именно отрада нужна, а если ее нет, надо искать и найти. Отрада — дети, семейный уют, отрада — книги, музыка, либо огород на даче, продуманный отпуск, альпинизм или по Енисею на плотах. И более всего — любовь, привязанность сердечная, как говаривали в старину.
Есть у него отрада — его хирургия. А все остальное… все остальное он никогда, кажется, не брал во внимание.
— Конечно, работа по душе — чрезвычайно важный фактор, — продолжал Сиротинин, — но этого сейчас, я убежден, мало. При любой работе нужна смена, замена, постоянная надежда на отключение-переключение, несущее радость, отдых…
Но работа его не с машиной, не с железом, не с деревом, а с живыми людьми, каждый раз новыми, разными, неожиданными. Ему несут радость и отдых глаза его пациентов, их лица, вчера искаженные гримасой боли, а вот сегодня, после его помощи, совсем иные, счастливые. Радость у него отраженная.
А любовь, что же… наверное, нет у него любви в том расхожем, романном, что ли, или киношном смысле. Нет ее и отсутствие не особо его печалит.
Просто ему некогда. А это как раз и значит, что нет у него возможности для смены-замены, для гор и плотов, для огорода на даче.
Странно однако… Малышеву вдруг стало Сиротинина жалко. Болезнь, видно, расшатала нервы, чувствительным он стал, шибко трепетным, и сейчас вот пожалел Сиротинина за его иллюзии, которые он себе так ярко создал, вдохнул в свою дочь идею, ему самому нужную, одухотворил ее танцы, относится к ней нетребовательно, пожалуй, не по-отцовски, и тем не только утешен, но даже и восхищен. Предупредить бы надо…
А может быть, Малышев ошибается и несправедлив к профессору, ибо у самого отношение к дочери совсем другое. Требовательность к ней он ставит превыше всего, и возможно, потому они с ней расторжены, отчуждены. Он не разделяет ее увлечения, поскольку сам слышал от нее не раз, что балетом она занимается для осанки и только. Нет в ней страсти, фанатизма. И никакой, конечно, магии, никакой философии ни дочь, ни отец в балете не видят. И если ему что-то надо менять, а менять надо, так это прежде всего отношение к дочери. Нельзя ему оставаться таким бесконечно требовательным, до произвола. Наверное, ему самому следовало бы догадаться, что дочери нужна дубленка, и самому ее купить. Сиротинин вон догадывается и везет Настеньке всякую дребедень из Токио, из Венгрии, Катерина рассказывала за ужином, — привезет, и всем радостно.
Сиротинин догадывается, а Малышеву не надо, у него другое на уме, он хочет, чтобы дочери его легче жилось в будущем, тогда как дубленка этому противостоит, он убежден — ориентация на дефицит чревата разложением, дурной жизнью, подменой истинных ценностей, стяжательством. Но если дочь тебя спросит, в чем они, какие они — истинные? Она покупает вещь зримую, красивую, весомую по цене, а ты ей хочешь взамен подсунуть одни лишь слова-слова…
— Что я вам могу посоветовать, Сергей Иванович? Не только лекарства, повторяю, нужен благоприятный климат семейный, на работе, а также и в себе некое равновесие. Ликвидировать конфликт с самим собой. Время у вас есть, подумайте, покрутите себя, как граненый стакан, присмотритесь к каждой грани. Обращайтесь ко мне, когда захотите, звоните, приезжайте.
Малышев поблагодарил, после чего консилиум перешел к Телятникову, и далее главреж не дал профессору и слова сказать, сам с нетерпением заговорил о балете, как будто только ради этой беседы и лег в стационар. Для врачей такие больные клад, они не застревают на своих жалобах, немощах.
— Любопытно, профессор, что у древних греков танец и музыка объединялись одним словом. На других языках такого слова нет, требуется два, а значит, и два понятия, поэтому у нас нет органического единения танца и музыки, и очень жаль.
— Да, вы правы, очень жаль. Мне порой кажется, что в сфере искусства за века цивилизации мы потеряли больше, чем приобрели.
И пошел у них изящный треп начитанных стариков, способный вызвать улыбку у непосвященного.
Какой конфликт с самим собой имеет в виду профессор? Какие-такие грани в себе должен осмотреть Малышев?..
— Прекрасно пишет об этом Поль Валери: балет — это хоровод граций, телесные волны от дуновения музыки, это освобождение бренного тела от реальности, от скудных наших целей куда-то идти, куда-то бежать.
— Да, это действительно так, — вторил Сиротинин главрежу. — Когда я смотрю на балетное действо, мне так и кажется, что в далеком прошлом все люди были вот такими пластичными, грациозными, а потом их заели заботы, и они стали просто ходить, стоять и сидеть.
«И еще лежать, — мог бы добавить Малышев, — да к тому же на больничной койке».
— Наша беда, знаете ли, в том, что всему мы жаждем дать объяснение, — вдохновенно говорил Телятников. — Появились искусствоведы, уже как профессия, они паразитируют на прекрасном теле искусства, которое рассудку не подвластно принципиально.
— Да, вы правы, рассудок мешает моему непосредственному восприятию. Почему, спрашивается, глазам или ушам я должен верить меньше, чем языку?
Они переключились на прошлое, на двадцатые годы, Айседору Дункан вспомнили, футуристов, Хлебникова, поиски нового языка.
— А помните, было такое слово ХЛАМ? — сказал Телятников. — Оно объединяло в себе художников, литераторов, артистов и музыкантов.
— Да-да, — подхватил Сиротинин. — Было еще слово СОР — старые ответственные работники. А «шкраб» вошло в официальные документы, потребовался приказ Луначарского называть школьных работников полностью…
Сиротинин все-таки умудрился попутно с воспоминаниями выслушать больного и дать кое-какие советы, а когда они с Аллой Павловной удалились, Малышев отметил, что в разговоре с соседом профессор ни слова не сказал о Настеньке. Телятников же заметил другое:
— Вы обратили внимание, он мне ничего не сказал про калики-моргалики. Я имею в виду лекарства.
Малышев знал, чем моложе врач, тем он решительнее ставит диагноз, а назначения выписывает гирляндами, сестры за время дежурства не успевают все выполнить.
Интеллигентно, мило, без паники, но зачем он, собственно говоря, приходил? Что он увидел, нашел, понял как профессор терапии? Что добавил Алле Павловне или ему, пациенту? Пожалуй, — успокоение, не волнуйтесь, больной, за вами зорко и со знанием дела следят. К тому же, надо уважить известного в городе коллегу Малышева. А кроме того, личное — жена, видите ли, просила.
Раньше консультации профессора были делом исключительным, а теперь стали нормой. Каждому больному подавай светило, собирай консилиум, как будто лечащий врач уже не врач, а так, дежурный диспетчер. Почему стали мало верить врачу? Усложнились болезни или просто-напросто возрос эгоизм, побольше хочется жить, подольше. «Бог дал, бог взял» уже не годится, на силы небесные надеяться стыдно, мы материалисты, и потому живем все дольше. В начале прошлого века средняя продолжительность жизни в России равнялась тридцати годам. Нынче она в два раза больше. Во времена Екатерины II в стране было двадцать миллионов жителей, теперь стало двести семьдесят миллионов, несмотря на смертоносные войны — Отечественная с Наполеоном, Крымская, турецкая, японская, германская, гражданская, наконец, Великая Отечественная… Пройдет еще двести лет и сколько нас будет? Философы говорят, что человечество в целом живет само по себе и не управляемо, как стихийные силы природы. Стихия сама себя и задорит, и укрощает, сама себя регулирует, а человек, в частности, врач, вмешивается самонадеянно. Нет, не станет давление нормальным от таких размышлений.
Любопытно, что там написал Сиротинин в его истории болезни? Озадачил Аллу Павловну, обязал. Если больной отказывается от назначений лечащего врача, это еще полбеды, но когда он отказывается от назначений консультанта, тут уже все отделение на дыбы, уже не о больном речь, а о врачебной исполнительности, ответственность переключается.
Нет, не облегчил профессор состояние Малышева, а скорее даже нагрузил. А чем — пока сразу не ухватить. Не по причине же стариковской болтливости он так много говорил о дочери. Он подсказывал тему Малышеву и надеялся, что тот заговорит о своей дочери и что-то в себе приоткроет. Может, так, а может, и не так.
Подозрителен ты стал, мнителен. По-твоему, кто бы теперь о чем ни говорил, все направлено в одну точку — ради успокоения, причесывания, сглаживания эмоционального фона. Занятно, что бы сказал Сиротинин, стань ему известной история с Витей-дворником?
Все-таки, Малышев, ты слабак, импульсивный, слишком вегетативный. Не воспитал в себе чувства достоинства. На худой конец, чувства юмора. Лежишь теперь и выговорить не можешь, чем тебя встряхнуло, мягко говоря, слишком мягко, ибо для криза требуется не мелкая встряска, а потрясение. Досадно, что вот так — с дворником-то… Да и с Катериной тоже… Да и с путевкой злосчастной. Не в одном ли ряду все это?
В одном.
Но тогда вопрос — почему его не поддерживают, не усиливают его созидательный гнев, правоту его, страсть его по наведению порядка? Как раз все наоборот — гасят, успокаивают, советуют изменить жизнь, как будто он хулиган, дебошир и прочее. Изменить с терапевтической, видите ли, с лечебной целью. Смирись, гордый человек, давно было сказано, тысячи лет талдычат, а человек не смиряется. А коли так, то вот тебе неотложка, вот тебе палата, лечащий врач и консультация профессора — последствия твоей социальной активности.
И Алла Павловна улыбается ему с той же целью — с лечебной. Ему и в самом деле легче от ее присутствия. И доза здесь чем больше, тем лучше, интоксикация не грозит. Улыбка как средство обезболивания, — надо бы сказать ей об этом и развить тему вполне научно. Будущее анестезиологии — в улыбке. Станет красна девица за операционным столом и будет улыбкой гасить боль от ножа. При условии, конечно, что ты эту женщину любишь. И преисполнен мужского самолюбия, рыцарства и отваги. Представил Данилову в операционной… Но ведь и ее улыбка для кого-то прелестна! Тем более, если ничего не знать.
Все-таки ничего не знать — лучше, чем знать слишком много. Внедрялась теория лет десять тому назад: отрицательные эмоции, якобы, от дефицита информации. Сущая чепуха — от избытка. От фактов. Каких только не бывает фактов!
