Мешки всегда были для него символом бедности. Люди, среди которых он воспитывался, не таскали фанерных чемоданов, перевязанных веревкой, тряпичных узлов. Согнутые под тяжестью спины, залитые потом лица вызывали сочувствие, смешанное с брезгливостью. Это была картина гнета, власти вещей над человеком. И к тому же вещей жалких, убогих. Тирания дорогих вещей никогда не обнаруживалась так явно и так буквально.

Но как немного надо, чтобы вещи превратились в хлам, а хлам стал жизненно важной необходимостью.

Михал никак не мог припомнить, каким было до войны выцветшее фланелевое одеяльце, в которое он зашил постель. Может быть, им прикрывалась кровать служанки. А может быть, оно использовалось для глажения, потому что на нем виднелись треугольные следы подпалин. Разумеется, сохранилось именно оно, а не обшитые кожей пледы из верблюжьей шерсти.

Люди, спешившие на станцию, подталкивали его — он занял всю протоптанную в снегу тропинку. Надвигались сумерки. Поле, отделяющее фабричный поселок от железнодорожного полотна, источало бледно-серое свечение. Тропинка бежала наискось — черная, шевелящаяся, как колонна марширующих муравьев.

— Нельзя ли побыстрее, — сказал какой-то мужчина. — На платформе уже никого нет.

Все прибавили шаг. Молодежь сворачивала в поле и неровными скачками передвигалась по сугробам. Он не мог идти быстрее. В кожухе было жарко. Мешок с постелью и чемодан, переброшенные на ремне через плечо, били его спереди и сзади. В одной руке у него были книги, в другой — портфель с оторванной ручкой.

Стоящий возле деревянной будки фонарь с выкрашенной в синий цвет лампочкой отбрасывал круг болезненного света за пределы платформы. Толпа, растянувшаяся вдоль путей, чернела за пределами светового круга в водянистом сумраке. Она содрогалась, оставаясь на месте, потому что люди притоптывали от холода. Был слышен равномерный скрип деревянных подошв на смерзшемся шлаке.

В темно-синем небе, уже исклеванном морозными блестками звезд, у горизонта зияла щель, сквозь которую была видна полоса прозрачной увядающей зелени. На ее фоне фабричные трубы и край далекого леса вырисовывались со строгой четкостью.

От всего этого веяло какой-то безнадежностью — псевдосуществование, чудесным способом заключенное в осязаемо четкую форму.

Бумажный шпагат, которым он завязал картонную коробку с книгами, лопнул как раз в тесном проходе между платформой и металлической сеткой, ограждавшей перрон. Он с трудом нагнулся. Сзади его подталкивал чемодан, спереди тянул мешок. Руки у него дрожали, когда он завязывал расползавшийся шнур. Пот жгучими струйками стекал по бровям, сочился из слипшихся на лбу волос. «Сейчас придет поезд, — думал он. — Не успею. Сейчас придет поезд…»

Наконец он поднялся. Подставил плечо под ремень. Кто-то из милосердия поддержал мотающийся узел с постелью. Это был Сикора, с которым он работал перед отъездом в одной смене.

— Зачем ты здесь показываешься, парень? — сказал он, понизив голос.

— Приехал за барахлом.

— О тебе спрашивали.

— Знаю.

Только теперь он почувствовал страх. Страх того периода, живущий в определенных местах и в определенных лицах. Только среди незнакомых он чувствовал себя в безопасности. У него было такое впечатление, что он знает всех в этой толпе. Взгляды, направленные на него из-под потертых козырьков, скользили по его лицу с деланной рассеянностью, которая должна была означать: мы тебя не видели. Но в некоторых зажигалась и сразу же гасла еле заметная улыбка приветствия.

— Что с сестрой? — спросил Сикора.

— Ее перевели в Монтелюпих .

Им больше не о чем было говорить, и они стояли в молчании, повернувшись друг к другу боком, каждый глядя в другую сторону, пока болезненный свист локомотива за мостом не привел в движение весь перрон.

Неловким жестом Сикора отыскал его руку, прижимавшую портфель. Сквозь грубый брезент рукавицы он почувствовал сильную, сердечную твердость его руки.

— Держись, парень.

