Из детства Литы

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна

 

I

Дом был построен в начале прошлого столетия; тогда он был настолько далек от города, что служил дачной усадьбой. С тех пор все переменилось вокруг него: вырубили рощи, застроили пустыри, появились новые улицы, зазолотились кресты церквей, задымились фабричные трубы по берегам Большой Невки, а рябининский дом оставался неизменным. Деревянный, на каменном фундаменте, окрашенный светло-коричневой краской, с белыми колоннами у фасада и белыми лепными веночками над окнами, он отделялся от набережной забором и палисадником, а позади него тянулся запущенный сад. Сад был такой, что и сейчас трудно было поверить, что он рос в городе: вековые дубы, старые кряжистые березы, тенистые липы, лопухи в человеческий рост, папоротником заросший ручеек, извилинами бегущий по саду и сбегающий прямо в Невку под каменным мостиком. В дальнем углу сада, на возвышении, стояла беседка грибом, и оттуда открывался широкий вид — на огороды, пустыри, полотно железной дороги вдали, и на поля и рощи — уже за городом.

Летом рябининский дом принимал обыкновенный, даже веселый вид добродушного старого гнезда, благодаря зеленеющему саду и по привычке разбиваемому в палисаднике цветнику. По реке мимо дома бегали со свистом пароходы; на дровяных барках иногда пели мужики; проезжали возы, слышались разговоры, смех, крики; но зимой вокруг него все точно вымирало. Старый дом угрюмо закрывал ставни спозаранку, палисадник заметало сугробами снега, и только в одном-двух окнах правой половины сквозь щели ставень виднелся огонь; редкие проезжие и прохожие косились на старый дом с запертыми воротами и думали: «И кому охота жить в такой глуши?»

Однако там жили, и жили безвыездно, несмотря на то что у хозяйки этого дома, Евдокии Даниловны Рябининой, было два больших дома в Петербурге: один на Подьяческой, другой — на Невском. Но она даже и взглянуть на них не ездила; впрочем, она вообще никуда уже не выезжала, за исключением летних дней, когда ее вывозили в палисадник — в кресле на колесиках, так как она не владела ногами. Маленькая, сухая, сморщенная старуха плохо видела, плохо слышала; целыми днями спала, а когда просыпалась, то по большей части мутными глазами глядела в одну точку и, жуя губами, что-то шептала про себя. Иногда это были молитвы, иногда просто воркотня по поводу чего-нибудь случившегося уже лет двадцать назад.

Настоящей хозяйкой в доме считалась и была старшая внучка Евдокии Даниловны, сорокапятилетняя девица Агния Дмитриевна.

Дом Рябининых достался по наследству от отца покойному мужу Евдокии Даниловны, именитому купцу первой гильдии Памфилу Памфиловичу Рябинину; он, отходя в лучший мир, передал его, вместе с двумя другими, сыну своему Дмитрию Памфиловичу. Дмитрий Памфилович вскоре после смерти отца женился и переехал в город, а в старом доме на Выборгской, как почтительный сын, оставил жить привыкшую к дому маменьку. Маменька и рада была, потому что молодая невестка была ей не очень по душе: Дмитрий Памфилович женился на молоденькой цыганке Паше. Паша была красавица, скромница и сделалась отличной женой и хозяйкой; но свекровь не могла забыть, «что взята она не из именитого купечества, а из, прости, Господи, цыганского хора».

Тем не менее молодые Рябинины прожили дружно и мирно около двадцати лет, и было у них уже четверо детей — старшая дочь Агния девятнадцати лет, сын Памфил пятнадцати, десятилетняя Мелитина и грудная еще Евлалия. Когда Паша простудилась и умерла, огорченный вдовец не женился вторично. Он забрал всех дочерей и привез их в старый дом к бабушке, а сам с сыном уехал в Нижний размыкать горе работой.

Несколько лет спустя умер и он, оставив сына продолжать свое дело — большое пароходство в Нижнем. Девицы же так и остались у бабушки, и мало-помалу властная и энергичная Агния, пошедшая в Рябининых и наружностью и характером, совсем сменила дряхлевшую бабушку.

Замуж Агния так и не вышла и до сих пор жила с бабушкой в старом доме, нимало не горюя об этом. Она свысока глядела на мужчин, терпеть не могла детей; как ни странно, она не любила даже собак и кошек, и в доме не было ни одной живой твари, если не считать цепного пса Турки да своевольно существовавших мышей, чей писк и шорох слышен был в долгие зимние вечера в парадных комнатах.

Парадные комнаты были посредине дома: вправо шла половина бабушки и Агнии Дмитриевны, в четыре комнаты левой половины ход из парадных был заперт, и они сообщались с внешним миром посредством черного хода. Две же комнаты в ней стояли пустыми.

Когда-то, в то далекое время, когда еще жив был Памфил Памфилович, комнаты эти предназначались для гостей и редко оставались пустыми. В доме бывало шумное веселье, песни цыган, хлопанье пробок от шампанского, игра на балалайках, стрельба в цель и другие развлечения, в то время как Евдокия Даниловна, запершись у себя в комнате, плакала и зажигала лампадки у всех образов, чтобы разгулявшиеся гости не подожгли дом… Все это давно прошло, миновало, и теперь в комнатах уже стало пахнуть нежилым. Лег на все неуловимый налет времени, потускнели золотые рамы овальных зеркал, повытерлась клеенчатая обивка мебели красного дерева, облупилась кое-где краска; картины и стекла зеркал затянуты были кисеей, а большая часть мебели стояла в чехлах, как в саванах.

Редко кто заглядывал в эти комнаты, кроме прислуги, по обязанности время от времени делающей вид, что убирает их. Разве когда приезжал братец Памфил Дмитриевич из Нижнего, его принимала там Агния, но он недолго оставался. Останавливался же он всегда в гостинице на Морской: «за дальностью расстояния от центра», как он выражался, в рябининском доме ему было неудобно. Когда же являлся отставной полковник, управлявший городскими домами, доставшимися сестрам, или их поверенный, то Агния Дмитриевна, нечинясь, принимала их на своей половине. Там вообще сосредоточилась жизнь. Там была спальня бабушки, небольшая образная, чистая комната, служившая и столовой, спальня Агнии и затем большая комната, где стояли шкафы, сундуки и спала Маринушка — нечто среднее между горничной и экономкой, любимица и ровесница Агнии, тоже старая девица. За бабушкой ходила здоровая, краснощекая племянница Марины, деревенская девушка Лушка. А в черной передней, чтоб не страшно было без мужчины, спал кухонный мужик Слюзин, тощий, хилый человек с бородою в виде мочалы, почти всегда пьяненький, но в пьяном виде тихий и добродушный. Таковы были обитатели правой половины.

Там шла жизнь, там сводили счета, заказывали обеды, постились, служили молебны, поднимали иконы. Пахло там всегда лампадками, постной пищей и камфарным маслом, которым натирались все старухи, когда у них болели зубы, что случалось очень часто. Принимались там и визиты: редкие посещения каких-то отдаленных родственниц, более частые — ближних монашенок, богомолок, батюшки.

Зато на левой половине было тихо как в могиле. Если бы не хлопала иногда дверь да не проходила туда или оттуда бодрая, здоровая старуха лет под шестьдесят, в темном ситцевом платье и черном повойничке, можно было бы подумать, что там никто не живет. Но старушка иногда проходила к Агнии Дмитриевне и, истово поклонившись, говорила: «Пожалуйте нам денег… чай весь вышел». Или: «Пойду в город, надо холстеца купить, рубашечки у нас прохудились».

И на вопрос: «Ну что, как, Антипьевна? Что нового?» — отвечала: «Все то же-с, чему же новому быть-то?»

И, сокрушенно вздохнув, опять скрывалась на левой половине.

Остальная челядь помещалась отдельно, и кухня и службы были во дворе. Там же жил и ночной сторож, который спал целые дни, а ночью, как филин, выходил из своей норы и до рассвета стучал в колотушку, время от времени покрикивая: «Слу-ша-ай!..»

 

II

Лита была круглая сирота. Она жила у своей бабушки матери покойного отца — в Киеве, в веселом белом домике, где было множество цветов на окнах и на зеленых подставках прямо на полу, а в клетках пели, щелкали и заливались целый день канарейки. Бабушка любила детвору, и потому у Литы постоянно бывали ее школьные подруги. У них шли игры и веселье, разделяемое собачонкой Бобкой, неизвестной породы, но прекрасного характера, и толстым, важным котом Матросом.

Литу любили и баловали, она была живая, бойкая девочка. В свои одиннадцать лет она уже очень много читала, увлекалась сказками, знала такие вещи, как «Ундина» Жуковского и сказки Кота-Мурлыки. Вместе со своей любимой подругой Соней они мечтали сами сделаться писательницами, да и вообще о чем они только не мечтали! Но главная суть детских мечтаний сводилась к тому, чтобы никогда не разлучаться и все делать вместе. Как-то само собою подразумевалось, что всегда так и будет и что всегда они будут жить в двух домиках через дорогу, весною играть то у одной, то у другой в саду под сиренями, а зимою за руку бежать из школы домой, где или у бабушки, или у Сониной мамы ждал их вкусный обед с разными любимыми пончиками или коржиками.

И вдруг все это рухнуло.

Бабушка серьезно заболела.

Раз вечером она позвала к себе Литу и ласково, тихо заговорила с ней прерывавшимся от слабости голосом:

— Литочек мой, деточка моя родненькая!.. Ты уж теперь не маленькая; вот я и хочу тебе сказать: если пришел мне час умереть — не горюй очень и не плачь обо мне, моя рыбка, помни, что мне будет хорошо; авось Господь Бог меня к Себе примет; а ты уж без помощи не останешься.

