Как только ушла итальянская часть, в поселок стали потихоньку возвращаться сбежавшие в поисках спасения. Зима была страшно тяжелой. Припасы подъели, многое растащили во время оккупации, старое соленое сало и то кончилось в погребном хране. Приходилось искать в поле подмерзлую картошку, из нее лепешки жарить, чуть добавив муки, если была. Цветом лепешки были темно-зеленоватые, зато голод забивали. Смальца тоже не осталось, жарили на комбижире. Жалко, что просто так есть его с хлебом было невозможно.

Стали возвращаться и раненые, в школе снова развернули госпиталь. А вверху, на просторном чердаке, подлатали крышу, поставили парты, и можно уже было учиться. Все классы сидели вместе, в набивку, учителя перекрикивали друг друга. Граня, как и все писала на тетрадях из газеты, а одна была даже белой, и ей завидовали, ее тетради из кусочков старых обоев. Несмотря на головную боль от шума и крика в чердачном классе, она собиралась что было сил. Учеба ей давала надежду, что кошмар кончится и она уедет в летное. А пока учеба, дежурство в прачечной госпиталя…

Снова Гранина жизнь потекла тяжкой и мутной рекой, какой она бывала по весне у водокачки. Стираные серо-бурые бинты шевелились меж школьных яблонь, серый горячий пар с прачечной расползался не только по двору, но и по всему околотку. И он был такой липкий, что, опадая мелкими каплями, делался скользкой пленкой. Граня не удивлялась ничему, мать тоже работала на швейных мастерских, часто не приходя домой ночевать. Отец Богдан и подавно водил поезда сутками, приходил домой раз в неделю мыться и отсыпаться – и снова пропадал. Он говорил, что возит все для фронта, все для победы, но вагоны приходят в пункты назначения все в дырах, а иной раз и полстены вагона сносит бомбежкою. А тут еще резервный оборонительный отряд сделали на станции, и надо было после смены идти на учения – возили в поле за станцией. Какая ж подготовка, когда падаешь с ног долой? Богдан отругивался и старался попасть до смены.

Однажды он привез с собою котелок меда. Намазал Гране на кусочек глиноватого хлеба, а сам-то не стал. Оказалось, взял попутчика с собой на паровоз, что было запрещено, но уж так человек просился. А на каком-то вокзале попутчик слез за кипятком и тут под налет попал. И остался лежать на том перроне рядом с чайником воды, отож, не дождутся его дома… А котелок с медом поехал дальше. Тот мед был густой, коричневатый с горьким привкусом. Наверное, горчичный.

Гранино горло сжалось, она боялась есть мед убитого дядьки, но Богдан велел, раз дочка така доходна. Она вправду вытянулась, стала прозрачной, и венки бились на руках, на шее.

И с той поры стала Граня думать, что война – это рабская работа с утра до ночи. Когда уже не хочешь еды, не хочешь радости, а только тупо хочешь спать. «Что ж ты опустила глаза? Разве я неправду сказал?» – бормотала она слова запавшей в сердце песенки. И представляла, что спела бы в ответ, если бы спел это, например, Лешек.

Идя в очередной раз на колонку, решила заглянуть к тете Гуте – как она там? Она и не пошла б, да увидела на веревке постиранные занавески, юбки. Тетя Гута заметила Граню, покачала головой, и тут же села на чурбак. Похоже, ноги ее не держали. Косынка была повязана низко и концы наперед, узелочком.

– Как вы тут? Какие вести от Златы? – несмело спросила Граня.

– Вот сижу. Вестей нет! А почему? А потому, детка, что Злата работала на «отом» заводе. Вже не работает. Сбежала домой до мамы, арестовали. Сидит она, детка…

Граня замерла, задышав подстреленно. Она почуяла, близко горе, очень близко. Так, что опалило ее. «Вставай, страна огромная». Они молчали – Гута сидя, Граня стоя. Сколько так молчали, непонятно. И потом раздался стук в ворота, у них на улице принято было стучать сперва в ворота – железной щеколдою. Гута медленно, через силу, пошла открывать. Через время она уж плакала, но как-то тихо, давясь, да с закрытым ртом. Выбежала и Граня, едва не споткнувшись об свою флягу на колесах.

