Когда он последний раз видел Варшаву, все окна были заклеены крест-накрест полосками бумаги. Это должно было предохранить их от взрывной волны. Но тогда никто не верил во взрывы. Казалось, что окна весело подмигивали этими скрещенными белыми линиями. Дома выглядели нарядными. В новых кварталах бегонии, настурции и астры струились с балконов. Осенний конкурс цветов. Везде висели огромные плакаты: маршал Рыдз-Смиглый с протянутой булавой на фоне неба, полного самолетов. Люди толпились на тротуарах в радостном возбуждении. Они хотели показать, что ничего не боятся, и действительно ничего не боялись в этой толпе, под этим августовским солнцем, под гирляндами цветов, под окнами, изрезанными веселыми треугольниками. Такой он представлял себе Варшаву во время жарких маршей, во время боя на опушке затянутого дымом леса, среди плетней опустевших деревушек, черпая котелком воду для своего коня с илистого дна выпитых колодцев. Из земли выжали весь сок, высосали ее грудь. Осталась влажная зловонная грязь, и конь печально отворачивал дрожащие ноздри. Но воспоминание о Варшаве, живой, нарядной, бурлящей жизнью, как огромный источник, осталось неизменным.
Удивительно: и все-таки это была она. Слепая, темная, с окнами, забитыми фанерой, или зияющая чернотой пепелищ, без цветов, без радости, с пустыми балконами, прикрепленными к мертвым стенам, с серым холодным небом в рваных ранах стен, с могильными крестами, криво торчащими в снегу во дворах и скверах. Эти кресты сколачивали из старых гнилых досок, валявшихся в подвалах, из штакетника, из оконных рам. Веселые варшавские окна опустились на землю. Многие годы никто не подозревал, что их форма имела свое предназначение. Это было висевшее в пространстве кладбище, ожидающее своего часа.
Теперь этот час настал. И уже проходил. Проходил вместе с уходящим годом — правда, непохожим на другие, но уже прожитым, уже костенеющим среди могил и руин.
В другие времена в эти часы тротуары и мостовые были скользкими от огней. Люди толпились в магазинах, покупая пирожные и вино на рождество. На мужчинах белели шелковые шарфы. Продавщицы, нарезая тонкие розовые ломтики ветчины, ловили рассеянными взглядами отражения своих лиц в стеклах витрин, украдкой поправляя волосы. Все спешили. Уже можно было увидеть на улицах первые бальные платья, видневшиеся из-под меховых манто. Садясь в такси, женщины бережно подбирали их узкими руками в перчатках, в то время как мужчины с поклоном открывали дверцы.
На перекрестках даже в дождь или снежную метель стояли продавцы воздушных шаров. Огромные цветные гроздья колыхались, поскрипывая, над втянутыми в воротники головами.
Но это не могло длиться вечно. «Те года» прошли, и ничто уже не могло быть таким, как прежде. Вино, шары, бальные платья перестали существовать. И те люди тоже перестали существовать, даже если уцелели от бомб. Они носили теперь — неизвестно зачем — синие лыжные шапки и толстые ботинки, женщины же охотно надевали на голову шерстяные шлемы или пилотки, никогда не виданные раньше на улицах Варшавы. Прохожие, робко пробирающиеся вдоль стен, большей частью вообще не были похожи на городских жителей. Грубые крестьянские поддевки, куртки из военного сукна, бараньи воротники, шерстяные платки, сапоги.
Они тоже спешили. Как будто что-то искали. Иногда кто-нибудь из них держал под мышкой какой-то сверток или полбуханки хлеба. И тогда в его взгляде можно было заметить отблеск того прежнего, праздничного, полного надежды возбуждения, какое было написано когда-то на лице человека в белом шарфе, с бутылкой вина в руках.
Все было совсем иным, но не чужим. Как хорошо знакомое лицо, измененное болезнью. Измененное почти до неузнаваемости, но все же — и, может быть, тем более — близкое.
Было еще довольно светло. В другие времена в эту пору огни окон, огни фонарей и неоновых реклам ускоряли наступление ночи. Теперь желто-синие сумерки долго цеплялись за стены домов, за протоптанные в снегу среди развалин тропинки на больших пустынных улицах, с которых уже убрали горы щебня.
Чуждость кружила по этим пустым пространствам, не связанная с жизнью города. Серые автомашины победителей проносились по мостовым, с грохотом подскакивая на вырытых снарядами воронках. Иногда едущие на машинах солдаты — каска к каске, между колен винтовки — пели хором. И песня, скандируемая хриплыми голосами, смешанная с ревом мотора, прерываемая икотой встрясок на выбоинах мостовой, неслась без эха, до ужаса одинокая. Никто с тротуаров не оглядывался ей вслед. Редкие велосипедные тележки да крестьянские повозки на резиновых шинах — единственный транспорт побежденных — уступали ей дорогу. Город не принимал эти голоса. Его слух был настроен на иную волну. Он не обращал внимания и на плакаты, расклеенные на стенах.
Еще видимые в сгущающихся зимних сумерках, они изображали обтрепанного солдата с диким заросшим лицом, с безумным взглядом и ртом, перекошенным криком отчаяния. Окровавленная повязка поддерживала его правую руку, левая указывала на горящие руины, перевернутый поперек улицы трамвай, валявшиеся на мостовой трупы женщин и детей. «Англия — это дело твоих рук!» — взывал он черными, наклонными буквами.
Солдат был плохо загримированным провокатором. На нем была конфедератка, какой в польской армии не носили уже много лет. Его отчаяние было наигранным, его крик фальшивым. Даже руины и трупы лгали — больше чем несуществующие эскадрильи Рыдза-Смиглого. Те по крайней мере выражали подлинную волю к сопротивлению. Здесь все было наигранным. Лицемерно горькая картина поражения, нарисованная победителем, фальшивое обвинение, вложенное в уста побежденных, в уста, которые были лишены голоса.
Взгляд людей обходил эти афиши. Город не хотел отчаиваться. Он никого не обвинял. Тихий, сурово задумавшийся над своей судьбой, он был подлиннее, чем когда бы то ни было. Теперь в нем не было никакого притворства, никакого чванства. Его недавняя веселость была пустячной и внешней, его уверенность в себе — по-детски легкомысленной. По сути, ему всегда было известно, что никакой он не шампанский «Северный Париж», блестящий издали, завоевываемый во имя любви и обезоруживающий захватчиков своим бессмертным обаянием. У него были свои воспоминания. Не впервые заставляли его говорить чужим голосом, не впервые ослепляли. Его настоящую силу можно было постичь только через глубокие раны.
Теперь это чувствовалось. Эта неистребимая сила была опять обнажена. Среди опустошения, среди сплошной серости каждая деталь находила свое выражение, и не было ничего мелкого, тривиального, ни даже красивого или уродливого, потому что город погрузился в глубь предметов, достиг твердой почвы своего существа.
Гипсовые кариатиды, поддерживающие декадентские балконы над подъездами зданий, получили наконец героическое содержание, которое до этого было только позой. О их обнаженные груди разбивались настоящие шквалы, как о торсы фигур на бугшпритах старинных кораблей.
Они имели такое же право на уважений, как полуразрушенные башни костелов, как пробитые пулями памятники героям.
Символы вернули себе свое прежнее значение. Христос, согнувшийся под тяжестью каменного креста у входа в костел Святого Креста, говорил о подлинном страдании, и прохожие, снимающие перед ним шапки — эти дурацкие лыжные шапки, — преклонялись перед ним искренне, потому что формальные жесты, потому что привычки savoir-vivre не имели уже применения.
Наверно, кто-нибудь из этих обшарпанных лыжников без лыж написал мелом рядом с одним из плакатов, на стене, побитой оспой выстрелов: «Мы войну выиграем». Без восклицательного знака, как будто сказал это вполголоса, сквозь стиснутые зубы.
Никто в этом не сомневался. Хотя никто также и не задумывался, как это должно произойти. Тот, кто писал мелом лозунг на стене, говорил «мы», так его и понимали. «Мы», то есть оборванные, голодные, безоружные люди, щелкающие зубами в холодных квартирах. Единственной логической посылкой было убеждение, что несправедливость не может удержаться. Верили странным расчетам. По рукам ходили истрепанные затертые листки с текстом, напечатанным на машинке. Это были копии коммюнике, опубликованного и подписанного неким майором Хубалой, который все еще не сложил оружия и якобы воевал где-то в Свентокшиских горах. С ним было несколько десятков человек — может быть, сорок, а может быть, пятьдесят. Они передвигались на лошадях по лесам и устраивали засады. «Вооруженная борьба продолжается», — писал майор Хубала в своем коммюнике. Это означало лишь одно: эти сорок кавалеристов выступили против десятков моторизованных дивизий, против тысяч орудий, танков и самолетов. Но, видимо, это означало еще нечто большее, потому что никто не пожимал плечами, читая это коммюнике, не смеялся, не плакал. Наоборот, говорили: «Мы не перестали сопротивляться» — и верили в победу.
В этот последний день года — года поражения — Михал видел Варшаву впервые за четыре месяца. Он приехал в грязном переполненном поезде, забитом чемоданами, в которых булькала водка. Он тоже привез две пол-литровые бутылки и сразу же продал их на вокзале какому-то заросшему типу в потрепанной кепке. Он продал водку в два раза дороже, чем за нее уплатил, но теперь это было в порядке вещей. Так делали все.
Потом Михал отнес по указанному адресу записку, написанную одним знакомым капитаном артиллерии, и навестил уцелевших родных и приятелей. Но самое главное — он ходил по городу, ходил до изнеможения, пока не заболели колени и не стали гореть ступни в тяжелых сапогах. Он смотрел на руины, на людей, вдыхал, впитывал, стараясь понять все, услышать сокровеннейший голос минуты, набраться сил у самого источника. Он знал, что спазм горла, с каким он осматривал картину опустошения, не имеет значения.
* * *
— Что ты собираешься делать? — спросил его Томаш.
