Говорят, что Христофор Колумб, пускаясь в плавание, имел на борту своей каравеллы старые карты, составленные арабскими мореплавателями. Если это верно, то выходит, что Атлантику он пересекал не первым и свое открытие совершил на путях, давно проложенных другими.

Повторение судьбы Колумба суждено, в сущности, каждому человеку. Сколько бы прежде составленных карт ни ориентировало того, кто пускается в плавание по житейскому морю, каждый заново открывает в нем свои материки и вместе со своим поколением накапливает новый, неповторимый жизненный опыт. Одна из самых популярных книг в послевоенной польской литературе — трилогия Романа Братного — так и называется: «Колумбы, год рождения 1920». Ян Юзеф Щепанский принадлежит к тому же поколению. Он родился в 1919 году, и его роман повествует о тех, чье двадцатилетие наступало под грохот рвущихся бомб, в багровом зареве пылающей Варшавы, в хаосе только что открытого и внезапно обрушившегося мира, в котором протекли их детство и юность. Дым пожарища заволакивал короткое прошлое и не позволял различить очертания будущего.

В том рухнувшем мире берега открываемых земель встречали юных пришельцев недружелюбно. Они вселяли предчувствие беды и рождали неясное представление о каннибальстве. Поэтому, как бы трагична ни была происшедшая катастрофа, она вселяла и надежды: быть может, мир, который поднимется из-под пепла, будет лучше и чище погребенного под обломками?

Такой надеждой проникнуты лучшие из книг, написанных от лица «Колумбов, рожденных в 1920-м». И та же надежда, питаемая неистребимой верой в то, что человек рожден для жизни справедливой и умной, является источником поэтического лиризма, отличающего все главы грустной — и вместе с тем очень светлой — книги Яна Юзефа Щепанского «Мотылек».

Литературная судьба автора этой книги необычна и нелегка. Писать он начал рано, первые вещи его датированы 1940 годом. Но встреча с читателем состоялась куда позднее: его первая книга «Штаны Одиссея» вышла лишь в 1954 году — далеко не сразу после того, как была написана. А еще год спустя появилась написанная дважды «Польская осень». Впервые она писалась во время войны, в партизанском подполье, где находился молодой писатель в год гитлеровской оккупации; рукопись была утеряна; автор взялся за нее во второй раз, когда война закончилась. И только после этих двух книг увидели свет его первые рассказы. Однако в литературных кругах имя Щепанского было известно до выхода первой книги. Критик Влодзимеж Мацёнг писал, что Щепанский долгое время был автором, о котором говорилось, что в ящиках его письменного стола лежат шесть книг, напрасно дожидающихся издателя.

Быть может, эти сложные обстоятельства литературной биографии явились причиной того, что Щепанский так никогда и не появлялся перед читателем как новичок-дебютант. В польскую литературу он сразу вошел как зрелый и своеобразный мастер с богатой и хорошо разработанной палитрой красок. Он писал о пережитом, о том, через что прошел он сам вместе с большинством своих читателей. И, продолжая возвращаться к одному и тому же кругу тем и переживаний, он всякий раз находил иную точку зрения, и потому иным становилось его отношение к героям. Он был патетичен в «Польской осени», ироничен в «Штанах Одиссея»; в «Мотыльке» он повел своего читателя в мир, полный лирических воспоминаний об открытиях, которые совершал в нем ребенок, потом подросток и, наконец, юноша, ввергнутый в жестокую бурю войны и подхваченный ее опаляющим ветром.

Одиннадцать глав романа — это одиннадцать воспоминаний, одиннадцать открытий, и каждое из них приносит новому Колумбу разочарование, сталкивая его с неясной угрозой, с новыми проявлениями затаенной враждебности, со внезапно возникающей тайной смерти, которая так и остается нераскрытой, даже и тогда, когда война делает смерть событием самым обыденным, и герой книги — сам «Колумб» — вынужден идти на предумышленное убийство человека по слепой случайности доставшегося ему жребия.

