Дядька Калистрат Анкидинович Перфильев был человеком степенным и благообразным. Полотняная чистая рубаха, подпоясанная синим витым снурком, высокий лоб, от которого до макушки поднималась загорелая лысина, и борода лопатой — густая, серебристо-седая, ухоженная. Все это делало Калистрата похожим если не на святого с иконы, то по крайней мере на графа Льва Толстого с картины. Не проникнуться с первого взгляда уважением к Перфильеву было просто нельзя, но всякий, кто проникался, тут же делал ошибку. В деревне все знали: дядька Калистрат при случае и продаст и выдаст так же легко, как купит и загребет. Для Перфильева не было ничего святого, кроме самого себя. Он предавался греху, восхваляя бога. Он мог пугануть в бога и матерь божью, если казалось, что имени черта для данного случая недостаточно.

В смутные годы войны и революции Перфильев подсказывал белым, где искать красных, а красным — где затаилось охвостье контрреволюции. И на все у Калистрата имелось веское оправдание: супротив властей не прись, а власть у того, кто повесил флаг над управой. «Пусть Васька Демидов портянку повесит, — объяснял мне дядька Перфильев, — я и ему поклон грохну. Богу — богово, кесарю — кесарево».

Мудрость Перфильева срабатывала безотказно. Жил и процветал он, не тронутый ни временем, ни урядником, ни участковым милиционером, ни даже уполномоченным НКВД.

Перед войной работал я в колхозе на подхвате под началом дядьки Калистрата, постигая у него мудрость бытия.

Калистрат числился «химизатором», я ему помогал. А занимались мы химизацией — то есть возили со станции в колхоз удобрения. Натаскавшись бумажных мешков из пакгауза, мы заваливались на подводы и отдыхали на длинном пути возврата.

Автомобиль ныне сгубил окружающую среду так, что и в четверг и в пятницу она нам безразлична. Что, к примеру, видит водитель, проезжающий дорогой по местности, которая бы привела художника Шишкина в вечный восторг? Да ничего не видит, кроме дорожных знаков. Спросите его, как проехать от Пьяных Кочек до Веселой Заводи, и получите примерно такой ответ:

— Жми, друг, прямо по дороге до «кирпича» и сразу налево. Правда, там будет стоять знак «бюстгальтер», но ничего — потрясет с километр и отстанет. Потом будет указатель «Зеленый Ключ». Ты перед ним сверни налево. Погазуешь малость — и на месте…

В век лошади дорога была иной. Вот как бы описал тот же маршрут лошадник:

— Ехай, значится, прямо. После колодца слева березы потянутся. Ты их проезжай. А вот как начнутся сосняки, тут уж поглядывай. Возле пруда у старой ольхи вертай одесную. И ехай, ехай, пока до речки не допрешь. Там направо по берегу вдоль тальников. У двух дубов повертай налево. И опять по березняку до самой Веселой Заводи. Быстро докатишь.

Таким макаром мы и путешествовали туда и назад по маршруту: деревня — железнодорожная станция — деревня. Дышали свежестью трав, живым духом переваренного овса, которым нас жаловали коняки, на ходу нередко задиравшие хвосты и оглашавшие окрестности звуками газов, отработанных организмами. Слушали птиц, угадывали их породу.

— Кто поеть? — спрашивал меня Калистрат.

— Сойка, — отвечал я неуверенно. И легкий подзатыльник вбивал твердое знание в голову:

— Дура, так завсегда только иволга кличет. А это кто?

— Коростель, — отвечал я, прислушавшись.

— Верно, дергач, — утверждал мой ответ Калистрат. — Молодца, пострел!

Встречи на конной дороге тоже были хорошими. Неторопкие, рассудительные. Завидев знакомого, Калистрат громко орал:

— Тп-р-ру-у!

Лошади останавливались. И каждая встреча входила в жизнь, оставалась в памяти.

Вот навстречу нам, подоткнув полы рясы за пояс, как солдат на походе, прямиком через калюжины и бурную хлябь, шагал сельский поп — отец Никодим.

Калистрат спрыгивал с телеги, сдергивал фуражку и здоровался, низко кланяясь:

— Здравия вам желаю, батюшка!

Поп привычно вскидывал руку, благословлял Калистрата и, не замедляя хода, шлепал далее. Когда он удалялся на приличное расстояние и скрывался в колке, Калистрат усаживался на телегу, брал вожжи, хлестал коняк и смачно сплевывал:

— От язви его в поддых, поперся стервятник в Угодье. Там дед Боровой преставился. А для попа, что упокойник, что новорожденный в одном понимании — сплошной доход. Треба, ити ее в соображение.

— Что ж вы его так? — спрашивал я.

— А он, ити его в бок, на похвалу не тянет. Паскудник большой, хотя сан имеет. Ишь, не женится. Всё расчет держит в митрополиты выйти. А всех солдаток перемял, как мой рыжий кочет кур.

И плелись наши кобылки дальше. И опять дорожная встреча.

На сухом бугорке возле кусточка у извилка реки сидела Авдоха — жена председателя сельсовета.

— Тпр-ру! — шумел Калистрат на коней и соскакивал с телеги. — Здравия вам желаю, Авдотья Никифоровна! Как здоровьице драгоценное?

— Здоров! — с начальственной надменностью изрекала председательша. Так уж ведется у нас, что жены невольно считают себя неизбежным приложением к административным правам и обязанностям своих мужей. Повадка и голос у них в таких случаях делаются подобающими. — Чо, в район прешшся?

— Туды, будь оно неладно, гвоздь ему в качалку! — отвечал Калистрат и вытаскивал из телеги узел. Подходил к Авдохе, присаживался рядом, развязывал тряпицу, раскладывал снедь, прихваченную из дому — полкаравая хлеба, сальцо, несколько яиц и головок лука.

— Закуси-ко, мать, не погребай, — предлагал он Авдохе. — По времени в самый раз. Ты, знать, с району?

— Оттоль, — подтверждала Авдоха и принималась за еду. Она быстренько уминала пару яиц, половинила каравай, хрупала лучок.

— Ишшо, может? — спрашивал Калистрат, когда Авдохаотвалилась от его узелка.

— Да будя, уже перекусила, — отвечала она сонно. — Можно дальше полосовать.

Она кряхтела, пока вставала, и шла к селу.Мы ехали дальше.

— Во, тварь ненасытная, — изрекал Калистрат, когда мы отдалялись. — Сама жирна, как хрюня, не перетяниобручами, вот-вот пузо лопнет, а все едино на дармовщину готова жрать, сколько влезет… Ей бычка чужого зажарь — умнет, не оглянется.

На обратном пути еще одна встреча. Только мы доехали до перекрестка, где предстояло сворачивать с тракта, подсыпанного гравием, в дорожное месиво сельской жижи, как увидели милиционера. У верстового столба стоял потрепанный мотоцикл с коляской, а рядом, заложивруки за пояс, расставив ноги, как Илья-

Муромец перед соловьем-разбойником, высилсямилицейский старшина Иван Бочаров — сын Марии Мальцевой, чьи пять сыновей, последовательно произведенные разными мужьями — Иваном Бочаровым, Назаром Тарасовым и Елизаром Мальцевым, носили одинаково рыжие волосы, имели задранные вверх носы, разные отчества и фамилии. Что-что, а святую память о мужьях, исчезавших со двора в одночасье, Мария и ее сыновья блюли строго.

