I

Надо ли читателю знать, как пишется этот текст? Пожалуй, расскажу.

После инсульта моя голова так и не вернулась кое к чему вовсе не лишнему в жизни: к свободному счету (порядковое исчисление, сложение, вычитание), к очередности букв в алфавите, к беспрепятственному владению словами, которые после болезни еще не вошли в практику. А главная горесть – задержка сигнала в блоке памяти.

Я по-быстрому придумываю фразу, точнее – содержание ее от начала до конца. Но написать ее – часто для меня проблема: не могу вспомнить слова́, иногда одно-другое, а то и половины. Главная досада в том, что доподлинно знаю их значение, именно поэтому, как правило, их никак не поменять на другие без потерь смысла. Остается одно – искать иголку в стоге сена. Лезу в словари в надежде наткнуться на нее, а тут опять засада – «невыученный» порядок букв. Ну, ладно, посмотрю в интернетовском синонимическом словаре. Но именно в этот момент из памяти испаряется само необходимое для запроса слово («синоним»). Но тут уж я не допустил промаха: когда оно в конце концов «пошло на ум», тут же его записал, и пользуюсь этой шпаргалкой по сей день.

Как-то понадобилось слово «контрабандист», а мой «системный блок» никак не отзывается на запрос. Сижу, мучаюсь. И вдруг – эврика! Вспоминается мелодия хора из третьего акта оперы «Кармен». Там же как раз и поют эти самые, с косынками на ухо, как их… Дальше – просто. Нахожу на полке книгу «100 опер», раскрываю ее на главке «Бизе – Кармен» и в разделе «Сюжет» сразу нарываюсь на искомое слово.

В свое время в «Комсомолке» проводили ежегодное совещание собкоров. По результатам работы каждого корреспондента кто-то из центрального аппарата писал соответствующую рецензию. Я хорошо запомнил, как в одной из них, очень приязненной по отношению ко мне, в конце была фраза о слоге: дескать, хоть и не стихи, а все понятно, все на русском языке. Однако, заключал автор обзора: «…желательна более напряженная работа над словом». Ну вот, не прошло и полувека – и жизнь по завету анонимного рецензента с нашего шестого этажа заставила все же поднапрячься с этим самым словом…

Когда я рассказал по скайпу о своих трудностях одному тоже пишущему человечку, обитающему в дальнем зарубежье, он как-то печально ответил:

– У меня еще не было инсульта, а загвоздки те же.

Я ответил:

– Только ты не тратишь на них добрую половину дня.

А я вот трачу. Чаще с раздражением, но иногда… с увлечением. Ведь мы с Галей – словесные люди, или – как правильнее? – люди слов? (Кстати, и сейчас самые близкие мне лица – из того же теста.) И когда по ходу поиска в лексической чащобе попадаешь на незнакомое или сто лет не встречаемое речение, ощущаешь какое-то, пусть на миг, освежение, обновление обстановки, что ли… И тогда сам акт писания, даже с такими обидными потерями времени жизни, приобретает некую занимательность.

«Берегиня»…

Это слово, само по себе всплывшее в памяти, вдруг встало преградой и не дает определять направление рукописи по моему усмотрению, пока не обозначу когда-то сложившееся в сознании необыкновенное двуединство: моя мама и моя Галя.

…В каком классе мы проходили Маяковского? В 9-м или в 10-м? Впрочем, год туда, год сюда – не имеет значения. Летом, в порядке подготовки к учебе, я читал этого поэта и был ошеломлен его до ужаса распахнутой душой, откровенностью переживаний, чуть ли не физиологическими проявлениями страстей. Я больше никогда не перечитывал эти стихи, но в сознании всегда хранились отпечатки от «Облака в штанах», от «Люблю»… В те дни у меня еще были какие-то грезы о музыкальной будущности, и я сочинил мелодию к следующим строкам:

Флоты – и то стекаются в гавани. Поезд – и то к вокзалу гонит. Ну а меня к тебе и подавней — я же люблю! — тянет и клонит.

Это обстоятельство – юношеское увлечение Маяковским – существенно в смысле определения времени происходящего. Однажды как раз во время чтения томика с его стихами ко мне пришли родители то ли с каким воспитательным разговором (с ними иногда случалось такое), то ли с каким-то вопросом. Совершенно не помню случившегося при этом разговора. Но до сих пор вздрагиваю, возвращаясь в памяти в тот день, от своего собственного смеха.

Мама, пытаясь в чем-то убедить, сослалась на судьбу пламенной испанской коммунистки Долорес Ибаррури. При этом, произнося не очень удобную для русской речи фамилию, по ошибке сказала: Иббабури. Тогда-то я и расхохотался. Во-первых, действительно смешно, а во-вторых, не помню почему, но я был не согласен с маминым утверждением. И допущенная неправильность в имени авторитета, приведенного в его пользу, как бы подчеркивала мою правоту.

И тут вдруг осерчал отец. Он сказал, что если от такого моего отношения мама разболеется и умрет, то он не удивится, а вот как я с этим буду жить? Должен, увы, признать, на меня этот наскок не произвел особого впечатления. Но я оглянулся назад, на кушетку, где сидела мама, и внутренне замер.

Ее серые глаза потемнели, и в них была такая растерянность… И такая беззащитность… И еще какой-то неуловимый вопрос, обращенный то ли вовне, то ли к себе самой…

Мне еще раз довелось увидеть человека в точно таком же состоянии. И это была Галя.

После того как меня выписали из больницы, я знал, что уже выжил, и твердо верил, что восстану. Но я ощущал предельную усталость то ли от болезни, то ли от предшествовавших ей дел, мне нужно было набраться сил, и я их осторожно копил. Однако, кроме меня, было еще немало людей, искренне желающих моего скорого выздоровления. У некоторых из них был опыт ставить на ноги таких же ударенных, как я. И они щедро делились им с Галиной. А также рекомендовали известных им проверенных врачей. Изнутри чувствуя, что сейчас главное для меня хорошо отлежаться, я апатично, но упрямо отбояривался от увещеваний вести по возможности активную жизнь. А вот от врачей, тоже сжиравших мой убогий энергетический потенциал, отбояриться не получалось.

И однажды, когда зашла речь о приглашении еще одного замечательного медика, случился взрыв. Я встал на свои еще довольно хилые ножки и, раскачиваясь на них, обращаясь к Гале, сказал все, что думал о всех наших доброхотах и о Галиной неспособности понять нездорового субъекта, которого надлежит просто оставить в покое.

Если б «сказал»! Проорал! И не мог остановиться!

И увидел в любимых глазах и страх, и недоумение, и – «как такое возможно», и – «как быть и что делать». А я во время такого неприличного ора все понимал (получить по морде от любимого человека!), и жалел ее, и проклинал себя, и – не мог остановиться! Не в каком-то психологическом смысле, а в чисто физическом. Я уже знал от невропатологов и логопедов, а также из книжек, что последствием инсульта может быть своеобразный словесный понос, когда человек помимо воли несет чушь из слов, их сочетаний, засевших в памяти стереотипных речевых формул и т. д. Знал – и ничего не мог поделать.

Абсолютно «компьютерный» сбой.

А тогда, в мое «маяковское» время, я был донельзя здоров, и в тот момент, пользуясь опять же компьютерной терминологией, у меня случилось мгновенное переключение с программы «Детство» на «Взрослость». Во мне зародилось и разрослось новое чувство – жалость к маме. Оно не прошло ни через минуту, ни через две… Оно осталось навсегда.

В тот момент я совершенно по-новому подумал об известном мне факте: от рождения до двух с чем-то лет я перенес пять случаев тяжелого воспаления легких (судя по всему, не случайных: по рассказам бабушки Веры Максимовны, многих предков по отцовской линии и их родственников в раннем возрасте подкосила катастрофа с этим деликатным органом). Я представил состояние молодой женщины, у которой, можно сказать, бесконечно долго то и дело норовит умереть ребенок. Тогда ведь не было антибиотиков, и даже сульфидин появился позднее, так что надежда была на бога и на материнскую любовь и веру. Веру без роздыха и сна.

Согласитесь, такого рода мыслей не бывает у детей, вот почему я свою взрослость отсчитываю от той минуты. Я помню: очень захотелось что-нибудь сделать для мамы. Но что?..

Собственные деньги появились у меня в 1956 году, когда я смог к своей повышенной (за удачную первую сессию) стипендии – 290 рублей – прибавлять заработок от игры на аккордеоне на танцах (пятьдесят рублей за вечер, один-два случая в месяц). Какая была душевная радость – время от времени отправлять с почтамта перевод на тридцать – семьдесят рублей с припиской: «Это маме на будущую стиральную машину!» Про существование стиральной машины как реальной представительницы грядущего коммунистического быта уже в сегодняшних буднях я узнал из газетной заметки под рубрикой «Проекты и свершения». Однако мог ли я полагать, что на освоение серийного выпуска этой приметы светлого будущего оборонной промышленности СССР понадобится… десять лет. А потребность в данном благе коммунизма была насущной. Мама страдала экземой, я всегда привозил ей из Свердловска глицерин для смягчения рук, стирка для нее была мучением.

Конечно, моя отрада с переводами маме не могла продолжаться долго; став семейным человеком, я сам время от времени, когда было позарез, просил у родителей взаймы. Но тем временем выросла и встала на ноги моя сестренка, вместе с любимым мужем они обзавелись двумя прелестными дочерьми, и… создалась «разновозрастная» семья Щербаковых-Мамоновых. Никто и никогда не может освободить человека от данного свыше чувства долга и вины перед тем, кто дал тебе жизнь, но я всегда знал: при нашей Ирине в психологическом и житейском плане с родителями должно быть все в порядке. И всю оставшуюся жизнь буду помнить, как индульгенцию, ее слова: «Это естественно. Сына семья отпускает в свободный полет, а дочь должна не упустить из виду старших». Да, естественно… Но только при такой сестре…

То, что я испытал, когда мамы не стало на этом свете, как оказалось, прошли все, кто понес ту же потерю и с кем я делился своим переживанием. Вот как Галина в очерке «На вас уповаю» вспоминала время, когда умерла ее мама. «Было ощущение абсолютного одиночества в мире – только я, и сейчас придут за мной… Это отчаяние из тех, с которым ты один на один, его нельзя разделить с другим – это отчаяние не просто смерти матери, это отчаяние собственного предсмертья. Это можно назвать встречей с богом, конечностью бесконечности… В конце концов это проходит. Что не проходит никогда – это сознание открытых перед тобой дверей, потому что ты – следующий».

Что можно добавить к этому? То, что, кроме тотального одиночества, испытываешь ощущение какой-то обнаженности на ветру. До этого жил под покровом, которого не замечал, потому что он возник в то же мгновение, что и ты. И вот его не стало.

Не стало берегини.

Мои младенческие пневмонии имели логичное завершение – туберкулез. Причем такой сильный, что перекинулся на лимфатические узлы, и в них началось нагноение. Мама на все лето нанялась в начальницы пионерлагеря 595-го военного завода. Шла война, и в отличие от прочих детских заведений там, под дланью Наркомата обороны, была нормальная кормежка, включая даже союзнические финики. В маленькой деревне при впадении холодной прозрачной Ясьвы в стремительные мутные во́ды реки Тагил я провел с мамой все три смены. И случилось диво. Зажили язвы, заросли лимфатические фистулы, а на рентгене врач обнаружил лишь последствия туберкулезных поражений легких.

Ясьва в моем представлении ребенка из насквозь загазованной металлургической и химической местности осталась воплощением некоего рая. Там, например, не было понятия «ходить по ягоды». Зачем куда-то ходить? Почти в любом месте присядь, раздвинь траву – и перед тобой бесконечный ковер черники. А пройди немного в другую сторону – и другой ковер, красный, из земляники. Я требовал, чтобы меня включали в ряды заготовщиков «сырья» для компотов и киселей наряду с членами малышового отряда. У тех была норма: каждый должен был принести «в общак» по три стакана ягод. Норма, как мне запомнилось, выполнялась за 10–20 минут.

Уже будучи в УрГУ и принимая участие в выпуске самых первых номеров новой газеты «Вечерний Свердловск», я в ней совершенно случайно обнаружил информацию о том, что именно в районе Ясьвы выявлен аномально высокий природный фон радиации, очень превышающий это значение в окрестных местностях. (На Урале на редкость много точек, отмеченных различными непонятностями природной игры.) Я подумал: вот и разгадка чудесного исцеления младого организма. «При научном рассмотрении любое событие, явление, представляющееся чудом, теряет таинственность и обнажает свои естественные «земные» причины» («Настольная книга советского партийного работника», 1969 г.). Впрочем, я не претендую на научность своего предположения.

Хорошо помню дорогу от Красноуральска до «595-го» и от него до Ясьвы. В ту сторону от нас был один транспорт – порожние лесовозы, которые с лязгом подпрыгивающих на них цепей тащились по разбитой лежневке – двум колеям, проложенным неустойчивыми бревнами. Мы ездили на «спине» этого грузовика, которую нельзя назвать кузовом, поскольку там нет бортов. Меня вполне устраивало такое приключение, но каково было маме по соседству с шаткой рамой для удерживания перевозимых лесин, которая то и дело толкала ее в спину, а она не могла ни на секунду расцепить рук, потому что держала меня.

Вот мое самое главное, неизменное взрослое понимание: я живу не только потому, что меня родила эта женщина, но еще – и сохранила, сберегла, что, возможно, было намного тяжелее, и это уже не биологический факт, а свершение долга и любви. Не к этим ли двум понятиям сводятся в сухом остатке все плоды поиска смысла жизни?..

Очень трудно выразить то, что я хочу сейчас сказать.

Не могу припомнить, когда я, поймав себя на помышлении о своей жене, вдруг впервые умом явственно понял, что уже часто в этих помышлениях Галя олицетворяется помимо и независимо от моей воли в каком-нибудь из оставшихся в сознании образов… моей мамы, Марии Алексеевны. И это сочетание столь естественно, что я даже не знаю, когда оно сложилось в почти полное единство – как какое-то слияние двух держав (помните цветаевское – «Равнял с Китайскою державою»?), в которых прежде царили поодиночке две мои неделимые женщины. Может быть, это произошло после ухода мамы, а может быть, и раньше? Я стал, например, все чаще испытывать беспокойство – за маму? за Галину? – это было одно, не раздвоенное чувство. Как и чувство печали, которое неизбежно при думах о том, кого любишь, – не похожее, не одинаковое – а просто одно.

И я уже не мог бы точно сказать, чье лицо было у моего ангела-хранителя на лежневке к Ясьве, хотя знаю, чьи руки меня держали, и на полдороге от Сочи до Москвы, когда меня прихватил банальный аппендицит, и, конечно, Галя – а кто же еще – по этому поводу привела в состояние треволнения чуть ли не половину медработников районной больницы. Сам-то я пытался склонить веселого хохла-хирурга по фамилии Бондарь к тому, чтобы москвич (то есть я) доехал до Москвы, а там уж спецы 4-го главного управления разберутся… Во второй послеоперационный день он сказал: «Вот бы ты и поехал в свою Москву – уже и пирожки поели бы». По его словам, он и сам не подозревал, что вопрос, быть или не быть, мог решиться в считаные минуты.

…Они совпали в моем восприятии, потому что в точности сошлись в чувствах и мыслях обо мне. Я убежден, эта общность – не случайность, а проявление уникальной, моей, судьбы – дарованной, как говорится, по заказу. И пусть все это отдает оккультизмом, но в моей жизни была берегиня, состоявшая (состоящая?) из двух прекрасных женских душ.

Когда-то, и не один раз, я слышал такую мудрость: мужчина склонен находить в жене жену-маму или жену-дочь. По всему я вроде бы принадлежу к первому типу. Однако, как мне кажется, и ко второму тоже. Но об этом – потом, позднее.

…В конце 2004 года выяснилось, «чтоб продлилась жизнь моя», мне нужно сделать аортокоронарное шунтирование. Это уже не была столь редкостная процедура, какой нам казалась в случае с Ельциным, но еще и не стала почти что рядовой, как сейчас.

Меня поместили в нормальную, как говорится, профильную клинику и стали готовить к хирургическому вмешательству. Каждый день ко мне приходила Галина. По ее наущению я разведал, сколько времени может занять операция. Оказалось, примерно десять часов, может, и поменьше, а может, и побольше. Когда я сказал это Гале безо всякой окраски, как рядовую медицинскую информацию, ее и без того огромные глаза испуганно округлились: «Как?!» В таком состоянии она и ушла от меня. Но, как выяснилось, не домой. Она говорила с врачами, выуживая у них больничные данные. Например, что неудачи при таких операциях случаются в 7,5 процента случаев.

Короче, на другой день меня забрали обратно домой. Через день Виктор Тополянский, врач, которому мы безусловно доверяем, подтвердил, что шунтирование все-таки действительно неизбежно.

Поиск клиники и хирурга у Галины продолжался и днем и ночью. Насколько широк был круг этого поиска, свидетельствует едва ли не курьезный факт: необходимый специалист, действительно ас в такого рода операциях, был найден через… ветеринара нашего кота Томика. В отделении, куда я попал как протеже этого рыжего экзота, потери при такой же хирургии в отличие от предыдущей больницы составляли 1,5 процента. Ну а сама операция продолжалась около часа.

И вот как завершилась эта история в изложении самой Галины.

«Мой муж перенес тяжелую операцию. В те дни на меня в зеркале смотрела столетняя старуха. Когда я привезла его домой – а это было под самый Новый год, – я помчалась за тем, что ему было прописано врачами. Я несла в сумке оливковое масло, перепелиные яйца, кедровые орешки, и счастью моему не было конца. Он жив! Он дома! У самого подъезда меня остановил мужчина (вполне ровесник моего сына).

– С Новым годом! – сказал он. – Вы такая красивая. Мне так хочется вас поцеловать на счастье!

И я подставила ему щеку.

– Все будет хорошо! – сказал он. Мне? Себе?..

Какую молитву он шептал, увидев пожилую даму, переполненную счастьем от того, что муж дома, что она выполнила все указания врачей, и от этого на какую-то секунду показалась другому человеку красивой? Он, видимо, цеплялся хоть за какую-то надежду на удачу, и я показалась ему ею» (очерк «А тебя самой – все меньше и меньше»).

Вот здесь, после упоминания молитвы на надежду, видимо, как раз и место коснуться такой материи, которая, пока человек жив, таится глубоко-глубоко от всех.

Давным-давно во время мелкой починки нашей супружеской кровати я обнаружил: под моей головой находится листочек с рукописным текстом: «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью. Господь сохранит тебя от всякого зла. Сохранит душу твою Господь». Это выписка из одного псалма. Я аккуратно положил листочек на его место.

Когда не стало Гали, я заглянул в это место. Там лежал другой, недавний листок с тем же текстом. А через два с лишним года я нашел и тот, прежний. Он был за литографией иконы Спаса Нерукотворного. А дальше… Дальше в разных местах дома стали обнаруживаться еще экземпляры этого письменного оберега, причем явно более старые. И уже нетрудно было разгадать их историю.

Через какое-то время присутствия в головах под матрасом, видимо, очень немалое, они приходили в ветхость, распадались, заменялись новыми, но, намоленные, не выбрасывались, а бережно реставрировались, склеивались и продолжали предписанную их создательницей работу – оберегать. И еще – производить надежду.

Вот без этого «продукта» мы точно долго бы не прожили.

II

В пору моего собкорства, будучи в очередной раз вызванным поработать в московской конторе «Комсомолки», я получил такое письмо.

«Эпиграф: «Приезжай скорей!»

В последнем номере «Недели» на последней странице опубликованы письма великих людей к любимым женщинам. Опубликованы, по-моему, совершенно зря, т. к. каждая женщина захочет теперь получать такие письма, не учитывая такого фактора – великий ли человек ее муж или нет. Хорошо мне! Я-то точно знаю, что муж у меня великий. Ему ничего не надо – ни прибавить, ни убавить. Ему надо только написать письма, чтоб было что цитировать потомкам.

Очень мне хочется получать такие письма, муж! Что ли я хуже той дуры, которую любил Бальзак? Или Толстой?

Твоя любимая женщина

(как ты утверждаешь…)».

Какая воздушная шутливость, не правда ли? Но я чувствовал: за ней – всамделишная тревога от одного лишь несуразного предположения, прокравшегося через границу разума этаким контрабандистом… То, что в конверте была единственно эта маленькая легкомысленная записка, только подтверждало мое опасение. Это же известный Галин пунктик – гипотетическое допущение: вдруг уйдет любовь? От нас, из нашей жизни?..

Может быть, это у нее шло все от той же пресловутой разницы в возрасте. Сомневаюсь, что ее когда-нибудь томила мысль о возможном разводе как таковом. Для этого не было ни причин, ни поводов. Но ее время от времени посещали приступы страха перед призраком жизни без любви, вне любви. Возможно, это было осложнение после неудачного брака с Режабеком. И не отсюда ли, не из этого ли почти постоянного ее душевного непокоя породились те книги, которые в первую очередь полюбились читательницами и из-за которых «Литературная газета» устами прекрасного критика Татьяны Морозовой объявила писательницу «Приговоренной к любви». В статье под таким заголовком говорилось: «Пожалуй, именно Галину Щербакову можно назвать самой женственной современной писательницей. И дело не в том, что она пишет о женщинах – женщина как раз излюбленный объект наблюдений авторов любого пола, – а в том, что пишет о любви. Притом не о любви просто, а о Любви, как о смысле жизни».

– Мне это все известно, я ведь все-таки женщина, и у меня было достаточно своих потрясений, – говорила Галина в беседе с одной журналисткой. – Если женщина не проходит через любовь, я считаю, она не полноценная женщина. Потому что женщина по составу крови и остальных компонентов состоит из любви… Без нее женщина пуста как вымытая банка на заборе.

Мне не раз приходилось слышать, как мои коллеги-газетчики – на встречах с читателями, книжных ярмарках– брали интервью у Галины. Редко при этом обходилось без разговора о любви. Почти всегда она делилась одним наблюдением, которое почему-то в итоге не входило, за исключением двух случаев, в опубликованные тексты. Вот оно – в одном из ее первых газетных высказываний: от любви «в сердце сразу растут два чувства – счастья и несчастья. И с детства начинаешь понимать, что они всегда рядом. Всегда!» И оно же – в одном из последних: «Любовь? Главное счастье в жизни. И одновременно главное горе в жизни… Любовь – самое сильное, самое созидательное, но и самое разрушающее чувство. В любви есть всё: она может тебя поднять на необычайную высоту и может так с этой высоты тебя пульнуть, что костей не соберешь».