Головы и плечи людей судорожно подпрыгивали на фоне светлых клубов пара, вздохи паровоза сдували шум возбужденных голосов. Он бежал вместе с другими вдоль состава. Этот состав состоял из старых бочкообразных вагонов со множеством дверей, ведущих в каждое купе отдельно, над длинной, высоко расположенной ступенькой. Люди стояли на этой ступеньке, тесно прижавшись друг к другу, а у открытых дверей содрогались гроздья мечущихся тел. Внутри было темно, и лишь красные угольки сигарет светились сквозь те немногие окна, которые не были забиты фанерой и в которых еще сохранились стекла. Только один вагон, в середине состава, сверкал огнями. Но его никто не штурмовал. Белая табличка оповещала толстыми решительными буквами: «Nur für Deutsche» .

— Садитесь побыстрей! — кричал кондуктор. На этой станции поезд стоял только одну минуту. Со свободными руками еще можно было где-нибудь уцепиться, но сесть с багажом не было никакой надежды.

Отталкиваемый воюющими за свободные места рабочими, он беспомощно стоял напротив освещенного, почтенно-тихого вагона второго класса.

— Прыгайте!

Это был кондуктор. Он стоял за ним, держа наготове красный флажок.

— Немецкий, — ответил Михал.

— Влезайте. Пустой. В Бжеске много людей выходит, тогда перейдете в третий.

Он поднял флажок, взял в рот металлический свисток и пронзительно засвистел. Потом вскочил на ступеньку и сильным рывком открыл перед ним дверь.

— Быстро! — Он подтянул его за воротник и подтолкнул чемодан.

Купе было занято. У окна сидели двое. Тот, который подошел к нему и помог втащить мешки, оказался не немцем. Его немолодое круглое лицо с крупными крестьянскими чертами доброжелательно улыбалось. Он был в мундире кофейного цвета со знаками различия унтер-офицера, на голове фуражка с высокой тульей, украшенной крестом святого Стефана. Он говорил что-то непонятное, укладывая вместе с ним свертки на уже вздрагивающую полку над плюшевым диваном. В его голосе звучало добродушие — так успокаивают испуганную лошадь. Он был не очень чисто выбрит, куртка неряшливо морщилась под поясом. Это ободряло, вызывало доверие.

Второй, плотно затянутый в стального цвета сукно, лишь оторвал от книги глаза и с минуту смотрел сквозь очки в тонкой золотой оправе. Он не возмущался, не протестовал. Только смотрел. И под этим холодным взглядом вещи Михала казались еще более убогими. Они были здесь не на месте. Они оскорбляли.

Как назло, бумажный шпагат на коробке опять лопнул, корешки книг в беспорядке торчали из-под раскрывшейся крышки. Этого вида немец, по всей вероятности, вынести уже не мог. Он повернул седеющую голову к окну и склонился над своей книгой, над чистыми узкими страницами, на которых чернели аккуратные колонки стихов. Может быть, это были стихи Рильке? Кажется, некоторые читали их даже теперь — образованные офицеры из хороших семей, любящие музыку и философию и служащие в армии по вековой фамильной традиции. Этот мог быть одним из них. От немца исходил запах изысканного мужского одеколона. Шинель, висевшая в углу, ниспадала безупречными складками.

В картонной коробке тоже был томик Рильке. Михал подумал об этом лишь между прочим, как об удивительном стечении обстоятельств, из которого ничего не следует.

Грубо скроенный венгр наверняка не читал стихов. Но в его воркотне, в его улыбке было человеческое тепло. Приглашающим жестом он показал на плюшевый диван.

Нет. Он не имел права сидеть в этом купе. Он отрицательно покачал головой и стал у окна, в которое глядела еще розовая луна, поднявшаяся над косматыми холмами. Трещина на стекле поймала ее свет, и преломленный, вплавленный в стекло луч раскачивался среди молчащих белых полей, в разреженной темноте неба. Тишина узкого купе за спиной казалась ничтожной и тесной в сравнении с огромной тишиной зимней ночи. Поезд потихоньку плыл — мягко покачивающаяся линия далекого леса стояла почти на месте.

