Несмотря на тревогу, которую вызывал в нем предстоящий визит, Михал был доволен собой. Никого не спрашивая, он нашел Вспульную улицу (на новой квартире бабки он был до этого только один раз с отцом) и уже приближался к нужным воротам. Ему не пришлось даже искать номер — он узнал этот дом по овощной лавчонке, к дверям которой с тротуара вели вниз две каменные ступеньки. Он немного замедлил шаг перед грязной витриной, чтобы полюбоваться своим отражением. Настоящий гимназист! Синяя шинель с кантом и металлическими пуговицами была немного велика (как говорят, «на вырост») и к тому же не по сезону теплая, но она сидела так строго, так округло поднималась на груди, что можно было отчетливо представить саблю, висящую у него на боку. Но еще красивее была шапка ~ твердая, круглая каскетка с блестящим клеенчатым верхом, к которой можно было прикладывать руку, отдавая честь, хотя это и не входило в школьные правила.
Этот первый в жизни мундир обострял в Михале сознание собственной значимости. Он заставлял его постоянно присматриваться к самому себе с уважением и каким-то неосознанным страхом, с недоверием и сдержанной гордостью. Движения его были теперь полны достоинства, и каждое как будто бы говорило о делах важных и ответственных. Да, свобода кончилась, и Михал не скрывал от себя, что расстается с ней с грустью, но значимость дисциплины, уже теперь ощущаемая в сковывающей тяжести шинели, таила в себе обаяние рыцарских доспехов. Он был уверен, что бабка, над кроватью которой всегда висела миниатюра с изображением усатого офицера наполеоновской армии, сумеет заметить это и оценить. Она не будет улыбаться со снисходительной нежностью, как родители и тетки, когда он предстал перед ними в новом наряде. Даже, может быть, скажет что-нибудь неприятное — к этому нужно быть готовым, — но, во всяком случае, отнесется к нему, как к мужчине.
Лестничная клетка, несмотря на сумерки еще не освещенная, пахла навощенным линолеумом. Стены, покрытые коричневой масляной краской, мрачно и печально блестели, а на каждом полуэтаже в сводчатых нишах беспокойно белели гипсовые фигуры. Ему было как-то не по себе и совсем не хотелось прыгать через две ступеньки, как это он обычно делал на всякой лестнице. Визит к бабке был в известной мере путешествием за пределы семьи. Она сама установила эту дистанцию, а теперь еще больше увеличила ее, переехав, как она говорила, «на холостяцкую квартиру». По каким-то неясным причинам каждая встреча с бабкой превращалась в запутанную проблему, долго решаемую взрослыми приглушенно-таинственными голосами, в атмосфере озабоченности и подавляемого раздражения.
У него и сейчас еще звучали в ушах отрывки фраз, услышанных час назад сквозь закрытые двери. «…Он должен ей показаться, перед тем как пойти в школу. Если она узнает, что он был у всех, кроме нее…» — говорила тетка своим певучим металлическим голосом. «Я бы охотно его отправила… — Мать всегда была готова к примирению и жертвам. — Но в таком нервном состоянии… известно, как она меня примет». — «Я, к сожалению, не могу», — сказал отец, и все замолчали. И лишь минуту спустя снова раздался его громкий, решительный голос:
— Пусть идет один. Он уже большой мальчик.
Михал стоял перед высокими дверями, обрамленными черными наличниками, вверху украшенными вензелями, словно вырезанными лобзиком. Осторожно, кончиком пальца он нажал звонок. Фуражка и шинель сами по себе еще не делали его смелым. Заслышав шарканье медленно приближающихся шагов, он еще раз попытался убедить себя, что такой самостоятельный визит в почти неизвестное место должен вызвать уважение и благосклонность.
— Я к бабушке, — объяснил он всклокоченной седой голове, которая подозрительно смотрела на него через приоткрытую дверь.
