I

Передо мной суждение Валерия Осипова, которое начинается такими словами: «Я прочитал три рассказа и две повести Галины Щербаковой. На мой взгляд, все они принципиально не подходят для «Молодой гвардии». А завершается отзыв безотрадной сентенцией: «Трудно посоветовать автору что-либо конкретное (и конструктивное)… Может быть, ей стоит предложить свои произведения в журналы, чтобы там получить более подробную литературную консультацию, которая, возможно, поможет ей в дальнейшем».

Вообще-то, если бы Галина была чуть пооборотистей, она, распространи такой отзыв по редакциям и литературным конторам либерального толка, могла бы снискать их благосклонность и существенно ускорить продвижение своих произведений и, может быть, прием в Союз писателей. В те времена было четыре главных объекта нелюбви, а то и просто ненависти прогрессивной интеллигенции. Писатель Всеволод Кочетов со своим романом «Чего же ты хочешь?» («решительно выступил против разложения советского общества западной культурой и пропагандой») – «тупое и бездарное сочинение», по справедливому определению «метропольца» Евгения Попова. Писатель Иван Шевцов со своим романом «Тля» («впервые в советской литературе появилась книга об идеологических подрывных действиях космополитов и сионистов») – тупость и бездарность тут были возведены в квадрат. Журнал «Октябрь», главным редактором которого долгое время как раз и был Кочетов. И журнал «Молодая гвардия» – главный рупор почвенничества, русофильства, так называемого русского возрождения.

Так вот, многие считавшие идеи этого журнала просто-напросто троглодитскими, переносили свою оценку и на издательство «Молодая гвардия», выпускавшее ежемесячник. Таким образом, отторжение писателя одиозной «конторой» можно было при желании считать знаком авторской порядочности. Тем более когда отрицательная аттестация основывалась на такого рода аргументации:

«Кузя-Кирюша» (рассказ). Вызывает недоумение какая-то болезненная ущербность героини. Она существует на белом свете совершенно одна – без друзей, знакомых, сослуживцев. Работающие с ней вместе учителя чужды и неприятны ей все подряд. Вокруг героини пустота… И только получение комнаты (и сосед, нарочито дремучий молодой карьерист на ниве просвещения) дает импульс для общественного проявления героини. Обморок или сердечный приступ плюс положительный персонаж (корреспондент газеты, который, конечно же, все понимает абсолютно правильно) – вот, собственно говоря, и все светлые, активные эпизоды рассказа, которые, в свою очередь, тоже как-то слишком уж «слезливо, жалостливо» смотрятся со стороны. Все же остальное – не более чем затяжная рефлексия, которая, на мой взгляд, объясняется не общественными (как это пытается представить автор, изображающий свою героиню «лучом света», а все окружающее ее – «темным царством»), а психологическими последствиями какой-то клинической замкнутости героини рассказа в маленьком мирке своих коротковолновых ощущений. Вот это – укороченность мироощущения – автору показать, безусловно, удалось. А разговоры о Шолохове, Ремарке, Сталине – все это мнимая смелость, все это только разговоры, которые ни разу не подкрепляются плотью активных, реальных поступков и действий. Но зачем же привлекать литературу к анализу болезненно уходящей, отгораживающейся от всего на свете души? Это забота скорее медицины и, может быть, даже психиатрии… Современная жизнь с ее огромной сетью разветвленных общественных и личных коммуникаций просто органически исключает из житейской практики людей условия, в которых (как под хрупким стеклянным колпаком) может существовать человек, подобный героине рассказа Г. Щербаковой».

Я виноват перед читателем, приведя эту выдержку, из которой вряд ли можно понять, о чем рассказ. Но сделал это намеренно, чтобы дать представление об уровне доброй половины заключений о рукописях, возвращаемых нам в останкинскую слободу из отделов прозы самых различных журналов и издательств. Авторы, казалось, были всего больше озабочены разъяснением близорукому писателю сути «современной жизни с ее огромной…» и т. д. и растолковыванием, мимо чего он прошел, не заметив… Впредь постараюсь обходиться без упоминаний таких толкователей, хотя весьма забавно было бы «покататься-поваляться» на их… полудоносах, понаблюдать, как отнюдь не темные люди, какие-никакие литераторы, стараются не столько выразить свое мнение о написанном, сколько, подобно Михаилу Шолохову на известном съезде, раскрыть глаза начальству на гнилую идейную сущность своего собрата-сочинителя.

Но нет, не будем заниматься этим. «Кузя-Кирюша» нам интереснее, и вот как излагает существо рассказа Бенедикт Сарнов в рецензии на предполагаемый сборник сочинений Галины.

«Г. Щербакова не делит своих персонажей на «положительных» и «отрицательных». Она рисует их сложными. Такими, какими видит их в жизни. Но разумеется, никак нельзя сказать, что всех их она одинаково любит.

…Только работа и делает людей людьми. Ярче всего это показано в рассказе «Кузя-Кирюша», в котором автор сталкивает учительницу Гусеву с молодым чиновником гороно Володей.

Случайно эти два человека оказались новоселами в одной и той же квартире. Служат они оба – в одной «системе», «системе просвещения». Но Гусева – работает, а не просто служит. Она учит детей. Дело это – живое, сложное, поэтому у нее и ее коллег – множество трудностей и нерешенных проблем. Естественно, что частью этих проблем она делится с соседом во время воскресного чаепития. Володя использует этот соседский разговор в своем докладе на одном из совещаний. Причем использует не как пример проблемы, требующий решения, а как повод для того, чтобы осудить «незрелую» учительницу с «чуждыми» взглядами.

Чиновник гороно Володя тоже мог бы работать, т. е. ходить по школам, сидеть на уроках, выяснять подлинные нужды учеников и учителей. Тогда бы он не грозил, не клеймил, а искренне старался что-то понять, помочь, исправить. Но у Володи нет внутренней потребности выражать себя в какой-либо работе. У него – лишь одна жизненная потребность: создавать для себя наилучшие, наиболее выгодные условия существования. Именно это и лишает его права называться человеком. Именно этим качествам Володи автор и противопоставляет бескорыстный труд Гусевой, делающий всю ее жизнь такой человечной, такой наполненной».

А вот интерпретация рассказа уже известной нам Инны Соловьевой.

«Во второй работе Галины Щербаковой «Кузя-Кирюша» сохраняется некоторая линейность, «объявленность наперед» нравственного конфликта – тройного конфликта между корыстным, деловитым и приученным ловить крамолу молодым жильцом двухкомнатной квартиры – его соседкой, героиней рассказа, пылкой в своем ощущении, что где неладно, искренней в своем протесте против зла и в своем доверии, что ее должны понять верно, – и корреспондентом молодежной газеты, парнем, который видит вещи так же горячо и верно, как героиня, но к тому же еще крепко стоит на земле, умеет постоять за правду не только смело, а и результативно, с успехом… Но написано все это уже несравненно тоньше, богаче (по сравнению с повестью «Кто из вас генерал, девочки?» – А.Щ.), с мягкой «объективирующей» зоркостью. В этом смысле очень удачной представляется сцена объяснения героини с приглашенным ею в гости соседом, когда очень изящно и грустно угадывается «второй план» ее рассуждений: героиня не ораторствует, она просто в волнении, а волнение – от того, что она смущена своей решительностью, с какой позвала в гости молодого (моложе ее) соседа, смущена лихостью, с какой выпила принесенного им вина, смущена тем, что он – во всех смыслах слова – чужой, и это отчуждение надо преодолеть хотя бы вот так, повышенной прямотой разговора на больные темы времени…»

Можно было бы привести еще немало выписок, дополняющих «портрет» рассказа. Но ограничусь одной точкой зрения – Алексея Приймы.

«…Инициативу журнала «Знамя», опубликовавшего на своих страницах «Стену», можно только приветствовать, даже, быть может, гордиться тем, что журнал вдруг вот взял да открыл новое «полнозвучное» ИМЯ.

Но уж коль открыл, то не во вред, наверное, знакомство «с новым именем» и продолжить… А рассказы Г. Щербаковой, на одном дыхании прочитанные мною, стоят этого продолжения, которое «следует»… Наиболее на страницах нашего журнала представимый – «Куза-Кирюша». Вот его-то я хотел бы порекомендовать к печати.

…Г. Щербакова в рассказе «Кузя-Кирюша» переносит классический «треугольник» из сферы амурных связей в сферу социально-общественных отношений. Вместо «он ее любит – а она его нет, потому что влюблена в другого» у Г. Щербаковой «он от начала до конца подлец – и она его ненавидит, но верит, что сыщется на белом свете – другой хороший человек, который и сыскивается». Над этим новым «треугольником Г. Щербаковой» стоит задуматься (и критика, уверен я, еще задумается над ним и поставит его автору в заслугу); налицо ведь новаторское решение «старой как мир сказки». Очень современное решение. Очень в духе времени.

Отрицательный персонаж в рассказе – этакий моложавый карьерист (то, что он карьерист, читатель как бы сам домысливает, и эту возможность читательскую посоучаствовать, подомышлять тоже нужно поставить в заслугу молодому прозаику). Положительный персонаж – напротив – сердцем болеет за другого человека, свою собственную карьеру ни в грош не ставя. А героиня – оказывается как бы между двух огней, между «плохим» и «хорошим». И вместе с ней мы, читатели, тоже, в конце концов, склонны полагать, что всегда побеждает и в случае героини нашей тоже победит только «хорошее». Оптимистический вывод налицо – финальная мажорная нота представляется и в общем контексте рассказа, гармоничной, и в контексте непростой судьбы школьной учительницы, вполне оправданной. Давно ожидаемой.

…Рассказ читается с напряженным вниманием, герои, действующие в его пределах, суть не одномерные «отрицательные» и «положительные» персонажи, но – люди с поливалентными, я бы сказал, характерами – есть и хорошее в них, есть и плохое, а так называемый эффект узнавания сопутствует нашему чтению поминутно – то и дело ловишь себя на мысли: правда жизни стала в рассказе Г. Щербаковой художественной правдой, жизнь не скопирована молодым прозаиком в соответствии с какими-то там таинственными законами художественного письма – жизнь во всей ее полноте, со всеми ее радостями и горестями, болями и сомнениями, неудачами и срывами зримо, вещно и, я бы даже сказал, хищно воплощена в нем, в прекрасном рассказе этом – «Кузя-Кирюша».

Именно – хищно, без рюшечек и бантиков».

Куда подевался этот рассказ без рюшечек, не знаю. Можно предположить, исходя из «кислого» отношения автора к «Генералам», что сама Галина запрятала его куда-то подальше, дабы избежать вероятности оказаться в «молодых прозаиках». Поначалу, когда подоспел период «клева на Щербакову», у нее «в рукаве» было и без него много «новинок» из того знаменитого чемодана. А потом… Потом Щербакова вдруг предстала перед читателем совершенно непривычной гранью, многих из публики обратившей в недоумение: и тот же писатель, но и иной – не тот. В критике не раз мелькнуло определение: новый старый автор.

Михаилу Бутову из «Нового мира» удалось в своем обширном интервью с Галиной «разговорить» ее на эту деликатную тему.

– …Однажды у меня появилось чувство, что я здорово отстала. Я будто внезапно очнулась и обнаружила: литература, жизнь, весь мир – все уехало куда-то далеко-далеко вперед. А я застряла, где была. И должна теперь либо кричать вслед: мол, оглянитесь, вспомните, что и здесь тоже остались люди, не все уехали вместе с вами, – либо же догонять, даже обогнать. В итоге я заняла все-таки позицию промежуточную. Я и догнала, и осталась с теми, кто не сумел ухватить за хвост уходящее время. Так вот, в моих ранних вещах никогда не было прямой речи автора, мое собственное «я» оставалось за кадром. Существует такое мнение, и я к нему прислушивалась: когда ты говоришь «я», ты уже не способна ничего сказать о другом, только о себе. А тут я поняла: если я хочу писать некую иную прозу, я непременно должна быть там, внутри. Вроде бы и формальная вещь, но меня письмо от первого лица невероятно раскрепостило. Как будто я долго жила в запертой комнате, а теперь открываю двери, окна, стала выходить и смотреть: оказывается, и там что-то есть, и там… Я сразу обрела второе дыхание. Это не значит, что я собираюсь отныне работать только так. Моя последняя повесть, «Актриса и милиционер», сделана от третьего лица. Но все равно я вступила в какой-то другой мир, заговорила другим голосом – о том, о чем не могла, не умела говорить раньше.

Это было сказано в 1999 году. А само знаменательное «событие» произошло в 1994-м при написании повести «Радости жизни» – «про тетю Таню». Это про нее Галя писала своей сестре: «Начиная с повести о тете Тане, я как-то легко перешла в какое-то другое состояние – я знаю, я умею, я не боюсь».

Вот при таких обстоятельствах она и могла отправить в какое-нибудь небытие «Кузю-Кирюшу», создававшегося в пору неуверенности и опасений. В сожжение рукописи я не верю: сама мысль о нем повергла бы ироничную Галину в состояние неудержимого смеха. Так что я надеюсь еще прочесть этот памятный рассказ.

Но как кстати в мои мемуары прикатилась повесть «Радости жизни» (в некоторых сборниках – «Радости ее жизни»). Она – одна из немногих, про которые Галина сообщила: это и про нее саму. Правда, где-то во второй половине сочинения обнаруживается, что рассказчицу зовут Оля. Уверен, это не недосмотр автора, а его стремление к внутренней правдивости. Какие-то, полагаю, детали в интересах художественной правды прошли обработку в писательском воображении – и «я» уже стало не Галей, а «образом». Олей. Все же остальное население повести, включая тетю Таню, осталось под своими подлинными, дзержинскими (по названию городка), именами. Как и в рассказе «Бабушка и Сталин», написанном позднее (2006 г.), но относящемся к тому же периоду жизни.

Прочтем фрагменты из этих сочинений, и нам многое станет ясно, откуда зародились и пошли в творчестве писательницы важные постоянные темы и мотивы.

«…Пока мы ночью ехали домой, немцы уже отбомбили Киев.

Дальше пошла другая жизнь. Срочно уезжало начальство. Махонький наш городок просто встал от этого на дыбы. Бегство власти было посильнее немецкого наступления. Райкомовские жены мотались по городу в бигудях, собирая у тех, кто рожей не вышел для эвакуации, чемоданы. Одна такая примчалась к нам.

…– Ой! Ой! Ой! – сказала бабушка. – Откуда у нас чемоданы? Мы ж по курортам не ездим…

– Так вы ж тока-тока из Москвы. Я видела его своими глазами. Вы ж мимо нас ехали на бричке.

– Так он же сломался, – сказала бабушка. – Просто раз – и крышка отвалилась.

– Вы жадная, Николаевна, это все говорят. А время-то какое! Война! Надо помогать друг другу!

– Да что вы говорите? – смеялась ей в лицо бабушка. – Война! Надо же! То-то я смотрю, вас тут как подожгли. И на кого ж вы нас оставляете? – Бабушка слегка подвыла последние слова.

Но дама уже ломилась в соседний дом» («Бабушка и Сталин»).

«…Сразу после войны нас выселили из квартиры, которую дедушка построил на свои кровные в двадцать девятом году. Наши дома называли «жилкооп». «Вы где живете? – На Жилкоопе. А вы? – На мелкой промышленности». Так у нас говорили.

Вернувшиеся из эвакуации начальники приглядели не разрушенные войной наши каменные домики с садочками, палисадниками, клумбами и выпихнули нас из них, можно сказать, в двадцать четыре часа. Какие там права и законы! Во-первых, мы в отличие от эвакуированных провели войну на оккупированной территории, а потому нам полагалось за это отвечать. Но главным больным местом нашей семьи был дядя Леня, который с сорок первого года сидел в Бутырской тюрьме как враг народа. Можно сказать, мы были счастливы, что нас – бабушку, дедушку, родителей и троих детей – не выгнали на улицу ни в чем, что нам по справедливости советской власти полагалось, а дали комнатенку в так называемых финских домиках, куда мы и втиснулись, окружив собой огромную, встроенную в комнату, печку. Финны, хоть и отсталый по сравнению с великим советским народ, не подозревали, что в двухкомнатной квартире будут жить аж четыре семьи. В другой комнате жили две молодые пары, пригнанные из Западной Украины на поднятие разрушенных шахт. Комнатка для ванной – ах, эти финны! – была превращена жильцами в угольный склад, потому как соседи тоже построили посреди комнаты печку. В туалете, к которому вода не была подведена изначально, странным образом оказался поставленный унитаз. Когда жилкооповские подружки приходили ко мне в гости, я им его демонстрировала, и они удивлялись и возмущались людьми, которые могут ходить по-большому в квартире. Это ж какие надо иметь понятия? Мои объяснения про воду не прошли. Какая вода? Откуда ей взяться на такое?

Интересная история была с нашей мебелью. Ее некуда было брать из оставленного дома. Ее растыкали по знакомым, прося об этом как Христа ради. Труднее всего оказалось приткнуть пианино. В конце концов его поставила к себе в сарай моя учительница музыки. Когда мы с мамой накрыли инструмент старыми одеялами, сестра учительницы музыки, учительница географии в нашей школе, сказала маме: «Передайте, Валечка, Федору Николаевичу (дедушке), что он проиграл наше пари». Я из книжек знала, что такое пари, но вообразить не могла, к чему его присобачить в нашей жизни. Пари и унитаз с нашей жизнью не сочетались. Это были пришельцы из других миров, и вызывать они могли только удивление. От этого и запомнились слова о пари, и еще потому, что мама цыкнула, когда я спросила, что имела в виду учительница. Всю дорогу она ругалась, что вечно я лезу куда не надо, что вечно идиотские вопросы, что нельзя до такой степени «ничего не понимать самостоятельно, без лишних вопросов, если дан ум».

<…> Так вот пари, оказывается, было такое.

Учительница географии: не надо строить в жилкоопе дом. Если строить, то свою личную саманную мазанку. С государством ни на каких условиях связываться нельзя – все равно отнимет и скажет, что так и надо.

Дедушка: спорим.

Время показало, у кого был ум.

Мы безропотно гнездились у печки, а потом родители, не выдержав скученности, пошли строить ту самую мазанку. На стройку брали мою младшую сестру, чтоб нянчить совсем маленького брата. Послевоенного сыночка мама с глаз своих не спускала и не доверяла никому.

Я же оставалась сторожем финской комнаты, потому что – мало ли что… Пригнанные с запада украинцы не внушали моей семье доверия…

…И вот я оставалась одна. Я не открывала ставни, потому что в полумраке поставленные абы как вещи: трюмо посередине, кушетка на попа, разновысокие кровати под единым одеялом, шкаф в простенке между двумя узкими, но высокими окнами (ставни к ним были много ниже, потому что их сняли с петель на старой квартире и привезли завернутыми в скатерти), – так вот, все это в сумраке способствовало моему буйному воображению.

В полумраке все казалось красивым подземельем, где я – пленница влюбленного в меня ксендза: прочла какой-то роман без начала и конца, продававшийся на базаре постранично на самокрутки и кульки для семечек. Дедушка любил «спасать книги». У меня до сих пор стоит Пушкин с семнадцатой страницы, а Гоголь – с сорок второй. Гоголь почему-то шел шибче. Видимо, быстрей загорался. Или более соответствовал семечкам.

Однажды, когда я убедительно и страстно объясняла ксендзу, что любила, люблю и буду любить только краковского шляхтича, не помню, как там его звали, скажем, Кшиштоф, дверь распахнулась и…» И дальше – про тетю Таню («Радости жизни»).

А тем временем у пианино, изгнанного райкомовцами из дома вместе с его владельцами, протекала своя жизнь. В силу каких-то житейских передряг оно переехало еще раз, теперь – к тете Лене Чумачке. И «однажды бабушка сказала: «Пойдем к Чумачке»…В крохотном саманном домике наш «инструмент» выглядел как слон в посудной лавке. Он был нелеп, смущен и обескуражен. Тетя Лена была портниха-надомница.

…Мы еще не вошли во двор, А она уже кричала:

– Приходили тут… Спрашивали, чем мы занимались при немцах.

– И что ты сказала?

– А то и сказала! Они ответили, что никаких фактов нет.

– Ну, гадюки! – ответила бабушка.

А дело было насколько простое, настолько и неразрешимое. С результатом этого дела я ездила поступать в университет и поступила. Это была полстраничная справка, что моя мама была членом партизанского отряда имени Щорса. Смешно сказать, но я хорошо знала этот отряд. Трое дядек, мой отчим, мама и эта самая тетя Лена. Я не сразу поняла, чем они занимаются, но когда они приходили к нам, то садились за стол, на который стелилась скатерть и ставилась водка. А из-под стопки постельного белья доставалась баночка шпрот и ставилась посередине. Я так и не знаю, съели ли их все-таки или нет. Баночку потом, после ухода людей, убирали, как и водку. Дедушка в это время ходил по улице, постукивая палочкой, и на голове его была белая фуражка.

А бабушка на крыльце подшивала бесконечный подол бесконечной юбки. Мое место было на качелях.

<…> Так вот, поход «посмотреть инструмент» ознаменовался знанием того, что райком нового розлива отряд имени Щорса не признает, а факты диверсий приписывает себе. Будто бы коммунисты никуда не уезжали, а прятались в шахтах и били немцев наповал.

Бабушка сказала, что так это дело не оставит. Что ей глубоко было насрать как до того на немцев, так и теперь на райком. Но дочь рисковала жизнью за родину, хотя она ей объясняла, что эта родина не стоит ее смерти. Дочь не послушалась, ладно, пусть. Они с дедом пасли их, дураков, и дома прятали эти чертовы штыри. Они и сейчас лежат в погребе, где теперь поселили новых начальников. Одним словом, в конце войны отряд Щорса все-таки признали. И маме выдали справку. Хотя до этого она свое отсидела в ДОПРе за самозванство и непризнание боевых заслуг райкома. Ей там поломали пальцы и выбили зуб. Зуб она вставила, а пальцы ее мучили до самой смерти, распухали, ныли и плохо держали.

Когда мама принесла все-таки справку, то стала рвать ее на части, а бабушка выхватила и склеила документ.

– Это не тебе нужно и не мне, – кричала она на маму, – а дытыне твоей! Ей ведь всю жизнь отмываться придется от оккупации! Соображать надо!

Слава богу, не всю жизнь. Но для университета справка была не лишней» («Бабушка и Сталин»).

Какой все-таки занятный и запутанный алгоритм людского познания, казалось бы, явной реальности. Вот сцена ухода из жизни Галиной бабушки, Екатерины Николаевны Сытенко. «…Накануне она попросила борща. «На тим свите такого нэ дадуть», – засмеялась она и почему-то сказала, что рада, что «бачила, як одну сволочь таки выкынулы з Мавзолея. Осталась ще одна. Чекайте, люди, чекайте». Мама сердилась, жаловалась: что бы по-человечески попрощаться, а то всю жизнь Сталин и Сталин. А он нам кто? Никто…»

А внучка Екатерины Николаевны в двадцать лет «сочла для себя возможным вступить в дерзкую переписку с самим товарищем Сталиным…Странно, но когда через полгода великий и ужасный умер, я плакала горючими слезами».

Одна сволочь… – Никто… – Горючие слезы… Какая-то странная, «обратно пропорциональная» градация отношения: чем во времени дальше от объекта, тем более явный переход от неприятия к… положительному чувству.

«Великим и ужасным», я полагаю, он стал после знаменитого доклада Хрущева. И тогда, видимо, в общий ужас («жах» по-украински) произвола бесчеловечного режима в предписательское сознание и воображение влились картинки бесчинств бессовестного начальственного быдла, сохранившиеся в детской памяти. Позднее они преобразовались в художественную правду, питавшую и целые произведения зрелого писателя, и саму почву, породившую десятки сочинений на, казалось бы, общежитейские темы.

Но будущей советской писательнице, как и многим из нас, до понимания происходившего в стране еще пришлось дорасти. Очень непросто происходило выведение из отравленных мозгов идеологического фосгена. А вот бабушка все знала еще изначально. Так что не надо спрашивать друг друга, почему Россия отстала по уровню общественного развития от Европы на сто лет. Сто лет опускались на дно. Не слушали бабушек.

А в необозримой дали, в 2273 километрах и еще 820 метрах на северо-восток от Галуси (так звала внучку Екатерина Николаевна) был я. Точное расстояние между Дзержинском и Красноуральском мне в наши дни выдал всеведающий Google. А во время, представленное Галиной в вышеприведенных отрывках, я жестоко страдал из-за социальной розни в нашем пыльном, задымленном и загазованном городке. Нынче много говорят об опасных противоречиях между богатыми и бедными. А я вот с тех пор, с конца войны и первых послевоенных лет, никогда не видел такой угрюмой, мягко говоря, нелюбви одной части населения к другой, обывателей – к начальству. Или, выражаясь современным языком «политического класса», электората к элите.

На уральской территории не было оккупации, присвоения тыловыми крысами чужого крова и партизанских доблестей. У нас, наверно, в основе антагонизма в то голодное время была все-таки разница в рационе. Он регулировался карточками, хлебными и продовольственными. Я, разумеется, не могу сказать, сколько чего по ним полагалось на человека, но помню, что, кроме «рабочих» и «иждивенческих» карточек, были еще их категории под названиями СП-1, СП-2 и СПБ. Что обозначали эти буквы, мне неизвестно, но в голове всплывают реплики: «Ну, у них же СПБ!» Видимо, СПБ было всего сытнее. У нас было СП-2.

Но главным в моей жизни было иное обстоятельство. Мой отец в то время был директором НСШ – неполной средней школы. Эта должность в глазах «электората» относилась к категории начальства. И, хочешь не хочешь, между мной, как отродьем начальства, и народом была невидимая стена. Пацанва придумала мне обидное прозвище: Сыщик. Сейчас это слово обозначает вполне уважаемую и даже романтическую профессию. А тогда скорее было синонимом «доносчика». Чуть ли даже не «легавого» – то есть предателя, а то и вовсе милиционера.

Мне было обидно. Я остро переживал такое отчуждение. Мне хотелось быть с народом. Я как мог прибивался к нему. Когда среди мальчишек разразилась эпидемия гонять по городу обручи, я сбил у магазинной селедочной бочки скрепляющую ее огромную обойму, изготовил из толстенной проволоки массивную правилку и так наловчился управляться с этим тренькающим агрегатом, что мог с утра до ночи шляться с ним по городу, ни разу не уронив свое кольцо на обод.