В первую очередь это относилось к счастливой, взаимной любви. Потому что любовь может взять и исчезнуть. Она может осиротить, когда из двух человек, повязанных этим чувством, на белом свете остается один. И пожалуй, я бы добавил к ее определениям свойств любви еще и страх. Страх потери.

Известный литературный критик Андрей Немзер в статье о творчестве Галины сделал тонкое наблюдение: Людмила Петрушевская, Марина Палей, Светлана Василенко, Марина Вишневецкая пишут о безлюбье; Галина Щербакова – о любви. «Да, – продолжает Немзер, – одного без другого не бывает. Да, персонажи «безлюбых» повествований и их создательницы любви алчут всеми силами и малейший проблеск ее из души ни за что не выпустят. Да, у Щербаковой как неумением любить, так и любовью мучаются, клянут ее, непрошенную, на чем свет стоит. И еще много таких разрушительных «да» можно с ходу выпалить. Но одно дело упиваться болью и стыдом, вычитывая в собственных муках единственное (и оттого – хиленькое) доказательство: любовь, кажется, маячила. Другое – надрываться от стыда и боли, зная, что они расплата за трусость, недогадливость, неумелость в любви, которая точно была. Была – счастьем. Им и осталась, смотря и несмотря на все сопутствующие обстоятельства».

«Смотря и несмотря…» Сколь занятное, обоюдное и какое-то возвратное выражение. Как лента Мёбиуса. Как Галины и мои отношения к флюиду, называемому любовью. А «сопутствующие обстоятельства» были таковы: Гале желалось, чтобы мы пылко и почаще выказывали ее проявления, в том числе и облеченные в слова, а у меня к этому не было ни малейшей охоты.

Причина была не только в разнице характеров и темпераментов. Видимо, для Галины едва ли не каждодневные взаимные уверения в любви помогали не допустить в сердце страха, о котором упомянуто выше и который у нее граничил чуть ли не с неврозом. Я это понимал (хотя и с трудом, поскольку не усматривал ни малейших объективных причин для него). Но вот что искренне меня изумляло. Она, исключительно умная женщина, писательница, раскрывавшая для многих читателей тайны самых деликатных чувств, чистосердечно верила, что словесные выражения любви как бы облегают саму любовь, и та становится еще больше и защищенней.

В моем представлении – это нелепость. У каждого человека есть свой золотой запас любви. У кого больше, у кого меньше. И весь этот свыше данный запас человек – к примеру, я – отдает, до последней крупинки, другому. Галине. Может быть, как в банк, то есть с возможностью возврата. Но отдано все. И поэтому любые дальнейшие «вклады» могут быть только фальшивыми, пустыми. (Вот оно – возвращение смысла позабытого было выражения из одного письма Галины: «И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке»!)

Ох, уж эти слова! Я знаю, Галина воздерживалась от предания бумаге некоторых приходивших ей в голову мыслей и ситуаций. По убежденности: не пиши – сбудется! Но ведь и я в это верю. И стараюсь не говорить любимому человеку «напрасных слов», нередко, пусть хотя бы и отчасти, картонных, поддельных. А вдруг то, что они изначально обозначают, тоже превратится в папье-маше?

Это грех или не грех?

Наверно, Галя всю нашу жизнь испытывала нехватку произносимых мной слов любви. Но ведь не сомневалась же в ее существовании! А я их говорил – стараясь словесными векселями не слишком превышать свой доверенный Галине вклад. Получается, по логике моя любовь никогда не дотягивалась до высоты Галиной. Наверно. Но, повторю, отдана – вся!

В последней повести Галины главные персонажи – коты и кошки, прототипы которых – живность, обитавшая в нашем доме. И там нынешний наш зверь по имени Мурзавецкий, проникнув в место обитания душ, ушедших в иной мир, спрашивает у кота, давнишнего его предшественника: какой была его хозяйка в молодости?

«– Она всегда хотела океана любви. От мужа, детей, меня, даже от цветов. Это, скажу тебе, напрягало.

– Но ведь она и сама была океаном.

– Это тоже напрягало. Нельзя ничего делать слишком. Надо быть в мере… В смысле знать меру. Она была чересчур».

Это написала она сама, Галина, о персонаже, во многом списанном с себя самой. Однако Мурзавецкий размышляет: «Пахучие ветки сирени – это ведь тоже чересчур. А закат солнца? Такой неповторимый с этого моего места на окне. Все прекрасное есть чересчур… У истинной любви нет краев».

В этом была убеждена моя Галя. Она хотела океана. Я не был океаном. А она была.

«Как я люблю нашу квартиру!» Я сегодня повторяю эту немного смешную фразу, которую много раз слышал от Галины. Она прожила в доме на Бутырской улице тридцать лет и три года. Здесь все – от цветов на телевизоре, от занавесок на окнах, от купленных ею картин до стен, состоящих из книг, до смутно проявляющихся в сумерках бесплотных существ, когда-то порожденных писательской аурой, – пронизано строем ее души.

«Бывает, иду по коридору – и встречаюсь с собственным рассказом. Я так люблю эти неожиданные встречи. Это не объяснить. Не могу сказать – я встретила героя. Нет, это что-то такое… Я пошла, сделала шаг – и поняла: вот тут где-то, рядом со мной, возле моего плеча, вздохнул рассказ. Рассказ ли, я не знаю что, – нечто…И уже потом ты не можешь от этого отделаться, ты что-то уже слышишь, оно уже дышит…Это счастливое видение. Когда рассказ приходит к тебе, встречается с тобой в коридоре – это момент счастья». (Здесь и ниже – фрагменты из интервью разным газетам и журналам.)

«А он раз – и исчезает, попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, – дунул на тебя и прошел сквозь, слегка куснув за плечо».

«Или вот тоже – это было в реальности: что-то я проснулась рано и вижу: сидит у меня в ногах сестра моей бабушки тетя Таня. Ой, какая лихая была тетя Таня по части любви! Вот она мне и говорит: «Ну и что, много ты написала? А почему про меня до сих пор ничего нет?»…Вот эти детали жизни, образы какие-то – я ими кормлюсь. То есть я не придумываю всё из головы. Это приходит».

Это приходило вот тут, в квартире на десятом этаже, окна которой смотрели на прядильно-крутильную фабрику, не так уж и давно еще дымившую высоченной кирпичной трубой.

«Когда б вы знали, из какого сора…»…Нечто неописуемое, точно ветер. Рассказы прячутся у меня по углам».

Вот именно, по углам! Сочиняя эти мемуары, я то и дело вожусь в этих углах, где у нас распиханы кучи бумаг, которые выше я высокопарно обозначил «нашим архивом». И, что удивительно, как правило, очень вовремя, в ритм с появляющимся в рукописи эпизодом нахожу в них нечто мне неизвестное, связанное с этим эпизодом, или напрочь забытое.

Закончив предыдущую главку о различном у нас отношении к теме любви, я решил освоить еще один уголок стеллажей, спрятавшийся за диванной спинкой. Я надеялся найти мой собкоровский журнал, где фиксировались все контакты редакции с представителем в регионе (я его когда-то по-тихому стянул в отделе корреспондентской сети). А вместо него нашел седьмой номер журнала «Семья и школа» за 1989 год, где Галина в качестве писателя-спеца по запутанным делам любви отвечала на два письма юношей с общей бедой: в каждого из них была до смерти влюблена девушка, однако без взаимности, и это затрудняло и даже омрачало жизнь объектов девичьего обожания.

Я знаю, почему эта публикация прошла в свое время мимо моего внимания. Я был тогда захвачен фантастическим огоньковским вихрем – даже не журналистики, а, можно сказать, перестроечной истории страны, которая по большой части творилась прямо на страницах вмиг преобразившегося журнала. Это было круто – попасть в такой котел после умиротворенного существования в довольно безмятежном «Журналисте».

А между тем эта статья Галины, прочти я ее тогда, была бы полезна для понимания потаенных нюансов душевного строя моей подруги.

Вот начало того материала.

«Когда-то очень давно хотелось написать фантастическую повесть-притчу. До дела не дошло. Но обнаружилось свойство сказки: она не захотела уйти, заняла скромный кусочек сердца и теперь всегда – во время длинной дороги, в момент усталого бессмыслия, тупого стояния в очереди – она начинала звучать на разные голоса, эта ненаписанная история. Причем, подчеркиваю, каждый раз – на разные голоса. Будто бы она не одна маленькая невоплощенная сказочка, а какой-то многоголосый непобедимый монстр. Я ее за это не люблю и даже боюсь, ей же как раз мое сопротивление и страх явно нравятся. В общем, у меня с притчей что-то вроде эстрадной «нанайской игры» – сам себе победитель, сам себе побежденный.

Почему-то я подумала, что именно сейчас пришла пора ее рассказать вслух. Не писать же всерьез этим хорошим молодым людям, что насильно мил не будешь, а сохранение достоинства человека – дело не просто первейшее, можно сказать, единственно возможное для порядочной жизни. Потому что без него не выжить. Не отсылать же мальчиков к классике, которая знает все, а тему неразделенной любви вообще лучше всех? Мальчики и девочки уже проходили и «Евгения Онегина», и «Героя нашего времени», но, видимо, им не пришло в голову, что это немножечко и о них.

…Но коль случилось то, что случилось, и наши растерявшиеся корреспонденты не нашли ответа там, где столько зарыто вопросов-ответов, то я возьму на себя смелость поведать свою притчу.

…Итак, в некотором царстве, некотором государстве…

Одним словом, жила-была некая Счастливая Страна. Страна была счастлива потому, что мудрейшие люди ее познали сокрытую до того тайну мироздания и овладели секретом Бессмертия.

Люди этой страны уже могли не умирать. Они даже могли оставаться по желанию в одном, лучшем, на их взгляд, возрасте. Совсем не обязательно это была молодость, потому что человек уже познал и преимущества зрелости и даже очарование и мудрость глубоких седин. В общем, в этой стране жили полнокровно, чисто, счастливо и не ведали беды, если бы… Всякая Законченная Идиллия не является и не может быть отражением миропорядка. Она ему противоречит. Мудрейшие люди понимали это. Абсолюта, знали они, не существует. Нет ситуации, которая определяется словами «ничто, нигде и никогда». Или «всё, везде, всегда». Поэтому Смерть, побежденная и ограниченная, тем не менее в каком-то виде должна была остаться в жизни. Ей определили четкое Условие. Умереть должен был (я подчеркиваю, должен был, а не мог) тот человек, которого переставали любить. Любовь была единственной Охранительницей и Берегиней Личности. Люди радостно приняли эту Поправку к Бессмертию, потому что давно по опыту знали: жизнь устроена так, что на всякое страшило есть свое любило. Это почти закон.

Тем более что в расчет принималась Любовь любого размена, даже, к примеру, собачья и кошачья. Или даже зеленая гераниевая любовь.

Поэтому каждый Житель имел достаточную прочность существования, ибо даже политый им цветок был ему надежной защитой. И Страна жила уверенно, и пролетали мимо сердец пули убийц, и вовремя вырастали крылья у падающих с высоты, и, в конце концов, все успокоились окончательно, потому что выяснилось – невозможно победить Любовь, даже если она идет из сердца накормленной птички.

А потом в этой выверенной системе что-то случилось. И стало все больше и больше Черных Фургонов, увозящих подлежащих смерти, которые так редки были раньше. Стали умирать Красавицы, Благополучнейшие Отцы, Прекрасные Матери. Точнейшие компьютеры с тончайшими датчиками проверяли обстоятельства и убеждались: все верно. Умирающих не любили. Как? Почему? Непостижимым образом Фургоны увозили тех, кого, казалось бы, сам господь Бог велел любить вечно. Именно тут люди вспомнили бога, в силу которого Мудрейшие не то что не верили, нет, они уже прошли этот бесславный и скудный атеистический путь и понимали, что на этой ниве не растет ничего. Просто они считали себя сродни, ну, если не богу, то, во всяком случае, тому уровню Иерархии, который может уже почти все.

Что же случилось с их идеально сформированной Страной, построенной не на лжи, не на жестокости, не на насилии, не на дури – на Любви? Это был Вопрос Вопросов.

И ответа на него не было. Косяком пошли Парадоксы. Страшный, старый, грязный пьянчужка жил вечно, а Фургон приезжал и забирал талантливого мыслителя. Людям стало страшно, а главное, возникло ощущение Бездарности. Это важно сказать, потому что в этой преуспевшей во всех Науках и Искусствах стране именно Бездарность была позором. Именно ее боялись, ну, как мы, грешные, к примеру, боимся той же Смерти.

…Я никогда не могла придумать конец этой истории. Познали ли Мудрейшие тайну Сбоя Системы? Или нет? Почему приходила эта безусловная победа Смерти, хотя начиналось все так хорошо – с победы Любви?

Поставим – пока! – на этом точку и вернемся к мальчикам, приславшим письма. Только намекнем: в той Стране мальчики обрели бы Бессмертие».

И я тоже хочу на мгновение прервать эту сказку, чтобы выделить ее главную, абсолютно реалистическую мысль: наша жизнь принадлежит не нам, а тем, кто нас любит.

«…А теперь вернемся снова в притчу. Там, в той истории, был придуман Старик, который не то что предложил выход из ситуации почти повальной смертности, а просто указал путь, по которому надо бы идти. Он сказал Мудрейшим, что одна из составляющих сил Любви – страх ее потерять. Что они в своей благословенной Стране все учли, все высчитали на этих чертовых компьютерах и – естественно, как же иначе для свободных и гордых людей? – страх из жизни отдельного человека изъяли из самых благородных побуждений. Мол, столько веков человек дрожал и боялся, что хватит. Страха не надо. А Любовь – будто бы сказал Старик – существует в непременном единстве со страхом ее потерять. А сама по себе она – ничто. Она тогда даже и не любовь вовсе».

Читатель, видимо, помнит, что, приводя высказанные Галиной определения свойств любви, я от себя добавил к ним как результат наблюдения за нашей совместной жизнью еще и страх ее потери. Я это написал раньше, чем обнаружил «Семью и школу». Оказалось, что писательница и сама сказала, что без этого качества любовь – «ничто». Следовательно, бояться – надо! А «…в той Стране не посчитались с этой волей Любви, с ее правом на свободу: «Кого хочу, того люблю я»…Упоенная своим могуществом и всесилием Любовь убила страх и умерла сама».

«…В той, придуманной мной притче ничего не говорилось о Взаимности. Наверное, потому что Любовь – это целый мир, а Взаимность все-таки частность этого мира. Главное, не рухнул бы мир».

На этом можно было бы и закончить. Но в той большой статье Галины есть еще и соображения на тему внешних проявлений любви. И раз уж я сам высказался по ней, было бы нечестно отказать в слове и «другой стороне».

«Не подать руку, не пропустить вперед, не помочь нести сумки даже любимой женщине – это отнюдь не всегда хамство и невоспитанность; это часто ханжеское сокрытие отношений любви как стыда, которое в старшем поколении особенно заметно. Даже свою единственную старуху любить открыто нельзя, чтоб, не дай бог, чего не подумали…

Я говорю громко: я – «за» и навсегда «за» обнимающихся на людях молодых. Милые мои, я вам завидую. Я, конечно, вздрагиваю, глядя на вашу откровенность, но так мне и надо, а вы – не сдавайтесь. Обнимайтесь, целуйтесь у всех на виду!

В нашем мире без любви молодым приходится вслепую, ощупью, как теперь говорят, «нарабатывать» капитал нравственности, где любовь уже получила права гражданства. Это молодые так решили, это они включили ее как основной компонент в понятие «наша жизнь», будущее скажет им за это спасибо».

И еще один фрагмент – из интервью 2000 года.

«У меня была подруга, прелестная девочка. Ее все любили. Самой возможности нелюбви для нее не существовало. Она думала, что так будет всегда. Рано вышла замуж, родила. Потом разошлась и через некоторое время второй раз вышла замуж за своего мужа. И снова разошлась. Через много лет мы встречались, здесь вот сидели. Щербаков уходил на работу, и я подошла его поцеловать. Она удивилась: «Вы что, до сих пор целуетесь?» А я ей говорю: «Ты сама любить умеешь? Или только подставляешь щеку?»…Просто она была не обучена любить».

Нередко ко мне заходят люди, не раз бывавшие у нас с Галиной, и местные, московские, и из других городов. Я радуюсь, когда они приходят. И почти всегда радуюсь – когда уходят. Не потому что надоели. Просто, прощаясь, они, не сговариваясь, замечают почти одно и то же: «Как и при Гале (вру: чаще говорят: «Как при Галине Николаевне», увы, возрастная градация), уходим от вас с ощущением отдохновения, здесь у вас все так же…» Конечно, так же, не может быть иначе в пространстве, охраняемом ее трепетными оберегами, ограждающими не меня одного – весь мир нашей соединенной жизни и любви.

…«Как я люблю нашу квартиру».

III

Завтра 26 января. И я буду вызванивать по скайпу нашего Сашку (если читатель еще не забыл, его малышовое прозвище – Хока). Ему исполнится пятьдесят шесть лет.

Последний раз я видел его три с лишним года назад на похоронах Гали, его матери. Мне понадобилось некоторое время, чтобы из облика, можно сказать, матерого мужика снова проступили черты карандашного портрета красивого юноши, когда-то нарисованного нашим старинным, еще челябинским, другом-художником Толей Гилёвым.

Самое загадочное в мире явление – именно время. Оно творит неузнаваемость, порой несимпатичность обличья людей. Но оно же – когда через минуты или часы, когда через несколько дней – делает возможным, как бы убирая напластовавшиеся за прошедший срок «годовые кольца», увидеть прежних близких (и просто ближних) не только в их лучшую пору, но и в более далекую… В прищуре глаз, в улыбке вдруг узнаешь, даже боязно сказать, совсем маленького лукавого ребенка…

Из моего письма родителям.

«Сашка уже зовет меня папой (причем без малейшего нажима с нашей стороны, сам), любит меня и хорошо слушается. Хороший и веселый парнишка. Вот только что я ему дал воды, подтепленной немного кипятком. Он выпил ее и заявил: «Вода такая, как будто ее во рту подержали и выплюнули». В хорошем настроении он способен каждую минуту выдавать по подобной шутке. Любопытный человечек.

В день рождения я подарил ему фильмоскоп (настоящий, большой), а недавно мы ему купили велосипед, комбинированный, может быть и двух– и трехколесным. Сейчас катается на трехколесном».

Замечу вскользь, что письма родителям имеют несколько ущербную информационную ценность. Они, конечно, про нашу жизнь, но отображают ее примерно так же, как роман «Кавалер золотой звезды» трижды лауреата Сталинской премии Бабаевского или фильм «Кубанские казаки» Пырьева. Если что-то о проблемах – то обязательно с жизнерадостными заверениями об их предстоящем скором разрешении, а вот уж о трудовых успехах докладывалось подробно. Но ведь и тут надо было соблюдать меру скромности… В результате едва ли не в большинстве писем за многие годы главными были новости про наших детей.

Как ни странно, поначалу моим самым значительным смысловым занятием с сыном стало… пение. Как мы вышли на эту неожиданную тропу, уже не помню. Влечение маленького Сашки к песням, обязательно сюжетным по тексту, как я понимаю, было вызвано какой-то нехваткой в его умственной жизнедеятельности эмоциональных и эстетических начал. Детский сад в этом смысле мало что давал, до детского театра (а был ли он в Ростове?), до мысли о домашней фонотеке мы как родители и в своем собственном развитии, и материально еще не доросли…

Пел я. На втором месте по популярности у Сашки была простенькая композиция «Шумел сурово брянский лес» (композитор Сигизмунд Кац) – прелестная история Анатолия Софронова о том, как суровые, под стать самому лесу, партизаны-патриоты забросали гранатами фашистско-немецкий штаб. «В лесах спасенья немцам нет, летят советские гранаты, и командир кричит им вслед: «Громи, громи захватчиков, ребята!» Торжество справедливости, творимой лесными робин гудами с гранатами в руках, было очень по душе ребенку.

Но хитом у нас был «Заветный камень» Бориса Мокроусова, сочиненная в лучших традициях советской песни мелодия, прихотливая, но удивительным образом сразу ложащаяся и на слух, и на душу. Любые наши музыкальные досуги заканчивались требованием: «Про камень!» А это была весьма печальная история. Последний защитник Севастополя, израненный, с куском гравия (или гранита), захваченным в последний момент на берегу, в утлой шлюпке уходит в открытое море. Но…

Друзья-моряки подобрали героя. Кипела волна штормовая. Он камень сжимал посиневшей рукою И тихо сказал, умирая…

Начиная со слов «посиневшей рукою», малыш начинал сглатывать слезы, а в середине следующего куплета уже не мог их сдержать. Он переживал, как сказал бы Аристотель, катарсис. Я не видел в этом ничего плохого и повторял эту песню, как впоследствии Кобзон «Не думай о секундах свысока», – по первому требованию.

И кто бы мог подумать, что это наше развлечение вдруг сослужит нешуточную службу. Однажды в дверь постучали, и появилась комиссия от инспекции по правам детей, состоявшая из двух дородных дам. Ее задачей было дать заключение, с кем из родителей ребенку будет лучше и, соответственно, на чьей стороне будут на суде органы народного образования.

Меня там не было, а была Аида Злотникова, бывшая Галина ученица, переехавшая из Челябинска вслед за любимой преподавательницей. По ее восприятию, на посетительниц произвело не очень хорошее впечатление, что тут, еще до завершения бракоразводного процесса, живет другой мужчина. Еще большее их недоумение вызвало то, что мальчишка зовет его папой.

– И что вы с новым папой делаете? – спросили они у Сашки.

– А ничего. Песни поем.

– Какие?

– «Шумел сурово брянский лес», про камень.

– Про какой камень?

