ВЛАДИМИР ЩЕРБАКОВ, ОЛЕГ АЛЕКСЕЕВ
РАТНЫЕ ЛУГА
1
Теплым летним вечером возвращался я в родные места.
Возвращался издалека, в памяти еще дымилась степь, слепило сияние саянских снегов, летели в пыли диковатые кони, пенились студеные потоки Тувы и Хакаесии, а за стеклом автобуса уже проплывали холмы и леса псковской земли.
Мой дом был в городе, а торопился я в деревню, рядом с которой прошло мое детство. Деревни, в которой я жил, не было: ее сожгли фашисты, людей — кого убили, кого угнали: нашу семью тоже гнали в неметчину, но мы дважды бежали и остались жить там, где бежали в последний раз, потом переехали в город.
Когда я в первый раз приехал на родное домовище и вместо деревни увидел дикое поле — упал, покатился по траве. Я даже не смог говорить с людьми, молча уехал. Со временем боль притупилась, но не прошла. Неведомая сила тянула меня сюда, я стал приезжать все чаще. Каждый приезд был словно возвращение в прошлое. В войну я полюбил свой край, стал свидетелем его подвига и старался узнать как можно больше.
Люди охотно рассказывали о былом, и я дивился памяти народа. Люди помнили не только то, что видели сам. и, но и то, что им передали деды. Передо мной неожиданно открылась бесконечная даль, я запоминал, записывал, и тетрадь записей все росла…
Автобус медленно плыл по мягкой дороге. Лесистые холмы в сумерках были похожи на древние городища. Вечерние тени, огнистая заря и туман делали все вокруг суровым и таинственным. Темнел у дороги лес, глухой и густой, как в древние времена. То и дело в разрыве хвойной нависи вспыхивало озеро, на полянах огненно цвел иван-чай, светлел мох-белоус, чернели пни и колодины.
Вдруг показалось, что я возвращаюсь в прошлое, в давнее незапамятное время…
Прямо из автобуса я нырнул в темноту и туман. Тропа с трудом пробивалась сквозь заросли ольхи, петляла, кружила.
В чаще сновали звери, гомозились птицы, глухо шумела сырая трава.
Показалось наконец поле. Над полем, будто зарево, стояла заря. Становилось все темнее и темнее, но заря не гасла. Открылись два озера, одно рядом г другим, от зари они были багряными.
Я заторопился. За вторым озером на холме была деревня, где меня ждали. Прежде была деревня и между озер, я жил в ней, но на ее месте с войны росли одичавшие яблони, клены и рябины…
Неожиданно я увидел деревню. Она стояла на том же месте, но это было не мое, совсем другое селенье. Вместо домов по прибережью тянулись крытые соломой хижины. Я ничего не понимал. Туман и заря преобразили все вокруг, сделали диким, дремучим. И снова мне показалось, что я вернулся в древнее незнакомое время. Увидел вдруг высокую городьбу, крытые камышом шалаши, черные бани, овины. Возле хижины паслись косматые деревенские кони. По спине прошел холодок, я остановился…
Меня обманул туман: на пустыре стояли копны и зароды соломы. Туман колдовал, волхвовал. Облака тумана казались то пылью, то дымом. Заметил вдруг всадников в малахаях. Потерялись хмурые ели, у дороги стояли великаны в островерхих древнерусских шлемах. На могильнике, где прежде горбился обгорелый пень, нахохлясь, сидел огромный ворон. Под берегом виделись копья камыша, темнели комяги. Они были такие же, как в древности. В полутьме было не видно, что лесины выдолблены, а не выжжены, стянуты болтами, а не крученым лыком.
Показалось, что в комягах сидят молчаливые люди.
Наваждение не проходило. Громко загудело болото, видно, вырвался газ. Подумалось вдруг: так вот гудели древние военные трубы…
Я вспомнил, что болото зовут Поганым. Русичи называли погаными врагов. Но враги не могли прийти в болота, они могли лишь отступить в трясину, утонуть в ней, пропасть без следа.
Я и вправду очутился в прошлом. Что-то произошло, открылось необычное и неожиданное. Даже когда я подошел к деревне на холме — к настоящей деревне, — прошлое не ушло, не пропало. Я увидел, как красиво стоят дома в венце холма — дом над домом, словно бы стараясь не заслонить соседей и оберегая друг друга. Так ставили деревни в давнее время, сотни лет тому назад.
Сумрак стер мелкие черты нового, осталось только самое основное, самое главное…
Я знал, что меня ждут, в деревнях всегда ждут кого-то…
Но было совсем поздно, все огни погасли, и деревня лежала молчаливая и по-старинному темная.
Темнота не пугала, я был сыном, хозяином этой земли, видел войну, чудом остался живым на войне. Земля, по которой я шел, была сотни лет военной, трусы на этой земле жить не могли никогда…
Показался крытый соломой дом. Построили его сразу после войны —, без единого гвоздя, без пилы, без рубанка — топором и самодельным долотом. Форточки в окнах не открывались, а сдвигались, пол, потолок и стены хранили косые следы топора.
Печь с полатями, прялка, тяжелые лавки, ступа с пестом — все словно пришло из древности. Старой была и хозяйка дома — тихая старуха в черном салопе и валенках, которые она не снимала и в летнюю межень.
Дом накренился к озеру, оконца прятались под нависью соломы.
Света в окнах не было, я не стал будить хозяйку, поставил на завалину чемодан, подтащил к сараю лестницу, взобрался наверх, на сеновал. Это было мое любимое привычное место.
Старуха жила одна, радовалась каждому моему приезду.
Меня она помнила мальчишкой, я был для нее живым осколком прошлого, потерянного навсегда времени…
Хозяйку совсем не волновали мои дела, она без конца расспрашивала про погибшего моего отца, про умерших дедов, называла меня их именами, и я легко привык к этому.
На сеновале было как всегда — темно, тепло, душно. Я легко нашел на ощупь тулуп, словно он лежал на сене тысячу лет.
Лег и захмелел от запаха привядшей лесной травы — древнего и дремучего. Трава будит память, помогает колдовать — я читал это в старых книгах. В ночь на Иванов день люди в прежнее время клали под подушку двенадцать трав, а накануне Петрова дня — пушистые богатки.
Сон не шел: сквозь щели в стрехе было видно огромную луну, она тревожила меня и пугала.
И вдруг вернулось наваждение. Я увидел огонь, холмы плескучего багрового огня!
— Пожар! — отчаянно закричали внизу. Словно с сугроба, скатился я с сеновала, увидел бегущих полуодетых людей.