Потом пришла пора самокатов. Все делали их из деревянных дощечек, ставили на два шарикоподшипника плюс еще один под руль – и со страшным грохотом носились по тесовым тротуарам. И я тоже. Параллельно развивалось увлечение «жосткой» – меховым кружочком с прикрепленным понизу свинцовым «грузилом». Ее надо было как можно дольше подбрасывать щечкой ступни. В этом спорте мне везло, что было важно: он – соревновательный, а значит, способствовал повышению авторитета.

А еще были и городки, и «чижик» – игра, в чем-то похожая на лапту, только запускать битой надо было не мячик, а специально выстроганную палочку. И еще много чего было. Все это я осваивал вопреки тому, что был хилым, сутулым и… Сыщиком.

Народ принял меня. Обидное прозвище потихоньку сошло на нет, я стал своим в высшей уличной игровой лиге, которая летом устраивала ежедневные футбольные баталии, продолжавшиеся с утра до глубокого вечера. Поначалу все это было вокруг самодельного мяча: в покрышку наталкивалась трава, все это зашнуровывалось – дешево и сердито. Потом у нас появилась камера. Но она действовала только вкупе с баночкой резинового клея.

Это выглядело так. Вечером, после всех трудов праведных из покрышки доставалась сморщившаяся камера, сильно надувалась и помещалась в тазик с водой. По выходящим воздушным пузырькам обнаруживалось место (или места) дефекта драгоценного для нас снаряда и заклеивалось аккуратным резиновым кружочком. Поутру эта черная, отдохнувшая и залеченная камбала опять запихивалась в покрышку, накачивалась, ее перевязанная суровой ниткой пипка скрывалась под полоской шнуровки, и начинался шумный, длинный и… благодатный день. В котором я был, как правило, защитником, а нападающим – Леня Коркин.

Этот Леня, вечно шмыгающий и бесконечно сыплющий какими-то дурацкими и непонятными прибаутками, феноменально водился своими как будто гуттаперчевыми ногами, за которыми невозможно было уследить. Обычно, еще до момента утренней сборки мяча, я встречался с ним у его барака, и мы коварным образом подрывали фундаментальный принцип, как бы нынче сказали, «фейр-плея».

Дело в том, что каждый день из наличного состава игрецов формировались две команды по, казалось бы, случайному, а значит, честному принципу. Для начала выделяли двух как бы капитанов, их называли «матками». К ним по очереди подходили парами желающие играть с ритуальным вопросом:

– Матки, матки, чей допрос?

– Мой! – говорил один из «маток».

– Кого выбираешь – зайчика или козу?

(Здесь могло быть что угодно: камень или спичка, наш или немец, ромашка или говновозка и т. д., в зависимости от фантазии придумывающих «псевдонимы».)

– Зайчика.

И «зайчик» становился за ним, а «коза» доставалась другой «матке». Поскольку мы с Леней дружили, а он по праву авторитетности почти всегда был «маткой», и возникла мошенническая схема выбора не по воле добросовестного фатума, а по заведомому сговору. Я сообщал потенциальной «матке»-Лене, какой из придуманных мной двух паролей необходимо выбрать, а дальше мне предстояло лишь убедить своего напарника по жребию взять именно эти прозвища.

Леня вообще был ловок и везуч почти во всех играх. И в жостке, и в денежных чике, расшибалке и пристенке. Была еще такая, можно уже сказать, доисторическая игра – в перышки. Перышко – это такой миниатюрный изящный металлический предметик, который вставлялся в деревянную (реже – металлическую) ручку и которым, окуная его в чернила, писали по бумаге. Так происходило очень долгое время, с тех пор как прошла пора письма гусиными перьями. Игра заключалась в том, чтобы перышко противника, не прикасаясь к нему руками, а специальным щелчком по своему перышку, перевернуть, так сказать, с животика на спинку. А потом – со спинки на животик. И если осуществишь такой переворот в третий раз, то перышко противника становится твоим! Перышки бывали в разном дизайнерском исполнении. Наиболее популярными были «Ласточка» и «Лягушка». Всего легче поддавались игровым манипуляциям пишущие приспособления под именем «86» (на них зачем-то была запечатлена такая цифра), а всего труднее было одолеть «Рондо».

Эта игра была необычайно популярна в сороковых годах. Я был в ней мастером, а Леня Коркин – корифеем. Перышки наши, пусть и были товаром очень массового потребления, тем не менее имели определенную, хотя и небольшую цену. И однажды, сложив ленины и мои стратегические запасы, мы на красноуральской барахолке выменяли на них полный комплект учебников для третьего класса! Естественно, для Лени, у меня они были.

В перышки мы ухитрялись поигрывать даже на уроках, на скамейке парты. Как наша любимая Наталья Захаровна не замечала это?.. На переменах в удаленных школьных уголках процветала жостка, не очень приветствуемая учителями из-за порчи обиваемых ловкими ногами стеновых панелей густо-зеленого цвета. А знал бы директор школы, мой отец, что распевают, собравшись в кучку, младшеклассники вверенного ему учреждения! Например:

По военной дороге Шел калека безногий, А в кармане он нес пузырек. Он зашел в ресторанчик, Чеколдыкнул стаканчик, Вспомянул восемнадцатый год.

Или:

Кони сытые, ребра считаны, Просят у Бушуева овса.

(Пелось на музыку «В бой за родину, в бой за Сталина»).

Здесь требуется пояснение. Градообразующее предприятие Красноуральска – Медеплавильный комбинат. А всю его кормежку обеспечивает так называемый Медьпродснаб. Его начальник – Бушуев. Он самый главный в городе и его окрестностях. Росчерка его пера хватает, чтобы осчастливить семью – «прикрепить» ребенка к столовой, где его хоть раз в день покормят. По-моему, он же распределял все эти СП и СПБ. Я не помню, кто тогда был директором комбината или главным начальником города. А Бушуева помню. Строить над ним насмешки было таким же святотатством, как сейчас назвать Госдуму – Госдурой.

А еще тогда обретал свое вальяжное место гимн СССР. Пацанва же вместо стиха Михалкова и Эль-Регистана распевала текст, начинавшийся со слов:

Союз нерушимый, Голодный и вшивый…

Можно подумать, у нас там процветала свобода слова. Полагаю, что нет. Вот картинка из моего детства. У меня сызмальства выработалась привычка, занимаясь чем угодно, мурлыкать про себя или чуть слышно какую-нибудь случайно подвернувшуюся песенку. Однажды, что-то (не помню что) делая руками, я не заметил, что передо мной стоит папа.

– Ты что сейчас произнес?! – тихо, но зловеще спросил он.

– Ничего.

– Ты какую песню пел?

– А! «Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки».

– Нет! Ты пел не «казаки», а «кулаки»!

– Что ты, тебе послышалось.

– Нет, не послышалось. Ты что, сын какого-нибудь подкулачника?

Лицо у папы было бледное, я почувствовал, что-то нехорошее произошло, но не мог понять что. Ведь я не знал, что «кулак» обозначает нечто иное помимо того, чем дают в морду. Тем более непонятным было слово «подкулачник».

Вскоре во всем этом я разобрался и почувствовал, в каком кошмаре жили мои бедные родители. А вольнодумный пацанячий фольклор был выражением прекрасной и счастливой детской свободы. И еще отображением истинного отношения к «элите» развитой части «электората», то бишь народа. Частицей которого я с самого малолетства инстинктивно хотел быть – и стал ею, получив в конечном счете полагающуюся ей, частице, долю несколько снобистского чувства внутреннего превосходства над «элитой». Над начальством.

Вот тут мы с Галиной совпали один в один. Но к этому исполненному гражданским достоинством чувству, однако же связанному и со свойственной русскому человеку рабской психологией, о которой писал Чехов, каждому надо было прийти индивидуально. Дорасти – и в физическом смысле, выйдя из детства, и в мировоззрении. Хочу привести еще один отрывок из прозы Галины. Я узнал, что рассказ «Аллочка и плотина» тоже автобиографичен, в 2009 году, когда к изданию готовилась книга рассказов «Единственная, неповторимая». Перед автором лежал список трех десятков ее произведений, и она должна была распределить их по разным разделам сборника.

Эта «разблюдовка» сохранилась на ее столе. Многие сочинения были написаны давно, и она, видимо, вспоминая, о чем они, обозначала их, чтобы снова не забыть, словесными метками. «Причуда жизни» – про (непонятно. – А.Щ.) тетку-вдовицу, которая хочет секса, но не знает, что это. «Перезагруз» – поиски новой жены. «Косточка авокадо» – это случай у Ариадны. «Неснятое кино» – о Шукшиной. И так далее. Тогда я и увидел напротив названия «Аллочка и плотина» три слова: «Это история Раи».

Я не раз слышал упоминание об этой ее подруге детства, время от времени они общались по телефону – сначала по линии Москва – Донецк, потом Киев – Москва. Более того, Рая приезжала к нам, и я познакомился с ней. Последнее письмо от нее было поздравительным накануне 2010 года. Заканчивалось оно так: «Пусть метель серебристой порошею / Запорошит любую беду. / Я желаю вам только хорошего / В наступающем Новом году! (Совсем как в школе писали. Да?) Захотелось такое написать».

А вот фрагмент рассказа «Аллочка и плотина».

«Какие голодные мы были в первые послевоенные годы. Как вкусно нам было все: терпкие вишневые листья и черная падалица, белые неоткусываемые корни неизвестно чего и одутловатые, пустые изнутри грибы. Деликатесом был ощерившийся подсолнечной шелухой жмых… в просторечии макуха. Но самое-самое… Самое-самое! Была цветущая акация… Боже, сколько было съедено нежной, махровой, пахнущей… Белой акации гроздья душистые перемалывались нашими детскими зубами так быстро, что приходилось командировать кого-то на верх дерева, чтоб наклонять еще не оборванные ветки к нашим жадно жующим ртам. Как правило, карабкался Геня. Он был среди нас самый гибкий и ловкий. Только он мог забраться почти на самую макушку и, распластавшись на ветке, пригнуть ее низко-низко, так, что нам оставалось только чуть подпрыгнуть и ухватиться рукой.

До сих пор в ногах, в мускулах память об ожидании, напряжении прыжка вверх, чтоб сорвать пышную, примеченную заранее гроздь и успеть сделать это раньше другого, а потом победно закричать забитым добычей ртом… О, сладость, сладость, сладость заглушаемого голода…

– Вы же едите прямо с червяками! – однажды услышали мы. – Так же можно и умереть.

На нас смотрели огромные синие потрясенные глаза. Продолжая автоматически жевать, мы оторопело разглядывали осуждающее нас существо.

Маленькие, в белых чулках ноги были обуты в лакированные туфельки с ремешками крест-накрест. Синяя матроска с отутюженными складками на юбке сверкала белоснежным кантом, красными якорями и так аккуратно застегнутыми пуговичками, что сам собой напрашивался вывод: возникшая перед нами девочка не вертится, не дрыгает руками и ногами, она существует в одной-единственной торжественно-доказательно-прекрасной позе. Осознав это, мы нервно засучили своими грязными, с цыпками ногами, завертели немытыми шеями, быстро сглатывая непережеванную акацию. А девочка продолжала потрясать нас коротенькими, наполовину заплетенными косичками из вьющихся волос, и синим беретиком, чуть сдвинутым на ухо, и отмытыми до блеска ушами, и огромными синими глазами, которые случались на картинках довоенных сказок. Распластавшись на ветке, мертво замер Геня. Ветка перестала качаться под ним, пригнутая, замечательная ветка с роскошными гроздьями.

Так появилась на нашей улице Аллочка, появилась как знак другой, недоступной нам, прекрасной жизни, о существовании которой никто еще не подозревал. На нашей улице и в нашей жизни еще вовсю пахло пожаром сожженных домов, еще глыбились руины взорванного Дворца культуры, еще не все отцы вернулись домой. В нас во всех продолжала жить война. Рожденные до нее, мы мало что помнили о мирной жизни, война же вошла в нас плотно, заполнив душу по самую кромку, а хорошего было слишком мало, чтобы начать вытеснять ее потихоньку.

То восхищение Аллочкой, которое сразило нас всех, было сигналом… перехода, что ли? – в будущее, где уже не будет смерти и горя, где будет красиво, чисто, сытно и радостно.

…Мы стали ходить за ней стайкой, не в силах ее покинуть. Мы стали чище умываться, и некоторые обрезали ногти.

Она привела нас в свой дом, трехкомнатный дом, где поскрипывал майорскими ремнями белозубый папа, не то шелестела, не то шуршала шелковым капотом кудрявая мама, а на маленьком костерке возле крыльца смолила курицу горбатенькая домработница Глаша. Это была первая семья, над которой не висело клеймо «бывшие в оккупации». Поэтому и курица, и хлеб с маслом изначально считались справедливой для них едой, ибо мы – бывшие в оккупации – все-таки были виноваты. Во всяком случае, так нам объяснили.

Аллочка все имела по праву, мы же по праву все не имели. Это не оспаривалось, не ставилось под сомнение – ни боже мой! – не критиковалось. Мы искренне любили добрую веселую Аллочку, мы ждали ее, сидя на земле под ее забором, пока она ходила обедать «первое, второе и третье». И случалось, что кудрявая мама в капоте выносила нам в большой глубокой миске какие-нибудь пирожки или оладьи, и мы расхватывали их в одну секунду…»

Да, голод был еще одной общей приметой нашего детства. Но не хочу писать о нем. Он был что на Урале, что в Донбассе – всеедин при всеединой войне.

II

Однако, чувствую, мне никак не удастся уйти от темы журналистики. А раз так, невозможно хоть чуть-чуть не рассказать о первом журналисте в моей жизни. И в нашем роде.

…– У, Геннашка, какой вредный! Не едет и не едет!

Так говорила моя тетка Регина, младшая сестра моей мамы. Вообще-то меня водили в детский сад. Но не знаю, по какой-то причине, был период, когда этого не делали, и со мной в качестве взрослого сидела она. Мне было шесть лет, а ей около двенадцати. И с нами случалось много приключений. Например, мы бесконечно воевали с крысой, которая, видимо, считала себя хозяйкой нашей кухни. Однажды при готовке «алабушек» (так мы их называли), котлеток из прокрученных в мясорубке картофельных очисток, Регина обожгла руку. Не успела зажить травма, как мы зачем-то полезли в розетку, и с треском вырвавшееся из нее электрическое пламя охватило ей ту же руку! На этот раз она долго ходила в бинтах.

А «Геннашка» был мамин и Регинин брат, который написал, что скоро вернется после госпиталя с войны, но возвращение все как-то затягивалось. Я тоже с нетерпением ждал незнакомого мне родственника. Ведь он был настоящий фронтовик, значит, герой!

Ждал я не напрасно. Дядя Геша привез мне кучу драгоценных подарков. Офицерские погоны, военный ремень, пулеметную ленту с гильзами и металлическую гофрированную коробку от противогаза.

Для других моих многочисленных родственников с приездом дяди Геши возникла проблема, я не раз слышал, как ее обсуждали: куда устроить на работу бывшего фронтовика, прошедшего две войны, финскую и немецкую. После первой, мне говорили, он убавился в росте на один или два сантиметра: лыжнику пулеметного подразделения полагалось носить на себе свое вооружение. После второй вернулся на костылях – с одной ногой. О работе по специальности, техником-металлистом, и речи не было.

Геннадий Алексеевич решил проблему сам, немало удивив окружающих.

Здесь я не без гордости могу сказать: все мои старшие родственники были одаренные люди. Дед Алексей Григорьевич самоучкой стал инженером, к тому времени, о котором я рассказываю, был главным механиком Медеплавильного комбината. А до ВОСРа, помимо инженерной работы, был регентом церковного хора в храме Верхней Туры. Его недюжинные музыкальные способности передались всем его семерым детям. Моя мама, учительница математики, была бессменным руководителем хора в школах, где она работала. А когда возникла идея создать общегородской учительский хор, она его за год сделала лауреатом областного смотра художественной самодеятельности.

Я радовался этому и досадовал, когда такой хороший коллектив выступал в областном центре (я был первокурсником УрГУ) с маловыразительной «патриотической» песней:

Могучий Урал, советский Урал, Ты в битвах всегда побеждал, наш Урал! Богатырь, в суровую годину Отстоял родной страны покой и честь!

В голове и в душе моей звучало множество прекрасных, веселых и печальных песен и романсов, услышанных за нашим семейным столом. Хотя бы неувядаемый «Вечерний звон»…

Первые два слова чуть слышно, как бы крадучись, выпевали тетя Нюра, тетя Лена, тетя Мира (когда приезжала в гости из Свердловска). К ним прибавлялась моя мама – вечная «втора» (ведущая мелодию на терцию ниже), и дальше вступали все, кто хотел, участники застолья. А дедушка Алексей Григорьевич и дядя Геша, как два полнозвучных контрабаса, в конце каждого такта исполняли – «Бом-бом», что создавало звуковую картину того самого колокольного звона. Особенно мне нравилось, когда под занавес куплета они немного задерживали темп и выдавали свой «бом-бом» с чуть заметным «опозданием». От этого захватывало дух.

…Каким путем искал дядя Геша линию своей новой жизни, к своему стыду, не знаю. Он просто сообщил родителям, что будет работать в редакции газеты «Красноуральский рабочий» ответственным секретарем.

Кто его знает, стала ли бы журналистика решающей в моей жизни, если бы в нашем захолустье (это моя нынешняя характеристика; тогда-то я любил место своего обитания, невзирая ни на что, можно сказать, трепетно) не случилось нечто… Затрудняюсь даже обозначить точно, что именно.

Все началось с приезда в город нового редактора газеты. Его звали Иван Вихрев. Так бывает только в американском кино: появляется незнакомый герой – и что-то в жизни и умах населения киносюжета заметно сдвигается. Умудренные советским и постперестроечным бытием, мы знаем, что пресса у нас кардинально преображается только вслед персональным переменам в начальстве. Я не знаю, хотя бы в силу малого своего возраста тогда, были ли пертурбации такого свойства в Красноуральске или области в конце сороковых годов. Но помню, как мои старшие земляки, тоже вряд ли доки в тонкостях тутошней региональной политики, восхищенно-озадаченно говорили: «Ну редактор! Как разделывает начальство!»

Местная газета взяла за правило каждую неделю печатать острый фельетон. Народ радостно бурлил. А уж когда появился разоблачительный материал про Медьпродснаб и лично товарища Бушуева, казалось, это был второй день победы. Читатели спрашивали друг у друга: «А кто же этот Алексеев?» А я знал: автор фельетона Г. Алексеев – мой дядя Геша, Геннадий Алексеевич Бадьин. Иван Вихрев был в основном непишущий редактор. Главной литературной силой печатного органа был ответственный секретарь. И кто бы это мог предположить, глядя лет десять назад на статного, с руками прирожденного умельца-слесаря, выпускника техникума по металлообработке.

Вскоре к Вихреву и Г. Алексееву прибавился выпускник Уральского университета Леня Коган. И я имел возможность видеть, как дружно и весело они работали. И еще бы я сказал, интеллигентно. Это проявлялось и в стиле их общения, дружески-подтрунивающем, и в культе шахмат, и склонности к литературным шуткам и аллюзиям. Я успел все это оценить, поскольку не очень часто, но появлялся в редакции. К тому времени я уже миновал увлечение и разочарование и астрономией, и дипломатией. Пришла пора журналистики.

Я стал так обуреваем, говоря словами Ильича, благородной страстью печататься, что, вычитав в календаре об очередной годовщине покорения Казбека группой профессора Георгия Николадзе, придумал некий новый праздник советских альпинистов и сочинил по его поводу компилятивную статейку.

Ее опубликовали!

Мой следующий опус был оригинальный. На улице Урицкого, перед зданием Госбанка в городе впервые поставили уличную новогоднюю елку. Она была украшена разноцветными переливающимися лампочками, а рядом была сооружена горка для катания. Этому историческому красноуральскому нововведению был посвящен мой первый в жизни репортаж. Конечно, из него были выброшены мои старательно выисканные восторженные эпитеты. Но я и так был доволен.

Мой первый гонорар составлял, я запомнил, тридцать три рубля двадцать копеек. Для меня он был не важен. Главную прелесть в моей будущей профессии я видел в том, что какие-то мои личные, казалось бы, вовсе незначительные соображения, не обладающие ни малейшей обязательной силой, пройдя ряд волшебных изменений редакционного и типографского толка, становятся чем-то объективным, реально существующим, могущим иметь воздействие… Я и сейчас, пройдя жизнь в этом ремесле, не перестаю удивляться такой магии.

Интернет – не то. У меня самого уже несколько лет выходит небольшой интернет-журнал «ОБЫВАТЕЛЬ – страж здравого смысла», зарегистрированный как СМИ. Я им дорожу. В данный момент у него насчитывается около 2500 посетителей в месяц. Нельзя не дорожить своими верными читателями (я их старозаветно так называю). Но все же печатная пресса – это буквы. Это шумерские таблички, пусть ныне даже никем не прочитанные. Но начертанные! А весь великий Интернет – не буквы, а сигналы, записанные в двоичной системе. Для меня они как бы проба, записные книжки, семейный архив человечества – с его черновиками, безответственной блажью, болтовней, исканиями. А шумерские таблички – устоявшиеся (и устоявшие!) тексты. Как и берестяные грамоты.

Зачатки такого понимания проникли в мое сознание, когда я увидел людскую реакцию на маленькую газетку. Я знал, что ее делал дорогой мне человек, мой родственник. Знал, что он классно играет в шахматы, помнит кучу уморительных фронтовых солдатских песенок, но… четкие газетные столбцы делали его в моих глазах личностью, стоящей на взгорье и что-то видящей дальше и вернее других. Если подумать, то только так необходимо относиться к людям, по стопам которых намерен прокладывать собственный путь.

В начале пятидесятых Вихрева перебросили в какую-то другую точку области. После этого дядя Геша и Леня Коган тоже довольно скоро покинули Красноуральск. Забрав своих домочадцев, они перебрались в соседнюю Кушву – там выходил, естественно, «Кушвинский рабочий». Я один раз был у них. Атмосферы, какая была в «Красноуральском рабочем», там не было.

А потом я и сам уехал. В УрГУ. Поступление в вуз тогда для многих молодых людей из «глубинки» означало необратимый разрыв с ней.

Так случилось и с нами, со мной и Галиной…

III

…Но если мой североуральский жизненный восход был отсечен тактовой чертой времени от последующего существования, то с Галиной ее Донбасс остался навсегда – в ее главной работе. В последнем тексте, написанном по просьбе издательства (предисловии к книге рассказов, из-за которого мы с ней чуть не повздорили), написано:

«Улица называлась Красной. Когда-то давным-давно, когда маленький шахтерский поселок и не мыслил себя Горловкой или Константиновкой, какой-то безумный романтик-коммунист назвал крохотное место в два обхвата Нью-Йорком. Была ли это месть Америке или вызов ей же – не знаю. Но одновременно в десяти километрах от бурьянного Нью-Йорка в виде его спутника поставили красные кирпичные домики с окнами-амбразурами, а улицу назвали Красной. Но это все ерунда. Главное – впереди.

Там, где кончались красные домики, выросла тюрьма, с колючкой, вышками и выстрелами в ночи. А за тюрьмой опять продолжалась улица – но уже – Короткая (хотя вроде бы и продолжение Красной). Наша хата была третьей от тюрьмы, пятой от больницы, четвертой от школы – но уже по другую сторону. Но все это было Короткой улицей, она же дорога на кладбище. Ну, не прелесть ли? Все вместе – три минуты налево, а две направо. А за десять километров нелепый Нью-Йорк с его градирней, которую мой детский ум превратил в Анридарг, что и стало началом моих литературных фантазий и словесных перевертышей. Я меняла местами мертвых в гробах и тех, кто стоял на вышках, школьники у меня ходили строем и только с правой ноги, а пионерский салют отдавали за ухом. Можете сколько угодно смеяться, но все мои стародавние и сегодняшние рассказы – всё с той же коротенькой улицы, по которой бегали собаки, а я их называла Львами.

Моя Короткая, Красная улица живет во мне каждым своим кирпичиком, а каждый человек с нее описан до вывернутых карманов. И книга эта могла вполне называться Рассказы короткой улицы.

…Я давным-давно съехала с Красной и живу в Москве, но вы будете смеяться, на расстоянии трех большущих домов от меня тюрьма, четырех – больница, школа просто рядом, а на известное в округе кладбище ведут аж две дороги. Где-то – подозреваю – скрывается градирня, я страсть как ее ищу, потому что остался не описан Нью-Йорк с мальчиком Володей Куликом и с огромной его мечтой, которая была, но о которой я напрочь забыла. Но знаю – стоит найти градирню, и рассказ явится ниоткуда и уже его ничем не заломаешь».

А заканчивается предисловие так:

«И вот они все перед вами. Рассказы Короткой улицы и Москвы, Ростова и Волгограда, Челябинска и Свердловска. От каждого города свое биение.

Но не в географии тут дело. Безусловны только рассказы Короткой улицы. Они корни, они львы-собаки и пионеры с правой ноги».

Еще в 1981 году, как истинные журналисты, сотрудники «Дзержинского шахтера» дотянулись до Галины и взяли у нее заочное интервью. В нем она, к примеру, сказала:

– …Мечтаю сделать сборник «Рассказы короткой улицы», куда, кроме повести «Справа оставался городок», войдут несколько рассказов и «Случай с Кузьменко». Все – дзержинские. А улица Короткая – улица Красная, на которой я жила… Если бы вы знали, как горько, что ни дедушка, ни мама – никто так ничего и не прочел. Мама так и умерла с сознанием, что в моем писательском эксперименте минусовый результат…

Я была потрясена, какая она – моя улица. Какое нравственное здоровье в отклике на горе. Какие соседи! Какие соседки! На этой улице три соседа ухаживали за парализованными женами. И не один день. Годами… У меня неоплатный долг перед моей улицей. На ней, что ни дом – норов, что ни человек – личность, что ни история – то смех и слезы. И все это вроде так и надо. «Тю, Галуся! – говорила моя «буся». – Шош тут такого?..» У каждого свое Михайловское, свои Сростки…

А я бы даже добавил: и своя Йокнапатофа как источник творчества. Чтобы, на всякий случай, избавить кого бы то ни было от соблазна обвинить меня в нахальной попытке сравнить мою героиню с великим американцем, я просто приведу завершение публикации в «Дзержинском шахтере».

«Вот так Галина Щербакова с улицы Красной, что неподалеку от ЦГБ им. Ленина, вплетает яркую ветвь в венок славы нашего города. Живешь в маленьком шахтерском городке, а пульс самой Родины то отзовется исключительным рекордом земляка-шахтера или славными успехами машиностроителей, химиков, то радостно застучит во взлете актерского или писательского дарования дзержинца. Если умеешь слушать все это самим сердцем, то и в своем собственном старании, пусть скромном и будничном, непременно услышишь биение сердца своей Родины».