Иван Бочаров пошел в отца, и был человеком глубоко порядочным. Он никогда не повышал голоса, с искренним интересом возился с ребятней, делал змеев, деревянные игрушки, ходил с нами удить. Да и старым солдаткам, вдовам и матерям, помогал — кому огород перекопать, кому заплот поправить. Иван был верный сосед и дружеский человек. В селе его уважали.

— Ивану Ивановичу наше крестьянское с кисточкой, — осклабился Калистрат, увидев блюстителя. — Не побрезгайте табачком. Табак-горлодер, душе радость, мозгам — кружение.

— Как не попробуешь, — улыбаясь отозвался милиционер. — Все знают, Калистрат Перфильев — поставщик двора его величества.

— На добром слове спасибо, — обрадовался Калистрат. — Кури, принимай дымок.

Они закурили.

— Чой-то у нас, Иван, бражкой на задах попахивает, — сказал Калистрат. — Особливо возле Федоскинской баньки. Аль опять Григор самогон варить ладится?

— Проверим, — сказал Бочаров. — Я его уже раз строго предупреждал, теперь штрафануть придется.

— Если надо, — согласился дядька Перфильев, — поступай, как закон велит. Все мы под им одинаковы. Верно мыслю?

— Да ты всегда мыслишь верно, — согласился Бочаров.

И опять, когда мы отъехали подальше, Калистрат стал скрипеть и ругаться.

— Ишь, зараза, стал на самой развилке. Значит, намёк дуракам — без взятки и не проедешь. Хошь не хошь, раскошелься. Кто на спички, кто на табак. От милиция!

— Ты как-то странно говоришь, дядя Калистрат, — сказал я с молодым прямодушием. — В глаза похваливаешь, за глаза черными словами прешь.

— Ха! — крякнул Калистрат и согнутым пальцем постучал мне по макушке. Не больно, но звонко. — Кумпол ты отрастил как тыкву, а умишком не богат. Жисть, она требует осознания бытия. Мы ведь как живем? Как на ярмонке, милай! Допустим, ты привел бурёнку в продажу. Не потому что сам ее сдоить или съисть не можешь, а по причине ее молочной скудости. Молочка ты хочешь, а она не даеть. Цицки у буренки вроде бы двухведерные, брюхо, как у Авдохи, а на деле она — коза-козой. Тяни, не тяни ее за пупыню — молока даст стакан, не боле. Только это обстоятельство ты в уме держать должен. Иначе кому эта коровья коза на хрен нужна будет, верно? И ты расхваливаешь свой товар. Ах, бурёнка! Ах, молочная фабрика! И гнешь похвалу каждой коровьей цицке в отдельности, кажному ее рогу само по себе. Вот, мол, штука! Жреть самую малость, а молока даеть боле ведра — и все одни сливки.

Тут же, вспомнив важное, Калистрат дал мне наказ:

— Возвернемся в деревню, сразу бежи к Федоскину. И предупреди, мол, сегодня милиция на задах может объявиться. Дядька Перфильев, дескать, разведал и загодя тебя предупреждает. Пусть всё как есть лучше попрячет, чтобы перед законом выступить в чистом виде. Понял?

— Это же подло, — высказал я свое мнение.

И тут же схлопотал очередную затрещину по загривку. Аж позвонки хрястнули.

— Дурак! — сказал Калистрат и добавил еще одну плюху. — Хрен ты с два в колбасных обрезках смыслишь! Это политика!

Он указующе поднял перст.

— Не нравится мне такая политика, — сказал я честно. И принял меры, чтобы не получить затрещины. Но беспокоился зря. Калистрат меру воздействия соблюдал.

— Мне тоже не нравится, — рек он сокрушенно. — Только иначе не бывает. Политика — завсегда грязное дело, а политики — нечистые люди. Пойми, дура, человеки живут в законе как рыбы в воде. У общества всё уложено. Слыхал такое слово: уложение о наказаниях? То-то! А я, брат, через него в переплеты попадал и чуть правоимущества не лишился. Нас, кто за революцию стоял, белые в уложение быстро определяли…

За какую революцию и когда стоял дядька Калистрат, мне не было ведомо, но спорить сним стало боязно. А вдруг он действительно стоял?

Дядька Калистраттем временем продолжал поучения:

— Скажу тебе, законы у нас мудрые. И в кажном монастыре им свой смысл придают. Вон, Бочаров над нами важным и высокимзаконом в начальники произведен. Заним даже кутузка в укрепление власти маячит. Придавит, и не пикнешь! Это есть закон государственный. Ему не потрафь, не подай сигнал когда надо, не сообчи вовремя, кто брагу завел, — противоположишь себя великому и сильному государству. Это, брат, игра хреновая. Плюнут на тебя и растопчут. Как мухаря. С другой стороны второй закон стоит. Наш обчественный, деревенский. Своих в беде не выдавай. Служи обчеству по мере сил и до издыхания. Значит, тех, кто завёл брагу, я должен определить известность о милицейском появлении. Так и будет. Скажу Федоскину, и он сам подумает, как поступить. Скорее всего, на виду маленькую бадейку оставит, а чан упрячет. Значит, милиция себя перед начальством в неусыпности бдения хорошо проявит, а Федоскин за малостью толики браги от беды усклизнёт. Всем хорошо, оба закона соблюдены.

Я молчал как рыба об лед.

— Ты меня, рыжий, держись, — выговорившись, произнес Калистрат. — Сынов уменя нет, а ты, вроде, ничего малый. Слушаться будешь, научу уму-разуму.

Он был мудрым и житейски изворотливым, дядька Калистрат. Однажды под скрип колес, глядя в глубины космоса, голубого и чистого, он высказал пророчество, потрясшееменя, пацана, до глубины души.

— Вот преставится Иосиф Апсарионыч товарищ Сталин, помяни мое слово, плеснут на него дегтю.Ой, плеснут!

Такое кощунство лишило меня дара речи. Отдышавшись, возразил:

— Да как ты такое мог сказать, дядька Калистрат! Он — великий вождь народа… Друг детей и учитель…

— Нехай так, — согласился со мной Калистрат и пустил струю вонючего дыма на комара, который вился надним. — Я не спорю. Пусть друг детей. Но грехов на ем, как репьев на кобеле Балаболе. Как умрет — всё их и помянут.

— Не может такого быть, — пытался я продолжить защиту Великого и Вечного. — Как же так?!

— А вот так. По законному закону, — сказал Калистрат. — О тех, брат, кто стал мортуисом, весь веритас мигом выводят наружу. И этот закон, Рыжий, огульную силу имеет.

Калистрат взглянул намою застывшую в изумлении физиономию и засмеялся.

