Дед мой, Ерофей Елисеевич, человек трудящий, в деревне всеми уважаемый; по анкетам, которые ему приходилось заполнять, в недозволенной советской властью деятельности неучаствовавший, к суду и следствиюне привлекавшийся , в минуты душевного равновесия, сбалансированного крепачом-первогоном, поглядывал на нас, голопузую мелюзгу, и философствовал добродушно: «Развелось, понимаешь, вокруг нас гнилой интеллигенции по отсутствию разумности обстоятельств».

Из всех знакомых деда по тем временам к интеллигенции можно было отнести только двоих — регента соборного хора Федора Ивановича Колесо и аптекаря Семена Абрамовича Мармерштейна. Тем не менее, материалов для глобальных обобщений деду вполне хватало.

Сказав «а», Ерофей Елисеевич говорил и «б»:

— В армии, господа товарищи-избиратели, как члены партии, так и беспартийные, в аккурат всё куда проще. Там обстоятельства целиком проистекают из амуниции…

Лишь в зрелом возрасте понял я всю глубину суждений деда. В самом деле, в армии обстоятельства проистекают от амуниции. Будь ты там кандидатом философских наук, профессором или членом-корреспондентом, но, если тебя определили стоять в строю простым ефрейтором, то хоть разорвись и лопни, а самое большое, что тебе доверят в философской области — это соединять пространство и время, копая канаву от порога казармы до часу дня. В редакциях советских и партийных газет разумность обстоятельств за неимением амуниции отсутствовала начисто. Оттого каждый член там сразу становился корреспондентом, а многие легко прорывались в гении. Причем в Союзе советских писателей было куда как проще. Там гении оказывались тихими и все сплошь являлись надомниками. Если они и жевали друг друга, то не выходя из собственных квартир с теплыми туалетами.

В газеты приходили гении отчаявшиеся и оттого воинственные. Они звенели мечами, едва завидев друг друга, в любое время года жаждали схватки. Сойдясь в одном редакционном коллективе, они бились насмерть, считая, что двум гениям под одной крышей места нет и быть не должно. А поедание слабого сильным — форма борьбы за жизнь.

Ареной, на которой вершились упорные поединки, проходившие под девизом «все на одного», были наши редакционные летучки.

О, летучки! Удивительное порождение административной изобретательности партийного руководства и любимое детище импотентной газетной братии! На них для обсуждения номеров, вышедших на минувшей неделе, собирались все, кто имел отношение к выпуску газеты.

Пользы делу такие обсуждения приносили ноль целых, столько же десятых и сотых, зато возбуждение в коллективе они создавали отменное и позволяли поддерживать постоянный накал разобщения творческого коллектива. Заведомо проигрывали в рукопашной те, кто работал. Кто не писал — тот на летучках оказывался вне всякой критики. На нет и суда нет. Обозреватели рассматривали только опубликованные в газете тексты, и уж будьте спокойны, они умели оценить чужой горькопотный труд по самым строгим меркам взыскательной критики!

Снимите с полки любой том собраний сочинений любого классика, и газетный обозреватель на летучке разнесет его так, что автор и дуэли ни с кем искать не станет — сам застрелится, только бы не дожить до разбора следующих томов.

Лучшие обозреватели, как я заметил, получались из тех, кто меньше писал сам, но больше всех знал, что в данный момент нужнее всего нашему обществу, или, что еще важнее, знал, чего в данный момент не надо было затрагивать вообще. В результате под копытами бесхвостой кобылы по имени «Критика» оказывались именно те, кто что-то писал, но чего-то не дотянул или в газетной спешке тянул, но чего-то не дописал.

Вот Вася Зайчик, наш партийный ответственно-безответственный редакционный кадр — заведующий отделом писем и массовой работы. Черт знает, какими ветрами его занесло на ухоженную ниву партийной советской журналистики, но он пустил на ней корни и взошел колючим стеблем чертополоха.

Поначалу, на заре комсомольской туманной юности, когда жизнь толкала бесталанного, но идейно выдержанного Васю со стула на стул по разным районным конторам от Заготзерна до Заготкожи, он научился класть красным карандашом и всё больше наискосок на чистых углах листов с заявлениями боевые резолюции типа: «выдать», «отоварить», «помочь в виде исключения в строгом порядке вне очереди».

