Александр Сергеевич Пушкин, солнце русской поэзии, в своем светлом величии ходил по двум половицам — струганной, исконно народной и блестящей — паркетно-дворянской. Его стихи густо населены грецкими и римскими богами, императорами, героями.
Зевес, Анакреон, Клеопатра, Овидий… Запросто был с ними Александр Сергеевич. Лишь царь Никита в его веселых творениях представлял наших чинных властителей, поп — класс служителей культа, а Балда — озорную народную вольницу, способную щелчком решить все социально-экономичские проблемы эпохи и общества.
Увы, сто пятьдесят лет спустя мне, образованному народной школой и еще более народным университетом интеллигенту, куда ближе и понятнее пушкинские народные персонажи, чем Боги, Императоры и Герои. Я боюсь употребить всуе имя самого известного грецкого бога, чтобы не попасть впросак. А уж тем более не возьму на себя смелости ввести кого-то из древней мифологии в нашу по всем линиям прогрессивную, демократическую, устремленную к свету жизнь.
Нет, не под силу мне сдюжить такое!
Я с ужасом представляю, что будет, если два милиционера подберут на площади Трех вокзалов в Москве плешивого пьяного обормота, отведут его или в мотоциклетной коляске отвезут в городской протрезвитель на улице Героев Труда, помоют, побреют, приведут в божеский вид и вдруг узнают, что перед ними собственной беспутной персоной Великий Вакх!
Далека от меня славная древняя Греция. И в любую тихую минуту, в трудный час испытаний, в миг нежданно негаданной радости я обращаюсь за сочувствием и поддержкой к вам, родная моя сторона, родной мой народ!
Мой милый край!
На всю жизнь ты остался во мне раздумчивостью темных замшелых лесов, а ключевая синь твоих родников и озер светится в глазах моих земляков.
Родная моя земля! Милая моя деревня!
Когда жизнь становится неимоверно сложной, когда вдруг начинает казаться, что распутать узлы, завязанные жизнью, нет никакой возможности, я обращаюсь к тебе, к твоей мудрости, твоему вековому опыту.
Моя деревня!
Сто двадцать дворов — мир, отраженный в синей глади лесного озера. В нем жили философы всех направлений и школ — стоики, эпикурейцы, метафизики, диалектики, солипсисты. Вечерами на завалинках собирались местные футурологи и стратеги. Они без труда и натуги судили о том, что будет лет через сто. Пропьют страну ее вожди и учителя или не успеют. А если не успеют, то почему, и кто им сможет помешать в том. Они рядили, останется ли в будущем на карте страна Россия или до самого дальнего европейского берега возляжет страна Китай…
Моя деревня! Мир детства и детство мира!
Без барометров, без метеостанций, разбросанных по всему свету, твои синоптики по ломоте в старых суставах, по звону в ушах безошибочно предсказывали бурю и вёдро. Они не подпускали в прогнозы научного тумана, не строили фразы хитро, как их строят ученые синоптики ныне: «В связи с приближением фронта окклюзии и холодных воздушных масс возможны осадки в виде дождя и мокрого снега». Они предупреждали сразу и без колебаний: «Завтрева к обеду ливанет дожж, только держись!» Или вдруг объявляли: «К утру, знать, закуржавит».
Деревенька моя родная!
Сотни лет дубам, обложившим твою околицу будто тыном. И, бывало, кого только не встретишь на твоих зеленых, покрытых гусиной травкой улицах.
Жили здесь свои однолюбы и свои донжуаны, свои бирюки и гулевоны, ораторы и молчуны, верные жены и ветреные вдовы, добрые тещи и сварливые свекры. Причем понять и оценить этих людей было во сто крат проще, чем горожан. В городском многолюдье жулику и прохиндею легче выдавать себя за честного трудягу-парня, а хмырю-стукачу казаться вашим корешем в доску.
Благородство душ, глубокую чистую гордость, отзывчивость — вот что с деревенского детства я чаще всего видел вокруг.
Сколько ни жил я впоследствии в городе, все незнакомое, все трудное и не очень понятное мерил нашим деревенским аршином. Даже в тот момент, когда по воле счастливого случая оказался рядом с нашим Дорогим Никифором Сергеевичем, первой пришла в голову мысль, что еще он своим видом, своими повадками и словами похож на Михайлу Проскурина, нашего бывшего председателя сельсовета.