— Что глаза округлил? Прожевать не можешь? То-то, брат, здесь пригодно одно объяснение — наука! Или вот я тебе пропишу рецепт: «Олеум рициникумкапсулум нумер три». Понял, что такое? Нет! Вот и конец тебе, друг ситный. Потомукак с моей прописи пронесет тебя до полной желудочной чистоты. А все потому, что знаю язык мудрости — латынь. Это я тебе, касатик, в рацион касторочки насуропил. А себе всё другое. Например, спирти вини ректификати квантум сатис. Или еще…

Он поскреб затылок, должно быть, забыв подходящие слова. Потом сплюнул, махнул рукой и вернулся к теме, которую вил поначалу:

— Когда я работал в аптеке у Семена Сидоровича Мармерштейна, не одну такую пропись оестествил. И теперь объясняю: мортуис веритас — это значит, на мертвого поливай все, что имеешь, без сожаления. И тебе уже никто ничего не сделает. Даже в суде при случае оправдают. Одно слово — веритас!

Я сидел оглушенный, перевариваякак быть и что предпринять при подобных невыясненных обстоятельствах. И вот с той поры, может, конечно, и безосновательно, но до сего времени горжусь, что сумел тогда пренебречь нарушенным девичеством сталинского идеализма и не уподобился славному герою юности нашей Морозову Павлику. А ведь была мысль: рассказать Ивану Бочарову о высказываниях Калистрата Перфильева, касавшихся личности Вождя и Учителя всех народов, свободных и угнетенных. И всё же, укоренный великой совестливостью, сдержался: ведь только мне одному, с глазу на глаз, с языка на ухо дядька Калистрат поведал правду о веритасах, которые посмертно положено напускать на всех мортуисов. Мог ли в таких обстоятельствах я стать глашатаем, с языком как коровье ботало, и звонить на весь свет о тайне, сказанной наедине? Смолчал. Тем самым, как теперь понимаю, оставил Перфильева на свободе, не оговорил, не приговорил.

И еще был один памятный разговор с Калистратом. Я его уел обидным словом. Сказал, что всё он делает хорошо, когда видит личную выгоду, а не общественный интерес.

Калистрат долго молчал, кусая губу. Потом, словно даже не ко мне обращаясь, тихо сказал:

— Кто же тебе голову мусором залопатил? Разве же обчий наш интерес не из личных выгод складывается? Почему я должен делать что-то на обчество, опуская из виду себя? Все мы вместе достигнем блага, когда каждому станет в жизни медово-масляно…

Он опять покусал губу. Потом грустно, будто пророчествуя, сказал:

— Что касается дядьки Калистрата, то он свой гонор имеет. И если сложатся жизненные обстоятельства, то за обчество живота не пожалеет.

Не врал Калистрат, не хорохорился передо мной, как перед девкой. Он погиб, отдав свой гонор и жизнь во имя других. Случилось это в Большую войну. Калистрата Перфильева призвали в армию в пятую очередь. Староват был дядька, слабоват зрением, хлипок в коленках. Все это знали и видели, но военная нужда припекала и, подскребая резервы по деревенским сусекам, дядьку отправили в армию. Потом случилось так, что на станции, где стоял воинский эшелон, загорелся товарный состав, в котором везли ребятишек-детдомовцев. Один из вагонов, охваченных огнем, был закрыт. Изнутри слышался детский крик и плач.

Калистрат, обжигая руки, рванул и отодвинул тяжелую дверь, запрыгнул в вагон и стал выкидывать оттуда начужие руки оравших и сопротивлявшихся детишек. Он спас полсотни жизней, когда прогоревший короб вагона рухнул, погребая спасителя с очередной жизнью в руках.

До деревни эту весть донес Аниска Востриков, прихромавший с войны на деревянной чурке, подаренной ему от щедрот государства вместо ноги.

Так и остался в моей памяти Калистрат Перфильев задумчиво произносящим: «Надо будет, живота за обчество не пожалеем».

Что поделаешь, так уж создан наш человек: каким бы ни был в жизни обычной, при обстоятельствах ломких, трудных, он часто отбрасывает личное, суетное и берет на себя удар, который мог обрушиться на других. Так бывало не раз. Так и будет еще неоднократно.

Когда за черной «Волгой», на которой уехал Главный, осела пыль, я не знал, не ведал, что Зернов уезжал на безогласный подвиг.

А мы — суетные и мелкие — оставались на берегу Страмно-Славного озера тешить усладой ловчего промысла свое самолюбие.

Поскольку до зорьки оставалось еще достаточно времени, наш Дорогой Гость ушел отдохнуть в большую палатку, разбитую для него на удалении от общего табора. И сразу вокруг нее заняли места суровые дяди.

Первый, проводив Гостя, пошел в палатку, где стоял стол с телефонами, чтобы дать ход делам, которые не терпели застоя. Увидев меня, он кивнул, приглашая с собой.

— Зайди, есть разговор.

В палатке уже ждал приема областной прокурор. Он срочно приехал сюда из города по каким-то важным соображениям.

— Что у тебя? — спросил Первый небрежно, будто уличал Прокурора в чем-то преднамеренно нехорошем. — Утерпеть не можешь? Опять, небось, грязь раскопал?

— Приходится, Алексей Георгиевич, — вздохнув тяжко, ответил Прокурор. — Несколько срочных решений.

— Докладывай, — милостиво разрешил Первый.

— Дело по поводу автонаезда. Вы уже знаете, что сын Колупаева задавил на «Волге» мать и ребенка. Надо возбуждать уголовное дело.

— Не надо, — сказал Первый как отрезал. — Сам понимаешь почему.

— Нет, — задерзил Служитель Закона. — Не понимаю.

— Я объясню, если тебя так плохо учили. Колупаев — человек уважаемый. Начальник крупной стройки. Прислан к нам Москвой. С этим надо считаться. И потом он сам ко мне приходил с повинной. Просил заступиться. Я обещал.

— Да, — продолжал дерзить Прокурор, — Колупаев человек уважаемый. Но речь идет о его сыне, который раздолбай — хуже некуда. В народе возмущение…

— Я свое мнение высказал, — жестко бросил Первый. — А насчет возмущения — это наша забота. Будь уверен, оно уляжется. И давай охоту за ведьмами не устраивай. Тридцать седьмой год нам не нужен. Что дальше?

— На мясокомбинате обнаружены махинации в особо крупных размерах. По самым скромным подсчетам только за год мяса украдено не менее десяти тонн…

— И на кого собираешься свалить? — спросил Первый с ехидством.

— Я ни на кого не хочу валить, — сухо ответил Прокурор. Голос его поблек. — Есть материально ответственные лица, и им предстоит отвечать.

— Как я понимаю, — сказал Первый, — ты уже всё сам решил. Без партийного руководства, как твоей прокурорской душе на душу легло. Выходит, для тебя закон выше мнения партии, так? Зачем же приехал?

— Хотел знать что вы думаете, Алексей Георгиевич.

— Значит, все-таки хочешь знать? Тогда слушай. Директора мясокомбината мы накажем. Сами. Влепим выговор по партийной линии. Остальных тоже не помилуем. Но без суда. Понял?

