Волею императрицы

Щепкина Александра Владимировна

На заре

 

 

 

Глава I

Это происходило давно, в первые годы воцарения Елизаветы Петровны.

Все радовались воцарению дочери Петра I, особенно радовались приближённые к ней. Но на далёких окраинах империи никто не мог сказать, что ждало их впереди, и каждый думал только, как бы обезопасить себя да спрятаться от новых распоряжений.

Украйне выпала лучшая доля; она оживала под влиянием дарованных привилегий и милостей.

Два путника спешили к Днепру, чтоб попасть на паром, готовый отчаливать от берега, заставленного обозами телег и застроенного куренями. Народ толпился у перевоза.

Оба молодые и здоровые путники шли более часа усиленным шагом от Киева, но не чувствовали усталости.

Но паром двинулся и отплыл, когда они спустились к берегу.

— Гей! Подожди… — закричал один из пришедших, махая паромщику пёстрым клетчатым платком.

— Эге! — откликнулся паромщик, продолжая отталкиваться от берега.

— Подожди нас! Мы на паром… — кричали снова с берега.

— Та слышу, слышу! — спокойно говорил паромщик. — Чего ж вы прежде не говорили? Теперь вже поплыли. Догоняйте на лодке!

Прохожие бросились к лодочнику.

— Свези нас поскорей до парома, человек! — просили они.

— Поезжайте сами, берите лодку. Ведь на воде тихо, вы справитесь… — отвечал лодочник, лёжа на берегу.

— А куда лодку девать потом?

— Привяжите к парому, а то пустите на волю, после поймаю. А теперь спать хочу, всё утро рыбу ловил и не спал!

И, не спрашивая, могут ли они грести, лодочник глубже надвинул на глаза свою шапку с меховым околышком, которую носил зимой и летом, и, кутаясь в широкую свиту совсем с головою, снова лёг на зелёном, поросшем травой берегу.

В двух шагах от него, подле куреня, сложенного из хвороста и покрытого сеном, сидел подле котла, висевшего над огнём, мальчик лет пятнадцати. Белая рубашка и шаровары были измазаны дёгтем, голые ноги лежали на сырой траве; он подкладывал под котелок сухого хвороста.

— Не подвезёшь ли ты к парому? — спросил его один из пришедших, суетившийся больше другого, послушно и тихо следовавшего за ним.

— Ни, — коротко ответил мальчик, не взглянув на них, — я кашу варю.

И, нагнувшись к огню, он раздувал его.

Котёл начинал закипать, и мальчик заглядывал в него самодовольно, раскрасневшись от огня и усилий и не обращая ни малейшего внимания на путников; он снова сильней и сильней раздувал свои щёки, дуя в огонь. С парома послышался смех смотревших на берег женщин.

— Что ж! И одни поедем, авось справимся? — сказал один из пришедших, пока другой раздумывал, ища кого-нибудь по сторонам, и смущённый глядел на смеявшихся на пароме.

Они сошли в лодку, поместили на корме дорожные кожаные мешки, висевшие у них за плечами, уселись, и один из них ловко отчалил и сильно начал грести к парому. Но волна относила лёгкий челнок в сторону, и всё сильнее, чем далее, выбиралась лодка на простор; на пароме опять смеялись.

— И чего смеются! — сказал паромщик. — И так человек из сил выбивается, даром что такой сильный та ловкий! Видно, что на воде вырос!

Всеобщий хохот ответил на слова чёрного, приземистого паромщика, всегда смеявшегося. Но гребец в лодке не смущался.

— Слышь ты? Вот я поеду мимо парома! Так вот ты с нас за перевоз ничего и не получишь!

— А есть и гроши в мешках? — спросил паромщик.

— Полны мешки! Да ещё в шапках и карманах! — кричал гребец с лодки.

— Так причаливай! Я же сейчас помогу! — заговорил паромщик, и с притворной торопливостью он перебросил к лодке длинный канат. Сидевший до сих пор неподвижно другой пловец в лодке схватил конец каната и крепко натянул его; лодка пошла к парому.

— Вот молодцы, вот так парубки. Мы таких ещё мало и видывали! — говорил лодочник, пока пловцы выходили из лодки на паром.

— Перестань! Замолчи, Никита! — вполголоса говорила ему сидевшая подле паромщика Никиты старуха, потягивая его за полу его свиты. — Может, какие панычи, наживёшь лиха! Вишь, белые, чистые, и платок на шее повязан.

— А мне что панычи! Я самого гетмана перевозил! — отвечал ей громко Никита.

Но, подходя ближе, он снял, однако, перед панычами свою суконную, с чёрным околышком шапку и подержал её высоко над головою, с заискивающим поклоном…

— Вот спасибо, добрый человек! — ответил на поклон поймавший его канат, брошенный в лодку.

Никита, успокоенный, надел шапку.

— Нам нельзя не спешить, — сказал он панычам, — как позволили возить на Украйну хлеб от москалей и другой товар всякий, так обозов не перечтёшь сколько потянулось; только успевай перевозить. Иной выпьет на радости, так за него и волов стереги на пароме! Теперь, слава Богу, люди повеселей стали!

Никита принялся вместе с другими за вёсла. Прибывшие присели на краю одной из телег, стоявших на пароме, и глядели вдоль реки, осматривая окрестность. Но мелкий дождь туманил воздух синеватым туманом; он занавесил даль, расстилавшиеся по берегу низменные луга и едва проглядывавшую линию гор, обросших тёмным лесом. Днепр был широк у перевоза, и паром шёл на вёслах. Он шёл медленно, будучи порядочно нагружен возами с крупными, впряжёнными в них волами, серыми, рыжеватыми и с рогами, стоящими вверх. Везде виднелись бочки дёгтю, кожи, кули хлеба и узлы пешеходов. В разных углах парома сидели группами женщины, старые и молодые, и группы чумаков, измазанных дёгтем; посреди этих групп попадались и странники, и богомольцы, и разносчики с коробками товаров, с еврейскими лицами. На противоположном берегу Днепра виднелись курени, около которых должен был пристать паром. Паром шёл по реке около часа; по временам дождь приостанавливался и даль прояснялась. Один из наших путников, принятых на паром, стал завтракать и предлагал своему товарищу бублики и яйца, вынутые из дорожного мешка. Но тот отказался, говоря, что он ещё не голоден. Вместо закуски он вытащил из своего кожаного мешка нетолстую книжечку и погрузился в чтение, пока его приятель чистил яйца, освобождая их от скорлупы.

Между тем паром подходил к берегу. Наши пешеходы сошли с него ранее остальных, занятых своими телегами и тяжёлым грузом. Они простились с Никитой, который, получив с них плату за провоз, решился спросить у них: далеко ли они отправлялись и вернутся ли снова к парому? Они ответили, что шли из Киева погостить на одном хуторе у Харитонова, жившего здесь неподалёку.

— Знаю, — заметил Никита, — там ещё есть у него две паньи, падчерицы хозяина.

Один из спутников слегка покраснел.

Между тем приостановившийся было дождь пошёл сильнее, и путники рады были зайти в курень, чтобы переждать дождь.

— Мандруйте! (бегите скорей) — сказал им Никита, указывая на курень.

Они вбежали в его шалаш и, поместясь на мягком сене, смотрели, как все брели с парома, прикрываясь кто чем мог от дождя. Чумаки, будто не замечая дождя, спокойно брели за повозками, разговаривая о своих делах. Женщины и девушки залегли, прикрывшись, в повозки, другие бежали по лугу.

Сидевший в курене подвижной, смуглый малый, грёбший на лодке, с завистью смотрел вслед расходившимся толпам.

— Чего тут ждать?.. — проговорил он.

— Нет, уж ты, брат, погоди! Ты отдохнёшь, а я почитаю, дождь уймётся между тем, — отвечал другой.

— Вам только бы книги! Без меня не дошли бы сегодня до хутора, всё бы читали тут до вечера. Какие у вас там книги?

— Одна вот «Поучение Эпифания», другая «Камень веры», тебе известны.

— Куда нам такую старину читать, это вам вот идёт! Где вы их откопали? — спрашивал смуглый собеседник.

— Мало ли что можно отыскать у нас в академии из старины! А если не читать из старины, так не будешь знать, что до нас люди думали!

— Больно уж старо, всё читано! На память говорят из них.

— Не тебе бы так отзываться! По твоим словам и древних писателей не надо бы изучать, отложить в сторону, было-де уже читано другими. А мы при чём бы остались? При одном молоке матери? Так недалеко бы ушли, приятель.

— Ведь и поновее есть вещи умные; вот нет ли у вас, хоть в рукописи, Кантемира или Ломоносова чего-нибудь? Я бы почитал.

— Древние философы не поглупели от того, что и после них стали писать много умного, — продолжал возражать другой путник. — Их знание и мудрость остались при них, не повыбирали другие. Отправляясь к источнику, освежаешь дух свой! И учёные отцы первой киевской коллегии читали древних писателей, изучали их по-латыни, чтоб поучаться у них, когда стремились распространить знание у себя и дальше на Руси того времени. До нас были люди, которые могли бы указать нам путь наш.

— Поклонение и честь им, но я, видно, не дорос, чтобы читать эту старину! Вот Кантемира, когда возьму на досуге, не расстался бы с ним! Вот его сатиры наизусть запоминаются!

— И его можно причислить к лицам духовно развившимся, которым дано просвещать других. Я же читаю отцов Церкви, чтобы найти путь свой…

— Однако дождь перестал! Укладывайте книги да покажите мне путь на хутор, благо и солнце проглянуло нам на дорогу. Кладите же книги!

Двух путников называли на пароме «панычами» за их чистое бельё и галстуки. Но они не принадлежали к панычам, а были воспитанники Киевской духовной академии, переименованной так из древней «Коллегии братства», одной из первых киевских школ, основанной Киевским братством ещё в 1588 году. Оба они были из лучших и даровитых учеников академии. Одинаковые занятия и отличия сдружили их между собою; Стефан Барановский, как звали одного из них, и Сильвестр Яницкий, как звали другого, если не были друзьями, то были хорошими приятелями; воспитанники Киевской академии не были непременно обречены на поступление в монастырь, но тем не менее им любили давать имена чем-либо заслуживших известности иноков.

Сильвестр был из небогатой семьи купечества, осиротев, был принят в Духовную киевскую академию. Успехи и ум его обратили внимание преподавателей, и он вырос, как любимое дитя академии. С тех пор как он поступил в старшие классы академии, его блестящие способности были известны в мире духовенства Киева и других городов. Его переводы с греческого и латинского языков ходили по рукам, расходились также и тетради его классных сочинений. Вообще он был давно замечен: монахи толковали заранее как о деле решённом, что он пойдёт очень далеко по принятии монашеского сана.

Сильвестр ещё ничего сам не мог сказать о своём будущем; пока он любил только книги и в них желал найти разрешение своей жизненной задачи. Всё белое духовенство ожидало, что из него выйдет даровитый проповедник, но Сильвестр не знал ещё, в какую сторону пойдёт он, и сверстники и товарищи его академии, смеясь, говорили о нём, что мудрый Сильвестр стоял ещё на распутье, не выбирая дороги.

Стефан Барановский был к нему ближе других, но и он не знал ничего о будущем Сильвестра.

Барановский был человек не робкий, он умел сблизиться с Сильвестром, но говорил ему «вы», как и все другие, хотя Сильвестр, наоборот, говорил ему: «Ты, брат Стеня». Стефана Барановского также любили и считали даровитым, но особенных подвигов от него не ждали, замечая в нём склонности к мирским развлечениям и странствиям на каникулы, хотя все любили послушать его рассказ по возвращении его из странствий на юг и на север. Где появлялся Барановский, там собирался кружок товарищей, там слышался смех, и кружок нередко расходился по строгому замечанию начальства.

Сильвестру Яницкому нравилась весёлость Барановского; он пригласил его с собой на лето на хутор Харитонова как весёлого собеседника.

Несколько лет тому назад Сильвестр Яницкий заболел, как думали, от усиленных занятий науками. Принявший в нём участие иеромонах Печерской лавры похлопотал, чтоб его пригласили на летние месяцы на хутор знакомого ему Харитонова, доброго и зажиточного хозяина, давно поселившегося недалеко от Киева. Хозяин хутора и семья его приняли Яницкого так радушно, столько заботились о нём, что с тех пор Сильвестр считал дом Харитонова родным. Почти каждое лето отправлялся он на хутор по приглашению хозяина. Его полюбили за его скромный нрав и глубокую учёность; с любопытством слушали, когда он сообщал что-нибудь из своих знаний или рассказывал о жизни в академии или о порядках монастырской жизни при Печерской лавре.

С наступлением лета на хуторе уже ждали его как обычного гостя; ему приготовляли его всегдашнее помещение в боковой пристройке простого, просторного дома, в котором жила вся семья.

Две дочери хозяина не раз заглядывали в это помещение, чтоб посмотреть, не забыто ли что-нибудь для полного удобства посетителя, привычки и вкус которого хорошо знали. В назначенной Яницкому комнате был поставлен прежде всего большой образ Богоматери в тяжёлой золотой ризе, с венком из искусственных цветов над покрывалом на голове. В другом углу был небольшой кипарисный шкафчик для книг; около стен кровать и стол с свечою на нём, в старинном массивном подсвечнике. Затем они знали, что Сильвестру Яницкому ничего больше не было нужно, кроме нескольких стульев: он не любил лишних украшений.

В двух верхних светлицах хуторского дома, под крышею, покрытою камышом, помещалась швейная Харитоновых; там работало несколько сенных девушек, на руках и в пяльцах с ними работали иногда и обе хозяйки с их тёткою. В последние дни они чаще приходили туда, чтобы сверху взглянуть на дорогу, спускавшуюся с отлогой горки к садам и огородам их хутора.

Когда Барановский и Яницкий вышли из шалаша, они скоро были уже на этой горке и показались перед глазами хозяек на протянувшейся горной полоской дороге.

— Ольга! Вот идут двое… — сказала одна из них.

— Как двое? — говорила другая, подходя к окну светлицы.

— Один, я вижу, Сильвестр, а уж кто другой, не знаю! — ответила сестра, смеясь. — Пойдём скажем отцу, что их двое, — продолжала она.

Они сошли из светлицы и вошли из коридора в столовую, где хозяин хутора сидел, разбирая большие счётные книги по хозяйству хутора.

Хозяин хутора часто называл себя старым солдатом, он всю жизнь провёл на службе в армии и гвардии, служил бы дольше, если б не унесло его какой-то бурей, — «унесло и вынесло», как он выражался. Теперь он доживал старые годы на хуторе.

— Пойдёмте встречать гостей… — звал он дочерей.

Воспитанники Киевской академии подходили между тем к большому хуторскому дому, высоко поднявшемуся среди садов и огородов. Барановский заметил уже дорогой, что две молодые головы высовывались из окна светлицы посмотреть на них; он даже расправил свой синий платок на шее, повязанный в виде галстука, и перегнул набок лёгонькую суконную шапку.

Форменная одежда воспитанников академии напоминала длинные подрясники причетников, она была широка и не обрисовывала фигуры. Но летом кто хотел, тот одевался щеголеватее. Одежды наших путников были короче и удобней для ходьбы, а Барановский крепко стягивал талию кожаным поясом, а на синий галстук спускался белый воротник сорочки. Одежда Сильвестра смотрелась мрачней и солидней.

Когда приятели входили во двор хутора, хозяин, Алексей Иванович Харитонов, стоял у ворот. Барановский издалека ещё рассматривал этого высокого старика, худощавого, с чёрными глазами и коротенькими седыми волосами на круглой голове. Он стоял, накинув на плечи старую солдатскую шинель без фуражки. Доброе лицо, с висевшими книзу щеками и прямым коротким носом, с усами над толстой губой, было так обыкновенно, что показалось Барановскому знакомым; а чёрные, приветливо смотревшие глаза сразу нравились в старике.

— Кого же это ты привёл к нам, Сильвестр? Здравствуйте, господа! Позвольте поздороваться по-христиански! — Хозяин расцеловался с Сильвестром, поцеловав и Барановского, как было в обычае.

— Это воспитанник из старшего класса — Стефан Барановский, я вам писал о нём. Он вам не будет в тягость; человек весёлый, всеми любимый…

Как ни мало застенчив был Стефан, но на минуту смутился, выслушав рекомендацию приятеля.

— Я, если примете, проживу, сколько позволите, и пойду дальше, на родину, в Нижний Новгород.

— Не здешний, — сказал хозяин, — слышно по речи. У вас там, в Нижнем, неладно что-то; говорят, в бегах много крестьян стало, и помещики порасстроились!

— Неладно там, давно неладно; уж не первый год. У самих у нас была фабрика; никого теперь при ней рабочих не осталось, все сбежали.

— Неужели ты разогнал? — спросил старик Харитонов.

— Нет, слава Богу, ещё прежде меня, на Оренбургскую линию потянуло.

— Ну да! Все туда тянут… Кажется, время бы хорошее настало… Не сообразишь, что делается!.. Ну, пойдёмте в дом.

Разговаривая, они подошли к крыльцу, на котором показались было хозяйки, но скрылись, не желая встречать чужого человека, Барановского.

— Где ж дочери? Ольга! — позвал было отец, но никого не нашёл на крыльце. — Э! да они ретировались, — сказал он смеясь, — засели, видно, в крепости, возле пушки тётки! Так! Сначала надо высмотреть неприятельскую силу. Ну, батюшка Сильвестр, бери крепость, иди вперёд! Эх, молодость!

— Вот вам гости, жданные и нежданные! — представил он гостей дочерям и пожилой родственнице. Яницкий пошёл к ним, отвешивая поклоны, но Барановский остановился как вкопанный. Сильвестр никогда ничего не говорил ему о дочерях сержанта, и Барановский всматривался в них. Но его поразила сидевшая рядом с ним пожилая женщина, по-видимому карлица; к тому же с толстой круглой фигурой и некрасивыми чертами лица; прежде всего бросался в глаза нос её, вздёрнутый кверху как-то задорно, и неприятные зеленоватые глаза. Волосы на большой по её росту голове были жидкие, некрасивые.

«Что же Сильвестр ничего не говорил мне об этом прежде! — подумал Барановский. — Хотя бы предупредил… ведь испугаться можно!»

Между тем карлица плыла к нему на коротких ножках, прикрытых длинным, ползущим по полу платьем. И наряд её был пёстрый и странный, а ещё страннее раздавалась речь её на чисто русском языке:

— Здравствуй, батюшка, нежданный гость! Всем говорим на «ты», не гневайся! Рады чествовать, кормить и нянчить, хотя раненько пожаловал, ещё и черти на кулачках не бились! Прошу балыка и пирога откушать!

Барановский кланялся молча, а сам отходил понемногу в сторону.

Хозяин взял его за руку, будто желая приободрить, и повёл к большому столу, накрытому посреди комнаты:

— Смутила она тебя, ведь она у нас любит побалагурить! Хоть кого речами засыпет; это дальняя родня, теперь при детях, помилуй её Бог!

— Просим жаловать! Всем родня, окромя тебя! В сынки не просись, бабушкой не называй, — мы и чужому человеку рады; напитков, наедков на всех станет. Сама пеку, сама сею… — без умолку и визгливо трещала странная женщина. Барановский поогляделся и поопомнился, она напомнила ему свадебные шутки у них на родине. Он поднял высоко рюмку вина, налитую хозяином, отвечая карлице:

— Такое добро на чужих и тратить жалко. Коли не принимаете в родню, так я и так, слуга ваш покорнейший, выпью за ваше здоровье!

Он выпил рюмку залпом; толстая карлица закатилась визгливым смехом, исказив гримасой всё некрасивое личико; она собиралась опять наступить на гостя, но хозяин стал между ними:

— Полно, полно, Афимья Тимофеевна, не озадачивай, дай попривыкнуть! Поди к старому знакомому, к батюшке Сильвестру.

Карлица поплыла в угол столовой, где племянницы сидели у другого стола под окном, недалеко от большого кивота с разукрашенными богатыми иконами. Она уселась подле них, самодовольно потряхивая головою, и заглушала их тихую беседу с Сильвестром хриплым голосом. Хозяин придвинул к столу, стоявшему посреди комнаты, деревянные дубовые скамьи с подушками, обитыми полинялым сафьяном, и усадил подле себя Барановского.

Барановский поглядывал в угол, где сидели молодые хозяйки. Но он утешил себя мыслию, что сперва ознакомится со старым сержантом, хозяином, тогда легче будет сойтись и с дочками.

Сержант охотно разговаривал с молодыми и весёлыми людьми; видно, смолоду и он был из весельчаков; но теперь годы и сама жизнь надломили силы; тем охотней он, как многие старики, любовался на чужую молодость.

Барановский не был особенно красив, но сильно сложен и ловок в движеньях; смуглый и свежий, он блестел здоровьем, черты лица были не из тонких, но определённые, а чёрные глаза смотрели живо и умно, по первому взгляду он мог показаться красивей Сильвестра Яницкого, черты которого были тоньше, правильней, но лишены живой игры; к тому же в очерке лба и в скулах кость выдавалась больше, чем нужно было бы для его красивого лица.

Слушая хозяина, Барановский прислушивался и к разговору Сильвестра и хозяек. Сначала слышались голоса девушек; они расспрашивали Сильвестра о дороге, о Киеве; спросили, был ли велик съезд богомольцев на Святой.

Потом их звучные голоса замолкли, примолкла даже тётка, слышен был только бас Сильвестра. Он рассказывал о торжественном богослужении на Святой, о прекрасных хорах певчих, поражавших молящихся. Сильвестр рассказал о встрече своей на паперти церкви с двумя польскими ксёндзами, подосланными иезуитами.

— Они засыпали меня похвалами, — рассказывал Сильвестр. — Пришли, говорят, нарочно дать вам совет: с вашей даровитостью вам надо бежать в чужие края, если бы не дали вам на то позволение. Из вас выйдет знаменитый учёный, если вы поступите в иностранный университет! Я им глубоко поклонился, очень ценю ваш совет, говорю им. Они приступили тут смелее, а один прямо говорит: запомните наш совет: самое высшее образование получается в Риме, в учёной коллегии иезуитов! Так вот в чём дело, я говорю им, ну за это я вам ещё глубже кланяюсь, за ваше доброе расположение; только в католичество обратить меня не надейтесь! Если же вы настаиваете на пользе ваших советов, так пожалуйте переговорить с нашим ректором… Забормотали что-то меж собою и скрылись в толпе; с той поры при встрече только косятся на меня.

Сильвестр закончил свой рассказ благодарением Богу, что козни иезуитов потеряли силу на Руси и на Украине, благодаря тому, что у нас были уже свои учёные проповедники, поддержавшие православие.

Девушки внимательно слушали Сильвестра, разговор у них шёл не умолкая; но Барановский случайно прервал его. Когда по просьбе старого сержанта он должен был налить себе уже третью рюмку вина, Барановский поднял её и, не омочив усов, ловко влил её в широко раскрытый рот, — вслед за тем в углу раздалось восклицание:

— Вот так горло!

Это было восклицание скучавшей без балагурства карлицы; вслед за ним послышался сдержанный смех дочерей хозяина и самого Сильвестра; смех этот ободрил и увлёк Барановского. Он поднялся со скамьи и обратился в ту сторону.

— Милостивые государыни! — сказал он, кланяясь. — Смею просить, не позволите ли батюшке Сильвестру также проглотить что-нибудь с дороги!

— Идите, идите сюда все! — звал их развеселившийся сержант.

Обе девушки подошли в сопровождении Сильвестра, все сели вокруг стола, поместясь на противоположной стороне, против Стефана Барановского. Маленькую, беспокойную тётку вызвали из комнаты для распоряжений по хозяйству, она нехотя уплыла куда-то. В обширной, но низенькой столовой было прохладно, солнце почти не проникало в неё за навесом галереи; тем ярче казался свет его и блеск в саду и по лугам, окружавшим старинный дом. По стенам столовой стояли шкафы с посудой, чашками, хрустальными стаканами, в окна виднелись цветущие кусты сирени и акаций. В самой столовой старый сержант, его гости и дочери составляли красивую группу; среди молодых лиц бросалась в глаза воинская осанка и солидная наружность старого солдата. Старшая из хозяек держалась прямо и горделиво, глаза её смотрели смело на посетителей. Её взгляд мог даже заставить потупиться, — если не Барановского, то более скромного Сильвестра. Меньшая сестра смотрела боязливее и казалась не такою бойкой. Обе были хороши; черты их были похожи, но у старшей они были крупней и смелее, нельзя было не признать её и красивей. У обеих были чёрные глаза и тёмно-русые волосы, но у старшей всё казалось роскошней. Барановский внимательно рассматривал их, не решив ещё, которая из них была привлекательнее, потому что кроткое лицо меньшей сестры было также очень приятно.

— Что же ты задумался? — окликнул его хозяин. — Что, Ольга, — обратился он к старшей дочери, — не велишь ли ещё вина подать? Бутылку венгерского? Мы выпьем на радости, что дожили до хорошего времени. Дожили, что от турков отбились, и от поляков ушли, да и немец нас давить не может! И шутить весело начали; не боятся весёлую шутку промолвить! Солнышко вернулось к нам с Елизаветою, государыней!

Вино было принесено и откупорено, как требовал сержант.

— Наливайте рюмки и стаканы, — говорил он. — И вы, дочки, все пейте! За здоровье солнушка нашего, Елизаветы Петровны! Улетело наше горе, возблагодарим Господа!

Одушевление старого сержанта было так сильно, что слёзы показались на глазах и голос изменил ему. Он закрыл лицо обеими руками и пробыл так несколько мгновений, облокотясь на стол.

Барановский подлил в свою рюмку и, проговорив: «За здоровье Елизаветы!» — выпил её и брызнул вверх, к потолку, оставшиеся капли. Все были одушевлены и тронуты, как случалось везде, где речь заходила о воцарении Елизаветы, когда помнили ещё недавнее избавление от чужеземного гнёта.

Но вдруг послышались визг, крик и брань: слышался голос толстой карлицы и ещё чей-то бойкий голосок, отвечающий на брань. Дверь из сеней распахнулась, и карлица катила свою безобразную фигуру с быстрыми, странными речами.

— Пытать тебя, четвертовать, казнить надо! Если б да прежнее время! Довела бы тебя, воронёнка, до каторги! До ссылки, до пытки! — так кричала карлица, оборачиваясь к сеням, откуда слышался ответ:

— Вот понесла свою неоколёсную!

— Неоколёсную?.. Я б показала тебе, как на колёсах вертят, если бы было времечко блаженной памяти Екатерины Алексеевны или Анны Иоанновны! Я бы тебе нашла место, стоило бы слово сказать, утащила бы тебя, не спрашивая за что; а за то, что я знаю. И слово и дело!

— Что там случилось, Афимья? Чем тебя крестник прогневил, что впала ты опять в своё безобразное причитанье? — спросил хозяин, глядя на неё с недовольной миной, меж тем как дочери смеялись тихонько, прикрываясь платочками. Как видно было, это безобразное явленье, поразившее Барановского, для всех было делом привычным, не выходящим из обыденного порядка.

— Пытать баловня, проучить надо! Вырастет негодяем на виселицу. Собаку с цепи спустил, она мою китайскую гусыню с гнезда согнала и в огороде все лучшие гряды повытоптала! Запирается! Не он, видишь, сделал. В застенок бы тебя стащить, на дыбки, — признался бы, непутный! Жаль, не такая нам доля выпала.

— Уходи, Афимья, говорю, уходи! Избавь меня от хулы твоей безумной! Разум твой затмевается, одна ты хулишь при общей радости! — вскрикнул на карлицу хозяин и поднялся с места.

Сильвестр и дочери встали ему на помощь.

— Анна! Уведи тётку! — приказал старик.

— Тётушка! Нам пора в швейную, там ждали нас кроить; дело остановилось! Ольга! Проводи отца отдохнуть в его комнату. А вы, Сильвестр, ещё не видели вашего помещения? Да вели, Ольга, готовить всё к обеду на дворе, в беседке!

Раздав всем приказания, Анна, сильная и рослая, увела за собою тётку, как малого ребёнка, хотя та хотела ещё направиться к дверям сеней, чтобы докончить, как она говорила, то есть ещё покричать на своего крестника, мальчика лет семнадцати, находившегося в услужении в доме.

Таков сложился нрав у Афимьи Тимофеевны под влиянием разных раздражений в её жизни.

Все разошлись, и Сильвестр увёл Стефана к себе, в боковую пристройку дома.

— Ну, Сильвестр! — сказал Барановский, когда они остались одни. — Расскажите же мне, что за люди ваши хозяева? Особливо желал бы знать, откуда у них такая тётка; ведь вы мне никогда ничего не говорили о ней!

Но Сильвестр мало обращал внимания на карлицу и не мог рассказать своему приятелю ничего из того, что следует рассказать здесь о судьбе Афимьи Тимофеевны. Афимья Тимофеевна, как можно было узнать из слов её самой, принадлежала к людям очень старого времени. Она помнила последние годы царствования Петра I, пережила ещё несколько перемен в правлении и очень хорошо помнила время Анны Ивановны. Харитонову она была родственница очень далёкая, почти только носила одну с ним фамилию Харитоновых, а родилась и выросла в другой семье. Старая столица, Москва Петровского времени, была её родиной. Она помнила старые дворцы Кремля с их теремами и палатами, молельнями и сенями для прислуги. Знавала она и Немецкую слободу, слышала о пирах и маскарадах при Петре I. Отец её служил при Петре I, и она с детства жила в среде, где передавались устные рассказы очевидцев о стрелецких бунтах и о смиривших их казнях. Чего не наслушалась она! Первые понятия о жизни представились ей в виде вечной борьбы с врагами, которых следовало уничтожать всеми средствами, чтобы самим всплывать на поверхность. С летами она прислушивалась к рассказам о борьбе различных партий, видела, как возвышались в чинах и богатстве люди тех партий, которым удавалось взять перевес над другими. Наступило время, когда ей и самой пришлось проталкиваться между другими, с желаньем занять место повыше и получше. Про Афимью Тимофеевну нельзя было сказать, что её заботы начались, когда она выросла; наоборот, заботы её начались, когда в семье её уверились, что она никогда не вырастет и останется ростом не выше шести четвертей, при большой круглой голове. Когда ей минуло 16 лет, родители её, недовольные её неудачным сложением и некрасивым лицом в детстве, начали понемногу утешаться, заметив, что она урод и карлица. На этих двух недостатках они начали строить блестящие планы пристроить дочь в почётную должность шутихи при царских палатах. Когда они объяснили дочери, какую пользу она могла извлечь из своего уродства, они возбудили в ней довольство собою и даже гордость. С тех пор развивалось в Афимье Тимофеевне и её нравственное уродство. Её наряжали в пёстрые одежды, приучали к гримасам и ломанью; за неимением же лучшей среды для представлений приучали быть шутихой дома, в семье, и перед знакомыми. Её водили по улицам Москвы, чтобы обратить на неё внимание; показывали её в церквах; когда она была замечена, её приводили в богатые дома, где она привыкала забавлять всех своими шутками. Афимью Тимофеевну стали приглашать в дома приближённых ко двору, а родители просили меж тем провести её в число карлиц и шутих при дворе государыни Анны Иоанновны. С этой целью провели её сначала в Измайловский дворец, где жила вдовствующая царица Прасковья с меньшими царевнами, дочерьми её. Во дворец этот приглашали часто, для развлечения царевен, шутих и юродивых; и начиная с этого поприща можно было продвинуться и дальше. Афимья Тимофеевна допускалась в приёмные комнаты дворца и в комнаты царевен, чтобы разгонять их скуку. Она провела там много счастливых часов вместе с другими шутами и юродивыми, которые являлись туда грязными или полунагими, в одной сорочке, всё это согласно со взятыми на себя ролями. Афимья Тимофеевна отличалась от них щегольскими платьями или сарафанами русского покроя, что уже в то время относилось к маскарадным одеждам, с тех пор как высшие слои общества приняли иностранные одежды. Тут случилось ей встретить и привлечь на себя внимание государыни, её записали даже в число карлиц, готовых отправиться в Петербург. Но постигла её совершенная неудача: появилась карлица гораздо меньше и забавней её, и она получила полную отставку. Без особых средств к жизни, без ремесла, не учившись рукодельям, она осталась на мели. К счастью, родители пристроили её, наконец, в семейство дальних родственников, которые иначе взглянули на неё. Они давали Афимье Тимофеевне разные хозяйственные занятия, приучили её к делу; со временем она обратилась в хорошую ключницу и хозяйку и жила у родных в деревне. Когда сержант Харитонов овдовел после своей поздней женитьбы на вдове Ефимовской, карлица поступила в дом их, чтобы вести хозяйство. Но пролетевшие годы не могла утешить её в перенесённых неудачах. Она продолжала вести переписку с московскими родственниками, умоляя их пристроить её при новом дворе государыни. И когда после долгого молчания родственники отписали ей, наконец, что ни карлиц, ни шутов при новом дворе не держат, что должности эти упразднены навсегда, — она была поражена неожиданной для неё новостью. Такой непонятный для неё переворот в обычаях и нравах возмутил Афимью Тимофеевну более всех других новшеств и даже развил в ней желчную злобу к новому времени. Вот всё, что можно было узнать о прошлом Афимьи Тимофеевны.

 

Глава II

Сильвестр Яницкий мало говорил Барановскому о самом хозяине, Харитонове; он или не знал его прошлого, или избегал расспросов Стефана. Любопытство его было удовлетворено позднее самим хозяином, недели через две после прибытия их на хутор. Хозяин бывал порою задумчив. В такие минуты он сам старался стряхнуть с себя находившую на него тоску. Он исчезал на целый день из дому, ходил в поля, где шла жатва, ездил по хозяйству и нередко, проведя день таким образом, возвращался домой бодрее. Но когда и это не помогало, то его видели дома сумрачным на весь вечер, он старался оживить себя вином или рассеяться, играя в шашки с крестником Афимьи Тимофеевны. Так случилось и при Барановском.

В один летний вечер, когда солнце зашло, а даль одевалась сереньким туманом, Харитонов вернулся из поля довольно мрачно настроенным. Две дочери его и оба гостя сидели на крылечке, спускавшемся в сад с крытой галереи, окружавшей дом. Ольга вышивала что-то, Сильвестр читал вслух. Анна нанизывала на белые шёлковые нитки огромные бусы и янтари, коробку с которыми держал Стефан, подавая ей понемногу.

— Вот эту возьмите, вот крупная…

— Не мешайте Сильвестру, говорите потише… — замечала Анна.

— Кто ему помешает! Он когда начнёт читать, так ничего не слышит, хоть загремят бусами у него над ухом… — Барановский тряхнул коробку, бусы посыпались…

— Что вы наделали? — спросил, останавливаясь, Яницкий.

— Подберите-ка! — сказала Анна.

Барановский медленно подбирал бусы, продолжая встряхивать коробку.

В это время вошёл Харитонов и прошёл мимо них в дальний угол террасы; он сел, облокотясь на перила. Посидев несколько времени молча, поодаль от молодых людей, он кликнул к себе дочь Ольгу и передал ей какое-то распоряжение. Барановский не слышал, что говорил ей Харитонов, но видел затем, что мальчик, крестник Афимьи Тимофеевны, принёс на галерею небольшой стол и расставил на нём несколько стаканов, большую кружку, в которой подавался на хуторе крепкий, домашней варки мёд, и бутылку вишнёвой наливки, манившей взоры Барановского своим чистым густым цветом. Всё это было поставлено поодаль подле хозяина, неподвижно сидевшего и смотревшего вдаль бесцельно. Немного погодя он обернулся к принесённому столу и выпил стакан крепкого мёда.

— Так-то лучше! — сказал он. — Что ей, злодейке, волю давать. Дашь волю грусти, так она заест! Ну, вы там, чего притихли? Не хочешь ли, учёный человек, стакан мёду? — спросил он, обратясь к Сильвестру. — Или ты, Стефан? Да иди ко мне, поговорю с тобой повеселее!

— Чего же унывать? Разве болеете?.. — спросил, подходя ближе, Барановский.

— Болею я часто, да не так, как другие, по-своему, тоскую! — прибавил он с сильным ударением на последнем слове. — Удивишься, может быть? — продолжал Харитонов. — Чего, дескать, тосковать?.. Выпей мёду или вот наливки рюмку да садись… Я, пожалуй, лучше порасскажу тебе. Они там заняты своими разговорами, — указал он на Сильвестра.

Барановский смотрел на старика и с любопытством, и с участием, садясь подле него на стул, стоявший рядом. Оба они взялись за рюмки и медленно выпивали из них налитую наливку.

— Вспомнишь и стоскуешься! Ведь много пережито в прошлом, — говорил Харитонов отрывисто и задумчиво. — Вы вот начинаете, — а мы своё кончили! — сказал он, взглянув на Барановского несколько веселее.

— Не кончили, а давно живете, — перебил его Барановский.

— Давно! Да, давно! — подтвердил Харитонов. — Подумай! — продолжал он, ставя на стол пустую рюмку. — При Петре Первом, по его указу, поступил на службу солдатом, когда вызвали на службу всех, у кого в полках найдутся родственники, меня и взяли, почти мальчиком, лет семнадцати, служил я в одном полку с двоюродным братом, Шубиным… Слыхал о нём когда?..

— Слышал, что-то говорили…

— Ну так с ним служили! — заметил Харитонов значительно. — Лет двадцать было мне, когда я в поход ходил с царём Петром; в Финляндию с ним отплыли. Там Апраксин взял нас под команду; при мне ещё и город их взяли, Або. При Анне Иоанновне ходили мы с турком биться, под Очаков! Ну это всё ничего. Всё вынесли; в гвардию нас перевели с повышением! Правда, порядки тогда тяжелы были в армии, да и менялись-то порядки уж больно часто! Не применишься, бывало! Ну это ещё всё ничего!..

— Ещё и трудней что-нибудь пришлось? — спросил Барановский.

— Вот в этом-то беда! — отвечал хозяин. — Про Шубина слыхал? — спросил он опять вполголоса, наклонясь ближе к Барановскому.

— Кажется, слышал про него, — отвечал Барановский.

— Так вот, это было в то время. Елизавета Петровна тогда лет семнадцати была, цесаревной её называли. Когда взошёл на престол молодой царевич Пётр II Алексеевич, и тогда все толковали, что её обошли отеческим престолом! Все жалели о ней; всех привлекала она к себе и тогда: видом незлобива, приветлива, — ум у ней был в родителя, — и просто со всеми обращалась, по-русски! Ну, каждый в ней душу видел; вся гвардия к ней расположена была! Ещё при воцарении Петра II многие за неё пострадали…

— И вы?..

— Нет, тут до нас не дошло, — продолжал Харитонов. — А вот при Анне Иоанновне ещё больше невзлюбили и подозревали всех, с кем ласкова была цесаревна Елизавета Петровна! Тут оговорили родственника моего Шубина, и с ним я был сослан…

— Сослан? Куда же? Далеко?.. — спросил Барановский.

— Далеко попали! В Камчатку!..

— Боже ты мой! И долго вы там томились?

— Долго! Всего там испытали, вынесли всё, благодаря Бога! Возвратили нас на второй год царствования государыни Елизаветы, — раньше отыскать не могли!

— Так вы здесь живёте с самого возвращения вас из ссылки!

— Нет, сначала мы прибыли с братом в Петербург. Нам оказывали много милостей, оставили в Петербурге; но мы скоро просили уволить нас по слабости здоровья. Брат уехал в свою вотчину, а я приехал сюда. Меня пригласила сюда по старому знакомству Софья Петровна (покойная жена моя), Ольга и Анна были её дети от первого брака с Ефимовским, я нашёл её вдовою, и позднее она согласилась выйти за меня замуж. По смерти её я один остался при её детях: они на моих глазах выросли и воспитались. Для помощи по хозяйству я пригласил родственницу мою, вот Афимью Тимофеевну. Брат мой скончался в своей вотчине. Много всего было, как вспомнишь. Много раз мы попадали из огня в полымя!

Сержант замолчал, высказав свои старые воспоминанья, и угрюмо смотрел вдаль. И было отчего!

Рассказы старого Харитонова наводили раздумье даже на бесшабашного Барановского. Он перебирал в уме все события только что минувшего времени, когда водоворотом перемен втягивало в беду всех, кто не успевал посторониться, и всё жило как в чаду и тумане.

Но туман и тучи уплывали теперь, с воцарением Елизаветы, все надеялись, что всё клонится к лучшему порядку и пойдёт по колее, указанной Руси её преобразователем. Великий зодчий нового здания оставил его недоконченным. Блестели верхи возведённого здания, но в тени оставались прежние старые болота, и не затянулись ещё раны и ушибы, необходимо достававшиеся при переделке трудившимся. Хотя Россия начала жить европейскою жизнию, но никто не знал плана дальнейших работ: зодчий унёс их с собою, и работы не подвигались долгое время!

Общее желание сбылось с воцарением Елизаветы. Она, освободясь сама от угнетавшей её иноземной власти, желала видеть счастливым свой народ, который она любила.

К сожалению, вокруг императрицы не примирились враждующие партии; они стояли около неё с вечной заботой, как бы уничтожить друг друга, и с корыстным расчётом стремились только упрочить своё собственное положение, не разделяя её тёплых чувств к родному краю. Елизавете предстояло искать новых людей, воспитывать, готовить их, как делал её великий отец. На неё одну устремлены были общие надежды, и по воцарении её возвращены были все, сосланные Бироном, в числе их и старый сержант со своим братом. Об этой поре любил он вспоминать в своих рассказах, не забывая притом и пережитого горя.

Разговор их с Барановским в углу галереи окончился тем, что сержант выпил полную чарку за здравие Елизаветы. Старик охотно беседовал с молодыми, он смотрел на них как на будущее России.

— Вы учитесь, — говорил он Барановскому, — вы будете работать со временем! Бог даст больше таких людей, и много сделают они хорошего. Наше время было другое, — мы были люди тёмные. Нынче стали заботиться, чтобы больше разуму было на Руси, чтобы при случае умели помогать себе. Нынче и при дворе в люди выходят и подымаются не одни вельможи, а и простые люди; по разуму да по таланту. Может быть, и ты, Стефан, откроешь себе дорогу!

— Да… — ответил Барановский задумчиво, — только Бог знает ещё, куда поведёт эта дорога.

Пока Барановский проживал на хуторе Харитонова, он, сближаясь с хозяином, пользуясь его дружеским расположением, сближался и с дочерьми его; он старался угадать, для которой из них проживал здесь его учёный приятель Сильвестр. Он ещё не решил этого вопроса; легче было предположить, которая из них согласна была назваться его невестой; конечно, не Анна. Склонности Анны были довольно ясны.

Ей всего привлекательней казались рассказы Афимьи Тимофеевны о придворной жизни, о блеске старых царских палат и одеждах боярынь. Афимья Тимофеевна рассказывала ей о пирах, о золочёных каретах и о театральных представлениях во дворце царицы Анны Иоанновны, об её итальянских и немецких «комедиянтах», как она называла их труппы. Старая тётка любила представить в лицах и потехи, и забавы шутих: она напяливала на себя атласную юбку на фижмах, надевала высокую концеобразную шапку с развевавшимися на ней лентами и разыгрывала сцены между шутами и шутихами; она представляла, как эти шутки переходили вдруг в ссоры и драки, потом делала вид, что сама разгоняла толпу шутов и шутих плетью.

Старик сержант не любил этих представлений и теперь позволял их ради Барановского, которому хотелось всмотреться в живую страницу из тёмной жизни, недавно миновавшей.

Отец желал удалить такие сцены от дочерей. Но не так легко удавалось ему удалять Анну и от этих представлений, и от многих других суетных внушений Афимьи Тимофеевны. Трудно было предостеречь её от напеваний тётки о том, что лучше всех на свете жилось царским слугам; что нет лучшей доли, как пробраться в услужение при дворе и выйти замуж за знатного вельможу! Анна заслушивалась и мечтала о возможности такого плана.

— Тогда можно бы бросить хутор и не вспомнить о нём! — говорила Афимья Тимофеевна. — Наряжайся тогда в парчу и бархат и увешивай грудь золотыми ожерельями и жемчугом!

Такие внушения падали не на бесплодную почву. Анна уже старалась провести в свою жизнь хоть что-нибудь, напоминавшее такие мечты. Вместе с Афимьей Тимофеевной перерывала она все сундуки, где хранились богатые наряды: парчи и ковры, всё оставшееся наследство московских бабушек Петровского времени и времён Анны Иоанновны, — и выбирала всё, что могло годиться на украшение своей комнаты.

Когда Барановский считался уже близким знакомым в доме, старый хозяин проводил его по всему дому: через парадную гостиную с обветшалою теперь, когда-то богатою штофною мебелью, через диванную с сплошным диваном вокруг стен, очень низеньким и покрытым коврами, и даже через комнаты дочерей, чтобы показать всё своё жильё. Барановский, всегда пытливо во всё всматривавшийся, заметил резкую разницу в убранстве комнат обеих сестёр. В комнате Ольги, просторной и светлой, всё было чисто и просто. На окнах белые кисейные занавесы, длинное белое покрывало на постели и на подушках, в простенке зеркало, кой-где малороссийские вышитые рушники, в углу кипарисный шкаф с книгами, простые деревянные скамьи с сафьянными подушками у стен — всё очень просто. Не то было в комнате Анны. Там на тяжёлых креслах с высокими спинками виден был, хотя и полинялый, бархат; большой дубовый стол накрыт был персидским ковром; над кроватью висел тяжёлый штофный занавес с золотым кольцом у потолка. В шкафах, за стеклом, было много серебра, кубков, ковшей и чаш.

— Искусно свили вы своё гнёздышко и хороший матерьял выбрали! — сказал Барановский Анне, рассматривая всё в её комнате. — У сестры вашей комната не похожа на вашу.

— У меня сохраняются все наши старые вещи; сестра не хотела взять это на себя. Посмотрите: вот портреты русских царей, а вот портреты польских королевичей… — показывала Анна на большие портреты, висевшие в простенках в золочёных рамах. — Портреты эти достались нам ещё от прадедов наших.

— Вот такого бы королевича дождаться в женихи! — сказал Барановский, рассматривая портрет какого-то молодого польского королевича.

Анна спокойно улыбнулась, — может быть, Барановский угадал её мысли.

— Невозможного и желать не следует, — сказала она, помолчав с минуту.

— Да нельзя же вам, однако, выходить замуж за человека простого, как все люди! Не знатного, не богатого да, пожалуй, ещё не только не добравшегося до бригадирского чина, а и вовсе без чинов.

Анна опять улыбнулась и не вымолвила ни слова. Сильвестр подошёл к шкафчику с книгами в комнате Ольги и не слышал этих расспросов. Кончив осмотр дома, все сошли с галереи в сад, садом прошли в поле, где пшеница, наливаясь полными колосьями, вся наклонилась к земле. Обе сестры пошли рядом с Сильвестром, а Барановский следовал за ними, поодаль от них; Сильвестр говорил, что он не надышится этим целебным воздухом.

— Век прожил бы в деревне! Сколько бы время было здесь и читать, и написал бы много в тиши! — продолжал он.

— Для вас такая жизнь шла бы, вы не заметили бы одиночества за своими книгами, — сказала Анна, — а я бы желала жить между людьми! Только ради отца я согласилась жить здесь.

— Отец позволит тебе уехать, куда ты пожелаешь, — сказала Ольга, — ему довольно и того, что я останусь при нём.

— А вы не уедете от отца? — спросил Ольгу Сильвестр.

— Нет! Зачем уезжать, когда и здесь хорошо! — ответила она.

— Да, — проговорил Сильвестр задумчиво, — женщины могут свободно располагать своей судьбой, не то что мы!

— Ну, не все женщины свободны! — возразила Анна. — Но неужели это считается грешно — выбрать себе занятие согласно с своими желаньями?

— Мы в академии не от себя зависим, — говорил ей Сильвестр, — нас для того и воспитывали, чтоб мы принялись за деятельность, которую нам укажут. Да если бы нам и позволили выбирать, так сами мы должны понимать и идти туда, где нужна наша помощь.

Сильвестр попал в свою колею и, всё подвигаясь вперёд по меже полей, не умолкая высчитывал обязанности человека. Барановский слушал, следуя за ними молча.

«Умные девушки, — думал он, — стали бы другие слушать его? Этим девушкам нравятся, видно, его умные речи; терпеливо как слушают!»

Затем Барановский затянул потихоньку малороссийскую песню, сперва тихо, чтобы не мешать разговорам, потом всё громче, чтоб обратить на себя внимание. Анна обернулась и пошла с ним рядом, Ольга шла вперёд, разговаривая с Сильвестром. Барановский запел живее, он переходил от одной песни к другой, Анна слушала его смеясь, а возвратясь домой, поблагодарила его за пение, говоря, что давно не слышала такого приятного голоса. Барановскому показалось даже, что всегда спокойное лицо Анны смотрело живей и более тёплым взглядом под влиянием его песен; она показалась ему ещё красивей. Так проходило время на хуторе: то прогулки, то чтенье, а иногда случалось и поиграть в горелки по просьбе Барановского, который первый затевал игры с девушками, вышедшими в сад из швейной Афимьи Тимофеевны. По вечерам молодёжь вместе поливала цветы.

Как ни приятно было здесь Барановскому, но ему скоро показалось, что недостаёт чего-то; эта хорошая семейная жизнь напомнила ему что-то ещё более родное! Он заявил Сильвестру, что ему пора отправляться на родину, к своей семье. Все старались удерживать Барановского на хуторе, особенно хозяин, очень к нему привязавшийся; направив общие усилия, может быть, удалось бы уговорить его остаться, но на эту пору на хуторе получили известие, которое увлекло общее внимание в другую сторону. При таком обороте дел Барановскому легче было выбраться с хутора.