Надеюсь, понятно: это абсолютно невозможно комментировать без риска обидеть или простого человека, или писательницу, или Родину. Но и ясно, что никому не придет в голову сказать что-то такое же об Уильяме, понимаете ли, нашем Фолкнере. Так что никаких сравнений!

Когда я увидел эту публикацию более тридцати лет назад, ничто меня в ней так не удивило, как подпись под ней: Т. Тристан. Тогда еще появилась мысль с кем-нибудь поделиться занятным соображением о чем-то невидимом и неугадываемом, что прядет нити наших судеб. Уверен, она время от времени приходит ко многим, но редко кто ее выражает вслух по причине ее утилитарной бесполезности, а также чтобы не прослыть каким-нибудь Пустяковым из стишка Маршака, которому уготован «стыд и позор».

Тамару Тристан я знал с 1955 года, с первого дня учебы в университете. Точнее сказать, почти не знал. Тамара была старше большинства из нас. Приехала откуда-то из Молдавии или с Западной Украины. Была очень скромной и как-то сторонилась всех. От наших девчонок исходили какие-то смутные сведения о драматических событиях ее прежней жизни…

Впрочем, к моей ненаучной версии плетения кружев фатума это не имеет отношения. А имеет – предположение, что мойры, древнегреческие старушки-богини судьбы, не столько испытывают муки творчества, подобно Василию Кандинскому при очередном развороте линии или ярком мазке, сколько предпочитают вставлять в картины предстоящих жизней уже когда-то найденные, шаблонные элементы. Как в хорошо подобранной настольной игре или мозаичном пазле.

Итак, когда-то были свиты в одну две пряжи будущности – моей и Гали. И вот в хитросплетениях этой игры возникла необходимость, чисто служебная, в фигуре типа «журналист». Мойра помнит, у нее уже есть такие фигуры, аж две группы бывших студентов УрГУ. Не глядя, берет одну из них, забыв, что при слиянии двух судеб звенья «настольных игр» тоже смешались вместе. И в результате я с удивлением обнаруживаю мою старую знакомую в книге судьбы Галины.

Просто случайность? Допустим.

…Как-то так сложилось, что подобие постоянной связи с кем-то из однокурсников у меня сохранилось только с Людой Глушковской и ее мужем Юрием Зотовым (Эстония) и Леной Фроловой (Екатеринбург). С последней мы обмениваемся телефонными звонками по случаю Нового года и дней рождения друг друга. Поскольку это происходит давно, такие отношения мы вправе называть дружбой.

Вот что произошло двадцать три года назад, 19 августа 1991 года. Так называемый путч. Галина на площади перед Белым домом. (Я, к сожалению, нет. Не могу покинуть «Огонек». Главный редактор – где-то в США, его первый зам – в Лондоне, приедет только к ночи, просто зам – бог знает где. И я, еще один зам, оказался, как поется в народной песне, большим-на́большим.) Мы встречаемся дома поздно вечером. Никто не знает, что будет завтра. И как-то между слов мелькает упоминание о том, что на площади Галина случайно познакомилась с парнем из Свердловска. Его зовут Моисей Аксельрод.

Как Моисей Аксельрод?! А вот так. Это муж Лены Фроловой. С тех пор почти каждый год вплоть до своего ухода из жизни Моисей 19 августа звонил Гале – так они отмечали годовщину своего знакомства.

Еще одна случайность. Именно такая, которую Галина не посмела вставить в рассказ. Ибо могут сказать: какой надуманный сюжет! И опять смешаны «корзины» двух судеб. Может быть, есть повод задаться вопросом: для чего? Предположим, для того, чтобы писательница, не раз в своих сочинениях обращавшаяся к тем событиям, острее ощутила их необыкновенность или, как сейчас принято говорить, эксклюзивность – короче, то, что они из ряда вон…

Я могу привести еще подобного рода пересечения. Мне кажется, в чехарде сменяющих друг друга вроде бы ничего не значащих будней они определенно напоминают нам: все так. Все сходится. Логически завершаются, как в хорошем романе, некогда возникшие жизненные фабулы. И тут же, как на ленте Мебиуса, начинаются пока еще никому не известные новые завязки игры-судьбы, которая опять, наверное, будет чревата удивляющими нас совпадениями, по теории вероятностей – маловероятными.

Из памятных случаев такого рода позволю себе еще рассказать о примечательном повторе обстоятельств, точнее – одного имени, казалось бы, на что-то указывающем или намекающем, но… недоступном объяснению. Это имеет непосредственное отношение к самому нашему появлению в городе-герое Волгограде, где, как я уже рассказывал, появились первые писательские страницы Галины.

…В «Журналисте» за 1975 год я нашел свою статью «Слово о желанной кабале». По первым ее двум фразам можно понять, о чем речь.

«В душе едва ли не каждого настоящего журналиста есть уголок, куда он не допускает никого – ни товарища по работе или рыбалке, ни жену, ни даже редактора в минуты самой рискованной откровенности. В этом уголке живут мечтания и страхи, надежды и сомнения, счастливые предчувствия и опасения, связанные с тем, что журналист написал бы, если бы…»

В конце статьи есть такой пассаж: «…Как-то я был на партийном собрании одной молодежной газеты. На нем зашел разговор и об ответственном секретаре редакции. В частности, прозвучали две такие фразы:

– Секретарь наш набирается опыта, работает все лучше, но припомните, когда он в последний раз выступал в газете? Не случится ли так, что мы заимеем неплохого ответсекретаря и потеряем журналиста?..

С тех пор прошло десять лет, но я до сих пор благодарен друзьям за те две фразы. Ибо тем ответсекретарем был я».

Все – формально – здесь истинно, как и бывает в писаниях профессионала. Но немножко и не истинно, как часто случается у профи, стремящихся к логическому изяществу сюжета. Всякие оговорки и комментарии его нарушают. В данном случае некоторое лукавство было заложено в самой основе сообщения. Просто тогда я сам обеспокоился тем, что моя фамилия редко появляется на страницах. И поделился этим беспокойством с Сашей Яковенко, секретарем нашей парторганизации, с которым был в дружбе. Тот счел мое переживание подходящим фактом как бы и для самокритики внутри ячейки (что очень ценилось в партийном быту), и для проявления заботы о партийном товарище.

Сегодня журналистское сообщество стало более многосоставным по специальностям и функциям. Оно спокойно допускает наличие в своих рядах менеджерского сословия – людей не пишущих, но с разных сторон обеспечивающих плавучесть редакционного корабля. Тогда было по-другому. Хорошо пишешь – ты журналист, и у тебя есть возможности для карьерного роста вплоть до главного редактора. Или – до прорыва в «вышестоящую» газету: из многотиражки – в городскую или областную, из области – в республиканскую или союзную отраслевую, а то и сразу – в центральную прессу. Были, конечно, и иные пути – через партаппарат (комсомол). Но в нашей братии даже мысль об этом казалась постыдной.

Я был увлечен секретарским делом. На фоне быстро меняющихся начальников, с опаской вступающих на территорию газетной технологии во всевозможных ее аспектах, было в кайф ощущать себя специалистом-мастером, без которого ну никуда… Но я хорошо помнил самое начало своего пути к этой работе, а именно – очерк «Персидская песня», написанный на тумбочке в заводской гостинице «Ростсельмаша». И как после его публикации редакционные завотделами норовили приручить меня, нагрузить своими заданиями.

Тогда-то во мне и поселилась тревожность: а как дальше? Всю жизнь совершенствовать наш любимый «Комсомолец»? Пробиваться в редакторы? Мне этого ох как не хотелось. Выслушивать ругань на газету обкомовских «всемогущих», с бледным лицом возвращаться в редакцию и снова делать номера с трепетом: что еще может вызвать гнев бонз?.. Я не находил ответа на теребящий меня туманный вопрос, но… тем не менее пришел к очень здравому и четкому выводу. Необходимо вернуть свою полную боевую готовность. В первую очередь, грубо говоря, в щелкоперстве. Строчкогонство само по себе не есть профессиональный недостаток. А вот отсутствие навыка выдать в необходимый срок четко обозначенное количество текста – это профнепригодность.

Мне удалось найти самое подходящее в городе место для упражнений «в прыгучести» (выражение Галины) – зав. отделом информации «Вечернего Ростова». Туда и ушел сразу после нового (1965) года. Галина, услышав об этом, только сказала: «Ох…» Она знала, что обсуждать решения, касающиеся моей работы, не надо. Действительно, за всю жизнь я на этот счет никогда ни у кого не просил совета ни по важным вопросам, ни по мелочам.

Должность и впрямь была «горячей». Помимо занимательных репортажей о том, что волнует публику не просто в большом городе, а именно в «Ростове-папе», надлежало каждодневно заполнять информационные разделы «Вчера вечером» и «Сегодня утром». За полгода, которые я провел в «Вечерке», удалось пройти славную репортерскую школу. А главное, надолго растаял жирок душевного комфорта, быстро нарастающий под редакционно-домашними сводами и часто перерождающийся в опаску перед новой живой действительностью. Я ощущал: мои профессиональные приспособления – и к жизни, и к ее газетному выявлению – и возродились, и обновились. Как это в статье «Слово о желанной кабале»: у меня вновь появились «счастливые предчувствия и опасения, связанные с тем, что написал бы, если бы…».

…Неожиданные «если бы» ко мне сейчас являются чаще всего по электронной почте. А тогда – неизменно по служебному телефону.

Посреди рабочего дня, когда в наших двух смежных информаторских кабинетах царила деловая толчея, басовитый и, как мне показалось, вальяжный голос в телефонной трубке спросил:

– Вы Александр Щербаков? Я Владимир…

И незнакомец назвал фамилию, которую я впервые услышал ровно десять лет назад.

…На другой день после выпускного вечера мы с моим лучшим другом Колей Тамбуловым поехали в Свердловск, в университет – я сдавать документы для поступления на журналистику, он – на историю. Правда, Коля назавтра резко изменил нежно любимой науке с другой дисциплиной под названием «теормех». Это – целый отдельный рассказ, как за какие-то полсуток можно дважды (!) поменять решение насчет своей будущности, став в итоге одним из главных в мире расчетчиков космических и баллистических ракет, лауреатом Ленинской и Государственных премий и т. д. и т. п.

За бытность мою в Москве я видел его лишь три раза (а в Челябинске ни одного, хотя бывал в командировках в Миассе, где он жил и работал, – так тщательно было упрятано и закамуфлировано самое драгоценное, что было у советского народа, – великий ракетный секрет), три раза он прилетал в столицу на самолете своего предприятия – опять же полутайно – где-то как-то забирать знаки своего лауреатства и высокие государственные награды.

(Не хотелось прерывать нить, но не могу отказать себе в удовольствии хотя бы чуть-чуть представить образ моего самого близкого друга в восприятии моей любимой женщины-писательницы.

Дело происходит в романе «В поисках окончательного мужчины» [ «Армия любовников»]. К героине Ольге является в гости дальний родственник по линии отца. Автор дает ему фамилию… Тамбулов. Но, дабы отмести какую-либо связь с подлинным человеком с таким именем, с ходу, можно сказать, уродует его внешность: «Это был большой бородатый дядька в больших мятых вещах». Мой друг всегда отличался, можно сказать, древнегреческим изяществом – по паспорту и по крови он грек – и европейской элегантностью.

Но далее… «…от него пахло хорошим одеколоном, который был использован не раз-два, а уже вошел в природу тела, в нитки вещей. Это было приятно и неожиданно. Оказалось, что он замдиректора большого института, которого нет ни в одном справочнике, что сам он уже сто лет членкор…» На самом деле по жизни Коля был заместителем главного конструктора ракет. А вот то, что было дальше в описании персонажа, нисколечко не противоречит моему всегдашнему восприятию Коли Тамбулова, дорогого мне человека. И тут я только развожу руками: видимо, это и есть истинное писательство – каким-то нечеловеческим, можно сказать, чутьем познать, как ведет себя твой, уже, получается, вовсе не придуманный герой в придуманном все же сюжете, что и, главное, как говорит…

«…Вечерами они разговаривали. Его интересовало, как выкручивается в этой жизни Ольга, платят ли учительницам зарплату вовремя. Он рассматривал дорогие безделушки, что стояли в серванте, хорошие картины, которые она давным-давно купила у одного теперь успешного художника, который был в свое время полунищим и стоймя стоял на морозе в Битце, чтобы продать хоть что-нибудь. Ольга покупала тогда интуитивно, завороженная мистическими сюжетами, явлениями фей и гномов, а больше всего солнцем, которое почему-то существовало на картинах в образе луны. Странный лунно-солнечный свет был почти вязким, но не мешал принцессам и принцам быть легкими и воздушными. В этом была некая странность и неправильность, но она-то и завораживала. Были случаи, когда ее просили протереть картину, подозревая на ней густоту пыли, хотя это была густота света.

Тамбулов разглядывал все тщательно и тоже провел по картине пальцем.

– Здесь отсутствует притяжение земли, а есть притяжение света. Но это не свет солнца…

– Луны, – сказала Ольга.

– И не луны… Видите точку слева? Свет идет оттуда… Вы чувствуете? Движение цвета?

– Я просто люблю эти картинки. Я их не анализирую. Мне с ними тепло, и все. Это выше анализа.

– Это вы скажете детям в школе, когда покажете им «Троицу» или «Сикстинскую мадонну». Пусть они их очувствуют…»

Вот и не знаю, был ли такой разговор на самом деле в нашей жизни? Потому что эти картинки художника Игоря Реброва как были, так и есть. Но в общем-то вопрос праздный. Потому что верю: это – правда. Как, скажем, и такой разговорчик:

– Слушайте, давайте выпьем. Этот разговор всухую не идет.

– Давайте, – ответил Тамбулов. – Но я человек грубый, я пью водку, и чем она хуже, тем мне лучше.

– Просто вы не пробовали хорошего.

– О, женщина! Вы не знаете, чем поили раньше закрытых лауреатов. Такие коньяки, такие вина! Я отведал всего – и белого, и красного, и зеленого. И скажу вам: «сучок» выше всех марок.

Поверьте, это – словно на минуту ко мне Коля зашел. Может быть, такой диалог в нашем доме и был. А может, и не был. Не важно.)

…Итак, мы прибыли поутру на свердловский вокзал и, не теряя время, трамвайчиком поехали в центр к круглому зданию городка чекистов, где жила моя тетя Мира. Она сама была с семейством на даче на озере Балтым, а в квартире нас ждала другая тетя – Регина, которая только что окончила филфак УрГУ и днями должна была ехать по назначению куда-то на край российской земли. Нынче же она считала своим долгом сопроводить нас в главное здание университета и проследить, чтобы в приемной комиссии с нами все было тип-топ. А мы в ответ должны были помочь ей сдать на товарной станции багаж.

Все втроем мы пили чай. Его вскипятили на газовой плите. Для меня и Николая, провинциалов, она была первым в ряду бытовых феноменов цивилизации, открывшимся нам в большом городе. Но не последним в тот день.

Перед тем как выходить, Регина сказала, что хочет с кем-то поговорить по телефону. И тут нас поджидали сразу две неожиданности. Первая – наличие домашнего телефона. Испокон века, если у нас кому-то надо было позвонить – в больницу ли, на конный двор, в школу и т. п., приходилось идти в какую-то ближайшую организацию, где по статусу должен был находиться замечательный переговорный аппарат. Конечно, мы догадывались, что у большого начальства он тоже имеется, но чтобы так вот, у обычной собственной тетки…

Еще одна цивилизационная неожиданность таилась в хитром коммуникативном дисковом устройстве на телефоне с буквами и цифрами. Мы, два отличника, быстро сообразили, что оно как-то заменяет постукивание по контактам и просьбу: «Девушка, будьте любезны, соедините с баней!» Но как оно работает и, главное, как с ним в случае необходимости обращаться, пока оставалось тайной.

Я невольно прислушивался к разговору Регины. Она рассказывала, видимо, подруге о смутном чувстве, с которым направляется к месту предстоящей работы. О том, что сегодня поедет с Шуркой, своим племянником, в университет, и как она рада, что он будет учиться не на их затхлом отделении, а на журналистике, где всегда столько оригинальных людей. «По крайней мере проведет пять лет интересной жизни». Так разговор Регины перетек в тему, кто из выпускников-журналистов получил какое назначение. По ее словам, повезло какому-то мэну, который поедет в Куйбышев, «к самому Разумневичу». Говорящая фамилия мне запомнилась, к тому же в речи моей тетки она тогда повторилась не один раз.

Снова с этой фамилией я столкнулся примерно через год, при переходе с первого на второй курс. При самом входе в наше университетское здание гуманитариев по ул. 8 Марта, 62, на стене была прикреплена конструкция для писем и прочей корреспонденции. Проходя мимо нее, я однажды обратил внимание, что из ячейки под буквой «Р» выдвинулось и грозит вывалиться письмо. Автоматически поправляя его, я взглянул на имя адресата и невольно задержался. Было написано: Разумневичу. К тому же почерк показался мне знакомым. Взял письмо в руки. Так и есть – от Р. Бадьиной, то есть от Регины. Из Сусумана, Магаданский край.

Я задумался. Почему она пишет в Свердловск, зная, что адресат в другом месте? Не располагает точным адресом?.. Можно ей помочь. Я пошел на нашу кафедру, застал там преподавателя Валентина Шандру и спросил, знает ли он, где сейчас обретается Разумневич.

– Володька-то? – ответил Шандра. – Я же с ним из одного выпуска. Большой человек – редактор «Волжского комсомольца».

Вот все, теперь можно… А что можно? Переслать письмо Разумневичу?.. Сообщить Регине адрес редакции? Дескать, ты, бедненькая, кое-чего не знаешь, а я вот разведал?.. И только теперь до меня, бестолочи, дошла логика ее поступка. Она не хотела, чтобы ее письмо вообще оказалось в городе, где он жил. И у нее с ним не было договоренности о переписке – тогда бы она воспользовалась почтой до востребования. Но ей в Сусумане нужно было позарез написать и отправить письмо, как поется в песне «Дан приказ…», – «куда-нибудь». И, может быть, мелькнула сумасшедшая мысль: он приедет по какой-то надобности в Свердловск и, конечно, зайдет в альма-матер…

Как тогда уязвила сердце жалость к моей тетке-подружке. Как было бы здорово ее поддержать… неизвестно в чем. И какими были бы чудовищно бестактными любые попытки помощи в чем-то, не открытом мне, но ставшем отчасти известным благодаря случаю и, может быть, вообще возникшем именно в надежде не быть никем обнаруженным. Возможно, даже адресатом…

Я следил за этим письмом – не подевается ли оно куда-то. До самых каникул лежало. В сентябре его уже не было. Но вряд ли это могло быть утешительным знаком.

…– Вы Александр Щербаков? Я Владимир Разумневич, член редколлегии «Комсомольской правды». Я остановился в гостинице «Ростов». Не могли бы вы прийти ко мне для одного разговора?

Самое удивительное – во мне ничто, как говорится, не екнуло. Будто ждал этого самого звонка.

– Конечно, смогу.

Разумневич оказался симпатичным человеком. Сразу взял быка за рога.

– Вам сколько лет?

– Двадцать семь.

– Что ж, пора заняться более серьезными делами.

– Да я не против.

– Собкором «Комсомолки» пойдете?

– Пойду. В какое место?

– Есть разные.

– Хочу сказать о важном обстоятельстве. У меня ожидается прибавление семейства. Не хотелось бы какого-то дальнего переезда.

– Так вот, кстати, Вадим Занозин, наш волгоградский корреспондент, уходит в «Советскую Россию». Давайте будем смотреть вас на это место.

– Это здорово. Но… все равно я не могу ни в чем определиться, пока не разрешится моя семейная ситуация.

– Когда это будет?

– В конце весны – начале лета.

– Ну, пока вы можете на несколько дней приехать в редакцию и пройти утверждение.

– Нет, сейчас я никуда не уеду из дома.

– Это что, так железно?

– Железно.

– Ну ладно. Мы подождем. Как только у вас случится это важное событие, позвоните в отдел местной сети и сразу приезжайте.

Вот так, в общих чертах, мы и оказались в Волгограде. Были какие-то организационные шероховатости. Редактор «Вечернего Ростова» Петр Иванович Баландин строил козни, не хотел по-хорошему отпускать, пришлось пожаловаться на него человеку по фамилии Шкиль, обкомовскому куратору «Вечерки». Зато в Волгограде получился цирк другого рода. При первом же, как бы ознакомительном визите в город я прямо в день приезда представился секретарю обкома партии по идеологии и пропаганде Алексею Андреевичу Небензе. Тот пожелал мне успешной работы. А на другой день меня разыскали и сообщили, что первый секретарь обкома Леонид Михайлович Школьников не желает меня видеть на подвластной ему земле. Когда он вскорости уехал из города-героя в Москву на повышение, у тамошних людей развязались языки, и я узнал, какой он бурбон, недаром же ему за помпадурско-чиновничью в основном жизнь дали 6 (шесть!) орденов Ленина.

10 мая 2013 года, в день рождения Галины, который мы по традиции отмечали в кабачке «Спасательный круг», расположенном в нашем доме (впрочем, в последнее время переименованном в «Тратторию»), я спросил мнение о Школьникове у Генриетты Перьян. Она тогда работала на Волгоградской студии телевидения кинооператором и по производственной необходимости много общалась с ним. Она сказала мне, что он очень милый человек. Сведем собранные данные вместе и получим, что милый человек запросто мог быть самодуром. И кого у нас это удивит?..

Тогда его возмутило то, что, прежде чем прислать собкора, к нему не прибыл на поклон какой-нибудь ответственный работник редакции. «Как, – передавали мне его слова, – из «Правды» приезжают замы главного, из «Советской России» сам главный, а какая-то «Комсомольская правда» хамит». Я стал названивать в редакцию, но там никто к этому не хотел отнестись серьезно. «Старик, – говорил зав. собкоровской сетью Серега Иларионов, – у тебя квартира, она же корреспондентский пункт, есть? Есть. Решение редколлегии о назначении есть? Есть. Ну и начинай работать. Завтра же сходи к комсомольскому руководству, пусть тебе прикрепят персональную машину». А ответственный секретарь Ким Костенко вообще сказал: «У нас таких начальников обкомов по стране знаешь сколько? А «Комсомолка» одна. Не приставай с этими глупостями».

Глупости или не глупости, но я попросту боялся перевозить семью из только что чуть-чуть устоявшегося «мирного» ростовского обихода в изначально вздорную, чреватую скандалом обстановку. Я позвонил в стенографическое бюро «Комсомолки» и продиктовал записку в редколлегию. Дескать, такие узелки должна развязывать сама центральная редакция, а не корреспондент. И если это не будет сделано до конца недели, я возвращаюсь в Ростов. Конечно, ничего сделано не было. И, конечно, я возвратился. Для редакции это была небольшая, из типа каждодневных, досада («засада», как сейчас принято говорить). Да и для меня была бы не существенна, случись она в другое, до или после, время. Моей дочери исполнился месяц, и всякая, даже самая малая неопределенность в чем угодно, которая, может статься, доставит урон семье, была неприемлема.

Середина 1965-го – случилось то, что мы с Галиной долго ждали, хотели – особенно с начала 1963 года, когда получили квартиру, – появился ребенок.

…Я раскрываю красную, обычную конторскую папку. Сразу под ее шнурками – серый конвертик с фирменным лейблом «Комсомолец» и надписанный рукой лучшей редакционной Галиной подруги Нели Егоровой: «Тов. Режабек и Щербаковой (Катеньке)». Содержимого, самого послания, в нем уже нет, зато лежат две бывшие клеенчатые, а ныне, спустя без малого 50 лет, почти закаменевшие роддомовские бирки, снятые с младенца. На одной из них, сильно напрягая зрение, можно полупрочесть-полуугадать текст: «Режабек Г. Н. дочь 3/VI». Это служит доказательством того, что при выписке из медучреждения не было факта подмены ребенка, злоумышленного или по халатности. Наше дитя.

Много чего в этой папке. Но я достаю из нее только нашу семейную переписку, образовавшуюся за десять дней, которые… и т. д. Так что перед вами еще одна эпистолярная главка. Мои письма в родильный дом – как от полевой почты: аккуратно свернуты в тесно слежавшиеся треугольнички. При разворачивании, хорошо подсохшие, норовят треснуть, порваться. А тексты, что карандашные, что чернильные, как вчера написанные.

Здравствуй, родненькая наша! Как наши дела? Волнуемся.

Мы пообедали в «Золотом колосе». Сашенька кушал хорошо. Я тоже. Уже изучили расписание, когда будет приходить во двор машина. (Речь идет о строгом наказе выносить мусор в специально приходящий по графику мусоровоз. – А.Щ.) Цветочки польем, когда придем от тебя. В общем, мы молодцы. Будь и ты хорошей девочкой. Бодренькой. Веселенькой. Тогда все будет хорошо. Что сказал врач? Какие предсказал сроки? Рассказала ли ты про себя все, что нужно?

Завтра придем до урочного часа. (Здесь утренние передачи – с 8 до 10 ч.) Приготовь к нашему приходу записочку. Сообщи, не пора ли мне активно вмешаться в это дело. Что тебе хочется? Вырази желание, пожалуйста.

Целуем тебя каждый по 1000 раз. Правда, Сашка-маленький жадный, он хочет – 1001. А я тоже жадюга порядочный. Так что берегись!

Будь умницей.

Твои Сашки

Никто меня еще не смотрел. Я думаю, что меня все-таки надо отпустить. Что я тут буду делать с женщинами, у которых схватки? И ты был прав, у меня все признаки исчезли. Я хочу домой!

Не уходите еще немного.

Наша самая хорошая!!!

Ты – молодец. Большое спасибо! Мы с сыном очень-очень рады. Правда, я немного больше. Саша объяснил это так: «Потому что ты родитель». Кроме того, он доволен, что не мальчишка: «Слава богу, хоть Кирюши не будет». (Сашка боялся, что ребятня будет дразнить мальчика «кирюшей» – от слова «кирять». – А.Щ.) На Катюшу он уже согласен.

Как ты себя чувствуешь? Что тебе требуется? Чего хочется?

Ждем вас с дочкой домой. Так что долго там не отсиживайтесь. Мы с Сашей делаем все, что ты нам говорила. Сын ведет себя хорошо.

