Рассказы из жизни А.П.Балаева

Щербаков Александр Александрович

Чего только не пришлось в жизни испытать научному сотруднику Александру Балаеву! И в космос он летал, и в прошлое путешествовал, и Нобелевскую премию получал… Некоторые из случаев, изложенные от первого лица, составили цикл рассказов. О себе Балаев говорит скромно: «…Если по совести разобраться, смешного со мной происходило ничуть не больше, чем с другими… Просто я жизнерадостный человек и чувством юмора меня Бог не обидел».

 

«Тук!»

 

Любой уважающий себя специалист по ближней зоне знает про «казус Балаева». Знать-то знает, но объяснить не может. Я тоже не могу. Единственное, в чем я твердо убежден, так это в том, что моя фамилия там не по существу. А чья по существу, так я бы и сейчас с удовольствием выяснил.

Было это на программе Синельникова по свободному поведению. Этот Синельников был большой человек, всех знал, все мог. Идея у него была такая: «Каждый может быть космонавтом!» Он считал, что готовить космонавтов по нескольку лет и зубрить каждый полет до автоматизма в земных условиях — это искажение великой идеи. И что все корабли неправильно конструируют. В них человек по рукам и ногам спутан. А полетов уже десятки в год, обучение чересчур усложнено, программы затягиваются. Корабль должен быть прост в управлении, как велосипед, а космонавт должен, как велосипедист, руководствоваться минимальными рефлексами. Для определения этих рефлексов ему нужны были неподготовленные люди. Их сажали на корабль, отгоняли на пять-шесть гигаметров от Земли на полуторамесячный эллипс и создавали, как Синельников говорил, неустойчивые ситуации с правом приема самостоятельных решений в естественных условиях. Хороши естественные! Аукнешься, а откликнется тебе с Земли чуть ли не через минуту.

Короче, Синельников эту идею пробил. Иные на него как на сумасшедшего смотрели. И вправду, чепухи там много было, но дело он сделал хорошее. Разве нынешний корабль с прежними сравнишь?

А метод у него был такой: он требовал себе медкарты и персоналки чуть ли не со всей академии, обрабатывал на машине, отсеивал острые противопоказания, вызывал человека за месяц до старта и предлагал полет. Курс обучения — в основном на карданном тренажере с автопротивовесами, и ступай, за Луну не зацепись!

Вроде чушь несусветная, академики при одном звуке его имени багровели, а полеты шли без сучка, без задоринки. И после десятого полета с кораблей начали разные блоки снимать. За ненадобностью.

Я у него был двадцать седьмой. Как сейчас помню, спрашивает он меня; «Спортом занимаешься?» — «Нет», — говорю. «Ну и дурень! — говорит. — Слава богу, мне таких и надо. Специальность твоя?». Я набрался нахальства и говорю: «Левша». — «То есть как?» — «А вот так — блох подковываю». Он хохочет: «Хорошее дело. Захвати с собой стаю, потом лично приму. Но только чтобы прыгали! А то какой в них толк?» И на кардан меня.

Сунули меня на конвейер, а я не пойму, то ли мне смеяться, то ли плакать: учат меня полковники, не ходят — выступают. А сами закон Ома преподают, Кеплера, Ньютона, опыт Прадо — короче школьный курс физики. Буссоль на стол ставят, словно чашу с ядом. Священнодействуют.

Но вытерпел. В космос-то мне хотелось. Я уж там был не знаю какой тысячный, орденов за это не давали, и премий особых тоже не полагалось, но ведь интересно же!

И про левшу это я, конечно, так брякнул, а у нас с Оскариком Джапаридзе была одна идея насчет расслоения сложных структур излучения звезд. Это длинно рассказывать, в другой раз как-нибудь расскажу. Но лучшей возможности кое-что проверить ожидать не приходилось. Так что мы согласовывали, добывали аппаратуру, расписывали эксперименты, голова у меня была полна забот. И когда я наконец выстрелился, крутанул стандартный пируэт, получил разрешение и побежал на свой эллипс, мною овладело тихое блаженство.

Это уже тысячу раз описывали, я все эти описания читал и до полета, и после. И скажу вам по-честному — словами ничего не передашь. Ведь вот простое дело — ставишь корабль на Канопус, висишь в бездне, витаешь, а мироздание коловращается, Солнце проваливается куда-то под ноги. Земля над тобой словно по шее перекатывается, жонглируешь планетой, как Атлас вверх ногами, и впадаешь в какое-то солипсическое птоломейство. И такое чувство, что между кораблем и Канопусом струна натянута, тонко-тонко вибрирует, «поет».

Я опять отклонился. Да, так вот. Ушел я за Луну, подразогнался от нее, полюбовался, получил с нее пеленг, проконтролировал орбиту, лег в плоскость, нацелил детекторы на Крабовидную, спектры шлепаю, считаю, Синельников задает мне свои комбинации, ворочаю мозгами, реагирую, даю рефлексы, письма домой шлю. Тишина великолепная. Только фосфены мешают. Это когда какой-нибудь сумасшедший протон глазное яблоко пронижет, в глазу как будто вспышка. Считаю я их отдельно для правого глаза, отдельно для левого. Получается что-то вроде междуглазного соревнования.

Сижу я таким образом, услаждаюсь и вдруг сутки на десятые слышу снаружи: «Тук!».

Что за черт! Никакого «тука» не должно быть!

Проходит час, и опять: «Тук!» И еще через час) Я решил, конечно, что это Синельников мне сюрприз приготовил.

На связи со мной в тот день был Сережа Поликарпов. До сеанса было три часа, так что я еще три «тука» прослушал и Сереже излагаю: мол, так и так, снаружи регулярное постукивание с периодом в один час, нарушений в системах корабля нет, предлагаю выход в открытый космос для оценки ситуации. Он мне, как положено, дает контрольный тест по кораблю, контрольный тест по выходу и входу, тем временем запрашивает Центр и вдруг выдает мне «ферт», то есть отмену выхода. И выводит на связь с шефом. Шеф запрашивает рабочую гипотезу, я докладываю: вероятнее всего, вошел в гравитационный контакт с неопределенным телом, решил снять со станка стыковочный лазерный дальномер и провести сканирование с руки, по обнаружении предполагаю контейнировать в так называемый кошель для отходов — у меня их штук пятнадцать было, по одному на три дня, чтобы не загрязнять среду, как говорится, — до очередного контакта осталось двадцать минут. Шеф зарядил мне повторный тест минут на пятнадцать, а потом пожелал услышать мой «ту к». «Тук» не подвел, сработал точно в срок, и шеф выдает мне «добро».

Я — как ни в чем не бывало, а там, на Земле, оказывается, целая буря! Шефа моего винят в том, что подобный опыт ставит меня под угрозу и так далее, а он доказывает, что я здоров и что ситуация возникла самопроизвольно.

Ну, я всего этого не знаю, облачаюсь в скафандр, проверяю все, как надо, забираю кошель, забираю дальномер, шлюзуюсь, контролирую фал, разворачиваю опорный шест, колечки в желобках шеста закрепляю, ориентирую Солнце в задний сектор, подаю газ, вываливаюсь наружу и, конечно же, как положено, обалдеваю.

Но Сережа мне покою не дает, проводит контроль позы, контроль жеста, контроль шага. Я все это проделываю, а у самого в голове, как сейчас помню, одно: «Мама-мамочка!» Перед носом у меня Орион, руки-ноги подсвечены, и топчусь это я передним коньком по Южному Кресту. Вот уж воистину неустойчивая ситуация!

В корабле в полумагнитном жилете невесомость почти не ощущается, а здесь уже невесомость полная. Чувство такое, что меня опрокидывает, опрокидывает, хочется в комочек собраться, вот сейчас кубарем покачусь! Присел я на корточки — легче стало. Взялся левой рукой за щиколотку — и вовсе хорошо. А то ноги куда-то в бесконечность уходят. Докладываю Сереже: все в порядке, приступаю к сканированию. А сам за пятку себя придерживаю, между прочим.

Ловил я эту штуку с перерывами три часа. Ответный импульс пришел на лазер с третьего квадранта. Было это вроде игры в кошки-мышки. Ничего не видно, только Сережа в уши бубнит, а я выслушиваю, высматриваю, где же мой «тук». Потом я сообразил, что «тук» сейчас на солнечной стороне, иначе бы я его увидел. Идет он вокруг корпуса по дуге эллипса, как я вокруг Земли, ткнется, отойдет, опять ткнется и выписывает сложную фигуру, вроде ромашки.

На солнечную сторону я выходить не хотел. Уж больно глаза слепит, надо поляризатор монтировать на шлеме, а он тогда был неудобный, больше мешал, чем помогал. Я решил ждать. Спускаюсь в корабль, кислородные патроны меняю и жду.

И вот наконец объявился мой «тук»! Выплыл он снизу, засиял в глаза, огромный, как планета. Пришлось мне таки поляризатор ладить. Пригасил я блеск, потихоньку разворачиваю корабль, чтобы «тук» сам ко мне в руки приплыл. Хорошо он плывет, не торопится, так что я успеваю к пульту сбегать.

На двадцати метрах дальномер мою планету уже не берет. Я с кошелем сижу и, вы знаете, не пойму, далеко мой «тук» от корабля или нет. А он как раз в тень корабля зашел и вовсе погас. Я его подсвечиваю. То есть ответный блик, то нет. И блик какой-то неопределенный, форма тела явно не сферическая, медленное беспорядочное вращение. И все мне мерещится, что вот он передо мной, руку протяни — возьмешь. Даже пару раз кошелем хлопал зря. Потом сообразил, велел Сереже молчать, а сам жду, когда «тукнет». Повернул Вселенную чуть-чуть, чтобы «тук» мой не на меня шел, а попал в борт рядом с люком.

Дождался я его, «тукнул» он, и накрыл я его кошелем. Ощущаю — есть небесное тело солидных размеров. Защелкнул я замок — и в корабль.

Кошель, он непрозрачный, но мягкий. На ощупь определил, докладываю: поймано цилиндрическое тело правильной формы, вероятнее всего, обломок какого-то спутника. Определил массу — почти килограмм, а вскрыть кошель до приземления не имею права во избежание потери стерильности. Порядок есть порядок. Поведение свободное, но не до беззакония.

Досиживаю я свою программу, и грызет меня неуемное любопытство: что же это такое я поймал? Ломал я голову, ломал — ничего придумать не могу. На этих орбитах вроде бы никто ничего не терял. Я уж всю статистику потерь и аварий с Земли затребовал. Были даже разрушения старых спутников, но все это на нижних орбитах. Обломкам сюда никак не попасть.

На метеорит вовсе не похоже. Форма правильная, явно рукотворная. Может, это обломок от инопланетного корабля? Если так, думаю, то мне уж так повезло, так повезло! Но тоже не верится. Скорость моего «тука» относительно меня уж слишком была мала, иначе бы я его не притянул. Или он так бы меня «тукнул», что мне бы не поздоровилось. Значит, тело явно земной системы. А может, это все же синельниковские хитрости! Но нет, Земля уж очень любопытствует. Задним числом я узнал, что конструкторам кошелей нагорело за то, что они их непрозрачными делали. Как будто для отходов он, простите, кому-то прозрачный нужен!

Велели мне показать кошель. Я его вертел перед камерой, вертел академики аж крякают и каждый раз предупреждают: «Не вскрывать!».

Я уж так с этим кошелем сжился, такого про его содержимое на досуге навыдумал — век бы с ним не расставался! Хотя и не оставляла меня где-то подспудно мысль, что это меня Синельников развлекает, чтобы я не заскучал. Выяснилось, что наши с Оскариком идеи — сплошная чушь и программу даже до конца вести не стоит, разве что для порядка. Не просить же новую! Подумал я и занялся фундаментальными частицами. Наладил фиксацию треков на монокристаллических пленках. Между прочим, оказалась ценная идея, даже авторское потом получил.

Долго ли, коротко — завернулся мой эллипс обратно. Все корабли такого типа, как мой, садились тогда на Луне. Там их использовали в качестве стройматериалов, а нашего брата отправляли на Землю на рейсовом порожняке. Сел я на Луну без приключений — и меня с моим кошелем мигом препроводили в сектор возвращения на Гагаринскую.

Встречает меня целая депутация и вежливо изымает у меня мой «тук» в мешке. На вскрытие. Смотрю, а там распоряжается знакомый парень, Володя Финкель, мы с ним вместе с Бюракане практику проходили. Я к нему — так, мол, и так, сделай вскрытие при мне. Он говорит: «Саня, не могу. Единственно, что могу, так это я тебе сразу после вскрытия позвоню. Не положено тебя снимать с обследования, а вскрытие будет часа через три. Земля торопит, всех любопытство заело».

Попробовал я было рыпаться — куда там! Медицинское начальство уперлось и ни в какую! «Не затем, — говорят, — мы вас полтора месяца в космосе держим, чтобы потерять весь материал». И ведут меня на тесты. Еле добился, чтобы мне разрешили наблюдать вскрытие по стерео. Иначе, говорю, я не сосредоточусь на тестах и результат выйдет осложненный.

Вот, значит, вызывают меня к стерео. Кошель мой под колпаком, Финкель манипулятором орудует, народу — толпа, все вокруг колпака сгрудились, мне ничего не видно. И звук отключен, попросить показать нельзя. Все руками машут, о чем-то спорят, и вид у всех какой-то недовольный.

— Ну что? Насмотрелся? — говорит начальник. — Я же тебе говорил, что ничего не поймешь. Ты лучше ложись-ка на спинку вот сюда и погляди вверх. Видишь, колечки висят на ниточках? Ну-ка, скажи, какое колечко ближе всех? А какое дальше всех? А какое больше всех? А какое меньше всех?..

Володя Финкель явился в перерыв.

— Отколол же ты штучку, Саня! — говорит.

— А что такое?

— Не заставляй, — говорит, — меня тебе рассказывать, что выудил ты в космосе не мышонка, не лягушку, а банку мясных консервов.

— То есть как? — говорю. — Какой же дурак ее там бросил?

— А вот так, — говорит. — И насчет дурака ничего сказать не могу. А очень бы хотелось, потому что, как тебе, может быть, известно, банка эта выпуска 1910 года, город Чикаго, фабрикант Армор.

— Что за ерунда?!

— Ерунда не ерунда, а половина членов комиссии молчит, будучи совершенно убеждена, что все это глупая шутка, и причем над ними. И что устроил ее ты. А те, у кого есть чувство юмора, интересуются, в основном, тем, откуда ты спустя сто лет смог такую банку достать. Самойлов отправил мясо на анализ по длительности пребывания в космосе. И если что не так, то прими, Саня, мои глубочайшие соболезнования.

— Да какие тут шутки! — кричу. — Мне бы в голову не пришло! Я думал уже, в крайнем случае, это Синельников мне подстроил, чтобы скрасить отсидку! Клянусь тебе, Володя, отцами космоплавания, что я тут ни сном ни духом.

— С другой стороны, очень жаль, если это не так, — заявляет Володя. Уж очень они все тут умные. Пора бы им подстроить что-нибудь в этом роде для возмущения серого вещества!

— Вот, — говорю, — и займись! А я невинен и приму страдания напрасно.

— Напрасно не примешь, — успокоил он. — Самойловские ребята народ дотошный и понимающий.

Вот так я и влип в эту историю. Анализ показал, что эта проклятущая жестянка находилась под космическим облучением 85+-10 лет, так что о каких-то дурацких выходках не может быть и речи.

Но анализу все равно никто не верил. Все же знали, что я мастак на всякие штуки. «Ну не ты, — говорят, — так тебе!» Синельников видеть меня не мог! Посудите сами, какой разумный человек поверит, что банка чуть ли не в 1920 году загремела в космос, ушла на пять миллионов километров и сто лет сопровождала родную планету в качестве тушеной луны! Не поверит разумный человек и будет прав.

А я? Я про этого проклятого Армора слыхом не слыхал, что он сто лет тому назад свою фамилию на банках рисовал. Я всем твержу, что я тут ни при чем, все мне говорят: «Да-да», а сами глаза в сторону. Только один нашелся, писатель такой, лысый, восторженный, взялся доказывать, что, значит, в 1920 году была предпринята тайная попытка выйти в космос, которая окончилась трагически. Он все уговаривал меня выступать перед школьниками и составить вместе с ним призыв к людям доброй воли о поисках материалов. «Наверняка, — говорит, — Алексей Толстой что-то знал. Я теперь понял, почему он написал „Аэлиту“ как раз в те годы!» Послал я писателя к черту! Единственного человека, который мне поверил, сам к черту послал! Ерунда все это! Невозможно, чтобы эта жестянка сто лет в космосе болталась!

Но ведь она же болталась!

Вот вам и «казус Балаева».

И название обидное придумали. «Казус».

 

Суперснайпер

 

С Оскариком Джапаридзе мы, что называется, одной веревочкой связаны. Парень он заводной, да и меня долго раскачивать не приходится.

Характеры у нас одинаковые, как говорится, гусарские, и потому мы с ним всегда попадаем в разные группы и возимся с разными проблемами. Тут уж ничего не поделаешь. Двое одноплановых исследователей в одной группе слишком большая роскошь, и уж за чем, за чем, а за этим ЭВМ отдела кадров следит неукоснительно. И бегаем мы друг к другу, так сказать, неофициально. В основном, когда надо расшевелить мозги, а заодно доставить себе удовольствие разыграть приятеля.

Я сейчас в восторге. Дорвался наконец до своих любимых люмончиков. О них я, можно сказать, с детства мечтал. Люмоны — это люминофоры с низким порогом возбуждения. Очень удобная штука. Покроешь ими какую-нибудь хитрую медяшку, пустишь ток — и наблюдай себе его распределение, всякие там наводки, взаимоиндукции, переходы, аномалии плотности. Короче, я, как алхимик, гоню люмоны на нашей аппаратуре с помощью тайных заклятий, а электрики за мной ходят по пятам и клянчат миллиграммы.

А Оскарик закопался в таймеры. После первых работ Кошты такая шумиха с этим делом поднялась! Деньги — неограниченно, штаты — какие хочешь, аппаратура — навалом…

Сначала все шло «на ура!», но потом поутихло. Оскарик ходил мрачный, а я, признаюсь, язвил. И повздорили мы крепко из-за моего длинного языка. Здорово повздорили. Полгода не встречались. Ну а потом я все-таки не выдержал. Побежал к нему первый, поскольку понимал, что виноват. Вернее, убедил себя, что виноват. Без него было мне попросту скучно.