Сержант Харитонов получил известие о том, что мать графа Разумовского, находившаяся несколько времени при дворе, возвращалась теперь по своему желанию на родину, в Малороссию, в город Батурин, где жил второй сын её, граф Кирилл Григорьевич, выбранный в гетманы Малороссии. Проезжая через Киевскую губернию, графиня Разумовская намерена была на короткое время остановиться для отдыха в именье Харитонова, в его доме, о чём его и уведомляли. Известие это взволновало семью сержанта. Сам он относился к этому событию совершенно спокойно, но дочери его и тётка взволновались каждая по-своему. Ольга принялась приготовлять всё к приёму знатной гостьи; Анна помогала украшать отведённую для неё комнату, изобретала различные украшения и волновалась потому, что ей пришло в голову, что вот представляется единственный случай замолвить словечко о себе, просить графиню выхлопотать местечко при дворе! Афимья Тимофеевна одобрила этот план и обещала свою помощь, придавая особенное значение своим мнимым заслугам во дворце царицы Прасковьи в старые годы.

Барановский простился с семьёй; все были заняты, только приятель его Сильвестр был свободен и мог проводить Барановского, чтоб пробыть с ним ещё несколько часов. Он помог Барановскому собрать и уложить в кожаный мешок всё его небольшое имущество и вышел с ним со двора хутора; они направились по той же дороге, по которой пришли на хутор.

Дорогой Сильвестр уговаривал Барановского не запаздывать, пораньше приходить в академию по окончании каникул, чтобы избежать возможных неприятностей.

— Не знаю, о себе ничего не знаю, а за вас боюсь, чтоб вы не зажились здесь, на хуторе. На это есть причины…

— Что за причины? Ты на что намекаешь? Я здесь не теряю времени, вы так же занимались и готовили себя на будущее поприще; я рано вернусь в академию.

— Тем и кончится ваша жизнь на хуторе?..

— Чем же ей ещё кончиться? — спросил Сильвестр, удивясь. — Вот я могу сказать, чем кончатся твои отлучки из академии. Не вечно будут прощать тебе, придёт конец терпенью, и ты пострадаешь. Ты так успешно идёшь по пути служению Церкви, на защиту православия и сам собьёшь себя с дороги.

Барановский махнул нетерпеливо рукой, будто отбиваясь от часто слышанной речи. Они проходили в это время по длинной гати, усаженной ивами. В конце гати, где начинался сухой луг, Барановский остановился у последней развесистой ивы и спустил на землю мешок, который висел у него через плечо.

— Остановимся здесь, — сказал он, — да обговорим всё, чтоб вы знали, что есть у меня в мыслях и на сердце. — Он присел на свой дорожный мешок, Сильвестр стоял перед ним.

— Я жалею вас, — продолжал Барановский, — что вы забираетесь в древность, а не видите, что делается около вас нового.

— Такова и есть моя цель, потому что назначаю себе идти по стопам отцов Церкви и учёных Киевской академии. Наши предшественники не щадили себя, когда это было нужно; они распространяли знание у себя и далее, когда шли на Великую Русь того времени; их принимали там как врагов по невежеству, не видели, кто выступал на дело для их же блага. Но деятели наши шли не останавливаясь, хотя им приходилось бороться и сложить свои головы!

— Наши предшественники сделали своё дело; слава им, и помянем их добрым словом! Но наше время другое, нам и бороться не с кем. Посвящайте себя религии, если чувствуете к тому склонность. Но в наше мирное время, когда не гнетут нас поляки и католики, можно взять и другое дело. Есть много и других дорог, и везде нужны люди. Москва уж давно не враждует с учёными нашей академии, и если б я вышел из академии, не посвятив себя духовному званию, вы ничего не должны говорить против этого. Куда бы я ни пошёл, лишь бы я работал и работа моя приносила пользу людям.

— Тебе, такому одарённому свыше человеку, стыдно будет выйти из академии, не кончивши. А твои странствия приведут ко вреду тебя и других… — горячо возражал Сильвестр.

— Если так, то уходите и вы с хутора скорее; вы также можете вредить тут.

— Кому? Что тебе взбрело на ум?

— Которой-нибудь из двух дочерей хозяина, Харитонова. Если вы не намерены остаться здесь навсегда, скажу вам прямо — уходите скорее. За старшую я не боюсь, она о вас не подумает; но вторая так слушает ваши благочестивые речи, что готова идти, куда вы ей укажете.

— Я никому не укажу дурного пути, — ответил Сильвестр спокойно.

— Хорошо бы было, если бы вы могли идти по этому пути вместе, рядом…

Сильвестр смутился и покраснел от такого замечания.

— Прощайте, — сказал он, — пора вам идти дальше, я подумаю о том, что вы мне говорите. Прощайте!

— Дай вам Бог надумать что-нибудь такое, при чём вам веселее жилось бы на свете! Прощайте! Кто знает, приведётся ли свидеться опять!

Оба приятеля дружески обнялись на прощанье. Они разошлись каждый по своей дороге. Сильвестр шёл домой задумавшись, ему казалось даже, что хутор, к которому он возвращался теперь, смотрел на него не так весело и что ему будет там уже не так ловко и свободно: всё это было по милости вопроса, брошенного ему Барановским.

Барановский меж тем весело шёл вперёд, подымался с лугов на холмы, засеянные хлебами. Простор охватил его, так легко дышалось, и неприятно было вспомнить увещанья Сильвестра — скорей вернуться в душные стены города и академию. «Как бы он странствовал, если б не был связан, и Сильвестр, — подумал он, — скоро почувствует, как он стеснён. А смутился он и странно в первый раз заговорил со мной на «вы», точно с начальником, от которого получил замечание». Стефан Барановский шёл дальше между протянувшимися полями овсов и пшеницы, всё золотилось, блестело на пекущем солнце; кой-где зеленели холмики, поросшие деревьями, из хлебов выпархивали тяжёлые перепела, в самом небе носился ястреб, протянув крылья. Барановский скоро забыл Сильвестра и хутор, вглядывался всё дальше в горизонт, где синел Днепр, расстилаясь по лугам, — оттуда потянул более свежий ветерок. Барановский позабыл все заботы и потихоньку затянул песню. Он был хороший ходок и до полудня успел сделать немалый конец, но не дошёл до жилья. Он подсел к полю ржи, вынул съестные припасы, уложенные ему на хуторе, и после завтрака, когда томительно знойный воздух клонил ко сну, — он лёг спокойно около дороги, спрятав голову в высоко растущие травы, и заснул. Он спал долго и крепким сном, как спят все утомившиеся пешеходы в степях.

 

Глава III

Путешествие пешком не могло быть легко, и не скоро пришлось Барановскому добраться до родного края. Россия и тогда делилась на губернии, но к некоторым губерниям причислялись ещё так называемые провинции. Городок, в котором жила семья Барановского, принадлежал к Нижегородской провинции. Маленький городок смотрел бедно, ещё беднее смотрел дом матери, очень устаревший. Он был окружён большим двором и огородом; в конце огорода, у реки, стояли кузница и много разорённых строений и домиков. Это была когда-то фабрика его покойного отца для выделки железных изделий. К фабрике его были приписаны и закрепощены душ тридцать крестьян, по правам того времени. Но теперь все дома около кузницы стояли разорены и пусты; все рабочие сбежали одни за другим в дальние края империи; они сказывались там не помнящими ни родства, ни помещика, и им позволялось приписываться к вольным общинам поселенцев, которыми старались тогда заселить пустые окраины степи, тянувшейся на юг. Поселенцы эти состояли большею частью из беглых крепостных людей помещиков. Они селились, охотно брали на себя новые подати и повинности, только бы их не высылали на прежнее место жительства, к прежнему помещику.

При опустевшей фабрике Барановских осталась, однако, одна семья рабочих, и в кузнице никогда не умолкал стук молота; в ней с незапамятных для Барановского времён работал пожилой кузнец Артем, не пожелавший бежать. Он остался здесь крепостным по своей воле и по привычке к хозяйке. Хозяйка осталась вдовой с тремя детьми, они вырастали под защитою кузнеца и кормились его работой. У самого кузнеца уцелела от всей его многочисленной семьи дочь Малаша, ненамного моложе старшего сына хозяина, Стефана Барановского. Мать Барановского должна была также трудиться для поддержки семьи своей: она весь день шила, садила в огороде, сбивала масло и готовила кушанье, всё с помощью Малаши. Малаша и отец её пользовались удобствами жизни наравне с семьёй, которую они поддерживали своей работой. В праздник Малаша уходила водить хороводы с девушками городской слободы, а хозяйка её Марфа Ивановна Барановская сидела у ворот и смотрела на меньших братьев Стефана Барановского, игравших в бабки. Так шла жизнь семьи несколько лет сряду.

Летом они всегда поджидали к себе Стефана, и Марфа Ивановна говорила, что нет в городе молодца лучше её Стёпушки. Малаша соглашалась. Отец усмехался молча, думая: кому же быть лучше сынка родного! Так Барановский заставал всегда свою семью в сборе, когда приходил в праздник; только Артем стучал одинаково своим молотом и в будни и в праздники. В последнее лето Барановскому предстояло найти большую перемену в семье. Так же встретили его братья и матушка, так же слышен был стук молота, но не видно было Малаши, к которой он привык, как к сестре. Барановский подошёл к воротам дома, издали махая всем шапкой. Он сбросил с плеч дорожный мешок и сел на завалинку дома подле матери, обнявшей его со слезами. Братья вертелись около него, заглядывая ему в глаза.

— Поди позови Артема, — послала мать одного из мальчиков, — пусть он посмотрит на хозяина.

Артем пришёл, всё такой же сильный, рослый, со всклоченными волосами и с молотом в руках, с засученными рукавами до локтей. Он радовался и усмехался, глядя исподлобья на выращенного им хозяина.

— Посмотри, какой он стал молодец! — говорила Марфа Ивановна.

— Здорово, хозяин! Должно быть, попил ты дорогою! Ишь ты какой налитой.

— С чего ты взял! Когда ж он пил у нас?..

— Когда мал был, не пил, а теперь другое дело. Разве был бы он такой красок без вина.

За шутками и объятиями Барановский едва мог вставить своё слово и спросить наконец:

— Да где же Малаша?

— Вам это не известно, так как некому отписать вам было, — ответил кузнец, — а Малаша, благодаря Бога, замуж выдана.

— Сосватана, что ли? — живо спросил Барановский, вскочив на ноги.

— Нет, она замужем, обвенчана, слава Богу! — проговорили в один голос и кузнец и Марфа Ивановна.

— Кто выдал? Насильно выдали? — расспрашивал Барановский.

— Кто б её насильно выдал; согласилася, почти что не противившись! — возразил ему кузнец Артем, не замечая, что молодой хозяин так воззрился в него, будто собирался на него кинуться за его бестолковый ответ.

— Полуумный ты, полуумный! — проговорил Барановский. — Да ты хоть бы у меня спросил прежде об этом!

— Не гневись, — вступилась Марфа Ивановна, — мы тебе писали, да не дошла, видно, грамотка! Без тебя точно бы не следовало отдавать девку замуж: ты её хозяин и в совершенном возрасте; а у тебя теперь одной крепостной меньше!

— Виноват, не подумал: надо было хозяина подождать! — говорил кузнец, соболезнуя о своей ошибке.

— Вот о чём толкуют! — сказал Барановский и опустился на своё место молча; он подавил свой гнев. Нечего было толковать с ними, они не могли понять, о чём он горевал теперь. Он помолчал несколько минут.

— Что же, — спросил он, стараясь говорить спокойно, — где она теперь, матушка? Не погубили вы девушку?

— Маленько ошиблись! — повинился отец Малаши. — Я ей этого жениха нашёл; человек он ловкий, умный, да помещик у него не хорош. От барина их почти все люди бегут. Малаша ещё не видела барина, но скоро ждут его из другой вотчины. Она пока при муже работает, каждый праздник её ко мне пускает. Вот скоро придёт.

Барановский, понурив голову, слушал невесёлую историю Малаши, считавшейся почти сестрой в детстве.

— Что вам вздумалось, матушка, выдавать её невесть за кого? — спросил он мать.

— Артем очень упрашивал, человек ему хорош показался, а я не могла отказать, — ответила слёзно мать, — хотя и трудно мне было с нею расстаться и нет мне теперь без неё помощи.

Барановский видел, что Марфа Ивановна отняла у себя Малашу ради желанья и просьб её отца, ради своей постоянной доброты и благодарности к этому верному помощнику, не покинувшему её даже, чтоб искать воли. Барановский не мог ничего больше сказать ей в упрёк.

«Полуумный!» — повторил он про себя, глядя на Артема.

— Да вот она и сама! — обрадовался отец.

Малаша почти бежала к ним по улице, торопливо и мелкими шажками. Увидев Барановского, она стала на месте, будто дивясь его внезапному появлению, и вдруг весело рассмеялась. Смех её облегчил душу Барановскому; храни Бог, он увидел бы её плачущую, но она смеялась по-прежнему. Хотя невысокая, но крепко сложенная, с вьющимися, как у отца её, волосами, покрытыми алым платочком, — Малаша очень походила на отца; разница была в том, что она казалась очень недурна, тогда как отец её мог скорее пугать, нежели нравиться. Оживлённый её весельем, Барановский пошёл к ней навстречу поздороваться и обнял её по-братски, но потом невесело глянул на неё.

— Что-то пасмурен, — сказала Малаша, — вестимо, с дороги! Не отдыхал ещё, хозяин?

— Теперь уж не хозяин, — проговорил ей Барановский, — ты зачем замуж вышла?

— Так отец велел, сказал: надо тебе идти! Со мной, говорит, век не изживёшь; одёжи себе больше не наживёшь, пока я жив, при мне иди. Человек, вишь, хорош ему показался.

— А тебе как он показался?..

— Мне ничего. Пока не обижает; да жизнь у них за помещиком больно тяжкая, все извелись. Всё повытянули у них, ничего завести нельзя: поборы от своих и от чужих, приезжающих, да ещё мучают…

— Глупо ты сделала, что без меня вышла замуж! — сказал Барановский.

— Вестимо. Тебя бы им подождать надо было.

Она опять засмеялась. Правда, смех был у неё привычкой, но всё же, как видно было, она не тужила, если и не радовалась своему замужеству.

— Тебе не надо ли что вымыть, хозяин? — спросила она, забирая в руки его дорожный мешок; не отнести ли это в дом?

— Отец отнесёт; а ты садись да порасскажи о себе, — сказал Барановский.

Малаша исполнила приказание и села подле него, сложив на коленях свои смуглые руки. Барановский смотрел на неё, что-то обдумывая. Марфа Ивановна пошла в дом, приготовить позавтракать сыну.

— На неделе будет праздник, — говорила Малаша, — я приду всё вымою и перечиню тебе поскорее, хозяин.

— Зачем спешить, я здесь проживу немало.

— Да мне надо скорее кончать все; я тебе после скажу отчего… Как ты мне посоветуешь в нашем деле? А теперь пойду к хозяйке-матушке.

Они пошли к матушке, и очень кстати. Она хлопотала, готовила, приносила всё, чем угостить сына, и без Малаши долго бы не собрала всего, что казалось ей нужно.

Когда все наконец сидели у стола за завтраком, а Малаша подавала и помогала всем, она тут же передавала разные неутешительные подробности из быта крестьян и её нового помещика: у кого отняли коров за недоимки, кто был бит и кто сидел в подвале.

«И зачем это не попал молот кузнецу в голову, прежде чем он вздумал выдать дочь к такому помещику!» — думал про себя Барановский.

Замужество Малаши отуманило всю его радость возвращения на родину. Без Малаши в доме было пусто, а Марфе Ивановне хлопот было через силу; всё было ветхо, и дом, и постройки в огороде теперь опустели.

«Не бросить ли академию? — подумывал он. — Я мог бы заработать денег для матери… Да! Но чего же будет стоить моё образование, если оно будет не кончено? Боюсь, никуда нельзя будет сунуться. Вот нельзя ли на каникулы попробовать? Посмотрел бы Москву и Петербург… Ноги мои всё вынесут!» — такие мысли возникали часто в голове Барановского.

Попасть в Москву и в Петербург было с некоторого времени постоянным стремленьем Барановского. Во время его прошлогодних странствий на каникулы по городам и по ярмаркам Нижегородской губернии он нашёл и купил себе несколько театральных пьес того времени: одну трагедию Сумарокова, и переводы из Мольера, и ещё несколько пьес; одни в рукописи, другие же напечатанные. Пьесы эти заинтересовали его как первые пьесы, которые он нашёл на русском языке; он не только прочёл их по нескольку раз, но запомнил, затвердил наизусть несколько монологов и находил особенное удовольствие декламировать их, несмотря на тяжёлый негибкий стих того времени. И когда дошёл до него слух, что пьесы Сумарокова разыгрывались в Петербурге в шляхетском корпусе и при дворе государыни, — с тех пор им овладело желание пробраться туда и послушать хоть одно из этих представлений. Вообще его вкус направился в эту сторону; он старался отыскивать все пьесы Сумарокова, жалел, что не мог читать на иностранных языках, зная хорошо только древние языки. Зато он принялся в академии за греческие трагедии Софокла и задумывал даже перевести их на русский язык. Но неужели, думал он, найдутся у нас люди, которые сумели бы представлять эти трагедии? И хорошо ли играют пьесы Сумарокова? Он начинал сам читать про себя какой-нибудь монолог из трагедий Сумарокова и потом, забывшись, читал уже вслух. Затем, сосредоточиваясь на своём монологе, он так входил в смысл речи и в жизнь говорящего лица, что не мог не принять особенного, подходящего к словам положения, позы, как сказали бы в наше время; затем следовали взмахи руки и восклицанья. Не раз случалось, что Марфа Ивановна, приотворив дверь его помещения, спрашивала: «Кого ты кличешь, Степа?» Пристыженный Барановский приходил в себя и уверял, что он кликал брата, чтоб попросить принести воды, или прикрывал чем-нибудь другим свои возгласы, чтоб не признаться, что он кричал только ради своего удовольствия. К его счастью, голос его доносился очень редко к живущим в доме, потому что сам он помещался в одной из пустых построек на огороде, с окнами, выходившими к реке. Постройка окружена была грядами капусты и маку, а под окнами разрослись высоко кусты шиповника, закрывавшие его от любопытства проходящих. В этом далёком от всех помещении Барановский в первый раз ещё давал полную свободу своей склонности к декламации вслух любимых монологов.

— Хорошо быть актёром, — говорил он себе с увлечением. — Если чтение его хорошо, он овладеет всеми, кто его слушает, и все хорошие высокие мысли они унесут с собою в жизнь, в её ежедневное обращение! Но вступи я в актёры, никто из моих приятелей в Киеве не признал бы это за труд и подвиг, хотя я отдал бы душу на это дело?

Барановский рассуждал верно. С тех пор как вышли из обычая представления в церквах так называемых мистерий, в которых знакомили народ с событиями из жизни Христа или из Библии, с тех пор как представления начали черпать содержание из жизни настоящего, — они потеряли уважение в стенах академии и среди большинства общества. На них смотрели как на праздничные и ярмарочные забавы. Тех, кто участвовал в таких представлениях, называли лицедеями. Если и в наше время талант артиста редко открывает ему доступ в высшие слои общества, то можно предположить, как смотрело на актёра большинство того времени. В низших слоях считали грехом такого рода развлечения. Высшие слои смотрели на положение лицедея как на положение шута, не приносящее, сверх того, ни чинов, ни богатства, ради которых считалось бы ещё возможным вступить на этот путь. Барановский получил другие понятия, он был знаком со взглядом древних на искусство и знал, как оно уважалось. Ему не раз приходило в голову испытать свои способности на этом поприще, и он принялся теперь за это испытание на просторе, у матери, где у него был полный досуг и полная воля. Раз как-то после полудня, когда все обитатели городка засыпали непробудным сном, отдыхая от работ дневных, а на улицах было так пусто, как в каком-нибудь древнем городке, откопанном из-под лавы Везувия, под которым он скрывался целые столетия, — раз в эту тихую пору дня Барановский предался своему занятию. Он уже настолько определил свои планы в будущем, что начал учить речи отдельных лиц из трагедий Сумарокова, короче: начинал уже приготовлять роли, как сказали бы в наше время. Он разучивал роль «Гамлета» из трагедии Сумарокова «Гамлет», пьесы, которую он написал скоро после своей трагедии «Хорев» из русской истории. «Хорев» была та пьеса, представление которой в шляхетском корпусе доставило первую известность Сумарокову.

Стефану Барановскому по душе приходились некоторые строфы из «Гамлета», и он читал их с большим одушевлением. Он декламировал громче и громче, не замечая, что дверь приотворилась и на пороге появилась Малаша, всматриваясь в него, пока он произносил:

Умри… но что потом в несчастной сей стране, Под тяжким бременем народ речёт о мне?

— Стефан… — окликнула его Малаша, делая ему знак, чтобы он замолчал.

Не сразу приходя в себя, он тихо спросил:

— Малаша? Ко мне?

— Вестимо, — проговорила она обычный свой ответ.

— Что же, пришла за советом?.. Расскажешь, что обещала сказать?

— Всё об одном. Теперь больше не о чем говорить: одно дело спешное.

В её словах и голосе была тревога, которая перешла и на Барановского; он тоже заговорил чуть не шёпотом.

— Иди сюда, запрём дверь, и никто тебя не увидит, — говорил он тихо.

— Кому увидать! Некому! У нас на дворе все спят, позакрыли уши подушками, и у вас тоже. И отец и тот спит, перестал стучать молотом, — рассказывала Малаша, садясь подле Стефана Барановского, но отодвигаясь из уважения к хозяину на самый край скамьи. Она начала сообщать ему свою тайну; тайна была немалая.

— Видишь ли, — объяснила она, — с каждым днём пошло хуже, помещик всех забивает, всякий за себя боится, и порешили всё, чтоб бежать от него. Всех нас душ до двадцати, всем надо подняться вместе. Если кто останется, тому житья не будет: будут их допрашивать, куда бежали. У кого есть малые дети, те понаходили себе места, где спрятаться, пока розыски утихнут. А мы поплывём по Волге к Астрахани. Я зайду, будто не нарочно, с отцом проститься и с вами со всеми…

— И не жаль тебе нас покидать? — говорил Барановский, бледнея при мысли, на какую опасность она шла, и так спокойно шла.

— Жалею всех, очень жалею; да нельзя от мужа, от Бориса, отстать. Если бы остаться мне на время — так на меня накинутся пытать про мужа.

Барановский успел уже узнать её мужа, Бориса, ловкого и неудержимого человека; ему было совершенно ясно, что Борис затянется и пропадёт в искании желанной воли, и вместе с собой он погубит и Малашу. Она прилепится к нему по обязанности и как малое дитя, не зная опасностей.

— Тебе бы остаться, Малаша, — толковал он ей, — спрятаться с другими, а потом я бы увёл тебя с собою.

— Ты бы увёл? — спросила она внушительно. — Да если я с тобой пойду, так отец даст мне своим молотом…

— Твой отец не смыслит ничего. Он не знал, что я и сам не прочь был от того, чтобы на тебе жениться, если б тебя не выдали замуж! — высказал ей Стефан Барановский, сам не зная, как это у него вырвалось.

— Что ты говоришь! Одно то, что ты хозяин, а ещё говорят, что ты в монахи пойдёшь, архиереем будешь! — возражала ему Малаша с серьёзным видом.

— Я-то архиереем?.. Легко сказать! — проговорил Барановский, невольно усмехаясь. — Разве это лёгкое дело — дойти до архиерейского сана?

— Отец так говорил, право! И тебе жениться нельзя.

— Вот как! Это ещё не известно! Никто не может знать, кем я буду и какая будет у меня работа. А ты вот уйдёшь, и уж никогда нам больше не видать друг друга! Останься! — просил и уговаривал Барановский.

Малаша молчала, понурив голову, и слёзы навернулись на весёлых прежде глазах.

— Ты не говорила отцу? — спросил Барановский.

— Говорила.

— Что ж он? Не останавливает?

— Нет, говорит: одно дело — бежать надо, спасаться; и другим поможете, как дружно с ними возьмётесь.

«Уж таков кузнец был всю свою жизнь! — подумал Барановский. — И дочь похожа на отца. Оба они готовы трудиться, чтоб спасать наших сирых! Они труд и терпенье, вживе воплощённые!»

Малаша прервала его думу.

— Прощай пока, — сказала она. — Ещё зайду, может быть.

— Погоди, — сказал он и, вынув свой небольшой запас денег, хотел отдать ей половину, но она упрямо отказывалась, говоря, что лучше отдать матушке.

Он едва принудил её взять хоть небольшую часть и крепко обнял на прощанье; они расстались не без слёз. Он проводил её до ворот, вернулся в своё помещение и сел у стола, облокотясь на него. Он начал перелистывать и читать свою тетрадь, немного погодя тихо прочёл строфы из «Гамлета», на которых остановило его появление Малаши, и кончил на словах:

Нельзя мне умереть, — исполнить надлежит, Что совести моей днесь истина гласит!

В раздумье оставил он тетрадь свою и вышел побродить в саду и в огороде. Он решил, что уйдёт отсюда скоро после бегства Малаши, а может быть, и прежде, и пошёл переговорить с матерью о своём отъезде. Голос её слышался во дворе, она скликала свою домашнюю птицу.

«Вот жизнь её! Всегда в труде! Уйду, может быть, мне удастся и для неё что-нибудь заработать».

Через несколько дней по городу пошёл слух о том, что у помещика Подковцева сбежали все его крестьяне; делали розыски в окрестности, делали розыски в доме Марфы Ивановны, по родству Малаши с кузнецом Артемом, — конечно, никого нигде не оказалось. Подковцеву не удалось вернуть ни одного из своих крестьян, дома их опустели, поля остались не убраны. На следующий год он подал заявление, что платить податей не может, так как все дворы крестьян опустели, работать и платить было некому. Заявления такого рода бывали не редко в то время.

Немного спустя после этого происшествия и после обыска в доме Марфы Ивановны Барановский ушёл с места родины, дав обещание матери зайти к ней осенью, на обратном пути в Киев. Цель пути Барановского был Петербург, как мы сказали, но случайность привела его к другой, лучшей для него цели, и он не добрался до Петербурга в это лето, к его счастию, потому что средства его были невелики, а в Петербурге у него не было ни одной знакомой души.

Он ушёл от матери в конце июля, и даже ко всему привыкший Барановский начинал томиться от зноя, стоявшего над нижегородскими лесами и болотами, где дороги были пустынны и небезопасны. Он спешил снова повернуть к Волге, раздумывая проехать на барке водою, хотя и пришлось бы на время взять какую-нибудь должность на барке, если бы нечем было уплатить хозяину. Он взял место на барке, плывшей в Ярославль, оттуда хозяин её намерен был сплавить груз свой с мешками муки водою же до Петербурга. Барановский обрадовался и решился не отставать от этого торговца до Питера. Не успел он ещё сойтись с торговцем, предложив ему свои услуги вести счёт и книги при продаже и покупке хлеба, — как уже все планы его изменились вследствие нечаянного знакомства.

Он встретил на барке одного ярославского купца, который возвращался домой, случайно они разговорились с ним. Купец очень хвалил свой город, рассказывал о его диковинках и особенно хвалился тем, что в Ярославле устроился театр и даются представления; что есть там даже труппа актёров, чего не было ещё нигде в России, только разве в одном Петербурге, что все эти диковинки устроил тамошний житель, купеческий сын Фёдор Григорьевич Волков.

Барановский и прежде слышал о Волкове; теперь случай представлял возможность попытать счастья в его труппе или повидать его, остановившись в Ярославле. Оставалось хорошенько расспросить ярославского фабриканта, возможно ли выполнить этот план, а для этого всего лучше было бы угостить его пивом или наливкою, которые он пил, как было видно, охотно. При первой остановке барки Стефан Барановский сбегал на берег и принёс бутылку наливки из городского трактира. Он пригласил фабриканта распить с ним эту бутылку, продолжая снова говорить о Волкове. Фабрикант снова хвалил его, передавал подробности о том, как Фёдор Григорьевич назначался своим отчимом служить в Петербурге при торговой конторе; а между тем у него явилась страсть к театру после того, как он видел там хорошую игру придворной труппы.

— И сколько же у Фёдора Григорьевича теперь актёров? — спрашивал Барановский.

— Порядочное число; все из его приятелей, он их уговорил, — сообщал фабрикант.

— Что ж они, получают от него годовую плату или какие другие условия? — спросил опять Барановский.

— Да вы что ж так расспрашиваете? Ведь это, должно быть, недаром… — заметил вдруг фабрикант. — Недаром вы меня угощаете, не желаете ли, чтоб я порекомендовал вас Фёдору Григорьевичу?

Барановский смутился на минуту, видя, что тайна, с которою он так долго прятался, выступила вдруг так открыто наружу; но он справился с собой и ловко воспользовался предложением.

— Я очень желал бы познакомиться с Волковым, — сказал он, — о нём я слышал много хорошего.

— Как же; о нём только и говорят одно хорошее. При нём есть и ещё хорошие люди. Афанасий Иванович Нарыков, например, какой человек! Молодой, а как сведущ во всём, ловок! Он ведь сынок нашего протоиерея, сначала только ради приятельства с Волковым согласился представлять у него на театре, а теперь, видно, уже по собственной охоте продолжает. Страсть к этому обуяла, вот грехи какие! Из семинарии вышел, в лицедеи пошёл!

— Что ж за грехи? Вам разве не нравятся эти представления?

— Очень нравятся — посмотреть на них; часто хожу смотреть. Ну, а играть — сыну моему я бы не позволил; это только баловство одно, для этого да дела бросать.

— Каждому своё дело. Вот вы теперь видели и знаете такие пьесы, которых бы вы никогда не прочитали.

— Для нас Фёдор Григорьевич много сделал удовольствия, для всего города, надо ему честь отдать. На свой счёт здание выстроил, а мало ли ещё расходов? Плата за места недорогая, не оплатит затрат его. По благодушию своему старается, все мы ему благодарны!

— Так и выходит, что дело его благое, — доказывал Барановский, — отчего же вы не дозволили бы сыну заняться им?

— Вы это дело горячо что-то принимаете к сердцу! Вы, надо полагать, сударь, желание имеете пристать к ним…

— Нет, что вы! А правда, хотел бы я найти у них работу на каникулы.

— Из семинарии вы, должно быть?

— Да, — ответил Стефан Барановский, — из семинарии. Я мог бы пьесы им переписывать и перевести бы мог с греческого, с латыни.

— Учёный человек-с? И деньги желаете заработать, это понятное дело.

— Я ещё не кончил курс в семинарии и не могу пристать к Волкову. Да и где мне играть, как у него играют, хотя я и знаю много пьес наизусть.

— Неужели? И сейчас, стало, можете эдак прогреметь что-нибудь? Попробуйте!.. Для вас это нетрудно, а уж я как люблю. Время-то и пройдёт кой-как, пока до нашего города доберёмся. А мне на воде тоска, заняться нечем. Ну, для меня!

Барановский согласился, чтобы задобрить фабриканта, прочесть ему и продекламировать что-нибудь. К тому же из простодушного суда этого любителя он мог узнать, подходит ли его чтение к тому, как играют в труппе Волкова.

— Извольте, для вас рад служить, постараюсь что-нибудь припомнить.

Барановский приблизился к борту барки и простоял несколько минут, собираясь с духом; припомнив один из знакомых ему монологов, он начал сначала тихо и спокойно:

Забавы, счастье проходят так, как тень, И весь наш краткий век минется так, как день; А если в животе мы чем себя прославим, Мы имя сим своё надолго жить оставим.

— От-лично! От-лично, батюшка! — восклицал фабрикант расстановочно. — Вот точно как наш Нарыков! Только тот любит погромче и руками эдак взмахивает. Да и вы можете громче, у вас ведь сила голос, да и приятный какой… Прочтите сначала. Как хорошо: «Забавы, счастье проходят!..» — читал сам фабрикант, растроганный голосом Барановского и настроенный чувствительно выпитым вином.

Барановский продолжал:

Не вечно в свете жить родится человек, Но вечно будет тот иль очень долго славен, Кто в злополучии и счастии был равен.

— Хорошо, хорошо это высказано, — говорил фабрикант, отирая со лба капли пота и вместе тихонько смахивая набежавшую слезу. — Вам надо прямо к Фёдору Григорьевичу Волкову поступать; погодите, я сам и свезу вас к нему, он меня знает. А пока у меня в доме поживёте, несколько деньков вместе проведём, и прочтёте нам ещё что-нибудь.

— За предложение благодарю и не откажусь. Один я как в лесу буду в новом городе, не скоро отыщу.

— Ну а теперь за мои будущие услуги прочтите что-нибудь, и вам веселей будет… — просил любитель сильного чтения.

Барановский был теперь в том состоянии духа, когда человек, взволнованный удачей и надеждами, легко соглашается на просьбы. Он начал читать и перечитал почти всё, что знал из разных известных в ту пору пьес. Забывая о слушателе, он увлёкся наслаждением, которое находил сам в декламации размеренных строф, которые влекли его, как пенье или музыка; наслаждение это удваивалось прекрасным видом на реку, к которой он обернулся лицом, и голос его сливался с гулом волны, шумевшей будто в такт с его чтением, прибоем у берега. Барановский долго бы мог предаваться этому удовольствию, если бы два новых обстоятельства не помешали ему и не прекратили чтения. Во-первых, к барке подплывали две большие, очень длинные лодки вроде старинных расшивов, наполненные народом. На барке началась тревога; рабочие перекликались с береговыми бурлаками, тянувшими барку; побежали будить хозяина. Дело в том, что барки на Волге были далеко не безопасны от разбойников, разъезжавших и живших на ней в те времена, как не безопасны были от них и все пути России. Эти шайки разбойников составлялись из тех же беглых крестьян, скрывающихся от ревизии, на которую смотрели с особенным недоверием, или из крестьян, пробиравшихся на поселение на окраины России. Скрываясь от поисков, не имея возможности что-нибудь зарабатывать, они прибегали к грабежу на больших дорогах, сперва чтобы обеспечить своё существование, а под конец потому, что привыкали к этой дикой и нечеловеческой жизни. Такими толпами бродяг полны были муромские леса, и такие же на всё готовые, оторвавшиеся от общества люди разъезжали по Волге и среди белого дня высматривали, нельзя ли пограбить барку, нагнав её к ночи. Две лодки с такими бродягами показались невдалеке от барки, на которой плыл Барановский. Все переполошились, все бежали к борту барки, стоя у которого Барановский только что прекратил чтение, звучно разносившееся по воде. Он замолк, и в толпе затерялся его слушатель — ярославец. Но, пробираясь за ним сквозь толпу рабочих, Барановский встретил новое лицо, которого не заметил прежде на барке. Это был сторож при Киевской академии и сторож церкви Печерской лавры, старик Антон, хорошо знакомый всем ученикам академии. Это был старик сутуловатый и подслеповатый, но юркий, бодрый и любивший всюду всматриваться.

— Ты как попал сюда, отец Антон? — спросил, кланяясь ему, Барановский.

Хитрый и пронырливый старик засыпал Барановского нескончаемыми приветствиями, прежде чем принялся объяснять, как очутился он здесь; дело было в том, что он отпросился на богомолье и ехал в Соловецкий монастырь.

— Я тебя, Стефан, давно приметил, — говорил он, значительно сжимая губы и хитро прищуривая узкие, полоской прорезанные глазки. — Я тебя видел, когда ты ещё бегал за вином на берег. Хотел подойти, да ты занялся с каким-то купцом, кажется, по одёже его судя. Как начал ты ему читать что-то да выкрикивать, ну, думаю, пусть его забавляется! Ведь ты мастер у нас людей морочить! Он-то не подумает теперь, что ты в монахи готовишься, чай, Бог знает за кого принял.

Стефан Барановский примолк, не зная, что сказать этому опасному свидетелю его представлений, притом любившему выслужиться, сплетничая начальству.

— Меня матушка послала по своим торговым делам в Ярославль; а оттуда я скоро поворочу в Киев, прежде тебя там буду, — уверял он сторожа.

Пока шёл их разговор, рабочие на барке вооружались дубинками и кольями; они повалили всё к борту и увлекли с собой богомольца, подслеповатого Антона-сторожа.

Лодки поравнялись с баркой; на них было множество народу, они катили бойко на шести и на двенадцати вёслах; все они были глубоки, а часть людей сидели или лежали на дне их. Виднелись все чёрные, загорелые лица, обросшие длинными бородами и волосами.

В руках у них виднелись у кого ружья, у кого дубины, кой-где блестели косы и топоры. На дне лодки одни спали, спокойно протянувшись, другие лежали, облокотясь о борт, с кистенём в руках. Тут же виднелись женщины, опрятно одетые, из которых некоторые укачивали, прижимая к себе, малых грудных ребят. Когда они поравнялись с баркой, несколько человек приподнялись со дна лодки на ноги и стоя окликнули хозяина барки:

— Хозяин! Ты чем торгуешь?

— Вам на что знать? Дубинками торгую! — откликнулся хозяин.

— Может, они пополам с хлебом, так поделимся: хлеба дай нам, а дубинки себе оставь! — кричали с лодки.

— Попробуй поди возьми, — кричала толпа рабочих на барке, грозя им дубьём.

— Хозяин! Брось сколько-нибудь мешков хлеба или муки: вот те хрест честной, оставим вас в покое!

Хозяин барки молчал, угрюмо наклоня голову, всматриваясь в лодки.

— Хозяин, дай хлеба малым ребятишкам! — послышался крик с лодки. — Не заставляй грабить, ради Христа!

По распоряжению хозяина рабочие ловко перебросили на лодку несколько мешков сухарей и муки. Всматриваясь, хозяин признал по разным признакам, что то были просто беглые крестьяне, плывшие куда-нибудь скрыться по Волге.

Барановский стоял у борта бледный и не мог отвести глаз от лодки. Между стоявшими молодцами он видел, он ясно видел Бориса, мужа Малаши! Это не представилось ему — он хорошо узнал его, так хорошо, что непременно перекинулся бы с ним знаками или окликнул бы его, если б не боялся обратить внимание опасного свидетеля — сторожа академии: хорошие сведения доставил бы о нём Антон в академию, если б заметил его знакомство с беглыми.

Получив хлеба, лодки быстро повернули на воде и скоро скрылись в одном из заливов Волги. Стефан Барановский остался мрачно на страже на весь остальной день; он уж не мог развеселиться. Раздумье о судьбе Малаши сжимало ему сердце, как бывает при мысли о недавней потере любимого лица. Спустя несколько часов вдали показались на крутом берегу Волги белевшие колокольни и блиставшие на солнце кресты и купола церквей города Ярославля. Внимание всех обратилось в ту сторону, и Барановский позабыл на время о недавней встрече. «Скоро берег», — думал он, не уверенный в том, надолго ли примет его эта пристань. Он знал, что близок к пристани, к которой долго стремился в мыслях и ежедневных желаньях. Он слышал, как сердце у него громко стучало. Подъезжая к берегу, ярославский купец отыскал его и звал с собой на пристань и в город.

— Пойдём, брат! Поведу тебя прямо к себе домой, а завтра же и предоставлю тебя к Фёдору Григорьевичу. Смотри, каков наш город! Вон там Богоявленский собор, при нём отец Нарыкова, наш протоиерей, служит. Волков-то в соборе образ своей работы поставил: он и в этом мастер, рисует отлично. Он сам и занавес рисовал. Уж пристрою тебя, как сына!

— Тогда буду звать вас крестным! — говорил взволнованно Барановский.

Разговаривая, они сошли с барки, и, расплатившись с хозяином, Барановский пошёл, взбираясь вверх, от берега, в незнакомый ему город, полный ожиданий.

 

Глава IV

На хуторе сержанта, где оставался Сильвестр Яницкий, всё было готово для встречи именитой гостьи, графини Разумовской. Сильвестр был далёк от мысли, что этот случайный проезд графини через хутор Харитоновых будет поводом к большой перемене в судьбе его и в судьбе всей семьи хозяина хутора. Быть может, что всё давно было готово к таким переменам, и достаточно было самого лёгкого прикосновения или столкновения с новыми лицами для того, чтоб вызвать всё наружу.

Когда один из провожавших графиню вестовых прискакал на хутор уведомить, что карета графини тотчас будет вслед за ним, то сержант Харитонов, одетый в лучший свой мундир и застёгнутый на все пуговицы, не отходил от ворот своего дома, поглядывая, не покажется ли карета. Старый казак увещевал его уйти в дом; он сообщил им, что графиня любила, чтобы её встречали попросту. Но вся семья собралась на крыльце дома, где казак пристально уставил глаза на Афимью Тимофеевну и развёл руками, словно хотел спросить: это что за диковинка? Честолюбивая карлица нарядилась в штофное платье с фижмами, немного полинялыми от времени, и дева поклонилась казаку; она боялась пропустить первое появление кареты гостьи, желая рассмотреть подробно её роскошный экипаж и наряд. Анна и Ольга стояли подле отца и приветливо разговаривали с казаком, успевшим стряхнуть пыль с своего дорожного казакина синего сукна, перетянутого алым шерстяным поясом. Он поправлял седые усы, хитро усмехаясь; живые глаза его глядели из-под густых бровей, напоминая глаза какой-нибудь хищной птицы, и перебегали от одной сестры к другой, когда он на вопросы их рассказывал о вкусах и привычках графини.

— Ей, барышни любезные, — говорил он с поклоном, — всё у вас понравится; она любит всё попросту.

Анна и Ольга были также нарядно одеты; шея Анны была украшена тяжёлым ожерельем из камней, обделанных золотом. Ожерелье это было вынуто на случай из хранилища семейных драгоценностей и могло бы составить приятное приобретение нынешних любителей археологических редкостей. Ольга, осматривая тяжёлое ожерелье, раздумывала: понравится ли графине, что Анна надела на себя столько драгоценных камней — если она любит всё попросту? Но экипаж графини подъезжал к крыльцу, некогда было и раздумывать. Афимья Тимофеевна смотрела и думала, что её обманывали: так просты были экипаж и наряд графини. Не то была она сама; придворная ливрея лакея, отворившего тяжёлую дверцу кареты, могла убедить в том хозяина хутора. Графиня была одета в тёмный шёлковый казакин; она и при дворе в Петербурге не расставалась с своей привычной одеждой, напоминавшей покроем платья малороссийских казачек; при ней было несколько прислуги, также одетой очень просто. Старый сержант, видевший и прежде графиню, представился ей, называя себя по имени, и по очереди подводил ей дочерей; он указал на Сильвестра как на знакомого ученика Киевской академии.

Афимья Тимофеевна готовилась было подойти с объяснением, «что и она когда-то посещала дворец царицы Прасковьи», но сержант обрезал её на первом слове и сказал за неё: «А это наша старая тётка, вот и вся семья!» С этими словами он заставил всех посторониться, вводя графиню в дом.

Афимья посмотрела со злобою вслед сержанту. «Он нам всё дело испортит», — прошептала она Анне.

Графиня была и приветлива «попросту», как выразился казак, её провожатый. Она оставалась той же простой и умной старушкой, какою знали её в Малороссии много лет тому назад, когда она жила бедной вдовой с двумя сыновьями в селе Лемешках в Черниговской губернии. Но с тех пор в жизни её совершилось такое быстрое и чудное превращение, о каких она слыхала только в сказках. Пение её старшего сына в церкви на клиросе и его привлекательная наружность были причиной такого превращения судьбы её. Проезжий полковник был так увлечён его мягким и сильным голосом, что увёз его с собою в Петербург; таким образом из сельского пастуха в деревне Лемешках, ходившего петь в церкви, Алексей Разумовский поступил в придворные певчие.

Елизавета Петровна была тогда ещё далека от престола, на который ей предстояло вступить много времени спустя. Она звалась цесаревною и жила в удалении от двора. При большой набожности, которой она отличалась, часто посещала церкви, так случилось ей услышать голос Разумовского и заметить его прекрасную наружность. Голос и прекрасный малороссийский тип лица его произвели на неё сильное впечатление, и она выразила желание приблизить к себе даровитого молодого человека. По просьбе её он был причислен к числу служащих при ней в качестве секретаря. Глубокая впечатлительность была в характере цесаревны Елизаветы, она быстро отдавалась возникавшему в ней чувству симпатии и сохраняла его надолго — если не навсегда. Сколько можно судить по бывшим близкими к ней личностям, симпатия эта возникла под впечатлением красоты, таланта или ума и образования.

Она не была изменчива в своих склонностях и была верна им, пока случайности жизни не удаляли от неё лиц, на которых сосредоточилась её симпатия. В свою очередь её живая душа вызывала симпатию и безграничную преданность приближённых лиц. Но многие из них увлекались корыстными целями и изменяли свою преданность, оказывались недостойными её милостей. Но Разумовский, которому открылась блестящая карьера с её воцарением, до конца сохранил свою преданность к ней и оставался всегда при своём прямодушии честною и светлою личностью среди вельмож, окружавших престол Елизаветы.

Ордена и титулы быстро сыпались на него с первых дней воцарения императрицы Елизаветы; прошёл ряд годов, покровительство её не ослабевало, и он скоро стал именоваться графом Разумовским и русским генералом-фельдмаршалом. Мать пожалованного графа Разумовского была вызвана к двору с меньшим своим сыном Кириллой Григорьевичем, её окружили роскошью и почестями. Когда меньший сын её был послан за границу для его образования, она оставалась в Петербурге, стараясь насколько могла приладиться к новой среде, привлекая к себе окружающих умом и добродушием, которые были врождёнными дарами в семействе Разумовских. Вместе с счастьем семьи их расцветала и судьба родного края, до сих пор забытой и подавленной Малороссии, мало-помалу освобождавшейся от гнёта тяжёлого и чуждого ей управления, осмелившейся послать своих депутатов просить императрицу Елизавету об облегчении своей участи, надеясь, конечно, на ходатайство лиц, не чуждых Малороссии.

Просьба была принята милостиво; и когда, по старому обычаю, дозволено было избрать гетмана для особого управления Малороссиею, гетманом, как было упомянуто выше, был избран Кирилла Григорьевич Разумовский. Итак, старая графиня Разумовская возвращалась на родину, к своему гетману!

Она высказала хозяину, сержанту, что рада была отдохнуть у него и взглянуть на его красавиц дочек; но видимо сторонилась от Афимьи Тимофеевны, напрасно расхаживавшей около неё. За обедом, для которого хозяйка постаралась приготовить всё, что можно было найти лучшего, а Афимья Тимофеевна пожертвовала лучшими павлинами из своей птичной, Разумовская поместилась рядом со старым сержантом. Она торжественно передала ему, что государыня вспомнила его, послала ему свой милостивый поклон и позволила обратиться к ней с просьбой, если он имел о чём просить её. Сержант только поклонился, тронутый, и заявил, что ежедневно молился за Елизавету и радовался её царствованию, продли его, Господь!

— Да, — промолвила Разумовская серьёзно. — Я слышала много о вас и о всех ваших прошлых невзгодах. Слышала, что вы и родителя государыни помните и при нём служили.

Сержант беседовал с графиней о старине, она расспрашивала о его старых походах. К сожалению, к концу обеда карлица нашла случай прервать их беседу и обнаружить своё соболезнование о прошлом времени, когда держали в страхе Божием избаловавшийся ныне народ! Седой казак взглянул на неё исподлобья так строго, что она растерялась и не знала, как бы ловчее вставить свою речь; разговор меж тем перешёл на древние храмы Киева, о которых расспрашивали Сильвестра. Но после обеда, когда все были весело настроены и сидели на галерее, выходившей в сад, Афимья Тимофеевна была неудержима, как бурный поток, прососавший плотину; напрасно старый сержант неодобрительно кивал ей головой и даже грозил пальцем. С похвалами старому времени она высыпала весь запас своих воспоминаний о шутках и забавах, шутах и карлах при старых дворах. Графиня Разумовская слушала её не прерывая, но смотрела пытливо и удивлённо на её странности. От забав Афимья Тимофеевна перешла и к старым обычаям, сожалея о пытках и колесовании. Старый казак, издали наблюдавший за ней с усмешкой, заговорил теперь:

— Нам с вами, может быть, тогда всё лучше казалось, потому по нас было… А другим зато теперь всё больше нравится!

— Чему теперь нравиться и чем теперь забавляются, смею спросить?

— Много веселятся; даже так веселятся, — продолжал он с тонкой усмешкой, — что и дело иной раз застаивается.

— Вот, вот! Так и лучше было, когда шуты да шутихи плясали, самим-то не приходилось утомляться!

— Ныне это никого не забавляет, — толковал ей казак, — люди стали учены очень; им нужны театры, балы, маскарады. С иностранными послами, с учёными людьми разговоры ведут. А мы с вами этого не поймём, люди старые! Вам бы если б поколесовали кого-нибудь, вот бы вам представление было… А нынче императрица этого не терпит и не допускает.

— Нельзя не допускать-то. Ведь приходилось же императрице в начале царствования… Нельзя было оставить без наказания тех, кто удалял её от престола!.. — спорила карлица.

— Даже и тех государыня помиловала, назначенной казни им не допустила, — говорила Разумовская.

— Точно так, графиня! — с поклоном ответила Афимья Тимофеевна. — Зато другие нашлись, — только покажи милость! Нашлись же такие люди, которым беспременно нужно было языки укоротить! Отыскали честную компанию…

— Перестанешь ли ты? — строго сказал сержант, потеряв всякое терпенье.

— Такими же любителями, как вы, было подстрастно! — горячо заговорил казак. — А сама императрица сердцем чует, что довольно вы терпели на Руси, что к хорошему приучать нужно! Она пытки-то вместе с вашим шутовством уничтожила!

Неизвестно, куда завёл бы горячий спор; напрасно племянница силилась увести тётку, она стояла обиженная, не двигаясь с места. Но случай пришёл на помощь. Крестник её переменял в это время воду в многочисленных клетках, в которых сидели запертыми разнообразные птицы Афимьи Тимофеевны. Нечаянно ли, шутя ли, — он выпустил птичек на волю; пёстрые певушки порхали одна за другой на галерею и бросались по сторонам в испуге, попав в шумную толпу людей.

— Откуда эти красивые пташки вылетели? — спросила Разумовская.

— Боже мой! Это тётушкины птицы, — живо вскричала Анна и дала новую пищу взбалмошной карлице.

— Семён! Это он! — проговорила она и поспешно выбежала в отворенную дверь дома.