Щепанского никогда не увлекала литературная мода. Он избегает нарочитых построений, чурается всяческих формальных изысков. Его проза реалистична, его стиль стремится к лаконизму, язык сочен, обогащен диалектизмами народной речи; в ранних повестях и рассказах забота о том, чтобы с фонетической точностью передать доподлинный говор крестьян, одолевает его с силой, вызывающей в памяти такие русские аналогии, как «Партизанские повести» молодого Всеволода Иванова с ворвавшейся в них свежестью сибирской чалдонской речи пли «Россия, кровью умытая» Артема Веселого, где стихия революции привольной речью «братишек» взорвала привычный литературный язык. Это стремление к точной передаче слышимой речи не влечет за собой никакого разрушения традиционной литературной формы. Как только герой уступает место автору, тот сразу приводит все в порядок и продолжает свой обстоятельный, неторопливый, полный точных наблюдений и склонный к тщательному анализу рассказ. Именно память на живые детали и умение вдумчиво их анализировать во всей совокупности составляют наиболее сильную сторону таланта Щепанского.

Давно, вскоре после выхода первых своих книг, Ян Юзеф Щепанский обронил о себе фразу, как бы винясь перед критиками и опережая упрек, который ожидал он от них услышать. Он писал, что герои его недостаточно положительны, а их поступки слишком мало годятся для примера. Смысл признания был таков: что поделаешь, пишу о тех, с кем сталкивала меня жизнь, и изображаю их такими, какими видел…

Но ни сам Щепанский, ни критики, которые говорили о его книгах, не сказали о главной примете героев этих книг: в каких бы сложных (и чаще всего трагических) обстоятельствах ни являлись они перед читателем, они заставляют ощутить, что рождены все они для иной жизни, для иных дел, что обладают они человеческим талантом, погибающим втуне в силу различных неблагоприятных и от них не зависящих обстоятельств, и что они — в преимущественном своем большинстве — по природе добры, а не злы. И если они вынуждены разрушать и убивать, то это происходит не по присущим им склонностям, но вопреки им.

Одна из излюбленных Щепанским ситуаций, дающая возможность для таких именно размышлений, появляется уже в рассказе «Конец легенды», принадлежащем к числу самых ранних вещей Щепанского, но опубликованном лишь в 1956 году в сборнике «Сапоги».

Начало рассказа приводит читателя в вокзальную толпу времен оккупации. Из толпы — как бы кинематографическим приемом, крупным планом — выхватывается один человек. У него нет имени, только кличка, и кличка эта Серый. «Действительность оборвалась для него на последнем ночном постое… Называли там друг друга именами животных, деревьев и птиц, поминали в разговорах названия глухих лесных нор и мельниц, неведомых картам ручьев и болот, причем все эти названия были полны для каждого живым, почти одушевленным содержанием». Серый — партизан, который впервые за все время войны соприкасается с давно покинутым миром, и самым большим потрясением для него оказывается то, что мир этот почти не переменился, «что он увидал его таким же, каким был им покинут». Тут наступает и второе потрясение: Серый начинает сопоставлять со вновь обретенным миром самого себя и убеждается в том, насколько переменился он сам.

Все это происходит в дни рождества, накануне встречи Нового года. И вот Серый попадает в знакомый с детства дом добрых знакомых, где за время его отсутствия девчонки успели превратиться во взрослых девушек, где оживленно и весело готовятся к новогоднему маскараду и где вокруг него сразу начинается веселая суета, такая страшно далекая от всего, что он оставил в лесу.

Тут никто не менял имен. Тереза осталась Терезой, Иза — Изой. Хозяин дома, господин Войно, не изменил ни одной из своих привычек, запомнившихся Серому с тех пор, как он в последний раз был в этом доме. И к самому Серому внезапно возвращается его собственное полузабытое имя — Юзек… Казалось бы, все складывается так, что утомленный и выбитый из колеи герой должен наконец отогреться в этом обойденном войною доме и обрести давно утраченное равновесие. Однако равновесие не возвращается. Напротив, война настигает его и здесь, от нее нет отпуска; то, что было пережито в лесу, безвозвратно разлучило его с прошлым, поставило непереходимые рубежи, лишило общего языка с теми, кого он вновь повстречал в этот новогодний вечер и кто невредимым дошел сюда со своими привычками, взглядами, увлечениями. Было все это прежде и у Серого — интерес к искусству, склонность к философским абстракциям, защита абстрактных идеалов, — и все это оказалось давно растерянным в лесных укрытиях, в грязи и крови последних месяцев его жизни. Он не может ответить собеседникам даже на простые вопросы. «Ведь были у вас бои? — спрашивают его. — Были успехи?» Но что толку рассказывать здесь об этих боях и успехах? В лесу говорилось: «Сегодня у нас будет пу-пу!..» — и все знали, что это означает предстоящую схватку, из которой не все возвратятся живыми. И после схватки тоже говорилось немного и чаще всего о самом незначительном. У людей там была общая судьба, и они привыкли понимать друг друга без слов. А тут нужно выискивать поражающие воображение сюжеты, вспоминать нечто необычное, умалчивать о вещах, не подходящих для девичьего уха. Да что там девичье! Неосторожное упоминание о том, что они не могли обременять себя пленными, оказалось непонятным хозяину дома. «Ведь это ненужная жестокость!»