Бесконечный извилистый коридор был освещен слабым светом, идущим от находящихся в глубине его стеклянных матовых дверей — дверей бабушкиной комнаты.
— Молодой человек, разденьтесь здесь, — сказала старушка кислым голосом.
Михал сделал вид, что не слышит, и был рад, что горничная ушла, не дожидаясь, когда он исполнит ее указание. Он на цыпочках обогнул стоячую вешалку и какой-то сундук, вздымавшийся в углу. На его стук ответа не последовало. Он подождал минуту и снова постучал.
— Ну, входите, — отозвалась бабка таким тоном, как будто к ней уже долго стучат и она наконец покоряется необходимости, не в состоянии больше защищаться от назойливого посетителя.
Он вошел и остановился у порога, молодецки вытянувшись, с фуражкой на голове, держа руку у козырька.
Бабка смотрела на него неприязненно, с каким-то рассеянным удивлением. Она сидела у окна в старом поломанном креслице с ободранными ножками, видневшимися из-под бахромы, свисавшей до самого пола. Ноги ее были прикрыты клетчатым пледом, а сморщенные, в коричневых пятнах руки лежали на зеленых и желтых его квадратах, как два вырытых из земли корня. Рядом, на круглом плетеном столике, под лампой с зеленым абажуром, чернел ящичек детекторного приемника с воткнутой в него катушкой, а над ушами бабки торчали блестящие металлические прутки.
— Здравствуйте, бабушка, — начал он. — Я пришел, чтобы…
Одна из увядших рук взлетела, точно ее вспугнули, и жестом, полным гнева и даже отчаяния, приказала ему молчать. Ее блеклые глаза вспыхнули укором и тотчас же скрылись под веками, будто уже один вид внука причинял им невыносимую боль.
Михал застыл в своей неестественной позе, оказавшейся совсем ненужной и даже неуместной. В маленькой, жарко натопленной комнатке было душно. Пахло валерьянкой и еще какими-то лекарствами. Пружинящая тишина давила со всех сторон — Михалу казалось, что он попал в какое-то вещество, которое выталкивает его обратно, не желает принять. Испуганный взгляд его начал искать дружелюбные усы наполеоновского ветерана, но свет лампы едва достигал железной, покрытой одеялом кровати и над ней, на стене, едва был различим темный овал рамки.
От прошлого визита у него осталось впечатление убогости. Бесцветное городское солнце обнажило тогда изношенность и уродство случайно собранной мебели — хилых консолей, просиженных стульев, незакрывающегося шкафа с серым треснувшим зеркалом. Теперь окно было завешено плюшевой портьерой, и мягкий свет снисходительно прикрывал детали, украшая их легкой игрой тусклых бликов и теплых теней, но этот уют дышал странной печалью, и казалось, что за стенами комнаты простирается пустыня, а комната — последнее убежище в этом мире, не ахти какое, ибо оно было обречено на забвение. Это была ловушка, из которой надо было как можно скорее вырваться, но ее безысходная душная атмосфера парализовала всякую волю к бегству.
Казалось, бабка дремлет — она не открывала глаз и низко опустила голову на грудь. Лицо ее скрывала тень абажура, только круглый, сморщенный как печеное яблоко подбородок оставался в кругу света, и было видно, как бессильно он дрожит над шнурами наушников.
Не зная, что с собою делать, Михал переступил с ноги на ногу. Тогда она повернулась к нему с неожиданной живостью и снова подняла руку. Он подумал, что она сейчас погрозит ему кулаком, и сразу не мог понять, что означает полный раздражения жест — она несколько раз нетерпеливо провела рукой возле лба, как будто бы отгоняя какую-то муху или отбрасывая назойливую прядь волос, Он был поражен тем, что во взгляде бабки не было гнева, а только страдание и что в морщинах ее щек что-то блестело.
Наконец он понял: она требовала, чтобы он снял шапку. Тот факт, что это была настоящая форменная фуражка, видимо, не имел для нее никакого значения. Поспешно исправляя свою несообразительность, он положил фуражку на стул, потом снял шинель и повесил ее на вбитый в дверь крюк.