Все были видимо довольны происшествию с птицами, все развеселились. Разумовская весело заговорила с Анной, подошедшей к ней.

— Вот тётушке новое горе! Теперь позабудет свой спор. Старые люди так и хвалят старые годы. Не выучила ли она и вас хвалить старое? — спросила она смело.

— О нет! Мы всегда заодно с батюшкой, не нарадуемся переменам, наступившим с правлением императрицы Елизаветы Петровны! А я считала бы за великое счастье служить при дворе государыни, если бы имела случай просить места при ней… — проговорила Анна и с сильным волнением ждала ответа.

— Если бы вы пожелали, для вас нетрудно было бы испросить место. Батюшку вашего помнит государыня, она прислала поклон ему, — сказала Разумовская.

Растроганный сержант глубоко поклонился.

— Батюшка ваш может подать просьбу императрице, мы замолвим слово за вас, — докончила графиня.

Анне оставалось только глубоко поблагодарить её.

— Герасимов! — обратилась графиня к казаку, своему провожатому. — Запиши мне на память, что я обещала просить государыню за падчерицу Ивана Ивановича Харитонова, за Анну Ефимовскую, чтобы пожаловали её во фрейлины.

Грамотный казак, служащий при канцелярии гетмана, вынул из бокового кармана на груди небольшую, но толстую тетрадь и вписал туда всё, что приказала Разумовская; Анна преисполнена была радостью: план её выполнялся так легко, и без ходатайства тёти, которого она не желала теперь.

— А вы, может быть, тоже желали бы поступить во фрейлины государыни? — спросила графиня, обращаясь к Ольге.

— Одна из нас должна оставаться при отце, чтобы беречь его; и я охотно уступаю сестре эти почести, — ответила Ольга.

Взгляд её при этих словах невольно скользнул по лицу Сильвестра; глаза их встретились, и оба они потупились в замешательстве.

— Бог благословит за труд, на себя взятый вами, — покоить отца на старости! — сказала графиня Ольге. — И тут Господь найдёт вас и пошлёт вам всякое благо.

Ольга поклонилась ей, будто получала благословенье в словах престарелой графини.

— Я сама не оставлена детьми! — докончила старушка.

Глаза Ольги снова искали Сильвестра, по привычке искать у него одобрения своим поступкам. Сержант заявил, что он о себе не заботится и на всё готов для счастья дочерей, выросших на его глазах. Вечер кончился провозглашением сержанта, что они выпьют за здоровье дорогой государыни, даровавшей мир и жизнь всей Руси.

Когда Разумовская покидала хутор для дальнейшего пути, поблагодарив хозяина за гостеприимство, она просто и задушевно расцеловала молодых дочерей его. Сильвестра она просила напомнить о ней знакомым лицам Печерской лавры, которую она только что посетила. «Пусть и меня не забудут в своих молитвах», — сказала она. В добром настроении она потрепала по плечу и карлицу, говоря: «Худой мир лучше доброй ссоры. А всех не перелаешь!» — прибавила она на своём родном наречии. Карлица униженно припала к руке её, благодаря за милость, оказанную племянницам. Афимья Тимофеевна не могла, однако, не послать гневного взгляда старому казаку, сидевшему с некоторой удалью во всей фигуре его на передке экипажа Разумовской.

Проводив гостью, ещё долго поминали все умную, ласковую старуху и едкие речи казака, обращённые к тётке. Афимья Тимофеевна долго поминала, сколько она трудилась для приёма гостьи, и высчитывала, чего всё это ей стоило, потому что она желала задобрить гостью ради Анны!

Анна видимо изменилась после посещения графини. Она уже заранее видела себя фрейлиной и одевалась и говорила иначе, чем прежде. С Сильвестром Яницким обращалась она свысока, перестала интересоваться его книгами и рассказами. «Всё это хорошо для тех, кто готовится отречься от мира», — заявила она. По целым дням читала французские книги, оставшиеся у неё от бывшей учительницы, польки; она читала, твердила, делала выписки — словом, училась, потому что французский язык был в употреблении при дворе с тех пор, как немецкий был совершенно оставлен. Всё это задевало Сильвестра. Так сильно обнаружились в Анне тщеславие и гордость и, казалось, подавили все добрые свойства души её! Он проводил всё время с Ольгой, больше не к кому было ему обратиться на хуторе; сержант казался угрюм и нездоров; он был сердит на выходки Афимьи Тимофеевны при гостье.

— Что сталось бы с вашим отцом, если бы и вы были так же тщеславны, как сестра ваша! — высказал Сильвестр Ольге, когда они прогуливались в саду в тени густых вишнёвых деревьев.

— Не для того ли послал вас Господь, чтобы от вас запали во мне другие мысли? — ответила Ольга.

— Разве я внушил вам что-нибудь? — Сильвестр вспомнил при этом, как остерёг его Барановский на прощанье.

— Ваши беседы и книги не пропали даром! Столько лет провели мы с вами и почти оставили всех соседей в последние годы. Правда, я и прежде была набожна. Отец даже отпустил нашу учительницу — католичку, говорил, будто она повернула мне голову по-своему. Она читала мне о своих святых, и я целые часы проводила с ней. Сестра была всегда резвей меня и рассеянна. Она больше любила сказки Афимьи Тимофеевны.

— Может быть, и вам скоро полюбятся другие рассказы… — сказал Яницкий.

— Нет, нет! — горячо возразила Ольга. — С тех пор как мне… — Она замолчала на минуту; Сильвестр глядел на неё, желая угадать, чего она не досказала. — Мне нравится уже совсем другое, — добавила она, — и я не увлекусь мирскою суетой.

— Чего же вы хотели бы в жизни, какой путь изберёте вы? — спросил Сильвестр, и неожиданно для него сердце в нём замерло, он ждал и боялся ответа, будто брал его на свою совесть.

— Я не могу знать путь, назначенный мне Господом впереди. Но пока я буду счастлива, если останусь при отце, — отвечала Ольга, — это спасёт меня от ложного пути; я здесь могу следовать вашим советам.

— Что вы называете ложным путём? — спрашивал Сильвестр, участливо глядя на неё; он был растроган её кроткими, прямодушными речами.

— Путь тщеславия и ненужной суетности. В ней нет никому пользы и бывает много вреда. Я не боюсь за себя, пока я у отца. Но, может быть, мне грозит сватовство по обычаю, и сватовство, от которого нельзя будет отказаться. Тогда будет новая жизнь, — чуждо всё будет для меня! Не думаю, чтоб и Анна осталась довольна жизнью в будущем. Она тоже вступит в брак в угоду окружающим её и будет упрекать себя, когда с новым спутником надо будет забыть всё, что прежде ей внушали! Храни Бог от спутника, для которого придётся отказаться от указаний души своей! — договорила Ольга.

— Но вам не предлагают ещё такого спутника?.. — спросил Сильвестр, тревожась за Ольгу.

— До сей поры — нет. Но отцу могут посоветовать и потребовать согласия. Вот вы и скажите мне: чем я могу навсегда оградить себя от такого сватовства? Подумайте хорошенько и придумайте: я прошу вас, как брата, если вы согласны исполнить долг брата!

— Я обещаю вам; хотя ничего не могу сказать в сию минуту! Но обещаю вам исполнить долг брата и помочь вам советом, если придёт борьба для вас.

— Прощайте пока, мой названый брат! Придумайте, предложите мне… какое хотите средство, чтоб спасти меня навсегда! — проговорила Ольга с непривычною живостью и отрывисто. Краска бросилась ей в лицо, и она быстро ускользнула из аллеи, по которой они шли вместе. Сильвестр стоял растерянный; ему казалось, что она уходила недовольная, почему он не тотчас указал ей верное средство. И никогда ещё не говорила она так доверчиво, не выказывала такого расположения к нему. Он боялся, что это могло идти из другого источника, что это не была нежность сестры к брату, как она назвала его. Да, он не мог не понять в эту минуту, как дорога была ему Ольга и что семья сержанта была давно его родной семьёй. Кроме неё, у него и не было никого родного; тоска охватила его при мысли, что он потеряет навсегда семью эту; в тяжёлом раздумье ходил он один по саду, забираясь в самые дальние углы его. В ушах его раздавались просьбы Ольги — и он признавал за собой обязанность прийти ей на помощь. Новый план жизни начинал рисоваться в более ясных чертах в его голове. «Я ещё свободен, — выяснилось ему, — я могу посвятить жизнь свою на благо семьи сержанта; это не помешает другим моим планам», — добавил он уверенно.

Сильвестр отдавался новому чувству и новым мыслям со всею подвижностью его натуры, даровитой, но мягкой и неопределившейся. Такие натуры, с влеченьем к добру, быстро создают себе новые планы и поклоняются на время всему, что создали в голове своей, или поддаются вполне чужому влиянию и более твёрдой воле. До сих пор им владели другие; другие выбрали ему призвание почти с детства; когда он не знал ещё жизни — его приучили готовить себя для неба. И он любовался этим небом, живя в мирной семье на малороссийском хуторе, где оно так приветно раскидывало свой купол над роскошно растущими деревьями, над свежими лугами и синими водами. Пока, любуясь природой, он считал, что она, отделив его от шумной суеты остального мира, всё свободнее возносила к небу, — между тем живая жизнь всё более опутывала его, всё теплее проникала в него и пускала крепкие корни. Он должен был сказать себе, что уже давно живёт под влиянием Ольги и разделил её живые чувства, глубокие и всегда сдержанные, но проявлявшиеся для него в тихой улыбке и долгих взглядах. Сильвестр понял приходившее к нему счастие и вспомнил слова Барановского. Он начал обдумывать новую жизнь, ему представлялась прелесть призвания преподавателя; разве он не возвысит ум учеников своих, передавая им разум древних авторов, изучая с ними литературу и философию? Смышлёные и бойкие товарищи Сильвестра по академии говорили недаром о нём, что «мудрый Сильвестр стоял на распутье».

Прошло несколько дней, он был озабочен, но не избегал Ольги, не отходил от неё, помогая ей в хозяйственных занятиях.

Вечером, когда она поливала цветы в цветнике перед домом хутора, Ольга спросила его:

— Помните ли вы, о чём я вас просила? Придумали ли вы что-нибудь?

— Я всё решил в своих мыслях, — отвечал Яницкий с свойственною ему торжественностью.

— Помните, что если вы обречёте себя в монастырь, то покинете нас навсегда, — сказала она, быстро взглянув в лицо его.

— Я решил, что я буду преподавателем, чтоб не покинуть вас без поддержки!

Ольга расцвела и просияла, она выиграла половину дела.

— Это не помешает вам уехать далеко отсюда, — сказала она немного спустя.

— Где бы я ни был, я приеду, как только вы призовёте меня, — обещал ей Яницкий.

— И останетесь здесь? Навсегда?.. — спрашивала она, пытливо вглядываясь в лицо его.

— Навсегда?.. Но… — хотел он возразить.

— Сильвестр! — прервала его Ольга. — Обдумайте, согласитесь ли вы остаться здесь навсегда, если вас попросят об этом.

— Но для чего? — спросил Яницкий, ожидая, чтоб Ольга уяснила мысль свою.

— Для чего люди заключают союз… навсегда? — проговорила Ольга живо и не глядя на него.

— Если бы я думал, что это возможно, — сказал Сильвестр нерешительно и смущённо.

— Всё возможно для того, кто твёрдо идёт к тому, чего желает, — внушала Ольга. — Спросите только себя, не противоречит ли вашим склонностям такой союз… со мною? — докончила она.

Сильвестр стоял погруженный в себя, он приходил в положение человека, которому снятся счастливые сны; но Ольга ждала ответа.

— Я думаю, что нет, я не решился бы сказать вам только…

— Вы думаете, что согласны на такой союз? — спрашивала она, протягивая ему руку. Яницкий робко взял в обе руки протянутую руку Ольги и наклонился поцеловать эту руку.

— Боже мой! — послышался за ними громкий голос Анны. — Что же это за представление? — говорила она, подходя к ним ближе. — Что тут случилось?

— Я после скажу тебе, — отвечала Ольга спокойно.

— А вот и отец, он искал тебя, Ольга.

— Я после скажу всё отцу, — отвечала Ольга, думая только о случившемся и не отвечая на голос отца.

— Занята, что ли, чем? Чего вы не откликаетесь? — спрашивал сержант и, смеясь, махнул на них рукой.

Яницкий молча продолжал поливать цветы, улыбаясь как во сне и бессознательно заливая цветы водою.

— Ведь вы целый потоп в цветнике сделаете! — сказала Анна. — Бросьте лейку, отец зовёт нас с собою на пасеку. Идём, Ольга, скорее, — звала она сестру.

— Вы пойдёте, Сильвестр? — спросила Ольга.

— Я пойду вслед за вами, я догоню вас. Зайду только прибрать книги у себя и закрою окно.

Девушки пошли обе с отцом в ту сторону от дома, куда тянулось поле, потом начиналась степь с буераками, то есть небольшими овражками, в которых разрастались иногда густые лески, они поднимались по отлогим горкам, составляя отдельные рощи, острова и стенки, как их называют в Малороссии. В такой стенке леса помещалась пасека хутора с небольшой избой сторожа-пасечника. Солнце опускалось, свет его падал слабее, принимая красноватый цвет, и длинные тени расстилались на траву от деревьев и от проходящих людей.

Сильвестр скоро догнал сержанта и дочерей его. Он не пошёл за ними тотчас, чтоб дать себе время оправиться от охватившего его смущения. С ним так быстро совершилась перемена, мысль о которой ещё недавно не могла бы прийти ему в голову; как он был доволен смелостью Ольги, которой у него не хватило бы! Она сама предложила ему союз навсегда, предпочла его, безродного, какому-нибудь знатному и богатому жениху; предпочла из уважения к его душевным качествам и развитию умственному, — вот какова была Ольга! Такие мысли наполняли его между тем, как он догонял обеих сестёр почти у леса. Он поравнялся с ними и хотел идти рядом с Ольгой, но сестра её, Анна, стала между ними. Яницкому показалось, что она не желала оставить их вдвоём и нарочно мешала им говорить между собою. Он пошёл рядом с сержантом. Издали он слышал голос Ольги, её тихий серебристый смех; она была весела и шутила над Анной, которая спорила и серьёзно возражала ей недовольным тоном. На пасеке сержант спросил у деда-сторожа, есть ли у него подрезанные соты, и велел принести их. Все сидели на опушке, куда дед-пасечник принёс на маленьких глиняных тарелочках соты и свежего чёрного хлеба. Анна и тут не отходила от Ольги или сама угощала Сильвестра и разговаривала с ним. Яницкому раз только удалось подойти к Ольге на обратном пути домой, подойти так близко, что он мог сказать ей тихо:

— Завтра я дам вам ответ на все ваши вопросы.

— Решительный ответ? — спросила она и добавила: — В полдень я приду в сад к пруду.

Вечером, вернувшись с прогулки на пасеку, Яницкий уже не видал более Ольги. Сёстры обе оставались в своих комнатах; случайно проходя мимо их окон, Яницкий мог слышать, что там шёл оживлённый говор, похожий на спор.

— Что ты призадумался, батюшка Сильвестр? — спрашивал сержант, замечая, что его что-то заботило. — Да тихий какой стал, точно малый ребёнок! Нету Стефана, тот бы нас развеселил.

— Да и я желал бы с ним поговорить сейчас, — отвечал Сильвестр, невольно высказывая своё желание посоветоваться с любящим его человеком.

К ужину Анна вышла одна, Ольга не приходила; Анна объяснила её отсутствие усталостью, головною болью. Сильвестр начинал тревожиться. Так ли он понял Ольгу и не жалела ли она, что поступила так решительно? Она была всегда очень сдержанна, что же принудило её вдруг изменить своим привычкам? Одна Анна могла что-нибудь объяснить ему.

— Могу ли я предложить вам вопрос? — сказал он, подходя к Анне, когда она вышла на галерею.

— О чём? — сухо и неохотно спросила Анна.

— Если позволите, я спрошу у вас о том, что касается вашей семьи, но что и меня тревожит по привычному участию к ней.

— Вы говорите о головной боли у Ольги? — спросила Анна.

— Да, о её здоровье и о том тревожном состоянии, в котором я вижу её в последнее время. Я привык откровенно говорить с вами, и если наши отношения не совсем изменились…

— Нисколько. Я по-прежнему уважаю вас, — поспешила ответить Анна.

— Так не можете ли вы сказать мне: не предлагали ли сестре вашей какое-нибудь сватовство, которым она могла бы тревожиться?

— Я намерена была сообщить вам всё, что знаю об этом; вот что встревожило Ольгу: отец сообщил ей, что при прощанье Разумовская пожелала ему найти хороших мужей для его дочерей и сказала, что сама об этом постарается. Сообразив кондуит графини относительно нашей семьи, можно заметить, что она получила к нам особенное расположение! Меня это радует; но у Ольги другие понятия, она огорчена и тревожится. А почему? Вы, может быть, это лучше меня знаете?

— Я видел только, что Ольга чем-то особенно испугана, и благодарю вас за объяснение.

— Если говорить откровенно, то я не одобряю её кондуита, — закончила Анна, снова помещая в речь свою иностранное слово, как она всегда делала теперь, и уходя на зов отца в столовую.

Сильвестр простился с сержантом и ушёл к себе. Он боролся с новыми мыслями и не мог лечь спать. Ему казалось, что именно теперь следовало бы поговорить с Ольгой. Отчего она скрылась вечером? Сомневалась ли она в нём или сама прибегала к союзу с ним неохотно, чтобы избавиться от зла, более неизвестного? Вправе ли они были оба вступить в брак на таком основании и благословит ли Бог союз — без прямой, искренней любви друг к другу? Он не может дать ей ответ назавтра! Сперва следовало спросить Ольгу о многом. Потушив огонь в комнате, он подошёл к окну и глядел на звёздное небо, но мысли его были в беспорядке, и он не мог молиться. Он вспоминал все годы, пережитые на хуторе, и мог ответить за себя, что Ольга всегда привлекала его, он всегда предпочитал её Анне. Могла ли она сказать, что не любила никого другого? Если б Стефан был здесь, он, верно, распутал бы все недоуменья! «До завтра!» — сказал он и, перекрестясь, попробовал лечь и уснуть; но сон пришёл не скоро, и до утра он спал неспокойно, часто просыпаясь и сознавая что-то тяготившее его.

Утром — те же сомненья перед Ольгой. Он решился идти в церковь и после молитвы решить: должен ли он принять такой союз? В церкви сошло на него полное спокойствие; он решил, что не допустит Ольгу вступить с ним в брак без особой склонности к нему, он нашёл в себе силу отказаться от блеснувшей надежды на счастие — ради неё! Он объяснит ей, что не может воспользоваться её ошибкой, в которой она может раскаяться. Возвращаясь из церкви, он встретил Ольгу в саду и просил её тотчас же выслушать его, не дожидаясь полудня. По первому взгляду на Сильвестра Ольга угадала по его непривычной бледности, что ей придётся выслушать отказ, — но надо бодро выдержать необходимое зло. Ольга спокойно пошла с ним рядом, направляясь к пруду, в густую леваду из старых ив; там никто не мог помешать им. В густой роще из старых, частью посохших ив никого не было, только галки взлетали стаями с своих огромных гнёзд и, испуганные, улетали в луга.

Сильвестр и Ольга прошли в чащу по узкой, заросшей подорожником тропинке, они остановились над прудом, искрившимся на утреннем солнце; небо было над ними светло и приветливо, как и вчера.

«Что же он скажет сегодня?» — думала Ольга и молча ждала этих слов.

— Я должен сказать вам, Ольга, — начал Сильвестр, — что вы поступаете ошибочно и можете раскаяться и пострадать со временем, избирая меня своим спутником для того только, чтобы избежать какого-то неизвестного, пугающего вас брака. Я считаю долгом отказаться от такого счастья ради вас.

— Скажите лучше, — прервала его Ольга, глядя на него с упрёком, — скажите лучше, ради своего честолюбия, и притом не разделяя моей склонности, вам легко отказаться от ненужного вам счастья; и прекратим наш разговор! — докончила она, порываясь уйти.

— Нет, остановитесь на минуту! — удержал он Ольгу, готовую уйти. — Перед Богом, мне нелегко отказаться от счастья, и у меня нет планов честолюбия в будущем, я ещё никогда не решал его. Но чтоб союз был благословлён небом, надо с обеих сторон вносить в него любовь друг к другу.

— Да! И вы не находите её в себе, Сильвестр, довольно.

— Я не знаю, найду ли её в вас, Ольга. Я никогда не слышал от вас… — продолжал Сильвестр, смущённый, вглядываясь в выражение лица её.

Ольга молчала; она смотрела в сторону, слегка отворачивая лицо от Сильвестра, борьба выражалась на лице её. Ей было и без того неловко; солнце светило ей прямо в лицо, обливая всю её своим тёплым светом, а ветер относил в сторону белый кисейный шарф, служивший ей вуалем, длинные концы его падали на плечо Сильвестра, который бессознательно задержал один из них рукою. Ольга старалась надвинуть вуаль на свои шелковистые светлые косы, лежавшие вокруг головы, тёмные глаза её сумрачно глядели вдаль.

— Если вам нужно было, чтоб я высказала любовь свою к вам, то я скажу, что согласилась бы выйти замуж только за вас, — проговорила она и, огорчённая, продолжала отворачивать лицо своё.

— Что же мешало вам высказать это? Разве гордость?.. — спрашивал Яницкий, улыбаясь.

Они прошлись несколько раз по дорожке, огибавшей пруд, рука с рукою, перебирая в памяти все вчерашние события. Ольга рассказала ему, что Анна была, конечно, против её брака с Сильвестром и вчера же хотела восстановить против них отца, в то же время мешая им объясниться. Вот почему Ольга не вышла к ужину вечером. У них был продолжительный спор в их комнате.

Анна увещевала сестру не затевать неравного брака в то время, когда, может быть, её ждало богатое замужество. Она упрекала Ольгу в том, что она отвлекала Сильвестра от его призвания, когда его единственной блестящей будущностью могло быть монашество, которое привело бы его к высокому сану.

— Мне нужно только одного: чтобы моя будущность привела меня к полезной, благой деятельности, — прервал Яницкий рассказ Ольги.

— А я сказала Анне, что уступаю ей все почести, всех знатных и богатых женихов, и хотя бы и самого гетмана… После этого она поцеловала меня и мы помирились.

— Так вот как высоко она смотрит! — сказал Сильвестр, удивлённо пожимая плечами.

— Да, её желаньям конца нет; а я боюсь, что её же пылкость и надменность немало принесут ей горя, даже если она будет при дворе государыни.

— Мне надо знать ещё, что скажет мне наш почтенный сержант, ваш отец! Позвольте мне тотчас переговорить с ним и просить его согласия на брак наш. Тяжело мне идти к нему, не зная, как он это примет!

— Разве он не ласкает вас уже много лет, как родного сына! Он, верно, уже вчера всё понял, когда весело махнул на нас рукою. Идите смело. Анна сказала, что отец не только согласится на мой брак с вами, но даже отдал бы и её за Стефана, чтоб приобрести весёлого собеседника.

— В таком случае, я пойду к нему смело, — сказал Сильвестр и пошёл к дому решительною и твёрдою поступью.

Ольга смотрела вслед ему, радуясь его твёрдости. И кто бы не поверил ему в эту минуту, глядя, как он был бодр под влиянием минутного одушевления!

Яницкому не долго пришлось увещевать сержанта, которого он нашёл на галерее, выходившей в сад. Старик сидел за стаканом чая и медленно потягивал струи дыма из своей старой походной трубки. Когда Сильвестр заговорил с ним о своих братских отношениях к Ольге, о преданности семье сержанта, он долго слушал его молча и угрюмо; он дал ему вдоволь наговориться о его планах в будущем. Это молчание начинало уже пугать Сильвестра, когда вдруг сержант, посматривавший на него искоса, тихо рассмеялся.

— Да разве ж я не знал всего этого! — заговорил он наконец. — Анна вчера же мне на вас нажаловалась! Да я и сам давно видел. Бог да благословит вас! Я ведь Анне не товарищ в её затеях. Хороший, знакомый человек — самый лучший зять для меня; а кого выберут дочери, — это их дело; Анна может поступать как знает, а Ольга выбрала умно. Только не отняли бы тебя у нас, уж очень любят тебя в академии. Где ж Ольга? Пойдём к ней, марш!

Сильвестр обнял старика, тронутый его добродушием, и пошёл искать Ольгу. Ему приходилось изумляться, что всё это устроилось так скоро. Весной ещё он не позволил бы себе думать о женитьбе, и всего менее о женитьбе на одной из дочерей сержанта, — и вот он был уже женихом Ольги, почти неожиданно для него. Сильвестр мало изучал себя самого и не знал до этого времени, как он был способен подчиняться влиянью окружающих его людей и обстоятельств. Но теперь он отдавался счастью, с которым встретился в первый раз в жизни, не думая об остальном мире. Ясные дни шли быстро, как во сне, беззаботная весёлость овладела молодыми счастливцами; на хуторе раздавались песни и смех, все радовались с ними. Между тем в полях кончали жатву, плоды созревали в садах, и осень напоминала о предстоящей разлуке. Она наступила раньше, чем они ждали её. Уже в половине августа Яницкого вызвали в академию по случаю болезни ректора. Он звал Сильвестра на помощь для всех распоряжений перед началом преподавания. Ольга и Яницкий считали себя сильнее всех препятствий и не отчаивались при расставании. Стоило только ждать твёрдо и терпеливо, говорила Ольга, — и они расстались бодро и с надеждой на счастливое будущее.

 

Глава V

Сильвестр вернулся в академию на утешение ректора и преподавателей. Его обыкновенно встречали там после каникул, как любимое дитя семьи. Ему и Стефану Барановскому приходилось испытывать только лучшие стороны воспитания при академии, — на их долю не приходилось ни наказаний, ни притеснений, которые зачастую приходилось выносить другим ученикам, особенно в меньших классах. Встретив теперь Сильвестра, ему говорили, что он расцвёл и возмужал, что никогда ещё он не казался таким видным и красивым. Яницкому неловко было выслушивать всё это: у него неспокойно было на совести, так как он должен был затаить всё, что свершилось с ним на хуторе. Его помолвку следовало скрывать до окончания курса. Особенно тяжелы были ему частые беседы с больным ректором, возлагавшим на него большие надежды. Ректор заявил ему, что если бы ему и пришлось умереть от болезни, так долго длившейся, то он умрёт с одним утешением, что Сильвестр займёт со временем его место при осиротевшей академии. Смущённый Сильвестр отвечал уклончиво, что он желал бы поступить в преподаватели при академии, и высказал желание продолжать ещё работать для своего дальнейшего развития на поприще наук. Но ректор не удовлетворялся таким ответом, он определённее разъяснял картину будущности Сильвестра, говорил о его пострижении и о повышениях в монашестве, о высоких санах, которые он займёт со временем. Сильвестр тяготился неловкостью своего положения, прошло несколько недель с тех пор, как он вернулся в академию, а он уже потерял свой ясный вид и начинал тосковать, впадая в разлад с самим собою. Стефан ещё не возвращался, и не с кем было ему поговорить по душе. В густых аллеях сада было мрачно, преподавание ещё не начиналось, и несколько часов в день Сильвестр проводил у постели ректора по желанию больного. Расспросы его о проведённом на хуторе лете смущали Сильвестра. Он прежде привык смотреть прямо в глаза людям и чувствовал, что, скрывая теперь свою тайну, он дойдёт до лицемерия, тем более что тайна его противоречила ожиданиям всех его окружающих. При таком разладе с людьми и с собою в нём даже подымалось сомненье — не поспешил ли он, решив свою участь летом? Не перешёл ли на путь, менее почтенный? Ректор имел способность ярко представлять достоинство человека, который отрекался от земных благ ради чистоты и веры и проповедования её другим. Под влиянием его речей или вечером, стоя под сводами освещённого храма, мысли его получали новое направление, и всё свершившееся с ним в последние дни лета казалось ему ребячеством. Он выходил на улицы города, чтоб передумать всё в другой обстановке, но и на улицах встречал только толпы богомольцев, серьёзные лица монахов или бедный люд калек и нищих, и ему снова совестно было вспомнить о своём беззаботном счастье; а между тем, однако, мир казался бы ему мрачен, если бы он не знал, что были в нём люди, которые любили его! Чтоб забыть это тяжёлое раздумье, он вдался в чтение. Готовясь в преподаватели или в крайнем случае в священники, он читал историю отцов Церкви или принимался за греческий и латинский языки. Он придумал, что, готовясь в священники, не так резко отступит от положения, к которому его готовили другие. Успокоившись на этой мысли, он начал открыто высказывать своё предпочтение к положению белого духовенства; и ему легче было выдерживать длинные разговоры с ректором, который начинал между тем выздоравливать и реже вёл речь об отречении от земных благ.

Один за другим возвращались все ученики академии, недоставало только одного Барановского, наконец и о нём пришли вести. Сторож Антон вернулся из путешествия по святым местам с севера и принёс весть, что встретил Стефана на барке на Волге. Ректор ещё не выходил из своей комнаты, он скучал и ради развлечения пожелал видеть сторожа и расспросить его о дальних краях. Сторож вручил ему просфору с пожеланием скорого выздоровления и долго занимал его рассказами; он не забыл упомянуть и о Стефане, который мог бы подтвердить его рассказы о разбойниках, напавших на барку.

— Да разве ты видел там Стефана? Не ошибся ли ты?

— Нет, ваше преподобие, точно видел Стефана! Сначала я сам себе не верил; сидит кто-то подле купца одного, распивает с ним из бутылочки, точно будто вино…

— Гм… — прокашлял больной.

— Похож, думаю, на Стефана. Слышу, и голос совсем Стефанов! Я поближе слушаю: он стихи читает какие-то, так бойко! — прохихикал наконец сторож. — А купец всё хвалил его. Я тут признал Стефана; нельзя было не признать: кричит так громко, нельзя не узнать голоса его!

— Гм… — откашлялся снова больной, — что же это за купец был?

— Господь его ведает! Около Ярославля, смотрю, сошли с барки и пошли вместе в город, — продолжал старик.

— Тебе следовало узнать, расспросить! — внушительно проговорил ректор. — Человек он молодой, неопытный, могут завести его Бог знает куда!

— Я спросил самого Стефана: «Как вы сюда попали?» — «По делам, — говорит, — матушка послала». Ну я поверил, — закончил Антон с притворным простодушием, хотя кривой глаз его замигал беспокойно, всматриваясь в ректора.

— Ну, ступай, — отпустил ректор рассказчика.

Но тотчас было послано за Сильвестром. Раздражённый и расстроенный больной сообщил ему, что сторож Антон видел Стефана на Волге, и спросил, не может ли Сильвестр объяснить такое странное путешествие?

Сильвестр удивился не меньше ректора и заявил совершенно искренно, что ничего не слышал о Стефане после того, как простился с ним два месяца назад и проводил его в Нижегородскую губернию, к его родным. Но, верно, всё объяснится по возвращении Стефана.

Стефан Барановский скоро появился. В полдень он проходил через монастырский двор в знакомом для всех платье и с тем же кожаным мешком за плечами, с которым вышел из академии несколько месяцев тому назад. Он сильно загорел, но лицо смотрело свежо, хотя он, казалось, был озабочен и заявил, что только что выздоровел после тяжёлой горячки, которую захватил в Ярославле; волосы его были очень коротко острижены, как он уверял, во время его болезни. С Сильвестром они по-братски обнялись при встрече. Как только они остались одни, Сильвестр передал Стефану, как неблагоприятна оказалась для него встреча с монастырским сторожем на барке, потому что сторож уже выболтал всё ректору. Барановский предвидел это, он был недаром озабочен. Его не тотчас позвали к ректору: больной чувствовал себя хуже и отложил объяснение до другого дня. Барановскому оставались целые сутки, чтоб придумать своё оправдание. В общей столовой, ссылаясь на болезнь, отбившую у него вкус к пище, он не дотронулся до кушанья, несмотря на понукание товарищей. По окончании обеда он заявил, что пойдёт к знакомому доктору. Доктор, знакомый Стефана, был родом венгерец, смолоду поселившийся на Руси и обрусевший. Его знание медицины было необширно, хоть он и ссылался на открытия древних философов. Сам он прописывал не более того, что называется теперь домашними средствами, любил пускать кровь и уверял, что природа изменила свои свойства со времён Аристотеля, судя по тому, что жаба имела прежде целительные свойства. Преимущественно прописывал он употребление магнезии и составил порошки, носившие его имя, в которые мел входил как основание в большом количестве, а запах мяты и корицы доставлял им большую популярность; с примесью ревеня они совершали чудеса и поддерживали скудные средства доктора Войтаса. Доктор был беден и одинок и очень любил посещения Стефана Барановского, забегавшего к нему побеседовать. Выйдя из столовой, Барановский отправился в самую дальнюю от академии улицу, где находилась давно известная ему еврейская корчма, в которой хозяйка держала обеды, чай и водку. Барановский поел тут и выпил за двоих и, покончив всё, пошёл к врачу Войтасу. Он застал его за чтением старой латинской книги. Книга тотчас была оставлена, огромные стёкла очков вздвинуты на лоб, и Барановский услышал ласковый привет:

— Наконец-то я тебя дождался, повеса! Где изволил пропадать так долго?

— Болел, Вильгельм Фёдорович, болел на чужой стороне.

— Умру — не поверю! — воскликнул врач.

— Ваша воля! А у меня и сейчас ещё жар в желудке: жжёт меня вот здесь, — говорил Барановский, указывая под ложечку.

— Поел колбасы с перцем, — объяснил доктор с бесстрастным взглядом и спокойно разглаживая белую бороду и седые волоски, сохранившиеся вокруг большой лысины.

— Ничего не мог есть в рефектории.

— Это могло случиться, — заметил врач спокойно.

— Я болел горячкой, после болезни мало ем, простуживаюсь и страдаю жжением внутри, — жаловался Барановский.

— Это излечимо. Я пропишу тебе своих порошков; тебе я отпущу их даром. А пока выпей моего бальзама!

Стефан Барановский отказался от питья, но после настоятельного требования доктора выпил всего четверть рюмки, глотая быстро, как нелюбимое лекарство. Он пришёл к врачу с целью получить от него мелу и знал, что получит его, если пожалуется на жжение. Таким образом Барановский приобрёл порошок тонко истолчённого мела, какого он не мог бы получить в лавке или приготовить дома, не возбудив подозрения, если бы кто-нибудь заприметил его покупку или работу. Теперь предстояла задача: как уйти скорее от врача, который приготовился поболтать со своим гостем? Барановский отделался после недолгой беседы, сказав, что должен был явиться к ректору. Врач махнул рукой и отпустил его. Барановский вышел от него, осторожно уложив в карман порошок мела, и, вернувшись домой, рано лёг в постель. Наутро, когда всё ещё спали, он подмазал себя мелом так искусно, как приходилось ему не раз подмазывать себя и других в тот месяц, который он провёл в Ярославле в труппе Волкова. Он был хорошо принят, как только отрекомендовал его фабрикант, за которым он последовал в город с барки. Волков был замечательной личностью того времени, себе одному обязанный своим развитием и одарённый от природы замечательным талантом артиста, он страстно относился к искусству. Его трудами и на его средства был основан первый публичный театр в России, и он же собрал первую замечательную труппу артистов. Встретив Барановского, Волков сразу понял, что и в нём зародилась такая же страсть к театру, какая была в самом Волкове, а познакомясь ближе, признал в нём большое дарование. Труппа Волкова была очень невелика, и он охотно принял даровитого любителя. Средства его театра были также невелики, и в этом отношении он мог удовлетворить только любителей искусства. Но в этой небольшой труппе Барановский нашёл всё далеко выше и совершеннее, чем мог себе представить. Он был так мало знаком с какими бы то ни было представлениями, кроме тех несложных церковных мистерий, в которых ему приходилось принимать участие во времена детства и которые скоро потом вышли из обычая и прекратились в церквах. Волков был самый талантливый артист своей труппы, и только любимый им приятель его Нарыков мог помериться с ним в даровитости. Стефану приходилось многому поучиться у них обоих. Но Волков уже настолько им заинтересовался, что жалел, почему он тотчас же не мог совершенно посвятить себя театру. Пока он принял его до осени, на условиях очень скромных; денег у них было немного. Содержание театра не могло окупаться при такой дешёвой цене на места, какую они должны были назначать; за места на скамьях в первом ряду платили по пяти копеек меди. Большую часть расходов Волков оплачивал из своих денег, и притом, умея рисовать, сам разрисовывал декорации и занавес. Он трудился, изучая новейшие языки, и первая пьеса, дававшаяся у них при открытии театра, была переведена с итальянского языка самим же Волковым. Он надеялся, что найдёт помощь в Барановском, если бы они пожелали перевести одну из греческих трагедий; притом Барановский брался переписывать пьесы и роли, за что ему назначили особую плату. На таких условиях Стефан Барановский поступил в труппу Волкова актёром, суфлёром и переписчиком на летнее время до конца его под именем Яковлева. Когда назначен был день для пробы его чтения и игры, он ждал его с некоторой тревогой. Он был так молод, что самая новость его положения и обстановки радовала и увлекала его, и пробного дня он ждал, как дети ждут обещанного праздника; но вместе с тем смущал его вопрос об успехе его игры!

Положение начинающего артиста было очень трудно. Взгляд на искусство тогда ещё не выработался ни долголетними впечатлениями, ни сравнением сцены с жизнью. Искусство состояло в подражании древним образцам по старым преданиям. Для всего существовали раз принятые правила: как следовало ходить по сцене, какие движения и позы принимать при известном положении и ощущениях лица в пьесе, насколько и с какою силою возвышать голос или греметь им в порыве гнева и других страстей. Такие правила давали возможность выучиться играть и представлять по известным образцам, но они же стесняли каждый естественный порыв, проявление неподдельного чувства и самобытных выражений его. Как ни казались бы они необходимы артисту по его внутреннему пониманию, ему не позволялось отступать от правил. Образовавшаяся таким образом школа существовала тогда во всех европейских государствах и служила авторитетом для русской, только что зародившейся сцены. Публика только что начинала входить во вкус представлений; при всех своих недостатках они будили в публике дремавшую, неосознанную мысль и чувство и зарождали ясные взгляды на жизнь. Под влиянием первого увлечения никто не рассуждал о недостатках принятых правил, никому ещё не бросалось в глаза, что они натянуты и ложны.

С живой натурой Барановского трудно было подчиняться этим правилам, он не мог вполне поладить с классическою школой, и часто у него прорывались правдивые, живые движенья и интонации голоса. Необъяснимое впечатление производил он в такие минуты на публику и на артистов. Все чувствовали, что он играл увлекательно, но не совсем ещё правильно, по понятиям того времени; в один голос было решено наконец, что актёр Яковлев большой талант, но которому надо было ещё поучиться для усовершенствования. Стефан покорился и подражал своим уже уверенным в себе и заслуженным учителям; но в душе протестовал против такого стеснения его страстной игры; подавленное чувство артиста прорывалось в дозволенных возвышениях голоса, причём его сильный и особенно приятный орган возбуждал единодушный взрыв общего увлеченья. Так блаженно проходил для Барановского остаток лета. Словно сила чародея внезапно окружила его всем, чего так долго жаждала душа, о чём изнывала в пустоте и бездействии. Он весь погрузился в изучение ролей и забывал свою жизнь, изучая и проникаясь жизнью взятого на себя лица. Правда, нелегко было заучивать тяжёлые, шероховатые стихи из пьес Сумарокова, не лучше был и язык в переводных пьесах Мольера. Это составляло мучительную, черновую сторону работы. Часто после долгого зубренья Барановский искал освежения и отдыха, прочитывая несколько строф из Горация и Овидия, насколько он помнил на память. Иногда напевал он старинную русскую песню и находил, что народ как-то складно умел сложить её строфы. «А вот говорят, русский язык неповоротлив, не разработан и не скоро дойдёт до звучности и гармонии древних языков, — думал он. — Уверяют даже, что это не в характере русского языка! А если взять за образец древние русские песни? Почему не берут?» — такие мысли ходили в голове его, как загадка. Но Боже сохрани, бывало, когда случится ему высказывать их вслух! Даже Волков не совсем ему сочувствовал в этом деле, а другие прямо смеялись и нападали на него.

— Помилуйте! — говорил Нарыков. — Народные песни, — да разве это идёт, подходит ли это к высокому стилю? Разве тут есть что-нибудь классическое? Годится ли это для высокий трагедии? — внушал он Стефану.

— Вы, батюшка, недоросли ещё, чтоб различить, что есть отменного в стихах наших пьес. Сударь мой, тяжело! Да ведь и жизнь наша тяжела и запутанна. Вот оно что! — учил его актёр весьма посредственный, умевший только выкрикивать фразы. Он считал себя горячим и страстным и ежедневно бывал пьян к вечеру почти до беспамятства. В труппу Волкова приняли его за богатырский рост и голос, и он вымещал часто на Стефане предпочтение, которое оказывала публика новому актёру, выступившему перед ней под именем Яковлева.

В этих спорах Стефан не умел ещё доказать свою мысль, но смутно чувствовал, что все эти доводы были только ложными предубеждениями. Эти столкновения, споры и мелкие неприятности не мешали его блаженному состоянию духа. Страсть его к театру развивалась, для него было решено, что он вступит в актёры, покончив занятия в академии. Выйти преждевременно значило бы наделать шуму, возбудить гонение — и огорчить матушку. Теперь август был на исходе, надо было спешить в Киев, он и так опоздал уже! В Ярославле Волков простился с ним, как с любимым товарищем, и все расстались с ним неохотно. Положено было, что он вернётся в конце мая, чтоб окончательно пристроиться к их труппе с будущего года. Стефан пустился в обратный путь со счастливыми думами.

Прибыв в Нижегородскую губернию, он пробыл в родной семье не более двух дней. Передавая матери очень небольшую сумму сбережённых для неё денег, он уверил её, что работал в Ярославле, в канцелярии воеводы. Уверить её было не трудно в чём ему было угодно. От Артема он получил вести о Малаше. Один из крестьян, вернувшийся к старому отцу, не сумевшему бежать по дряхлости, скрывался недалеко от их села. От него слышали, что беглецы и с ними Малаша и муж её поплыли по Волге к Астрахани, желая там приписаться к оренбургским крестьянским общинам, как дозволял это новый указ относительно «русских выходцев», к числу которых не замедлили отнести себя все беглецы.

Стефан Барановский слышал об этом указе. Он слыхал об оренбургском губернаторе Неплюеве, выхлопотавшем такие права для беглых, прибывавших в те края. Опытный и умный правитель, один из вымирающих уже людей, приготовленный для государственной деятельности во времена Петра I, — он понял пользу, которую можно было принести краю, поселяя прибывавшие туда толпы на окраинах России и в крепостях, строившихся по линии к Оренбургу. Он давал этим бродившим толпам новую жизнь на льготных условиях, при которых они становились полезными гражданами. Неплюев являлся благодетелем того края.

Барановский узнал, что муж Малаши оставил её с другими односельчанами и скрылся в дальних башкирских степях, обещая дать им знать, как только найдёт удобное вольготное место для их поселения.

Такие вести о странствиях Малаши ослабили несколько весёлое настроение Стефана. Он знал, что в степях были беспрерывные восстания башкир, ещё недавно перерезавших всех жителей в близлежащих крепостях. Они были усмирены с особенной ловкостью Неплюевым же, успевшим поселить разногласие между ними. Но надолго ли могли успокоиться эти дикие племена? Стефан обещал себе позаботиться и разыскать Малашу, как только он будет свободен и найдёт для этого денежные средства.

Позднее возвращение Стефана в академию ставило его в затруднительное положение, приходилось искать себе какого-нибудь оправдания. Мысль сослаться на горячку пришла ему в доме матери; он попросил кузнеца Артема остричь его покороче, что кузнец выполнил как мастер своего дела. Стефану Барановскому предстояло также «как мастеру» разыграть теперь роль больного и внушить ректору участие к себе. Это была новая проба его таланта.

Спокойно вошёл Барановский в комнату больного ректора, куда ему предписано было явиться. Окинув комнату беглым взглядом, он увидал сидевшего в уголке Сильвестра; он заключил из этого уже, что приём не будет очень суров, иначе Сильвестр не остался бы здесь. Сделав несколько шагов вперёд, Стефан начал медленно отступать, как будто испуганный слабостью больного, в то же время почтительно кланяясь и медленно приподнимая наклонённую голову, причём лицо его, меловато-бледное, резко отличалось от его чёрной одежды и тёмных волос.

— Вы болеете? — проговорил Стефан, первый робко прерывая тягостное молчание.

— Давно уже… — ответил ректор, смягчённый заявленным участием.

— Не горячкой ли, ваше преподобие? Повсюду слышно о горячках, и я чуть не скончался от неё в Ярославле.

— За каким делом попал ты в Ярославль, когда тебя давно ждут здесь? — спросил ректор строго.

— Я бы давно был здесь, если бы не болезнь, чуть не сгубившая меня, — говорил Стефан. — Если позволите, я расскажу, почему я был там.

— Объясни. Не пойму, как ты зашёл туда. Слышал, тебя видели на Волге?

— Точно. Я ехал водою, потому что иное путешествие обошлось бы дороже, чем я мог издержать. Матушка желала, чтобы я съездил к её родным и попросил определить к ним меньшого брата: они берут его к себе на будущее лето. Я только и думал переговорить и уехать обратно. Но меня там остановили, предложили мне работу, говоря, что в деревне нет занятий, а в городе я мог заработать рублей тридцать для матери. И я точно мог бы заработать, если бы не заболел.

Ректор слушал молча и начинал доверчивей всматриваться в бледное лицо и серьёзную мину Стефана. Сильвестр глядел в сторону, чтобы не выдать, как был смущён необычными приёмами и переменой внешности Стефана. Он делал его невольным соучастником своего обмана.

— Какие работы достал ты в городе?

— Я вёл счёты в конторе одного купца-фабриканта, — смело сослался Барановский на нового знакомого. — А сверх того, мне давали работы при театре…

— Как при театре?..

— Боюсь, что вы не одобрите… — проговорил робко Стефан.

— Говори всё прямо, — ободрил его ректор.

— Я по вечерам ходил переписывать роли актёрам, переписывал и целые пьесы.

— Не следует знаться с такого рода людьми! — прервал ректор строго.

— Вот как случился этот грех. Останавливался я у тамошнего протоиерея Николаевской церкви Нарыкова; познакомился с сыном его. Сын этот недавно кончил в семинарии курс, и очень хорошо. Через них познакомился я с Волковым.

— Слыхал я о Волкове… — прервал его больной.

— Волков — купеческий сын, он работал в купеческой конторе по желанию своего отчима. Но с тех пор как удалось ему увидеть актёров итальянской оперы, которые играют при дворе государыни… — Барановский остановился перевести дух и положил руку на грудь с болезненной усталостью.

— Садись! — приказал ректор усталому Стефану, заинтересованный его рассказом.

— С той поры Волков получил такую страсть к театру, что вернулся в Ярославль и завёл там на свой счёт здание для театра и актёров. Бывает в театре весь город. Играют у него классические трагедии Сумарокова и другие классические пьесы. Волков был хорошим приятелем сына Нарыкова и пригласил его помогать ему в этом предприятии. Нарыкову самому понравилось это занятие, и теперь он поступил в труппу Волкова актёром.

— Актёром! Сын протоиерея?.. Да чего же смотрел отец его? Как он дозволил ему вмешаться между отверженцами, поступить на такое ничтожное занятие! Что же ты, хвалил его за это?

— Мне вмешиваться не пристало. Говорил я ему, спрашивал: «Как это вы решились принять такое звание, которое на Руси в грош не ценится! Вы ведь всю жизнь проведёте в темноте и ничтожестве…»

— А что же отец его? — спрашивал больной, с горячностью приподнимаясь на своей постели.

— Он говорил, что отец был сначала против этого звания, но что его убедили. Ему напоминали, что в древности в развитых государствах уважали звание актёра и талант его ставили высоко; сбегались слушать его, плакали, слушая его, исправлялись от своих недостатков. Начали убеждать его, что театр может быть очистительною силой для общества, если место актёров будут занимать люди образованные и с талантом. После всего этого — родитель уступил.

— Уступил! — воскликнул больной. — Легко сказать! Что, если все мы свернём с ума, как твой почтенный протоиерей: ведь эдак мы всё уступим! Всякой блажи начнём помыкать и уступать! Что ж? И тебя, может быть, уговаривали поступить в актёры к ним? Ввергнуться в этот омут греха и сует, свернув с дороги труда и самоотреченья ради веры! Так ли? — ядовито спрашивал больной Стефана.

— Моё дело другое. Передо мной лежит другая дорога, потому я спешил вернуться сюда, снова приняться за свои занятия. И будь я человеком свободным…

— И тогда ты должен бы был помнить, как высоко стояла всегда наша Духовная академия, чем ей обязана была вся Русь! Наши учёные перенесли науку свою на север, распространяли её, жертвуя жизнью. Они первые населяли северные пустыни, и около этих святых отшельников осмеливались селиться робкие поселяне, страшившиеся и бежавшие от вражьей силы татар-язычников! — говорил ректор с одушевлением, забывая болезнь и слабость. — И вот ты ждёшь, — продолжал он с изменившимся голосом, с хрипом, — ты ждёшь, когда ты сделаешься свободным человеком…

— И пойду своей дорогой… — договорил за него Барановский с притворным простодушием и спокойно.

— Гм! — промычал больной и поднял руку, протянув её, как будто желая наложить её на уста Стефана. — Помни, — начал он протяжно, — что, если дорога эта будет путём греха или не на пользу ближних твоих, я всюду нагоню и остановлю тебя! Помни это! Теперь — ступай, — отпустил он Стефана.

— Если позволите, сегодня я опять пойду к доктору…

— Ты, Сильвестр, проводи его и передай мне, что скажет доктор о его болезни, — приказал ректор, не доверявший Барановскому, несмотря на всю его бледность и усталость.