— Бабушка, бабушка! — вскричала Лита, вне себя от горя и изумления.

Мысль о смерти была еще чужда и страшна ей… Но старушка тихо ее остановила:

— Постой, голубка… Мне что-то трудно говорить, я хочу сказать: я уж обо всем распорядилась; у тебя в Петербурге есть тетки — мамы твоей покойной сестры, — и бабушка та еще жива, хоть и старенькая. К ним тебя Иван Феодорович и отвезет, в случае если мой час настал. Они — твои родные и, Бог даст, тебя не обидят… сироточка ты моя! — И бабушкин голос задрожал и оборвался.

— Бабушка! Миленькая! — страстно закричала Лита. — Не надо умирать! Пожалуйста, родненькая! Не надо! А уж если умрешь, так возьми и меня с собою!

Лита неутешно плакала и умоляла бабушку не умирать; но все ее мольбы были напрасны — в конце зимы бабушка тихо скончалась, точно заснула. И лежала в гробу красивая и улыбалась той счастливой улыбкой, которой часто улыбаются мертвые, точно желая сказать оставшимся, что смерть вовсе не так ужасна… А Лита плакала и не понимала, как бабушка может улыбаться, оставляя ее тут одну.

Много ей пришлось еще плакать после этого…

С горькими слезами простилась она и с Соней, с милым белым домиком, со старой служанкой Варварой, даже Бобку и Матроса расцеловала в грустные морды, — они точно чуяли общую тревогу, — и Иван Феодорович, старый приятель бабушки, повез Литу в чужой, далекий Петербург.

9 марта 1895 года солнце «вступило в знак Овна» в 8 часов 59 минут утра, по сообщению календаря, и началась весна. Но это только по календарю. На самом деле оказалось, что совсем нет никакого солнца. День был серый-серый, и только кое-где поднималось что-то вроде желтоватого тумана. Грязный снег лежал по улицам, а река только немного вздула свой почерневший лед, словно стараясь и еще не находя сил разбить его. Деревья стояли голые, черные, вороны с карканьем летали над ними, и ранняя весна была похожа скорее на позднюю осень — без солнца, без света, без жизни. Так болезненная, надломленная юность кажется иногда старообразной без улыбки, без смеха, без радости.

В такой день дрожащая, заплаканная Лита очутилась в Петербурге. Было только пять часов, а казалось, совсем сумерки.

— Здесь всегда так?.. — со страхом спросила она Ивана Феодоровича, за руку которого держалась, как маленькая.

— Что — так?

— Так темно.

— Ну нет! — успокоил он ее. — Просто сегодня погода плохая.

Лита недоверчиво примолкла. Пока они ехали долго от вокзала по грязным шумным улицам, переезжали какие-то мосты, ехали опять, все дальше, дальше, она молчала и, широко открыв глаза, глядела по сторонам. Как это все было не похоже на веселый красивый Киев, где так много солнца и такие прелестные дома!.. А какой-то будет дом, где она будет жить? И какие у нее тети? И какая бабушка? Похожа ли она на ее бабушку? При мысли о бабушке опять у нее слезы подступили к горлу. Но она решила больше не плакать.

— А там есть дети? — спросила она своего спутника.

— Н-нет… не думаю… твои тетки не замужем… — отвечал он и опять замолчал.

Извозчик наконец подвез их к воротам коричневого дома с белыми колоннами и сказал:

— Вот, барин, этот номер-то, что ли?

— Этот самый! — протерев очки и прочитав надпись на воротах, сказал Иван Феодорович. — Выходи, Литочка, приехали!..

С сильно бьющимся сердцем пошла она за ним по мосткам. Задребезжал колокольчик, залаяла собака, заскрипели ворота, послышались встревоженные голоса, и показались любопытные лица. А через несколько минут Лита уже стояла в жарко натопленной маленькой передней, где пахло постным маслом.

Тощенький мужичок внес ее корзинку и чемоданчик, здоровая девушка бросилась в комнаты, через минуту показалась старая горничная с подвязанными зубами и заговорила:

— Пожалуйста, разденьтесь, Агния Дмитриевна сейчас идут.

Пока раскутывали Литу и снимали шубу со старика, в дверях появилась сухая, костлявая женщина с когда-то рыжеватыми, а теперь наполовину седыми волосами, с широким носом и калмыцкими скулами, в черном шерстяном платье.

— Агния Дмитриевна? — полувопросительно сказал Иван Феодорович, двигаясь к ней навстречу.

— Она самая и есть… — боком подавая руку, сказала Агния. — Верно, господин Левченко?

— Именно-с. Вот доставил вам вашу племянницу, — стараясь быть любезным и подталкивая вперед оробевшую Литу, сказал старик.

— Очень вам благодарна. Это и есть Мелитина? — спросила Агния, хотя, разумеется, другой девочки быть не могло.

Лита сделала ей реверанс, Агния взяла ее за плечо и слегка повернула к свету. Она глядела с минуту на тоненькую бледную темноволосую девочку в траурном платье, потом сухо промолвила:

— Не в Рябининых пошла.

Потом повернулась к Ивану Феодоровичу и сказала:

— Однако пожалуйте чаю с дороги… Маринушка, самовар в большую столовую подай и вели Лушке привезти бабушку!..

Итак, Лита была принята в рябининском доме.

 

III

За чаем Лита увидела Евдокию Даниловну, у которой ее заставили поцеловать ручку. Евдокия Даниловна совсем не была похожа на ее беленькую бабушку; старуха посмотрела на нее мутными сердитыми глазами и забормотала что-то, что трудно было понять. Прислушиваясь, Лита разобрала:

— Я ей тогда товорила: не бери эту чашечку… чашечка дареная, а она взяла да и упустила из рук-то. И расколола… любимую мою чашечку… говорила я ей!..

Кто, когда, какую чашечку разбил, осталось невыясненным, но никто на ее жалобу и не обратил ни малейшего внимания. Луша поила ее чаем, а Агния Дмитриевна угощала гостя и беседовала с ним. Он сочувственно поглядывал на притихшую девочку и решился спросить Агнию:

— Как же вы решите с барышней?..

Лита насторожилась, поняв, что речь идет о ее судьбе.

— То есть относительно чего это? — сухо спросила Агния.

— Да вот отдадите ее… куда-нибудь?

— Теперь куда же отдавать? Весна на носу… Там вот приедет братец… рассудим… с осени что-нибудь надумаем.

— Конечно, конечно, — поторопился согласиться Иван Феодорович, допил свой стакан и начал прощаться.

— Посидите, что ж вы… — по обязанности удерживала Агния, но сама поднялась с места.

— Благодарю вас, мне еще далеко ехать… Да и устал с дороги, признаться…

— Понятное дело.

— Ну, Литочка, прощай, милая… — обратился старик к девочке. — Будь умницей, оставайся с Богом… — Он взял ее за ручки и наклонился поцеловать. Она вдруг забыла все свое достоинство и, обняв его за шею обеими руками, со слезами и страхом вскричала:

— Иван Феодорович! Не уезжайте! Не оставляйте меня!.. Милый Иван Феодорович!..

— Ну, деточка, ну, милая, что же поделаешь? Надо… нельзя… — смущенно бормотал старик, гладя ее по темной головке и не зная, что ему с ней делать.

В это время раздался сухой и недовольный голос тетки:

— Что это, стыд какой реветь, как малому ребенку! Брось это сию минуту, слышишь!

И бабушка еще сердитее забормотала:

— Вот так, бывало, ревешь-ревешь… где маменька? А откуда ее взять, когда Бог прибрал? Плачь не плачь — ничего не поможет. Уж я ей говорю, говорю, а она все ревет, знай… неслух такая девчонка…

Лита примолкла и, сдерживая рыдания, пошла проводить Ивана Феодоровича. С ним вместе словно навсегда порывалась для нее связь с Киевом, с Соней, с белым домиком…

— Соню… Соню поцелуйте! — вырвалось у нее опять с отчаянием, и она крепко сжала руки и замерла на месте.

Когда дверь захлопнулась за Иваном Феодоровичем, Литой овладело чувство полного одиночества и бесприютности. Она поглядела на остававшихся в передней женщин, поняв, что теперь она всецело в их руках и зависит от них. И нерешительно стояла, ожидая, что с нею сделают…

На ее немой вопрос ответила Агния:

— Маринушка, устрой, матушка, Мелитину в угловой комнате… или постой, там очень холодно… рядом, в полосатой. Там ей будет отлично. Лушка, вези маменьку. А ты, Мелитина, ступай с Маринушкой, она тебе постелет. Не забудь на ночь-то помолиться… Молитвы знаешь? — строго спросила она.

— Знаю… — тихо сказала девочка.

Когда ее называли Мелитиной, ей все казалось, что говорят о ком-то другом. Она не привыкла к этому длинному имени, дома ее всегда звали Литой, Литочкой, а еще чаще — голубенком, рыбкой, птичкой и другими ласковыми именами. А здесь тетя Агния выговаривала так отчетливо и холодно: Ме-ли-ти-на…

— Лампадку ей зажги, а свечей чтобы не жечь позже девяти часов, — распоряжалась Агния. — Ступайте, а я потом приду, посмотрю, все ли в порядке.

Маринушка пошла в полосатую комнату, за нею Лита, за ними Слюзин внес вещи. Полосатой просторная, мрачная комната называлась потому, что обои в ней были темно-коричневые, широкими светло-желтыми полосами, и по этим полосам шли красные и синие цветочки. Полосатым, порядочно выцветшим ситцем была обита и старая, неуклюжая мебель, и ширмы, загораживающие большую деревянную кровать. Окно выходило в сад, одна дверь — налево, в угловую комнату, а другая — направо — была забита, завешена занавеской, и у нее поставлен тяжелый пузатый комод. В углу стоял, как почти во всех комнатах, киот со множеством темных образов, а над диваном висело овальное зеркало.