Так в суетном безделье Зайчик ждал-дожидался своего звездного часа. А его неожиданно взяли и сняли с должности. Правда, с модной в аппаратных играх формулировкой «в связи спереходом на другую работу». Искали такую работу для Зайчика целый год. Нашли вакансию в редакции и сплавили туда, пообещав быстрый рост.

Пока в редакции с ним мучалась, не зная чем занять бездельника, Вася однажды на партийном собрании резко покритиковал Главного, затем на всех углах стал звонить, что теперь-то его обязательно «уйдут» с работы за принципиальность и приверженность к правде. Главный, оценив возможные последствия, выгнать Зайчика из редакции не рискнул. И стал Зайчик для сохранения иммунитета выступать на летучках. Распустился, расцвел, как крапива у забора на солнышке.

Вот закрою глаза и вижу: стоит Зайчик, подперев рукою бок, и глаголом жжет сердца:

— Образ, товарищи, образ! Вот главное в газетном очерке, если он идет в свет. Образ нового советского человека, честного труженика, осененного животворной идеей патриотизма! Под коллективным руководством лично товарища Никифора Сергеевича Хрящева мы… к светлым верщинам… в едином строю…

Летучка для Зайчика — поле боя, на котором он утверждал свое право на существование в газете. Другие это право отстаивали пером, а Зайчик на летучках, размахивая тяжелой палицей критики. Именно поэтому многие побаивались Зайчика и задабривали его елико могли: как ни паршив козел, а бодается.

На всех наших заседаниях народ располагался в строгом соответствии с табелью о рангах. Во главе стола садился Главный. На красной скатерти, запятнанной бог весть когда фиолетовыми чернилами (во всяком случае, на моей памяти в редакции ими уже не писали), он раскладывал перед собой подшивку газеты за минувшую неделю. «Не дельную подшивку» — как называл ее Луков, наш фельетонист. Всюду, куда нашу газету доставляли почтальоны, эти номера уже давно были пущены в полезное дело: в них заворачивали селедку, старую обувь, белье перед уходом в баньку. Ими застилали вымытые полы в прихожих, оклеивали стены при ремонте квартир, чтобы обои ложились ровней. И только в редакции с серьезным видом журналисты — руководящие, маститые, уже талантливые и только еще многообещающие — собирались на обсуждение вчерашних газет, чтобы в открытой дискуссии выяснить, что и как они писали вчера и почему писали так, а не иначе.

Более бесцельного занятия я не знал и не знаю, но мне всегда объясняли: так принято, значит, иначе нельзя. Чтобы снять сомнения, летучку у нас называли «профессиональной учебой».

Перелистывая подшивку, ставшую «не дельной», Главный с интересом криминалиста отыскивал места, которые критиковал докладчик, читал их и качал головой укоризненно: ай-ай! Что ж, мол, вы такое пишете, голубчики?

Слева от Главного, но не за столом, а в углу у окна обычно садился ответственный секретарь — Евгений Михайлович Стрельчук. Поскольку это был человек интересный, а встречаться с ним нам еще предстоит, скажу о нем специально.

Прежде всего, замечу, что к тому времени до пенсионных лет Стрельчук еще не дожил, хотя из возраста половой зрелости давно вышел. Увлечение женщинами в силу таких обстоятельств прошло само собой, а поиски истины в вине он вынужден был оставить — начало сдавать сердце.

Был Стрельчук человеком одиноким — ни детей, ни жены, но мы всегда видели его только выбритым, в аккуратном костюме и чистой белой рубашке. Вне зависимости от погоды — жарко ли, холодно ли — он в местах присутственных никогда не снимал пиджака и не позволял себе ходить без галстука.

Биография Стрельчука была богатой, хотя далеко не все знали ее подробности. Море жизни достаточно пополоскало этого человека в соленых волнах социалистического общественного развития, научило скрывать чувства, не демонстрировать на людях свою боль и переживания. Оно сделало его спокойным и мудрым.