Навсегда Михайла вошел в мою память круглолицым, лысым, улыбчивым и всегда шумливым. В самые голодные годы он светился сытостью, как масляный гладкий блин.
На селе в годы революции Михайла одним из первых почуял ветер грядущих перемен, уловил его направление и подставил свои паруса. Жизнь потащила его за собой со страшной силой и все вперед, все вверх и вверх. Перед самой коллективизацией полуграмотный Проскурин стал председателем сельсовета. Свое правление он ознаменовал крутыми до крайности мерами.
«Собственность, — пояснял Михайла сельчанам, — надо отрубать вместе с погаными лапами». Он загонял мужиков в колхоз силой, отбирал и обобщал имущество вплоть до курей и ложек. На увещевания и возражения Михайла отвечал философскими рассуждениями:
— Ежели мы хочим человека переделать, а мы этого хочим, то нельзя никого жалеть. Вот, — он сжимал пальцы в кулак и тут же разжимал его, — пока эта грабка все к себе тянет, душу людскую не переиначишь. Глядите, — он шевелил пальцами. — Все к себе. Все к себе…
Сладить с упрямой дуростью нашей сельской власти не удавалось никому. Несколько мягче Михайла становился в дни, когда привычное течение руководящей жизни обрывал очередной черный запой.
Жена в такие дни запирала Михайлу дома, но он ухитрялся вырваться на волю и ходил по селу в одних подштанниках, босиком, синий от рыжего самогона. Ходил и орал:
— Меня все знают!
Потом показывал людям кулак и кричал:
— Вот она где, советская власть! — Разгибал пальцы и выставлял на ладони круглую потертую гербовую печать сельсовета. — Вот она, милая и родимая! — И хохотал, довольный:
— Михайла Проскурин добрый! Кого хочет помилует. Подходи народ! Знай мою доброту!
Именно под пьяную лавочку отпустил он из деревни по справкам многих парней, которые, набив оскомину на подножном корму, стремились в края городские, к магазинам и твердой зарплате, к восьмичасовому рабочему дню.
Мысль о сходстве повадок Хрящева с Михайло-Проскуринскими пришла мне в голову при весьма интересных обстоятельствах.
Когда окончился прием и мы с Главным уже собирались отправляться трезветь по домам, меня подозвал Коржов.
— Горим! — сказал он тихо, но я почувствовал, как внутри его бьют тревогу невидимые колокола. — Видели, что с Предом вышло?
— Видели, — ответил я. — Хотя в принципе сам он и виноват. На кой дьявол нужно было темнить? Так ему и надо.
— А мне? — спросил Коржов. — Мне тоже надо?
— Что стряслось? — ответил я вопросом, поскольку в данном случае спрашивать было удобнее, чем отвечать.
— Пока ничего, — сказал Коржов. — Но, может, стрясется. По плану завтра с утра мы везем Гостя в Салтыковку, а там только что клуб сгорел. Его неделю назад к приезду гостей отремонтировали, начистили и вдруг — пожар…
— Диверсия? — спросил Главный.
— Пьянка, — пояснил Коржов. — Завклубом гулял день рождения.
— Неприятное дело, — определил Главный, — очень неприятное.
— Куда хуже, — сказал Коржов. — Но мне не оценки нужны. Важно сейчас гостям изменить маршрут, чтобы вместо Салтыковки увезти их в Молокановку.
— И везите, — сказал Главный.
— Повезешь, — уныло отозвался Коржов. — Если ОН узнает, что меняем программу, устроит нам всем сортир на сто очков. Долго потом вспоминать будем.
— Есть выход, — отозвался я на свою голову. — Стихийное бедствие. Только на организацию катаклизмов потребуются средства.
— Сколько? — спросил Коржов по инерции. Он явно хватался за соломину.
— Рублей пятьсот, — сказал я неуверенно. — И еще две поллитры.