У ворот было два солдата, небритых, чумазых. Один, с перевязанной через уши головою – Лешек. Через повязку проступало темное пятно. Ранен. Лешек ранен, бедный. «Что ж ты опустила глаза?»

– Смотри Вася, а вот и невеста моя, – растянувши рот, сказал Лешек.

Граня умом понимала, что это он, а лицо признать не могла.

– Да пройдите в дом! – точно заискивая, просила Гута и тянула солдат за рукава. Она обычно никогда ж на улице не кричала. Но тут слезы катились по лицу и лицо маскою застыло. Рада ли она была, или очень расстроена – не понять.

Граня, которую никто сюда не звал, сгорбилась и пошла домой, гремя флягой на колесах. Нет, это ничего, что он такой страшный. Нет больше той русоволосой красы, нет прохладных его серо-голубых глаз, а только лицо в морщинах и растянутый рот. Он же ясный был, как мог, воевал, страну защищал, красота тут уже ни при чем. Но ей стало жутко. Куда все делось? Кому нужен теперь? Надо любить себе наперекор, вот такого получеловека… Почему-то ей показалось, что это не простая рана, а почти убитый он.

Но нет, он был еще живой. Таисья, прибежавшая домой поесть вареного и помыться, сразу заметила Гранино застывшее лицо.

– Шо ты, зайчик? Хвора?

– Не хворая. Лешек Ковальский пришел, раненый.

– А-а, – протянула понимающе мать, – так ты провидай.

Та кивнула.

Через пару дней она, придя из госпиталя, заплелась туго, тапки брезентовые чисто вымыла, в железную кружечку меда положила, завязав тряпочкой туго. Пошла к Ковальским. Гуты не было. Лешек лежал в Златкиной комнате на кровати.

– Лешек, – позвала она его, – спишь?

Он не сразу отозвался, потом привстал на локте.

– Ат ты, невеста, иди, посиди со мной.

Он был чисто выкупан, в старой заплатанной рубахе, и повязка была другая. Она увидела все это разом, уже недетскими глазами, потом дрожащей рукою мед протянула: «Тебе». Он взял, щекою огладил кружечку, не спрашивая, что там.

– Спасибо, что вернулся, – сказала тихо. – А где твой боевой товарищ?

– Ат ты! Ждала, Граня? Тихо-оня. Товарищ мой поел и пошел дальше, семью искать. Говорят, в Авдеевку эвакуировались, так, может, найдет скоро.

Она промолчала, неловко присаживаясь в ногах его кровати. Он поманил – ближе, сюда.

– Скажи, ты где воевал?

– Там, где родина велела, – и показал пальцем наверх.

Неужели летал? Он еле ворочал языком. Потом закурил, и папироса знакомо запрыгала в углу его рта.

– Знаешь, Граня. В первый же день войны каты покрошили больше половины наших самолетов. Они думали – все, на хрен, страна под ними будет, – и он люто сжал кулак и показал его девочке.

Та даже отшатнулась.

– Не-е-т. Не вышло. Может, и самолетов мало, и хуже они, только мы их таранили. И первый Талалихин. В хвост немцу ка-ак дал! А там Покрышкин. Он же полсотни их сбил!

Лицо Лешека пошло пятнами, он лег на подушку, держа папиросу наотлет. Граня легонько погладила другую руку, лежащую вдоль тела.

– А ты? Как ты-то выжил?

– Я, Граня, вместо трех месяцев учился два. И летной нормы у меня не было. Но как все, летал на задания. Героя из меня, правда, не вышло. Видишь вот.