Помню, засиделся я тогда у своей печуры, взглянул на часы — уже девять вечера. Вздохнул я — и двинул к Оскарику в его зал.

Вошел — и попятился. Решил, что обознался. Не узнать зала. Все не так, как было раньше. Посредине стоит огромный нистановый тор, а Оскариков пульт сдвинут куда-то в угол. Но пульт все же Оскариков. И сам он, вижу, сидит за пультом, и глаза у него шалые.

Проследовал я к нему короткими галсами, говорю: так, мол, и так, Оскарик. А он мне в ответ:

— Ты, Саня, кончай извиняться. Это все чушь беспросветная. Сейчас я тебе, кажется, такое покажу! Целую неделю энергию прихватывал помаленьку, батареи аж визжат, секунд на тридцать-сорок хватит. Только нужен бы мне хронометр, желательно такой же, как этот. Между прочим, исключительно ради чистой, эстетики. Можно, конечно, и просто цифровой…

А я как раз выписал себе хронометр такой, как у него: размером не больше дедовской луковицы, с актиниевой капсулой и автокоррекцией, запас хода на сто лет. Хотя и цифровой, но молотит через одну десятую секунды. Сбегал я за ним, принес.

— Ты мне, — говорю, — его часом не попорть. Это ведь не какие-нибудь ходики-махалики, это же вершина пензенского производства. Если с ним что случится, мне в снабжение к дяде Васе ходу нет, а Ниночка-измерительша каблучком растопчет мое сердечко, чего я не выдержу.

— Нет, — говорит Оскарик, — жертв и катастроф не будет. Все будет тихо, спокойно, но весьма удивительно.

Вешает он хронометры на паутинках в центре тора один под другим: свой внизу, мой повыше.

— Сверь, — говорит, — и кинопулеметом зафиксируй.

Я сверил: десятая в десятую.

— Порядок, — говорю.

— Ну, теперь гляди!

И врубил он им свои фарады. А хронометры ничего, покачиваются. Я кинопулеметом строчу, в прицел гляжу. Вдруг вижу, что на нижнем десятые вроде бы застыли. Верхний же, как и прежде, работает четко.

— Стой, — сигналю, — хронометр портишь!

— Фиксируй! — кричит Оскарик. — Фиксируй, Саня!

Я фиксирую. Но тут минимальная защита сработала. И замолотили оба хронометра в прежнем темпе. Только гляжу и глазам своим не верю: нижний отстает от верхнего на двадцать девять секунд.

Снял Оскарик блокировку, подошли мы к тору, и тут я вижу, что паутинок к нижнему хронометру нет, лопнули паутинки. А сам он парит свободно, как звезда в небесах. Даже страшно.

Я хвать его! Ан нет. Вокруг часиков что-то плотное, невидимое, размером чуть побольше теннисного мяча.

— Бери-бери, — говорит Оскарик. — Не бойся.

Взял я этот шар и вижу, что внутри него хронометр-то мой!. Я возопил.

— Прости, — говорит Оскарик. — Честно говоря, я сам не разумею, как это получилось. Вниз я вешал свой и очень старался не перепутать. А вообще говоря, ты зря ругаешься. Идет твой хронометр? Идет. И никто к нему не прикоснется и не испортит, потому что закуклить я его закуклил, а как раскуклить, и сам не знаю. Больно много от него энергии надо отводить. А что он отстает на двадцать девять секунд, так это не дефект, Саня, а научный факт.

— Объясни, — говорю, — что ты с ним сделал, ирод!

— Объясняю, — сияет Оскарик. — Я замедлил время в той Области пространства, в которой находился твой хронометр, на тридцать секунд. Пока длилось замедление, у него там прошла секунда. Тридцать минус один двадцать девять, что ты и видишь невооруженным глазом. Подчеркиваю, невооруженным. А замедление течения времени, как показал Кошта, ведет к образованию замкнутой ударной стоячей волны пространства, которая и воспринимается тобою как непреодолимая преграда в виде сферы. Грубо говоря, твои часики находятся от тебя на расстоянии двадцать девять помноженное на триста тысяч — без малого девять миллионов километров. Вот паутинки-то и лопнули. Им на девять миллионов километров никак не растянуться. Но только эти девять миллионов схлопнулись в пленочку, свойства которой я надеюсь еще пощупать, поскольку она получилась прозрачной. А раньше — вот, гляди…

Открыл Оскарик сейф и выкатил оттуда пару чернущих непрозрачных шаров.

— Это, — говорит, — повторение опытов Кошты. Получаются черные шары. Между прочим, абсолютно черные. Но мне они ни к чему. В них сколько ни гляди — черно. Отчего мои прозрачные? Оттого, что поляризовал тормозящее поле. Моя идея, прошу любить и жаловать. Но что кокон получится прозрачный, этого я не ожидал, признаюсь тебе честно, Саня. Надо подумать, что бы это значило. Возможно, это кое-что прояснит в строении Вселенной.

— Да не держи ты его, — говорит, — как чашу с ядом! Схлопнутое пространство напрочь отражает слабые механические воздействия. И очень я подозреваю, что тела, находящиеся в коконе, воспринимают силовые поля таким образом, как если бы они находились от нас на расстоянии замедления. И не упадет твой хронометр, потому что для него за девять миллионов кэмэ земное тяготение — тьфу! Ниночка только спасибо тебе скажет за такой способ предохранения приборов от повреждений. А что он на двадцать девять секунд отстал, так обозначение времени — дело условное и может быть даже предметом государственного законодательства.

— Постой, — говорю. — Ты уверен насчет девяти миллионов километров?

— Что значит «уверен»? Сам я этого не проверял, а умные люди утверждают. Проверить бы не мешало, да только как?

— Элементарно, — говорю. — Вот я завтра притащу свою мелкокалиберку и пальну в твой шар. Начальная скорость пули у нее тысяча двести метров в секунду. Значит, — посчитал я на пифагорчике, — значит, где-то на восемьдесят четвертые сутки доберется-таки пуля до хронометра, если не отразит ее твоя пленочка. И момент попадания мы, естественно, увидим. А потом нам останется только засунуть этот шар в свинцовый ящик и подождать пару лет, пока все осколки и пуля оттуда не вылетят. Поскольку актиний штука радиоактивная, а мы с тобой культурные люди и нарушать правила техники безопасности при работе с радиоактивными веществами нам не к лицу…

И что вы думаете? Пальнули мы в хронометр, будь он неладен. Ушла пуля без всплеска, как в океан молока. Вот сегодня восьмидесятые сутки пошли. Значит, в четверг, если я хорошо целил, а умные люди не напутали, разлетится мой хронометр в кусочки. И буду я первым в мире суперснайпером, поскольку поразить цель такого размера на расстоянии в девять миллионов километров, да еще с первого выстрела из мелкокалиберки — это никакому стрелковому чемпиону и не снилось!

Только вот как оформить все это дело? Тут один весельчак мне предлагал: ты, говорит, сдай хронометр на склад, пускай там разлетается, а с тебя и взятки гладки. Им на складе что? Спишут. Посмеялись мы, конечно, но все это так, в порядке шутки. На вероломство Саня Балаев в жизни не ходил и не пойдет. Пусть меня Ниночка возненавидит, пусть дядя Вася проклянет, но наука требует жертв, а начальство разберется — хулиганство это или же важнейший научный эксперимент.

 

Джентльмен с «Антареса»

 

Куда судьба Балаева ни забрасывала, нигде Балаев в последних не ходил. Бывали, конечно, смешные истории, но, если по совести разобраться, смешного со мной происходило ничуть не больше, чем с другими. Только я о таких случаях рассказываю, а другим, может, не приходилось или стесняются.

Рассказать я мог бы и о серьезных вещах, только все это специальный материал. Мигом упремся в какой-нибудь вектор Бюргера — и рассказу конец.

Так что вы не думайте, что я какой-нибудь Епиходов — двадцать два несчастья. Просто я жизнерадостный человек, и чувством юмора меня, по слухам, бог не обидел.

Вот не рассказывать же вам, как мы с Валерой Слесаревым и Светочкой Пищухиной кварцевые колечки для «Антареса» отливали! Работа была незабвенная! Атом к атому подбирали. Печь в тридцать мегаватт год круглосуточно крутилась. Первое колечко угробили, второе вышло так-сяк, третье — на загляденье, а четвертое — чуть-чуть похуже. Все как надо: пять метров в диаметре, высота — четыре, идеальный цилиндр, абсолютная прозрачность по всем заданным окнам спектра.

Конечно, все это шло под маркой Львовского. Вокруг нас начальство, рубли, киловатты, километры, приказы с такой полосой, приказы с сякой полосой, шуму, грому — всего этого выше головы. Но не будь Валерки и Светочки Пищухиной, ни черта бы из этого не вышло и все эти милли-трилли, все это прахом пошло бы. О себе не говорю — другие скажут. Но свои сто двадцать ночей я при этой печуре отстоял, и все на нервах, и все давай-давай! Один раз, как при Светке табло входа погорело и пошло завирать, так это ж надо ей памятник поставить, как она сообразила, что к чему! А тут уже забегали! Де, брак в шликере! Де, подсудное дело!

Простите, увлекся. Я ж совсем не об этом собирался рассказать.

Вот, значит, госкомиссия приняла наше третье колечко на все двести баллов, четвертое — на сто семьдесят пять, решили в запас еще два отлить, накал страстей уже не тот, Валеру со Светкой при печи оставили, а меня при кольцах отправляют на монтаж. Груз нестандартный, спецтрейлера нам дают, дорогу перед нами на пятьдесят километров вылизывают, скорость нам — сорок в час, движение — только в светлое время с интервалом двести метров. Автоинспекторы перед нами едут — грудь заранее оголена, чтобы все случайности на себя принять. Кто-то там в комиссии перестарался. У нас напряжения в нулях, об наш кварц в лепешку расшибись — ему ничего не будет. Но на вид стекло, конечно. Ничего не скажешь.

Все три тысячи верст прошли мы, как по ковру. Две недели ехали. Я, как положено, от колечек наших ни на шаг, а по приезде первым делом проверяю порядок монтажа.

Посмотрел я на чертежи, и волосы дыбом у меня на голове! Забил я во все колокола и вломился к самому Нимцевичу. «Как же так! — кричу. — Как можно такие вещи делать!» Он: «А что?» Я ему; «У вас герметизующий контакт чем обеспечивается?» Он, понятно, в этом деле ни в зуб — правильный мужик, честно признается, — вызывает кучу народу, и те мне холодно заявляют: «Диффузной технологией». — «Так это я без вас знаю, — говорю. — Только это не технология, а техномагия!» И пошел скандал. Де, я не в свое дело путаюсь! Де, в Дартфорде «Вестингауз» применял диффузную! Де, нечего ломать порядок, и, вообще, что вы можете предложить? Я с ходу предлагаю инвертирование и требую, чтобы вызвали наших: Игоря и Веру. Нимцевич послушал, послушал, покачал своей круглой головой и молвит: «Два дня задержки — для нас не катастрофа. Десять лет ждали. Это я беру на себя. Вызывайте специалистов. Даже если он (то есть я) прав на двадцать процентов, овчинка стоит выделки». И кончает весь этот базар слабым манием руки. А мне дает на два часа телетайпный канал.

Игорь мне, конечно, в два счета доказывает, что я олух. «У тебя, говорит, — Саня; получается так: чтобы гвоздь в стену забить, стучи по нему стеной, а молотком придерживай. Но, в общем, гвоздь ты вбил, и вбил к месту. Инвертирование здесь лучше диффузной на порядок. Только оно не стандартизовано, а диффузная стандартизована, и в этом весь фокус». Я отвечаю, что пусть я буду распоследний дурак и тупица, но колечек наших в обиду не дам.

Приехали они, и в три-то голоса мы так ладно спели, что Нимцевич нам поверил и пробил это дело в Москве. Нас перевели к нему на пять месяцев, и Вера с Игорем колечки наши в «Антарес» заделали великолепно. Я помогал, конечно, как мог, но в основном, конечно, как кухонный мужик: посчитать темп перерождения, сфокусировать каскады, подтвердить плавность перехода. Попутно тут еще пара таких дел подвернулась, и, короче, Нимцевич нас возлюбил.

Именно из-за этого и случилась та история, о которой я хочу рассказать. Кончились все монтажные работы, пошли поузловые комиссии, по частям идет пуск, и тут прибывает к нам из-за океана депутация, половина — нобелевские лауреаты, всего душ десять и три переводчицы из «Интуриста», то есть про Достоевского могут, про шашлык — тоже, а про вырожденное демпфирование попутных носителей — ни туды, ни сюды. Соответственно, собирает Нимцевич бригаду и меня в нее включает, поскольку, говорит, товарищ Балаев отчетливо представляет себе установку и обладает даром просто говорить о сложных вещах. А товарищ Балаев эту приманку глотает — и леска натягивается.

Я, конечно, объясняю гостям, что «Антарес» — установка грандиозная, сам, слава богу, каждый день пять километров туда, пять обратно. Убеждаю, что она на полкилометра запрятана в землю, общую блок-схему растолковываю. Но гостей наших все это мало трогает. Им подавай конкретные цифры по самым мелким вопросам: «А как вы то? А как вы се? Каков режим? Чем обеспечивается? За какое время? Периодичность контроля? Система отсчета? Сколько стоит?» Короче, узкие специалисты.

Два дня мы осматривали внешний овал, а на третий, когда побрели на внутренний, у меня вся охота говорить по-английски прошла. Накрепко прошла, на всю жизнь. И стараюсь это я немножко поотстать, хотя здесь, можно сказать, самое интересное-то и начинается. Нимцевич впереди всех, он в восторге оттого, что рассказывает понимающим людям о таком деле, катится, как колобок, вверх, налево, вниз, направо: «Давайте сюда зайдем, там посмотрим! Вот разделители, вот ловушки, вот подготовка инжекции, вот выводные лабиринты!».

А ко мне пристраивается мадам Элизабет Ван-Роуэн, статная такая интересная женщина лет сорока, виднейший специалист по нейтронной баллистике. Она уже все свои мишени, антимишени и коллиматоры отсмотрела, и мы, слава богу, ведем с ней разговор на общие темы.

И проходим мы как раз мимо нашего экспериментального зала. И вижу я сквозь стекло Игоря, как он командует разборкой стендов. Я его приветствую, он нас тоже, мадам Ван-Роуэн из вежливости спрашивает меня, кто это, что это, я ей из вежливости объясняю, сами понимаете, увлекаюсь и начинаю лекцию про наши колечки.

Идем это мы час — делегация метрах в десяти впереди, а я все рассказываю, чем мы добивались принципиального исключения дефектных доменов. Вдруг мадам заинтересовывается, просит объяснить поподробнее, я достаю свою дощечку, черчу, краем глаза вижу, что делегация сворачивает налево, мы с мадам проламываемся сквозь дебри терминологии, торопимся, поворачиваем налево, я вижу приотворенную толщенную дверь, открываю ее пошире, пропускаю мадам вперед в какой-то темный коридор, вхожу следом, дверь машинально дергаю, чтобы она закрылась. Дверь меня толкает, я толкаю мадам, извиняюсь, пробую сообразить, куда ж это нам двинуться, но тут дверь захлопывается, и мы с мадам Ван-Роуэн оказываемся в полной темноте!..

Я говорю, конечно: «Sorry, недоразумение, сейчас разберемся». А мадам мне отвечает: «О да, мистер Балайеф, разберемся, и, хотя я уверена, что мистер Балайеф — джентльмен, но на всякий случай я предупреждаю мистера Балайеф, что у меня при себе имеется устройство, которое может лишить человека агрессивных намерений на 48 часов». До меня медленно, но доходит.

И как-то так с толку сбила меня эта ее тирада, что я отступаю на пару шагов. Мадам следует за мной, а под ногами у нас металл, и пол как-то так загибается, словно мы в трубе. А из-за спины мадам я слышу какой-то отдаленный говор. Естественно, я решаю, что надо идти туда, прошу ее повернуть и несколько поторопиться, уверяя, что все будет в порядке. Делаем мы десяток шагов в другую сторону, и вдруг из-за своей спины я тоже слышу разноголосый говор, какие-то искаженные голоса и слова. Прислушиваюсь и узнаю свои собственные уверения насчет порядка, поворота и так далее. Я механически продолжаю идти, и на ходу меня вдруг осеняет: «Батюшки-светы! Мы же попали в главный канал! И это наши собственные слова, обежав всю четырехкилометровую восьмерку, возвращаются к нам из-за наших спин, искаженные тысячекратным отражением!» Видно, Нимцевич похвастал перед гостями полировкой стенок восьмерки и пошел дальше по наружным коридорам, пост у двери на это время деликатно сняли, а я с мадам Ван-Роуэн преспокойно проследовал в самую святая святых! И мы кощунственно топчемся в канале, где через неделю в вакууме забушует основной процесс! Слава богу, на ногах у нас спецобувь, хотя и не первой свежести!

Я все это, несколько разбавляя краски, рассказываю мадам Ван-Роуэн, а она ничего, молодец, никаких истерик, спрашивает: «Что же нам следует предпринять, мистер Балайеф?»

Что предпринять! Кабы я знал! Искать дверь в темноте бессмысленно. Шов автоматически заплавляется галлием. В канал ходят с передатчиком, который запрещает закрытие двери. Раз дверь закрылась, значит, в канале никого нет. Остается ждать, пока нас начнут искать. Но кому в голову придет искать нас здесь? Может, через сутки сообразят, а тем временем восьмерку включат на предварительную откачку. Я же гармонограммы запуска точно не знаю.

Стою я, соображаю, и вдруг мадам Ван-Роуэн говорит: «Мистер Балайеф, здесь есть свет!» И впрямь, гляжу, глаза привыкли к темноте, и я так слабо-слабо, но различаю ее силуэт! Конечно же! Наши-то колечки как раз в эту восьмерку заделаны! Я прошу минутку, представляю себе общий план восьмерки и вспоминаю, где мы находимся. Выходит, что до нашего колечка надо идти полкилометра, если я правильно ориентируюсь, а если неправильно, то полтора.

«Хорошо, — говорит мадам Ван-Роуэн. — До прозрачных секций мы доберемся, но каков шанс, что нас там заметят? Выходят ли кольца туда, где есть люди?»