Но особенно постылым и глубоким становится для Серого его отчуждение от людей, окружающих его в этот новогодний вечер, когда он постигает все суесловие привычных диалогов, всю пустоту звучащих вокруг многозначительных речей и громких слов. «Исторический эпос… Легендарные подвиги…»

«Так легко уйти от ответственности за конкретное дело, если знаешь немного литературу…»

И тогда возникает самый важный вопрос, настойчиво и неотступно требующий ответа: «За что вы боретесь? За какую Польшу?» Этот вопрос возникает с разных сторон. На него нужно ответить — не спрашивающему, а самому себе. Здесь, в доме Войно, его задает сверстник Серого, который вообще избегал всякой борьбы, отсиделся в сторонке. Но тот же вопрос был уже однажды задан Серому в лесу, когда невдалеке от их отряда расположились парашютисты Армии людовой. Серый заговорил с одним из них и услышал от него: «За какую Польшу вы боретесь? За такую же, какой она была раньше? За санационную, капиталистическую, помещичью?» Серый не был готов к ответу — ни тогда, ни долгие месяцы спустя, в канун последнего военного года.

Не заданный вслух, тот же скрытый вопрос снова явственно звучит в «Мотыльке».

Это может показаться анахронизмом. Разве сама история не дала ответа на этот вопрос уже четверть века тому назад? Кто же не знает, кому досталась победа и какую Польшу построили победители, очистив от захватчиков свою землю?

И все же вопрос этот, как один из самых насущных, продолжает возникать в современной польской литературе, и на него по-своему отвечают и Тадеуш Конвицкий в своем «Современном соннике», и Адольф Рудницкий в новых «Голубых страницах», и Ежи Анджеевский, и Юлиан Стрыйковский, и с ними Ян Юзеф Щепанский в «Мотыльке».

В этом заключается один из важнейших элементов долга писателя: объяснить не только своему поколению, но и последующим, почему история складывалась так, как она сложилась, а не по-другому.

Для того чтобы найти свой ответ, Щепанский обращается к детским и юношеским воспоминаниям. Они дороги ему каждой своей подробностью, и тем сильнее боль, которую он испытывает, обнаруживая во всем, что с самых ранних истоков формировало его жизненный опыт, симптомы смертельной болезни, уже тогда обрекшей этот мир на гибель.

Первое соприкосновение с темой смерти происходит в главе «Мотылек», открывающей книгу и давшей ей название. Это одно из самых ранних воспоминаний лирического героя, ведущего повествование. Память возвращается в безоблачные годы самого начала жизни. В сад, который казался огромным как мир и заключал в себе для ребенка его Вселенную. К детской игре, когда обыкновенные сосновые шишки — «большие, коричневые, блестящие, будто их кто-то почистил пастой», — так легко одушевляются и могут превратиться в коров. А другие, «маленькие, мягкие, влажные от смолы, со слипшимися зелеными лепестками, розовыми по краям», — это овечки. А стоит только захотеть, и коровы тут же превратятся в лошадей, а овечки станут жеребятами. И все это будет совсем взаправду.

Это свойство — творить чудеса, по-своему пересоздавать мир и убежденно верить в свое всемогущество — присуще всем детям, и об этом очень точно писал Юлиан Тувим. Он сказал, что рано или поздно это свойство утрачивается. Но некоторым удается сохранить его, и такие люди становятся поэтами.

Глава «Мотылек» написана, как стихотворение. Точнее, как лирическая притча.

Несложная на первый взгляд тема обретает поэтическую глубину. В притче появляются подспудные, еще непостижимые для героя смыслы, и короткий эпизод оказывается развернутым символическим образом, вмещающим в себя главное содержание книги.