— Всё ясно, — сказал Прокурор. Он давно догадывался, почему Первый всякий раз брал мясников под защиту, но тягаться с хозяином области даже из-за десяти тонн ворованного мяса не было ни смысла, ни возможности.

Прокурор, он, конечно, независим и являет собой сам Закон, но дело в том, что Законом в последней инстанции на местах в те времена был только сам Первый. Его воля, его дыхание, его желание являлись и статьей кодекса, и указом.

Я всегда понимал, как непросто быть Прокурором в самой справедливой на свете советской стране. С одной стороны — миллионы честных тружеников, которые ждут от законов строгости и беспристрастности. С другой — акулы извлечения денег в особо крупных размерах из кармана государственного для переложения их в карман свой, не ждущие от законов ничего хорошего, затем мелкие пескари — воришки; мошенники. И у каждого свое оправдание, своя заступа, своя мохнатая рука во властных верхах, которая руку подносящую моет.

И наконец, с третьей стороны — сами законы. Ах, сколько их! И ни одного мелкого, преходящего. Все научно обоснованные, значительные, серьезные, судьбоносные…

Сперва идут законы физические. Их мы изучаем в начальной школе. Законы всемирного тяготения, Лавуазье-Ломоносова, Бойля и Мариотта, Менделеева-Клаперона…

Далее следуют законы общественного развития: один к одному. Не обойдешь их, не объедешь. В советской школе их изучали все. Закон перехода количества в качество. Борьбы противоположностей. Закон стоимости. Закон отрицания отрицания. Изучил, значит, пользуйся!

Потом законы властей нас пасущих и оберегающих. Их изучают только юристы и профессиональные правонарушители. Кодексы уголовный, уголовно-процессуальный, гражданский. КЗОТ — кодекс законов о труде — щит бездельников и меч бюрократов.

Законы, законы, законы. Барабанная дробь названий, треньканье статей, писк пунктов, подпунктиков, звон комментариев.

Законы, законы. На каждого из нас по одному. На любой вкус и на каждый поступок. На любое действие и бездействие.

И перед всем этим законным могуществом лицом к лицу один он — Прокурор. Блюститель, которому вменено в обязанность охранять силу параграфов, приводить в движение санкции, правда не всегда касаясь самих преступников, даже уголовников, если, не приведи обстоятельства, они состоят в родстве или дружбе с теми, кто выше самого прокурора, и могут повлиять на прохождение его службы и тем более организовать неожиданное смещение. Сель , как говорят французы, а ви и ни слова больше.

— Ах, — может удивиться читатель, — законы физики тут при чем?

А притом, извините за выражение, что обмер и обвес в государственной торговле полностью проистекали из пресловутых формул Ньютона, и Прокурор должен был бдеть, стоя на страже правильности Всемирного тяготения и массы продуктов, отпускаемых в одни руки честному покупателю.

Как-то раз на очередном руководящем сабантуе, который протекал на берегу почти переставшей течь реки и был подогрет до состояния взаимной откровенности неразбавленным продуктом местного ликеро-водочного завода, я спросил означенного Прокурора, почему он ни разу не пытался настоять на своем, когда речь шла о грехах местной элиты.

— А что ты знаешь вообще? — в свою очередь спросил раздраженный Щит и Меч областной юстиции. — Я всякий раз настаиваю на своем. Всякий раз. И только когда настаивает Первый — отступаю. Во всяком случае — пока. Надо ли мне с ним конфликтовать по мелочам. Вот если дело будет принципиальным…

По-моему, так и прошел свой жизненный путь наш Щит и Меч до получения пенсии, не войдя в маломальский конфликт с обкомом. Видимо, не попадало на его стол дел принципиальных.

Впрочем, в тот раз, казалось, такое дело вдруг замаячило. Первый неожиданно сказал:

— Теперь слушай сюда! Займись Кашириным. Надо будет его немного приструнить. Возбуди дело.

— Кто такой Каширин? — спросил Прокурор, не сумевший вмиг совместить незнакомую фамилию с набором известных ему преступлений в области.

— Колхозный пред из Пьяных Кочек, — пояснил Первый. — Выступал он тут сегодня перед Никифором Сергеевичем не с тех позиций.

— В чем же состав преступления? — удивленно произнес Прокурор.

— Зачем тебе состав? Для таких случаев законы даны — поищи подходящую формулировку. Пусть все знают…

— Так же нельзя, — возразил Прокурор. — Не могу я…

— Ну, юристы! — возмутился Первый. — Докатились! Вон, в былые времена сталинский прокурор Вышинский говорил: дайте нам человека, а статью ему мы подберем сами. А вы?! Юристы!

— Хорошо, — сказал Прокурор.

Позже я его спросил, что он имел в виду, говоря «хорошо».

— А то, — ответил Щит и Меч, — что я хотел отдать этого преда под суд. И оправдать за неимением состава преступления. Всё враз оказалось бы по закону.

Последовавшие события спасли Прокурора от очередного греха, а Каширина от излишества нервотрепки. Правда, после того случая он бросил дела и уехал из деревни куда-то в Сибирь. Так исчез из области один небольшой, но толковый и честный хозяин.

…Ловчий промысел начался после отдыха к вечеру.

Стрелял наш Дорогой Гость в том же стиле, в каком делал все остальное — быстро, лихо, небрежно. Мне казалось, что ему в первую очередь доставляло удовольствие бабахать, производить вокруг себя огромный шум, а не видеть свои трофеи.

Раз за разом ухало роскошное ружье двенадцатого калибра, нанося урон пернатому царству Славно-Страмного озера. Егеря бросали собак в камыши и те, возвращаясь, клали к ногам стрелка то селезня кряквы, то чирка-трескунка, то баклана — палку-головешку с птичьими крыльями.

Первый носил на плече свое ружье, но за весь вечер так и не сделал ни единого выстрела. Зато после каждого залпа, произведенного Нашим Дорогим Гостем, он яростно взмахивал руками и восторженно комментировал:

— Бесподобно! Вот это выстрел!

Стало темнеть, и канонада утихла. Все выбрались из камышей. Вышел на твердь и наш Гость, разрумянившийся, довольный. Отдал ружье дюжему молодцу из плотного сопровождения. Оглядел свои сапоги.

— Позвольте, Никифор Сергеевич, — засуетился Первый. — У вас тут совсем немного…

Он тяжело нагнулся и, черпая ладонью воду из бочажка, стал отмывать кус грязи, прилипший к заднику резинового сапога Хрящева. Дело было довольно непростым для человека, наработавшего трудовой мозоль ниже груди. От потуг он побагровел, но продолжал сгибаться и разгибаться, черпая воду ладонью и наводя блеск на черную резину.

Дорогой Гость на протяжении всей операции стоял спокойно, не глядя на старания других, и лениво говорил с помощником о каких-то письмах, которые подпишет завтра, вернувшись в резиденцию.

— Готово, Никифор Сергеевич! — разгибаясь и тяжело дыша, доложил Первый.Лицо его светилось радостью исполненногодолга.