Бабка следила за Михалом глазами, которые хотя и были затуманены слезами, но умели заставить его поторопиться. А когда он робко стал на прежнее место, она властно взглянула на него. Он приблизился на несколько шагов. Она снова взглянула на него и хриплым голосом сказала:
— Подойди!
Он приближался к ней с дрожью, готовый каждое мгновение остановиться, но палец бабки не переставал повелительно звать его.
Он испугался. Чего она хочет? Наконец он коснулся коленями кресла. Она порывисто обняла его. Но когда он, думая, что она требует приветственного поцелуя, наклонился к ее щеке, она с негодованием отпрянула.
— Нет! — воскликнула она.
Держа его левой рукой за плечи, словно опасаясь, что он может убежать, правой она потянулась к уху и дрожащими пальцами повернула наушник. Потом обе ее руки удивительно твердые и сильные, встретились на его голове и неловко нагнули ее, как будто бы она была частью какого-то механизма, который можно повернуть силой так или эдак.
Это молчаливое насилие и внезапная близость влажного от слез старческого лица, которого он касался щекою, так потрясли Михала, что долгое время звуки, доносящиеся из разогретого, давящего на ухо наушника, не доходили до его сознания.
Ломкие, как высохшая трава, волосы бабки щекотали ему висок, а ноздри ощущали неприятный запах, напоминающий запах давно не проветриваемой постели.
Склонившись, он бессмысленно уставился на шкаф, на выступающий за его карниз футляр от скрипки, на висящий рядом портрет молодой девушки в красном платке — плохо видимый сейчас, но так хорошо знакомый ему, что даже не надо было различать ее черты, чтобы ощутить беспокойное присутствие мрачной и печальной красоты.
В наушниках глухо шумело. Нарастал какой-то мягкий, но мощный голос, а на его фоне метались вихри быстрого сухого жужжания. Все это бурлило и вздымалось в какой-то непонятной ярости, пока внезапно не лопнуло с металлическим грохотом, и из этого взрыва вырос чистый, отчетливый голос струн, захлебывающийся в своем отчаянном парении. Михалу казалось, что это золотой бумажный змей танцует в вышине ветреного неба. На какое-то время он был ослеплен этим и забыл о своей странной и неудобной позе. Рука бабки, обнимавшая его плечи, прижала его еще крепче, она дрожала и была полна горячей нежности. Но волнение длилось недолго. Голос скрипок вскоре утих и опять смешался с тяжелыми, громкими звуками. Некоторое время Михал еще пробовал ловить его в этом грохочущем, полном водоворотов шуме, но быстро устал и его внимание стало рассеиваться от каких-то неясных мыслей, путаных впечатлений, торжественного помазания, неудобства и тоски. Он неясно ощущал, что приближается конец, потому что голоса в наушниках густели, темп убыстрялся, подобно вытекающей из ванны воде, которая чем ближе к стоку, тем громче булькает. Только здесь это продолжалось неимоверно долго и нельзя было увидеть дна. Наконец звуки наполнились новой отчаянной силой и, поднятые бряцанием тарелок и дрожащим рокотом барабанов, упали в тишину рассыпающимися громами. На какой-то момент мембрана замолчала, как будто скопившееся под ней напряжение выгнуло ее и сделало невозможной дальнейшую вибрацию. И вот, точно дождь, заплескали полные облегчения аплодисменты. Бабка отпустила плечи Михала и быстрым движением сорвала с головы наушники, не глядя на болезненную гримасу внука, потому что волосы его запутались в дуге и проводах. Со вздохом, похожим на стон, бабка откинулась на спинку кресла.
— Вот и конец, — прошептала она, не открывая глаз.
Льющийся из-под абажура свет объял теперь все ее лицо, влажное, обессиленное печальным блаженством. Трясущаяся рука подняла к глазам смятый платок.