«Нет, — говорю, — не выходят. Они выходят в камеру датчиков. Вот если бы у нас с собой был какой-нибудь источник излучения, то датчики его бы засекли. Но вероятность того, что датчики включены, очень мала, и, кроме того, у нас нет источников излучения».

«Почему же нет? — возражает мадам Ван-Роуэн. — Пока мы живы, мы испускаем инфракрасные лучи…»

Меня в темноте даже в краску кинуло. Как я мог об этом забыть? А она продолжает: «Хотя, впрочем, датчики, видимо, рассчитаны на большие энергии».

Я лепечу, что да, видимо, на большие. Сбивает меня с толку эта мадам чем дальше, тем пуще.

«Я убедилась, что мистер Балайеф — джентльмен, — заявляет мадам Ван-Роуэн. — И как джентльмену я открою вам маленький секрет. Дело в том, что у меня имеется стимулятор мозговой деятельности с питанием от радиоактивного источника в свинцовой капсуле. Капсулу можно открывать и закрывать, имитируя сигнал и не подвергая угрозе здоровье того, кто это делает. Но у меня к мистеру Балайеф имеются три просьбы. Первая: так как для манипуляций с капсулой мне придется отсоединить источник, то я, вероятнее всего, приду в беспомощное или даже в критическое состояние, а источник окажется в руках у мистера Балайеф; поэтому я попрошу мистера Балайеф дольше одной минуты источник у себя не задерживать и подключить меня снова к нему во избежание печального исхода. Пусть обморок, в который я впаду на протяжении одной минуты, мистера Балайеф не смущает. Вторая просьба: так как, находясь в беспомощном или даже в критическом состоянии, я не смогла бы должным образом защитить свою честь, то предварительно мистер Балайеф, как джентльмен, для спокойствия дамы обязан испытать на себе действие устройства, которое лишит его агрессивности, свойственной мужчинам, на 48 часов, не причинив ему в дальнейшем вреда. И третья просьба: мистер Балайеф, пока я ему не разрешу, обязуется никому не открывать подлинного назначения источника».

Я переспрашиваю, так ли уж мадам Ван-Роуэн убеждена в необходимости применения своего дамского оружия и так ли уж она гарантирует его безвредность?

«Так указано в проспекте, — отвечает мадам. — Я не убеждена, что это полностью соответствует действительности, но согласитесь, что распределение общего риска между нами в какой-то мере справедливо».

И говорит она это все так спокойно-спокойно, как будто не она будет на грани смерти, не я буду на грани кретинизма, и обсуждаем мы вопрос о том, кому пить «Нарзан», а кому — просто из-под крана.

Азбуку Морзе я знаю, три точки — три тире передам, и если датчики включены, то кто-нибудь это поймет. Во всяком случае, ЭВМ поднимет тревогу, потому что на диаграммах должны быть сейчас сплошные нули.

Что мне делать? Я в принципе соглашаюсь, и мы бредем к нашему колечку, поскольку там светло и можно будет точно приставить мне эту штуку к левой скуле. Ничего себе перспектива!

Добрели мы до кольца, и я вижу сквозь кварц камеру датчиков. Большущий зал, в зале — ни души, но — о счастье! — видно, что сигнальные лампы горят. Значит, аппаратура уже включена. Под ногами у нас раструбы приемников излучения, и осуществление нашего плана входит в завершающую стадию. Мадам Ван-Роуэн достает из сумочки что-то вроде авторучки и предлагает мне подставить левую скулу. «Послушайте, — говорю, — мадам! Уверяю вас, в этом нет необходимости».

Мадам сразу подобралась вся и сухо объявляет мне, что необходимость есть. Дьявол бы ее, психопатку, побрал со всей этой неврастенией! «Но с другой стороны, — убеждаю я себя, — она-то со своей капсулой подвергнется гораздо более неприятным ощущениям, чем я». Укорил я себя за малодушие и подставил скулу.

Прижала она к моей скуле эту свою авторучку — вроде ничего. И вдруг ноги у меня ослабевают, я сажусь на кварц, упираюсь в него руками, а руки тоже не держат — подгибаются. Смотрю я на эту мадам и испытываю к ней крайнее отвращение. Хочу его высказать и не могу: забыл английский язык. Она что-то говорит, наклоняется надо мной, а мне даже слушать неохота. Спокойно так смотрю сквозь кварц на цветные лампочки, и больше ничего мне от жизни не надо. Смотрю, как будто не я смотрю: смотрит кто-то другой, а я при сем безо всякого интереса лишь присутствую. И вижу я, как открывается дверь камеры датчиков и вкатывается в зал Нимцевич, а за ним вся наша кавалькада. Вижу я, что он с недоумением глядит на меня сквозь кварц, протягивает мне ладонь, губами шевелит, что-то говорит. И все тоже глядят на нас, всплескивают руками, кто-то бросается к телефону. И стало мне вдруг так хорошо, так радостно. Лег я плашмя, помахал Нимцевичу пальчиками и — заснул.

Проснулся я через сутки, как ни в чем не бывало, а через неделю меня на «Антаресе» уже не было. Удрал, каюсь, удрал. Еще бы! Балаев от нервного перенапряжения брякнулся в обморок. Да-да, именно так определили наши медики. Никто не докопался! А мадам, конечно, ни гу-гу. И я тоже. Слово джентльмена давал? Давал. Она цветочки мне в санчасть прислала с переводчицей и благополучно отбыла домой. И едва все формальности кончились, я тоже домой запросился.

Нимцевич очень уговаривал остаться, предлагал перейти к нему насовсем. Будь я сам собой, Саня Балаев, я непременно перешел бы, но, видно, крепко окосел я от той дряни, которой угостила меня мадам Ван-Роуэн в заботе о своем целомудрии.

Потом прошло. Ничего. Последствий не было. А пять лет тому назад получаю я письмо от поверенного мадам Элизабет Ван-Роуэн. Она, оказывается, ушла на пенсию, упоминание о стимуляторе ее карьере больше не грозит, готовятся к выпуску ее мемуары, и мне предлагается ознакомиться с соответствующим местом в корректуре и либо согласиться, либо возразить против публикации. Я прочитал корректуру — все правильно мадам описала, только добавила, что у меня не было никаких агрессивных намерений, чем и объясняется столь сильное воздействие на меня ее оружия. И фамилию мою изменила, назвала меня «мистер Булуйеф». Я ответил, что против публикации не возражаю.

Так что, рассказывая вам эту историю, я своего заслуженного с риском для жизни джентльменского звания никоим образом не порочу.

 

Сервис

 

Честно говоря, клеймить научный туризм, по-моему, такое же пижонство, как и предаваться ему с чрезмерным пылом. Пользы от всех этих конгрессов и симпозиумов для простых смертных вроде меня, должен признаться, никакой. Хотя, конечно, попадалось кое-что прелюбопытное. Помню, один австралийский магистр показывал фильмик о возникновении и распаде ядра мельбурния — это, я вам скажу, был шедевр! Он сам это ядро получил, единственное в мире, первое и последнее, и не где-нибудь, а в фокусе гамма-глаза, жило оно полнаносекунды, а он умудрился растянуть фильм на пять минут. Голова! Но штукарство это все, и прикладной ценности не имеет. А меня всегда тянуло к чему-нибудь, из чего проистекает, фигурально выражаясь, хлеб с маслом для человечества. А эти сборища мимо таких вещей почему-то проносятся по несказанно элегантной огибающей. Да.

Но как приятно этак разик в пять лет плюнуть на все, отключиться, перепорхнуть в какое-нибудь Коломбо или там Вальпараисо. Сплошной эр-кондишн, хрусталь, хром, тишина, как в свежем коконе, эфир струится платоническим звоном самонаучнейших страстей, — будто попал ты в двадцать пятый век и пепельницы, стоит о них подумать, сами к тебе подбегают, сплошная этичность, и на закуску местные древности в цветной подсветке. Прелесть!

И ведь надо же! И здесь у меня без истории не обошлось! Правда, не на самом конгрессе, а до него, но все-таки! Уж и не помню, в девяносто шестом или восьмом собрали в Бангкоке конгресс по волновым аномалиям, и так получилось, что ваш покорный слуга загремел туда делегатом. Марышев тогда только-только членкором стал, он на секции должен был делать вводный доклад, а Веру Соловьеву и меня он, собственно говоря, прихватил с собой, как положено, для веса личности, представительства, сбора информации и прочего. Разве там в одиночку управишься? Только втроем, и никак не меньше. Ну и в знак признания заслуг, конечно, но об этом в другой раз. Сложные там все материи, и на пальцах не вдруг покажешь. Короче, утвердили нас на совете, наслали воз всяких розовых и зеленых бумажек на пяти языках, четыре тома тезисов, каждый весом в полтора кило, я подрасфуфырился, одолжил у Оскарика Джапаридзе наимоднейший галстук, пришпилил на лацкан карточку «Доктор Балаев, Академия наук, Чебоксарское отделение», купил чудо-чемодан с автоматическим поиском хозяина, набил его нашими материалами, набрал на нем адрес: «Бангкок, Хилтон-Менам», и тронулись мы в путь. Из Москвы в Рим, там пересадка на лайнер «Стармастер» компании «Эйразия».

Сидим это мы в салоне «Эйразии», клерки вокруг нас хлопочут, компостеры щелкают, машинки жужжат, и соображаю я, что лучше бы нам иметь места с левой стороны — не так солнце в глаза бить будет.

— Ах, господа желают с левой стороны? Извольте, господа. Момент, момент. Зрилевтеплейсостармастраромвбангкок, олрайт! Мерси бьен, пор фавор, мучас грасиас, битте, данке шен! Шасливо путти, разорешитти вас проводитти, мадам Соловиофф, мсье Балайефф, мсье Маришефф.

Мадам и мсье следуют, кресла за ними подлокотнички в тоске протягивают, ковры их несут, как амфоры с интеллектом. А мсье Балайефф аж пыжится от самодовольства! Как это он сообразил устроить своих друзей поудобнее, чтобы солнце не помешало им спокойно готовиться к своей высокой миссии! Индивидуальность проявил, здравый смысл и не растерялся во всем этом луна-парке.

В лайнере честь по чести встречают нас стюардессы, провожают в наше купе, хлопочут, предлагают кофе, бренди, джин-памплемюс. И купе наше с левой стороны, и кресла не кресла, а пение гурий.

Садимся мы: Марышев слева, Вера справа, а я лицом к окну посередине. Марышев рассказывает, как его возносили на Попокатепетль в бытность его в Мехико, тем временем «Стармастер» наш выводят на взлет, разгоняемся, взлетаем, и — что бы вы думали! — прямо к нам в окно бьет ослепительное солнце! Минуту бьет, две, пять, десять!

— Ха-ха! — говорит Марышев. — Эк ты, Саня, перемудрил!

— Ничего, — говорю, — я не перемудрил. Наверное, разворот какой-нибудь, а там пойдем мы на восток, купе наше по левому борту, стало быть, окошечко наше выходит на север; солнце с южной стороны и мешать нам не должно.

Я все это доказываю, аж самому тошно, а Марышев жмурится от солнца, головой крутит и так это вяло говорит:

— Что-то ты, друг милый, напутал. Жарища, черт!

И от этого тона я на своем кресле взрываюсь, яко сверхновая, и объявляю, что этого дела так не оставлю и все сейчас выясню.

— Оставь, Саня, оставь, — говорит Марышев. — Не выясняй. Ну его!

Я вызываю стюардессу, и тут выясняется прелюбопытная вещь! Оказывается, стюардесса понятия не имеет, куда мы летим. Сначала меня это как-то ошарашило. Как это так! Но потом стало доходить. Девушка попалась общительная, говорила-говорила, половину я понял наполовину, половину на три четверти. Короче, они как прилетают куда-нибудь, идут в специальный зал, тычут свои жетончики в компьютер и ждут назначения на новый рейс. Порядок такой, чтобы больше пятнадцати минут никто в зале не сидел. Им выдают номер самолета, номер трапа — и айда! При этом все рассчитывается так, чтобы девушка работала четыре дня по десять часов и к исходу четвертого дня оказалась в аэропорту по месту жительства и получила трехдневный отдых. У них там все закодировано. И поскольку в каждом аэропорту она больше часа не бывает и в город не выходит, ей, в общем-то, все равно, куда и откуда она летит. Ее дело — обслуживать пассажиров, она и обслуживает. Некоторые интересуются, конечно. И она сначала интересовалась, где находится, а потом оставила это дело. Все везде одинаковое. Она знает только, что завтра должна быть дома, в Рейкьявике. А откуда джентльмены и дама летят? Ах, из Рима. Так мы были в Риме? Очень приятно. А куда летят дама и джентльмены? Ах, в Бангкок. Это замечательно! Благодарю вас, джентльмены. Может быть, даме и джентльменам угодно пообедать? Или посмотреть фильмы? У нее есть очень хорошие фильмы. Вот, извольте, программа. И пусть джентльмены не волнуются. Полетами управляет электронная машина, и не было еще случая, чтобы возникла какая-нибудь ошибка. Впрочем, если господина доктора так интересует этот вопрос, она может проводить его к командиру корабля, который даст господину доктору исчерпывающие разъяснения, поскольку это входит в его компетенцию.

Господин доктор смотрит в окно, он отчетливо видит с высоты, как мы проходим над Гибралтаром, вместо того, чтобы проходить над Босфором, и выражает горячий интерес к беседе с командиром.

Тут уж, смотрю, и Марышева забрало. Гибралтар он есть Гибралтар, это уже не балаевские выдумки, а очевидный географический факт. И как-то, в общем, нелепо, что мы летим из Рима в Бангкок не через ту степь: вместо девяти тысяч километров нацеливаемся на тридцать, вместо трех часов полета заводимся чуть ли не на десять. Черт знает что!

Я поднимаюсь, иду за стюардессой к командиру корабля в кормовое отделение. Она нажимает кнопочку, дверь распахивается, и вижу я здоровенного плечистого бородатого детину. Сидит он в кресле, положа ноги на приборную доску, и смотрит какой-то журнал без картинок. Явно научный. И вид у него такой, словно ему отчаянно скучно.

Я представляюсь, детина жестом указывает мне на соседнее пустое кресло и велит стюардессе принести два аперитива.

— В чем дело, мсье?

Я объясняю, что вот в связи с тем, что мешает солнце, возник вопрос о направлении нашего полета.

— Ах, мсье мешает солнце? Чего же проще. Слева от окна имеется зеленая кнопка, нажмите, и стекло затемнится до приятного темно-оливкового цвета. Компания «Эйразия» оборудует свои самолеты…

— Благодарю вас, но мы должны лететь на восток, а летим почему-то на запад. Так не будет ли господин пилот столь любезен объяснить мне, почему это происходит, и если это не ошибка, то какие причины побуждают авиакомпанию «Эйразия» превращать банальный рейс чуть ли не в кругосветное путешествие?

Парень в ответ излагает своими словами рекламный буклет о компании «Эйразия», нахваливает самолет, рекомендует воспользоваться всеми удобствами и льготами, а по сути дела не высказывается.

Поднажал я на него — короче, раскололся мой командир и выложил мне такую альгамбру, что если б я не сидел, то сел, бы. Никакой он не пилот, он, как он выразился, «кустос», «сюрвейян», самолетом не управляет, управлять не может и даже не умеет. Он студент восточной филологии в Сорбонне и вот решил подработать, а здесь хорошо платят и много свободного времени. Самолетом управляет компьютер не то из Мюнхена, не то из Мадрида, он точно не знает, но все абсолютно надежно, держать дорогой бортперсонал нерентабельно, делать ему совершенно нечего, одна деквалификация. Поэтому персонала на самолетах нет, а есть только он один, «кустос», для представительства перед пассажирами, их спокойствия и наблюдения за приборами. По приборам у него все в порядке, мсье может убедиться — горят одни зеленые светлячки и ни одного красного, так что он ни к кому не обращался, никакой тревоги не испытывал и не испытывает, но, если мсье это так волнует, он свяжется с центром сию же минуту и выяснит, что и как. Он, конечно, знает, что мы летим в Бангкок — и то слава богу! — но, если мсье доктора не затруднит, пусть мсье объяснит ему, как и почему он пришел к выводу, что мы летим на запад, а не на восток, чтобы правильно выбрать вопрос, который следует задать центру.

— То есть как это выбрать?

Мой «кустос» вытаскивает здоровенную книжищу, в ко горой, оказывается, закодированы все возможные вопросы, которые он может задать центру управления полетами, поскольку этот центр — тоже компьютер и отвечает лишь на те вопросы, которые предусмотрены программой. Конечно, программой предусмотрены все вопросы, компания «Эйразия» и т. д. и т. п., но, чтобы получить правильный ответ, надо задать правильный вопрос.

Я говорю, что объяснять долго. Может быть, он даст мне книгу и я сам выберу вопрос? О, пожалуйста, но, если все же мсье доктору угодно, «кустос» очень интересуется, как же я все-таки ориентируюсь в полете, потому что, кто знает, может быть, это когда-нибудь и ему пригодится. Железный мужик!

— Конечно, — говорю. — С удовольствием.

И начинаю листать книгу.

Господи, чего только я не могу спросить! И какая погода в…, и цены акций тысячи крупнейших фирм, и где в настоящий момент багаж такого-то пассажира, и как перетолмачить на хинди и суахили с языка кечуа. Листаю я книгу, листаю, а время идет; судя по нашей скорости, мы уже Атлантику вот-вот перемахнем, и, пока я найду вопрос, нам все равно будет, что вперед лететь, что назад поворачивать.

А «сюрвейян» сидит, такой уверенный, спокойный, что, чувствую, во мне даже сомнение зашевелилось. Может, действительно все в порядке, все так и надо, а я зря поднимаю переполох. Давит он на меня всей этой могутной системой, фолиантом вопросов, сотней зеленых светлячков на доске и тщательно продуманной невозможностью во всем этом в темпе разобраться.

— Скажите, — говорю, — а вот если надо очень срочно и вопроса не разыскать, можете вы связаться не с компьютером, а с живыми людьми, которые могут вам посоветовать, помочь?

Он глядит на меня с опаской, похоже, за психа считает, прикидывает, не проще ли меня сгрести — и в изолятор.

— Могу, мсье, — говорит. — Если вам угодно, я могу связать вас с кем хотите, это входит в число услуг, оказываемых компанией «Эйразия» со скидкой двенадцать процентов против местного зонального тарифа. Пройдите по коридору, там есть кабина связи. Связь обеспечивается немедленно по предъявлении кредитной карточки.