Присутствуя при всей этой сцене, Сильвестр Яницкий понимал смелую, опасную игру своего приятеля; он дрожал, чтобы ректор не понял, о какой дороге говорил Стефан. Яницкому было ясно, что, говоря о Нарыкове, Барановский смело излагал свои собственные мысли и оправдание своим желаньям. Вместе с тем он излагал оправдание своим поступкам в будущем. Яницкий был возмущён смелостью, звучавшей в твёрдой интонации и в каждой ноте голоса Барановского. В конце этой сцены Сильвестр был так же бледен, как его приятель, только естественною бледностью, от волнения. Он был очень рад, что получил приказание идти за Барановским, и мог выйти из комнаты больного, пока тот не заметил его смущения. Он шёл рассерженный на Барановского за его смелые выходки.

— Вы сейчас пойдёте к доктору? — спросил он его холодно, проходя по длинным коридорам и переходам, отделявшим комнату ректора от классов и рефектории.

— Я попрошу вас пройти теперь же, если вы свободны, — ласково отвечал Барановский, будто не замечая пренебрежения в голосе Сильвестра.

— Я должен выполнить, что приказано, — отвечал Сильвестр.

Приятели вышли вместе из двора академии, Сильвестр не мог говорить, потому что не мог совладать с негодованием на Барановского; он шёл за ним, опустив глаза, и не замечал, какими улицами шёл приятель. Рассеянно повернул он за ним в узкую улицу, шедшую немного под гору, и с удивленьем увидел, что оба они стояли у дверей жидовской корчмы, черноглазая пожилая еврейка приветливо отворяла им, приглашая войти.

— Куда вы это?.. — спросил Сильвестр приятеля.

— Я ничего не ел сегодня, — отвечал Барановский с притворною кротостью.

— Что ж вы не сказали этого прежде? — возразил Яницкий.

— Я вижу, вы осерчали? — извинялся Стефан. — Прошу вас, пройдите к доктору без меня, он вам открыто скажет всё обо мне, не стесняясь моим отсутствием. А я не могу идти дальше.

Сильвестр согласился поневоле, чтобы не спорить перед еврейкой, и поскорей удалиться от такой обстановки.

— Мы увидимся с вами сегодня в саду академии, — сказал он Барановскому, холодно взглянув на него.

— Хорошо. Я выйду в сад к вечеру, перед всенощной.

Яницкий удалился быстрыми шагами от возмутившей его корчмы, где Барановский собирался подкрепить свои силы. Он был действительно утомлён и голоден. Разговор с ректором очень волновал его; несмотря на отчаянную смелость, на него находил страх, и он ждал иногда, по едкому тону ректора, что конец будет не в его пользу и мог грозить ему исключением из академии. Но, высказываясь так открыто, Барановский руководился расчётом: никакие слухи, дошедшие до начальства, никакие россказни не могли уже повредить ему: сам всё слышал от него, мог сказать ректор.

Теперь, когда всё окончилось лучше, чем можно было ожидать, Барановский принялся за еду с усиленным аппетитом. Он давно имел привычку ходить в эту корчму. Кроме дешевизны она представляла ещё другое удобство: туда стекалось много народа из разных углов города и из пришельцев и прохожих, и можно было подчас услыхать там свежие новости из дальних концов Руси и Украины.

Корчма стояла на валу, подымавшемся вдоль улицы; правильнее будет сказать, что на валу был виден верхний этаж небольшого домика, а нижний помещался в земле, в глубине вала, служа фундаментом для верхнего и едва выглядывая из земли тремя маленькими окнами. Стены и пол корчмы помещались в глубине зелёного холма вала. Помещение это могло быть сыровато, но летом из него веяло прохладой, которая охватывала посетителя, когда он сходил вниз по четырём или пяти ступенькам лестницы, спускавшейся в просторную комнату корчмы. Комната была уставлена небольшими столами со скамьями около них. На столах были поставлены красивые чашки из гончарной глины, грязновато-белые тарелки из фаянса с синими пятнистыми узорами; из чашек пахло борщом с салом. У крайнего окна, налево от лестницы, шёл вдоль стены прилавок, заваленный хлебами, бубликами и пирогами. Направо от лестницы, за особым столиком, сидела пожилая еврейка, очень добродушная, и нередко можно было встретить тут же ручного ворона, сидевшего на её плече; они дружно делили пищу. Стефан часто садился подле неё — расспросить, что у них было нового, иногда толковал с ней о быте евреев, а иногда даже вступал в спор о их религии. Старая еврейка, говорившая на малорусском наречии, хвалила его молодой разум и в то же время доказывала ему, что каждый думает по-своему и что при всём его уме и науке можно и промах дать. «Ну поди себе, кушай!» — говорила она, чтобы кончить спор.

Случалось, что Барановский приходил в корчму еврейки и подолгу просиживал, всё молча, показывая вид, что очень занят завариванием чая, растиранием горчицы, или более получаса выбирая мелкие кости из рыбы, которую давали здесь в ухе; сам он меж тем чутко прислушивался к разнообразному говору, к областным наречиям плотников и других рабочих, приходивших издалека, и слушал их россказни. И в этот день, по уходе Яницкого, он заваривал себе чай и прислушивался к чистой великорусской речи, раздававшейся в одном из углов корчмы.

Разговор шёл об опасной дороге по муромским лесам; разговор вели плотники, только что кончившие свой путь сюда из Нижегородской губернии, они толковали с каменщиками, прибывшими из Владимира. Толковали о разбое по дорогам, повсюду распространившемся.

— И откуда ж они берутся? — спрашивал молодой малый с глупым видом, с выкаченными на лоб глазами, точно всегда ждавшими разрешенья какого-нибудь вопроса.

— Всё те же люди, — толковал приземистый, с широкими плечами старик с рыжеватой, с проседью бородой, — только они не в закон попали, ну и должны приматься, со зверями жить; они обозлились, одичали, кидаться стали. Ноне уж и военная команда их едва осилить может. Всюду военную команду посылают.

— Видали, — заговорили остальные крестьяне, — встречали эти команды по дороге.

— А разбойников встречали? — спрашивал робкий малый глупого вида, озираясь, будто трусил, что встретит разбойников даже здесь, в корчме.

— Стало меньше их. На Дон поплыли и по Волге. В Оренбурге велено им селиться, — отвечал старик.

— Вот и в час добрый, — заговорили за столом остальные рабочие, — может, и все туда подберутся.

— Чего лучше! Благодарение Господу и государыне то ж, дозволила им там оставаться, горемычным, одичавшим было совсем. Которые ещё бродят около своей стороны, те только жгут да грабят. Немало боярских усадьб пожгли, а где и самих помещиков до смерти позабивали.

— Что бы их подальше прогнать-то! — выразил своё желание трусливый малый, крестясь и озираясь.

— Чего их бояться… — послышался голос из среды рабочих. — Я сам с ними бегал, пока не помер мой помещик; после того я вернулся к его дочери, она ничего.

— Вправду бегал с ними? — спросил тот же боязливый малый.

— Больше некуда деваться было. Бродим, бывало, по лесу, ищем, не висит ли где-нибудь на сосне мешочек с хлебом; старухи, кои проходят по лесу, то для нас, несчастливых, хлеба оставляли на пищу.

— Что ж ты, парень, не одичал?.. — спрашивал молодой малый.

— Ты от него подальше, кто его знает, неравно укусит! — смеялись остальные крестьяне.

— Всего было, — заметил бегавший. — А которые пошли по оренбургским крепостям, из тех половину перебили, говорят, башкиры степные. Там, видно, люди-то есть ещё дичее наших беглых: казаки, киргизы, башкиры ходят по степи.

— Круто приходится! — отозвался ещё чей-то голос. — И устранить всего невозможно, знать! Там все края дальние, никому не ведомые; дома опять житьё не лучше подчас приходится, и бродят!

— Ещё дальше Оренбурга пробираются, в Сибирь ходят, — говорил бегавший.

— Это ещё где такая земля? — спросил малый, ещё больше открывая свои глаза, без того навыкате.

— Далеко от Оренбурга ещё, за Уралом, — отвечал ему бегавший. — И на Днепр к запорожцам бегают; там бы житьё хорошее было, если бы не крымские татары, — тоже набегают и грабят.

— Вот и живи! — сказал печально молодой парень.

— Ты и живи! Тебя тут пока в Киеве никто не тронет. Киев и гетман стерегёт, тут тебе не крымские татары! — говорили ему все.

— А и тут ведь все какие-то черномазые и лепечут-то как! Словно ругают тебя! — возразил молодой парень.

— Ешь, ешь! — понукали его другие.

— Выходить пора! — прибавил бегавший старик.

«Что, если бы, — подумал Барановский, — прикинуться теперь черномазым разбойником, пропал бы тот малый от испуга. Да нельзя, везде тревога пойдёт, узнают, что ученик академии тут был».

Меж тем все смолкли, слышно только было, как хлебали из чашек. Барановский задумался не о себе: мысли его, как часто случалось с ним, следили за знакомыми странниками.

Жив ли Борис, может быть, попал уже под топор башкира. А Малаша? Он перенёсся в дом матери, вспоминая старину. Хозяйка-еврейка прервала его воспоминания.

— Откушал? — спросила она.

— Да, кончил.

— Так надо расплатиться, — напомнила она полушутя.

Барановский вынул свой тощий кошелёк. Расплатившись и простясь с хозяйкой, он вышел на улицу. Воздух был зноен и казался ещё душней после прохлады подвального этажа. Стефану пришло на мысль, как хорошо было бы теперь заснуть в тенистом саду при академии до вечера; а вечером предстояло выслушать упрёки и увещания Сильвестра, которых он ждал неизбежно.

Но он ошибался. К вечеру Яницкий успел успокоиться и передумать. Да и какое право имел он читать наставления другому, когда у него самого было что скрывать и когда отношение Стефана к академии походило на его собственное! И притом Барановский был его единственный друг, на совет и помощь которого можно было положиться. Лично Барановский ничего не мог возразить против женитьбы Сильвестра на Ольге. В краткое время их знакомства на хуторе Барановский не раз замечал её хорошие свойства. Он хвалил её распорядительность, её помощь отцу и главное то, что с этим соединялась жалость и желанье помочь бедному люду. Все знали, что она сдерживала вспышки отца, привыкшего делать ей уступки. Сильвестр мог признаться, не краснея, в своей любви к Ольге, но тяжело было признаться, что он отрёкся от призвания к монашеству, которое казалось так несомненно для всех; он должен спуститься с высоты, на которую давно был мысленно поднят. Всё это настраивало его к миру и снисходительности.

— Я не намерен бранить вас и не затем пришёл сюда, но хочу просить вас быть осторожней! — с такими словами подошёл он к другу, когда тот, всё ещё меловато-бледный, медленными шагами расхаживал под вековыми вязами, исстари обтенявшими густою тенью аллеи сада при академии. Солнце только что зашло, в аллеях был мрак, и издали Яницкий мог счесть Барановского за одного из степенных иноков, искавших уединения от шумной толпы воспитанников. Как видно было, Барановскому было с руки принять такой вид.

— Я и без того сильно каюсь, — сказал он в ответ Сильвестру.

— Каяться вам пока ещё не в чем. Опасность для вас впереди. Повоздержитесь вы, пожалуйста, не высказывайте более своих вкусов да не выхваливайте положение актёров!

— Разве вы подозреваете…

— Я, кажется, угадал, чем вы занимались летом. Но это не моё дело, об этом после, теперь надо налечь на занятия, стараться не привлекать на себя внимания других, — и наши тайны останутся при нас.

— Да вам-то, верно, нечего прятать, Сильвестр.

— Я откроюсь вам, но постарайтесь не выдать меня. Судьба моя решена: она была решена на хуторе. Вы догадаетесь…

— Ольга? — проговорил чуть слышно Барановский.

— Никогда не произносите больше здесь этого имени и придумайте, что мне делать впереди.

— Жить на хуторе.

— Нет! Мы оба не можем предаваться праздной жизни: она выбрала меня как опору и поддержку в жизни…

— Ей придётся далеко вам сопутствовать! Вас не оставят в Киеве, и вы надолго будете в гонении. Мой совет: уехать в Ярославль или в Москву — поискать занятий и счастья.

— Подумаю. Пока будем молчать и работать.

— Увидите, как я удивлю своим поведением! — тихо воскликнул Барановский.

— Тяжело притворство! Мне уже легче теперь, когда я покаялся вам; и чувствую, что должен и вам простить ваши увлеченья! Постараемся реже встречаться на первых порах, чтобы нечаянно не выдать себя в разговорах.

— Долго нам ещё тянуть до конца! — проговорил Барановский.

— Да! Пошли, Господи, терпенья и силы! — ответил Сильвестр.

— Кто здесь?.. — окликнул их проходивший сторож Антон.

— Стефан.

— И Сильвестр, — раздалось в ответ.

Сторож кивнул им головой и пошёл дальше. Раздался первый удар колокола — ко всенощной.

— На этот раз пойдёмте вместе в церковь, нас видели вместе.

— Охотно, — отвечал Барановский.

Они вышли из тёмной аллеи сада на монастырский двор; на зелёной его луговине светила ещё заря, тёплые розовые лучи её тепло освещали разнообразные, пёстрые цветы монастырского двора. Оба приятеля пошли по длинной дорожке, обсаженной цветами. Впереди них торопились идти в церковь монахи в чёрных рясах и лёгких мантиях. Дверь церкви приотворялась для входящих; в темноте ярко выступали ряды горящих восковых свечей; голоса певчих звонко раздавались на минуту и притихали за притворенной снова дверью.

— Войдёмте, помолимся усердно! — говорил Сильвестр, отворяя дверь церкви, причём лицо его уже приняло своё обычное набожное выражение с приподнятым кверху взором. Стефан, мрачный и угрюмый, вошёл с ним вместе, и дверь затворилась за ними.

 

Глава VI

Наступил октябрь. На хуторе Харитонова, близ Киева, не только замолкло пение птиц в саду и в рощах, но и в самом доме сержанта царствовала тишина с той поры, как он проводил в Петербург старшую дочь свою, Анну.

По приказанию графини Разумовской, жившей теперь вместе с сыном своим, гетманом Кириллой Григорьевичем Разумовским, в Батурине, Анну уведомили, что, по ходатайству графини, она принята и зачислена фрейлиной при самой императрице Елизавете. После этого уведомления не было уже на хуторе никаких слухов о графине. Ольга считала теперь выдумкой, составившейся в воображении Анны, ожидание какого-нибудь сватовства со стороны графини; но Анна думала иначе. Ей довольно было одного полученного известия для того, чтобы все мечты её подкрепились новыми надеждами. Не без слёз простилась Анна с сестрой и отцом, которого боялась уже не увидеть более. Растроганная, приняла она его благословение, стоя перед ним на коленях. Уехала она в сопровождении родственницы старого сержанта, нарочно выписанной для этого из Москвы. Что же касалось тётки-карлицы, то она и на этот раз лишилась удовольствия увидать Петербург и весь двор. Сержант очень боялся её диких выходок и согласился отпустить Анну только с условием, чтобы карлица не ехала с нею.

Афимью Тимофеевну утешили обещаниями, что она когда-нибудь навестит Анну в Петербурге.

— И каков этот Петербург? Посмотрела бы хоть одним глазком. Сколько лет прошло с тех пор, как он на болотах вырос, а мы его не видали! Уж не будет он красотой лучше старой Москвы. Отпиши, Анна, каким тебе новый город покажется.

Анна обещала обо всём отписать Афимье Тимофеевне. Больших хлопот стоило приготовить всё Анне на дальнюю дорогу. Путь от Киева до Петербурга был далёкий. Часть этого пути предстояло проехать на своих лошадях с остановками и днёвками для отдыхов и корма лошадей. От Москвы предполагалось нанять лошадей, а своих отослать обратно в хутор. Надо было запастись съестными припасами на весь этот путь до Москвы, чтобы ни в чём не нуждаться при остановках, которые могли приходиться в таких местах, где нельзя было найти для пищи ничего подходящего к привычкам Анны. В деревнях, лежащих на пути, иногда ничего нельзя было найти, кроме молока и хлеба. За экипажем Анны следовала повозка, наполненная припасами для неё и запасом овса для лошадей. В этой же повозке помещались её прислуга и несколько провожатых, без которых небезопасно было пускаться в дальние путешествия. Чтобы избавляться от дорожной скуки, Анна взяла с собой несколько французских книг, продолжая и дорогой упражняться в любимом и употребительном теперь языке при дворе. Тяжело казалось это путешествие Анне, привыкшей к домашним удобствам. Её тяжёлая карета, с позолотою снаружи и обитая малиновым бархатом внутри, не представляла больших удобств. Тяжесть кареты замедляла езду по дорогам, размытым осенними дождями, и по грязи, застывшей в виде высоких твёрдых кочек. По сторонам виднелись степи и пустые сжатые поля да изредка попадались селенья из маленьких хат — мазанок, которые заменялись чёрными, курными избами по мере того, как карета подвигалась ближе к северу и проезжала по провинциям, прилегавшим к Московской губернии. Впервые в жизни приходилось Анне входить в курные избы, видеть, как русские крестьяне спокойно работали и ели, не стесняясь клубами дыма, проходившими в избу из печи без трубы, — тогда как дым этот захватывал дыханье Анны, и она предпочитала и ночью оставаться на холоде, помещаясь в своей карете. Она входила в избы на несколько минут посмотреть на великорусский народ, на беловолосых, прятавшихся от барыни, босых ребят, на застенчивых девушек, сидевших за гребнем со льном, прикрываясь от неё рукавом грубой, но вышитой красным рубахи. Только словоохотливые старушки, повязанные белым полотенцем поверх высокой кички, расспрашивали боярыню, куда она путь держала. Потом просили поклониться от них в ножки государыне и просить, чтобы их не забывала и миловала! Анна с любопытством слушала их твёрдое великорусское наречие и смеялась их болтовне. Старухи рассматривали шубку, опушённую соболем, большую боярскую меховую шапочку и хвалили все, причмокивая и прищёлкивая языком, как дети. Рассматривала Анна по дороге новые для неё города, хотя они казались ей меньше Киева и не такие красивые. Но вид издали раскинувшейся перед нею самой Москвы, казалось, не уступал Киеву; она удивила её пёстрыми церквами о пяти и о семи главах, с золочёными крестами и куполами, и дворцами, и зубчатыми стенами Кремля. Ей позволено было остановиться в новом дворце государыни, только что выстроенном над набережной реки Москвы по плану итальянского художника-архитектора Растрелли. Ей отвели уголок в помещении, назначенном для фрейлин, и по просьбе её дозволили посмотреть весь дворец, все покои государыни, убранные пышно, с мягкою мебелью в новом вкусе. Анна посетила и старые дворцы прежних московских государей. Старые дворцы показались ей далеко не так роскошны, как новый дворец Елизаветы. Правда, в некоторых покоях стены были обиты бархатом и золотые звёзды украшали потолок, сложенный в виде купола, но мебель была незатейлива; в иных покоях стоял один только дубовый стол да одно тяжёлое кресло с позолоченными толстыми ножками и ручками, — кресло, назначенное только для обладателя или обладательницы этой комнаты, причём не было мебели для приходящих. В больших палатах дворцов висели портреты царей и царевен. С особенным интересом всматривалась Анна в портреты Петра I и Алексея Михайловича, отыскивая в них сходство с портретом царевны Елизаветы, нынешней государыни. Она знала лицо её не только по портрету, — она помнила императрицу Елизавету, которая посетила Киев, и Анна видела её. Правда, это было много лет тому назад, Анна была ещё девочкой лет десяти, не более, но она хорошо помнила всё. Она помнила, как толпа народа ждала выхода императрицы из церкви Печерской лавры и приветствовала её громкими криками. С тех пор памятны остались всей Малороссии слова, которые Елизавета произнесла как привет народу.

— Возлюби меня, Господи, в Царстве Небесном, так как я возлюбила этот добрый, незлобивый народ! — сказала Елизавета, обратясь к толпе народа. Анна помнила, что тогда поразила её величественная осанка и добродушная улыбка императрицы.

Помолясь в Москве в кремлёвских соборах, Анна спешила в дальнейший путь с своею спутницею, чтобы вовремя прибыть на место, в Петербург. Чем ближе была она к цели, тем больше уменьшалась её бодрость и смущение одолевало её при мысли, что скоро она должна представляться государыне и появиться в новом, блестящем и незнакомом окружении. Наконец въехали они в Петербург по большому Лесному проспекту, и въехали в улицы, далеко не оправдавшие ожидания Анны. Улицы были пусты и здания небогаты. Попадались большие дома, пышные дворцы, но окружённые бревенчатыми, мазанковыми строениями; самые тротуары поросли кой-где травою. Путешественницы проехали мимо Летнего дворца, на который взглянули мельком, и повернули в сторону к Охте, где находился прежний увеселительный Смольный дворец Елизаветы, построенный ещё Петром I и обращённый теперь императрицей Елизаветой в Новодевичий монастырь. Отец Анны условился с нею, что она остановится сначала в Новодевичьем монастыре, под покровительством настоятельницы, к которой отец достал для неё несколько рекомендательных писем. Монастырь этот, недавно учреждённый, был ещё не вполне отстроен; при нём строились ещё три новые церкви, всё по плану Растрелли, — Елизавета желала украсить ими эту новую обитель. Покровительство монастырям и основание храмов вытекало из её глубокой набожности; носились даже слухи, что императрица намеревалась докончить последние годы свои в этом монастыре и для себя устраивала его. В обители этой Анна провела несколько времени в различных приготовлениях к новому своему поприщу. Пожилые монахини и сама настоятельница радушно подавали ей советы относительно её нового положения. Несмотря на удаление от света, им были хорошо известны придворные партии и разделение двора на старый двор, Елизаветы, — и молодой двор племянника её, Петра Фёдоровича, и Екатерины, жены его; так были и две партии при дворе, враждовавшие друг с другом, кроме многих ещё партий, имевших в виду свои различные интересы. В монастыре разумно советовали Анне держаться дальше от всех, быть как можно сдержанней и не высказывать своих мнений новым друзьям, не уверившись в них. Инокини просили её не забывать среди придворной суеты храмов Господних и их обители! Анна от души благодарила их за советы, тем более что она робела и теряла самоуверенность.

Монахини Новодевичьего монастыря в свою очередь внимательно слушали Анну, расспрашивая её о Киеве. Так провела Анна в тихом монастыре первые дни по приезде в Петербург, когда тихому окружению не соответствовало её внутреннее бурное настроение, наполненное страха и надежд. Выезжала она только для покупок в Гостином дворе, выстроенном на Троицкой площади вместо сгоревшего здесь старого Гостиного двора. И новое здание было нещеголевато; это была длинная галерея, построенная из брёвен, лавки выходили на обе стороны галереи, с крышею от дождя; одна сторона галереи выходила на площадь, а другая — на внутренний двор. Петербург не имел ещё того блестящего вида, который он принял в царствование Екатерины II, когда посещавшие его иностранцы уже говорили о нём как об одном из красивейших европейских городов.

Несмотря на робость, овладевшую Анной, первое представление её ко двору прошло для неё гораздо легче, нежели она ожидала. Когда государыня дозволила представить ей несколько вновь пожалованных фрейлин, им назначено было приехать утром, в простых белых платьях с открытым воротом, с гирляндами голубых цветов на головах. Наряд этот казался Анне очень прост, и к сожалению её, как все должны были одеться одинаково, то она ничем не могла выдаться и отличиться от других, чтобы обратить на себя особенное внимание, как ей было бы желательно. В 10 часов утра за ней была прислана придворная карета, и она вошла в неё с некоторой дрожью в членах, как будто она очень озябла, несмотря на тёплую бархатную шубку. У подъезда дворца она нашла уже приехавших, других фрейлин; они вместе поднялись по лестнице, камер-лакей в придворной ливрее отворил им двери дворца, и их встретила одна из статс-дам императрицы, которой поручено было представить их государыне. Внимательно осмотрев их, статс-дама расспросила их об именах, и на произнесённое имя Анны Ефимовской она проговорила протяжно: «Да… знаю! Слышала, что вы должны представляться сегодня. Прошу вас идти вперёд», — прибавила она. Статс-дама провожала их через большие залы дворца, по дороге Анна всматривалась в большие зеркала, украшавшие залы, стараясь узнать себя между отражавшимися в них фигурами, одинаково одетыми.

Ей легко было отличать себя между другими, её рост был выше и вся фигура роскошней. Она осталась бы довольна собою и меньше бы робела, если б ей дозволено было остановиться и взглянуть на себя в этих больших зеркалах: она была хороша в этом простом наряде. Она бросалась в глаза своею свежестью; густые каштановые косы видны были из-под гирлянды голубых васильков, тёмные глаза, робко потупленные, изредка бросали быстрый взгляд вокруг себя и были оживлены любопытством, с которым она желала всё осмотреть. Фрейлин остановили в длинной галерее перед большой залой, в которой находилось много офицеров гвардии, собравшихся группою в ожидании выхода императрицы. Им дозволено было собраться сегодня, благодарить государыню за пожалованные ею повышения и ордена. Фрейлины должны были выждать, пока окончится эта церемония и наступит их очередь представляться. Прошло несколько времени ожиданья, наконец дверь отворилась, и императрица вышла. Она подвигалась навстречу представлявшимся гвардейцам. В эту минуту Анна забыла всё на свете и, вперив взор на государыню, осталась неподвижна. Она всматривалась в счастливый рост и красивую фигуру Елизаветы; заметила её прекрасную шею, украшенную жемчугом, и уже не сводила глаз с приятного лица её, с светлыми, большими голубыми глазами и доброй улыбкой. Тёмно-русые волосы государыни были приподняты и зачёсаны назад; собранные наверху головы, они связаны были розовою широкою лентою, концы которой свешивались и развевались при движениях головы; на лбу лежала бриллиантовая диадема. Елизавета остановилась, приблизясь к группе гвардейцев, и ласково поклонилась, слегка наклонив голову. К ней подходили с глубоким поклоном гвардейцы Измайловского полка: генерал-майоры, премьер-майоры и потом один секунд-майор, произведённый из капитанов, прослуживши десять лет в этом чине. Принимая благодарность пожалованных чинами, императрица остановила секунд-майора и спросила:

— Каков ты в своём здоровье? — Раздавшийся голос императрицы напомнил Анне голос, слышанный ею в детстве, в Киеве; она прислушивалась, но уже слышен был ответ гвардейца; голос секунд-майора доносил о себе, что хотя он имел в себе болезнь с давних лет, но по временам бывает ему лучше, а по временам тяжелее!..

— Будь здоров, — раздался снова голос императрицы, — я тебе желаю больших чинов.

Тронутый и обрадованный таким приветом, секунд-майор преклонился к ногам её величества, причём она старалась остановить его, милостиво протянув ему руку с улыбкою. Наклонённый, он поцеловал её руку. Фрейлины из галереи смотрели в дверь залы на представление гвардейских офицеров, и незаметно наступила и их очередь представиться. Гвардейцам дозволено было явиться к обеденному столу императрицы, и после того они были отпущены.

Императрица опустилась на кресло и указала на другое кресло, подле себя, канцлеру, присутствовавшему здесь и подошедшему к императрице. Она сделала ему несколько вопросов и внимательно выслушивала его ответы; лёгкая тень пробежала по её лицу, брови её сдвинулись, и глаза смотрели серьёзней.

Но канцлер Бестужев скоро отошёл в сторону. Государыне доложили о фрейлинах, которым она позволила войти. Всмотревшись во всё, Анна успела овладеть собою настолько, что вошла в залу вместе с другими фрейлинами уже привычной своей, твёрдой и свободной поступью и была замечена среди своих робких спутниц. Государыня взглядывала на неё несколько раз, принимая других фрейлин, в то время как статс-дама называла имена их императрице, которая приветствовала их, то поздравляя, то расспрашивая о их родителях; и когда было произнесено имя Анны Ефимовской, она ласково кивнула ей головою, говоря: «Знаю… дочь сержанта гвардии, Харитонова, его падчерица… Передай от меня поклон отцу в своём письме. Распорядитесь оставить её во дворце при мне», — докончила государыня, обращаясь к статс-даме, и протянула Анне руку с такой доброй улыбкой, что Анна уже без особой робости поцеловала эту руку под обаянием тёплого привета.

Она вышла из дворца со светлыми мыслями и вернулась в той же карете в обитель Новодевичьего монастыря, чтоб ожидать там распоряжений от двора. Распоряжения не замедлили. Прошло ещё несколько дней, и ей было объявлено, что она была принята во фрейлины при самой государыне, и ей прислан был подарок на туалет.

Золотые сны сбывались наяву: прошёл какой-нибудь месяц с тех пор, как придворная карета снова привезла её во дворец, где теперь ей уже назначена была особая комната для житья — и Анна уже совершенно освоилась с своим положением.

Она тщательно исполняла свои обязанности на дежурстве при императрице и держала себя осмотрительно и очень осторожно, но в ней не узнавали уже той робкой фрейлины с потупленными взорами и сиротливым видом, которая боязливо всходила по ступенькам лестницы и проходила по залам дворца в день её представления. Анна снова приподняла кверху свою красивую головку, а глаза её ни перед кем не потуплялись. Со свойственной ей догадливостью она понимала отношения различных лиц враждебных партий и осторожно лавировала между ними. Скоро голова её закружилась от веселья; она наслаждалась общей приветливостью, с которой новое ей общество относилось к ней, любуясь её красивой наружностью. Она была счастливо поставлена; ей никто не завидовал; к ней обращались как к бедной сироте, которая скоро будет за кого-нибудь пристроена в награду за старую службу отца; и все оказывали ей покровительство. Анна появлялась на балах и спектаклях, блистая нарядами и весельем, и мысленно выбирала, кому решится она со временем отдать свою руку. При дворе была весёлая пора; празднества шли одни за другими; по случаю бракосочетаний лиц, близко поставленных ко двору, давался ряд балов, маскарадов и весёлых ужинов во дворце и в городском обществе. Анна особенно любила общественные балы, которые ей позволялось посещать с другими фрейлинами и на которых она свободней могла веселиться и блеснуть роскошным нарядом. Пропускать танцы ей не приходилось: молодые и старые спешили пригласить её наперерыв: на балах было много танцоров и много женихов, как ей казалось, — оставалось только обдумать и выбрать, как думала она.

О жизни Анны, о первых впечатлениях её по приезде в Петербург можно вернее узнать из писем её к отцу и к сестре, которым она писала обо всём, причём она успела усвоить себе несколько шероховатый и спутанный стиль того времени, непохожий на её привычный разговорный язык, и употребляла французские слова на русский лад, как делали все в те времена.

«Ноябрь, 1751-го г.

О том, что я милостиво была принята государынею при своём ей представлении, я уже вам писала, и в каком я тогда находилась в смущении! Но при всём том то был для меня наиприятнейший день в моей жизни. С того времени как я во дворце, на службе, нахожусь, я во всех увеселениях принимаю участие и всё видеть случай имею, а также и танцевать на балах все разноманерные танцы. Недавно был бал по случаю бракосочетания князя Т. в доме родителей его. Зала была превеликая, наполненная множеством людей обоего пола. Между ними все были люди роскошно одетые, наблюдали они всю благопристойность, приличную кондуиту. Веселились все до самого утра, причём окружена я была наилюбезными услужливостями танцоров моих.

Прошу вас отписать мне о себе и о своём здоровье. Будь здоров, отец, и не пропускай случая сберегать себя для твоей наипокорнейшей дочери, Анны».

В другом письме, к сестре, находится описание маскарадов того времени.

«Дорогая сестра Ольга!

Спасибо тебе за письма, из коих ведаю о твоём и об отце здоровье. Желаю тебе здоровья и благословения Божия. Ты не пишешь мне ничего о том, назначена ли твоя свадьба, или вы почему-либо умедляете её? Думаю о тебе и жалею, что ты во всех весёлостях принять участие не можешь.

На днях имела я случай видеть, когда по желанию государыни лейб-гвардии штаб- и обер-офицеры трактованы были обеденным столом. Накрыты были столы, представляя собою фигуру наподобие короны. При обеденном кушанье, с пушечной пальбой, пили бокалы за здоровье государыни, и потом, с пальбою же из пушек, пили за здоровье гвардии штаб- и обер-офицеров. Вместе с ними за столом сидела государыня, так как она именуется полков лейб-гвардии полковником. На государыне было при торжестве этом великолепное белое платье с серебряными позументами, а на голове была диадема из бриллиантов.

Ещё недавно была свадьба графа Г — а, и по обвенчании был устроен богатый вечерний трактамент; вечером была иллюминация из разноцветных огней, и в середине иллюминации поставлена была большая картина; а на улицах фигурами расставлены были плошки. После ужина начался бал. Если бы ты слышала музыку и пение при дворе, — как поют итальянцы! На балу же пел итальянец же, буфон, разные с шутками смешные песни. Бал кончился около пяти часов пополуночи. Видела я также при дворе бывший недавно метаморфоз, т. е. маскарад, где все дамы были в мужском платье, а кавалеры были одеты в женских костюмах, и всех забавляло такое переодеванье.

На Новый год я получила в подарок от государыни богатое ожерелье, и если бы ты видела, как оно мне хорошо, и сама я в зеркало на него засматриваюсь. О замужестве я пока не помышляю, а желаю пожить и повеселиться, сколько милостию Божиею дозволено будет. Обо мне ведай, что я жива и здорова.

Сестра твоя Анна».

Нельзя сказать, чтобы Ольгу радовали такие письма. Она боялась да и предвидела, что Анна закружится и растеряется в веселье и привыкнет только шутить со всеми. Соображения Ольги оправдывались на деле. В каждом новом письме Анна сообщала ей новые планы и надежды; после каждого бала передавала она, как влюблён в неё такой-то граф или такой-то князь, — и позднее она же сообщала о женитьбе их на других невестах, сетуя, что они были предпочтены ей за большое богатство и знатность. Ольга начинала понимать, что Анной будут только играть, не предлагая ей руки и сватаясь к другим; она собиралась даже писать ей, чтобы предостеречь её. Но в ближайшем письме Анна снова сообщала, что теперь дело, кажется, затевается серьёзное, что её любят и она не могла бы найти партии лучше. Правда, все стараются отклонить от неё и увлечь этого богатого искателя, но она намерена употребить все усилия, чтобы достичь цели, потому уж, что чувствовала большое расположение к этой особе. Таковы были планы Анны, она не придавала никакого значения предостережениям и советам сестры держать себя серьёзней и дальше от искателей, не предлагавших руки; самоуверенность и честолюбие ослепили её. Она ещё раз писала сестре, что всё шло хорошо, а службой её были довольны и к ней были благосклонны.

«Ещё ожидает нас новое удовольствие, — писала она дальше, — с Нового года государыня приказала выписать в Петербург русских актёров, всю труппу Волкова из Ярославля, о которой много похвал до нас доходит.

Хотя кроме итальянской комедии и певцов, находившихся при дворе, давались и представления на русском языке, но играли до этого времени в русских пьесах кадеты, воспитанники Шляхетского корпуса, очень молодые люди, исполнявшие также и женские роли. Представления эти шли довольно удачно, государыня поощряла их и устраивала эти представления во дворце. Но что до труппы Волкова, — писала Анна, — то она настолько игру их превосходит, по сравнению очевидцев, что даёт гораздо большее удовольствие. Особенно хвалят видевшие труппу Волкова прошлого лета в Ярославле, — актёра Нарыкова и некоего молодого Яковлева, один голос которого зачаровать может слушающих. Притом актёры эти — люди образованные и многие языки изучили.

Государыня пожелала, чтобы труппа их дала несколько представлений при дворе для поощрения её. Государыня любит искусство и поощрять старается всех, кто к оному склонность имеет. Нередко беседует она с членами де сиене-Академии и оказывает всякое им покровительство».

Весь Петербург не менее Анны толковал о приезде русской труппы Волкова, который уже вошёл в известность тем, что был учредителем первого возникшего в России частного театра. При дворе уже давались русские пьесы, и в этом году игралась пьеса Сумарокова «Хорев», доставившая автору её известность в русском обществе, выдвинувшая его как талантливого и первого писателя того времени.

Ожидая новую труппу, новых празднеств по этому случаю, Анна занялась придумываньем себе новых нарядов. Наряды были и у всех на первом плане, в них наиболее проявлялось начало развития вкуса, они считались внешним проявлением образования. Сама императрица Елизавета любила роскошные костюмы во французском вкусе и любила носить светлые, дорогие ткани. Гардероб её отличался необыкновенным количеством платьев и других принадлежностей туалета.

Анна радовалась, что с приездом труппы Волкова для императрицы также явится новое развлечение, что было очень нужно в последнее время. Известно было, что на государыню находила по временам тоска; она задумывалась, и часто заставали её в слезах, когда она оставалась в своих апартаментах. Её озабочивали все неблагоприятно сложившиеся обстоятельства по управлению государством, и окружавшие её партии при дворе, и затруднения в отношениях к другим государствам Европы, стремившимся извлечь пользу из сил России, воспользоваться союзом с ней для личных выгод, ничего не предоставляя ей в вознаграждение потерь, которые она могла претерпеть. Это были трудные задачи, вызывавшие уныние и слёзы императрицы. Могла ли она вполне верить окружающим и опираться на них в своих заботах? Ещё недавно она должна была удалить от себя одного из старых преданных ей людей, старинного доктора Лестока, знавшего её ещё в юные лета, преданно служившего ей при вступлении на престол. Он был обвинён в том, что поддался подкупу французского двора и выдавал всю тайную политику России; и после долгого ареста и следствия был он удалён в Вологду. Долго не соглашалась Елизавета на это, несмотря на все убеждения канцлера графа Бестужева; но все доказательства были налицо. В руках враждовавшего с Лестоком канцлера были его перехваченные письма… Императрица уступила по чувству справедливости: человек, так долго обманывавший её доверие, должен быть наконец наказан! Лесток был удалён. Но могла ли императрица верить остальным лицам вокруг себя, не могла ли подозревать даже и канцлера, о котором также ходили слухи о сношениях его с прусским и австрийским дворами ради своих личных выгод? А война, которую ей представляли как необходимость? Всё это тяготело над нею и озабочивало за будущее России. Тем более старались развлечь её все окружающие, отвлекая её внимание от самих себя. Но, приходя на дежурство, Анна видела часто императрицу грустною и больною, и, подавая ей чистый платок по её приказанию, она уносила другой, отданный ей императрицею и смоченный слезами. Не смея выразить своё участие в недоумении, почему так тяжело жилось государыне, Анна молча уносила платок, в свою очередь роняя на него несколько слёз, от мягкого и тёплого молодого сердца. Императрицу оставляют одну по её требованию. Анна, притаясь, стоит у её двери, не понимая, что совершается вокруг неё; она неопытна и несведуща в окружающей её жизни. Несколько дней проходят во дворце тихо и однообразно.

Но вот настал день празднества на половине его высочества Петра Фёдоровича, племянника и будущего наследника императрицы Елизаветы, — день празднества по случаю его рождения. Все готовятся к празднеству. Государыня присутствует на вечере и при ужине. После ужина начинаются танцы и государыня танцует. Ей лучше, она поздоровела; наследник внимательно следит за нею, — она ласково опять разговаривает с ним и с женою наследника, молодою ещё Екатериною. Мрачные мысли и предчувствия рассеялись, и недоверие исчезло, — опять светло и ясно всё окружающее. Анна присутствует на этом вечере и танцует изредка. В середине бала императрица делает ей знак подойти к ней и посылает её отыскать веер, оставленный ею на окне в одной из зал. Анна порхнула по паркету лёгкой своей и плавной походкой, она отыскивала веер, обтянутый голубым атласом, с нарисованными на нём розами и опушённый лебяжьим пухом. Комнаты полны посетителей, везде теснота; Анна спешит пройти пустым коридором с веером в руке. Но в коридоре она наталкивается на одного старого графа, который не пропускает спокойно молоденьких фрейлин. Старик загораживает ей дорогу, — она притиснута к стене и получает громкий поцелуй! Первым порывом её было желание опрокинуть, оттолкнув, некрепкого на ногах старца, но, опомнясь от такого порыва, Анна приседает к земле и быстро ускользает из-под руки старика, втиснув в эту руку веер императрицы. Она бежит вперёд и, стоя в дверях залы, говорит ему громко: «Граф! У вас остался веер императрицы, её величество требует свой веер и будет недовольна!» Граф спешит с веером; она скользит впереди него, подходя к императрице и указывая на графа.

«Граф отнял у меня веер, прижав меня к стене», — тихо говорит она, наклоняясь перед императрицею.

Императрица, смеясь, приняла от графа веер, слегка погрозив ему пальцем. Но тут же сидят старая графиня, её дочери и невестка; они все смотрят на графа не очень милостиво. Граф обернулся было к Анне с упрёком, но её уже нет; она танцует с кавалером в белом кафтане, расшитом золотом; длинный шлейф её бледно-голубого платья из тяжёлого глазета быстро вьётся вокруг неё, её грациозная головка с маленьким розаном на завязанных вверху волосах мелькает между напудренными головами пожилых зрителей, толпой собравшихся по краям залы. Сделав несколько туров вальса, кавалер опустил на стул Анну, немного уставшую, на другом конце залы. А возле неё является другой старик, он медленно подвигается к ней на тонких, подгибающихся ногах, но всё блестит на нём: шитьё кафтана, звёзды на груди и чёрные глаза, сохранившие жизнь на пожелтевшем, с морщинками лице. Но глаза живут, они кажутся ещё чернее в сравнении с белою пудрою парика его и смотрят на Анну вкрадчиво и лукаво. «Боже мой, от них нет нигде спасенья!» — говорит про себя Анна. Но, к счастью, к ней подходит другой танцор, он увлекает её в вальсе, а старик остаётся на месте, сердито топнув ногою вслед улетающей паре. Танцы продолжаются до света, императрица весела, она смеётся и шутит, возвращаясь домой, в свою половину дворца. Она входит в свою опочивальню и, усталая, спешит освободиться от стесняющего её наряда. Анна не уходит, исполняя её приказания. Наконец она отпущена и спешит к себе; у ней весело на душе, она повеселилась, чувствует здоровую, естественную усталость и уснёт крепко и спокойно.

Следующая неделя проходит тише, при дворе толкуют о короле прусском, канцлер часто просит аудиенции у императрицы. Она встречает его с серьёзным лицом, и хотя, находясь у двери, Анна не слышит их разговора, но слышит голоса их; ей кажется, будто канцлер возражает и убеждает, по тону голоса императрицы слышно, что она недовольна и отвечает отрицательно. Канцлер выходит озабоченный. Государыня зовёт Анну, чтобы докончить свой туалет, но ничем не остаётся довольна. День проходит без особенного оживленья.

На другой день, выходя на прогулку с другими фрейлинами, Анна видит канцлера, который вышел от великой княгини Екатерины; замечают, что граф Бестужев часто посещает и подолгу остаётся у ней в последнее время.

Анна также знает это, но она никому не передаёт своих замечаний намеренно, хотя часто ещё способна проболтаться по привычному простодушию, если её спрашивают о чём-либо. Фрейлины жалуются на однообразие этого дня, привыкнув к шумному веселью; в этой тишине чудится приближенье чего-то тревожного; все говорят о возможности войны.

Между тем Анна давно не получает вестей из дому, она начинает тревожиться и часто раздумывает о свадьбе сестры. «Её роман застыл», — думает она; но и собственный роман начинает тревожить её. Не слишком ли рано уверила она сестру, что дело идёт на лад? Молодой танцор в богатом кафтане, расшитом золотом, только раз протанцевал с нею на балу у его высочества! А как много танцевал с другими, к ней подходил только поболтать, обращался он с нею свободнее и развязнее, чем с другими, — к добру ли это? После таких мыслей погода показалась Анне невыносимо дурна, прогулка же утомительна, и она пожелала вернуться во дворец, в свою комнату. В её комнате, на полке с книгами, всегда был в запасе какой-нибудь французский роман, она брала читать его в такие минуты, когда её томили сомнения насчёт светлого будущего, которое она себе сочинила. Часто она читала рассеянно, не помня прочитанного, и начинала перечитывать ту же страницу сызнова, а мысли работали в стороне, перед ней проносились сцены бала. «Долго ли придётся мне жить при дворе? — думает она. — И останется ли он в Петербурге, может быть, он уедет в армию? Неужели русские примут участие в войне?» В первый раз появилась у Анны охота читать газеты, чтобы знать, не грозят ли войной России, и не придётся ли ей расстаться со своим поклонником. Но она узнает обо всём этом из общих толков, а чтенье газет выдаст, пожалуй, её особенное участие к этому вопросу, когда наступит её дежурство, она услышит все толки об этом вопросе! Остановясь на этом решении, она снова принимается читать роман и мало-помалу увлекается чтением; она находит особенное удовольствие в чтении французских книг. Французский язык и французские книги увлекают всех в Петербурге и при дворе, как и французские костюмы и убранство комнат в парижском вкусе. Дворец блистал французскими обоями, тяжёлыми штофными занавесями, выписанными из Лиона, откуда выписывали и все дорогие материи для платьев. И частные лица, живущие в Петербурге, старались подражать роскоши придворной жизни и щедро рассыпали казну свою; и не одно состояние взлетало на воздух, а владельцы его отправлялись в дальние губернии, в свои вотчины, «чтоб экономию соблюдать и дела исправить». В начале царствования Елизаветы выходили указы от двора, которыми приказывалось «давать балы и маскарады тем из знатных лиц, которыми они в прошлом году не давались», но теперь уже не нужны были такие поощрения; маскарады, балы и ужины не прекращались и давались одни за другими то в том, то в другом знатном доме вельмож, и вина лились без конца: за один ужин выпивалось до 500 бутылок французских вин. Пить много давно вошло в обычай; обычай этот унаследован был от предков. Но при такой жизни все нуждались в деньгах и старались добывать их, не пренебрегая и не брезгая никакими путями. При вечном веселье и роскоши и сотни тысяч доходу не казались достаточными средствами. С европейским образованием привились и слабости европейского общества того времени; слепая страсть к роскоши и наслаждениям проникала в русское общество скорее других сторон цивилизации. Анне исстари ещё приходилось всё это по вкусу: и роскошь, и веселье, и поклонники, расшитые золотом!

«А где он? И что у него на уме?» — спрашивала она себя не один раз в день; но ей скоро пришлось узнать эту загадку.

Через несколько дней назначен был спектакль при дворе; давалась итальянская опера и потом пьеса Мольера. Спектаклей этих Анна ждала всегда как любимейшего праздника, они составляли высшее и самое утончённое наслаждение того века, среди пиров и кутежей.

Вечер спектакля наступил, собрались все, получившие приглашение от двора, кому разосланы были билеты, и зала спектакля мало-помалу наполнилась дамами в пышных придворных туалетах, блестящих шёлковых платьях, с ожерельями из драгоценных каменьев; не менее богаты были костюмы кавалеров и мундиры гвардейцев. Шла пьеса Мольера. Анна, коротко освоившаяся с французским языком, наслаждалась, внимательно вслушиваясь в каждое слово длинных монологов и любуясь костюмами на сцене: высокими причёсками молодых людей, игравших женские роли, и искусством, с которым они справлялись с длинными шлейфами своих платьев. Анна сидела в самом дальнем ряду кресел; пьеса уже подходила к концу и часто прерывалась сдержанным смехом и лёгкими аплодисментами публики в то время, когда кто-то занял место подле Анны и смело поставил ногу свою на её атласный башмачок на высоком каблуке. Быстро обернув голову, Анна очутилась лицом к лицу со своим поклонником и танцором; она смотрела на него напряжённым взглядом и с невольным немым вопросом, выражавшимся в этом взгляде. В блестящем золотом кафтане, расчёсанный, раздушенный, поклонник её был прекрасней, чем когда-либо, он смотрел на неё смело, открыто и не опуская глаз перед её значительным взором.

— Вы хотите мне сообщить что-нибудь? — спросила, наконец, Анна простодушно и искренно, наклоняясь к нему, чтобы услышать то, что он собирался сказать ей, но в то же время с предчувствием чего-то недоброго и неиспытанного.

— Выйдите со мной из залы по окончании спектакля, когда начнётся суматоха разъезда, мы выйдем на площадку лестницы, и я объясню то, что давно храню на сердце, — тихо проговорил «золотой» поклонник.

— Отчего же вы не скажете мне этого здесь и теперь же? — спросила, удивясь словам его, Анна.

Он пожал плечами, будто смеясь её ответу.

— Выйдем сейчас, и я сообщу всё теперь же.

— Нет, после… — пообещала Анна.

Кавалер её оставался рядом с нею, он согласился ждать; но в лице его проглянуло выражение, такое странное и деспотическое, взгляд его был так резок, что присутствие человека, которого она так желала встретить, делалось ей жутко и неприятно. В смущении она уже не следила за пьесой, в ушах её раздавались только аплодисменты.

— Встаньте скорее, пойдём за мною, — настойчиво просил её «золотой» поклонник, вставая и останавливаясь взглянуть, идёт ли она за ним?

Анна на минуту крепко сжала лоб свой одной рукою, закрыв глаза и стараясь понять в эту минуту, на что ей следовало решиться: пойти и узнать, что всё это значило, — мелькнуло у неё в голове. Она встала и смело последовала за знакомым ей кавалером, он шёл вперёд, взглядом продолжая манить её за собою. Она прошла незаметно сквозь толпу прислуги до выходной двери на лестницу дворца. Прислуга толпилась и проходила, не обращая на них внимания; спутник Анны крепко сжал её руку, готовясь отворить другою рукою дверь, ведущую на лестницу; но она сильным порывом отвела его от двери.

— Говорите сейчас, что вы хотели сказать мне?.. — проговорила она, стараясь говорить спокойно.

— Увезти тебя хочу я! Идём же скорей!

— Увезти… Но куда же?.. — спрашивала Анна, едва скрывая испуг свой под притворным равнодушием.

— Не время расспрашивать, мы знаем давно, что мы любим друг друга, — говорил он, снова увлекая её к двери, и она чувствовала, что он осилит и увлечёт её.

— Погодите минуту, моя шаль осталась там, — проговорила она, принимая намеренно тот же интимный тон, с которым он к ней относился, и, быстро высвободив руку, улыбаясь и давая ему знак стоять здесь и ждать её, она в минуту вбежала снова в залу спектакля. Особенное счастье покровительствовало ей: она столкнулась почти у самой двери в залу с той самой статс-дамой, которая в первый раз представляла её императрице.