Привезли как-то больного с перитонитом, подзапущенным, из района, долго выхаживали, дренаж, перевязки, и в мышцу антибиотик, и в вену, кое-как спасли. Молодой еще человек, тридцати лет, между прочим, учитель. Что выяснилось в анамнезе? В селе у них дед Матвей лечит водой, обыкновенной холодной — водопроводной, колодезной, речной, какой угодно. Приходят к нему с двумя банками, дед над банками пошепчет-пошепчет, перекрестит их сверху, закроет крышкой или тряпкой завяжет, получит по пятерке за банку, после чего дает наказ, как этой водой пользоваться: в первые три дня по полстакана четыре раза из первой банки, во вторые два дня по полстакана три раза в день из второй банки, в третьи четыре дня по стакану два раза из первой банки. Пациент поморгает-поморгает на такую головоломку, пытается переспросить, но сзади его уже очередь подпирает с банками, шевелись-пошевеливайся, выложил червонец и беги лечись. Если же к деду являлись с рекламацией, мол, не помогает твоя вода, он тут же устраивал экзамен, как принимал, по сколько да из какой банки, обязательно собьет с панталыку и прогонит: «Иди в полуклинику». У деда Матвея две новых «Волги», дом выше сельсовета, есть личный шофер съездить в город, положить деньги на книжку. Учитель вынужден был обратиться к деду «из уважения к народу». У него был приступ аппендицита, сельский врач предложил операцию, учитель отказался, вскоре боль в животе прошла без операции, подтвердив, так сказать, правоту больного. Но через полгода второй приступ, врач опять операцию, больной снова отказ и снова «одержал победу», поглотал таблетки бесалола, анальгина, еще там чего-то и выздоровел. А потом уже и третий приступ, да посильнее прежних, к врачу уже идти нет смысла, ничего путного он не предложит, кроме операции, а боли держатся, температура не спадает. Тогда жена его, тоже учительница, повела мужа, да что повела, повезла уже к деду Матвею, поскольку сам дед по вызовам не ходил, принимал только в своих хоромах. Решение везти мужа своего просвещенного к темному знахарю учительница подкрепила цитатой: обманывать можно одного человека, можно обманывать двоих-троих, но весь народ обманывать невозможно. Приехали, а к деду очередь стойкая, по записи, к нему не только из других сел, из других областей едут, телеги вокруг, мотоциклы и даже машины. Устроить дело тайком не вышло, сам дед Матвей всей очереди твердокаменной объяснил, что учителя надо пропустить, он учит внука деда Матвея и сам дед сильно учителя уважает. Вместо тайного посещения вышла громогласная деду реклама. Освятили сеятели просвещения свои банки, начал больной пить, а температура все выше, боли все сильнее, он к врачу уже с мольбой, тот рад бы помочь да поздно, вызвали санитарный самолет и отправили больного в город, усилив тем самым рекламу — пока ходил к деду Матвею, был жив, а обратился к врачу, тут же и увезли помирать на самолете. Малышев расспрашивал потом горе-учителя, как он дошел до жизни такой, тем более, что пациент оказался совсем не таким глупцом, как можно было о нем подумать. Дедово лечение не помогло, как он считает, из-за высшего образования, оно лишило учителя той слепой, но спасительной веры, которую сохранили другие, невежественные люди. Посвятив себя селу, он вынужден был перенимать нравы, чтобы не казаться всем белой вороной. Если раньше прогрессивный учитель вел за собой темных и забитых, то теперь прогрессивный должен понимать, что народ у нас не темный и не забитый, так что не заносись, не выпендривайся, а уважай и цени вековечные мудрости. Началось с автобуса. Из села на станцию, где была библиотека, книжный магазин и прочие очаги культуры, ходил автобус, билеты лежали рулоном возле шофера, клади гривенник, если ты честный, и отрывай, если ты — какой? Вот тут загвоздка. Поначалу учитель клал гривенник и отрывал билет, а потом заметил, что кладут все, а билеты не отрывают. Можно ли их назвать честными? Вполне, поскольку за проезд каждый платит. Но можно ли их назвать сознательными? Нельзя, поскольку билет они не отрывают, а шоферу самому отрывать и подавать некогда, он баранку крутит и за дорогой следит. Следовательно, шоферу идет навар. Учитель понял, что в этом — не отрывать билета — некая порядочность местная. Они сознательные на свой манер. Если шоферу от такой работы польза, зачем лично я буду его такой пользы лишать, что мне, больше всех надо? За проезд мной заплачено, а дальше я ведь не просто билет отрываю, я из кармана труженика гривенник выгребаю. Оторванный зря билет как бы ложится пятном на их совесть. И никакими доводами их не вразумишь, учитель и не пытался никому вдалбливать, как надо ездить в общественном транспорте, они и сами знают. А начни вразумлять, тебе тут же насуют фактов, как порядок нарушается самими его учредителями, пусть не всеми, но отдельными наверняка, и хапают они не гривенниками, а тысячами, пусть даже один хапанул, для молвы на селе хватит и одного. У них не потворство наживе, у них нежелание всякий раз подвергаться испытанию на сознательность, презрение к обузе. Пришлось учителю сделать вывод, что честность и сознательность не одно и то же. Изменилось представление о должном. Если раньше было явным геройством стаскивать трактором купола с церкви, то сейчас такого героя охают и заплюют, хотя сами ни в бога не верят, ни в черта, — не трожь, если не тобой поставлено, не лезь, куда тебя не просят, не заносись, будь как все, слушай, что тебе говорят. «Дед Матвей лечит от всех болезней, дед спасает народ», — твердит стоустая, тысячеустая молва, все идут к нему и едут, выкладывают десятку без сожаления. Бесплатная помощь в «полуклинике» она и есть бесплатная, ничего не стоящая. Одним словом, надо верить слепо, тогда поможет самая что ни на есть чушь.
Малышев знает, мобилизация резервных сил организма, проще говоря вера — великое дело, но если у тебя аппендицит, то сначала все-таки нужен скальпель, и все это обязаны знать, поскольку у нас всеобщее среднее образование. Всеобщее — бесспорно, но можно ли его назвать образованием, просвещением, если растет число обращений к знахарям? На селе — один дед, с крещеной водой или с куриным пометом, в городе уже другой — с биополем, с экстрасенсорным воздействием, и тут уже маху дают не только учителя, но даже именитые академики с широкой возможностью якобы научной аргументации. Малышеву претят все эти премудрости о биополях с невыясненной энергетической основой. Пациент должен идти на стол, веря хирургу, а не как обреченный, не как вынужденный прибегать к устарелому мясницкому способу, тогда как на Филиппинах, видите ли, применяется бескровный метод резекции желудка, почки, легкого и всего, чего хочешь. Малышев верит в скальпель и порукой тому служат сотни, тысячи спасенных им жизней, а все эти биополя для него — игра воображения, поэзия в лучшем случае, но не медицина…
Зачем все-таки приходил Сиротинин? Неужто Малышев так серьезно и так непонятно, замысловато болен, что потребовалась консультация профессора? Посидели, поговорили о том о сем, такого случая не представилось бы вовек, не окажись Малышев на больничной койке. Профессор ему дал совет найти равновесие, но и Малышев мог бы кое-что посоветовать профессору. Зачем, к примеру, он так опрометчиво весь смысл жизни вкладывает в свою дочь-школьницу и живет иллюзией, которую очень легко разрушить?..
Равновесие нужно для устойчивости, спору нет. А если тебя качает, мотает, если ты — маятник у часов с гирями повседневности. От качания маятника стрелки показывают время, наш день. Мотает его и мотает, зато другим пусть будет видно, какое у нас время.
Сиротинин все-таки надоумил тебя поразмышлять. Он высказал свое отношение к дочери, любовь свою к ней, понимание ее дара. Профессор не знает подробностей, особенностей среды твоего обитания, но он видит нежелательный для тебя результат и дает наказ изменить жизнь. Но как, в чем? Начать восторгаться танцами Катерины? Надо бы, да у него не получится, человек он сугубо практический, потому и хирург, а не философ. Хотя бывают и хирурги философы, Юра Григоренко, к примеру, или Амосов.
Вся беда, наверное, в том, что нет у него гармонии между хочется и можется. Хочется упорядочить окружение, а оно сопротивляется, вот вам и конфликт. Хочется ему быть хозяином жизни, а она настолько разнообразна, свободна и в принципе бесхозяйственна, настолько не поддается упорядочению, что конструкция его сломалась. Надо, следовательно, приспособиться, изменить себя, гнуться надо, чтобы не сломаться, а он не умеет, не может, не хочет. Не хочет смиряться перед чьей-то волей, перед тем, кто его будет гнуть — по какому праву? Почему тот выглядит более убедительным, весомым, жизнеспособным, чем он вооружен? Да ничем. Дребеденью цинизма, делячества, беспринципности.
У Юры он взял пачку сигарет. Вредных для будущего, но живительных в настоящем. «Изменил жизнь». Выложил из пачки три штуки, установив таким образом для себя норму. Три белых палочки как вехи его дневного пути. Маяки надежды. Пока он терпит, не закуривает, все три надежды могут сохраниться до вечера. Вот и появился смысл, три бумажных палочки с зельем. Он терпит и не так уж тяжело ему, потому что он знает о своем богатстве, оно не убывает, а наоборот, прибывает с каждым часом. Чем больше пауза, тем больше к себе уважения, и если дело так же пойдет и дальше, то к вечеру у него вместо одной сигареты будет целых три. Он растягивает промежуток и убеждается в своей силе. Знает ли об этом его лечащий врач? «Надежда, мой компас живой, а удача награда за смелость…» Только не покидайте меня надолго…
Настал день, когда Алла Павловна разрешила ему прогулку. После ужина он взял сигарету, первую из трех, спички, влез в махровый халат и вышел во двор. Здесь прогуливались больные, было их немало и показалось, что все они его знают. Стало неловко — не тот на нем халат. Все-таки, если уж врача прихватило, надо как-то особняком его госпитализировать, либо дома уложить, не выставлять напоказ. Простая людская логика — сам болеет, а других намеревается вылечить. Водворение врача в больницу сродни его дисквалификации. Но не сидеть же сидьмя в палате, к тому же есть утешение — здесь, в областной, больше лежат из районов, если не считать отделение для руководящих товарищей, а городские недужные там, у него в горбольнице. Однако утешение тут же было поколеблено, едва он направился было к журчащему фонтану, как послышался оклик:
— Приветствую вас, доктор Малышев! Как говорили наши предки, врачу, исцелися сам?
Малышев едва узнал Гиричева, журналиста из областной газеты — худой, изможденный, сутулый, в блеклой пижаме и с серым, мятым-перемятым лицом язвенника. Года три назад Гиричев ездил к нему «за материалом», чуть ли не книгу собирался писать о Малышеве, видно, не получилось, но статью он написал и довольно пространную, даже премию за нее получил. Для закрепления знакомства Гиричев приводил к Малышеву на консультацию свою жену, затем тещу, затем жену своего главного редактора, потом еще кого-то. Перестал он звонить и появляться с год назад, когда сам заболел, но к Малышеву, ясное дело, пойти побоялся — предложит операцию.
— Давление, — односложно пояснил Малышев свое пребывание здесь и закурил — еще одна польза от сигареты, сунешь ее в рот и можешь молчать по уважительной якобы причине.
— А у меня язва, язви ее.
Прежде Гиричев выглядел иначе — бодрее, живее, не сутулился, а главное — глаза, цепкие, наблюдательные. Не особенно вроде бы вникая в больничные дела, без нудных расспросов многое успел заметить и задавал Малышеву вопросы не в бровь, а в глаз: «Из каких фондов вы получаете белье, простыни, одеяла? Ведь рванье у вас, смотреть страшно».
Вместе пошли к фонтану, сели на скамейку из крашеных жердей, Гиричев тоже закурил, хотя ему-то уж совершенно нельзя, и начал так, будто они с Малышевым только вчера расстались:
— После завтрака сбегал в самоволку через забор, взял три пачки «Медео», одна уже на исходе. А жена считает, я завязал, оставляет мне только копейки звонить из автомата. Пришли коллеги, занял пятерку.
Прежде у Гиричева была уважительная к Малышеву интонация, как и принято у корреспондента к своему персонажу, а теперь никаких таких интонаций, тут, наверное, уважать надо того, кого больше прихватило, чей козырь, так сказать, выше. Они словно бы вышли временно из игры, получили тайм-аут, и теперь можно посидеть, покурить, отдохнуть и не соблюдать правил. Игра у них в жизни разная, роли разные, но вот вышибло из колен, и они стали одинаковыми.