Входил в журналистику Стрельчук блестяще. Молодой напористый москвич увлекся авиацией, дневал и ночевал на аэродромах, был знаком со всеми, кто делал аэропланы и летал на них. В числе первых в стране вместе с командующим молодыми военно-воздушными силами Красной Армии Алкснисом Стрельчук прыгнул с парашютом. Его статьи и очерки читались с интересом, а имя было хорошо знакомо всем пионерам советской авиации.

Казалось, ничто не вышибет газетчика-репортера из седла. А вот надо же, вышибло!

Пока Стрельчук писал возвышенные очерки, воспевал счастье полета, жернова сталинской эпохи крутились и мололи. Гонения шли на кадры военачальников и полководцев. «Чистили» пехоту, артиллерию, саперов, военные училища и академии. Дошла очередь и до авиации.

Ее ряды выметали круто: летчиков, командиров всех степеней из лагерей военных перемещали в лагеря лесные концентрационные, подгребали и тащили в неизвестных направлениях известных авиаконструкторов. За компанию в порыве старательности прихватили и бойкого журналиста Женю Стрельчука, энтузиаста воздушного флота. Зря он, что ли, терся рядом не с теми, с кем следовало?

Подхватили, вытрясли душу и упекли на полную силу статьи пятьдесят восьмой уголовного кодекса, которая предусматривала меры наказания за контрреволюцию явную и не меньшие за подозреваемую или приписываемую. Чтобы никто не выяснял, за что собственно присел на пенек далекой лесосеки энтузиаст авиации Стрельчук, ему привесили пятнадцать лет изоляции от остального общества.

Потом кто-то в окружении Великого вождя Сталина понял, что можно посадить любого конструктора самолета, но любого другого на место конструктора не посадишь. И стали изобретателей выпускать, возвращать в бюро к чертежам и макетам.

Прошло какое-то время, и к видному ученому-авиатору Андрею Туполеву, уже вернувшемуся из кратковременной отсидки, пришел один из сотрудников его конструкторского бюро.

— Вы помните, Андрей Николаевич, молодого корреспондента Женю, который вам постоянно надоедал своими дурацкими вопросами?

Конструктор понял этот разговор как намек на то, чтобы позволить корреспонденту вновь появиться в его бюро. И ответил:

— С тех пор, как он исчез с моего горизонта, дурацких вопросов меньше задавать не стали. Один-два больше — пустяк. Пусть приходит, я приму.

Тогда сотрудник пояснил:

— Не придет, Андрей Николаевич. Тот парень — ваш одноделец. Только вы уже здесь, а он по вашему делу — еще там… — И сотрудник махнул рукой в памятном конструктору направлении.

Андрей Николаевич тут же подписал нужную бумагу в еще более нужное учреждение и сообщил, что без некого Стрельчука его бюро не может двинуть дела по тому пути и с той скоростью, которые лично указаны самим Великим и Неутомимым Вождем, Другом советской авиации товарищем Сталиным.

В нужном учреждении поняли всю серьезность ситуации и тормозить движение самолетостроения в заданном Вождем направлении не рискнули. Через неделю Стрельчук был в Москве. В газету он не вернулся, поскольку суть письма, на которое охотно откликнулись те, кто был призван казнить и миловать, обязывала его впредь работать на ниве авиационного изобретательства до дня, когда забудется срок, приваренный ему судилищем ни за что ни про что.

Потом была война. Стрельчук прошел ее от первой тревоги до последнего победного салюта. Работал на полевых аэродромах, заносил хвосты фронтовым бомбардировщикам.

После свержения статуи Вождя с пьедестала в нашем городе к Стрельчуку пришел сотрудник областной прокуратуры:

— Напишите прошение о реабилитации.

— Но у меня два ордена, и я уже давно на свободе, — сказал Стрельчук.

— Все верно, — пояснили непонятливому чудаку законоведы, — но в тридцать восьмом году вас просто помиловали. Это означает, что вина на вас висит до сих пор.

Стрельчук написал бумагу. Месяцев пять она ходила по неизвестным ему коридорам, потом обернулась справкой о реабилитации. И мы все узнали, что на человеке по вновь открывшимся обстоятельствам никакой вины никогда не имелось. Право советского гражданина на освобождение от клейма врага народа, которое многим чаще всего возвращалось посмертно, Стрельчук успел реализовать при жизни.