Теперь все задавали этот вопрос. Было ясно, что надо за что-то приниматься, за что-то такое, чего человек до этого никогда не делал и что раньше вообще не пришло бы в голову.
Томаш, например, стеклил окна. У него была замазка в жестяной коробке, алмаз и деревянный ящик с оконным стеклом. Но этим он занимался временно. Кроме того, «делать что-то» не означало зарабатывать только на хлеб по карточкам.
У Михала было большое желание сказать приятелю, что этот вопрос для него уже решен, потому что до того, как они встретились с Томашем, записка капитана артиллерии возымела свое действие и на квартиру теток, у которых Михал остановился, пришел неизвестный мужчина в лыжной шапке, некий «Анджей» (как он представился), и между ними произошел разговор с глазу на глаз в неотапливаемой теперь гостиной. Но содержание разговора было строго секретным, поэтому Михал отвечал сейчас с уклончивой, хоть и многозначительной улыбкой, что «ведь война еще не кончилась». К тому же ему казалось, что на нем мундир, который каким-то образом освобождает его от повседневных забот. Этот невидимый мундир он надел во время разговора с Анджеем и с той минуты постоянно чувствовал его на себе.
— Не кончилась и скоро не кончится, — ответил Томаш деловым и, как обычно, ворчливым тоном.
— Ты действительно так думаешь? — спросил Михал. В его голосе звучал легкий упрек. Повсюду твердили, что война кончится весною, если не раньше.
— Действительно, — сказал Томаш.
Они разговаривали в небольшой комнатушке Томаша, окно которой выходило на заснеженный садик. Комната мало чем изменилась, разве что появилась трещина на потолке, идущая зигзагами, как молния. Комната по-прежнему напоминала «детскую», неприбранную, полную странных поломанных предметов — типичных «сокровищ», не представлявших для взрослых никакой ценности, но что-то в ней уже было от студенческой холостяцкой каморки: тахта, покрытая грубошерстным одеялом, пепельница, до краев наполненная окурками, и прогибающиеся под тяжестью книг полки. Книг стало даже больше, так как Томаш притащил снизу все, что было поинтересней, из остатков разграбленной библиотеки родителей.
В сгущающихся сумерках они едва различали свои лица, но свет не зажигали, потому что его не было. Теперь он был только в тех районах, в которых находились важные для немцев объекты.
— Ты должен переехать в Варшаву, — сказал Томаш. — Здесь скорее ты устроишься учиться.
Михал пожал плечами.
— Учиться будет время и потом.
Они замолчали. Томаш взял с белевшей на столе бумаги щепотку измельченных табачных листьев — их покупали у крестьян в подворотнях возле вокзалов, — набил трубку, раскурил ее усердным посасыванием. Потом вытер чубук рукавом и протянул трубку Михалу.
— Ты помнишь Флешара? — спросил Томаш. — Он писал стихи и учился в параллельном классе, одно время он ходил с нами.
— Помню. Такой высокий.
— Его убили на прошлой неделе, при попытке убежать в Венгрию. С ним было пятеро ребят из нашей школы. Всех убили.
— Это рискованно, — тихо ответил Михал. — Одним удается, другим нет.
— Всю зиму он мастерил лодку, — продолжал Томаш. — Хотел спуститься к Дунаю. Он любил одну девушку с нашей улицы. И писал по-настоящему хорошие стихи.
— Я думаю, что многие из тех, кто погиб, писали стихи, — сказал Михал.
Томаш протянул руку за трубкой.
— Зачем ты об этом говоришь? — сказал он. — Этим ничему не поможешь.
— А ты зачем сказал мне об этом? Хочешь меня напугать?
— Нет. Просто я все время об этом думаю. Я не очень хорошо его знал. Как остальных. Я часто видел его вечерами, когда он провожал эту девушку. Всегда, когда я смотрел на него, мне казалось, что я смотрю в будущее. Вернее, вижу перед собой прошлое великого поэта. Но от этого ничего уже не осталось. Лодка сгорела на пристани, а что случилось с девушкой — не знаю. Она с сентября не появляется.
— Я должен идти, — сказал Михал. — В госпитале у Моники устраивают какую-то вечеринку. Что-то вроде встречи Нового года. Она просила меня прийти.
Томаш не двинулся, он продолжал сидеть, о чем-то задумавшись.
— Мне кажется, — сказал он через некоторое время, — что их несбывшееся будущее легло на нас. Нужно что-то сделать, чтобы оно сбылось. Здесь, где оно остановилось. Мы должны учиться, любить, мужать…
«А не уловка ли это? — подумал Михал, но ничего не сказал; он слишком хорошо знал Томаша, чтобы подозревать его. — Разница в том, — подумал он, — что ты не был в армии, а я был». Но и этого он не сказал. Только опять почувствовал всем телом жестокость невидимого мундира.
Он встал и протянул Томашу руку.
— Ну, я должен идти. Будь здоров, Томаш!
* * *
Квартира теток состояла теперь из одной комнаты. В трех остальных, выходящих окнами «на улицу», стекол не было. Их по бедности заделали картоном и фанерой, поэтому там царил полумрак и пронизывающий холод. Несмотря на это, рояль блестел чернотой на своем обычном месте в опустевшей темной гостиной, бидермейеровские диванчики и креслица в ситцевых чехлах доверчиво ожидали лучших времен, а от пола шел знакомый с детства запах скипидара и воска. Запах безопасности, чистоты, запах мещанской удовлетворенности жизнью. Его не выдул сквозняк, проникающий сквозь щели, его не поглотил запах гари и зловония, идущий из лопнувших труб.
Маленькая комната с окнами во двор — единственная сейчас жилая — напоминала склад мебели. Две массивные красного дерева кровати теток, овальный стол на резных ножках, буфет, кушетка, кожаные кресла, горки, полные фарфоровых безделушек, полки с книгами, подставки для цветов в зеленых облаках вьющихся растений. А на ночь в этой тесноте ставили еще раскладушки для двоюродных сестер и где-то стелили — может быть, под столом — матрас для Моники, когда случалось, что ни у одной из них не было дежурства в госпитале.
— Тогда нам немного тесновато, — говорила тетка Гелена, — но я за то, чтобы быть всем вместе. Вместе веселее, а девчонки такие смешные. Как начнут сплетничать, шалить, мы прямо лопаемся со смеху, хоть времена как будто не очень-то веселые.
От одного воспоминания об этих «шалостях» ее темно-коричневые глаза светились нежностью, лицо становилось почти молодым. Вторая тетка, Рената (сколько же лет она стучала на машинке в разных учреждениях, ожидая «своего счастья», постепенно старея и толстея), тоже казалась моложе. В ее глазах тоже играли давно не загоравшиеся огоньки.
«Они счастливы, — удивился Михал. — Почему? Может быть, они и не знают об этом».
Траур первой и обманутые надежды второй, с которыми Михал уже давно свыкся, как если бы это были их природные черты, уже не имели над ними прежней власти. Запах дома теперь сосредоточился в этой свалке. Пахло не только скипидаром и воском, землей в цветочных горшках и пылью плюшевой обивки. Тут был еще аромат спрессованных воспоминаний — этот трудно уловимый запах, выделяемый альбомами с пожелтевшими, выцветшими фотографиями.
Время отступало, исчезая само в себе. Михалу казалось, что он находится в другой квартире — в обширной темной дедовской квартире, где во времена его детства стояла вся эта мебель, уже тогда полная воспоминаний, о которых он знал только по запаху. Какие-то таинственные поверил, сторож в тулупе, предостерегающе стучащий в двери, вечерние чтения «Дзядов» Адама Мицкевича, старые знакомые, приходящие побеседовать за самоваром, и среди них чудаковатый бородач (Михал представлял его себе так ясно, словно видел перед собой), режущий хлеб складным ножом, который он доставал из-за голенища по привычке, сохранившейся после Сибири.
Та Варшава — Варшава чужих воспоминаний — казалась ему полной таинственного очарования. Ребенком он часто жалел о том, что знал ее уже обычную, деловую и реальную, похожую на все другие города. Ему говорили, что он относится к счастливому поколению, потому что тогда было время скорби и гнета. Но в рассказах взрослых звучала нотка ностальгии.
Он внимательно наблюдал за двумя старыми женщинами, как они почти с радостным волнением суетились среди составленной мебели, готовя ему чай, доставая из разных тайников остатки каких-то скромных запасов. Они стали смелыми и легкомысленными, острыми на язык, как гимназистки. Было ясно, что их что-то перестало мучить, от чего-то они освободились — от какого-то принуждения, какой-то скуки, которая убивала в них вкус к жизни. Да. Это счастье свободы, о котором они так восторженно говорили молодым, для них было потеряно. Все самые прекрасные движения души они оставили там, в Варшаве воспоминаний. Может быть, теперь им казалось, что они возвращаются к ней, а может быть, она возвращалась к ним вместе с молодостью.
Моника прибежала из госпиталя незадолго до комендантского часа. Она была в ботах, ее пальто пропахло лизолом, на черных волосах таяла мелкая пыль инея.
— Я не могла раньше. Я репетировала. Идем. Мы еще успеем, но поторапливайся.
Тетки обнимали ее, целовали, с беспокойством глядя в глаза. Они не хотели ее отпускать, но не говорили этого. Они знали, что «этой малышкой» командовать уже нельзя.
Моника смеялась. Она даже не расстегнула пальто.
— Успеем, успеем, — защищалась она от нежностей теток. — Только пусть он не копается.
Они вышли, благословляемые крестным знамением тетки Гелены.
Было уже совсем темно. Люди на тротуарах горбились и торопливо перебирали ногами. Казалось, что они убегают от кого-то, каждую минуту ожидая удара. С угла доносился хриплый мужской голос, монотонно повторяющий какое-то объявление.
— На Прагу! На Прагу! На Прагу! — услышали они, когда подошли поближе.