Трудно было поверить, что вскоре эта минута станет прошлым и даже исчезнет навсегда, как будто никогда и не существовала. Его вдруг охватило желание остановить ее. Именно эту, случайно выбранную среди тысяч других.

«Они убегают все, — думал Михал, — потому что мы не понимаем жизни. Мы ожидаем ее даров только от будущего. Мы рассеянны, невнимательны. Когда-нибудь, когда нам нечего будет ждать, нам ничего не останется».

Он сосредоточился, чтобы точно запомнить мягкие тени в бороздах, сонное колыхание земли, едва заметное свечение на вершинах белых возвышенностей, провалы во мраке лесистого горизонта, где торчал четкий косматый силуэт одинокой ели. Луна уменьшалась и остывала. Покачиваясь, она двигалась вместе с окном, а трещина на стекле светилась яркой голубизной. Дальше, впереди, лес выбегал полукругом, обращенным в сторону путей. В его объятиях спали две затерявшиеся хаты с голубыми стенами. Он почувствовал неожиданное удивление: «Почему я здесь стою, укачиваемый монотонным стуком колес? Почему я не там, не под одной из этих низких крыш?»

Он отдавал себе отчет в неясности этой мысли, в наивности ее формулировки. Эта минута лунной ночи длилась перед его глазами, как материализовавшаяся вечность. Она длилась не только для него. Разве никто ее не замечал? Разве он один должен был уберечь ее от небытия? Перед ним по-прежнему плыл все тот же приведенный в медленное кругообразное движение пейзаж, по-прежнему виднелась лесная прогалина с одинокой елью и две хаты, то приближающиеся, то уплывающие вдаль. Все это было погружено в полный покой и держалось на поверхности сознания огромным усилием воли. Если бы можно было избавиться от этого напряжения, он мог бы стать свободным. Тогда он обрел бы убежище от страха, от боли, своей и чужой, от времени. Надежное, доступное в любой момент.

Усилие заключалось в осознании слова «по-прежнему», в стремлении ухватиться за краешек быстротечности. Он пробовал забыть об этом — видеть только луну, белые поля, одинокую ель среди леса, светлую трещину на стекле. И вот, словно подчиняясь его желанию, вращение мира за окном резко замедлилось, покачивание уменьшилось, интервал между встрясками увеличился, тишина росла, пока, наконец, продолжительный скрип не утвердил ее окончательно. Все застыло в неподвижности, и слышно было только далекое усталое сопение паровоза, напоминающее дыхание загнанной лошади.

Он повернулся в сторону купе. Венгр сказал что-то по-своему и опять показал ему на место напротив. Михал снова помотал головой и вдруг вспомнил слышанное когда-то венгерское слово.

— Kesenem , — сказал он.

И тут немец закрыл книгу, заложив палец между страницами. Он строго посмотрел на него, со справедливым возмущением, показывающим, что была совершена бестактность, исключающая продолжение и без того чрезмерной терпимости. На минуту он перевел взгляд на венгра, чтобы и ему выразить свое возмущение и неудовольствие, а затем спокойно, холодно, с ударением на каждом слове сказал:

— Jetzt steigen Sie aus .

Может быть, он не знал, что поезд остановился в открытом поле?

— Es gibt hier keine Station , — покорно возразил Михал.

Лицо немца окаменело, брови слегка нахмурились.

— Sie steigen aus! — повторил он.

— Ja, ja — бормотал он, — bald. Auf der Station. Ich brauche ein biẞchen Zeit . — Он с извиняющейся улыбкой показал на свои мешки.

Немец поднялся, грозно поблескивая очками.

— Sofort , — прошипел он.

Замок не поддавался. Михал нажимал на него, то медленно, то с нервной поспешностью. Дверь заклинилась и не открывалась.

Офицер стоял прямой, невозмутимый, с томиком стихов, как ангел с мечом в протянутой руке. Тишину ночи прорезал долгий дрожащий гудок паровоза. Венгр вскочил, стал помогать плечом. Они неуклюже возились, не глядя друг на друга и мешая один другому.

Вдруг раздался визг.

— Los! Raus mit den Pinckeln .

Чаша его терпения переполнилась. Дряблые щеки побагровели, короткие седоватые волосы как будто засверкали.

Венгр внезапно ухватился за ручку окна и опустил его. Купе наполнилось свежестью снега, леса, ночного неба.