Вот таким был Евгений Михайлович, который занимал место слева от Главного и сидел тихо, частенько поглядывая в окно.

Я располагался не за столом руководства, а садился с тыльной стороны Великого хурала. Вроде старшины роты, который шагает позади строя: чтобы своевременно привести в чувство того, кто заснет на ходу.

По обе стороны длинного стола рассаживался Хор Мальчиков. Рассаживался в соответствии с пониманием своего места в газете. Ближе к Главному сидели заведующие отделами, спокойные, знающие всё наперед и не способные ничему удивляться. Дальше шли литрабы — литературные работники, негры газетной плантации — стихия бурливая, в любой момент готовая к бунту, не дай ей места на газетной странице, а дай в предводители гладиатора Спартака. К счастью, мудрость советской власти проявлялась и в том, что она оставила Спартаку место только на футбольных полях, и горячие эмоции масс канализировались в безопасных для системы направлениях спорами и стычками между болельщиками.

Докладчик-обозреватель, или как его у нас называли, «обсиратель номера» , располагался справа от Главного за трибуной, на которой можно было раскладывать газеты и конспекты речей. В тот многозначительный для последовавших событий день «обсирателем» был Вася Зайчик.

Начиная обзор, он потер руки и сложил их на животе, точнее чуть ниже, словно собирался в голом виде появиться в званом обществе и потому заранее прикрывал ладошками срам.

— Товарищи! — бросил Вася первую фразу, и тут же обычная уверенность вернулась к нему. Руки уползли с живота, и все поняли — бой начался.

Впрочем, было бы неверным считать, что атаку Зайчик вел без тактики, напролом. Люди посредственные, как я убедился, в вопросах приспособления к обстоятельствам всегда были и остаются великими стратегами. Все дела они начинают с маневра и бой ведут на жизнь и на смерть одновременно.

— Товарищи! — повторил Зайчик как заклинание. — Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что главное в газетной работе — это действенность нашего призывного партийного слова, которое ведет массы в светлое будущее. Удается ли нам реализовать свои возможности, оправдать доверие, которое нам оказала партия, поручив выпускать газету? Давайте посмотрим. Вот вчера вечером прихожу домой. Зажигаю свет. Моих никого нет. Иду на кухню. Буквально на пять минут. Выхожу из комнаты и гашу свет. Поначалу сам удивляюсь: к чему бы это? Тем более что раньше так никогда не поступал. Подумаешь — нагорит на копейку. И вдруг осенило: только утром прочитал в нашей газете передовую статью «Экономить — значит

беречь». Вроде бы обычная, рядовая по понятиям обывателя статья. Почему же она меня так взволновала, так задела за живое, заставила изменить привычки? Беру газету во второй раз и смотрю уже не как рядовой читатель, а как критик-профессионал. И вижу — сделана вещь мастерски. Какие простые доходчивые фразы! Отточенный стиль. Глубина обобщений и широта видения. «Копейка народный рубль бережет». «Электричество недорого стоит, но высоко ценится». «Что растратил — ничье, сберег — народное». Вслушайтесь: какая свежесть стиля! Как по-новому остро звучат старые понятия. Лучше вряд ли скажешь, товарищи. Да и не надо лучше. Пусть будет побольше именно таких статей!

В зале зашевелились, заухмылялись. Зайчик знал, с какой ноты запеть славословие: передовую писал сам Главный.

И уже только потом всю силу критического удара, всю свою нетворческую деструктивную мощь, укрепленную броней апломба, Зайчик направил на ниспровержение творчества Лукова, на его фельетон «Запах воблы».

Появление фельетона не было случайным. В нашем рыбном краю, где испокон веков под пивко в изобилии подкладывалась соленая рыба, ее давно не стало, и в продуктовых магазинах выветрился сам рыбный дух. Автор фельетона пытался разобраться в причинах происходящего и язвительно высмеивал заготовителей и торговлю.

— Лично я, товарищи, — изрек Зайчик, бросаясь в бой, — мог бы найти сто , я подчеркиваю, — сто объектов для фельетонов и фельетончиков. И читатели над каждым станут лыбиться. Вот, мол, газета задела, уела, припечатала, разнесла…

Все хорошо знали, что Зайчик не в состоянии придумать даже заголовка к копеечной заметке о ремонте роддома. Куда ему фельетоны! Но все слушали и кивали головами: коммунисты должны любить и уважать критику. Коли так, то реки!