— Вот вам и комната! — сказала Маринушка. — Только не шумите и не стучите… чтоб там не услыхали! — кивнула она головой на забитую дверь.

— А там что? — с тревожным любопытством спросила Лита.

— Там… да… там тетенька ваша живет, они нездоровы, так их беспокоить не велено.

— Какая тетенька?

— Какая? Такая… — коротко и недовольно ответила старуха. — Пожалуйте-ка ваше белье, я разложу.

Лита почувствовала, что расспрашивать не следует больше, и смиренно принялась разбирать свои вещи.

Каждая вещичка, каждая книжка напоминала ей что-нибудь родное и милое — Соню, дорогую бабушку… Она вынула свою куклу. Для кукол Лита давно считала себя большой и уже не играла со своей Белоснежкой — так они с Соней называли куклу. Но сейчас Белоснежка была единственным существом, напоминавшим ей дом и способным вместе с ней перебирать в памяти все, что было; потому Лита крепко прижала к себе куклу, усевшись на пустой чемоданчик, и опять тихонько заплакала.

В комнату вошла тяжелыми шагами тетя Агния и, увидав плачущую Литу, неодобрительно покачала головой:

— Перестала бы ты плакать, Мелитина, можно подумать, что тебя в тюрьму упрятали. Приехала к родным; а будешь умницей, так никто тебя и не обидит.

Исчерпав этими словами свою родственную нежность, тетя Агния посмотрела, в порядке ли все устроено и развешено, затем прибавила:

— Беспорядка чтоб не было, каждой вещи свое место. Потом показала Лите, как пройти в комнату, где спала Маринушка, и сказала:

— Если что понадобится — спросишь у Маринушки. Ты как встаешь?

— В восемь часов дома вставала.

— Поздно, поздно! У нас в восемь часов самовар на столе; тебя Маринушка завтра разбудит, а там привыкай сама вставать. Ложишься-то рано. Ну Бог с тобой, да смотри не шуми!

И Агния ушла из комнаты, а за нею, засветив лампадку у киота, ушла и Марина, пожелав Лите спать спокойно.

В столовой большие часы в футляре гулко и густо, как погребальный колокол, сыграли «Коль славен наш Господь в Сионе» и пробили девять ударов, — только девять часов, а в доме и вокруг него было тихо, как поздней ночью.

Лита безумно боялась оставаться одна — она никогда не спала иначе как рядом с бабушкиной комнатой, причем дверь к ней была открыта настежь; но гордость не позволяла ей здесь признаться в этом. Она подошла к двери в угловую и осторожно приотворила ее — там были закрыты ставни, и на нее глянула зияющая черная пустота… Вся дрожа, она закрыла дверь плотно и изо всех сил напряглась, чтобы сдвинуть с места большой диван и заставить дверь. Двери в столовую она не боялась, потому что туда уходили и оттуда входили люди и за ней не было чего-то неизвестного и пугающего, как за дверью в угловую.

От лампадки в комнате было почти светло, но тени дрожали и перебегали на потолке и на стенах… В окно глядела сумрачная ночь, и черные тени деревьев заслоняли ее; но кто-то подошел и закрыл снаружи ставни. Потом послышался стук колотушки и протяжное: «По-слуши-ва-ай!.. Слу-ша-ай!..»

В трубе завывал ветер.

Лита наконец решилась раздеться и, поеживаясь от холода, улеглась под стеганое одеяло. Она взяла с собою куклу в постель; сейчас даже присутствие этой фарфоровой свидетельницы ее прошлой жизни, которую когда-то целовала и носила Соня, было дорого ей.

Она тихонько плакала и повторяла все молитвы, какие знала. И в эту ночь она в первый раз начала молиться не только готовыми и заученными молитвами, а своими словами, порывами и слезами, прося Бога помочь ей и не оставлять ее навсегда одну…

Она лежала без сна очень долго. Часы отбивали каждую четверть часа и играли «Коль славен наш Господь в Сионе». Под полом скреблись мыши; незнакомая полутемная комната была полна странных, неясных звуков, делающих тишину тревожной и жуткой: словно что-то трещало… сыпалось… как будто кто-то вздыхал…

Неужели это только кажется?

Нет, ясно, яснее…. вздох, почти стон… и словно чьи-то приближающиеся шаги…

Лита с ужасом поднялась на постели, держась руками за сердце, которое билось так, словно хотело выскочить. У нее мелькнула мысль о привидении…

Только потом она сообразила, что шаги слышны за запертой дверью — там, где больная тетушка, — и опять легла, успокаивая себя. Но заснуть она не могла и ворочалась, пока в ставне не вырисовалось красное сердце от солнца, и все это время за стеной она слышала то приближавшиеся, то замиравшие шаги и тихие стоны.

 

IV

Вернувшись к себе, Агния призадумалась. Как-никак появление в доме нового существа, к тому же не взрослого, сложившегося человека, а двенадцатилетней девочки, неизбежно влекло за собой осложнения и налагало обязанности.

Агнию нельзя было назвать злой женщиной, нисколько. Она только была сухой, черствой, эгоистичной натурой. С самого детства никто ее особенно не любил: мать предпочитала некрасивой девочке хорошенькую Мелитину, свой портрет. В ней развились хмурость и неприветливость, свойственные детям, которых не балуют. Мало-помалу она постаралась приобрести влияние на брата и сестер, которые начали невольно подчиняться ее властному характеру и побаиваться ее; это чувство осталось даже тогда, когда все уже вышли из детства. Ранняя самостоятельность и положение почти хозяйки в доме при выживающей из ума и стареющей матери помогли этому, и так вышло, что никто особенно Агнию не любил, никого и она не любила, если не считать младшей сестры Евлалии, к которой у нее было что-то вроде любви.

Вторая сестра Агнии, Мелитина (мать Литы), рано вышла замуж, без особенного одобрения сестры и брата, за человека небогатого и не за купца, а за простого «чиновника», как с презрением говорили у Рябининых. Молодые, впрочем, уехали сейчас же после свадьбы в Киев, и на руках у Агнии осталась только Евлалия. Евлалия росла красавицей, живой, своенравной и пылкой, и Агния баловала ее и исполняла все прихоти сестры.

И сейчас Агния покачивала головой, вспоминая, как бывало шумно в старом доме, когда съезжались к Евлалии подруги, как звенел ее голос, распевавший песни с утра до вечера; даже бабушка ворчала про себя: — Ишь, цыганское отродье-то, словно бы сама из хора, прости, Господи!

Но Агния говорила ей:

— Оставьте, бабушка, пускай веселится!.. Вот и довеселилась…

И Агния вздохнула, вспоминая Евлалию, и проговорила:

— Нет уж, довольно и одной… Больше баловства не будет!..

Вошедшей в комнату Марине она сказала:

— Что ж, Бог испытание послал.

Марина понимала свою хозяйку с полуслова и, усаживаясь с обычным вязаньем на стул у притолоки, подтвердила:

— Новую обузу вам, это истинно. Тоже ведь за нее Богу ответ давать!..

Обе повздыхали, потом, как и всегда, Агния взялась за толстую синюю книгу с золотыми буквами и золотым крестом на переплете и, надев очки, принялась за вечернее чтение, чтобы унять свои мысли.

Но, прочтя несколько страниц, она приостановилась и благоговейно подняла глаза к небу, пошептавши краткую молитву. Потом обратилась к Марине:

— Вот, Маринушка! Мы-то так да сяк, а Бог-то вон Он!..

Это красноречивое вступление до того заинтересовало Марину, что она опустила вязанье на колени и, воззрившись на Агнию, превратилась в слух. Она уже привыкла, что за чтением своих книг Агния, найдя что-нибудь особо поучительное, поделится с нею прочитанным и они побеседуют на обычную тему о мудрости и благости Божией.

Агния Дмитриевна читала теперь житие преподобной Макрины и о том, как воспитывала ее мать, благочестивая Эмилия.

«Добродетельная Эмилия, — гласила книга, — не приучая юной отроковицы к излишеству светских манер и не вдыхая в нее охоты к пустым удовольствиям, обучала ее всему, что прилично знать девице, которая должна жить в свете и сделаться хозяйкой.

Женское рукоделие и домонадзирание были ее занятием, а чтение Священного Писания или отеческих сочинений служило ей отдохновением.

Да не подумает кто-нибудь, что Эмилия, удалив от своей дочери приманчивые искусства большого света, украшением женского пола почитала невежество: благоразумная мать только предостерегала ее от суетности света. Хотела, чтоб дочь с разумом острым и основательным соединяла набожность просвещенную, для сего удаляла от нее все, не соответствующее этому намерению. Например, она не хотела и слышать, чтоб Макрина обучалась музыке, ибо знала, что это чрезвычайно развлекает мысли девиц и вдыхает в них скуку и отвращение от других занятий, более пристойных их полу и нужных всю жизнь».

«Ох, верно!» — думала про себя, читая эти строки, Агния и вспоминала безумные вальсы, которые разыгрывала когда-то Евлалия на запертом ныне на ключ рояле красного дерева, пылившемся в гостиной…

«Часто матери водят детей своих в театр и другие увеселительные места, отвращающие их от трудолюбия, а между тем сами же оказывают желание приучить их к трудолюбию.

Эмилия не желала в здравую пищу мешать яду: ходить во храм Божий была единственная прогулка Макрины, утренняя и вечерняя.

Там слушала она поучения духовных пастырей и, чему научалась, обязана была дома повторить пред матерью. В сих упражнениях Макрине минуло двенадцать лет».