Там стояла длинная подвода на резиновых шинах — на таких огородники из пригородов Варшавы возили когда-то овощи на базар. Извозчик в тулупе до пят и бараньей шапке притоптывал тут же на тротуаре. Руки он всунул в рукава, а кнут держал, как ребенка. На подводе виднелось несколько сгорбленных фигур, сидящих неподвижно, в полных безразличия позах.
— Это не наш «автобус», — сказала Моника и опять засмеялась.
— Почему ты все время смеешься? — спросил Михал.
— Не знаю. В госпитале мы тоже смеемся. Вот увидишь. Будет весело.
Моника шла, наклонив голову. Он взял ее под руку. Его мучила мысль, что он уже не знает ее так хорошо, как раньше.
— Не думай, что это истерика, — сказала она через некоторое время. — Каждый человек пытается что-нибудь сделать, чтобы ему было легче. Ты только подумай: стольким людям хуже, чем нам.
Уцелевшие дома кончились. Теперь Михал и Моника шли по краю огромного поля руин и ветер бил сбоку, покалывая их холодными иголками.
— Ты помнишь, — говорила Моника, — я всегда не переносила вида крови. Я боялась войти в кухню, когда Вероника чистила рыбу. Вначале мне было очень трудно. Теперь я ассистирую во время операций. Когда город был осажден, приходилось ампутировать руки и ноги без наркоза…
Она опять засмеялась, как будто вспомнила что-то смешное. Это был смех ни горький, ни нервный. Он звучал так же по-девичьи, как когда-то, когда достаточно было показать ей палец, чтобы она рассмеялась.
— Ах, ты не знаешь, за несколько дней до капитуляции нам привезли целый транспорт евреев из разбомбленного дома на Новолипках или на Генсей. Видимо, они спали под перинами, потому что были все в перьях. Все в крови и в перьях. Нам пришлось ощипывать их, как цыплят. — Она потянула его за руку. — Идем быстрее.
На пересечении Маршалковской и Иерусалимских аллей стояли ряды подвод. Извозчики выкрикивали сквозь метель:
— На Волю, на Волю! На Жолибож!
Вдалеке бежали опоздавшие пассажиры. Приближался комендантский час.
* * *
Госпиталь помещался в бывшем купеческом клубе. Когда-то это был небольшой дворец — один из варшавских особняков с неоклассическим фронтоном, отступившим в глубь двора, и флигелями, выдвинутыми к улице, как гостеприимно протянутые руки.
Пурга утихла. Над бело-черным, лишенным огней городом, среди чернильных облаков плыл большой месяц, холодный и прозрачный.
У одного из флигелей зияла дыра на крыше, но снег смягчал очертания пролома.
В стиле колонн у входа, в пропорциях окон было что-то такое, что Михал совсем не удивился бы, если б у ворот увидел часового времен Варшавского княжества в белых лосинах, черном колпаке и с портупеей. Но вместо него стояла серая массивная фигура в тупорылой, сплющенной с боков каске.
— Na, gut, gut, — пробурчал часовой добродушно, когда Моника полезла в сумку за пропуском.
Между козырьком каски и кашне, которым были обмотаны его щеки, виднелись уставшие от всего чужого глаза.
В зале было тепло. Тяжелый больничный воздух казался неуместным здесь, среди этих темных деревянных панелей, среди причудливой резьбы дверных наличников.
По лестнице, идущей прямо от входа, сбегала Кася. На ней был накрахмаленный белый фартучек, завязанный высоко под шеей, и маленький чепчик с поперечной черной тесьмой. Все это представляло собой такое яркое зрелище, что Михал прищурил глаза. Когда-то он любил подшучивать над ее чересчур розовыми щечками, чересчур голубыми глазами, чересчур светлыми волосами.
«Девушка с вишневыми губами», идеал идиллических поэтов. Теперь она была сама чистота, само тепло жизни в этой безупречной упаковке, способной уберечь ее от всякой грязи этого мира.
— Ты еще никогда не была такой красивой, — сказал он.
Кася покраснела до самых бровей и быстро подставила ему щеку для поцелуя.
— Вас уже ждут. Идите в зал. Я сейчас приду.
Эти слова, быстрые, пугливые, были произнесены низким мальчишеским голосом, и Михал, едва коснувшись губами ее мягкой щеки, тоже смутился, словно эта братская фамильярность приобрела вдруг новый, неожиданный смысл.
— Эва сейчас занята, у нее обход, — добавила Кася, исчезая в одной из боковых дверей.
В зале — а это был настоящий клубный зал, а совсем не больничное помещение — с портретами каких-то напыщенных вельмож и огромной хрустальной люстрой, неуверенно свисающей с покрытого трещинами потолка, Моника оставила Михала на произвол судьбы, велев до этого пожать руки нескольким неизвестным особам. Ее сразу же увлекли куда-то под восклицания шутливого нетерпения.
— Все сама приготовила, — объяснил Михалу молодой, совершенно лысый врач в фартуке. — Сама песенки сочинила, сама куклами управляет.
Загородка стояла в глубине, между двумя колоннами, на фоне развешанных на веревке простынь. Для зрителей были поставлены стулья — разномастные, начиная со стильных кресел, оставшихся, видимо, еще от клубной мебели, и кончая кухонными лавками и табуретами.
Михал отошел к стене. Он не мог отважиться смешаться с этой толпой, которая вызывала в нем страх, и уважение, и какое-то недоверие.
Мундиры выздоравливающих — да, военные мундиры со знаками различия и наградами, словно какая-то невидимая стена охраняла здание госпиталя от законов действительности, — белые халаты санитарок и врачей, штатские костюмы, пижамы, пропитанные тошнотворным запахом медикаментов. Забинтованные головы, повязки, костыли. В центре первого ряда сидела дама в черном вечернем Платье. В ее тени увядал, небрежно опершись о спинку кресла, худощавый мужчина с гладко прилизанными прядями черных волос и тоненькими усиками. Он тоже был торжественно черен. Длинные ноги в блестящих лакированных туфлях он вытянул далеко вперед, но в этой его ленивой расслабленности была такая властность, как, впрочем, и в энергичной настороженности его спутницы. В зал входили все новые и новые люди. Михала оттеснили от стены к стульям. Кто-то коснулся его плеча.
— Садитесь, пожалуйста.
Кисть руки, показывающая ему на свободный табурет, росла как будто прямо из плеча, двигалась, как плавник, возле затянутой в зеленое сукно груди. Михал наклонился, чтобы сделать шаг, но тут же остановился. Из-под мышки офицера торчал кончик отполированного дерева, большим пальцем он придерживал костыль. Михал опустил взгляд. Пустая выглаженная штанина не доставала до земли, она была подвернута на высоте колена.
— Пожалуйста, садитесь, — сказал Михал поспешно.
— Ни в коем случае. Вы здесь гость.
— Но вы…
На них начали шикать, потому что из-за простынь раздались звуки фортепьяно. Это была коляда: «Три царя-рыцаря, куда вы спешите?»
Михал с благодарностью принял предложение. Он медленно поднял глаза, делая вид, что не заметил увечья.
— О, я прекрасно могу постоять. Мне так даже лучше.
— Мне тоже…
Опять раздалось шиканье. Занавес раздвинулся, и на сцене задергались три куколки в позолоченных коронах. Их приветствовали аплодисментами и смехом.
— Сядьте же наконец, — сказал раздраженный голос сзади. — Ничего не видно.
Михал умоляюще посмотрел на подпоручика. Кисть-плавник продолжала шевелиться в приглашающем жесте.
Куклы пели какие-то куплеты, но Михал, покорившийся и смущенный, ничего не понимал. Пригнувшись, задевая сидящих, добрался он до табурета. Сидевшая рядом женщина-врач повернула к нему голову. У нее были дивные пепельные волосы. Из-под широких черных бровей строго глядели синие глаза.
— Он все равно не сел бы, — сказала она. — Он может только лежать, да и то на левом боку.
Михал хотел поблагодарить ее за эти слова, но она с прежней суровостью смотрела уже на сцену.
Только теперь он заметил, что у одной из кукол пышный бюст и очки на носу, у другой приклеены к черепу редкие прядки и маленькие усики над губой, а у третьей, пузатой, в белом кителе, в руках вместо скипетра большой шприц. Итак, это был правящий госпиталем триумвират, но заключавшиеся в куплетах остроты и намеки, которые время от времени вызывали громкий смех в зрительном зале, ничего Михалу не говорили. Он смотрел, сконфуженный, остро чувствуя свое одиночество.
Сцену заполняли все новые фигурки. Они неуклюже подскакивали, пели и говорили, кувыркались и раскланивались. У некоторых были забинтованы головы, в гипсе руки или ноги, а у одной, с пышным чубом и круглым розовым лицом, был под мышкой костыль.
Михал посмотрел на подпоручика. Подпоручик смеялся вместе с другими. Какой-то стоящий возле него выздоравливающий добродушно похлопал его по плечу.
По странной ассоциации Михал вспомнил свою батарею на песчаной дюне возле леса. Небо, дрожащее от гула, как огромный раскаленный гонг, полосы порохового дыма, ползущие среди красных стволов сосен, и страх. Страх, который он почувствовал впервые именно тогда. Еще за минуту до этого он лежал в окопе вместе с тем самым парнем, бездыханное тело которого они несли сейчас втроем за руки и за ноги. Голова его свисала к земле, из открытого рта, сквозь пузыри липкой пены, пробивались глухие стоны, левая рука в окровавленных лохмотьях тащилась по песку, чертя на нем бессильной красной ладонью влажный след. Страх. Почему так случилось, что именно он лежал с той стороны? И Михал почувствовал не облегчение, а изумление перед необъяснимой слепотой судьбы.
Неужели сидящие в этом зале, глядя на свои смешные, очищенные от страданий миниатюрные подобия, уже все забыли? Неужели даже демонстрация их увечий не напоминает им о боли? Неужели их перестал мучить вопрос: почему именно я?
Под влиянием внезапного волнения Михал наклонился к печальной врачихе.
— Не нужно бы этого показывать, — шепнул он.