Хотел бежать следом, но упал — помешала длинная полотняная рубаха. Встал, поднял подол рубахи, бросился следом за людьми. Рядом пронеслись всадники на гривастых конях, в руках у всадников были кривые сабли, плети и факелы. Громко закричала моя сестра, она была в такой же полотняной рубахе.
Всадник схватил сестру за косу, остановил, рванул к себе.
На помощь бросился отец — без рубахи, в портах, на груди медный кованый крест. Вырвал из ограды еловый стяг, ударил всадника, сшиб, добил на траве. Пропела стрела, и отец упал, из груди у него торчал железный наконечник стрелы, за спиной темнело оперенье. Сестра схватила меня за руку, поволокла в заросли ольхи.
Горела вся деревня, над косматой травой колыхался дым, было светло, страшно. В воде я увидел себя самого: маленького беловолосого мальчишку. Люди садились в комяги, отплывали от берега, всадники были уже рядом, рубили бегущих.
Ничком упал старик, белая его рубаха стала красной. Кричащая женщина билась в руках конника, кусала его руки…
Тяжелая комяга выплыла на середину озера. Вокруг было не меньше сорока комяг, на воде покачивался огромный деревянный остров.
— Наши! — вскрикнула сестра и вскинула руки.
Зарево ярко осветило подоспевшую дружину. Конные копейщики надвигались плотной стеной между холмом и озером; я отчетливо видел красную полосу сомкнувшихся щитов, тяжелые копья, красные флажки-яловцы на шлемах, частокол конских ног. Конные лучники заняли позицию чуть впереди, по берегу Лиственки. Пешее войско чуть отстало, торопливо занимало скат холма. Впереди плечом к плечу двигались пешцы с копьями, позади цепь за цепью бежали лучники.
Вражеская конница была уже рядом, по холмам катилась черная живая лава.
Первыми в бой вступили лучники; стаи стрел повисли над Лиственкой, гулко застучали по шлемам и щитам. Русское войско не дрогнуло под страшными стрелами, замерло, готовое к атаке. Степные полудикие кони врагов ловко увертывались от стрел. Когда они были еще стригунками, в них били стрелами без наконечников, кони знали, как можно спастись от стрелы.
Лава накатилась на строй конных дружинников, от треска ломаных копий затрещало в ушах, дико заржали кони…
Копья в сшибе стали мгновенно ненужными, резко скрестились кривые сабли и мечи. Русские воины били расчетливо, неторопливо, со страшной силой. Пошла рукопашная, жестокая сеча с криками, храпом коней, с громом подков, стонами и звоном оружия.
Вражеская конница дрогнула, начала вдруг отступать.
Но отступать было некуда, пешие копейщики отчаянно ударили с холма, оставив открытым лишь путь к огромному болоту.
Вовсю пылала деревня, освещая поле страшным кровавым светом. Крики воинов слились в глухой звериный рев. От страха я прижался к сестре.
— Наши! Наши! — радостно закричала сестра.
По скату холма бежали пешие воины с рогатинами, копьями и дубинами. Они были в тылу врагов, торопились перекрыть им дорогу. На помощь дружине пришли смерды…
Я очнулся, потрясенный огненным сном. В глаза ударил резкий холодный свет луны. Она, казалось, висит над самой крышей.
Вдруг я понял: битва была ночью, днем враг не отступил бы к болоту, издали увидел бурую топь. А ночью в туман болото похоже на сенокосное поле. Битва была жестокой, окруженный враг пытался вырваться, но не смог.
Мальчишкой я часто играл на могильнике, курган был огромным, отец говорил, что там лежат сотни воинов…
Решительно закрыл глаза и, словно наяву, увидел вдруг мертвое поле боя, убитых и раненых коней, погибших людей.
Стало страшно древним, позабытым страхом…
Убитые лежали так тесно, что местами не видно было травы.
Ярко блестели шлемы, кольчуги, мертвое поле боя дышало ужасом. Рослый дружинник навалился на врага и застыл с обломком стрелы в междуглазье. Казалось, и мертвые еще продолжают биться. Кричали и стонали раненые. Над раненым дружинником склонился чернобородый старик в порванной кольчуге, жарко шептал слова наговора:
Над елками кружили черные вороны — черные, словно головни на пожаре. Провели пленных — мокрых, в болотной тине, с серыми от страха восточными скуластыми лицами…
Люди несли лопаты, поднимались на холм. В венце холма стоял священник с тяжелой книгой, нараспев читал молитвы.
Несколько дружинников мечами рубили ольшины, готовили кладины для переноски убитых. (В нашей округе до сих пор гробы приносят на кладбище на кладинах.) Сон не уходил, мучил меня, уводил за собой. В детстве, после того как я впервые увидел убитых партизан, меня долго мучили кошмары, я видел наяву окровавленных людей, но те видения были смутными и краткими, этот же сон тянулся, словно бесконечное страшное кино. Снилось то, о чем я слышал, читал, то, о чем думал и писал в тетради…
Сестра была на холме, работала заступом. Рядом с ней копал песок дружинник в белой нательной рубахе. Кольчуга, шлем и меч лежали наверху. Яма была глубокой, как высохшее озеро. Я с трудом поднялся на песчаный отвал…
Убитых хоронили вечером, несли на кладинах, по цепи передавали в яму. Могильный холм насыпали уже в темноте, он рос на глазах, люди с лопатами словно бы хотели подняться в небо…
Врагов хоронили под горой в овраге, несли почти бегом, сбрасывали вниз. Грязная эта работа была поручена холопам.
Сестра и дружинник бросили заступы, отошли в сторону, о чем-то долго говорили. Потом дружинник подошел ко мне, подхватил на руки, посадил на белогривого коня, надел на меня кольчугу и шлем, опоясал мечом. Шлем был тяжелым, придавил голову, в кольчуге я чуть не утонул, меч, казалось, стянет меня вниз, но я не подал и вида, что мне неудобно.
Я ехал по просеке, дружинник вел в поводу коня, а правой рукой держал под локоть мою сестру. Рубаха ярко белела в лесной полутьме. В чаще трещало, кричали птицы и звери, но верхом на коне, в кольчуге и шлеме с мечом на поясе, рядом с сестрой и дружинником мне не было страшно…
Словно туча, над лесом выросла гора. На вершине горы стояла деревянная крепость. Я обрадовался, что буду жить в крепости…
Сон погас. Открыв глаза, я не увидел луны, на сеновале было тихо и полутемно. Вспомнил вдруг, что в тот год, когда началась война, на могильнике брали песок и, когда копали яму, нашли кусок изъеденной ржавью кольчуги. Находку отнесли в школу, там она лежала, пока школа не сгорела во время боя.