– А скажи, что самое… страшное? Ну, там…

– Небо в их самолетах. Плотно-плотно, как селедки. И вой. Знаешь, как воют они?

Граня дрогнула от сострадания, и он вдруг неловко потянулся, поцеловал ее. Он себя чувствовал героем, а герою нужна награда. Поцеловал как-то грубо, выкручивая губы, и включился вой у нее в голове, обессиливая, заставляя слушаться. Она вскочила.

– Стой, Граня, стой, не все еще. Я видел, что люди последнее отдавали. Я видел, что на фюзеляже написано «Малый театр фронту», Это так. Но Граня, бабы летают на тихих самолетах, на «пошках», из сбивают зараз. Не ходи в летчики, Граня… Ни за что! Я выпил троху, мамка выменяла на мыло…

Но она уже не слушала, бежала вон их дома Ковальских – Лешек не просто раненый, а он сильно, сильно пьяный. И долго плакала, не умея понять этой бури в душе, не только горько за страну, где наших баб сбивают на плохих самолетах, но и бунт, что против мечты он сказал. Сказал человек, которого… К которому… А ведь это первый поцелуй в ее жизни. И такой грубый. А поцелуй – когда-то нежно любимого человека. После его прихода все увяло… Все цену потеряло…

Собираясь на очередное дежурство, Богдан пошел до колонки и спустя минуту крикнул от ворот:

– Включайте радио!

Скоро прибежала Таисья и начала поспешно рыться в сундуке. По радио играли марши: «Летят-летят года, уходят во мглу поезда, а в них – солдаты. И в небе тёмном горит солдатская звезда». И сдавило, стиснуло грудь дикой тревогой. «Приказ главнокомандующего по советскими войскам и военно-морскому флоту… В Берлине представителями немецкого командования подписан акт о безоговорочной капитуляции. Великая отечественная война, которая победоносно завершилась…».

– Рятуйте… Шо ж це. Победа, чи шо?

Она впопыхах достала парадный, слегка замятый китель Богдана, синий, с лычками на рукавах и на лацканах, так неожиданно блеснувший металлическими пуговицами. Вот, почти ненадеванный. Не до кителя.

По улицам бежали люди, даже полуодетые. Все почему – то бежали на железнодорожную станцию, потому что оттуда неслись звуки, оттуда прибывала новая жизнь. Из теплушек выскакивали чумазые люди в гимнастерках, с мешками… они вмиг растекались по путям… и шел новый поезд. В глазах Грани именно паровоз стал символом Победы. Он подходил, оглушительно гремя и шипя, в клубах дыма, и медленно приближалась звезда на паровозе, росла, сверкая во весь обзор, во весь свет.

На перроне стояла тётя Гута Ковальская и страшно рыдала. Она ко Дню Победы получила сына калеку и похоронку на мужа, а дочка золотоволосая вообще сгинула невесть куда. Таисью как-то сразу отвернуло от толчеи на перроне, она махнула нырнувшему в толпу Богдану, и они с Граней незаметно протолкались к Гуте. Стали рядом, обняв ее. Ветер охлёстывал, трепал одежду. Но глаза их были сухие. И этот вихрь от паровоза, и плач, и целый вихрь в душе девочки. Победа! Можно обниматься и кричать «Ура!» в реве марша. Даже в реве гудка паровозного. Она никогда не задумывалась, но как все на свете выражает этот гудок – и горе, и счастье. Горло сдавит как песня. Наверно, потому их районная газета так и зовется – «Гудок». Чтоб слышали все!.. А пока поет он печально и яростно, можно дать волю чувствам и мыслям, которые запрещала себе.