— Вот и конец, — повторила она более твердым голосом и на минуту открыла глаза, но тут же закрыла их, скривив губы. — Опусти абажур — свет режет.
Михал поспешно выполнил просьбу. Свет упал на висящий напротив портрет девушки, и по нервам мальчика сразу же прошел ток возбуждения. Он был удивлен этим, ведь он хорошо знал, что это портрет бабки. Но до сих пор знание этого не вызывало в нем никакого чувства тождественности. Если бы он сумел проанализировать свое отношение к этому вопросу, оно бы выразилось в предположении, что такой была бабка в какой-то другой жизни, так как он всегда знал ее только старой, вызывающей беспричинный страх, с морщинистым лицом, покрытым нездоровыми желтыми пятнами, с хриплым голосом и капризным, придирчивым характером.
Это было что-то вроде озарения, — озарения, не лишенного ужаса. Как будто мир, до этого неподвижный в своем раз и навсегда установившемся образе, вдруг закачался, обнаружив свою подвижную текучесть, неуловимую для глаза, в действительности же такую внезапную, что кто знает, не были ли теперь эти видимые формы всего-навсего воспоминаниями. В свете этого невообразимого открытия четко вырисовывалось сходство, а вернее, какая-то поразительно ясная связь, которую он никогда до этого не осознавал.
Он слышал не раз, что она была когда-то красивой, но придавал этому не больше значения, чем утверждению, что уголь возник из шумящего, некогда девственного леса.
Сейчас ему казалось, что он смотрит на портрет впервые. У девушки были смуглые пухлые щеки, покрытые нежным пушком, горячие от темного румянца. Из-под черных бровей, сросшихся на тонкой переносице, смотрели дерзкие, немного раскосые, светящиеся любопытством глаза, а маленькие полные губы слегка улыбались, словно хотели не столько выразить, сколько скрыть уверенность в неминуемой победе молодости и красоты. Толстая, туго заплетенная, почти синяя коса, падающая на плечо из-под красной косынки, особенно тревожила Михала, потому что было неизвестно, с чем она ассоциировалась больше — с образом ли маленькой девочки или цыганки, нахально просовывающей ногу в приоткрытую дверь и пытающейся ворваться в дом со своим колдовством и гаданием. Все это было полно странного очарования, но настоящая причина глубокого замешательства, которое испытывал Михал, заключалась во внезапно понятом смысле слов: «Это она». Он засмотрелся и вздрогнул, когда бабка неожиданно пробрюзжала:
— Не так! Поставь прямо.
Он посмотрел на нее и увидел, что она следит за ним и что лицо ее стало снова сосредоточенным, что раздражение и обида вновь овладели ею.
— Ну что? Не понял? — спросила она. — Да абажур!
Он быстро поправил зеленый абажур, снова погружая портрет во мрак, а она опустила голову, и гримаса злости сошла с ее губ. Но теперь связь между картиной и старой женщиной была настолько велика, что Михалу показалось, что в этом хриплом и скрипучем голосе он улавливает звучание девичьего альта. И еще — хотя он не мог как следует объяснить, в чем тут дело, — он почувствовал, что ее раздражение — логически обоснованная реакция, естественное следствие какой-то его вины…
Михал приблизился к креслу, робко протянул руку к ее ладони. Он хотел запечатлеть на ней прощальный поцелуй и уйти. Обычно она сама угловатым и порывистым движением подносила свою согнутую в запястье кисть. На этот раз она взяла его руку и задержала на своем колене. Он ждал, не зная, что делать дальше.
— Вот видишь: жизнь… — сказала она через минуту, почти шепотом. — Такая она и есть, вся.
Бабка снова замолчала, но не отпускала его руки. Она как-то странно улыбалась, и лицо ее хранило выражение такой печали и покоя, каких он никогда не видел на нем. Потом вдруг вздохнула так глубоко, что все ее тело заколыхалось.