Агния торжественно закрыла книгу и взглянула на Марину. С минуту обе помолчали.

— Что скажешь, Маринушка? — нарушила молчание Агния. — Провидение Божеское прямо…

— Да, уж это подлинно… Как по писаному расписали, — подтвердила Марина.

— И думать не о чем. Господи, Владыке! Ты все за нас, все за нас, недостойных! — восклицала Агния, а проснувшаяся маменька забормотала:

— То-то, театр… Я сама ей говорю: не доведут тебя театры-то эти да балы до добра! А ты небось потакаешь… ты все потакаешь… а вышло-то по-моему… Чего хорошего… А все театры да веселье — беса тешат!..

С тех пор для Литы настала новая жизнь, потянулись долгие, однообразные дни, немногим разнившиеся от жития преподобной Макрины, разве в том, что вместо кроткой и мудрой матери Эмилии была не скупившаяся на брань и тычки тетя Агния.

 

V

Жизнь Литы шла изо дня в день с однообразием машины: в семь часов она вставала, мылась, молилась, потом шла к тетеньке Агнии; поздравляла с добрым утром, целовала ручку у бабушки, потом у тетеньки, потом молилась в образной, рассматривая бесконечное количество икон, старых, темного письма, в дорогих ризах, перед которыми теплились, как драгоценные камешки, цветные лампадки. Потом возвращалась в комнату к тетеньке, где уже на столе шипел самовар и дымились горячие булки. После чая тетенька занималась с ней — заставляла ее читать и писать, учила вязать и шить. В двенадцать часов обедали. После обеда все отдыхали. В три часа пили чай, после этого Лита читала Агнии вслух «Жития святых», «Благочестивые размышления», «Сокровище духовное, от мира собираемое» и другие душеспасительные книги. В пять часов ужинали и опять отдыхали; в половине восьмого пили чай, а к девяти часам у Литы в комнате гасили огонь.

По субботам закладывали карету и ездили к вечерне, а по вечерам топили баню, и мылся весь дом: сначала хозяйка, потом челядь; после бани пили чай с клюквенной пастилой до седьмого пота и ходили все красные, точно ошпаренные. По воскресеньям ездили к обедне, а к обеду пекли пироги с кашей и сигом. Когда кто-нибудь захварывал, то пил малину и липовый цвет «от лихорадки», горькую траву «от живота», прикладывали капустные листы «от головы» и натирались теплым свиным салом «от груди».

К ужину, большей частью к тете Агнии, приходили какие-нибудь салопницы, монашки, странницы, помогали ей коротать вечерок. Так дни и шли — сегодня как вчера и завтра как сегодня.

Лита мало-помалу затихала и уходила в себя. Из прежней шумливой, бойкой хохотуньи-девочки вырабатывалось молчаливое существо с опущенными глазами, тихое как мышка. Ей внушили строго-настрого три правила, составлявшие венец благовоспитанности, по мнению тети Агнии.

— Никогда не бери ничего без спросу.

— Никогда не входи в комнату, пока не позовут.

— Никогда не суйся разговаривать, пока тебя не спросят.

Лита заучила эти правила и руководствовалась ими; но так как спрашивали ее о чем-нибудь редко, то и разговаривать приходилось ей мало. А так как за исключением определенных часов к тетеньке ее не звали, то она очень много времени проводила одна, предоставленная самой себе. Главным источником развлечения для нее было прежде всего знакомство с домом. Она обошла там все закоулки, заглянула во все чуланчики, боковушки и лесенки; только оставались перед нею запертыми, пугая своей недоступностью и таинственностью, комнаты тети Евлалии. Что там, почему туда никому нельзя ходить, какая это Евлалия — все эти вопросы роились у нее в голове. Она попробовала с ними обратиться к единственному лицу в доме, с которым отваживалась разговаривать, не ожидая вопроса, — к Лушке, когда они как-то остались вдвоем при крепко спящей бабушке. Но Луша могла ей рассказать очень немного, и то, что она рассказала, только увеличило тень загадочности, витавшую над запертыми комнатами левой половины.

— Они, сказывают, красавицы были и веселые такие, и был у них жених, уж должны были на Красной горке свадьбу сыграть. И вот поехали это они раз кататься, жених-то молодой, красивый был — верхом, вишь. Лошадь-то под ними чего-то испугалась, сбесилась да и сбрось его; он это о тумбу головой как ахнется… так и дух вон.

— Умер? — с ужасом, замирая, спросила Лита.

— Вестимо, помер… Часочка два, сказывают, промучился и помер. Ну вот, тетенька-то ваша с тех пор заперлась у себя и никого видеть не хочут.

Лита понять сразу не могла.

— Да почему же?

— Вот потому же… Что коли он помер, так и никого другого ей не надо. И сама вроде как бы померла, потому семь лет сидит без света Божьего, только няньку свою Антипьевну к себе пускает.

— Что ж она там делает? — широко открыв глаза, спросила Лита.

— А Бог их знает! Говорят, плачут да по комнатам ходят, да книжки читают, на портрет его смотрят… вот и все.

— Ведь это же ужасно!.. — воскликнула Лита. Ей казалось непонятным, чудовищным — молодой, красивой вот так запереться и сидеть долгие годы одной, никуда не ходить, никого не видеть, ничего не делать…

— Чего ужасно? — сказала спокойно Лушка. — Я бы на их место с удовольствием… Никто тобой не помыкает, все тебе принесут, все сделают, сиди да лежи, что хочешь!.. Только и заботы!

Для Лушки такое спокойствие казалось недосягаемым идеалом, — до того она уставала возить, поворачивать, кормить капризную бабушку и разговаривать с ней по ночам, когда старухе не спалось.

Но Лите это добровольное затворничество не давало покоя, и мало-помалу мысль об этой странной тетушке взяла в ее пылкой головке верх над всем другим. Теперь, когда она гуляла по саду, уже начинавшему освобождаться от зимнего оцепенения, она со жгучим любопытством глядела на занавешенные окна левой половины. Иногда некоторые окна открывались, и Лита невольно подходила к ним ближе, в надежде, не увидит ли она тетушку; но не видала ничего, кроме силуэта старой Антипьевны, проветривавшей одну комнату за другой. С Антипьевной девочка познакомилась, конечно, как и со всею прислугой. Старушка от затворнической жизни, которую она добровольно делила со своей госпожой, стала очень несловоохотлива. Увидавши Литу, она только поклонилась ей и промолвила:

— Мелитиночкой звать-то?

— Да… — ответила Лита. Ей нравилось круглое, доброе, хоть и отуманенное какой-то грустью лицо старушки. Но она не отважилась с ней разговаривать и, только завидев, всегда смущенно улыбалась и кланялась:

— Здравствуйте, Антипьевна.

Мысли о тетушке непременно вызывали у нее представление о разных сказочных заколдованных царевнах, злых и добрых волшебницах. Сказок она не забывала. Лита очень скучала без чтения, потому что тетя Агния своих душеполезных книг не давала ей с собой. А все книжки, привезенные из дома, она перечитала по нескольку раз. Но как-то раз, когда весь дом спал после обеда, Лита, от скуки заглядывая в разные шкафы и комоды, нашла в диванной незапертый шкаф, набитый разрозненными и растрепанными книгами. Для девочки это был целый клад: это неожиданное открытие дало пищу для молодого жадного ума. Правда, пища эта была не очень полезная, но все же лучше, чем голод… Были тут и «Бедная Лиза» Карамзина, и старые тома «Нивы», и календарь 1875 года, и «Сонник», — но зато нашелся Гоголь, разрозненные тома Пушкина, «Крошка Доррит» Диккенса и другие книги, на которые Лита набросилась с восторгом. Были там и старые учебники; на русской хрестоматии Лита вдруг увидела сделанную детским почерком кривыми буквами надпись: «1870 года 1-го сентября Мелитины Рябининой», и у нее забилось сердце от волнения — детская книга ее матери! Эту книжку она унесла к себе, завернула в чистую белую бумагу, прикрепила бумагу облатками в виде незабудок и надписала, стараясь как можно красивее выводить буквы: «Книга мамочки».

Лита хоть и не помнила матери, но из рассказов бабушки создала образ прелестной молодой женщины, нежной, доброй, хранила о ней память прямо с благоговением, про себя не называя ее иначе как «мамочка». Ей даже мысленно приятно было произносить это ласковое имя, которого не хватало одинокой детской душе.

С находкой книг ей стало житься легче. К ней в доме привыкли, как привыкли бы, вероятно, к котенку или собачке: она никому не мешала. Агния считала, что исполняет по отношению к ней свой долг, и совершенно не интересовалась внутренней жизнью ребенка, да вообще понятие «внутренней жизни» было Агнии чуждо — жизнь сводилась для нее ко сну, еде, расчетам и молитвам.

 

VI

Становилось все теплее и теплее. В окнах, выходящих во двор, выставили рамы; в саду красная верба покрылась пушистыми шариками и зазеленела травка.

Теперь у Литы появилось новое развлечение, тем более занимательное, что оно было сопряжено с «опасностью» и «риском».

Когда в девять часов дом замирал, Лита надевала калоши, накидывала теплый платок и потихоньку через окно уходила в сад.

Никому никогда не приходило в голову после девяти часов прийти и взглянуть, спит ли она, не разметалась ли, не жарко ли, не холодно ли ей, — у нее убирали свечу, и этим дело кончалось. А ей не спалось. Начитавшись за день книг, наполнявших юную головку целым миром разных картин, вопросов, фантазий, она просто не могла лежать спокойно. А в ставни, в прорези сердечком, смотрела луна, и в саду казалось так чудно… Лита убедилась, что ставень не запирали, а только затворяли. Она открывала окно, оглядывалась и с бьющимся сердцем ставила сначала одну ногу на выступ фундамента, потом другую, потом тихонько спрыгивала на мягкую, чуть влажную землю — и исчезала в саду.