— Los, los! Schnell!

Венгр метался как угорелый. Он выхватил чемодан из сетки, потом мешок. Вещи летели в окно, были слышны глухие удары при их падении. Сейчас полетит портфель. Взяв в руку плохо завязанную коробку — он остановился. Они посмотрели друг другу в глаза. У венгра было несчастное лицо, сердитое от стыда. Губы его искривились в неопределенной гримасе глупого сожаления, вызывавшего сочувствие. Он был соучастником несчастья. Неловким движением подбородка он показал на окно. Поезд дернулся, медленно набирая скорость, и в это время дверь подалась. Михал успел взять коробку из рук венгра, прижал ее к груди. Земля уже убегала из-под ступеней. Во время прыжка он споткнулся об идущие вдоль путей провода. Холодный снег залепил ему лицо, забивая дыхание. Когда он поднялся, квадраты теплого желтого света на мгновение касались его, с каждым разом все непродолжительнее, а потом уплывали по белому откосу, унося с собой комфорт, раздумья, призрачную уверенность, что цель будет достигнута. Михал долго стоял на коленях, глядя на удаляющийся поезд, пока красный фонарь не исчез за линией леса. Тогда он поставил коробку на землю, встал и отряхнулся. Удары рукавиц о брюки разносились жалким эхом — эхом аплодисментов в пустыне.

— Вот так, — сказал Михал. — Вот так.

Он вынужден был смириться с чудовищным равнодушием мира. Он спустился вниз по насыпи за чемоданом, нашел погребенный во рву тюк с постелью. Опять связал его ремнем, перекинул через плечо и с сожалением подумал, что поезд уже на станции, а вслед за этим, что бессмысленно об этом думать.

Тропинка вдоль путей, протоптанная, по-видимому, железнодорожниками, была так узка, что хоть он и видел ее при свете луны, но то и дело сбивался, проваливаясь в снег выше щиколоток. Багаж мешал ему удерживать равновесие. Он шатался под его тяжестью.

Михал шел сгорбившись, с напрягшейся спиной, охватывая взглядом лишь маленький клочок белизны с более темной полоской посредине. Из-под мешка поочередно показывались носки сапог. Маленькие подъемы и понижения он ощущал по ритму своих шагов. Когда он останавливался, чтобы поправить ремень или стереть перчаткой пот с лица, окружающий мир тихо вспыхивал перед ним, каждый раз точно возникая из ничего. Но и тогда, открывшийся так внезапно, он казался нереальным. Сотрясаемый тяжелым дыханием, вслушивающийся в пульсирующий в ушах шум, Михал смотрел на этот мир безразлично, как на что-то находящееся за пределами его ощущений, и даже связь между собственной усталостью и этим пространством, все таким же однообразно огромным, доходила до сознания нечетко, в виде абстрактной и совсем несущественной мысли. Где-то далеко залаяла собака — слабым, теряющимся в пустоте голосом. Он остановился, чтобы вслушаться, и долго стоял, решив, что не должен двигаться дальше, пока доносится этот лай. Он сбросил вещи в снег и сел на чемодан. Холод сушил его лицо, понемногу пробирался в сапоги и под кожух. Приближающийся к насыпи лес был уже недалеко — смешанный, не очень густой, весь состоящий из сплетения белых прожилок и пятен. От него тянуло едва ощутимой кислотой преющих под снегом листьев.

Он не знал, далеко ли отсюда до следующей станции. Может быть, километр, а может быть, два? Это было немного, но тяжелая ноша лишала его мужества продолжать дальнейший путь. «Не надо было садиться в этот вагон, — думал Михал. — Лучше уж было ждать на месте. Ведь это и должно было так кончиться». На каком основании он решил, что все сойдет гладко? Он взвешивал сейчас свои шансы, как будто это могло что-нибудь изменить в его положении.

Если бы этот немец разрешил ему доехать хотя бы до Бядолин… Может быть, ему удалось бы втиснуться в какой-нибудь вагон с этим барахлом даже во время такой короткой остановки. И почему он не захотел подождать еще несколько минут? Не надо было отвечать. Немец крепился, пока не услышал его голоса. Да, это была ошибка.