— Пошли? — предложил наш Дорогой Гость без особых эмоций и тут же положил руку на плечо Первому. Тот от такого доверия засиял новыми красками.

Я посмотрел на него и вдруг сделал для себя невероятное открытие. Не раз и не два приходилось быть свидетелем такой картины. Проводя важные заседания у себя в кабинете, Первый иногда брал трубку телефона дальней связи — ВЧ, как его у нас называли, и набирал номер. Дождавшись отзыва, заводил разговор с людьми, чьи имена без расшифровки говорили сами за себя. Тем более, что фамилий в таких случаях не называлось.

— Фрол, это ты? — и мы знали: по ту сторону на проводе Фрол Баранов — еще один Большой Человек Москвы. — Ну, слава богу, начал меня узнавать по голосу, — говорил Первый. — Да нет, не в упрек. Просто ты немного зазнался. Нет? Замотался? В это верю. Ладно, потом. Сейчас меня волнует другое. У нас ерш пошел. Метра на полтора штучки ловятся. Ну, конечно, севрюга. А с размерами не шучу. Так, когда тебя ждать? Не сможешь? Ну зря. Рыба даже тебя ждать не будет. Ладно, парочку свежих пришлю. Но это не то, что мог поймать сам. Да, кстати, Никифор на месте? Ну будь, я ему позвоню…

И опять палец в диск телефона.

— Это ты, Сергеевич? (не товарищ Хрящев, не Никифор Сергеевич, а запросто так — Сергеевич). Да вот, решил доложить. Зерновые у нас на уровне. Так что будь спокоен. Не подведем. Конечно, Сергеевич… Тут мы всем сомневающимся напоминаем твои слова. Так точно. Я тебя понял. Как только выберу время — всё и сделаю. Нет, сейчас не могу. Как не могу? Да просто так, не могу и все. Времени нет. Ну, ладно, договорились. Есть. Привет!

Повесив трубку, Первый выпрастывал живот из своего руководящего кресла, потягивался, как кот на солнышке, делал несколько шагов вдоль громадной рельефной карты Советского Союза, висевшей на стене за его спиной, потом останавливался и спрашивал:

— Так на чем мы остановились? Да, кстати, товарищи, Никифор Сергеевич Хрящев просил передать привет. Всем, всем. А теперь продолжим работу…

Общение с Высокими Именами Москвы по телефону, напоминавшее сеанс спиритизма, было постоянным аттракционом в репертуаре Первого. Но вот, увидев сцену с сапогом, я понял: те разговоры сплошная липа. Как уж с нее лыко драли — вопрос другой, но обман был, это точно!

Вернулись в город мы заполночь. Гость двинулся в резиденцию. Все остальные — по домам. Я поехал в редакцию. Не работать, естественно, а чтобы обозначить свое появление у идеологического станка, дабы не было в будущем нареканий.

В типографии машины уже гнали из-под себя тираж. В дежурке пахшую керосином газету читал бдительный ловец грамматических блох и политических ляпов Иван Байков — «свежая голова».

У Главного в кабинете горел свет. На правах позднего гостя я вошел к нему без стука.

Зернов сидел за столом, на котором со всех сторон громоздились книги и кипы бумаг. Такого хаоса созидания я не видел на его творческом верстаке никогда ранее.

— Даем стране угля? — сказал я шутливо, чтобы хоть немного снизить серьезность момента. Шутливость скрывалась в известном шахтерском выражении: «Даем стране угля, хоть мелкого, но до…». Короче — много.

— Вернулся? — спросил Зернов и поднял на меня глаза, красные, воспаленные. — Как там Каширинские Кочки? Бульдозером их еще не сровняли?

— Что с ними сделается? — сказал я с оптимизмом. — Мы о них еще поспотыкаемся.

— Я свое отспотыкался.

Зернов устало поднялся и положил руки на кипы книг, громоздившихся на столе. Поглядел на меня с видом загнанным, обреченным. Сказал:

— Знаешь-ка, иди отдыхать. Завтра это место обживать будешь.

— Что так? — спросил я, угадывая за его словами обычную неуверенность человека, который проделал нелегкую работу, остался ею удовлетворен, но переживает — как-то ее оценят другие. — Или что не сделал?

Это «не сделал» я произнес еле слышно, ибо то, что делал Главный, не стоило называть во всеуслышанье. Ведь если каждый раз называть авторов, которые пишут речи для Больших Людей, то величина их гениальности в глазах общественного мнения быстро скукожится и упадет окончательно.

— Наоборот, сделал, — ответил Зернов.

— Тогда и бояться нечего, — бросил я оптимистический прогноз. — Хотя ты, может, и прав. Понравится там, — я кивнул головой в сторону, где должно было понравиться, — и поехал наш Константин Игнатьевич на харчи московские. Небось, и здороваться перестанешь?

— Кто с кем — еще вопрос, — сказал Главный загадочно и протянул мне руку. — Давай, давай, иди домой. А я еще посижу…

Так и ушел я, ничего не зная, ни о чем не догадываясь. А подвиг уже вершился. Подвиг чести. Подвиг правды.

Утром на пороге редакции меня встретила сторожиха тетя Феня. Окинула испуганным взглядом сверху до пят и сказала тревожно:

— С утра звонят и звонят. Вас товарищ Коржов из обкому по неотложному делу разыскивают…

Получив информацию, я изменил курс движения и, не заходя к себе, направился на Олимп.

Коржов, откровенно расстроенный и как-то непривычно взъерошенный, встретил меня вопросом:

— Ты-тохоть не соучастник?!

— О чем вы? — не понял я.

Искренность моего изумления несколько успокоила Идеолога.

— Значит, не знаешь? — спросил он.

— О чем?

— О том, что выкинул твой Главный?

— Что он выкинул?

— Что?! Да хуже и не придумаешь! — голос Коржова был полон тревоги и раздражения. — Утром к семи он представил в резиденцию Никифора Сергеевича свои тезисы…

— Но так же и было условлено. Сегодня, к семи…

Я старался успокоить Идеолога. Мне казалось, Главного обвиняют в том, что он не показал свои записки здесь, на местном Олимпе, а сразу передал их Большому Человеку.

И тут Коржов полыхнул взрывом.

— Что было условленно?! Что?! Ты хоть отдаешь отчет, о чем говоришь?

Мне потребовалось подробное объяснение. Оказалось, что вместо доклада Зернов написал записку в ЦК партии. На САМОГО. В записке он доказывал, что ликвидация и даже простой зажим личных крестьянских хозяйств, то есть все, что предлагал сделать товарищ Хрящев, окончательно подорвет систему продовольственного снабжения страны, поставит общество на грань голода.

— Он сдурел, ваш Зернов, — бушевал Идеолог. — Как вы в редакции его не разглядели?

Я промолчал, хотя мог сказать, что он не только наш, но и их, и что о н и тоже должны были разглядывать Главного пристальнее нашего.

— Ты знаешь, какой ОН сделал вывод? — спросил Коржов, заметив мою индифферентность.

— Откуда мне знать…

— А знать надо. Он договорился до того, что назвал политику товарища Никифора Сергеевича политическим авантюризмом, а его самого безответственным и бездумным человеком.