И бойкий парнишечка стал растолковывать двум инспекторам, как каким-нибудь недоумкам, что была война с немцами, что был герой-моряк и что он камень сжимал посиневшей рукою…

Больше никаких инспекторов к нам не являлось, и даже ни на какой суд нас не вызывали, все решили в наше отсутствие.

Такая была сила в патриотических строфах Анатолия Софронова и поэта Александра Жарова.

…Как безотчетное чувство ко мне сплавило сердца моей мамы и моей избранницы, так меня и Сашку скрепили до последнего дня моя любовь к Гале и его сыновнее обожание матери.

Вот сценка, запечатленная во мне тоже навсегда. Вечер, мы все трое в общежитской каморке, усталые, ничего не делаем, я сижу на кровати, Галя за столом, Сашка – тоже, рисует. Вечернее умиротворение, мгновения тишины, о которых иногда мечтается. Сашка, прервав свое занятие, внимательно смотрит на Галю. И вдруг говорит:

– Сидит такая кисонька, ручки сло́жила и смотрит…

Нет в мире таких букв и нот, чтобы можно было передать чувство, которое в те секунды переполнило эту душу, умиленную самой чистой на этом свете любовью, описать интонации детского голоса, непроизвольно выдавшего вдруг нахлынувшую признательность.

У нас не было еще свидетельства о браке, не было жилья, денег, даже точного намерения, где обитать… И вдруг эта детская фраза – «Сидит такая кисонька, ручки сло́жила и смотрит», – породила во мне такое прочное и благодатное ощущение семьи… Оно уже никогда и не уходило.

Помните школьный учебник? Там в разделе органической химии много формул, показывающих, из чего состоят вещества. В основе всегда соединения-радикалы. Ну, радикалы как радикалы. Но если в формуле связать их палочками-стрелочками, они из сборища прилепившихся друг к другу атомов обращаются в портрет молекулы реально имеющегося в природе вещества. Ибо палочки-стрелочки рисуются не для красоты, а показывают объединение дотоле неизвестно для чего нарисованных радикалов.

Сашка своим детским языком взял и провел между всеми нами палочки-стрелочки, показав нашу прямо-таки ядерную связь. Были радикалами, стали молекулой.

«Среди разных бумаг на верхней полке лежит у меня одно тайное письмо, – так начинается мой очерк, написанный в первую половину «нулевых» годов. – Собираясь рассказать эту историю, хотел достать его. Но подумал: зачем? Главное там для меня – первая страничка. А я ее и так помню».

Написал я этот очерк и… не отдал ни в какую редакцию. Сегодня я кое-что изменил бы в том тексте, как-никак автор, имею право. Однако это сломало бы сам принцип сочинения этих мемуаров: я свободен в своих мыслях – но только по поводу бесспорных, в моем профессиональном журналистском понимании, фактов. То, как тогда написалось, – факт, к тому же по времени расположенный ближе к происходившим событиям. Так что этот очерк и для меня самого подобие, ну не машины времени, а, скажем так, маленькой машинки, самоката…

«…Все началось давно. Я, начинающий журналист, в одной редакции познакомился с прекрасной молодой женщиной. Так случилось, что я занял, не подозревая сего, предназначавшийся ей пост. Это не помешало мне влюбиться в нее, и, как ни странно, взаимно. Она была жена профессора (или без пяти минут профессора, не помню). Для меня это не было важным. Как не было важным и то, что у нее был маленький сын. Хорошенький двухлетний парнишка, в которого тоже трудно было не влюбиться (а кто из малышей такого возраста не мил и не неотразим?). Жизнь складывалась так, что вдвоем нам встретиться было трудней, чем втроем – я, она и мальчик по прозвищу Хока. У того оказался хороший, дружелюбный нрав.

И в тот день, когда я впервые пришел в их общежитскую комнату (профессор был вытеснен как-то без меня – мои нелегкие встречи с ним были еще впереди), Хока – а ему к тому времени было уже четыре года – взял и назвал меня «папой».

– Разве он тебе папа? – удивленная, спросила мать.

– Папа! – твердо ответил мальчишка, без колебаний взяв на себя добрую половину моей мужской ответственности. Так впервые мы с ним совершили один мужской поступок на двоих.

Как я сообразил позднее, он в тот момент, видимо, в первую очередь думал о матери, которую любил безмерно, и о ее, прямо скажем, двусмысленном по отношению к нему положении.

Профессор тут оказался жертвой. Да что поделать, в жизни без таковых не обходится.

С тех пор я как-то не верю в инфантилизм маленьких детей, в их неспособность «врубиться» в суть взрослых отношений, не разобраться, где и в чем им самим будет лучше. И убежден: мотивы комиссий органов образования (а они неизбежны, когда речь о дележе детей при разводах) материального свойства – там-то ребенку будет лучше, поскольку зарплата впятеро выше, а квартира отдельная, – чушь. Вернее, не чушь по логике, а по отношению к детской судьбе. Малышу лучше не там, где ему благополучнее, а там, с кем ему лучше. А это знает только он. И никто больше.

Работая журналистом, я много раз сталкивался со случаями, когда сердце ребенка было занято тем, кому приходится уходить. И это трагедия куда больнее гамлетовской. Но знаю я и то, что таких оказий в десятки раз меньше, чем о них пишут в газетах и говорят в судах. А умножают процент несчастных эгоистичные взрослые, большинству из которых, если разобраться в каждом факте, на других (в том числе детей) наплевать. И тогда куда как просто разжечь истерику промеж собой и бывшей женой (мужем), и запалить этим огнем ни в чем не повинное существо, и поджаривать его на этом огне, и не давать ему затухнуть…

…Я помню странный случай в школе, на выпускном вечере сына. Потеряв его из виду, мы побрели разыскивать его по казенному и довольно пустынному зданию. Зачем? Не знаю сам. Мы открыли дверь спортзала – и едва успели увернуться от несущегося прямо на нас… стула, пущенного в полет сильной и меткой рукой нашего чада. Конечно, этот снаряд был предназначен не нам, а первому попавшемуся. Однако мать все равно разобиделась и, несмотря на все уговоры мальчишки, покинула поле предстоящего торжества.

Я думаю, она до сих пор не поняла причину «немотивированного вандализма» собственного дитяти.

Дело в том, что он ухитрился записаться в первый класс под моей фамилией – так ему захотелось, а мне, легкомысленному, это было приятно. В другом городе, где мы потом жили, это же проделать было уже легче. И в Москве – тоже. Подлог вскрылся перед экзаменами на аттестат зрелости. Надо было или срочно официально менять фамилию, или переоформлять все школьные документы.

Парень послал письмо родному отцу. И получил от него разрешение на перемену фамилии. Но… пришел ко мне.

– Скажи, тебе очень важно, чтобы у меня была твоя фамилия? Тогда я сейчас иду к нотариусу.

– Нет, меня не волнуют формальности, – ответил я.

– Спасибо, – сказал он, и я не понял, порадовал я его своей «сговорчивостью» или обидел «безразличием». Меня это тревожило. Его, видимо, еще больше.

В общем, аттестат зрелости ему был выписан на фамилию родного отца. А скопившаяся по этому случаю нервная энергия – дурная ли, благодатная ли – погнала его в тот вечер неведомо куда, и он схватился за первый попавшийся в руку предмет и, как говорят судейские, в не совсем вменяемом состоянии метнул в того, кто первым раскрыл дверь. А им оказался я.

…Бог ты мой! Какая это ерунда по сравнению с множеством известных мне (по роду службы, разумеется) случаев, происшедших на почве разводов и усыновлений. Про удочерения я вообще не говорю – там слишком часто все бывает еще в тысячу раз сложнее. Вот что для меня ясно: чем меньше взрослые вмешиваются в чисто формальную, даже юридическую сторону дела, тем лучше для всех – и для детей, и для самих взрослых. Единственно, с чем надо бороться беспощадно, – с проявлениями насилия в любой форме, физической ли, психологической, моральной. Не наше это собачье дело, с кем жить человеку, под какой фамилией, кого любить и почитать родным, а кого просто дяденькой или тетенькой. Что бы там ни говорили высоколобые юристы. Они ведь все равно всё со всех взыщут что положено. Ну и ладно. А человеческое – человекам.

…Он пришел ко мне лет пятнадцать назад.

– Батюшка! – с каких-то пор он нашел, как ему кажется, самое точное обращение ко мне – «батюшка», а мне оно понравилось, так и живем. – А как бы ты отнесся к тому, если бы я со своей семьей уехал из страны?

То была еще пора довольно вонючего (это я о «Гастрономах» да столовых) социализма.

– Но почему?

– Потому что жить здесь – это для меня каждый день терять чувство собственного достоинства.

– Это правда?

– Правда.

– Тогда уезжай.

И уехал.

А я потерял что-то. Теплое, к чему можно было бы прислониться, согреться. Доброе, на которое можно было рассчитывать. Сильное, потому что молодое.

Но вскоре многое изменилось! Оказалось: можно ездить в гости. Оказалось: можно перезваниваться. И в принципе можно уезжать и приезжать. Ругайте демократию как хотите, но уже из-за одного этого она благословенна.

…И вот та первая страничка письма, которая запомнилась наизусть.

Сверху красным карандашом: «Персонально». И так же красным подчеркнуто: «Батюшка!..»

«Ты среди нас самый умный и самый рассудительный. Написал я, понимаешь ли, письмо всем вам, а потом стал мучиться, стоит его посылать или нет, потому что… Ты уж будь любезен, прочти и сам реши, что сказать, что нет, или вообще отнести письмо к разряду сугубо личных, направленных только тебе».

Под каждой крышей – свои мыши. Тем более в семье. Деликатные обстоятельства, о которых шла речь, могли кое-кому показаться обидными. Он опять думал о своей матери. И невольно стребовал с меня должок, выданный им в четыре года: теперь я должен был принимать наше окончательное решение.

Мы с ним не показали это письмо никому. И правильно сделали.

…А у него уже растет третий ребенок. Может, пора его усыновить?..»

«Шутка!» – известная шутка из «Кавказской пленницы». Надо быть поистине кавказским человеком (или, скажем, африканским), чтобы именно кровь в жилах или официальное, нотариальное посвящение в близкие служило для тебя главным критерием «свойскости», родственности. «Оглянитесь окрест себя». Не знаю, с какого времени, но в нашем мире люди все чаще стягиваются, сплачиваются в содружества, братства, общины или, как модно стало говорить, в кластеры, будучи помазанные клеями совсем иного свойства. Если мы с моей сестрой Ириной, хоть и прожившие бо́льшую часть жизни вдали друг от друга, так сказать, homo одного вида, – это благо, это счастье. Она мне всегда ближе кого угодно. Но буду ли я, как мы говорили в детстве, «водиться» с людьми, противными моей натуре, по причине, грубо говоря, верности «прайду»?.. Зачем?.. Они, может быть, хорошие – но не для меня. Не для моей сестры. Не для окружающих меня действительно близких людей.

Мы с Сашкой сумели стать близкими друг для друга. Вся предыстория, где он – подкупающий милотой малолетка, не имеет к этому касательства. Это заблуждение многих – считать, что отношения родителей с малыми детьми перетекают потом во взрослые. «Он уже мужчина, а для меня – все равно маленький»… Эту ставшую притчей во языцех неправду, придуманную, мне кажется, некими равнодушными газетчиками «для утепления» изначально остылых, фальшивых фигур в своих сочинениях, кое-кто ошибочно принимает за норму естества. И нередко расстраивается: почему у меня не так? А не так у всех психологически нормальных. Я занимался этой темой (конечно, только как журналист) и при случае, может быть, поделюсь своими соображениями. А пока хочу высказать одно из них: отношения между родителями и выросшими детьми в большинстве случаев устанавливаются, как у всяких людей при их знакомстве. Мы друг друга открываем для себя. Прежние чувства при этом могут играть роль. Но чаще – нет.

Да, «в сплошной лихорадке буден» бывает трудно уловить момент этого знакомства, поэтому «вдруг» проявившиеся «новые» черты единокровного человека или его поступки могут оказаться обескураживающими, повергать в недоумение.

Но я знаю и день, и час, когда моя жизнь пополнилась новой эмоцией. Ощущением человеческой близости к выросшему сыну. Обстоятельства, сопутствовавшие этому, скорее всего случайные. Однако без их знания рассказ будет непонятным. А с ними – придется начинать ой как издалека.

Если мы не слишком спешим, то…

IV

Мы не вели дневников. Я по лености, хоть и понимал, каким они могут быть могучим подспорьем при всякой словесной работе. Галя – из неколебимого убеждения, что истинная правда рождается и существует во всей полноте исключительно в воображении, чужеродный ей голый документализм непоправимо искажает ее. Для достижения кондиционной подлинности он должен быть «переварен» в котле творческой фантазии. «Продукты этой фантазирующей деятельности… приноравливаются к переменчивым житейским потрясениям», – писал великий австрийский мудрец Зигмунд Фрейд.

Помните, у Пушкина: «Над вымыслом слезами обольюсь»? Может быть, над «Капитанской дочкой». Но уж никак не над «Историей Пугачевского бунта». Действительно, много ли смысла при такой «химии» «другой реальности» в фиксировании повседневности, в поденных записях?..

Однако от Галины осталось несколько блокнотных страниц, написанных за три (или четыре) дня пребывания в больнице на Иваньковском шоссе летом 2001 года. Девятьсот слов. Среди них – и касающиеся именно темы дневников: «Этого милого труда для собирания мыслей в пучок уже не существует в природе, как не существует долгого замачивания белья в соде, а то и клее, вываривании его до синей белизны. Боже, сколько существовало длинных дел, в которых помещались целые истории. Теперь все дела – клип, кляп, клупп…» Можно подумать, что эти мысли противоречат убеждению о сомнительной ценности ежедневных записей. Однако нет, этим девяти сотням слов предшествует иронический эпиграф:

«Не писал дневник и не пиши, Лучше подточи карандаши».

А жаль. Сколь многое она сумела выразить в этих строках, скорее всего не предназначавшихся для прочтения кем бы то ни было: о творчестве, о болезни и боли, о врачах, о евреях и о русских и т. д. И еще – о нашей с ней жизни и обо мне.

«Больница как экстерриториальное место.

Межеумочное пространство.

Ни там ни тут. Ни то ни се.

…Кончились страхи о живой жизни. Она как бы за стеной, которую не взять. Нет страхов о себе. Очень далекое расстояние от импульсов боли. Даже мысль о бедности и нищете не кажется столь оглушительной. А видит бог – я этого боюсь больше всего. Никогда смолоду не ставила этот коварный и подлый вопрос: в деньгах ли счастье. Конечно, нет. Сейчас же кричу: конечно, да. Деньги – защита. Вся напрягаюсь от слов Саши, что можно жить хуже. В старом доме. Где-нибудь в Акулово. Это непонимание фатальное. Я не хочу ничего сверх, но не хочу спускаться вниз. Он готов. Потребностей, честолюбия, гордости как бы и нет. Будем жить как птицы. Я не птица. Нет во мне полета – это оскорбительно, но и нет готовности чирикать на ветке под дождем – это слава богу. Между волком и собакой – это как бы изучено. А между птицей и человеком – кто же за это возьмется? Я – нет. Притянутый образ. Во мне болит возможная бедность. Саша не понимает. Он всегда был близок к нищенству, по сути. Как одевался, как жил, как ценил жизнь. С этим возможно примириться, когда есть какой-никакой достаток. Это сиротство при определенном завороте мозгов можно принять за шарм. При всем остальном неумение защитить одну женщину от страха – это позорство. Вот они, странности любви. Я же его не променяю ни на кого. Значит, буду нести в себе вечный страх нищеты. Мужчина как источник незащиты».

Да, здесь много чего выражено. Но доминанта высказывания: мы – бедные люди. Ими родились, ими прожили, ими куда-то ушли. Или уйдем. Мы – я и Галина. Мы – наше поколение. Наше социальное происхождение – из бедных. Не будем касаться глобальных тем: почему из века в век, видимо, самая одаренная природными богатствами территория представляет собой страну непреходящей нужды; почему именно она (да еще «остров зари багровой») добровольно и с песнями стала воплощать приблудную идею социализма всеобщей бедности и т. п. Просто констатируем: мы – бедные.

В конце 2012 года журнал «Вопросы литературы», по моему мнению, самое авторитетное российское печатное издание на заявленную в его названии тематику, опубликовал обзорную статью уже упоминавшейся здесь Алёны Бондаревой о творчестве Щербаковой. По ходу дела критик перечисляет сочинения, которые могут составить славу автора: «Тогда появились книга о любви, разворачивающая перед читателем всю биографию героини, – «Loveстория» (1995); семейный роман, в котором на примере жизни нескольких поколений видны несмываемые отпечатки русской истории, – «Лизонька и все остальные» (1996); а также пронзительная трагическая повесть о трех соседях, ухаживающих за обездвиженными женами, – «У ног лежачих женщин» (1995)…» Еще далеко до «книги «Яшкины дети» (2008) – вершины повествовательного жанра Щербаковой», но уже во многих изданиях к читателю пришли также отнесенные автором «Вопросов литературы» к «золотому списку» писательницы «Митина любовь», «Косточка авокадо», «Год Алёны», «Из крякв»… То есть в 2001 году «нести в себе вечный страх нищеты» обречен не сочинитель, сравнительно недавно ступивший на писательскую тропу, а признанный и читателями, и ценителями-специалистами мастер.

Наиболее плодотворная литературная работа Галины пришлась на годы, когда писательские гонорары вызывали презрительную усмешку у всякого пишущего профессионала. Публикация рассказа на разворот в «Огоньке» или очерка из серии «Причуды любви» в «Крестьянке» приносили автору больше, чем полноформатная книга.

Да, в те годы выходили фильмы по Галиным сценариям. Гонорары от них по нашему негласному договору почти сразу же уходили на «детские нужды»: жилищные кооперативы, машины, медицину. С самого начала сами собой сложились жизненные правила, по которым доходы от как бы «побочных занятий», пусть даже гораздо более крупные, чем от «профильных», мы не считали… своими. И посему тратились они быстро и с хорошим аппетитом.

Я, слава богу, не писатель и не обязан, согласно российской традиции, выявлять боли или язвы ни своего многострадального, ни своего же многогрешного народа. А могу, прости господи, кое-что рассказать – как в индивидуальном порядке тщился поддерживать существование своей семьи на более или менее людском уровне (в моем понимании). В этом праведном и занимательном деле каждый в наших условиях поступает по-своему, творчески, в соответствии с отпущенными ему житейскими талантами и возможностями.

…Однажды мы с Галиной пришли домой после каких-то гостей, поздно. И застали нашу дочь, как говорится, в полном психологическом раздрае. До той поры никогда не видел ее в таком жалобном, можно сказать, безутешном виде. Она была еще в благодатной поре счастливого замужества по любви, и мы существовали со вновь образовавшейся ячейкой общества Климовых под одной крышей. Нам с Галей, насколько я помню, совместное проживание было не в напряг, скорее даже привносило в повседневные будни разнообразие и юную энергетику. Но молодые, естественно, мечтали о собственном жилье. И, конечно, «дед да бабка» по амбару помели, по сусекам поскребли и насобирали на «колобок» – двухкомнатную квартиру в жилкооперативе «Альфа» по улице академика Пилюгина. Был быстро выстроен дом, были распределены между будущими жильцами этажи и номера секций. И вот в это время нашей дочери позвонили из правления кооператива и сообщили, что райисполком выпихнул ее из списка жильцов, поскольку впихнул в товарищество некую важную персону.

Надо ли говорить, что при так называемом совке принципы устройства действительности были такие же, как и ныне, а можно еще сказать – и как при Козьме Пруткове. В соответствии с ними от нашего «нежильца»-дочери требовалось строго неофициально привнести еще некую сумму некоей персоне, чтобы возродить порушенные росчерком пера полномочия квартирного кооператора. Ну или уж отстаивать их в склочных историях, наглядно воспроизведенных в рязановском «Гараже». Денег у нас больше не было, как и шансов одержать викторию в отечественной войне (в смысле: чьи отчества бойцов предполагаемой брани окажутся более победительными).

Однако в силу профессионального опыта я знал (поневоле) устройство партийно-советского бюрократического аппарата, чертовски могущественного, но не слишком хитро устроенного. Как автомат Калашникова. К примеру, я усвоил, что иметь дело или хотя бы начинать его нужно как в «Крестном отце» – с самым главным в иерархии. Кто самый главный в любом московском районе? Ясное дело, первый секретарь райкома партии. Для молодых читателей поясню: называть, какой партии, не имело смысла. На весь СССР, на все пятнадцать республик, на все образы мыслей и характеров, на все языки и верования, на все, что только можно было придумать, существовала только одна партия. Которую тот же поэт, поражавший меня удивительно распахнутой душой и откровенностью переживаний, представил так: «рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак». Ну что может быть авторитетней и убедительней кулака!

Короче, назавтра прямо с утра, не выходя из дома, я стал выяснять, кто самый главный этой миллионопалой в Брежневском районе Москвы. Оказалось, Владимир Иванович, скажем, Иванов.

Часа два ушло на то, чтобы дозвониться до него. А дальше…

– Владимир Иванович, я журналист из журнала с таким же названием – «Журналист». Наше издание читают не только журналисты, но и…

– Я знаю. Сам читаю.

– Мне повезло. Знаете ли, я, просматривая московскую прессу, обратил внимание, что именно в вашем районе в последнее время происходит много свежего, нового. И я хотел бы взять у вас интервью.

– О чем?

– А мы с вами это и решим, когда встретимся.

И мы встретились на другой день. Естественно, я перебирал в голове много разных тем, которые могли бы быть интересными и «выгодными» для крупного столичного начальника. Однако, на мое счастье, у него самого были свои, и личные и служебные, интересы. В Брежневском районе было семь десятков академических и отраслевых институтов, семьдесят пять академиков и членов-корреспондентов Академии наук. Короче, район науки. И сам партийный босс – кандидат технических наук. Не прошло и десяти минут, как беседа закружилась вокруг внедрения, причем серьезного, компьютеров и информатики в школах района.