Врачиха посмотрела на него с удивлением. Подняла темные брови.
— Не понимаю. Что показывать?
— Ну… все их…
Он сделал жест, как будто бы заботливо бинтует левую руку.
Она некоторое время смотрела на него без всякого выражения, потом верхняя губа ее слегка приподнялась в каком-то подобии улыбки.
— Вам бы хотелось, чтобы в этом спектакле все было, как когда-то?
Михал вздрогнул, задетый ее иронией и тем, что он увидел на сцене.
— Никто не любит сострадания, — сказала она, уже не глядя на него.
На сцене куколки выстроились в ряд перед рампой и пели хором на мотив рождественского краковяка; прощаясь со старым годом, они перечисляли все его провинности и приветствовали новый словами, полными надежды. И вот новый год появился на сцене в солдатской шинели, с развевающимся бело-красным знаменем в руках.
Все аплодировали. Кричали: «Автора, автора!», «Сестру Монику!» Моника высунула из-за простынь раскрасневшееся, улыбающееся лицо. Мужчина в черном костюме из первого ряда подошел к ней, благосклонно протянув руку. Она подала ему из-за ширмы свою (Михал представил себе, как она с той стороны поднимается на цыпочки), что вызвало новый взрыв аплодисментов и смеха. Стуча костылем, кудрявый подпоручик пробирался к сцене. В другом конце зала, в дверях, Михал заметил Касю, уже без фартучка и чепца, а рядом с ней Эву, все еще в халате. Они с трудом несли бельевую корзину, полную перевязанных цветными ленточками кульков.
Михал поднялся, чтобы пропустить к выходу свою соседку. Проходя мимо, она с укором посмотрела ему в глаза.
— Вот видите, — сказала она.
Он задумался над смыслом этих слов и вдруг обнаружил, что остался один во внезапно опустевшем зале.
* * *
Они остановились на повороте холодного коридора.
Сквозняк ударил сверху, словно из высокого темного окна.
— Осторожно, — предупредила Эва и зажгла фонарь.
Лестничный марш обрывался в пустоте. Сверху свисали искаженные стальные прутья, ослепленные комьями бетона. Из пустоты наискось торчал фрагмент балюстрады, отбрасывая странные лучистые тени на осыпь щебня.
— Бомба? — спросил Михал.
— Да. Несмотря на знаки Красного Креста на крыше.
Он вспомнил, что ему рассказывали тетки.
— Ты ассистировала тогда во время операции?
Она засмеялась. В свете фонаря на мгновение показался ее бледный тонкий профиль со слегка приподнятой верхней губой.
— Да. Иди вдоль стены, а то можешь упасть.
Он поднялся на одну ступеньку и остановился.
— Как прошла операция?
— Хорошо. Больной умер неделю спустя, но не по этой причине. — Опять мимолетные, как будто непроизвольные нотки смеха в голосе. — Можно сказать, ему повезло.
— Ты имеешь в виду люстру?
— Да. Эта проклятая люстра. Тебе уже рассказывали?
— Тетки.
Он мог себе это представить. Должно быть, люстра была такая же, как в зале. Несколько сот килограммов хрусталя на жилах вырванного из стены кабеля. Потолок, свисающий, как вымя, с осыпающимися кусками штукатурки. И вся эта стеклянная масса, позвякивающая, раскачивающаяся над головой хирурга, над склоненными спинами санитарок, над кровавыми недрами вскрытой брюшной полости.
Эва поднялась наверх.
— Делают из этого бог знает что, — сказала она. — Просто я не могла подвести. Сам главный врач оперировал. Знаешь, тот толстый. Если бы ты слышал, как он бурчал из-под маски: «Сестра, тампон», «Сестра, пинцет».
На этот раз она засмеялась громким гортанным смехом. Снизу до них донеслись голоса Моники и Каси. Эва направила в коридор луч света. Они подняли головы — светлую и темную, и Михалу вдруг показалось, что все это происходит во сне. После вместе проведенного детства, после длинной полосы солнечных каникул — вдруг этот холодный мрак, эта разрушенная лестничная клетка и так хорошо знакомый, но неожиданно тревожащий своим истинным содержанием смех.
С висящей над бездной площадки в коридор верхнего этажа была переброшена доска с прибитыми поперек планками. Она прогибалась под ногами. От ее колебаний слегка замирало сердце.
Эва постучала в дверь, за которой были слышны голоса.
Им открыл доктор Новак, тот лысый, хотя еще молодой врач, с которым Михал познакомился внизу. Теперь он был в сером, как будто с чужого плеча, костюме и ярко-красном галстуке, тоже производившем впечатление чего-то случайного. Несмотря на то, что все они недавно виделись, доктор Новак приветствовал прибывших с чрезмерным радушием и извинялся за скромность, как он выражался, «храма», так как это была его служебная квартира. Может быть, он хотел таким способом обратить внимание гостей на необычную по тем временам пышность сервировки длинного стола, стоявшего посредине комнаты. Действительно, он и сам с удивлением смотрел на блюда с рыбным заливным и тонко нарезанной ветчиной, на пирамидки белого хлеба, на салатницы, полные салатов под майонезом, а также на многочисленные графины с наливками и бутылки вина.
В разрушенном городе, где для того, чтобы получить буханку хлеба, нужно было выстоять в длинной очереди, это богатство производило ошеломляющее впечатление и казалось чем-то почти греховным. Но Михал уже знал от Моники и двоюродных сестер, что встреча Нового года в тесном кругу госпитальной элиты носит в известном смысле характер прощального вечера перед передачей здания немцам и что поэтому пошли в ход все резервы некогда обильных, а теперь почти исчерпанных клубных запасов.
От затемненного окна отошли главный врач и худощавый мужчина в черном, сидевший в зале в первом ряду. Они мельком поздоровались с Михалом, почти не слушая объяснений Новака, целиком погруженные в обсуждавшиеся перед этим важные дела. Но тут же вернулись и остановились на полпути между дверями и столом.
— Протокол о передаче подпишу я, — говорил черный раздраженным тоном.
Главный врач смотрел на него с иронией, вертя большими пальцами сложенных на животе толстых красных рук.
— Но вы не отвечаете за диагнозы, барон. Если меня оставят здесь, а я думаю, что они сейчас не будут укомплектовывать госпиталь собственным персоналом, я смогу скрывать этих людей еще много недель. Вы ничем не рискуете. Вы отвечаете исключительно за персонал.
Лицо барона окаменело. Михал заметил, что Новак и девушки обменялись злорадными улыбками.
— Вы знаете, профессор, я не боюсь риска, — сказал барон сухо. — Я, кажется, дал тому доказательства. Что же касается ответственности…
Врач сокрушенно наклонил тяжелую седеющую голову.
— Простите, у меня не было этого в мыслях.
— Надеюсь. Но дело идет к тому, что они наверняка пришлют свою врачебную комиссию.
Толстый профессор фыркнул, как кот. В его глазах снова появились воинственные огоньки.
— Комиссия! Для этого имеется масса способов!
— Есть еще один вопрос… — Барон уставился в лицо врача неподвижным, полным торжественной серьезности взглядом. — Честь. Последние условия капитуляции подписаны.
Толстяк покраснел. Нахмурив кустистые брови, он быстро обернулся, и его суженные кошачьи глаза остановились на Михале.
— Вы брат Моники, не так ли?
Он не стал ждать поспешного подтверждения Михала.
— Каким образом вы освободились из плена? Ведь вы тоже там были.
— Я убежал из транспорта военнопленных, — сказал Михал.
Профессор драматическим жестом вытянул в сторону Михала палец.
— Вот! — воскликнул он, поворачиваясь к барону.
В дверь постучали. Входила большая компания новых гостей. Молодой, по-мальчишески вихрастый врач сопровождал красивую даму в очках. Он все еще держал в руке зажженный фонарь, хотя темные и опасные переходы были уже позади. За ними, наклонив стриженную под бобрик седую голову, словно боясь удариться о низкий дверной косяк, шел огромный полковник в мундире, с костлявым и вместе с тем обрюзгшим лицом, отмеченным синеватым шрамом, пересекающим всю левую щеку от виска до подбородка. Потом печальная соседка Михала по зрительному залу, в платье из блестящего черного бархата, и еще какие-то лица, преимущественно молодые, оживленные любопытством и возбуждением, будто статисты, оробевшие от присутствия на сцене великих актеров, но на самом деле знающие себе цену и лишь маскирующие жестами внимания свое убеждение, что будущее принадлежит им. В их улыбках, в их дружелюбных взглядах ощущалась доброжелательная, немного насмешливая снисходительность в адрес уже уходящих стариков.
Но старики не замечали этого. Профессор подлетел к полковнику, не разрешая ему даже совершить церемонию приветствия.
— Вы, как старейшина выздоравливающих офицеров, должны что-нибудь сказать.
— Простите, — прервала его дама в очках, отнимая от сердца сверкающую перстнями руку. — Время позднее, мои дорогие. Пан профессор, пан полковник, стол ждет.
— Дорогой, — обратилась она к барону, — займись гостями.
Она встала в конце стола, оперлась о него кончиками пальцев, выпрямилась и следила поверх очков холодным и нетерпеливым взглядом за суетой рассаживающихся гостей, которые наперебой уступали друг другу лучшие места, двигали стульями, в рассеянности садились и снова поспешно поднимались. Барон кружил за их спинами, шепча и выразительно жестикулируя, пока наконец ему не удалось установить порядок.
Запыхавшись, как гончая, он сел рядом со своей подругой. Та издала странный вибрирующий звук. Казалось, что она сейчас запоет колоратурой, но вместо этого дама перекрестилась медленным и широким жестом. Некоторое время она о чем-то сосредоточенно думала, сложив руки и опустив голову, и только ее продолговатые бриллиантовые серьги слегка покачивались над толстыми щеками. Потом она еще раз перекрестилась, на этот раз украдкой, едва заметно, у самой груди, и села.