Тысячу раз молодец, наша замечательная, любимая, единственная матечка. Спасибо, спасибо, спасибо. Твои

Саня

Саша

Жду сестренку домой

Папе

Родной мой! Несмотря только на 10 часов, это было ужасно. Это было хуже гораздо, чем в первый раз. У меня никакого чувства облегчения, а ощущение боли во всем теле и внутри от многочисленных уколов, от швов, от того, что меня давили. Я потеряла очень много крови, два часа возле меня хороводились, потому что шло, как из ведра. Кровлю я до сих пор. Это – гемоглобин, тромбоциты, вместе взятые, дают хорошо о себе знать.

Наверное, меня надо будет как следует подкормить, иначе мне не встать. Поэтому будешь давать телеграмму в Дзержинск – попроси маму приехать, самому тебе с этим делом не справиться. Принеси, пожалуйста, к клюкве немного песку, так мне ее не съесть. И что-нибудь из фруктов. Мне ничего не хочется (вот еще беда!).

Поговори с педиатром, что там у нас родилось с точки зрения здоровья. Телеграммы, кроме твоих и моих, дай в Москву и Челябинск. Позвони Женьке.

Хорошо бы придумать четыре букета, пусть небольших, – Светке (она очень часто звонила) и моим спасителям – врачу Вере, акушерке Асе и няне Маше. Ты узнай у Светки, когда они работают, как их по отчеству. Они здорово со мной намаялись.

Ну вот и все. Приходите, не забывайте. Очень тут мне тяжело и душно, несмотря на то что моя кровать у окна и оно открыто. Я выставила на него клубнику. Поищите его. Я встать не могу. Принесите какие-нибудь дурацкие тонкие журналы, «Крокодил», «Огонек», «Экран». Буду разногольничать.

Целую тебя, мой золотой! Очень удручен, что девчонка?

Сыну

Сынок! Я тебя очень люблю и очень по тебе скучаю. Напиши мне письмо. Я живу на втором этаже и из окна вижу телевышку. По-моему, мое окно где-то недалеко от угла. Будь умницей. Люби и слушай папу. Не забывай меня. Крепко целую.

Твоя макатя

Сынок мой, ясное солнышко!

Мой веселый звоночек, мой громкоговоритель! Как ты спал? Что ты кушал? Как твое настроение?

Помнишь ли ты, что тебе надо читать? Или все разногольничаешь? Смотри у меня, чиж! Приду – подкатик под попу сделаю, будешь знать. Как ты борешься с ленью? Поборись как следует и напиши маме письмо. Жалко, да?

Я тебя люблю и крепко целую. Сестра передает тебе привет.

Недовольный Щербаков!

Мне маленько лучше. Спала t°. Я ночью спала. Меньше болят глаза – у меня ведь было кровоизлияние в них. Вот еще барахлит желудок, я ничего не ем, и если мне принесут кормить дочь уже сегодня, придется ей, бедняжке, уйти голодной. Но она свое возьмет. Голосок у нее громкий, и она потребует к себе внимания. В кого это она?

Не было нам еще телеграмм от ликующего человечества? Какие у тебя ассоциации с цифрой 3? Это же явно нелюбимое число! Просто подвела я тебя со всех сторон. Придется тебе бежать от нас. А мы вовсе и не задерживаем. Привет от меня тем, кто искренне меня поздравлял. Есть же, наверное, такие на свете.

Маме

Дорогая мама, поздравляю тебя с днем рождения ребенка.

Я сегодня спал хорошо, ел хорошо. У меня хорошее настроение.

Мама, я очень тебя люблю.

Саша

Я еще не читал, но буду читать. Я папу стараюсь слушать. Я с папой живу дружно.

Наша серенькая мышка! Ты что это наговариваешь на отца? Почему он «недовольный»? Зря ты его обижаешь.

Молодец, что выздоравливаешь. Так и дальше делай. Тебе опять много приветов. В том числе от Леонида Петровича. Мы встретили его на улице – приехал из Москвы. Предлагает назвать дочь старинным именем Онега (ласково – Онежка). Гарантирует, что такого второго имени в городе нет. Подумай. Мне кажется, это все-таки с какой-то претензией. А само имя хорошее.

Вот что плохо: пока мы с Сашкой куликались-муликались (обедали, ходили по городу по делам, занимались хозяйственными мелочами), Светлана Понедельник, видать, куда-то ушла из дома в честь субботы. И я уже до нее не дозвонился. А целый день ждал разговора. (Светлана, напомню, сестра известного всей стране футболиста Виктора Понедельника, а сама она – известная всему Ростову доктор-гинеколог. – А.Щ.) И еще одно огорчительное событие – поломалась моя бритва. Она всегда ломается, когда тебя нет дома, это я уже заметил.

Относительно цифры 3. Это любимое фольклорное число. А народ – он дело тонко знает. Не говоря уже о том, что бог троицу любит. Так что цифра, по всей вероятности, не из самых плохих. Тем более что 3 июня это – 3 х 2 = VI. В этой формуле есть двойка – уже «мое» число.

Лапочка, как желудок? Кормила ли дочь? Разглядела ли ее? Спросила ли, почему она так сильно толкалась? Давайте побыстрей выписывайтесь. А то, как вчера заявил тебе сын, «нам это не очень-то приятно».

Кончаю писать, поскольку боюсь опоздать к сроку передачи. Целую.

Твой Саня.

Мальчикам

Дорогие мои мальчики! Пока отец бегал за такси, а Сашка участвовал в эстафете, хлопцы здесь кончились. И на нашу долю досталась крикливая толстомордая рыжая девчонка (3860). Кричит она совсем, как ее брат, а хитрей его раз в 100. (Представляете, какой это ужас.) Во всяком случае, эта свинюшка уже на руках не плачет, чем удивила несказанно всех здешних женщин. И смотрит в этих случаях подхалимски и преданно.

Я ее еще толком не разглядела, но, по-моему, на меня она совсем не похожа, а похожа на вас. В общем, думайте. Может быть, мы сменяем ее на маленького мальчика – 2700, 2600 или 2450. Такие тут попадаются, но наша ведь их побьет. Решайте и напишите мне. Тогда мы от нее откажемся. Зачем нам в доме два хитрюги, что мы с отцом бедным будем делать?

Ваша матя

Дорогая мама!

Поздравляю с днем рождения.

Мы очень рады.

Саша

Наша золотая Лясенька! Мы с Сашкой действительно очень рады. Дали телеграммы, купили кроватку. Тебе – тысячи приветов и поздравлений из «Комсомольца», от Долинской и от множества людей, коих я упомнить просто не в силах.

Как помочь тебе в твоем положении? Чем тебя подкормить? Пусть тебе что-нибудь захочется.

Выколотить какую-нибудь объективную информации о тебе и о Катюшке просто невозможно. Как вчера, так и сегодня – «Все хорошо». Завтра к вам придет Светлана Владимировна П. и все разузнает. И мне расскажет.

Жалко, если дочка на тебя не похожа. Хотя, по приметам, – значит, будет счастливая. В любом случае мы оба голосуем (и Сашка не менее активно, чем я) против обмена на мальчишку, даже если он тяжелее, не говоря уже о прочих. Удрученным по поводу девчонки я быть не могу, поскольку то, что я хочу мальчишку, это в первую очередь – твоя идея.

Поправляйся. Будь веселее. Очень-очень тебя любим и ждем.

Саша

Мальчики!

Завтра утречком принесите мне домашнего крепкого по возможности горячего чая с сухариками и что-нибудь молочное (ряженка, кефир, простокваша). В какую-нибудь конфету заложи синтомицин. Я еще не кормлю, так что не страшно. Клубнику больше не носите, мне плохо от нее. Вообще вы меня забываете. Это с вашей стороны плохие поступки. И я могу вообще домой не вернуться, здесь останусь, если увижу, что вы меня не любите.

Ваша обиженная мама

Наша драгоценная макатя!

Принесли тебе, что просила. Правда, говорят, что после родов расстройство желудка – это хорошо и полезно. Но я думаю, ты сама все хорошо знаешь.

Маленькая дурочка, ты нас ругаешь, что мы тебя забываем. Как тебе не стыдно, глупенькая. Мы все время о тебе помним и только о тебе и говорим. А вообще мы тут посоветовались и решили присвоить тебе звание Героя Нашей Семьи. Так что поздравляем. Считаем, что вполне заслужила.

Будь умницей. Не думай глупостей. Скорей поправляйся. Пиши нам обо всех своих недугах и как их лечишь. Что принести?

Очень тебя любим и скучаем. Очень ждем. Крепко-крепко целуем. Твои

Саша

Саша

Передаем булино письмо.

Санька! SOS!

Я думала, это случайность, но вот уже три кормления подряд нашей малышке нечего есть. Молока у меня ни грамма. Слышал бы ты, как она жалобно плачет, это вообще невозможно вынести. Я нервничаю, у меня поднялась t°, и просто не представляю, что делать. Кормят здесь, конечно, скверно, а от яблок, естественно, ничего не прибавится.

Санька! Мне нужно будет завтра термос с чаем со сгущенным молоком и все, что ты прочтешь в книге. Может, ты все-таки на часик попросишь тебя подменить на дежурстве завтра утром? Иначе целый день у меня молока ни на грамм не прибавится. Вот беда! Просто не знаешь, с какой стороны она тебя подстерегает.

В общем, дела наши плохи. Я просто совсем убита. Давай выручай.

Ляся и голодная Катька

Лапочка! В книгах про это почти ничего нет.

«Кол-во молока часто зависит от разных иных причин (кроме питания), из к-рых важными являются: состояние здоровья матери, влияния нервного порядка».

«Много средств было испытано, но надежным является только одно: как следует и основательно опорожнять от молока грудь.

Будьте тверды! Иногда, главным образом вначале, в груди образуется мало молока. Мать чувствует себя несчастной, окружающих это тревожит, зовут на помощь кого придется. Однако не следует тотчас отчаиваться. Как только ребенок начнет хорошо сосать, сейчас же обычно увеличивается и кол-во молока, и его будет достаточно».

Вот, собственно, и все. Это – в чешской. В советских – вообще ни гу-гу. Что есть – не пишут. «Следует обратиться к врачу и попросить его совета». Так что ты попроси его там, а я завтра попрошу здесь, на воле.

Завтра утром принесу такого же чаю в бидоне – побольше, но холодного. Т. Бондарева говорит, что она пила по 5 л чая с молоком в сутки. Возможно, это и много. Но ты пей сколько сможешь без ущерба для себя. Завтра вечером принесу грецких орехов – совет Егоровой.

Вот еще цитата: «Без молока ребенок выдержит и несколько дней без ущерба для здоровья, если получит достаточное кол-во жидкости (10–12 ложечек подслащенного чая через каждые три часа). Как только появится у матери молоко, перестанем давать чай».

Не отчаивайся, Лясенька! Выкарабкаемся. Будь спокойней – и с молоком лучше будет.

Крепко целую. Саня

(Чижика я оставил у Агуренко. Не волнуйся.)

Дорогой мой зайчик!

Сестра шлет тебе привет. Она славная любопытная мартышка и на все таращит глазенки. Представляю, как она будет таращиться на тебя. Когда она долго спит, ее можно пощекотать за пятки. Они у нее крошечные, крошечные. Ей это не нравится, и она морщит нос. Глазки у нее, наверное, будут, как у тебя.

Как там ты, мой старший умный сын? Ты готов ее защищать от мальчишек во дворе? Я тебя очень люблю, моя серенькая козявочка.

Крепко тебя целую. Твой друг

Матя

Папа Саша!

Вчера у меня была Светка. Она никого не видела, поговорила только со мной. Так что ты ей зря не трезвонь. Послезавтра мне снимут швы, если я срослась добротно, на другой день или через должны выписать. Катерина пока нас не подводит. Купи сгущенки к моему возвращению. Если будет маленькая баночка, то можно принести и сюда.

Здесь долго не торчите, сегодня холодно. Идите домой, отдыхайте. Вечером приходите пораньше, а то вы всегда позже всех. И принесите бумаги, это у меня последний. Записку подождете.

Крепко целую.

Ляся

Лясенька! Мне уже не терпится увидеть дочь. В США с этим лучше: хоть по телевидению да покажут. Судя по твоим описаниям, в чем-то она похожа на тебя. Это хорошо.

Кормишь ли дочь? Какая температура? Чем занят твой головной мозг? Ведь читать тебе нельзя. А это для тебя опасно. Впрочем, думаю, что сейчас-то глупостей тебе в голову не лезет.

Нам с Сашкой как-то все время не хватает времени. Но все самое необходимое, указанное нашим вождем Лясей, делаем. Даже пыль вытираем.

Матя, я абсолютно не уверен, что в роддоме мне скажут, что принести к выписке. Так что, если можешь, напиши сама, чтобы я заранее постирал и не спеша погладил. Забыл – стирать мылом хозяйственным или туалетным? Ну, тебе я принесу то же, в чем ты уезжала. Или что другое?

Скажи мне еще, будем покупать матрасик или обойдемся подручными средствами? Так что научи меня всему, что нужно подготовить или принести, купить и т. д. В роддоме, насколько я усвоил, даются лишь консультации о том, крестить или не крестить, и почему.

Нам без тебя дома скучно. Так что домой мы приходим в основном только спать. Интересное дело: я всего больше волновался, естественно, в первый и второй дни; а сын, по незнанию, ко всей ситуации относился довольно индифферентно. В пятницу вечером даже поинтересовался, можно ли ему не пойти в больницу. Я ему сказал, что от одних этих слов маме уже, наверно, хуже стало. А когда ты именно в тот же вечер показалась нам в окошечко, он на обратной дороге разревелся, как объяснил, по двум причинам: а) маму жалко, б) стыдно за себя. И сейчас уже меня поторапливает, если ему кажется, что я не спешу к тебе.

В общем, Матечка, очень-очень ждем. Сгущенки купили. Правда, маленьких баночек нет.

До свидания, дорогой мой славный человечек. Люблю тебя еще крепче. Целую.

Твой Саня

Лясенька-Малясенька! Ты нас простишь, что мы пришли чуть позднее, чем обещали? Мы «закопались» немного.

Лапонька, вчера мы расстроились, когда сын попробовал апельсин, придя домой. Оказался – дрянь. Неужели и у тебя такие же?

Серенькая, я пишу все время «мы», потому что сын, действительно, постоянно рядом со мной, смотрит, что я пишу. И вообще мы не расстаемся ни на минуту. И тебя любим одинаково крепко.

Крепко целую.

Саша

Саня

Дорогие мои мальчики!

Сегодня приносили мне кормить нашу Катерину. Таких щек я лично еще не видела. Смотреть на меня она отказалась, сосать тоже. Так что я уж ее поразглядела. Бровей и ресниц почти нет. Мордочка у нее скорее ↔, чем ↑↓. Очень красивые губы и наш фамильный подбородок. Что-то в ней есть от эскимоса. Оказалась она не рыжей, а смугленькой. Но вот глаза-щелочки – совсем непонятно. Наверное, отец скрывает свое китайское происхождение.

У нас тут почти всем разрешили ходить. А мне еще лежать до вторника. Завтра принесите мне еще такого чая. Я от него крепну.

Купите детскую аптечку, только в них есть соски. Напишите, чем вы занимаетесь, что будете делать завтра. Не вздумайте ходить на Дон, не заставляйте меня нервничать.

Какие новости в мире? Не родила ли моя соседка сверху? Вытираете ли вы пыль? Пол? Смотрите, боритесь с ленью! И пишите мне побольше. Мог бы отец написать что-нибудь и от себя, а не только от сына. Жду вас всегда очень. Крепко вас целую.

Ваша макатя

Моя хорошая! Как ты провела эту ночь? Спала? Как идут твои дела с поправкой? Не шла ли кровь из носу? Как складываются отношения с Катериной? Кормишь ее?

Твоя соседка сверху еще дома. По крайней мере вчера была. От ее матери знаю, что она это очень переживает.

Ну а ты у нас – передовик, на коего надо равняться. Весь подъезд наш восхищается тем, как нам дико повезло: есть сын, а вот еще и дочка. Жена Васильцова по этому поводу высказала откровенное чувство зависти следующими словами: «Везет же людям!» Кроме того, всем импонирует солидный вес нашей дочки.

Между прочим, я постоянно слежу за бюллетенем в роддоме, где сообщают, у кого кто родился. Так, начиная с первого июня, не было ни одной девчонки тяжелее нашей и только три мальчишки превзошли ее.

У нас с Сашкой все по-прежнему. Завтра должна буля приехать. Главных новостей ждем от тебя. Когда?

Соскучились.

Очень тебя люблю. Крепко целую.

Твой Саня

Дорогие мои мальчики!

Я выгляну в окошко вечером, сейчас мне немножечко трудно. Люблю вас, мои хорошие! Подробное письмо напишу потом.

Ваша мама

Катька у нас замечательная девка!

Матечка наша любимая!

Ждем твое обещанное письмо, понеже из утренней записки ничего не понятно. Как там наши дела?

Я звонил Татьяне Соломоновне. Она рекомендует пить чай не со сгущенным молоком, а с обычным, или, как она выражается, «с нашим». Оно, говорит, питательней и полезней. Вырази свое мнение по этому поводу. Если «с нашим», то класть ли сахар?

Наш старший ребенок сегодня так намаялся со мной на дежурстве, что мне его жалко. Тем более что обнаружили ошибку, передавливали и т. п. Хоть бы буля приехала сегодня, а то пацан совсем изведется. Он у нас тоже молодец в общем-то.

К тебе сегодня рвутся: А. С. Злотникова и Е. М. Долинская. Последняя уже купила серебряную ложку и выяснила у древних евреев ритуал вручения.

Что тебе принести?

Когда можно надеяться заполучить вас домой? Или основательно затемпературила? Или еще что?

До свидания, родненькая. Крепко тебя целуем.

Твои верные Саньки

Буля приехала. Ура-ура!

Завтра утром записку мне не пиши. Я кину передачку и убегу. А то уже пять дней не был на планерке. Хорошо? Зато к вечеру напиши побольше.

Дорогие мои!

Сегодня мне дали душ. Теперь я вроде чистая. Анализы у меня хорошие, так что, может быть, в пятницу и выпишут. Чай с молоком прокис. Потому принесите мне просто чаю в термосе и в баночке сгущенки. Мне это все-таки помогло. Обязательно принесите паспорт заранее. Иначе задержат.

Очень скучаю. Больно тут тоскливо. А сегодня утром мне петушок не прокричал: «Мама, мы пришли!»

Подсмотрите, как тут выписывают. Кому тут дают цветы? Мы тут в темнице и ничего не знаем.

Хочу домой. Страшно устала от этого режима. Уже две ночи не сплю. Душно. Нас ведь тут 12 человек. А открывать окна страшно – сквозняки.

Как вы там? Как мой родненький сынуля? Ждет ли нас отец или ему все-таки не хочется забирать домой дочь? Тут несколько таких случаев.

Крепко всех вас целую. Ваша мама Галуся

Лясенька, привет!

Буля приехала – и Сашка отсыпается. Еще храпит вовсю. А я намерен поспеть на работу вовремя. И теперь мы не зависим от столовых и прочих превратностей. Так что за нас можешь не беспокоиться. Главное – чтоб у вас все было хорошо. Хоть мы и рвемся поскорей привезти вас домой, все же ты там врачей не торопи. Лишний день как-нибудь потерпим, лишь бы хуже не было потом.

Новости. Долинский лежит в больнице с радикулитом (а может, ты это уже знаешь?). Сашка Яковенко уехал в Неклиновку за семьей. До осени она у него будет жить в Подмосковье, на даче Иларионовых.

Что тебе приносить, чтобы ты быстрее крепла? Очень люблю и жду – тебя и Катюшку.

Целую. Твой (ваш) Саня (папа)

Любимые мои дети!

Съешьте, что я вам вернула, за мое здоровье. Завтра утром напишу все подробно. Очень за вас волнуюсь все время. Просто невозможно быть мне от вас отдельно. Приходите, пожалуйста, вовремя. Крепко вас целую. Катька шлет вам привет и хитро улыбается.

Ваша мама

Не забывайте меня

Рыбочка-Лапочка!

Посылаю тебе паспорт. Выписывайся на здоровье. Очень ждем!

Сегодня вечером придем всем гамузом. Валентина Федоровна вчера весьма жалела, что не пошла. Ведь можно было разговаривать.

Твое послание, как я и ожидал, вызвало неудовольствие. А Сашка – тот по поводу твоей фразы о «петушке» во всем обвинил меня: я его не разбудил, не пригласил с собой и т. д. («Вот ты какой, папа!»)

Привет тебе от Коварских. Привет от мамы. Сын спит, но тоже приветствует тебя.

А я – крепко целую мою золотую Лясеньку.

Твой Саня

До вечера

Дорогие мои мальчики!

Слушайте мою команду.

Что взять для Катьки

2 чепчика – теплый и холодный

2 распашонки – теплую и легкую

2 пеленки – теплую и легкую

Подгузник – самую мягкую чистую старую пеленочку

(Это стирать и гладить. Мыло – детское).

Если будет совсем тепло, конверт.

Если не очень – байковое одеяло и угольник.

(Это только гладить).

3 (три) метра розовой ленты.

Хорошо бы беленькую тоненькую косыночку, но у нас ее нет. Попробуйте купить. Купили ли детскую аптечку? Матрасик не нужно, обойдемся.

Обязательно помойте как следует полы, вытряхните все наши ковры. Обязательно вымойтесь сами, зайцу голову как следует.

Почитайте внимательно книжку, что нужно кушать, чтобы было больше молока, и купите это в дом. Можно это же немножко принести сюда, а то, по-моему, Катерина мной недовольна. Сегодня очень плакала после того, как обнаружила, что есть ей нечего. Это невесело.

У меня все потихонечку, ни шатко ни валко. Час на час не приходится. Сегодня взяли у нас всякие анализы, от них многое будет зависеть.

Очень хочется домой. Здесь можно никогда не выздороветь окончательно. Мальчики мои родненькие! Очень мне без вас плохо. Заберите меня скорей отсюда! Жду вас вечером. Крепко вас целую.

Ваша макатя

Сыночек! Осторожней завтра на дежурстве.

Здравствуйте, котята!

Как вы там? Не теряете бодрости? Держитесь молодцами – и все наладится. Мать, старайся быть спокойной (по возможности), не волнуйся, жди. Молоко должно у тебя быть. Так и Инга Агуренко говорит. Тебе от нее привет.

Вчера о тебе проявили заботу. Пришла тетя из консультации и велела передать, чтоб ты завтра так-таки явилась к врачу. Она тоже сказала, что такие штуки с молоком бывают вначале.

Как ты переносишь в чае такую концентрацию заварки и молока? А то, может, молока еще побольше наливать? Говорят, чем больше – тем лучше.

Еще вспомнил целую кучу непереданных приветов – да перечислять недосуг. Мы с чижом сейчас в доме ровно полчаса искали его костюм. Ты же знаешь, какие мы оба поисковики. В конце концов нашли там, откуда, как ни странно, и начинали искать – на его полке.

Да, не принести ли тебе такую стеклянную штуку – вроде маленькой граммофонной трубы с клизмочкой? Тоже, говорят, к молоку имеет отношение. Спроси у врача.

Сашка вдруг о тебе очень забеспокоился. Волнуется пацан. Так что будь молодцом.

До свидания, наши любимые. До вечера. Крепко вас целуем.

Ваши ближайшие родственники

Дорогие мои мальчики!

Сегодня первый раз стала на ноги. И заходила подо мною земля… У меня все идет нормально, молоко потихонечку прибывает (тьфу, тьфу, тьфу…). Сплюньте и вы по три раза. Сегодня я узнала, что с такими, как у меня, родами мне должны дать декрет 70 дней, а не 56.

Выпишут нас не раньше пятницы при условии, что у нас обеих не будет никаких отклонений. Так что скоро не ждите. Завтра принесите мне свежих булочек, с меня сняли сухарную диету.

Дочка наша – прелесть. Ночью в кормление она 15 минут внимательно меня разглядывала, я даже смутилась. Таращит глазёны – серьезные, серьезные. Что-то ей нравится, что-то не нравится. Представляю, какой осмотр она вам устроит. Она у нас девочка строгая и критическая.

Ну, будьте, мои родные, любимые мальчики. Все время за вас волнуюсь. Крепко вас целую.

Ваша макатя

Родненькая матечка! Целый день я думаю про тебя и про Катьку. Жду не дождусь, когда привезу вас домой. Кстати, нельзя ли как устроить, чтобы хоть в окошко увидать дочь? (Еще не могу привыкнуть к этому слову – д о ч ь.) Говорят, это можно. Было бы хорошо.

Сейчас я должен передать приветы от тех, от кого забыл это сделать раньше. (Идет список из восьми строк. – А.Щ.)

Лена Смирнова сегодня принесла аптечку, правда, без соски. А мы тоже купили – с сосками. Зато в ленкиной есть отсос для молока – тоже, говорят, дефицит.

Сашка наш тоже написал тебе письмо. Но мы с ним маленько повздорили из-за одного предложения (приедешь домой – расскажем) – и наш пылкий сын выхватил свое послание и разорвал его в клочки. Сейчас стоит рядом со мной и улыбается. И просит, чтобы я сообщил его новости.

1) Он тебя любит.

2) Он ходил в кино на фильм «Пока фронт в обороне».

3) Мы купили аптечку.

4) Мы купили сгущенное молоко.

5) Привет сестре.

Мы с сыном, несмотря на разные мелкие драчки, живем очень дружно. И за эти дни подружились еще гораздо сильней. Что ни говори, день и ночь вместе.

Ну вот, золотенькая, и все. Кроме того, разумеется, что я тебя очень крепко люблю, и жду, и скучаю. В общем, для всего этого никакого листа все равно не хватит. Целую.

Твой Саня. (А Сашка говорит: «А я?!»)

Саша (сын)

Дорогие мои!

Завтра всю нашу палату выписывают, меня вряд ли. Звоните часиков в 11–11.30 – будет известно. Но уверенности никакой. Дочь наша в норме, а я врачу почему-то не нравлюсь. Настроение скверное. Последние дни здесь совсем невмоготу. Очень скучаю, очень хочу домой. Крепко вас целую.

Ваша мама Галуся

Здравствуй, мое ясное солнышко, которое что-то все не выпускают на свободу! Просись сегодня обязательно. В крайнем случае завтра. Иначе, скажи, к воскресенью мы с сыном вас с дочерью выкрадем прямо со второго этажа.

У нас все обыкновенно. Я еще не брался за наши главы «Откровенно о сокровенном». А пора. Оказывается, все же наши рожи торчат на ВДНХ. И Комитет выставки потребовал в начале августа присовокупить к ним книжку. Меня это как-то мало веселит. Именно сейчас вроде как-то не до капитальных творений. Однако же придется вершить!