Мой отец, учитель этой школы, считал, что битва между озер была в XIII веке. Ни отец, ни я ни в одной книге не нашли упоминания о ней. То, что было после, узнать оказалось легче…
Когда я научился читать, отец принес мне книги о Псковской земле. Край мой был невелик, но истории его могла бы позавидовать иная страна. Псков не боялся бороться с Литвой и Ливонским орденом, ссорился с Великим Новгородом, был одной из первых республик. Москва верила Пскову, считала его самым надежным союзником. О храбрости и честности псковичей ходили легенды…
Утром я обо всем рассказал хозяйке.
— Видно, так и было, — не удивилась тетя Проса.
И вдруг прищурилась лукаво:
— А лица-то, лица? Запомнил? Сам-то на себя похож? А отец? А сестра?
— Похож, и лица вроде знакомые, виданные…
— Еще бы… Рода это нашего, мы от них пошли — и обличьем, и речью.
За окном, совсем рядом голубели утренние холмы — Сигорицкие горы, или, по-местному, Синегорье. В древности маленький этот край был черным, военным. Из семнадцати псковских крепостей здесь было сразу четыре: Дубков, Выбор, Котельно и Володимирец. Рядом, на Синичьих горах, еще пять — добрая половина псковских крепостей.
Среди тетрадей в моем легком чемодане лежала карта древней Псковской земли. Крепости Дубков, Выбор, Котельно и Володимирец образовывали почти правильный треугольник.
Все они стояли на высоких лесистых холмах и вместе представляли тогда грозную силу. В летописях Дубков впервые упоминался в 1408 году, Выбор — в 1430-м, Володимирец — в 1462-м, Котельно знали еще в XIV веке. Все эти крепости были деревянными, назывались пригородом Пскова. Отец считал, что еще до постройки крепостей на их месте были укрепления.
Время стерло почти все следы прошлого. На месте Дубкова остались лишь Дубковские горы — цепь высоких холмов, в войну там был большой бой — бились с фашистами партизаны.
До Дубковских гор от наших озер было километров шесть, столько же до маленького сельца Владимирец, чуть побольше — до деревни Котельно, и вдвое дальше — до большого села Выбор.
C гордостью подумал я о том, что про нашу местность слава гремела уже полтысячелетия тому назад.
В окно был виден высокий холм Городок, на котором когда-то стояла знаменитая крепость Володимирец. Казалось, холм рядом — брось палку, и она долетит…
Из окна многое не увидишь, и я вышел на улицу, встал возле изгороди из окоренных, связанных лыком жердей.
Прекрасный и богатый край лежал передо мной — холмистая равнина с моренами и звонцами, с чернолесьем, с бесчисленными овальными озерами.
Я узнавал и не узнавал до боли родные места. Даже за мою короткую жизнь край четырежды переменился. До войны и в начале войны это была густонаселенная местность, по холмам лепились бесчисленные дома под камышом и соломой, ярко желтели нивы, золотом горели зароды соломы. Холмы казались мне тогда огромными, словно горы…
Потом я увидел дикое поле — заросшие травой пожарища, опаленные сады, узкие хлебные поля и вокруг них бесконечную зеленую пустыню… В лесу, между елками, прятались землянки и хвойные шалаши.
После войны Синегорье отстроилось, но дома были невысокими, чаще всего крыты соломой, и деревень стало меньше вдвое. Сердце радовали густые хлебные поля, первые, еще не успевшие потемнеть столбы электрических линий.
Теперь же я видел иной — богатый и удивительно красивый край. Старые дома рядом с новыми показались бы неказистыми и убогими. Лишь изредка попадалась на глаза крытая дранкой крыша, все шифер, шифер, цветной, серый, ровными плитами, волнистый. Возле каждого дома на высоченном шесте — телевизионная антенна, тонкий медный провод громоотвода. Даже бани и те нарядные, со светлыми окнами, под цветным шифером. Нивы стали вдвое шире, потеснили ольховые заросли, вплотную подошли к озерам.
Были и недобрые перемены: вода в озерах упала, узкая Лиственка местами пересохла…
— Любуешься, — подошла ко мне вдруг хозяйка. — Что любоваться попусту, придумал бы дело… Хочешь, сети принесу, на болотном озерке можно сетью ловить — рыбный инспектор приезжал, сам говорил…
Сети были старые, из льняных сученых ниток, крепкой ручной вязки. Ярко белели гладкие берестяные поплавки, грузила были самодельные, глиняные, несильного печного обжига. Я развесил сети по изгороди, не спеша начал чинить…
Рядом вдруг остановился запыленный зеленый «уазик», открылась дверца. И прямо передо мной вырос человек, одетый как обычно одеваются люди из колхозного руководства.
— Сети налаживаете, — улыбнулся нежданный гость.
Я посмотрел внимательно и сразу узнал его: в детстве мы жили в одной деревне, вместе ходили за ягодами, купались в озере, ловили на мшаринах гадюк.
— Здравствуй, Леня. — Я протянул руку давнему своему другу и недругу.
— Саня? — удивился неожиданный гость. — В гости к нам, значит? Живешь-то как?
Я ответил, сказал про работу.
— А я вот здесь в начальстве, заместитель председателя… Ну, мне пора. Отдыхай, места здесь хорошие, сам знаешь.
«Уазик» укатил куда-то, я остался один, но вскоре заметил, что за мною наблюдают сразу двое: ворона с крыши сарая и мальчуган лет десяти-одиннадцати. Голова мальчугана была забинтована, курносый нос припух.
— Подрался? — спросил я мальчугана.
— Не-е… Дерутся только маленькие. Я с велосипеда упал.
— На Слепце бывал? Карасей много?
— Не-е… Слепец пересыхает, всю почти рыбу вычерпали. Я на Лиственное озеро хожу.
— Удочкой ловишь, переметами?
— Не-е… Руками ловлю… И рыбу под корягами, и раков, что хочется…
Когда я был мальчуганом, в Слепце водились караси величиной со сковороду, а раков не было ни в одном озере… Рассказ мальчугана меня заинтересовал.
— Что же сегодня-то не рыбачишь?
— Донырялся — уши заболели.
Я не удивился, когда узнал, что мальчугана зовут таким же именем, как меня, он даже похож был на меня десяти-одиннадцатилетнего.
— Саня, а во Владимирце ты бывал?
— Бывал, бегали за орехами. Потом в газете читал про Владимирец. Там крепость была, пишут, что скоро будут раскапывать… В Острове целое подземелье откопали, и здесь что-нибудь такое найдут.