— Пятерку потрачу, скажу, пусть мне сюда зарплату несут, не хочу жене открываться, у нее тоже, кстати, давление. Да и соседу надо долг возвращать. Приголубили с ним вчера бутылец «Пшеничной» — и ничего, хотя у него диабет, ни капли нельзя, как врачи говорят. — (Малышев будто уже и не врач). — А долг платежом красен, завтра моя очередь выставлять бутылец, тем более, что сосед мой из народного контроля, зоркий глаз. — Гиричев докурил сигарету, тут же от нее прикурил другую. — Кстати, спички здесь дефицит, учтите, сестры по тумбочкам шарят, курение, говорят, губительнее действует на тех, кто рядом сидит, лежит и тэ пэ. Так не сиди, кто тебя просит? — Он говорил, говорил, будто дорвался до слушателя после долгого молчания, а может быть, хотел Малышева насупленного развлечь-отвлечь. — Бросил я курить в день поступления — сразу боли усилились. Докторица мне — потерпите, это временное явление! А я ее спрашиваю, что не временно, что вечно? Лошади на Большом театре? Или наша с вами жизнь не временна? Вечны только взяточники-преподаватели, жулики-продавцы. А я вот сижу-куру и тем облегчаю себе остаток — чего? Жизни, той самой, которая прекрасна и удивительна. А вы что, как сподобились, вроде все было в ажуре? Что-нибудь на работе?
— На работе порядок, — сказал Малышев, дескать, не волнуйся, ты правильно написал, что у Малышева в отделении все надежно и основательно.
— На работе порядок, значит, в семье сикось-накось, — утвердительно продолжал Гиричев. — Это наша уже возрастная беда, подросли дети и начинают колбасить. Медицине пора бы уже вплотную заняться биологической несовместимостью родителей и детей. Поистине бич божий! Старший у меня офицер, щит страны, чин-чинарем, зарплата, квартира, а младшему семнадцать лет и уже алкаш законченный, ампулу вшили и бумагу с красной полоской выдали — в случае оказания медицинской помощи спиртовых растворов не применять. Ну да вы знаете, как это делается.
Малышев не стал возражать, хотя про вшивание ампул и бумагу с красной полосой ему мало что известно. Медицина до того расслоилась, специализация до того раздробила некогда единое целое, что не уследишь, как и что применяют смежники. А уж чем заняты психиатры — вообще темный лес.
— За старшего я спокоен, тем более, что он в Панфилове, за тыщи верст, а младший нет-нет да меня госпитализирует. Алкаш-алкаш, а нахватанный, спорит со мной, поносит всех и вся. Зачем мне, говорит, учиться, если диплом за взятку можно купить? Зачем работать, если везде воруют, а я не умею? Тошно мне его слушать, а иногда думаю, что пить он начал от элементарного страха перед жизнью, честно не проживешь, а нечестно — нужны способности, которых нет. Возражаю ему с пеной, хотя сам знаю, действительно, нет профессии, морально не скомпрометированной, даже врачи взятки берут, для вас это не секрет.
— Болтовни больше. — Малышев докурил сигарету и, черт возьми, захотелось тут же, вот как его собеседник, закурить и вторую. Но просить сигарету не стал, а свои, слава богу, оставил в палате.
— Да не-ет, доктор, дыма без огня не бывает, — продолжал Гиричев возбужденно, курение его заметно взбадривало. — Вот настанет у вас день выписки, чего я вам поскорее желаю, и не станете вы своему лечащему врачу тюльпанчики дарить или гвоздички, а непременно духи, да подороже, французские или на худой конец арабские. И так оно везде, что говорить! Зараза какая-то, отрава. На что книги, святой товар, духовная пища. На продавцов в книжном я всегда смотрел с почтением, а то и даже с сочувствием — никакой у них прибыли, выгоды, не мясной у них товар и не сливочно-масляный, а сейчас и они гребут. Стоит сиротинушка с постным личиком, на прилавке собрание сочинений какого-нибудь нашего всемирно известного, никто не берет и задаром, зато под прилавком у нее «Анжелика — маркиза ангелов», тираж полтора миллиона и цена по номиналу три с полтиной, значит, минимум целковый за экземпляр ей на лапу положь. Приемщики макулатуры с наваром, приемщики стеклопосуды с наваром, о таксистах и официантах говорить не будем, у хозяйственников приписки, у строителей недоделки. А потом детей обвиняем, совсем как по старику Некрасову: «И видя в детях подлецов, и негодуют, и дивятся, как будто от таких отцов герои где-нибудь родятся». Только и вкалывают на совесть шахтеры и металлурги, наш брат-газетчик, да еще, пожалуй, рыцари метлы — дворники.
Дворник у Гиричева оказался уже чище врача, возьми себе на заметку, Малышев.
— А вы не думали, доктор?..
Он забыл имя Малышева — «доктор» — и Малышева это задевало, ведь столько раз Гиричев обращался к нему и как журналист, и как протекционист, а вот теперь доктор «упал с коня» и утратил право на имя и отчество.
— А вы не думали, доктор, над проблемой — почему бы врачам не разрешить частную практику? Или хотя бы узаконить отвод врачу, о чем «Литературка» уже писала? Сразу будет видно, кто действительно врач, а кто всего лишь дипломированный специалист, народ с ходу разберется.
— Частная практика, которой занимаются знахари, шарлатаны, мошенники, показывает, что ваш хваленый народ невежествен, склонен распускать и поддерживать всякий вздор, так что вы напрасно наделяете обывателя компетенцией решать, кто врач, а кто не врач. Я, как вам известно, консерватор, установившийся порядок не мешает мне нормально работать, даже наоборот. Плата за услуги врачу на мой взгляд бесчеловечна. Врач во все времена обязан был лечить безвозмездно и раба, и хозяина, и друга, и врага, и черта, и ангела.
— Мне всегда нравилась ваша последовательность, — признался Гиричев. — Ваша способность к простой раскладке явлений довольно сложных. Но вы действительно консерватор со всеми вытекающими отсюда выводами. Вы пытаетесь отстраниться от требований жизни, а это бесперспективно. — Он докурил вторую сигарету и тут же прикурил от нее третью.
— Да хватит вам! — не удержался Малышев. — Смалите одну за другой, а потом приступ.
— Нет, доктор, нет, я себя уже знаю.
— Меня зовут Сергей Иванович. — Малышев помнил имя Гиричева, но называть его не хотел.
— Я знаю, знаю, — без обиды отозвался Гиричев. — А вот грядут еще два пикейных жилета.
Подошел тучный, бритоголовый, в синей пижаме старик лет семидесяти и с ним, словно для контраста, худой и значительно моложе, с длинными жидкими волосами, в синем трикотажном костюме, в домашнем, что Малышеву сразу же не понравилось. Пустяк в сущности, но больница есть больница, тебе здесь служат, изволь подчиняться и надевать то, что тебе выдано, коли сюда попал. Оба кивнули Гиричеву как своему, как кивают при сборе партнеры для преферанса. Все они хроники, понял Малышев, привычные собеседники, взаимные утешители и информаторы. Малышева они не знали или не узнали, да и не актер же он, не Джигарханян и не Миронов, чтобы все его в лицо знали. Тем не менее анонимное его присутствие вызывало у него ощущение неловкости, ему не хотелось сливаться с ними, он не мог представить себя вне врачебных обязанностей.
Теперь их стало четверо, но разговор, под привычным дирижерством Гиричева, с его репликами и монологами, не изменился, — все больше о недостатках, о головотяпах и бюрократах. Да и где, в какой компании у нас говорят о достижениях? В достижениях не может быть никакой новости, потому что об этом постоянно говорят по радио. А в тесном кругу, тем более в больнице, куда интереснее поделиться информацией неофициальной. Разве только глупец отважится здесь говорить прописные истины. Здесь свой такт, своя манера, свои оценки.
— Долбанули мы в прошлом месяце автосервис ВАЗа за взятки. Материал готовили основательно, не только по письмам трудящихся, но послали туда специально своего литсотрудника на папином «Жигуле», и он подробнейшим образом дал отчет, как вынужден был совать рубли, трешки, пятерки, начиная с вахтера при въезде. Дали мы материал и сразу поток писем с гневом и возмущением — давно надо эту лавочку разогнать. Откликов хоть пруд пруди, священный гнев читателей полыхает, одного только отклика не можем дождаться — от самого автосервиса, чтобы дать «по следам наших выступлений». Ждем-пождем, подготовили в печать напоминание, а им тем временем присудили первое место по итогам соцсоревнования, да еще знамя вручили. Утерлись мы со своим гвоздевым материалом! Если на первом месте такой бардак, то можно представить, что там творится на втором, на третьем. А тут еще звонок — вы поспешили с этим материалом, некрасиво получилось. А возразить смельчака не нашлось, что не мы поспешили, а вы промедлили. Разве критическое выступление областной газеты не повод для того, чтобы отказать в каком бы то ни было поощрении рвачам и взяточникам? Всегда был повод, я тридцать лет в газете! А теперь, видишь ли, поспешили, людей насмешили.
— Направили бы материал в ЦК, — сказал Малышев.
— Через голову начальства прыгать? А мне до пенсии еще вкалывать да вкалывать.
— За городом дача стоит в райском саду, — сказал в синем трико и продолжительно, с перекатом рыгнул. — Продана за сорок тысяч. Кто ее строил? Начальник СМУ. А кто купил, выложил такую кругленькую сумму? Начальник автоколонны. Где он их взял, сорок тысяч, с какой зарплаты? У нас вообще кочуют из рук в руки десятки, сотни тысяч и даже миллионы, минуя государственный бюджет.
— Наша страна богатейшая в мире. Если я себе возьму малую толику, ее не убудет, такова психология, — пояснил Гиричев.
Бритоголовый в разговор не вступал и по виду его, несколько сонному, нельзя было понять, задевает его такой разговор или оставляет равнодушным. Старый, больной, том не менее молчал он как-то значительно, возможно, ждал своей темы, но пока ничего подходящего не услышал.
А Малышеву стало скучно. Почему? Ведь говорят остро, говорят правду, приводят факты, он верил — не выдуманные, значит, все это возмутительно, однако же «правда, одна только правда, а значит, и несправедливо»…
— На зарплату нельзя прожить, потому и воруют, — убежденно сказал в трико и опять раскатисто рыгнул, словно сила рыгания у него прямо зависела от степени убежденности, хотя на самом деле у него анацидный гастрит. — В среднем сто двадцать в месяц, как человеку жить? За квартиру плати, за питание, за одежду. А дети?.. Потому и воруют.
— Но почему воруют не на кусок хлеба, а сразу на вагон масла? — поставил проблему Гиричев. — Телевизор ему обязательно цветной, гарнитур Людовик Шестнадцатый за три шестьсот, ковер индийский за две пятьсот, на велосипеде пусть во Вьетнаме ездят, а мне «Жигули» подавай. Откуда такие запросы?
— Но это же естественно, он хочет жить как все, — пояснил в трико.
«Как все» — главный довод Катерины.
— Кто они такие, ваши «все»? — подал, наконец, голос Малышев. — Я специалист с двадцатилетним стажем, нас таких много, если не большинство. Но я ничего этого не имею, мало того, я не помышляю об этих прелестях. Полагаю, что и вас не особо прельщает этот джентльменский набор. Так кто же они такие, эти ваши «все»?
Тощий поморщился, будто Малышев в общем хоре пустил петуха, а тучный посмотрел на Малышева так, будто он только что подошел и с ходу влез в беседу. Однако ничего не сказал, видимо, жару еще пока маловато, чтобы зажечь его, флегматичного.
— Тут не в зарплате дело, — решил Гиричев. — Народ в общем и целом живет в достатке, с этим спорить не будем. С продуктами туговато, с мясом, с маслом, но все как-то умудряются, ухищряются и отнюдь не голодают, что там говорить. — Он стал осторожнее, поняв, что Малышев принял стойку. — Дефицит постоянно то на одну вещь, то на другую, всем чего-то хочется. Но, спрошу я вас, почему дефицит не на примусные иголки, как было когда-то, не на копеечную вещь, не на рублевую, а именно на сотенный, на тысячный товар? Как-то был в столице, иду, гляжу — очередь. За чем? — врожденное любопытство. За шапочками из белой норки по триста пятьдесят рублей. Очередь! Такая же, как в сороковые-роковые за хлебом. И не академики роятся, не артисты народные, не высокооплачиваемые трудяги, а все одни и те же гости столицы.