Тебе приветы от Айрумяна, Жильцова, Скорятина, Приймы и т. д. Прийма, кроме того, интересуется, послала ли ты в ГДР газетки с материалом. Если нет, то он сам пошлет. Ответь.

Какие у тебя новости? Если вас не выпишут, вечером, естественно, я приду. Ждем Галину с Катериной. Целую крепко.

Твой Саня

Матечка-солнышко!

Устроили у нас летучку, и я чуть не опоздал к тебе. Даже в магазин заскочить не успел.

Завтра утром приду позднее – часов в 10. Приезжают Яковенки и тоже хотят посмотреть тебя в окошечко. Завтра же они улетают.

Видел в трамвае С. Понедельник. Она тобой довольна. Тебе много приветов, но, думаю, перечислять не обязательно.

Дома все ол райт. Не хватает лишь одной детали – Лясеньки. И самой маленькой Малясеньки – Катерины.

Крепко целую. Сын тоже.

Саня

А потом была долгожданная выписка. Она мне не очень понравилась. Я был готов к чему-то чисто семейному, камерному, что ли, а собралась неожиданно для меня целая шумная кодла очень хороших, симпатичных людей, но совсем не необходимых, и их довольство, как ни странно, было мне не по сердцу, казалось, оно разбавляет мою долго, за годы вынашивавшуюся и сконцентрированную в самые последние дни радость. Проявление их привязанности к Галине было искренним и в общем-то трогательным, но как бы отдаляло ее от меня. Получалось, я ревновал ее ко всем им!

И был, видимо, не прав. Ничто от меня не убавилось.

На другой день Галя окликнула меня. Она стояла на коленях над нашим раскинутым диваном-кроватью. Поперек него лежала наша дочь, крутя вправо-влево головой, оглядывая свой первый дом, и улыбалась. Как будто знала, что к ее появлению здесь перекрасили стены в золотисто-янтарный цвет. Казалось, она чувствовала себя царицей этого мира.

«Посмотри, какая она хорошенькая!» – почему-то шепотом сказала Галина.

Нам еще предстояло нелегко преодолевать ее послеродовую депрессию, которую мы из Ростова перевезли в Волгоград, но в моей памяти главным знаком ее материнства навечно впечатались эти ее счастливые шепотные слова: «Посмотри, какая она хорошенькая!» И как их продолжение – сказанное в тот же день: «Давай еще сделаем ребеночка! У нас же так хорошо это получилось… Тем более это так приятно…»

Есть ли лучшие слова, какие женщина может сказать мужчине?

IV

«Писать книгу – приключение». Я вспомнил это выражение, когда печатал на компьютере фразу: «Надо ли читателю знать, как пишется этот текст?» (вы встретили ее тут несколько десятков страниц назад).

В первые годы нового века я работал главным редактором небольшого, но уютного издательства с дерзким наименованием «Одно из лучших». Помимо прочего, в мои обязанности входило выпускать газету «Библиотечная столица». И я не мог не предложить своим читателям-библиотекарям чего-нибудь из сочинений одного из моих любимых писателей Уинстона Черчилля. Точнее – подборку его блестящих высказываний, которую и озаглавил так: «Писать книгу – приключение…»

В тот день, когда я рассказывал читателю о трудностях подыскивания нужных слов в затронутой инсультом голове, я подумал: не только соображения некой целесообразности побуждают это делать. Сама стихия мемуаров увлекает меня в омут текста, затягивает магией любопытства: что там?.. А «эпистолярно-роддомовская» главка снова пробудила интерес к замечанию Черчилля относительно книгописания. Я нашел тот номер «Библиотечной столицы» и само это его наблюдение: «Писать книгу – приключение. Вначале это игрушка и забава, затем она становится любовницей, затем она становится хозяйкой, затем – тираном». Так вот что потянуло меня к этой максиме, – слово «тиран». На самом деле оно в данном случае оказалось неточным, но за неимением другого…

Поясню. В моем собственном восприятии эти мемуары – набор живых картинок, поставляемых мне памятью, которые я, человек по природе и так не слишком эмоциональный, по возможности проверяю еще на соответствие датам, документам, другим свидетельствам и т. д. И мое дело продвигается небыстро по причинам, уже не раз изложенным.

Когда пришла пора включить в рукопись переписку, относящуюся к пребыванию Галины в роддоме, подумалось: это я сделаю за один день. Размышлять не о чем – труд барышни-машинистки.

Оказалось – неделя.

Перепечатка 3–4 записок 1965 года, а порой и двух необъяснимо воздействовала на мое существо, как будто я отработал до часу ночи в день сдачи в типографию журнала «Огонек». Если я при этом норовил передохнуть, повалявшись на диване перед телевизором или слушая «Эхо Москвы», то в течение каких-то минут меня одолевал сон, чего посреди дня со мной не бывало почти никогда. Попытки еще раз сесть за компьютер оканчивались бесславно: гулко начинало биться сердце, что не сулило ничего хорошего.

И главное: вместо «живых картинок», которые еще надо проверять и уточнять, просто… чуть ли не въявь ощущение той давней жизни, и одновременно – горечь по ней, по тому, что она никогда не вернется и никакими мемуарами в эту даль не дотянуться.

Такое как бы реалистическое биение жизни случилось у меня в течение этой работы только с событиями того, 1965 года…

Я не мог не думать об этом. Отчего так физически взбудораживается организм? Версию психологического влияния отбрасываем: все, о чем говорилось в письмах, должно было только умиротворять. Общеизвестный факт: даже самые некогда берущие за живое обстоятельства, удаленные во времени, воспринимаются едва ли не с умилением: «все, что было, сердцу мило». Мне ничего не оставалось, как остановиться на гипотезе, скорее всего далеко не научной. Источник воздействия – в самих письменах (или даже бумаге), сохранивших каким-то непонятным образом часть энергии писавших и читавших. Она оказалась очень большой и, может быть, даже превышающей пропускную способность потрепанной, можно сказать, сделанной еще при совке проводящей нервной сети изрядно устарелого человеческого создания. Она, наверное, появилась от сложения психической активности всех трех участников переписки. А если добавилась еще одна – новорожденной?..

Все! Клянусь богом слов, фраз, морфем и чем там еще он заведует для животворения письменности, впредь больше не буду упоминать в этом сочинении никаких мистических фигур. Хотя и мог бы… Мне кажется, наш быт переполнен ими, но мы предпочитаем не обращать внимания на них и инстинктивно стираем из своего сознания их следы, поскольку все равно, как мартышка и очки, не ведаем, к чему они нам. Однако ведь если их разложить на…

Но нет! Дал же клятву…

…Я больше ни разу не видел Владимира Разумневича. Ни во время моего утверждения в должности, ни в течение первой поездки в контору уже в качестве собкора. Хотя много раз проходил мимо его кабинета с надписью «Редактор по отделу литературы и искусства». В том же 1965 году его приняли в Союз писателей, и он вскорости ушел в главные редакторы Киностудии им. Горького.

В конце 1967 или начале 1968 года, когда я уже работал в центральной редакции, а наш дом в Останкино только еще закладывался, я предпринял попытку узнать что-нибудь о подоплеке моего появления в «Комсомолке».

Было так. В пятницу я дежурил по своему отделу – шел то ли легкомысленный субботний фельетончик, то ли подборка «Улыбка». По какой-то мелочи в этой публикации меня вызвал Ким Костенко, ведущий номера, который был уже не ответсекретарем, а замом главного. Но – и это имеет значение – еще не был супругом Инны Павловны Руденко. Может быть, и поэтому, но, так или иначе, у него не было настроения проводить выходные в Москве. И он взял двухдневную путевку в дом отдыха «Планерное» издательства «Правда».

При моем появлении в его кабинете Ким вдруг вспомнил, что я который месяц обретаюсь в гостинице «Юность» без семьи. А путевка в «Планерное», между прочим, хоть он и один, у него была выписана на двух персон, поскольку комнаты были рассчитаны именно на такое количество койко-мест. И тут у Кима Прокофьевича, к слову сказать, самого человечного человека в редакции (это я говорю без иронии, в самом прямом, неподдельном смысле), родилась идея забрать и меня на уик-энд на морозные просторы Подмосковья.

– Поехали, – говорил он, – на лыжах покатаемся, проветрим легкие от всей этой бумажной пыли.

Сказать прямо, я бы мало с кем из начальства согласился на такое: провинциально-высокомерное отношение к нему во мне до сих пор до конца не изжито. Но Ким Костенко в тот момент был настолько естественным, непринужденным, нормальным, что мои заморочки такого рода не успели проклюнуться.

Мы поехали на редакционной машине. Было уже за полночь, мы проморгали поворот с Ленинградского шоссе, домчали до Черной Грязи, повернули назад, долго искали возможность вновь оказаться на нужной нам стороне тракта…

…От катаний на лыжах я, хоть и вырос на Урале, получал удовольствие относительное. Но вот от последующей после них трапезной релаксации – полное. Ким купил в очень приличном тамошнем буфете бутылку какой-то классной водки (от моих попыток поучаствовать в этой богоугодной затее он отмахнулся с таким великим страданием на лице, что я долго не мог отделаться от ощущения чего-то непристойного, сотворенного мной). И мы по ходу обеда или ужина после морозной прогулки под какую-нибудь немудреную присказку Кима («Кто бы что бы там ни говорил, а выпить хочется!») планомерно убавляли ее содержимое.

И вот в одну из таких минут мне пришла мысль спросить у моего застольного наперсника, а не знает ли он, случаем, почему три года назад Разумневич, находясь в Ростове, решил позвать в «Комсомолку» незнакомого ему сотрудника местной «Вечерки».

Ким Прокофьевич от этого невинного вопроса вдруг почему-то потемнел лицом.

– Чепуха это все.

С этим я вполне мог бы согласиться: интерес довольно праздный. Но Ким еще добавил:

– К этому делу Разумневич не имеет никакого отношения.

И тут же мой собеседник поменял тему, обозначив, что прежний разговор окончен.

Когда я рассказал об этом Галине, она лишь серьезно обронила:

– Ты с этим вопросом больше никогда ни к кому не обращайся.

– Почему?

– Не надо.

Видимо, и впрямь не надо.

Как не надо, скажем, спрашивать самого себя: где он, Леня Коркин? И главное – когда исчез, испарился из моей жизни? Я этого не знаю, не помню. Леня – мой первый дружок, появившийся на излете малышовости и заре детства. Это как притча моего бытия. (В этот же разряд неосознанных иносказаний, похоже, придется отнести и все имеющееся в файле под таким, казалось бы, сугубо рационалистическим обозначением, как «Разумневич».)

Я уже вспоминал о том, сколь голодным и бедным было население, среди которого я подрастал. И все-таки у него хоть что-то было. Каково же было мое изумление, когда я с Леней пришел в барачную комнату, где он жил. Там не было ничего! Кроме небольшого стола, табуретки и переносного ящика, в котором лежали металлическая «лапа» для ремонта обуви и прочие причиндалы для той же надобности. Отец Лени был сапожником, а матери, не знаю почему, вообще не было. Где они спали? Как готовили еду?..

Ходил Леня, как у нас говорили, в ремках. (Для сведения молодых: это не детали модной одежды юных особ, называющих себя «эмо», эмокидами, а слово, происходящее, по Далю, от «ремок, рямок…лоскут, тряпица, ветошка, лохмотье, обноски, рваная одежа, рубище».) Сразу после войны самым отчаянно бедствовавшим семьям (какая-то справедливость соблюдалась) выдавали из подарочных посылок граждан США детскую одежду, и многие щеголяли в комбинезонах сине-коричневой шахматной расцветки. Поскольку это не коснулось Коркиных, можно предположить, что они вообще нигде не были отмечены как существующие на белом свете.

Однако в этом абсолютном нищенстве, в тотальном отсутствии имущества была и другая сторона. Был… Леня, вечно шмыгавший, утиравший нос рукавом и… неизменно веселый, сыпавший какими-то странноватыми уморительными прибаутками и невероятно везучий во всех играх. Мы, остальные, могли только мечтать так же хитроумно плести кружева футбольных атак, оставляя с носом чуть ли не всю команду противника.

Тогда я об этом, конечно, не думал, но сейчас полагаю, что именно в том нежном возрасте у меня возникло представление, что внешнее вещное состояние и внутреннее благо человека могут не только не совпадать, но и расходиться друг с другом. Я ведь помню, как мне хотелось походить на своего дружка. Я ему завидовал!

Может, тогда и зародилось еще пока не сформулированное, но истинно нищенско-философское понятие: бог даст день, даст и пищу.

И вот что интересно: одним такое верование дарует душевное спокойствие, а других, напротив, приводит в смятение. Ибо, как всем известно, на бога надейся… И т. д.

Впрочем, что бы ни говорил Ким Костенко или даже моя Галина, благодаря Разумневичу мы оказались в Волгограде. И еще отчасти – Володе Понизовскому. Будучи заведующим отделом военно-патриотического воспитания, он по своим армейски-журналистским надобностям приехал на Мамаев курган, там встретился со Школьниковым и как-то утряс случившийся из-за корявого назначения собкора конфликт между редакцией газеты и местным боярином. Тот был тогда, по-видимому, действительно милым человеком. Без самодурства.

…Но нужно отдать еще один должок внимательному читателю. Помните о «чувстве возможной бедности», которое почти всю жизнь точило Галю? Меня же оно чудесным образом оставило на много лет раньше, о чем я и намеревался рассказать.

Понятно, это неспокойное чувство возникает не на пустом месте. Нет нужды повторяться и лишний раз говорить о «генах», впитанных нами с культурой, в коей «бедняк гол как сокол, поет-веселится». Нет, разговор о насущном: явно не хватало денег. Добавки к окладу от моих мудрствований на темы призвания прессы, мастерства журналистики, даже подкрепленные цеховым юмором «Оптимиста», не всегда делали наш бюджет бездефицитным. Время от времени приходилось крохоборствовать в газетах. И даже в «Правде», изначально не любимой мной. Там работал очень славный человек Женя Спехов, хорошо знакомый мне и по УрГУ, и по свердловской газете «На смену!», и по «Комсомолке». Благодаря его содействию я напечатался в газете, рожденной Ильичем, под одним из многочисленных псевдонимов-кличек самого ее создателя (такой незатейливый «нутряной» юмор). Это был обзор областных газет на тему, как те освещают уборку урожая.

Я иногда досадовал, что не научился чем-нибудь еще профессионально заниматься. Чинить телевизоры, например, или наносить принты на футболки.

Зато как порою выручали меня любимые «Известия»! Наверно, многие коллеги помнят, это было единственное издательство, которое выплачивало гонорар на другой день после публикации материала. Скорая помощь!

Конечно, и здесь нужно было иметь «своего человечка», который бы принимал близко к сердцу твои житейские нужды. У меня такой был – Инга Преловская. После «Комсомолки», где она была членом редколлегии по отделу комсомольской жизни, Инга стала заведовать в «Известиях» департаментом воспитания. Отчасти и по этой причине я на какое-то время стал газетчиком, специализирующимся на таких проблемах. Отчасти же потому, что моя последняя работа в «Комсомолке» была посвящена им. Это был, так сказать, «сериал» корреспонденций под названием «Что-то неладно с сыном», написанных по письму одной отчаявшейся матери из Москвы, состоявший из одиннадцати или тринадцати публикаций. Я в связи с этим несколько поднаторел в этой тематике, с большим интересом прочитал две книги весьма известного в ту пору Василия Сухомлинского, а с Шалвой Александровичем Амонашвили позднее даже свел мимолетное знакомство.

Поэтому мне было не слишком сложно написать статью поучительного свойства насчет семейных перипетий, отношений старших и младших и т. п. К примеру, одна из них начиналась так:

«Однажды, вернувшись из детского сада, дочка подлетела ко мне и, нетерпеливо приплясывая, сказала:

– Позанимайся со мной.

– Как?

– Ну, придумай.

– Что придумать?

– Какую-нибудь игру.

– Я не умею.

– Ну, придумай сказку.

– Некогда.

– Фу, как с тобой неинтересно, – сказала она, повернулась и побрела к коту, растянувшемуся на диване».

А заканчивалась публикация наставительным пассажем: «Не было, нет и, наверное, не будет детей, которые бы сами стали строить стену между собой и родителями, – это противоречило бы природе. Вся жизнь ребенка в семье до какой-то поры – это непрерывный штурм крепости, в которой засели взрослые, крепости, построенной нами нечаянно из нашей занятости, нечуткости, толстокожести, нелюбопытства к бурному миру детства. Счастливы те родители, чьи редуты рухнули под этим напором, кому удалось сдаться на милость победителя. Счастливы их дети».

Как вытекает из процитированного, ни себя, ни своих детей я не относил к категории счастливых. И вообще, видимо, сильно сомневался в наличии счастливых в семейном обиходе. Что, впрочем, ни на йоту не уменьшало истинность высказанной мысли.

С такого рода ценностями я приходил к Инге Преловской. Она, зная из предварительного телефонного разговора мою домашнюю докуку, не откладывая, сразу же читала текст. И задумчиво так, к примеру, говорила:

– Понимаешь, в завтрашнем номере нашему отделу отведено 210 строк…

– Ну и…

– Если тебя ставить, придется сокращать почти вдвое.

– Плохо.

– Тогда поставим на следующей неделе.

– Нет уж, лучше завтра. Все цитаты из писем давайте наберем нонпарелькой, а остальное сокращай сама. Я тебе доверяю.

Назавтра выходила статья, а послезавтра я уже получал желанное вспомоществование от главной правительственной газеты, как тогда величали «Известия».

Что было, то было. А еще была очень редко продажа книг из домашней библиотеки. И сдача бутылок, накапливавшихся на балконе (1 рубль 20 копеек – стандарт, 1 рубль 70 копеек – ноль семь, 70 копеек – четвертинка). А как обидна была ситуация, когда из последних сил допрешь две сумки тренькающей стеклопосуды до пункта приема, а там вывеска: «Бутылки не принимаются в виду (именно так всегда было написано – «в виду», «в» отдельно) отсутствия тары».

И все же не это бывало самым тяжелым, а случаи, пусть и нечастые, когда приходилось занимать деньги в долг. Галина о них, конечно, не знала.

Я хочу привести маленький рассказ Галины, нигде не публиковавшийся. Я случайно обнаружил его в нашем «архиве» между самиздатовскими машинописными копиями «Стихов» Гумилева и книги Галича про историю пьесы «Матросская тишина». В нем присутствуют документальные детали материального существования и дух нашего бытования 70-х годов. Рассказ называется «Замечательные мозги». Вот отрывок из него.

«Если то, чего я так хочу, случится, прошу приобщить этот рассказ к следствию.

(Из убедительной просьбы автора).

Одна замечательная актриса, известная своими трогательными придыханиями в речи, спросила как-то очень интимно в большом клубе:

– Скажите (придыхание), что главное для женщины (длительное придыхание)?

И в ответ на два почти равноценных по силе вскрика – «мужчина» и «труд» – нежнейшим, невероятным своим голосом ответила: «Нет, не то. Самое главное, как она выглядит».

Она умнейшая женщина – эта замечательная актриса. И я бы охотно, за любую цену взяла бы у нее уроки по этому вопросу. Потому что, если я покручусь дома чуть больше нормы – а кто ее, норму, знает, спросить бы у этой актрисы? – так я совсем не выгляжу. И на моем лице можно читать, как на плакате. И когда легла, и сколько выпила, и почему бегала, как бобик, от стола к плите, и что метала на стол с утра до вечера, и сколько было у меня людей.

И хоть метала я все с радостью, – я очень принимать гостей люблю, – мешки под глазами вроде хотят это опровергнуть. У них какая-то своя логика, от меня абсолютно не зависящая. Ну и бог, скажите, с ними! Было бы на душе покойно. Нo в том-то и дело, что мой плохой вид, мое неумение выглядеть привело к тому, что мне человека одного убить хочется.

Он – мой сосед по рабочим столам… Нy, не скажу, что он плохой, не скажу. Может, он даже все это по доброте. Нo до чего ж мне трудно пережить день, когда я плохо выгляжу.

<…> Значит, захожу я… а он глазами в мои мешки – и ни слова. Сидит и смотрит… Неужели, думаю, опять начнет? А если начнет, то оправдают ли меня, если, изловчившись, я его все-таки убью пишущей машинкой. Встать бы на стол, поднять ее над его головой и ухнуть – чтоб мозги по стенкам. Вот честно скажу, мне его мозги по стенкам видеть хочется. Зацепились бы они за нашу наглядную агитацию и висели на извилинах. Роскошная картина.

– Значит, опять были гости, – говорит он торжествующе.

И я понимаю, что момент упущен. Мне уже не поднять над столом машинку…

– Значит, были гости, – говорит он еще раз и с убивающим мои последние силы скрипом открывает правую тумбу своего стола – там у него чистая бумага. А потом… лезет в левую и достает многоцветный фломастер, похожий на бутылочку от уксусной эссенции.

Со звуком, похожим на тот, что издают медные тарелки в провинциальном похоронном оркестре, он выщелкивает черный цвет и проводит жирную линию по чистому листу снизу вверх. Поверьте мне, это только начало. Он расчертит сейчас листок еще и еще вдоль, только уже линиями потоньше, а потом и поперек. И внизу поставит: Итого с двумя жирными точками, как в авансовом отчете.

– Кто у тебя был? – спрашивает он.

– Егоровы, – отвечаю, – из Челябинска.

– Всей семьей, что ли?

– Да нет, только вдвоем!

Он пишет – «2».

– Сколько дней жили?

– Да всего два. Они проездом. С юга. Субботу и воскресенье.

– Сколько потратила?

– Да что я, считаю? – пищу я. – Приехали люди, хорошие люди. Остановились, слава богу, что помнят. Хорошо два дня провели…

– Вижу, – говорит он. – Все-таки чего ты готовила?

– Да ничего особенного. Картошку с мясом тушила. Борщ варила. Яичницу утром жарила. Чай там, кофе…

– Будем считать, – начинает он. – Мясо по два рубля. Сколько брала?

– Полтора кило.

– Значит, 3 рубля. Вам бы с семьей хватило на три дня. Если сварить борщ, а из мякоти котлеты…. Еще бы утром во вторник на завтрак бы съели по одной. В котлету булочка идет, картофель можно. Экономно…

Я молчу, что в воскресенье уже брала антрекоты в кулинарии по 37 коп. за штуку. Шесть штук.

– А у тебя уже от мяса ничего не осталось?

– Борщ есть, – говорю.

– На сколько тарелок?

– Тарелки на полторы, – уныло отвечаю я.

– Ага. А если бы их не было, значит, было бы три с половиной. Так-так…

Уже красным цветом он в черные квадраты вносит разные мои показания.

– Яиц сколько жарила на душу?

– По два, – говорю. Жарила я по три, еще и с колбасой.

– Десяток, значит, долой. Яички сейчас только по рубль тридцать. Своей бы семьей ушло бы только шесть. Пили много? Сколько округло ушло?

– Немного, – оправдываюсь я. – Бутылочку «Московской» достали (пили «Экстру»), «Димиат» вечером.

– Врешь, – говорит он уверенно. – Было ж два дня? Значит, два раза «Московская» и два раза «Димиат»? Или, может, они брали?

– Они! Они! – радуюсь я. – Все они. Егоровы с юга привезли чачи и хванчкары, и фруктов навезли навалом. Что ж бы я их еще в магазин посылала?

– Вычтем, – говорит он. Щелкает третьим цветом и вписывает что-то в свои квадраты.

– Ты после одной ночи простыни гостевые сама стираешь или в прачку отдаешь?

– Да я после Егоровых, – говорю, – сама спокойно лягу. Это ж свои люди. Я ж их сто лет знаю.

– Ну и дура, – говорит он. – Если сама стираешь – значит, идет порошок…

<…> Он считает. Вычерчивает тремя цветами мою жизненную несостоятельность.

– Итого, – говорит он. – Ты за эти два дня округло понесла убытков на 8 рублей. Что у тебя было прошлый раз?

Теперь он лезет в средний ящик. Там, в углу, лежит заведенное на меня досье.

– В прошлый раз Приходьки из Куйбышева – 12 рублей. До них Крутиковы из Вологды – 6 рублей. Даже если брать только этот месяц – 26 рублей убытку – только за одну дурь. Четверть твоей зарплаты. В год это сколько? Шуба это приличная синтетическая. 400 рублей – почти спальный гарнитур нашего производства, немного, правда, добавить надо. В мясе это – 200 кг. На полтора года, считай…».

…Мне кажется, этот рассказ имеет отношение к теме «чувства возможной бедности», о котором с тревогой писала Галина.

Я упоминал о хирурге Александре Васильевиче Зубееве, золотым рукам которого мне пришлось доверить Галину в 1977 году. Я еще написал, что его личность расширила рамки моего понятия о русской натуре.

Мы приехали к нему в Щелковскую районную больницу. После двухминутного разговора он спросил Галю:

– Какие-нибудь филькины грамоты привезла?

– ?

– Ну, выписки из женской консультации или еще откуда-нибудь?

– Нет.

– Ну и ладно, сами увидим. Тапочки с собой взяла?

– Не взяла.

– Вот это плохо. Тогда уж приезжай в понедельник. С тапочками. С утра обследуем, а во вторник у меня как раз операционный день.

Коллеги из «Работницы», поспособствовавшие этой встрече, с многозначительным выражением лица предупреждали меня, что Зубеев – «практикующий врач». В то время это означало, что он за операции берет плату. Собственно, за такого рода прегрешения его и сослали из МОНИКИ (Московский областной научно-исследовательский клинический институт) в райбольницу, сделав ее региональной Меккой для женщин, нуждающихся в непростом хирургическом лечении.

Подождав, когда Галина вышла из кабинета, я, одновременно доставая из кармана деньги, стал неумело, коряво спрашивать, сколько мы ему должны. Зубеев отвечал в отличие от меня легко и просто:

– Мы же с вами не в сфере бытовых услуг. Главное – дело сделать как надо. А тогда уж и поговорим.

Дело было сделано на редкость быстро. Уже на четвертый день я приехал за Галиной. И, как и было условлено, я, уже много смелее, завел речь о гонораре. Зубеев отмахнулся – «не мешай!» – и заговорил по телефону:

– Клава, брось своих пациентов и иди домой. (Как выяснилось, жена Александра Васильевича работала в той же больнице патологоанатомом.) Через десять минут мы придем вместе с Галиной.