Какая у меня к черту кредитная карточка!

— А вы сами, — говорю, — вы что, тоже этой кабиной пользуетесь в случае нужды?

— Конечно, — отвечает он. — Это очень удобно и дешево.

И тут вдруг я вижу в книге вопрос: «В каком направлении мы летим? — код 6 572 384 019».

— Вот, — говорю, — мсье. Вот.

Он глядит, кивает, набирает на диске код, и телетайп мигом выдает ответ: «Ваш запрос принят. Ответ в течение часа».

— Почему в течение часа?

— Потому что все в порядке. Компьютер поставил нас на часовое ожидание ответа, проанализировав ситуацию самолета и убедившись, что ничего срочного в моем запросе нет. Это еще раз доказывает, что все в порядке, мсье. Вы не волнуйтесь, мсье. Уверяю вас, все обстоит благополучно. Компания «Эйразия»…

Я прикинул. Через час мы уже пролетим Калифорнию. В конце концов, даже интересно. Черт, думаю, с ним!

А мой, не знаю, как лучше сказать — филот или пилолог, так это плотоядно смотрит на меня и вдруг вопрошает:

— Извините, мсье, за любопытство, Тшебоксар это в России, да?

— Да, — говорю.

— Мсье, я слыхал, в России все играют в шахматы. Мсье не откажется в ожидании ответа сыграть со мной маленький матч: три пятиминутные партии? Извините, мсье, это мое маленькое увлечение. Я коллекционирую блиц-турниры с гражданами экзотических городов.

Это наши-то Чебоксары экзотика! Впрочем, для француза оно, может быть, как для меня какой-нибудь Лимож.

— Я, — говорит, — играл блиц-турнир с одним ученым с лунной станции «Коперник». Это гордость моей коллекции. Вот моя картотека, если вас интересует. Я очень плохо играю в шахматы, так что мсье может не опасаться проигрыша. Видите: я играл уже двадцать девять матчей и проиграл двадцать семь. А два свел вничью: с господином с острова Санторин и с господином из Куйябы. Это в Бразилии.

«Ах, ты, — думаю, — хомо сапиенс замедленного действия с часовым ожиданием. Бог с тобой, хоть время пройдет».

— Извольте, — говорю. — Но я игрок не из сильных, так что можете рассчитывать на победу.

— Ни в коем случае, — счастливо отвечает мой «кустос». — Для меня важен сам факт игры.

Достает он шахматы, расставляет, пристраивает на командирском пульте допотопные шахматные часы.

— Обратите внимание, — говорит. — Это сувенир. Я купил на аукционе. Этими часами пользовались господа Стейниц и Ласкер. Если изволите полюбопытствовать, вот у меня сертификат.

Я, конечно, понимаю, что он готов мне все три партии просадить исключительно из вежливости. «Не выйдет, — думаю, — голубчик».

Но в первой партии он сумел вывернуться, и пришлось мне черными выигрывать. Собрал я все силенки и вторую белыми ему с честью продул. Он, вижу, меня зауважал, и третью мы в сиянии улыбок по молчаливому согласию свели вничью.

Сияет мой «сюрвейян», преобразился, суетится, вызывает стюардессу, еще аперитив требует.

— А теперь, — говорит, — объясните же мне, мсье, как вы в полете определяете направление. Хотя я плохо разбираюсь в таких вещах, но знаю, что простой компас тут не поможет, потому что здесь много электричества и самолет сделан из такого металла, который вносит помеху. Мне об этом говорил один специалист.

— Да очень просто, — говорю. — Во-первых, по положению солнца, а во-вторых, извольте посмотреть в окно. Насколько я понял, в географии мсье разбирается. И без труда определит, что мы пролетаем над Калифорнийским полуостровом.

Мой «сюрвейян» как-то даже остолбенел, посмотрел в окно, похлопал очами, вижу, скулы у него заходили, разворачивается он на кресле, вызывает стюардессу по телефону, что-то быстро ей говорит и начинает лихорадочно с кем-то связываться, передавать, принимать, не пользуясь, между прочим, никакой кабиной в коридоре.

— Извините, — говорит, — мсье доктор. Одну минуту.

«Ага, — думаю. — Проняло».

— Что вы, что вы! — говорю. — Извольте, пожалуйста.

И любуюсь Калифорнией, как она отплывает под нами в синюю даль.

Вдруг встает мсье командир передо мной навытяжку и объявляет:

— Мсье доктор, от имени компании «Эйразия» приношу вам глубокие извинения за причиненное беспокойство. В возмещение причиненного ущерба компания «Эйразия» просит вас согласиться на бесплатный перелет любым самолетом в любом избранном вами направлении и в любое избранное вами время. Компания надеется, что этот маленький инцидент изгладится из вашей памяти и не станет, по крайней мере в ближайшее время, достоянием широкой гласности.

Тут уж я столбенею. Как же это так?

— Извольте, — говорю. — Со своей стороны претензий не имею, но не все от меня зависит. Опоздание самолета чуть ли не на восемь часов будет замечено не только мной, не только всеми пассажирами, но и вашими конкурентами. Я могу лишь лично обязаться не причинять компании излишних неприятностей, но…

— О нет, мсье, — говорит «сюрвейян». — Об опоздании не может быть и речи. Мы прибываем вовремя, и, видимо, кроме вас, никто не заметил, что мы показываем не тот фильм.

— Какой фильм?

— В окнах.

— В окнах?

В конце концов мы разобрались. В хорошенькую историю я влип! Оказывается, никаких окон у «Стармастера» нет. На этом самолет имеет лишних сто километров в час скорости. Но при пробных полетах выяснилось, что пассажиры в закрытом салоне испытывают неприятные эмоции, и тогда решено было сделать в салоне фальшьокна-телевизоры и показывать по ним объемный фильм о данном рейсе, снятый с высоты двенадцать тысяч метров в реальном масштабе времени. Тем более что самолет идет на тридцати пяти, откуда вид в окнах, как показали опыты, не доставляет пассажирам максимального эстетического удовлетворения, а лишь вызывает, особенно у пожилых людей, ощущение внутренней тревоги.

Запуск фильма производит стюардесса, опять же по кодовым номерам. Она и запустила, да не тот. Угостила нас фильмом «Рим — Гонолулу» вместо фильма «Рим — Бангкок», за что получит соответствующее взыскание. А мы через пятнадцать минут приземлимся в аэропорту назначения.

Господи, какая чепуха!

— Простите, — говорю, — мсье капитан, а нельзя ли обойтись без взыскания? Жаль девушку, а в сущности, ведь это мелочь. Никакого ущерба мне не было причинено. Наоборот, я как бы вместо одного рейса совершил два, за что крайне признателен компании «Эйразия». И считаю, что таким образом использовал свое право на бесплатный полет.

Мой «кустос» кивает.

— Слова господина доктора будут должным образом доведены до руководства полетами. А теперь, извините, мсье, я должен приготовиться к посадке.

Вот, собственно, и вся история. Сели мы через десять минут. В окнах у нас аэропорт был виден как на ладони. Только гонолульский — не менять же было кассету с фильмом под конец.

Да! Самое смешное! В первый день конгресса, когда мы вернулись в гостиницу, портье вручил мне послание компании «Эйразия», естественно, на пяти языках. Я его до сих пор храню. Вот полюбуйтесь:

«На посланный Вами запрос был получен ответ: „Ваш самолет летит рейсом Рим — Бангкок и в момент получения запроса пересекал малабарское побережье“. Искренне опечалены невозможностью вручить Вам ответ лично на борту самолета ввиду своевременного окончания рейса. Ваше пожелание о снисходительности к персоналу будет учтено наидоброжелательнейшим образом и в первую очередь. С глубочайшими извинениями и уважением.
Вице-президент Нагхатта Джемур».

Сервис так сервис!

 

Золотой куб

 

Вы меня, товарищи, простите, но я должен отвлечься несколько от нашей темы и рассказать вам кое-что из юмористической, если хотите, трагедии жизни Александра Балаева. Именно юмористической, именно трагедии и именно про стоп-спин. Да-да. Обо всем остальном я вам уже рассказывал, а если и не обо всем, то случай уж больно подходящий.

Вот недавно один писатель подарил мне книжку. Про Галилея, Ньютона, Эйнштейна и меня. Так мне, знаете, нехорошо как-то стало. Будто смотрю это я на президиум физики, сидят там все люди солидные, степенные, вдвое больше натуральной величины, а сбоку в кресле болтает ножками какой-то шалопайчик в коротких штанишках, сандалики до полу не достают. «А это, говорю, — что за чудо морское?» — «А это, — отвечают, — и есть вы, Александр Петрович Балаев, замечательный и заслуженный физик нашего времени». — «Да какой же это физик! — кричу. — Это же попрыгунчик какой-то, молоко на губах не обсохло. Случайный кавалер фортуны». — «А это, — говорят, — ваше личное мнение, которое никого не касается. Вы, пожалуйста, не усложняйте вопрос, Александр Петрович, и не мешайте наглядной пропаганде образцов для нашего юношества». И убедительно излагают окружающим невероятную историю, будто я с детства задумчиво глядел на вертящийся волчок. А меня как холодной водой обдает. А вдруг это и не выдумки, вдруг это я сам по божественному наитию бреханул когда-нибудь, а до них дошло. На волчок иначе как задумчиво и смотреть-то, по-моему, невозможно. Только задумчивость эта какая-то не такая, не дай бог никому: сидишь и ждешь, когда же это он дрогнет и начнет покачиваться. Нетворческая задумчивость.

А по правде говоря, или, как это мне сейчас представляется, вся эта история началась, конечно, не с волчка, а со студенческих времен, с того самого вечера, когда в общежитии мы, изнывая от безделья, смотрели по телевизору инсценировку по Уэллсу. Помните, там есть у него рассказ про человека, который мог совершать чудеса. Смотрели мы и от нечего делать изощрялись в остроумии. И когда герой под конец остановил вращение Земли, и все понеслось в тартарары и море встало на дыбы — здорово было снято, как сейчас помню, — кто-то ляпнул: «Эх, плотину бы сюда!» Кто-то добавил: «Да турбину бы сюда». И кто-то кончил: «Ну, и чаю мы с тобой наварили бы тогда!» Все, конечно, грохнули. Может, это само так получилось, может, чьи-то вирши припомнились, не знаю. Я по стихам не специалист. Но эти стишки в память мне запали. Вместе с видом моря, вставшего на дыбы. И посредством этого аудиовизуального воздействия, как тогда говорили, выпала во мне в осадок четкая логическая цепь: «Остановка вращения освобождает энергию, которую можно полезно использовать». Не от изучения маховика, хотя я его изучал — ведь изучал же! — а от непритязательного и, собственно, не очень смешного анекдота. Так уж, видно, я устроен, что запоминаю не через обстоятельства дела, а через обстоятельства около дела. Так, значит, я с этой логической цепью и бегал, как сорвавшийся Барбос, и висела она при мне без всякой пользы и употребления но как говорят, весомо, грубо, зримо. Как не о чем становилось думать, хоть и редко это бывало, все выводила меня память на эти дурацкие стишки. Бормотал я их, бормотал и автоматически принимался прикидывать, что бы такое крутящееся остановить да как бы получить такую волну, как там, в фильме, какую бы там приспособить плотину и турбину, и в каком виде наварить означенный чай. Для пущей ясности даже кустарное начало к этим стишкам присочинил: «Твердое остановилось, жидкое бежать пустилось. Вот бежит оно, бежит, так что все кругом дрожит». А дальше уже про плотину и турбину.

И вот как-то опаздывал я на работу безнадежно и решил часок в парке побродить, чтобы потом разыграть в проходной сцену возвращения из местной командировки. Во избежание персональных неприятностей. Бродил-бродил и добродился до того, что начал эти стишки по обыкновению повторять. И место я очень хорошо запомнил: такой склон, на нем здоровый пень, опилки свежие вокруг — вдруг сообразил: электрон вращается вокруг оси? Говорят, вращается. А вот если это вращение остановить, что получится? Стал дальше соображать — ничего не сообразилось. С какой он скоростью вращается? Какая энергия во вращении запасена? И спин он, конечно, спин — веретено, но ведь и говорится, что все это так, формально, а по сути дела… А что по сути дела? Да и потом спины равновероятно разориентированы. А сориентировать их можно? И стали меня мучить какие-то казарменные кошмары. Помните, там у Грибоедова сказано: «Он в три шеренги вас построит. А пикнете, так мигом успокоит». Представляете себе картину: все валентные электроны в металлическом кубике выстроены в этакое трехмерное каре а ля Луи Надцатый вертящихся веретен. А. Балаев подает команду. Раз-два! Все веретена останавливаются — бах! — возникает всплеск освобожденной энергии, загораются лампочки, чайники кипят, троллейбусы бегают и т. д. и т. п. Отлично! А во что превращаются эти стоячие веретена, что являет собой электрон без спина? Теперь вы мне это все на пальцах объясните, а тогда некому было. Человек достойный этого дела наверняка бы так не оставил, стал бы книжки читать, размышлять по ночам в супружеской постели. Может, темку бы открыл. А я бросил. Занялся люмонами, потом на волновые аномалии перебросился, потом… Потом много всего было.

Лет пять или шесть прошло. А может, и больше. Изредка я вспоминал всю эту историю, с энергией спина разбирался, картинку рисовал: электрон в виде веретена, вектор спина а виде копья и две-три школьные формулы: веер Филиппова, распределение валентных спинов по Джеффрису и преобразованную мной самим матрицу Бертье-Уиннерсмита.

И вот однажды застал меня за этим занятием Оскарик Джапаридзе.

— Что это у тебя? — спрашивает.

— Да так, — говорю. — Фестончики скудоумия. Шизок.

— Брехня, — говорит Оскарик.

Садится, начинает писать, запинается и смотрит на меня искоса.

— Слушай, — говорит, — а может, и не совсем брехня? Выкладывай.

Ну и выложил я ему всю эту альгамбру.

— Архимед! — говорит Оскарик, головой крутит и удаляется по своим делам.

Обозлился я. И задумался всерьез, как же все-таки поставить эксперимент. И вдруг пришла мне в голову ясная, отчетливая мысль. Как будто в мозгу какая-то перепонка лопнула. И все одно к одному, логично, очевидно. И выходит чудовищный результат: электрон с тормозящимся спином дает ориентирующее поле. Грубо говоря, сам по стойке смирно стоит и соседей заставляет. И начинается спонтанный процесс. И осуществляется идиотическое видение о каре электронов.

Очумел я от этой мысли. «Наверняка, — думаю, — где-нибудь напорол». Пускай, думаю, полежит недельки три, угар сойдет, и поглядим.

Хожу, как в полусне, дела не делаю, функционирую через пень-колоду. Как дьюар: внутри все кипит, а снаружи жестяная банка.

И вот день на третий сижу это я в курилке, и вдруг влетает туда Оскарик.

— Слышь, Саня, — говорит, — я тебя ищу-ищу. Куда ты подевался? Я тут сложил балладу. Смотри, что из этого получается.

И прямо на кафельной стенке начинает мне изображать; И так у него, хитрюги, все ловко выходит. И вдруг — спотык!..

— Брек! — говорю.

И на той же плитке начинаю его сигмы разгибать.

— Ах, вот как! — говорит Оскарик. — Ну, как знаешь, как знаешь.

И сублимирует в неизвестном направлении.

Смотрел я, смотрел на его каракули, ничего не высмотрел и поплелся домой. Дома еще часа три ковырялся. «Нет, — думаю, — недаром тебя, Саня, отцы-профессора определили по экспериментальной части. Теоретик из тебя, как из шагающего экскаватора: за сто метров горы роешь, а под пятой лягушки спят». Стал я выписывать на лист слева свои закорючки, справа Оскариковы. До середины дописал и все понял. И где я вру, и где Оскар врет, и что должно быть в действительности. Задачка — чистая арифметика, опыт — что поленья в печку класть. Сижу, смотрю, очами хлопаю, а тут звонок. Телефон. Оскарик звонит.

— Санечка, — говорит. — А это вот не купишь?

И начинает мне те же выкладки теми же словами.

— У самого есть, — говорю. — А дальше вот что.

— Альгамбра, — отвечает он. — Ты, Саня, голова, и я, Саня, голова! А что из этого проистекает?

— А проистекает, — говорю, — то, что если ты немедленно ко мне не проследуешь, то я за себя не ручаюсь. Вплоть до ломки мебели и битья посуды. Нету никакой моей мочи перед лицом открывшихся перспектив…

По-честному, на этом вся история открытия и кончается. Без всяких там задумчивых волчков. Ей-богу! Ведь правда же, неинтересно! Ньютону хоть яблоко на голову упало — предмет эстетичный по форме и аппетитный по содержанию. А мне что прикажете? Так в веках и оставаться при кафельной скрижали из курилки? Осатанеть можно от тоски. Чем не юмористическая трагедия?

Ну ладно, сатанеть мы не будем. У нас для этого других причин достаточно. Я вам не случайно всю эту историю рассказывал, а в виде присказки. А сказка-то будет впереди. И не вся. Не вся, отрывочек только.

Кончили мы с Оскариком расчеты в три дня, обоснование эксперимента написали и вломились к Земченкову, к Виктор Палычу. Да-да, к тому самому. Он уже членкором был, нашим замом по науке. Так и так, говорим, нужен нам для эксперимента не больше, не меньше, а куб из золота с ребром в семьдесят сантиметров.

Он, душа, аж взвился:

— Да вы что, ребята! Вы понимаете, сколько он будет весить?

— Понимаем, — говорит Оскарик. — В исходном виде шесть и шестьдесят пять сотых тонны. Но это только в исходном, потому что мы его с трех сторон просверлим через каждые десять сантиметров сквозными каналами, чтобы обеспечить охлаждение жидким водородом и получить узлы массы. И штуцера приварим. Тоже золотые, Вот эскиз, посмотрите.

— Ох, люблю я вас, ребята! — говорит Виктор Палыч. — Очень вы хорошие ребята. А сколько будет стоить этот ваш кубик, вы себе отчетливо представляете?

— Это как сказать, — говорю. — Если по международному курсу, то шесть с половиной миллионов рублей без стоимости обработки. Ну, обработка-то недорогая, тысяч двадцать потянет, спецсверла опять же делать надо.

— А больше вам ничего не надо? — спрашивает он. — Может, еще штук сто Ко-и-Нуров по углам, а?