Малышев сидел будто на экзамене, ему задают вопросы, а он молчит, его стыдят, а ответа у него нет. Он закипал медленно, но верно, словно упреки звучали не вообще, не разговора ради, а ему лично за неверно прожитую жизнь, за безучастие, за попустительство там и сям.
— А загранкомандировки возьмите, — не унимался Гиричев и повернулся к тучному: — Федор Тимофеевич, а вы что молчите, будто вас не касается?
— Я на пенсии, — тучный неожиданно улыбнулся ясной детской улыбкой.
— Наготовили нам делов, а теперь за пенсией хотите спрятаться? — грубовато-ласково продолжал Гиричев. К толстяку он относился с почтением, как понял Малышев, видимо, тот занимал прежде важный пост.
— Я на пенсии, — повторил тучный уже без улыбки. — Читать стал много, раньше времени не было. Журналы, газеты и все подробно. — Говорил он мягко, с явным украинским акцентом. — Попалась как-то критика на поэта.
— А что я вам говорил, Федор Тимофеевич?! — перебил его Гиричев восклицанием. — Начали писать стишки для внука, через год потребуете книгу издать, а там потянет вас и в Союз писателей.
— Не потянет, — серьезно ответил тучный, юмора не принимая. — Так вот, про того поэта. У него стихотворение — идет дама и в каждом ухе по «Волге», серьги такие дорогие. Поэт возмущается, жаль, пишет, что нет милиции! Не знаю, как тут с поэзией, но позиция его мне понятна. А критик с ним не согласен. Слава богу, говорит, что нет милиции, носить дорогие серьги не преступление. Очень так ядовито его одернул. «Может быть, — тучный поднял палец перед собой, прося особого внимания, — может быть, говорит, это бабушка подарила ей свои бриллианты». У меня что-то вот здесь засвербило, — он покрутил пальцем возле сердца. — Раньше так не писали. Бабушки с бриллиантами были, но про них в газете, — он подчеркнул «в газете», — никогда не писали в таком оправдательном тоне. И в газете и по радио писали и говорили только о тех бабушках да дедушках, которые свои сбережения отдавали в фонд мира, или для детей Вьетнама, а еще раньше в фонд обороны. Точно знаю, на восстановление Сталинграда поступило от частных лиц тридцать два миллиона рублен, в сорок третьем году банк открыл особый счет. Об этом писали и говорили с гордостью. А теперь критик уже и от поэта требует, чтобы он оправдывал личное бабушкино накопительство. Ты вот как думаешь с точки зрения своей газеты? — обратился он к Гиричеву, и в его «ты» было не пренебрежение, а скорее доверие, равенство.
Теперь и Малышев посмотрел на бритоголового с интересом.
— В нашей газете ни про бабушек, ни про дедушек, — ответил Гиричев. — Всякие-такие нравственные сопли-вопли шеф не признает. — Лицо его пожелтело, он уже не курил, а обеими руками держался за живот, будто прижимал грелку, растопырив пальцы. — Давай ему одни только достижения, тогда как пресса должна выявлять, бичевать, громить порочную практику, мешающую нашему продвижению.
«Моя врачебная практика тоже порочна? — хотелось Малышеву спросить Гиричева. — Вы и про меня писали как болтун и демагог?» Сам тон Гиричева, его позиция вызывали у Малышева протест. Разве не обидно ему и за себя, и за других врачей, которые, выходит, доброго слова не заслужили? «Бичевать, громить, выявлять». Выявляй, бичуй, кто тебе не дает? Только увертки свои не оправдывай тем, что тебе до пенсии вкалывать да вкалывать… В ушах сильнее зашумело, он недовольно откинулся на спинку скамейки, не слушая Гиричева, без намерений вступать в пустой разговор.
— Вы не согласны, доктор? — правильно понял его Гиричев.
— Не согласен! — отрубил Малышев.
— Вам нравится, что врач отказывается принять умирающего только потому, что тот с другого участка? Вам нравится такая практика?
— Не нравится! — со злостью ответил Малышев. — Но не в этом же, черт возьми, суть моей работы! Есть же высший счет. Когда я еду в автобусе и слышу объявление водителя…
— Вот, пожалуйста! Известный хирург, заслуженный врач республики ездит в автобусе, а заурядный кожно-венеролог или средней руки гинеколог раскатывает на «Жигулях»! — ликуя, перебил его Гиричев. — Вам и это нравится?
— Дайте хоть слово сказать! — Малышев повысил голос, закипая от точных его попаданий. Не отсутствие собственной машины его злило, а стремление Гиричева заметить это и подчеркнуть. А когда долбят в одно место, что-нибудь да выдолбят, порода у людей разная, как и у камней. — Все, что вами тут собрано, правда, но суть, повторяю, не в этих мелочах. Я все-таки расскажу про автобус. Когда я слышу объявление водителя — граждане, приобретайте билеты, в салоне контроль, — меня это злит не меньше, чем ваши правдивые слова о драном топчане. В автобусе едет полсотни несомненно честных людей с билетами, допускаю, что среди них один-два без билета, но почему хамят в лицо большинству, оскорбляют их человеческое достоинство?
— Не вижу связи, — признался Гиричев, продолжая растирать живот обеими руками.
— Нельзя по одиночным фактам оценивать всю жизнь. Угроза водителя — из той же категории, что и ваше бичевание. Обывателя все это радует, а труженика раздражает и злит, не помогает ему, а мешает.
— А вы на место водителя встаньте, — посоветовал трикотажный. — После смены он сдает кассу, от безбилетников у него недостача, его лишают прогрессивки.
— А мне плевать на его прогрессивку! — Малышев не привык спорить, не умел да и не хотел учиться, полагая, что истина должна быть ясна без слов. — Плевать, если он по два раза в день хамит мне в пути на работу и обратно. Мне плевать и на заботу журналиста прослыть правдолюбцем, таким смелым, таким принципиальным на одних только мерзостях нашей жизни. Потому что я знаю, как работает большинство, как оно действительно вкалывает в поте лица — подавляющее большинство! Строят они. И практика у них не порочная и надо ее поддерживать, освещать, воспевать, нравится вам это или не нравится. Они этого заслуживают и пример их должен быть известен, показан и даже, если хотите, навязан тем, кто принять этого не желает.
— Кто же против этого возражает, доктор? Вы ломитесь в открытые ворота. Я сам писал о вашей работе именно в таком плане. — Гиричев перестроился на ходу — служебная привычка. Потом, словно вспомнив, что здесь не редакционная летучка, продолжал убежденнее: — Но без критики совсем — нельзя! Маразм растет и крепчает. Скрывать незачем, скрывающий болезнь умирает, медицине это известно.
— Медицине известно, что не скрывающий болезнь, а кричащий о ней, тоже умирает. Лучше не на смерть ориентироваться, а на жизнь.
— Вот вы сказали, большинство честно вкалывает, я согласен, — вступил трикотажный и в тоне его — камень за пазухой.
Малышев отвернулся, не слушая.
Но почему подобная болтовня задевает его лично? Как будто он на скамье подсудимых и за все в ответе или будто он некий самодержец, премьер-министр или, по меньшей мере председатель колхоза, а не просто хирург с определенной своей ответственностью, с ограниченным кругом задач. Дело совсем не в том, что он депутат горсовета, это как раз не причина, а следствие его отношения к жизни, такой у него характер, в нем есть социальное честолюбие, и оно не с луны свалилось. Пусть не принято нынче выглядеть ортодоксом, — а он выглядит, ему наплевать на крайности правых и на крайности левых, ибо что те, что другие одинаковы под ножом хирурга, и силы его и способности они забирают одинаково. Обязанность его такая святейшая — исцелять без деления на своих и чужих, близких и дальних. Однако же профессия его пристрастий не растворила. У Гиричева как раз в силу профессии должен быть подход резко разграничительный в оценке событий и суждений о них, но этого нет, и вот это несоответствие Малышева и раздражало. Воровать сверх зарплаты плохо, но и не оправдывать свою зарплату — то же самое жульничество.
Наступила пауза, Малышев своей горячностью внес заминку, без него они еще долго балабонили бы все о грехах да о грехах наших, как вчера и позавчера, а тут к больным подсел врач и повел оздоровительный разговор. Гиричев перестал спорить, все сильнее болело под ложечкой, он сидел и все тер и тер живот, трикотажный, глядя в сторону, усмехался и шевелил губами, перебирая в уме вопросики один язвительнее другого, но не решаясь подать голос. Настал черед вступить в разговор бритоголовому, как самому старшему, вроде бы для заключения дискуссии.
— Грехи людей мы чертим на скрижалях, их доблести мы пишем на воде, — он по-школьному четко выговорил каждое слово, цитируя. — Молодые вы, ребята, и горячие, за деревьями леса не видите. «Достаток губит, денег завелось много, тысячами швыряемся». Так разве не к достатку мы стремились годами и десятилетиями? В чем тут противоречие? Если воруют отдельные, так они и есть отдельные, они всегда были и, мое мнение, всегда будут в той или иной форме. Будут они, но общего дела изменить не смогут, куда мы шли, туда и будем идти. Это вам кажется, что беспорядок везде, вкруговую, что мы куда-то не туда зашли и конца-краю безобразиям не видать. Кажется! Я вот всю войну военным юристом был, в трибунале служил, молодым был, помоложе вас. Так что вы думаете? У меня голова кругом шла, временами так и считал — возьмет нас фашист. Там самострел, там дезертирство, там перебежчики на ту сторону, листовки на нас сыплются вражеские, они мне страшнее бомбы казались. Каждый божий день, или почти каждый, то одно преступление, то другое, и не только на нашем фронте, на других тоже, трибунальцы-то знали. Но войну мы все равно выиграли, все равно победили. Сейчас и я знаю, и любой школьник знает, почему мы победили, но тогда мне, вот как вам сейчас, не дано было понять по моему конкретному положению, высоты не хватало для понимания. А в ней все дело. Надо высоту занять. Если не по должности, так по своему размышлению, умом пораскинуть, с высоты панорама шире. А нет возможности занять высоту, что остается? — Он выразительно помолчал. — Верить надо! А чему и кому, вы про то и без меня знаете. Все хорошие люди идут в ногу, а другие суетятся, под ногами путаются. Но движения не собьют.
— Ну-у, Федор Тимофеевич, не ожида-ал, — протянул Гиричев о притворным осуждением. — Вы же Кафку цитируете, почти дословно: «Все хорошие люди идут в ногу, а другие этого не знают и пляшут вокруг них танец времени».
— Значит, Кафка тоже хороший человек, — благодушно согласился бритоголовый и обратился к Малышеву. — Вот вы про автобус говорили. Есть у нас понятие — презумпция невиновности, заведомое признание всякого, даже преступника, невиновным до тех пор, пока не будет доказано обратное. Это гуманно. Докажи сначала, а потом и обвиняй. В транспорте и в самом деле иной раз получается презумпция наоборот — виновности. Но с другой стороны, не опущенные пятаки оборачиваются миллионами рублей убытка. Тут надо тоже высоту занять.
— Презумпция сволочизма для нас предпочтительнее, — уточнил Гиричев. — В универсаме — покажи сумку, в редакции — предъяви пропуск. Со дня основания газета жила и здравствовала без пропусков, входи, трудящийся, рабкор, селькор, кто хочет, излагай нужды. Теперь у входа милицейские девочки, а что толку? Прихожу я утречком на работу, а в приемной уже поэт сидит, Колька Молодцов, выпиши ему срочно гонорар на опохмелку или взаймы дай без отдачи. Пропускная система для него что есть, что нет.