Зубеевы жили в «хрущобе» сразу за больничным забором. Две (или три?) комнаты были обставлены (наверно, точнее сказать – заставлены) модными тогда темными «стенками». Мы сели за такой же темный овальный стол, Зубеев протянул левую руку и достал с застекленной полочки бутылку коньяка, потом, чуть потянувшись, – правую, и из ниши с хрустальной посудой извлеклась еще одна коньячная емкость. Я стал с любопытством озираться, а Александр Васильевич засмеялся, но как-то не слишком весело.

– Да, такая вот у нас, хирургов, жизнь, кругом коньяки и шоколадки. Вот вы и поможете маленько от них избавиться.

Ну что тут сказать, был банальный выпивон, в ходе которого между Александром Васильевичем и Клавдией Андриановной случился любопытный диалог на тему, что важнее при операциях: тщательность проработки всего с опасностью промедления или стремительность хирургии с риском что-то, может быть, выполнить неидеально. Они вспоминали много случаев и в основном склонялись к преимуществам быстрой работы.

Но гораздо интереснее было вот что. Зубеев как бы извинялся (!), объясняя мне, почему отказывается взять у меня деньги.

– Ты думаешь, я не беру? Ого-го как беру, – говорил он, таким странным образом оправдывая свой поступок. – У нас тут вокруг генералов да полковников как собак нерезаных. Ну, я им и заламываю цену. А с тебя, своего брата-интеллигента, что взять?

Через какое-то время ему, видимо, показалось, что он своим объяснением мог обидеть меня. И нашел несколько иное обоснование отказа от вознаграждения.

– Я знаю, моя квалификация дорого стоит, но должны же мы как-то помогать друг другу. Я когда вас увидел, сразу подумал это.

Если поразмыслить, такое заявление – тоже не слишком комплиментарное. Но нам, по счастью, было мало дела до словесных изысканий хирурга от бога, его драгоценные руки и в данном случае его душевное движение были олицетворением чего-то по-настоящему человеческого.

В течение нескольких следующих лет мы раза четыре приезжали в этот дом, в основном привозили книги – любимые Зубеевым мемуары про войну, потребляли коньяк с шоколадом, объясняли ему, темному, сколько в привезенных нами томах откровенной брехни (а он и не спорил). Но тут я запросто могу соскользнуть в иные материи, не связанные с обещанным завершением темы психологического «синдрома возможной бедности».

Дело в том, что не взятые за операцию деньги освободили меня от сиюминутной необходимости пополнения нашей кассы. Но это было только начало снизошедшего на нас благоденствия. Вскоре пришло письмо от моего отца, который сообщал, что в связи с получением нами новой квартиры (это случилось в 1976 году) мой последний денежный долг родителям переходит в категорию подарка, который не подлежит возврату.

Мне вдруг стало ясно, что вообще-то нам для более или менее нормального существования не хватает совсем какой-то небольшой добавки. Всего-то! «Только не надо переживать, только не надо перебивать». И тут произошло нечто диковинное. За прошедшие годы я рассказывал своим знакомым об этом десятки раз.

Зная, что мне размечен в «Журналисте» гонорар, и желая получить его раньше основной зарплаты, я пришел к нашей расчетчице в бухгалтерии издательства «Правда» и попросил выписать мне соответственную сумму.

– Хорошо, – сказала она. – А почему вы не получаете свои отпускные?

– Давно получил и уже забыл, как они выглядели.

– Да нет. Вот в вашей карточке они обозначены, и никто их не получал.

– Это ошибка. Я не мог не получить свои деньги.

Тут расчетчица жестом попросила меня наклониться и сердито прошептала мне в ухо:

– Вы что, добиваетесь, чтобы меня уволили?

– Нет.

– Тогда идите в кассу и получайте деньги!

Я пошел и получил.

Ровно с тех пор я больше никогда в жизни не занимал денег. Ничто в нашем финансовом статусе тогда еще не изменилось, до первых издательских договоров Галины было, наверно, года два, но… Все как-то само собой уравнивалось: каждый расход по времени совпадал с каким-либо приходом… Я даже стал думать: если бы я попросту не нервничал из-за возможной нехватки, может быть, и всегда было бы так?..

Вот тогда-то из меня и вышло «чувство возможной бедности». Осталось нечто более фундаментальное: бог даст день, даст и пищу.

Галина с такой благодатью в душе не жила никогда. Та противоречила самой природе нашей писательницы.

V

…И вот я опять вижу себя в Москве, в гостинице «Юность». И опять читаю письмо Галины.

«Как тебе живется в столице? Впрочем, сейчас ты еще в поезде, лежишь на серо-белой МПС-овской простыне и читаешь Мурзина пополам с Бианки. (Мурзин – редактор «Комсомолки» по отделу комсомольской жизни, Бианки – ленинградский собкор.) Тебе хорошо, уютно, и только воспоминание об одинокой, оставленной на перроне женщине омрачает жизнь. Ах уж эти женщины, жены тем более! Сколько от них неприятностей настоящим мужчинам! Кто их только выдумал! Я, наверное, принадлежу к самой худшей категории женщин (ей-ей не лицемерю), а посему пишу это письмо.

Итак, расстались мы уныло. Стоило ли столько пережить, чтоб дойти до такого кислого, тошного расставания? По-моему – не стоило. И вот я своим слабым умишком пытаюсь во всей этой хреновине разобраться.

…Итак, почему? Почему у нас все идет вкривь и вкось, почему я нудно бубню об одном и том же, как та юродивая. Поставим, во-первых, точки над «и». Я тебя люблю и дай бог каждому так любить. Все, что связано у меня с тобой, – мне до смерти дорого. Это не слова, это на самом деле.

Ты не будешь отрицать, что в Ростове мы были счастливы, что нам, идиотам, подфартило даже квартиру получить возле той самой рощи. (Там было место наших свиданий, а Галя моментально «обритуаливала» такие заветные объекты. «В рощу легкою стопою ты приди, друг мой» – всплывает строка «Серенады» Шуберта-Огарева.) Это была моя первая квартира. Наша квартира, где родилась Катька. Это я тебе говорила, на что ты мне вполне по-мужски ответствовал: нельзя же держаться за квартиру. Наверно, нельзя. Но если после твоей, единственной на свете жилплощади, где была любовь, где была семья, получаешь пахнущую псиной квартиру с рыбьими хвостами на веревочке – в общем, я к этому привыкнуть не могу. Как хочешь. 24 часа в сутки я думаю о Ростове, мне до фонаря та редакция, тамошняя публика – я знаю в целом ей цену – хотя и это по-своему люблю – мне нужен Ростов, мне нужна та квартира, если бы мы там получили трехкомнатную, клянусь, я отдала бы ее К-ым.

Я не знаю, что делать, но мне до ужаса тошно. По справедливости мне бы молчать, мне бы помогать тебе, но я вся внутренне истлела. Если нет возможности уехать нам в Ростов, уедем куда-нибудь еще. Здесь я просто не выдержу. Не могу я жить в этой псиной квартире после той… (Ремонт тут не поможет. Ведь, наверное, псиной давно не воняет, а мне все кажется, что в коридоре кобель стучит хвостом.) Вот такие дела.

У тебя хоть и нежная, но толстая шкура, и этот импрессионизм вряд ли дойдет до твоего холодного рационалистического ума. Бог с тобой. Каждому свое. Плюнь на чюйства и восприми слова, их грубую сущность: хочу отсюда в Ростов. Не ново, скажешь? Но ведь ты все время приставал ко мне с вопросами. Ты хотел знать. Так знай – другой причины таки нет, кроме этой. Наверное, потому, что большего счастья, чем личное семейное, у меня нет. Да и не хочу я его. Плевать на все.

А потом я еще и старая. Не отмахивайся, мальчик, так оно и есть. И хочется мне угла – своего, теплого, постоянного, и чтоб на балконе росли цветочки. Это должен быть мой угол, а не чья-то оставшаяся по наследству квартира, где уже кто-то кого-то любил до меня.

Скверно мне, Санька. Скверно из-за себя, что тебе порядком порчу жизнь, что все у меня пошло под гору – настроения, желания, стремления и прочая ерунда. В общем – скверно. Вроде и не я живу на свете. Ты все это порви. И не спрашивай меня больше, почему да отчего… И так все ясно.

Ну, будь!».

Дежа-вю? Опять Ростов?..

Суждение Галины было верным: «оставленная на перроне женщина» и вправду омрачала жизнь. Но… я уже знал, эта мрачность должна время от времени проявляться в нашей действительности естественным признаком, а может, и качеством, как, скажем, мои близорукость и астигматизм. Да, провидение дало мне в судьбу такую дульцинею, по-сталински бросив: «Другой писательницы Галины у меня для тебя нет». А я никогда не пререкаюсь ни с судьбой, ни с провидением. В последнем своем письме моей будущей жене в 1961 году, может быть, вы помните, я писал: «Разве я не прав, когда говорю, что страдание, переживание, тоска для тебя – не только мучительные эмоции, но и культ, без которого тебе не прожить?» «Культ» – не то слово. Натура, естество – со спонтанным выбросом негативных чувств.

Думаю, читателю нужно знать, на фоне каких обстоятельств родилось это послание.

Мы приехали в город-герой в конце августа. Первой моей заботой было к началу учебного года пристроить Сашку в школу. И не в первую попавшуюся, а с изучением инглиша, поскольку именно в такой он окончил первый класс в Ростове. Следом встала задача, оказавшаяся самой сложной, – найти няньку для дочери. На это ушли весь сентябрь, октябрь и большая часть ноября. К делам «Комсомолки» я в то время не прикасался. И лишь накануне декабря пришло время заняться трудоустройством Галины.

Самым естественным было обратиться к Геннадию Ясковцу, редактору областной газеты «Молодой ленинец». Тот сказал, что у него вакансий нет. А впрочем, добавил он, нам недавно вписали в табель должностей редакционного библиотекаря.

Ну что ж, библиотекарь так библиотекарь. Тоже подобие дежавю. В Челябинске Галина начинала редакционную карьеру с учетчицы писем.

После этого я с головой ушел в новую работу и не очень следил за успехами жены. А они, судя по записям в трудовой книжке, должны были быть впечатляющими. Менее чем через пять месяцев она стала завотделом подростков. Еще через пять – завотделом пропаганды. А через 80 дней после этого решением бюро обкома ВЛКСМ от 19 ноября 1966 года утверждена… редактором газеты.

«…редакторская должность, которую я по чистому недоразумению занимала в газете «Молодой ленинец», – это была ирония судьбы. Бывает же так – шутит над нами судьба, и надо мной она подшутила, сделав меня редактором. Ни по складу своего характера, ни по внутреннему состоянию – я этого не хотела… Впрочем, даже не могу сказать, что не хотела. Человек по своей природе лукав. И тогда мне казалось, что это тоже надо. Это потом, когда начинаешь разбираться, думаешь: вот это тебе было совершенно ни к чему. Но я вспоминаю с нежностью всех своих коллег, я их помню и люблю». (Из телеинтервью 1992 года.)

…Как-то я заехал в «Молодой ленинец», зашел в ее редакторский кабинет и застал Галину в возбужденно-веселом настроении. Оказалось, от нее только что ушел посетитель. Не простой посетитель, а уполномоченный КГБ. Он частенько посещал редакцию, почти все его знали. Поговорив на разные нейтральные темы, в конце беседы он как бы между прочим сказал:

– Да, и выпишите мне новое удостоверение.

– Какое?

– Ну, что я являюсь вашим корреспондентом.

– А вы что, являетесь им?

– Ну, вы же знаете.

– Знаю и поэтому не могу выдать липу.

– Ну, вы как-то неправильно понимаете ситуацию.

– Давайте проверим. Вы можете дать мне какое-нибудь служебное свидетельство?

– Пожалуйста.

Галина набрала телефонный номер.

– Мне нужно поговорить с Леонидом Сергеевичем Куличенко.

Это был первый секретарь обкома партии. Галина обрисовала ему ситуацию: сотрудник областного КГБ такой-то, номер документа такой-то, требует дать ему удостоверение корреспондента, хотя им не является, а она, редактор, не считает возможным подписывать обманные справки.

Куличенко попросил передать трубку уполномоченному и сказал ему что-то такое, от чего у того побагровело лицо, и он, забыв про «до свидания», ушел, как говорится, солнцем палимый. С тех пор он в газете не появлялся.

А вот воспоминание уже упоминавшейся здесь нашей стародавней подруги Генриетты Перьян.

«В 1965 году Элем Климов закончил свой замечательный фильм «Похождения зубного врача». О том, как молодой стоматолог умел удалять зубы без боли, и о том, как это было воспринято в обществе. Эту блестящую кинокомедию сочли пародией на советскую действительность. И фильм, как водится, положили на полку. Элем слонялся без дела и тосковал – сплошной запрет пробить было невозможно.

Все боялись пошевелиться. Дворцы культуры просто захлопывали в панике дверь, даже не разбираясь, почему, собственно, запретили. Галина Щербакова, узнав об этой истории, пригласила Климова в редакцию – он же сам родом из Волгограда – и устроила встречу с журналистами. Они написали и опубликовали большой материал. За что ей потом сильно попало в обкоме партии. Газетчики и фильм бы показали, но не было в редакции «Молодого ленинца» даже малюсенького экрана, не то что уж аппаратуры какой-то.

Тогда Щербаком обратилась в медицинский институт: «Ребята, это же кино про молодых врачей, надо посмотреть». А у них свой зал. Куча народу июнь, сессия абитуриенты, и там, в огромном актовом зале устроили встречу, показали кино, устроили бурное обсуждение, Это был тогда единственный показ в СССР. Первый!»

…В редакции Галину любили. В день тридцатипятилетия ее наградили огромной самодельной медалью «Галине Режабек – за спасение утопающих», по окружности которой были расположены портреты всех творческих сотрудников редакции. Сама история появления этих снимков связана с одной из многочисленных любопытных Галиных затей: целый номер рассказывал (и показывал) читателям в занимательных подробностях людей, делающих молодежную газету. Помню недоумение «старших товарищей» из «Волгоградской правды»: разве ж такое можно? Конечно, «не можно», если у кого-то спрашивать. А Галя просто делала.

Вот одна из ее «реформ», с которой она попала впросак. С первого дня, как ее назначили главной, она объявила, что редакционная машина никогда больше не будет ездить по чьим-либо личным нуждам, а только по производственным и творческим. И являла собой пример такого отношения. Пока Лиза Кремнева, недавно взятая в редакцию, не раскрыла ей страшную тайну: все в конторе пользуются автомобилем в личных целях, кроме редактора, а водитель их покрывает!

Вот еще одна чудом сохранившаяся Галина записка, свидетельствующая и об ее фонтанирующей, как бы ныне сказали, креативности и одновременно о той стороне души, которую мы обозначили как «мрачность». Она написана уже тогда, когда мне утром позвонили в Волгоград, сказали, что вечером меня хочет видеть Дмитрий Панкин, а тот, поставив в известность, что создается новый отдел и я назначаюсь его заведующим, сказал:

– Ну, надеюсь, мы не будем играть в «я подумаю до завтра», иди к Зайцеву (зав. редакцией), возьми ключ от своего кабинета и начинай работать сегодня.

Галина считала своим долгом пособить мне в важный момент моей биографии, и эта записка – тому подтверждение. Видимо, она писалась при составлении мною плана работы.

«Дискуссии года

1) Замри, минута, остановись день: хочу ли я вашего продолжения завтра?

2) Нигилизм полузнания, где полузнание – читай стихийный социальный нигилизм.

3) Если завтра война, если завтра в поход, как скажется полнейшее отсутствие национальной гордости.

4) Пороки комсомольской демократии: волеизъявление при помощи голосования.

5) Самые большие человеческие радости.

6) Движущие пружины в обыкновенном человеке: честолюбие, деньги, любовь, наслаждение и т. д.

7) Пороки нашего времени, наши родные советские пороки.

8) Я хочу быть счастливой, а Щербаков этого не хочет. Ему на меня наплевать. Куда мне пожаловаться?!?!»

Внимательный читатель уже понял: пора душевной мрачности или даже приступ отчаяния у моей любимой жены могли наступить вне всякой связи с внешними, часто абсолютно благополучными обстоятельствами. Как внутри планеты под названием Земля происходит нечто непостижимое для ума человека, так и у людей: мы видим лишь доступную гладь личности – и на ее фоне следствия, часто странные, непонятных нам процессов.

Но если человек – писатель (настоящий, а не словоблуд), он свое существо, даже им самим не понятое, выдает, не может не выдавать людям. Так что истинные ценители дара Галины давно почувствовали то, о чем я сейчас пишу.

«Читала книгу и думала о том, какой ад творился в душе Щербаковой, когда она ее писала… На первый взгляд – обычный детектив, а «ведь, оказывается… только стоит приподнять дерн…»

«Утверждают, что Щербакова стала писать резче, даже злее. Возможно…Три повести, каждая суровее предыдущей».

«Галина Щербакова как будто меняет свой стиль, писательскую манеру, обращаясь к резкому, порой шокирующему слову».

«Читала последние вещи Щербаковой, которые меня удивили».

«Книга «Мальчик и девочка» и фильм, снятый по этому сценарию, ввергли в шок…»

Еще в начале своего писательства Щербакова встретила одного критика, который ей выдал: «Вы пишете печально, как будто у вас нет ноги». «С тех пор я… знаю точно, – изрекла Галина, – весело пишут только двуногие».

Я-то думаю, что истоки ее «депрессивного» взгляда на действительность кроются не в сиюминутных, не в благоприобретенных умонастроениях, а самом существе ее натуры.

Помню, как давным-давно, в момент безвыходного безденежья, я отбирал с домашних полок книги для букинистического магазина. Рядом с двухтомником словаря Даля положил трехтомник «Украинских повестей и рассказов». Но на прощание захотел… почитать эти повести и рассказы. Тут меня ждали два открытия. Первое – беспроигрышная увлекательность повествований. И второе – беспросветная мрачность многих из них (особенно у авторов-женщин – Марко Вовчок, Леси Украинки, Ольги Кобылянской…). Вот уж где «депрессивность» что надо! И как-то невольно припомнилось, что сам Николай Васильевич Гоголь – стопроцентный «хохол». И потом я уже сообразил – моя-то жена абсолютная «хохлушка». А у них, видимо, какая-то генетическая тяга к трагедийному (часто и демонстративно-трагедийному) восприятию жизни. В одной радиопередаче я услышал и записал такое поначалу показавшееся мне неожиданным определение: тревожно-мнительные украинцы. Но ведь правда!

Однако в хорошую минуту такой автор может написать и весело. Именно это свойство Щербаковой позволило собрать книгу «Печалясь и смеясь». Из чего родилась идея сборника? Из нечаянно подсмотренного соседства двух суждений на интернетовском читательском сайте. Первое: «Талантливый автор талантливо пишет. Но так, что настроение портится всерьез и надолго». Второе: «Книга легкая, интересная. В ней есть и юмор, и ирония, и любовь, и ревность, и даже злость». И то и другое – об одной и той же книге Галины. Очевидное противоречие наблюдений и побудило выделить в одном из сочинений автора высказывание, вынесенное в эпиграф книги: «Может, в нас отсутствует орган, отвечающий за чужую боль? Или его не туда пришпандорили? Сломаешь голову, печалясь и смеясь…»

ПЕЧАЛЯСЬ И СМЕЯСЬ?.. Не является ли такая формула сутью творчества Галины? Сделать чужую боль «своей», читательской – разве для нее не главное писательское предназначение? «Горечь и боль писателя за время, в котором мы живем, за людей, которые в погоне за материальными благами теряют человеческий облик, вот что я увидела в этой книге» (olvia, www.review-books.ru). «Книгу выдержат, пожалуй, только те читатели, которые не боятся очень сильной, тяжелой и пронзительной прозы» (Марина Маркелова, «Аргументы и факты», о книге «Яшкины дети»).

Однако, как выясняется, опасения, что от этих книг «настроение портится всерьез и надолго», сильно преувеличены. Среди читателей Галины много ценителей ее стиля, которые получают удовольствие от самой манеры изложения, ироничной, в меру отстраненной, от так называемого щербаковского юмора. «Природный оптимизм и благожелательное отношение к людям удержали ее от мрачного (и весьма даже соблазнительного в своей ужасти) бытописания нашей и впрямь далеко не всегда приятной жизни; здоровое же чувство юмора и умеренный скептицизм не позволили окунуться в леденцовые реки (пряничные берега) сентиментальности» (Татьяна Морозова, «Литературная газета»).

«Когда мне грустно, я читаю Галину Щербакову – чтобы довести уровень грусти до нижней точки, а потом, как правило, становится легче. Таких писателей в мире очень мало…» (Обзор книг от Анны Матвеевой, http://tau.ur.ru/matveeva/).

Я бы сравнил все написанное Галиной с хорошим джазовым оркестром, способным в одном концерте сыграть и капитальную «Рапсодию в стиле блюз» Гершвина, и шаловливую пьеску из «Веселых ребят». Однако прислушайтесь: «внутри» и того и другого живет ритм ухающего контрабаса, который создает основу этой удивительной музыки – свинг, подчиняющий весь твой организм угодному только ему пульсу.

Мягкий, томный, неумолимый контрабасный рык порой еле слышен, а порой – поглощает все. Вот так и в сочинениях Галины: в одних умело скрытые и, может быть, даже от нее самой потаенные смыслы упрятаны под колоратурными саксофонными фиоритурами – стилевым камуфляжем, словесной безупречностью, а в других они – прямо прут на вас, как танк, как свинг. И читатель может удивиться: «Ввергла в шок», «Новый старый автор». Но на самом-то деле этот рокот, собирающий в единое целое ее прозу, жил (живет) и звучал (звучит) всегда.

Так же всегда была едина основа ее натуры – с неизбежными упаданиями куда-то вглубь, в самое себя, в отчаяние – «все у меня пошло под гору – настроения, желания, стремления… Вроде и не я живу на свете». И с выкарабкиваниями снова наверх: «Жизнь прекрасна и удивительна. А если бог будет милосерден, то можно будет пережить еще и еще много всякого-разного… Ах как хорошо и вкусно жить!» (из «Автобиографии»).

И как же я ее любил именно такую – от замогильного, самого низкого контрабасного тона до визгливого, на грани возможного для уха вскрика трубы.

Мне казалось: состояния жестокой меланхолии у Галины были связаны с «глобальными» размышлениями о своем житье-бытье – где жить, чего добиваться, в чем счастье… Логика намекала (впрочем, она тут ни при чем, сама жизнь наталкивала): выходу из упадочной ситуации должны, напротив, способствовать помыслы о простых, приземленных обстоятельствах.

Мне, например, повезло открыть способ, как время от времени очищать домашнюю атмосферу от муторной унылости. Галина, надо отдать ей должное, всегда старалась скрыть от детей свой упадок духа, никогда при них не вела речь об этом. Но помимо ее воли, конечно, ее состояние не могло на них не воздействовать. Если небо затянуто мглой, как не заметить отсутствие солнышка?

В один из весенних дней, придя с работы, я застал именно такую «погоду в доме»: как будто бы все на местах, но как-то… невкусно и нехорошо жить. Захотелось сделать что-то немедленно.

– А давайте завтра, – начал я, не зная, чем кончу, – Катя не пойдет в садик, Саша в школу, а я на работу… – И тут счастливая мысль пронеслась в голове, и я завершил свою совсем было дурацкую мысль абсолютно разумным предложением: – Поедем посмотрим дачу, в которой будем жить летом.

У нас в «Журналисте» на прошлой неделе как раз распределяли среди членов редколлегии эти объекты наших барских привилегий, но мне и в голову не приходило тратить до поры до времени время на их смотрины. А тут вдруг все и сошлось…

Весь следующий день у нас ушел на электрички, знакомство с так называемым спецучастком, разглядывание дач, приобщение к милому подмосковному поселку, надолго ставшему нашей летней резиденцией.

«Более двадцати лет Галина Николаевна каждое лето жила на даче в Мамонтовке. Там даже происходит действие одной из ее книг («Женщины в игре без правил»), – рассказывается в газете подмосковного Пушкинского района «Маяк». – В Мамонтовской библиотеке эта старенькая книжка в мягкой обложке, кажется, наиболее зачитанная, на листочки распадается… Вспоминает Галина Николаевна ставший ей родным поселок с самым светлым ностальгическим чувством: «В Мамонтовке я была счастлива!»… О Мамонтовке… спонтанно вылился образный рассказ – о солнце, траве, ветре, речке, о том, каким благом оказалась крошечная дачка из одной комнаты и кухни… Как там росли дети, бегали по двору, как дружили с соседями, как приезжали большими семьями родственники. Как споро писалась ее первая большая повесть «Вам и не снилось»…» (Т. Эффи).

«…Щербаковы переехали в зеленую дачу у забора, – вспоминает Иветта Шаньгина, Катькина подружка. – Там вообще было здорово – спереди огромная поляна, на которой мы устраивали концерты, сценой нам служила столешница от старого теннисного стола, а сзади наш тайный мир, где мы играли в «Трех мушкетеров» или «Всадника без головы», переделанные по-своему. Там из щитов мы построили шалаш или, точнее, даже домик, который служил нам и хижиной Мориса-мустангера, и дворцом лорда Бекингема. Там был наш мир, скрытый от глаз дачников и сторожей. Был только один взрослый человек, который наблюдал за нами из окна веранды, – тетя Галя. Ей мы доверяли» (очерк «Катина мама»).

А в тот день, о котором я рассказываю, у тети Гали, она же Катина мама, из души испарился мрак, и над нами снова появилось наше местное солнышко. Я же тот опыт взял на вооружение на долгие годы, конечно, каждый раз варьируя его в соответствии с условиями.

…Лето 1972 года для многих москвичей стало первым из тех, когда невероятная жара, тление подмосковных торфяников и удушливый дым лесных пожаров сделали столицу почти невыносимой. А у нас с Галей случилась неудача, так сказать, творческого плана, точнее – осечка, выражаясь по-нынешнему, продюсерская. И в итоге-то по большому счету – благая. Но мы тогда этого не знали, были удручены, и проблемы, доставляемые народу немилосердной природой, были для нас на втором плане.

Надо было как-то выбираться, как я иногда говорил, из passive voice (страдательный залог). И я позвонил в Одессу, где не очень давно был в командировке, Дмитрию Ивановичу Ермакову. Он был помощником прокурора города, отчаянно, по-донкихотски воевал с коррупцией, расцветавшей там пышным цветом. На этой теме мы с ним познакомились и, можно сказать, подружились.

Я спросил, может ли Дмитрий Иванович купить для нас в каком-либо «отдыхательном» центре путевки на четырех персон. Он ответил: запросто. Я взял отпуск, и к концу третьего дня мы всем гамузом играли в балду в купе скорого поезда «Москва – Одесса». В конце маршрута нас поджидал фанерный домик типа «Палатка» на базе отдыха «Турист».