Некоторые вслед за ней тоже перекрестились. Полковник, тупо уставившись на скатерть, казалось, не замечал всего этого. Его вывел из задумчивости скрип стульев и вздох облегчения, пронесшийся над столом. Он грузно сел, не поднимая головы. Михала стесняло его соседство. Слишком свежи были воспоминания о воинской дисциплине, вынуждавшие его внутренне вытягиваться по стойке «смирно». Он пробовал заговорить с сидевшей справа санитаркой, смуглой девушкой с большими темными глазами и щеками, покрытыми нежным пушком, но она была занята беседой с молодым вихрастым врачом. Моника и двоюродные сестры сидели далеко, в другом конце стола. Поэтому он ел молча — чужой, далекий от их дел и занятий, не понимая чувств окружающих его людей.
Тем временем профессор возвратился к прерванному разговору.
— Дорогой полковник, — заговорил он, склонившись над тарелкой. — Мы как раз обсуждали с нашим начальником вопрос о выздоравливающих офицерах. Это касается и вас. Со своей стороны, я готов сделать все, чтобы оставить вас в госпитале.
Полковник застыл, медленно двигая челюстями.
— Как долго? — спросил он деревянным голосом.
— Насколько будет возможно. Две недели, месяц…
— А что потом?
Профессор как-то странно презрительно фыркнул.
— За это время многое может измениться. Вы не слышали о вылазках французов на линии Мажино?
Полковник не ответил. Он взял в рот кусок ветчины и жевал, рассеянно блуждая взглядом по столу. Вдруг он поднял на врача бесцветные усталые глаза.
— Пусть каждый решает за себя, — сказал он. — К сожалению, у меня нет иллюзий. Я сдаюсь в плен.
Усилившийся шум заглушил его слова. Даже барон не расслышал их. Он с удивлением смотрел на рассерженное лицо профессора. Затем поднял бокал.
— За успехи наших союзников, — предложил он. Все сразу же наполнили рюмки. Михал исправно пил после каждого тоста. Еще не поборов робости, понимая, что он здесь лишний, Михал с возрастающей надеждой доверялся водке. На «молодежном» конце стола шум усиливался. Он ждал, когда его увлечет эта волна, и он был готов без сопротивления сдаться каждой улыбке, каждому приветливому слову. Печальная женщина-врач напротив него пила в полном молчании. Медленным движением она опрокидывала рюмку и, морща брови, выпивала все до последней капли с точностью автомата, делая вид, что не замечает, когда доктор Новак наливает ей следующую. Она просто брала рюмку, словно выполняла обязанность, не требующую внимания, не вызывающую ни досады, ни удовлетворения.
За весь вечер Михал не сказал ни слова. Несмотря на то что он не пропускал ни одного тоста, он все еще не мог преодолеть свою робость, как тяжесть неуклюже сшитой шинели, как парализующую тяжесть своих подкованных сапог. Когда девушка с черными глазами легко положила ему руку на плечо, Михал от неожиданности вздрогнул. Она понимающе улыбнулась и кончиками пальцев пододвинула к нему по скатерти маленький бумажный шарик.
— Вам письмецо, — сказала она, показывая взглядом на улыбающееся лицо Моники.
Не дожидаясь благодарности, она повернулась к соседу справа. Михал развернул под столом бумажную салфетку. На ней карандашом для бровей было написано: «Не пугайся. Старики после двенадцати уйдут».
Михалу стало приятно, как будто кто-то протянул ему дружескую руку. Подняв голову, он встретился глазами со взглядом полковника и устыдился своей улыбки (буквы у Моники были непослушные и по-детски круглые, как маленькие котята), но в серых глазах полковника он заметил какой-то ободряющий огонек.
— Да. Вы еще должны попытаться, — сказал полковник. — От нас уже мало проку. Мы проиграли.
Горячая волна залила щеки Михала. Он смял салфетку и разорвал ее на мелкие кусочки. Полковник не обратил на это внимания. Глядя куда-то вдаль, он говорил:
— Как же я могу решать за других? Каждый знает свои собственные силы. А честь? В этой войне нет чести. Действует только один принцип: или ты меня уничтожишь, или я тебя.
Теперь Михал понял, что слова полковника не имели ничего общего с письмом Моники. Полковник все еще думал над предложением главного врача.
— Пан полковник, вы принимали участие в обороне Варшавы? — спросил Михал, стараясь поддержать разговор.
— Нет. Я был в Модлине.
— А я в шестой дивизии.
Полковник кивнул головой и опустил веки, словно с горечью подтверждая известие о чьей-то смерти.
— У генерала Монда.
И опять печальный кивок.
— Мы капитулировали под Равой Русской.
— Да, да.
Полковник несколько раз качнул головой, медленно и сдержанно. Михалу показалось, что они стоят над свежевырытой могилой. Он замолчал.
Тем временем за столом вспыхнуло какое-то новое оживление. Все посматривали на часы. Кася встала со своего места и несмело приблизилась к главенствующей тройке, призываемая вежливыми жестами величественной дамы. (Да, это была, кажется, жена шефа, хотя выглядела старше его.)
— Сестра Катажина, — сказала дама, когда девушка остановилась перед ней в выжидательной позе. — Будьте добры отнести это часовому.
Она пододвинула блюдце, на котором стояла рюмка коньяку.
— Немец, хоть и немец, но тоже человек, — сказала она, обращаясь к профессору.
— И еще это, — добавил барон, кладя рядом с рюмкой пачку сигарет.
Вихрастый врач с шумом отодвинул кресло.
— Я вам посвечу.
Из открытых дверей пахнуло холодом и запахом разрушения.
Соседка Михала тихо рассмеялась.
— Стопку водки кучеру, — шепнула она.
Барон медленно поднялся. Черный, сгорбленный, водил он затуманенным взглядом по лицам.
— Мои дорогие, — начал он. — Никому не надо объяснять, в каких условиях мы провожаем старый год и встречаем новый. Я не буду употреблять слово «поражение»…
Откуда-то издалека, из глубины неизвестных коридоров, донеслось металлическое эхо боя часов. Медленные, размеренные звуки с трудом пробивались сквозь темные закоулки и стены, они звучали то громче, то тише, заблудившиеся, полные усталости и отчаяния. Михал пробовал сосчитать удары. Слово «поражение» назойливо звучало у него в ушах.
— Мы не можем примириться с ним, — продолжал оратор. — Наш лозунг — надежда. Мы сделали все, что от нас зависело. Мы уходим с чистой совестью и не боимся новых обязанностей.
Часы все еще били, а может быть, Михалу только казалось, что он их слышит.
Барон говорил что-то о чести, благодарил собравшихся за достойное поведение перед лицом «жестоких противоречий».
— Мы имеем право встретить Новый год с верой. Я не сомневаюсь, что он принесет нам удовлетворение, что наши жертвы не будут напрасными…
Где-то рядом раздался винтовочный выстрел. Все повернулись к окнам. Барон стоял выпрямившись, с бокалом в поднятой руке.
Потом второй и третий, уже дальше, а затем торопливая пулеметная очередь.
— За победу, — произнес барон торжественным голосом, как бы призывая слушателей к порядку.
Тост был принят рассеянно. За окнами усиливался грохот беспорядочной канонады. К грому выстрелов примешивались обрывки каких-то выкриков и пения. У края черных штор поминутно вздрагивали спазматические вспышки.
Доктор Новак подбежал к двери и погасил свет. Кто-то раздвинул затемнение. В небе пульсировало розовое зарево. Вдруг внезапная синяя судорога прошла по горизонту и комнату наполнил холодный свет.
Михал увидел заснеженный двор и заснеженную крышу противоположного крыла здания в дьявольском свечении горящей серы, увидел согнутый фонарный столб на повороте улицы и выщербленный угол разрушенного дома. Ему показалось, что он разглядел идущие до горизонта развалины умирающего города. И в этот короткий миг, пока не погас свет ракеты, он сопоставил свою силу, свою детскую надежду с безмерностью мертвой пустыни. Он не смог бы этого выразить. Все, что он знал до этого, перестало существовать. Он стоял на пороге мира, враждебное равнодушие и жестокость которого выходили за рамки человеческого воображения. Он забыл о своем «невидимом мундире», о приключениях, предвкушением которых он внутренне наслаждался, о гордости солдата, готового сражаться даже без оружия. В нем осталась только беспомощная слабость.
— Свет, — сказал кто-то хриплым голосом. Захрустел картон затемнения. Когда свет снова зажегся, все еще стояли вокруг стола, растерянно мигая, с пустыми рюмками в руках. И тут неожиданно зазвучал дрожащий старческий баритон профессора:
Спустя мгновение гимн подхватили с удивлением и даже с каким-то смущением. Но вот уже его поддержал доктор Новак смелым звонким тенором, вот отозвался взволнованный хор женщин.
Михал не слышал собственного голоса, до глубины души потрясенный этими словами — как будто бы впервые открывая их содержание. Так было и так есть. Существовал ли на свете другой народ, который сумел выразить в песне свою судьбу с такой правдивостью и смелостью одновременно?
Михал выпрямился в приливе возвращающейся гордости. Украдкой он посмотрел на полковника. Старый офицер низко опустил голову. В уголках его сжатых губ притаилась нервная, а может быть, сердитая твердая складка.
* * *
В большой комнате теперь горела только настольная лампа, она стояла на книжной полке у окна. Было темно и душно. Пригашенный золотистый свет казался туманом, насыщенным парами алкоголя, духов и пота, почти жидкой средой, в которой тела легко общались между собой даже на расстоянии. Шарканье танцующих пар заглушало звуки охрипшего от старости патефона.
Верхний свет горел только в спальне доктора Новака, куда был перенесен стол с остатками еды и уцелевшими еще бутылками вина. Он выглядел странно на фоне белой ширмы, закрывавшей кровать хозяина, среди белых госпитальных столиков и застекленных шкафчиков с хирургическими инструментами.