— Не может быть! — изумился я.

— Может! — сказал Коржов. — В девять тридцать собираем бюро обкома. Будем выводить его из состава за грубые политические ошибки и решать вопрос о новом редакторе газеты.

Фамилия Главного при этом не называлась. Она теперь попала в тот ряд не называемых лиц, с которыми вместе из нашей славной истории ушел подлинный историзм. Зато мгновенно выплыло и полновесно прозвучало слово «грубые политические ошибки». Под эту графу у нас людей подводили в тех случаях, когда надо кого-то припечатать пожестче, чтобы потом размазать по стенке. Лаврентий Берия был подлецом и живодером. Но его тоже для вящей силы публично назвали «агентом мирового империализма». В самом деле, что мелочиться? Бить так наповал, навсегда.

Заседание Бюро открыл Первый. Выглядел он совсем не браво и речи его я толком почти не запомнил. В памяти осталось немногое:

— Зернов опозорил… Черное несмываемое пятно… Не оправдал высокого доверия… В наших рядах не должно быть колебаний… Наш Дорогой Никифор Сергеевич олицетворяет ум и честь… Если дано задание, то как солдат… Дисциплина есть дисциплина… Если бы партия нуждалась в мнении Зернова, ему бы сказали… Самостийник… Демагог… Отщепенец…

Наш Дорогой Гость сидел справа от Первого и хитро щурился. Он не хлопал Первому, но одобрял, изредка кивая головой. Так, мол, так.

— Вы что-нибудь скажете, товарищ Никифор Сергеевич? — спросил Гостя Первый, окончив обвинительное заключение.

Хрящев благосклонно склонил голову. Не вставая с места, заговорил.

— Вы скатились, — сказал Большой Человек и запнулся. Видимо, не смог сформулировать откуда и куда скатился Редактор. Подумав, решил все же сперва уточнить, куда именно скатился Зернов. — Вы скатились на чужую сторону баррикад и оказались во враждебном нам лагере. Что они там о нас говорят? Они клевещут, будто у нас в сельском хозяйстве для работников нет стимулов. Почему? Оказывается потому, что на Западе стимул в частном предпринимательстве. Что якобы там фермер сам всему хозяин. Но это сказки для малограмотных простаков. А вы, горе-редактор, им поверили. Мы же знаем, что в Соединенных Штатах Америки сельское хозяйство держится наемным трудом. Там угроза бедности, нищеты давит на наемного рабочего, бич безработицы гонит его на подневольный труд. У нас люди работают в общественном хозяйстве на общество. Их труд оплачивает государство, колхоз. И чем больше сил они отдадут государству — тем больше получат в вознаграждение. Только куркуль заинтересован в личном хозяйстве. Только куркуль держится за личный клочок земли! И нет вам оправдания, горе-редактор! Заблудились вы в трех соснах! Встали на защиту куркуля!

Зернов, сидевший у стены на пустом ряду стульев для приглашенных (а их в этот раз не приглашали), безучастно слушал обвинения в свой адрес. Был он бледен и утомлен. Однако последние слова будто ударили его. Он вскочил.

— Да вы хоть цифры знаете? — спросил Зернов, и голос его наполнился гневом. — Из каждых ста килограммов картошки сегодня шестьдесят дает для потребления обществу «куркуль», как вы его называете. А ведь он, между прочим, этот «куркуль» всего-навсего простой труженик, который не жалеет сил на своем огороде. Не жалеет потому, что перестал верить в способность государственной торговли обеспечить его потребности в съестном на долгую зиму. Этот же «куркуль» производит почти половину продажного мяса, молока, почти три четверти яиц. Кто же нам дает право эти яйца да сапогом, сапогом?

Большой Человек на удивление держался спокойно, будто преподносил нам урок демократизма и терпимости.

Слушая Главного, он скептически улыбался и ровными спокойными движениями поглаживал левую бровь.

— У вас все? — спросил он, когда Зернов остановился, чтобы вздохнуть. — И чем вы нас удивили? Цифрами? Извините, но то, что для вас явилось новинкой, я уже знаю так давно, что даже стал забывать.

Наш Дорогой Гость шутил и несколько человек, уловив в его голосе игривость, хихикнули.

— Дело не в цифрах, — продолжал Хрящев. — Статистики подберут нам любые. Дело в выводах, которые мы должны из цифр делать. И вот здесь-то, товарищ, как вас там…?

— Зернов, — подсказал Первый.

— Фамилия красивая, — заметил наш Дорогой, — а вот в большой политике ваш Зернов ничего не смыслит.

Главный побледнел до бумажного цвета, будто его мелом запорошило.

— Вы, — губы его затряслись, — вы говорите ерунду! Мне трудно понять, почему, но у нас, в такой большой и такой умной стране в политике всегда разбирается только один человек. Один! Тот, который наверху. Говорим о научном подходе, а вся наука не превышает разумения одного человека. Это же глупость! Я действительно не политик. Но дурость от умных дел всегда отличу. Я могу не понимать международной политики. Там все запутано. Не пойму, к примеру, надо ли Главе государства разуваться и стучать по столу ботинком в Организации Объединенных Наций или не надо. Потому не стану о таком судить. У каждого кулика свое болото. Но в той политике, которую предлагаете деревне, я разбираюсь. Очень разбираюсь. Слава богу, вырос на мякине, на лебеде и трудодне. Скажу вам прямо, дорогой Никифор Сергеевич: если крестьяне в нашем краю не пухнут — это не ваша заслуга. Их спасает свой огород и бурёнка.

Хрящев улыбался, всем видом показывая, что выслушивает мнение дурачка или даже сумасшедшего только потому, что в душе он последовательный демократ и позволяет людям иметь свое мнение. Он даже подбадривал Зернова, периодически произнося:

— Так, так.

— Но не думайте, что в корове крестьянское счастье. Держать ее, ох как тяжко. Подорвать личное хозяйство просто. И сделать это можно в два счета. Достаточно вам проявить настойчивость, и перья полетят из всех курятников до самого неба. Только к чему это всё приведет?

— Вы не спрашивайте, вы докладывайте свои соображения. Пока мы не слышим ничего, кроме демагогии в худшем буржуазном стиле. А что к чему приведет, мы разберемся сами, без ваших подсказок.

Наш Дорогой Гость улыбался. Всё происходившее нисколько его не пугало. Он знал, что имеет достаточно сил и возможностей приструнить сразу как можно большее число сомневавшихся, дав урок одному. С маленьким легче справиться. Большие — остерегутся. В последнее время наш Дорогой всё чаще ощущал глухое сопротивление своим прожектам. А они роились в его голове, как пчелы в период расплода. Трудно было уловить, кто персонально сопротивлялся, но общий настрой в обществе не был благоприятным. Значит, следовало дать сопротивленцам урок. И пожестче. Пусть не думают, что у него слабые пальцы. Если надо, он зажмет до боли, до посинения. А сейчас сделать это уже было НАДО!