— Надо, — хором говорим мы с Оскариком. — Но тут мы подумали: если немножко разорить у Благовещенского стенд и кое-что переделать — немного, тысяч на двести пятьдесят — триста, — то мы обойдемся.

— Ах, обойдетесь, — говорит Виктор Палыч. — А что в результате?

— А в результате, — говорю я, — будем иметь электростанцию на сто восемьдесят мегаватт с собственным потреблением сорок. Итого чистый выход сто сорок мегаватт. Это с запасом. Три года можно так работать. А потом еще три года будем иметь сто пятьдесят мегаватт при собственном потреблении пятьдесят, но уже без запаса. А потом куб надо будет заменять, потому что он будет уже на треть палладий.

— Палладий, — говорит он. — Две тонны палладия — это тоже неплохо. Ну, а какова вероятность успеха?

— Нас двое — природа одна, — говорит Оскарик. — Значит, вероятность успеха шестьдесят шесть и шесть в периоде. Иными словами, две трети.

— Ну, вот и прекрасно, — говорит Виктор Палыч. — А знаете ли вы, какой годовой бюджет у нашего института?

— Знаем, — говорю. — Что-то около восьми миллионов.

— Вот именно что около. Восемь миллионов сто двадцать шесть с половиной тысяч рублей. И за каждый рубль я сражался, как Илья Муромец. Так что ваши семь миллионов плюс столько же на непредвиденные расходы для меня добыть ровным счетом никаких трудов не составляет. Да и вероятность какая! Балаев и Джапаридзе против матери-природы! Еще и половину меня запишите. Выйдет без малого семьдесят один с половиной процент! Все ясно. Все работы прекращаем, всех докторов и профессоров увольняем на пенсию, чтобы они институтское производство не загружали своими мелочами. Кстати, и у Благовещенского стенд отбираем, нечего ему с ортометронами возиться, когда нас такие идеи озаряют. И наваливаемся! Золото уже везут в спецвагоне, тридцать три богатыря его стерегут. Балаев и Джапаридзе у сверлильного станка на карачках ползают, стружечку золотую в мешочек собирают-для отчета. И через полгода — от силы через три квартала — членкор Земченков включает рубильник. Гром и молния! И нас с вами в наступившей тишине остальными двадцатью восемью с половиной процентами невероятности по шеям, по шеям! Так, что ли, молодые люди?

— Да нет, — говорю, — не так, конечно. Но делать-то надо, Виктор Павлович! И меньшие размеры эксперимента ничего не дадут. Критический конус не развернется. Вы посмотрите расчеты.

— Посмотрю, посмотрю, — говорит Виктор Павлович. — Обязательно посмотрю. И не только я посмотрю. Все посмотрят. А чего не поймем, молодые люди, так обязательно у вас спросим. И для начала, будьте любезны, вы расчетики свои приведите в божеский вид, размножьте экземплярах в двадцати, как положено… Сколько вам на это надо?

— Четыре дня и один час, — ехидно говорит Оскарик. — День в порядок приводить, три дня бегать, просить и час печатать.

— Спокойней, — говорит Виктор Павлович. — Спокойней, Оскар Гивич. Впрочем, я не возражаю, если вместо расчетов вы возьметесь за реконструкцию нашей копировки и закупку оборудования. Не хотите ли?

— Не хочу, — говорит Оскар.

— Вот и никто не хочет, — говорит Земченков. — Все хотят что-нибудь этакое открыть. И приходится все Льву Ефимовичу делать, да и мне еще ему помогать. А он Лев, да не Толстой, и Ефимович, да не Репин. Ни написать, ни нарисовать действующего оборудования не может. А так бы хорошо было! Так вот, значит, экземплярчики мне на стол. С визой ваших обоих руководителей. И Фоменко, и Месропяна. Семинар у нас до февраля расписан, так мы проведем внеочередной. В отделе у Благовещенского. Тем более что и стенд его вам подходит. Устраивает?

— Устраивает, — говорим.

— Ну, вот и лады! А экземплярчик без виз, если хотите — можно от руки, только поаккуратней, — препроводите быстренько Григорий Давыдовичу, — это помощник был у Земченкова по ученой части, — пусть поколдует.

Вот. И стали нас с Оскариком причесывать. И не в четыре дня мы Земченкову расчеты на стол положили, а и четырех месяцев нам не хватило. Месропян, тот сразу сказал, что это не по его части, его другие вещи занимают. А Фоменко, Оскариков руководитель, так в нас вцепился, что пух и перья полетели. И нащупал он у нас, злодей, спасибо ему, слабину в математике. Топтались мы, топтались, только Лайманис выручил. Знаете его? Сунул он нас носом в узбекский ежегодник, дай бог памяти, года семьдесят восьмого или девятого. Старина! Но там примерно такое же преобразование рассматривалось, только не с теми граничными условиями. Очень нам помог Владик Рубашевич, его нам Григорий Давыдович сосватал. Он — Григорий Давыдович, конечно, — посмотрел на наши выкладки и сказал, помню: «Да-а. Это, мальчики, не термоядерный реактор. И даже не ядерный. Именно поэтому очень было бы хорошо. Но сыро. Очень сыро. И желявы полно». Он четыре вида человеческой деятельности различал: помимо нормальной еще «велю» — это когда командуют много, «желяву» — это когда желаемое вперед действительного вылезает, и «бебшик» — это когда, кроме суеты, вообще ничего нет. «Так вот, — говорит, — желявы у вас полно. Ну, это ничего. Есть тут у меня на примете один аспирант. Аскет. Вам в самый раз для комплекта. Если хотите, познакомлю». Это и был Владик. Он сейчас в Киншасе преподает. Доктор. Вот человек — танк! Не летает, но где пройдет, там воевать уже нечего. Если у меня в мозгу и были ребра, то он их сокрушил. «Вы, — говорит, — Александр Петрович, совершенно правы. Но не в этом вопросе…»

Что-то я, дорогие товарищи, стал мыслию растекаться. Бебшиком попахивает, а? Да и время позднее. Ну, чем кончилось, вы сами знаете. Встала против нас геофизика с экологией. Вы что же это, мол, электрончик раздели, зарядик черт-те во что превратили, употребили, а чем компенсировать будете? Ах, от Земли? Раз от Земли, два от Земли, а потом что? Положительный заряд планете сообщать задумали? Не пойдет. Нарушение природного равновесия. Космологическая проблема. Вот ее-то Махалайнен и решил. Казалось бы, проще простого. Он с протонов предложил снимать положительный заряд. Процесс дороже нашего раза в четыре, но без него никуда. Так мы втроем Нобелевскую премию и получали: Махалайнен, Оскарик и я. Помню, встретился я с Махалайненом в Хельсинки в первый раз. Я как-то привык, что мы все молодые поглядел на него и — как с разбегу в стенку! Семидесятилетний старец, брови серебряные, борода лопатой. «Здравствуйте, — говорит, — Александр Петрович, — а меня все Санькой звали, и я сам себя так звал, — очень рад с вами познакомиться. Давно желал, думал — не успею. И вот — успел. Рад, сердечно рад». А я стою и соображаю: «Что значит „успел — не успел“? Как это?» Потом понял, и в краску меня ударило. До этого я вообще не задумывался, может ли человек чего-то не успеть. А сейчас уже и сам подумываю; «Вот этого я не успею. Вот это вряд ли увижу. А то успею — только поднавалиться бы надо». И выходит, что очень многого я не успею, потому что, если по-настоящему дело делать, в нашей науке за всю жизнь больше ста метров и не замостить. Так-то, молодые люди. Ведь до запуска первой полноценной промышленной стоп-спин станции мощностью девятьсот мегаватт — уж так нам экология определила — не год прошел, не пять, а двадцать четыре года, как одна копеечка. И все двадцать четыре года крутились мы с этим делом, как белочки. И стоила эта работа не семь миллионов рублей на круг, как мы с Оскариком прикинули, не четырнадцать, как выдал нам Земченков для сбития спеси, а триста двадцать два миллиона шестьсот семьдесят тысяч карбованцев. И на что ушла каждая тысяча, я, Балаев, помню. Ох, как помню! А вот профессор Махалайнен красоточки нашей и не увидал. Не успел.

Так что, молодые люди, вы мне не говорите: «Вот вам, Александр Петрович, вектор, вот вам сектор, вот вам эйнштейниан первого рода, вот второго. Дайте нам полтора миллиона, и через год будет у вас — это у меня, значит! Вон я какой царь Дадон! — антигравитация». Расчетики свои вы передайте Семену Григорьевичу. Если хотите, сразу. Размножьте, раздайте по отделам, готовьтесь. Как будете готовы, я внеочередной семинар назначу. Это я вам твердо обещаю.

А пока, простите, дела. Надо тут с капитальными затратами поколдовать маленько да хоть часть писем разобрать. Вон их какая папка! Может, выдумаете машину, чтобы она письма разбирала за меня, а? Нет? Ну, то-то.

 

К вопросу о гениальных озарениях

 

Сеня Пустынников, так тот изобрел бесконечный огурец. Растет он в пластиковом гнезде в горизонтальном положении, по торцу гнезда каждые шесть часов гильотинный нож проскальзывает и наросшую часть огурца обрезает. Получается пятиграммовый ломтик — клади его в салат. А остающийся в гнезде огурец именуется бесконечным безо всяких натяжек, поскольку конца у него действительно нет: срезан конец.

Вывел Сеня сорт — на одном кусте двадцать пять завязей. С десяти кустов на общей плите в полтора квадратных метра каждые шесть часов срезается килограмм огуречного ломтя. Съем за год с квадратного метра — двенадцать центнеров. Знай, вовремя доставляй воду и питательную смесь. Установка называется ГОП-1,5, то есть «Гидропонический огурец Пустынникова на полутора квадратных метрах». Этими ГОПами собираются оснастить рестораны первой категории.

— Сеня, ты один из всех из нас перепрыгнул и можешь теперь говорить «гоп!» хоть на весь Союз! — объявил Оскарик Джапаридзе на вечере встречи, встав с бокалом шампанского и этим самым огуречным ломтиком на вилке.

А Сене мало огурца. Он задумал бесконечный кабачок, бесконечный баклажан и бесконечный зеленый лук. Спросил я у него, почему бы ему не заняться проблемой бесконечной бараньей ноги, и он очень серьезно ответил, что не потянет. На огурец у него ушло пятнадцать лет. На кабачок он с учетом накопленного опыта кладет десять лет, на баклажан — семь и на лук пять. Итого на всю будущую работу — двадцать два года. Сейчас ему сорок один. Намеченную программу он выполнит к шестидесяти трем, а остающиеся по демографическому прогнозу лет восемь потратит на то, чтобы на заслуженном отдыхе вкушать нарезанные плоды трудов своих и радоваться. Поэтому проблему бесконечной бараньей ноги он уступает потомкам, для чего присматривает перспективного аспиранта.

При этих его словах мне пришла в голову мысль, а не следует ли рассматривать Сенины труды как бесконечную научную работу, с которой каждые N лет гильотинным ножом срезается ломтик пользы для человечества. Но мысли этой я вслух не высказал: вдруг Сеня сочтет ее ехидной и обидится. А обижать его не за что. Он методичный, сосредоточенный и трудолюбивый человек. На таких земля держится. В основном.

Кто, вроде меня или Оскара Гивича, пробавляется озарениями — тоже, конечно, люди не последние, говорю без ложной скромности. Но в те поры, когда озарений почему-то нет, мы являем собой незавидное зрелище. Даже для самих себя. Кроют нас, а я подчас сам внутренне киваю: «Вы правы, добры молодцы! Что такое в науках Саня Балаев, ежели он сам себя планировать не может? Перевести его массовиком-затейником в корпус неудачников Дома ветеранов физики! Ужо, глядя на него, старики там потешатся!»

Что говорить, с этими озарениями — темна вода во облацех. Иной раз самому кажется, что я и впрямь тут ни при чем, а это проказит мой веселый потомок из какого-нибудь двадцать шестого века. Подключается он в меня на пять минут раз в три года, чтобы из своей азбуки подсыпать перцу веку нашему. А мне, видите ли, мнится, что у меня гениальное озарение.

Особенно мне стало так казаться после достопамятной истории с чудным мгновением. Помните ее? Разве я вам ее не рассказывал? Да полно. Все ее знают. Даже повторять зазорно.

Впрочем, пора ее освежить. Очистить, так сказать, от позднейших наслоений и явить миру в первозданной реконструированной красоте. Это модно.

Началась она с эха. С гравитационного эха. Мысль, в общем-то, естественная: если существуют гравитационные волны, то волны эти, как всякие волны, должны отражаться, преломляться, оказывать давление, короче говоря, взаимодействовать с материальными телами, как положено волнам. Лет пятнадцать назад, когда эта здравая мысль проклюнулась, как водится, разом в пяти-шести научных центрах, начался вокруг этого дела ажиотаж. И стар, и млад начали вслепую нащупывать что-нибудь такое, что можно объяснить только волновыми свойствами гравитационного поля и никак иначе.

И нащупали, французы. Записали они на своем эйнштейноскопе несколько серий гравиброграмм. Невидные такие каракульки, если кому несведущему показать. Но сведущие люди руками всплеснули! Шутка ли сказать! Мировой важности открытие, долгожданное потрясение основ, причем в буквальном смысле этого слова. Только не ясно, к какому именно объекту его привязать.

Рыскали-рыскали, считали-считали, и вырисовалось четыре варианта, один из них наш, и я к нему руку приложил. Предложили мы такую схему: наблюдаемое возмущение гравитационного поля привязывается к взрыву сверхновой 1054 года, то есть к знаменитой Крабовидной туманности, и представляет собой эхо, отразившееся от одного из пылевых скоплений в нашем рукаве Галактики. Положили мы наши расчеты на карту рукава, и тут выясняется любопытнейшая деталь: если мы правы, то эхо от соседнего пылевого скопления должно было наблюдаться в 1824 году где-то в начале июня.

Можем мы это проверить? Можем. Для этого надо на недельку-другую забросить в 1824 год датчик эйнштейноскопа. Аппаратура для этого имеется, заброс принципиально осуществим, но… Но требуется разрешение Главного хранителя истории по ходатайству секции Академии наук. Такими вещами не шутят. Ведь при датчике туда нужно и человека отправить для ухода за системой. Энергозатраты колоссальные! Стоимость такого «макания» в позапрошлый век — чуть ли не полмиллиарда, никто их не подарит, их надо из тех же фондов выделять. И, стало быть, теснить таких, как Сеня Пустынников, явление народу бесконечного баклажана откладывать на несколько лет. А разве это дозволительно?

Конечно, можно ждать, когда от следующей пылевой тучи эхо придет. Но придет оно лет через триста, как мы доказываем. Так неужели же лучшие умы триста лет будут томиться в напрасном ожидании, сжигая попусту свой великолепный научный потенциал? Во сколько это обойдется? Вдруг не в полмиллиарда, а в триллион по нынешним ценам? И мы без зазрения совести упираем на это немаловажное обстоятельство.

Напустили мы на Главного хранителя секцию фундаментальных наук. В ней такие киты состоят, что одним своим присутствием не токмо световые лучи отклоняют, но даже воздействуют на мнения окружающих. А я им докладные записки готовлю для подачи по инстанциям. Сами они не пишут. Делают ручкой неопределенные движения и застенчиво произносят: «Знаете, очень хорошо было бы все это кратко и убедительно изложить в письменном виде. В трех экземплярах. И чтобы у меня обязательно оказался первый. Н. Н. терпеть не может, когда ему подают второй экземпляр. Чудачество, конечно, но приходится уважать». Однако стоит им увидеть, что я готов писать, тут же вся застенчивость с них слетает и начинают они мне высокомерно тыкать, сколько должно быть в записке абзацев и на что к делу не относящееся следует сделать основной упор.

Терпеть не могу сочинительства таких бумаг! Вздыхаю — и пишу. Некому больше. Это сейчас в нашем институте держу я в штате двух членов Союза писателей: поэта-прозаика-драматурга и критика-литературоведа — специально на этот предмет. А тогда об этом никто не помышлял. Кустарничали. Иной раз такое напишешь, что потом не знаешь, куда от срама деваться. Однажды сам, собственной рукой, изобразил проект приказа со словами: «Во избежание соответствия установки комплекту документации предлагаю…»! И ведь через все инстанции это прошло, всеми было подписано и, главное дело, выполнено потом, но как нужно, а не как моя блудливая рука изобразила. А я, вглядевшись и поняв, что написал, потом месяца два по ночам просыпался в холодном поту!

Ну, это все лирические виньетки, а нам пора брать быка за рога. Осадили Главного хранителя по всем правилам стратегии и тактики, засветил нам вдали зеленый свет, дан был намек, что ежели представим мы надежного исполнителя и убедительный проект сценария заброса, то не погонят нас с порога, а будет разговор. Предложили мы пять кандидатур, в том числе и мою, посмотрела нас комиссия. И выбрала меня. «Лицо у товарища Балаева, говорят, — маловыразительное и незапоминающееся. Доминирует склонность отвечать на серьезные вопросы потоком бессодержательных фраз с употреблением бесцветного словарного запаса. Следовательно, случайная встреча товарища А. П. Балаева с кем-либо из исторически значимых лиц первой четверти XIX века скорее всего не оставит в их памяти сколько-нибудь заметного следа».

Что скажете, а? Такой ярлык да вместо камня на шею и в омут головой! Ан нет! Это, оказывается, лучшая аттестация для кандидата в анахронисты — так эта специальность официально именуется. И я, получив ее, не в темный уголок забиваюсь, а вышагиваю перед дамами, будто павлин, хвост распустив, ибо постигла меня великая честь представлять свое столетие перед исторически значимыми предками, буде то по недосмотру случится.

Над сценарием тужились мы, тужились и в конце концов поняли: не Гоголи мы, немой сцены нам не родить. Спасибо, знающие люди посоветовали обратиться к спецдраматургу. Есть, оказывается, в малом числе такие скромные труженики, которые заранее готовят сценарии некоторых малозаметных, но ответственных событий большого театра нашей сложной действительности. Обратились мы к одному такому, и он нам по трудовому соглашению изготовил вполне приличный сценарий.