— Короче, пятьсот рублей плюс еще семь с полтиной. Итого шестьсот. Только-то? По данной ситуации это не деньги. Если учесть, что на карту поставлена честь области, можно поднять сумму до семисот. Достанем. Докладывай соображения.
— Доложить не просто, — ответил я, — пока одни веянья в голове. Сказать — значит, вас привести в расстройство. Вы вон как обсуждать сценарии привыкли. А я по-крестьянски — ноги в руки и дело сделано. Лучше договоримся: завтра действуйте по программе. Но имейте в виду, что придется ехать в Молокановку. Путь в Салтыковку будет закрыт начисто.
— А если у тебя не выйдет? — спросил Коржов, и голос его выдал большую опаску.
— Голову с меня можете снять, — ответил я.
— Тоже мне, заклад! Я и пальцем двинуть не успею, как мне перо в зад вставят и по ветру пустят.
— Главное, не волноваться, — сказал я. — Старый заяц трепаться не любит. Раз обещал — сделаю. Вы же меня знаете. Как-никак два выговора от вас схлопотал при совместной работе. Может и зря, конечно…
— Так уж и два? — засомневался Коржов. — Гляди, не подведи!
— Уж как водится, — пообещал я. — Из одного к вам уважения сделаю. Мог бы и безвозмездно, но участие народных масс в катаклизмах истории требует финансирования.
Так, сам того не ожидая, я подрядился спасать честь родного края. Мысль, как сделать это, пришла сразу, а вот реализовать ее было непросто.
Всю ночь, осуществляя руководство важной оборонительной операцией областного масштаба, я так и не ложился спать. А утром, как штык, был у обкома.
В назначенный час из подъезда вышел наш Дорогой Никифор Сергеевич.
За ним нестройной толпой повалили сопровождавшие его лица.
Гляжу, Коржов ищет меня взглядом и смотрит с особым значением. Стрельнет глазами и чуть двинет головой: как мол? Я примерился и в удобный момент, чтобы не вызвать сомнений у строгой охраны Большого Человека, приподнял руку, сжатую в кулак: «Но пассаран» — «Они не пройдут!».
Машины караваном тронулись в Салтыковку, еще не зная, что ждет их в пути. Где-то в середине торжественной череды пылил редакционный «газик», на котором ехали мы с Бионом. Главного и Звезду услужливо вез в старенькой «Волге» Коржов.
Салтыковка лежала за небольшой речонкой — Горюхой. К единственному мосту, пролегшему под косогором, от плохонького шоссе областного значения вел вдрызг разбитый проселок.
Первая «Чайка», переполненная строгими интеллигентными блюстителями безопасности, съехала в бурую густую жижу и забуксовала во всю свою городскую сверхсилу. Колеса вертелись вхолостую, грязь летела в стороны, а машина медленно погружалась в липкое месиво.
Начальный этап моего стратегического замысла осуществился блестяще.
Не зря две пожарные машины, до того тушившие злосчастный клуб в Салтыковке, целую ночь возили и лили на дорогу воду, а дюжий трактор месил глину до состояния манной каши.
Колонна сбилась и замерла. Наш Дорогой Никифор Сергеевич, ехавший во второй «Чайке», вылез на обочину и потянулся. Первый мгновенно оказался рядом. Виноватая растерянность мутилась в его дотоле ясных глазах.
— Надо же, — удивляясь, сказал он. — Как развезло. И дождей вроде бы третий день нет…
— Чему удивляешься? — с неожиданным спокойствием проговорил Хрящев. — Нам известна истина: до Покрова неделю льет, день — сушит, а после Покрова — день льет, неделю — сушит.
Все вокруг на помятых вчерашним вечером лицах изобразили светлое восхищение. Вот, мол, наш Дорогой знает народную мудрость в той же мере, сколь просвещен в делах дождей и грязи. Не только Кузькина мать, поминаемая им через раз, обогащает словесный арсенал Большого Народного Человека.
— Дороги надо строить, — сказал Хрящев поучающе. — Хорошие. Хайвеи.
Многие тогда не поняли заграничного слова, но никто не решился переспросить. Превосходство Большого Человека над окружением сразу обозначилось ярко и неопровержимо.