Старшие, согласно предсказанию Моники, ушли сразу же после двенадцати. Когда все бросились передвигать мебель, щепетильная Кася выразила сомнение, прилично ли танцевать в такую минуту. Со всех сторон раздались крики, но окончательно вопрос решила печальная женщина-врач.
— Что, доставить немцам еще и эту радость? Тосковать из-за них? — Она сказала это сердито, без улыбки.
Теперь она сидела в кресле с рюмкой в руке, погруженная в свои невеселые мысли. Зато Кася уже танцевала в объятиях вихрастого врача, отводя раскрасневшееся лицо от его настойчивого шепота. От Моники не отходил высокий кудрявый студент-медик с ястребиным профилем и дерзким ртом. За несколько минут до этого Михал выпил с ним на брудершафт, но никак не мог вспомнить его имени.
Ему трудно было сосредоточить на чем-нибудь внимание. Одни лица казались ему совершенно незнакомыми, другие полумрак изменил до такой степени, что их знакомые черты казались ему туманными воспоминаниями детства. «Я немного пьян», — думал он и кротко улыбался. Прислонившись к стене в самом темном углу за дверями, он предавался внутренней игре противоречивых искушений, из которых ни одно не сумело овладеть им.
Михалу хотелось подойти к печальной женщине и что-нибудь сказать, чтобы вызвать улыбку на ее лице. В то же время ему хотелось сесть на тахту рядом с весело болтающими девушками. Но его не меньше привлекала и небольшая светлая комната, в которой — ему было это видно со своего места — доктор Новак разговаривал о чем-то с Эвой. Они сидели за столом по обе стороны от угла; лысая голова врача время от времени наклонялась, как бы бросая слова в атаку, а его руки с длинными пальцами порхали вокруг нее, как бледные бабочки. Эва курила, откинувшись на спинку стула; она выпускала дым через узкие ноздри. Ее выгнутая, как у лебедя, шея пульсировала от смеха.
«Он ее покорит, — подумал Михал. — Они будут спать вместе, и у них будут дети. А потом состарятся, и все станет только воспоминанием». В нем проснулась ревность. Ему стало жаль Эву, жаль Монику и Касю, которые будто бы уплывали от него, подхваченные быстрым течением. Но внезапно он вспомнил о странном, остывшем мире за окнами, и его жалость повисла в пространстве. Ни в чем не было уверенности, ничего не было известно. Каким законам подчинится жизнь? И будет ли время так же, как раньше, течь в этой холодной пустыне?
Эта мысль, вместо того чтобы испугать, как тогда, когда он увидел свет ракеты, вызвала в его груди трепет надежды. Все может сложиться иначе. Даже довлеющая необходимость может измениться. Он представил себе засыпанные снегом заросли на границе — лесные овраги с россыпью звезд среди затвердевшей от мороза чащи и не заметил, когда кончилась пластинка.
— Почему ты не танцуешь? — спросила Моника.
Михал искал объяснения.
— В этих солдатских сапогах? — буркнул он.
Она подтолкнула его к тахте.
— Пригласи Басю. Посмотри, какая она красивая.
Это была та девушка со сросшимися бровями, с нежным пушком на лице — его соседка по столу. Она сидела с краю. Из-под юбки были видны круглые, волнующе круглые колени.
— Красивая, — подтвердил он.
Патефон опять играл какое-то танго.
— Барбара, — сказала Моника, — мой брат хочет пригласить тебя на танец, только боится.
— Неправда! — крикнул Михал, уже обнимая руками плечи девушки. — Совсем не боюсь. Ничего не боюсь.
Она прижалась к нему. Он почувствовал на своем лице ее мягкие волосы.
— Кроме женщин, — сказала она.
Михал посмотрел на нее. У Барбары были ровные крепкие зубы, а чуть пониже правого уголка рта — веселая ямочка на щеке. На мгновение у Михала остановилось дыхание. Он чувствовал, как ее тепло проникает в него, идет по рукам к сердцу. Она говорила правду. Он должен был теперь обратить все в шутку, дать как-то понять, что интересуется ею и что готов пойти на все, чтобы приобщиться к ее радости и красоте. Вместо этого он опустил глаза, споткнулся, наступил тяжелым сапогом на кончик ее туфли и весь красный от смущения, несчастный стал рассказывать о битве под Александровой, с первого слова чувствуя, что это не вызывает у нее ни малейшего интереса.
— Наша шестая дивизия — бормотал он. — Мы из шестой дивизии…
Взгляд девушки блуждал где-то, рассеянный, ее тело, в первый момент такое податливое, стало холодным и недоверчивым. Он знал, что она с нетерпением ждет окончания танца.
— Извините, пожалуйста, — сказал он. — Разучился. И еще эти проклятые сапоги…
Кончиками пальцев она слегка сжала его руку и засмеялась.
— Вы еще очень молоды, — сказала она, не то с сочувствием, не то с осуждением.
Они остановились у двери в маленькую комнату.
— Выпьем? — предложил он.
Она кивнула головой, но в это время перед ними вырос кудрявый студент-медик.
— Разрешите? — И не ожидая ответа, поклонился Барбаре.
Они уже ускользали в радостном бегстве. Студент небрежно раскачивал бедрами, крепко прижимая к себе партнершу; он беспрерывно о чем-то говорил, время от времени поблескивая зубами в узкой, жестокой улыбке. Он был красивым хищником, уносящим добычу.
Михал вдруг увидел себя их глазами. Он выпил в одиночестве две рюмки горькой, как хинин, наливки. Зачем он плел эту чепуху? Война вовсе не была увлекательным приключением. Она была сплошной мукой и горечью. В нем не осталось ни следа воинственного пыла. Единственная картина, которая все время к нему возвращалась, — это бесконечный марш по песчаной равнине в неподвижной жаре, в удушливой туче пыли, по краю вздрагивающего вала черного дыма над горящими лесами.
Михал снова потянулся за графином, но задержал руку на его холодном горлышке.
— Нет, — сказал он громко.
Потом повернулся и неожиданно решительным шагом вышел в другую комнату. Все плыло у него перед глазами: танцующие пары, фигуры, примостившиеся на тахте, даже мебель.
Печальная женщина-врач по-прежнему сидела в своем кресле, но уже в окружении нескольких человек. Ее лицо успокоилось и оживилось, на нем блуждала едва уловимая тень улыбки. Она о чем-то говорила, но Михал не слышал ее голоса.
Он подошел к ней все с той же решительностью и низко поклонился.
Она удивленно посмотрела на него и отрицательно покачала головой.
Все вокруг замолчали.
— Не отказывайте мне, — сказал он. — Я очень вас прошу.
— Но я ведь не танцую, — сказала она таким тоном, словно напоминала ему о раз навсегда установленной и очевидной истине.
Он не хотел уступать.
— Сделайте, пожалуйста, исключение для солдата.
Кто-то дернул его за локоть. Это была Кася. Она подняла вверх левую руку, готовую лечь на его плечо.
— Потанцуй со мной.
Когда они оказались в центре комнаты, она приблизила губы к его уху.
— Ты что, не видишь, что она в трауре. У нее погиб муж в сентябре.
Михал пришел в себя.
— Боже, какой я идиот!
Она попробовала его успокоить.
— Ничего не случилось. В конце концов, почему ты должен об этом знать?
Но вдруг Михал расклеился.
— Скажи мне, Кася, почему так получается? Что ни скажу, что ни сделаю, каждый раз попадаю пальцем в небо. Я весь — сплошные солдатские сапоги. Я так хочу, чтобы все было иначе.
Она нежно погладила его по плечу.
— Не преувеличивай. Ты хороший, только слишком много выпил.
— Нет, Кася. Я трезвый. Но у меня ничего не получается. Не могу. Ты знаешь, мне ужасно нравится та черненькая сестра, та…
— Бася? Бася — высший класс.
— Чудесная! — воскликнул он горячо. — Ну и что? Нагнал на нее тоску во время танца, наступил ей на ногу, и она от меня убежала.
— А ты сказал ей, что она тебе нравится?
Он отрицательно покачал головой.
Кася прыснула от смеха. Ее веселость была лишена иронии и была красноречивым подтверждением того, что мир не такой уж сложный и враждебный, как кажется.
— Ты думаешь, я могу еще попытаться? — спросил он с надеждой.
— А ты еще и не пытался.
Приободренный, Михал склонен был теперь более снисходительно взглянуть на себя. Но он не сразу решился снова пригласить Барбару танцевать. Он давал опередить себя и в глубине души чувствовал облегчение, когда чье-нибудь более быстрое решение перечеркивало его колебания. Он еще несколько раз ходил в маленькую комнату выпить рюмочку в случайной компании. Ему казалось, что водка перестала на него действовать.
Только когда он заметил, что шум затихает и многие уже ушли, его охватило нервное беспокойство.
Он нашел Барбару у окна, она разговаривала с Эвой и доктором Новаком. В руках у нее был стакан чаю, который она время от времени медленно подносила к губам и делала маленький глоток. Она явно отдыхала, уже насладившись весельем, успокоившись, охотно покоряясь приливу приближающейся усталости.
Когда он поклонился, она украдкой посмотрела на часы. Ну да. Все начиналось совершенно иначе, чем он себе представлял. Она приняла его приглашение только потому, что прочла в его глазах обиду, страх перед унижением. Он понял это. Он чувствовал это по тому, как старательно ласковы были ее улыбки, по той рассеянности, с которой она отдалась ритму. Но Михал решил бороться. С трудом изобразил он на лице бездумное веселье, пробовал свободно покачивать бедрами. Но слова, которые он должен был произнести, упорно застревали в горле. За спиной у них открывали и закрывали двери, из углов веяло тягостным ожиданием, точно в воздухе висел какой-то огромный зевок.
Михал в отчаянье проглотил слюну.
— Панна Барбара, — сказал он, — вы восхитительны.
Он сразу понял, что не вышло. Услышал это по звуку своего голоса. Он должен был сказать это легко, задиристо, с жестом завоевателя, а у него получилось как просьба. В благодарность за комплимент она слегка сжала его пальцы, но в этом не было никакого тепла.