Турки она не боялась — она с ним давно подружилась, принося ему разные лакомые косточки и лаская его, так как очень любила собак и знала, что они не трогают, если их не бояться и не дразнить. Она и теперь всегда относила ему кусок хлеба и гладила по большой голове, а он благодарно лизал ей руки, тихо повизгивал и рвался за нею, пока позволяла цепь.

Свела она дружбу и со старым ночным сторожем, единственным, кто мог бы «донести» на нее; старик твердо помнил, что он должен сторожить дом от воров и разбойников, а раз барышня не принадлежит к их числу, так и пусть гуляет на здоровье. И когда она его, ластясь и конфузясь, попросила: «Мне можно погулять по саду, Арефьич?» — тогда он удивленно ответил: «Твой сад-то, гуляй на здоровье…»

И она не боялась бегать по большим аллеям, освещенным луной, смотреть на узоры и переплеты черных теней на земле и вдыхать пряный запах мокрого листа и молодой травы под мерный стук колотушки Арефьича. Иногда она бежала к старику и говорила:

— Арефьич, можно с тобой походить?

— Чего ж, ходи, Господь с тобою! Места всем хватит! — отвечал Арефьич, и они шагали вместе, причем Лита приставала к Арефьичу с разными расспросами: его она тоже не боялась.

Арефьич рад был развлечению в свои длинные ночи и охотно рассказывал Лите все, что знал, пыхтя трубкой и ворча иногда, как старая нянька:

— А ты в воду-то не ступай, видишь — лужа?

Знал Арефьич много, жил он при рябининском доме с незапамятных времен, сперва кухонным мужиком, потом дворником и уж потом, когда ослабел для другой работы, ночным сторожем.

— По ночам-то я все равно не сплю! — объяснял он Лите. — Хоть ты мне целковый заплати — не засну, и шабаш! А попробуй уснуть — сейчас это он меня давить начнет.

— Кто он?.. — спрашивала Лита с интересом.

— Тьфу, тьфу! Не к ночи будь помянут: известно кто — анчутка!

Что такое анчутка, Лита уже смутно знала. В анчутку верил весь рябининский дом, и Марина неоднократно внушала Лите:

— Закрывай, матушка, на ночь все, что есть: и ящики, и комоды… Храни Бог бутылку открытой оставить или там банку с вареньем: сейчас анчутка влезет и все перепортит.

Таким образом Лита освоилась с этим понятием. Арефьич дополнил ее сведения рассказами о том, что надо в конюшне держать козла, а то он всех лошадей перепортит.

В таких разговорах незаметно проходило время. Иногда они разнообразились воспоминаниями о прошлых годах, о том, как бывало весело в рябининском доме, когда барышни молодые были. Как устраивались здесь катанья с гор, гаданья зимой, летом качели, костры, поездки на лодках — во всем этом Арефьич еще принимал участие. Рассказывал он про мать Литы, Мелитину Дмитриевну, какая она была приветливая и любезная и как, бывало, всегда его звала: «Дяденька Арефьич», и никогда, чтобы криком или тычком, а все так: «Голубчик, Арефьич, пожалуйста да спасибо»…

— А тетиного жениха ты помнишь? — спросила Лита.

— Это Евлалии-то Дмитриевны? Как не помнить. Господи! Еще как обручение-то отпраздновали, пять целковых мне отвалил! Ну и молодец же был! Все, бывало, на гитаре играл и песни пел. Не по-нашему, не по-русскому больше пел, а, бывало, как запоют разом с барышней-то, с Евлалией, хоть и не понимаешь, а так жалко станет, ажио слеза прошибает. Все пели да катались. Ровно два ребенка малых. Да и то: ей-то девятнадцатый годок пошел, а ему-то, пожалуй, годика на три поболе… Да вот не судил Бог…

И опять задумывалась Лита, и сердце горело в ней жалостью к судьбе этих бедных, веселых, счастливых людей, так любивших друг друга.

Уже бледнело небо и высоко-высоко стояла луна, когда она возвращалась к себе и крепко засыпала.

Как-то раз в одну из ночей, когда луна особенно ярко светила над садом, Лита по своему обыкновению бродила по саду. Она взяла у Арефьича колотушку — она иногда забавлялась этим, пока старик курил и полудремал, сидя на лавочке под липой. Эта ночь напоминала ей Киев — так ярка была луна, так ласково голубело высоко над головой темное небо и так проплывали и таяли белые облачка с темно-золотистыми краями мимо полной луны, окруженной точно радужным сиянием.

Невольно взглядывала Лита на блестевшие голубым светом окна левой половины. Лунный свет падал на стекла, и казалось, будто за ними, за этими белыми занавесками, идет какая-то таинственная жизнь, не такая, как во всем доме.

И вдруг одна из занавесок зашевелилась.

У Литы кровь отлила от сердца — так она испугалась. Она невольно отодвинулась в тень кустов сирени, на которой уже набухли почки, и замерла, не сводя глаз с окна. Тут же она сказала себе, что это ей померещилось: ведь все давно спят… Но занавеска опять пошевелилась, затем отдернулась — и распахнулось окно.

В окне стояла женская фигура, тонкая, вся в черном. Голова ее была низко опущена и в тени, Лита видела ясно только две сложенные худые белые руки, на одной из которых блестели два золотых обручальных колечка, и этот блеск приковал к себе все внимание девочки, которая затаила дыхание и боялась шевельнуться.

«Это и есть тетя Евлалия», — подумала она.

Тетушка подалась немного вперед, разомкнув руки и взявшись ими за подоконник, слегка выставилась из окна. Она подняла голову, и луна ярко осветила ее лицо.

Это было прекрасное, тонкое, бледное лицо с казавшимися неимоверно большими темными глазами. Темные волосы, разделенные пробором на две половины, падали двумя тяжелыми косами, как на старинных картинах. Лите вдруг вспомнилась панночка из гоголевской «Майской ночи»: верно, и та была такая же бледная, до прозрачности бледная, прекрасная и печальная! Глаза ее были подняты к небу, и в них точно застыли слезы. Она несколько минут, не отрываясь, смотрела на луну, потом всплеснула руками, заломила их, запрокинула голову и с тихим стоном исчезла, как видение, наполнив душу девочки восторгом и страстным сожалением. Лита бросила Арефьичу колотушку и ушла к себе, но долго не спала. И предмет ее дум, получивший внезапно облик живой, бледной красавицы, еще больше стал занимать ее воображение, и она все мечтала о том, что бы могло сделать тетю Евлалию не такой печальной.

 

VII

Действительно, могло показаться непонятным даже и взрослому и думающему человеку, как это Евлалия Рябинина, богатая невеста, красавица, могла так по доброй воле уйти от мира, хуже, чем в монастырь, потому что в монастыре все-таки есть и живые люди, и дело, и работа, тогда как здесь, кроме своих четырех стен и старой няньки, Евлалия не видела никого и ничего.

Многие толковали об этом, охали, ахали и наконец предоставили Евлалию ее судьбе, решив, что «бедняжка тронулась в уме», и на этом успокоились.

Однако ничего подобного не было: Евлалия совершенно не была помешанной, скорее ее можно было назвать душевнобольной, и нуждалась она в излечении, но не находила его.

Евлалия получила от жизни страшный удар в ту пору, когда она еще недостаточно окрепла, чтобы вынести его стойко и не погнуться под ним, как нежное растение под сильным порывом ветра.

Когда на ее глазах умер трагической смертью жених, за минуту до того смеявшийся и смешивший ее веселыми шутками, она этого сразу даже понять не могла от ужаса. Но когда поняла, что это — смерть, что ее жизнерадостный, милый Володя больше не существует, а кругом по-прежнему ходят люди, сияет солнце и равнодушно смотрит на землю голубое небо, она впала в безумное отчаяние. Полудетская привязанность ее к Володе, с которым они в детстве еще вместе играли, приняла теперь характер поклонения его памяти, тогда как всё и все остальные сделались для нее ужасны.

Будь в это время у нее мать или даже разумный, любящий друг, они бы, вероятно, сумели вывести ее из этого опасного состояния, пробудить в ней желание жить дальше если не для личного счастья, то хоть для других. Но кругом были невежественные, тупые женщины, умевшие только охать, причитать и заказывать панихиды по новопреставленном рабе Божьем Владимире.

Евлалия замкнулась в себе.

В безумии своего отчаяния она решила никогда больше никого не видеть и ни с кем не говорить. Сначала сестра и бабушка пробовали войти к ней и нарушить ее запрет, но она не впустила никого, кроме вынянчившей ее Антипьевны, и заявила, что больше никто ее не увидит.

Мало-помалу, видя, что проходят месяцы, а Евлалия не изменяет своего обета, женщины начали проникаться суеверным благоговением к этому «подвигу» и перестали протестовать… А тем временем одиночество стало для Евлалии привычным и необходимым; она втянулась в него, как-то замерла вся в своем бездействии. Дни, недели, годы тянулись для нее незаметно в мрачных комнатах, всегда закрытых от солнца; извне не проникал к ней шум жизни, и не было никакого толчка, чтобы вывести ее из этого оцепенения на свежий воздух, на солнечный свет.

Портреты Володи, его письма, некоторые книги, которые они читали вместе, составляли все ее общество. С няней она почти не разговаривала и никогда не спрашивала ее о домашних, как будто их не существовало.