— Прошу вас! Ради бога, — просила Анна с умоляющим жестом, — прошу вас: подойдите сюда на минуту.

— Что тут случилось? — спрашивала статс-дама, невольно следуя за нею сквозь толпу прислуги.

— Вот, вот он! — говорила ей Анна, указывая на растерявшегося поклонника. — Вот тот человек, который сделал мне сейчас предложение увезти меня! Он предложил это мне, фрейлине государыни и дочери заслуженного, честного человека! Будьте свидетельницею такого оскорбления! — докончила она, заливаясь слезами, между тем как её поклонник, не оправдываясь, скользнул в дверь и исчез, спускаясь с лестницы.

— Успокойся, моя милая! Успокойся, опомнись! — говорила почтенная статс-дама, с участием взяв за руку Анну. — Бог защитил тебя, избавил от беды, а сердиться нечего! Молодой человек выпил где-нибудь через край, он известный шалун, и ему намоют голову по просьбе моей! А ты успокойся и оправься.

Анна пришла в себя настолько, что оправила волосы и вытерла слёзы, чтоб вернуться в залу спектакля вместе со статс-дамой, своей избавительницей. Она выбрала самое дальнее место от двери, в ряду других фрейлин. Занавес уже поднимался вновь, перед началом итальянской оперы. Дивная музыка и увлекательные голоса целительно подействовали на Анну, хотя она всё ещё дрожала от испуга, а гнев истерически сжимал ей горло; она боялась снова расплакаться. Но, слушая пение, она успокоилась постепенно: совесть её была спокойна, гордость была удовлетворена, — оскорбивший её человек сам бежал в испуге. Ошибка её была в любопытстве, с которым она последовала за ним. Тем лучше, что объяснилось теперь, какого рода чувство питал он к ней, — и роман окончен в самом начале; но она была сильно потрясена, и страстное пение итальянских певцов вызывало слёзы на глазах её; она скрывала их, вытирая одну за другою незаметно ни для кого. После спектакля она скрылась из залы, не желая участвовать в танцах и присутствовать при ужине, последовавшем за танцами. Удалясь в свою комнату, Анна под влияньем страха осмотрела все углы её со свечою в руках и тогда только успокоилась, когда убедилась, что она одна. Усталая, ложась в постель, она взяла книгу, чтоб отвлечь мысли от всего с ней случившегося; но не могла сосредоточить внимания на книге. Она потушила свечу, но сон не приходил. С открытыми глазами ненапряжёнными нервами она лежала в постели с бессильно брошенными руками и бледным лицом. Её богатый наряд, небрежно брошенный, лежал на соседнем стуле; на окне при слабом свете ночи блистали зелёные камни её богатого ожерелья; а сама Анна, без всяких нарядов, похожа была на бабочку, сломившую свои блестящие крылышки; и никогда ещё она не страдала так, как страдала теперь от вынесенного разочарования и оскорблённого чувства. И никогда ещё, казалось ей, ночь не тянулась так долго до рассвета, когда ей удалось наконец забыться хотя некрепким сном. Проснувшись утром, она чувствовала себя несколько спокойнее.

Вчерашнее приключение не имело никаких последствий, и принявшая её под своё покровительство статс-дама снова её успокаивала. На дежурстве государыня ласково принимала её услуги. Только сама Анна не могла забыть этого приключенья; оно заставило её передумать о многом и изменило её в короткое время. Она смотрела на всё серьёзней и холодно встречала ухаживанье новых поклонников на балах. Собственное положение её при дворе, казалось ей, немного обещало, а будущее было неопределённо. Жалуясь на судьбу, она откровенно написала обо всём сестре Ольге, но от неё не было ответа, и не было писем от отца. Всё это наполняло Анну тревогой за них и за себя.

 

Глава VII

Однообразно и тихо проходила зима на киевском хуторе сержанта Харитонова, невелика была семья его: он, Ольга и Афимья Тимофеевна проводили время втроём. Снег засыпал дороги, и редко навещали их даже ближайшие соседи. Сержант занимался хозяйством с помощью Ольги. Но с отъездом Анны не было уже прежнего одушевления в доме. Между сёстрами слышался, бывало, весёлый говор в их комнате, раздавались и песни, теперь в комнате их царствовала тишина. По утрам Ольга занята была шитьём в светлице Афимьи Тимофеевны; в светлице собирались все прислужницы, все так называвшиеся сенные девушки и под руководством Афимьи Тимофеевны составляли большую швейную. Во многих домах можно было найти тогда такие швейные, в которых толпа горничных занималась шитьём в пяльцах; они вышивали золотом и шёлком, плели кружево и ткали ковры и доставляли значительный доход хозяину. Такую швейную завела и Афимья Тимофеевна и в эту зиму приготовляла запас белья в приданое для обеих дочерей сержанта. Анна, уезжая, просила сестру сшить всё необходимое для приданого под её собственным присмотром. Ольгу развлекало это занятие, она менее скучала, глядя на толпу молодых девушек, и спасала их иногда от излишней горячности Афимьи Тимофеевны. Ольга охотно слушала их песни и сокращала им часы работы; песни эти наводили тоску на самого разумного человека, по словам Афимьи Тимофеевны, но Ольге по душе приходилась их тихая грусть. Ольга невольно начинала задумываться к концу зимы, несмотря на всю свою твёрдость и терпение! Она не могла объяснить себе поведение Сильвестра, который ни разу не дал о себе вести и ни разу не навестил их зимою; он не исполнил обещания навестить их на Рождество. Правда, они должны были тщательно скрывать свою помолвку, и она условилась с ним не переписываться, чтоб кто-нибудь не перехватил писем их. Но Сильвестр имел случай передать своё письмо в верные руки, когда посылали за чем-нибудь в Киев людей с хутора; ни разу Сильвестр не позволил себе ни даже короткой записки к Ольге и не писал и к сержанту; он присылал им поклоны и благодарил за память о нём через посланных из хутора, передавая всё на словах. Осторожность Сильвестра заходила дальше, чем было нужно, и начинала тяготить Ольгу. А Сильвестру? Ему легко было не получать о ней известий? Уж не было ли это нарочно наложенное на неё испытание? Во всяком случае ей открывалась новая черта в характере Сильвестра: это была черта отшельника, не привыкшего к свободной жизни, привыкшего приносить сурово в жертву свои чувства и чувства других, близких ему лиц. Голова Ольги постоянно работала над этою мыслию, и сами собою являлись и дальнейшие выводы; он приучил себя к лишениям, и ему не трудно отказать себе во всём. И может быть, он найдёт причину отказаться от любви их и от данного ей слова! Когда в первый раз мысль эта пришла ей в голову — она обдала её холодом. Но мало-помалу она свыклась с этой мыслию, она сама приобретала привычку отречения от личных желаний и радостей, хотя борьба шла не без страданий и начинала проявляться в наружности Ольги.

— Здорова ли ты, Ольга? Не съездить ли нам помолиться в Киев? — спрашивал, глядя на неё, отец. — Видно, ты будто соскучилась!

— Нет, батюшка! Кажется, мне не следует ехать туда, — отвечала Ольга.

— Ты хочешь переломить Сильвестра и ждёшь, чтобы он сам приехал, а видно, как это тебе тяжело…

— Мне не легче будет, если Сильвестр не обрадуется, а испугается нашего приезда, — заметила не без горечи Ольга.

— Что делать, Ольга, у них тоже ведь своя служба есть. Как я, бывало, во фронт: стой и не смей двинуться!

— Однако, отец, вы и тогда двигались для тех, кто был вам дорог!

— Да, да, двигался… — припомнил сержант, усмехаясь, — у меня была голова горячая! Ну они — другие люди, люди учёные! Умеют и сдержать себя.

— Вот и нам надо у них учиться — жить и без них!

— Да? Ты вот что надумала? Гм… Странно мне, что Стефан-то выдерживает, хоть он бы навестил нас, узнал, живы ли?

Сержант задумывался, всё это не нравилось ему; он замечал, что Ольга худела и бледнела. Наблюдая с отеческой тревогой, он подметил, что она начала даже равнодушней глядеть на своё положение и порою была бесчувственна, а не печальна. И серьёзна была она, будто что-нибудь обсуждала или придумывала новый план, напряжённо глядя в одну точку. К концу зимы он заметил, что Ольга перестала посещать швейную.

— Что у вас в швейной, покончено шитьё? — спросил он.

— Для Анны мы всё приготовили.

— А для тебя? Не написать ли, чтобы Анна купила для тебя там, в Петербурге, мебель какую-нибудь, зеркала и что ещё вздумаешь?

— Нет, отец! Должна сказать вам, что всё это для меня не нужно, — ответила Ольга коротко и переменила разговор. — Давайте работать, — сказала она. — Где ваши хозяйственные книги? А у меня есть к вам просьба, — прибавила она, ласково взглянув на него.

— Что за просьба такая? — спросил сержант, уже тревожась каждою новостью, будто ждал чего недоброго.

— Ничего особенного пока, — успокоила его Ольга. — Я хочу просить вас, чтоб вы приказали избавить от работы семейство Горгона, он болен, и старуха его хворает. Вчера я обходила больных и была у него. А кроме стариков в семье у них одна работница, солдатка, их невестка.

— Это дело атамана! Чего ж он мне давно не сказал? А ты, Ольга, не ходила бы по селу в эти холода, а то и сама сляжешь.

— Ничего, я должна к этому привыкать, — отвечала Ольга.

— Должна! Должна… это словечко уж от Сильвестра к тебе перешло, — сказал отец, улыбаясь шутливо.

Ольга будто не заметила, что он произнёс имя Сильвестра.

— Я давно приучала себя, — продолжала она серьёзно. — Прикажите, батюшка, принести ваши книги, а я велю подать чаю.

Вечером, когда они сидели за хозяйственными книгами и Ольга записывала что-нибудь или считала на счётах, им в то же время приготовляла чай Афимья Тимофеевна. После этих занятий сержант призывал иногда крестника Афимьи Тимофеевны и играл с ним в шашки. Ольга сидела тут же, что-нибудь читая вслух для отца, или читала одна, для себя. Так кончался вечер, спать уходили довольно рано. Часов в десять всё уже затихало и засыпало на хуторе и в доме. Ольга одна не спала иногда, перебирая в мыслях томившие её предчувствия.

Догадка Ольги не обманывала её, — в жизни Сильвестра произошёл новый поворот, не клонившийся в её пользу. Внутренняя жизнь его была потрясена и изменила своё направление.

Среди серьёзной обстановки, в занятиях, изучая историю Церкви, Сильвестр увлекался снова примером иноков, отрёкшихся от суеты мира! Перед их высокими подвигами на благо родины меркло его личное стремление к временному счастию, к удовлетворению страсти и умалялась цель, предположенная под её влиянием! Всё летнее увлеченье, участие в судьбе Ольги, обещание, поцелуй — всё представлялось ему как давно когда-то овладевшая им резвость, при которой были на минуту забыты серьёзные и высокие цели жизни. Но он снова приблизился к ним и стоял теперь на такой нравственной высоте, что не слышал ни малейшего упрёка совести за измену своему обету, произнесённому так торжественно Ольге под сводом неба и перед лицом природы! «Более важные обеты должны расторгнуть обет, данный в минуту увлечения мелкими мирскими радостями! Ольга так же поймёт это, — говорил он про себя. — Она так же пойдёт путём истины и откажется от временного мира».

Как успокоился Сильвестр и как примирился с новым направлением, как блаженно сознавал он, что приблизился теперь к той недосягаемой прежде высоте! Какой мир был на душе теперь, когда всё решено для него! Как бодро боролся он с дьяволом, — так называл он минутные влекущие порывы к воспоминаниям прошлого, если в минуту досуга они рисовали перед ним картины из летней жизни.

Он знал, что мирские искушения долго ещё будут преследовать его, но, бодро отгоняя от себя минутную рассеянность, он шёл на беседу с ректором или чаще шёл в церковь. Там он оставался один, с Евангелием в руках, — изучая жизнь Спасителя, он исполнялся такою преданностью к Его велениям, что выходил из церкви спокойный и одушевлённый нездешними мыслями! С ректором он беседовал ежедневно и находил в нём твёрдую опору; он уже заявил ему о своём окончательном решении поступить в монахи, всякое отступление было отрезано: Сильвестр выдал ректору тайну своей помолвки и принёс покаяние в скрытности и лицемерии, в своём увлечении земною жизнью, — и готовности принести всё в жертву теперь! Ректор понял, что в нём совершилась последняя борьба, и был доволен не меньше самого Сильвестра.

Оставалось только объясниться с Ольгой, но и это не затрудняло Сильвестра, он знал кроткую и набожную душу Ольги, знал, что она не пожелает, чтоб был нарушен новый, столь важный обет его! Он надеялся сделать более этого, — надеялся убедить Ольгу также вступить в монастырь. Ей ведь не предстояло теперь другого выхода, если она по-прежнему будет избегать другого сватовства.

Стефан между тем мирно жил в академии, усердно работал, не забывая и отдыхов с друзьями на досуге. Его удивляла сначала задумчивость Сильвестра, он преследовал иногда Яницкого за его страсть к уединению. Но ещё больше изумила его вдруг жарко вспыхнувшая набожность Сильвестра и его спокойная восторженность; об Ольге не было разговоров. Если Стефану случалось спросить, нет ли вестей с хутора, то Яницкий уклонялся намеренно от ответа и переводил разговор на занятия этого дня или на вопрос религиозный. Так шло до половины зимы. Около Рождества Стефан спросил его, не поедет ли он на хутор?

— Я никогда больше не поеду туда, — ответил Сильвестр значительно, — а почему, вы это узнаете завтра, когда зайдёте на половину ректора. Мы переговорим в коридоре, прежде чем войдём к ректору. — Сильвестр поспешно ушёл, высказав всё это Стефану.

Сильвестр обыкновенно навещал ректора часам к двенадцати, во время перерыва классных занятий; Стефан также пошёл на свиданье с ним, в длинный коридор, ведущий на половину ректора. Он застал Сильвестра в этом мрачном коридоре, где он расхаживал быстрыми шагами, перелистывая какую-то книгу и не отрывая от неё глаз, хотя Стефан уже давно стоял подле него.

— Стефан! — заговорил он, не глядя на него. — Я должен передать вам поручение ректора — съездить на хутор Харитонова и отвезти мои письма к Ольге и к сержанту.

— Вы открылись ректору? Что ж он, неужели дал вам согласие на брак?

— Ректору известно, что я был помолвлен на Ольге, но отказался от брака, потому что поступаю в монастырь.

— Сильвестр! Вправду ли я слышу! Уж не больны ли вы? Не бредите ли? Как? Вы откажетесь от дочери сержанта?..

— Всё решено и передумано, пойдёмте к ректору теперь, он ждёт вас.

Сильвестр говорил коротко и быстро, стараясь не давать Стефану времени на возражения. Напрасно Стефан пристально вглядывался в лицо его, — он не нашёл на лице этом ни малейшего волнения: оно было спокойно и ясно; взгляд его был сух, в нём проглядывала непривычная суровость.

Уходя быстро в глубину коридора, Сильвестр развернул свою книгу: это был молитвенник; он читал вслух какую-то молитву.

— Вы бежите от меня, стараетесь отогнать меня молитвой, словно искусителя! Вы боитесь, что я докажу вам, как необдуман ваш поступок: я свидетель, что вы дали обещание дочери сержанта, вы не должны нарушить его! — говорил Стефан, нагоняя Сильвестра и удерживая его за рукав одежды.

Сильвестр спешил вперёд, освобождая рукав свой из рук Стефана. Если бы посторонний зритель взглянул на эти два лица, почти бежавшие по тёмному коридору, он мог бы действительно подумать, что бледный послушник убегал с молитвой на устах от искусителя, следовавшего по пятам его с гневною краской на лице и блистающими глазами!

Сильвестр уже перешагнул за порог двери, а Стефан Барановский всё ещё держал его за рукав, так появились они перед изумившимся ректором.

— Что это значит? — спросил он строго. — Ты удерживаешь Сильвестра?

— Отец ректор! Сильвестр Яницкий не может вступить в монашество, — воскликнул Стефан, забывая всё на свете в своей запальчивости.

— Кто дал тебе право решать такие вопросы? — спросил ректор сурово.

— Я могу свидетельствовать вам, что он уже дал клятву вступить в брак с дочерью сержанта Харитонова!

— Замолчи! Нам всё это известно, и толковать больше не о чем! Мы разрешаем его от этого обета! Ты же обязуешься дать нам обещание поступить в священники, если не хочешь быть изгнан из академии до окончания курса. Сегодня же ступай на хутор Харитонова, передай моё письмо к сержанту, и также письмо Сильвестра к падчерице его, Ольге Ефимовской. Скажи сержанту, что я назначил тебя взамен Сильвестра: поступая в священники, ты можешь вступить в брак с его дочерью, если будет на то его согласие. Ежели же она изъявит желание поступить в монастырь, то скажи от меня, что я считал бы это наилучшим путём для её спасения! Помни, что поручение это наивеличайшей важности и ты обязан хранить его во всей тайности и исполнить в точности!

Стефан стоял ошеломлённый, слушая приказания ректора и поглядывая в сторону на Сильвестра, который, разложив свой молитвенник в углу перед иконами, невозмутимо спокойно продолжал читать что-то про себя, быстро шевеля губами.

— Согласен ты? — спросил ректор Стефана.

— Я прошу хоть два дня, поразмыслить… — ответил Стефан, действительно над чем-то размышляя.

— Ты можешь размыслить дорогою, — вернёшься и скажешь, на что решился. В священники поступишь ты во всяком случае или оставишь академию. Держать тебя долее невозможно: ты не только самого себя не готовишь в служителя Церкви, но совращаешь и других! Приготовься же к ответу. Ступай. Поручение исполни в точности, сержанту и падчерице его посылаю моё благословение.

Ректор замолк; он тяжело дышал, опустясь глубже в кресло. Сильвестр продолжал читать вполголоса свой молитвенник; он ни разу не проявил желания взглянуть на Стефана, который молча принял письма, поданные ему ректором, и вышел из комнаты.

Что было делать Стефану после такого решения? Он намеревался сначала, ни о чём не думая, доставить письма на хутор Харитонова. Было немного позднее полудня, и он мог поспеть на хутор ещё сегодня же к вечеру; до хутора считалось не более шестидесяти вёрст. С этою целью он пошёл выпрашивать лошадь и санки у отца эконома, державшего своих лошадок, обещая ему вернуться скоро и привезти гостинца с хутора. Лошадь была готова; но Стефан Барановский, всё ещё не веря в полное, искреннее обращение Сильвестра, старался встретить его, чтоб получить от него словесное поручение. Наконец он столкнулся с ним у дверей рефектории.

— Я еду, — сказал он ему, — что передать от вас словесно?

— Ничего; кроме того, что вы слышали и что получили в поручение от ректора, — так ответил Сильвестр, торопливо ускользая от него в рефекторию.

Барановский поверил наконец полному обращению Сильвестра в монашество, понял, что это бесповоротно! Он выехал; был серенький зимний денёк; в поле носился сильный ветер, но не морозный, а с некоторой влагой, напоминавшей, что февраль уже приходил к концу; Стефану весело было вдыхать в себя этот освежающий ветер, раздольно было проезжать по открытым полям, покрытым чистым снегом, но он ехал озабоченный: как передать ему Ольге такие вести? Как огорчится бедный отец её? На половине пути, покормив лошадку эконома, он ещё не поздно приехал на хутор. Сержант очень обрадовался Стефану: он обнимал его, смеялся и подробно оглядывал: не изменился ли он?

— Давно не виделись! Ты будто не так весел, как бывало прежде? С дороги, может быть, или… от каких других причин? А какие вести привёз ты нам, сударь мой?..

— Вести?.. Я привёз два письма: одно от ректора к вам, другое от Сильвестра к Ольге Ивановне…

— От Сильвестра! — воскликнул обрадованный сержант. — Ольга, Ольга! — звал он дочь. — Иди сюда!

— Погодите, почтенный хозяин! Вы сперва прочтите письмо от ректора! Вести ведь такого рода, что, сознаюсь, не хотел бы привозить их.

— Что ты, сударь! Вправду ли?

— Да, к несчастью, всё правда. Лучше обождите до завтра, ничего не говорите дочери, — впрочем, как сами найдёте лучше поступить…

— Отказался?.. — мрачно глядя в глаза Стефану, спросил старик.

— Идёт в монахи! И для меня это было совсем неожиданно! Задумывался он всю зиму, — но я это приписывал другим причинам: скорее приписывал это боязни, что не исполнится его желание жениться, а вышло не то! Он считал себя отступником и считал долгом совести снова обратиться на старый путь.

— Вот он каким оказался! — печально раздумывая, проговорил сержант. — Откуда-нибудь пахнет ветер — он и повернёт в сторону! Шёл бы в монахи, не затевал бы свадьбы! Он не по принуждению поступает?..

— По своему собственному убеждению, ко всему остальному относится теперь равнодушно; нимало не признает вреда, причинённого им другим, даже гордится тем, что принёс их в жертву! Жалости он не способен чувствовать: словно впал в окаменение!

— Пойдём на мою половину, надо подумать, как Ольге сообщить. Где Ольга Ивановна? — спросил сержант у крестника Афимьи Тимофеевны, проходя мимо него через большие сени, отделявшие его половину от общих комнат.

— Панья на деревню пошла, к больным; за ней от Горюна присылали, — ответил мальчик.

Сержант прошёл в свою комнату и запер за собою дверь. Он внимательно начал читать письмо ректора; читал он медленно, и слёзы блеснули у него на ресницах; седые брови сдвинулись вместе на морщинистом лбу. Окончив, он глубоко вздохнул и проговорил с видимою скорбью:

— Господи Боже мой!

Стефан сочувственно глядел на горе старика и ждал, не заговорит ли он.

— Тебе читали письмо это? — спросил наконец старик.

— Нет, письма не читали; но мне сказано обо всём, что в нём заключается, — отвечал Стефан.

— И тебе известно, какая налагается на тебя обязанность?

— Скажу вам, как сказал бы родному отцу, по правде: что я не думаю выполнить такую обязанность, чувствуя, что она свыше моих сил! Я лучше оставлю академию. Да не подумайте, что я сам предложил себя взамен Сильвестра, — я не такого понятия о вашей дочери, чтобы предложить ей какую-нибудь замену. Она не такая девушка, чтобы согласиться выбрать в мужья равнодушно того или другого! И вы лучше не говорите ей о таком предложении.

— Если ты не желаешь, так и я не должен передавать ей это предложение. Боюсь также, хорошо зная Ольгу, что она во всяком случае предпочтёт совет их, — поступить в монастырь. Они у меня обе тверды и горды: каждая по-своему. Переменилась Ольга во многом. Давно у ней была склонность к набожности, потом с летами она отвлеклась немного от этого влечения, даже привязалась к Сильвестру и задумала выйти за него; но эта же самая близость с Сильвестром и то, что он долго живал здесь, его разговоры снова направили её мысли к монастырской жизни! Ольге легко было увериться, что это её обязанность! Теперь вот она всё свободное время проводит в том, что ходит по больным и бедным; а по вечерам уже читает церковные книги! Я не иначе гляжу на это, как что придётся мне проститься с нею. По моим желаньям, я всегда согласился бы принять тебя своим зятем; но Ольге не по мыслям и не по характеру будет такой мирской и весёлый муж, как ты, Стефанушка! — докончил старик, ласково погладив по плечу Стефана.

Барановский думал так же, как сержант, — что Ольга скорее пойдёт в монастырь, чем выберет его своим мужем. Жалея об Ольге, он не мог, однако, не радоваться, что он останется свободным и выберет образ жизни по влечению. Ольга между тем была недалеко от дома; она шла домой, оставив больного Горюна, изба которого была недалеко от их сада. Подходя к дому по тропинке, пролегавшей в глубоком снегу, она заметила сани и лошадь на дворе.

— Откуда лошадь? — спросила она издали державшего конюха.

— Приехали из Киева, — был ответ.

— Приехали?.. — повторила Ольга, и, не спрашивая, кто приехал, она вполне обманулась, думая встретить в доме обоих приятелей. Радоваться ли ей после всего, что произошло в ней, когда она почти отказалась от прежнего плана? Волнение сдавило ей грудь и захватывало дыхание. Но она оправилась и быстро вошла в дом, сбросила на руки мальчика свою короткую меховую шубку. Никого не видя в столовой, она смутилась тишиной, царствовавшей в доме: не похоже, чтоб в доме был дорогой гость, — отец позвал бы её!

— Здесь отец? — спросила она крестника Афимьи Тимофеевны, указывая на комнатку отца.

— Здесь, панья, — ответил мальчик.

Ольга попробовала отворить дверь, но она была заперта изнутри.

— Это я, отец, впусти меня! — откликнулась Ольга на вопрос отца: «Кто там?»

Дверь отворилась, и, мигом окинув комнату своим взглядом, она нашла в ней только Стефана! Руки у неё опустились, она остановилась на пороге, не здороваясь с ним. Она не встречала Стефана приветом, но молча, подозрительно поглядывала то на отца, то на Стефана; опомнясь, она овладела собой, и лицо её приняло спокойное и сухое выражение, свойственное ей в последнее время. Барановский подошёл к ней и ласково поднял одну из рук её, почтительно поцеловал эту руку; он взглянул на неё невесело, не по-прежнему:

— Я привёз одни только письма, взамен Сильвестра… — заговорил он, чтобы объяснить свой приезд.

— Взамен Сильвестра… — проговорила Ольга расстановочно, — так мы его больше не увидим, конечно, — докончила она.

— По воле ректора, — начал Стефан, смущаясь и потупившись, но Ольга не дала ему докончить слов его.

— По воле ректора, Сильвестр остаётся при монастыре? Вы это хотели сказать? — спрашивала она, произнося всё это медленно и с горечью.

— Это верно! И мне тяжело было доставить вам такие вести!

— Разве я не была приготовлена к ним таким долгим молчанием?.. Скажите только: по охоте ли он вступает в монастырь? — спрашивала она, подходя с ним вместе к отцу, сидевшему облокотясь у стола, потупив голову. — Какие ещё вести вы получили, отец? Скажите мне, — требовала Ольга.

— Вот два письма: одно от ректора, другое от Сильвестра к тебе, — сказал сержант, подавая ей письма.

— Вы прочли письмо ректора? Расскажите, как он передаёт вам обо всём? — просила Ольга отца, она не в силах была читать сама письма.

— Он передаёт так же, как говорит и Стефан, что Сильвестр отказывается от брака и приносит эту жертву ради нового обета вступить в монашество. Но прочти письмо Сильвестра…

Ольга отодвинула от себя лежавшее подле неё письмо Сильвестра, говоря, что у неё нет тайн и что она просит прочесть его вслух.

Сержант прочёл письмо, в котором Сильвестр убеждал Ольгу последовать его примеру и отказаться от мира и сует его, поступив в монастырь. Он указывал ей этот — один верный путь к спасению. В письме было всего несколько строк, в нём не упоминалось о прошедшем и не объяснялось никаких причин такой перемены в его убеждениях.

— Вы видели его перед отъездом и он сам отдал вам письмо это? — спросила Ольга Стефана, не скрывая нескольких слёз, скатившихся по щеке её при чтении письма Сильвестра.

— Я видел его на половине ректора; он стоял в его комнате с молитвенником в руках, — начал передавать ей Стефан и рассказал ей всё виденное и как Сильвестр избегал всяких разговоров об этом предмете. Ольга слушала, задумываясь и иногда тяжело вздыхая.

— Поддержите его в этом новом намерении, — сказала она, обратясь серьёзно к Стефану, — он часто уклоняется то в ту, то в другую сторону. Молю Бога укрепить его навсегда, чтоб он обрёл мир душевный на новом пути. Я прощусь с вами, отец, пойду отдыхать… Вы не уедете сегодня, Стефан?

— Я завтра должен вернуться с ответом к ректору.

— С ответом? — как бы удивилась Ольга. — Так скажите Сильвестру… — начала она очень тихим голосом, — что я благословляю его и поддерживаю принятое им намерение! О себе я ничего не могу сказать, но постараюсь воспользоваться его советом и примером. Писать я не буду. — Она вышла из комнаты, простясь с отцом и Стефаном, который долго ещё сидел подле сержанта, пытаясь утешить и развлечь его.

Барановский выехал из хутора с рассветом следующего утра. Издали оглянулся он на старый дом на хуторе: он темнел неподвижной массой между обнажёнными ветками качавшихся на ветре ив, будто задремал в тиши и во тьме. Слабый огонёк, как маленькая искорка, светился в комнате Ольги. «Что, спала ли она?» — спросил себя Стефан; эта искорка печально шевельнула его. Он вспомнил своё первое появление на хуторе, когда Ольга казалась ещё так беспечна. Но теперь Барановский был уверен, что скоро из своей комнаты Ольга переселится в какую-нибудь келью пустынной обители! Он по всему заключил это. По тому, как спокойно выслушала она письмо Сильвестра и без упрёка приняла его измену, и по суровому взгляду глаз, не смягчавшемуся даже для отца!

В тот же день Барановский сообщил ректору результат своей поездки на хутор и сообщил ему, что Ольга просила подождать её ответа.

— А приготовил ли ты ответ твой? — спросил ректор.

— Я приготовился ко всему… — отвечал Стефан Барановский уклончиво.

— Если бы сержант согласился назвать тебя своим зятем, то мы не иначе уступим тебя, нашего лучшего ученика, как взяв с тебя обязательство поступить в священники и не оставлять служения Церкви!

Стефан слушал со смирением и молча глубоко поклонился ректору, который дал ему знак, что отпускает его.

Вышедши от ректора, Стефан зашёл снова к эконому и просил его ещё раз ссудить ему лошадку на этой неделе, чтобы ещё раз съездить на хутор, где он должен получить ответ на поручение ректора. Эконом обещал ему лошадь. Заручившись обещанием, Стефан отправился в знакомую ему еврейскую корчму; там он хотел ещё раз прислушаться к говору приходящей и уходящей толпы, попить чаю и обратиться к хозяйке с просьбой. Она не могла отказать ему, потому что бралась за всевозможные поручения. Он просил её отпустить с ним на хутор Харитонова своего меньшего сына, мальчика семнадцати лет, чтоб присмотреть за его лошадью. Она кивнула головой в знак согласия, и Стефан ушёл от неё довольный. Он зашёл в дальние, небольшие лавки и купил там длинный еврейский кафтан и ермолку и ещё разные принадлежности еврейского костюма; он связал всё в узел и тщательно запрятал его между своими вещами. План оставить академию, пока его не связали навсегда обещанием вступить на поприще, совершенно несвойственное ему, — план этот был теперь подготовлен; оставалось обдумать все подробности. Стефан сознавал теперь, что ему необходимо было обратиться в бегство. Но чтобы не возбудить подозрений заранее, он занимался усерднее прежнего, писал классные сочинения и, просидев две ночи напролёт, написал поучение на тему: «Все мы грешим лицемерием». Он развивал в этом поучении указание, что люди будут лицемерить, пока они принуждены будут скрывать свои желания. В сочинении этом он развернул все свои знания, приводил примеры из жизни святых и из истории языческого мира — Греции и Рима. Формы речи были тщательно и искусно обработаны то в форме вопросов, на которые сам он отыскивал ответы и приводил множество доказательств, то в поучительных, убеждающих примерах. Поучение вышло блестящее, оно наделало шуму между товарищами и преподавателями; все читали его, обсуждали, спорили, но всё согласны были, что работа и знание Стефана были замечательны и что он принял серьёзное направление.

На следующей неделе Стефан получил от ректора позволение поехать на хутор Харитонова и получить окончательный ответ сержанта насчёт его дочери. Часов в пять пополудни Стефан выехал из монастырского двора на лошади эконома и заехал в корчму. Поговорив со старой еврейкой, он выехал от неё вместе с её сыном. На другой день к вечеру молодой еврей вернулся в Киев один и отвёл лошадь и сани к эконому монастыря. Он сказал, что встретил за городом Стефана, который просил его доставить лошадь отцу эконому, а сам остался в ближнем селе и хотел добраться пешком до Киева. Но Стефан не пришёл в этот вечер, не пришёл и на следующий день! Отсутствия его не замечали сначала; многие думали, что он остался гостить на хуторе. Наконец ректор спросил о нём; пошли расспросы; доложили ректору, что Стефан прислал обратно лошадь эконома. Через несколько дней послали узнать на хутор Харитонова, не там ли Стефан? Но его не нашли на хуторе и не нашли нигде, сколько ни разыскивали в окрестностях Киева. Все думали, что с ним случилось какое-нибудь несчастие, припомнили даже, что сильный снег шёл в ночь после того, как еврей привёл в монастырь лошадь эконома. Друзья Стефана ходили разыскивать по дороге к хутору, не найдут ли его замерзшим, но, не отыскивая его следов, считали его, однако, погибшим где-нибудь в снегах. Все жалели о потере такого даровитого ученика, и если ректор выказывал иногда сомнение и подозрение, не бежал ли Стефан, то все разубеждали его, указывая на то, как трудился он в последнее время и что мальчик, доставивший лошадь, видел его очень недалеко от Киева. Разнообразные соображения тревожили больного ректора: если он скрылся, то надо отыскать его; если погиб, то не ответствен ли он по совести в его погибели? Зачем он торопил его решением своей участи? Больной ректор уже по болезни поддавался всякой тревоге; и болезнь его, по-видимому неизлечимая, всё усиливалась. Его утешил несколько блестящий выход из академии Сильвестра, но он не мог забыть несчастного случая со Стефаном Барановским.

Но Стефан Барановский не пострадал ни от какого несчастного случая; и в тот самый вечер, когда расстался с молодым евреем и с лошадью эконома, отосланною в Киев, сам он выехал из того же села, где они расстались, но по другому пути; к ночи добрался до большого торгового села уже в купленном им в Киеве еврейском платье, что помогло скрыть следы его, так как никто не встречал на пути ученика академии. Первым делом его было отыскать себе в этом торговом селе попутчика до Москвы, чтоб скрыться там на время. Он скоро нашёл попутчиков между купцами, приехавшими из Нижнего Новгорода; они отнеслись к нему участливо как к уроженцу их же губернии и не зная его приключений. Русский человек всегда готов помочь своему земляку, встретив его на чужбине; и он скоро нашёл купца, позволившего ехать с ним до Москвы на облучке кибитки за ничтожную цену. Но Барановский не имел ни минуты покоя, боясь погони или остановки в каком-нибудь городе, куда ректор мог дать знать о его побеге, если его не сочли погибшим в метель в сугробах снега. В Москве он пробыл не более суток, но, чтоб добраться до Москвы, потребовалось много времени. Отсюда он пустился по дороге к Ярославлю, главной цели всех его стремлений. Переезд оставался невелик, но Стефан был уже почти без сил и истратил почти все свои деньги. Он пустился пешком, боясь расспросов встречных, так как не мог уже называться приказчиком нижегородского купца, за которого слыл на пути к Москве. Но и на последнем переезде он находил попутчиков: он то шёл с толпою богомольцев, то ехал, стоя на запятке саней помещицы, которую обязан был охранять дорогой от нападения грабителей, то, наконец, пробирался по пустынной дороге один и пешком. Нетерпение его увеличивалось; он морил себя, обходился без сна и без пищи, чтоб выиграть лишнее время и скорее прийти к цели. Наконец он добрался до Ярославля и поздно вечером явился к Волкову, усталый и взволнованный! Но он явился в счастливую минуту; опоздай он одним месяцем, и его блестящее положение в труппе Волкова было бы потеряно. Именно в это время Волкова уведомили, что труппу его выписывают в Петербург ко двору, и Волков пополнял свою труппу.

Стефан Барановский мог сказать теперь, что его счастливая звезда влекла его в Ярославль. Волков, на минуту ошеломлённый неожиданным появлением Барановского, с радостью бросился ему на шею, не обращая внимания на его одежду, загрязнённую дорогою. Стефан Барановский, измученный путешествием и неуверенностью в своей свободе, испытавший столько затруднений и, наконец, от всего избавленный, переходил теперь к самой задушевной радости, и только вырвавшиеся у него слёзы показали, как он был глубоко потрясён и растроган! Слёзы легко и обильно катились у него из глаз, несмотря на его весёлый смех. Волков заметил это непривычное у Стефана настроение и старался его успокоить.

— Ну, видно, тебе несладко приходилось всё последнее время, приятель! Прежде ты не плакивал, а теперь ты сам не свой! Пойдём ко мне! Оденься полегче да приляг отдохнуть, потом всё расскажешь, как ты к нам добрел в зимнюю пору! А теперь пока мы тебе расскажем о своём счастье: ведь меня с моею труппой вызывают в Петербург, по приказанию государыни!.. Как же ты вовремя явился пополнить мою труппу! Без тебя ведь у нас был бы большой ущерб! Ну, иди отдыхать, Бог с тобою!

Стефан то слушал его, очарованный, то крепко обнимал приятеля, спасавшего его в настоящую минуту, он не в состоянии был рассказать ему сейчас всего, что с ним случилось. Старые приятели окружили его, не расспрашивая, но стараясь его успокоить, привести в себя; затем они проводили его и уложили на отдых. Организм Стефана мог действительно пострадать от усиленной деятельности и напряжения, и если бы он не нашёл здесь радушной заботливости, с которою его старались согреть и успокоить, быть может, его временное расстройство перешло бы в долгую и опасную болезнь. Но счастье подымает силы; после беспокойного и лихорадочного состояния он начал засыпать, сначала спал он сном тревожным и тяжёлым, но к утру организм его приходил в обычную колею, кровь обращалась в нём тише и ровней; и он уснул тихим сном убаюканного ребёнка, просыпаясь изредка с счастливым сознаньем, что он находится под дружескою кровлей, где найдёт защиту. Всё было тихо около него, так что он проспал до позднего утра. Проснувшись, он увидел себя окружённым всеми старыми приятелями, актёрами труппы Волкова; они окружили его и шутя одевали, как малое дитя, вытащив нарядные костюмы, которые Стефан надевал на сцене; один предлагал ему своё бельё, тот туфли и плащ. Прислуга ласково раскланивалась с ним, как с хорошим знакомым, внося в комнату самовар и все принадлежности для чая. Под влиянием общего радушия Стефан повеселел и разговорился. За стаканом чая он мало-помалу сообщил им все свои приключения со времени их разлуки, с августа прошлого года. Он рассказал о своём появлении в академии в роли больного; о расспросах и угрозах, встретивших его по возвращении; рассказал о Сильвестре и его изменчивых планах, по милости которых и его впутали в историю! Рассказал о посылке его на хутор, причём его ставили женихом и чуть было не сосватали и не посвятили в священство. Наконец, он сказал о своём бегстве из Киева, о путешествии в костюме старого еврея, чтоб скрыть следы и сбить с толку расспрашивавших о нём, и потом как он прибыл к ним из Москвы без копейки в кармане и большую часть пути пешком. Вся труппа артистов, разместившаяся вокруг Стефана, слушала рассказ его с напряжённым вниманием. Все понимали, какую он мог проиграть игру и что дело шло о счастье всей его жизни; и наоборот, о вечной неволе, если б у него недостало смелости и находчивости.

— Теперь у меня вся надежда на вашего батюшку, — сказал Стефан, обращаясь к Нарыкову, — в случае если бы меня стали преследовать.

— А вот укатим, сударь вы мой, в Петербург, так там найдём покровителей! — ответил на это Волков бодро и самоуверенно.

— А после всех вами рассказанных похождений я заключаю, сударь мой, что вы у нас отлично сыграете Тартюфа! — говорил Нарыков, дружески потрепав по плечу Стефана, меж тем как вокруг вырвался общий смех, вызванный его замечанием.

— Это пьеса Сумарокова, подражание Мольеру, — продолжал Нарыков, — вы её не читали?

— Нет, не доходила к нам, — ответил Стефан, — да и когда было читать? Я так усердно работал.

— Ну да! Все поучения сочиняли! Ах, желал бы я послушать, ежели бы вы сами прочли его там, — вышли бы на кафедру и начали: «Все мы — лицемерим!» Какое вы тут сделали бы себе лицо!

— Я находился в таком озлоблении при мысли об ожидающем меня приневоливании, что сильно бы прочёл своё поучение, прилагая часть его к Сильвестру, который едва было не женил меня на своей невесте ради собственного спасения в жизни будущей! Озлобил он меня. Куда бы я девался теперь, если бы не вы, друзья мои?..

— Ну, теперь успокойся и собирай силы на работу, — сказал Волков, — задача предстоит немалая: не уронить свою труппу. И чтоб оценили нас в Петербурге.

— Оценят, — бодро заявил Нарыков, всегда верящий своему стремленью и увлекавшей его силе таланта.

— Надеюсь, — говорил Волков, — я недаром много трудился, добросовестно изучая искусство: могу поверять нашу игру, сравнивая, как играют теперь везде, и по всему, что видел в Петербурге. Оперы нас затмят, — там пение, музыка; а наша музыка вся в нашей декламации да в понимании ролей.

— Ну, заговорится теперь, — прервал его Нарыков с добродушным смехом. — Благо, что у тебя на всё достаёт силы, а за тобою и мы не струсим! Потолкуем, с чего начать нам в Петербурге, перед государыней, начнём учиться, готовиться! А Стефан Яковлев почистит пока свой голос; а то его приятный голос сильно пострадал в дороге: точно влетело ему что-нибудь в горло и там остановилось. Рюмочку эссенции пропустить надо!

— Погоди, погоди с эссенцией! И так обойдётся, — говорил Волков. — А начать думаю я, если нам не назначат там какой-нибудь новой пиесы, то начнём с трагедии Сумарокова, «Хорев». Как вы думаете? — спросил он Нарыкова.

— Прекрасно, Фёдор Григорьевич, прекрасно, — послышались голоса Нарыкова и других артистов.

— Нарыков, конечно, будет играть Оснельду, он у нас премилая девица!

— Только голос у меня силён, и трудно бывает сдерживать его, — заметил Нарыков.

— Вы разработаетесь, привыкнете сдерживать, — сказал Стефан, — а я вас подрисую: мелком, пудрой, румянами… Прелесть будете!

— Вы забудете ради меня всех невест на свете и от всех убежите, как бежали от вашей наречённой.

— Нет, невесту вы оставьте, она тут ни при чём была. От неё вы не захотели бы бежать, может быть, — ответил Стефан.

— А вам хорошо бы сыграть в какой-нибудь пьесе роль дьявола, искусителя, — продолжал Нарыков.

— Играл я когда-то и дьявола; с малых лет ещё, лет двенадцати был, когда меня заставляли принимать участие в мистериях. Потом мои представления уже не допускали в церквах, мы представляли их на ярмарках! — говорил Стефан.

— А что? Видите? Уж очень вы хороши были, по правде представили искусителя, ну вас и изгнали на торжище!

— Ну, кончайте ваши споры, и, чай, пора приниматься за работу, — прервал их Волков, — а сперва пройдёмся немного по городу и зайдём в театр.

— Рады стараться! Готовы, готовы! — послышались восклицанья артистов, и все бросились отыскивать шапки, шубы и роли; у большинства были шинели и плащи характерных смелых покроев и цветов. Стефан надел свой дорожный тулуп за неимением другой тёплой одежды.

Через четверть часа все артисты, составлявшие труппу Волкова, толпою шли по улицам города Ярославля в разнообразных и несколько из ряду выходящих костюмах: в пёстрых шарфах на шее, в ярких бархатных шапках на голове; они заходили в лавки для закупки различных материалов: бумаги, чернил, румян и белил, ниток и красок. Молодые лица раскраснелись на морозе; они шли быстрой походкой, и оживлённый говор слышался в толпе их. Один Стефан, ещё не вошедший в общую колею, отличался от них своим серьёзным, смуглым лицом, напряжённым взглядом и медленной походкой.

Весёлая труппа встретила на улице местного фабриканта Затрапезного, исстари известного одною из первых полотняных фабрик в Ярославле. Он был хорошо знаком им, и они весело его окликнули как любителя и ценителя их театра.

— Откуда и куда бредёте? — спрашивал его Нарыков.

Затрапезный остановился; он рад был остановиться передохнуть немного; тучность подавляла его, и, ходя пешком, он тяжело переводил дух. Он снял шапку, чтоб отереть показавшиеся на лбу капли испарины, но не для того, чтоб поклониться артистам, или актёрам, как он их звал. Он не думал чем-нибудь приветствовать их, хотя все они почтительно приподняли свои шапки перед ним. Он отвечал Нарыкову, не кланяясь ему.

— У боярина был, вот что живёт в этом домике… — указал он на небольшой домик. — Здравствуйте, — сказал он спустя минуту и всё же не кланяясь, — здравствуйте, актёры-голубчики! — Он оглядел всех их. — А это что же за человек у вас? — спросил он, присматриваясь к Стефану, и громко рассмеялся густым басом, когда узнал в нём старого знакомого, читавшего ему стихи на Волге, где судьба так счастливо столкнула с ним Стефана. Это был фабрикант, впервые представивший Стефана Волкову.

— Да ты ли это, Яковлев? Тебя узнать нельзя!

— Я самый, ваше благородие, — говорил Стефан, подходя к нему и оживляясь старыми воспоминаниями.

— Ха-ха! Знакомый человек! Не забыл ещё, как мы с тобой по Волге плыли? Как ты гулко волну заглушал своим голосом!

— Как забыть! Вы первый приютили тогда меня и познакомили с Фёдором Григорьевичем!

— И ты нас утешал за то много! Так опять тебя услышим, ха-ха! А наливку пьёшь ещё? Заходи как-нибудь, попробуем. Я вас люблю, молодчики!

Затрапезный действительно любил и актёров и театр, относясь к ним весьма добродушно; хотя никогда им не кланялся, но всегда готов был помочь им, как помог Стефану поступить к Волкову под именем Яковлева. Стефану было одинаково ровно, под каким бы именем ни выступить на сцену, и он принял предложенное ему имя Яковлева; оно тогда же приобрело некоторую известность, и он не намерен был и теперь менять его на другое: Яковлев так Яковлев, говорил он.

— Так опять к нам? Видно, полюбились мы тебе больно.

— Крепко полюбились! — сознался Стефан Яковлев.

— Ну заходи и ко мне! Только не завтра. Завтра у меня боярин будет.

— Что за боярин? — спросил Стефан Яковлев.

— А сила-то прежняя?.. Что была сила, ещё при государыне Анне Иоанновне. Ему дозволено теперь здесь проживать. Он у нас живёт словно на покаянии…

— Это Бирон, — объяснил Волков Яковлеву, — ему дозволено жить здесь, вот и дом, в котором он живёт.

Яковлев искоса посмотрел на этот дом, который помещал теперь эту прежнюю силу; и неожиданно припомнились ему рассказы из того времени сержанта Харитонова и все хвалы со сторон Афимьи Тимофеевны. Он проходил мимо дома с мрачным взглядом; между тем остальная толпа актёров шла с шумным говором и громким смехом мимо прежней силы.

— Да что, вижу я, ты, актёр Яковлев, точно похудее с лица стал? Растерял ты себя где-то, словно круглей и красивей был у нас летом? — сказал Затрапезный Яковлеву.

— То-то вот, что без вас мне тяжело жилося, стосковался душой по вашему театру! — ответил Яковлев.

— Ну Фёдор Григорьевич тебя поправит, опять поставит на ноги! — смеялся Затрапезный.

— Некогда тут поправляться, — прервал его Нарыков, — мы к весне в Петербург отъезжаем.

— Слышал, голубчики, жаль мне, что вы нас покинете. Может быть, ещё помедлите, так мы на вас посмотрим и наслушаемся! — говорил Затрапезный.

— Вот Фёдор Григорьевич ждёт уведомления: теперь ли прикажут явиться или в Царское Село, весною, — сообщил ему Нарыков.

Труппа актёров простилась с Затрапезным и повернула к зданию театра; они прощались с фабрикантом — любителем их искусства, обращаясь к нему с различными приветствиями; Яковлев высоко поднял свою шапку над головою, а Затрапезный махнул им рукой и пошёл дальше.

Артисты подошли к зданию театра, очень небольшому и незатейливо выстроенному; сторож отворил им двери, и они скрылись под кровом радушно принявшего их здания; Яковлев перешагнул через порог его с блаженным волнением: он попал наконец в свою сферу!

 

Глава VIII

В то время как Стефану удалось пробить себе дорогу и он был счастлив и свободен, — в то самое время его старая знакомая, преданная семье Малаша, проводила жизнь в тяжёлом скитальчестве. Следуя за мужем, с которым судьба так случайно соединила её навеки, с толпою других беглецов, двинувшихся из центра Руси к её окраинам, — она была всё ещё на пути, или, вернее, всё ещё искала путь к свободе. С тех пор как Стефан приметил когда-то на Волге мужа Малаши в лодке, подъехавшей к барке, — с тех пор она не переставала странствовать; она то плыла по воде, то шла пешком и прошла почти большую часть Восточной России. Все они пробирались в какую-то обетованную землю по указаниям каждого встречного и руководясь всеми ходившими в народе слухами. Сначала Малаша испытывала неудобства медленного плавания по Волге, не имея пристанища на суше и без запаса хлеба или денег. Борис, муж её, слывший ловким малым в своей местности, оказался ненадёжным вожатым в новом, неизвестном краю. Нередко он подводил под беду своих спутников своей болтовнёй или самонадеянной смелостью. Уговорив их сначала идти в Астрахань, он скоро переменил план, что возмущало его спутников. Часто, причалив к берегу Волги, он уходил на разведку и переменял свои планы, соображаясь с новыми слухами. Теперь он упрямо стоял на том, чтобы повернуть к Оренбургу и идти на Оренбургскую линию, где вновь строились крепости и устраивались промышленные заводы. Несколько дней провели беглецы в толках, ни на что не решаясь! Они разбили временные шатры на лесистом берегу Волги и развели костры. Женщины разбрелись по окрестности просить милостыни и пропитанья, мужики чинили обувь и поправляли лодки. Уж наступил октябрь, вечера были холодны, а впереди предстояли ещё большие холода и ненастье, а конца пути всё не было видно! Вечером у костра все приступили к Борису, требуя, чтоб он порешил раз, не переменял больше ничего и скорее вёл их на место поселенья. Борис сидел у огня нахмуренный; другие беглецы смотрели ещё мрачней его и суровее. Вспыхивая по временам, пламя костра освещало их злобные и истомлённые лица и снова потухало, оставляя всё во мраке. Малаша беспокойно следила из своего шалаша за толпою сидевших у костра и прислушивалась к их говору.