В то лето все поменялось местами. В Архангельске и Мурманске, как и в Москве, царил африканский зной, зато в Одессе температура редко переваливала за 20 градусов. Но мы все равно, пусть и с гусиной кожей, азартно купались до обеда, а во вторую половину дня осваивали одесские достопримечательности, шлялись по Привозу, наносили визиты новым знакомым.

Две недели пролетели как один день. Москва по-прежнему дымилась, возвращаться в нее не хотелось, и мы купили еще на полмесяца так называемые курсовки в доме отдыха «Морской». Поясню: мы кормились в столовой «Морского», культурно обслуживались на его танцплощадке, а жили в «частном секторе» в двадцати метрах от задних, грузовых ворот дома отдыха.

В августе, точно накануне нашего возвращения, московская погода положила конец своим безумствам. А совпавшие с ними наши с Галей расстройства размылись и вернулись в свои каждодневные берега.

Перед бегством же в Одессу нами была предпринята попытка одним ударом взять крепость финансовых затруднений. «А у людей она слыхала, что это зло еще не так большой руки: лишь стоит»… проникнуть на ТВ. Мы решили вдвоем написать телепьесу. И написали – под названием «Белые лебеди». И как-то это быстро стало двигаться в редакции литературно-драматического вещания ЦТ. Эрик Маркин, редактор, от имени своего шефа (запамятовал фамилию), а также собственного говорил какие-то приятные слова. Я их тоже забыл, но хорошо помню, как он, значительно взглянув, сказал:

– Мы редко кому из авторов говорим такое.

Потом наша затея прошла через какой-то коллегиальный орган. Потом, по словам Маркина, был назначен режиссер – Константин Худяков. А потом… вмиг все лопнуло как воздушный шарик. Нам это сообщили по телефону, не объясняя причин.

А их и невозможно было объяснить. Просто нас (впрочем, думаю, именно Галину) оберегала судьба. Я, в 2010 году собирая ее книгу пьес и сценариев, пробежал глазами по сценам и диалогам «Белых лебедей». «Нормальная» советская производственная драматургия, во множестве представлявшаяся в театрах, в том числе и во МХАТе. На нее даже ходили люди. Это не была голимая клюква. Опасность заключалась как раз в том, что ее по недоразвитости или по недоразумению «потребителей» можно было принять за всамделишное искусство. И не дай бог, если к тому же еще – и симптомы успешности… Уж лучше просто нормальная, за версту видимая халтура!

Наверняка многим приходилось испытывать запоздалое чувство страха, когда опасность миновала и уже задним числом берет оторопь: что было бы, если… Вот такой испуг меня охватывает и поныне при мысли о возможном благополучном исходе нашей телевизионной затеи. Можно предположить, что природное чутье Галины к словесности все равно вывело бы ее к истинной литературе. А если нет? Таинственная субстанция творчества порой неуловимо поддается неисправимой порче.

Мне запомнился разговор с одним выпускником-филологом, с которым мы вместе готовились осенью 60-го к госэкзаменам. Его фамилия Клепиков, он писал стихи, только что приехал из Москвы, где был на встрече с входившим тогда в известность поэтом. Уже после завершения мероприятия тот продолжал отвечать на вопросы окружившей его молодежи. И на задиристое замечание, не слишком ли он увлекается так называемой гражданской лирикой, спокойно объяснил: вот скоро он добьется такого положения, что сможет говорить всё, тогда и увидите…

Я сильно засомневался в верности такого подхода. Но… а вдруг и это – путь? И невольно стал обращать внимание на этого поэта больше, чем на других. Он действительно скоро стал очень значительной фигурой. И я все ожидал, вот-вот он выдаст свое «Я помню чудное…». Или: «Флоты – и то стекаются в гавани…» Не дождался. Как-то все получалось, что даже самые интимные темы у него обязательно, как в миксере, смешивались с чем-нибудь вроде «Родина слышит, Родина знает».

Я в курсе: некоторые знатные критики ценят его именно за это. А по-моему, доставшийся ему от бога дар скис. Может быть, именно потому, что им, по существу, однажды просто торганули. По небрежности коллекционное вино обратили в уксус.

…Возвращаюсь к письму Галины, в котором она говорила, что «у нас все идет вкривь и вкось, и плевать на все». В поезде, возвращаясь из Москвы, я уже держал в голове идею о ее творческом отпуске. О том, в котором она напишет за месяц с небольшим повесть «Кто из вас генерал, девочки?» и рассказ «Кузя-Кирюша».

Что проявилось в этой истории с письмом? Мудрость Галины?.. Или некая защитная длань по-прежнему охраняла наши отношения?.. Почему Галя выразила свои переживания не «живьем», а в эпистоле? Как я понимаю, сделав это сразу после моего отъезда. Не знаю, во что бы вылилось наше «ток-шоу» на эту тему. Потому что первые мои чувства по прочтении письма были растерянность и обида. Неужели она не понимает, что я все делаю ради нашего общего блага? Нет чтобы поддержать…

…Боюсь, из всего, что я рассказал, может сложиться представление обо мне как о некоем действительно «крутом мэне», всегда уверенном в себе, легко принимающем судьбоносные решения. Это не так. Очень часто приходилось преодолевать колебания, граничащие со страхом, а иногда просто заставлять себя прыгать как в холодную воду. Что-то такое было и с решением покинуть Ростов. Этот город и в самом деле оказался завораживающим. Вот небольшая иллюстрация – фрагмент воспоминаний брата Галины Саши (как она говорила, вся ее жизнь была осенена именем Александр).

«Летние каникулы. Родители спокойно отпустили меня в Ростов, и теперь весь город мой. С утра отправляюсь бродить по его зеленым улицам, спускаюсь к Дону, потому что летом ноги сами несут туда, к воде. Не забываю заглянуть по дороге на рынок, где можно купить что-нибудь на перекус. Прохожу мимо мешков с воблой, огромных раков и легендарного рыбца, который светится жиром на солнце. Вот и они – вязаночки дешевой мелкой копчушки. К этой вкуснейшей рыбешке несколько помидоров – и обедом я обеспечен.

Тарахтящий катер (по-местному просто «дизель») собирает всех желающих на левый берег. Полуголый мужик в замасленной майке вертит штурвал, наконец выбирает направление с учетом течения, и теперь минут двадцать мы будем спокойно пересекать довольно широкую в этом месте реку. Штурвал – одно название, обыкновенное металлическое колесо. Ничего похожего на картинки в книгах Жюля Верна или про капитана Блада. Но мне, мальчишке, выросшему в пыльном Донбассе, где и пруды редкость, эта ржавая посудина – почти пиратский корабль. Осталось найти место поспокойнее, бросить одежду на песок, раскрыть книгу и загорать, загорать, окунаясь время от времени в теплые волны.

Ошалев в конце концов от жары, собираюсь в город. Теперь можно спокойно прогуляться по набережной и подняться вверх по Ворошиловскому проспекту, а там и до дому рукой подать. Или выбрать сегодня Буденновский? По нему еще трамваи ходят, но лучше пешком, не торопясь, глазея по сторонам. А если быть совсем точным, то любуясь симпатичными ростовчанками.

Справа начинается улица Энгельса, где столько достопримечательностей, что иному городу хватит с избытком. Метров через пятьдесят видно хвост очереди. Она движется медленно до заветных дверей кафе «Дружба», которое известно всей стране своей солянкой. И это ничуть не преувеличение. Много лет спустя в разных концах Советского Союза, если речь заходила о Ростове, мои собеседники все как один вспоминали волшебную солянку.

Если пройти чуть дальше, то увидишь в витрине гастронома гипсовые фигурки весело пляшущих неразлучных друзей Нуф-Нуфа, Ниф-Нифа и Наф-Нафа. Об этом свидетельствует и яркая надпись по дуге: «Три поросенка». Легенда гласит, что однажды накануне очередных выборов в витрину поставили большие портреты тогдашних руководителей государства (Хрущева, Подгорного, Микояна), а вывеску задрапировать забыли. Народ потешался, однако недолго – все быстро исправили.

Но сегодня я не дохожу ни до кафе, ни до гастронома. Мой путь на другую сторону улицы. Вахтер в старинном доме на углу меня уже знает. Здесь редакция газеты, где работает любимая сестра Галя, или, по-домашнему, Аля. К ней-то я и приехал. И в редакцию захожу при каждом удобном случае – здесь интересно все. Люди курят, спорят, правят гранки, обсуждают статьи.

Леша Плешаков недавно вернулся из плавания, выпустил книжку «Вокруг света с «Зарей». Ходил простым матросом на немагнитной шхуне и теперь травит всякие байки о походе и заморской жизни. Но сегодня обсуждают его фельетон «Заборостроители». Каждый считает своим долгом стукнуть его огромную фигуру по плечу. «Старик! Ты попал в точку! Нам вообще не нужны никакие заборы!»

Дальше по коридору кто-то из фотокорреспондентов клеит к стенду новые снимки. Он был вчера на матче СКА и теперь с гордостью показывает потрясающие кадры с лучшим в мире нападающим, игроком сборной Виктором Понедельником: «Ты посмотри, какой удар через себя в девятку!»

А вот кабинет, где обитает любимая сестра. Комнатушка битком, и все до слез хохочут, вспоминают вчерашнюю историю. Отмечали выход какой-то очередной «нетленки», разумеется, каждому по очереди наливали втихаря под столом «родимую», и вот, когда стакан достался сестре, в кабинет вошел редактор. Делать нечего, не спеша, по глоточкам выпила, налила из графина еще стакан воды – «ох, и жарко сегодня» – и так же спокойно опустошила его. Коллеги были в восторге!

Дома, пока Аля чистит картошку, роюсь в книгах. Странно, но ничего, кроме книг в комнате, где они живут с Сашей, ничего не помню. Они повсюду: на полках, на шкафу, на подоконниках. У меня в Донбассе их тоже немало – отец-шахтер подписывается на все собрания сочинений, какие только издают. Уже проглочены Паустовский, Станюкович, Мопассан, Бальзак, Золя… У сестры все они тоже есть, но сколько новых имен! Зощенко, Бабель, Цветаева, Стейнбек… Полистал новый альбом Бидструпа и продолжил хохотать над приключениями Джея с его приятелями и Монморанси.

Саша приходит с магнитофоном «Репортер-3». Он корреспондент радио, и это его рабочий инструмент. Сразу после ужина хватаю микрофон. По очереди придумываем каких-то героев невероятных профессий и от их имени даем интервью. Забегает Ида Злотникова со знакомым студентом кубинцем Бернардо дель Пино. (В этот дом вообще всех тянет как магнитом. Здесь никогда не закрывается дверь на замок. Позднее эта привычка сохранилась и в Москве: сестра совершенно не признавала запоры. Только в смутные восьмидесятые привычку пришлось менять.)

Идка с ходу придумывает нового героя – Сашу Зелепукина. То он оленевод, то метеоролог в пустыне. Никто, разумеется, ни на севере, ни в песках не был, и потому вопросы задаются самые дурацкие. Каждый из нас по очереди на них отвечает. Смуглый кубинский гость внимательно прислушивается и не может понять, почему мы хохочем до слез после прослушивания очередной записи.

Потом Саша заправляет другую кассету, и все замирают, пока не кончается пленка. Это Окуджава. Кто-то привез из Москвы новую запись, и мы пока молчим. Это потом, через несколько дней, когда впитаем новые мелодии и слова, начнем петь и про Ваньку Морозова, и про дежурного по апрелю… Солистов среди нас определенно нет, но вместе петь любят все. Наконец, и Саша, уступая нашим уговорам, берет в руки аккордеон, который он взял на днях в пункте проката, и девушки уже старательно выводят: «Ах, кавалеров мне вполне хватает, но нет любви хорошей у меня…»

Разве я мог оспорить утверждение Галины «В Ростове мы были счастливы»? Расставаться с ним было и для меня – как рвать по живому. А тут еще ее стенания… Я был не на шутку сердит.

Но на другой день поймал себя на ощущении, что… уже скучаю по ее тревожной, верной мне и всегда нежданно-негаданной душе. И куда-то стала уходить обида. Вместо нее на поверхность сознания всплыло давно усвоенное убеждение: любимая женщина прекрасна во всем! Разве до этого с ней не случались приступы тяжкого смятения? Но могли ли они остановить мое влечение к ней? Так что же сейчас быть в обиде на человека, которому и так плохо…

Еще со времен Челябинска ко мне пришло понимание: в таком недуге ей помочь, так сказать, конкретно-предметно невозможно (он воспроизводится изнутри независимо от внешних обстоятельств), лечить его – только изводить организм на борьбу с самим собой. Тут можно и нужно… пожалеть. Жалость отнюдь не унижает человека, а, как известно любой доброй душе, усиливает любовь. «Избыток» же любви всегда подскажет, как в конкретном случае поступить. В связи с тем письмом, ясное дело, не надо было заморачиваться проблемой возврата в Ростов: там все равно рано или поздно возникли бы еще какие-либо причины уже иных страданий…

Могу признаться: этот вопрос – как мне повести себя с такой вот Галиной (она, как читатели поняли, бывала очень разной) – оказался самым трудным для меня за всю мою жизнь. Я был в свои 28 лет и не мудрым, и не искушенным в житейской психологии. Одна любовь подсказывала дорожку в этом моем туманном и одиноком лабиринте. Она и навела на догадку: ничего не следует прямо противопоставлять депрессии – ни обещаний «все образуется», ни призывов побороть себя саму, ни докторских снадобий. Только – некое конкретное действие, пусть даже самое обыденное. Или тоже очень конкретное и немедленно выполнимое решение.

В тот раз случилась счастливая находка творческого отпуска. Это было сделано по наитию, «методом проб и ошибок». Ошибка была на кону, но выиграла – проба.

А что оказалось бесспорно правильным – это НЕборьба с ипохондрией, подавленностью в вульгарном, психиатрическом плане. Победа в такой борьбе почти наверняка стала бы убиением творческого начала в художественно одаренном человеке. Я понял это позднее, когда Галину признали безусловно талантливым писателем и когда у некоторых критиков появилось рядом с каким-то названием ее сочинения словечко – «депрессивное».

Вот тогда я собрал в кучку имеющиеся у меня в памяти сведения (довольно скудные) из Фрейда, Ломброзо, профессора Сегалина, рассказы о психологических особенностях интересных мне писателей и… И очень хорошо понял горькое откровение философа и психолога Андрея Васильевича Коврина, бедного героя чеховского рассказа «Черный монах»: «Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки».

Со всей определенностью Андрей Коврин осознал данную истину после того, как его, имевшего несчастье пострадать от мании величия, излечили от этого лиха. А ведь приходивший в его галлюцинации черный монах предупреждал: «Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди… Повторяю: если хочешь быть здоров и нормален, иди в стадо». Да, нам известно, что однажды (или не однажды?) черный монах чуть ли не въявь привиделся писателю, но мы же отдаем себе отчет, что автор и «прямой речи», и образа мыслей ковринского призрака – Чехов! Однако сколь же безотраден удел стадного человека!

Чеховский герой «думал о том, как много берет жизнь за те ничтожные или весьма обыкновенные блага, какие она может дать человеку. Например, чтобы получить под сорок лет кафедру, быть обыкновенным профессором, излагать вялым, скучным, тяжелым языком обыкновенные и притом чужие мысли, – одним словом, для того чтобы достигнуть положения посредственного ученого, ему, Коврину, нужно было учиться пятнадцать лет, работать дни и ночи, перенести тяжелую психическую болезнь, пережить неудачный брак и проделать много всяких глупостей и несправедливостей, о которых приятно было бы не помнить. Коврин теперь ясно сознавал, что он – посредственность, и охотно мирился с этим, так как, по его мнению, каждый человек должен быть доволен тем, что он есть».

«Черный монах» – произведение замечательное не только своими художественными достоинствами, но и типично «чеховской» послеиздательской судьбой. Сам Антон Павлович еще до публикации задал немудрящий, непритязательный тон: «Это рассказ медицинский, historia morbi» (история болезни). Редактор журнала «Артист», представившего его читателю, Ф. Куманин делился в разговорах сомнением: «Вещь не из важных, очень водянистая и неестественная… Но знаете, все-таки Чехов – имя… Неловко не напечатать». Многие критики увидели в сочинении лишь выразительное описание болезни героя, отразившейся на жизни близких людей.

Не будем прослеживать, как за сто двадцать лет менялось отношение к «Черному монаху»… Но я вот увидел в нем еще и тему сохранения творческой личности, убережения ее от участи стадного человека.

Самоочевидно, при этой-то тематике и таком убедительном изложении Чехов не мог избежать подозрений, что изобразил самого себя. В письмах Антона Павловича, несмотря на их внешнюю словесную легкость, встречается много выражений, отражающих его внутреннее сумрачное состояние.

Думаю, меня не заподозрят в соображении, что склонность к «депрессивности» есть признак талантливости. Но с какого-то времени я не сомневаюсь в том, что большинство талантливых людей, особенно в литературе, не просто склонны впадать в состояние подавленности – им это для чего-то необходимо. У каждого ремесла свои профессиональные риски…

…Тем не менее в жизни Галины была придурошная попытка обрести спокойствие при помощи специфической медицины.

Чин члена редколлегии «Журналиста» автоматически делал меня и мою семью пациентами так называемого Четвертого главного управления Минздрава СССР. Это была привилегия. Проходя медосмотр в соответствующей поликлинике, Галина на типовой вопрос: «На что жалуетесь?» – простодушно поведала, что ее донимают какие-то немотивированные страхи. В нормальном советском медучреждении такое признание в самом серьезном случае вызвало бы сочувственный кивок головой. Тут же была проявлена соответствующая рангу ведомства озабоченность, закончившаяся настоятельной рекомендацией… проконсультироваться в психиатрической больнице им. Кащенко. И Галя туда пошла.

Не помню, что у нас предшествовало этому походу. Но не думаю, что Галина что-то сделала, не поставив меня в известность. А значит, я не возражал. И кажется, знаю почему. Незадолго до того было такое происшествие. Дома раздался телефонный звонок.

– Вы Александр Сергеевич Щербаков?

– Да, я.

– Ваша жена упала в обморок на улице. Она сейчас у нас. Можете приехать забрать ее?..

Это случилось возле памятника Ивану Федорову, первопечатнику. Сердобольные женщины из организации, находящейся в тылу памятника, под аркой, принесли ее в свой офис и позвонили мне. Я нашел Галину, лежащую на составленных в ряд стульях, но уже хлопающую глазами и говорящую. Женщины предлагали вызвать «Скорую», но я сказал, что меня ждет такси, и не будем спешить со «Скорой».

Это был приступ анемии, «малокровия», преследовавшей ее с рождения в пору великого сталинского голодомора до последних дней. Такая встряска не могла не повлиять на меня, и, видимо, в несколько оцепенелом состоянии я и пропустил мимо своего внимания случай с посещением больницы им. Кащенко. Конечно, то была моя оплошность: как знать, чем это могло кончиться?

Но… на этот раз восторжествовала, я бы сказал, солнечная, живительная сторона ее малороссийской натуры. С каким-то неизъяснимым юмором она изображала встреченных ею прогуливавшихся меж кирпичными старозаветными корпусами необычайно сосредоточенных, погруженных в себя их обитателей, а на вопрос о собственно консультации лишь отмахнулась: «Глупости все это». Из чего я заключил, что, к счастью, она попала действительно к порядочному профессионалу. Правда, он что-то из аптечного ей все же выписал, но… это было еще до того, как хронические хвори приучили нас относиться к докторским рецептам с должным уважением. И весь этот эпизод был благополучно похоронен в памяти.

Я уверен, девять из десяти читателей, задумавшись о затронутой мною теме, спросят: а Зощенко?! Нет, я не забыл, что один из лучших русских писателей XX века сложил трилогию о духовно-нравственном здоровье («Возвращенная молодость», «Голубая книга», «Перед восходом солнца»), в центре которой как раз находится проблема «депрессивности».

Прежде чем высказать свою скромную мысль по делу, не могу удержаться и не привести предуведомления Михаила Михайловича к «Возвращенной молодости». Словно отвечая Чехову, заметившему: «Предоставьте нам, лекарям, изображать калек и черных монахов», – он пишет: «Ах, мы тревожимся в особенности за одну категорию людей, за группу лиц, так сказать, причастных к медицине.

…Этих лиц автор покорнейше просит поснисходительней отнестись к нашему труду. Автор, в свою очередь, тоже обещает им быть снисходительным, если ему случится читать повести или там, скажем, рассказы, написанные врачом, или родственником этого врача, или даже его соседом. Автор просит у этих лиц извинения за то, что он, работая в своем деле, мимоходом и, так сказать, как свинья, забрел в чужой огород, наследил, быть может, натоптал и, чего доброго, сожрал чужую брюкву».

Ну а говоря по существу, мне не кажется верным основополагающий тезис Зощенко.

«…Некоторые знаменитые люди рассматривали свою хандру и «презрение к человечеству» как нечто высокое, малодоступное простым смертным, полагая при этом, что это не признаки физического нездоровья и не результат неправильной жизни, а что-то возвышенное и исключительное, полученное ими в силу большого назначения жизни.

Обычно биографы из почтительности поддакивают этим мыслям и утверждают, что гениальный человек не мог ужиться в той пошлой обстановке, которая окружала его.

Между тем хандра есть совершенно определенное физическое состояние, вызванное либо неправильной работой нервных центров, а стало быть, и неправильной работой внутренней секреции, либо нерасчетливой тратой энергии, не пополненной вовремя. Сколько мог заметить автор из тех же биографий, физически здоровый человек с неутомленным мозгом не имел ни презрения к людям, ни хандры, ни ужасов пошлости, а если находил эту пошлость, то работал и боролся за то, чтоб улучшить будущее. Но, заболев, всегда приобретал эти свойства».

На мой взгляд, это какое-то упрощение – считать, что все от переутомления или механического сбоя работы нервных центров. С какого, спрашивается, рожна им вдруг взять и начать работать неправильно? Мне кажется, Михаил Михайлович гораздо ближе к правде жизни в другой своей догадке: «Казалось, высокий ум несет беду, горе, болезни. Однако эти страдания вовсе не относились к высокому уму. Они относились к уму, главным образом связанному с искусством, с творчеством, в силу особых специфических свойств этого ума, в силу склонности этого ума к фантазиям, к сверхчувствительным восприятиям…А свойства ума являются только лишь благодатной почвой для их возникновения».

Должен сказать, Зощенко, бесконечно интеллигентный человек, в конце третьей из этих повестей помещает очень основательную оговорку: «Я только делаю предположение».

Ну вот и я делаю допущение, отличное от его предположения: «депрессивность» у определенного вида людей (в него входит и сам Михаил Михайлович) возникает не по случайным обстоятельствам, а заложена как один из камней фундамента личности.

В поисках подтверждения своей догадки я раскрыл книгу Владимира Эфроимсона «Гениальность и генетика». А там…

Но сначала хочу напомнить, кто он, Эфроимсон. Это классик советской генетики, сорок с лишним лет назад наша интеллигенция зачитывалась его новомировской статьей «Родословная альтруизма» – о происхождении доброго начала в человеке. Он позволил себе размышлять об этике с позиций эволюционной генетики, что подавляющему большинству марксистски мыслящих ученых (а много ли было в стране иных?) представлялось чушью и крамолой. В порядке доказательства от противного он, к примеру, писал: «Ведь можно же, поддерживая из поколения в поколение преемственность обработки умов, воспитывать тупых расистов или сектантов-фанатиков». Ох, как еще можно! Доживи профессор до наших дней…

Однако вернемся к его труду о генетической природе гениальности. В нем исследованы десятки примеров конкретных людей.

Глеб Успенский: «Я помню, что я плакал беспрестанно, но не знал, отчего это происходит. Не помню, чтобы до двадцати лет сердце у меня было когда-нибудь на месте».

Дмитрий Писарев. Писать он начал очень рано, первые успехи его окрылили. Тем не менее у него развилась тяжелая депрессия, «меланхолическая деменция»…

Всеволод Гаршин. К осени 1880 г. он казался здоровым, но был угнетен и не мог работать. С августа 1883 г. у него началась хандра, «апатия и лень чудовищные. И нет никаких сил сбросить их с себя».

Эрнест Хемингуэй. Даже в свои ранние парижские годы периодически впадал в состояние апатии, уныния, бессилия, депрессии. Эти приступы имели место и во время Второй мировой войны, и после нее, постепенно удлиняясь.

Александр Пушкин. «Весной я болен, кровь бродит, чувства, ум тоскою стеснены». В феврале 1829 г. Пушкин говорит сестре: «Боже мой, как мне нехорошо! Какая тоска. Кажется, совсем здоров, а нигде не нахожу места; кидаюсь и мечусь во все стороны, как угорелая кошка, чувствую: идет весна проклятая».

Чарлз Диккенс. Бэйли (Baily F.T.): «Когда на него находил «черный пес» депрессии, у него возникало очень скверное состояние, и современные психиатры, вероятно, диагностировали бы у него циклотимию. С годами он все больше и больше терял способность стряхнуть с себя беспокойную мрачность».

Л. Н. Толстой свои приступы депрессии называл «арзамасской тоской», У. Черчилль – «черным псом», а Э. Хемингуэй – «черным ослом».

Как и можно было ожидать, из писателей автор «Гениальности и генетики» всего больше уделил внимания Николаю Васильевичу Гоголю. О «минутах невыносимой скорби и уныния» того написано и прочитано так много… Самые знающие врачи того времени (Шенлейн, Крукенберг, Карус), несмотря на все жалобы Гоголя на различные недомогания, не могли найти у него никакого хронического заболевания, кроме «нервов».

Это очень маленькая часть примеров связи творческой потенции с генетическими особенностями личности, приведенных В. Эфроимсоном.

Между тем в книге, сложенной из трех сочинений Зощенко, посвященных депрессивным состояниям, я обнаружил несколько закладок в весьма любопытных местах. Их сделал не я. Возможно, Галина давала ее кому-то из знакомых? Или сама штудировала ее?..

VI

13 апреля 1991 года. «Комсомолец» тогда отмечал свое 70-летие и одновременно в каком-то смысле свою… кончину. Уже следующий номер газеты, от 16 апреля, будет называться «Наше время». В уголке «фирмы», как воспоминание, будет меленько оставаться прежнее имя «органа». Но было понятно: его время заканчивается.

Естественное дело. До другой, следующей жизни страны, начавшейся после путча, оставалось четыре месяца. Мы еще этого не знали. Но, как видите, названия уже меняли. И где-то на подсознательном уровне подытоживали прожитое и, может быть, засылали запросы насчет завтра: какое оно может быть?