Под косогором, на котором остановился караван, виднелся мост. Вернее, его остатки. Из мутной воды, как гнилые зубы во рту сладкоежки, торчали старые сваи. На берегу копошились плотники. Строился новый мост.
— Пройдем, — сказал Хрящев Первому. И двинулся по узкой, едва натоптанной полоске между глиняным киселем и мокрой пашней. В том же порядке, в каком все ехали на машинах, череда руководства и приглашенных двинулась вослед за нашим Дорогим Гостем.
Подойдя к плотникам, Хрящев остановился и приподнял легкую белую шляпу.
— Здравствуйте, люди добрые!
— Здоров, коль не шутишь, — ответил за всех старик, азартно тесавший бревно. Он тут же перестал работать и поднял голову. Остальные стучали топорами, не обращая внимания на подошедших.
— Мост ладите? — спросил Хрящев, потрясая всех своей догадливостью.
Он был явно задет тем, что никто не признал в нем Большого Человека, и должно быть хотел, чтобы его узнали.
— Ить как на то поглядеть, мил человек, — ответил старый плотник. Он врубил топор в бревно и стал вытирать потные руки о рубаху. — Може мост ладим. Може дорогу в светлое будущее мостим. А може и просто так — оборону держим от стихии. Перекур, робяты! Отдыхай!
Плотники повтыкали топоры в бревна и стали подтягиваться к старшему.
— Что, — спросил Хрящев, — плановое строительство?
— Само собой, — пояснил плотник. — У нас ить все по плану, ити ево в доску. Ночью трактор шел. Ему бы по плану и на мост незачем, а вот нанесло. Прогон взял и хрястнул. Ведь ишшо до Финской войны старый мост тоже по плану строили. Теперь вовсе новим. Стало быть, снова план.
— Неладно, — сказал Хрящев и покачал головой. — Мосты надо содержать в исправности.
— Дак оно все надо содержать в исправности, — отозвался старик. — Вот сделаем и содержать начнем. Тем более, бают, начальство вскоре сюда нагрянет. Значит, по новому мосту ему удобнее ехать окажется.
— Кто едет-то? — спросил Хрящев.
— Да говорят САМ. Вроде Никифор будет.
Невелика похвала, да и похвала ли, так, упоминание всуе, а НАШ ДОРОГОЙ ГОСТЬ и ему стал рад. Улыбнулся, повернул голову к сопровождавшим его лицам и заморгал свирепо, чтобы по опрометчивости никто его инкогнито не раскрыл. Потом спросил старика:
— А как вы к нему относитесь?
Убей меня на месте, я бы такого вопроса даже сыну своему не задал. Разве можно на человеке как на ромашке гадать: «любит — не любит»?
— А чо нам относиться? — спросил плотник в свою очередь. — Нам он не кум, не сват…
— Все-таки разговоры бывают? Одобряют или как?
— Да все больше «или как», — сказал старик. — Но это когда откровенно, между собой. А на митингах — тут порядок. Все одобряют.
— И что говорят?
— Разное произносят. Очень неуловимое.
— А кукурузу у вас приняли?
— Приняли, мил человек, пропади она пропадом, язви ее в душу!
— Что так сердито?
— А чо, плясать с ей таперя? Край у нас такой — рожь посеешь — рожь уберешь. Кукурузу посеешь — убирать будешь хрен. Ей ведь, окаянной, солнышки нужны. А у нас летом все больше паморок, зимой — падера.
На лице Хрящева застыл невысказанный вопрос. Брови вздернулись, губы поджались.
Только старик должно быть немых вопросов не понимал. Он сосал цигарку и сопел в две дырочки, не следя за выражением лица руководящего товарища.
— Что? — спросил Хрящев, постояв в раздраженной растерянности. — Что у вас тут зимой и летом?
— Мжица, говорю, летом. Зимой — дряпня.
— Пасквиль ломаешь, дед? — спросил Хрящев в неожиданном озарении и с великим сталинским подозрением посмотрел на старика. Должно быть, старался приметить, не бегают ли у того глаза. Как предвестник руководящего гневного взрыва шея нашего Дорогого Гостя начала наливаться краской.