Обозначим время разговора – 1986 год. До первого майкрософтовского Windows – еще ждать четыре года. Но уже два года, как есть Apple, а также серийно выпускаемый наш, отечественный «АГАТ». Я тогда ничего этого не знал. Стал работать на компьютере лишь в 1995 году в «Огоньке». А понятие об этом устройстве имел единственно из книги Норберта Винера «Кибернетика», которую купил в свердловском магазине на улице Малышева, будучи третьекурсником УрГУ.

Жизненная интрига тут вот в чем. Еще мальчишкой я обратил внимание на смешную карикатуру то ли в «Техника – молодежи», то ли в «Знание – сила» на какого-то американского идиота, который придумал – надо же – науку(!) об управлении; нет такой науки, а главное, быть не может и не должно! В детскую память что ни попади – может отозваться самым неожиданным образом. И вот, разглядывая новинки в книжном магазине по улице Малышева, в имени и фамилии автора одной из них я узнал того самого американского идиота! Ясное дело, книгу, выпущенную издательством «Советское радио», я приобрел и даже предпринял несколько попыток ее осилить. Бесславно. Но некоторые понятия и тезисы все же как-то уложились в моей беспорядочной голове. В том числе и занимательная идея персональной электронно-вычислительной машины. Я с ней спокойно существовал наряду, скажем, с прекрасным замыслом когда-нибудь начать жить минимум до ста пятидесяти лет или устроить человеческое поселение на Луне.

И вдруг первый секретарь Брежневского райкома КПСС рассказывает мне как о будничном деле о школьных базовых компьютерных центрах. Конечно, компьютеров, дарованных от щедрот цивилизованных ученых, кот наплакал, их перемещают из одной школы в другую, но программу компьютерной грамотности школьники осваивают въявь, и уже пятнадцать выпускников сразу после школы без всякого доучивания пришли в НИИ вычислительных комплексов на работу операторами-программистами! И уже работает для населения клуб информатики, где занимаются вместе дети и родители.

Как же ты отстал, журналист Щербаков, в своем профессиональном издании от передовой линии прогресса!

– Давайте сделаем публикацию под рубрикой «Школа и перестройка», – предложил я, – а главным в ней будет ваш рассказ.

На том и порешили. Мне осталось задать с полдюжины уточняющих вопросов и откланяться, пообещав принести текст через два дня.

Это были дни любопытной, живой работы. Я не раз говорил будущим журналистам, что, получив задание редакции, нужно постараться им увлечься. Без этого работа будет тяжкой, а главное, неинтересной читателю. В случае, о котором я рассказываю, моя заинтересованность была непритворной.

Но конечно, я ни на минуту не забывал о причине, которая побудила меня к знакомству с партийным начальником. Сообщив ему по телефону, что интервью готово, я поделился с ним своим глубоким огорчением из-за нехорошего решения брежневского райисполкома.

– Приходите, – сказал главный по району, – попробуем разобраться. Если не ошибаюсь, как раз сегодня исполком утверждает решение по дому на Пилюгина.

Я пришел, и он попросил своего сотрудника принести из райисполкома (тот находился в другом конце бывшего школьного здания, в котором помещалось высшее районное начальство) квартирное дело Климовой. А сам погрузился в чтение.

– А что, по-моему неплохо, – сказал он, дочитав последнюю страничку текста.

Затем развязал папочку с надписью «Климова», которая уже лежала на его столе, и стал внимательно читать все справки, копии и прочее, собранное в ней.

Не знаю, как сейчас оформляют членство в жилкооперативах (и есть ли они), а тогда, кроме внесения паевого взноса, советская власть требовала еще кучу «оправдательных» документов. Самой козырной, например, была справка о сумасшествии хотя бы одного из членов семьи. Без проблем в списки кооперативных жильцов проходили обладатели справок о раке или активной форме туберкулеза. Что до прочего, то тут всякие «МОЖНО» или «РАЗРЕШИТЬ» сопровождались перечнем всяческих условий и примечаний, по которым «можно» и «разрешить» запросто превращались в «низ-зя». Но зато и «НЕЛЬЗЯ» было снабжено таким всеобъемлющим списком изъятий, что любой Полыхаев (помните руководителя «Геркулеса» из «Золотого теленка»?) без малейших сомнений мог проштемпелевать любую бумагу любой своей резолюцией: «Не возражаю», «Согласен», «Провести в жизнь» – или «Что они там, с ума посходили?», «Не морочьте мне голову»… На крайний случай была еще и универсальная формулировка, которой очень охотно пользовался чиновный люд: «В порядке исключения».

Так что, как мне казалось, Владимиру Ивановичу не было особой необходимости вникать в обстоятельства жизни нашей дочери. Но… мне понравилось, что он не пропустил ни одной бумажки и, можно было предположить, сосредоточенно вчитывался в содержавшиеся в них факты и цифры. Потом поднял одну из батареи лежавших перед ним телефонных трубок и без всякого набора, без «здравствуйте» и без имени ответившего ему с ходу спросил:

– По дому на Пилюгина почему отказ по Климовой? – Выслушав недлинный ответ, сказал: – Нужно еще раз вернуться к этому вопросу.

И положил трубку. Папочка с беленькими шнурочками была отправлена на свое законное место, а нам с Владимиром Ивановичем предстояло в течение шести часов вести беседу. Вначале, помню, как раз говорили о Норберте Винере. Потом я наконец сообразил, что беседа наша – просто ожидание решения по «моему вопросу», и с этого момента в памяти смылось все содержание того диалога, остались лишь ощущения тревоги и предчувствий. Я, честно говоря, представлял, как это должно быть, совсем по-иному. Точнее, никак не представлял: все решится или не решится, и только. А тут передо мной – процесс… К Иванову заходили люди, обсуждали какие-то мелкие обстоятельства.

Вопрос о кооперативе, видимо, стоял в повестке дня последним. Мое волнение усиливалось от того, что мне казалось (может быть, напрасно), что сам Иванов не был уверен в исходе, благоприятном для меня.

В начале двенадцатого ночи раздался звонок. Секретарь поднял трубку и ответил звонившему:

– Ну и хорошо. Все правильно. – И облегченно вздохнул – я это точно заметил, – сказав мне: – Все в порядке, спокойно езжайте домой.

Счастливо угаданная мною профессия показала себя на удивление «комплектной» с предназначенной мне жизнью. Разве я поначалу знал, что моей натуре свойственна поверхностность знания о многом и беспорядочный, ничем не регулируемый интерес, нередко острый, то к одному, то к другому?..

Один мой давний друг в наших спорах о пользительности или, наоборот, вредности для России ВОСР (Великая Октябрьская социалистическая революция) то и дело приводил, как ему казалось, убийственный аргумент: «Кем бы я сейчас был, если б не ВОСР» (намекая на свое пролетарско-крестьянское происхождение). Так вот, кем бы я был при любой социально-экономической формации при таком сочетании личных, грубо говоря, качеств? Скажем откровенно: какой-то человеческой погремушкой, и только.

Ан нет! Профессия (обязательно с большой буквы) протянула надежную братскую руку, и оказалось, что они, черты эти, соединенные с навыками словесного ремесла, представляют реальную ценность для общества. Скажу больше, излишняя углубленность в каких-то познаниях может снижать скорость переключений умственного интереса, которую я, как редактор, высоко ценю в представителях моего сословия.

В детстве я мучительно краснел при всяком общении с незнакомым человеком, тем более – с несколькими людьми. Я и по сию пору перед своим публичным выступлением норовлю заранее заучить наизусть хотя бы начало. При таких склонностях много ли я мог собрать знакомцев к концу жизни? В десятки раз меньше, чем сейчас, если бы не моя работа. Она вначале заставила меня быть любопытным к людям, потом ввела эту внимательность в привычку, а позднее и в черту характера.

А еще я благодарен профессии за… чтение. В раннем возрасте я, видимо, перечитал (как «переел»). Может быть, поэтому в молодости, чтобы временами вспыхивало снова это былое увлечение, требовались мощные крючки. Например, выходившая с конца пятидесятых серия «Зарубежный роман XX века» (я ее скупал). Или… фантастика. Помню нашу с Галей первую сшибку на почве литературы. Это было в самом начале нашего знакомства. Я сказал, что мне очень по душе сочинения фантастов. Вся офилологиченная от макушки до пят Галина состроила такую уксусно-лимонную физиономию, как будто я ей на день рождения подарил трехтомник славного критика Ермилова. «Фу!» – сказала она. Выяснилось, что у нее с детства осталось впечатление от этого жанра как от чего-то сильно технического, не имеющего отношения ни к живой жизни, ни к художественности.

Я принялся рассказывать ей занимательные истории Ефремова, Днепрова, Парнова, Варшавского, Брэдбери, Хайнлайна… Стругацкие для меня начались позднее, только с «Понедельника…» (вернее, с «Суеты вокруг дивана», первой его части, которая была опубликована отдельно, прежде полной сказки). Причем упирал я не на сюжеты с космическими приключениями, а с парадоксами времени, неумолимыми закономерностями детерминизма и прочими забавностями. И, как оказалось, очень вовремя. Учительница номер один в жизни Галины Ариадна Громова, заядлая поклонница Валерия Брюсова, автор сурового романа «Линия фронта на востоке», переехав в Москву, увлеклась именно фантастикой, стала не только автором многих сочинений в этом направлении, но и переводчиком и другом классика Станислава Лема, а также руководителем московской секции писателей-фантастов.

Хороша была бы ее любимица, представ пред ней с гримасой отвращения к этому «низкому жанру». Но… к тому времени Галина успела стать его верной почитательницей, накопив дома изрядную соответствующую библиотечку.

А я… Я отошел от этого пристрастия. Любимая, интеллектуальная, часто остроумная фантастика стала все больше смещаться в сторону скучного для меня фэнтези. «Окорока из папье-маше», как любила называть такого рода сочинения Галина. Но, как говорится, сейчас не об этом. Я ведь начал петь хвалу своей профессии. В том числе и за то, что она побуждает, да нет – заставляет все время утыкать нос в книги. Редко когда автор газеты или журнала обходится без ссылок на какие-нибудь авторитеты. Всякий честный сотрудник редакции их обязательно проверяет, уточняет. При такой работе почти всегда узнаешь что-то новое для себя. А у меня вошло в обычай: если в процессе работы приходится залезать в неизвестную мне книгу, то я ее хотя бы обязательно пролистаю, а коль скоро увлечет, то и прочитаю. Как оказалось, это рутинное редакционное правило помогает держаться «на уровне». Ясное дело, не на экспертном, а скажем так – среднеобразовательном. Но это лучше, чем ничего.

Отдельное спасибо журналистике за коллег, с которыми сводила судьба. Да, среди людей этого звания, как и среди представителей любой другой сферы, есть индивиды, как говорится, нерукопожатные. Их приходится обходить. Но о подавляющем числе газетчиков, с которыми в основном я сталкивался, с легким, веселым сердцем говорю: это по-настоящему хорошие люди. Профессия слишком часто ставит их в ситуацию сложного выбора, о котором к тому же еще приходится открыто заявлять. Это бывает трудно. При этом можно ошибиться. Важно понять – ошибка вышла вследствие объективных причин или же внутренней слабости или, еще хуже, корыстности журналиста? В случаях, какие мне были известны, практически никогда не случалось, чтобы причиной человеческой драмы стал моральный изъян написавшего о ней.

Есть много примеров, когда простые люди, столкнувшиеся со стечением неблагоприятных обстоятельств и отчаявшиеся найти в российском (советском) антигуманном государстве хоть какой-то отклик, обращаются к известным журналистам, – не чтоб написали, а чтобы помогли. И знаете, помогают. И очень часто – не пишут.

А среди неофициальной профессиональной корпорации коллег есть (по крайней мере до недавнего времени было) неафишируемое, никем не объявленное содружество взаимопомощи. Как минимум тебя с любой кручиной внимательно, можно сказать, профессионально выслушают. В суровые времена – и то хлеб.

…Однажды с сослуживцем по «Комсомолке» мы из «комсомольской деревни» (так в обиходе называли несколько жилых домов, построенных хозуправлением ЦК ВЛКСМ по Второй Новоостанкинской улице) ехали на работу в троллейбусе номер 13.

– Сашка, – вдруг сказал он, – беда у меня с моим Витькой. Врачи определили у него шизофрению. Что делать?

Понятно, об этой напасти мы молча думали всю дорогу. А под конец ее вспомнили, что у нашей коллеги Елены муж – известный психиатр. И, прибыв на наш шестой этаж, сразу пошли к ней. Она бросила все, начала по телефонам лечебницы разыскивать своего именитого супруга. И облегченно вздохнула только тогда, когда тот назначил время и место встречи с новым пациентом. Нет необходимости описывать эту историю дальше, скажу только: видели бы вы этого Витьку сейчас – образец успешного, одаренного, умного русского мужика.

Да, чуть не забыл. Был еще один эпилог, я бы сказал, трагикомический. Много лет мы не общались с Витькиным отцом. И вдруг – звонок.

– Сашка, знаешь, меня скоро не будет. И я очень прошу тебя: возьми шефство над моим Витькой.

– Дорогой, ты в своем уме? Твой Витька достиг положения, что может взять шефство над десятком таких, как я.

– Ну, Сашка, ты ведь знаешь, какой он баламут. Мне будет спокойнее, если буду знать, что ты за ним приглядываешь.

Я пообещал. И иногда приглядываю – когда его показывают по телевизору.

…Прожив уже четверть века в Москве, через тринадцать лет после опубликования прославившей ее повести «Вам и не снилось» в одном телевизионном интервью Галина сказала: «Переехать в Москву не в молодые годы, а в достаточно взрослые – это все равно как сейчас переехать в Америку, в Израиль, во Францию. Потому что Москва – это совершенно другое государство в России. Когда я сюда переезжала, я об этом не подозревала, я очень рвалась, как всегда рвется интеллигент из провинции в Москву, и верила, что, когда приеду в Москву, начнется новая жизнь. А началась мука, началось страдание, которое в глубине души и осталось».

В какой-то степени это страдание, его видимая часть, поначалу было связано с устройством на работу. До того времени она была редактором волгоградской областной молодежной газеты, и сектор печати ЦК ВЛКСМ хотел оставить ее в сфере своего внимания. Тамошние ребята с римской прямотой сказали Галине: начальству не нравится заместитель редактора «Московского комсомольца», чтобы занять это место, ей надо сначала прийти в редакцию завотделом. Галя отказалась – по причине не понравившейся ей конечной цели «операции». Тогда ей предложили должность главного редактора журнала «Воспитание школьников». Перед назначением нужно было встретиться с заместителем министра просвещения. От этой встречи Галина была в глубоком потрясении.

«Санечка, – растерянно рассказывала она, – я и представить не могла, что на свете существуют такие заскорузлые люди. Я даже не знаю, о чем с такими можно говорить».

Потерпев фиаско с устройством на работу «своего кадра», ЦК комсомола каким-то образом сплавил его сектору печати ЦК КПСС. Там быстренько его, кадр, сосватали редакции женского журнала (на сей раз Гале более деликатно намекнули: издание ждут кадровые перемены).

Новенькая проработала там один день.

Ей с ее провинциальными манерами показалось удивительным многое. То, что сотрудницы приходят к полудню и тут же заводят коллективное чаепитие. Через час после него сговариваются, кто с кем и куда пойдет на обед. Не очень-то Галину вдохновили и пересуды столичных дам. И вообще все…

«Мне повезло, – рассказывала она, – секретарша еще никому не передала мою трудовую книжку, я ее потихоньку стянула со стола и больше туда не пойду».

Одно она забыла в редакции – свои офисные туфли, мне пришлось их выручать и рассказывать ее несостоявшимся сослуживцам о своей жене что-то не слишком правдоподобное.

Борис Панкин, главный редактор «Комсомолки», однажды спросил меня, чисто дежурно: как дела? Я точно так же ответил: нормально. И еще добавил «как бы в стиле юмора» (можно сказать, положение обязывало: я ведь, кроме прочего, был посажен в газете и на фельетоны, и на раздел «Улыбка») кое-что о московских приключениях Галины. И как же был удивлен, когда на другой день Панкин вызвал меня и сказал:

– Пусть твоя Галина идет к моей Валентине. Думаю, там ей будет хорошо.

Валентина Панкина была членом редколлегии «Литературной газеты», руководила отделом изящной словесности братских республик.

И вот оно передо мной, литгазетовское удостоверение Галины, подписанное Виталием Сырокомским. Одно могу сказать: поддержка Панкина была для нас очень своевременна.

…После написания предыдущей фразы мне вдруг открылось: тема житейской журналистской взаимовыручки настолько обширна, что… Из памяти посыпались разнообразные случаи моей (только моей!) биографии.

Вот обстоятельства появления на свет нашего первого внука. Его родители, молодые медики, слишком много чего знают из учебников и обнаруживают уйму рисков в предстоящем событии. Что делать, куда бежать? Без вариантов – в журнал «Здоровье», к главному редактору Марии Дмитриевне Пирадовой, очень известной тогда личности. Я вперся в ее кабинет прямо во время какого-то редакционного совещания. Выслушав меня, Пирадова обратилась к высокому собранию:

– Ну, куда будем адресоваться?

– К Чернухе, наверно.

– Да, да, только к Чернухе! – поддержали и другие.

Пирадова покопалась в большой кипе справочников, нашла нужный номер…

– Евгений Алексеевич? Пирадова говорит. Надеюсь у вас, как всегда, все в порядке?.. Надо бы у еще одной хорошей девочки роды принять.

Затем, видимо, отвечая на вопрос собеседника, она назвала с десяток каких-то медицинских терминов, а под конец добавила:

– Она сама будущий врач, и муж ее тоже наш коллега.

И, как положено, разговор завершился припоминанием общих знакомых и просьб передать, кому нужно, приветы.

Профессор Чернуха – один из лучших специалистов по родам у женщин высокого риска.

…Когда у нашей дочери возникла проблема неврологического свойства, я, как это ни покажется странным, в первую очередь обратился к знаменитому репортеру и очеркисту Геннадию Бочарову. Прославившийся рассказами о чрезвычайных происшествиях и поведении людей в экстремальных ситуациях, он всегда притягивает к себе как магнитом самых разных специалистов самой высокой квалификации. Только я назвал свою кручину, как он с ходу предложил:

– Так пусть Федин займется Катей (Гек, как все зовут его в Москве, знал мою дочь: она брала у него интервью для «Московского комсомольца»).

– А это кто?

– Ну, началось: слоны идут на водопой (в то время у него была такая присказка – от журналистской баечки про нелепые заголовки. – А.Щ.)… Главный невропатолог Москвы. Годится?.. Тогда я ему звоню…

…И снова невропатолог. На сей раз – детский. К недавно родившейся внучке (она вместе с ее мамой жила у нас, отец был на инженерной стажировке в Японии) пригласили опытного, можно сказать, матерого педиатра. Та осмотрела, прослушала, прощупала, простукала девчонку, сказала, что все очень хорошо, но… на всякий случай неплохо было бы показать ее и педиатру-невропатологу.

Конечно, в редакции «Журналиста», где я работал, все, особенно женщины, многое знали о наших радостях и тревогах, связанных с появлением малыша. И когда я было собрался идти со своей новой задачей к бывшей коллеге по «Комсомолке», ставшей главным редактором популярного издания, ко мне зашла Ираида Авалиани, наш технический редактор. Она рассказала, что у маленького сына ее знакомой обнаружился некий мозговой недуг, и с ним не удавалось справиться, пока не нашли удивительного врача, который подобрал ключ к излечению.

– Я вам дам телефон мамы этого мальчика, и вы сами все выясните.

Так мы узнали замечательного Виталия Григорьевича, не просто талантливого невропатолога, а детского врача от бога. Помню общую радость. Девчонка наша, еще ползунок, шустро передвигается по дому. Доктор цепко следит за ней, окликает, смотрит, как она разбрасывает игрушки. И весело улыбается.

– Ну что, больше меня можете не звать.

– А вы не видите, что она сначала подползает вперед, а потом подтягивает ножку? – тревожно спрашивает Галина.

– Ну и что? – смеется Виталий Григорьевич. – Пусть, раз ей так удобнее.

В память врезалось его участие в драматической истории, случившейся, когда маленькой было всего четыре месяца. Они с мамой уже жили в своей квартире. И случилась беда. Малышка с весов, стоявших на столе (ее как раз поутру взвешивали), упала на пол. Она была в том возрасте, когда младенцы имеют свойство время от времени подпрыгивать, как мячики.

О происшествии мне сообщила с телефона-автомата девушка, которая делала в квартире уборку. Я спросил, вызвали ли врача. «Вроде нет». Я позвонил в неотложку детской поликлиники, написал записку Гале (она была, кажется, в издательстве) – с малопонятным текстом. И побежал ловить «левака».

Я приехал раньше неотложки. Ребенок лежал спокойно на родительской кровати. Рядом с безумными глазами сидела Катя, раскачивалась из стороны в сторону и без конца повторяла: «Я убила ее! Я убила ее!»

Пришла старенькая докторица из неотложки с добрым озабоченным лицом. Первым делом осторожно приподняла головку попрыгуньи, погладила шейку и затем с видимым облегчением не спеша стала осматривать и прослушивать ее.

– Ничего трагического я не нахожу, – наконец сказала она. – Но надо, чтобы еще посмотрели в больнице, сделали рентген.

Мы схватили такси, и началось наше странствование по лечебницам. В одной не работал рентген. В другой не могли заниматься таким маленьким ребенком. Третья была наполовину в ремонте. Четвертая не была предназначена ни для каких экстренных случаев. Нас хмуро согласились принять лишь в Морозовской больнице. У кабинета, куда нас направили, была безбожно безнадежная очередь. Умаянные дети, ошалелые родители. Изредка появляющийся из кабинета молодой – далеко не Айболит, – а злой-презлой работник здравоохранения.

Когда мы уже вечером попали к нему, он, почти не глядя на виновницу нашего переполоха, заявил, что ее нужно оставить в больнице. На все наши просьбы просто сделать рентген и с миром отпустить у него был один не слишком медицинский, прямо-таки обывательский ответ: а если она сегодня умрет?

И я на это поддался, можно прямо сказать – струхнул. Согласился оставить нашу малышку. Может быть, никогда у меня в жизни не было так тяжело на сердце. Но я понимал, что Катьке еще тяжелее, и, конечно, поехал к ней. В доме, как будто осиротевшем без главного жильца, уже был ее муж, возвратившийся с работы.