Среди шишек-жеребят, среди капель росы мальчик видит сухой листик, которого только что не было. Листик движется. Он вползает на детскую ладонь. Раскрывается, блеснув на миг «черно-коричневыми крапинками на пушистом бархате». Листик оказывается мотыльком. Он «не прилетел, а пешком вышел из травы. Может быть, он болен?»

Мальчик заговаривает с ним как с приятелем. «Здравствуй… Где ты живешь?.. Покажи, какие у тебя крылышки…» Детский глаз изменяет масштабы. Все видно крупно, ясно. У мотылька волосатые ножки. За детскую руку он хватается словно бы маленькими коготками. Мальчик хочет помочь ему раскрыть крылья, но вот они уже не те, что были: бархат местами вытерт. Это, наверно, плохо.

Начинается дождь. Надо помочь мотыльку спрятаться, не промокнуть. Мальчик находит ямку-домик и принимается заталкивать мотылька туда. Нет, это не насилие. Ведь мальчик очень осторожен. И он очень искренне хочет, чтобы все было «как лучше». Но, «коснувшись этой беззащитной хрупкости, он почувствовал дрожь, похожую на отвращение. Мотылек отчаянно хватался ножками за его руку, нужно было немного дернуть, чтобы его оторвать». Но ведь нельзя же, чтобы мотылек промок. А отверстие слишком маленькое. «Голова мотылька входила в него без труда, но крылышки не пролезали. Теперь, уже сложенные, они качались из стороны в сторону, а ножки беспомощно перебирали воздух».

Мальчик осторожен. Он раскапывает отверстие палочкой. «Еще немного, и все будет хорошо. Сейчас, сейчас, мотылек. Крылышки у него немного помялись, но он уже почти весь влезал внутрь. Он, видимо, понял, в чем дело, и перестал перебирать ножками. Одна из них слегка вздрагивала, но вообще он проявлял большое терпение».

Так хочется, чтобы мотылек не промок, чтобы ему не было никакого вреда, чтобы все было хорошо. Однако ощущение неясной угрозы все нарастает. Происходит что-то непоправимое. Мальчик не умеет понять, что именно; он уговаривает себя, что все идет хорошо, но сознание случившейся беды не исчезает. Когда он палочкой подталкивал мотылька в нору-домик, «словно ток прошел у него по руке, он уткнулся во что-то мягкое. Он отбросил палку, конец которой был выпачкан чем-то белым. У него наверно насморк, объяснил он себе. Но краешек крыла все еще высовывался из норки. Мальчик прикрыл мотылька плоским камнем. «Теперь на него не будет капать. Когда дождь пройдет, я его открою».

Однако он уже знает, что не пойдет, не сможет себя заставить вернуться к «домику» мотылька.

Он слишком ясно чувствует, чем обернулось его доброе желание помочь другому созданию, защитить его от опасности. Это первая в его только что начавшейся жизни гибель живого существа, и он сам — вопреки собственной воле — оказался причиной этой гибели. Он искренне не хотел этого.

Короткую главку пришлось рассказать подробно, потому что она концентрирует в себе нравственное содержание всей книги. Так, Лев Николаевич Толстой начинал «Хаджи-Мурата» с рассказа о том, как он проходил летним лугом и увидел цветущий репей, который зовут «татарином». Попытался сорвать, и зря. Цветок не дался и — сорванный — был уже нехорош. Он погублен без толку. А потом попался другой куст того же «татарина». Тот был переехан колесом, но после поднялся и хоть стоял боком, но все же стоял. «Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братии кругом его».

Здесь нашла сжатое выражение тема жизнеспособности, биологической стойкости живого, упрямого сопротивления всем невзгодам.

«Мотылек», напротив, напоминает читателю о хрупкости человеческой жизни, о том, какой незащищенной и зыбкой оказывается она перед лицом обрушенных на нее превратностей судьбы.

Это аспект, рожденный полученным опытом, всей суммой открытий Колумба, рожденного в Польше (то есть на сложнейшем перекрестке исторических путей) на двадцатом году нашего века и оказавшегося в первом же большом своем плавании свидетелем крушения мира, в котором протекло начало его биографии.