Выручил парень в выцветшей гимнастерке, оказавшийся рядом. Он выпустил клуб дыма и мирно пояснил:
— Не воспринимайте с обидой, товарищ командир. Петрович говорит, что летом тут вечно морось, а зимой снег люто метет.
Хрящев взглянул на парня с удивлением, однако шея его тут же стала бледнеть.
— Надо изъясняться по-русски, — сказал он все еще раздраженно.
— Так то и есть по-русски, — опять вступил молодой. — Конечно, не как по радио из Москвы говорят, а исконно. Народ у нас великий, и говор у него разный. Тут все понимают.
Хрящев успокоился и решил все свести к шутке.
— Лысина у тебя ничего, — сказал он старику. — Вроде моей…
Он снял шляпу и повел ладонью от бровей до затылка.
— Чему дивиться? — пожал плечами Петрович. — Горе с сединкой, годы — с лысинкой. Я, чай, и сед и лыс.
— Много ли лет набрал? — спросил Хрящев. Он явно рассчитывал перевести разговор на иную тему. — Пенсия есть?
— Как не быть, — старик курнул, пустил дым из носа и сплюнул. — Государствием привечен. Не жалуюсь. На табак вполне хватает. А вот на хлеб зарабатывать приходится. Вишь, топор в руки и рубим рубли.
Старик бросил окурок, затоптал его и прикрикнул на артель:
— Приступай, робяты! Кончай ночевать! — Повернулся к Хрящеву и поклонился ему. — Прощай, мил человек. Нам болтать некогда.
И с азартом застучал топором.
Наш Дорогой Гость, увидев, что на него уже никто не обращает внимания, надел шляпу и отвел Первого в сторону. Я случайно оказался неподалеку.
— Плохо, — сказал Хрящев раздраженно. — Просто недопустимо, когда народ не узнает своих руководителей в лицо. Это ваша общая недоработка. Тебя, положим, они вполне могут не узнать. Ты тут обюрократился. Из кабинета не вылезаешь, по колхозам не ездишь. У меня есть информация. Но меня должны узнавать. Должны! И если этого не добиться политической работой, черт знает что будет дальше…
— Темные люди, — попытался оправдаться Первый. — Вы сами видите, Никифор Сергеевич. В глуши сидят. И язык у них такой — падера, мжица, дряпня…
— Не в этом главное, — обрезал Хрящев. — Настроение у них гнилое, не наше. Сталина они здесь все знали. И потом этот старик… Что ни слово — то недовольство. Пенсия, видишь ли, ему мала. На хлеб зарабатывать приходится. Короче, у него не наше настроение, а как это там? — дряпня. Вот где беда. И таких надо гнать сраной метлой с руководящих постов. А он у вас в бригадирах над плотниками ходит. Будто здесь нет советской власти. — Хрящев вытянул руку и сжал пальцы в кулак. — Вот как их всех держать надо. И спуску не давать. Ни на миг. Зажал и держи!
Я смотрел на Большого Человека во все глаза и видел Михайлу Проскурина.
Слышал хорошо пропитой голос нашего Дорогого Гостя, а в ушах звенели философские поучения, вынесенные памятью из детства: «Ежели мы человека хочим переделать, то не надо жалеть его…»
— Зажал и держи, — повторил Хрящев. — А вы тут только я делаете, что послабляете…
Он постоял, помолчал, потом сплюнул:
— Дряпня!
Изрек и пошел к машине.
— В Молокановку! — командирским голосом возвестил Первый.
Машины, урча и газуя, стали разворачиваться на узкой дороге.
— Задержимся, — попросил меня Бион. — Я с этим Петровичем парой слов хочу переброситься.
— Прищучить, что ли, собрался? — спросил я с сомнением.
— Ради бога, не подумай! — искренне ужаснулся Бион. — Просто мне лично интересен этот человек. Ведь как держался…
— Может, не знал, с кем говорил, — высказал я лицемерное предположение.
— Мало верю, — возразил Бион с жаром. — Такой дед и черта ночью в лицо признает. И в этом мой к нему особый интерес.
Мы вернулись. Плотники яростно стучали топорами.
— Возьми городских, отец, — предложил Бион и протянул старику пачку «Явы». — Бери всю.