Некоторое время Михал предавался фантастическим мечтам, пытаясь задним числом переделать всю эту историю согласно каким-то выдуманным (хотя внешне и логичным) правилам человеческих взаимоотношений. Он мысленно складывал немецкие фразы, объясняющие, почему он самовольно вошел в купе. Что это, кажется, последний поезд, который приходит в Краков до комендантского часа. Что он обещал матери вернуться сегодня. Что мать, как многие старые женщины в нынешние времена, очень плохо переносит ожидание. На ее щеках появляются темно-красные пятна, губы становятся фиолетовыми. Сжав руками виски, она ходит по комнате из угла в угол. Она может так ходить всю ночь. Нечего удивляться, что человек старается любой ценой не допустить этого также и из эгоистических соображений, так как одна мысль о ее беспокойстве является мукой. Es ist wirklich sehr schwer solche Zage zu ertragen .

Пусть правила борьбы, которую мы ведем, останутся нашим мужским делом. Herr Oberst . Не надо вмешивать в них старых женщин с больным сердцем.

Эти выводы показались ему настолько убедительными, что он даже смог представить себе сдержанную, понимающую улыбку на узких губах офицера и затем улыбку перемирия, близкое к симпатии доверие, которое испытывают друг к другу лояльные противники. Но память разрушила эти миражи картиной действительной развязки. Неумолимо вытянутая рука, держащая продолговатый томик стихов, искаженный в крике рот, взгляд, холодный от презрения, настолько открытого, настолько надменного, что даже ненависть поблекла бы перед ним.

Михал поднялся, дрожа от холода. Ему было стыдно собственной наивности и сентиментальности.

Он вытащил из брюк ремень и связал его с ремнем, на котором нес вещи. Потом просунул пряжку под веревку мягкого тюка и ручку чемодана и застегнул ее. Это была хорошая идея. Зажав портфель под мышкой, а коробку взяв за веревку, он мог свободной рукой тащить тяжелые вещи по земле. Таким образом он довольно быстро добрался до леса. В лесу было хуже. Вещи задевали за спрятанные под снегом корни, проваливались в ямы. Он должен был довольно часто останавливаться, но остановок теперь уже не затягивал и после нескольких секунд отдыха двигался дальше. Он старался придать этим передышкам какой-то ритм, и вскоре автоматизм усилий поглотил его целиком, отгоняя ненужные мысли и даже притупив ощущение времени. Момент, когда он был выброшен из поезда, незаметно отдалился за пределы чувств, за ту черту актуальности, где события воспринимаются еще не совсем утвердившимися, как будто они могут быть даже обратимыми. Теперь он действительно убедился, что «говорить не о чем», поэтому преодоление тяжелой дороги стало обычным делом.

Когда он вышел из лесу, месяц был уже высоко, небо прояснилось и было почти беззвездным. Поля полого поднимались к насыпи. Мир, вплоть до широко раскинувшегося горизонта, был полон мелких четких деталей. Тоненькие, как спички, телефонные столбы сопровождали далекое шоссе к неглубокой лощине, наполненной крышами хат и разлапистыми ветвями деревьев. На сплющенных буграх виднелись отдельные усадьбы, окруженные прозрачными изгородями и низким кустарником садов. Темные рощи вползали в углубления рельефа. Тут же, рядом с рельсами, дремал одинокий станционный домик под охраной тускло горящего фонаря, тихий, очерченный мягкими тенями, поблескивая влагой лунного света.

Вдруг его охватила тревога, что, прежде чем он туда дойдет, из-за леса появится поезд, остановится, с минуту посопит, как будто ожидая его, а потом равнодушно двинется дальше.

Он не помнил расписания поездов, но хорошо знал механизм неудач, поэтому стал тащить свою поклажу с удвоенной энергией и наконец, тяжело дыша, доплелся до перрона. Темные окна снаружи были затянуты голубоватой пленкой, и только в одном из них, в правой части вокзала, щель в затемнении выдавала теплый свет лампы. Название станции — Бядолины, — написанное большими буквами на фасаде, было прекрасно видно при свете луны.