И Зайчик рёк. Что ни слово, то будто печать на обвинительное заключение: хлоп! хлоп! И несчастного автора уже можно отдавать под суд.

— Тему найти легко. Труднее отыскать жизненную ситуацию, которая достойна того, чтобы ее заклеймить общественным гневом. Чтобы каждая строка обращалась не к изолированному явлению, а взывала к типичности. Вот субботний фельетон «Запах воблы». О спекулянтах дефицитной рыбой. Это классический пример отсутствия типичности. Да, воблы нет. Да, ею в нашем краю давно перестало пахнуть. Я и сам к пивку не прочь бы постучать о колено рыбешкой. Но если рыбы нет, зачем же тревожить общественное мнение, отвлекать людей от грандиозных задач коммунистического строительства? Появится ли вобла после выхода фельетона? Нет и нет. Зато обыватели получили тему для злословия.

Я видел, как автор фельетона Лыков втянул голову в плечи. Угроза оказаться в рядах тех, кто отвлекает массы трудящихся от задач, назначенных им коммунистической партией, хорошего не предвещала.

Однако, сделав замах, Зайчик добивать фельетон не стал и перешел к другой теме.

— Следующий момент, товарищи, это наши ошибки. Они пятно и позор на всю советскую печать. Вот читаем в воспоминаниях заслуженного ветерана о войне: «Генерал Ваулин подошел к нам и срыгнул в траншею». Хохоту на всю округу! Подумайте сами, с чего было срыгивать генералу на виду у солдат?

— Там должно быть «спрыгнул», — пояснил Бурляев, литсотрудник отдела промышленности. — Это обычная глазная опечатка.

— Не глазная, — изрек Зайчик. — Это позорная опечатка!

В тот миг я подумал: сколь категорично, столь и неверно. Если зреть в корень, то опечатка всегда была истинным украшением скучных советских газет.

Кто-то бездуховный и бескрылый назвал опечатки «досадными». Разве же они таковы на деле?

В каждой редакции свои опечатки знают наперечет, передают память о них от поколения к поколению. В опечатках — золотой фонд журналистики. Без них история любой газеты утрачивает большую часть очарования, становится пресной и похожей на историю мастерской по ремонту кастрюль или велосипедов.

Будет ли через пятьдесят лет историку нашей газеты интересно читать, что на свиноферме колхоза «Ударник» протекала крыша? Об этом и в момент самой сильной течи вряд ли стоило оповещать сорок тысяч подписчиков. Но пришлось по нужде сделать это, поскольку без вмешательства прессы в колхозе «Ударник» никто не хотел ударить пальцем о палец.

К удивлению, маленькая заметка запомнилась, вызвала письма в редакцию с шутками и остротами. И даже историк, шуруя в пыльных подшивках, если заметит отчеркнутое красным карандашом место, с обязательной улыбкой прочтет: «Течка доставляетсвиньям большие неудобства». При печатании тиража приставка «про» отскочила, оставив читателям возможность насладиться пикантной опечаточкой, проявить свое остроумство в письмах в редакцию.

Чем маститей газетчик, тем больше он знает историй об опечатках, потрясавших редакции. Чего, например, стоил пропуск «р» или случайная замена «т» на «р» в слове «Сталинград» и как это отражалось на судьбах газетчиков. О таких опечатках говорили шепотом, будто боясь потревожить тени тех, страх перед кем заставлял редакторов пускать пулю в лоб еще до выяснения причин опечатки.

Нашей редакции с хорошими, так сказать, «эпохальными» опечатками не везло. Корректура старалась на совесть и за наличие всех букв в слове билась отчаянно. Самой «досадной» и наиболее примечательной за десять лет на моей памяти была такая: «Студенты-медики встречают выборы в Верховный Совет отличной уебой». В другой раз газета сообщила, что «Герои-полярники без сожалении оставили в полярной ночи старую людину».