Все это, и про минувшее, и про грядущее, я уловил в статье Галины, напечатанной в юбилейно-прощальном номере «Комсомольца». Вот эта публикация.

С творчеством Галины Николаевны Щербаковой читающие люди знакомы по книгам. А еще по фильмам, автором сценариев которых она является. Один только фильм – «Вам и не снилось» стоит того, чтобы запомнить это имя.

И уж совсем немногие знают и помнят, что когда-то, в начале шестидесятых годов, работала в редакции нашей газеты Галина, тогда еще Режабек. Работала заведующей отделом учащейся молодежи; а Александр Сергеевич, ее муж, – ответственным секретарем.

Каким было то время? Вам слово, Галина Николаевна.

Дорогие мои!

Получив задание поприветствовать вас в день 70-летия (о боже! в таком-то возрасте и до сих пор «Комсомолец»!), я достала фотографии тридцатилетней давности, на которых мое поколение восторженно-открытыми глотками отмечало сорокалетие нашей общей любимой газеты. Оставим в стороне ностальгическое «как молоды мы были», это дело, как выясняется, проходящее и даже без следа. А вот открытые глотки давайте вычленим и оставим для анализа и для истории.

Что мы тогда орали? Даю на отсечение голову, что это была песня: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна родная, и нету других забот»…

Заметили? В коротенькой строчке три раза – забота. И ни один редактор на такую тавтологию поэту не указал, потому что рука не поднялась бы. Просто мы все тогда лопались от заботы о Родине. Ну, распирало нас от нее. Ходили и заботились, дышали и заботились, и не было, значит, других забот.

А ведь под боком, между прочим, зрела (или уже свершилась) новочеркасская трагедия, да и вообще много чего было. Очереди за хлебом, например. Я задаю себе вопрос: «Где я тогда была?» Там… Близко… В очереди… Где мои записи тех лет? Их нет… И не было… Но сегодняшние воспоминания о том времени, увы, не мои. И не моих товарищей. Я буду последней, кто бросит камень за это в себя и своих друзей, но осознать сейчас, сегодня мы должны себя – тех. Что было с нами. Ведь мы считали себя хорошими, честными. Да и были, наверное, такими. Но главным в нас было другое – мы были образцовыми служителями химеры. А химера тем и отличается от жизни и реальности, что она каждую секунду совершает подмену.

Мы жили в искаженном мире, принимая его – фальшивый – с искренней любовью. Иначе разве могли бы мы быть главными певцами этого оборотного мира. Мы звали на «химию», звали на БАМ, звали на великие стройки. Сколько у нас было для этого ярчайших слов. И будто не знали про 56-й в Венгрии, будто не учился в нашем университете великий Солженицын, будто не было вокруг несчастий и горя. Мы служили только козлиной морде Химеры. Козлиной, козлиной, хотя она и притворялась львиной.

Хорошо помню, как бойкая дамочка из ЦК ВЛКСМ, эдакая Светланочка Горячева тех времен, стыдила мой маленький клуб юных журналистов. Знаете, за что? За нашу искреннюю скорбь по поводу смерти Джона Кеннеди. Она призывала нас ликовать, ибо смерть империалиста – это всегда праздник для коммуниста. И мои девочки, стыдясь своих нормальных, человеческих чувств, взращивали в себе нечто совсем противоположное. Хотя как сказать о всех? Кто взращивал, а кто и нет. Но все равно, даже самые умные из нас были слепы, глухи, глупы и уже потому виноваты. Вот почему не могу на себя смотреть оруще-молодую. Потому что мне стыдно перед детьми и уже перед внуками за то, что радостно участвовала в диком мероприятии под названием «строительство социализма в отдельно взятой стране».

Поэтому вам, поющим ваши песни на вашей праздничной «тусовке», я желаю одного: быть свободными от любых идеологических химер, быть правдивыми до мозга костей в деле, которое выбрали. И понять – нет ничего на свете дороже счастья и благополучия одного, взятого в отдельности, человека, он же – обыватель. Оставьте его свободным от химер, не мешайте ему жить по его простым, человеческим законам. И ради бога, не берите в голову заботу о всем человечестве. Оно этого не хочет. Оно устало, оно боится нашей заботы. От нее хлеб почему-то не родит. Я очень хочу верить – вы лучше нас. Иначе – никакого оправдания.

Ваша Галина ЩЕРБАКОВА

(в ростовском просторечии Режабек).

P.S. Я и смолоду не давала себя править, а уж теперь… Так что я без обиды, если это у вас «несъедобно». Ведь, как выясняется, из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька», и сотрудники «Советской России». Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету. А нам остро это необходимо – стать лучше. Назад, родные мои, назад – в человеческий цивилизованный мир. На этом пути я с вами…

Г. Щ.

Для Людмилы Калининой, тогдашнего редактора газеты, это оказалось «съедобным», за что и сегодня я готов пожать ей руку. Повторяю: это было еще советское время, и хотя вряд ли могла вернуться на прежнее место Берлинская стена, но подобие ГУЛАГа – запросто. У меня до сих пор есть отобранные в августовские дни 91-го у чинов «правоохранительных органов» заполненные бланки на арест кого угодно: оставалось лишь проставить ФИО. Галин постскриптум к поздравлению газете пронизан атмосферой противостояния тех дней. Три года назад по стране разлетелось «письмо» ленинградской коммунистки Нины Андреевой, напечатанное в газете «Советская Россия» под заголовком «Не могу поступаться принципами». Это был откровенный и яркий призыв повернуть колесо рулевое не на какие-то двадцать румбов вбок, а на сто восемьдесят градусов, но не для того, чтобы вернуться в «человеческий цивилизованный мир», а, напротив, – к Сталину и Ленину.

Во главе «Советской России» тогда был несгибаемый ленинец Валентин Чикин, а ответственным секретарем у него – наш друг Саша Яковенко. В этом и была подоплека фразы Галины о том, что «из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька», и сотрудники «Советской России».

Может быть, и об этом противоречии времени думала Галина, когда за месяц до своего ухода из жизни писала о романе Ольги Белан «Моя бульварная жизнь».

«Я начинала с романов о журналистах, об этом удивительном мире поисков правды, о невозможности ее сказать, о горячих катящихся с плеч журналистских головах и… вскормленных властью нуворишей журналистики. И вот оно – новое время. Новые лица, новые вихры над лбом. Два времени бьются у меня в руках – время моей молодости и молодости Ольги, время нескончаемых поисков правды – тогда и теперь.

С кем же я? Получается, что я на стороне мира Ольги. То, мое время – пужливое, осторожное, время, когда бились не просто с неправдой жизни, а с элементарной невозможностью просто назвать кошку кошкой».

Я уже писал, что мы приехали в столицу морально и умственно сложившимися антисоветчиками. Из чего образовался такой образ мыслей и, главное, чувств? Лишь отчасти из жизненных впечатлений. Например, из слухов о новочеркасском восстании 1962 года и устроенной там властями бойне. До сих пор люди мало что знают о тех событиях. Борис Яковлев, принимавший меня на работу в «Комсомолец», а в то время еще бывший сотрудником обкома партии и знавший обо всем в десятки раз больше, чем мы, написал в своей биографической книге, вышедшей в 2011 году после его кончины, следующее: «Я думаю, что придет время, когда нынешнюю правящую верхушку фээсбэшников народ сметет с земли и воздаст им по заслугам уже за их нынешние преступления. Тогда мы, если останемся народом, а не превратимся окончательно в послушное быдло, – тогда мы узнаем всю правду о Новочеркасске – его героях и его трусливых предателях и демагогах».

До нас же, живших в 40 километрах от разыгравшейся трагедии, сведения о ней, туманные, ничем не подтверждаемые, но все же с течением времени доползали.

Однако главную роль в очищении сознания сыграло чтение. В первую очередь – Самиздата. Я не поленился, извлек из уголков шкафчиков, стеллажей, антресолей «возмутительные листки» того времени, машинописные тексты, уложенные плотно, с нулевыми межстрочными интервалами и минимальными полями, часто напечатанные на прозрачной бумаге. Оказалась солидная библиотечка. Авторханов, большая книга про Сталина с потерянными страницами начала и конца и его же «Технология власти»; Открытое письмо Ф. Ф. Раскольникова Сталину; Первый суд над Иосифом Бродским (как я понимаю, запись Вигдоровой); письмо И. Голомштока по делу Синявского в Верховный суд РСФСР; Последнее слово А. Синявского и Последнее слово Ю. Даниэля на суде; Письмо Эрнста Генри И. Эренбургу; письмо А. Солженицына IV съезду писателей; «Номенклатура» М. Восленского. И еще много чего. «1984» Джорджа Оруэлла – какой-то очень ранний перевод, фамилия автора транскрибируется как Орвел, а официальный язык Океании называется не «новоязом», а попросту уткоречью.

Странное дело, но тут же оказались «Преждевременная автобиография» Евтушенко и… «Стихи» Николая Гумилева.

Я хорошо помню историю появления в этом собрании «Стихов». Дело было, когда я работал в радиокомитете. Ко мне подошел редактор художественных передач Саша Обертынский, увел меня в темный угол коридора и, понизив голос, спросил:

– Хочешь иметь книгу Гумилева?

– Хочу.

– Гони пять рублей на машинистку.

О Гумилеве я знал только, что он поэт и враг советской власти. Трудно даже сказать, что я ожидал найти в его книге. А нашел… обыкновенные стихи. Хорошие, сладостные стихи. Когда твое настроение попадало в резонанс с ними, ловился подлинный кайф. Разве плохо, что узнал такого поэта? Просто замечательно.

Но при этом я испытывал трудноуловимое и труднообъяснимое (именно тогда – в пору упразднения ГУЛАГа) чувство обмана. Почему я до сих пор не знал Гумилева? Зачем необходимы заговорщицкие повадки, чтобы получить распечатку его стихов? Мне неловко в этом признаться, но в то время я был уязвлен этим абсурдом больше, чем самим фактом расстрела Гумилева. Может быть, потому, что и так уже хорошо знал цену большевикам? А может быть, потому, что их беспардонное паскудство – закапывать само имя поэта – касалось и моих личных интересов: меня обкрадывали, и из меня норовили сделать пустоголового жителя коммунистической Океании.

(Нужно заметить, что я ревниво относился к нарушению чьих-либо личных интересов, исходя из предпосылки, что личное всегда выше общественного.

Здесь требуется пояснение. Среди наших с Галиной разногласий было и такое. Просвещенная молодежь второй половины пятидесятых годов была очень романтичной. Среди ее самых любимых заклинаний были два: «Мы в ответе за тех, кого приручили» – из «Маленького принца» и «Мы в ответе за все, что было при нас» – из повести Павла Нилина «Жестокость». Обе эти формулы мне очень не нравились. Первая – за заведомую очевидность, вторая – за лишенную смысла чрезмерность. А вот Галя относилась к ним с симпатией. И по привычке первой ученицы изо всей силы защищала.

Что касается «приручения», я еще мог стерпеть эту максиму по причине ее безвредности, но уж нести ответственность за все, что увидел… Однажды в ходе нашей полемики я сказал: и вообще в жизни личное всегда выше общественного.

Поначалу сам удивился этой мысли. Однако стал размышлять над ней, подбирать примеры и увидел: все правильно. Особенно это бросается в глаза, если посмотреть на плоды усилий большинства общественных и особенно политических деятелей. Неисчислимые беды! В лучшем случае, за редчайшими исключениями, от них не бывает худа.

Примерно в 2005 году я очень заинтересовался личностью Серафима Саровского. И у него нашел мысль, намного опережавшую мое «открытие». Он сказал одному своему посетителю: «Радость моя! Стяжи себе мирный дух, и тысячи вокруг тебя спасутся». Тем и впечатляет пример преподобного Серафима, что житием стала… просто жизнь, прожитая по собственному замыслу, цельно, без единого отступления. (Кто-нибудь из нас за свою жизнь видел в своем окружении хоть одного такого человека?)

В 2000 году Галина написала повесть «Уткоместь, или Моление о Еве». В ней одна из героинь, Ольга, вспоминает, как работала в редакции «Литературной газеты» и как там в идейных спорах проявлялся «комплекс личной вины, гомункулюс от скрещения Евангелия с писателем Нилиным. «Мы за все в ответе! Мы сами, сами виноваты!» – «Ну как я могу быть виновата за 37-й или 49-й? – кричала я. – Как?» – «Так! – отвечали они. По закону генетической памяти».

Поскольку «закон генетической памяти» в таком контексте – явная глупость спорщиков, ясно, что автор на стороне Ольги.

То есть в каком-то смысле – на моей.)

Предвижу вопрос: откуда у нас, провинциальных жителей, появилось блестящее собрание неподцензурных текстов? Отвечаю: в основном от Ариадны Громовой, «единственного учителя» Галины. Та жила в Москве, а нередкие Галины поездки еще из Челябинска в родной Донбасс, с сыном или просто в отпуск, пролегали через столицу. И ни разу Галина не возвращалась без какого-то бесценного интеллектуального дара от Ариадны. И из Ростова мы иногда летом на два-три дня прошвыривались «проветриться» в Москву. И из Волгограда – тоже. Так и накопилась наша библиотечка свободы. Но главное – она укладывалась у нас в голове.

А подобное привлекается подобным. И в Ростове, и в Волгограде вокруг нас всегда были, хоть и в не очень большом количестве, люди с образом мыслей, аналогичным нашему. Вот весьма выразительный пример.

Многие в России знают имя видного политика Валерия Борщева. Еще больше он известен как мужественный правозащитник, член Московской Хельсинкской группы. В конце пятидесятых он начинал работу в ростовском «Комсомольце». Потом поступил на факультет журналистики МГУ. Позднее я с ним встретился уже в «Комсомолке». Я ушел оттуда в 70-м, а он в 73-м – в знак протеста против осуждения Солженицына редколлегией газеты. Ну, а в Волгограде Галина получила от него письмо. Вот оно.

«Ну, вот, Галка, как мне повезло.

Пять лет назад в редакции «Комсомольца» я поставил два букетика на столах двух зав. отделами. А после уборщица гадала, кого новый литсотрудник любит больше – Егорову или Режабек, ища подтверждение в количестве цветов. И я страшно рад, что у меня есть возможность снова поставить в этот день (помнится, речь идет о 8 марта. – А.Щ.) цветы на твой стол, правда, несколько своеобразным путем.

Ты, наверно, не сознаешь, сколь многим я тебе обязан. Мне давно хотелось об этом тебе сказать, да так все не удавалось и, пожалуй, в полной мере не удастся. Я не знаю, оказывал ли кто-либо на меня большее влияние по крайней мере в работе, в журналистике. Ты первый и пока единственный человек, который доказал, что, работая в редакции, можно оставаться порядочным, честным добрым человеком. Твое влияние на меня тем более важно, что до тебя моим журналистским воспитанием занимался М. Сама понимаешь, какой результат оно могло дать.

Нет, я, конечно, пришел бы к тому же, но кто знает, как и сколько бы мерзостей я совершил в пути. Я относился и отношусь к тебе буквально благоговейно. Особенно часто я вспоминаю тебя сейчас, когда творится ужасная неразбериха. Многие, потеряв ориентацию, бросаются то в безудержный национализм, то, в желании обрести почву под ногами, поддерживают реакционное, то уходят в самый безнадежный скепсис, где-то граничащий с цинизмом. Дело Синявского для многих было лакмусовой бумажкой. Я тебе когда-нибудь расскажу подробнее об этом: и о демонстрации, и о собраниях, и об арестах в общежитии. Быть может, удастся достать произведения самого Синявского. Статьи о нем из французских газет по крайней мере есть. И как попаду в ваш город, а думаю попасть туда поскорее, привезу вам их.

Сила инерции велика. И многие ранее порядочные люди совершали подлости, преступления. Это было действительно повторение 37 года. Трудно было устоять. Я, кажется, устоял, и в этом обязан прежде всего тебе.

Ну вот, такое расплывчатое и слегка сентиментальное поздравление. Его передает тебе Валера Тальвик, сотрудник «Орловского комсомольца», где я прохожу преддипломную практику и, по всей вероятности, останусь работать.

Ну вот и все. Черкани что-нибудь. Привет Сашке.

Валерий».

Надо быть истинно святым, в прямом, не фигуральном смысле, Серафимом Саровским, чтобы, опираясь только на стояние в собственном веровании, на самостояние, прожить жизнь в одном и том же качестве от начала до конца. В обыкновенном существовании такое стремление, как правило, оборачивается тупостью, несуразностью действий. Личность может осознать себя только в поиске, в постоянных переменах. Пока однажды не возгласит себе самой: «Вот он я!» И тут уже нужно держаться за самость. Это точно подметил Валерий Борщев.

Кто из нас не задавался, в сущности, пустым вопросом: если бы в тот момент я поступил по-иному, как бы сложилась жизнь?.. В сочинениях Галины такие предположения проигрываются много раз. Потому что она и для себя самой представляла такого рода «картины»: «А если бы мы не встретились?..»

«Недавно ко мне заявилась в шесть утра моя читательница из Крыма, – рассказывала писательница в одном интервью. – Она приехала в Москву на конгресс русских, живущих в странах СНГ, который собирал то ли Зюганов, то ли Селезнев. Тут, спрашивает, проживает писательница Щербакова? Ну, муж меня, конечно, разбудил. Трижды она ко мне приходила. У нее был целый блокнот с вопросами – и все о литературе. И каждый раз я на нее смотрела и думала: ведь она чудовище. Самоуверенная, не признающая чужого мнения, не сомневающаяся, что она лучше всех понимает, что хорошо, что плохо, где народ, где не народ, кто стоящий писатель, а кто никуда не годный… Но ведь и я могла стать точно таким же чудовищем! За мной ухаживал молодой человек в восемнадцать лет, у нас было большое красивое чувство. А потом он окончил институт и получил назначение в Крым. И только волею судеб, так стали звезды, я не поехала туда с ним. Он там работал в совхозе. Я могла быть в том же совхозе учительницей. И никогда бы не прочла важных для меня книг. Никогда бы не поняла, что трагического произошло в 1968 году в Чехословакии. И дальше клубочек накручивается, накручивается, и уже как будто это я сама себя и навестила в белых вязаных носках, с оплетенной бутылью сухого вина и орехами. Или все-таки нет, ни при каких обстоятельствах не могло такое сложиться? Тогда почему не могло? Вот что мне всегда интересно».

Мне тоже интересно. Не встреть я Галину, дала бы мне судьба равноценную замену того смысла жизни, что связан с выявлением белому свету данного ей богом таланта?

А вот другой вопрос. Не встреть я Галину, предоставили бы мне жизненные обстоятельства в нужное для меня время труды Авторханова и Оруэлла, другие документы века, необходимые для моего полноценного (надеюсь) умственного созревания? Я прихожу в тихий ужас при мысли, что мог подойти к могиле с понятиями о человеке и его мире, почерпнутыми из незамысловатых догм диамата и истмата. Я ведь сдал их на пятерки.

Люди невероятно зависимы от того, под чьим влиянием находятся. Валерий не скрывает, что многим обязан Галине. Она же много раз писала, что всегда чувствовала себя признательной Ариадне. А я – и ей, хотя знал ее гораздо меньше, и Галине – как проводнику от нее.

Мы прибыли в столицу, когда бо́льшая часть жизненных устремлений Громовой была достигнута. Она возглавляла секцию научной фантастики при Московской писательской организации, ее произведения, как сказано в справочниках, представляют собой яркую страницу советской фантастики; она – одна из наиболее известных критиков и теоретиков жанра, переводчик (и друг) Станислава Лема, видных американских и английских фантастов и прочее, и прочее.

Мы застали ее обуреваемую новыми веяниями – не познанными человеком тайнами природы и мироздания. В их числе и экстрасенсорикой. В ее доме была, как я понимаю, штаб-квартира тогдашней предводительницы этого течения Варвары Ивановой. Помню, как мы под руководством самой Варвары учились ощущать и развивать чувствительность своего биополя, пытались постигнуть премудрости реинкарнации и т. п. Я, грешным делом, всю жизнь увлекался чем-то подобным (и считаю, что истинно великие открытия, порождения счастливых случайностей, совершаются в основном под воздействием интуиции; а ее более всего возбуждают явления сверхъестественного), но, к сожалению, у нас обоих на все это просто не хватало времени.

Как и на содействие Ариадне в каком-то аккуратном отсеивании публики, вращавшейся вокруг. У нее можно было встретить и иностранцев-переводчиков европейского уровня, и молодых талантливых фантастов, приходящих к ней за благословением, и просто шарлатанов. Атмосфера, царившая в этом интеллектуальном, но отчасти и ретроградном вертепе, реалистично описана в повести (рассказе?) Галины «Косточка авокадо».

«…А может, надо было ей сказать: «Дорогая моя! Гони их всех в шею!» Ну что это за доблесть – кормить всех дядек и теток, объявивших себя духовными личностями? И что это за духовность, если унитаз разбивают, а осколки выносить гребуют? Голые девушки с нежными младенческими пятками, тонконогие бородатые сиры и тонкоперстые девы. Все фурфурные, воздушные, всем претит работать, а моя библиотекарша (такой профессией снабдила Галина свою героиню Асю – недалеко уйдя от имени Ада, как многие называли Громову. – А.Щ.)… Это она на свои девяносто пытается их всех накормить. Денег едва хватает на пять дней, на остальное – взаймы! Взаймы! Взаймы! Да! Еще есть малюсенькие фарфоровые звери. Когда-то они были произведением искусства, потом мещанством, теперь опять произведения, которые едят. И еще воруют. Стыдно же их прятать. Асе. Они стоят у нее, как стояли, – всегда в старинной горке.

– Я такая беспамятная, – говорит Ася. – Мне кажется, Лиса я не продавала, а его нет…

Конечно, не продавала, сперли его у тебя, подруга. Взял и положил в карман какой-нибудь «очень продвинутый», взял и скушал.

…Всякий там люд был, всякий. Да, паспорта у них не спрашивали, и лис они уносили. Но скольких она прикрыла своим анемичным телом, моя Ася. «Косили от Афганистана» – у нее, от вызовов для всевозможных бесед – у нее. От участковых, от соглядатаев, да мало ли от кого закрыться хотелось. Да черт с ним, с Лисом. Ведь нет-нет они и хлеб принесут. Сами. И молоко. А вино сухое так почти всегда. И как хорошо-то! Под крышей спасения».

…Однако же, как ни любимы мной таинственные жизненные проявления, пришло время «сеанса разоблачения» одного из главных чудес этих мемуаров – моего «необъяснимого» предсказания писательской судьбы Галины. Как это ни прискорбно для романтического восприятия, в данном случае приходится признать: корень непонятности – в дефиците информации. Сочинив уже почти 400 страниц мемуаров, я обнаружил в Галиных бумагах прозрачный конверт с очень интересными письмами Громовой. В них часто повторяется один мотив: займитесь литературным трудом!

«А писать Вам разве не хочется? Начните хотя бы так, как Вигдорова – с чего-то вроде документальной повести, с записок классного руководителя. Ведь материал у Вас под руками, Вы человек живой, думающий. Ну, право же, попробуйте писать и пришлите мне. Уж я найду куда пристроить, будьте уверены. А иначе Вы всегда будете чувствовать себя не на месте, что-то будет не в порядке».

«…Пишите смелее, острее, ставьте вопросы морали, воспитания, эстетики, юношеской психологии, подготовки к жизни. Не бойтесь смелости. И – больше конкретных сцен и характеров. Неважно, в какой форме это будет изложено – записки очерки, рассказы, повесть, роман, наконец, пьеса (чего я Вам поначалу не советую). Напишите, как Вы смотрите на эти мои уговоры. Я убеждена, что это получилось бы у Вас интересно».

«Пишите о любви + физика + биология + математика + география + что угодно У Вас получится!!!»

Из этих писем я с неизбежностью понял, что, как бы там ни было, Галина не могла не рассказать мне о столь настойчивых советах своей учительницы. И тогда слова «Да будет она первой зап. книжкой великой писательницы нашего и будущего времен», написанные мной на подаренном блокноте, можно воспринимать и как реальное пожелание, и как иронию, относящуюся и к Галине, и к Ариадне. А поскольку в то время для меня Ариадна была еще не конкретной фигурой, а одним из персонажей «доисторических» Галиных дней, я и запамятовал это обстоятельство.

Сегодня я уже по-иному отношусь и к тому первому, святочному, рассказу Галины. Конечно, по свойственному мне журналистскому, верхоглядному подходу я не смог оценить некие, именно филологические его достоинства, которые Ариадне, спецу, придавали уверенности: «У вас получится!» Мне для такого же утверждения нужны были более очевидные обоснования.

Но с другой стороны… Подход Громовой, по моему понятию, грешил каким-то схематизмом. Ей, по-видимому, казалось едва ли не самым важным для будущего писателя накопление, как бы ныне сказали, информации в широком смысле слова. Чему, как я уже говорил, Галина, даже став мастером, уделяла не слишком большое внимание, полагая: пока живешь – каждую секунду огребаешь эту информацию по полной и даже слишком.

У нее еще с книжного детства (впрочем, как и у меня) сложилось представление о писателе не как о передатчике ценных сведений, а как о магическом ретрансляторе не имеющей названия энергии, которая ее, маленькую, заставляла рыдать над разноликими бедняжками, вечно теснившимися вокруг хладносердечного диккенсовского Домби, а меня – терзаться непостижимостью Манон Леско. Или Бригитты-Розы… Галина, судя по всему, не чувствовала тогда в себе этой энергетики и потому на все убеждения наставницы отвечала иного рода действиями, объясняя их чисто экзистенционально: «как ни учи человека, у того всегда свой путь, на который он, еще вчера не подозревая о нем, становится и идет как завороженный». Каким образом в личности, бесспорно скроенной для писательства, заряжался некий таинственный конденсатор, тайна велика есть. Для этого понадобились значительное время жизни и бытие в нем – тревожное, нервное, неопределенное.

Но скрытая мощь выработанной энергии оказалась такой, что ее, начиная прямо с «Вам и не снилось», ощутили на себе не тысячи – миллионы читателей.

Может быть, и это предчувствовала Ариадна?..

«У Вас получится»…

Громова ушла из жизни спустя два года после публикации повести «Вам и не снилось». Как отреагировала она на шумный успех своей любимицы? Я об этом ничего не знаю! Как? Почему? Не могу объяснить. Вот она, бездарность нашей – моей! – жизни. Чем мы вечно заняты?..

Я у Галины не спросил. Она мне не сказала.

Не поговорили.