— Живем мы лучше, — продолжал бритоголовый, не споря, а как бы расставляя акценты в понятиях для него бесспорных. — Потребностей стало больше, и ничего тут плохого нет, радоваться надо. А дефицит — он всегда будет. Чем живее, предприимчивее, расторопнее население, тем шире круг интересов. Спрос велик, ну и замечательно. Главное, не надо разделяться на «мы» и «они», пусть будем одни только мы. А то выходит, что мы имеем потребности, а они их не удовлетворяют, как будто они рабы наши, пленники. Они — это мы все. Голодали и бедствовали, жилья не имели, а сказка всегда была, мечта жила, ждали, когда ее можно осуществить и дождались по многим статьям. А то, что хватают сейчас, покупают да накапливают и счастье видят только в этом, так это временное явление, оно пройдет, уверяю вас. От внешнего народ обязательно обратится к внутреннему, попомните мое слово.
— Пока он обратится, Федор Тимофеевич, от народа останутся одни людишки, растопчет орда золотая и серебряная, дубленочная и «жигулевочная», та самая, которая исповедует — было бы здоровье, а остальное мы купим. Чингисхан хребты ломал прямо, пятки к затылку, хрясь — и готово, издыхай с переломанным позвоночником. А эти — души ломают, по вере-то как раз и бьют. Вера, конечно, великое дело, но ее подкреплять надо.
— Какая вера? — полюбопытствовал трикотажный. — Христианская, мусульманская, буддийская?
Гиричев, будто опомнившись, снова перескочил на циничную свою стезю:
— У нас есть молодой сотрудник в сельхозотделе, дока, подсчитал, сколько эшелонов мяса и масла было бы сэкономлено, если бы вся страна соблюдала великий пост, а также постилась бы по средам и пятницам.
— Хватит вокруг экватора, — ввернул трикотажный. Он перестал рыгать от действия таблеток, но симпатия Малышева к нему не возросла.
«Реагирую неадекватно, привычки нет, — думал он. — А привыкать не хочется, хотя и приходится вот сидеть, выслушивать. Больничные разговоры также неизбежны как режим, пижама, уколы, передачи». Нормальная его работа не позволяла вот так сидеть и разглагольствовать, не нужно было убивать время, а здесь вынужден. И вместе со временем убивать заодно и наивность в себе, однобокость и предрассудки. Вспомнил Марину, она говорила, что первые уроки жизни молодая женщина получает тогда, когда попадает в гинекологическое отделение. Уж там ее просветят, окунут в мерзости по макушку. Каждая женщина сама по себе вроде чиста и порядочна, но, собираясь в палате, они словно аккумулируют все плохое и культивируют цинизм, жестокость, разврат, не женщины лежат в гинекологии, а сущие ведьмы, — побуждения низменные, разговоры грязные. Потом выписываются и снова становятся добропорядочными мамашами, возлюбленными женами, нежными подругами, но отметина, наверное, остается.
Взял бы магнитофон, занялся английским, но не взял, занимайся русским, той его разновидностью, которая без костей.
Первым поднялся бритоголовый, за ним сразу Малышев, а Гиричев и трикотажный, одинаково держась за впалые животы, как послушники, пошли следом.
— Градусник надо держать семь минут, — пресно говорил трикотажный. — Передержу до десяти, вылезает тридцать семь и одна. Кому это нужно?
— Градуснику, — сквозь зубы просипел Гиричев.
Вот и вернулись рысаки в хомут.
Едва Малышев вошел в палату, Телятников сообщил:
— Вас искала Алла Павловна, только что заходила.
Малышев настроился прилечь, но теперь раздумал, взял сигарету, вторую уже, и пошел в ординаторскую, может быть, она еще не ушла. Зачем она так поздно заходила? Она сидела за столом, без халата и читала книгу.
— Дежурите? — спросил Малышев, оглядывая ординаторскую, сразу прикидывая, что здесь лучше, а что похуже, им в его отделении. — У нас таких дежурств не бывает, с беллетристикой.
Она отложила книгу.
— Как вы себя чувствуете, Сергей Иванович?
— Можно мне допустить, что вы просто так зашли, повидаться?
— Можно. — Она несколько смутилась, в ее представлении он человек более серьезный. — А на мой вопрос вы не ответили.
— Чувствую себя отлично, Алла Павловна, тем более под вашим надзором.
Сам он обязательно заходит к своим послеоперационным, естественно, он хирург, но зачем терапевту навещать больных в неурочное время. Она будто уже знает, что ему приятно ее внимание.
— Звонят. — Она кивнула на телефон. — Обеспокоены ваши друзья и знакомые. Если к Малышеву никого не пускают, значит, дела его плохи. Знают, что вас привезли в реанимацию, а для обывателя реанимация о-го-го. Тот свет. Что прикажете отвечать?
— Так и отвечайте — Малышев на том свете.
— Тогда и мне пожелают того же. Как лечащему врачу.
А что, тоже выход — вместе на тот свет. Временно. Пока не сдаст экзамены Катерина. Пока не утихомирятся дворник с Чинибековым. Пока Данилова, пока… А может, лучше не временно, а уж навсегда?
— Отвечайте, Алла Павловна, что самочувствие его вполне удовлетворительное.
— А почему к нему не пускают?
— Ему, скажите, и без вас хорошо — со своим лечащим врачом.
Она напряженно на него посмотрела — зачем он так говорит? Настойчиво проговаривается. Или это такие комплименты у него неуклюжие.
— Говорите, что я уже выписался.
— Думаете, вам домой не звонят? Не меньше, чем сюда, я уверена.
— Да пусть звонят, Алла Павловна, какое это имеет значение?
— Большое. Вас помнят, ценят и любят, о вас беспокоятся. — Она говорила серьезно, ведя какую-то свою тему. «Какую-то» — вполне определенную, психотерапевтическую.
— А я знаю, — сказал он. — Скромностью меня бог не обидел. — «Или обидел? Как тут правильно сказать? Надо спросить у Гиричева, он меня изучил».
— Что-то вас гнетет, Сергей Иванович, — неожиданно сказала она.
— У меня такой угнетенный вид?
«Не только вид, — могла бы сказать она, — но и общее ваше состояние, сосуды, ваше сердце. Да и вид тоже, весь ваш облик. Даже голос». Другая так бы и сказала, но ей нельзя, она врач. Слово лечит и слово калечит.
— Что-то вам мешает в последнее время. — Она чуть склонила голову, глядя в пол задумчиво, чуть прищуренно, будто не о нем речь или его здесь нет. — А признаться не хочется. Или, скорее всего, вы не придаете этому никакого значения. Хотите не придавать. По инерции здорового человека.
— Вы у каждого больного доискиваетесь до причины?
— Уберите причину и не будет дурных последствий. А вы как считаете?
— Так же… — Она серьезнее его, целеустремленнее, что ли, а ему остается лишь поддерживать разговор. — Собственно, общая тактика здравоохранения — убрать причину, создать чистый социальный фон.
— А также и бытовой, — подсказала она, — тогда прогноз благоприятнее.
Сейчас она не выглядела врачом, тем более без халата сидела, с книжкой в руках. Но не было в ней и просто женщины в разговоре с мужчиной. Она вроде бы проста и открыта, но держится на дистанции и его держит. Она видела, что говорить о причинах ему не хочется, по его лицу видела, по чуть заметной, клеймом застывшей усмешке: да пустяки все это! Он опытный и знающий хирург, но как больной — начинающий, не привык, не успел вжиться в случай и думает о себе как о прежнем, здоровом. С одной стороны это помогает, не дает раскисать, ну а с другой — недооценка факторов риска, подскоки давления, повторный криз, а там…
— Не хотите со мной говорить, может быть, потому, что я женщина? Вам нужен другой врач? Я знаю, хирурги так самолюбивы.
— Нет, вы мне нравитесь и как врач, и как женщина.
Ну почему он так говорит, зачем? Это же не проходит бесследно.
— Мне кажется, вы меня не воспринимаете всерьез.
Он улыбнулся, а она от этого нахмурилась и продолжала строже:
— Бывают срывы от больших претензий.
— Не люблю. Человек с больным самолюбием мне противен. Никаких у меня претензий, никаких таких самолюбий.
— Почему вы спорите, Сергей Иванович? Из-за пустяков. Самолюбие — это совсем не плохо, даже у моей кошки есть самолюбие.
— И кошек не люблю, они коварные.
Нет, он все-таки не воспринимает ее как надо. Может быть, потому, что она слишком старается быть серьезной.
— Того не люблю, другого не люблю, а вы полюбите. Тогда и давление, может быть, перестанет скакать.
— Любовь тоже дефицит, Алла Павловна. Где ее взять? И кто составит протекцию?
— Дефицит для тех, кто любит только себя. — Ей стало жарко, щеки раскраснелись. — Я слишком, наверное, привязываюсь к вам с расспросами, пришла вот не вовремя, когда мне дома надо сидеть, но вы… задеваете мое самолюбие. Вы будто отвергаете меня как врача. — Говорила обиженно, не глядя на него. — Как будто вас привезли сюда силком, уложили, потом появилась какая-то женщина и пристает. Может быть, это глупо с моей стороны, но я… возвращаюсь к вашему анамнезу постоянно.
— Почему же глупо?
— Глупо признаваться в этом.
Она волновалась, он попытался ее успокоить:
— Алла Павловна, вы очень милая. На все ваши вопросы я буду отвечать исчерпывающе, задавайте их побольше. Больного самолюбия у меня нет, больших притязаний тоже нет, хотя… самооценка высокая, согласен. А вы — вы очень хорошая. Врачи бывают приятные и неприятные, как и все люди. Интересно, а вы делите своих пациентов на приятных и неприятных?
— И еще на нейтральных, — добавила она.
— И каких у вас больше?
— Приятных, как ни странно. Возраст, наверное.
— Нет, это потому, что вы сама такая. От вас — излучение, и в ответ те же самые флюиды. Как зайчик от зеркала. А к какой категории вы меня относите?
— А еще говорите, что нет самолюбия.
— А на мой вопрос вы не отвечаете.
— И не отвечу. — Она улыбнулась, посмотрела на него ласково. — Вы противный, упрямый, своенравный и… даже не знаю, какой еще. — Своих же слов испугалась, перестала улыбаться, как будто он и впрямь такой несносный, неисправимый, рывком придвинула к себе коробку с тонометром, щелкнула кнопкой, вытянула манжету, но чего-то как будто испугалась, застыла. Ему показалось — начни она обычную процедуру, прикоснись к нему — и пробежит искра, короткое замыкание произойдет и случится нечто сверх всякого ожидания. Она посидела оцепенело и сложила манжету обратно неловкими короткими движениями.
— Сергей Иванович, закончим разговор об анамнезе вот на чем. Постарайтесь про себя, втайне, раз уж вам так хочется по какой-то, я допускаю, уважительной причине, перебрать все факторы патогенные, создающие дискомфорт, и продумайте, что вам следует изменить. — Механически произнесла, словно бы по учебнику.
— Давайте вместе, Алла Павловна, чтобы больше не возвращаться. По принципу исключения. Работа, как я понимаю — главный фактор. Здесь мы с вами ничего менять не будем, правильно? Я этим живу, без своей работы умру немедленно.
— Может быть, как раз и не надо так уж возвышать свою работу, придавать ей такое сверхисключительное значение? Полегче бы, вдруг что-то не совсем так получится, и сразу спад.
— Нет, полегче не выйдет, работа для меня все. Что дальше? Семья? Но и здесь перемены исключаются.
— Вы так подчеркиваете, будто я на этом настаиваю.
А может, лучше было бы настоять? Пусть не ей, но кому-то другому решительно настоять, потребовать, — что тогда? Пусть бы ему горздрав приказал сменить семью. Или еще лучше, более обязывающе, пусть бы исполком вынес такое решение.