Мы вместе вышли к телефону-автомату, стоявшему во дворе, и наконец дозвонились до Виталия Григорьевича. В течение дня мы с разных таксофонов пытались сделать это, но не смогли поймать его ни по одному номеру клиники, где он работал. Наш доктор все выслушал и сказал, что самое плохое в этой истории то, что мы оставили ребенка в больнице.

Уже втроем – снова в такси – мы опять мчимся на Добрынинку, стучим в уже запертый на ночь кирпичный корпус. Вестибюль едва освещен дежурным светом, внутри была бы абсолютная тишина, если бы не одинокий надрывный плач младенца. Мы просим отдать нам нашего ребенка, показываем паспорта родителей, а нам говорят, что так не положено. Однако нас, вдохновленных словами нашего доктора Виталия Григорьевича, уже ничто не может поколебать. Мы готовы сами пойти в палату и отвоевать по праву принадлежащее нам.

Все переговоры, процедура подписания родителями соответствующей бумаги сопровождались все тем же криком неспящего малыша. Когда нам наконец вынесли нашу драгоценность, мы поняли, что именно она была горластым бунтарем, она страдала от страха перед незнакомыми людьми или от обиды, что ее предали свои. Она увидела нас и в ту же секунду замолчала, а в следующую ее мордаха расплылась в неповторимо смешной улыбке.

Мы ехали домой все той же дорогой, но с прямо противоположным чувством, чем какие-то полтора часа назад. Не просто с легкой душой, а с ощущением, что мы спасли человека.

И это ощущение, это приближение к дому, удаление от чего-то опасного, угрожающего вдруг живо напомнило похожее движение, тоже связанное с ребячьей невзгодой, но – с дочерней.

Ей было четыре года, и она ходила в так называемый цековский детский сад на улице Кондратюка. У садика была летняя дача «Елочка» поблизости от Звенигорода. Закончив «первый курс» своего садовского образования, наша дочь в организованном порядке должна была поехать туда. Из-за этого и у меня, и у Гали душа была не на месте. Казалось бы, опытные родители: Сашка аналогичным образом уезжал с детским учреждением из Ростова аж в абхазский Гантиади. Впрочем, мы и тогда брали одновременный отпуск и проводили его там же, рядышком с летней дислокацией ростовского садика. Потому что как-то боязно отпускать столь маленького человека с чужими, по сути, людьми.

На этот раз на нас влияла успокаивающе именно дочка. Она была, казалось, счастлива от чего-то ожидаемого, неизвестного, но интересного. В день отъезда возле автобуса, на котором они должны были ехать, она выкаблучивалась перед своими одногруппниками, пританцовывала и выводила на разные лады какую-то дразнилку, состоявшую из одной фразы: «А у меня в подъезде вышка живет! А у меня в подъезде вышка живет!» Вышкой она называла Останкинскую телебашню, та была действительно недалеко от дома, дочь считала ее нашей принадлежностью, порой включала ее в свои игры и в таких случаях нередко вступала в диалог с ней. Иногда мне не удавалось избежать всеобщей игровой мобилизации и приходилось утробным басом «озвучивать» речь Вышки, чаще всего неумную – так полагалось по предписанному сценарию.

Все сели в автобус, и дочь весело в окне махала нам ручкой. Галя как бы даже немного обиделась:

– Гляди, как весело от нас уезжает.

Я хотел было сказать: «Вот и хорошо, что без страданий», – но тут автобус тронулся, и в последние секунды я заметил, как внезапно изменилось лицо девчонки, как на нем отразилось что-то вроде страха или, скорее, недоумения. Я ничего не сказал об этом Галине. Возможно, она это тоже заметила. Во всяком случае, в ближайший выходной день мы поехали в Звенигород, нашли эту «Елочку».

Она была обнесена высоким глухим забором из покрашенных зеленью досок. Зайти за него родителям было строжайше запрещено – об этом было объявлено задолго до дачного сезона. Нам удалось найти доску с маленьким отверстием от выпавшего сучка. И надо же: приникнув к нему, вдалеке, возле большого дачного дома я сразу увидел свое маленькое чадо. Было непонятно, чем занимались дети. Вот вдруг они стали звать какого-то Алешу. И наша девочка, приставив к щеке ладонь, тоже стала кричать: «Алеша! Алеша!» Но все, что бы она ни делала, было какими-то автоматическими, замедленными действиями, производимыми вроде с неким отставанием, будто, выполняя их, она думает о чем-то другом.

Мы возвращались в Москву в каком-то похожем состоянии. Был подсознательный порыв – забрать дочь из «Елочки», но останавливали, казалось, разумные соображения: пообвыкнется – и сама будет довольна; разве наша – не сможет, как другие дети? А вдруг вся проблема – в нашей мнительности?..

В понедельник, придя пораньше на службу, я сразу стал звонить в «Елочку». К тому времени на нашем шестом этаже с легкой руки работавшей в моем отделе Али Грамоткиной я прослыл как «папа Кати Щербаковой». Дома у нас не было телефона, и все дела с обустройством семьи в Москве я «утрясал» со служебного. И как-то получалось, что всего больше звонить приходилось по поводу дочки: детский сад, поликлиника, лечение зубов, согласования по всем таким поводам с финхозсектором ЦК комсомола и завредакцией Николаем Васильевичем Зайцевым и т. д. Чаще всего при повторных звонках кому-нибудь я так и представлялся: «С вами говорит папа Кати Щербаковой». А Аля, наша подруга еще с Ростова, разнесла это, как забавную информацию, по конторе.

Вот и в тот раз я отрекомендовался детсадовской сотруднице как «папа Кати». Мне ответили, что с Катей все в порядке, вот только сегодня у нее оказалась немного повышенная температурка, и ее перевели в изолятор, но не надо волноваться, завтра-послезавтра все будет замечательно. Я тут же пошел к секретарю главной редакции Любови Даниловне Антроповой, сказал, что мне немедленно нужна машина на полдня, и через двадцать минут уже катил по Минскому шоссе.

– Когда вы вернете нам ребенка? – спросили меня в «Елочке».

– Скорее всего через неделю, – ответил я, точно зная, что – никогда.

К осени мы перевели дочь в другой садик. В первую очередь потому, что он был рядом с домом. Ну и отчасти потому, что у него на лето не было «Елочки». Больше Катя не была ни на одной общественной даче, ни в одном лагере, ни в пионерском, ни в каком другом.

Вот о чем мне напомнила обратная дорога из Морозовской больницы. Было такое же ощущение избавления маленького человека от какой-то неясной, но… несомненной угрозы. На этот раз нам помог ее отвести Виталий Григорьевич. Он и по сей день есть в заветной записной книжечке у ближних мне чад и домочадцев. А я всегда благодарен за это моей милой сослуживице Ираиде Авалиани. Как часто мы на фото, открытках, каких-нибудь подарках надписываем: на долгую память… и т. д. На самом деле она нередко получается совсем недолгой. Но вот такая человеческая услуга остается в душе навсегда, пока ты жив.

Волшебно написал Давид Самойлов:

Шумит, не умолкая, память-дождь, И память-снег летит и пасть не может.

Этот снег не должен пасть, чтобы не превратиться просто в скрипучий наст. Пока он парит, сквозь него, например, проступают лица коллег-журналисток «Работницы» 1977 года. Тогда Гале понадобилась срочная операция, и они вывели нас на самого лучшего в Москве и Московской области хирурга нужного профиля. Александр Васильевич Зубеев работал в то время в Щелковской районной больнице. Он как профессионал все сделал на наивысшем уровне, а как исключительно занятная личность расширил рамки нашего понятия о русской натуре.

Или вот вдруг в памяти-снеге, пока он живой и пасть не может, прорисовывается еще одна история. Сестра Галины вышла на пенсию, и выяснилось, что ее, пенсию, почему-то существенно занижают. Причастные к инциденту бюрократы этого не оспаривали, но и ничего не делали для восстановления справедливости. Не делали месяц, полгода, год… Об этом узнал Владимир Владимирович Шахиджанян, психолог, педагог и т. д. И не только известный журналист, но и преподаватель дисциплины «Технология журналистского мастерства». Ну так вот, с помощью данной технологии он решил эту неподъемную проблему за один день. Посадил в свою машину Галю и ее сестру и привез прямо к тому начальнику в городе Болшево, к которому уже не раз приходила эта самая сестра.

Технология сработала.

Можно диву даваться устройству нашей жизни: сколь свинцово непосильны обыкновенному человеку едва ли не любые житейские затруднения, если он доверится предписанному гражданам казенному порядку, и как они могут быть пухово легкими для обитателя, полагающегося не на провозглашаемые государственно-вертикальные гарантии, а на дружеско-горизонтальные взаимосвязи.

Одному нашему близкому человеку, решившему уехать на ПМЖ, отказали в выдаче выездной визы. Более того, сказали, что он ее не получит еще по крайней мере шесть лет. Почему? «Не волнуйтесь, найдем почему».

Помните мое правило решать вопросы с главным по иерархии? Я стал искать среди коллег выход на министра иностранных дел. Нашел только на заместителя министра. Но зато! Коллега, исключительно милый человек, был школьным приятелем этого зама. Он прямо при мне и позвонил ему. «Дима! Тут такое дело…»

Через неделю была получена долгожданная виза.

Вот я почти и подхожу к рассказу о парадоксально возникшем моменте рождения во мне нового чувства. Ощущения душевной близости к выросшему сыну, уже совсем не похожему на милого (впрочем, бывало, и противного) мальчугана.

Он уже был врачом, успешно работал и решил поступить в аспирантуру. Вдруг почему-то ему отказали в праве участвовать в конкурсе на поступление, не помню, к чему придрались – то ли к сроку подачи документов, то ли еще к чему. Кто должен был восстанавливать справедливость? Конечно, батюшка.

Естественно, я стал искать коллег, имеющих выход на министра здравоохранения. И нашел – но опять не на министра, а на его зама. Но зато нашел быстро – через коллегу в своей же редакции. А время в этом случае играло большую роль.

«Журналист» выработал во мне привычку, читая газеты и журналы, собирать вырезки по темам, почему-либо интересующим меня. Часто без всякой цели – вдруг пригодится. И вот по этому случаю заглянул в большой конверт с публикациями на тему здоровья. Там оказалась россыпь аспектов проблемы. Их было слишком много для телефонного разговора. И для его продолжения заместитель министра пригласил меня прийти.

На сей раз я с самого начала раскрыл карты: рассказал о несправедливости, проявленной по отношению к моему сыну, и попросил помочь. Собеседник взглянул на настольный календарь.

– Боюсь, сроки прошли. Ну, ладно, там у меня знакомый ректор, спрошу у него.

Затем два часа мы говорили на темы здоровья и об их освещении в прессе. Как обычно в таких случаях, я пообещал ему, доктору меднаук, кандидату философии, заслуженному врачу РСФСР, через два дня прислать предварительный текст статьи.

Уже нынче, почти через тридцать лет, я раскопал эту статью под названием «Здраво о здоровье» и с удивлением подумал: ее и сейчас можно опубликовать, было бы и интересно, и полезно.

Но рассказ о другом. О том, как поутру Саша пришел к нам принять душ, как он всегда делал после суточного дежурства в инфекционной больнице на Соколиной горе, чтобы не дай бог не притащить в свой дом какую-нибудь заразу: там был младенец, наш первый внук. Я уходил на работу, когда он, справившись, не забыл ли я про его просьбу, сказал с недоброй усмешкой:

– Ну-ну, посмотрим, какой у тебя журналистский авторитет.

Я в спешке только махнул на него рукой. И вспомнил эту фразу через сутки, когда на следующее утро взял в руки гантели. Без гантелей в этой истории не обойтись. Однако они ни в коей мере не свидетельствуют ни о какой моей спортивной сущности. Совсем наоборот. Физкультура была моим самым нелюбимым после черчения предметом и в школе, и в университете.

В 32 года у меня прихватило спину. Да так, что даже в постели не повернуться. Кое-как на такси доехал до поликлиники. Сжав зубы, взобрался на стол для рентгена. Пока – долго! – проявляли пленку, в голове клубились страшные мысли. Наконец, помахивая гибкими черными листами с изображениями моего костяка, появилась врачиха и весело объявила:

– Грыжа Шморля!

– И что же делать?

– А ничего, ждать, когда следующая появится. И впредь не поднимать более двух килограммов.

Галю тогда устрашило всего больше само название «грыжа Шморля», а меня – предупреждение насчет двух килограммов. Как только прошел приступ, я тут же купил гантели. И надо же – угадал! Как многократно выражались авторы очерков из моего тематического конверта, «болезнь отступила». Конечно, в отличие от их героев я не полюбил физкультуру как родную, но от гантелей как от счастливо найденной панацеи боялся отказаться, принимал возню с ними как медицинскую необходимость.

Так вот, в тот день в руках у меня были гантели, а в голову абсолютно по-новому влетела вчерашняя фраза: «Посмотрим, какой у тебя журналистский авторитет». Вдруг все мое существо захватила волна такой всепоглощающей обиды… Во-первых, мне в голову не приходило как-то связывать семейные заботы с бесчувственным понятием «авторитет», хотелось верить, все идет от любви. А главное, подумалось, вот она, цена всех отношений: ты мне – я тебе. И где – в нашем доме. Было так горько!

Уже потом, вспоминая об этом, я оценил меткость расхожих русских фразеологизмов. Например, «убийственное слово». Или: «опустились руки»; «все валится из рук». Именно так и было. Сначала руки без моего ведома опустились. Потом из них вывалилось все, что было, – гантели. А затем и я сел на пол. Тут еще можно было бы сказать: «ноги не держат». Но это было бы неправдой. Ноги – они устойчивые. Просто сел, как обиженный ребенок.

А тут на шум пришла Галина. Делать нечего, рассказал, как все было.

День прожил с сердцем как бы замороженным. А вечером пришел Сашка.

– Батюшка, ты что, обиделся? Брось, я же просто пошутил.

Но я-то знал, это была не шутка: я видел его лицо. Однако внутри потеплело.

– Да плевал я на эту аспирантуру! Пойду вон лучше на «Скорую помощь». И деньги, и практика… Батюшка, ты же знаешь, как я тебя люблю.

– Не знаю.

– Ну, так знай. Я тебя люблю.

Я ему таких слов никогда не говорил. По-моему, и он мне тоже. Вот с той секунды в моей жизни появилась еще одна внутренняя опора. Мне ничего не надо от него – только бы ее ощущать.

Мы не часто общаемся. Но мне хватает звучащих в моем сознании отзвуков его голоса.

Очень близко оказались его и мой день рождения. Кажется, только что написал фразу: «Завтра 26 января». Его день. И пока изложил в тексте все, что за нею следует, пришел и мой день. И первый утренний звонок был его.

– Ну, ты же знаешь, почему я звоню?

– Не знаю.

– Батюшка, я люблю тебя.

– И я тебя тоже.

V

Меня снова тянет к больничной дневниковой записи Галины. Вот к этому месту: «Во мне болит возможная бедность. Саша не понимает. Он всегда был близок к нищенству по сути». Здесь между нами большое различие во времени: страх возможной бедности во мне отболел на много лет раньше, чем у нее. Я, и без того высоко оценивавший проницательность Галины, подивился, сколь глубоко, до самого донышка, она проникла в мои, казалось бы, ото всех сокровенные, тайники души… Даже как-то боязно от такой женской зоркости.

Наблюдение апарт. Почти никогда в жизни не смущали меня различия в нашем отношении к разным, часто серьезным материям. Да, я не хочу лишний раз говорить о любви (потому что он – лишний!). И внутри себя жалею Галю – ей это кажется нужным. Но мы уверены, это не разрознит нас, как невозможно разобщить в зеркальной амальгаме ртуть и олово. Свою горькую дневниковую запись Галина сопровождает признанием: «Вот они, странности любви. Я же его не променяю ни на кого». Конечно, моя единственная. Но только это вовсе не «странности любви», а, напротив, ее существо. Только она и может объять, сочетать самые разные свойства разных (естественно!) людей необъяснимым и не нуждающимся в объяснениях пологом. Она, как сказано в известном библейском определении, «все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит».

Вот так-то, дорогой мой «профессор любовной прозы».

Я уже писал о том, что, обзаведшись семьей, я время от времени в критические моменты просил у родителей взаймы. Однако, вспоминая это, и не подозревал (ох как неправильно с точки зрения логики выражаюсь), сколь быстро такое обстоятельство проявило себя. Оказывается, оно упомянуто в письме родителям от 11 апреля 1962 года. Не будь его – мое представление о себе самом было бы менее реалистичным. Все же «память – это игра в «испорченный телефон», как выразился знаменитый кембриджский психолог Фредерик Бартлетт.

«…Вот уже неделя, как я стал по-настоящему, со всеми штампами, семейным человеком. Рады мы все очень. В загс приходило очень много наших друзей… После регистрации там же, в загсе, распили десяток бутылок шампанского. Потом все побрели в редакцию газеты «Комсомолец» (до моей работы ехать больно уж далеко) и продолжили торжество там.

В 5 часов Саша (Галин брат) и Ида сходили в садик за Сашкой-маленьким, и мы все пошли домой. А часа через два к нам опять пришли люди. Было хорошо. В воскресенье у нас тоже были друзья, из тех, кто не смог прийти в тот раз. И до сих пор к нам приходят с поздравлениями. Мы очень рады этому.

Правда, в связи со всеми этими событиями наш бюджет дал трещину. Надеемся ее в ближайшее время залатать. Если вы сможете прислать нам тридцать рублей, то именно сейчас они окажутся для нас очень полезными. (Пишу эти строчки тайком от Галки, иначе обязательно поднимется шум: как не стыдно и т. д., и т. п.) Что же касается двухсот рублей на кооператив, то этого не требуется. Мы решили как следует плюнуть на это дело. Пойдем какими-нибудь другими путями».

Никаких страданий по поводу текущей или тем более «возможной бедности» в будущем я в то время не испытывал. К недостатку денег относился так же легко, как до того – к их естественному наличию. В моменты, когда не хватало на жизнь, писал отцу (с почтамта!), чтобы выручил. Отдавал, как только получал зарплату с гонорарной прибавкой. Если ее не было, шел на Ростовскую студию кинохроники, там часто случалась работа – писать дикторский текст к киножурналу «По Дону и Кубани» или еще к какой-нибудь продукции. Если требовалось купить что-то «для дома», нужна была «халтурка» посерьезней. Так, под первый наш телевизор «Сигнал» пришлось сочинить для «Россельхозиздата» брошюру под гордым названием «Время жить» про двух молодых свинарей-новаторов. Правда, к гонорару за нее пришлось еще добавить мои отпускные, зато могли видеть «Эстафету новостей» с Юрием Фокиным, «КВН» со Светланой Жильцовой и Александром Масляковым, «Голубой огонек» с Михаилом Ножкиным.

Как большинство советских людей, в ситуации, когда мои домашние не испытывали нужды в еде, я не слишком задумывался о своем, по существу, голоштанном состоянии. Такое восприятие действительности вполне можно было принять за уверенность в завтрашнем дне: еду-то мы, слава богу, и завтра себе обеспечим…

Беззаботность (можно сказать, сладкая беззаботность) относительно собственного благосостояния, видимо, имела естественные корни в его смехотворной мизерности и полной невозможности самому существенно влиять на него. Кто влиял (к примеру, так называемые цеховики, по-нынешнему люди малого бизнеса), те в основном или сидели за решеткой, или подлежали расстрелу.

В этой блаженной легкомысленности я пребывал до 1970 года. Ее нарушил мой бывший шеф, взявший в свое время меня на работу в ростовский «Комсомолец».

Я узнал Бориса Яковлева, как и Галина, в 1962 году. Ему был 31 год, и он, не очень давний обкомовский службист, был назначен редактором донской «молодежки». Мне было двадцать четыре, и каково же было мое удивление, когда мне позвонили в радиокомитет и предложили работу ответственного секретаря областной газеты.

Удивляться было чему. Я не забыл, как всего полтора года назад обходил печатные органы – от «Молота», «Комсомольца», «Вечерки» до «Ростсельмашевца» и каких-то еще многотиражек. Что же случилось в «столице Северного Кавказа»?..

А «случился» – Яковлев, тоже сравнительно недавно приехавший сюда. С его изначальной верой в порядочность людей. Естественно, в жизни он изрядно натерпелся от этого своего свойства, но, думается, в итоге такая жизненная стратегия оказалась выигрышной. Как и в случае с «Комсомольцем». «…Пришлось притираться, – вспоминает он в своей автобиографической книге «Записки счастливого неудачника», – и тут мне помогла больше всех Неля Егорова – заведующая отделом комсомольской жизни. Да и Агуренко (замредактора, именно его и хотели видеть своим шефом журналисты. – А.Щ.), будучи очень интеллигентным человеком, взялся учить меня уму-разуму».

Эти и другие редакционные сотрудники знали меня как автора нескольких понравившихся им публикаций. Можно только догадываться, сколько сомнений было у нового редактора, прежде чем он, следуя совету своих коллег, решил позвать меня в свою команду. Было одно немаловажное обстоятельство: в редакции работала моя жена Галя, у которой, как говорится, не складывались отношения с новым руководителем коллектива.

И все-таки Яковлев решил: доверять так доверять – своим сотрудникам и их советам. А за свои решения, часто принимавшиеся в борениях с самим собой, он держался мертвой хваткой. И это тоже была его основополагающая черта, для не знавших его – часто неожиданная. Потому что внешне Борис Григорьевич был – сама мягкость, как ныне говорят, белый и пушистый. Однако, повторю, пока не придет внутри себя при решении существенных вопросов к однозначному выводу.

В той ростовской истории яковлевское отношение к действительности одержало убедительную викторию. «Витя Степаненко, заведующий отделом сельской молодежи, был на редкость дружелюбным человеком, как и Саша Щербаков. Отношения не сложились с его женой – Галей Щербаковой: слишком уж была она своенравной; но потом и с ней установились обычные деловые контакты. То же произошло и с другими работниками…Всем им я очень благодарен – за журналистские уроки, за поддержку в сложных ситуациях, которых становилось не меньше, а больше, наконец, за признание своим, что в молодежной газете случается далеко не часто. Своим – это профессионально и нравственно близким».