Куда в первом случае делось «ч», во втором — злополучный мягкий знак и почему на его месте оказалось ненужное «ю», выяснить не удалось. Спасло нас то, что и «уеба» и «людина» прошли мимо внимания строгих читателей. Трудно поверить, но оказалось, что никто наши пламенные публикации под рубриками «Навстречу выборам» и «По родной стране» до конца не дочитывал.

«Поймали черного за яйца». Таким был заголовок заметки, предназначавшийся любителям охоты. И уж мимо такой публикации читатели не прошли. Тем более, что в нашем городе Черный был заместителем председателя горисполкома. И хотя заметка сообщала об истинном факте — о поимке охотниками черного зайца, Главному вкатили выговор за потерю политической бдительности.

Еще один выговор Зернов схлопотал, когда газета сообщила, что председатель колхоза «Заря коммунизма» демонстрирует «профессиональный подход в руководстве хозяйством». Все бы ничего, но при переносе часть слова «професси» осталась на одной строке, а вторая началась не с буквы «о», а с «а». И тут же по области пошли гулять шутки о новом «анальном» методе руководства хозяйством в колхозе «Заря коммунизма».

И все же ошибки нас украшали. Часто только они вызывали общественный интерес к газете, но вслух признать это никто не рисковал.

— Позор! — еще раз повторил Зайчик свое обращение к эмоциям коллектива и взмахнул рукой, будто гвоздь вколачивал. — Пора объявить опечаткам войну.

— Не надо войны, дорогие товарищи, — с ленцой протянул из своего угла Стрельчук. — Война неизбежно влечет за собой жертвы, а опечаток от этого меньше не становится.

Зайчик зябко повел плечами, и по лицу его проплыла ироническая улыбка. Вот, дескать, все теперь видят, что я указываю путь к безошибочной и правильной жизни, а руководство упрямствует и отстаивает право на ошибки.

Выждав, пока утихнет мелкий шумок, Зайчик продолжил:

— Нельзя не отметить серьезного падения научного уровня наших публикаций. Мы все чаще позволяем себе недопустимые вольности, достойные всяческого осуждения. Они развращают высокие вкусы нашего читателя, воспитывают в нем цинизм.

— О чем вы? — всколыхнулся Главный. — Давайте факты.

— Факты? Сколько угодно. Вот строка из статьи отдела культуры: «Максим Горький оказал большое влияние на советскую литературу». Поразительное пренебрежение! Давайте вместе заглянем в энциклопедию. Кто такой Горький? Там ясно сказано: великий пролетарский писатель. И никто не давал нашему отделу культуры права именовать его просто Максимом Горьким. Так ведь можно дойти до ниспровержения обязательности. Не пишем же мы: «Командовал войсками Белорусского фронта Константин Рокоссовский». Обязательно указываем:

«Командовал войсками Маршал Советского Союза К. Рокоссовский». Для Максима Горького «великий пролетарский писатель» такое же высокое звание, данное ему коммунистической партией, как и любому маршалу Советского Союза, поэтому мы обязаны его чтить и блюсти. Я уверен, читатели нам такого пренебрежения не простят.

Ссылка на читателя в советской журналистике была расхожей монетой. «Читатель ждет от нас глубокого вторжения в жизнь», — говорил Главный. И все знали: яму надо копать глубже, чем копали раньше, поскольку такая указивка дана газете из отдела пропаганды и агитации обкома партии. «Читатель нас не поймет», — говорил на летучке обозреватель, и, хотя живого читателя в последнее время он и в глаза не видел, все слушали, кивали и свет ума нисходил на усталые лица журналистов.

К всеобщему удивлению в тот день летучка «тягучкой» не стала. Рыцари пера после рабочего дня находились на исходе духа и потому не обнажили оружия. Битва не состоялась. Однако Главный, подводя итоги обзора, сказал:

— Деловое и заинтересованное обсуждение острых вопросов, к которым привлек внимание докладчик, было проникнуто партийной принципиальностью и отличалось высокой взаимной требовательностью. Оно позволило выявить корни недоработок, наметить конкретные пути их преодоления. В этом несомненная польза летучки. Разойдемся по местам, прошу всех взять на вооружение лучшее, о чем сегодня было сказано. За работу, товарищи! К станкам!