Траур занялся по умирающей, даже не расцветшей еще любви. Еще сохраняя память о ней, она чувствовала слабое тепло, сквозящее через болезнь его и пьянство, но изнутри уже понимала – ничего не будет, ничего не вырастет из того пепла…

Да, она хотела сейчас, прямо после десятого класса, пойти в летную школу и через два месяца летать. От тети Наташи Корягиной слышала, что уже созданы новые истребители и бомбардировщики, и для них нужны будут кадры. Но нужно ли это теперь? Раз отец Корягин сидит, а теть Наташа продает керосин в лавке, кто ей поможет? И уж точно не слабый, искалеченный Лешек…

Она пошла на рынок в керосиновую лавку, дождалась, как придет керосинщица тетя Наташа Корягина. И помявшись, попросила теть Наташу написать в училище, где она работала, чтоб узнать, там ли оно до сих пор.

– Написать-то я могу, – делано улыбаясь, уронила теть Наташа. – Да не поможет это. После истории с папой меня уволили, а жила я там в служебной квартире… Здесь хоть домишко. И вообще… Какая я теперь помощница? От меня только вред.

– Ну, теть Наташ!

– А что «теть Наташ»? Ты хоть про Полину-то знаешь? – и она отвернулась, почему-то кивая головой. – Нет ее больше.

– Нет! – Граня прикрыла рот ладонью, чтобы не закричать. – Не надо, не говорите!

– Еще до войны разбилась в самолете, я сама вот недавно узнала, – это было в тридцать девятом. Да как-то странно, загадочно разбилась. В учебном самолете она летела с Серовым. Оба – асы. Как так они могли не справиться с управлением? Говорят: «При полном отсутствии видимости самолет ушел в штопор». А еще говорят, что всегда есть шанс катапультироваться! Значит, даже этого не смогли? Тогда все подстроено. Серов – муж знаменитой актрисы, начальник летной инспекции, лично сбил бомбардировщик Франко над Испанией. Осипенко – летчица-рекордсменка. Ну что там могло быть? Понимаешь, у Полины первый муж в лагерях сгинул, мне кажется, искала она его, добивалась. Но мало ли кто кого ищет… Ты никому, слышишь, Граня? Вон, люди идут…

Граня, точно онемев, быстро вышла из керосинной лавки и зашагала домой. Только по дороге она обнаружила в руках пустой керосиновый бидон.

Время шло в ожидании вестей от Корягиной. А пока Граня, сцепив зубы, продолжала делать трудную зарядку – отжимы от земли, кирпичи поднимала одной рукой, бегала по железной лестнице на чердак, обливалась утром холодной водой. Падая от неимоверной усталости, она решала задачки по физике, рисовала на память географические карты. Приближались экзамены в школе. Раненых перевезли в больничные бараки, в школе уже не осталось их.

Временами ей хотелось бросить все, кинуться на грудь к Лешеку и больше судьбу не испытывать. Того же, видимо, ждала и тетя Гута, но Граня приходила, видела пьяного Лешека, и точно обрывалось все у нее в душе. Даже трезвым он вел себя странно: то хватался за стенку, за стол, будто боялся упасть, то кричал, закрывая голову подушкою, то вдруг затихал, то смеялся. Гута вздыхала: «Контуженный… Отойдет». А куда отойдет? И когда?

Нет, нет, это трясина. Даже думать страшно.

Когда Граня заканчивала еще девятый класс, отец сказал, что можно бы поехать в Донецкий медицинский институт. Только так все это далеко, что лучше не задумляться. Да, можно судьбу попытать и без знакомых, но лучше бы никуда не ездить, Тогда он, будучи машинистом, устроит дочку в контору на железной дороге. Школы хватит, чтобы сидеть в чистом и иметь твердую зарплату и продуктовую карточку.

Отец что-то еще говорил, куда идти выгодно, куда еще выгодней, а Граня думала совсем о другом. У них соседи Корягины были, это так. Корягин – строитель-универсал, умелец, мастер на все руки, помогал молодому Богдану дом строить, а дети его жили отдельно. Да, дочь Корягина сто лет назад работала там, где учили на летчиков. И первая сказала про летное училище, и еще, что нужна туда особая подготовка. Граня настолько впитала эти слова, что стала готовиться именно к такому пути! У них в школе была физкультура перед занятиями и уроки отдельно. Кроме грядок, перед школой была пустая площадь, и учитель в рупор командовал. Это было хорошо, полезно.