— Вы говорите, — подбодрил Хрящев. — Мы слушаем. У нас — демократия. Говорить можно всё… — Он обернулся к Первому и засветился улыбкой. — Но у нас еще существует правило: за всё, что говоришь, надо отвечать!

— Мы-то отвечаем, — парировал Главный, — а вот вы — нет!

Взрыв последовал мгновенно, будто кто-то нажал кнопку, и всё сразу сработало.

— Что он болтает?! — вскипев, закричал Никифор Сергеевич.

Он схватил тяжелую мраморную пепельницу — изделие наших местных каменотесов, которое украшало стол Первого, с маху хрястнул ею об пол.

— Кто позволил тебе говорить такое? Кто?!

Тяжелая каменюка жалобно охнула и разлетелась на куски. Серая пыль табачного пепла повисла в воздухе.

Все втянули головы в плечи и старались не глядеть один на другого. Правоту Зернова, уверен, понимал каждый, но в то же время никто не одобрял его дерзости. Неужели еще не ясно? Не положено говорить начальству правду. Не заведено. Демократия демократией, но если рот раскрыл, то говори что положено. Нас так долго воспитывали и так надлежало себя вести.

Большой Человек, вышедший из себя, бушевал. Бросок пепельницы несколько притушил его гнев, но полной разрядки не дал. И тогда наш Дорогой Гость что было силы стукнул кулаком по столу и, как погонщик скота на зашалившего бычка, гаркнул проникновенными словами:

— Исключить! Чтоб его духу не было! Нам не по пути с разоруженцами и предателями! Гнать! Сраной метлой!

И Зернова из партии погнали. Сидевшие за большим столом его друзья-единомышленники — члены обкома дружно подняли руки. Одна к одной. Будто все сдавались, объявляя о капитуляции. Еще бы не поднять — во главе стола сидел Большой Человек. А поднимали руки маленькие люди.

Поднял руку и я. Тихо, робко, чтобы видели, но не обратили внимания.

Такова эта жизнь. Голосуй, но не афишируй. Будь в середине и не высовывайся.

Такова жизнь. В хоре следует петь нужным голосом.

— Кто против? — спросил Первый, поскольку так было положено ритуалом.

И в дальнем углу стола вверх поднялась одинокая ладонь.

— Товарищ Колосов в своем репертуаре, — подвел итог Хрящев и объявил решение:

— Единогласно! Так и следовало ожидать! Мы едины и отщепенцы нас не остановят.

Намек был прозрачен.

В редакцию мы возвращались вместе с Зерновым. Шли рядом по тихой улице Машиностроителей. Каблуки глухо барабанили по доскам тротуара, который был проложен здесь в годы, когда улица еще именовалась Купеческим трактом. Стояли на углах одинокие чугунные фонари, поставленные на перекрестках в дни, когда тракт носил имя улицы Сталина.

Неожиданно из-за угла выехала машина. Уронила на землю уродливую ломкую тень и погнала ее перед собой по булыжникам мостовой.

— Зернов! — раздался оклик, когда машина сравнялась с нами.

Я узнал голос Колосова. Он сам вел черную «Волгу».

— Добрый день, — отозвался Зернов. — И спасибо вам. Только зря на себя огонь вызывать. Я — человек конченый.

— Не конченый, а начинающий, — возбужденно сказал Колосов. — Пойдете ко мне? Начальником редакционно-издательского отдела.

— Спасибо, — поблагодарил Зернов. — Пойду с удовольствием.

— Я рад, — сказал Колосов. — Только сейчас извините. Спешу. — И пояснил: — Жена в больнице. Не был у нее сегодня. Завтра жду вас у себя. И не переживайте, Зернов. Этот хрен с бугра долго не протянет.

— Другой на его месте вырастет. Хрен он быстро растет.

— Ну, что ж, когда-то придется срывать бугор… До основания. В конце концов это все поймут.

— Спасибо, я приду, — сказал Зернов повеселевшим голосом. — Счастливо.

Машина сердито фыркнула и скрылась за ближайшим поворотом.

— Ты меня осуждаешь? — спросил Зернов.

— За что?

— Да, наверное, думаешь: сорвался старик, а теперь и сам жалеет. Так вот, учти, я не жалею. Ты знаешь, я всегда служил идее. Верил Сталину. Ты понимаешь? Верил! Так уж нас воспитывали в то время. Далекий от народа Вождь походил на святого. Издали, конечно. Казалось, он жил, чтобы дарить нам, серой назёмной массе, счастье и благоденствие. По-честному ни того, ни другого нам не хватало. Однако мы объясняли себе всё очень просто: кругом враги. Кругом агенты империализма. Мы не ощущали дефицита правды, потому что не имели достаточной информации. Вспомни первые месяцы войны. Все трещало, ломалось, а до нас доносились только бурные бодрые марши. Лишь в газетных строках проскакивали слова: оставлен Минск, Рига, Таллин, Вильнюс, Киев… Всё тогда сложно переплелось. Туго, противоречиво. Но я лично все оправдывал. Поверь, делал это не для других, для себя. Раз не сообщают правды, значит, так надо. Это для предупреждения паники. Для пресечения пораженческих настроений. Наше дело правое. Мы победим. А на деле подобные умолчания оправдывали грехи Великого Отца и Учителя. Это он, зоркий, мудрый, всевидящий, не заметил войны под самым носом, не принял мер, чтобы встретить ее во всеоружии. Шло время. Дела выравнивались. Пришла победа. За общими торжествами стало забываться плохое. И опять мы молились Сталину. Как же — спас! Впервые я стал задумываться над тем, что в Датском королевстве не все ладно, когда стали репрессировать бывших военнопленных. Их эшелонами гнали от нас подальше. В Сибирь. Завели в анкетах графу: «Был ли в плену и на оккупированной территории?». Объясняли это необходимостью сохранять бдительность перед лицом империализма. А на деле выводили тысячи, да что тысячи, сотни тысяч людей за черту гражданства и общественного доверия. Сперва их поставили под удар, сдали врагу — я тебе это ответственно говорю — именно сдали в плен, а потом с них же стали шкуру снимать. Эта мысль у меня еще тогда возникала. Но я ее душил. Думал, чего-то не понимаю, до чего-то своим умом дойти не могу. А теперь стыдно — столько лет прошло, а мне стыдно. И вот нынешний случай. Человек из-за личных амбиций, из-за того, что увидел разницу в качестве труда на себя и на неизвестного дядю, вдруг решил подрубить столбы, на которых хозяйство и держится. Кто-то должен был восстать! Жребий, видимо, пал на меня. Не мог я не ощущать, что мараю руки прикосновением к делу несправедливому, антинародному. Мне, конечно, теперь будет худо. Я знаю. Но кто-то должен через себя перешагнуть, чтобы других защитить…

Некоторое время мы шли молча. Выслушав Главного, я стал лучше понимать, что творилось с ним в последние годы. Видел, догадывался, но до конца представить не мог. Однажды даже поделился наблюдениями со Стрельчуком.

— Главный, — сказал я ему, — в последнее время нервным стал. Неспокойным.