— Очень хорошо, что ни работа, ни семья вас не тревожат, — продолжала Алла Павловна, прямо и честно глядя ему в глаза. — Именно здесь чаще всего горячие точки. Пойдем дальше — взаимоотношения с друзьями, общественная работа, здесь какие конфликты?
— А если на работе или в семье нелады, что вы рекомендуете?
— Сменить работу, представьте себе. И я знаю немало фактов…
— И семью сменить?
Она затруднительно помолчала, собираясь, скорее всего, возмутиться такой постановкой вопроса, затем сказала:
— Не может врач взять на себя смелость давать такие советы.
— Почему? — спросил он с напором.
— Как это почему? — Она пожала плечами. — Глупый вопрос.
— А я знаю, почему. — Он отчеркнуто помолчал. — Потому что у нас матриархат. Да-да, не улыбайтесь, я говорю серьезно. Всем заправляет женщина. Все делается для нее, ради нее. Работу сменить — пожалуйста, хотя от этого может быть ущерб обществу. Но сменить женщину?! Да упаси боже! Ни в коем случае! Все наши социальные институты на дыбы встанут в ее защиту, причем, не вникая, не разбираясь, а слепо. И в этом, между прочим, одна из причин того, что средняя продолжительность жизни у женщин на десять лет больше, чем у мужчин. Почему вам не смешно?
— Не знаю. Наверное, вы правы.
— Бегу утром вокруг квартала, вижу впереди самосвал, на кузове трафарет: «Берегите мужчин». Вы думаете, это женщины придумали? Нет, они это воспринимают как юмор.
— Я уже заметила, что с возрастом мужчина и женщина как будто меняются ролями. Женщина становится сильнее, а мужчина, наоборот, слабее. Мой опыт еще не так велик, но и Сиротинин говорит о том же — мужчина сдается первым перед тяготами жизни. А вот почему?
— Он меня имел в виду?
— Нет-нет, зачем вы сразу так? Просто зашел разговор, он сказал, что когда приезжает в родное село, где-то под Москвой, — ни одного старика не осталось, представляете? И такое положение во многих селах, ни одного деда, сплошь одни бабки. — Она помолчала и вернулась к прежней теме. — Иногда меняют квартиру, порой даже на худшую, но состояние улучшается. Меняют город, климат — и прогноз хороший, особенно для сердечно-сосудистых. Да что я вам, как студенту, вы же сами все отлично знаете.
— Знаю… Что-то надо менять, вы правы. Ну а если такой возможности нет?
— Возможность можно найти всегда, нет решимости. Тогда надо менять внутреннюю установку, пересмотреть оценки, переориентировать себя, то есть, не внешнее изменить, а внутреннее. Неспроста же у вас, Сергей Иванович! — Она свела брови, лицо ее потемнело, она спросила, не поднимая взгляда от стола: — Скажите, у меня не проскальзывает… личная заинтересованность?
Он слегка опешил от ее поворота.
— Нет, вы сдержанны, тактичны, все как полагается.
— Значит, владею собой. А если честно, мне вас жалко, Малышев. Вы хороший мужик, но вам трудно, я чувствую, понимаете? Мне сердце подсказывает. Я же вас давно знаю. — Глаза ее заблестели, ее волнение передалось ему.
— Можно мне закурить? — в упор спросил, словно используя ее сочувствие, врасплох застал.
— Ну, пожалуйста, — проговорила она растерянно, — что с вами делать…
Он закурил, жадно затянулся, стало вольнее, проще, спокойнее. Как же так получается, что она его давно знает, а он — не может вспомнить, где они могли встречаться. Из-за криза, надо полагать, забыл. А спрашивать ее нельзя, можно обидеть. Хирурги не только самолюбивы, они еще и бестактны со своей пресловутой прямотой.
— Может быть, мне планету надо сменить, Алла Павловна?
Она улыбнулась чуть-чуть, деликатности ради, дескать, неплохо, когда есть чувство юмора.
— Все-таки, какой вы упрямый, Малышев, честное слово! Все в одиночку хотите, сам. Я еще не встречала таких замкнутых. Люди как-то сразу доверяются, раскрываются, а вы…
— Алла Павловна, все так мелко, ничтожно, что я ни слова не скажу. Тем более вам.
— Вот, пожалуйста, тем более мне… Закончила я прием в поликлинике, пошла домой, и вдруг мне совершенно отчетливо показалось, что вот сейчас, в эти минуты вам захотелось поговорить со мной. Явилась сюда, у сестер глаза круглые — в чем дело? А дело в том, что я просто ошиблась. — Она достала из стола рецептурный бланк. — Вот вам мои телефоны, Сергей Иванович, ординаторской, поликлиники и домашний. — Она заранее их приготовила, аккуратно вывела цифры.
— Значит, можно мне отправляться домой?
— Отправляйтесь. На все четыре стороны.
— Ладно, Алла Павловна, не сердитесь, — хмуро сказал он. Или ее признание глубоко задело, или сигарета дурно подействовала, в голове зашумело сильнее. — Вы молодчина, спасибо. — Взял ее телефоны, кивком поблагодарил и вышел.
Телятников, лежа на койке, встретил его свежей информацией:
— Вы сегодня неуловимы. Только что сестра заходила, спрашивала.
Пора бы уже прилечь, он устал, но надо к сестре. Где тут у них процедурная? Телятников объяснил, тут же и посоветовал:
— Да она сама придет, что вы будете за ней бегать?
Нет, если приходила и не застала, значит, он должен сам ее найти. Не по нутру ему заставлять ждать, заставлять искать, обязывать по своей вине кого бы то ни было. Пошел в процедурную, сестры не было, но стерилизатор открыт, горячий, парит, видны шприцы, иголки, пинцет; сестра где-то в палате, сейчас вернется…
Сидел одиноко на топчане и грустно ему было оттого, что не может вспомнить Аллу Павловну, забыл ее, самого себя стало жалко. Прозрачный стеклянный шкаф с медикаментами, флакончики, упаковки, ампулы, на столике у кушетки клеенчатый валик с песком, подкладывать под локоть при внутривенных, на стене памятка: «Первая помощь при анафилактическом шоке». Тишина, чистота, все наготове и вдруг — острое понимание, осознание, озарение: болен. Одинок. Смертен…
Пришла сестра, молодая, рыжеватенькая, забеспокоилась:
— Сергей Иванович, вы давно здесь? Да я бы сама, зачем вы…
Он, не слушая, лег на топчан ничком, откинул халат, оттянул резинку пижамных штанов, покорно заголился.
Потом лежал в палате и слушал соседа. Продолжалось заполнение пустого больничного времени.
— К вечеру у меня прилив активности, это профессионально. — Телятников поднялся с койки, причесался, одернул пижаму и сел к столику. — Хочу поделиться с вами, как с врачом, своим открытием. Старикам надо умирать пораньше. Хотя, какое в этом открытие? Вышел тебе срок — и сходи, как сходят с автобуса. Вместо разговоров о долгожительстве, лучше бы воспитывали, как вовремя умереть, как правильно умереть. Когда-то этому учила трагедия, как жанр, но сейчас и она вымерла сама.
Малышев возразил — все-таки живем мы так, будто смерти нет, о неизбежности ее не думаем и правильно делаем. Если же наоборот, зачем тогда врачи и вся система здравоохранения?
— Вы молоды, вам рано подводить итоги, а мне пора. Только вот жену оставлять одну не корректно. Она мне говорит — именно сейчас мы должны жить твердо, вопреки сложившейся ситуации. «Жить твердо». Две старые черепахи. «Из чего твой панцирь, черепаха? Из мной пережитого страха». Сейчас я волей-неволен думаю: вот уйду из театра, и что изменится? Да ничего.
— Давно надо было, — отозвался Малышев безжалостно. — Нельзя быть главным с таким сознанием, что вы третьестепенный. Разве не на вас все держится, не на ваших вкусах, взглядах, принципах?
— Прежде я был в этом убежден, я знал, если уйду, все рухнет. Глупо, ах, как глупо. Как ставили спектакли, так и будут ставить. Тот же репертуарный план, те же афиши, те же зрители и аплодисменты. Это потрясает. — Он не искал сочувствия, просто делился.
А если Малышев покинет свое отделение, что изменится?.. Наверное, на любом посту хочется человеку быть незаменимым, неповторимым, единственным — естественное желание. И в лучших случаях это действительно так, люди замечают потери. Если же не заметят, значит, был ты пустым местом и не сетуй на неблагодарность живых. И еще, наверное, не замечают утраты ради собственного же спокойствия. Пропадет хирург Малышев, найдется другой, вон сколько медицинских институтов в стране, а врачей у нас на тысячу населения больше, чем в других развитых странах. Общество не может зависеть от одного индивидуума, будь он хоть семи пядей во лбу. Тем не менее горько, что без тебя обойдутся, кисло, не хочется думать, что жизнь потому и не останавливается, что если один гибнет, все другие живут себе дальше. Трагедия одиночного сознания.
— У меня и раньше была мысль, — продолжал Телятников, — что старикам надо уходить самим не по возрасту, а в момент осознания своей ненужности. Усиленно прошу вас обратить внимание на следующее. Вся наша культура сориентирована на молодых, молодости адресована, ее отражает, ее обслуживает, обеспечивает всеми своими отраслями — литературой, наукой, театром, фильмами, телевидением, зрелищами и спортом. Те, кому за пятьдесят перевалит, неизбежно начинают день ото дня ощущать свою покинутость, вы это тоже почувствуете со временем.
— Не почувствую, — отозвался Малышев. — Мне будет некогда.
— Уверяю вас, появится свободное время, вот как оно появилось сейчас, одинаковое с моим ваше свободное время. — Старик тоже не очень-то его щадил. — Неизбежны с возрастом отключения от своего дела, недомогания, отлежка, передышка, а значит, неизбежно и время для оценок и переоценок, воспоминаний, сопоставлений и прогнозов. Вы станете замечать, что все чаще вам не к чему прислониться, не во что вовлечься. Вы столкнетесь с повсеместной, глобальной тиранией молодости, все узурпировано ею, вы не сможете к ней пристроиться ни с какого боку, да и сейчас вы с ней вряд ли гармонично смыкаетесь, если вы не лицемер и не ханжа. Старики вынуждены жить отражением, подражанием, отголосками, подголосками молодежной жизни. Восклицаем и вопием — ах, где наша молодость?! И живем, выходит, вперед затылком. Но разве не идиотизм жить возвратом? Всякое сожаление о прошедшей молодости должно стать дурным тоном. Раньше стариков почитали, сейчас их культ сохранился только у так называемых дикарей, которых не коснулась цивилизация. Старость — это мудрость. Скажите мне, разве мудрость не выше молодости, которая еще в плену инстинктов, в цепях зоологического начала, ей надо еще развиться до человека. Сент-Экзюпери отлично сказал: жизнь — это медленное рождение. Так что молодость и мудрость — понятия несовместимые, взаимоисключающиеся. Тем не менее во всем объеме культуры нет обращения к пожилой, к старческой жизни, ей ничего не брезжит, кроме заслуженного отдыха, ни надежд, ни мечтаний, ни горизонтов, потому что наши — стариковские. — горизонты просто-напросто не создаются. Если старик, так он либо несчастный король Лир, либо Собакевич, Плюшкин, Гобсек, Бармалей или Кощей Бессмертный. Преклонный возраст перестал существовать как нечто положительное, эстетически значимое. — Телятников поднялся из-за столика и начал ходить возле коек, привычка двигаться на репетициях словно подзаряжала его. — Иные именитые старики выступают с воспоминаниями, но опять же говорят не так, как им помнится, как пропущено через их судьбу, а так, как подгоняет их под текущий момент молодой современный пропагандист. Допустим, геронтологи правы, человеку отпущено природой лет сто двадцать, сто пятьдесят, а он этим даром не пользуется, и знаете, почему? Прежде всего потому, что не видит смысла, прежде всего поэтому! Целым десятилетиям на склоне жизни не придано смысла. — Он топтался почти на месте, туда два шага и обратно два, палата тесная, не разбежишься, зато и дыхание не сорвешь. Он отвергал молодость не только словом, но и видом своим, бороздами морщин, дряблой шеей, иссохшим окостеневшим телом, спина прямая, но это уже не осанка, а остеохондроз, окостеневшая статность. Толчками едва перемещает себя в пространстве, будто на излете опавший лист, встречные вихри день ото дня плотнее, только и осталось силы на раскачку мысли, а много ли для этого нужно? Перед сном он будет клацать и брякать, опуская челюсти в стакан из пластмассы с такими звуками, будто кавалерист отстегивает саблю или гусар шпоры.