Вдруг глаза Сани хитро скосились: — Вы что, новое что-нибудь узнали?
Я отрицательно покачал головой.
— Жаль, я кого только про крепость не спрашивал, никто ничего толком не знает…
Я сказал, что кое-что все-таки знаю…
Владимирец был, казалось, совсем рядом, он звал, манил нас, но пошли мы с Саней все-таки на Слепец. Озерко было видно с холма, лежало оно вблизи деревни, но пошли мы не напрямик, через топкое болото, а кружным путем — через приболотицу, орешник и еловый лес. Первым шел Саня, он ни разу не ошибся, вел меня по известным ему одному приметам.
Когда я был мальчишкой, болото считалось почти непроходимым, к Слепцу пробивались только отчаянные охотники.
Про Слепец ходили всевозможные легенды: говорили, что озерко бездонное, что в непогоду оно гудит, потому что в воду когда-то был опущен колокол.
Лес кончился, открылось болото, и прямо перед собой я увидел торную тропку: к Слепцу ходили все, кто хотел…
Через несколько минут мы были на берегу Слепца. Правда, берегом то, на чем мы стояли, назвать было нельзя — под ногами прогибалась зыбкая подушка из торфа, корневищ и травы.
К кусту была привязана текучая обитая жестяными заплатами комяга. Саня сказал, что комяга общая, мы решительно устроились в ней, положили сети и выплыли на середину озерка.
В детстве Слепец казался мне небольшим озером, теперь же он напоминал заброшенное мочило. Прежде было два зеркала воды, их соединяла короткая протока, но вместо второй половины я увидел заросли камыша, бурую торфяную жижу и зеленые окна — настоящий утиный и гусиный рай.
Неожиданно грохнул выстрел, другой, и над зарослями, над чистым озерком с бешеным свистом пронеслись четыре перепуганные кряквы…
— Браконьеры, — вздохнул мой спутник, — Не поймаешь их тут, вот и балуют…
Мне захотелось посмотреть, кто стреляет, я причалил к берегу, выбрался на сплавину, но не сделал и трех шагов — тотчас увяз… Попробовал проплыть по протоке на комяге, но неповоротливая комяга тотчас чуть не опрокинулась…
— Браконьеры на лыжах, — снова вздохнул мой спутник.
Мы быстро высыпали сети, поставили на место комягу, решили выбраться на скат холма, чтобы все-таки увидеть людей, самочинно открывших осенний охотничий сезон.
Сразу за лесом лежало ячменное поле, по полю медленно двигался грохочущий комбайн. По пожне катался взад-вперед колесный трактор с копнителем, ставил огромные скирды соломы. Мы с Саней забрались на скирду, но и оттуда не увидели браконьера. На огромной бурой равнине болота, словно лиловое бельмо, тускло светилось крохотное озерко.
— Скоро совсем зарастет, — невесело сказал Саня. — В учебнике написано, что болота образуются из озер…
— Много в округе браконьеров? — спросил я у Сани, до боли в глазах вглядываясь в болотный пейзаж.
— Хватает… И свои, и из города наезжают.
Помолчали.
— А в древности браконьеры были?
Я рассказал все, что знал, про браконьеров древней поры — тех, кто взламывал чужие борти, вынимал птиц из чужих перевесищ, поджигал богатые зверем и дичью леса, чтобы потом голыми руками хватать обезумевших от страха животных…
Чаще всего делали это во время набегов всевозможные враги.
Даже нападать они старались тогда, когда люди были заняты работой: в покосную страду, в жатву, в путину…
— А правда, что тогда птиц было столько, что, когда летели стаи, темно, словно от тучи, становилось?
Я не знал, что сказать в ответ новому другу, и, словно зимой со снежной горы, скатился со скирды, зашагал к озерку.
Тихий и росистый наступил наконец вечер.
Шатаясь от усталости, я еле доплелся до деревни, поднялся на сеновал и словно провалился в бездонную темную яму…
Темнота растаяла, я увидел знакомый скат холма, и узкие ржаные полосы. Низко наклоняясь, женщины и девушки жали серпами спелую рожь. Стояла жара, над полем колыхалось марево, но каждая из жниц работала, не разгибая спины.
Только моя сестра с туго обтянутым животом, с темным лицом роженицы жала и вязала снопы, сидя на маленькой скамеечке: наклониться она уже не могла. Работа была в разгаре: на пожне, словно золотые терема, всюду поднимались высоченные стойки…
Я обрадовался: скоро будет молотьба, снопы положат на льняное веретье, начнут без жалости бить цепами. Цеп дадут и мне, на каждый сноп я буду набрасываться, словно на сбитого с коня бронированного ливонца.
Потом зерно веяли на ветру, и самые крупные зерна — бридок — падали впереди других, а мелкие — осыпка — ложились месяцем возле веяльщиков. Бридок мололи, а из духовитой теплой муки пекли огромные хлебы…
Я торопился на лов, с трудом волок мешок с тяжелой режевой сетью. С холма было видно сразу три огромных озера — Лиственное, Черное и еще одно, что лежало на месте мохового болота, леса и Слепца. Третье озеро было самым большим, в нем легко уместились бы первое и второе. Вода в озере была такой прозрачной, что в солнечный день казалось, что ее вовсе нет, а рыбы, как птицы, парят над желтым песчаным дном.
Идти было тяжело, сети оказались тяжелыми. Когда приезжал с заставы зять, он и носил и ставил сети сам, а я только помогал. Отпускали зятя не часто, но, когда его не было, все тяжелые работы делала сестра, не хуже парней пахала, косила и трепала лен. Когда ставили дом, сестра по-мужски орудовала теслом и топором, даже комяга, приткнувшаяся к берегу, была выдолблена сестрой. Утром я стал помогать сестре на поле, но она вдруг сказала, что хочет свежей рыбы.
От жары на деревьях таяла смола, лес словно вымер, рыбы забились в береговые норы и под коряги. Высыпав сети, я принялся ширять в камышах шестом, долго бил возле берега боткой. И все попусту: в сетях даже ерш не запутался, не дрогнул ни один берестяной поплавок.
Когда сети ставили на ночь, случалось, поплавки тонули в воде, а сеть, набитая рыбой, оседала на дно. Даже дикие утки и гуси попадали в режу, запутывались в грубом полотне.
Уток, гусей и лебедей на озере было множество, стоило их вспугнуть, как они взлетали со страшным шумом. От великого множества птиц становилось вдруг темно, жара сделала сонными даже лебедей: рядом, на плесе, дремала целая их стая, бодрствовал только один, остальные покачивались на воде, будто белые пуховые подушки.