Физкультурой себя готовила Граня и еще характером. Ей нужен был твердый характер, сильная воля! Там ведь нужна огромная выдержка. После войны понятие о героизме было самое главное, самое святое. В жизни надо было героем быть, как и на войне. Героев знали все и стремились на них быть похожими. Осипенко, Гризодубова восхищали, вот и решилась. Хотелось быть такой как они. Тогда, после войны, все примеры были перед глазами.

И вот теть Наташа сама пришла. Качинское училище переехало, да еще бог знает куда – в Красный Кут!

– Да как? – шепотом закричала Граня. – Да где?

– Да вот, смотри! Эвакуировали их, что ж делать?

«Красный Кут», – расплывалось в глазах. Богдан подошел, взял конверт посмотреть.

«Сейчас как даст!» – испугалась Граня.

– Здрасте, дядько Богдан, – поспешила раскланяться теть Наташа. – А тебе, Граня, – грустно сказала она, – я бы ехать не советовала. Все-таки мы были в оккупации. Могут не понять.

– Подумал, что опять пришла дивчину травить тою вашей сказкой про самолеты, – недовольно проговорил Богдан. – Та сказка, она ж как яд.

– Нет, я наоборот, не советую. Время такое, дядько Богдан. От отца целый год нет ничего.

…Рано утром собрала усталая Таисья дочку Граню. Пока отец за водою ходил, нужно было умыться, одеться, поесть холодного толченого гороха с рассолом от соленого помидора, ибо помидоры давно кончились. Да хоть бутылку воды с собою налить. Платье хорошее, темно-синий габардин, ладно перешитое из отцовых брюк. Китель был очень велик, остался в шкафу, в голод хотели сменять его на муку, не вышло. А штаны Богдан прожег цигаркою. Не бросать же добро. И хоть юбочка была стачная, и верх на кокетке, оно было жестенькое, держало форму. На худой дивчине как влитое.

Чулки дала простые, но покрепче, тапки смахнуть тряпочкою, хлеба с собою, сахару кусочками.

Таисья шепнула, что Богдана не надо сердить, у него билет бесплатный, как у машиниста, с работы отпросился, может, помогут ему добраться до того Красного Кута. Они сейчас собрались в Донецк с его напарником, где его посадят на симферопольский поезд, до Саратова, а там будет полегче.

– Документы проверь, которые спросить могут. А вот моя кофта старая с косынкою. Накинь, чтоб победней было. Жуликов кругом…

Богдан был и правда злой с утра. Гыркал на Граню, на мать.

– Будешь тут гостюваты, знайдешь с кем.

Граня даже удивилась – у матери не было ни друзей, ни подруг, она даже сестер своих не звала до себя в хату. Она с сестрами видалась у старой-престарой бабушки.

Дорога оказалась тяжкою. Билет не давал права сидеть на отдельном месте, все лезли куда ни попадя, по головам. Крик стоял, как на бойне, аж душу выворачивало! Да и то сказать, не на гулянку ехали, а каждый с бедой да заботой. Вагоны почти все были теплушки, а туда не сразу и заберешься: мужички еще кое-как, а женщины жалко висли на руках, болтая ногами.

Богдан пошел к машинисту, чтобы попроситься в паровоз, но тот, хоть и признал своего, отказал – боялся, что накажут. Был там и классный вагон для начальства – отец мимоходом сказал, что такой в любом поезде есть, да не про нашу честь. Они почти всегда идут пустые. Он даже поднял дочку глянуть в окошко. О-о, какие диванчики, кресла, ковры, столики, а на них еще и лампы настольные…

– Старый пульман, – вздохнул машинист, – довоенный.

– А что такое пульман?

– Потом.