В первое время старая Антипьевна, расчесывая темные длинные косы своей «выхоженушки», пробовала уговаривать ее, что не годится так убиваться, что горе от Бога дадено и надо его покорно терпеть. Но Евлалия выслушала ее до конца, потом своим тихим голосом, из которого как-то исчезли все ясные и радостные звуки и который звенел как надорванная струна, сказала ей спокойно:

— Няня, если ты хочешь, чтобы я тебе позволила со мной остаться, ты со мной никогда не разговаривай.

И так это сказала, что старуха побелела и заплакала… Но оставить ее совсем одну не решилась и покорилась воле своей барышни.

Так они жили рядом, почти не обмениваясь словами, и казалось, само время застыло и замерло в этих странных, точно нежилых комнатах.

 

VIII

Как-то Евлалия по обыкновению лежала у себя в спальне; она отвыкла двигаться и почти всегда лежала, чувствуя разбитость, слабость во всем теле.

В соседнюю комнату няня оставила дверь открытой: она отворила там окно и хотела, чтобы свежий воздух проник и в комнату Евлалии. Сама она вышла зачем-то, и в комнатах было совсем тихо.

Сквозь приотворенную дверь чуть долетал ветерок — теплый весенний ветерок, и робко пробивался луч солнца; в спальне же было совсем темно.

Евлалия лежала на кушетке неподвижно, со скрещенными на груди руками, едва отличавшимися цветом от белой блузы, так что ее можно было принять за мертвую, и прислушивалась к своим постоянным гнетущим мыслям, которые она все эти годы носила в себе.

Вдруг в полной тишине послышался посторонний звук, точно что-то упало в соседней комнате и мягко стукнулось о пол. Евлалия вздрогнула от неожиданности и испуга: это было так необычно, что она поднялась с места и открыла дверь в соседнюю комнату. Долго думать над тем, что это было, ей не пришлось — прямо перед нею на полу лежал букет цветов.

Она невольно наклонилась и подняла его с пола. Это были темные фиалки, еще влажные, чуть слышно пахнущие, перевязанные вместе с молодым папоротником и пучком белых звездочек — тоненьких, как кружево, полевых цветочков. Когда-то фиалки сеяли и сажали в рябининском саду, теперь этого не делали, но они сами разрослись, и каждую весну пробивались из земли их пахучие темно-лиловые кустики. Вид цветов пробудил в Евлалии что-то странное: она прижала к лицу их свежие лепестки, и тонкий, нежный запах показался ей таким сильным, что у нее на минуту как будто голова закружилась и забилось сердце.

Она вдруг поцеловала цветочки, как, бывало, делала когда-то, и этот прежде привычный поцелуй вернул ее к действительности.

Откуда эти цветы?.. Кто их бросил? Няня, верно?

Выбросить цветы у нее не хватило решимости, хоть ей даже досадно стало, что они на минуту развлекли ее.

Нет, она не могла их выбросить. Она налила воды в кружку и, точно конфузясь, поставила их на стол перед портретом умершего жениха.

Когда пришла няня, она сама заговорила с ней:

— Няня, ты мне бросила цветы?

— Какие цветы? — Нянька взглянула с недоумением на букет, потом догадалась: — Это, верно, барышня… То-то я видела, как они вчера в саду собирали цветы. Уж вы не сердитесь на них, ребенок ведь!

В первый раз за все это время Евлалия удивила свою няньку — она не только не рассердилась на нее за многословие, но и сама спросила:

— Кто же это?

— Покойной Мелитины Дмитриевны дочка! — ответила нянька, покрываясь коричневым румянцем от радости и неожиданности. Она хотела продолжать, но Евлалия как будто спохватилась и, круто повернув, ушла в другую комнату и заперлась.

А букеты продолжали летать в окно, и няня, видя, что барышня подбирает их и не сердится, ничего не говорила Лите, а, наоборот, поглядывала на нее с какой-то тайной надеждой.

Букеты менялись: то они были из маленьких лютиков, желтых, как солнце, то из ароматных кистей сирени, потом из душистых ночных фиалок, белых и нежных, как свечечки эльфов. Все, что мог дать расцветший старый сад, все это подбирала Лита, с любовью связывала в пучки и, улучив минуту, когда окно отворялось, подкрадывалась и бросала букет. Она и не подозревала, что в последнее время из другого окна, из щелочки в занавеске, глядели на нее темные, такие же темные, как у нее самой, глаза с выражением не то печали, не то зависти.

Евлалия теперь ждала этих букетов: они вносили разнообразие в ее затворническое существование, то разнообразие, которого, не признаваясь самой себе, она невольно жаждала. И теперь она ловила себя на мысли, что ей не безразлично, какие будут завтра цветы… И что теперь цветет… Она наконец осознала, что теперь лето на дворе, и в воображении ее вставали старый сад и веселые прежние дни.

Как-то ночью ей не спалось. Обыкновенно за стеной было тихо. И вдруг до ее слуха долетело рыдание. За стеной плакала девочка, отчаянно, горько, очевидно, сдерживая рыдания, которые вырывались с воплями и стонами наружу.

Это был памятный для Литы вечер: тетка рассердилась на нее, узнав, что она «бродит по ночам, как домовой, вместо того чтобы спать». Выдал Литу Слюзин, которого июньские белые ночи манили гулять на вольном воздухе; он подглядел, как Лита вылезала из окна, и доложил барышне. Барышня пришла в страшный гнев за такую дерзость и не только накричала на Литу, но несколько раз ударила ее.

Оскорбленная, изумленная Лита, которую дома никто пальцем не трогал, убежала к себе вся дрожа, и тут-то у нее сделался прямо взрыв бурного горя, который она не в силах была сдержать. Отчаяние было так велико, что она забыла даже обычную осторожность и приказ «не шуметь». Она рыдала, кусая подушку и умоляя в голос:

— Бабушка, милая, возьми меня к себе!

Как будто бабушка могла ее услышать!

Нет, бабушка не слыхала ее… Но зато за стеной чутко прислушивалась к рыданиям и воплям девочки бледная красавица, и в первый раз коснувшееся ее уха чужое горе будило в ней замолкшие струны и заставляло дрожать от странного, незнакомого доныне ощущения жалости и сочувствия.

Жизнь врывалась снова в мрачные стены, жизнь властно стучалась к затворнице… и никакие забитые двери не могли помешать ей чувствовать, как рядом страдает и томится юное существо с такими же глазами, как у самой Евлалии, и с такими же темными косами. Наутро она опять удивила няньку, спросив:

— Как ее зовут?

Нянька сразу поняла, о ком речь.

— Мелитиной… Литочкой, — ответила она.

— Как сестру… — прошептала Евлалия, и вдруг на ее глазах блеснули слезы — первые слезы не о своем горе.

 

IX

В один жаркий летний день Евлалия не получила своего букета.

Она даже сама не предполагала, что это будет для нее так чувствительно; но ей впрямь чего-то не хватало, и, главное, в нее вселилось странное беспокойство: отчего это могло случиться? Что помешало маленькой темноглазой девочке собрать свою дань немого обожания и бросить ее в заветное окно?

Евлалия невольно была встревожена, и взволнованное настроение заставляло ее особенно чутко прислушиваться ко всему, что происходило за стенами. А там что-то действительно происходило, слышались быстрые шаги, хлопанье дверями, разговоры, восклицания…

Евлалия сердилась на свое любопытство и, как бы наказывая себя за него, ни о чем не спрашивала у няни.

Два дня прошло без букетов, подъезжали к дому какие-то экипажи, выехала карета из конюшни, опять хлопали дверями, потом воцарилась тишина. Но в ней точно скрывалось что-то жуткое, беспокойное, а из-за забитой двери доносились до Евлалии то слабые стоны, то тихий, быстрый, прерывистый разговор.

В середине дня в комнату к Евлалии вошла нянька. Лицо ее было не такое, как всегда. За все эти долгие годы ничего не случалось в доме и нечему было отражаться на спокойном лице старушки. Но сейчас по этому лицу Евлалия ясно поняла, что что-то случилось. Няня забыла даже все барышнины приказы и заговорила взволнованно:

— Вот что, барышня, не уехать ли и нам?

Фраза эта была до такой степени необычна и неожиданна, что Евлалия даже растерялась и, невольно вовлеченная в разговор стремительностью нянькиного предложения, спросила изумленно:

— Куда уехать? Что ты такое говоришь?

— Да заболела Литочка. Очень, сказывают, болезнь-то прилипчивая.

— Был доктор? — сама взволновавшись до крайности, спросила Евлалия.

— Был дохтур… велел отделить ее, значит, от всех… Ну, Агния Дмитриевна так испугалась, что взяли бабушку и уехали к матери Таисии гостить. Говорят, все равно теперь весь дом в заразе.

— Да что же у нее такое?

— Дегтярик, что-ли, по-ихнему. Страсть прилипчива, не дай Бог скрозь стенки пройдет… А вы-то тут рядом…

— Постой, нянька! Дифтерит… Это ужасно… Да кто же при ней остался?

— Лушку оставили, но она нейдет… Ревет, боится, говорит: ишь какие, сами наутек, а меня на смертыньку! И то: им что до девки? Унести бы свои ноги. А она говорит: я вольная, не покупная, не пойду, и кончено!

— Как же это будет, Боже мой? — вскрикнула Евлалия.

— Доктор обещался завтра с утра сиделку прислать.

— А сейчас? Если что понадобится?.. О, заячьи души! — гневно сказала Евлалия.

Все в ней дрожало. Все ее давнишнее, гнетущее, вдруг сразу уступило место новому, властному чувству — жалости к брошенному, может быть умирающему ребенку. Она крепко стиснула руки, потом быстро и решительно, как в воду бросаются, подошла к двери, ведущей в парадные комнаты, и — повернула ключ в замке.