— С чего така милость? — спросил старик недоверчиво. — Вроде нет у тебя причин мне подарки дарить. Или ты следователь? Мол, курите, гражданин.
— Хорошему человеку не жалко, — сказал Бион.
— Пошто уверен, что я хороший?
— На глаз, — ответил Бион с улыбкой. — Начальству такое впрямки выложить далеко не каждый горазд. Узнал ведь, кто с тобой беседу вел?
— Как не узнать! — сказал старик и засмеялся. — Ишшо как узнал! Чисто портрет в сельсовете. Пепа, что пепеки…
Бион с недоумением посмотрел на меня.
— Что такое «пепа»?
— Здесь так говорят, у кого физиономия толстая, важная…
— Ну, старик, — выдохнул Бион удивленно. — А ты ко всему и злой. Он у вас как-никак — гость. И человек важный. Как мы говорим: Большой Человек.
— Я разве супротив? — сказал старик с вызовом. — Сам вижу — важный. Только тогда не надо с портрета слезать, если с народом боязно. Виси себе на стенке, никто ничего не скажет. Ишшо поклонятся, как иконе. Ну, а коли слез — слухай. И потом у нас, — Петрович кивнул на меня, — договор был только мост строить. Наперво все старое сломать, навторо — возвести новое. А чтобы лестью кого ублажать или митинг околачивать — я на тако не подряжался. Так ведь?
— А что ты про оборону говорил? — спросил Бион. — Против кого ее держите?
— А те не ясно? — заулыбался старик. — На вид ты, вроде, умной…
— И все же?
— Держали, чтоб ОН не проехал. Таперя вроде отбились.
— Почему так негостеприимно?
— А то, что он мужик больно лихой. Кукурузой всех накормить обещал. А мы ее и в глаза не видели. Не растет она в нашем краю и все. Потому умные люди сказали, что у него новый план таперя завелся. Скоро банану по всей стране повелит сажать и обезьян разводить. Заместо населения, значит.
Плотники, стучавшие топорами, засмеялись.
— Дает Петрович!
Ободренный поддержкой, бригадир ввернул поговорку:
— Велик сан, а сам — лысан. Хотел меня перелысить, да сосклизнул. Не обманул меня, значит…
Старик посмотрел на артельных, которые шевелились не так как ему хотелось, и смачно выругался:
— Ух, растуды твою балалайку! А мост-то и впрямь неплохой будет. Бери, робяты, веселее топоры. Не ленись, знай, не ленись! Венька, пентюх, пазгай толком! Пазгай! И гвозди не трожь! Гвоздем прихозать — пустяк. Ты-ко в лапу втеши…
Попрощавшись, мы двинулись к машине.
— А у вас, старик, — сказал мне Бион, — большой прокол. Не знаю, как поступит САМ, но я бы на его месте у Первого со спины лыко содрал. Верняком, на этом этапе не продумали толком, кого подпускать к Никише. Помнишь, я тебе объяснял? Теперь сам видишь, насколько это важно.
Я промолчал, поскольку продумать всю операцию до конца, научить людей, какие комплименты говорить Дорогому Никифору Сергеевичу, у меня просто не было времени, а потому стружку следовало в случае чего снимать с моей спины. Ведь именно я, спасая честь области, вопреки всем сценариям собрал и вывел мужиков на стройку, оплатив из отпущенных Коржовым сумм все работы по слому старого и возведению нового моста. Но ведь и наш Дорогой Гость мог остаться там, где кончался асфальт. А он, никого не спросив, решил пообщаться с массами трудящихся. Мог ли я знать, что массы окажутся такими строптивыми?
— Подобных проколов не прощают, — сказал Бион жестко. — Как ты думаешь, почему Большие Люди общаются с народом все больше через стол, покрытый красной скатертью, а не вот так, напрямую?
Я промолчал, и тогда Бион развил мысль дальше.
— Потому что народ может такое сказануть…
— Что именно?
— Правду, дорогой. Правду. Что жевать им нечего. Что денег у них стало чуть больше, а товары никак не уродятся в достатке. Что жизнь в целом хреновая. Думаешь, такое кому-то понравится слушать? Все Большие Люди убеждены, что при их власти обыватель лежит на полатях вверх пупком тихий, гладкий, сытый…
— Мало верю, чтобы Хрящ правды не знал…
— А если и знает, думаешь, приятно слушать напоминания? Даже мне самому возле Петровича было не очень уютно. Пять минут рядом постоял, а чувство такое, будто в грязи вывалялся.