А потом он показал Гране две большие марки в прозрачном пакете. На одной – сказочный вагончик, нарядный как пряник, нежно-желтый, с крышей голубого цвета. Пульман цесаревича. «Pulmanan» – написано на вагоне. А на второй – первый пассажирский паровоз «Москва-Петербург».

Повезло Машталаповым только тем, что сели они в обычный старый вагон, да и то потому, что нечаянно пролезли не в ту дверь, где пускали, а в следующем вагоне, с другой платформы. Туда протиснулся проводник, не успел, видно, закрыть.

На второй полке сидели так же, как на первой, да еще и ноги в грязной обуви свисали в проход. Вот и маячили чьи-то галоши глубокие перед ее лицом, веревкою привязаны. Ну и воняло от них! В такой-то давке еще и билеты проверяли. Граня поняла, что одна совсем бы тут пропала. И ни есть, ни пить не хотелось, все внутри сжалось и застыло.

Ехать надо было через Мариуполь, Азов, Ростов-на-Дону, Шахты, Сталинград…

Города мало чем отличались друг от друга – низкие кирпичные дома, разрушенные бомбежкой здания, кучи мусора и крестовидных заграждений. Ростов, хотя и сильно был разрушен войною, все-таки уже восстанавливали. Пожилая попутчица, у которой была родня в Ростове, рассказывала, что творилось, когда уходили немцы. Говорят, вся тюрьма была завалена трупами людей, они были и в камерах, и даже на площади перед тюрьмой, целые терриконы. А сколько угнали на каторгу! Гране было отчаянно смотреть на разорение жизни. Она привыкла, что Украйна – гордость, Украйна – житница… Она уже думала, может, зря так прикипела душой к самолетам. Может, есть более простые и нужные дела. Ей даже стыдно стало за свое хорошее платье под материной кофтою. Ее голод и усталость в госпитале ничто перед угоном в германскую каторгу.

Да, надо бы сделать так, как твердил отец: пойти работать в контору на железнодорожной станции и помочь выходить раненого Лешека… Но она ехала в далекий, никому не неизвестный Кут (кут – это значит – угол?), чтобы там искать летное училище. Чего захотела?! Нелепо. Стыдно. Так она думала. А того не понимала, что ее стремления были куда более нормальны, чем у многих других. Ведь она замахнулась на великие дела, а их у самой-то земли и не разглядеть.

Ростов был разрушенный. Но все-таки много поездов ходило через него, часто стояли, пропуская военные эшелоны. Сколько же их было… На стоянках невесть откуда брались бабки – продавали макуху серыми кусочками. Богдан сказал – отжимки от масла, абы не с шелухою, так похоже на халву, но Граня халву не помнила. Она погрызла маслянистой макухи, очень вкусно показалось. Еще приносили к поезду темные груши-дички, те, что уцелели от зимы. Но их есть отец не разрешил.

До Сталинграда немного не доехали, встали, там шел ремонт дороги, они стояли на полустанке. Потом состав несколько раз двигали, уже близко к городу. В напряженном калено-медном небе печатались не дома, а стены с дырами, как решетки. Смотреть было невыносимо. Долго стояли. Потом двинул рывком, еще, еще. Все головы отмотали: туды-сюды, туды-сюды. Перед глазами качались утомленные, потные лица. В окно вагона Граня увидела жуткую загадочную картину – вдоль путей шла бесконечная черная колонна, похожая на громадную гусеницу. А ведь люди.

– Пленных гонят, – сказал дядька в углу. – Эшелонов не хватает, так пеший. А что тут в сорок третьем было, мама не горюй! Тыщи и тыщи! Страшен вид до чего: изголодавшиеся, завшивленные, худые, как скелеты, мерли на ходу. Да я был в охране, своими глазами видел. Так пока гонишь их – трое суток без хавки. Своим нечего укусить, а тут пленные. Сейчас-то их уж мало таких. Кто помер, кого наладили на стройки родины.