Я почувствовал, что на меня кто-то смотрит. Одурев от жары, к озеру по сожженной траве пробились волки: вожак хмуро косился на меня, тяжелое его «полено» было тревожно вытянуто. Птицы не испугались волков, лишь утиный выводок отплыл подальше от берега.
От волков веяло страхом, я застыл на месте, боясь пошевелиться. И вдруг волки отпрянули от воды, пропали в траве.
В бору резко закричала какая-то птица, над еловой гривой поднялось кодло ворон, гремя, взлетели утки, гуси и лебеди.
Птицы закружились в непонятной тревоге.
И вдруг я услышал резкий рокот.
— Набег?… — понял в ужасе.
Но это были еще не враги: пастух в страхе гнал в лесную чащу табун, конь в деревнях был дороже одежды и оружия, за одного коня давали несколько коров, целую гору зерна.
Заволновалось стадо на луговине: заблеяли овцы, грозно заревел бык.
И тут я увидел огромного черного ворона. Спокойно пролетев над озером, ворон опустился на высокую сухостойную лесину, застыл, внимательно всматриваясь в даль.
Снова послышался топот — глухой, тяжелый, такой, что в озере закачалась вода. На луговину вылетели бесчисленные всадники.
В страхе я увидел, что наши отступают, мчатся на конях, закинув за спину щиты. Потерять щит значило погибнуть: вдогонку летели железные стрелы, болты от арбалетов. Вылетев на берег озера, отступающие стали бросать в воду все тяжелое: кованые кольчуги, шлемы, оружие. Многие из бегущих были в белых нательных рубахах.
Враги неслись по пятам, их было во много раз больше.
По шлемам, похожим на железные миски для супа, я сразу понял, что это меченосцы. Вместо лиц почти у всех всадников были страшные черные личины из металла.
Вспыхнул зарод соломы, с криками бросились врассыпную жницы. Тяжелые кони сбивали людей, сносили ржаные стойки, яростно ржали…
Всадники были совсем близко от меня: я видел даже бронзовые уши, приклепанные к личинам.
Влетев в деревню, враги торопливо спешивались, вбегали в дома, выводили молодых девушек, выносили и приторачивали к седлам узлы с вещами. Меченосцы торопились: они разбили лишь заставу, а рядом было сильное, готовое к битве войско.
Трое рыцарей подлетели к стаду, стали его заворачивать на дорогу. К меченосцам бросился пастух, в руках у него была дубина с налобком. Двоих рыцарей он успел оглоушить дубиной, но третий в ярости обрушил на пастуха двуручный меч. Подпасок успел добежать до леса, нырнуть в чащу.
Во второй раз я увидел, как горит деревня, но меченосцы спешили: подожгли лишь три дома и овин…
Не помню, как я добрался до своей избы. Все двери в избе были распахнуты настежь, в сенях перекатывалась опрокинутая кадка. Я не решился даже войти, словно в избе все еще были враги.
Вдруг рядом тревожно заржал конь нашего зятя. Я не раз пас коня, приносил ему хлеб и легко узнал по голосу. Обернулся и застыл в ужасе: в седле лежал мертвый муж сестры, потемневшее лицо утонуло в гриве коня, белые руки бессильно свесились. Подбежали люди, молча сняли зятя с коня, внесли в избу, положили на ветловый стол. Кольчуга дружинника была порвана, меч и шлем потеряны, на виске алым цветком смолевки запеклась кровь.
Не помня себя, я выбежал из избы, прижался к корявому дереву и увидел, что женщины несут на руках сестру. Стало нестерпимо страшно, но сестра повернула голову, и я понял, что она живая. Раздался детский крик, следом за сестрой старуха соседка несла на подушке новорожденного…
— Ухи… Рыбки свежей… — в бреду, в забытьи шептала сестра.
Я побежал сквозь дым к озеру, столкнул на воду тяжелую комягу, поплыл туда, где белела цепь поплавков.
Над озером облаком стоял дым, в воде тускло, словно огромные рыбины, поблескивали брошенные мечи. Возле подводного камня лежал шлем с барсучьим подшлемником-прилбицей и сломанным навершием. Не раздумывая, я нырнул вниз, в прозрачную воду. Оружие было дороже и нужнее линей и лещей…
Сон вдруг оборвался, и я увидел, что лежу на сене, дверца сеновала приоткрыта, через постенное бревно заглядывает Саня. Мне показалось, что я видел во сне его лицо, вспомнил, что старуха с младенцем на подушке была вылитая тетя Проса, а дружинник как две капли воды был похож на заместителя председателя Леню.
В доме я достал толстую тетрадь для заметок, нашел выписанное из археологического свода описание доспехов и оружия русского воина. «Воины никогда не передвигались в кольчугах, панцирях и шлемах. Это тяжелое вооружение везли особо и надевали только перед лицом опасности… Полевой бой являлся основным проявлением вооруженного противоборства…» Прочитав, я задумался. Нет, не разливы рек и озер остановили татаро-монголов, и Голубая Русь осталась непобежденной. Умелые в полевом бою, дети пустыни не умели воевать среди лесов и холмов. Крутой холм сам по себе — готовая крепость. В венце холма выкапывался вал, вырастал частокол из острых бревен, по-местному — островья. Называлось это «обострожиться на бую…».
Когда изобрели огнестрельное оружие, доспехи перестали быть верной защитой, полевой бой стал иным, но малые крепости не потеряли своего значения, наоборот, их роль стала серьезнее: защитники крепости имели огромное преимущество перед наступающим врагом. Недаром Иван Грозный заложил на псковских холмах еще добрый десяток таких укреплений, и в летописи эти малые крепости упоминаются не раз и не два.
Чаще других упоминалась крепость Володимирец. Она знала поражения, была сожжена, снова отстроена. Взяв карандаш, я стал рисовать крутой холм и крепость из бревен — с узкими бойницами, с воротами и сторожевыми башнями.
— А это что? — раздался за спиной голос Сани. Помолчав, Саня негромко попросил: — Расскажите еще про Володимирец. — Саня не сводил глаз с моего рисунка.
Наш род пошел из Володимирца. Там жили прадед, дед, отец, родился я сам. От отца и деда я слышал множество рассказов и преданий. Крепость несколько раз горела, была разбита. Однажды ливонцы сожгли ее дотла и перебили всех защитников. Люди говорили, что на Городке зарыта сорокапудовая бочка с золотом. От крепости до речки Лиственки шел подземный ход, но потом он обвалился.