— Измазал, значит, тебя Петрович? — спросил я с раздражением.
— Нет, — ответил Бион спокойно. — Не измазал. Просто напомнил, что я УЖЕ измазан. Ведь твоему Петровичу наплевать, кому песок правды в глаза бросить. Хоть Никише, хоть мне. Для него главное — в морду попасть. А между тем я, по своему общественному призванию и долгу, обязан был быть несравненно смелее Петровича. Иной раз и хочется быть таким. В душе кипит, как в котле. Потом сажусь писать и строчку кладу ровную. Знаю — дергаться нет смысла. Даже если и воткну кол в свои строки, его обтешет и затупит редактор. Он оставит остринку — отпилит сук цензор. Тут, брат, система работает так как надо. И потому я не распинаюсь. Посылаю воздушные поцелуи. Но вот, разрази меня гром, унесут на погост Большого Человека, тут мы, подручные партии и начнем его поливать дерьмом без всякой жалости. За все унижения, которые испытали при его жизни. И выльем все, о чем сейчас каждый знает, но каждый молчит…
— Раз все молчат, чего тебе волноваться?
— А чему радоваться? Тому, что мы порождение шестисотлетней Орды?
— Почему «шестисотлетней»? Мои подсчеты такой цифры не дают.
— Считай, триста лет под ханами. Триста — под Романовыми. Те же ханы, только последние с телефонами. Плюс еще годы правления Отца Родного. Он ничем, извини, не лучше Батыя. Впрочем, если по линии электрификации более умудренным был.
— И каков продукт у столь разных эпох? — спросил я, надеясь загнать Биона в тупик. То, чему меня учили в школе и университете, никак не вязалось с его диалектикой.
— Продукт один — духовный раб. Выжить, выстоять под любой Ордой мог только тот, кто в нужный момент готов лизнуть, пониже пригнувшись. А БОБИКОВ быстро вышвыривают из тепла на мороз, чтоб не гавкали.
Притчу о БОБИКЕ я знал. Это его ХОЗЯИН выгнал из дому за то, что тот гавкнул на гостя, когда надо было лизнуть. И все мы посмеивались над глупостью Бобика. Подумаешь, ЦАЦА! В жизни каждый из нас нередко стоял перед выбором: лизнуть или гавкнуть? И лизали. Кое-кто в этом преуспел и достиг потому немалого. Короче, душой я понимал Биона, даже в чем-то готов был с ним согласиться, но только в ДУШЕ. Признать правоту его ОТКРЫТО вряд ли кто-то из нас отважился бы. И я, стараясь выглядеть как можно искреннее, возразил:
— Зря наговариваешь! На себя, на других. Среди нас есть немало людей свободолюбивых.
— Есть, — охотно согласился Бион. — Все мы свободолюбивы, но ровно в той степени, в какой позволяет воспитанная Ордой наша сущность. Извини…
Он достал из внутреннего кармана фляжку.
— Может, хлебнешь?
Я проявил стойкость и отказался.
— А у меня душа горит и просит, — сказал он и набулькал во чрево свое добрую порцию коньяка.
Не знаю почему, но человек так устроен, что порой ему приспичивает освободить душу искренним раскаянием. Как бы ни был тяжел груз, лежащий на совести, разделив его с кем-то, чувствуешь некоторое облегчение. Жалко жизнь такова, что часто и пожаловаться в расчете на тихое понимание просто некому.
Раньше, когда в царствии небесном был бог, люди исповедовались попам земным. Приходил в церковь мужичина, не веривший ни в бога мать, ни в отцовство святого Духа, клал на церковный поднос мятый рупь, сэкономленный по копейкам на отказе от чарки, и просил облегчить душу: «Грешен еси, батюшка! Впал во соблазн, связался с проклятой бабой. Благо бы во един блуд телесный вошел. К тому же деньги казенные пропил. Ее, проклятую, ублажал. Что теперь делать, ума не приложу…»
Поп слушал, жевал рассеянно бороду, задавал наводящие вопросы, чтобы выяснить глубину проникновения во грех:
— И где ж ты ее уестествил в перворазье? Ай-ай. И как? Во каких же позициях грех учинен был? Ай-ай. А она? Ишь, бесстыжая… Как же ее зовут? Ай-ай!