Представляете: южная степь, звездная ночь, пусто, тихо; в стороне от дороги стоит распряженная колымага («дормез» называется), а при ней мается одинокий путник. У экипажа, видите ли, сломалась ось, кучер выпряг клячу, поехал невесть куда новую ось добывать, а молодой человек, то есть я, остался в степной балочке стеречь свое достояние: дормез и облупленный сундук с парой белья и какими-то железяками, которые именует новейшим чертежным аппаратом. Ибо этот молодой человек — то ли финн, то ли эстонец, то ли латыш, — короче говоря, по-тогдашнему немец, обученный чертежному искусству. Ему по протекции обещана должность чертежника на верфи в приморском городе, названия которого он и выговорить-то толком не может. До этого города не так уж и далеко. Скорее всего, ночью никто по дороге не проедет и молодого человека не увидит. Ежели проедет, то не остановится. Ежели остановится, то по причине неустройства и малонаселенности тех мест ничему не удивится, а помощь свою молодому человеку ограничит обещанием поторопить кучера, ежели тот встретится. И забудет об этом, не отъехав и версты. В разговоры же с молодым человеком пускаться не станет, поскольку тот глуп, как пробка, и выражается маловразумительно. А под утро поползет по балочке густой туман, пропадет в нем дормез. И когда туман рассеется, балочка будет пуста.

Вот такой сценарий. Вроде бы простое дело. А знали бы вы, каких трудов нам стоило вычислить хотя бы то, что наблюдения лучше вести в ночное время где-то между Южным Бугом и Одессой! Восемьдесят килограмм вычислений на БЭСМ-105 на это ушло. А каково мне было зубрить четыре языка: финский, ижорский, эстонский и латышский! И еще немецкий обновлять!

Хорошо, что я левша, а то пришлось бы мне еще и этому через пень-колоду обучаться. Дело в том, что я в 1824 году, то есть не я, а мое анахронное изображение, обязательно будет левосторонним по отношению ко мне нынешнему. Это закон. И если я здесь придерживаюсь правосторонней ориентации, то там буду выглядеть отъявленным левшой, а это обратит на себя внимание. Но поскольку я здесь левша, то там буду выглядеть как правша, привычки мои ничьего внимания не привлекут и переучиваться здесь мне не надо. Вам смешно? Смейтесь-смейтесь, а в моей аттестации анахрониста этот пункт вторым номером стоял и на меня работал. Попробуйте сыскать маловыразительного и незапоминающегося левшу! Почти нет таких, а спрос на них огромный. Кадровик из управления Главного хранителя вокруг меня так и вился! Главному хранителю инспекторы-контролеры нужны, чтобы охранять историческую среду от деятелей вроде нас с вами. А лучшие инспекторы — именно такие левши.

Выяснилось, что спецдраматург сделал свое дело лучшим образом. Главный хранитель, говорят, даже вздыхал, когда читал. Очень он надеялся, что мы ничего толкового предложить не сможем и на этом основании он, радуясь безмерно, убережет таврические степи от нашей суеты. Ан вышло, что напали мы на первоклассный сюжет. В том смысле первоклассный, что не способный пробудить в случайных встречных тех времен ни одного Шевеления мысли.

Доводилось мне слышать, что будто путешествовал я в том самом ландо, в котором мой тезка государь-император Александр II угодил под бомбу Русакова. Выдумки все это. Дормез мне соорудили по чертежам из Таллиннского музея дорожной техники. Сюртучок и шляпу подобрали в Тамбовском музее, а что-то вроде кульмана с пудовой гирей изготовили в Туле. В этой гире вся сила и была. Заложили в нее кюриевый источник и всю конструкцию датчика эйнштейноскопа.

И сундук мой был не сундук, а резонатор для датчика. В семье у Оскара Гивича еще со времен Эриванского похода сохранился сундук одного офицера, им оставленный и потом не востребованный. Видно, погиб бедняга. Именовался этот сундук почему-то «ермоловским». Брать его с собой нельзя было; вдруг его там кто-нибудь признает за свой — жуть что будет! Но реставраторы из Эрмитажа изготовили этому сундуку близнеца, а в той же Туле выложили внутри лентами фольги по моему эскизу.

Репетиции шли целый месяц. Вывозили меня во чисто поле со всем моим скарбом и оставляли на ночь. Мнусь я вокруг дормеза, дистанция мне обозначена — полсотни метров в любую сторону, есть у меня часы-луковица, огарок свечи, кремень, кресало, трут для добытия огня. Иные ночи я так в одиночку и проводил. Привыкал к обстановке. А иногда проносились мимо тройки. Я должен был в это время стоять рядом с дормезом на виду, чтобы ни у кого не возникло соблазна подобрать брошенный экипаж. Видят люди кто-то тут копошится, и едут себе мимо. А я рад-радешенек. Потому что ежели тройка остановится и меня оттуда окликнут, тут самая мука и начинается. Я не Щепкин, не Станиславский, лавры эти даже в раннем возрасте меня не соблазняли, сноровки актерской у меня никакой, все заготовленные фразы куда-то вон из головы вылетают. Но до того, чтобы я сказал: «Езжайте себе, товарищи, с богом!» — не доходило. Клянусь вам. Это уже приплели.

Да! В космонавты в сто раз легче готовиться, чем в анахронисты. Ручаюсь собственным опытом.

А потом прививки пошли. От сорока хвороб, с бубонной чумы начиная. От ночных репетиционных бдений и прививок иссох я вовсе. Но мой бледно-зеленый усталый вид опять же на образ работает — очень естественно я выгляжу. Даже сам верю, что я Томас, он же Фома, Шульц, что моя бедная муттер — вдовица и почти бедствует на хуторе под Дерптом, где у меня ейн клейн брудер и одна швестер почти на выданье; что я лютеранин, но, ежели кариир укажет, готов принять православие. И что черчению кораблей обучил меня добрейший герр Симон Фогель в городе Риге, искусством этим владею я в совершенстве, шпангоуты, бимсы, штевни у меня от зубов отлетают наравне со всем бегучим и стоячим такелажем. И полагаю я в этом верную основу своего жизненного преуспеяния в городе Херсоне, тревожась лишь о том, каково мне будет доставать там английскую тушь и бристольский чертежный картон. Идее водонепроницаемых переборок вместиться в мой мудрый копф не суждено. Слышал я, что земля — шар, но убежден, что моря на этом шаре плоские, иначе они растеклись бы. Есть при мне подорожная от псковского полицеймейстера и рекомендательное письмо благодетеля моего, герра Фогеля, капитану первого ранга Федосьеву-второму, главноначальствующему Херсонского морского завода Е. И. В. адмиралтейства.

Проэкзаменовала меня комиссия, положила головку на левое плечо, вывела мне четыре балла. Пяти там отродясь никто не получал. Водрузили мой дормез на трейлер, доставили в город Арзамас на полигон, следом прибываю я, и устраиваемся мы на девятнадцатой площадке на стенде первой четверти. У них там по площадке на век, а на каждой площадке по четыре стенда, наведенных каждый на свое двадцатипятилетие. И устраивают мне прямо на стенде месячный карантин. Да-да! Предки наши меня инфицировать не сумеют, я фагами от их кокков по ноздри напичкан. Но ведь и о них подумать надо. Они-то от наших вирусов не защищены. И чтобы я не учинил там эпидемии, просвечивают и прополаскивают мой дормез и меня ежедневно по три раза и никого к нам не подпускают.

Я-то думал, народу там суетится тьма-тьмущая, но вокруг пустынно, стоит мой дормез на жухлой лужаечке, дышла-колеса вразброс, сундук сзади веревкой наперекосяк прикручен, — являем мы самое жалкое зрелище. Выстреливают мне издали пакеты со стерильной кашей и по радиомегафону талдычат, чтобы по прибытии я вынул из облучка слева гвоздь и вложил его в среднее гнездо. А при готовности к отбытию переставил этот же гвоздь в правое гнездо. И чтобы я крепко-накрепко запомнил, что, сделавшись в том времени левосторонним, должен это проделать наоборот. Сплю там же, в дормезе, укрывшись каким-то рядном. Сентябрь, холодновато, но там-то будет начало лета. Короче, робинзонада в окружении немыслимой техники. И не говорите!

А само отбытие очень просто происходит. Утро, солнышко светит. Садишься, руки кладешь на подлокотники и полчаса сидишь, закрыв глаза. Только чуть потряхивает и бока сжимает, будто ты не шестьдесят тысяч суток во времени назад отсчитываешь и не на сорок пять парсеков при этом смещаешься в пространстве, а доезжаешь по булыжной дороге от одного яма до другого.

Открываешь очи — а ты уже фиксирован в 00 часов 24 мая 1824 года по юлианскому календарю в таврической степи в ста верстах от города Херсона. Лунная ночь, теплынь, тишина.

Переставил я гвоздь, он вошел легко. Значит, с фиксацией все в порядке. Пора ориентироваться по звездам. Глянул я на небо — батюшки-светы! Ничего понять не могу. Не те звезды. Потом пригляделся — а все созвездия-то шиворот-навыворот! Если вдуматься, то так оно и должно быть. Я тому миру левосторонним кажусь, и он мне левосторонним кажется. Когда по земле ходишь и нос кверху не задираешь или, скажем, в пасмурный день — все ничего. Но мне-то на звезды глядеть надо, работать по ним! А они мало того что в зеркальном изображении, — они еще дергаются вверх-вниз, вправо-влево всем небосводом: это меня из Арзамаса постоянно корректируют, приводят к точке. Луна навыворот. Я думал, она восходит, а она теперь не в той стороне закатывается. Попытался я представить себе, на каких гребнях и вихрях мироздания да из какого далека стараются меня удержать, думал — так лучше будет, а вышло-то наоборот. Промяло меня, укачало. Даже поташнивать начало.

Но держусь. Нашел Полярную звезду, подправил разворот дормеза, включил датчик, настроился. Пока работал, терпимо было. Но как кончил работать и поневоле огляделся, мочи моей не стало. Забился я в дормез, укрылся с головой своим рядном, а мне все чудится, как плывет Вселенная разом и в ту сторону, и в эту, как трясет ее, матушку, и как она при этом поскрипывает. Ей-богу, слышал скрип.

Еле дождался положенного часа. Стал гвоздь переставлять — руки не слушаются. Зубы сжал, пальцы сплел — переставил. Сел, зажмурился, затрясло меня — впору богу душу отдать. Так и сидел, пока мне по радиомегафону не велели глаза открыть. Гляжу — а я в Арзамасе. Утро, солнышко светит, благодать! А у меня подкорка черным холодом набита. Страхом. Мне командуют: «Докладывайте!» А что мне докладывать? Ничего я не видел. Даже того, что мог видеть. Под рядном прятался. И вылезать из-под него не желаю. Стыдоба!

А они, анахронисты-то, весь полигон, довольны сверх всякой меры, что обошлось без приключений. Того они и добивались.

Через сутки тем же манером отбыл я во второе странствие. И с тем же результатом. А еще через сутки — в третье.

Ну, я попривык, конечно. Осмелел. Под рядно не прячусь, на звезды смотрю спокойно. Даже азарт появился: опознаю созвездия и, опознавши, на дышло зарубки ставлю. Вдруг слышу — вдали шум. Едет кто-то. Засосало у меня под ложечкой от томления. «Пронеси, господи!» — молюсь. Ибо религиозная терминология у меня на кончике языка висит после долгого репетирования.

Темно. Луна зашла. «Авось, — думаю, — не заметят!» И точно. Пронеслось что-то по дороге, тройка не тройка, я даже толком на рассмотрел что. Отлегло у меня от сердца. И только, знаете, отлегло, как слышу неразборчивый крик, препирательства, и больше чую, чем вижу, что тройка назад поворачивает. Поворачивает, приближается, останавливается, и такой звонкий резковатый голос окликает:

— Эй! Тут есть кто живой?

Я молчу.

— Кто живой тут есть? — повторяет голос.

— Та никого тут нема, ваше благородие, — вмешивается другой голос, хрипловатый такой, басистый.

— А ты молчи, пьяница! Не твое дело! — восклицает первый.

И слышу я, что кто-то на дорогу спрыгивает и направляется в мою сторону. Дальше молчать невозможно, я перескакиваю на аварийный вариант сценария и возглашаю:

— Что вам угодно, сударь?

— А! — восклицает звонкий голос. — Я же говорил; тут кто-то есть! Приветствую вас! Вы здесь по собственной воле или по нужде? Вам чем-нибудь помочь?

— Нейн, нейн, — говорю, — ваше сиятельств. Мой экипаш сломал себя, кучер хабт гефарт нах блишний дорф за починка, я ему шду и вахте мейн имусчество.

Тьма — хоть глаз выколи! Ничего не вижу — только неясный силуэт передо мной маячит.

— Как! — слышу. — И вы решились ночевать один в степи? Это безумие! Да здесь же разбойник на разбойнике! Вас ограбят и зарежут!

«Вот, — думаю, — нанес мне черт заботничка!» Крещусь и вслух толкую:

— О, не надо такие страшные слова! У меня нет чего грабить. Не смею задерживать ваше сиятельств. Вы изволите поспешать, а мейн кучер незомненно скоро приедет.

— Да кучер ваш напился пьян и спит себе где-нибудь под забором! восклицает голос. — Раньше полудня он здесь не появится. Садитесь ко мне, я довезу вас до ближайшей станции.

— Нейн, нейн, — говорю. — Дас ист унмеглихь. Мой кучер — чесни человьек, ми договорьилис. Я не испитвает никакой нушда. Данке шен, ваше сиятельств. Пусть ви едете с миром, да восдаст вам господь за сочуствий к бедни путник.

Засмеялся он.

— Напрасно вы упрямитесь, — говорит. — У вас есть пистолеты?

— Нейн, — отвечаю. — Как мошно!

— Так я и знал! — говорит. — Да в этом краю без пистолетов шагу сделать нельзя. Благодарите бога, что я вооружен. Знаете что? Я разделю с вами это приключение до утра. Хотите пари по-английски, что кучер ваш до рассвета не явится? Ставлю сто рублей.

«Сам знаю, что не явится, — думаю. — Навязался ты мне на голову, прямо беда!»

— Нейн, — говорю. — Таких гельд я не имеет. («Дай, — думаю, — пугну его!») В наш край открилос поветрие, и я спешно ехал, в чем был.

— Ах! Всюду неладно, — отвечает. — У вас поветрие, а тут холера. У вас, говорят, потоп, а тут саранча. Нет у вас денег и не надо. Все равно проиграли бы. Да вы, должно быть, голодны! Эй, ты! — кричит он ямщику. Подай сюда мой ковчежец! — И ко мне: — Вы не разделите со мной трапезу? Увы, ничего достойного предложить не могу. Холодная курица и бутылка венгерского. Дрянь ужасная, но, говорят, предохраняет от лихорадки. Цыган поблизости не видели?

— Никак нет, — говорю. — Не видел.

— Жаль, — говорит. — У них обычно можно достать кое-что получше… А вы, собственно, кто таковы будете?

И вот излагаю я ему во тьме кромешной свою легенду, а он ест, пьет, причмокивает, мне предлагает. Каково мне, месяц на стерильных кашах отсидевши, курицу эту нюхом чуять! Но терплю, на еду не бросаюсь. Не положено мне.

А он, как услышал, что я не какой-нибудь там заезжий индейский петух, а бесчиновная технарская сошка, так сразу, чувствую, приуныл. И высокомерная такая нотка у него в голосе появилась.

— Ешьте и пейте, герр Шульц, — говорит. — У вашей национальности не в обычае угощаться даже у друзей. Но у нас это принято, и коли вы прибыли в эти края и намерены здесь поселиться, то следует вам привыкать к здешнему обращению.

— Это, — отвечаю, — была бы недозволительная вольность с моей стороны.

— На то и вольности, — говорит, — чтобы их себе дозволять. Если мы будем ждать, пока нам их разрешат, то не дождемся.

— Это мудрые слова, — отвечаю. — Они достойны пера Гете!

Он расхохотался.

— Герр Шульц! Вы читаете Гете?

Чувствую: перегнул я и попал впросак. Надо срочно выправлять промах.

— Мой долг, — отвечаю, — читать творения государственный муш, которого светлейший герцог заксен-ваймарский приблизил к своей особе.

— Весьма достойное поведение, — говорит он. — Не смею надеяться, чтобы ваши русские коллеги брали с вас в том пример. Для этого надобно, чтобы государь приблизил к своей особе русского сочинителя, а этого не может быть. Сочинительство у нас не таково, чтобы составить великолепие или достоинство двора.

Обидно мне стало. Ест, пьет, причмокивает, в стресс меня вгоняет, да еще и сноб. Прикинул я, что у меня есть еще час-полтора, и говорю:

— Я не могу читать русские книги. Но имею красивый почерк, и один камарад давал мне переписать для одна особа ейне гедихьте господин Пушкин и очень похвально говорил про этот дихьтер.

— Да не может быть! — восклицает он. — И что же это было за стихотворение, не припомните?

— Там очень трудные слова, — отвечаю. — Но это про то, что он помнит чудное мм-ге-новенье.

Ну, что я могу еще из Пушкина помнить! Ни единая строка больше на ум нейдет. Какие-то отдельные слова мелькают и исчезают в левостороннем коловращении.

— Не знаю таких стихов у господина Пушкина, — говорит он. — И старайтесь не упоминать это имя, потому что государь велел удалить Пушкина из столицы за его недостойное поведение. Состоя на службе при особе его превосходительства генерал-губернатора, я мог бы запретить вам это, герр Шульц. Но вижу перед собой просвещенного и полезного отечеству подданного его величества, и поэтому примите это как настоятельный совет. Нет ли у вас каких-либо жалоб и просьб к властям?

Я делаю ручки по швам.

— Никак нет, — отвечаю. — Имею только шелание скорее прибыть в штадт Херсон и приступить к исполнению своих обязанностей!

— В чем желаю вам всяческого успеха, — говорит. — Ну что же, герр Шульц! Скоро светать начнет. Кучера вашего, как видите, нет и в помине. Но нет и разбойников. Их час прошел благополучно для вас. Если вы расположены дальше ждать, не буду вам в том помехой. Мне пора.

И безо всякого стеснения сладко зевает.

— Дай вам бог здоровья и неусыпный ангел над головой, — отвечаю, — за участие к бедни одиноки путник.

— Да будет вам ведомо, — строго отвечает он, — что указом государя нашего неусыпные ангелы бдят над каждым из нас от рождения и до смерти. Так что в лучшей половине вашего пожелания нет никакой нужды. Прощайте.