Люди находили на месте крепости чугунные и каменные ядра, на дворе церкви стояла древняя медная пушка, из которой стреляли в пасху, когда выходил крестный ход.
Мой отец мальчонкой нашел медный крест с вмятиной от стрелы или копья, откопал на огороде темную от времени берцовую кость. Поставленная на попа кость была ему по грудь.
Я верю отцу и не верю тем, кто утверждает, что в древности люди были невысокого роста. В нашей местности люди и сейчас высокорослы и, видимо, были такими пятьсот лет назад.
Из истории я знал, что Володимирец выдержал много осад, защитники его проявили редкую отвагу, здесь был пленен Ламошка — один из ливонских воевод…
— Аида во Владимирец, — предложил вдруг Саня.
Идти к Владимирцу можно было по-разному: проселками, берегом Лиственки и прямо по мшарам и лесу. Мы пошли лесом. Бор был таким, как и в древние века, — сумрачным, диковатым. На старой осине темнело дупло, из дупла вылетела желна. Гудели дикие пчелы, промелькнул рябчик. На мшарах белели лосиные погрызы, там, где спали лоси, был примят мох.
Я подумал, что и отец, и дед, и прадед видели этот же лес таким же, каким его увидел я. И давным-давно в чаще было вот так же темно, тревожно.
Шли молча, Саня уже ни о чем не расспрашивал меня, цепко смотрел по сторонам. Я бывал во Владимирце, поднимался на Городок, но рядом с Саней мне показалось, что я иду туда впервые, и не удивился бы, увидев настоящую крепость.
Саня шел бесшумно, как умеют ходить только охотники и деревенские мальчишки. Изредка мой спутник оглядывался, словно спрашивал меня о чем-то…
Открылись заросли ольхи, увитые хмелем, я понял, что рядом вода.
Это была Лиственка — река, на которой люди нашего рода веками ловили рыбу, брали воду, поили коней. Вода в Лиственке была быстрая и морозная. Темнели коряги, огромные валуны и выворотни…
На береговом камне был выбит непонятный знак, на белой известняковой куче кто-то высек следы подков. Я вспомнил предание, рассказанное отцом: за русским воином гнались враги, уже настигали, но верный конь слетел по отвесной скале и не разбился, а погоня не смогла остановиться, обрушилась на валуны.
Подняться на Городок оказалось непросто, мы шли наклоняясь, выбились из сил, но не передохнули, пока не достигли вершины.
От крепости остались только заросшие травой земляные валы и темные, почти черные камни.
Я взобрался на вал, и вдруг стало видно далеко-далеко: увидел бесчисленные холмы, лес на холмах, провалы озер, зеленую пойму Лиственки, деревни, поля, белеющие в дымке города. Дозорные видели врага, видимо, за много-много верст, и защитники крепости дружно готовились к его приходу…
Рядом со мной темнел заросший травою окоп. Когда партизаны разбили все фашистские гарнизоны в округе, фашисты превратили Городок в крепость, поставили на его скатах землянки, вырыли окопы и траншеи, густо заминировали лес. Работая лопатами, немцы находили каменные ядра, но думали, что это просто обкатанные водою камни. Городок не выручил фашистов, наша армия выбила их и оттуда.
Я отвернулся от окопа, думать о фашистах не было охоты, я снова ушел в давнее-давнее прошлое. Я только что совершил дальнее, путешествие, но то было путешествие в пространстве, теперь же я стал путешественником во времени. Желание это не было праздным, до боли захотелось вдруг сберечь бесценное, все то, что еще можно сберечь. Я решил продолжать свои поиски и записи.
В том, что я надумал, не было ничего нового. Вспоминая, возвращается в прошлое каждый из нас. Правда, мне захотелось вспомнить и то, чего я не знал. Рядом с памятью человека живет огромная память народа — в преданиях, песнях, названиях деревень. Точна и подробна память самой земли. Бесконечно повторяются лица, характеры. В глухих местах, где жизнь проста и медлительна, прошлое живет наяву. Однажды я сравнил язык пожилых женщин с языком летописи и был потрясен сходством.
Прошлое можно понять, угадать. Поэты и дети, читающие древние сказания, видят ушедшее так же ярко, как настоящее.
Вдруг ни с того ни с сего я вспомнил деда Ивана. Когда он, готовясь к охоте, заряжал патроны, то, стоило упасть на пол картечине, дед становился на колени, ползал по полу, пока ее не находил. Потерянная и найденная потом дробина считалась самой убойной.
— Рассыпать дробь — рассыпать кровь, — говорил дед Иван.
Когда же дед лил пули, то обязательно врал, чтобы пули, по его словам, получились тяжелые, обманные…
Было совсем темно, когда я перебрался через Лиственку, вошел в лес. Чтобы не заплутать, пошел берегом. В древности реки были самыми надежными дорогами.
— Смотрите, что это? — в руках у Сани была какая-то позеленевшая от времени медная вещь, по виду — обломок гильзы от крупнокалиберного пулемета.
Я взял находку и увидел, что это не обломок гильзы, а обломок древней пулелейки.
— В школьный музей отнесу, — радостно сказал Саня. — У нас музей в школе. Маленький, правда.
Я не удивился: музей в наши дни можно найти в каждой школе. И не удивительно: те, кому надо думать о будущем, охотно думают и о прошлом.
— Люблю находить, — признался вдруг Саня. — Нашел в огороде гильзу, радуюсь, а мать смеется: «Я подумала — клад попался, золото…» Я сам был мальчишкой, сам любил находить, охотно поддакнул юному спутнику.
— Разные бывают взрослые, — негромко молвил Саня. — Начнешь говорить, а они тебе: «Да что ты понимаешь-то?» Я снова согласился с Саней. Мальчишкой я видел войну и запомнил все, что видел, так крепко, что крепче и быть не может, но стоит начать рассказ в кругу старших, как многие засомневаются: «Неужель помнишь? Да что ты тогда мог?» Дети всегда любопытны, чувства их порой ярче чувств взрослого человека, а память чиста, как будто лесной снег, не хватает им только опыта и силы. Потому они и подражают взрослым, потому они стараются побольше узнать.
— А правда здесь татаро-монголы были? — Саня пристально посмотрел мне в глаза.
— Видимо, были. Хан Батый, когда шел к Смоленску, высылал в эти места конную разведку, да разведчики не вернулись; были татаро-монгольские отряды и на службе у Запада.
— Вы учитель истории, — решительно заявил Саня.
— Нет, инженер, строю животноводческие комплексы…
— Зачем же вам все это?