Антипьевна обмерла и смотрела на нее, еще не соображая хорошенько, в чем дело.

Ключ, заржавевший от долгого неупотребления, несколько времени не поддавался лихорадочной руке Евлалии, и это маленькое сопротивление как будто еще более разожгло ее решимость. Он наконец повернулся со звоном, точно ключ темницы, и двери распахнулись перед Евлалией. На минуту она пошатнулась на пороге — так взволновал ее вид этой комнаты, где она не была семь лет, а все осталось по-старому. Но потом она встряхнула головой и уверенно пошла в комнату Литы.

Нянька кинулась за ней, не зная, благословлять ли ей Бога или приходить в отчаяние. Страх за жизнь своей ненаглядной взял верх, и она крикнула:

— Барышня, голубушка, что вы делаете? Да ведь прилипчиво! Сохрани Бог, заболеете!

— Ну полно, няня! Что мне в жизни? — ответила нетерпеливо Евлалия, и в эту минуту, сама того не зная, она сказала неправду: в нее уже проникло то, ради чего стоит жить и что дает желание жить, — любовь и жалость к другому человеческому существу.

Она вошла в неприютную, холодную, несмотря на жаркий день, комнату — на большой постели лежала Лита, горевшая в жару, разметавшая и сбросившая с себя одеяло. Она что-то бормотала в бреду и смотрела блестящими глазами на цветочки на обоях. Очевидно, она считала их:

— Красненький, синенький… пять, шесть, восемь, тринадцать… сбилась, опять сбилась… восемь, девять, десять…

Но, увидев тетку, она вдруг улыбнулась — не удивилась и не испугалась нисколько, как будто приход ее в эту комнату был самым простым и естественным явлением. Протянув к тетке худые, горячие руки, громко и ясно сказала:

— Милая, милая тетя Евлалия!..

Потом слабо сжала ее руки и затихла, улыбаясь и глядя на нее.

Та села рядом с ней и тоже пристально долго смотрела на больную. Ее заливала волна горячего сострадания к девочке, сердце ее билось.

«Как у нее здесь неприветливо!» — подумала она. И новые мысли забродили в голове: что-то словно упрекало Евлалию за то, что рядом с ней, среди тупых, не любящих никого женщин, томилось вот это юное создание, — томилось, как она, почти в такой же темнице, но не в добровольной, а тягостной для нуждающейся в ласке и свете детской души…

Образ милой сестры вставал перед нею, и в чертах смуглого личика она узнавала Мелитину, узнавала и себя — обе они вышли в мать.

Мелитины уже не было в живых, когда случилось несчастье, подкосившее жизнь Евлалии. Но будь Мелитина жива, она не оставила бы сестру, Евлалия понимала это. Неужели же теперь она даст погибнуть ее ребенку? Ответ был ясен: ни за что.

«Я должна быть теперь при ней… Потом я всегда могу вернуться к прежней жизни», — успокаивала себя Евлалия.

— Здесь сыро и нехорошо… — сказала она стоявшей у порога няньке. — Отнесем ее ко мне. Или, может быть, ты боишься?!. Так ступай, я и одна справлюсь.

— Ну что вы, матушка, коли вам жизни своей не жалко, так неужто ж мне, старой, себя беречь? — покорно ответила нянька.

— Поди же, приготовь у меня постель. Вынь чистое все…

Евлалия распоряжалась, как будто она никогда ничего иного не делала. Она послала няньку, а сама, оставив забывшуюся полусном девочку, вышла во двор и направилась в кухню.

Прислуга перепугалась, как при виде покойника, явившегося из гроба, и повскакала с мест. Евлалия спокойно и властно спросила:

— Кто ездил за доктором?

— Я-с… — вытянулся Слюзин, с которого от страха мгновенно даже хмель слетел.

— Куда?

— Тут недалеко… военный доктор…

— Ступайте и попросите его немедленно опять.

Ей надо было знать, что делать с ребенком. Агния уехала, не оставив никаких распоряжений никому, кроме Лушки, а та с перепугу убежала из дома к куме, заявив, что не вернется, «хоть бы ее волоком волокли».

Доктор приехал через час и немало удивился, найдя больную в другой обстановке, а рядом с ней — вместо трех исчезнувших бесследно старух — красивую, очень бледную девушку в черном платье, которая отрекомендовалась ему теткой больной.

— Я… не знала, что племянница заболела. Меня… не было… — смущаясь, объяснила она ему. — Но теперь я останусь при ней… скажите мне все, что надо делать.

— Но… вы знаете, что болезнь очень заразительна? — осведомился доктор.

— Я не боюсь! — спокойно ответила Евлалия.

— Вот и отлично! Кто не боится, того зараза не тронет! — улыбнулся доктор, и улыбнулся он такой доброй улыбкой, что Евлалия, сама не заметив как, ответила ему тенью улыбки и подумала: «Какие у него славные глаза».

Доктор назначил лечение и прибавил:

— Сиделку-то я вам все-таки пришлю… Надо будет и ванны делать и вообще… всякую черную работу. Вы-то сами не очень здоровы. А?.. — с сомнением посмотрел он на Евлалию.

— О, я совсем здорова! — смущаясь, ответила она.

— Ну вот… значит, первым делом — компресс, ну и все, как я сказал.

— Я все помню… Так до завтра?

— Непременно-с.

Доктор уехал, а у Евлалии сразу оказались полны руки дел. Надо было посылать в аптеку, распорядиться ванной, устроить компресс, дезинфекцию. Нужно было денег: того, что нашлось у няни, не хватало.

Послали Слюзина в монастырь к Агнии с письмом, которое произвело впечатление разорвавшейся бомбы на Агнию Дмитриевну. Она, кажется, была более испугана и удивлена, чем обрадована, но махнула рукой и послала сестре денег и поклон.

— Бабушка! Слышите? Евлалия-то вышла!

— Ну, вышла и вышла… довольно уж… посидела и будет. Говорила я ей… не стоит запираться… вон погода-то какая… а она не слушала. А вышло-то по-моему.

— Да ведь заразится, боюсь!..

— Помолимся, помолимся, авось Бог и помилует, — ответила старуха. — Закажи молебен Пантелеймону Целителю.

— Денег просит… Я послала: мне что ж, мне ее не надо, у меня все ее цело… — взволнованно продолжала Агния. — Не бесприданница ведь… Да и не свои будет тратить… Из Мелитининых пойдет!.. — сообразила она. — Только бы не заразилась… Экая шальная, прости, Господи! Ведь сказал доктор, сиделку пришлет… Все не по-людски…

— Отслужи, отслужи Пантелеймону, — бормотала старуха.

 

X

Тем временем в рябининском доме пошло новое, не похожее на прежнее существование. Молодая жизнь боролась с опасной болезнью — боролась мучительно, задыхаясь, с бредом, горячкой и судорогами; упорно и страстно отстаивала ее Евлалия, набросившаяся на деятельность, как умиравший от голода на еду. Толстая, здоровая сиделка и Антипьевна помогали ей, и понемногу болезнь поддавалась лечению.

Изо дня в день приезжал доктор. Лицо его сначала становилось все озабоченнее и озабоченнее, потом прояснилось, и опять на нем стала появляться улыбка, которая так понравилась Евлалии.

«Говорят, по улыбке можно судить о человеке; если так, то доктор, должно быть, очень хороший человек!» — думала Евлалия.

К доктору она сразу почувствовала большое доверие и даже не рассердилась на него, когда он ей как-то сказал:

— Вам, сударыня, самой надо полечиться; извольте-ка у меня попить железа да гуляйте каждый день: ишь, сад-то у вас какой, как будто и не в Петербурге, а вы ведь совсем не гуляете.

— Почему вы думаете? — удивилась Евлалия.

— Да уж вижу… Правда… ведь? Сознайтесь-ка!

— Правда…

— Ну, то-то и есть. А вы извольте гулять, а то я вам не позволю за больной ходить!..

Евлалия должна была обещать доктору, что будет гулять, но не исполнила этого обещания. Ей как-то невозможным казалось сделать этот последний шаг к обычному порядку жизни. То, что она делала для Литы, другое дело, но для себя… Однако доктор не дал ей задумываться.

— Гуляли? — спросил он назавтра, смотря на нее пристально красивыми серыми глазами, в которых светилась мягкая, чуть насмешливая доброта.

— Нет… — опустила она голову.

— Нехорошо, нехорошо. А ну, пожалуйте-ка сюда, покажите мне ваш сад… — усмехаясь, сказал он и, растворив дверь на балкон, шутливо подал Евлалии руку.

Она повиновалась ему почти помимо воли, и, опустясь со ступенек балкона, они вышли в старый сад.

— Благодать-то какая!.. Не воздух, а мед! — сказал доктор.

Евлалия жадно вдыхала аромат сада.

Цвели липы, и их медовый запах густо насыщал все кругом. Старые деревья покрыты были золотистым налетом цветов.

Над ними гудели пчелы; в лучах солнца толклась мошкара; небо было ярко-голубое.

Молча прошли они аллею. Евлалия, как во сне, глядела на кусты красных «сердечек», на полуразвалившиеся качели, от которых остались одни столбы, и вдруг упала на скамью, закрыв лицо руками, и заплакала.

Доктор дал ей выплакаться.

Он понимал, что его «здоровая» пациентка, кажется, больше нуждается в лечении, чем больная, и что в душе у нее что-то творится. И ему было жаль молодое существо не только как врачу, но и как человеку.

Как человек он мог только догадываться о причине ее бледности и печального выражения больших глаз, но как врач он определил малокровие и решил вылечить девушку хотя бы помимо ее воли.