Он толкнул дверь в зал ожидания. Здесь было пусто и темно. Немного света просачивалось лишь через закрытое изнутри газетой окошко кассы. Воняло окурками, грязной одеждой, спертым воздухом, которым пропитались стены. Он положил свои вещи на длинный стол и, подойдя к кассе, постучал в стекло. Там никто даже не шевельнулся. Он постучал еще несколько раз и наконец крикнул «алло!». Неожиданно его крик вызвал в темном зале ожидания скрип и скрежет, а вслед за тем серию обиженных вздохов, стонов и приглушенных покашливаний. Над столом появился какой-то неясный силуэт — сгорбленные плечи, бледное пятно лица.

— Теперича не откроет, — сказал охрипший голос. — Сегодня уже билетов не продают.

Опять послышалась шумная возня. Человек на лавке укладывался, что-то бормоча и шелестя бумагой.

— Не скажете ли вы, когда идет следующий поезд на Краков? — спросил Михал, подходя ближе к столу.

— Аж в пять, — ответил тот неохотно.

Михал с досадой ощутил всю бессмысленность своей спешки и угнетающую массу бесполезного времени перед собой. Он не хотел мириться с этим.

— За всю ночь ни одного поезда? — спросил он недоверчиво.

— Идет скорый из Пшемысля, десять тридцать семь, но не останавливается.

— А может быть, какой-нибудь товарный? — продолжал он надеяться.

Ответом ему был лишь кашель из-под стола да мокрый звук плевка.

Михал стал ходить по темной комнате. Он уже остыл, и теперь ему было холодно. Даже изнутри его наполнял холод. Часы, когда он посмотрел на них у окошка кассы, показывали девять. Он подумал, что через час у матери начнутся муки тревоги и что он не сможет ничем ей помочь. «Но ведь это не моя вина, — думал он в бессильном гневе. — Я ведь совсем не хочу ее волновать».

Он продолжал ходить нервной, подпрыгивающей походкой, сгорбившись, чтобы сохранить в себе хоть немного тепла. Время от времени он останавливался у окна, за которым ничего не происходило. Гладкий перрон, черное дерево с преувеличенно выгнутыми и словно отполированными толстыми ветвями, поблескивающие нити рельсов, продолговатая призма гравия за путями, прикрытая сверху снеговой периной, а возле стены — пустые тачки с торчащими из них рукоятками лопат. Все абсолютно неподвижное, словно поставленное на века вместе с густыми, четко нарисованными тенями.

Михал решил не смотреть на часы и ни о чем не думать. Это его решение имело совершенно обратные последствия. Он представил себе камеру в Монтелюпихе с крошечным квадратиком лунного света на бетонном полу. В ней должно быть так же холодно, как и в этом зале ожидания. Представил себе тесную комнатку в чужой квартире, где мать греет сейчас воду на электрической плитке и все чаще подходит к двери, прислушиваясь к шагам на лестнице.

Тюремная камера представляла собой менее горестную картину. Молодость никогда не бывает совершенно беззащитной. Он знал, что и сестра острее чувствует страдание матери, чем собственное. Именно эта комната с некрасивой мебелью была для них общим источником боли.

«Как легко жить без привязанностей, — думал он. — Как птицы на ветке. Близкие люди должны быть как птицы, которые случайно сели на одну ветку, чтобы через минуту разлететься в разные стороны». Он помнил имя поэта, который это сказал. Ашвагхоша. Буддийский монах. Он не мог точно вспомнить строчки, но перед его глазами стояла картина, вызванная прочитанным: черное дерево на фоне вечернего неба и черные птицы, тяжело взлетающие с голых ветвей. Наверно, вороны. Так он себе это представлял и уже не мог иначе, хотя и мечтал о равнодушии.

— Вы хоть бы сели.

Он забыл о человеке на лавке. Наверно, он мешает ему спать. Он подошел к нему. Неясное лицо опять появилось над столом. Михал колебался, сесть ли ему, но так и не решился. Ему казалось, что в этой ходьбе он обрел какое-то равновесие и что всякая перемена может привести только к худшему.

Человек вытащил руки из-под пальто, которым был накрыт, и начал ощупывать лежащий на столе мешок.

— На продажу? — спросил он.

— Нет. Не торгую.

— А что везете?