— Знаете ли вы, что это для меня значит? — впадал он все больше в тон лирической исповеди, хотя прекрасно понимал, что это худший из возможных путей. — Знаете ли вы?
Опять хлопнула дверь. Вокруг суетились, шептались, может быть, выносили или вносили какую-то мебель. Михал не обращал на это внимания.
— Именно сейчас… — продолжал он, — встретить вдруг вас, такое чудо очарования. Теперь, когда я прощаюсь со страной. (Господи! Что я мелю? Это невозможно!) Когда я через несколько дней перейду границу…
Внезапно она отстранила его от себя. Михал заметил, что Барбара не слушает. Расширенными глазами она смотрела куда-то поверх его плеча.
— Боже мой! — воскликнула она.
Михал обернулся. Четыре склоненные фигуры хлопотали над чем-то. Лысина доктора Новака была красной, черные вьющиеся волосы студента-медика ниспадали на блестевший от пота лоб. Из другой комнаты бежала Кася с полотенцем в руках.
— Доктор Богачевская, — шепнула Бася, прикладывая беспомощным движением руку ко рту.
— Кто? Что случилось?
Она убежала, не обратив внимания на его вопрос.
Теперь Михал увидел между сгорбленными спинами мужчин бессильно свисающую женскую голову, необычайно бледные щеки, разбросанные волосы удивительного пепельного цвета. Печальную женщину внесли в спальню Новака, кто-то поддерживал пошатнувшуюся белую ширму. Сквозь приглушенный шепот Михал услышал не то стон, не то вздох — звук неосознанной боли, который иногда вырывается из глубины горячечного сна. В большой комнате трепетал пьяный женский смех. Какая-то пара все еще танцевала под звуки старинного фокстрота «Если тетку встретишь ты».
Михал стоял возле стола, заставленного остатками еды, грязными рюмками и стаканами. Он вошел сюда, следуя за Барбарой, и сейчас ждал, когда она выйдет из-за ширмы. Их танец был прерван, но он не терял надежды, что они продолжат его, когда уложат эту бедную Богачевскую на кровать. Наверно, выпила слишком много, а может быть, споткнулась, вывихнула ногу. Михал поискал взглядом Монику, но ее нигде не было. Он смутно помнил, что она уже давно ушла, что она говорила о каком-то дежурстве.
Там, за экраном из белого ситца, царила тишина — такая зловещая, точно через минуту должно было что-то произойти. Внезапно в уши Михала, наполненные глупой мелодией, в его смутные разбредающиеся мысли вонзился, как раскаленное острие, короткий рыдающий вопль. Михал сжал пальцами край стола. Что ей сделали? И одновременно послышался спокойный, рассудительный голос Новака.
— Да. Позвоночник.
А вслед за ним голос Эвы, полный сдерживаемого негодования:
— Сколько раз говорили, что надо огородить лестницу!
Кто-то тронул Михала за плечо.
— Что случилось?
В спальню вошли несколько человек, отодвигая с дороги стулья.
Из-за ширмы показался Новак, без пиджака, с расстегнутым воротом, со сдвинутым набок красным галстуком.
— Попрошу всех выйти, — сказал он. — Выйдите отсюда. Ничего особенного. Обычный несчастный случай.
В противоположном углу, над раковиной, зашумела вода. Барбара мыла руки. Склоненное сосредоточенное лицо, насупленные брови. Он понял, что не имеет права ждать ее взгляда.
Михал вышел вместе с другими. За ними закрыли дверь. Все в нерешительности стояли посреди темной комнаты, в чаду холодного табачного дыма. С угасающей пластинки блеял тягучий, но не лишенный элементов гаерского юмора голос певца: «Если тетку встретишь ты, поклонись ты ей…»
* * *
Кровать, на которую ему указали, стояла возле дверей, у короткой стены длинного зала.
— Только что освободилась, — сказала Эва.
Под потолком горели два молочно-белых шара. В их белом свете тяжелое дыхание больных, вздохи и бессвязное бормотание казались притворными.
Некоторое время Михал сидел на краю матраса, не раздеваясь, опершись головой на руки, и ждал, когда кто-нибудь погасит свет. Но дежурная сестра в противоположном конце зала разложила на маленьком столике какие-то бумаги и не спеша линовала их, педантично прикладывая угольник. Она подняла голову только раз, когда Эва и студент-медик привели его сюда. С этого момента он видел лишь склоненную белую шапочку и руки, занятые работой, которая в три часа утра, среди не прикрытого мраком сна, казалась бессмысленной.
В конце концов Михал понял, что такова здесь ночь и он должен с этим смириться, но тяжелый запах лекарств, гноя и пота совершенно обессилил его, и так уже ослабленного алкоголем. Он клевал носом, чувствуя, что заснет сидя.
Больной на соседней кровати время от времени стонал, то громче, то тише, с монотонной регулярностью. Голова его была прикрыта одеялом, наверно, он задыхался во сне.
«Ты страдаешь от боли, — думал Михал. — А я только пьян. Со мной ничего не случилось. Но это еще не конец, братец. Черт его знает! Может быть, как раз ты останешься в живых, а не я…» Мысли его текли лениво — алкогольная риторика, имевшая подобие глубокой задумчивости, без всякой эмоциональной окраски. Эдакое покачивание на волне.
Он с трудом нагнулся и непослушными пальцами принялся расшнуровывать ботинки.
Человек под одеялом на минуту замолчал, видимо собираясь с силами, потому что вдруг застонал еще громче, с тяжелым, скорбным придыханием.
— Вот курва! — сказал он.
Михал выпустил из рук шнурки, не зная, открыть ли ему лицо больного.
— Вот курва! — стонал раненый и несколько раз мотнул головой под одеялом. — О, господи!
Эти слова были только жалобой. В них не было ничего, кроме беспомощности и боли!
— Может быть, вам что-нибудь надо? — спросил Михал, наклоняя голову над серым мешком, перекатывающимся по подушке то в одну, то в другую сторону.
— О, господи! — вздохнул раненый.
Наконец он успокоился. Казалось, что он к чему-то прислушивается. От его постели исходил тошнотворный, удушливый запах. Пряди липких темных волос разметались на влажной подушке.
«Может быть, ему стало легче? — думал Михал с трусливой надеждой. — Может быть, он заснул».
Но край одеяла коробился и дрожал. Из-под него высунулись серые костлявые пальцы. Они, дрожа, по-паучьи пошарили по краю одеяла и потянули его вниз. Теперь Михал оказался лицом к лицу с раненым. Желтоватые виски, вылепленные с ужасной точностью, твердые и ломкие, как яичная скорлупа, нос, обтянутый тонкой, почти прозрачной кожей, и неразличимые под землистой щетиной щеки цвета высохшего ила. В тени глубоких впадин блестели глаза неизвестного цвета и формы — просто искры темного огня. Они встретились со взглядом Михала и остановились на спинке кровати. Михал обернулся. В ту же минуту его обдало горячим смрадом выдоха.
— Юзек… — прохрипел раненый, — так давит… под коленом. — Некоторое время он сопел. — Так жмет!
— Я позову сестру, — предложил Михал. Голова в отчаянии заметалась по подушке.
— Юзек, ради бога… ослабь.
— Хорошо, сейчас. Скажу сестре…
— Юзек!
Михал остановился. Он был уже в конце прохода между койками. Ему был виден торчащий над постелью острый щетинистый подбородок, странно трясущийся в такт прерывистым жалобным звукам.
Михал в нерешительности склонился к ногам больного и вдруг почувствовал слабость в руках. От бедер одеяло лежало прямо на матрасе.
Михал выбежал на середину зала. Волоча шнурки по полу, он шёл, бежал к столику в глубине.
Дежурная сестра перестала линовать бумагу. Она ждала его, вопросительно подняв маленькое бледное лицо, маленький тонкий нос, маленькие голубые глаза за толстыми стеклами очков. Он остановился, осаженный на месте ее недоброжелательным спокойствием.
— Сестра, там раненый, на предпоследней кровати…
— Сержант Скупень, — поправила она сухо.
— Сестра, ему надо помочь…
Ее лицо приняло выражение холодной рассеянности.
— Что случилось? — спросила она без интереса.
— Он плачет, сестра…
— Сестра, судно, — раздался где-то близко заспанный, капризный голос.
Она поднялась, шелестя крахмальным фартуком, блеснув стеклами очков. Ее руки, словно подчиняясь внутреннему чувству дисциплины, четко и деловито двигаясь, прибирали на столике. Положили карандаш в центр бумажного листа, передвинули на несколько сантиметров пузырек с каким-то лекарством, футляр от термометра выравняли с краем металлической коробочки для шприца.
— Он жалуется на боль в колене, — продолжал Михал. — А ведь…
— Да, — прервала она его коротким кивком головы. Ей не надо было объяснять слишком хорошо известные вещи.
— И все время звал какого-то Юзека.
— Да.
— Сестра, судно!
— Иду, иду, — ответила она. А Михалу: — Ложитесь, Я сейчас туда подойду.
Он раздевался, уже не обращая внимания на свет, повернувшись спиной к тихо стонущему соседу, внутренне сжавшись в тревожном ожидании новых просьб. Но сержант Скупень ничего не говорил. Он стонал, по временам всхрапывал, иногда его голова подпрыгивала, как агонизирующая рыба.
Михал проскользнул под шершавую простыню, как в надежное укрытие. Он лежал притаившись, с закрытыми глазами. В другом конце зала шлепали туфли дежурной сестры, звякнуло поставленное судно.
«Иди, — звал он ее мысленно. — Иди, сделай ему укол. Слышишь? Он все время стонет. Сейчас начнет говорить».
Пытаясь уснуть, Михал ловил открытым ртом затхлый воздух и крепко сжимал веки, но не мог выключить чуткого, вспугнутого слуха.