Профессиональное самолюбие заставило его захотеть, чтобы Евлалия стала опять сильной, здоровой и цветущей, как и должно быть в таком возрасте. А к этому прибавилась и симпатия к грустной девушке.

Доктор Зворянцев был еще молодой человек, не так давно потерявший любимую мать. С год тому назад он перевелся из провинции в Петербург, где чувствовал себя очень одиноким. Работы у него было меньше, чем в земстве, и он как-то обрадовался серьезному делу. Но его живо заинтересовала не столько маленькая пациентка, сколько эта бледная, печальная девушка, живущая уединенно в этом старом доме.

— Простите меня, доктор! — не смотря на него, прошептала Евлалия, утирая слезы, когда успокоился взрыв острого горя.

— Полно, полно, чего там! — добродушно возразил ей доктор. — Нервочки у нас пошаливают: я вас заставлю обтираться каждый день мокрой простыней, и все пройдет.

Он действительно начал следить за тем, чтобы она исполняла все его предписания, и они замечательно помогли Евлалии. То есть, в сущности, помогали не столько обтирания и прогулки, сколько наполнившаяся вдруг деятельностью жизнь, страстная нежность выздоравливающей Литы и заботливое внимание и дружеское отношение молодого доктора.

Теперь, каждый раз говоря по привычке «До завтра!», Евлалия произносила эти слова не машинально, как обычные слова прощания. За ними виднелся целый день тихого ожидания и спокойной уверенности в том, что завтра в это же время задребезжит звонок, и Антипьевна впустит его, такого сильного, красивого и спокойного, и опять он повозится с Литой, расцветавшей с его приходом, а потом поведет Евлалию в сад и заставит «делать моцион».

Теперь Евлалия больше не плакала в саду; они с доктором все больше дружились и разговаривали, как будто были знакомы друг с другом давным-давно.

Он ей рассказывал о большом городе на Волге, откуда он был родом, о своем детстве, о своей матери. Она тоже рассказала ему о себе, и наконец даже про последние семь лет…

Когда все это было высказано, она почувствовала себя совсем легко и просто с доктором.

Он задумчиво слушал ее, очевидно, сочувствуя ее горю. А потом сказал ей:

— Да, вот когда мама умерла, я, знаете, сам чуть с ума не сошел. Она для меня всем была. Но… знаете, что спасло меня от полного отчаяния?

— Что?

— Больные мои. Некогда было о себе думать… надо было лечить, ездить. Как раз в то лето холера была; так, знаете, до того доходило, что по три ночи подряд ложиться не приходилось. А как потом доберешься до постели, так мертвым сном заснешь. И вошел в колею.

— Да, у меня не было дела, — промолвила она.

— Не было, зато теперь есть — девочку-то ведь вы же не бросите? — И он пытливо взглянул ей в глаза.

Она помолчала и потом медленно и твердо сказала:

— Не брошу.

Она чувствовала действительно, что бросить Литу ей уже будет невозможно.

Выздоравливающая девочка прямо молилась на нее: вся потребность ласки и любви, бывшие в ней под гнетом, теперь проснулась, и она перенесла их на тетю Евлалию.

И Евлалия непроизвольно поддалась прелести этой робкой и горячей привязанности.

Так отрадно ей было видеть, как при ее появлении исхудавшее личико девочки все освещалось счастливой улыбкой, как тянулись к ней слабые руки и тихий голосок шептал:

— Я уж по тебе соскучилась, тетя Евлалия.

Теперь целые дни проводили они вместе: Лита в большом кресле, обложенная книжками и картинками, которые прислал ей доктор, и Евлалия рядом с ней. Читая девочке вслух и рассказывая всевозможные вещи, она сама точно возродилась. И комнаты казались совсем другими. Солнце заливало их, занавески были подняты, на столе стояли цветы, в открытые окна доносились чириканье птиц, свистки пароходов, звон посуды, смех, говор — все звуки жизни.

Антипьевна с сиделкой распивали нескончаемые чаи с вареньицем и вели уютные разговоры. Старуха словно тоже вознаграждала себя за долгое затворничество и отводила душу с сиделкой.

Когда приходил доктор, то радовались все, и Лита кричала: «Доктор, доктор, что вы так долго?»

Евлалия уже не звала его доктором, а звала Сергеем Петровичем.

За эти полтора месяца ежедневных встреч они больше освоились друг с другом, чем могли бы за годы долгого знакомства.

Все яснее становилось Евлалии, что жизнь еще может быть хороша, вернуться в свое затворничество она бы уже не могла хотя бы ради девочки, доверчиво отдавшей ей свое бесприютное сердечко.

С теплым и грустным чувством, но уже без бурного отчаяния вспоминала она о бедном Володе и понимала, что, в сущности, она любила его как брата, как веселого, милого товарища, не больше, и что только его трагический конец придал ее чувству такую силу…

А теперь она отдавалась новым ощущениям: ей уже хотелось не только самой любить, бесплодно и мучительно, а быть любимой живыми людьми, быть нужной, давать счастье хотя бы вот этой самой Лите, целовавшей ей руки с немым обожанием…

Доктор наблюдал за ней и наконец решил, что настало время заговорить о Лите. «Но умысел другой тут был». Он хотел послать Евлалию на юг, чтобы окончательно укрепить ее силы, но чувствовал, что иным путем с ней ничего не поделаешь: поводом должно было послужить здоровье Литы.

— Жаль мне девочку. Слабенькая она. И мать ведь ее очень молодой умерла!.. Надо бы ее отправить куда-нибудь на юг на плохие месяцы. Начнется эта петербургская осень. Слякоть, туман. Организм слабенький, прямо ни за что поручиться не могу. Бедняжка… вот что значит — матери-то нет! Обидно, обидно, что нельзя этого устроить.

Он искоса посмотрел на Евлалию.

— Почему же нельзя? — к его удовольствию, вспыхнув, возразила Евлалия. — Ведь я же могу с ней поехать! — И перед ней даже не встало никаких сомнений: раз здоровье Литы в ее руках, то святой долг спасать девочку!

 

XI

Недели через две на вокзале Варшавской железной дороги доктор и Агния Дмитриевна провожали Евлалию и Литу, уезжавших за границу.

Антипьевна ехала с ними. Круглое лицо ее выражало и страх, и радость, и изумление — всё сразу. Она, как наседка цыплят, собирала под свою мантилью разные узелки и корзиночки с тем, что она считала необходимым в путешествии. Можно было подумать, что вместо приличного местечка возле Генуи, где, по совету доктора, они должны были провести зиму, ее везли куда-нибудь в дикую землю, — такие вещи она забрала с собой. Тут было все — начиная с чая и баночек с вареньем и кончая утюгом, фунтом свечей и пузырьком лампадного масла.

Агния Дмитриевна прямо глазам своим не верила. Поездку сестры она не одобряла и находила, что «баловство одно — возить девчонку по заграницам». Довольно было бы поить ее рыбьим жиром. Но тем не менее за сестру она по-своему была рада и привезла ей на вокзал поклон от бабушки и икону Богородицы Одигитрии — помощницы в пути.

— Смотри, Антипьевна, чтобы деньги-то у вас не вытащили! — наставляла она. — То из комнаты не выходили, а то сразу вон куда! Ох, грехи, грехи!

Антипьевна успокаивала ее:

— Не бойтесь, Агния Дмитриевна, я глаз не сомкну, небось не вытащат!..

Тем временем доктор прощался с Евлалией.

— Я рад, что вы едете: эта поездка вам не меньше пользы принесет, чем Лите, — говорил он ей.

— Рады, что я уеду?.. — шутливо переспросила Евлалия. Она еще не привыкла шутить, и улыбка ее была какая-то робкая и светлая, как молодая весна.

— Ну вот! Отлично знаете… — смутился доктор. — Писать-то будете?

— Конечно, милый Сергей Петрович! — отвечала она, глядя на него благодарными глазами.

— Ну то-то… а то ведь я скучать буду! — И у него слегка дрогнул голос, но он постарался улыбкой скрыть подступившее волнение.

— А вы знаете что… приезжайте к нам, когда соскучитесь! — тихо промолвила она, глядя в сторону.

У него глаза заблестели:

— Евлалия Дмитриевна, а если я вас на слове поймаю и приеду к вам на Рождество?

Она порозовела и шепнула:

— Так мы будем очень рады, правда ведь, Лита? — спросила она прижавшуюся к ней Литу.

— Еще бы! — вскричала та.

Доктор наклонился и крепко поцеловал слегка дрожавшую руку Евлалии. И потом опять взглянул ей в глаза, и она тоже посмотрела в мужественные, добрые глаза доктора и поняла, что больше не одна на свете.

Зазвонил звонок.

— Господи, батюшки! Уедут! — закричала Антипьевна и метнулась к вагону. Поднялась суматоха, начались прощальные поцелуи.

— Счастливый путь! Пиши, как доехали!

— Литочка, матушка, держи корзиночку-то… тут пирожки жареные… Господи, никак молоко разбилось!

— Садись же, няня!

— Деньги-то, деньги-то берегите!..

— Смотрите же — до Рождества!

Еще звонок, свистки, еще свисток — и поезд тронулся. Евлалия, обняв Литу, смотрела в окно. Няня крестилась, приговаривая:

— В добрый час!

Агния махала платком, а доктор шел вровень с вагоном, сняв шляпу. Последнее, что Евлалия видела, были его добрые, чудные глаза, а последнее, что она слышала, были его слова, полные доброй надежды: «До свиданья. До Рождества!»

Быстро пошел поезд, и не только Литу — еще одну выздоровевшую от тяжкого недуга больную уносил он на этот раз, — уносил к новой жизни, к солнцу, свету и счастью.