— А тебе зачем? — ответил я вопросом на вопрос.
Саня весело рассмеялся.
Мне захотелось сказать Сане, что для того, чтобы любить Родину, каждому из нас надо знать ее историю, но слова эти показались мне громкими, я ничего не сказал.
Вспомнил вдруг: перед самой войной отец пообещал сходить со мной во Владимирец. Отец погиб на войне, я вырос, я выполнил то, что обещал отец…
Возвращаться я хотел прямой крепкой дорогой, но Саня резко замотал головой.
— По Лиственке! Опять по Лиственке…
— Поздно вернемся…
— И пусть поздно… — выдохнул Саня.
Лиственка кружила по лесу, и моя дорога получилась длинной, в деревню над озером я пришел еще позднее, чем накануне.
На сеновале меня ждал хозяйский тигровый кот, у которого не было имени. Я взял кота к себе, укрылся шубой и снова увидел прямо перед собой огромную луну.
Засыпая, я думал о Владимирце. Все четыре крепости были построены в трудную пору и громкую свою славу получили в грозное время Ливонской войны. Мне захотелось увидеть то время, тех людей, те события… Наваждение повторилось, я снова стал мальчуганом. Чудо — рядом со мною был мой младший брат Володя. Я узнал его, хотя он был пострижен «под горшок» и лишь нос торчал из-под копны густых русых волос. И мой брат, и я сам были одеты в грубые посконные рубахи и порты.
Мы сидели за столом из дубовых плах. В глиняной латке дымилась каша, поволоженная льняным маслом. Брат резал хлеб, прижав его к груди. В избе с бревенчатыми смолистыми стенами было полутемно, свет с трудом пробивался сквозь оконце со слоистой слюдой. Наверное, так же полутемно бывает зимой подо льдом. Топилась печь, гудела, дышала зноем. Возле печи на коленях стоял отец, но, даже встав на колени, он оставался высоким, и ему приходилось нагибаться, чтобы достать из печки медный ковш с расплавленным свинцом. Рядом с печкой стоял чан с водой, лежала пулелейка — медная, как и ковшик.
Отец лил пули и весело шутил, врал, потому что, когда льют пули, нужно врать, чтобы пули выходили тяжелыми.
— Слыхали, Саниха живого крокодила зрела? Зеленый, кожа аки кора дубовая…
— Где? — братишка перестал резать хлеб.
— Знамо, на Лиственке, ошуюю Дроздовой лавы…
Отец опустил пулелейку в воду — зашипело, густо повалил пар, светлая, точно серебряная, пуля покатилась по полу. Я торопливо поднял ее и чуть не обжег ладонь. На столе, в кожаной кисе, словно орехи, лежали готовые, уже холодные пули.
За окном стояли елки, теснились избы и терема, видно было рубленную из дубовых бревен крепостную стену со сторожевой башней.
Открылась дверь, вошла мать — грузная, в домотканой поневе. Мать несла решето, в решете горою лежала малина.
— Мальцы наши кашу дегтем воложили, — весело-лукаво прищурился отец.
— Пасаки, срамники, ироды! — мать чуть не выронила решето.
В чане снова зашипела вода, закурился пар, по полу покатилась новая пуля. Мать все поняла, рассмеялась, поставила решето на стол, обняла сыновей. Я почувствовал крепкую, горячую грудь матери.
Отец снова нагнулся у печи, лицо его озарил огонь. У отца были густые темные волосы, дремучая борода, нос с горбинкой, зеленые лесовые глаза.
— Сказывают, Дарья четверню принесла…
— Ври-ври! — отозвалась мать.
— Зачем врать, Похомец приходил, сам говорил. Третьеводни… Вон, погляди-ка…
Договорить отец не успел — гулко ухнула пушка. Мать вскочила, чуть не опрокинув стол, по столешне покатились ягоды и пули. Отец бросил пулелейку, схватил тяжелое кремневое ружье, рог с порохом, суму с пулями…
Вдруг я увидел себя возле елок, рядом с крепостной стеной.
По посаду бежали стрельцы, над елками, будто черные тетерева, проносились ядра. Отец был уже на стене, просунул ружье в бойницу, выпалил, закричал. Нам с братом захотелось к отцу, но мать подхватила обоих под мышки, поволокла к схорону. Там, в темноте и духоте, уже сидели немощные старики, больные и дети. Все остальные уже защищали крепость. Древняя старуха держала на груди темную тяжелую икону, люди горячо шептали молитвы.
Сверху хлынул свет, кто-то поднял кованый люк. Я оглянулся и угадал темную бороду отца — он звал нас с братом…
Теперь я увидел себя в темной угловой башне. Меня и брата обступили разгоряченные боем люди. Отец, словно перед печью, встал перед нами на колени.
— На вас надежа… Бегите, аки вепри бешеные. Молодший — в Котельно, в крепость, старшой — на озера, там наши братья с неводом.
Подземный ход был тесным, словно барсучья нора, пахло землей, гнилью. Первым во тьме полз братишка, я поспевал за ним, изо всех сил работал локтями. Ползли долго, устали, выбились из сил. Но отдыхать было нельзя: в крепости осталась лишь половина защитников, врага не ждали, лучшие бойцы уехали на лов на Лиственное озеро, богатое снетком и лещом.
Наконец тускло забрезжил свет, и прямо перед собой мы увидели воду. Братишка припал к воде губами, жадно напился. Мы были словно в выдрином гнезде, выйти откуда можно было только через воду. Я нырнул первым, чуть не задохнулся, но вдруг увидел яркий густой свет…
Брат вынырнул полуживой. Мы стояли по грудь в воде. Рядом был берег. Я не раз ставил здесь переметы и не знал, что рядом подземный выход. Лиственка текла по лесу, как по ущелью, свет падал сверху, высвечивая каждую песчинку.
Русло было завалено валунами и почерневшими колодами.
Под камнями и колодами отец не раз руками ловил огромных налимов…
Некогда было выжать мокрые рубахи и порты — бегом бросились к лесной поляне, где паслись кони. Брат остановился, чуть не закричал, но успел ладонью зажать рот. Под елью, в брусничнике, лежала немая пастушка. Платье ее было сбито на голову, на ногах застыла кровь, груди исколоты чем-то острым… Пастушка мычала, пытаясь стянуть платье с головы.
Словно во сне я развязал узел, увидел дикие, потемневшие от страха глаза.
— Палаца! Палаца! — закричала она вдруг. Я понял, пастушка хотела сказать слово «палачи».