— Если ты так первого встречного слушать будешь, так мы никогда на место не придём и помрём на дороге, — говорил пожилой и хворый крестьянин.

— Не встречного, а целую партию рабочих видел на постоялом дворе; все их разговоры слышал. Они для себя толковали: сколько они заработают при постройках в крепости. А другие дальше идут, на заводы, где глину фарфоровую разрабатывают.

— Ну и ты сейчас за ними — дальше! Тебе не по нраву на месте жить! Придётся нам бросить тебя да идти одним.

— Как вам лучше, так и делайте, я для всех старался, — возразил Борис.

— Сколько месяцев водишь ты нас без пути, без дороги! — сердито говорил другой крестьянин, подле которого лежал у костра больной парнишка лет двенадцати.

— Хуже было бы, если бы мы пошли к Астрахани, — уговаривал Борис, — остановили бы нас и отправили бы к прежнему помещику! А в Оренбурге приписаться дозволено и работу найдём! Наверное говорили мне, указ такой вышел: кто на линии к казакам припишется, тех не высылать на родину! Так надо идти в Оренбург.

— Пешком, значит, идти?.. — проговорил хворый крестьянин.

— Где пешком, где по воде, а то повозки купим и лошадей: в степи прокормим.

— Долго ли идти? До зимы не дойдём? — спрашивал хворый.

— Рыба ищет где глубже… — начал было Борис, но больной не дал кончить; он вскрикнул, обратясь ко всем:

— Ребята! Бросьте его туда, где глубже, — право, лучше будет? Долго ли ему ещё мудрить над нами?

— Сейчас пореши, куда идти, где остановимся! Пореши, да и на том и стоять будем! Или мы сейчас бросим тебя вправду к рыбам! — кричали все, приступая к Борису.

Но в ту же минуту что-то забелело, и рядом с Борисом стала жена его, знакомая нам Малаша. Она остановилась, выступив вперёд, исподлобья посматривая на обступивших мужа; она стояла спокойно и молча, прижав одну руку к груди и свесив другую, ожидая, что будет дальше. Завидя её, крестьяне притихли, потому ли, что жалели Малашу, или потому, что боялись в ней опасной свидетельницы угроз.

— В Оренбург идём, прямо! — порешил Борис. — Там недолго останемся. Я пойду за всех на поклон к губернатору тамошнему, генералу Неплюеву. Слышно от всех, что он разумен и милостив. Скажем, что давно живём в этом краю и просим, чтоб дозволено нам было к обществу приписаться.

— Ну ладно, так, пожалуй, ладно! — заговорили все. — Смотри же, на том и стоять! А то бросим тебя и уйдём — скитайся ты один с женою!.. Да и ту ещё жалко с тобой отпустить.

— Ты чего пришла? — грубо крикнул Борис на жену, сердясь, что её ставили выше его.

— Как было не прийти жене, когда мужа утопить грозят? Что ж мне одной оставаться? Нам уж один конец! — отвечала горячо Малаша.

— Вот что выдумала! От тебя, видно, нигде не освободишься! — дико выкрикивал Борис.

Толпа разошлась от огня по шалашам, Малаша одна присела поближе к огню. Завернувшись с головой в белую суконную свиту и не шевелясь, она невесело смотрела в огонь. Она часто задумывалась в последнее время: не от одного только скитальчества приходилось ей нелегко; тяжела была ей и жизнь с Борисом. Пока она была у помещика на месте, Борис был посмирнее и всегда занят работой; реже они сходились, и она мало ещё узнала его. Но теперь, в это путешествие, на роздыхах, при остановке, Борис не знал, куда девать себя, и бывал буен и задорен. Кроме того, забота — вести всех на место поселения — приходилась ему не по силам. Уходя на берег для разведок, он пользовался случаем погулять и долго пропадал, кутил и не приносил никаких вестей. В его отсутствие Малаша выносила упрёки за то, что муж был плохим вожаком, только и думал, как бы уйти да загулять, а тут все сидели над рекой, с малыми детьми, не евши.

Малаша ничего не могла сказать в защиту мужа, старалась только успокоить всех, отдавала им последнюю копейку и весь запас хлеба, какой был у неё, за что ей опять доставалось от мужа по его возвращении. Но беглецы скоро перестали обращаться к ней с жалобами, когда заметили, что ей самой тяжело жилось с таким человеком, все говорили, что жаль бабёнку, повенчали её с лихим человеком! И сама Малаша додумалась до того же и часто говорила себе: ошибся батюшка! За кого приневолил выйти!

Она не жаловалась громко, но прежняя весёлость пропала, её не радовала мысль о том, что они придут на место: ему и там удержу не будет, думала она. Она тем больше сознавала всю горечь своего замужества, что без этого никогда не пришлось бы ей бежать от семьи, при которой они жили с отцом так мирно. Беглецы давно бросили бы Бориса за его кутежи и грубость, но держались его потому, что среди них он один был грамотник и ловко брался за дело, когда надо было схитрить или постоять за себя. Но Борис находил для себя невыгодным странствовать с ними.

— Закрепостили они меня, что ли, — говорил он Малаше, — я их из беды вывел, а дальше сами пусть ищут счастья! Я в неволе у них не стану жить, я не затем ушёл из своих краёв! Хочу жить в степи, как живут птицы, чтоб никто мне не перечил. Ты оставайся с ними, а я уйду в другую сторону, беспременно уйду!

— Как же мне быть, чем кормиться буду?.. — спрашивала жена.

— Где они поселятся, там и живи, прокормят, а после я присылать буду… Тебе, бабе, нечего со мной шататься, ты с встречным человеком не справишься, за тобой и я пропаду…

Итак, муж намеревался бросить её, односельчане его были ей людьми чужими и косо смотрели на неё за проделки мужа. Она не знала, куда же девать себя, и задумывалась над тем, как бы выпутаться из своего тяжёлого положения. Она сидела перед костром, пока он не потух, и Малаша захолодела на сырости. Она оглянулась и прислушалась, всё было тихо, все спали, и она побрела в свой шалаш. Борис спал у открытого входа в шалаш, как всегда, настороже. Малаша забралась в самый дальний угол шалаша и легла на связке травы, натасканной сюда из лесу. Она долго прислушивалась ко всякому шороху и наконец крепко заснула, не зная, что ждало её утром.

Рано утром её разбудил всеобщий крик и говор баб. Она привстала и осмотрелась: Бориса не было в шалаше. «Пожалуй, что на него кричат», — подумала она. Подняв опущенную занавеску с двери шалаша, она увидела собравшихся толпою беглецов, но Бориса не было между ними. Женщины подходили к её шалашу.

— Маланья! — окликнули они её. — Тебе не говорил муж, куда он пойдёт? Ведь его нету! Что ж это так? Все поднялися, идти пора, а его нету!

— Не знаю ничего. Говорил он вчера, когда сердился, что всех бросит и уйдёт, а кто знает, ушёл ли, вернётся ли? Он говорил, что и меня бросит.

Женщины пошли с этими вестями к мужьям, и в толпе заговорили ещё громче и сердитее. Вновь развели потом костёр и принялись варить жидкую кашицу, их всегдашнюю пищу. На сходке долго толковали и порешили не ждать Бориса, а плыть до первого села, где можно было купить лошадей и отправиться степью в Оренбург, как советовал Борис. Хорошо было бы пробраться на Дон к казакам, да далеко, и так все изморились.

Нельзя удивляться тому, что беглецы долго толковали о месте поселения: им предстоял тогда слишком большой выбор с тех пор, как указом Сената дозволено было заселить беглецами окраины, не возвращая их помещикам, но засчитывая вместо рекрутов. Иногда русские выходцы, не зная, куда придут, попадали в среду совсем не русскую. Толпы русских крестьян, направляясь к крепости Св. Елизаветы, построенной на Ингуле (приток Днепра), попадали в среду выселившихся сюда сербов, несколько на север от днепровских запорожцев. В нынешней Екатеринославской губернии они попадали в поселения славяносербов, где велено было принимать выходцев из всех южных стран: там попадались и болгары, и молдаване, и другие незнакомые племена, среди которых не всегда жилось мирно. Русским приходилось подчас сознавать, что дорого далось им положение свободного землепашца, к которому они так долго стремились с трудом и борьбой! Всё окружающее их здесь было дико и льнуло к русским, только сознавая их силу, ища защиты. Но сами русские рисковали своими головами при каждой ссоре между этими дикими разноплеменными поселениями. Тем не менее эти дикие поселенцы на линии степных окраин служили границей от худших ещё соседей: от татар и турок. Недалеко ещё подвинулись границы России на юг, несмотря на многие удачные походы предшествовавших царствований, несмотря на победы в Крыму при Анне Иоанновне, не принёсшие никаких ощутительных выгод! Не лучше было положение русских поселенцев на Оренбургской линии, между башкирами и киргизами. К счастью восточной окраины, губернатором там был ревностный и талантливый распорядитель, действительный статский советник Неплюев, о котором мы уже упоминали. Он успел заселить окраины Оренбурга и пустые земли Уфимской и Исетской провинций, принадлежавших к Оренбургу. Уже несколько тысяч поселённых здесь русских выходцев составляло оплот против башкир, часто возмущавшихся. Так постепенно создавался новый край стараниями правителя, бескорыстно трудившегося на пользу родины.

В эту сторону направились беглецы, брошенные своим вожатым Борисом, и скоро достигли мирного пристанища. Они заявили себя выходцами из Польши, долго проживавшими там русскими беглецами и получили земли в Казанской губернии; их послали в небольшой городок Ставрополь, населённый крещёными калмыками. Там поселено было более десяти тысяч калмыков, принявших христианство, и между ними поселили и русских.

Здесь беглецы наши вступили в законные права землевладельцев под покровительством правительства. На новой родине они нашли тот же знакомый мороз, столько же месяцев суровой зимы и метели, но нашли также простор и обилие степи, которую могли пахать или косить и заводить на ней овец. Калмыки приходили из своих улусов посмотреть на хозяйство и пашни русских земледельцев или купить у них хлеба осенью. Русские женщины дарили крестики и образки детям калмыков, узнав, что они перешли в христианство; взамен они получали шёлковые тесёмочки и другие безделицы калмыцкого изделия.

В этой новой среде Малаша, брошенная мужем, если не обрела прежней весёлости, то обрела вновь свою привычную бодрость и охоту к работе. Одинокая, она не заводила своей избы и жила и работала у кого-нибудь из своих односельчан, мало заботилась о себе и ждала вестей от мужа. Она привыкла и не боялась разноплеменных жителей их городка, с любопытством всматриваясь в одежды татар, калмыков и персиян, заходивших сюда с торговыми целями. Калмыки заприметили одинокую женщину, неустанно работавшую, и приглашали её работать в своих семьях. Очень часто приходилось ей быть крестной матерью при крещении новорождённых калмыков, что она исполняла с большею набожностью. Малаша сделалась любимицей калмыцкого населения и была бы довольна, если бы не появилось новое лицо — один старый калмык. Это был крещёный калмык, но он давно ушёл из поселения и странствовал по Запорожью на Днепре и в Оренбургских степях. Кой-где он бродяжничал, в других местах пробовал торговать, принимался иногда и работать. Он вернулся в свои поселения, в Ставрополь, утомясь странствованием, и пострадал в крепостях на линии Оренбурга от набега башкиров. Возмутившиеся башкиры в последнем набеге на крепости и на заводы русских владельцев перерезали всех рабочих, добывавших фарфоровую глину. Старый калмык спасся хитростию, выдавая себя за магометанина. Долго ещё после набега он скитался около заводов, обирая всё, что было можно, в опустелых жилищах и с трупов башкиров и русских, убитых в этой свалке. Он скрылся, наконец, и вернулся на родину после ссоры с одним башкиром за добычу, причём получил рану в голову, от которой сохранился шрам на голове его. Старый калмык жил одиноко в своей избе; про него говорили, что он принёс с собой много золота и закопал его в степи около поселения. Но в избе его всё было бедно. Хозяйства и пашни он не заводил, а скупал коров и овец. Он присмотрелся к Малаше и просил её ходить доить его коров, за что всегда хорошо платил ей.

— Отчего ты одна живёшь? — спросил он её однажды.

— Муж мой ушёл далеко на заработки, — отвечала она.

— Ты возьми другого, — коротко решил калмык, мало и дурно говоривший по-русски.

— Этого нельзя сделать, когда муж жив, так нельзя выходить за другого; у нас это не дозволено! — толковала Малаша.

— Не дозволено?.. — повторил калмык задумчиво. — А где муж? Кто его видел? — спросил он.

— Он давно пошёл на оренбургские заводы; раз прислал весть о себе, а с тех пор ничего о нём не слышно.

— Много лет?

— Года три будет.

— Так он не жив: башкиры всех убили прошлого года!

— Почём ты знаешь? — со страхом спросила Малаша.

— Сам видел. Всех убили! Как имя было?

— Борис.

— Крещёный?..

— Вестимо, крещёный! — кивнула Малаша.

— Ну, он убит. Возьми меня мужем. У меня золото есть, — прибавил он очень тихо. — А ты будешь смотреть за коровами.

— У меня муж жив, — уверяла Малаша, напуганная его предложением.

— Убит, — спокойно повторил калмык, — у меня много вещей, ты посмотри сама.

Малаша не поняла, что он хотел сказать и о каких вещах говорил калмык; но с тех пор удалялась от него и не ходила к нему на работу. Калмык не переставал, однако, следить за нею. Раз в летний день Малаша мыла что-то в нешироком, но довольно глубоком ручье, бежавшем на дне оврага; время стояло жаркое, из степи дул знойный ветер; Малаша ступила в ручей босыми ногами и хотела искупаться. Она сбросила с головы платок, чёрные косы упали ей на спину; она ступала всё глубже в ручей, бросив с себя верхнюю одежду на берег. В овраге было пусто и тихо, только птицы щебетали в кустах, которыми поросли берега ручья и подъём отлогих гор. Вдруг вверху над оврагом раздался голос калмыка.

— Не топися! — кричал он. — Я выну тебя тотчас, поймаю! Не топися! — кричал он сердито.

Малаша вышла поспешно на берег, наскоро собрала всё, что сбросила с себя, накинула на себя кой-как и молча, ничего не отвечая калмыку, скорыми шагами пошла к селу, пробираясь между кустами подальше от калмыка, воображавшего, что она хотела утопиться. Когда после, при встрече с нею, калмык снова уговаривал её пойти за него замуж, она постоянно отделывалась одним ответом: что это грех, потому что муж её жив! Калмык скрылся из села и долго не показывался, к большому удовольствию Малаши. Он появился наконец и смотрел на неё с торжествующим видом! Он пробрался к ней, когда она одна работала в огороде у своих поселенцев, сел недалеко от неё, с хитрым выражением на лице, и зорко смотрел на неё блистающими глазками, едва видными меж седыми бровями и выдающимися скулами широкого лица.

— Ну! — сказал он. — Слушай, что буду говорить…

— Что там ещё? — спросила она.

— Смотри, что буду показывать.

— Не нужно мне ничего от тебя, — с досадой ответила ему Малаша.

— Мужа как звали? Борис? — начал он снова.

Малаша бросила работу при имени Бориса и невольно сделала несколько шагов вперёд к старому калмыку.

— Он серьгу носил в ухе? — спрашивал старик.

— Да, носил серьгу, с голубым камушком.

— И крест носил?..

— И крест носил, вестимо! — вразумительно ответила Малаша.

— Ну вот, смотри: его этот крест?

Малаша нагнулась к кресту, и что-то знакомое виделось ей в простом кипарисном крестике, навязанном на шнурок из небелёных ниток, точно такой, какой она всегда плела мужу. Она всматривалась в крест, будучи не в силах отвернуться от него.

— И серьгу носил?

— Да, — повторила Малаша машинально.

— Ну, смотри: его это ухо? — сказал он, вынимая что-то почерневшее, телесного цвета и показывая на ладони. — Я отрезал ухо с серьгою у мёртвого. Он убит.

Малаша едва взглянула на это почерневшее ухо с серёжкой и голубым камнем и, взвизгнув, убежала в избу. Бледная и с дрожью в членах вошла она в избу. В избе её окружили, поили водою и отчитывали молитвами; она успокоилась и только плача рассказала свой разговор с калмыком и что он показывал ей крест и ухо убитого мужа. В избу постепенно набрался народ, и, надумавшись, все дали ей совет идти к священнику: он-де уймёт калмыка.

На другой же день Малаша, вся расстроенная бессонной ночью, шла к священнику, поспешая без оглядки. Калмык вдруг вырос у неё на дороге; она не знала, откуда он мог взяться.

— Ты, — сказал он ей, — иди замуж, а не хочешь — так увезу к башкирам, украду! — грозил он, глядя на неё злобно.

— Погоди, — сказала Малаша, — вот я пойду к попу да спрошу, дозволено ли венчаться, коли не знаю, жив ли муж; пойдём со мною к попу, — звала она калмыка, надеясь, что священник пригрозит ему.

— Иди ты, а мне не надо, — ответил ей старик, уходя в сторону, и Малаша пошла к священнику.

К счастью Малаши, священник очень серьёзно взглянул на её жалобы и принял её под свою защиту. Выслушав историю её замужества и об уходе мужа, по всей вероятности убитого, священник посоветовал ей подать прошение, чтоб ей дозволено было вернуться к отцу. Для выполнения этого плана он предложил ей ехать с ним в Оренбург; от калмыка же он обещал собрать все сведения о смерти Бориса как от единственного свидетеля и очевидца.

Ходатайство священника помогло и в том отношении, что калмык не осмеливался больше грозить Малаше и приставать к ней и скоро исчез из села. Неизвестно, выгнали ли его остальные калмыки, или он ушёл добровольно, рассердившись на своих поселенцев. Малаша в ту же осень простилась с односельчанами мужа, с которыми вынесла так много труда и горя во время странствий; она уехала в Оренбург вместе со священником, который ехал туда по своим делам; он обещал ходатайствовать за неё и выхлопотать ей все бумаги и дозволение вернуться к отцу, на фабрику их первого помещика, Барановского.

 

Глава IX

Жизнь в Петербурге проходила шумно по-прежнему. В неизменном порядке шёл ряд общественных удовольствий в кругу знатных и богатых вельмож, согласно с требованиями появившейся культуры. Культура Запада блеснула в глаза русскому обществу главным образом в виде разнообразных увеселений и отразилась на нём в страсти к утончённым наслаждениям и мотовству. При дворе дела и занятия сменялись празднествами, замысловатыми иллюминациями с освещёнными постройками и фигурами цветов и людей или парадами и смотрами войск. Императрица поздоровела, она часто появлялась в обществе, всегда одетая блистательно, и проводила время на балах до раннего утра. При дворе продолжала веселиться и Анна, но уже не так беззаботно! Часто задумывалась она и спрашивала себя, что же ждало её дальше? На что могла она надеяться? Не лучше ли было бы вернуться под родной кров отцовского дома и постараться там устроить жизнь свою если не с таким блеском, какой казался ей возможным прежде, при её незнании света, то безопасней и прочней! Так думалось ей иногда. Самое веселье начинало утомлять её, казаться однообразным. С весной она как бы ожила немного; но ей вспоминалась другая весна, лучше, ярче и теплей, чем в Питере! Анна скучала когда-то в уединении, живя у отца; но и для жизни при дворе она была не приготовлена, не воспиталась для неё! Она тяготилась окружавшею её постоянно толпою почти незнакомых ей людей или слишком многочисленным обществом знакомых. Она желала бы снова жить в своей семье, в своём доме. Для всех она оставалась чужою и не умела сделаться необходимой услугами или разведыванием общих слабостей и желаний. Она не была искательна и не любила быть орудием других, — удача в жизни была невозможна при таком настроении. Наслаждаясь весельем и роскошью, она сохранила детскую простоту и прямодушие. Время готовило ей, однако, много перемен, и счастливых и тяжёлых.

Этим же летом, во-первых, принесло оно ей неожиданную встречу. Труппе Волкова назначено было дать первое представление на придворной сцене в Царском Селе, куда императрица переехала на первые летние месяцы. Когда двор двинулся из Петербурга, перемена была приятна Анне. В свободные часы она осматривала роскошный сад в Царском Селе, в котором дёрн на полянах сада походил на мягкий зелёный бархат, а дорожки, чище паркета, вели к большому светлому озеру, по которому плавали лебеди. Весь сад, искусственный, с подстриженными деревьями, поразил новизною Анну, ничего не видевшую в этом роде. Но кроме прогулок её ожидал ещё спектакль. Труппа Волкова прибыла уже в Петербург, и на другой день назначен был спектакль в Царском Селе. Сцена была устроена, и раздавали афиши: первою должна была идти пьеса Сумарокова «Хорев». Из имён актёров как о лучших упоминали о самом Волкове, о приятеле его Нарыкове и ещё поминали недавно принятого Яковлева. Перед представлением императрица пожелала осмотреть костюмы лиц, игравших женские роли; она обратила особенное внимание на актёра Нарыкова, игравшего роль Оснельды, и собственноручно убирала ему голову: такое внимание и покровительство оказала она вновь прибывшим актёрам. Понятно, какой восторг возбудило это внимание в прибывших артистах, — наконец-то они были счастливы! А Яковлев? Он был очарован всем, что здесь видел, и особенно приёмом! Он давно проникся серьёзным значением этого первого спектакля частных артистов при дворе и важностью своего положения, проникся настолько, что забыл все шутки и смотрел совершенно солидно и сообразно с характером артиста трагических ролей. И было над чем призадуматься! Нелегко было сыграть роль в этой новой обстановке. До сих пор его поддерживало только постоянное одобрение Волкова; милостивый приём императрицы довершил остальное. Стефан Яковлев стоял бодро, вместе с другими членами труппы, перед живым образом Елизаветы, которой посылал столько благословений в его далёком краю и в доме сержанта Харитонова!

Мало-помалу, невольно и незаметно для себя, перешёл он к другому воспоминанию и спросил себя: не здесь ли Анна? И не увидит ли он её в числе зрителей? Как удивится она его неожиданному появлению на подмостках сцены! И прежняя весёлая улыбка Стефана мелькнула на лице трагика Яковлева со всею полнотою былой шутливости. Улыбка исчезла при мысли, что придётся передать Анне невесёлые вести о семье её.

Наконец приготовления к спектаклю были окончены, и представление начиналось; занавес поднялся, на сцену выступили незнакомые публике артисты: Нарыков в роли Оснельды, пленницы Кия (построившего город Киев, как говорит древнее предание). Яковлев вышел в роли Хорева, меньшего брата Кия. Хорев любит Оснельду, он высказывает ей это в длинных строфах многочисленных стихов. Она не решается принять любовь врага отца её. Пьеса исполнена драматических положений, что постоянно поддерживало внимание зрителей. Артисты играют до конца с постоянным искусством и горячностью. В последнем акте Хорев узнает, что Оснельда подозревалась в измене славянам и отравлена по приказанию Кия; Хорев закалывает себя. Брат Хорева, Кий, примирившийся с отцом Оснельды, оплакивает оклеветанных и невинно погибших, Хорева и Оснельду! Соперник Хорева, из ревности оклеветавший их в измене славянам, кидается в Днепр. Тем оканчивается пьеса.

Сдержанные, тихие, но продолжительные аплодисменты наполнили зал спектакля по окончании пьесы. Все передавали друг другу свои впечатления; представление внесло что-то новое, неиспытанное: это не было представлением учеников, это была игра людей, знавших жизнь, испытавших на себе её гнев и радости и умевших передать и другим свои ощущения; игра их нравилась и трогала. Сама пьеса, написанная тяжёлым стихом по всем правилам классицизма, не могла бы нравиться позднее по своей неестественности; но тогда всё было ново и всё нравилось, хотя лица, выведенные в пьесе из древней жизни славян, речами и чувствами походили более на лица и характеры из греческих трагедий или на лица из пьесы Расина. Древнеславянского в них не было ничего, кроме их имён. Но игра актёров нравилась и маскировала неестественность пьесы. Нарыков нравился изяществом, с каким он исполнял женскую роль и носил женский костюм. Волков обращал внимание умной и благородной игрою, а Яковлев задевал за сердце своим живым голосом; в нём отзывалось задушевное непосредственное чувство, с которым он отдавался каждой прекрасной произносимой им мысли, каждому чувству, внушённому ему положением представляемого лица! Все любовались наружностью Нарыкова. В нём было большое сходство с находившимся прежде при русском дворе польским графом Дмитриевским, и императрица пожелала, чтобы он носил эту фамилию вместо фамилии отца его, Нарыкова. В начале пьесы Анна смотрела на Яковлева, не узнавая его; только приятные звуки его голоса напоминали ей что-то. Помещаясь в дальнем ряду кресел, она не тотчас могла хорошо разглядеть лицо его, прекрасно загримированное. Но, вслушиваясь и припомнив хорошенько, она сказала себе, что голос Яковлева напоминал ей голос Стефана Барановского! Когда же Яковлев, приблизясь к авансцене, с горячностью произносил какой-то монолог, глаза его широко раскрылись и в них блеснул такой знакомый взгляд, что Анна не могла не узнать в Яковлеве своего старого знакомого Стефана; и, вздрогнув от удивленья, она уронила веер. Лёгкий стук упавшего веера среди общей тишины заставил Яковлева невольно обратить глаза в ту сторону, где он послышался, и он мельком заметил Анну; он даже понял, почему она уронила веер, она узнала его! Когда по окончании монолога Яковлев ушёл со сцены, он за кулисами пробрался к самому краю декораций и незаметно для публики вглядывался в Анну. Она не переменилась, как ему казалось; пышный наряд изменял несколько её фигуру, но лицо по-прежнему смотрело просто и добродушно, несмотря на гордо поднятую головку. Ему показалось также, что она смотрела на сцену не только внимательно, но, оглядывая её со всех сторон, будто искала кого-нибудь: ну да, она не забыла старого знакомого и искала его в толпе актёров. Теперь не время было придумывать средство повидаться с Анной и поговорить с нею о её семействе. Он отошёл в сторону, чтоб не засмотреться и не забыть о своём выходе на сцену. Когда он снова вышел на сцену, то не раз успевал взглядывать на Анну, но взгляд Анны начинал смущать его. Ему казалось, что вместе с удивлением к игре его в глазах Анны виден был вопрос: «Неужели из ничтожного Стефана мог выйти актёр Яковлев?» Когда пьеса кончилась и актёров вызвали, то между зрителями уже не было Анны. Её не было и на балу, последовавшем за спектаклем, на который актёрам дозволено было смотреть с хоров, где помещались музыканты. Яковлев думал, что Анна намеренно избегала встречи с ним, как бы боясь признать такое знакомство с человеком, вышедшим из тёмного сословия. Или, может быть, с ней случилось внезапное нездоровье? Последнее было справедливо.

Неожиданное нервное расстройство не раз уже случалось с Анной; оно выражалось бледным цветом лица, головною болью и общей слабостью, близкой к обмороку. Все окружающие её доискивались причины нездоровья и находили его неудобным для её службы. Уже была речь о том, чтобы удалить её, найти ей жениха; указывали даже на одного генерала, недавно выписанного из армии, как на будущего суженого Анны. Всё это узнал Яковлев неожиданно, но гораздо позднее. А теперь в голове его была одна упрямая мысль: как бы найти доступ к Анне и передать ей о переменах в её семье.

Когда после спектакля вечер кончился ужином, который подан был и актёрам вместе с музыкантами, в отведённой особо комнате, Яковлев ушёл с другими членами труппы в назначенное им помещение, где долго ещё не могли они нарадоваться сделанным им приёмом и удачей спектакля. Когда улеглись наконец, Яковлев долго ещё не мог уснуть и придумал план сближения с Анной. Он решил собрать все письма отца её из того времени, когда сержант писал ему в Киев свои ответы на запросы ректора академии об Ольге. Эти письма намерен он был отнести к знакомым монахиням Анны в Смольном монастыре и просить доставить их Анне. После этого, быть может, она назначит ему где-нибудь удобную встречу, чтобы расспросить его подробно об Ольге и отце. Но случай видеть Анну представился скорее, чем ожидал Яковлев.

На другой день, в 6 часов утра, Яковлев был уже на ногах и просил садовника провести его в сад. Заявив садовнику о своей страсти к цветам, он помогал ему подвязывать и подсаживать цветы в клумбах перед дворцом. В то же время Яковлев спросил, не попадётся ли он здесь на глаза кому-нибудь из придворных дам, что было бы неловко для него, как для постороннего человека, позволившего себе работать в саду. Садовник успокоил его, уверяя, что самые незнатные дамы и те редко показываются ранее девяти часов утра, что больше гуляют они около озера. Да и посторонним людям не запрещалось входить в сад днём. Яковлев выпросил себе несколько цветов для букета, после чего он исчез скоро, незаметно для садовника, занятого своим делом. В девять часов он появился в одной из прямых аллей, в конце её, прилегавшем к озеру, со свёртком ролей в руках. Он был одет в короткий плащ и с лёгкой польской шапочкой на голове; спереди шапочка украшена была белым пером, и два конца длинной ленты спускались сзади на шею. Он сел на скамье, нагнулся над своими тетрадями и часто посматривал по сторонам. В аллеях начинали появляться дамы в лёгких утренних костюмах; они обратили внимание на Яковлева и узнали в нём одного из игравших вчера артистов. Ему не кланялись, конечно, но, проходя мимо, милостиво улыбались, глядя на человека, трудившегося вчера для их удовольствия. Мимо него прошло несколько молодых фрейлин; одна из них говорила, что ей надо бежать теперь, чтобы вовремя попасть на своё дежурство; две остальные, быстро проходя мимо него, остановились на минуту — и у одной из них вырвалось чуть слышное восклицание, — конечно, это была Анна! Яковлев, не теряя ни минуты, подошёл к ней с букетом цветов и подал его Анне, прося передать даме, которая потеряла его здесь. Анна увидала любимые цветы свои: розы, полевые жасмины и много анютиных глазок; она поняла, что букет был приготовлен Стефаном для неё. Скромный вид Яковлева, очень серьёзный, позволял простить эту выходку старому знакомому прежних счастливых дней. Она была даже тронута памятью о ней, заметив любимые цветы свои.

— Благодарствуйте, Яковлев, — сказала она, смеясь, — я знаю, кому принадлежит этот букет. О вас я много слышала и прежде. Не вас ли называли Стефаном?

Яковлев подошёл ближе с поклоном вызванного актёра и, просияв от удовольствия, глядел на Анну.

— Меня зовут Стефаном, — сказал он. — Я сохранил это имя, потому что оно нравилось когда-то одному почтенному, старому знакомому в Киеве. Я привёз от него поклон и письма к одной девице, живущей во дворце, но, не зная, как отыскать её, я передал всё в Смольный монастырь, где мне обещали доставить ей всё завтра утром. К сожалению, в письмах есть невесёлые вести о её семье.

Анна слушала его встревоженная и бледная, но не могла расспрашивать при других фрейлинах.

Вечером снова давалось представление труппы Волкова. Со сцены, отыскивая между зрителями Анну, Яковлев встретил у неё взгляд тёплый и сочувственный, взгляд старой знакомой. На другой день Яковлев был рано утром в Смольном монастыре перед обедней, он был в самом скромном, обыкновенном тёмном платье, не обращавшем ничьего внимания. Он стоял у входной двери церкви; мимо него должны были проходить все входящие. Предчувствие его не обмануло; заслышав стук кареты, он был уверен, что Анна приехала за письмами, и вышел на паперть церкви.

— Простите, — сказал он, встречая её на ступенях широкого крыльца и не обращая внимания на испуг Анны при виде его. — Простите, что я решился самолично вручить вам эти письма, не доверяя их никому! Вы узнаете из этих писем, каким образом разошлась свадьба сестры вашей. Позвольте мне прийти в сад Царского Села, на то место, где я учу роли; и я расскажу вам всё, чему сам я был свидетелем! Может быть, вы успеете помочь сестре…

— Боже мой! Что же случилось с ней? Приходите, приходите! — живо заговорила она, забывая все предосторожности. — Я буду вам очень благодарна, Яковлев!

— Преданный вам Стефан Яковлев! — проговорил Стефан; и, передавая письма в протянутую к нему руку Анны, он быстро нагнулся и успел поцеловать эту руку, украшенную дорогими перстнями. Только что Анна успела взять письма, Яковлев исчез в толпе молящихся.

Когда, вернувшись к себе, Анна перечитала эти письма, запёршись в своей комнате, она не сразу поверила непостоянству Сильвестра. Ещё труднее было ей поверить, что сестра Ольга готова поступить в монастырь! Одно было ей ясно, что отец её и сестра вытерпели большое горе и что счастливая жизнь на хуторе была разбита. Родительский дом рисовался ей в таком печальном виде, что она невольно заплакала. Постучавшиеся к ней фрейлины застали её в слезах, причину которых она не желала тотчас сообщить всем. На другой день она пошла в сад ранее обыкновенной своей привычки и одна. Она направилась прямо в аллею, где встретила вчера Яковлева; он был уже там, на прежнем месте, но без плаща и польской шапки, обращавших внимание прохожих вчера, а в обыкновенном тёмном кафтане, какие все носили в то время запросто.

Под влиянием горя Анна подошла к нему очень непринуждённо, никто не мог видеть её короткости с незнакомым человеком. Никто не мешал их долгой беседе, в которой Стефан высказал горячее участие к Ольге и глубокое отвращение к характеру Сильвестра и его поступку. Правда, он находил ему извинение в обстановке и требованиях лиц, среди которых он воспитался и которые держали его в своих руках.

— Это же сама обстановка не удержала вас, не помешала вам порхнуть от них и улететь так далеко! Клобук не пришёлся вам по голове; вы слишком горячи и живы! — говорила Анна. — Вы не побоялись свернуть на другую дорогу, не на ту, к которой вас готовили. У вас есть своя душа, которой, видно, нет у Сильвестра. Прощайте, Стефан! — сказала она, собираясь уходить. — Я иду писать к сестре, уговаривать её. Если вы будете в чём-нибудь нуждаться здесь, так вспомните, что у вас есть близкая знакомая, готовая на помощь вам, а теперь — поклонница вашего таланта! — прибавила она, смеясь.

— Не забудьте и вы, что здесь есть человек, преданный вам и вашей семье, и что никого нет у него уже более близкого ему на свете.

Анна искренно поблагодарила его, быстро уходя по аллее; она снова запёрлась в своей комнате с тяжёлым горем на сердце. С этих пор часто видели Анну очень расстроенную. У неё подозревали какую-нибудь серьёзную болезнь и заботились о её выздоровлении. Одним из явных признаков болезни, казалось всем, была её глубокая меланхолия. Затем ходили слухи о полученных ею письмах и даже о каком-то свидании в саду. Кажется, в виде развлеченья Анне придумали предложить замужество; предложение это она горячо отвергала сначала, но после долгих убеждений согласилась увидать предлагаемого ей жениха, встретиться с ним в церкви. Для свиданья этого в начале осени в Петербурге выбрана была недавно отстроенная и освящённая церковь в слободе лейб-гвардии Измайловского полка, во имя Святой Троицы. Анна решилась согласиться на это свидание, твёрдо уверенная, что найдёт какой-нибудь предлог отказаться от замужества, если назначенный ей суженый не окажется довольно привлекателен. Несмотря на такую уверенность, у ней тяжело было на душе в день, назначенный для этого свиданья, когда она должна была ехать показывать себя, как посылают товар напоказ покупателям. Анна усердно молилась в толпе других придворных дам, она не смотрела по сторонам, отдаляя от себя минуту, в которую ей суждено было встретить своего суженого. При выходе из церкви к ней подвели какого-то генерала, лицо которого показалось Анне знакомо. Вглядевшись, она узнала добродушное лицо генерала Глыбина, которого она знала в Киеве и встречала в доме отца ещё почти в детстве, когда и Глыбин не был ещё генералом. Он был молодым офицером, когда Анна видела его в Киеве. Был послан тогда в провинцию с объявлением о мире, заключённом со шведами в 1744 году. Тогда вёлся такой обычай, что отличившихся на войне штаб- или обер-офицеров посылали по провинциям с объявлением о мире, причём им выдавали указ, в котором каждому посланному назначали губернии, которые он должен был объехать. В указе же заявлялось также, что в случае где-нибудь в провинции предложены им будут подарки, «то таковые подарки дозволено было им принять». С таким указом и объявлением о мире был послан Глыбин в Киевскую губернию и другие ближние к ней; в это время он познакомился с семейством Харитонова и помнил Анну под этим только именем. Она узнала его: да, это был тот самый Глыбин! Она не видала его в продолжение восьми лет, и ему трудно было бы узнать её. Анна улыбнулась при виде старого знакомого, который её не узнавал. Не понимая значенья её радушной улыбки, он подходил к ней, однако тоже глядя на неё ласково и участливо. Повторяя себе мысленно фамилию Анны, всматриваясь в неё и любуясь ею, он начинал смутно припоминать что-то.

— Вы не узнаете меня? — спросила Анна, обращаясь к нему. — Вы были когда-то у сержанта гвардии Харитонова в Киевской губернии? Вы не помните теперь двух сестёр, ещё маленьких девочек, вы им много рассказывали о шведском походе?..

— Припоминаю всё это, но вас, конечно, не узнал бы теперь! Как я рад возобновить старое знакомство, которое вы не позабыли! — Глыбин поцеловал протянутую ему руку Анны, долго не выпуская её из своих рук и ласково глядя ей в глаза.

Случайно ли или нарочно все окружавшие Анну дамы отошли от них в сторону и оставили вдвоём с Глыбиным. Среди незнакомой толпы они могли свободно говорить друг с другом. Генерал непохож был на тех пожилых людей, которые часто говорили Анне любезности на балах с неприятными улыбками и взглядами. Глыбин смотрел спокойно и ласково, как смотрят иногда старшие на детей. Он расспрашивал её участливо и серьёзно о том, как живётся ей в Петербурге; жалел, что не встретил раньше и не мог быть ей в чём-нибудь полезен, как должен бы был поступить старый знакомый её отца. Он спросил об отце и сестре её. Она обещала ему много сообщить о них при следующей встрече с ним. Они скоро расстались, и Анна отошла от него, думая, что могла бы найти опору в этом добром знакомом; а теперь ей нужна была опора, она давно это сознавала и чувствовала. Она была бессильна против всего, что окружало её теперь.

Анне скоро предложили эту опору, говоря, что он богат; будет занимать хорошие места воевод или губернаторов, что он имеет свои вотчины в провинциях. Сверх того, говорили, что он очень хороший, добрый и честный человек, почему и государыня ничего не имела бы против её замужества с ним. Всё это объясняла ей та самая статс-дама, которая в первый раз представила её когда-то императрице. Анна помедлила с ответом. Много раз ещё встречалась она с генералом Глыбиным, ласково улыбалась ему, принимала от него услуги и подарки и на просьбу его — поторопиться с ответом — согласилась наконец отдать ему свою руку, о чём написала отцу, прося его благословения. Так исполнилась мечта Анны составить себе богатую партию, только далеко не в том блестящем и увлекательном виде, как рисовалось в её воображении. В январе следующего 1753 года она вышла замуж за Глыбина, получив щедрые подарки от императрицы по случаю свадьбы и получив от отца хорошую сумму в приданое. Анна поселилась в доме мужа своего, который стал скоро называться домом генеральши Глыбиной, и её посещали все знакомые, знавшие её при дворе. Генерал старался не отставать от других, давал балы, обеды и маскарады. Молодая жена была его баловнем; он только ждал от неё какой-нибудь просьбы, чтобы тотчас же её исполнить. Анна была счастлива вдвойне; оставаясь в той среде блеска и шума, к которым она привыкла, она вместе с тем чувствовала себя дома; для неё снова возродилась семейная жизнь, о которой она начинала тосковать в последнее время. Счастье её было бы полно, если б не было огорчено судьбою Ольги. Она несколько раз пробовала уговаривать Ольгу приехать к ней в Петербург, надеялась, что новая жизнь исцелит её от пережитого горя и к ней вернётся желание — жить и быть счастливой. Ольга, однако, упрямо отказывалась посетить сестру. «Мы увидимся через год или два, не ранее, — писала она, — к тому времени я готова буду покинуть семью для новой жизни, — только не у тебя!» Несмотря на упрямство Ольги, Анна надеялась изменить её намерения в будущем; но в настоящую пору ей недоставало близкой, дорогой подруги, она лишена была дружбы Ольги, и не с кем было ей подчас разделить своё веселье. Муж предоставлял ей тратить его деньги на свои удовольствия, но не всегда мог разделить эти удовольствия: то дела, то служба стесняли его, да и самый возраст мешал ему находить веселье в том, что веселило его молодую жену. Он редко танцевал, больше сидел за картами; днём он был на службе и не мог провожать Анну на прогулку. Вечера супруги проводили вместе, Анна не выезжала без него вечером. В те времена по вечерам улицы Петербурга были далеко не привлекательны, мало освещены, темны и даже небезопасны. Дом Глыбиных блистал роскошью; генерал ничего не жалел для неё, Анна ничего не считала, и впереди им готовилось то, что сбывалось в те времена над многими богатыми семействами: они незаметно приближались к полному расстройству дел и прекращению доходов. Но пока оба были счастливы. Правда, Анна не совсем ещё исцелилась от расстройства нервов и была иногда слезлива, как избалованный ребёнок; генерал терпеть не мог слёз и терялся. Но слёзы эти показывались всё реже, благодаря горячей заботливости Глыбина, разве только в страшно дурную погоду или при лёгком нездоровье. При таких случаях Глыбин ходил по комнате крупными шагами и напевал про себя знакомые ему военные сигналы, растерянный и озадаченный. За исключением этих пасмурных минут семейной жизни, в доме их было светло и шумно. Глыбину случилось также испытать терпенье и находчивость Анны, когда он заболел. Она ухаживала за ним горячо и без устали, вела за него борьбу с доктором и аптекой и не спала ночей. Глыбин уверился, что, при всех её слабостях, Анна могла быть верным другом в беде, оба они имели причины быть довольными друг другом.

Зима прошла, спектакли давались реже; труппа Волкова вернулась в Ярославль, в Петербурге осталось только несколько артистов из этой труппы. Артисты эти были оставлены по приказанию государыни при Шляхетском корпусе для изучения иностранных языков: так заботилась императрица об образовании даровитых артистов, о развитии талантов. В числе этих артистов был и Яковлев; как видно, счастливая звезда его не переставала ему покровительствовать: он был оставлен в Петербурге при «Рыцарской академии», как называли тогда ещё корпус, устроенный первоначально Минихом для усовершенствования дворян в военных науках. Но в нём преподавались не одни военные науки, в корпусе этом преподавались иностранные языки, древние и новейшие; учеников упражняли также в занятиях русским языком и литературой. Таким образом, Яковлев вместе с Дмитревским проводили утро в занятиях, по вечерам выходили на сцену в самом корпусе, а часто и в придворном театре Летнего сада или в покоях самой императрицы. Распоряжаться этими представлениями поручено было вошедшему тогда в известность писателю Сумарокову. Сумароков также получил своё образование в том же Шляхетском корпусе; там начал он первые опыты на литературном поприще, там написал он свои первые стихи и драму. Сумароков был образованнее и развитее в занятиях окружающего его остального общества, и Яковлеву было лестно войти в сношения с ним. Сумароков был одним из немногих людей того времени, не стыдившихся принимать у себя артистов. Приём у него был нероскошен; он жил с семьёю в нескольких небольших комнатах и никогда не был богат деньгами. Но хозяин был радушен, а разговор его был так занимателен, что гости не обращали внимания на бедную обстановку. Русское общество начинало гордиться зарождавшимися на Руси наукой и искусством, но обеспечить даровитого учёного или знаменитого писателя не казалось необходимым. Сумароков по рождению принадлежал к старому боярскому роду и по выходе из корпуса был принят на службу при дворе. Ему было 22 года, когда он сделан был адъютантом генерал-фельдмаршала Разумовского. Впоследствии сам он дослужился до бригадира, но никогда не был он не только богат, но даже не получал достаточного содержания по службе, хотя талант его был признан всеми и из него извлекали посильную пользу.

Яковлев встречал и Ломоносова, который был в то время уже профессором при Академии наук. Ломоносов жил очень скромно; простой и приветливый со всеми, он был доступен и для артистов. В то время когда он был известен своими трудами и талантом на поприще научном, он едва начинал выходить из гнетущей его бедности; всё это удивляло Яковлева, он задумывался над всем, что видел вокруг себя. Яковлев попал наконец в среду, имевшую большое влияние на его дальнейшее развитие. Таланту артиста легко было развернуться при такой заботливости о его воспитании, когда ему давали возможность приобрести новые знания, а в обществе он находил хотя маленький кружок людей образованных, в доме которых была сфера, поддерживающая его умственную жизнь. Большая же часть общества превозносила таланты артистов, но сторонилась от них, как от людей низшей породы — или, по крайней мере, людей низшего слоя. Немногим лучше было и положение учёного. Но Стефан Яковлев был до сей поры так доволен приветом немногих, ценивших в нём даровитого, умного человека, что не замечал отчуждения от остального мира. Ему пришлось испытать глубокое сожаление о том, что никогда уже не встретит он более своей старой знакомой, Анны, после того как он совершенно случайно узнал о её замужестве. Это случилось в один вечер, когда не было назначено никакого спектакля, и он, по обыкновению, отправился в квартиру Ломоносова. В этот вечер Ломоносов собирался прочесть вслух недавно сочинённую им оду, а такое чтение всегда привлекало к нему знакомых. Но на этот раз Яковлев никого не нашёл у Ломоносова; он не жалел об этом, потому что общество самого хозяина было ему всегда интересно. Хозяин был в этот день в совершенно мрачном настроении, находившем на него порою после всех неприятностей, испытанных им по службе в академии и раздражавших его характер. Ломоносов был одет по-домашнему, в тёмном поношенном кафтане, лицо его раскраснелось. В этот день, как он говорил, ему пришлось вынести особенно много неприятностей в академии от враждовавших с ним профессоров-иностранцев, желавших захватить в свои руки не только преподавание иностранных языков, но и преподавание русской истории! При таком раздражении Ломоносов, чтоб заглушить неприятные впечатления, имел обыкновение выпивать несколько рюмок вина или водки. Эта привычка, почти всюду встречавшаяся тогда среди русского общества или, может быть, сначала захваченная во времена учения Ломоносова среди немецких буршей, привычка искать утешения в вине, уже начинала искажать простое, открытое лицо Ломоносова; развивавшаяся тучность придавала тяжеловатость его походке и движениям. Только большие светлые глаза смотрели по-прежнему умно и вдумчиво.

— Добро пожаловать! — вскрикнул он, встречая Яковлева, с которым охотно отводил душу, как он выражался. — Сегодня, кажется, у меня, кроме вас, никого не будет. Да оно и кстати! Мне сегодня так горько, что, пожалуй, я не в состоянии был бы читать свою оду. Не всегда можно восхвалять и радоваться, а чаще приходится жить в печали! Сегодня же я лучше расположен выпить и залить досаду! Выпьемте вместе!

— Нет, зачем же? — отказывался Яковлев. — Я бросил эти привычки с переездом в Петербург. Сегодня же надо бы особенно избегать этого, — уговаривал Яковлев, который не любил этого настроения у Ломоносова и знал, как оно вредило его здоровью и мешало ему работать.

— Зачем пить! Ведь это лишнее! — возражал он хозяину.

— Разве может это быть лишним в стране, где вас прохлаждают более двадцати градусов мороза? Вино согревает кровь, даёт ей должное движение! А чем был бы мир без движения? Его бы вовсе не было… Не отказывайтесь, — предлагал снова хозяин.

— Лучше не станем пить, право, будет лишнее… — повторил Яковлев, желая напомнить хозяину, что и так уже заметно, что он силился забыть свои огорчения, запивая их.

— Нет, это неизбежно у нас, когда в русской Академии наук сидит столько немцев! Они задерживают ход русскому человеку своею ненавистью к нему. Да! Не дают места прирождённому русскому человеку! — воскликнул Ломоносов, энергично ударяя себя в грудь. — Мне легче было бы жить с моржами, оставаться у Белого моря, на родине. Либо их уж туда отправить! Нам нужна русская наука, а они и нашу русскую историю переделывают на немецкий лад! Как же не пить тут с горя? Да и никто не придёт ко мне сегодня…

Но Ломоносов едва успел выговорить последние слова, как послышался стук у наружной двери, ведущей в его квартиру с улицы. Жена его поспешно вышла на стук этот из соседней комнаты. Эта скромная, нетребовательная подруга его жизни, на которой он женился во времена своего студенческого труженичества за границею, куда он был послан для обучения наукам, когда в нём были замечены особенные способности, — эта добрая, простая по привычкам женщина много вытерпела вместе с ним во времена его бедности и теперь часто брала на себя обязанности прислуги. Она вышла отворить дверь на лестнице. В передней послышался говор, и вслед за тем в комнату вошёл красивый молодой человек в шитом золотом, придворном кафтане и с напудренными волосами. Его живые глаза, высокий, открытый лоб, тонкий нос с едва заметным горбом на нём, особенно же приятное выражение всего лица тотчас обращали на него внимание всех, кто в первый раз встречал его. Но Яковлев не в первый раз видел это лицо и часто встречал его; он знал, что это был молодой Шувалов, ум и образование которого имели для него большое значение при дворе. Яковлев почтительно приподнялся со своего места и встретил его с поклоном. Но другой господин, вошедший вместе с Шуваловым, одетый в такой же богатый кафтан, весь вышитый золотом по краям и на рукавах, был совершенно незнаком Яковлеву и сразу не понравился ему гордым и чопорным видом.