Мало? Это бесконечное мрачное шествие – и это мало? Долго жалась в углу Граня, от сидения затекали ноги-руки. А ходить по вагону отец ей запретил. Потом задремала, положив голову ему на колена, застеленные тою же свернутой кофтой.

Вокзал в Саратове поразил уже тем, что он был. Пусть серый, ободранный, похожий на барак, но был. И окна в нем большие, неразбитые. И рядом в сером рассвете по-домашнему толклись люди в фуфайках, длинных мятых одеждах, в пиджаках и платках. Посадив дочку рядом с громкой семьею татар, Богдан нырнул внутрь вокзала. Не сразу, но узнал, что дальше им ехать на поезде не выйдет, а надо на попутной машине, до Кута.

Пожевавши хлеб и попив воды из колонки, суровая Граня была к бою готова. Прибаливала спина, ноги как-то плохо слушались, но в целом живая. Она несколько раз вздохнула глубоко, повеселела. Татарская мамка поглядела, как она сидит одна на ящике и дала ей странную лепешку, без соли, без сахару. Но очень вкусная лепешка, маслянистая. Мамка была полная, в синем балахоне, оплечье и низ отстрочены красным сукном. Мамка ласково улыбалась ей, кивала, обводя рукою своих черненьких детей и указуя на Граню. Из чего Граня решила, что ее приняли за свою. Смешно.

И вот они с Богданом с трудом влезли в грузовик с какими-то тюками, может, какое обмундирование или что тряпичное. Грузовик повез их в Красный Кут. И ехали-то часа два, но в кузове сильно подкидывало, набилось пылюки, и даже в волосы, так что прибыли они вполне потрепанные. Надо было идти ногами к счастью или к несчастью.

Сердце Грани мучительно медленно билось, руки заледенели.

– Хиба ты хвора? – нахмурился Богдан. – Така зелена.

– Нет, просто я это… Боюсь.

Дорогу им указал молоденький милиционер. Корпус училища на улице Авиационной был просто домиком в поле. Неподалеку стоял памятник самолету, то есть старый самолет, отлетавший свое. Его марку Граня не знала, но, наверно, это был тот неуклюжий самолетик, на котором, по словам милого Лешека, «летали бабы» и их быстро сбивали. Какие там гидросамолеты! Подошел пожилой человек в форме и спросил:

– Зачем к нам?

– Узнать о поступлении, – отчеканила Граня.

– Пройдемте.

Прошли в домик на второй этаж. Деревянная лестница жутко скрипела. Все было ветхое, как вокзал в Саратове. Богдан тяжело пустился на скамейку у стены.

– Покажите ваши документы. У вас направление?

– Нет.

– А где аттестат?

– Я закачиваю и после экзаменов сразу сюда. Вот справка об успеваемости за предыдущие годы, вот полугодие этого года, медицинская справка, фотографии.

– Девушка, без аттестата нельзя. Хотя вижу, что у вас успеваемость есть.

– Я привезу. Я готова, чтобы…

– Но у нас не все специальности открыты для женщин. Только гражданские. Подготовка пилотов гражданской авиации…

– Ну, какие открыты. Штурмана, борт-механики.

– Так, стойте. Донецкая область?

– Да, Авдеевка Донецкой области. Что?

– Товарищ Машталапова, у нас Донецкая область была в оккупации.

– Была. Но я работала в госпитале. Справка вот.

– Вы не понимаете? Мы не сможем вас принять. Есть распоряжение. Кто был в оккупации – нельзя.

Тут подал голос и Богдан.

– Вы, товарищ, говорите про военных летчиков. А у вас теперь – гражданка. На входе ж написано.

– Товарищ, не знаете, не говорите. Правила одни для всех.

– Но Полину Осипенко тоже сначала не приняли. А она потом всем доказала.

– Что, что доказала?

– Что достойна!

– Ну, знаете. Есть дисциплина.

– Значит – нельзя. Значит – конец всему.

Граня, дрожа, собирала в кучу все бумаги и никак не могла сладить.