Я кланяюсь и благодарю, благодарю и кланяюсь, а сам думаю: «Улепетывай ты поскорее отсюда, милое созданье! Давай-давай!»

Кликнул он своего возницу, велел ковчежец назад нести, засмеялся еще раз и был таков.

Темно по-прежнему. Засветил я свой огарочек, глянул на часы. Вижу четвертый час, пора и мне сворачивать пост. Свернул и без дальнейших приключений прибыл, как говорится, в пункт А.

Ну, что ж. Время звенеть бокалами, как написано в одной хорошей книге. Засек мой датчик в ту ночь точно предсказанную серию гравиброграмм, и существование гравитационного волнового эха с тех пор считается доказанным. И кроме того, можете поздравить меня с тем, что ту ночь я лично встречался и беседовал с Александром Сергеевичем Пушкиным. И не просто встречался, и не просто беседовал, а отметил с ним его день рождения. Полистайте книжки, проверьте. 24 мая граф Воронцов, одесский губернатор, услал Пушкина из Одессы, приказав ему установить размеры ущерба, нанесенного саранчой. Свой день рождения поэт провел, так сказать, на колесах и записал в дневнике: «Mai 26. Vin de Hongrie». То есть «венгерское вино». И это венгерское вино он пил в моем присутствии, а о жалком человечке Фоме Шульце он не помянул нигде и никогда, хотя это именно Шульц — а точнее говоря, Веалаб (то есть «Балаев» навыворот) нечаянно подсказал ему будущее поэтическое гениальное озарение. Именно так, потому что Пушкин написал стихотворение «Я помню чудное мгновенье» год спустя, уже будучи выслан из Одессы в Михайловское.

Воздайте должное моей сдержанности и самообладанию. Что было бы, если бы я увлекся и прочел Пушкину это стихотворение полностью? Я вам скажу, что было бы: Пушкин никогда не написал бы этого стихотворения, справедливо полагая, что оно уже кем-то написано. Мы лишились бы бесценного шедевра. Но равным образом мы его не имели бы, если бы Шульц-Веалаб не толкнул легонько мысль поэта в нужном направлении. Вот и рассуждайте после этого о «гениальных озарениях».

Конечно, в моем рассказе есть одна маленькая натяжка. В ту ночь Александр Сергеевич Пушкин и Александр Петрович Балаев находились друг от друга в пятидесяти верстах. Главный хранитель — на то и Главный хранитель, чтобы такие вещи предусматривать заранее и не допускать. Но и не спешите обвинять меня в слишком вольном обращении с фактами. Мы же с вами реально мыслящие люди! Так вот и давайте реально мыслить. Я совершил бросок во времени на шестьдесят тысяч суток, чему соответствует отрезок длиной в сорок пять парсеков в комплексном пространстве. Переведем это в масштабы точной науки — баллистики. Хотите — считайте, хотите — нет, но это означает, что, пролетев, скажем, два километра, снаряд отклонился от цели на ангстрем с небольшим. Какой же реально мыслящий артиллерист счел бы такое попадание промахом? Нет такого артиллериста. Учитывать подобные отклонения нет никакого смысла, утверждает баллистика. Я с ней не спорю и вам не советую.

«Пусть так, — скажете вы. — Но все же вы не беседовали». — «Беседовали, — возражу я. — Беседовали наши биополя». Что такое пятьдесят верст для биополей? «Несущественное расстояние», — скажут ученые мужи, изучающие эту проблему.

Я буквально битком набит был культурным багажом той эпохи. Я должен был молчать о многом, и я молчал. Но излучал я эти сведения с силой трех Фаросских маяков, тут уж ничего не поделаешь. И любой уважающий себя специалист в области биополей не исключит возможности того, что жалкий технарь Шульц невольно, но все же навеял Пушкину мысль об этом самом «чудном мгновении».

Таким образом, с точки зрения сегодняшних точных и неточных наук, я перед вами кругом прав. И не отклонил бы причитающуюся мне скромную долю признательности за пушкинский шедевр.

И знаете, что больше всего убеждает меня в моей правоте? А то, что вскоре после моей вылазки Главный хранитель добился постановления, чтобы посторонним лицам, какие они ни будь там специалисты, вход в историю был категорически воспрещен. Да-да, именно эти слова там черным по белому написаны, так что не я один приказным косноязычием страдаю. Хохотните себе в кулак, но все понимают эти слова правильно: не посторонних специалистов учат теперь плавать в истории, как рыба в воде, чтобы они наблюдали там, что им требуется, а теперь анахронисты изучают эти специальности и выполняют подобные наблюдения сами.

В наше время это так и только так. Но вдруг лет через двести-триста это постановление отменят! И тогда нашим потомкам вольно будет одаривать любого из нас тем, что мы по своей простоте именуем «гениальными озарениями».

Вот почему я этими «озарениями» не обольщаюсь. Очень сильно подозреваю, что я просто случайный рупор дли своего веселого потомка. И что, когда мы беремся работать сами, без посторонней помощи из грядущего, у нас есть только один выход: работать так, как работает Сеня Пустынников, изобретатель бесконечного огурца.

Ну, что ж! Разве он плохо работает? Вот посмотрите — ему еще поставят памятник. Я заранее высказываюсь «за».

 

Третий модификат

 

Был момент, я числился по документу грузовым автомобилем.

Понадобилась мне в связи с квартирным обменом справка, кто я таков и какая семья, подал я по телефону заявку в наш районный статузел, а у них машина, видно, перегрелась, сбой поехал. И пришел мне формуляр, что я грузовой автомобиль марки «Александр Петрович Балаев», грузоподъемность «пять человек», основание для постановки на капремонт — «имеет двух детей», перечень узлов, подлежащих описанию. — «49 лет», суммарный пробег — «82,5 кв. метра» и так далее. Назывался этот формулярчик «Ликвидационный вкладыш к техническому паспорту». Я его в рамочку заделал и на дверь повесил смеху ради.

А если говорить серьезно, то когда вы садитесь к текстеру и кладете пальцы на клавиатуру, вам их не сводит? Мне маленько сводит. Сводит, потому что отдаю себе отчет: я не наедине с самим собой; я, сегодняшний я, имею дело не только и не столько со своим отображением, в котором собран мой опыт, вкусы и набор подхваченных сведений; в сусеках моей «Пошехоники» мне противостоит весь опыт российской словесности. И, главное, не столько этот опыт, сколько чье-то представление о нем, анонимное, ряженое под объективную истину. И таким образом ряженое, чтобы ощущалось не как противолежащее, а как прилежащее. В этом святом убеждении делаешь три-четыре закидки и сам не замечаешь, что на пятой уже не память «Пошехоники» к тебе прилежит, а ты к ней прилежишь, с каждой закидкой все плотнее, все большим числом граней души. И в голову тебе не приходит, что текст, который ты намастачил, это не твой текст, а гомогенное месиво из Лермонтова и Зощенко с двумя-тремя щебнинами твоего жаргона. Видеть ты этого не видишь, чуять не чуешь, разомлевший от наглядной вытанцуемости словесного ваяния.

Стелясь вдоль «Пошехоники», любой помбур в отставке может возомнить себя Львом Толстым — это несомненно. Внешне это выглядит как торжество равенства и братства при возгонке духовных ценностей. А по сути дела это шумно буксует сам способ производства этих ценностей на письме.

Уж и не знаю, как выбираются из этого истинные литературные таланты наших дней, а я перешел исключительно на устный рассказ. Чтобы ни к каким клавиатурам даже не прикасаться, чтобы надеяться только на то, что просочилось через собственные нейронные мембраны и таким образом присуще мне и только мне. Я же в писатели не лезу, я был технарь и есть технарь, так что мои словесные экзерсисы на соответствие высокими стандартам не претендуют. Это просто — мой личный способ отдыхать от праведных трудов. И не вижу ничего дурного в том, что отдыхаю не как все — за игрой в видеокассетные бирюльки, составляя индивидуальные наборы из стандартных сюжетов-кубиков, а замахиваюсь на то, чтобы пополнить сам набор.

А что набор по-прежнему поддается дополнению, за это ручаюсь всем моим жизненным опытом. Сколько лет толкусь, ни разу не происходило со мной такого, что уже описано в романах, повестях и рассказах, как отечественных, так и иностранных. Взять, например, случай, когда мне на голову упал метеорит. Где вы о таком читали? Или случай, когда меня горилла из фоторужья прищелкнула. Или когда моя ежедневная поверхностная электрограмма из санатория дуром шла на Гидрометцентр и по ней целую неделю прогнозировали тайфунную обстановку на тихоокеанский регион для всего торгфлота. Или как с меня сняли копию в институте эктопсихологии и что из этого вышло.

Как? Вы не знаете этой истории?

Ну, держись, народ! Сейчас расскажу.

Началось это лет пять тому назад.

Позвонил мне Пентя Синельников. Это для вас он членкор и все прочая Петр Евграфович, а для нас он как был со студенческих времен Пентя-Пентюх, так и остается и останется. Звонит он и приглашает к себе в институт. «Пентюнчик, — говорю, — я-то тебе зачем? Я физик, я к вашим зыбким материям никакого касательства не имею». — «Это точно, — отвечает. — Но ты все же загляни и если только захочешь, то будешь иметь касательство, причем прямое. Учти, что это горячая к тебе просьба».

Раз позвонил, два позвонил, а мне все недосуг. Ну, уж когда в третий раз позвонил, неудобно стало. Сопряг я две командировки, чтобы в промежутке денек свободный выдался, и выпал в осадок над Пентиной тихой рощей. Взял он меня за белу руку, усадил в кресла пуху лебяжьего и повел речи медовые, вкрадчивые:

— Слушай, Саня. Мы тут, понимаешь, дошли до такой жизни, что имеется возможность создать копию личности. Само собой, не в осязаемом выражении, а в форме взаимодействующих программ и алгоритмов автономно оперирующей группы макропроцессоров. И на первый раз нацеливаемся снять копию не с кого-нибудь, а именно с тебя. От тебя потребуется напряженная работа дня на два-три, а потом месяц корректировочного наблюдения, чего ты даже и не ощутишь. Будь другом, как всегда был, — согласись, пожалуйста.

— На кой мне это ляд, Пентечка? — спрашиваю.

— Потому и прошу, что тебе — ни на кой, — отвечает Пентя. — Мы и сами не очень хорошо представляем, что из этого выйдет. Это наш первый поиск. Сам понимаешь, любого с улицы на такое дело не покличешь. Закругленно говоря, у твоей кандидатуры имеется ряд преимуществ, а твое безотказное чувство юмора, Саня, из них не последнее. Более того, скажу тебе прямо, я лично только на него и уповаю.

— Ой, Евграфыч, — говорю. — Чего-то ты не договариваешь.

— Не то слово, — отвечает. — Не то слово, Саня. За последний год столько просовещался по этому поводу, что язык заплетается и теряю ориентировку: не могу отличить подлинных проблем от надуманных. И в этом смысле надеюсь на тебя, как на каменную гору. Выручай.

Было решил я призадуматься. Тык, мык — прорезалось отсутствие базы данных. Прав Пентя: надо ставить опыт. Все разговоры мира не стоят самого примитивного опытишки. А где опыты, там всегда Саня был, есть и будет. Шлепнул я лапой по подлокотничку и согласился.

Что началось! Как повалила на меня вся Пентина нечисть: гномы, кобольды, черна книга и бела магия, такое бедняге Хоме Бруту над гробом панночки и не мерещилось. Ему хоть можно было круг очертить и бормотать «цур меня! цур», а мне и этого нельзя. Ну, это я так, для красного словца. Всяки там были: и светь, и жуть, — но все, как на подбор, въедливые. Однако стерпел. Али я не Саня Балаев?

Напор выдержал. Обклеили меня датчиками, и вернулся я к родным пенатам в сопровождении полутонного контейнера с аппаратурой и трехглавой бригады: один белый маг, один черный, один в клеточку. Расставили они свои сенсографы и дома у меня, и на работе и еще целый месяц отходили от меня только за тем, чтобы посвариться, как покрепче мою особу донять и где бы еще чего на нее приклеить. Уж на что я оптимист, а и то стал впадать в тоскливое свирепство.

А уж кто при том повеселился, на мой счет проезжаючись, так это дружок мой закадычный Оскар Гивич. Но я не только не в претензии, а даже наоборот, поскольку мы друзья, а святой обязанностью друга в наши трудом обильные времена считаю снабжение товарища полуфабрикатами веселья, пусть даже за собственный счет.

Все проходит, пришел конец и моим мучениям. Настал день, сняли с меня сбрую и стали вежливо прощаться.

— Что вышло-то, хоть бы показали, — взмолился я.

— И-и, дорогой Александр Петрович, — отвечают. — Пока нечем хвастаться, сырой материал, нам с ним разбираться еще минимум с полгода. Вот приведем в порядок — тогда пожалуйста. Мы народ суеверный, ничего не обещаем, но есть шанс, что устроим вам беседу с самим собой, насколько будет в наших силах соорудить вам цифрового двойника. Заранее просим извинения, если это придется вам не так по вкусу, как сейчас кажется.

Встрепенулся я при этих словах, почуял подвох, но… Но тут такое поднавалилось, закрутило меня, задергало. Там тема открывается, там кончается, ну, да вас ли просвещать на этот счет, сами все знаете. И клятвой на «Таблицах физических величин» подтвердите, что я не кривлю душой, когда говорю, что об этом деле и думать перестал, тем более что Евграфычевы маги никак не отзывались и о себе не напоминали.

Прошло так года три, и вдруг звонят мне из Комитета по изобретениям:

— Уважаемый Александр Петрович, просим вас в такой-то день, в такой-то час прибыть к нам на предмет вручения свидетельства об открытии.

У меня в ту пору несколько дел об открытиях через Госкомизобр шло. Сами знаете, каково эти дела даются и сколько тянутся, так что радость моя вам понятна и комментариев не требует. И за этой радостью не стал я дознаваться, какое именно дело увенчивается столь удачным образом. Настанет миг торжества — тут и узнаем.

Прибыл я в указанное место в должный день и час, смотрю, а нас народу человек двести. Отмечается юбилей Госкомизобра, и к торжественному заседанию приурочено вручение множества всяких медалей, знаков и почетных дипломов. И ради такого случая приглашен пастырь всех наук Акинфиев, который под бубны и литавры ручки всем пожимает и желает дальнейших успехов. Все по наивысшему разряду. И тут я вообще размагнитился.

И вот пастырь Акинфиев называет мою фамилию и громогласно объявляет, что мне вручается свидетельство об открытии номер такой-то «Вязкая извратимость нейтрона».

У меня отвисает челюсть.

Никогда ничем подобным не занимался, не представляю даже, о чем речь. Сижу, будто через меня микрофарада разрядилась.

А меня с боков подталкивают, поднимают, поздравляют, прямо-таки выплескивают к президиуму.

Идиотское положение. Что же мне? Раскланяться и косноязычно объявить на весь зал, что я ни при чем? Что все это ошибка?

Это я в деле не теряюсь, а здесь, признаюсь, растерялся. А пастырь наш Акинфиев улыбается мне во всю свою мегапасть, уж он-то здесь вообще ни сном, ни духом, диплом протягивает, и поясницей соображаю, что не момент устраивать скандал и портить старику развлечение.

«Ну, — думаю, — какие-то секретарши-барышни чего-то напутали, так поведем себя с достоинством. Приму — а там разберемся, но я ж этот курятничек разворошу — век помнить будут». И, не помня себя от ярости, хватаю диплом, следую на место. А при всем при том, гложет меня детское любопытство: что же это за извратимость нейтрона такая и почему она вязкая.

Сел, раскрываю диплом, суюсь в описание — и обомлеваю.

Кое-что в физике я понимаю, и мне достаточно взглянуть, чтобы понять: ничего подобное мне и не снилось, а речь идет об открытии огромного практического значения! «Кому ж это так повезло? — думаю. — И кому же это нынче при моем невольном участии весь вернисаж испортили? И чем я перед ним оправдаюсь теперь? Тем, что он наверняка получит диплом, предназначенный мне? Черт знает что! Не потерплю!»

Досада меня ест напополам с яростью, ничего не вижу, не слышу, галстук меня душит, запускаю два пальца за ворот, с хрустом пуговка от рубашки отлетает. Ничего не соображается, но тут меня в спину толк — и передают записку. Разворачиваю, читаю: «Не рыпайся. Все в порядке. Надо поговорить. Сходимся в перерыве у второй колонны слева». И Пентина подпись.

От этой записки кидает меня совсем в другую сторону, в домыслы, а я этого не люблю. Скорехонько ввожу себя в элементарную медитацию, унимаюсь и жду своего часа.

Объявляется перерыв, и уж тут я, аки бомба-шутиха, взмываю пробкой, искры сыплются, несусь ко второй колонне, а за мной дымный след. А у колонны стоит Пентя Евграфыч, при нем три мужика, которых я знать не знаю, и у всех такой вид, что лучшего дня в их жизни не бывало и больше не будет.

— Поздравляю, Санчо, от всей души поздравляю, — брызжет радостью Пентя, — а ты поздравь нас и особенно вот товарища Бахметьева Сергея Васильевича! Поскольку это именно он заведует у нас в институте отделом балалогии, как он в народе именуется.

— К чертям поздравления! — гаркаю. — Объясни, в какую кашу ты меня засадил и что все это значит!

— Ну, это не так вдруг, — отвечает Пентя. — Это разговор долгий, но мы к нему готовы хоть сейчас, а лучше все же не сейчас — чуть попозже и внизу, где, говорят, чудесный квас с хренком и первостатейная закусь под это дело. Айда, ребята!

Мы айдаем, а ребята, поскольку видят, в какой я фазе, на ходу начинают удовлетворять мое законное любопытство, если так можно назвать чувства, обуревающие вашего покорного слугу.

— Понимаете, Александр Петрович, — говорит этот самый Бахметьев, вязкую извратимость нейтрона открыл психоцифровой комплекс, построенный на основании любезно предоставленной вами базы данных. Имеем право утверждать, что этот комплекс является не чем иным, как продолжением вашей личности, а лучше сказать, так ее параллельно действующим рукавом. Посему вручение диплома об открытии вам — не только вполне справедливо, а и следует рассматривать как прецедент в правовом отношении. Важнейший прецедент! И мы надеемся, что вы не будете возражать. Вы очень нас обяжете, если не будете возражать.

— Буду! — ору. — Еще как буду!