В нашем семейном архиве есть фотокарточка, подтверждающая эти слова. На каком-то журналистском сабантуе (по-моему, в честь юбилея «Комсомольца») группа товарищей вдохновенно выводит некий мотив. Может быть, «Забота у нас такая…». Но скорее всего, судя по одухотворенным лицам, – «Шеф нам отдал приказ – лететь в Кейптаун»… В центре композиции Яковлев. По правую руку от него ваш покорный слуга, по левую – «своенравная» Галя. И такое настроение… пахмутовское: «и юный октябрь впереди»…

Сейчас снова забегу вперед. В этот раз – дабы не прерывать рассказа о фигуре, значительной в нашей с Галиной истории.

С редакторского поста Борис Яковлев поступил в Академию общественных наук, возвысился до работы в ЦК КПСС, а потом стал заместителем главного редактора журнала «Журналист». И я увидел его уже с других сторон. Прежде всего – как автора. Его публикации задевали сущность журналистики как общественной миссии. Не помню, чтобы он трактовал средства информации (тогда в ходу был термин СМИП – «средства массовой информации и пропаганды») «по-партийному» – как «коллективных пропагандистов, агитаторов и организаторов». Он хитрым образом во времена торжествующего застоя, особенно в области мировоззренческих материй, ухитрялся проводить крамольную, можно сказать, вражескую идею свободы слова.

Это было, уж поверьте, непросто. Умные статьи и эссе Яковлева, я верю, сделали благие перемены в сознании многих читателей. А мне запомнилось, как он в присутствии журналистов, своих подчиненных, однажды выразился: «Еще не прошло и шестидесяти лет советской власти, а смотрите, как система загнивает!» В этом было и свойственное Яковлеву доверие к коллегам: не донесут, не «настучат».

Конечно, мы были молоды и в силу этого – оптимистичны. Но, объективно говоря, времечко было жутковатое.

Галина Щербакова, как и я, член «ума, чести и совести», должна была состоять где-то на партийном учете. Это называлось быть «прикрепленным». Она была «прикреплена» к редакции журнала «Смена» и платила там членские взносы. И вот однажды секретарь партячейки в душевном разговоре сказал ей:

– Да, все у нас тип-топ, только вот за тебя я боюсь.

– ?

– К тебе из милиции еще не приходили?

– По какому случаю?

– Ну, ты же нигде не работаешь. Получается, тунеядец…

Ясное дело, от таких «товарищей по партии» надо было бечь.

И я позвонил… Борису Яковлеву. Он к тому времени стал заместителем главного редактора журнала «Литературное обозрение».

– Пусть Галя сегодня же придет ко мне, – мгновенно отреагировал он.

Назавтра Галина была сотрудником этого уважаемого органа на гонораре. И много лет она, никому не известный писатель, была под благожелательным покровительством интеллигентского сообщества под названием «Литобозрение». Не сомневаюсь, и это зачтется в списке деяний раба божьего Бориса, если таковой понадобится представить на Суд Господень.

Уже много позднее судьба снова свела нас, на сей раз на дачном участке в подмосковной Мамонтовке. Помню, когда мы вместе участвовали в процессе вечернего купания новорожденной дочурки Яковлевых, Борис Григорьевич выказал в разговоре знание последних Галиных прозаических публикаций. Говорил, что видит, как в ее тексте быт перестает быть фоном и вырастает в бытие.

Мысль, вполне достойная размышления. Но Галя, приучившаяся иронически встречать любые оценки профессиональных критиков (а Яковлев был одним из мэтров в этом цехе), отшутилась какой-то хохмой, которые у нее всегда были под языком («своенравная»!). Тем дело и закончилось.

Чтобы закольцевать это небольшое воспоминание, закончу его еще одной цитатой из книги Яковлева: «Нинель Егорова долгие годы, до ухода из жизни, работала собкором «Советской культуры», Саша Яковенко больше десяти лет был ответственным секретарем «Советской России», Виктор Степаненко – заведующим отделом «Известий», Галина Щербакова с поста редактора волгоградской «молодежки» ушла на творческую работу – стала известнейшей писательницей, Саша Щербаков, в 80-е годы ответственный секретарь журнала «Огонек», – стал известным российским публицистом. Боря Агуренко до самой кончины был главным редактором «Вечернего Ростова»…Тот коллектив, в который я пришел, сумел оказаться таким плодовитым. Дай бог здоровья тем из нас, кто живет и продолжает трудиться».

Итак, весна 1970 года. Как в киношном дне сурка, подобно тому, как было восемь лет назад, этот человек снова звонит мне и снова зовет к себе на работу.

Но теперь уже все по-другому. При переходе в «Комсомолец» с телевидения-радио меня увлекали исключительно профессиональные и творческие интересы: более общественно значимая деятельность, работа с письменным словом плюс занимательная должность ответсека большой газеты. А уходить из «Комсомолки», самой содержательной по тому времени и наиболее творческой в стране газеты? Да, конечно, был у меня, как у всех тогда газетчиков, некий пиетет перед жрецами крупных журнальных форм. Но ведь – «Комсомолка»…

Признаюсь откровенно: тогда, в тридцать два года, во мне впервые возобладали меркантильные интересы. Моя зарплата зав. отделом фельетонов и культуры быта составляла двести тридцать рублей. Плюс незначительные газетные гонорары. В наш домашний бюджет, конечно, вливались небольшие корреспондентские денежки Галины (без них было не обойтись). Все вместе это и создавало «беспечное» материальное содержание семьи из четырех человек.

«Журналист» за первоначальную должность заведующего отделом предложил сразу триста двадцать. Леша Плешаков, наш еще ростовский друг, тоже работавший в «Комсомолке», а в то время уже – сотрудник журнала «Смена», большущий, можно сказать, огромный человечище, зайдя в нашу редакцию, прогрохотал чуть ли не на весь этаж:

– Охо-хо! Ай да Рахметов (Он еще с «Комсомольца» называл меня Чернышевским, но чаще всего – Рахметовым)! Раз – и две цифры в зарплате переставил! Вот что значит спать на гвоздях!

Эти две переставленные цифры и лишили меня прежней беззаботности. Видимо, давно жившая в подсознании идея сделалась осмысленной, выразилась словом… И числом. Девяносто рублей прибавки – это уже две трети Галкиного заработка. А мой будущий журнальный(!) гонорар – это же не газетные крохи.

Так пусть Галина уходит с работы! Пусть займется исключительно писательством! Я совру, сказав, что думал только о ней. В момент, когда эта мысль заполонила голову, я думал о себе. О том, что отнюдь не слепая судьба дает возможность сделать в жизни что-то действительно настоящее, чего она далеко не всякому предоставляет. Что, если это удастся, мое существование будет наверняка оправдано перед лицом провидения, которое было ко мне не раз столь щедрым.

В возможностях Галины я не сомневался, как и в вере в свою судьбу. Почему? Бог весть…

9 мая в честь Дня Победы в «Комсомолке» была традиционная «Землянка»: коллективный сбор с театрально-музыкальным уклоном, с общением с журналистами-фронтовиками, с «боевыми» стаграммами в алюминиевых кружках… Я знал, что для меня это последнее мероприятие на ставшем своим этаже в Голубом зале, где проходило все – планерки, «топтушки», летучки… Было грустно, наподобие того, как при мыслях об уходе в лучший мир: меня не будет – а ведь все останется!

Надо сказать, что внешние обстоятельства противились моему внутреннему решению.

Главного редактора Бориса Панкина тогда не было: он сломал ногу, занимаясь спортом. Конторой руководил Валентин Чикин. К нему я и пришел со своим заявлением об уходе. Он положил на заявление какую-то принадлежность письменного «сервиза», поднял на меня лицо со своей знаменитой чикинской улыбкой.

– Нет!

– Почему?

– Ты еще не отработал на «Комсомолку», чтобы иметь право уйти.

– Но у нас же не крепостничество.

– Это плохо. Перед тобой только что приходил сотрудник, требовал, чтобы повысили зарплату. А толку от него ноль. Было бы крепостничество, я бы его тут же уволил.

– Я официально подаю заявление об увольнении.

– Ну, тогда я выставляю свои штыки, а ты на них можешь бросаться.

И – еще одна «чикинская» улыбка.

Но мне повезло. Панкин вернулся, пусть и опираясь на палку, существенно раньше, чем ожидалось. Возможно, это было вызвано раздором с Чикиным, разгоревшимся в последнее время. Я, естественно, пошел к нему.

– Что случилось-то? – спросил он, взглянув на мое заявление.

– Знаете, – не удержался я от сетования на редакционное боярство, – за время вашего отсутствия я заслал в набор чуть ли не десяток фельетонов первоклассных авторов, и ни один до сих пор не прошел.

– Ну, было отсутствие, стало присутствие.

Я спохватился, что влезаю в обсуждение производственных вопросов, а ведь цель у меня совсем другая. И откровенно сказал, что меня зовут в журнал на хорошую работу, и в этом переходе заинтересована моя семья.

– У меня есть свои планы относительно тебя, – сказал Панкин.

– Ну, для них, наверно, требуется время, а зовут меня сейчас и просят определиться быстро.

И тут меня бог надоумил рассказать о своем разговоре с Чикиным и о его призыве бросаться на выставленные им штыки. Оказалось, попал в точку. Борис Дмитриевич отвернулся и, глядя в окно, побарабанил пальцами по столу. Потом взял телефонную трубку и позвонил Марии Григорьевне Удаловой, помощнику по кадрам:

– Оформите увольнение Щербакова. В порядке перевода.

В оставшиеся три-четыре дня мне что-то говорили о вызове меня на редколлегию (видимо, чикинские «штыки»), но все обошлось.

Примерно через месяц моей работы в «Журналисте» мне по служебной надобности пришлось быть то ли на писательском совещании, то ли на пленуме правления СП. Дело было в Центральном доме литераторов. В перерыве между заседаниями я встретился с Панкиным.

– Пойдем выпьем кофейку, – предложил он, – поговорим.

И тут раздался звонок, приглашающий в зал.

– Извините, Борис Дмитриевич, я очень хочу послушать следующего выступающего.

Панкин пожал плечами и пошел. И я знал, что впредь никаких отношений между нами уже не будет. Я обидел еще одного человека, очень симпатичного мне и хорошо ко мне относившегося. Но что мне было делать?! Если бы он предложил вернуться в газету и я бы отказался, мне кажется, обида могла быть еще больше. Не мог же я поведать ему о своем секретном пакте, заключенном с судьбой. Любой здравомыслящий суеверный человек подтвердит: такое разглашение перечеркивает всякую надежду на исполнение чего бы то ни было. А любой здравомыслящий благоразумец (а таким, видимо, и был Панкин) сказал бы: глупо заключать любые сделки, рассчитанные на столь долгие годы.

…А я, между прочим, время от времени заходил в «Комсомолку». В основном в библиотеку, там тогда было отлично организованное справочно-библиографическое хозяйство. Проходя по шестому этажу (библиотека заодно с буфетом была на седьмом, как бы пристроенном к знаменитому дому по ул. Правды, 24), я в первое время всегда испытывал чувство то ли изгнанника, то ли отступника. Когда при случайных разговорах спрашивали, почему ушел, называл маленькое, может быть, занимающее пять процентов причины, обстоятельство. Оно действительно было и заключалось в неприятном для меня внутреннем размежевании коллектива на сторонников Панкина и Чикина. Дело дошло до того, что как-то меня остановила милая корреспондентка сельского отдела Марина и, приглушив голос, спросила:

– Ты панкинист или чикинист?

– Я за Интернационал, вот только не решил, за второй или третий.

Тогда вокруг этого раздора, как всегда бывает, накрутилось много всякого-разного. Мне казалось, что в его сердцевине – не просто противостояние двух незаурядных персон, а некое идеологическое разногласие. Панкин и основная редакционная политика тех лет ориентировались, по моему пониманию, на (выражаясь по-сегодняшнему) либеральные ценности. Чикин и его сторонники придерживались более традиционно «совдеповских» идеалов, кстати, тогда набиравших все большую поддержку руководства страны.

Я, безусловно, был «панкинистом». Но… не испытывал святой мизантропии к «чикинистам» и лично к товарищу Чикину.

У Валентина Васильевича было качество, которое я ценю едва ли не больше любых других, – высокий профессионализм. Излишне говорить о чисто редакторских качествах Чикина. Мне доводилось немного видеть, как он вел номера газеты. Как сидя, а часто стоя, перед оттисками почти пустых, незаполненных четырех полос газеты, браковал материалы, без которых, по словам представителей отделов, газета никак не может выйти.

– Не пойдет. Так неказисто написано…

Пробежав глазами, казалось бы, по диагонали рукопись, энергично припечатывал ее ладонью:

– Берем фельетошку!

Я, честно, пугался, видя, как в восемь, в девять часов вечера в завтрашней газете не просто зияют проплешины, а она все еще состоит преимущественно из них. А главный командир всей этой катавасии чрезвычайно оживлен и с каждой минутой, кажется, набирается все большей какой-то отчаянной веселости.

Видимо, часто газета выходила из графика выпуска (случалось, в дни дежурства нас развозили по домам и после двух, и после трех часов ночи), но, так или иначе, в Москве «Комсомолка» приходила подписчикам в срок. Чикина же на командном мостике видеть было одно удовольствие.

Однако имелся у Валентина Чикина один необратимый изъян: он, как бейсбольной битой, был пожизненно бабахнутый Лениным. Тот был его кумиром, источником вдохновения, непререкаемым авторитетом. Вообще-то это можно было понять. Я сам, когда начал читать Ильича в порядке университетского учения, был буквально захвачен его публицистическим темпераментом, покоряющей логикой, которые создавали эффект убедительности необычайной силы. Особенно впечатляли его полемические статьи и заметки.

Освобождению от этого морока я обязан выходу пятого (синего) издания полного собрания сочинений великого вождя. Из чистого любопытства – посмотреть, чем синее издание отличается от красного, – я стал наскоро пролистывать вышедшие тома, включая сноски и комментарии. И вот тут-то я неожиданно для себя обнаружил особенность нашего великого учителя: он с необыкновенной легкостью менял свое мнение об одних и тех же людях, причем часто на противоположное! Иногда еще и приводя собственные характеристики – в одном случае чуть ли не восторженные, в другом – едва ли не матерные. И такое попадалось не раз и не два.

Любому человеку, бывает, приходится менять свое мнение о том или об этом. Но когда такое повторяется раз за разом и становится неотъемлемым свойством личности, то от этой личности надо бежать со всех ног. И, как мы сейчас понимаем, бежали.

Тогда же, при пролистывании книг нового издания, невольно вспомнилось, как при первом знакомстве с великим вождем царапало пренебрежительное отношение к «убогой» России, его готовность бросить ее, матушку, в прислужничество вымороченному в догматических мозгах всемирному пролетарскому авангарду.

Уже из-за одного пристрастия Валентина Васильевича к такому человеку я не мог бы стать «чикинистом». В жизни, кроме него, знал я еще двух таких же поклонников «всегда живого». Яковлев Егор Владимирович, великий главный редактор нашего времени, и Яковлев Борис Владимирович, известный литературовед. Первый, судя по всему, своевременно одумался, а вот о втором Наум Коржавин в своих воспоминаниях написал: «Борис Владимирович был большим знатоком произведений В. И. Ленина и И. В. Сталина… Сегодня совершенно непонятно, как умный, талантливый, образованный человек мог интересоваться такой чепухой, но меня это ничуть не удивляло. Я и сам интересовался – только что никогда не доходил до таких вершин знания».

Валентин Васильевич Чикин – доходил…

Однако чуть не забыл. Была ведь еще одна зацепка вернуться к прежнему, испытанному причалу. Когда Панкин дал команду отпустить меня на все четыре стороны, я тут же пришел к своему будущему главному Владимиру Прохоровичу Жидкову. И застал его в некоторой растерянности. Оказалось, против моей кандидатуры почему-то выступил куратор «Журналиста» в секторе журналов отдела пропаганды ЦК КПСС. Чувствовалось, что Жидков не очень горит желанием вступать в противостояние с начальством из-за не слишком существенного вопроса. Тем более кандидатура не его лично, а заместителя.

– И кто этот куратор? – спросил я.

– Феликс Овчаренко.

– Знаете, я сам решу этот вопрос.

– Как это?

– Я поговорю с Феликсом Овчаренко.

И пошел, оставив главного редактора в состоянии легкого замешательства.

Феликса я узнал в год своего поступления в университет. Он был дипломником, одним из самых ярких пятикурсников-журналистов. Печатался в областных газетах, любил выступать на всяких конференциях и форумах. Собрав в коридоре или на центральной лестнице нас, «салаг», красивый, всегда эффектно, но несколько небрежно одетый, делился плодами своих размышлений о профессии или просто житейской мудростью. Например:

– Часто зовут на какие-то вечера или просто в гости. Надо постоянно помнить, что ты журналист и от тебя всегда ждут, что ты скажешь что-то неординарное, яркое. Это важно. Надо заранее готовиться, отбрасывать то, что наверняка могут сказать другие. Я сегодня иду на день рождения, поэтому почти час читал Ларошфуко, и в конце концов придумал такую шутку…

Ему нравилось быть «великим и простым».

«Великим» для нас он был уже тем, что едва ли не в каждом номере газеты «Уральский университет» появлялся его полосный фельетон а-ля Кольцов (Ильф-Петров). Мне запомнился один из них, посвященный нашему брату студенту-журналисту. Как на первом курсе мы живем под девизом «Опупею, но создам эпопею». На втором-третьем бегаем по редакциям на манер Никифора Ляписа с опусами типа «Гаврилиады»:

Дорогая моя мать, Так сумел я жизнь понять: Жизнь – ведь это труд и труд, Труд и там, и здесь, и тут; Дорогой ты мой отец! Понял жизнь я наконец. Жизнь – ведь это труд и труд, Труд и там, и здесь, и тут!

Ну а на пятом курсе, на преддипломной практике, без пяти минут молодой специалист никак не может из двадцати слов сложить хроникальную заметку.

…Спустя годы я встретился с Овчаренко в «Комсомолке». Он пришел туда ненадолго из ЦК ВЛКСМ, где был заведующим сектором печати, заместителем заведующего отделом пропаганды. Комсомольские боссы отдавали себе отчет, что «Комсомольская правда», объективно говоря, – едва ли не самая ценная их собственность. В то же время она доставляла им постоянное беспокойство и критическими, так сказать, на грани фола, публикациями, и самим царившим в редакции духом противоречия брежневской казенщине. И они время от времени вводили туда «своих людей». Кто-то приживался надолго, кого-то «среда» вытесняла по-быстрому. Феликсу, мне казалось, на посту зама главного было неуютно. То, что он талантливый журналист, кто-то знал, но большинство нет. А что «засланец» из комсомольской бюрократии – ясно как божий день, и неизвестно, что от него можно ожидать.

…И вот я на Старой площади, подъезд № 10. Открываю дверь нужного кабинета и слышу энергичный, полный жизни голос Овчаренко, говорящего по телефону.

– Ты слышал новость, у Саши Гаврилова сын родился! Будем радоваться за него! Да, вчера, в День печати. А знаешь, у меня получился на самом деле день печати – я дома с утра до вечера печатал на машинке. Так хорошо текст пошел…

Договорив, он, оживленный, обратился ко мне:

– Ты Сашу Гаврилова знаешь?

– Не знаю.

– Он вон за тем столом сидит. Так у него сын родился.

Потом он стал мне рассказывать о замысле своего, как он выразился, настоящего, каких до сих пор нет, советского детектива, над которым он вчера, в День советской печати, и трудился. Помолчал и спросил, слышал ли я о новом открытом письме Сахарова. Я не слышал. «Конечно, ты же не читаешь «белый ТАСС».

Я все это рассказываю потому, что на тему, по поводу которой я сюда пришел, мой собеседник не проронил ни слова, хотя наверняка понял истинную причину моего визита. Только когда я сказал, что был рад увидеть его на новой работе, Феликс обронил безо всякой связи с предыдущим:

– Ну а «Журналист» – хороший журнал. И материальное обеспечение там хорошее.

Знал бы он, как мне было нужно это «обеспечение». При выходе из десятого подъезда, забирая обратно мой партбилет у мента (?) с проникающим взглядом, как бы сканирующим мою вазомоторику (при входе, принимая его вместе с пропуском, он не спеша пролистнул его странички, где были зафиксированы партвзносы), я размышлял: все же почему Овчаренко ушел от разговора, который так меня волновал? Из-за желания куратора покуражиться? Из намерения, не вдаваясь в подробности, убедиться в благонадежности нового сотрудника подчиненного ему журнала, и тогда вопрос про Сахарова – контрольный? А может, он действительно был занят только собой?.. Или просто мой будущий главный редактор не очень хотел брать на себя ответственность в кадровом вопросе и, перестраховавшись, невольно подтолкнул меня к походу в ЦК, а там до меня и дела не было?

Скрижали моей житейской стези, дайте ответ! Не дают ответа…

Как я вгрызся в свою новую работу! Конечно, хотелось и себя проявить. Но главным был все тот же меркантильный стимул. Необходимо было показать Галине, что мы вполне проживем без ее зарплаты. И не только ей. Как раз в то время к нам приехала пожить Валентина Федоровна, Галина мама. Отчасти благодаря моему стяжательству «Журналист» обзавелся Домом творчества «Оптимист» – так стал называться новый для него юмористический раздел. Поскольку у него пока что не было авторов, его страницы заполнял родоначальник, то есть я. Со всеми гонорарными последствиями. Надо с благодарностью вспомнить руководство издания: оно не скаредничало. Я, к примеру, смог вместо совсем маленького, приобретенного по случаю в Ростове б/у холодильника «Дон» купить вполне респектабельный «Север», тоже не ахти какой большой и тоже абсорбционный (без компрессора), но поселившийся в нашем новом московском доме прямо в день, когда там была моя теща!

Здесь тоже не обошлось без случая. За таким капиталистическим шиком, как новый холодильник, гордым согражданам Гагарина нужно было простоять в очереди не менее года. При этом надо было знать, где и когда будут раздавать талончики с номерами очереди. Мы с Галей, хоть убей, таких мест не знали.