— Душой мается, вот и все, — высказал свою точку зрения Стрельчук.

— А причина?

— Впал в конфликт с прошлым.

— Что же мы не впадаем?

Стрельчук неопределенно пожал плечами и посмотрел на меня со вниманием. Глаза у него были добрые, чуть печальные.

— Нам вроде бы не с чего. Ты — молод. Совесть пока чистая. Я, как-никак, сам жертва абортов эпохи…

— А Главный? Он при чем? Никого вроде бы не сажал. Если донес на кого, так только…

— Глупость! — отрезал Стрельчук, и великая злость прозвучала в его голосе. — Что ты, собственно, знаешь о Косте?

— Кое-что знаю. Уже десять лет рядом работаем. Ну если и не пуд соли, то хорошую пачку давно на двоих съели…

— Зернов не такой мужик, чтобы его на соли испытывать.

— А какой? — спросил я с раздражением. Нам не доставляет удовольствия чужая похвала тем, кого мы сами почему-либо недооцениваем.

— Факты в его пользу, — сказал Стрельчук. — Факты. В тридцать шестом его в армию призвали. Там видят — биография пролетарская. И образование в норме. Взял его к себе ординарцем командарм второго ранга Дергунов. Герой гражданской войны. Костя у него месяц прокрутился, потом сказал напрямую: «Холуем быть не хочу. Даже у красного командарма». — «Что ж согласие давал?» — спросил его Дергунов. — «А то, что думал, буду у вас вроде Петьки при самом Чапае. Да прошибся. Не Петька я, а шестерка. Туда побеги, то принеси. Сапоги вам наблисти, револьвер почисти. Вроде и революции не было. Лучше уж в строй».

— Ну и что в этом факте? — спросил я.

— Ты дальше слушай. В тридцать седьмом командарма Дергунова взяли за белы руки и в Бутырку. Костю привлекли как свидетеля. Вызвали на допрос: «Почему от Дергунова ушли? Должно быть, врага в нем почувствовали?» Короче, стали делать намеки, что можно сполна свести счеты с командиром, если они накопились. А Костя ответил коротко: «Дергунова знаю как честного командарма и грешить не стану. Ушел от него потому, что не умею и не хочу прислуживать. Не по душе мне угожденье». И стоял на своем до крайности. Короче, не добившись ничего, на допросы его вызывать перестали. А это, поверь мне, совсем не пустяк. Я бы с таким пошел…

Стрельчук почему-то запнулся, и я договорил за него:

— В разведку?

Стрельчук помолчал, потом будто через силу, преодолевая внутреннее сопротивление, ответил:

— В разведку ходят с тем, с кем командир назначит. А вот с Костей я бы под следствие пошел. Такой на другого клепать не станет ни за пайку, ни под пыткой…

— Откуда такие сведения?

— Мне сам Дергунов рассказывал. В Бутырке…

— Если всё так, чего ему маяться?

— А ты представь. Человек много лет работал по найму в шахте. Глубоко под землей рыл туннели. Потом выяснилось, что делал-то он подкоп под подвалы госбанка. Он работал, другие сорвали немалый куш. Состоялся суд. Человека оправдали. Он ведь копал туда, куда велели. Но помимо суда есть и совесть. Человек понимает, что отдал жизнь не тому, чему хотел. Копал не туда, куда надо. И мается.

Вместе с Главным мы вошли в его бывший кабинет. Он сел за свой бывший стол и начал выгребать из ящиков и раскладывать по карманам житейские мелочи, которые не хотел оставлять. Вынимал записные книжки, авторучки, визитные карточки. А сам говорил:

— Если посмотреть, ничего особенного не случилось. Сняли главного редактора неглавной газеты. И что? Да саму газету эту закрой, никто не заметит, не забунтует. Единственное, чего мне жаль — это в горячке испортил настроение нашему Дорогому Никифору Сергеевичу. Он такой милый, улыбчивый. Все о нас печется. А я взял и испортил. Теперь о нашей области вообще будут думать хрен знает что. Петр Великий здесь расстроил желудок. Возвращаясь в столицы, не мог ехать верхом и потому катил в карете. Каждые десять верст кричал «Стой!» и бежал в кусточки. Черт знает что! А теперь вот Хрящеву сон нарушили. Благо, что после нас он сразу в отпуск едет…

Зернов еще шутил — наш бывший Главный, расстрелянный своими в упор, распятый заживо нами же.

Когда Зернов ушел, я сел в его кресло. Положил руки на подлокотники. Покачался туда-сюда, чтобы проверить, крепки ли ножки трона. Ничего, держали. А уж чтобы не выпасть из седла, я готов был постараться.

Зазвонил телефон. Я снял трубку. И сразу почувствовал: началась новая жизнь.

Позвонил, пригласил секретаршу. В дверях появилась лисья мордочка Зои, ангелессы — хранительницы дверей Главного. «Сменю, — подумал я тут же. — Надо завести кого-нибудь посвежей, поинтересней».

Попросил: позовите ко мне Полякова.

Явился Бэ.

— Мне дано право подобрать себе зама, — объявил я ему торжественно, в надежде увидеть благодарный блеск глаз. — Ты пойдешь?

— Старик, сердечно признателен, но…

Бэ почесал левую бровь, погладил лысеющую голову. Мне показалось — он не решается продолжить.

— Но? — подсказал я.

— Но, старик, если честно, мне пора в столицу. Как говорят: меня заметили и оценили.

— Что значит заметили? — я не мог понять, откуда ветер.

— Только между нами. Договорились? Иду на Москву…

— Во даешь! — не выдержал я. — Ты всерьез?

— Еще как. Тянут меня, понял? У Семена Львовича в Днепропетровске есть друг. Его переводят в столицу. Он забирает Семена Львовича, которому доверяет. Семен приглашает меня. Им нужно будет крепкое перо.

— Просто так, без места?

— Место найдется.

Дверь распахнулась и без стука, по старой привычке ко мне ввалился Луков. Он еще до конца не понял, что же произошло, и действовал в старом стиле.

— Старик, — сказал Луков почти с порога. — Мне сказали, что Главный фельетон зарубил. Ты его два дня назад подписал, помнишь? А он зарубил. Тема классная — «Иван кивает на Петра».

— Слушай, Сергей Елисеевич, тебя, дорогой мой, в школе учили вежливости? У меня серьезный разговор, а ты вкатываешься, словно танк в Будапешт. Это раз. Фельетон, как сам говоришь, зарезал Главный. Так почему ты снова идешь к Главному? Неужели здесь, на этом месте, — я показал пальцем на стол, — мнения будут меняться в зависимости от того, кто сел на стул?

— Да я… да что вы, — смутился Луков.

Дело входило в наезженную колею, в ту, по которой уже долгие годы катилась редакционная тележка.

Зазвонил телефон. Из областного Совета профсоюзов просили прибыть на совещание председателя областной организации Союза журналистов. Я сказал, что председатель — Зернов.

— Кто такой Зернов? — спросил недовольный голос. — Вы — Главный, значит, и руководитель областного отделения союза…

Вот так. Мои демократические права стремительно расширялись…