— Милейший Александр Петрович! — берет меня под ручку с другого бока второй Пентин главный калибр. — Позвольте вам заметить, что наш достоуважаемый патрон, представив меня в качестве Аркадия Владиславовича и только, несколько обеднил колорит, если так можно выразиться, хотя эта краткость и вполне объяснима неизбежной сумбурностью первоначального включения в предлагаемые обстоятельства.

— Короче! — рычу.

— А короче, — отвечает, — дело новое, правил и норм нет. Что мы с вами, будучи людьми разумными и не сволочами, сочтем этичным, то этичным и останется. Может быть, на века. И далеко не последнее, над чем следует подумать, это простота в обращении. Чем проще, тем ближе к естеству и, стало быть, к истине. Без бюрократических нагромождений. Я сам отчасти бюрократ и знаю, что получится, если мы дозволим этой породе развернуться на юридической почве. Взвоем. Дайте волю воображению, и вы признаете, что я прав.

— Осторожней! — говорю. — Если я дам волю воображению, от вас тут синя пороха не останется на развод, — говорю. — Это же надо! Приписать мне чужую работу, будто у меня своих мало! Кто вас надоумил?

— Вы сами, дражайший Александр Петрович, — медовым голосом загадочную речь струит отчасти бюрократ Аркадий.

— Саня! Как ты не поймешь — это же не чужая работа, а твоя! Твоя! — с надрывом взывает Пентя. — Это же ты ее придумал. Ты, помноженный на мощь процессорной техники.

— Вот и пишите эту мощь в авторы! — говорю.

— Позвольте! — вмешивается Бахметьев. — Значит, если поэт творит эпопею, пользуясь процессором, вы ему этот процессор в соавторы запишете? Это же нелепость!

— Хорош процессор, который без моего участия такие идеи рожает! Вы меня не уговаривайте, я этого на душу не приму. Стыдно!

— Товарищи! Александр Петрович! — входит в дело Пентин резерв. Извините, Чекмарев моя фамилия, я вашим интерфейсом ведаю. Ей-богу, мы пошли по пустякам. Ну, словно принимаем райские сады, остановились при входе над цветочком и заводимся, белый он должен быть или красный. Смешно! Уж коли на то пошло, то в этой истории есть еще одна заинтересованная сторона, не правда ли, товарищ Балаев? Я имею в виду эту вашу копию и ее мнение на этот счет. Верно?

— Тут что-то есть! — подхватываю.

— Прекрасно! — говорит Чекмарев этот самый. — Вот вы у нее и спросите, что она сама думает об этом деле.

— Чекмарев-Чекмарев! — укоризненно качает головой Владиславович. Нарушаете насчет словаря. Мы же договорились: никаких «она». «Он», Чекмарев, только «он». Александр Петрович Балаев, в крайнем случае «третий модификат».

— Караул! — кричу. — Как это «третий модификат»? Значит, есть еще первый и второй? Вы что, решили выпускать меня массовым тиражом? Кто вам позволил?

— Вот! — говорит Пентя, страшно довольный. — Не говорил ли я вам, друзья дорогие, что технические проблемы это только половина дела. А вторая половина — это проблемы морально-этические, и вот их-то решать куда труднее. Это вам не платки паять и не разъемчики дергать. Всей, простите, мордой впахиваемся. Давайте разбираться.

Короче, базар.

А этот Чекмарев гнет свое:

— Я совершенно серьезно, Александр Петрович. Давайте позвоним по телефону этому вашему второму «я» и спросим его мнение.

— Интересно у вас получается! — говорю. — Если я это я, то мне никому звонить не надо, чтобы с собой посоветоваться. А если я с кем-то советуюсь, значит, имею дело с кем-то другим — не с собой. В данном случае, с автором открытия, которого готов признать сколь угодно близким родственником, даже братом-близнецом, если хотите, но только не самим собой.

— А если он с этим не согласен? — выпаливает Чекмарев.

— Вернее, если параллельный вы с этим не согласны? Даже больше того настаивали, чтобы все произошло так, как произошло? Как тогда быть? толкует Бахметьев.

— Стоп! — кричу. — Вас много, да еще с параллельным мною. А я один, да еще траченный тоской. Пентя, ты меня в это дело втравил. Верю, что без коварства. Но вели своим гвардейцам скопом не кидаться и не делать из меня дурачка.

— Минуточку, друзья! Не опережайте событий. Слово мне. Александр Петрович! Все, что вы говорите, было верно, так сказать, «до нашей эры», выходит на меня Владиславович. — А теперь трудами присутствующих наступила другая эра — «наша», когда говорить с самим собой по телефону — это проза жизни, причем не самая неприятная. Конечно, с непривычки трудно, но давайте зажмуримся, шагнем — и преодолеем этот барьер. Вы же ученый, вы же профессионал по преодолению барьеров. Али дрогнете? Шагнем — и станет легко и просто: часть вас — у нас. Она потребляет электроэнергию, вы ее оплачиваете плюс обслуживание и накладные расходы и совершенно законным образом располагаете всем, что эта часть вашей личности напридумала, пока вы — то есть та часть вас, которую вы по старинке считаете собой — были заняты другими вопросами. Ну, скажем, спали или находились в отъезде. Я понятно выражаюсь?

— Ничего себе! — говорю я. — Вы хотите сказать, что теперь некто, ну, скажем, я, может соорудить себе копию, она будет работать, а он лентяйничать? Вы во что превратите человечество? В паразитов на собственных копиях, да?

— Ничего не выйдет, — подает голос Бахметьев. — Если вы, к примеру, тайный злонамеренный лентяй, то и копия ваша будет тем же тайным злонамеренным лентяем и фигу вот вы ее работать заставите. А поскольку это дело будет платным, как Аркадий Владиславович сказал, лентяйничать вам не придется. Денежки придется зарабатывать на содержание своего двойника. Считаю, злоупотребление блокируется надежно. Разве не так?

— Ну, если так, — ехидствую, — тогда совсем другое дело! Сколько я вам должен, дорогие мои, по прейскуранту? Вы мне квитанцию, я вам денежки, дипломчик об открытии — под мышку, вы — налево, я — направо. Почем с меня?

— Общий расход по теме за три года — миллионов этак десять, если не мелочиться, — охотно объясняет Пентя. — Но речь о первом экземпляре, процедура отрабатывалась по ходу дела, и взваливать эти расходы на тебя было бы несправедливо. Бухгалтерия до копейки бабки подобьет, но, думаю, Санчо, получить с тебя миллион за это дело будет в самый раз.

Я голоса лишился.

А Владиславович этот, который Аркадий, так это спокойно подцепляет тартиночку под квас и мирнейшим образом меня в землю втаптывать продолжает:

— Разумеется, дорогой Александр Петрович, к вам лично у нас никаких денежных претензий нет и быть не может. Не вы к нам напрашивались, а мы сами вас пригласили, даже очень просили об одолжении. И цифра, названная Петром Евграфовичем, ни о чем не говорит. Нынче дорого — завтра дешевле песка морского, и наоборот. Я бы выразился так: достигнут принципиальный успех, доказана плодотворность концепций, на конкретном примере продемонстрированы возможности. Взгляните с этой стороны, Александр Петрович, и вы не сможете не признать, что так задевшее вас неудобство это, не побоюсь такого слова, мелочь, частность, я бы даже сказал, пережиток. Да, пережиток пещерного взгляда на личность как на исключительную собственность индивидуума. Ни с кем и ни с чем неразделимую. До сей поры мы с этим мирились, потому что у нас не было другого выхода. И мы мирились, хотя понимали, что это не так. В самом деле, давайте подумаем, откуда она бралась, эта неразделимая личность. Ну, хотя бы ваша личность, дорогой Александр Петрович. В ее формировании участвовали сотни людей и живых, и давно, так сказать, покинувших, вся природа первая и вся природа вторая. Есть ли на свете сутяга, который взыщет с вас в их пользу? Утверждаю, что нет. А ваш публичный отказ в их пользу всяк согласен считать благим порывом. Но за кого вас примут, возьмись вы точно отсчитывать доли, кому что причитается? Абсурд! Феодальное ростовщичество навыворот! Опомнитесь! Давайте осмотримся, попривыкнем в этой нашей новой эре, а потом уже решим, стоит ли негодовать и бить посуду. Это мы всегда успеем.

— Удружили вы мне, мужики! — говорю. — Вот уж над чем я думать не собирался и не собираюсь. У меня других забот полон рот.

— О! — говорит Бахметьев. — Святые слова. Мы натворили — нам и думать. Поверьте, за всеми прочими заботами мы и об этом печемся. Аркадий Владиславович заведует у нас сектором морали и этики и хлеб свой ест не даром. С наскока вы его не переспорите, Александр Петрович.

— Исключительно благодаря вам, — раскланивается этот Владиславович. Исключительно благодаря плодотворным беседам с вами. Вернее, предупреждая ваш вопрос, с той частью вас, которая, будучи занята не менее вас, тем не менее охотно сотрудничает с сектором морали и этики. Временно — без вашего ведома, но это по ее желанию, смею вас заверить. А уж вы с собой сами объясняйтесь. У вас лучше выйдет, честное слово.

— Вы хотите сказать, что этот «третий модификат» полностью в курсе дела?

— Именно так, дорогой Александр Петрович. Именно так и в отличие от вас. По крайней мере, до сего дня.

— Ну, что ж, — говорю. — По-моему, самое время нам, двум Александр Петровичам, друг с дружкой перемолвиться по душам.

— И во благо! — плещет в ладоши Чекмарев. — Чем тесней, чем повседневней ваш контакт, тем полноценней результат. А мне, извините, с моей кручиной по интерфейсу — лямка с плеч долой. Я тут кабинетик с телефоном выше этажом присмотрел. Если не заперли, можем позвонить оттуда. Только большая к вам просьба, Александр Петрович, дозвольте при разговоре присутствовать и записать. Все-таки первый такой разговор в мире, а? Считайте, экспонат.

— Чего уж там! — говорю. — Пошли. Только как мне обращаться-то к этому вашему «модификату»?

— Сами почувствуете, — отвечает Чекмарев. — Образуется.

Ввалились мы всей ордой в чей-то кабинет, написал мне Чекмарев на бумажке номер — я эту бумажку где-то храню, — и я дрожащим пальцем этот номер набираю: не вмещается в разумение ситуация. Я сам себе звоню — ну, надо же! А народ уставился на меня, как дикари на бубенчик.

Набираю. Там снимают трубку.

— Можно Александра Петровича? — говорю.

— Я у телефона, — слышу. И мой голос, и не мой.

— С вами говорит Александр Петрович Балаев, — выпаливаю.

И тут телефон как взрывается!

— Санек, привет! — слышу. — Наконец-то! То-то я слышу — вроде голос мой и вроде не мой! Ты откуда, дорогое мое животное?

— Да из комитета, — говорю. — Дипломчик на открытие тут мне вручили по твоей милости.

— Это на какое? — слышу.

— А у тебя что, не одно? — спрашиваю.

— Санек, дорогой! Где это видано, где это слыхано, чтобы у нас с тобой открытия считали не на кучки, а на штучки? Заявочки четыре там лежат, часа ждут. Да пять с твоей руки, итого девять. Не боись, Госкомизобр у нас не соскучится! Не томи! Что прошло?

— «Вязкая извратимость нейтрона», — говорю.

— А! — слышу. — Как тебе? Во нрав?

— Как сказать, — говорю. — Штука-то во! Да не слишком круто ли ты мне ее поднес?

В ответ хохот. Довольный. Мой.

— Поднесено в балаевском стиле, — слышу. — Будет что вспомнить! Разве не наш принцип?

— Да я не про стиль. Я про существо вопроса.

— Существо, Санек, только начинается. Я прикинул: годовой эффект шестьсот миллионов рублей. Ты только представь, как будет выглядеть энергетика через десяток лет, если широко двинуть это дело…

— И не про то я. Я об авторстве.

— А что об авторстве? Не понимаю.

— А то, что диплом на мое имя выписан.

— А на чье же, Саня? Извини, не доходит.

— Но я же, — кричу, — к этой вязкой извратимости никакого отношения не имею!

Вперед помолчало, а потом слышу:

— Слушай, свет ты мой зеркальце, ты глубоко вдохни, поди снов пять-шесть посмотри, поостынь, а потом на свежую головку подумай и брякни мне — потолкуем. А тем временем, чтоб я не скучал, скажи, чем у тебя кончилась та история с несимметричными тетралями? Сдыхаю от любопытства. Имей в виду: я этого дня ждал, как Ромео Джульетту под балконом, не столько из-за нас с тобой, сколько из-за тетралей. Так что там?

— Они макроквантованные оказались, — говорю. — Во вращающемся поле пси-квадрат.

— Макроквантованные?! Во-он оно что! А ты по Джонсу-Кэрри пощупать не пробовал?

— Пробовал, — говорю. — Еще как пробовал. Плотности не хватает.

— Ах, ты ж, золой по пеплу! — слышу. — А если толкнуться в ЦЕРН на «Хлопушку»?

— Ты что несешь! — вопию. — «Хлопушка» на десять лет вперед по часам с минутами расписана. Кто нас туда пустит?

— А вот это моя забота, — слышу. — Не печалься, ступай себе с богом. Чекмарев там у тебя?

— Да. Здесь Чекмарев.

— Слушай, Саня, великая к тебе просьба. Вразуми ты его нашей вещественной дланью, да поувесистей. Век тебе обязан буду. Третий месяц ему талдычу — расширь мне континуум правей горизонта событий, а все как об стенку горох. Без этого — бьюсь-бьюсь — не справляюсь, а одна моделька наклевывается — пальчики оближешь. Одно из двух: или пусть он мне интерфейс реконструирует, или пусть готовится к товарищеским оргвыводам.

— Что он сказал? Об что речь? — Чекмарев у меня над пробором страстно шепчет.

А на меня от этих слов таким родным повеяло, таким родным! — вы не поверите, чувствую — сейчас заплачу от нежности.

— Цыть! — говорю. — Сейчас восчувствуешь, — говорю. — Санек, — говорю, — это я не тебе, это Чекмареву. Санек, — говорю, — как смотришь, если мы в эти канелюры перестанем челом тыкаться, а потолкуем один на один, в минимальном коллективе? Скажем, лебедь и щука, а рака выдвинем в президиум, пусть там зимует.

— Самое то! — слышу. — Только я ж тебя, попрыгунчика, знаю, как облупленного. Наобещаешь, а сам куда-нибудь смоешься, ищи тебя потом, свищи.

— Клянусь Галилеем! — говорю. — Завтра не выйдет, послезавтра тоже, а ужо во вторничек после обеда звони — я вся твоя.

— Сам звони, — слышу. — Но лучше в среду. У меня тут профилактика намечается небольшая. Главное, чтобы ты понял: не один ты на свете, а имеет место тесное балаевское стадо повышенной проходимости. Сечешь?

— Пока не очень, — отвечаю. — Не вмещаю. Уж ты прости.

— За прощеньями ступай к митрополиту, — слышу. — Говорят, в Бамбуе еще один остался, и прощенья — это по его части. А нам с тобой приличней бы поупражняться во взаимопонимании на базе обоюдной выгоды и процветания той самой экспериментальной физики, в любви к которой ты, ваша светлость, на каждом столбе расписываешься.

— Так и быть, — говорю. — Возьму пару уроков у Владиславовича, который Аркадий. Видно, без этого не обойтись, — говорю.

— Этот Тарталья тебя научит! — слышу. — Ты же по этой части безграмотней носорога! Скажи спасибо, что я тут за тебя поднатаскался, и без моего посредничества в диспуты с ним не встревай. Говорю как самому близкому в мире сапиенс сапиенсу. Кстати, привет ему передавай, он, поди-ка, тоже там крутится. Общий поклон.

Отключился.

Я сижу, тупой-тупой, как синантроп, мамонта умявши, слова выдавить не могу. А Пентина компашка плавает на верху блаженства.

— Как посмотрите, дорогой Александр Петрович, если мы отредактируем заключительное коммюнике следующим образом? — приступает Владиславович к победному обволакиванию моей оглоушенной персоны. — Первоначальная чувственная реакция прототипа носила резко отрицательный характер, но по мере убедительного представления фактов смягчилась и склоняется в сторону образования взаимно приемлемой платформы для дальнейших переговоров.

— Ой, мужики! — отвечаю. — Вы, по-моему, наглейшим образом пользуетесь моей слабостью к эксперименту — это раз. Примите живейшие поздравления от невинно пострадавшего — это два. А в-третьих, дорогой Аркадий Владиславович, некая часть меня, явно лучше вам известная, настойчиво советует не беседовать с вами без ее участия. И остальная часть склонна признать совет весьма разумным. Вопрос об авторстве на открытие «Вязкая извратимость нейтрона» впредь до выяснения всех обстоятельств, считаю, остается открытым. Вас устраивает?

— Более чем, — отвечает мне Пентя. — Более чем, Санчо, дорогой ты мой! Я в тебе не ошибся. А представляешь, что было бы, если бы на твоем месте оказался какой-нибудь дондук? Это же страшно подумать! Без чувства юмора!

— Ну, насчет юмора, — говорю, — вы, по-моему, несколько пережали.

— А мы тут ни при чем, — объясняет Бахметьев. — Понимаете, как бы мы к вам ни приставали, полного портрета для психоцифрового двойника получить все равно не удается. А чем дыры латать прикажете? Собственными домыслами? Вот тогда вы были бы правы, твердя, что имеете дело не с самим собой. Поэтому мы поступили по-другому. На основании снятой с вас базы данных изготовили две матрицы: «Балаев-1» и «Балаев-2», и поручили им совместно составить модификат «Балаев-3», восполняя недостачу собственными — то есть вашими, а не нашими — представлениями о вас. «Третий модификат» в этом смысле — при полном отсутствии нашего произвола — это некоторым образом тот Александр Петрович Балаев, каким вы хотели бы себя видеть. Это существенная подробность. А потом, когда «Б-1» и «Б-2» выработали драйвер вашего обреза, мы влили их в образующийся модификат. Простейший технологический прием, а как действует! Оцените.

Ой, а который час? Уже без двадцати? Я же в совет на защиту опаздываю!.. Доскажу, непременно доскажу. Или лучше вот как сделаем: позвоните вот по этому номеру, мы там с Саней-3 Саню-4 намозговали именно на случай, когда у нас затык по времени. Если очень невтерпеж — звоните. Так как? Запишете номерочек?