— Ничего. Тряпки. Переезжаю. — Вдруг он почувствовал, что этот разговор приносит ему успокоение. — Немцы выбросили меня из поезда, — продолжал он. — Перед станцией. Поезд остановился в поле неизвестно почему.

— Ну, — буркнул флегматично незнакомец. — Семафор там. Путь был поврежден.

— Кабы у вас была водка, — сказал он через некоторое время, — я бы купил. Или табак. Обратно бы взял, к примеру, кентук.

— Не торгую. Это тряпки.

— Садитесь.

Михал неохотно сел на край лавки.

— Холодно, — сказал он.

— Знаете что? Снимите сапоги и оберните ноги бумагой. Там, в углу, в корзине, есть старые газеты. И пальто тоже снимите. Накройтесь им, так же как я.

— Не надо. Все будет в порядке.

Михал дрожал от холода и уже не мог решиться сделать малейшее движение. Кашляя и бормоча, незнакомец вертелся под своим бесформенным «одеялом» (по всей вероятности, это была старая железнодорожная шинель). Через некоторое время он осторожно коснулся руки Михала.

— Нате, скрутите себе. — Он протянул ему открытую металлическую коробку. Табак был на ощупь влажный. Сверху лежало несколько измятых листков папиросной бумаги.

Михал неумело свернул цигарку. Он зажег спичку и увидел лицо незнакомца. Небритое, осунувшееся, с пористым длинным носом, свисающим над губами. Именно таким он его и представлял. Все поезда и залы ожидания были заполнены такими лицами.

Горький, неприятный дым взбодрил его.

— Крепкий, — сказал он.

— Крепкий, холера!

Эхо кашля гулко ответило в пустом зале. И некоторое время он был наполнен невообразимым шумом.

— Вы тоже ждете поезд? — спросил Михал, когда незнакомец наконец отхаркался и наступила тишина.

— Нет. Я здесь работаю на дороге. Живу далече, в другой деревне. Не хочу рисковать ночью.

— Если у вас бумаги в порядке…

— Э, пан… Моего свояка застрелили, хоть у него был аусвайс.

Они долго сидели молча. Огоньки их самокруток попеременно вспыхивали и угасали.

— Кабы у вас была водка, — сказал наконец незнакомец, — я бы купил. — Он стряхнул красную искру на землю, съежился и натянул шинель на голову.

Скошенные трапеции лунного света на полу незаметно вытянулись. Одна из них приближалась уже к столу. Михал сидел одеревеневший, засунув руки в карманы, втянув шею в воротник кожуха. Пока он не двигался, холод был как будто заворожен, остановлен на последнем рубеже своего наступления. Михалу казалось, что он сторожит сон друга.

Из состояния этого бессмысленного бодрствования его вырвал приглушенный звонок. Он услышал за стеной звук отодвигаемой мебели, протяжный зевок, шаги. Увидел, что весь угол стола залит холодным светом. Он встал, с трудом разогнул онемевшие колени. Откуда-то издалека доносился нарастающий шум. Михал вышел на перрон. Ночной воздух обступил его, как вода. Луна, пройдя зенит, клонилась к далекому черному лесу и светила ему прямо в глаза. В конце перрона стоял одинокий человек в длинной шинели и красной фуражке. Шум поезда приближался, но совсем не с той стороны. Он посмотрел на часы. Было немногим больше половины одиннадцатого. Все более широкие круги прожекторов бледнели в светлеющем просторе. Провода над рельсами позванивали, и земля под ногами начала дрожать в тяжелом неровном ритме. Поезд прошел медленно, громыхая буферами. Очень длинная цепь платформ, на которых вздрагивали покрытые чехлами пушки и тягачи. Эти грозные и бесстрастные призраки двигались, как в сновидении, перед человеком в красной фуражке, неподвижным и задумчивым и как будто тоже пораженным апатией сна. Они исчезли, а железнодорожник продолжал стоять в прежней позе. Можно было подумать, что он еще ждет или же продолжает принимать невидимый парад. Михал подошел к нему.

— Простите, когда будет поезд на Краков?

Человек повернул к нему белое, набрякшее лицо с маленькими, словно наклеенными, усиками. Некоторое время он мигал от удивления, потом очнулся.

— Пять ноль три, — сказал он механическим голосом.