Потом утробным басом, чуть попахивавшим малосольным огурчиком и апостольской чистой влагой тройной очистки, изрекал поучительно:
— Грех, сын мой. Велик грех. Ты-ко уж деньги по казенной надобности верни. Неладно это, за счет кесаревой власти собственный блуд оплачивать. Ой, неладно! А остальное тебе за искренность признания греха господь бог прощает.
И тут же привычной скороговоркой, почти не раскрывая рта, дабы винный дух собственной иерейской утробы не улетучивался и не достигал обоняния всевышнего, бормотал:
— Отпускаются грехи рабу божьему… отныне и присно и во веки веков… Аминь!
В результате оказывались довольными трое — Бог в небеси, Поп в своем приходе, Грешник в миру.
Уволив бога с основной работы, эпоха революций отобрала у попов право исповеди, сорвала с нее покров тайны.
— Да не слухайте вы их, длинноволосых, граждане! Дурють они вас, отпущая грехи именем божьим. Как же бог их отпустит, коли его самого нету?!
И вот не стало отдушины для облегчения души путем внесудебной явки с повинной.
Теперь представьте себе, что человек нового мира, большевик в душе, стойкий борец с предрассудками приходит в партком и с партийной откровенностью кающегося грешника признается:
— Виноват, товарищ секретарь! Охмурила меня толстушка Маша из нашей редакционной корректуры. Уж вы сами знаете — есть ей чем зацепить мужика: и здесь у нее сколько надо и тут чуть больше нужного. Прелесть! А может, это я ее охмурил. У меня ведь тоже есть здесь сколько надо и здесь, чуть больше нужного. Это дамское любопытство всегда привлекает. Оправдываться не стану. Поди теперь разберись, кто из нас двоих виноват больше. Но факт таков: на душе тяжко, в кармане — пусто. А деньги ведь у меня были подотчетные…
Представляете, что за этим должно было последовать? Я не отрицаю, вопросы о том, «где же ты ее?», и другие подобные могли быть. Нет, даже обязательно бывали. Но уж затем вопрос об отпущении грехов обязательно поднимали на недосягаемую высоту партийной принципиальности. Собирался партком в полном составе. Со всеми вытекавшими с такой высоты последствиями.
Назначенные в комиссию по расследованию товарищи по партии, краснея от тайного удовольствия, обязательно начинали выспрашивать:
— Значит, вы с ней? И где же? А она? А вы? И что? А она?
Слушая, строгие судьи душевно страдали: прикоснулись к чужому блуду, распалили скудное административное воображение занимательными подробностями, а в материальном воплощении сами ничего поиметь не смогли. В результате принципиально обостренное раздражение выливалось в емкую формулировку отпущения грехов по-партийному:
«Учитывая искреннее признание вины и ранее достигнутые трудовые успехи, за моральное падение, выразившееся в незарегистрированном официальным браком сплетении ног и за материально имевшее место промотание подотчетных денежных сумм, — объявить строгий выговор с занесением в учетные документы и на будущее предупредить, чтобы уберечь от повторения эксцессов аморальности».
Нет, светлая эпоха не располагала нас, атеистов, богохульников, вольнодумцев, к откровенности во грехе. Искренность в атеистическом обществе — самодонос. А где на него было найти дураков?
Даже в сталинские времена, когда жить всем стало лучше, стало веселее, когда с помощью старательных органов безопасности расплодилось множество доносчиков всех сортов — платных, получавших мзду с каждой проданной головы, и энтузиастов-любителей, видевших в возможности кого-то оклеветать предел гражданской доблести, самодоносчики не утвердились как общественное течение.
И мне было странно, почему вдруг Бион решил, что я поп, а не секретарь партийного комитета.
Странно, но в то же время приятно. Доверял он мне, черт столичный!
Это же надо!