Можно ли удивляться, что из этого открытия возникло множество трудных проблем, которые до сих пор продолжает решать современная польская литература? Эти проблемы все еще принимают в наследство и куда более молодые писатели, вступающие в литературу в наши дни. Да и не только писатели. В социологических исследованиях, основанных на классных сочинениях выпускников средней школы, сдававших экзамены летом 1967 года, отмечено, что наибольший интерес был проявлен к «третьей теме». Под этим номером в списке предложенных тем числилась следующая: «Война и ее трагические последствия в свете литературы Польской Народной Республики». Материалом служили книги, входящие в школьную программу и написанные задолго до «Мотылька»: «Медальоны» Зофьи Налковской, «Пепел и алмаз» Ежи Анджеевского и «Немцы» Леона Кручковского. Один из социологов огорчался: такой круг чтения «не дает полного образа войны»; писатели показывают ее «лишь в моральных аспектах». Другой возражал, отстаивая важность именно аспектов моральных и показывая, что именно они дали широту лучшим из сочинений, написанных перед получением аттестата зрелости.

В статье на ту же тему, напечатанной в юношеской газете «Штандар млодых», рассказано, что школьник-абитуриент с материалами, почерпнутыми из книг для внеклассного чтения, сопоставил услышанное по радио сообщение о боях во Вьетнаме и это сопоставление пробудило мысли об освободительной борьбе народа, о героизме, национальном самосознании и интернационализме — мысли, которые пришли к юному автору именно благодаря книгам, показывающим войну «лишь в аспектах моральных».

Тема четвертьвековой давности не только не исчерпана, но и до сих пор актуальна. Она живет не только в воспоминаниях ветеранов, но питает устремленные в завтрашний день размышления тех, кто вступает в жизнь и готовится к новым, собственным открытиям в предстоящем плавании. Когда Щепанский винился в том, что его герои не подают возвышающих примеров, он, вероятно, помнил и о том (настоящий художник не может об этом не помнить), что таким примером далеко не всегда является лишь впрямую рассказанный героический случай; стремление к подвигу — и куда более активное — может пробудиться и из чувства протеста против рептильной жизни, против изуродованного, не сумевшего противиться обстоятельствам характера, из потребности деятельно вмешаться в события и не покориться течению, но сильными саженками пойти ему наперекор. Лобовой пример, изображенный художником, может повториться разве лишь в силу инстинкта подражания; книги, подобные «Мотыльку», будят живую мысль, и в этом их сила.

Из главы в главу Щепанский показывает, как жизнь снимает с крыльев мотылька пыльцу, необходимую для того, чтобы мотылек мог жить и летать. Это происходит по-разному, и виноватых чаще всего доискаться трудно. Далеко не всегда это связано с войной, с вторжением врага извне; так же, как во вступительной главе, художник обращается к эпизодам гораздо более ранним. В главе «Черный» от искры, упавшей из печки, загорается плюшевая кукла-обезьянка, любимица сестры Моники. Для Михася она такая же живая и одушевленная, как все, с чем он встречается в этой открывающейся ему жизни. Как шишка-лошадь или как больной мотылек, которого он так неудачно пытался спасать. В случае с обезьянкой страшным для Михася оказывается то, с какой легкостью любимое существо может быть покинуто в беде. Так просто примиряется с происшедшим Моника. А ведь она любила свою обезьянку. И вот изувеченная макака валяется за печкой, и никому, даже Монике, нет до этого дела.

А тут еще и вторая история прихотливо сливается с главной: загоревшаяся обезьянка напоминает про зоологический сад. Михась с сестрой любили смотреть там медведей. Из разговоров взрослых они узнали, что черный медведь Шварц съел случайно упавшую в его вольер маленькую собачку. Больше он уже не сможет по-прежнему смотреть на медведей. И воспоминание про обожженную обезьянку, брошенную за печкой, доводит его до горячки и навсегда оставит трещину в отношении его к самым близким людям, которые не сумели и не захотели ничем ей помочь.