— А может быть, есть какой-нибудь товарный?

Он снова сонно заморгал глазами. Внезапно белая маска застыла, глаза расширились и блеснули стеклянным, направленным внутрь взглядом.

Незначительное дрожание рельсов, которое воспринималось как затихающее эхо военного эшелона, в течение минуты усилилось, превратилось в металлический топот, и вот уже их обдало горячим паром, запахом копоти, грохотом и огнями. Желтые огни пульмановских вагонов пролетали, соединяясь во все более длинную, рассеченную поперек ленту; в лязг металла врывалось торопливое пыхтение локомотива. Все это пронеслось перед ними, словно запыхавшаяся, пронзительно кричащая весть о катастрофе. Они еще чувствовали порыв ветра на своих лицах, когда хвост состава был уже только извивающимся, темным пятном с красной искрой сигнального фонаря.

— Может быть, какой-нибудь товарный, идущий порожняком… — повторил Михал свой вопрос.

Начальник опять встрепенулся, заморгал глазами, посмотрел на него с удивлением.

— Пять ноль три, — повторил он.

После чего в нем как будто выключился какой-то механизм, он сгорбился, обмяк и, шаркая ногами, исчез за углом дома. Разорванная шумом и движением ночь опять разгладилась, вернула себе свой холодный прозрачный покой.

Михал остался на перроне один. Он шагал по нему и постепенно находил параметры своей действительности. Прерванное несколько часов тому назад путешествие, багаж, холодная тюремная камера, комнатенка в чужой квартире. Он опять видел мать, расхаживающую от стены к стене, словно она искала выход, присаживающуюся на кровать, молитвенно складывающую руки и беззвучно шевелящую белыми губами. Ему казалось, что он смотрит на нее откуда-то издалека, беспомощно ожидая появления в дверях самого себя. Он опять ощутил прилив того самого нетерпения, которое гнало его сюда, в гору, но теперь оно было уже слабее. Михал остановился, огляделся вокруг. Все было по-прежнему. Черное дерево, рельсы, куча гравия, тачки с лопатами. Только тени стали длиннее. И одиночество еще ощутимее. Ему вдруг захотелось убежать отсюда — из этого мира, опустошенного высокомерием, презрением и насилием. Это желание сотрясло его, как приступ лихорадки, у него сжались руки в кулаки, горечь подступила к горлу и прошла, оставляя после себя усталость.

Он вернулся в зал ожидания. Некоторое время постоял возле лавки, глядя на темную фигуру спящего человека. Ему очень хотелось услышать его голос, прикоснуться к его руке. Когда, наконец решившись переменить положение, Михал сел на лавку, он близко придвинулся к спящему и осторожно оперся локтем о его бедро. Незнакомец, видимо, только дремал. Он вздрогнул, медленно повернулся, высунул из-под пальто взъерошенную голову.

— Скорый прошел? — спросил он.

— Да.

— Может, свернете?

Михал с благодарностью взял жестяную коробочку. Они еще несколько раз в течение ночи курили самокрутки из липкого, воняющего карбидом табака. Для беседы им хватало нескольких слов, необходимых для того, чтобы свернуть цигарку и прикурить, иногда вздохнуть или произнести какое-нибудь проклятие. Сгорбившись, опершись друг о друга, они по временам впадали в продолжительное оцепенение.

Михал очнулся со смутным ощущением какой-то перемены. В зале разговаривали. Было светло. Под потолком горела голая лампочка. У открытого окошка кассы стояла кучка деревенских баб с корзинами и жестяными бидонами, держащимися на плече с помощью льняных полотенец. Бабы пахли прогорклым маслом и разговаривали плаксивыми, тягучими голосами. Он посмотрел на своего товарища. Но человек, у которого убили свояка, исчез. На его месте сидела старая толстая тетка в мужских сапогах. Из-под ее клетчатого платка на уровне груди высовывалась голова гуся с круглым жёлтым глазом, полным немого укора. Из открытых дверей веяло холодной темнотой.

— Идёть! — крикнула какая-то женщина.

Среди внезапного гомона он встал, разбитый, опустошенный, без единой мысли в голове, и, зевая и дрожа всем телом, начал связывать свои вещи.