— Ах, ваше превосходительство… — проговорил Ломоносов, обращаясь к Шувалову и с трудом приподнимаясь с места.

— Без чинов! Сидите… — сказал ему почтенный гость, внимательно посмотрев на него и живо оглядывая всю комнату. — Сидите, сидите… — повторил он с лёгкой улыбкой.

— Иван Иванович!.. — заговорил Ломоносов, собираясь сказать что-то, как бы извиняясь.

— Без церемоний, — перебил его снова Шувалов. — А, а… Яковлев!.. — проговорил он, кивнув головой артисту.

— Неужели актёр Яковлев? — живо спросил другой господин, сопровождавший Шувалова. — Вот рад встретить! — продолжал он, подходя к Яковлеву без малейшего поклона и рассматривая его, нимало не стесняясь и говоря: — Никогда ещё не видел актёра не на сцене, — так и кажется, что ты нам что-нибудь сыграешь!

Яковлев молча поклонился человеку, смотревшему на него как на зверя, вывезенного из далёких стран.

— У нас и тут сцена! — раздражительно проговорил Ломоносов. — Разве это не представление? — продолжал он, подмигнув Яковлеву. — В мире, знаете, где жизнь — там и сцена и представление.

Шувалов улыбнулся своею тонкою улыбкой; сопровождавший его господин продолжал наивно улыбаться с удивленьем.

— Право? — спросил он. — А ведь, пожалуй, случается. Любо, право, занятно видеть, как вы, учёные, живете и говорите у себя дома.

— Да-а-с! Почти как все люди! Как вам кажется? А то как те люди, что видели что-нибудь на своём веку, чему-нибудь понаучились! Вот вы… в чужих краях изволили…

— Полно вам, Ломоносов, — перебил его Шувалов. — Что терять время, прочли бы нам что-нибудь!

Шувалов спешил перебить Ломоносова, зная его привычку выпускать когти, когда он был чем-нибудь раздражён, а такое расположение было теперь очень заметно. Шувалов знал, что сопровождавший его богатый вельможа никогда ничему не учился и в последнее время числился в отпуске и проживал в своей далёкой вотчине.

— Простите! Читать сегодня не могу! Измучен сегодня! — извинялся Ломоносов. — Да теперь и поздно, ничего не успеем прочесть…

— А комната у вас маленька! — заметил знатный барин, приехавший с Шуваловым.

— Извините-с, прощенья просим, другой у нас нет!

Зная Ломоносова, Шувалов предвидел, что дело кончится бурей при наивных замечаниях его спутника. Все знали вспыльчивость Ломоносова, если его возмущала надутость или несправедливость. Известна была его ссора в академии и что он находился под арестом за сильную брань, которую позволил себе относительно одного немецкого профессора, притеснявшего Ломоносова. Ожидая бури, Шувалов поспешил выжить своего спутника.

— Знаете ли, что мне пришло в голову? — сказал он, обратясь к нему. — Пожалуй, наша добрейшая генеральша Глыбина заждалась нас да и ждать перестанет к ужину! Мы запоздали, а мне надо ещё перетолковать здесь о деле. Ступайте к ней и предупредите её. Скажите, что я должен был долго пробыть в конференции при высочайшем дворе; но здесь, у Ломоносова, останусь очень недолго, к ужину буду к ней.

Спутник Шувалова легко и быстро приподнялся со своего места, несмотря на свой пожилой возраст, при мысли, что он может пропустить прекрасный ужин с хорошей порцией вина: он спешил исполнить поручение Шувалова.

— Милый! — кликнул он, обращаясь к Яковлеву. — Сбегай, скажи, чтоб кучер подавал карету!

Яковлев посмотрел на него в недоумении; он молчал, но глаза у него загорались…

— Ступайте одни, батюшка! Ведь кучер у подъезда и подаст вам карету. Хозяйка затворит за вами дверь, таков уж её обычай! — говорил, смеясь, Шувалов и спешил выпроводить гостя.

— Да-с, — говорил, провожая его, Ломоносов, — если вы желаете, чтоб артист прочёл вам что-нибудь, спуская вас с лестницы, — это другое дело! А кликнуть кучера — можно и не имея таланта. Ведь актёр не носит только шпаги, а для услуг не нанимался.

— Кто же вас разгадает, учёных людей! Ха-ха-ха! — смеялся гость собственной шутке, тяжёлой походкой выходя из комнаты, едва справляясь со своей грузной фигурой и вышитым кафтаном и шпагой.

— Оставьте его, успокойтесь, Ломоносов! Вот вы в каком раздражении, а я спешил к вам душу отвести, из заседания.

— Простите, не могу гнуть спину! На море с детства, я сам был себе господином — и вовек не привыкну изгибаться!..

— Успокойтесь! Яковлев человек умный, простит невежеству; только посмеётся с товарищами, передразнит этого барина на сцене. А вот есть у нас беда посерьёзней!

— Что у вас, что? — встрепенувшись вдруг и забывая свою досаду, заговорил Ломоносов и, спрашивая, участливо подсел ближе к Шувалову.

— Как кажется, нам готовится война, — проговорил Шувалов, наклонившись к Ломоносову. — Нет возможности избегнуть её! Прежде намеренно старались восстановить императрицу против короля прусского, — это были партии… А теперь король прусский сам неожиданно делает захваты, и нам нельзя избежать войны: мы обязательно должны помогать нашим союзникам — австрийцам.

— Война — зло, зло абсолютное! Но если обстоятельства вынуждают, то так и быть: открывайте войну против личного врага моего, Фридриха! Я не забыл ему, как он завербовал меня силой в солдаты своей армии, когда я спасался от долгов и бежал из Марбурга в Голландию, чтоб морем проехать в Россию и начать работать на родине. Ведите войну, коли так нужно, но не забывайте нашего новорождённого университета! Выхлопочите вы для русского народа…

— Мы обговорим всё это в другое время, — прервал с улыбкою Шувалов. — Обо всём перетолкуем, долго переговорим! — уговаривал он вспыхнувшего Ломоносова. — А теперь прощайте, надо исполнить обещанное и спешить к нашей генеральше. Ведь вы знаете, кто эта генеральша? Это недавно вышедшая замуж фрейлина императрицы, Анна… — Шувалов остановился на минуту, готовясь произнести её фамилию.

— Харитонова?.. — невольно подсказал Яковлев в волнении.

— Анна Ефимовская, — поправил Шувалов, — она вышла замуж за генерала Глыбина.

Шувалов сказал ещё несколько ласковых слов и дружеских увещаний, обращаясь к Ломоносову, желая ему быть покойней и здоровей, ласково поклонился Яковлеву и вышел.

Яковлев стоял ошеломлённый вестью о замужестве Анны: сердце у него упало. Отчего же, думал он, не радует меня эта весть? Что ж это мне так больно? Он молча сел на прежнее место против Ломоносова, собиравшего листы рукописи, которую он готовился прочесть.

Отчего бы действительно было падать сердцу Яковлева? Он не был влюблён в Анну, хотя любовался ею. Скорей это было от участия к ней: за кого вышла она, по её ли воле свершилось это замужество? И, сверх того, он был разлучён теперь с обеими старыми знакомыми. Милый ему когда-то хутор опустеет навсегда. Ему представлялся добрый старик, теперь одинокий. Ну что же делать, говорил он сам себе, ведь и всё должно проходить когда-нибудь на этом свете. Но и эта мысль не очень поддержала и утешила его; он сидел молча, в раздумье.

— Что? И ты приуныл, друг Яковлев! — сказал ему хозяин дома. — Вот мы опять одни, и оба невеселы.

Ломоносов принёс графин и две рюмки и налил обе как можно полнее. Яковлев не отказывался на этот раз; он подвинул к себе рюмку и выпил её молча. Ломоносов, напротив, разговорился, припомнив свою жизнь за границею, подробно описывая своё бедственное положение, когда он жил там, не получая вовремя назначенных на его содержание денег. Потом он припомнил юность и детство, жизнь у отца, вспомнил рыбную ловлю на Двине и на море, в рыбачьей ладье, то подымавшейся бегущими на неё волнами, то опускавшейся снова. Он говорил о дивной северной ночи. Все эти рассказы увлекли и оживили бы Яковлева в другое время, но тут он слушал безучастно; они казались ему печальны почему-то, под влиянием нашедшей на него апатии. Просидев у Ломоносова далеко за полночь, он вырвался от него, уходя от его угощения с головной болью и обессиленный! На другой день даже он не мог явиться на репетицию, за что получил выговор от начальства, — от распорядителя театра, Сумарокова, который потребовал его к себе.

— Господин Яковлев! — обратился он к нему, встречая его у себя в квартире, между тем как Яковлев входил к нему смущённый, сознавая, что он поступил беспорядочно. — Господин Яковлев! Я хочу дать вам благой совет: артист не должен избегать репетиций, это одно ложное самолюбие, ложная гордость; она мешает усовершенствованию таланта!

— Я не пришёл на репетицию не из гордости, а по болезни, господин Сумароков. Вчера вечером я засиделся у Ломоносова и вернулся от него с головною болью.

— А-а! Теперь я всё понимаю! Михаил Васильевич пил и заставлял вас пить вместе с ним. Прошу вас, посещайте как можно реже такие компании. Он приобрёл уже предосудительную привычку к вину и может сообщить вам такую же привычку!

— Я давно не позволяю себе лишней рюмки, знаю, что для актёра это может испортить дело и не идёт. Но вчера мне было так не по себе и тяжело на душе, вот я и…

— Выпил с горя! — докончил за него Сумароков, не дав ему договорить. — Это хуже всего! Пить ещё можно с радости, но с горя никогда не следует, потому что оно случается гораздо чаще радости; и потом можно надолго остаться при воспоминании о горе! Но что у вас за горе? Садитесь, сударь мой, расскажите всё откровенно.

— Я был дурно настроен, — уклончиво отвечал Яковлев, избегая откровенных объяснений; он не хотел рассказывать об Анне, о близком знакомстве с ней и о замужестве, неожиданность которого его поразила. Но чтобы ответить чем-нибудь на вызов Сумарокова, он рассказал ему о встрече у Ломоносова с каким-то знатным господином, который посылал его на улицу кликнуть его кучера, и сообщил также об ответе Ломоносова; смеясь, помянул и насчёт шпаги, которой недоставало артистам, по его замечанию.

— Да, ведь это дело; справедливо! Если бы вы, артисты, носили шпаги, то общество обращалось бы к вам почтительнее. Обещаю вам похлопотать о дозволении артистам носить шпагу и надеюсь, что мне удастся выхлопотать это право.

Яковлев рассмеялся, видя, что Сумароков принял так серьёзно замечание, сделанное мимоходом.

— Нет, шпага ничему не поможет, — сказал он, — пока общество не приобретёт более верных взглядов на актёра. Теперь они считают актёра игрушкой, он их приятно забавляет; они не понимают, что он честный труженик и трудится над их образованием. Какое им дело до этого, им лишь бы позабавить себя, а иногда полезно обратить его и в лакея.

Сумароков беспокойно забегал по комнате, будто измеряя её быстрыми шагами. Умное лицо его, с прямыми длинными чертами и остро глядящими глазами, подёргивалось от волнения. Он напряжённо смотрел перед собою вперёд, вытягивая шею и нагибаясь всем корпусом. Бегая в тесной комнате, он походил на запертую куницу, которой нет выхода из клетки.

— Да! — заговорил он наконец. — Вы думаете, что только актёрам тяжело столковаться с людьми? А писателю, автору, разве легче? На него разве не смотрели как на плясуна по канату? С ним разве не обращались как с прислугой? А мало ли вытерпел Тредьяковский наш, с его мякеньким, гнувшимся существом? А меня разве не затёрли бы в грязь, если бы я не боролся каждую минуту? Вы слышали о моей жизни за границею? Знаете, какие у меня были знакомства и связи? Я был уважаем в среде гениальных писателей! Монтескьё, — он великий мыслитель, — был моим коротким знакомым! Вольтер был мне другом! Они пишут похвальные отзывы о моих драматических произведениях. А у нас? Разве меня понимают? Где я вижу почётный приём? Где встречаю оценку? Ведь я не ради хвалы себе говорю, не за себя жалуюсь: я жалуюсь за русского учёного, за русского писателя!

— Вы ещё можете похвалиться приёмом, — заметил Яковлев, — ваши пьесы ставят на сцене при дворе, их играют и слушают?

— Да, да. Играют и слушают. Да ведь нечего было бы и играть-то без них! Я ведь всю жизнь трудился, чтобы создать русскую драму и русский театр! И вот, положим, меня сделали распорядителем русского театра; но что же вышло? Я бьюсь как рыба об лёд, весь день бегаю, чтоб выпросить средства для постановки пьесы. На завтра назначено представление, а у актёров нет платьев! Я рад бы истратить и свои деньги, — да и мне-то не выдают жалованья!

— Да кто же тут распоряжается, кто тут виноват? — спрашивал Яковлев.

— Никто, и всё! — воскликнул Сумароков, рассмеявшись каким-то невесёлым смехом. Общее невнимание-с, общее равнодушие! Для нас нет обозначенных положений, мы вне закона, как сказали бы французы. Да, — продолжал он задумчиво, — скоро ли можно обуздать, воспитать общество? Для вас, артистов, я непременно выхлопочу шпагу. Только ведь и нашего! И то трудно достать.

— Воображаю, каков я буду со шпагою при бедре! — смеясь, говорил Яковлев. — Рыцарь, да и только! Тогда уж никто не посмеет послать меня за каретой на улицу. Пожалуй, начнут приглашать на балы в боярские дома!

— Нет, батюшка, этого не скоро дождётесь! Дмитревского кое-где принимают, да и то из того, что он уроки даёт: это придаёт ему вес, на него смотрят как на учителя.

— Да, признаться, и на меня находит раздумье! Хорошо ли я сделал, что увлёкся страстью к театру, зачем не остался при занятиях наукой! Теперь у меня пробудилась страсть к знанию, к занятиям… — откровенно высказался Яковлев.

— Если вы только ради положения почётного желали бы переменить занятия — так ничего бы вы не выиграли! Вот если бы вас послали воеводой или каким-нибудь начальством куда-нибудь — так вы бы накопили себе, то есть награбили бы, кучу казны несметную, гремели бы золотом и были бы в почёте! Ведь этих артистов, по этой-то части, принимают и почёт им оказывают! А мы с вами будем довольны тем, что несомненно приносим пользу. Ляжем мы самыми первыми ступеньками для великой лестницы: будущей русской литературы и искусства! Ну можно и на этом успокоиться! — Сумароков закончил свою горячую выходку и замолк на минуту, продолжая бегать по комнате.

— А я вас опять попрошу, — начал он через минуту, остановясь перед Яковлевым, — не пропускайте вы репетиций да пореже ходите к Ломоносову.

— Первое я вам обещаю, но второе не могу исполнить! — возразил Яковлев. — Где же мне душу отвести, где умом пожить? Михайло Васильевич ведь каждому русскому готов уделить своего ума и знания! Ведь его заслушаться можно, — говорил Яковлев, будто извиняясь и оправдывая свои посещения Ломоносова.

— Гм, — откашлялся Сумароков, быть может неохотно слушавший похвалы Ломоносову. — Ну прощайте, — прервал он Яковлева, — приходите же на репетицию. Так берётесь играть Тартюфа?

— Согласен, согласен, — отвечал Яковлев, — Дмитревский прослушивал меня вчера, смеялся, говорит, что я как живой! Ну, конечно, живой, не мёртвого же я играю.

— Вот посмотрим, — проговорил Сумароков, потирая руки, — я тотчас прибегу, проглочу что-нибудь наскоро и тотчас прибегу за вами!

— До свиданья, и благодарен за участие, — сказал Яковлев, раскланиваясь и выходя от Сумарокова.

«Всё это хорошо, — думал он дорогою, — одно жаль: оба хорошие люди, оба трудятся без устали на пользу общества так усердно, точно кто их подталкивает! А друг с другом не уживаются!»

Так думал Яковлев, отправляясь прямо на репетицию «Тартюфа» и стряхнув на время вчерашнюю тоску.

На следующий день, вечером, представление «Тартюфа» прошло блистательно; в обществе потом только и было говору что о новой пьесе, и, быть может, многие, посмеиваясь, узнавали между собою тартюфов и украдкою указывали друг на друга.

На представлении зал был полон публики. Посещать театр было почти обязательно для высшего класса, и все старались угодить этим императрице, так как сама она поощряла спектакли и развитие вкуса в обществе. У отсутствующих спросили бы на другой день: почему вы не были? И даже могли подвергнуть их штрафу. Многим рассылали билеты от двора. Во время представления «Тартюфа», пьесы Сумарокова, написанной в подражание Мольеру, Яковлев видел Анну в креслах, рядом с генералом, её мужем. Здесь надо сказать по правде, что при первом взгляде на неё что-то сдавило ему грудь, стеснило дыхание; но он быстро оправился, стараясь избавиться от этого неожиданного ощущения, и потом спокойно всматривался в Анну, стоя за кулисами: он убедился, что она весела, довольна. Выходя на сцену, он видел, что она указывала на него мужу, смеялась его игре и аплодировала. Всё это было приятно, пока длился спектакль; Яковлеву весело было опять видеть близкое лицо и обращать на себя внимание Анны; но по окончании спектакля снова всплыли в нём прежние тяжёлые чувства и мысли, когда он один шёл к себе на квартиру. Он видел Анну в числе зрителей, но никогда не придётся ему видеть её где-нибудь как хорошую знакомую: да, житейская волна подняла её вверх и унесла из прежнего уровня. Бедному артисту не подняться было с тою же волною.

На Яковлева нашла апатия, самое тяжёлое душевное расположение для артиста: он охладевал к своему занятию, чувствовал тяжёлое одиночество и не знал, куда деваться. В один сумрачный петербургский вечер, когда здания скрывались в тумане, ветер дул с моря, с Невы летели мелкие брызги в сыром воздухе с порывами ветра, а в улицах был мрак, Яковлев бесцельно и один бродил по набережной Невы с чувством одолевающей тоски. «Куда же деваться мне? — спрашивал он, глядя вокруг. — Уж не в Неву ли?» — ответил он сам себе печально, поглядывая на её тёмные волны и перебирая в мыслях всё представлявшееся ему впереди в его существовании. Среди унылых представлений мелькнул какой-то просвет, приятное воспоминание, — и он повернул к этой светлой точке и пошёл к Васильевскому острову, к квартире Ломоносова! Легче и теплей становилось ему, чем ближе подходил он к знакомому домику; особенно хорошо стало ему, когда свет ночника, поставленного в передней, бросил перед ним слабый свет свой на тёмную улицу.

«Мне не ходить к Ломоносову! — повторил он про себя слова Сумарокова. — Да тут для меня и свет и жизнь моя! Без того же уж прямо в Неву! Так жить нельзя, в одиночку!»

И как утопавший схватился бы за соломинку, Стефан Яковлев ухватился за мысль, что спасенье его в этом доме, где радушный хозяин не затворял дверей русскому человеку из низшего слоя. И с какой-то набежавшей радостью Яковлев схватил руку скромной хозяйки, всегда радушно отворявшей ему дверь свою, и крепко сжал её.

— Простите! — сказал он. — Я так рад, что вижу вас! Но, простите, на этот раз забыл захватить «Кухен», принесу скоро, завтра же принесу непременно!

— Ну хорошо. Уж вы добрый, вас можно прощать, — ласково говорила хозяйка, ломая по-своему русский язык. Она не могла выучиться чисто говорить по-русски, хотя давно жила в России и разделяла скромную долю мужа, за которым последовала на чужбину из Германии.

Яковлев вошёл в небольшую приёмную, где скромно сидело несколько человек, неблистательно одетых и робко взглянувших на вошедшего. Это были ученики и почитатели Ломоносова, они упросили его прочесть им недавно написанное им слово «О рождении металлов от потрясения земли». Слово это было читано публично в следующем сентябре того года, но в этот вечер он читал его немногим любимым своим ученикам и некоторым скромным почитателям. Яковлев тихо вошёл, с отрадным чувством взглянув на Ломоносова, сидевшего подле простого, небольшого стола, прикрытого пёстрой вязаной скатертью, работой жены его. В руках он держал листы своей рукописи, прерывая на минуту только что начавшееся чтение, чтоб ласково кивнуть головою Яковлеву. Стефан Яковлев сел в углу, рассматривая слушателей: это были ученики академии и один знакомый ему ученик из Шляхетского корпуса. В этом «Слове» серьёзного научного содержания, в котором излагались объяснения естественной жизни природы и её явлений, не всё было понятно, но всё было интересно Яковлеву. Все слушали со вниманием; особенно бросился Яковлеву в глаза один ученик академии, лицо которого дышало одушевлением и глаза блистали от удовольствия. Всё было ново для них, всё одушевляло учеников академии. Яковлев пожелал в душе быть между ними, на ученической лавке, чтоб снова учиться и слушать такого профессора и с ним вместе узнавать тайны жизни природы. Изложение мыслей профессора шло не так легко и свободно, как бывает в наше время; русский язык ещё не развился и не образовался для более связной передачи мыслей, особенно тяжела была конструкция речи, перестановка слов, мешавшая ясной передачи мыслей. Но местами чтение шло простым, разговорным языком. В «Слове» профессор описывал жизнь природы, перед слушателем проносилась буря с грозою и громом, земля потрясалась и извергала из недр своих много веществ, необходимых для жизни. В чтении объяснялось, как всё сгорающее на поверхности земли с дождём посылало пепел свой снова в низшие слои земли, и подземные токи воды уносили составные части пепла в море. Оно говорило о том, как электричество порождало бури, очищавшие воздух и облегчавшие дыхание всего живущего. Всюду указывалось на новую жизнь, новые силы; много прежде неизвестного или незамеченного являлось объяснённым как новый источник для благосостояния общества. Из грозных явлений природы и землетрясений следовали не одни только бедствия; в последствиях их профессор указывал источники, обогащающие жизнь человека, и уничтожал страх перед этими грозными явлениями; он указывал как на последствие их на богатую растительность, на животворные целебные источники и на всюду употребляемые для удобств жизни металлы и минералы, создавшиеся в недрах земли при её преобразованиях и потрясениях. Таково было содержание «Слова», имевшее пробуждающее влияние на мысли и чувства учеников.

Чтение кончилось, ученики подходят к профессору, теснятся около него, горячо благодарят его за труд! Профессор устал, устал естественно, от труда и умственного возбуждения. Яковлев также подходит и обнимает его, Михаил Васильевич улыбается ему и говорит: «До свиданья, до свиданья, приходите ко мне почаще; спасибо и вам за вашу игру в новой пьесе!» Но Михаил Васильевич не приглашает его остаться и пить. Уж поздно, все расходятся, и Яковлев сходит с лестницы вместе с учениками профессора. Они идут с ним рядом, шумно разговаривают между собою.

— Ведь вы актёр Яковлев? — спрашивает один из них, застенчиво заговаривая с Яковлевым.

— Да, я актёр Яковлев, — отвечает он, — рад познакомиться, к вашим услугам!

— Я вас видел на сцене в Шляхетском корпусе, — говорил ему молодой человек, — у меня есть там родственник, он провёл меня на представление. Играете вы на диво!

— Познакомь и меня! И меня! — шёпотом просят ещё два ученика, шедших вместе с ними, и все подходят к Яковлеву ближе. — Имею честь кланяться! — говорят они, участливо глядя на него.

— Если б нам послушать вас где-нибудь! — говорят эти двое, не слышавшие его.

— Приходите ко мне на квартиру, я у себя дома прочту вам что-нибудь. Или, если хотите, я проведу вас за кулисы, вы всех увидите и услышите.

— Вот спасибо! Вот отлично! — раздаются восклицания около него.

— Славный малый вы, Яковлев, — говорит ему один ученик, обнимая его одною рукою на ходу! Другой дружески ударяет его по плечу.

— Вот профессор у вас славный! — говорит им Яковлев.

— Профессор наш — редкий человек, знаменитый учёный, — говорит один из учеников.

— Нет, он у нас просто диво какое-то! — восклицает ученик, который глядел так одушевлённо во время чтения. — Он у нас чудище морское, о каких он сам говорит иногда. Ведь подумать только: откуда взялся такой учёный! Из архангельской деревни, у мужичка в избе родился. А заговорит — так перед вами горы двигаются, трава растёт, гром слышен из тучи!.. Как наслушаешься его, так после посмотришь вокруг себя и понимаешь, что всё живёт вместе с тобою да и сам ты не мог бы жить без всего этого, что живёт вокруг тебя. Вот он у нас какое чудо!

Так наивно и странно высказал ученик своё глубокое удивление к таланту профессора и вызвал весёлый смех двух остальных товарищей.

— Весело как на душе, когда его послушаешь; я бы запел теперь что-нибудь погромче! — продолжал ученик, восхвалявший профессора.

— Что ж, запоёмте хором! — подхватили другие.

— Пожалуй, пожалуй, — говорил Яковлев, заражаясь их весельем. — Вот я начну, а вы за мною…

И русская песня громко раздалась в тёмных улицах города. Ученики взяли Яковлева под руки и шли вместе, с весёлой песней, пока не выдвинулись на освещённую хотя и мутным фонарным светом улицу, где их окликнул сторож.

— Кто тут орёт по ночам! Говори кто? Перепились, что ли?

— Убежим, надо бежать, чтоб ещё не взяли! — говорили притихшие ученики академии. — Прощай, Яковлев! — и свернув в сторону, они исчезли в темноте ближайшей улицы. Только третий из них оставался и убеждал Яковлева бежать с ним. Яковлев не счёл это нужным.

— Бегите одни, — сказал он. — До свиданья, приходите же к Яковлеву!

Сторожа подходили ближе, всё окликая шумевших тут.

— Кто такой? — спрашивал один из них Яковлева.

— Актёр Яковлев, — ответил он, — я завтра должен играть на придворном её величества театре.

— Комедиант, значит, — вдумчиво проговорил сторож. — Так ты днём представляй, а по ночам не ори, не мешай другим спать! — прибавил он внушительно.

— И я пойду спать! — объявил Яковлев и быстро двинулся вперёд, скрываясь в темноте, как скрылись его товарищи.

Он действительно поспешил домой, спать. После напряжённого вниманья при чтении, после ходьбы и пения его одолевали естественная усталость и дремота. В сообществе молодых учеников академии ему вспомнились некоторые весёлые дни между товарищами бурсы. Новое знакомство оживило его, хандра исчезла, и он заснул спокойным, здоровым сном молодости. На другой день его не оставляла бодрость; он встал освежённым ото сна и понял к тому же, что вчера он пробил себе окно, из которого всегда будет веять на него свежий ветер и чистый воздух: он примкнул к бедной, но учащейся с интересом молодёжи и не останется более одиноким в жизни.

Скоро оказалось, что ему по многим причинам не суждено было оставаться одиноким. Нашлось ещё существо, прибегавшее к его помощи и поддержке. Через несколько дней его вызвали в канцелярию генерал-полицмейстера. Он шёл несколько смущённый, не понимая, какая могла быть в нём надобность и не последует ли какого взыскания или внушения. Многое придумывал он, и одно только не могло прийти ему на мысль: что он получит известие о своём старинном друге, о давно исчезнувшей Малаше.

В канцелярии генерал-полицмейстера Яковлеву сделали такой вопрос: он ли был Стефан Барановский, поступивший на театр актёром под прозванием Яковлева?

На вопрос этот Яковлев с изумлением, выслушав его, отвечал, что он действительно Стефан Барановский. Затем его спросили, есть ли он уроженец Нижегородской губернии и владетель стольких-то душ крестьян, приписанных к его фабричному производству железных изделий?

Когда Стефан и на это дал ответ утвердительный, который сличён был с показаниями крепостного его крестьянина, кузнеца Артема, ему прочли заявление из Оренбурга, что находившаяся в бегах крепостная из крестьян его, последовавшая за бежавшим мужем своим Борисом и другими крестьянами, ныне в той губернии приписавшимися к поселенцам, овдовела и пожелала возвратиться к прежнему своему владельцу, Стефану Григорьевичу Барановскому, и водвориться на прежнем местожительстве.

Весть, через столько лет полученная о пропавшей Малаше, взволновала и растрогала Яковлева. Как принять её к себе и как доказать своё право? И вправе ли он был взять её от другого владельца, к которому она перешла с своим мужем? Но в заявлении упоминалось о том, что Малаша вольна была поселиться при отце, так как помещику, владевшему её мужем, были зачтены в число рекрутов в будущие наборы бежавшие от него крестьяне, и крестьянин его, Борис Галкин, приписавшийся в казаки при крепости на Оренбургской линии. Таким образом, уверившись в своём праве приютить Малашу, Яковлеву оставалось только изъявить на то своё согласие и дать письменное позволение Малаше оставаться при его фабричном производстве в Нижнем Новгороде. Матери Стефана уж не было в живых, он наследовал её имущество вместе с двумя братьями, за воспитание которых он платил.

Яковлев вернулся из канцелярии обер-полицмейстера столько же обрадованный, сколько озадаченный, не зная, как быть и что делать дальше! Ему предстояло взять отпуск и ехать в Нижний, чтобы устроить там Малашу. Отпуска ему не дали, потому что некем было заменить его в новых, только что поставленных пьесах. Так прошло несколько времени, Яковлев писал к старшему брату и получил от него ответ: он сообщал, что «овдовевшая Малаша вернулась к отцу своему, а муж её, Борис, был убит башкирами в одной из крепостей Исетской провинции, с помещиком, владельцем Бориса, дело было улажено, и он никакими требованиями Малашу не тревожил».

Письмо брата было новой радостью Стефану. Но он считал, что безопаснее было бы для Малаши удалить её из прежнего местожительства, и написал брату, чтобы он привёз Малашу в Петербург, если она будет согласна. Из ответа брата Стефан узнал, что Малаша очень обрадовалась такому предложению. Но прошло около двух месяцев прежде, чем брат Стефана мог привезти Малашу в Петербург, — а Стефан Яковлев не мог оторваться от службы при театре. Малаша так много странствовала, что это последнее путешествие уж не затруднило бы её; но потрясения, пережитые ею за все годы, не прошли бесследно для её организма. На Малашу находил по временам страх без причины и даже странное расстройство, похожее на помешательство. На пути в Петербург, дорогою, она иногда не узнавала брата Стефана и называла его башкиром, который насильно увозил её в степи. Скоро она снова приходила в себя, но впадала в сон и спала более суток, не просыпаясь. Стефан не узнал в ней прежней Малаши, хотя она обрадовалась ему по-прежнему! Она долго и пристально смотрела на него, брала его за руки; по-прежнему обнял он её при свидании, но в ней не было прежней весёлости. Она часто набожно крестилась, была тиха; на глаза её навёртывались слёзы, всё настроение было тревожно. Леченье и внимательный уход Стефана взяли своё: болезнь Малаши исчезала видимо, она привыкла к спокойной счастливой жизни, и припадки страха не появлялись. Как на верный признак выздоровления смотрел Стефан на проявившуюся в ней снова деятельность. Она принялась за работу, вникала во все потребности Яковлева при городской жизни и взяла на себя все занятия домовитой хозяйки: она начала мыть и гладить по-прежнему, шить, мести и чистить всё в его квартире. Яковлев едва мог сдерживать её усердие, которое смущало его; он не желал пользоваться её трудом, тем более что она не шла ни на какие условия и уклонялась от подарков Стефана, довольствуясь самым необходимым. С нею Стефан Яковлев чувствовал себя менее одиноким, они вспоминали старое житьё и родной дом, он веселее возвращался домой после спектаклей и репетиций, зная, что кто-то ждёт его дома. Прошёл год такой жизни, Малаша привыкла к Петербургу, не дичилась знакомых Стефана, актёров и учеников академий. Но Стефана заботили слухи и толки, начавшие ходить о ней между его знакомыми, слухи, которые были небезопасны, как казалось ему, по тому времени. Он советовался с друзьями и долго обдумывал, как ему поступить в таком случае. Предупредить всякие слухи женитьбой на Малаше казалось ему самым лучшим решением, и он положил сообщить ей этот план.

— Знаешь ли, какая у нас новость, Малаша? — начал он. — Ведь тебе нашёлся жених! — сказал он, смеясь.

Стефан не ожидал, чтоб такое шуточное начало его предложения уже так взволновало Малашу. Она посмотрела на него с испугом, лицо её переменилось.

— Нет, нет! Сохрани, Господи! — залепетала она и напугала самого Яковлева своим испугом.

— Я пошутил, пошутил, Малаша, — успокаивал он её. — Но чего же ты так испугалась?

— Как же? Ведь я была замужем, я уж боюсь опять взять такого мужа! Да ещё, пожалуй, и прежний-то жив… Ведь только калмыки видели, что он убит, а кто знает наверное…

— Нет, успокойся, это верно, мы справлялись о нём. И тебе выдано свидетельство, что ты овдовела.

— Три года, как я получила свидетельство в Оренбурге от губернатора Неплюева, благослови его, Господи! Он меня выслал на родину, так что могу служить старому хозяину и отца повидала! А мужа другого мне не нужно, я сама лучше проживу и при хозяине останусь.

— А если я за тебя посватаюсь, Малаша?

— Ты барин, тебе нельзя на мне жениться, — ответила Малаша так же, как ответила когда-то, много лет тому назад, и поспешила уйти, чтобы прекратить разговор.

Но Яковлев часто возобновлял этот разговор в виде шутки, чтоб приучить Малашу к этой мысли. Малаша слушала его спокойнее и доверчивее, она начала понимать, что у него было сильное желание никогда не расставаться с ней, чего она так же желала, как одного возможного для неё счастья и покоя. Он втолковал ей наконец, что он не барин, а сын фабриканта, почти такой же кузнец, как отец её, только выучившийся грамоте да другим наукам.

— Так, это всё так, и я с тобой вовек бы сама не рассталась, — высказалась она наконец, — ты для меня всё равно что родная моя семья! Да не грех ли это будет нам, вот мой страх: муж-то неизвестно где умер. Только видела я крест его да одно ухо отрубленное!

— Полно, полно об этом, — спешил прервать Яковлев опасную нить воспоминаний. — Вот мы пойдём к священнику и с ним потолкуем.

Так и сделали; и после обстоятельного разговора со священником Стефан принёс Малаше его согласие обвенчать их, так как препятствий к браку их не находилось, хотя она сама при смерти мужа лично не присутствовала, но достаточно было выданного ей в Оренбурге свидетельства и удостоверения о его смерти.

Яковлев тихо справил свою свадьбу, в присутствии немногих хороших приятелей, в глазах которых женитьба его на бедной, пострадавшей Малаше, друге его детства, вполне дорисовала его чистую, добрую натуру.

Замужество с Яковлевым будто воскресило и оживило Малашу. По-прежнему считая его несравненно выше себя, она старалась во всём следовать его советам. Она приняла другую одежду и приёмы, со степенною важностью выходила она навстречу к его приятелям, между тем как на её наивно-добродушном лице сияла та же доброта в улыбке и глазах её, по-прежнему глядевших несколько исподлобья сквозь свесившиеся на крутой лоб её тёмные, кудреватые волосы. Простота её не отталкивала друзей Яковлева; сами они были почти все из небогатых семейств или вышли из простого сословия, она скорей привлекала их в дом Стефана Яковлева. В этой обстановке, в семейном кружке нашёл наконец Стефан мир душевный. Заботы его были разделены; он с новым увлечением отдался театру, утешенный в потере прежних знакомых, отделившихся от него. Спокойно встречал он иногда пышную карету Анны, изредка с ней раскланиваясь. У него была своя отдельная жизнь и свои интересы в жизни, полной хороших стремлений.

 

Глава X

Из писем сестры Ольги Анна должна была убедиться, как твёрдо и неизменно было её намерение, которое навеки должно было отнять её у семьи и у всего живого мира. На все увещевания Анны, ответы её были коротки и сухи. Единственно возможное для них свиданье должно было произойти в монастыре, по желанию Ольги. Ольга желала поступить в Смольный монастырь в Петербурге, под покровительство той самой настоятельницы монастыря, у которой Анна нашла приют на несколько недель до поступления своего ко дворцу. Ольга поступала в Смольный послушницею, сожалея, что она не могла тотчас постричься, по давно изданному закону, запрещавшему постригаться ранее тридцати лет от роду. Ольга приехала наконец в Петербург; после долгой разлуки сестры свиделись, но не при весёлых условиях. Анна нашла такую перемену в наружности Ольги, будто над ней пролетели десятки лет со времени их разлуки. Она не только похудела, но преждевременные морщины на лбу её и глаза, потерявшие всякую живость, казались чем-то неестественным в её лета. Она крепко обняла сестру при первом свиданье; но вслед за тем заговорила с нею равнодушно, слова её звучали так ровно и размеренно, и в лице её не было того согревающего взгляда и участия, которые Анна привыкла видеть бывало.

— Боже мой! Здорова ли ты, Ольга? — вырвалось у Анны.

— Здоровье телесное водворяется вместе с нравственным здоровьем, — я надеюсь на благодать свыше. Скоро настанет время, когда ты увидишь меня исцелённую от всех недугов.

— Как это прискорбно, Ольга! После такой долгой разлуки такое свиданье! И мы не можем поговорить свободно, без свидетелей.

— Нам не о чем говорить, сестра Анна. В разговорах с тобою я нашла бы ту суету мирскую, от которой я бегу. Такие разговоры неуместны теперь.

— Но ты ещё не отреклась от мира, по крайней мере не отреклась от семьи своей! Расскажи мне об отце… А ты разве не желаешь знать, как мне живётся здесь?.. Ведь ты не перестала принимать во мне участия?

— Я никогда не перестану желать вам земного счастья и никогда не перестану молиться о вашем спасении. Мы можем сесть здесь, — сказала Ольга, опускаясь на деревянную скамью поодаль от других посетителей в приёмной комнате игуменьи и указывая Анне место рядом.

— Отец посылает тебе своё благословение, — продолжала она, — он желает видеть тебя. Теперь ты одно его утешение, и ты должна посетить его.

— Я уж давно посетила бы вас обоих, если бы получила на это отпуск и позволение, будучи ещё фрейлиной! — говорила Анна со слезами. Она не могла равнодушно вынести видимую перемену во всём существе молодой и любимой сестры, превратившейся во что-то отжившее. Анна горевала и сердилась внутренне и не смела проявить всего, что кипело в ней. Она хотела бы воскликнуть: «Ольга! Это не ты! Эти речи и голос — это всё накинуто на себя, чтоб оградить себя от любви и привязанности к близким и кровным родным лицам!» Но она боялась оскорбить сестру и сразу испугать её; боялась, чтобы она совершенно не отдалилась от неё. Анна постаралась овладеть собою и спокойно слушать эту чужую речь и незнакомые звуки голоса из уст сестры Ольги.

— Отец найдёт силу вынести испытанье, которое посылается ему, он благословил меня на прощанье. — Голос Ольги смягчился, и она отёрла невольную слезу. Анна быстро прильнула головою к плечу её, но Ольга тихо отстранила её голову: — Расскажи мне, Анна, довольна ли ты своею судьбою или о чём ещё надо молить для тебя перед Богом?

— Я молюсь за тебя, Ольга, молюсь, чтобы Господь возвратил нам тебя такою, какою мы тебя знали и любили!

— Что миновало, то уже не возвращается. Всё минует по воле Божией, и наступает новое время, и сам человек обновляется. Не смущайся же переменой во мне.

— Оставим такие разговоры, Ольга. Скажи мне, здоровы ли все дома? Здоров ли был отец, когда ты оставила его, и как поживает тётушка? Я так давно их не видала, что мне дорого всё, что ты можешь рассказать о их жизни, — прервала Анна сестру, недовольная её холодными размышлениями.

— Все были здоровы, когда я их оставила, верно, здоровы и теперь. Тётушка посылает тебе поклон и велела сказать, что очень желает видеть тебя. Всё хорошо и мирно у них. Благодарю тебя, сестра Анна, что ты написала мне об этом монастыре. Со вчерашнего дня, с тех пор как я приехала, сёстры выказали мне много вниманья. Сама Шумская приняла меня так приветливо, что мне кажется, я нигде не могла бы найти лучшего пристанища.

— Сожалею, что ты искала пристанища, отдельного от родной семьи! — с упрёком проговорила Анна.

— Оставим это, Анна. Ты не можешь понять, какое стремленье всесильно влечёт меня к этой новой жизни. Для меня нет другой жизни, не может быть другой семьи. Не возражай мне и не огорчай меня. Оставь мне мою жизнь, как я оставляю тебе твою. Простимся пока. Посети меня, когда я устроюсь и буду жить в своей келье; тогда мы можем больше сообщить друг другу, и ты расскажешь мне о своих семейных обстоятельствах. Быть может, мне нужна будет твоя помощь, чтоб приготовить рясу и покрывала.

Анна не слушала Ольгу; ещё при слове «келья» она закрыла лицо платком и плакала, тихо всхлипывая, удерживая рыданья, чтоб не привлечь к себе любопытство присутствовавших здесь лиц, кроме неё и Ольги. Эта небольшая приёмная составляла род сеней при помещении игуменьи; на узких, белых деревянных скамьях, тянувшихся вдоль стен, сидели монахини и приходившие навестить их родственники или знакомые, нуждавшиеся в их помощи.

Все смотрели теперь в их сторону; Ольга встала, недовольная волнением сестры; она желала, чтоб безмятежное спокойствие было вокруг неё.

— Простимся, сестра Анна, — сказала она, слегка приложив свои губы ко лбу сестры. — Прошу тебя, не разговаривай ни с кем обо мне, не упоминай нигде моего имени, если ты желаешь мне душевного покоя, пусть никто не знает о моём существовании. Мы увидимся после.

С этими словами Ольга обеими руками придержала Анну, не давая ей встать со скамьи, встала сама и быстро вошла в ближайшую дверь, которая вела в комнату игуменьи; Анне нельзя было следовать за нею без особого приглашения. Она осталась на скамье, всё ещё вытирая глаза, полные слёз, и собираясь с силами, чтоб выйти из приёмной и просить свой экипаж.

— Позвольте мне помочь вам, проводить вас до вашего экипажа, наша обязанность помогать страдающим… — так говорила старая монахиня с желтоватым лицом с длинными высохшими чертами.

Анна пошла за нею, расстроенная, ни на кого не глядя и не слушая утешения старой монахини, похожей на восковую фигуру своими неподвижными глазами и жёлтыми худыми руками.

— Придёт день для каждого человека, когда наступит час страдания его… — говорила монахиня, идя с ней рядом, — и тогда надо покориться Господу!

Мрачно и тоскливо раздавались слова эти над ухом Анны. Выйдя из сеней, украшенных деревянной резьбой и изображениями святых, перед которыми в тёмных уголках вспыхивал синеватый огонёк лампадки, Анна очутилась на крыльце, освещённом ярким солнечным блеском. Когда она возвращалась домой и карета, запряжённая прекрасной парой серых сильных лошадей, уносила её от монастыря в шумные улицы города, ей казалось, что она уезжала с похорон, где она оставила навсегда дорогое, близкое ей существо.

Муж Анны, генерал Глыбин, встревожился, когда она вернулась домой заплаканная.

— Где ты была так долго, Анна? — спросил он с испугом. — Не сообщил ли кто-нибудь тебе дурных вестей?..

Вопрос этот уже часто приходилось Анне выслушивать от мужа, так что она начинала удивляться и сердиться этому вопросу.

— Ты, друг мой, всегда спрашиваешь у меня одно и то же! Каких же вестей ты ожидаешь? И от кого ещё? Не довольно ли мне уже одного горя, что я должна… расстаться с сестрою! Я была у неё, в Смольном монастыре.

— Ну успокойся, это горе уляжется, мы привыкнем к нему! Пойдём к нашей маленькой девочке. — И добрейший генерал старался увести негодующую супругу свою к дверям детской, как он всегда делал, чтобы развлечь её.

Пока Анна действительно развлекалась и успокаивалась, глядя на маленькую дочь, в детской, генерал неспокойно расхаживал по большому залу своего дома с полами блестящего паркета, украшенного мозаичными рисунками из чёрного дуба и перламутра. Лоб его был наморщен, губы крепко сжаты, и он, видимо, работал над какою-то мыслию.

— Надобно же будет наконец сказать ей когда-нибудь, — говорил он тихо, — это необходимо, и чем скорей, тем лучше. Сегодня же, кстати, уж она плачет; или на днях всё скажу ей; хуже, если эти вести дойдут к ней от других! — И генерал терял свою храбрость, свойственную ему во всех других случаях, при мысли, что жена может услышать от кого-нибудь тревожившие его вести.

Но какого же рода были вести, которые так тревожили храброго генерала? Дело в том, что, не имея огромного богатства, генерал несколько лет увлекался общим обычаем и желанием угодить молодой жене и вёл дом на роскошную ногу, гоняясь за другими. Состояние его не выдержало, всё покачнулось, он был в долгах и тщательно скрывал всё это от жены. Но скрывать дальше было уже невозможно. Поддерживать прежние связи при дворе, разъезжать в каретах четвернёю цугом, давать балы было уже невозможно. Доходов и именья недоставало, долги росли. Для поправления дел оставалось общее тогда всем средство: проситься в отпуск для того, чтобы поселиться в деревне, бывшей у генерала в Тульской губернии, где до сей поры хозяйничала в его отсутствие его тётка. Но как было приступить к жене с таким предложением? Ведь ей и в голову не приходило, чтобы у них когда-нибудь недостало денег на все их траты. Вот над чем задумывался генерал, бегая взад и вперёд по комнате. Но он не терял надежды, что с её умом Анна скоро поймёт их положение и сумеет приноровиться к нему. Страшно было только первое объяснение и первое время перехода от ненужной роскоши к более скромной семейной жизни, которою они могли довольствоваться. Каждый день почти приготовлялся генерал приступить к этому объяснению с женою, между тем проходили месяцы и годы, и приближался уже роковой год для России, год войны с Пруссиею. Анна грустно проводила эту зиму; с одной стороны, её томили свиданья с сестрою, с другой стороны, её удивляла задумчивость её мужа и загадочность его распоряжений. Он часто сердился на прислугу и отпустил, рассчитав, большую часть её под видом их негодности. Он уверял Анну, что любимые лошади её испортились и получили привычку пугаться, причём едва уже не разбили карету при его последнем выезде без неё. Он заявил даже, что продаёт эту прекрасную четвёрку серых и не заведёт других лошадей, а подождёт, пока ему не пришлют лошадей из деревни, от тётки. В марте генерал считал себя больным, хотя никто не замечал особенных признаков болезни в его внешнем виде. Однако он уже выхлопотал себе годовой отпуск за военную службу, собираясь ехать на излечение в деревню. В таком виде генерал представил сначала жене своей необходимость оставить Петербург и переселиться в деревню в Тульской губернии, принадлежавшую частью ему, а частью тётке его. Анна приняла эту весть довольно благоразумно. Жизнь её в Петербурге мало приносила ей удовольствия за последнее время. Балы и танцы начинали наскучивать ей. Свиданья с сестрой были редки и то проходили в том, что Ольга беседовала о суете и греховности жизни мирской и порицала всё, что занимало Анну. Анна смотрела на Ольгу, как на больную, впавшую в меланхолию, и боялась заразиться её взглядами на жизнь. «Право, она и на меня тоску нагоняет, и самой приходит мысль от всего отказаться, особенно теперь, когда при твоей болезни дома у нас невесело», — говорила Анна мужу. При таких обстоятельствах она почти обрадовалась, когда генерал предложил ей провести лето в деревне у тётки. Она надеялась, что это поможет здоровью мужа и здоровью ребёнка; девочка её часто болела от сырой весны в Петербурге. Она была искренно привязана к ребёнку и к мужу, несмотря на то что генерал, муж её, был почти вдвое старше её; в семейных привязанностях обнаруживалась лучшая сторона Анны, легкомысленной, но сердечной и мягкой. Она ценила его добрые качества и заботливость о ней.

— Когда же мы едем в деревню? — спросила она генерала, когда они сидели вдвоём за утренним чаем в своей уютной столовой.

— Тётушка вышлет нам лошадей в конце мая, недели через три; она же вышлет и денег на это путешествие; иначе… нам трудно будет справиться.

— Так у тебя недостаёт денег? — спросила удивлённая Анна.

— Надо сказать тебе всю правду, душа моя, что у нас уже давно большой недостаток в деньгах. В деревне были неурожаи, подошли плохие года, и другие были неудачи по хозяйству. Мы в последние годы так мало получали денег из деревни от тётки, что должны были войти в долги, чтоб не изменять свой образ жизни. Теперь я решаюсь признаться тебе, потому что я часто боялся, чтоб все эти вести не дошли до тебя стороною.

— Так вы лучше бы сделали, если бы давно сказали мне обо всём! — проговорила Анна с горячностью. — Я бы не тратила денег попусту, и давно мы могли уехать в деревню. Удивляюсь, что вы всё скрывали от меня! А я не могла придумать, что за причина тому, что вы давно ходите пасмурным! В какое положение вы меня ставили! Вы позволяли мне проматывать ваше состояние и не остановили меня хоть бы одним словом! Как обидно, что вы поступали со мной таким манером! Что же вы думали обо мне?..

— Тут нет ничего обидного, ровно ничего! — уговаривал генерал жену. — Молодость всегда любит повеселиться, неужели я должен был жалеть денег! Да и долог ли век наш? Я человек военный, нынче жив, завтра убьют меня в армии, — так стоило ли беречь деньги?..

— Нет, уже это не молодость причиною, это была бы глупость моя, проматывать ваше! Да и нечестно! — горячилась Анна, принимаясь плакать. — Мои деньги у отца не тронуты, возьмите моё приданое, заплатите долги…

— С какой стати буду я тратить ваше добро? Вы ещё так молоды, вам ещё долго жить впереди, — с чем же вы тогда останетесь? Я ваше берегу.

— А своё бросаете для меня! Что обо мне другие говорить будут! Что я безумная, что я трачу ваше состояние на свои прихоти! — Анна закончила свою горячую речь слезами и всхлипываньем.