– А вам что, товарищ? – обратился пожилой к Богдану, превшему в железнодорожной тужурке.

У того даже лысина покраснела. Заодно с шеей.

– Сопровождающий, – буркнул Богдан. – Отец я. Не знаете, как скорийше добраться до Саратова?

– Со станции ходит рабочий поезд. Есть вечерний.

– До свидания. А ты – терпи.

А она и так ступала как во сне, сцепивши зубы. Нет, только не рыдать здесь, у них на виду. Они опять долго шли с той Авиационной до станции, и опять дул ветер, задирал на нем старый пиджак, на ней – кофту, и было большое грозное небо над ними. Нет, она не рыдала, просто шла в своем взрослом горе, с усилием вдыхая в себя воздух, чтобы жить. А жить не хотелось. Это столько времени мечту в себе держать, а она – фрр! – и улетела из разорванной груди. И Богдан, который без слов получил доказательство своей правоты, был не радый совсем. Наоборот, он только разглядел непростой характер дочери. Такая ведь не постоит ни за чем, кинется еще куда-нибудь. И так мерзко было от тех правил, и мрачное несогласие росло в нем. «Напьюся». Но чтоб напиться, надо было добраться домой.

А это было ой нелегко, гораздо трудней, чем добраться в Саратов.

В Саратове кое-как залезли в теплушку на Мариуполь, устроились на ящики в углу, под спину набив затоптанную солому. Напротив них кучей сбились на полу беженцы. И дети, какие маленькие дети, все в платочках, не поймешь, кто девочка, кто мальчик.

Богдан, закряхтев, сел рядом. Тяжелой рукой погладил дочь по габардиновой спинке. «Ничого, ничого». Но Граня молчала, цепко держась за ящик. Рот ее был сжат до побеления, коски тяжело и антрацитово струились по обе стороны шеи, опоясывая затылок. Не, уже не сверкали, напротив, гасли черные ее глаза, под которыми упали острые тени. Она замолчала надолго.

Что в ней росло, что убывало? Перед глазами стояло безумное лицо Лешека на подушке. «Ат ты, невеста». Лицо пожилого дядьки в училище. «Нельзя». Это «нельзя» росло и множилось в ней, давя всякую волю к жизни. Вагон качал ее в своей чудовищной деревянной люльке. Высокий голос из радио: «Чому я не сокил, чому не литаю?» А вот, тебе боженька крыльев не дал, чтоб землю покинул и в небо взлетал. Пусть поют в душе паровозные гудки, отзываясь долгим и трубным эхом.

– Скажи, отец, гудки ж говорят?

– Та тут зависит от обстановки. Основное: три свистка – это всегда либо остановка либо торможение. Два – движение назад. Один – вперед.

Есть вытребеньки, вроде оповестительного при движении по неправильному, левому, пути – длинный – короткий – длинный, кажется.

Есть всякая тревога: общей тревоги сигнал, на все случаи: длинный – три коротких с повторами. Или, например, длинный – короткий с повторами – химическая или радиационная тревога. Если с хвоста подталкивают, на тяжелом профиле, то так: два коротких – требование начать подталкивание.

Один короткий, один длинный и один короткий – требование прекратить подталкивание, но не отставать от поезда.

– А зачем толкать-то?

– Всяко бывает. Состав примерзает к путям зимою. Или состав тяжелый, мабудь, бронетехника чи шо там. Нужен второй паровоз. Шоб понимал, шо делает главный локомотив и как помочь. Та там свод целый, инструкции по сигнализации…. на шо воно тоби.

– А я бы сейчас включила общую тревогу, отец. Длинный и три коротких. И так до самого дома. И неужели ты все их помнишь? – прошептала Граня.

– Та я не токо сигнализацию, я и размерность по подвижному составу всю помню, у сантиметрах. Ты краще б заснула. Вымоталась.

– Спасибо, отец, – и припала к его крутому плечу.