Наконец идет. Нет — разговаривает с кем-то, что-то приказывает, о чем-то спрашивает. А этот опять стонет. Колена нет. Осталась одна боль. Где? Боль-привидение. И все-таки настоящая. Ну вот, наконец идет. Спасение, покой. Снимет боль, вместе со зловонными бинтами. Может быть, еще можно что-нибудь сделать. Кажется, имеются такие протезы на пружинках, которые сами сгибаются. Можно ходить, можно класть ногу на ногу. И кто не знает, тот даже не заметит. Разве что по скрипу. Скрипят. Скрипит пол. Пришла.
Михал очнулся. Сестра стояла у изголовья сержанта Скупеня. Большим пальцем правой руки она измеряла пульс на похудевшем запястье, левую осторожно положила на лоб раненого. Голова у нее была высоко поднята, глаза под стеклами очков прищурены. Больной перестал стонать и метаться. Его грудь ритмично поднималась под одеялом, искры темного огня погасли на дне глубоких впадин.
С этой картиной в глазах Михал, успокоенный, повернулся на другой бок.
Должно быть, он спал. Он не знал наверное. Беспрестанно кто-то обращался к нему. Кто-то называл его Юзеком. Тетки объясняли ему, что это его имя по прадеду-повстанцу и поэтому в целях безопасности его никогда не называли. Сестра Барбара укоризненно хмурила свои черные брови. «Вы наступаете мне на ноги, пан Юзек. Мне больно». Напрасно он отрицал это, призывал в свидетели Томаша. Но тот только улыбался, таинственно и иронически. А потом он тоже открыл рот и громко, быстро сказал: «Юзек!»
Видимо, Михал опять повернулся на правый бок, потому что, когда он открыл глаза, перед ним было лицо сержанта Скупеня. На покрытом неопрятной щетиной лице шевелились голубоватые губы.
— Юзек, не оставляй меня, курва. Я боюсь, Юзек.
Михал попробовал улыбнуться.
— Не бойся, брат. Я с тобой.
Теперь раненый смотрел прямо на него, не ища никого за ним. Но Михал знал, что его горящие глаза видят в нем кого-то другого.
Раненый подвинул голову к краю подушки.
— Слушай, — шепнул он. — Скажи… что будет… — он глубоко вздохнул, — потом?..
Под темным навесом бровей тлело полное напряжения ожидание.
— Все будет хорошо, — ответил Михал. — Немцы войну проиграют.
Сержант упал навзничь со вздохом горькой досады. Он громко глотал слюну. Выступающий кадык с трудом двигался вверх и вниз.
— Что… потом? — прорыдал он через минуту. — Что… там?
Михал беспомощно последовал глазами за его взглядом, направленным в потолок.
— Увидишь, все будет хорошо, — повторил он.
Уже произнося эти слова, он чувствовал, что уклоняется от какой-то очень важной обязанности, от тяжести сверх своих сил. «Чего, собственно, он от меня хочет? — думал Михал с раздражением. — Я не Юзек. Я не знаю». Но он знал, что это безразлично, кто он. Брат — так он сказал ему только что. Брат.
Теперь раненый что-то невнятно бормотал про себя. Можно было разобрать только отдельные слова.
— Столько лет… не думал. Ох, боже! Столько лет…
Михал наклонился к нему со своей кровати.
— Слушай, не терзайся этим, — произнес он. — Ты должен отдохнуть. Спи.
Сержант умолк, подтянулся на локтях, медленно повернул голову. Со страхом смотрел он на Михала, потом вдруг неожиданно громко крикнул:
— Нет! — и обессиленный упал на подушку.
Больше они уже не разговаривали, и вскоре Михал снова заснул.
В следующий раз Михал проснулся от ощущения того, что рядом кто-то ходит. Он открыл глаза и увидел матовый свет ламп, такой неестественный среди ночи, что в первый момент ему было трудно сориентироваться во времени.
У кровати сержанта стояли три белые фигуры. Главный врач в расстегнутом кителе, из которого торчал живот в полосатой пижаме, дежурная сестра и Эва со шприцем в руке.
Они не смотрели на больного, который лежал совершенно спокойно, закрытый, как и раньше, до самой макушки одеялом. У них был такой вид, как будто они ждали чего-то или пытались понять, не совсем уверенные, удалось ли им отогнать боль.
«Ну, наконец-то, наконец-то!» — подумал Михал с благодарностью. Он подмигнул Эве, когда она повернула голову в его сторону, но она не заметила, даже как будто не узнала его. Это его совсем не задело. Вообще он уже ничего не чувствовал, кроме благословенной тишины в зале, приглушающей слова, картины и огни.
Когда утром он проснулся, у него ужасно болела голова. Он привстал на кровати и сразу осознал, что не имеет никакого отношения к окружающему и что должен как можно скорее уйти отсюда. Он не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, любое движение приносило страдание. Сгорбившись, Михал сжимал руками виски, тер горящие веки. Всплывали обрывки каких-то воспоминаний, он должен был что-то делать. Зевнув, он поднял голову и сразу забыл о головной боли и о себе. Кровать рядом была пуста. На ней был один голый матрас с пучками грязных черных волос, торчавшими сквозь дыры в истлевшем чехле — желтоватом, грязном, с ржавыми пятнами.
Ищущим взглядом Михал обвел зал. Сестры суетились между койками с полотенцами и жестяными тазиками, большинство больных сидели в своих выцветших голубоватых пижамах и разговаривали довольными голосами. Все заполнял широкий яркий день, плывущий через высокие окна в бодром сверкании снега.
— Желаю вам счастья в Новом году, сестра, — сказал кто-то очень отчетливо.
— И вам также, пан Кальковский.
— Всех благ.
— Желаю вам счастья в Новом году.
* * *
С Моникой и двоюродными сестрами Михал попрощался в вестибюле у дверей. Они обменялись пожеланиями, но голоса их звучали неуверенно. Несмотря на бодрые улыбки, в них чувствовалась тревога. Он должен был идти. До его отъезда вечером у них еще было время, чтобы проститься. Но они колебались в каком-то беспокойстве между прошлым, прервавшимся так тревожно, и будущим, в которое они не решались войти.
— Как тебе понравился наш вечер? — спросила Моника.
— Было очень… — начал было Михал и споткнулся, словно не нашел в темноте ожидаемую ступеньку. Он шел не задумываясь, руководимый привычкой, а тут вдруг пустота, сомнение в мировом порядке и стыд. Он посмотрел на Эву. Она не выспалась и вежливо зевала в платок.
— Не удалось спасти того сержанта? — спросил он.
Она устало замотала головой.
— Ему ампутировали ноги все выше и выше, — сказала она. — В конце концов уже нечего было ампутировать. Сгорел.
Из боковой двери в зал вошли Новак и кудрявый студент-медик с ястребиным лицом.
— Привет, старик! — воскликнул медик, подходя к Михалу. — Уходишь?
Он энергично пожал ему руку. Михал так и не мог вспомнить, как его зовут. Не без иронии он подумал, что, наверно, они уже никогда в жизни не встретятся.
— Всего хорошего. Держись, старик.
— У Богачевской не так уж плохи дела, — говорил тем временем Новак девушкам. — Но, во всяком случае, добрых два месяца ей полежать придется.
В его голосе чувствовался тот неуловимый пренебрежительный тон, которым врачи любят подчеркивать правильность своего диагноза.
Михал заметил, что щеки Каси потемнели и глаза смотрели хмуро. Ясная до самой глубины, чистая в каждом своем чувстве, она все еще не могла ко всему этому привыкнуть.
Новак протянул ему руку.
— До свидания. Еще увидимся?
— Не знаю. Может быть…
Моника испытующе смотрела на него. «Сказать ей или нет? Наверно, она кое о чем догадывается. Скажу в последнюю минуту», — решил он.
Врачи ушли.
— Ну, до свидания, — сказал он, потянувшись к дверной ручке. Но не нажал на нее. Все еще ждал, окруженный топорщащейся белизной халатов.
— Я хотел бы попрощаться с Барбарой, — сказал он.
— Бася наверху, — сказала Кася.
Они повернули голову к лестнице, по которой как раз в эту минуту сбегала вниз Барбара, неся перед собой поднос с какими-то наполненными ватой баночками, блестящими коробками и инструментами. Он заметил, что под глазами у нее синяки, нос заострился, лицо как-то отвердело. Ему показалось, что облако обаяния, в котором Барбара была вчера, исчезло, что она сняла его с себя, как вечернее платье, и сейчас стоит совсем обычная, без прикрас. Но когда он преградил ей дорогу, она чуть приподняла сросшиеся брови и ямочка на правой щеке дрогнула, приводя сердце в трепет. Он почувствовал болезненный укол жалости. Ее он, наверно, тоже не увидит. Что-то могло начаться и никогда не начнется. Словно за окном поезда промелькнул чарующий пейзаж. Даже руку ему пожать она могла лишь мельком, в спешке, потому что поднос, который она держала в левой руке, опасно наклонился.
— Спасибо за вчерашний вечер, — сказал он.
— Не за что, — ответила она, и была в этом не вежливость, а совершенно не связанная с его мечтаниями правда.
Он быстро вышел, чтобы скрыть краску, заливающую щеки.
Холодный, разреженный воздух внезапно ворвался ему в легкие. Он зажмурил глаза. Протоптанные в снегу тропинки перекрещивались посреди двора, от окон отражался яркий свет. За искореженной осколками оградой тянулись пустынные, залитые бледной голубизной развалины. Он испытал то же противоречивое чувство, похожее и на отчаяние и на ожесточение, которое он испытывал когда-то в детстве при виде рассыпанного домика из кубиков. И он с завистью подумал о том, что оставляет другим этот труд, что и от этого он уходит, а если и вернется, то уже не сможет принять участия во всем том, что с сегодняшнего дня начинает рождаться в этой пустыне.
Он прошел мимо серого часового в каске, беспомощно сгорбившегося под чужим небом.
Он спешил встретиться с человеком, который назвал себя Анджеем.
«А может быть, не удастся?» — подумал он с неожиданной смесью надежды и страха.