И вот однажды я, как всегда по библиотечному делу, поднимаюсь в «Комсомолку», а тут открывается дверь отдела писем и выходящая в коридор знакомая дама спрашивает:

– А тебе не надо талончик на холодильник? Только выкупать его нужно завтра.

Оказывается, в их большой семье обнаружилось то ли четыре, то ли пять очередей на холодильник. Ветеранов отца и мать ими премировали за хорошую работу на заводе, бабушка, не зная об этом, провела ночь у магазина «Свет» ради права в следующем году купить это же кухонное изделие. И так далее. И пришлось это право распихивать, как котят, перегрызающих телефонные провода… В редакции многие были бы счастливы такому случаю, если бы не срок выкупа – завтра. А я как раз сегодня получил гонорар за своего «Оптимиста». Так что на следующее утро бодро ехал куда-то на юго-запад в магазин неподалеку от стройки нового гигантского цирка, где мне надлежало получить вожделенный предмет, к тому же призванный засвидетельствовать мою финансовую состоятельность.

Было важно, чтобы Галя поверила в нее!

Нетрудно заметить: значительные события – хоть положительного свойства, хоть дурного – чаще всего случаются не по одной причине, а по стечению обстоятельств.

Так было и в тот раз. Галина работала уже не в «Литгазете», а в журнале «Смена». Работа ее шла успешно, материалы удостаивались и текущих премий, и годовой. Как и прежде, не обходилось без стычек с начальством на почве противоречий в оценках героев и обстоятельств их действий. Обычное дело. Но как-то раз она пришла ужасно расстроенной. Оказалось, что ее (и мой) коллега и старый друг Плешаков «оказался предателем», в принципиальном споре поддержал не ее, а зама главного редактора Альберта Лиханова, который просто трусит и выслуживается перед ЦК комсомола.

Я не могу вспомнить существо конфликта. Думаю, потому, что все перебила венчавшая рассказ о нем фраза, очень важная для меня:

– Как же я буду завтра смотреть в глаза этим людям?!

Вот оно! – подумал я. Вот момент, который нельзя упустить. И очень спокойно сказал моей ненаглядной, что завтра ни на кого смотреть, кроме меня, не будет, потому что на работу больше не пойдет.

Это было именно то стечение обстоятельств, при котором можно принимать крутые решения. А то, что решение было правильным, я понял из ее не слишком мудрого вопроса, которым она ответила:

– Но ведь для этого придется прийти и подать заявление?

– Зачем? Человека, который не ходит на работу, и так уволят.

И Галя вдруг так быстро успокоилась, что можно было подумать: всего больше в жизни ее беспокоило именно то, как она завтра придет на обидевшую ее работу.

…До публикации в журнале «Юность» повести «Вам и не снилось» было девять лет.

VI

С самого начала этих заметок, с лета 2012 года, мою душу сверлит некое противоречие. Личная заинтересованность этой затеи заключается в том, чтобы «распаковать» кубышку памяти и сохранившихся материальных свидетельств и продлить в сознании и душе жизнь самого любимого человека. Чтобы не как на фотокарточке, застывшая, а как живая.

Но ведь я, как всякий неисправимый журналист, пишу еще и – «все на продажу» – для внешнего прочтения. Без этого работа профессионала моего ремесла не существует. На этом пункте у меня и случается момент некоторого ступора. Кого увлекут мои «шкурные интересы»?.. Мемуары могут быть любопытны только как какое-то свидетельство об известном писателе. Что я могу о нем сообщить? Именно как о писателе?

С какого края взяться за эту материю?

Моя коллега Ольга Гилева, главный редактор федеральной газеты «Российский лидер», с которой нас свело неравнодушие к Галине Николаевне, сказала, что подобные проблемы решаются только так: надо найти деталь, которая зацепит автора за живое.

И такая деталь нашлась. Мое письмо нашему Сашке, написанное в июле 2010 года.

Тут надо сказать, что он оказался талантливым литератором. Из-под его пера вышли не только парадоксальные, часто остроумные очерки, эссе, статьи на научные и околонаучные, социальные темы, но и интересные рассказы, неординарные детективы. Таллинский высоколобый русскоязычный журнал «Вышгород» (неисповедимы пути господни!) напечатал два его остросюжетных сочинения, обозначив их как «триллеры». Редактор крупнейшего в Москве издательства положительно оценил романы Александра Режабека «DEJA VU» и «Библиотека» и готов был их публиковать. Но из этого ничего не вышло: наш Саша ответил согласием лишь через полтора месяца, и оказалось, что этот производственно-издательский поезд уже ушел. Кстати, это типовая реакция многих одаренных людей, мы с Галей таких не раз и не два встречали на своем жизненном пути. Вроде бы человеку хочется быть писателем. Но как только перед ним открывается реальная дорожка к профессионализации, тут и начнется… Одному нужно срочно ехать за рубеж – там, оказывается, могут открыться горизонты пошире, у другого как раз решающая стадия многоступенчатого квартирного обмена, у третьего внук родился, надо стирать пеленки (еще в допамперсную эпоху)… Я искренне уважаю этих моих знакомых, воплощающих идею свободного бескорыстного творчества. Как правило, они не слишком сетуют на среду, которая «заела», поскольку втайне знают: обречь себя вечно сидеть на заднице в четырех стенах по восемь часов в день и испытывать при этом удовольствие – не их стезя.

…Я без труда нашел свое письмо к Сашке.

«Саша, я наконец отделался от очередной работы – сдал в издательство предисловие к Галиному сборнику «Приговоренные к любви. Книга романов о женщинах». Главное – надо было перечитать сами романы, среди которых я, к моему удивлению (почему удивлению – узнаешь немного позднее), один вообще не читал. А вопрос ты, сам того не зная, задал – для меня – существенный: как Галя относилась к моим оценкам своих сочинений?

Тут ведь можно было ответить очень коротко и абсолютно честно: профессия литератора публична (и ты это уже хорошо знаешь), и говорить автору свое мнение не прямолинейно и не безапелляционно можно только, если тебе на самом деле на него, автора, глубоко наплевать (ну или сознательно хочешь подвести его под монастырь). Вот и все. Можно чуть расширить мысль. На самом деле не так уж мало есть людей с хорошими литературными задатками (ну конечно, и не так уж много). И они много чего симпатичного сочиняют. Но почему-то из большинства из них не получаются настоящие писатели – хотя бы пусть невысокого уровня, но все же писатели. Между теми и другими проходит «маленькая» грань: одни способны из своей «глины» сделать вещицу словесного искусства (опять же оно может быть самого разного качества), другие – нет, или вообще не разумеют, что это такое: сложился рассказ от начала до конца – вот и славно. Это, так сказать, в самом общем виде. Мои придирки к текстам – из благого желания побудить сделать именно такие «вещицы» (естественно, в силу моего разумения; я могу быть и не прав).

Галина Николаевна относилась к моим замечаниям… даже не знаю, как сказать… В общем, ни одного не оставляла без внимания. Если ей казалось спорным мое суждение, то она быстренько переделывала какое-то место: как говорится, ни вашим ни нашим. Но наши с ней отношения в этой теме – особая статья. В этом для меня и закавыка твоего вопроса, который ты мне задал.

<…> Как сказали бы верующие люди, провидение провело ее по писательскому пути. Но каким-то образом оно немного подмешало в свое варево и меня. <…> Я увидел в ней писателя, когда она не написала еще ни строки художественного текста. <…> В 1967 году, когда она была редактором газеты, я ее уговорил взять отпуск и сесть за стол. Она тогда написала роман «Кто из вас генерал, девочки?» и рассказ «Кузя-Кирюша» (который впоследствии затерялся).

А в 1970-м я однажды ей сказал: «Все, с завтрашнего дня в свою паршивую редакцию ты больше не ходишь. Занимайся порядочным делом».

Нетрудно понять, что в результате все ее творческие неудачи, радости и прочие перипетии стали и моими. Именно это, а не что-нибудь другое было нашим сокровенным интимом. Об этом можно было бы рассказывать много. Но в данном случае речь о том, как она (с какого-то времени – безусловно мастер) относилась к моим «прямолинейным и безапелляционным» суждениям.

У нас ведь с тобой нет той системы отношений, какие были с твоей мамой. Так что и сравнения тут будут некорректны. Не раз Галя на меня обижалась и даже сердилась, когда я говорил: все у тебя прекрасно получилось. «Ага, – говорила она, – ты так говоришь, потому что меня жалеешь. В издательстве мне тоже ничего не скажут. И в результате я опозорюсь». Нелегко мне было отбиваться от таких обвинений в моем «равнодушии» к ее делам.

Вот и все».

Да, Галина действительно никогда не оставляла мои мнения незамеченными. Но все это выглядело, пожалуй, менее жестко, чем представлено в моем письме Сашке. Можно сказать так: в порядке предложения («это уж ваше, писательское дело»), но в то же время четко я высказывал свои замечания, сомнения, а Галя исключительно легко их принимала. «Пометь там карандашиком, я потом поправлю», – говорила она, разгадывая очередной кроссворд или замерев над тайнами, изобретенными самой любимой ее детективщицей Элизабет Джордж. Не было ни разу такого, чтобы она как автор обижалась. Я был не оценщиком, а просто первым читателем, который, по моему разумению, очень нужен всякому пишущему.

Пожалуй, за всю жизнь было только два случая, когда мое вмешательство всерьез меняло сочинение. Первый – с самым первым ее произведением, «отпускным» романом (написанным в отпуске) «Кто из вас генерал, девочки?».

Она показала мне текст, когда было написано уже более половины. Рассказ о жизни четырех школьных подруг, которым уже за тридцать пять, разбегался во все стороны, как ртуть из разбившегося градусника. Я поначалу растерялся, не знал, что сказать. А потом меня осенило.

– Ты античку сдавала?

– А как ты думаешь?

– Тогда должна помнить принципы древнегреческой трагедии: единство места, времени и действия. Глянь в Еврипида: какие разные страсти-мордасти, но автор не бегает за «фигурантами» и свидетелями древних непотребств по всей Греции, а «вызывает» их для дачи показаний к себе, то есть к Хору, который излагает суть событий.

И все. Ртуть собралась, ее можно было заключить в любой сосуд – хотя бы и романа. Галина не только ограничила место «разбирательства» двором дома одной из подруг, но и по примеру Еврипида уложилась с двадцатилетней историей четырех женщин в один световой день. Правда, для этого ей пришлось придать одной из героинь еще и роль Хора, то есть рассказчика.

Я считал, первый блин не получился комом и подтвердил правильность моей кардинальной идеи насчет будущего моей подруги.

С того времени по крайней мере лет на десять в нашу повседневную жизнь вошло кое-что новое: отсылка в больших конвертах рукописей на адреса московских издательств и журналов и получение их обратно. Как пинг-понг. Влезает – и вылезает.

Не могу отказать себе в удовольствии привести воспоминание Сергея Довлатова.

«Декабрьским утром 67-го года я отослал целую пачку рассказов в журнал «Новый мир». Откровенно говоря, я не питал иллюзий. Запечатал, отослал и все.

«Новый мир» тогда был очень популярен. В нем сотрудничали лучшие московские прозаики. В нем печатался Солженицын.

Я думал, что ответа вообще не последует. Меня просто не заметят.

И вот я получаю большой маркированный конверт. В нем – мои слегка помятые рассказы. К ним прилагается рецензия знаменитой Инны Соловьевой. И далее – короткое заключение отдела прозы».

Дело в том, что спустя несколько лет все это слово в слово могла повторить и моя Галина. Знаменитая Инна Соловьева отрецензировала тогда рассказы «Кузя-Кирюша», «Случай с Кузьменко», повесть «Справа оставался городок» и «Кто из вас генерал, девочки?».

Но вот что интересно: наименее убедительной рецензенту показалась «новелла», списанная автором с себя самой.

Мы с Галей иногда говорили в связи с ее работой на тему: в художественном творчестве опасно воспроизводить действительность как она есть (а особенно ту, которая – из биографии самого автора). Нет ей читательского доверия! Помню, как, смеясь, она говорила: «Надо же, на площади в толпе встретила Моисея из Свердловска. Ну прямо для концовки рассказа, который пишу. Но нельзя, нельзя, ты же знаешь…»

Я знал. Галину нередко упрекали, особенно во внутрииздательских рецензиях, в искусственных сюжетных совпадениях, как бы авторских поддавках. А между прочим, мне казалось, ее гораздо чаще, чем среднестатистических граждан, преследовали случаи, к которым подходит избитая формула: напиши – скажут, придумано. Она и старалась не писать, предпочитая, как я уже говорил, реальность, отфильтрованную или, наоборот, обогащенную в туманном сосуде фантазии.

Время «Нового мира» для Щербаковой еще не пришло. Как не пришло оно и после восьмистраничной (!) рецензии Юрия Домбровского, «одного из самых сильных прозаиков ХХ века, что по нашим, что по западным меркам» (Дмитрий Быков), на ее роман «Провинциалы». Этот, кроме прочего, еще и удивительнейший человек сказал: «Г. Щербакова написала хорошую принципиальную книгу, которая интересна, выразительна и очень актуальна». У него как раз тогда выходила в Париже, в «ИМКА-Пресс», его главная книга «Факультет ненужных вещей».

А я едва ли не каждый день повторял Гале: «Их дело печатать тебя или не печатать. А твое – писать и писать. Когда придет твоя пора, все, что написано, увидит свет».

А ведь так и стало!

Алёна Бондарева в «Вопросах литературы» писала: «В 2000–2010-е годы издательство «Эксмо» сделало ее одним из самых тиражируемых авторов и в последнее десятилетие жизни писательницы переиздавало как ранее опубликованные тексты, так и мало кому известные романы, доставая новые книги фактически из рукава, что у читателей вдумчивых, но не всегда следивших за творчеством Щербаковой создало впечатление работы быстрой и на публику. Лишь немногие знали – рукописи готовились не за два-три месяца до выхода, а извлекались на свет из потрепанного советского чемодана, в который несколько лет подряд укладывались плотными стопками вместе с отказными письмами и внутренними рецензиями из журналов и издательств». Действительно, был потрепанный советский чемодан, и были мало кому известные романы, вот только рукописи в чемодане не хранились. Я читал верстку журнала и кое-что в ней поправил, а к этой неточности не стал придираться. Я не знаю ее происхождение. А вдруг Галина в своем интервью для журнала «Читаем вместе» так сказала? В художественном тексте она была всегда строга в деталях, а вот в устной речи могла «заливаться соловьем», «по-хохляцки» украшая ее красочными тропами, эпитетами и прочими стилистическими фигурами. Мне, например, это нравилось. А наши дети над писательницей подтрунивали: ну ты, мама, сказанула!

Многие повести, рассказы, романы Галины переиздавались по два, три, четыре раза… А вот «Кто из вас генерал, девочки?» автор не давал перепечатывать более четверти века. Может, просто недосуг было сосредоточить внимание на первом своем прозаическом опыте? Ведь и вправду воплотился девиз – писать и писать, и так почти до последнего дня. Были ли силы и желание возвращаться к минувшему?

И все же «Эксмо» переупрямило автора и в 2009 году выпустило книгу, где центральное место заняла повесть про «генерала», и без нее, без этой повести, только с вошедшими в издание более поздними сочинениями сборника, цельного по мысли и по нравственному посылу, не получилось бы.

Есть в Интернете сайт Лайвлиб (www.livelib.ru), созданный для любителей книг. Там заядлые книгочеи ведут свои дневники, оставляют рецензии на прочитанное и т. д. И в том числе выписывают цитаты из полюбившихся книг. Среди авторов, удостоившихся такого внимания, есть и Галина Щербакова. Такая подборка цитат дает и какое-то представление о читательской аудитории, и отчасти отражает ее, автора, писательские и личные свойства.

Мне пришла мысль включить часть этой интернетовской подборки в последнюю, вышедшую в октябре 2012 года книгу Галины «Печалясь и смеясь». В ней сведены в некое целое художественные ее сочинения с тем, что на западный манер стали называть non-fiction. Выдержки, цитаты из ее произведений стали естественным дополнением книги.

И вот на что я обратил внимание. В подборке – явное количественное преимущество молодых читателей (что отрадно на фоне тревог за «нечитающее поколение»): это видно по преобладанию выписок из «юношеских» повестей Щербаковой – «Отчаянная осень», «Дверь в чужую жизнь», «Мальчик и девочка» и особенно из «Вам и не снилось». Как бы автор при жизни ни открещивался от нее как от самой яркой вещи в своей творческой биографии, как бы критики ни морщились по поводу «дешевого успеха», вот уже тридцать пять лет непрерывно «Вам и не снилось» не уходит из сферы издательского и читательского внимания. Тут речь не о трех-четырех переизданиях, а (с учетом различных сборников, хрестоматий и т. п.) о десятках. Несколько поколений старшеклассников «проходят» эту книгу как свою, несмотря на круто изменившиеся реалии, отраженные в повести. Как выразился один критик по поводу этой популярности, «любовь народная иррациональна, непрогнозируема».

Именно поэтому, хотя выбор каких-то выдержек мне казался не очень понятным, моя рука не притронулась к читательской подборке цитат. Очень может быть, ИМ – виднее.

Именно потому же, из-за неизмеримого читательского пристрастия к «Вам и не снилось», я никогда не решился бы упомянуть о моем вмешательстве в работу автора над этой повестью, если бы Галина сама не сказала об этом.

«И я села писать повесть о любви. У нее не было названия, но имена были сразу – Роман и Юлька. Писалось легко, радостно, так как я больше всего люблю, когда не знаю ни следующей фразы, ни тем более чем все кончится. В сущности, это как полет птицы в небе, не ведающей, насколько она взметнется вверх, равно как низко на застывших крыльях сядет на землю, дерево ли, крышу.

Замечания по тексту я принимала только от мужа, я давно знаю, что он лучше меня понимает мои «закидоны» и сумеет поймать меня в каком-нибудь совсем уж завиральном полете слов и мыслей». («Как это все писалось» [ «На вас уповаю»]. «Вам и не снилось». ВАГРИУС. 2004.)

В одном телеинтервью Галя сказала, что она быстро написала эту повесть – за одно лето. Память тогда подвела писательницу. Все было сделано гораздо быстрей. И она действительно попросила меня почитать рукопись. После этого разговор был, однако, не о словесных «закидонах», а скорее, о «полете мыслей». Я сказал, что все славно написано, но… не ясно, что здесь главное, перипетии душевной маеты учительницы или история любви ребят. Было бы гораздо интересней, если бы больше рассказывалось о Юльке и Романе, а не про их училку. А еще лучше эту Танечку вообще убрать.

Через какое-то время (никак не более недели, а точнее не помню) был готов другой вариант – нынешнее «Вам и не снилось». Он меня как читателя тоже не вполне устраивал: Танечка не была изничтожена, хотя и сильно уменьшилась в объеме страниц.

– Что, жалко написанного? – спросил я у автора.

– Жалко, – честно признался автор.

Это можно было понять. Ну и ладно, решил я. Было бы из-за чего упираться. Так, хорошенькая повестушка. По сравнению с тем, что уже ждет своего часа, лежит в столе… С теми же «Провинциалами»…

Уже потом, через много лет, пытаешься выявить обоснования «иррациональной, непрогнозируемой народной любви».

Смелость? Может быть.

Вот фрагмент отчета в «Независимой газете» о вечере памяти Галины Щербаковой в ЦДЛ. Тогдашняя сотрудница журнала «Юность» Татьяна Бобрынина, ныне генеральный директор издательского центра «Новая Юность», по словам автора материала Наталии Лазаревой, «способствовала появлению нового и до боли известного людям разных поколений названия для повести: «Вам и не снилось». Конечно, большую известность этому названию придал одноименный фильм Ильи Фрэза, но ведь сначала-то была проза, и проза непростая и, что крайне важно для того времени, не очень-то проходимая. «Тогда это была маленькая революция – говорить о любви между детьми», – заметила Бобрынина. Тем не менее революция свершилась…»

Но здесь имела место и авторская решительность иного рода, изначально присущая писательнице.

«Галина Щербакова проявляет смелость, беря в качестве сюжетов… – сюжеты традиционно-драматические, постоянные… Смелость, о которой мы упомянули, основана на ее уверенности: в жизни не так уж много разнообразия, если рассматривать ее сюжетные драматические схемы, только все дело в том, что «проживать» эту схему каждый будет в соответствии со своим человеческим опытом, в соответствии со своим «стилем» и «жанром» личности, – посмотрим же, что конкретно получится в каждом данном случае…» (И.Соловьева).

Да уж, трудно найти тему более традиционную, а говоря откровенно, заезженную (поэтому и опасную), чем «Ромео и Джульетта». Возможно, у большинства прозаиков есть та или иная ее вариация. Почему же именно на Галину Щербакову обрушился такой шумный и неожиданный успех? Я не знаю ответа на этот вопрос. Но могу предложить гипотезу.

Возьмите «Вам и не снилось», откройте на любой странице и почитайте две-три минуты. Будет ли вам скучно? Возникнет ли внутрислуховое или чисто зрительное неудобство от текста? Не станет ли он отвлекать ваше драгоценное внимание на изысканные, любовно извлеченные к случаю из заветных запасников словечки и выражения, свойственные сугубо виртуозному мастеру стилевой игры?..

…К чему я веду? К тому, что в самом природном слоге Щербаковой изначально заложена интонация, идеально подходящая для естественного современного изложения очень простой истории, когда-то случившейся в Вероне (а до нее – и во многих других местах, где обретались люди).

Популярность «Вам и не снилось» порой служила плохую службу для Галины Николаевны. На встречи с читателями «случается, приглашают. Только я отказываюсь. Потому что разговор опять будет крутиться вокруг одной лишь «Вам и не снилось». А у меня уже скулы сводит ее обсуждать. Я давным-давно другую мысль думаю – хотя бы две мысли мне позволено думать? Да она никогда и не была для меня главной вещью. Скажем, почти одновременно опубликовали другую мою повесть, «Дверь в чужую жизнь», – так она куда лучше, я уже тогда так считала. Она серьезнее, глубже» («Новый мир», 1999 г.).