Короче, все было как всегда, не вызывало в умах пишущей братии ни сумятицы, ни тревог, и мало кто знал, что на нашу область, на наш старый город надвигаются эпохальные события, а небольшой кучке посвященных в тайну ожидаемого дня «Д» было приказано хранить ее в глубочайшем секрете.

Но нет ничего тайного, что бы не вылезло наружу.

Сразу после летучки ко мне в кабинет вошел Бэ.Поляков.

— Старик, — прошептал он с видом опытного конспиратора, который докладывал резиденту об удачной операции, — потрясная новость. К нам едет Никиша!

В круг лиц, официально оповещенных Главным о предстоящем событии, Бэ не входил. Поэтому я бдительно округлил глаза.

— Откуда взял?

— Хо! — Бэ расплылся в довольной улыбке. — И он меня об этом спрашивает! Только что звонил Семен Львович…

Я порылся в памяти, стараясь припомнить, кто в компании Бэ был Семеном Львовичем, и вдруг уразумел — речь шла о директоре универмага.

— Какое он отношение имеет к Хрящеву? — спросил я, старательно подчеркивая показной скептицизм. — Тот ему что, сам из Москвы звонил?

— Ха! — сказал Бэ весело. — Если бы Хрящев звонил нашему Семе, тот бы усомнился, или то шутка с Одессы или злая насмешка. Дело куда серьезней. Сема получил товары. По спецнаряду. В количестве, превосходящем воображение. Надо же показать Никише, сколь зажиточно живет наша периферия. Министерство торговли спустило к нам самый что ни на есть большой дефицит.

— Может кто другой приедет? Из министерства торговли?

Я сознательно метал петли слов, чтобы показать свою полную неосведомленность. Чтобы ни у кого не возникла мысль, будто это не Бэ пришел ко мне с известием, а сам вышел от меня с ним. Иначе у меня могли возникнуть неприятности, поскольку считалось, что болтун — находка для шпиона.

— Хе! — сказал Бэ и всплеснул руками. — Будто министерство не в курсе, что нам дают всё время по нарядам: только нитки, кепки, булавки… Уж кто-кто, а Семен Львович все их хитрые штучки знает, дай бог каждому так!

— И что мы будем иметь с приезда Никиши? — спросил я, сразу заражаясь интересом к ожидаемому поступлению дефицита.

— Хэ! — сказал Бэ на этот раз уже многозначительно. — Я потому и зашел. Скоро дам знак, и мы пойдем к Семе прямо в кладовку. Снимем сливку, пока не налетел неорганизованный потребитель…

И тут в дверь вкатился Зайчик. Двигался он бочком, легкими воровскими шагами, будто боялся спугнуть курицу, которую намеревался схватить и упрятать в мешок. Даже по тому, как этот человек приближался к особам начальственным, можно было понять глубину его сложной натуры.

Шагах в трех от моего стола Зайчик, обычно обремененный руководящими мыслями, величественный от сознания важности места, которое он занимал в редакционной иерархии, вдруг сделался простодушным, открытым на вид, и улыбка искренне преданного друга растянула его тонкие губы от уха до уха.

Вот школа! Знал человек всеми печенками, что я не очень-то жаловал его далеко не журналистские таланты, и все же засиял как масляный блин.

— Слыхали? — спросил Зайчик свистящим шепотом тайного осведомителя и огляделся по сторонам.

— Смотря о чем, — ответил я, хотя сразу догадался, какую новость сороки принесли Зайчику. — Много всякого говорят…

— К нам товарищ Хрящев едет. Лично наш дорогой Никифор Сергеевич. Гарантия — сто процентов.

— Что так уверенно?

— Было три звонка сразу. Из Москвы. Из центральных газет. Меня просили забронировать корреспондентам места. Я звоню в гостиницу. А там говорят, мест нет и не будет. И вот я разведал. Едет! Наш дорогой Никифор Сергеевич!

При всем своем областном статуте городок наш был небольшим: две горы, пять церквей, тюрьма и городская баня. Тайны здесь долго не держались. В одно ухо дома в постели жене шепнешь, на другой улице соседка услышит. Здесь что ни спрячь — всё найдут.

Вот почему завеса, скрывавшая жгучий секрет государственной важности, начинала медленно расползаться по швам…