Генерал зашагал по комнате, озадаченный, не зная, чем унять этот припадок женской слезливости. Недаром и боялся он этого объяснения, но и ожидал такого взрыва, — только, правда, он не ожидал, что взрыв этот будет выходить из других соображений и другого источника. Он вызван был деликатностью и честным чувством Анны, не желавшей пользоваться легкомысленно его имуществом; взрыв этот обнаружил её гордость и щекотливость в этом отношении. Это нравилось генералу, это была новая хорошая сторона в жене его; но всё же это кончилось слезами, которых он не любил, и он тем более жалел плачущую Анну, что уважал причину её слёз. Несколько раз пройдя по всему дому, измерив зал своими шагами, генерал направился обычным путём в детскую и вернулся оттуда с ребёнком на руках. Он не придумал ничего нового, — это было всегдашнее его оружие: «Анна! Возьми, пожалуйста, девочку; она потянулась ко мне на руки, а держать её я не умею! Кажется, и она собирается плакать…»

— Ты напрасно разбудил её, — сказала Анна, приостанавливая слёзы.

Муж между тем смотрел на неё пытливым взглядом своих мягких серых глаз, желая угадать, удастся ли на этот раз манёвр его? Кажется, он удаётся… Она уже начала говорить с ним на ты, это был признак миновавшей тучи: вот жена отёрла глаза платком и протянула руки к ребёнку.

— Возьми, возьми её! Славная девчонка какая! — говорил генерал, передавая ребёнка, краснощёкую девочку с густыми бровями отца.

— Славная девочка, — согласилась Анна, — а всё же глупо было скрывать и болеть! — прибавила она, уже примирённая.

— Так решено все; едем в деревню, покончив тут все дела! — заговорил генерал бодро. — Ну, прощай, пока, — прибавил он, целуя Анну в щёку. — Иду за отпуском в канцелярию.

— Я сегодня же буду укладывать вещи, — проговорила Анна, вставая и унося полусонного ребёнка.

Супруги разошлись примирённые на этот раз. Генерал ушёл с облегчённым сердцем, после исповеди. Он отправился взять свои бумаги в канцелярию Военной коллегии. Дорогой он обдумывал и о путешествии в дальнюю деревню, и как примется он поправлять хозяйство. Он думал и о том, нельзя ли будет после продлить свой отпуск ещё на год и более?..

Несколько недель прошло в сборах в далёкий путь, прощались с знакомыми и родными. Путешествия совершались так трудно в те времена и так медленно; они были так небезопасны, что, расставаясь на полгода, люди прощались друг с другом со слезами, будто им не суждено уже было свидеться. Даже Ольга прослезилась, прощаясь с Анной, надевая ей на шею маленький образ как напутственное благословение. Она сообщила Анне при расставании, что ей обещали выхлопотать позволение постричься через год или два ради её болезненного состояния. «Ты поймёшь, какая это радость для меня — не ждать этой церемонии целых десять лет!» — сказала при этом Ольга.

С пожеланием счастливого пути от всех родных и знакомых выехало семейство генерала Глыбина из Петербурга. Путешествие шло скучно и медленно, на своих лошадях, с отдыхами и кормлением. Единственным развлечением в дороге была для Анны их маленькая девочка; она начинала узнавать их и улыбаться. Старого генерала, привыкшего к долгим, скучным походам, не так томило это путешествие и дорога по однообразной лесистой местности между Москвой и Петербургом. В Москве они останавливались на одни сутки, они торопились в деревню, на место, и избегали лишних трат. Чем ближе подъезжали они к вотчине старого генерала, тем нетерпеливее желал он поскорей взглянуть на неё, на место, где он родился и провёл детство. Уже более десяти лет нога его не была в этом имении, которым тётка заведовала как старшая в роде из немногих оставшихся у него родных.

Все имения вокруг находились также в управлении женщин или очень престарелых отставных военных, не способных продолжать службу. Ещё находившийся в силе закон Петра I требовал, чтобы дворянин всю жизнь проводил на службе; дворяне поступали на службу в полк с самого раннего возраста и оставались до тех пор, пока позволяли силы и здоровье. Иногда в шестнадцатилетнем возрасте они получали отсрочку для окончания своего образования; случалось, что с десяти лет мальчик записывался на службу, находился в полку при отце и делал с ним все походы, возвращаясь к матери, если ему случалось потерять отца и осиротеть. В деревнях дети воспитывались у матерей очень незатейливо, да и трудно было приискать возможность к хорошему воспитанию и обучению по недостатку в знающих учителях. Грамоте учил их пономарь, находившийся при деревенской церкви. Ученье шло трудно, неуспешно; пономарь, желая подвинуть дело, лучшим средством считал не терять времени и держал детей за азбукою целый день, прибегая к розгам, если они позволяли себе оставить книгу, чтобы побегать немного около дома.

Иная семья отсылала сына своего к родным или соседям, заслышав, что у них в доме был учитель, немец или француз. Ребёнок оставался в чужом доме без присмотра; иногда он даже ничему не учился, привыкал к праздности, вырастая, шатался по околотку и проделывал всякие проказы, пока его похождения не доходили до слуха родителей. Хорошо, если родители находили случай пристроить избалованного сынка в Шляхетский корпус в Петербурге или в Школу Заиконо-Спасской академии в Москве. В провинциях ни школ, ни гимназий не существовало, кой-где учреждались духовные семинарии, в которые охотно помещали детей своих жившие по деревням дворяне. Учителей было мало и в столицах; и там появлялись учителя с старыми приёмами в преподавании, каждый учил по-своему, не имея правильной системы. Так трудно было найти средство к образованию, пользу которого начинали понимать как пользу практическую, помогающую в жизни; но не было, однако, заботы о нравственном развитии личности. В деревнях было безлюдно, всюду бросалась в глаза запустелость; в домах дворян оставались жёны с малыми детьми или престарелые родственники служивших на военной службе. На стариках этих лежала обязанность заботиться об имуществе и доставлять служащим средства к жизни в полку, добывая их трудами крестьян и своими хлопотами. Так тётка генерала Глыбина, госпожа Каверина, десять лет силилась хозяйничать и извлекать как можно более дохода из имения своего племянника — гвардейца, но в последние годы не достигала желанной цели. Она терпела постоянные неудачи: то неурожай, то кражи и поджоги, эпидемически распространившиеся по всему краю, так как везде бродили толпы беглых, проживавших в окрестности. Неудачи повлияли на характер госпожи Кавериной. Её письма к генералу были полны жалоб, она порицала и новые порядки, и всё на свете. Она жаловалась на мотовство племянника, которое замечала со времени его женитьбы, и приписывала это влиянию жены его, которая, по её мнению, по всей вероятности, была модница и ветреница. По этим письмам генерал наш предвидел, какие столкновения могли произойти в тихой деревенской жизни между его тёткой и женою; он уже дорогой приготовлял Анну к тому, какого рода взгляды и привычки она найдёт у его тётки, и старался внушить ей снисходительность к её выходкам, убеждая, что, при всей грубости их, они клонятся к тому, чтобы улучшить их состояние, и вытекают из желания им добра. Анне наскучила дорога, она рада была поскорей поселиться в деревне и готова была примириться со всеми слабостями тётки генерала; ведь уживалась же она с Афимьей Тимофеевной. Хотя это могло быть скучно, но зато все хозяйственные хлопоты не падали на Анну. Так раздумывала Анна, всё ближе подъезжая к деревне, видневшейся в полях, в стороне от дороги. Деревня разбросалась невдалеке от пруда, обсаженного ивами; позади усадьбы помещика виднелась густая зелень сада.

— Вот и поворот, — сказал генерал, — эти старые ивы нарочно насажены на повороте, чтобы легче было отыскать дорогу в метели. Помню, как в детстве я, бывало, взбирался на эти ивы, на самую верхушку, и сиживал там, поджидая отца или матушку, уехавших в гости к соседям! — Вспомнив родителей, генерал прослезился. Экипаж их подвигался между тем к дому.

Анна была приятно удивлена, когда на крыльце дома появилась хорошо одетая пожилая дама с образом в руках: на голове её надет был чепец с высокими украшениями, волосы приподняты на лбу, зачёсаны назад и напудрены, из-под пудры виднелась натуральная белизна седины. Тёмное шёлковое платье и большой платок составляли остальной наряд, вместо измятого ситцевого капота, который Анна думала увидеть на экономной деревенской хозяйке. Лицо, красное, с загрубелою кожей, было серьёзно, но несердито; губы госпожи Кавериной готовы были даже подёрнуться улыбкою, когда генерал поднёс к ней ребёнка, но она сдержала улыбку и чинно поднесла к нему образ; когда генерал приложился к образу, она обратилась с образом к Анне. Приложившись и приняв от тётки образ, Анна последовала за нею в дом. Он делился на две половины большими сенями, в которые они вошли прямо с крыльца. По одну сторону сеней вела дверь в гостиную и столовую, по другую сторону была дверь в комнаты тётки, и рядом с этою дверью была другая, немного отворенная, и сквозь неё виднелись две комнаты с окнами в сад. В конце сеней помещались кладовые, с тяжёлыми, висячими замками на засовах, которыми крепко припирались эти двери. Вот всё, что составляло дом зажиточного генерала и тётки его, помещицы того времени. Комнаты были оклеены бумажными обоями, очень пёстрыми, а иные были просто выбелены.

— Вот ваши комнаты, — указала тётка Анне на комнаты, видневшиеся из дверей; они были пусты, без всякой мебели и без занавесок на окнах; несколько простых стульев стояло около стен. Анна подумала тут же, что нетрудно будет убрать эти маленькие комнаты всем запасом ковров, занавесок и мебели, ехавшим при них в обозе из Петербурга.

В полдень прибывшим родственникам подали обед из трёх блюд: щей с бараниной, куриных котлет и сладкого слоёного пирога.

— Не погневайтесь, у нас не петербургские повара, — заметила госпожа Каверина.

Анна поспешила сказать, что находит всё очень вкусным.

— Только и желаю, чтоб вам нравилось, а племянник военный человек, им в походах и так не придётся кушать.

Весь день прошёл в том, что Каверина показывала генералу и жене его сад, всю усадьбу с избами дворовых людей, скотный двор и ближайшие поля. Анна осматривала всё не скучая, вспоминая давно оставленный ею хутор отца. Генерал выслушивал тётку, соображал, высчитывал и надеялся, что, изменив многое и улучшив, можно было удвоить доход. Он уговаривал Каверину быть терпеливее с рабочими людьми, которые за строгость её не раз поджигали её сараи и скирды хлеба и уничтожали доходы многих лет; а пока он намеревался учредить везде ночные караулы, назначив хорошую плату сторожам.

— Ты у меня всех перебалуешь! — говорила Каверина. — У меня и прежде больших взысканий не было, я не такова, как наш ближайший сосед: у него семнадцатилетняя девушка за побеги, кружева в кандалах работала, сама на себя руки наложила и в кандалах скончалась. Я с таким соседом и не знакомлюсь! Мы не звери, по-людски живём с рабочими.

— Как же это допускают другие!.. — содрогаясь, спросила Анна.

— Кому же жаловаться? Далеко надо просьбы подавать. У нас ещё мало таких людей, а в степных губерниях, подальше от столиц, так воеводы не лучше поступают: только им заплати — и будешь прав! Там архиереи попа не поставят без того, чтобы он не принёс сотню-другую рублей; да и с попами тирански поступают.

«Так вот среди каких людей приходится жить в деревнях…» — подумала Анна. Генералу это было неново, он уже много слышал и видел на своём веку.

— Есть у нас и хорошие соседи. Как отдохнёте с дороги, то надо будет всех родных и знакомых объездить; для этого попросим и парадную карету у кумы моей, помещицы Арцебашевой. Она недавно купила к свадьбе своего сына и пятьдесят рублей заплатила; ну и карета же: вся снаружи позолоченная, а внутри обита трипом алым. Вот надо побывать у всех, по обычаю всё сделать.

Так несколько времени Каверина, как за гостями, ухаживала за генералом, женой его и Лизочкой и почти не заводила разговора о расходах и денежных делах. Генерал вступил в распоряжение хозяйством; Анна убирала свои комнаты с помощью привезённой с собою прислуги. Когда комнаты были готовы и убраны всеми коврами, занавесками, мебелью и портьерами, а на столиках разложены были дорогие безделушки — Каверина долго разглядывала всё молча, потом вздохнула и проговорила: «Уж как всё это, должно быть, дорого стоило!» Генерал не отрицал этого, но заметил, что всё это было приданое Анны.

— И приданое надо беречь, чтобы на весь век стало, — заметила тётушка.

Анна улыбнулась, но муж делал ей знаки, прося не возражать.

Чтоб с точностью выполнить обычаи, Каверина в конце этой же недели достала генералу карету, о которой она упоминала, и Анна должна была ездить знакомиться с соседями и родными. Их везде принимали радушно, оставляли непременно обедать, иногда не отпускали от себя до вечера, и на обратном пути Анна всегда была в страхе за дочку, оставленную дома. Недели в две Анна осмотрела всех соседей, видела разнообразные усадьбы и разные характерные лица; она нашла много простых, радушных людей и много «московских щеголих и пересудчиц», как называла их Каверина. Все соседи в свою очередь собрались у Кавериной и Анны — поздравить с приездом и заявляли желание видеться как можно чаще. Толпа гостей едва помещалась в маленьком доме и, пользуясь хорошей погодой, устраивала обед и чай в саду. Все любовались нарядами Анны, её столовым и чайным сервизами и восхваляли «её отменный вкус». По отъезде гостей Каверина благодарила Анну, что она умела так устроить «к удовольствию гостей». Ей приятно было торжество, доставленное ей вкусом и щеголеватостью её племянницы, но на другой день она была не в духе; генерал долго не догадывался почему. Вечером, за чаем это обнаружилось очень просто. Тётушка вспомнила вчерашнюю сервировку стола обеденного и чая и решилась спросить, сначала глубоко вздохнув, дорого ли всё это стоило? И неужели они могли жить так роскошно, не делая долгов, на те деньги, которые она им высылала в последние годы неурожаев?

Генерал оробел, видя, что разговор коснётся долгов, и кашлял, медля с ответом, выигрывая время, чтобы обдумать план сраженья перед битвой, как ловкий предводитель войска; но Анна подоспела ему на помощь так быстро, как налетает со стороны летучий отряд на помощь полкам, окружённым неприятелем:

— Давно следовало бы нам признаться, дорогая тётушка, что у нас есть долги, но вы о долгах не думайте и не тревожьте себя, отец мой заплатит их из именья покойной моей матушки, которого он ещё не передавал моему мужу.

Госпожа Каверина, как кипятком обваренная началом слов Анны, ободрилась и выпрямилась, выслушав их конец. Помолчав немного, она откинулась на спинку стула и сказала с достоинством:

— Мне нечего было тревожиться за себя, потому что я тружусь и забочусь для вас же! Вы оба, как я вижу, — хорошие люди, только легко смотрите на трату денег и можете себя запутать в долгах. К счастью, вы переехали в деревню вовремя, и всё можно поправить!

Никто не возражал заботливой тётушке; она пришла в лучшее расположение духа после своего монолога, высказав всё, что накипело у ней на сердце, все чувства страха и сомненья. Генерал зашагал, весело разглаживая усы и бакенбарды, с самодовольной улыбкой. Он прошёлся по комнатам, выглянул в сени, вернулся и затворил окна, жалуясь на сырой вечер, а вслед за тем в комнате появилась кормилица с маленькой Лизой на руках, с примирительницей всех семейных сцен.

— А вот и наследница! — сказала тётушка. — Наследница вашего имущества, ха-ха! — весело закончила Каверина.

Разговор перешёл на Лизу, она переходила с рук на руки, говорили о её особенных свойствах, о сходстве с родителями; ей предлагали взять в руки то ложечку, то блестящие щипчики; общая весёлость возобновилась под влиянием её улыбок. Генерал опять заходил по комнате, напевая военные сигналы, что всегда показывало у него самое приятное настроение духа. Гроза миновала, и семейная жизнь пошла мирно в следующие дни, хотя Каверина, видимо, наблюдала за всем и проверяла расходы генерала. Он выносил это терпеливо, утешая Анну, и то всё пройдёт, когда он увеличит доходы имения.

Анна так же терпеливо выносила эту жизнь, несмотря на свою старую привычку блистать и веселиться в первые годы замужества, когда она не знала никаких стеснений. Всё изменяется в человеке незаметно. Пролетевшее время, разочарования, усталость незаметно изменили вкусы Анны; она довольствовалась летней жизнью в деревне, где не могло быть у неё потребностей, стоящих дорогих денег. В доме госпожи Кавериной, обшарив все углы, нельзя было найти ни одной книги, кроме её большой книги: «Приходо-расходной». Но по соседству был дом, у странного, хотя неглупого хозяина которого была целая библиотека, собранная во время его службы в Петербурге и походов за границу; в настоящее время он был в отпуске; книги были большею частию на иностранных языках, романы и философские трактаты, от которых был не прочь хозяин. Он был чрезвычайно трудолюбив и любознателен и этим свойством обязан был своим развитием; но он был болезнен, мнителен и некрасивой наружности. Молодая жена его была просватана за него с тринадцати лет, и несколько лет он ждал свадьбы. И после свадьбы она оставалась ребёнком, не разделяла страсти мужа к книгам и скучала его серьёзными разговорами. Анна часто приглашала её к себе, чтобы развлечь её, и брала книги у её мужа. Все помещики часто посещали друг друга, вели вместе карточную игру или танцевали под звуки домашних оркестров, часто встречавшихся у зажиточных помещиков. Они подражали столичной жизни, желали не отставать в веселье и тратах денег. Каверина поощряла Анну посещать соседей; только бы дома соблюдалась должная экономия, и она не жаловалась на отсутствие племянницы. Анна охотно выезжала, если можно было брать с собой и дочь. Со всех сторон получала приглашения. Она сделалась необходима на каждой свадьбе. Свадьбы совершались тогда с точностью в исполнении всех обрядов старины: жениха и невесту провожали в церковь; потом все знакомые проводили весь день в их доме; давался длинный обед, за которым молодые сами почти ничего не кушали; их переводили после обеда за другой стол, уставленный сластями, сахарами, как это называлось. Вечером начинались танцы, которые продолжались до полуночи. Если в окрестности не было свадеб, то наверно были именины или крестины, от которых не было возможности отказаться. Всё это было хорошо летом, но осенью и наконец зимою, в метели, тяготило Анну. Но эти частые поездки и посещения соседей имели свою хорошую сторону, время летело незаметно и скоро; не успела оглянуться, как прошло уже ползимы и подходил новый, 1756 год, который принёс с собою много тяжёлых событий для России и готовил нежданное горе для Анны.

Среди деревенской тиши и однообразия, не обещающих перемен, среди общего довольства в помещичьих домах принеслась вдруг весть, грозившая многое отнять и изменить. Первый блеск молнии, с которой можно было сравнить эту грозную весть, блеснул в доме генерала: генерал получил приказание явиться в полк по случаю предстоящей войны против прусского короля, занявшего своими войсками Саксонию. Императрица Елизавета решилась послать свои войска в помощь Саксонскому…

Весть эта скоро повторилась со всех сторон, всех дворян, находившихся в отпуску, требовали обратно в армию. Сосед генерала, доставлявший книги Анне, получил из Петербурга частные письма, в которых передавали ему интересные подробности об открывавшейся войне. Все толковали о том, что король прусский делал несправедливые захваты соседних владений. Россия заключила Конвенцию с Австрией. В предисловии к этой Конвенции было упомянуто, что «императрица всероссийская подаёт немедленно её величеству императрице-королеве венгеро-богемской все счастливо пребывающими между их империями трактатами постановленные помощи». Далее было сказано, что «королева венгеро-богемская вознамерилась употребить знатнейшие силы против сего общего неприятеля, возмутителя всенародной тишины (то есть против короля прусского), и не полагать оружия, пока Божиим вспоможением, защищающим справедливость, их дело достигнуто не будет, возвратить всю Силезию и графство Глаз под державу её величества императрицы-королевы венгеро-богемской и положить достаточные пределы силе такого государя, которого неправедные замыслы никаких пределов не знают». Несмотря на все законные причины войны, она пугала общество, как и всякая война, и объявление о ней вызвало повсеместный плач и общее огорчение, по описаниям современников. Не было дома, из которого не шёл бы на войну муж или брат, отец или сын, — и семейства оставались в разлуке, осиротелыми и без надежды свидеться вновь с отъезжающими. Везде прекратились празднества и сменились заботами и слезами.

Анна желала сопровождать мужа в армию и в поход его за границу и упрямо настаивала на этом желании, сколько ни убеждал её генерал, что женщинам не дозволено будет следовать за войсками. После долгих увещеваний Анна согласилась уехать на время войны к отцу своему, сержанту Харитонову, в его киевский хутор, и ожидать там возвращения мужа, «если ему суждено, что Бог его помилует!». Настали проводы и прощанье с соседями, и много было пролито слёз; много жён и матерей провожали мужей и сынов своих до ближайшего города. По дорогам повсеместно тянулись обозы экипажей, колясок, бричек и телег с имуществом и провизией для отъезжающих. Анна чувствовала страшную скуку и одиночество в доме госпожи Кавериной, когда проводила в поход своего мужа. Оправившись от тоски и слёз, она начала укладывать вещи свои, собираясь в путь к отцу, оставив большую часть вещей на сохранение госпожи Кавериной, которая приняла на себя эту заботу с большим удовольствием, обещая сберечь всё в целости.

Оставалась одна неделя до выезда Анны к отцу; но в эту неделю на долю её пришлось вынести ещё новое испытание и сделаться свидетельницею нападения и грабежа, нередко повторявшегося в то время. В окрестности бродили толпы беглых крестьян, и когда разнеслась весть, что большая часть помещиков уехала в армию, оставив дома детей и стариков, толпы бродяг начали свои нападения на деревни и усадьбы помещиков. Одно из первых ночных нападений пришлось на долю госпожи Кавериной. В глухую ночь, когда все уже спали в доме, послышался лёгкий стук у оконной рамы; госпожа Каверина вскочила с постели, вышла из своей комнаты и, несмотря на темноту ночи, заметила две тёмные тени; по стуку она поняла, что они выламывали оконную раму в столовой. Сообразив, что это было нападение беглых, Каверина тихо прокралась на половину Анны через сени и в то же время разбудила прислугу. Часть прислуги вышла в окно из комнаты Анны, в сад, и послала в деревню к священнику с просьбой собрать народ и скорее прислать на помощь! Анну же Каверина уговорила спрятаться с ребёнком и кормилицею его в подвале, подъёмная дверь которого находилась в полу, в одной из кладовых; и сама Каверина спряталась в той же кладовой, запёршись изнутри. Между тем несколько человек из нападавших грабителей успели вынуть раму, они обошли дом и, не найдя никого, вышли в сени, где находились кладовые. Заметив, что одна из кладовых не заперта наружным замком, но заперта изнутри, они угадали, что все домашние скрылись в этой кладовой. Остальная шайка грабителей обошла весь дом и, никого не находя, также собралась в сенях.

— Во всём доме нет ни души! — сказал один из них.

— Ну, так они все здесь! — сказали другие, указывая на кладовую.

— Выходите охоткою, кто здесь? — говорил один из них, по-видимому распоряжавшийся другими. — Выходите! Мы вас помилуем! Только свяжем, чтоб нам не мешали своё дело обделать.

На вызов его никто не ответил, конечно.

— Выходите, — повторил он, — или сейчас выломаем дверь, и тогда всем вам конец! — И он потряс дверь сильной рукою. Ответа всё не было; Каверина ждала, что помощь подоспеет прежде, чем они успеют сломать дверь. Но она слышала, что они уже принялись выламывать дверь, окружив её со свечами и зажжёнными лучинками, свет и дым от которых проникал в щели двери. Дверь была очень прочна, из толстых дубовых досок, и нападающие принялись рубить её топором посредине. Они пробили небольшое отверстие, и щепы летели сквозь него в кладовую; Каверина отошла в глубину комнаты и старалась спрятаться за мешками и сундуками. Потребовалось довольно времени и работы, чтоб выломать тяжёлую дверь, на крепких железных петлях; и когда она подалась и повалилась на пол, в сенях уже появилось много крестьян, пришедших на помощь с дубинами, и сторожа прибежали с ружьями по зову прислуги. Крестьяне бросились на разбойников, а послышавшийся выстрел тотчас обратил их в бегство через то самое окно, в которое они входили в дом. Не многие из них были пойманы и перевязаны. Но госпожу Каверину вытащили без чувств и с ушибленной головою от нанесённого ей удара. Вся эта шумная сцена происходила над головой Анны, сидевшей в подвале, и пугала её за неё и за ребёнка, который проснулся от шума и криков и громко плакал; кормилица не унимала его, она только читала громко молитвы. Наконец всё стихло над ними, разбойники были переловлены и уведены. Но никто не поднимал тяжёлой двери подвала, и Анна не знала, чем объяснить эту тишину. Не убита ли тётка? И не останутся ли они в подвале, куда никто не догадается прийти искать их, если даже разбойники ушли? В испуге Анна вскочила с пола подвала, стараясь приподнять подъёмную дверь, девочка её заплакала ещё сильнее от стука, и прислуга услышала крик ребёнка в подвале. До сих пор никто не знал, где спряталась Анна, а тётка не могла ничего сказать: она едва начинала приходить в себя. Наконец Анну освободили из её заключения, она истерически плакала и умоляла людей бежать за доктором для тётки. Но доктора искать было негде, и прислуга примачивала госпоже Кавериной голову водою и уксусом, как делывала она сама с ними в случаях ушиба. На дворе уже рассветало, и все приободрились с рассветом.

Происшествие это надолго задержало отъезд Анны из дому тётки; она ухаживала за Кавериной до её полного выздоровления. Прибывшая военная команда переловила шайки бродивших в окружности разбойников, а часть этой команды составила конвой, чтобы проводить Анну до границ Тульской губернии, когда она выехала к отцу с дочкой и кормилицею. Дальше на юг дорога считалась безопаснее, и Анну провожали два сторожа из стражи, устроенной в деревне её мужем. Так кончилось пребывание Глыбиных в деревне, и рушились их планы на поправление их состояния. Невесело и одиноко приближалась Анна к родному хутору, думая, что никого нет там из молодых друзей. К счастью её, был жив ещё отец, хотя сильно постаревший… Родина встречала её более мягким воздухом, небо было ярче, и солнце светило теплее, несмотря на зимнее время; Анна радовалась, подвигаясь на юг, и везла радость отцу, его единственную внучку.

— Анна! Сокровище моё! Вот кого не чаял дожидаться! И ты вспомнила старика! Приехала к нам в глушь… — восклицал старый сержант, обнимая, целуя Анну и принимая от неё на руки внучку.

— С какою радостью я ехала к тебе! Как рада пожить при тебе, отец! — ответила Анна, плача и обвивая шею отца своими руками, целуя его седую голову.

С визгом и с криками радости встретила племянницу Афимья Тимофеевна.

— Расскажи, расскажи нам всё, что ты там видела, в Петербурге! — вскрикивала Афимья Тимофеевна, обнимая и целуя Анну, нагнувшуюся к маленькой тётке.

После этой встречи жизнь на хуторе расцвела. Нельзя сказать, что для сержанта воскресло всё прежнее, нет; скорее можно сказать, что жизнь его расцвела в новой форме. Он видел дочь, не такую молодую, как прежде, но цветущую; а на руках её маленькое, незнакомое существо, которое, как оказалось скоро, было ему также очень дорого. Он, разглядывая маленькую Лизу с любопытством и нежностью, находил в ней сходство то с Ольгой, то с Анной и, прожив с нею далее более полугода, не переставал находить в ней каждый день что-нибудь новое.

— Знаешь ли, Анна?.. — говаривал он дочери. — Мне в первый раз случается видеть такого ребёнка, ведь в ней всё хорошо.

— Ведь она у вас первая внучка! — смеясь, замечала Анна, видя, как развивалось в сержанте чувство деда. Всё это было ей отрадно; ей жилось здесь так хорошо после жизни в доме Кавериной. Грустны были только воспоминания прошлого, печально смотрела комната Ольги, всегда убранная чисто и просто, по-прежнему. Теперь только Анна вполне оценила свою жизнь в молодости, жизнь без малейшего облачка и когда всё представлялось так светло впереди! И теперь на хуторе жилось мирно и безопасно; Анну мучила только мысль о муже, который каждую минуту подвергался опасности пасть от первой налетевшей пули; а если бы ему и посчастливилось вернуться живым, то он мог вернуться искалеченным! Вот отчего бывали и на хуторе сержанта мрачные дни в ожидании почты и вестей с поля битвы.

После того как была объявлена война Пруссии, «в защиту королевы венгеро-богемской», как сказано было в Конвенции, войска русские выступили за границу. Вначале поход был медлен. Только в июне часть армии под начальством Фермора осадила и взяла Мемель. К сожалению, полки казаков, казанских татар и калмыков производили опустошения в стране; сжигая жильё, они грабили имущество, и скоро русской армии самой же трудно было найти помещение и провиант. Но, несмотря на эти отдельные затруднения, война велась необыкновенно удачно и с блистательными победами. В августе Апраксин, начальствовавший другою половиною армии, прислал в Петербург донесение о славной битве 19 августа при Егерсдорфе, окончившейся совершенным поражением прусской армии.

Общая радость приветствовала в Петербурге первую блистательную победу над талантливым полководцем и знаменитым королём прусским, Фридрихом Великим! Победа эта отмечалась многими пышными празднествами. В обществе ходили рукописные копии с донесения фельдмаршала о счастливой битве; донесение это весьма интересно по своему изложению, представляя образец писем и донесений того времени. В письме фельдмаршала Апраксина после описания происшествий этого дня следует перечисление убитых, с похвалами храбрости армии и генералов; между именами убитых стояло имя генерала Глыбина, «окончившего жизнь свою с храбростью». Много ещё имён упомянуто было в письме этом, с похвалами храбрости их до конца и оказанной ими помощи перед кончиною. Много семейств прочли в письме этом, напечатанном в газетах, имена дорогих и близких им людей, лежавших убитыми на полях Егерсдорфской битвы. В числе этих семейств и Анна в принесённой ей газете нашла нежданно известие о геройской кончине своего мужа, генерала Глыбина.

Она громко вскрикнула и без чувств упала на пол. На крик её прибежали домашние, не зная, чем объяснить её обморок, пока не заметили в руках маленькой Лизы газеты, которою она играла, сидя на полу подле матери.

— Газета!.. — сказала Афимья Тимофеевна, угадывая, в чём дело, и передавая газету сержанту, который через минуту нашёл имя Глыбина в числе убитых.

— Удар за ударом! — тихо сказал он, опускаясь на стул и закрыв лицо руками. Долго оставался он в таком положении, пока приводили в чувства Анну. Она приходила в себя, но, вспоминая полученную весть, снова вскрикивала и впадала в бесчувственное состояние. Её вынесли на террасу в сад, куда понесли за нею маленькую Лизу, громко плакавшую от испуга среди общей суеты и возгласов Афимьи Тимофеевны. Плач ребёнка привёл Анну в сознанье, и забота о Лизе помогла ей осилить первый натиск горя.

— Господи! Да будет воля Твоя! — проговорил подошедший к ней отец, обнимая дочь. Слёзы лились у обоих; свободно изливалось их страданье.

 

Глава XI

Время двигалось, уходили годы, и незаметно менялись и люди; слабело старое поколение, а молодое готовилось сменить его. И старики постепенно менялись внутренне; незаметно изменялись их привычки и взгляды. Несколько лет прошло с тех пор, как в памятный для Яковлева день он получил известие о Малаше. Теперь он получил ещё одно письмо для передачи в Смольный монастырь послушнице Ольге. Он узнал на пакете руку её отца, его старого знакомого, и постарался как можно скорее исполнить поручение. Стефан не забыл старого сержанта, и пролетевшие годы не изменили его участия к семье его, рассыпавшейся в разные стороны. Стефан надеялся увидеть ещё когда-нибудь старика Харитонова. Он передал письмо в монастырь; но какие вести принесло оно послушнице Ольге, — это осталось для него неизвестно. Между тем вести эти были очень значительны для Ольги и могли бы совершить поворот в судьбе её, если бы она не была так сильно проникнута религиозным духом. Стефан Яковлев не знал, что в пакете от отца к Ольге пересылалось ей письмо от Сильвестра. Это осталось тайной для всех, кроме сержанта, получившего и ответ Ольги для передачи Сильвестру, который вышел из монастыря, находя себя неспособным к этому призванию. После кончины больного ректора Киевской академии уже некому было поддерживать Сильвестра; религиозное чувство его не ослабело, но он впадал в меланхолию и сомнения насчёт своего призвания. Такое состояние духа быстро подкашивало его физические силы, уже ослабленные строгою монастырской жизнью. Уже все начали забывать Сильвестра, никто не прославлял его талантов с тех пор, как он поселился в келье и ничем не заявлял своей умственной жизни, посвятив себя испытаниям послушника. Но вдруг стали расходиться слухи о том, что Сильвестр оставил монастырь и, сняв клобук, снова посвящает себя научным занятиям. Слухи оправдывались, и многие радовались, что оживут его таланты на пользу общества. Другие видели нечто недостойное в этом отречении и говорили, что он не вынес борьбы; но не было никаких данных, чтоб признать справедливыми такие толки. Объяснением могло бы служить письмо Сильвестра к Ольге, но никто никогда ничего не узнал о нём, кроме самой Ольги. Она получила его через свою келейницу, которая всегда передавала ей письма. Ольга только что вернулась в свою келью от всенощной, проникнутая глубоким спокойствием и блаженным состоянием бесчувствия относительно всего земного. Горний мир владел её чувствами и мыслями, и слава небес затмевала тёмную земную жизнь и всё преходящее. Взяв письмо, она равнодушно положила его на столе перед собою и опустилась на стул, единственный в её келье; подле него была длинная дубовая лавка, покрытая грубым ковром, с подушкой в изголовье; она служила постелью Ольге. В углу близ лавки висела лампадка у образа. Сидя у стола, Ольга смотрела на свет лампады, который поддерживал в ней то мирное настроение, которого она искала как предвозвестия небесного блаженства! Все привычки Ольги были так же тверды, как её вера. В привычках её было также правило: никогда не распечатывать тотчас же полученное письмо. Она думала и в этот раз не распечатывать письмо до утра, чтобы не нарушить своего душевного настроения и не перейти к чтению суетных мыслей, если письмо было от Анны. Но она считала обязанностью помогать страждущим; на пакете был почерк отца её, — быть может, он нуждался в её помощи? С этой мыслью она взяла пакет и сломила печать. Из пакета она вынула большой лист тонкой бумаги, мелко исписанный, — это не был почерк отца. «Что же это?..» — подумала она, приближаясь с письмом к лампаде. При свете лампады в глаза блеснули ей тонкие, красивые буквы; они, казалось, заговорили, как живые, и сказали ей так много, значение сказанного было так сильно, что жалоба со стоном вырвалась из уст её. «Ты, Боже, видишь, — прошептала она, обратясь к образу, — что должна я противопоставить безумию этого суетного мира!» Но минуту спустя гнев успокоился; гнев также не угоден Богу; она одумалась: может быть, письмо это должно было дойти до неё как обращение к ней страждущей души, и она прочтёт письмо это, как читает письмо каждого пишущего к ней. Она села и при свете лампады прочла письмо Сильвестра:

«Примите исповедь мою, сестра Ольга, и примите решение, какое пошлёт вам Господь! Простите мне мои старые ошибки и моё новое намерение, если оно недостойным вас покажется вам! Всё в нём будет истинно, по разумению моему, свыше разумения никто же не может требовать. Выслушайте же без гнева. Я отдал в жертву небу свою молодость, своё влеченье к тайнам науки, я жертвовал своею и чужою судьбою, но жертва моя не была принята! Она была неугодна небесам! Напрасно чувство влекло меня к лучшему миру, мой разум противоречил чувству и не мог угомониться! В тиши монастыря, перед лицом природы, в памяти моей возникали все противоречащие учения и с враждебною силой подняли во мне сомнения. Отсутствие живой деятельности томило меня более лишений телесных. Время не облегчало меня, и я видел нескончаемый разлад душевный в будущем. Я не утаил моих сомнений в себе перед настоятелем монастыря, и он поступил со мною по справедливости, хотя негодовал на моё отступничество. Он заявил, что Господь не желает жертвы насильственной, и дал мне разрешение оставить монастырь, не оглашая моё выступление. Чтобы примирить меня с совестью, он указал мне неустанный труд и помощь нуждающимся. Я вышел из монастыря и целый год провёл в беспрерывных занятиях умственных, посвятил себя науке. Я решил судьбу мою без посторонних влияний, по собственному убеждению, навсегда и готовлюсь к труду преподавателя. Теперь считаю долгом известить вас о моём освобождении через вашего отца. Отец ваш был моим покровителем в юности, я в долгу перед ним. Моё близкое отношение к семейству его привело вас на путь отречения; я дал вам когда-то обет: прийти к вам на помощь — и ныне почту себя счастливым обет сей выполнить! И в мире есть спасение в трудах непрестанных на пользу ближних; после долгого страданья и раскаянья обращаюсь к вам: оставьте своё отшельничество и примите руку мою! Вдвоём, работая над умственным развитием ближних, мы на другом пути приблизимся к Богу. Не лицемерно открываю вам душу мою, не ради земного счастья, только зову вас на путь этот, но ради открывшейся мне истины! Выходите из вашего уединения искать Бога посреди живых созданий его! Молю Бога вразумить вас и жду вашего последнего слова.

Сильвестр».

Ольга прочла письмо Сильвестра, вздрагивая от удивления. Прошло столько лет, и он оставался тем же незрелым существом, казалось ей! Нецельным, неконченным! Ей ли оставить блаженство приобретённого душевного покоя для скитания в мире, и с кем? С человеком, не ведающим пути своего! Если начало исповеди внушало ей сострадание к борьбе человека, то конец её отвергла она, как внушения тёмного и неразумного мечтания. Она прочла его холодно и негодуя. Свернув письмо вместе с пакетом, положила она его за образ, чтобы оттуда получить ответ кроткий на эту исповедь слабой души и блуждающего ума. Она никогда не сомневалась и никогда не раскаивалась! Некоторое время сидела в раздумье о заблуждениях людей и с молитвой о их спасении. После молитвы она легла на свою жёсткую постель, не раздеваясь. Всё было тихо вокруг. Свет лампады освещал бледно маленькую келью, он падал на бледное лицо послушницы, полное гордого покоя. Прошло несколько дней, Ольга по-прежнему ревностно исполняла свои обязанности, только выражение гнева на её лице, появлявшееся порою, изумляло сестёр-монахинь. Наконец она сожгла на лампаде письмо Сильвестра и решила послать ему ответ через отца своего, не делая гласным его безумного обращения к ней, чтобы не навлечь на него преследований. Она была другим, обновлённым существом, давно забывшим прошлое.

Ответ был такой:

«Письмо брата Сильвестра получено и прочтено мною. Не осуждаю его и молю Бога: да не взыщет на нём заблуждений его! Господь принял меня в число служителей Его и дал мне прозреть в Царствие своё: Он уже положил преграду между мною и суетным миром, и я не преступлю её — вовеки! Да пошлёт Он вам своё благословение и да укрепит шаги слабых на пути к Нему, являя им величие Своё. Да не лишит Он заблудшихся покоя душевного и блаженства будущей жизни.

Сестра Ольга».

Сильвестр получил это послание Ольги на хуторе её отца, где он жил, ожидая её ответа. Письмо её было передано Сильвестру сержантом, отцом Ольги; отец не знал содержания этих писем, но грустно смотрел на пакеты, уверенный, что ничего радостного для него из этой переписки не последует. Сильвестр простился с ним и в ночь отправился с хутора в дорогу. Он шёл пешком всю ночь, с тоскою на сердце, следя за звёздами, которые совершали путь свой, поднимались в небе и снова спускались, закатываясь за горизонт. Он старался успокоить свою совесть мыслью, что у Ольги не было раскаяния в принесённой жертве и на душе её светло и тихо, как на раскинувшемся над ним своде небесном, освещённом славою созданных Господом миров! Ходьба утомила его, к утру похолодало, и он просил пустить его отдохнуть в первой попавшейся избе. На следующий день он продолжал своё путешествие, исполненное всяких трудностей и лишений, направляясь по дороге в Москву, где целью его было пристроиться преподавателем при Заиконо-Спасской академии.

Таковы были письма, переданные Стефаном Яковлевым, и он не узнал о том, что происходило вследствие этих писем. С тех пор прошло несколько лет, которые он счастливо прожил в Петербурге, играя уже в публичном театре, учреждённом там. На сцене публичного театра начинали появляться актрисы, и женские роли не все уже исполнялись мужчинами, как это делалось прежде. Стефан убеждал жену свою, Малашу, поступить на сцену; это удалось ему после долгих упорных трудов. Ей трудно было выучиться читать, и особенно читать роли переписанные; поэтому Яковлев всегда должен был помогать ей учить роли; наконец он был вознаграждён её удачною игрою в некоторых ролях. Но не более года пробыла на сцене жена Яковлева. Было ли это влияние климата или возбуждённое состояние нервов вследствие разнообразных перемен в её жизни и умственной работы на сцене, — только у неё возвратились болезненные припадки страха и слабости. Она впадала в такое состояние иногда на целые недели и должна была оставить сцену. Яковлев перешёл на Московский театр, недавно открытый под управлением Сумарокова, который и принял его охотно. В Москве Стефан Яковлев надеялся при лучшем климате и покойной жизни восстановить здоровье жены. Не без сожаления покинул он Петербург, где получил окончательное образование и где упрочилась за ним слава артиста; жаль было покинуть знакомых, дом Ломоносова и учеников академии, с которым делился умственными интересами. Ломоносова он считал образцом хорошего человека и деятельного учёного, который работал в разнообразных сферах науки и вёл борьбу за просвещение русского человека. Уже появилась его грамматика, статьи по русской истории и по изучению естественных наук. Он вырабатывал и шлифовал русскую речь по знакомым образцам языков древних и по образцам народных былин. Появились уже новые писатели и новые пьесы для сцены, и стихи Сумарокова уже казались тяжелы, речь его неясна сравнительно с новейшей конструкцией речи молодых талантов, только что появлявшихся. Оглядываясь назад и сравнивая, Стефан Яковлев видел с отрадным чувством, как преобразовывалась родина: открывались театры, гимназии и университет. Зарождалась новая жизнь и возможность образования.

После переезда в Москву жена Стефана поздоровела на время, но вслед за тем болезнь её усилилась. Она признавалась Стефану, что век не простит себе, что поступила на сцену, что все считают за грех переряживаться и представлять из себя Бог знает какие лица! «Грех и тебе быть актёром, — говорила она, — и не погибла бы ещё душа твоя от такого занятия!» Стефан не мог победить в ней предрассудков, тем более что это было общее народное воззрение в то время! Всё это мучило и тревожило её сильнее под влиянием болезни. У неё начались галлюцинации; она то защищалась против людей, бросавших её в Волгу, то видела она скачущих башкир или прогоняла калмыка, дарившего ей отрубленное ухо первого её мужа. Она видимо таяла, болезнь длилась недолго, и через несколько недель её не стало! Яковлев потерял в ней всё, что называл своим, единственное родное ему лицо, вполне любившее его! Он чувствовал себя осиротелым и разбитым и начал охладевать к театру.

Между тем наступал конец знаменательного 1761 года, принёсший много бед России. Продолжительная война с Пруссиею томила общество. Блистательные победы сменились необъяснимыми неудачами: носились слухи, что Фридрих Великий умел составить себе дружескую партию в России, и под влиянием её остановились русские войска и отступали после всех побед! Всё это подкашивало здоровье императрицы Елизаветы, и без того изменявшее ей. Приняты были новые меры для поправления дел: последовала перемена фельдмаршалов, отозван был Апраксин, возникли процессы вследствие подозрения в покровительстве королю прусскому, и удалён был от двора всесильный до того времени канцлер Бестужев. Нельзя было вознаградить понесённые потери в войсках и денежных тратах, но слава русского оружия снова поднялась.

Всеми любимой русской императрице Елизавете не суждено было радоваться новым победам, в декабре 1761 года привычное веселье сменилось в Петербурге глубоким трауром: Елизавета скончалась после двадцатилетнего царствования, в продолжение которого Россия забыла прежние невзгоды и привыкла к другой жизни. Все чувствовали себя осиротелыми, будущее снова оделось туманом, в настоящем слышался общий плач!

По случаю траура на целый год закрыты были театры. Яковлев тосковал без занятий и пробовал поступить в преподаватели при Московской академии наук; для этого он искал знакомства с профессорами академии. Когда Яковлев в первый раз отыскивал здание академии, ему указали Спасскую школу, как называли её жители Москвы на своём ежедневном наречии. Она помещалась при Спасском монастыре и существовала со времён царя Фёдора Алексеевича. Никому не известный в монастыре, Стефан пришёл и назвал своё прежнее имя Барановского; он просил настоятеля указать ему кого-нибудь из преподавателей академии, у которого он мог бы найти поддержку. Настоятель посоветовал ему обратиться к преподавателю греческого языка, всегда готовому оказать помощь нуждающемуся, и указал ему квартиру. Стефан взошёл по небольшому кирпичному крыльцу в сени и постучался в дверь скромного жилища профессора. Удивление его было так же велико, как неожиданна была встреча, когда на пороге двери показался перед ним Сильвестр Яницкий! Стефан отступил на несколько шагов; им овладело странное чувство робости. Сильвестр стоял спокойно, всматриваясь в Стефана.

— Вы ли это, Стефан? — спросил он кротко и просто, и в звуке его голоса Стефану послышалось что-то примиряющее.

— Если позволите потревожить, у меня есть просьба… — начал Стефан, обращаясь к Сильвестру, как к чуждой ему личности.

— Войдите, — сказал Сильвестр, — если вы не совсем забыли старого товарища, то поверите, что ему приятно будет исполнить вашу просьбу!

Сильвестр смотрел открыто, искренний и печальный тон его затрагивал старые воспоминания Стефана; но он сдерживал себя недоверчиво! Перемена в наружности Сильвестра также его тронула: Сильвестр казался болезнен, и кости высокого лба обрисовывались ещё резче прежнего; только голубые глаза светились по-прежнему привлекательно, они выкупали и впалые щёки, и реденькую, рыжеватую бородку.

— И вы переменились, Стефан, — сказал Сильвестр вглядевшись и с участием в старого знакомого.

— Я перенёс большое горе: я был женат и овдовел…

Сильвестр подошёл к нему ещё ближе, нерешительно протягивая руку, Стефан не выдержал и с прежней горячностью обнял Сильвестра. Оба они прослезились, потом с улыбкой всматривались друг в друга.

Когда старые знакомые сидели уже в приёмной комнате Сильвестра и передавали друг другу впечатление неожиданной встречи, из соседней комнаты выглянула молодая, миловидная женщина.

— Я ведь женат, — сказал Сильвестр, — жену мою зовут Ольгой, — прибавил он. — Она дочь небогатого священника. Что же касается… Ольги, дочери сержанта Харитонова, — заговорил он отрывисто и потупясь, то она приняла пострижение и назначена будет игуменьей монастыря в Новгороде. Это знаю я… от сержанта Харитонова… Останьтесь у меня, Стефан! Мы выпьем чаю вместе, поговорим, потом пойдём на мою обыкновенную вечернюю прогулку.

Стефан принял предложение охотно. За чаем, которым угощала его жена Сильвестра, Стефан заметил, что она относится к мужу тепло и с уважением; Сильвестр обращался к ней, как к умному ребёнку, и старался объяснить ей, если в разговорах встречалось что-нибудь непонятное для неё. После долгой беседы за чаем старые знакомые вышли вместе на прогулку. Сильвестр повёл Стефана к набережной Москвы-реки, они любовались на виды Москвы, хотя ещё далеко не такие великолепные, какими они являются в наше время. Когда они перешли после в небольшой сад около Кремля и сели на одной из скамеек, стоявших там, Сильвестр рассказал Стефану о своей переписке с Ольгой и о полученном от неё ответе.

— Это была высокая душа, — сказал он, — и раз возродившееся в ней чувство не знало уже границ; всего справедливей было обратить такое чувство на существо высшее и совершенное, — она сознавала это и потому так поступила!

Оба замолкли на минуту после рассказа Сильвестра и задумались.

— Посмотрите! — сказал Сильвестр, указывая на заходящее над Москвою солнце, на бледно-розовое освещение церквей и домов и на протянувшиеся полосы зари: — Вот и вечерняя заря наша!..

— Да! Жизнь промелькнула скоро! — ответил Стефан, поняв, что Сильвестр вспомнил о их первом путешествии на хутор, ранним утром.

С этого дня Стефан часто приходил к Сильвестру и находил в нём поддержку в своём горе; Сильвестр, наконец, нашёл себе удовлетворившую его деятельность и душевный покой; его натура окончательно определилась. Он был одним из лучших преподавателей академии по своим знаниям и отличался самым тёплым участием к ученикам. Часто вспоминали они со Стефаном о том, что они пережили вместе, о их времени и о том, на что можно было надеяться впереди. Они надеялись на зарождавшееся развитие русского общества и старались внести свою лепту труда на этом поприще. Это было стремлением всех развитых личностей того времени, которое нуждалось в деятелях на поприще научном и находило много людей, неутомимо работавших в тиши над почвою будущего; задачи их были ясны и труды плодотворны.

Стефану Барановскому не удалось причислиться к преподавателям Московской академии. Ему советовали ехать в Киев. Там не знали его как актёра Яковлева, — он мог по-прежнему называться Стефаном Барановским и найти поддержку в старых знакомых, знавших его ещё даровитым учеником. Таким образом он снова появился в Киеве и в академии, из которой исчез так таинственно!

При Киевской академии он не нашёл почти никого из старых знакомых. Стефана Барановского приняли преподавателем по рекомендации Сильвестра; все знали также, что он был лет десять тому назад учеником Киевской академии; но никто ничего не знал о дальнейшей его карьере. Он поступил в преподаватели академии, и таланты его снова доставили ему славу хорошего преподавателя и звание учёного-профессора.