Потом вспоминается канун того дня, когда Михась впервые пойдет в гимназию. На нем новая форма. День полон неясных, но торжественных и счастливых предчувствий, и Михась, выполняя наказ матери, впервые без провожатых, один, отправляется к бабушке, чтобы показаться ей на этом важном жизненном переломе. Короткая глава «Концерт» построена сложно и тоже чрезвычайно важна для книги. Представления Михася о бабушке сложились из не очень ему понятных разговоров взрослых; они неясны, отрывочны и противоречивы. Отношения бабушки с родителями мальчика, видимо, оборваны какою-то ссорой. Комната бабушки — зыбкий мост в прошлое, последнее средоточие старых семейных преданий, уже всеми, кроме нее, позабытых. Там следы давно ушедшей молодости, в реальность которой так же невозможно поверить, как невозможно представить себе живым усатого наполеоновского офицера, изображенного на миниатюре. Но для бабушки эта миниатюра — одно из тех живых романтических воспоминаний, какие никогда не стареют и позволяют не стареть ее собственной душе. Эта глава говорит об отчуждении поколений, о непреодолимой их разобщенности. Однако с Михасем бабушку успевает внезапно связать музыка любимого концерта, который старуха и мальчик слушают вместе в наушниках старого детекторного приемника. Но тут же и обрывается эта последняя и тончайшая связь настоящего с прошлым; глава, как и предыдущие две, заканчивается смертью: бабушка умерла, видимо сразу же после того, как Михась ушел из ее комнаты. Умерла в одиночестве, и с нею ушли все старые предания и легенды семьи; снова крылья мотылька теряют какую-то долю пыльцы и их бархат оказывается стертым.

В главе «Топорик» происходит крушение мечты. Колумбы отправляются в первое путешествие, удирая из дому. Пусть они заранее знают, что возвращаться придется к вечеру. Но может быть, и завтра… «Как нам захочется» — вот что самое важное. Они запасаются хлебом и сыром, и им кажется, будто теперь они ни от чего не зависят и ничто не способно связать их волю в поисках приключения. Знакомые окрестности полны на этот раз неожиданностей, и на первых же шагах их поджидает открытие. Кто из школьников, увлекающихся историей, не совершал подобных открытий, когда поднятый кремень кажется обработанным человеческими руками и, несомненно, указывает на место стоянки каменного века? Но тут дело не в том, состоялось открытие или не состоялось. Произошло другое. Все было чудесно в дороге, но путешествие оборвалось, потому что хлеб и сыр съедены, сознание, что домашние будут беспокоиться, чересчур сильно; возвращаться приходится тем же вечером вопреки собственным намерениям. Уйти далеко не удалось; не удалось даже заблудиться как следует; желанная свобода не наступила. Сил для исполнения мечты не хватает, и даже найденный кремень потерян в дороге, и уже не удастся проверить, был ли это в самом деле топорик, сделанный в каменном веке, и открыли ли они стоянку доисторического человека.

За рассказом о крушении мечты следует рассказ о нарушении юношеской клятвы, а затем рассказывается история о том, как началась и окончилась первая любовь Михала, как первый идеал «прекрасной дамы» оказался пустой и совершенно ему чужой мещаночкой, чье духовное существо совершенно исчерпывалось банальным и стишками и картинками, которые заполняли любимый ею альбом, переданный Михалу с надеждой, что и он напишет туда что-нибудь в том же роде. Как будто ничего серьезного не происходит в этом рассказе. Он полон милых подробностей; в нем с превосходной поэтической точностью переданы юношеские волнения, переживания и надежды, связанные с первой любовью. Но тем сильнее потрясение, испытанное подростком, тем болезненнее и неизгладимее вынесенная из этого открытия травма.

И наконец, стремление стать живописцем сводит Михала с искалеченными биографиями, со способными, даже талантливыми, но выброшенными из колеи, надломленными людьми, от которых он узнает, что и эта любовь жестока и требовательна, что счастливой и разделенной она может оказаться лишь для немногих, самых лучших, беспощадно испытавших себя и сумевших доказать свое право прийти в искусство и отдать ему без остатка всю жизнь.

Это единственное из пережитых Михалом потрясений, которое основано на справедливом и необходимом требовании, а не вытекает из неустройства общественной жизни. Однако справедливость в этом случае не утоляет душевной боли и не облегчает жизнь такому человеку, как художник Карч, одному из влюбленных в искусство и жестоко отринутых им.

В школе живописи Карча и Желеховского наступает для Михала конец детства и начинается юность. Там Колумб совершает седьмое и последнее из своих открытий перед тем, как проститься с родительским домом.

А из дома, уже с изрядно поредевшей пыльцой на крыльях, Михал попадает в казарму школы подхорунжих, где ему приходится прощаться со многими прежними представлениями о духовной чистоте, о добропорядочности, о любви и откуда он выходит в строю, где рядом с ним, тщательно изготовленные по одному образцу, «затянутые в гладкое сукно», распевая и звеня шпорами, ступают в ногу такие же молодые люди, «полные веры в себя, полные надежды и любви к жизни».