И все это ждет меня, думал Малышев, надо ли доживать до такого состояния? Многих он повидал стариков — как хирург, но сейчас перед глазами маячил не пациент его, а его сопалатник, собрат по несчастью, некое предостережение — и ты таким будешь. Словно ты на стажировку попал.
— Раньше старики работали до самой смерти, ремеслом владели, да не одним, а главное — обратите внимание! — дела мирские решали, упорядочивали молодежный хаос. Бабки сказки внукам рассказывали, велича-айшее, скажу я вам, дело, когда у каждого своя Арина Родионовна. Однако же сейчас они сидят шпалерами возле подъезда с утра до вечера, лясы точат, косточки перемывают, то есть не замыкаются в презренном кругу семьи, участвуют в жизни народа и государства таким вот образом. А как же иначе, она хочет быть молодой, в бассейне плавает, на стадионе бегает, такая пенсионерка двинет тебя в автобусе задом, не знаешь, какой растиркой суставы смазывать. А внуков нянчить они не желают, другие ценности культивируют, тогда как бабка для внуков незаменимое существо, а для страны в целом — хранитель национального достояния…
Малышев молчал, слушал. Здесь в неволе, в безделии длинные речи не в тягость. Прежде он мало думал о чем-либо постороннем. Как постоянно занятый человек, он обречен на недомыслие в сравнении с тем же Телятниковым, у которого есть возможность поразмышлять о том о сем и в театре и вне его, или в сравнении с Гиричевым, который собирает всякую информацию по долгу службы. Малышев живет без сомнений и такой, в общем-то, легкий взгляд на жизнь облегчает ему работу. Для восприятия чего-то стороннего у него, опять же, нет свободных минут, все — больным, своему отделению. Сомнения, оценки-переоценки, скепсис его мало трогали, он ни к чему особенно не прислушивался, кроме как к пульсу, к сердцу своих пациентов, к жалобам на недуги телесные, а не душевные. Однако же не работа его повергла в криз, а именно душевный дискомфорт, и скальпелем его не отсечешь. «Что-то вас гнетет я вижу», — говорит ему Алла Павловна. Существенны не только клинические проявления болезни, есть еще и не клинические.
Он мало читал, надо себе признаться и, наверное, еще и поэтому консервативен, восстает против новизны, ибо в ней много зла, а значит, и больше хирургического подспорья, болезней, травм, увечий. Одним словом — поскорее бы ограничиться кругом своих привычных задач и ни во что больше не вмешиваться, не дробиться на пустяки…
Нянечка принесла передачу, сегодня уже третью или четвертую — яблоки, арбуз и даже виноград, что для августа рановато, и опять цветы, за день столько цветов, будто он уже умер и вполне можно завалить могилу знаками признательности. Несут ему, тащат, а ведь он был резок со всеми и требователен, не очень-то прислушивался к чужому мнению, не старался понравиться, настаивал на своем эгоистически, и уж чего-чего, а нежных цветов не заслуживал, да и трат на виноград тоже, рублей, наверное, восемь за килограмм. Круглый год не забывают их промышленный город усердные узбеки в черных тюбетейках с белым узором.
От свиданий он отказался умышленно — зачем заставлять людей говорить одни и те же слова — будь здоров, не волнуйся, не беспокойся. Он знал, зачем прежде был нужен людям — спасать их, и это логично, естественно для его натуры, а теперь он им нужен совсем для другой цели — высказать соболезнование. Такая роль ему не годится, не хочет он вести прием состраданий.
Днем сигарет ему не приносили, а сейчас — сразу пачек десять, тут и «Ява», и «Столичные», и даже «Герцеговина-флор», в зеленой с черным коробке. Видимо, поступило разрешение лечащего врача сделать для Малышева исключение, — не рано ли?..
Съели с соседом арбуз («На ночь? — усомнился было Телятников. — Впрочем, как молодые!» — и махнул рукой), после чего главреж пошел смотреть какую-то нужную ему передачу по телевизору.
Малышев полежал-полежал, взял третью, последнюю сигарету, влез в халат и пошел искать, где можно спокойно покурить.
«Больничные запахи» — как будто их много и все лекарственные, а их всего один-единственный, запах кухни, невероятных каких-то щей, каких и в меню-то нет.
…Причина ему давно известна — не лезь на рожон. А он и не лезет. Просто он противостоит дерьму и, видимо, мало противостоит, слабо, иначе не оказался бы здесь поверженным. Надо противостоять сильнее, только и всего. Не то сляжешь с чем-нибудь еще худшим. Гадай не гадай, а себя ему переделывать поздно.
В холле очередь возле телефона напомнила ему, что надо бы позвонить домой. Он приостановился. Ему разрешат позвонить из ординаторской, но… пусть домашние отдохнут от него, от голоса его тоже. Он, конечно же, не удержится, спросит, готовится ли Катерина к экзаменам и следит ли за ней Марина. Голос его, вечно взыскующий, для них тоже стресс, надо их пощадить. А про его самочувствие они знают больше, чем он сам, во всяком случае, миллиметры его давления Марине известны. Звонить домой, чтобы узнать, как там его дела — лучше не надо.
Во дворе было темно и пустынно, больные сидят у телевизора или укладываются спать. Возле фонтана, на ближней скамейке тесно сидели подростки, человек пять, голова к голове, доносилось едва слышное бормотание, а потом сразу хохот и головы будто взрывом в стороны — травили анекдоты и балдели совсем не по-больничному. Он прошел мимо них, сдерживая себя, чтобы не разогнать весельчаков, и сел на дальней скамейке под одинокой елочкой. Днем здесь бегала белка, сейчас где-нибудь спит в укромном месте. Фонтан уже не бурлил, плоская вода лежала в нем тихо, как в пруду, и в зеркале его с самого края отражался молодой месяц, — вполне успокоительная картина. Вскоре вышла сестра из подъезда и разогнала в палаты хохочущую братию. Малышев остался один в неплохой компании с елочкой, тихой водой и молодым месяцем. Однако от тишины, покоя и темноты стало как-то не по себе, подумалось, что вот закурит и стукнет его снова в затылок, свалится он здесь на глухой скамейке под темной елочкой, и никто его не хватится до рассвета, а Телятников подумает, что сосед его — по молодости — сиганул в самоволку через забор. Жутковато стало от такой возможности, тем не менее закурил и решил каждый вечер приходить сюда, в укромное одиночество. Много ли, кстати, будет их, таких вечеров? Два-три еще, максимум четыре. Хорошо бы возле дома где-нибудь найти вот такой укромный уголок. Без Чинибекова, разумеется, и без Вити-дворника.
Курил осторожно, делая подлиннее паузы между затяжками. Всякое лекарство — яд и всякий яд — лекарство, все зависит от дозы. Не то себя берег, не то растягивал удовольствие себе же во вред.
Как он будет работать дальше? Почему прихватило его на середине жизни, сорок пять как раз середина для него, на другую раскладку он не согласен. Куда ни садись, как ни уединяйся, а мысли все об одном — почему и за что? Просто так, без причины, на пустом месте ничего не бывает, это некое тебе возмездие за излишества в чем-то, где-то, за какую-то твою неправильность. Надо что-то менять, прежде всего прекратить бег по утрам. Не странно ли, что первым делом бросать приходится именно оздоровительные твои действия? Не они же тебя уложили…
А если бы ты не проснулся, так бы и ушел в мир иной, тогда что? Да ничего, дорогой, человечество в целом не пострадало бы. И даже не заметило бы твоего отсутствия, такое уж оно, человечество. Стояла бы вот так же эта милая елочка, тихо лежала бы вода в фонтанном круге и светил бы молодой месяц. А в отделении нашелся бы другой хирург и оперировал бы со временем не хуже Малышева, Юра Григоренко, к примеру. Или перевели бы сюда кого-нибудь из района, есть там неплохие мужики, работящие и отважные, готовые на полевом стане сердце пересаживать.
Если бы Марины не оказалось рядом? Или она бы крепко спала и ничего не услышала, проснулся бы он сам или уже нет? Собственно говоря, она ведь его не разбудила, она просто доставила его в реанимацию, а проснулся он уже сам. Она его спасла.
А благодарности в нем нет, досадно ему от всякого напоминания о семье, о доме, о дочери, обо всей этой дерготне последних дней. Да только ли дней? Уже и не месяцев даже, а нескольких лет. Если менять что-то дома, так не мебель и не обои, хотя экстрасенсы советуют именно мебель передвигать, а всю атмосферу, погоду, более того, климат. Домой с работы он идет не как к месту своего отдыха, в уют, в приют спокойствия, а как на какое-то дежурство, по меньшей мере, где постоянно надо за чем-то следить, что-то устранять, от чего-то предостерегать, в чем-то переубеждать. Именно дежурство, притом бессменное, без права на отключение, даже не о праве тут речь — без возможности внутренней.
Ладно, дома нехорошо, но только ли дома, а на улице? Ведь и с дворником ты схватился как постовой на дежурстве. И с Кереевой говорил как ответственный дежурный, и телефонограмму в обком фуганул в той же роли. Бессменный часовой, не слишком ли много на себя взял? И кем ты поставлен на пост, чем поставлен?
Глупый вопрос — существом своим, воспитанием, историей своей страны, если уж по большому счету.
Часовой. Охранитель. Хранитель. «Стой, кто идет, руки вверх!» А где результаты?
Но какие могут быть результаты у часового? Не растащили достояние — и уже хорошо.
Так ведь растаскивают, вот в чем беда. А ты все равно стой — на страже здоровья, на страже порядка, нравственности, морали, на страже семьи, которая для него источник стрессов. Однако врачи не дают рекомендаций сменить семью, не выписывают таких рецептов.
«Неправильный выбор». А он не выбирал, не перебирал, поставил себе задачу жениться на самой красивой девушке с их курса и цели своей добился без особых, кстати сказать, трудов, поскольку и у Марины была цель выйти замуж за самого надежного парня.
А Малышев таким представлялся не только ей, и она не ошиблась, ей было легко с ним, особенно на первых порах, она верила в его надежность, в его силу и непреклонность, и он ее веру оправдывал. По распределению поехали на целину без колебаний — он заранее предупредил ее, что намерен начать врачебную жизнь там, где труднее, чтобы потом хоть где было легче. А целину он уже знал, студентом ездил туда и не один раз, там отличная школа, там всего полно — и работы, и бед, и радостей. Мотались по району, она принимала роды не только в стационаре, но, бывало, и на полевых станах, чуть ли не под копной, как в старину, а он делал операции, где придется, бывало, что и в палатке. Самая светлая то была пора в их врачебной да и в семейной жизни. Целина — гарантия роста, не зря говорится, люди поднимали целину, целина поднимала людей. Года через три они стали работать в районной больнице, через пять уже в городской, в большом промышленном городе, областном центре. Здесь у них пошла полоса ожиданий — ждали квартиру и довольно долго, года три, ждали друг друга — то он уедет на специализацию в Москву, то она на усовершенствование в Ленинград, потом начали ждать, когда Катерина окончит школу. Он вступил в партию, избрали его депутатом райсовета, в комиссии разные пошел, потом — горсовета. И опять то в Москву, то в Ленинград, то в Киев, то она, то он. Но если Малышев больше следил за тем, как там работают, то Марина больше следила затем, как там живут. Каждый вечер она ходила в театр, знала наперечет актеров, кто на ком женат, кто с кем развелся, из какого меха шапка у Людмилы Зыкиной, с кем вместе пьет Владимир Высоцкий, на какой машине ездит Тарапунька, не пропустила ни одной выставки, даже отстояла положенные секунды возле «Джоконды», и, конечно же, лихорадило ее от разговоров о замше и коже, о мехах и мебельных гарнитурах, о комиссионках и сертификатах. Постепенно эти длительные поездки изменили, усовершенствовали отношение ее к своей семье, к своему житью-бытью, — оно стало не удовлетворять Марину, она стала говорить, что он, Малышев, заслуживает большего по всем статьям.