Осталось только убедить в этом «широкого» читателя. И издателя. В конце 2012 года был выпущен том в 640 страниц в серии «Русская классика». Его выход принес мне огромную радость. Что вошло в него? Совсем не то, что критики считают вершинами щербаковской прозы. А то, что быстрее всего расходилось и расходится в книжных магазинах. И как называется этот прекрасно изданный том? Догадайтесь с трех раз.

«Вам и не снилось».

Между прочим, был читатель, который, не зная о нем, публично разделил мое мнение об излишнем присутствии в повести училки, Танечки, которую жалко было выбросить, раз уж она появилась. Александр Аронов, хороший поэт и на редкость меткий критик. В большой рецензии в «Московском комсомольце» он писал: «Мне вот тоже бросились в глаза ее недостатки. Скажем, композиционная нестройность, рыхлость, случайность какая-то в архитектонике. Повесть поначалу складывается как описание жизни учительницы, ранее бывшей актрисой, да неудавшейся, о ее матери, увлекавшейся работой до того, что «проскочила» она и личную жизнь и материнство. А только мы успели познакомиться с учительницей Таней, как действие переносится на ее класс, там, поколебавшись, останавливает свой выбор на двух учениках и рассказом их влюбленности себя исчерпывает».

Стоит сказать, в связи с чем написана эта рецензия. Галина так вспоминала конец 1979 года:

– Я сидела поджавши хвост. Мне так вмазали со всех сторон, что нужно было еще в себя прийти. В «Московском комсомольце» напечатали огромное письмо учителей, которые требовали уволить редактора журнала «Юность», где была опубликована повесть, а автора чтобы лишили навсегда возможности сочинять и публиковаться.

Газета с этим письмом у нас не сохранилась. Но другая – есть. Со статьей двух преподавателей московских педучилищ под заголовком «Март без весны». Там с большевистской прямотой говорилось: «Поражают ограниченность и духовная бедность героев, особенно Юльки. Жалкое впечатление производит 17-летняя девушка, ничем не интересующаяся, кроме личных переживаний. Словно где-то в другом мире существуют общественные интересы, искусство, друзья… Автор не только не дает пищи для серьезных размышлений о жизни, не побуждает к душевной работе, но и приводит молодых читателей к поспешным выводам и обобщениям. И в трудном деле воспитания чувств эта повесть не будет помощником».

Вот на эти «заметки», как их обозначили педагогини, более двадцати лет кохавшие свою собственную смену, и отвечал в своем разборе повести Александр Аронов. Он назвал его «Весна без марта?» и был вынужден говорить бедным учительницам, видимо, с девичества замороченным наркомпросовскими идеалами Надежды Крупской, очевидные истины.

«Нельзя «бороться» с персонажами, как с живыми людьми. Нельзя не замечать мира авторского, внутри которого они только и существуют.

…Вот, например, у живых было бы не важно, как их зовут. И с Юли спрос не больше и не меньше, чем с Гали, а с Романа, чем с Петра. А в книге это обстоятельство важнейшее. Потому что «Юля», перевести ее на итальянский, – «Джульетта». А Роман – самое похожее из русских имен на Ромео. И тот, кто этого не замечает, просто читал не эту повесть, а слушал абстрактный пересказ о чьей-то там несвоевременной влюбленности.

Вот здесь и легкая, скажем, композиция повести может оказаться содержательной. Не так уж случайно в начале повести возникает «Вестсайдская история» – тоже ведь откровенный вариант «Ромео и Джульетты», и ребята вовсе не радуются ей. То ли потому, что спектакль бездарен, тo ли они просто не узнают в этой экзотике самих себя и своих нужд. А тут мы замечаем, как Таня похожа и не похожа на «Таню» Арбузова, тоже названную в тексте. И что все мамы и все учительницы рассмотрены если и не со всех сторон, то с одной, самой для этого разговора важной: как они умеют любить и как это умение делает их счастливыми (а неумение – несчастными).

…Итак, «от чресл враждебных родилась чета, любившая наперекор звездам…».

Как раз это и не ново. И ругать за это 16-летнюю Юльку (забыв о 14-летней Джульетте) наивно. Нам рассказана именно старая история, чтобы мы могли проверить не героев – они заданы, а себя. Не может ли и среди нас погибнуть, не состояться великая, ни с чем не сравнимая первая любовь?»

По-моему, Аронов был единственный в московской прессе, кто с пониманием дела отозвался на мгновенно возникший интерес миллионов читателей к этой публикации «Юности». «А прогрессивные, высоколобые критики тоже ставили меня на место, – вспоминала Галина, – возмущались: как же так, приличных людей наказывают, притесняют – шел 1979 год, знаменитая кампания по шельмованию «метропольцев», – а тут посмела вспухнуть какая-то Щербакова, которую все почему-то читают, хотя никакого права на это она не имеет».

«Литературная газета» вообще учудила штуку. К старшеклассникам приходил ее сотрудник и спрашивал, к примеру, кто из них читал «Первую любовь» Тургенева. Оказывалось, почти никто. А «Вам и не снилось»? Оказывалось, почти все. Вывод – похожий на заключение двух педучилищных менторов: «повесть не будет помощником» в образовательном процессе. Как ни странно, именно в писательской газете проявили при этом сравнении полное отсутствие литературного такта по отношению не только к вдруг «вспухнувшему» автору, но в первую очередь к ни в чем не повинному уважаемому русскому классику.

Скажу откровенно: отношение «через губу» к читательскому успеху Щербаковой со стороны и официального, властного литературного истеблишмента, и со стороны, как бы нынче сказали, «оппозиционного», не менее деспотичного, обусловило ее отношение (я бы его определил как снобское) к так называемому литературному сообществу. Она состояла, конечно, в Союзе писателей (московском) и даже была где-то в начале девяностых на одном собрании, а потом долго отплевывалась от вкуса его некой совковой партийности. Ни на одной сугубо писательской тусовке за всю жизнь она ни разу не бывала (кроме официальных, когда, например, входила в жюри книжных конкурсов).

– Я живу обособленно, – говорила она в одном из интервью. – Редко выхожу из дома. Сохраняю силы и здоровье, чтобы еще написать сколько-то вещей, которые уже крутятся у меня в голове. А если я начну растрачивать свои силы на тусовки или на танцы перед журналистами – я на этом и кончусь. К тому же я безумно обидчива. А всякая тусовка, всякая компания остра своими пересечениями. Я могу услышать какие-то слова, которые ранят меня до такой степени, что я потом долго буду не в состоянии работать. Возможно, для актрисы, для Пугачевой, делать себе промоушн и в порядке вещей. Но я, во-первых, этого не умею. А во-вторых, я все-таки не актриса, у меня другая профессия, и мне дорого мое доброе имя и душевное спокойствие.

В этом стопроцентно правдивом признании хочу выделить три слова: я безумно обидчива. Именно поэтому я и отнес время рождения ее «отшельнической» позиции к 1979 году. На самом деле с какой стати человека стали теснить и явно агрессивные «моралисты», и собратья по перу, с трудом сдерживающие свою спонтанную, не имеющую даже внятного резона неприязнь? Все это – из-за небольшой удачно написавшейся повести?..

С того времени у нее выработалось (она выработала в себе) отношение к литературной критике, и негативной, и благоприятной, – не то чтобы равнодушное, а какое-то ледяное. В этом, подозреваю, как раз проявлялось истинное неравнодушие – боязнь дать прорваться «безумной обидчивости». Такое испытывают, уверен, многие писатели, заявляющие, что им глубоко неинтересна критика, плевать они на нее хотели. На самом-то деле они тоже очень обидчивы, да только стесняются в этом признаться.

А вот к журналистам она всегда благоволила. Не помню ни одного случая, чтобы она отказала кому-то во встрече, даже когда была не очень здорова. Случалось, приходили, мягко говоря, не слишком квалифицированные представители нашего цеха, и не раз Галя откладывала стило автора большой прозы ради усовершенствования заметки репортера из большой или малой московской газеты. А потом обязательно поила его чаем.

Честно сказать, мне нравилось такое ее мировосприятие и такой образ жизни. Я не мог представить ее природную естественность в обществе манерных литмужчин и дам, каких я, например, видел, сопровождая ее на книжных выставках-ярмарках (так и тянуло приписать – «тщеславия»). Такими уж они мне виделись, прошу прощения за мой пристрастный, неисправимо провинциальный взгляд: горделивые, словно на котурнах, безнадежно утратившие простую непосредственность. Особенно удручающе было, когда подспудное фанфаронство проступало (впрочем, часто оно и не особенно скрывалось) через маску нарочитой, как у кота Матроскина, машинальной учтивости. Я мысленно иногда воображал свою писательницу похожей на одну (одного) из них, и мне становилось не по себе. Конечно, это относилось не ко всем сплошь. Но преимущественно…

Отсутствие «светскости» в моей жене однажды явственно открылось мне. Я уговорил ее пойти со мной на раут в честь какой-то годовщины «Эха Москвы». Тогда редакция еще приглашала на свои подобные сборы так называемых отцов-основателей. Мне, когда работал в «Огоньке», ставшем одним из ее учредителей, волею судеб выпало принимать участие в становлении этого феномена в период его эмбрионального развития.

Мероприятия «Эха» мне нравились отсутствием официозности, свободой взаимного общения всех со всеми. Я заведомо полагал, что Галина, такая озорная, шебутная в любой компании, будет там как рыба в воде. И, как только к ней подошли, узнав в гостье известную писательницу, две сотрудницы радиостанции, я ушел «в свободное плавание».

Когда через какое-то время опять прирулил к ней, то был озадачен. Внешне все было обыкновенно, и человек, не знавший Галину, считал бы, все идет как надо. Таким человеком и была женщина, которая с ней о чем-то оживленно говорила. Галя ей время от времени утвердительно кивала, повторяя какое-то из последних услышанных ею слов. Подойдя к ним, я понял, она не вникает в эти слова и вообще находится в состоянии чуть ли не сомнамбулизма. Что-то такое я уже однажды видел… И тут же вспомнил: Звенигород, «Елочка», увиденная в деревянную дырочку от выпавшего сучка фигурка нашей дочки с каким-то таким же безотчетным сонным поведением.

Я, отведя Галю от собеседницы, спросил:

– У тебя случайно нет температуры?

– Да нет.

– Домой хочешь?

– Хочу!..

…Помните ходячую мудрость: мужчина склонен находить в жене жену-маму или жену-дочь? В тот момент я впервые почувствовал в ней еще и жену-дочь.

Как в этом рассказе повелось, одни и те же события, обстоятельства читатель может увидеть не только с моей стороны, но и, если это достижимо, глазами Галины. Вот и сейчас – ее слово.

– Я попала в Москву с той волной, которой руководил наш славный ЦК. Ему ведь было дано право забрасывать невод в большие города для отлова крупных рыб. Москва почти наполовину состоит из этого улова. Есть рыбы очень крупные, такие, как Ельцин или Горбачев. Есть рыбешки поменьше. Журналисты – наособицу. А мой муж как раз и был переведен в Москву как собкор «Комсомолки», вслед за ним приехала сюда и я. Мне тогда было уже больше тридцати. Я была влюблена в Москву, меня можно было брать голыми руками, прошептав на ухо: «Неглинка» или «Волхонка». Наверное, это выглядело глуповато и наивно. Москва не приемлет сентиментальности. И в сущности, правильно. Хотя поняла я это позже. Москва нахлебалась лиха с десантом маргиналов, еще начиная с революции. Я попала в столицу на пике любви к Булгакову, во время расцвета чертовщины вокруг него. Из всего этого родился рассказ «Косточка авокадо», один из тех, которые нравятся самой. Он про любовь и нелюбовь Москвы и провинции друг к другу. Тем более опыт первый уже появился. Была омрачена радость получения квартиры. Гневом тех, кто ждал улучшения своей жилплощади несколько десятилетий подряд. Моя родная тетка, живущая в столице с тридцать девятого, недобро поджимала губы, когда мы въехали в останкинскую «комсомольскую деревню», в сущности, построенную для провинциалов. Кому было интересно, что все мы – пришельцы-десантники – где-то оставили хорошие квартиры, привычный уклад жизни, что свой приезд мы считали обоюдоважным для себя и для Москвы. Мы готовы были щедро отдавать, а нас считали нахалами и чужаками…

…До Москвы я работала журналистом в Челябинске, Ростове, Волгограде. Немножко хлебнула и московской журналистики. Но чего-то мне в работе столичного газетчика не хватало. Искренности, дружественности в отношениях с людьми, что ли? Или просто пришла моя пора идти и заняться тем, к чему неудержимо тянуло? Знакомые москвичи говорили: «Что значит – села писать? Вот уйдешь на пенсию, тогда и будешь писать». Мне кажется, что в Ростове мне бы так не сказали…

…Некоторое время меня нигде не печатали. И, когда моя третья повесть «Вам и не снилось…» несколько лет пролежала в различных изданиях, я, вконец отчаявшись, заслюнявила конвертик и отправила ее на студию имени Горького, адресовав Сергею Аполлинариевичу Герасимову. Через несколько дней мне позвонила его жена Тамара Макарова: «Я получила вашу повесть, она мне очень понравилась. Сергей Аполлинариевич в Париже, но я ее передала на студию». Еще через три дня позвонил Илья Фрэз: «Запомните, я позвонил вам первый». И действительно, потом был просто шквал звонков. Через некоторое время родился тот фильм, который вы все знаете. И вот тут-то стало все раскручиваться…Меня стали печатать, по моим сценариям стали снимать фильмы. Но я по-прежнему ощущала какую-то неуютность от жизни в Москве. И тогда придумала лично для себя терапию: я в Москву только еду, я в нее еще не приехала. И от этой установки на пребывание «вне» ушла боль, как выходят на своей станции попутчики по купе. Я играю в эту игру уже не один десяток лет. У меня нет ни капли обиды на тех, кто здесь родился. Я им даже завидую, как завидую римлянам и лондонцам. Но и немножко жалею москвичей, потому что многие так и не поняли, что все мы – жертвы системы, при которой пристойная цивилизованная жизнь возможна только на определенных участках земли. А большая часть русских просторов как бы не для белого человека. Суровая, не верящая слезам Москва бьет сильно, но и помогает раскрыться способностям человека максимально… Конечно, москвичи могут мне возразить: какого же черта вы, умники-провинциалы, не построите себе клозеты и театры, не проложите дороги, а лезете туда, где все сделано до вас? Почему не реализуетесь в родном городе? И строим, и прокладываем, и реализуемся. Но даже когда в самой захудалой и вшивой деревне будет телефон, а сельский фельдшер будет приезжать к пациентам на джипе «Чероки», какая-то часть провинциалов все равно будет собирать свои чемоданы и, воткнув в уши плеер, полетит, поплывет, поедет в Москву… Это как закон природы, как закон рождения и смерти.

И впрямь весьма определенное отношение Галины к сообществу никогда не переносилось ею ни на Москву как на таковую, ни на одного конкретного человека. При общении она всегда была внимательна, мила и предупредительна. По мне так, даже слишком предупредительна…

…Но с нашей Галей не соскучишься. Даже когда ее нет. Вдруг ненароком стали попадаться книжки с авторскими дарственными надписями. Исай Кузнецов, Эмиль Брагинский, Эльдар Рязанов, Михаил Львовский, Михаил Рощин… Сколько еще? Не знаю. Она их, оказывается, сразу ставила на полки «по алфавиту» или просто запихивала в еще не прочитанные новинки. Откуда они взялись? Из сопоставления дат и названий сочинений можно предположить, что Галина с их авторами встречалась в редакциях «Нового мира», «Советского писателя», «ВАГРИУСА».

Ну а то, что перечисленные авторы в основном драматурги, – это или случайность, или… метка обозначенной колонтитулом, но так и не заполненной страницы жизни героини этих мемуаров.

…Почти во всех писательских справочниках против фамилии Галины Щербаковой стоит – прозаик, драматург. Однако драматургом она перестала быть в 1987 году. По собственному решению.

За год до этого ее пригласил прославленный столичный театр с предложением поставить пьесу, написанную по ее же повести «Ах, Маня». Свой «театральный роман» она впоследствии отобразила в повести «Подробности мелких чувств», позаботившись о том, чтобы читатель не мог по тексту с определенностью сказать: о, да ведь тут вот кто описан! Между тем главного героя, драматурга Николая Коршунова, точно так же, как Г. Щербакову, зазвали в «Театр Номер Один Советского Союза». Вот как это было в его восприятии (которое, без сомнения, совпадало с восприятием автора повести).

«В кабинете, полстены которого занимал не похожий на себя Чехов, – а он и не мог быть похожим в размере ковра три на четыре, – сидел Главный с закрытыми, тяжело набрякшими веками. Какой-то человек, видимо, имеющий фамилию Кучерявый, ломко стоял рядом, крутя в руках не то указку, не то жезл, не то палочку от барабана. «Для поднятия век Главному», – подумал Коршунов и да, угадал.

…Веки Главного были уже подняты.

– Подождем? – спросил Главный Кучерявого. И сам сказал: – Подождем. Без нее нельзя.

Потом он уже сосредоточил взгляд на Коршунове, который думал в этот момент, что поднятие век, в сущности, может ничего не значить. <…> Коршунов сейчас, в кресле, согласен был на самую малость. На огрызок. Ну, чтоб его увидели в этом кабинете, что ли?

<…> И только он осознал, что спасение есть и в конце концов никто его здесь не замуровал, он может встать и уйти, как разверзлись двери и вошла Она.

Народная артистка – любимица народа, и это не тавтология, первое может не означать второе, а второе может не быть первым. Тут же было полное совпадение, тут все было чисто, как в стерильной колбе».

Сразу ставшая главной в ситуации Народная Артистка, как выяснилось, хотела «малю-ю-ю-сенькой переделки пьесы. Так вот, насчет «малю-ю-ю-сенькой переделки». Она у Щербаковой продолжалась много месяцев. После каждой встречи с Народной автор возвращался очень озадаченным. Всякий раз требовались изменения в одну сторону: главная роль в пьесе с каждым ее обсуждением должна была становиться еще главнее, главнее, главнее. В нее, главную роль, переносились самые живые, «человеческие» черты прочих персонажей, их удачные реплики и т. д. И в какой-то момент автор сказала Народной Артистке, что дальше так дело не пойдет. На что ей та спокойно ответила: «А вы знаете, что после этого вас никто, никто никогда не поставит?»

Вот на этом и была поставлена точка в профессии Щербаковой как драматурга. «Подумать только, – вздымала она руки перед самыми близкими, – я за это время могла бы написать столько…»

Так завершился ее «драматургический запой».

А начинался он как естественное проявление одной из граней творческой натуры. Писательство Галины Щербаковой началось в основном с романов. Потом у нее пошли повести – жанр, более любимый читателями. А затем из-под ее пера, как бы стремившегося к густейшей краткости, стало появляться все больше рассказов.

Конечно, она не ставила своей целью именно такую эволюцию. Но так слагалась логика ее писательского развития. И видимо, в соответствии с ней однажды плавное течение прозы сменилось на прямую речь «действующих лиц». Вот тогда-то мы и услышали от новоявленного драматурга давнюю, из детства идущую историю.

Она началась, когда в 1941 году немцы захватили Донбасс. «Удивительным было то, что в школу, открытую немцами, бабушка меня не отдала, а мама очень хотела.

– Арифметика и география, – говорила мама, – одинаковы при любой власти.

– Не надо ребенка перекручивать. Она живая. Эти немецкие школы кончатся через полгода, ну, через год. А что-то не то в головенку ей бросят.

Я плакала. Я хотела во второй класс. Бабушка не сдалась и сама проходила со мной учебники».

Как потом оказалось, мама была очень увлечена вкапыванием на дорогах штырей, на которых рвались шины немецких грузовиков, а ее ребенок тем временем вкрался в доверие к семейству местных интеллектуалов, ведущих происхождение из инженерии, завезенной еще валлийским промышленником Джоном Юзом, основателем Донецка (Юзовки). У потомков славного рода была шикарная по тому времени библиотека литературной классики. И потихоньку том за томом будущая писательница от нечего делать освоила ее.

«У знакомых, что жили через две улицы от нас, была огромная библиотека, и хотя они неохотно пускали в свой дом посторонних, меня почему-то приняли и допустили до этого царства книг. Я в свои восемь – двенадцать лет читала оглашенно, заглатывая все подряд. После Сталинградской битвы немцы отступали через наши края. В городе шла перестрелка, ходить по улицам было небезопасно. Но я собрала все прочитанные книги и сказала, что мне нужно их отнести и взять другие, так как сегодня вечером мне уже нечего читать. Ни мама, ни бабушка не смогли меня остановить. Сейчас-то понимаю, какая это была дурь, ведь запросто могли подстрелить».

Случившийся по геополитическим обстоятельствам (и бабушкиным «косным» устремлениям) год неучения стал воистину стержневым для нее, а возможно, и определившим жизнь.

Как бы там ни было, но когда советская власть вернулась и открыла местную библиотеку, наша заядлая книгочейка была смертельно оскорблена, когда ей, как какому-то малышу, предложили почитать Маршака и Чуковского. «А я в то время прочла уже всего Ромена Роллана». Проблема и впрямь была: во вновь открывшейся читальне действительно было мало книг. Что могла сделать бедная библиотекарша под требовательным взглядом дочери вчерашней партизанки?..

«И тогда из какой-то старенькой тумбочки она достала и отдала мне пьесы – репертуарные сборники театров: Бернарда Шоу, Шекспира, пьесы советских писателей. Это был настоящий клад, с тех пор я безумно люблю драматургию».

– Я как заглянула в первую из них, так и замерла от удивления. Что это такое? Это не книга – но это интереснее, чем книга, показалось мне тогда, – вспоминала много лет спустя Галина.

…И вот пришла пора ей самой сделать нечто «интереснее, чем книга». Несколько лет она посвятила любимому занятию. За это время были написаны четыре пьесы и четыре сценария. Сценарии оказались счастливее пьес – по ним сняты фильмы. Кинорежиссеров привлекало умение автора создавать правдивые картины жизни. Но написание сценариев было прекращено тем же авторским вердиктом от 1987 года. С десятком заявок на сценарии, сочиненных по просьбам студий, поступили просто: вместо вычеркнутого слова «заявка» было написано – «рассказ».