— Если бы хоть один раз так сыграть… Как этот Губерман. Вот тогда бы человек знал, для чего все это.
По прикосновению ее руки, слабому и бесстрастному, он понял, что бабка забыла о нем, что она говорит сама с собой. Вероятно, он должен был успокоить ее, сказать что-нибудь ласковое, что вдохнуло бы в нее мужество, но его лишило сил ощущение какой-то тесноты. Это было так, как если бы он намеревался показать кому-нибудь далекий, полный покоя пейзаж и вдруг увидел перед собой глухую стену. Он вздрогнул. Она отпустила его руку и выпрямилась в кресле, поправив аметистовую брошь, скалывающую кружевной воротничок.
— Ты этого не поймешь, — сказала она разочарованным тоном.
— Бабушка, — пробормотал он, — ну, я пойду…
Она посмотрела на него своим обычным, твердым, немигающим взглядом.
— А чего ты хотел от меня? Зачем сюда пришел?
Он должен был сосредоточиться, чтобы вспомнить это.
— Я завтра иду в школу… в гимназию… поэтому…
— Ну хорошо, — прервала она его. — Хорошо, что вспомнил о бабке. Спасибо тебе.
Она скривила крепко сжатые губы, что должно было означать вежливую улыбку. Его всегда это раздражало. Все другие, а особенно вторая бабка, которую называли в семье «бабуней», улыбались как бы изнутри, словно в них зажигался теплый дружественный огонек. У этой же только кожа и мускулы лица складывались в определенный условный узор.
Еще минуту назад Михал был близок к мысли, что между ним и бабкой устанавливается тихое взаимопонимание, что с этой поры в область отчужденности, так зорко ею охраняемой, для него откроется потайной ход. Эта гримаса была похожа на захлопывающуюся дверь. Вернулся прежний тон дежурной вежливости, со скрытым в ней раздражением.
— А как отец? — сказала она. — Тебя отправил, а сам прийти не соизволил?
— Папа должен вечером уехать.
— Искать новое место?
— Да, бабушка.
Она пожала плечами.
— Ну хорошо. Возьми себе конфетку. Она в коробке на этажерке возле кровати.
Он пошел на цыпочках в глубь комнаты и отломил от кома полурастаявших карамелек, прилипших к жестяной коробке, влажный мятный леденец.
— Ну, теперь иди. Приятное мне сделал, обязанность свою выполнил, а время уже позднее.
Сухими губами она коснулась его лба, слегка, как будто брезгуя.
С полным мятного холода ртом вышел Михал в коридор, неся свою незамеченную шинель и фуражку. Когда он за дверями одевался, ему показалось, что он слышит ее шепот: «Михась».
Некоторое время он прислушивался, не решаясь постучать вновь. Но в комнате было тихо. Наверно, ему это показалось.
* * *
В ту ночь в предвкушении ожидающих его в школе переживаний Михал долго не мог заснуть. Он проснулся очень рано, с неясным страхом, что проспал и теперь опоздает. Штора была еще опущена, и в комнате стоял полумрак, из передней доносились отзвуки какого-то таинственного, сдерживаемого движения. Там шептались, ходили, хлопала входная дверь, отрывисто тарахтел телефонный диск. Потом приглушенный голос матери говорил о чем-то тоном, на редкость озабоченным и в то же время возбужденным, тоном, который мог появиться только по необычному и очень неприятному случаю. Михал напряг слух.
— …Час тому назад… Да, звонила ее соседка. Зося уже пошла. Ромек только что уехал. Я дала телеграмму по телефону… Совершенно неожиданно… Совершенно неожиданно… Ничто, ничто этого не предвещало. Еще вчера наш мальчик был у нее. Она чувствовала себя очень хорошо. Слушала концерт по радио…
Михал сел на кровать, чувствуя, как сильно начинает стучать его сердце.
— Умерла, — сказал он почти громко. Он видел смуглое девичье лицо, черную косу, ниспадающую из-под красной косынки.