Каждый совершенствовался по-своему. Марина меняла прическу, меняла одежду, облик ее стал вполне столичным, покупала все только импортное, навязывала и ему свой вкус, к одежде он был всегда равнодушен, занялась мебелью, опять же импортной. Менялось и отношение ее к своему городу — дыра, провинция, скептически отзывалась о том о сем, он же больше молчал или коротко огрызался. Он как бы остановился в своем развитии, а Марина росла и доросла до того, что решила переехать в Москву, где была возможность устроиться участковым врачом, но прежде они должны развестись — для прописки. Она поедет одна, поживет некоторое время в общежитии для лимитчиков, работа ее вполне устраивает, всего два-три больших московских дома — и весь твой врачебный участок, совсем не то, что здесь, бегай по всему околотку. А потом, когда она получит уже постоянную прописку, он приедет в Москву, они снова зарегистрируются и будут жить-поживать в столице. Ничего предосудительного в этом простом маневре она не видела, так многие делают, условия заставляют. «Поезжай, — сказал он ей, — ко всем чертям! Ищи там себе другого мужа». Марина передумала, но рубец на их отношениях остался и время от времени давал о себе знать. Малышев терял в ее глазах все больше и больше. Потом и самому Малышеву предложили работу в Москве, предупредив, правда, что потребуются терпение и выдержка, прежде чем ему добьются прописки, а квартиру он уже будет пробивать сам. Он согласился — еще бы, с такими хирургами, с таким оснащением, с такими методиками поработать! — вернулся в свой город и ходил, как в воду опущенный, дезертиром себя чувствовал, отступником, работа не ладилась, настроился уже на Москву, но там решение затягивалось, и месяц прошел, и два, и уже три, его утешали, говорили, что таков обычный путь, сначала дело идет к министру и надо ждать, потом в Моссовет и опять ждать, ну и квартиру потом ждать само собой. Он нервничал, звонил, торопил, надоедал, в конце концов плюнул и отказался. Хватит ломать комедию. Нужен вам хороший хирург — берите, прописывайте, обеспечивайте жильем. Ах, вам трудно. Так разгребите кучу дельцов, которые там у вас ловчат, комбинируют, устраивают фиктивные браки, заселяют столицу не теми, кем надо, а не можете разгрести — живите с ними, ему и здесь неплохо. Здесь он — Малышев, а там никто. Вскоре назначили его заведовать отделением, поняв все-таки, что терять такого хирурга не следует и надо ему предоставить больший простор. Потом почистили кадры в медицинском институте, Кучеров позвал его на кафедру хирургии, читать студентам лекции. Малышев отказался по причине в общем смысле нелепой — не хотелось ему тратить время на преподавание. Кто умеет, тот делает, а кто не умеет, тот учит. Грубо, несправедливо к ученым, но надо же что-то придумать в собственное утешение. Да и преподаватели, как загнанные лошадки, днем бегают по аудиториям, а вечером по общежитию, следя за нравственностью своих подопечных кроликов, устраивая собрания, обсуждения-осуждения, турпоходы, готовя стопроцентную явку на субботники, на сельхозработы, на демонстрацию. Он остался в своем отделении и будет в нем до конца дней — решено. Потому что здесь он нужен людям без всяких там лимитов, прописок, ухищрений — нужен прямо, срочно и безотносительно. Марина говаривала при случае, что он со своими способностями мог бы уже стать и доктором наук и профессором, ставила ему в пример того же Веньку Кучерова, их сокурсника, серого из серых, а ведь он уже кандидат наук, доцент, и докторская у него наготове. Он орал на нее за такие речи, будь его воля, он бы декретом запретил ученые степени, разложения от них больше, чем пользы. Как-то в Москве рассказали ему историю, с которой пошла знаменитая фраза Бурденко: «На вашей диссертации только портянки сушить». Дело было вскоре после войны, приехал как-то в клинику Бурденко молодой хирург из Сибири, человек редкого трудолюбия и упорства. Бурденко ему благоволил, как сибиряку, сам он когда-то учился в Томском университете. Молодой хирург успешно делал операции, а жил плохо, ютился где-то на окраине, одежонка как у всех сразу после войны, сапоги дырявые, вечно в них хлюпало, а дело было осенью. Сибиряк не только днями бывал в клинике, но нередко оставался и на ночь, уработается за день, а ехать до своего приюта далеко. И вот однажды ночью вызвали Бурденко по срочному случаю, приехал он в клинику, прошел в кабинет и видит такую картину: на диване сном младенца спит его сибирский коллега, раскисшие сапоги стоят рядом на персидском ковре, а на письменном столе профессора, между пухлыми томами диссертаций растянуты бурые портянки и на них направлена включенная лампа-рефлектор. Бурденко на цыпочках прошел к столу, взял, что ему надо было, и тихонько вышел. После этого случая, говорят, и вошла в обиход его знаменитая фраза. Кстати, он приглашал этого молодца работать у себя в клинике, но тот наотрез отказался — там, в Сибири, в родном поселке, он как хирург, нужнее. Малышева эта история растрогала — будто о нем самом…
Марина в конце концов смирилась и стала налаживать здешнюю жизнь по образу и подобию столичной. Наверное, она любила мужа. Смирилась, но с каждым годом отвоевывала себе все больше прав, а он терпел и прощал ей многое, прежде всего застолье ее, о котором ни в сказке сказать, ни пером описать — завсекцией из ЦУМа, администраторша из театра, директорша гастронома, какие-то еще доставалы дефицита и еще лектор, политический обозреватель — для неофициальной информации, сколько у нас того, да сколько у нас этого, тогда как в Америке в два, а в Японии в три раза больше. Ну а в общем он благодарен ей за то, что дом, семья целиком были на ее плечах, что правда, то правда. Она забыла про Москву, делала сложные и многообразные свои дела с охотой и увлечением, не роптала и не корила мужа.
Сложилась его жизнь или не сложилась? В сорок пять уже пора ответить на такой вопрос. И он отвечает: да, сложилась. И продолжает складываться так, как ему хочется. Достиг ли он своего потолка? Определенно нет, потолка у него вообще не будет, ибо он практик.. Чем больше он делает операций, тем лучше и ему лично и людям. А то, что кому-то может показаться примитивной его установка, не его беда, а их. Для ученого есть потолок — степень, должность, звание. «На трех ногах пуще хромать станешь». Пусть у них будет десять званий, а у него — тысячи операций…
Месяц на небе подвинулся и заглянул в фонтан, теперь на воде было уже два месяца — еще фонарь со столба, отражались оба одинаково, соперничали и как будто иллюстрировали мысли Малышева о практике и науке — свет естественный и всеобщий и свет искусственный, местный. Тихая вода усиливала ощущение покоя, хотелось думать о вечном, о себе и о своей долгой жизни. «А месяц так же будет плыть, роняя весла по озерам, и Русь все так же будет жить, плясать и плакать у забора». Не станет его, унесут в морг, а месяц так же будет плыть…
Алла Павловна какая-то необычная, особенная, пришла после работы, заботливая… А ты — чурка с глазами, забыл, где виделись. Можно позвонить ей сейчас и сказать, что нашел причину. Она в том, что месяц так же будет плыть, а это несправедливо. Других причин он искать не будет. Ему не хочется вспоминать, рассказывать, волновать себя снова. Не от выдержки он молчит, не от замкнутости, как она думает, а от инстинкта самосохранения.
Надо менять, надо, сердце стучит, требуя перемен. А менять, между тем, нечего. Дожил до сорока пяти, а излишков не накопил и отбросов нет, ибо жил крепко, сгущая, себя, концентрируя. Все, что у него есть, неразменно. На куски не разрубишь. Не разделишь. Не оторвешь. Не менять надо, а сохранять, удерживать, отстаивать то, что есть. Иначе вымрешь как мамонт — от изменения среды обитания.
Рекомендация в выписном эпикризе: в целях дальнейшего выздоровления и благоприятного прогноза сменить планету Земля на планету Венера на такой-то срок.
Ладно, хватит городить-нагораживать, надо позвонить и пожелать милому доктору спокойной ночи. Она о нем помнит, он о ней тоже не забывает, пусть ей приснится цветной сон. Тем более, что пациент ее доволен собой — за весь день всего три сигареты и уши не опухли, все о’кэй. Нет ничего хуже для врача, чем больной, который не поправляется, лечишь-лечишь, из кожи лезешь, а он будто окаменел в своем недуге. Она там одна с двумя дочерьми, что делает? Наверное, сидит с младшей и помогает ей готовить уроки. Но почему он решил, что она одна, без мужа, что за придурь такая?..
У Катерины завтра экзамен по биологии. «Как ты провела отпуск, подружка? — А я не в отпуске была, я дочку в институт поступала».
Поднялся и пошел в корпус, глядя на воду и следя, как месяц поплыл в другую сторону, словно привораживая, обещая вот-вот показать картинку из ближайшего будущего. Малышев остановился, подождал, что-то и впрямь стало вырисовываться на воде, но он отвел глаза — сам знает, сам спланирует и распорядится. Не надо подсказывать. Навязывать. Предрекать.
Очереди у телефона не было, серый ящик прилип к стене и черная трубка на жестком шнуре торчала под углом предлагающе — бери меня и звони, разговаривай. Слева от автомата замызганное пятно от множества прикасаний. Пожалуй, он позвонит отсюда, незачем тревожить сестру, чтобы она открыла ординаторскую. Нашарил в кармане монету, Юра Григоренко снабдил, подошел к автомату, вставил монету в овальный вырез «2 коп» и снял трубку. Достал из кармашка ее бланк рецептурный с телефонами — а что, тоже лекарство, — и усмехнулся, он запомнил ее номера без бумажки, и служебный, и домашний. Со страху, будем считать, чтобы сразу звать на помощь. Из чего твой панцирь, черепаха? Главреж не прав, панцирь у нее не от страха, а от равнодушия ко всему, от бесстрастия. Плохая память тоже от равнодушия. Он телефоны ее запомнил, память у него отличная и панциря никакого нет.
Держал трубку, а номера не набирал, смотрел на диск с дырками, будто он сам должен вращаться под его взглядом. Наверное, он еще не так болен, чтобы звонить врачу. Но и не так здоров, чтобы отважиться позвонить милой женщине.
Повесил трубку, поднял руку за монетой, но тут что-то в ящике щелкнуло и монета скользнула в его утробу, ступенчато звякая, как будто автомат все-таки сработал. Намерение его осталось невысказанным, но уже оплачено. Малышев усмехнулся, довольный — неспроста же эта мистика с автоматом. Хорошо все-таки, есть кому позвонить, и он ей позвонит непременно. Завтра. Есть такое благое намерение. Вернее сказать, надежда. Как там в песне? «Надежда мой компас живой, а удача награда за смелость…» Смелости у него хватит. И награда будет. А пока — в палату. И спокойно спать.