Человеку свойственно сохранять благодарное воспоминание о годах детства и юности, даже если эти годы протекали трудно, в бедах и неблагополучии. Детство Михала по всем внешним приметам благополучно, хоть и далеко не безмятежно. Надо ли удивляться, что обо всем добром и ясном повествователь рассказывает в тональности, порой близкой к идиллической пасторали? Если бы автор ограничил себя одной этой интонацией, его рассказ мог бы показаться слащавым и неправдивым. Он резко контрастировал бы с последующими событиями и не позволял бы понять их. Но в «Мотыльке» такая тональность то и дело отступает перед вторжением тревог и болей подростка. Откуда же они приходят? Михал не упивается идиллией, он глубоко задумывается, и вместе с ним задумывается читатель. И когда наступает час исторической катастрофы, быстрота, с какой рушится искренне дорогой художнику мир детства Михала, уже не является неожиданной. Художник задолго до этого заставил нас ощутить неблагополучие внутри той сложившейся жизни, которая не смогла устоять под первым же серьезным ударом.

Поврежденные крылья, искалеченная психика относятся к тем травмам поколения, какую в Польше критики и публицисты называют «моральным горбом». Когда и как была нанесена эта травма? К прямому и однозначному ответу прийти трудно. Не приходит к нему и Щепанский, но эта его книга в ряду других книг по-своему объясняет, почему прежняя жизнь не восстановилась, да и не могла восстановиться вновь, хоть трудная война и была выиграна. Уже в сентябре 1939 года предопределилось со всей категоричностью, что победа должна стать двусторонней: чтобы сохранить жизнь — не одному человеку, но целому народу, — предстоит залечить не только раны, нанесенные извне и почти смертельные, но и уничтожить давно образовавшуюся внутри организма злокачественную опухоль.

То, что это еще не для всех было ясно, а для иных и прямо враждебно, привело к разобщению сил, к трагедии Варшавского восстания, к подмене подлинных интересов народа мелкой корыстью политических самолюбий, которая так часто делала подвиг в этой борьбе напрасным и смерть бессмысленной. Об этом напоминают и долго еще будут напоминать выстроившиеся побатальонно могилы военного кладбища в Варшаве, где похоронены погибшие повстанцы, цвет нации, юноши и девушки в возрасте семнадцати-двадцати лет, так и не узнавшие, что решимость их не была напрасной. О том же говорят могилы Пальмиры, живые цветы у обагренных кровью камней на варшавских улицах, фигура Ники с занесенным мечом — все то, что до сих пор сохраняет трагическую складку на облике сегодняшней Полыни. Эта складка объясняет, почему в польской литературе последнего двадцатилетия так часто звучало сомнение в необходимости совершенного подвига и возникало изображение «антигероя». Не избежал этого сомнения и Щепанский. В «Конце легенды» партизану Серому противостоит рефлектирующий, отстаивающий «политический реализм», ниспровергающий «патриотические мифы» и этим оправдывающий свой уход от борьбы «антигерой» Сицинский. Тогда Щепанский не ответил, кто из них прав. Он лишь показал, как трудно Серому в этот новогодний вечер. В «Мотыльке» ответы куда яснее. Четыре последних открытия Михала не оставляют никакого сомнения: какой бы трудной и опустошительной ни была борьба, как бы ни снимала она с крыльев последние остатки пыльцы, но, только борясь, можно сохранить сами крылья.

Нотой страшной, последней усталости кончается книга.

Михал в поезде.

Поезд такой же, как тот, в котором ехал в свой короткий отпуск из лесу Серый. В вагон набились бабы с кошелками. В коридоре парни из немецкого строительного батальона орут песню. Солдатские песни похожи. Когда Михал оканчивал школу подхорунжих, их песни звучали на тот же лад. И то было в канун сентября 1939 года. Девятое открытие Михала (глава «Граница») уже показало нам, что после этого произошло. Бодрая песня парней из баудинста нас не обманывает: мы слишком хорошо знаем, что ничего доброго не сулит им эта бодрость, а испытания Михала подходят к концу.

Между самим Михалом и Серым лежит целая пропасть. Причиной тому не только предшествующий опыт героя — он, вероятно, очень близок и тождествен у обоих, — но и весь последующий опыт художника. На те вопросы, на какие еще не умел ответить Серый десантникам, Михал дал бы ответ без запинки.

К этому его привели одиннадцать трудных открытий, которые дано было ему совершить в своих плаваниях по штормовому житейскому морю.