Коней на опушке не было — всех увели ливонцы. Брат нырнул в чащу, побежал по солнцу туда, где на холмах стояло Котельно. Ош мог и не бежать, ветер дул в ту сторону, в Котельно, видно, уже услышали пальбу. Я бежал из последних сил — озера лежали за лесом, за холмами, там пушечного грома наверняка не было слышно.
Наверно, я бежал быстро, потому что вдруг неожиданно увидел равнину воды с зелеными шапками островов. Я молил бога, чтобы стрельцы с неводом оказались на моем берегу, до другого берега еще целая верста.
Рослые, раздетые до пояса парни тянули крепкий льняной канат, взбаламученная неводом вода бурлила, словно кипяток в котле. Я вбежал в воду, закричал не своим голосом.
Стрельцы закружились, словно на карусели, схватили ружья, бросились на луг, где паслись кони. Огромные лещи перепрыгивали через поплавки брошенного невода.
Рядом, между озер, была большая деревня, я побежал туда.
Услышав страшную весть, люди хватали ружья, рогатины, выводили коней.
Потом я увидел себя возле крепости. Стена ее была проломана, башня разбита. Возле пролома валялась опрокинутая, брошенная ливонцами пушка. На откосе холма лежали убитые ливонцы — в тяжелой кожаной обуви, в коротких куртках со стальными защитными пластинами, в шлемах — саладах, похожих на печные судки.
Одна из сторожевых башен почти целиком сгорела, на ее месте костром лежали черные обугленные бревна, все вокруг было засыпано пеплом. Головни чадили, летела сажа, черная и зернистая, будто порох. Я стал искать мать и отца, но меня остановили, не пустили, кто-то сказал, что наутро будут похороны, и тогда я увижу родителей, а пока они со всеми убитыми лежат в часовне. Я попросил, чтобы меня пустили в часовню, но меня не пустили, я лишь узнал, что отец весь обгорел…
Задыхаясь от запаха гари, я побрел вдоль крепостной стены. Шел, пока не наткнулся на Володю. Лицо его было в саже, с белыми потеками слез.
Братишка стоял, утираясь рукавом. К нам подошла немая, обняла обоих, повела к дому. Подошел стрелец, отдал отцовское ружье, пустой рог из-под пороха и суму без пуль — отец все расстрелял…
Вернулись в дом. Немая собрала рассыпанную малину и пули. Возле чана лежала та, которую отец отлил последней, я поднял, положил за пазуху.
После ужина легли спать, немая на нашу с братом кровать, мы на ту, где спали отец и мать. Среди ночи брат вскочил, убежал к немой, прижался, обнял.
Я подумал, что, когда вырасту, женюсь на немой…
Наконец я очнулся. Луны не было, сквозь разрывы в стрехе сочился утренний свет. Послышались шаги, хозяйка подошла к сараю, позвала завтракать.
На столе в чугунке дымилась вареная картошка, стояла плошка с льняным маслом, которое тетя Проса по-старинному называла алеем. Хозяйка вообще была ходячим словарем старопсковского языка. Подвал она называла подызбицей, брюкву — калицей, морковь — барканом, метель — веялицей, ковшик у тети Просы был корцом, аист — калистом, а журавль — жоровом.
Садясь за стол, хозяйка весело сообщила: — Ну, вчера в магазине и битва была!
Когда заговорили о молодой вдове из соседней деревни, тетя Проса оживилась вдруг: — Во, боек-баба… А я в болезнь попала.
Я нелестно отозвался об одном из соседей, но старуха меня не поддержала.
— Возьмем Миколая нетель, резать: он старый боец.
Не согласилась она со мной и когда я похвалил одного из здешних парней.
— Ничего парень, да горло емкое!
Выслушав новый мой сон, тетя Проса призадумалась.
Вдруг улыбнулась лукаво: — Когда молодой — в темнозорь девки снятся…
Я попросил хозяйку рассказать, как ставили ее избу, кто рубил, кто помогал.
— Костя Цвигузовский рубил, пулеметчиком был в войну, рука пораненная. Работал ладно, а я помогала. Под угол по закону полтинник серебряный положили. И потом — все по закону…
Я попросил объяснить, рассказать по порядку.
— Закон простой, — улыбнулась тетя Проса. — Когда в новый дом входишь — первым кота пускаешь, кот листлив, марьяжен, живо хозяина уговорит.
Я знал, что хозяином прежде в деревне называли домового.
— Потом петуна несешь, — продолжала тетя Проса, — петун сердитый, как закричит, затопает — хозяина на печь загонит… Огонь в доме зажигать не положено — огонь приносят.
Угли горячие из другой печи, из другого дома… Деревню немец пожег, домов не было, так я в костре углей набрала…
Я сказал, что слышал об этом, что это языческие обряды.
— Еще не все, — улыбнулась старуха. — Вечером по закону вино было, сама чарку пригубила. Косте поднесла.
Он быстро хмелеет, песню запел, а потом на сено, на свое место убрался. Немного винца, правда, я оставила, налила в чарку — для хозяина. Если не выпьет — беда, значит, и дом не по нраву, и жильцы не по нраву… Легла я, заснула сразу.
Подглядывать-то нельзя, и двери закрывать нельзя — обидится…
Хозяйка помолчала, уйдя в милое ей прошлое.
— Проснулась — чарка пустехонькая. Радуюсь, а Костю спрашиваю: «Уж не ты ли, борзун полосатый, в рот опрокинул?» А Костя мне в ответ: «Не помню, теть Прос, не помню…»
Увидев, что я записываю ее слова, тетя Проса весело похвалила меня:
— Пиши, пиши, плохие чернила лучше самой хорошей памяти.
Люди порой угадывают будущее, я старался угадать прошлое. Пожалел, что рядом нет матери. Она родилась в глухой лесной деревне Подлешье. Люди в деревне жили вольным промыслом и охотой, никогда не знали крепостного права. Непроходимые болота охраняли их лучше любой крепости.
В Подлешье верили в домового, лешего, водяного, в шишиг и «ржаных девушек». Зимой возле прорубей втыкали в снег вересовые лапы, пугали водяного. Лешего и шишиг запугивали стрельбой — по весне, в духов день, когда выгоняли скот на молодую траву. Летом, в купальскую ночь, жгли буи — связки смоленого корья и соломы, девушки голыми купались в озере.
Мать вспоминала гулянье, когда на холмах горели костры и девушки прыгали через огонь.
Я легко представлял эти костры, перед самой войной мать и отец водили меня в цыганский табор, и мы засиделись у огня до ночи.
В деревнях жил обычай жечь костры в вешнюю ночь.
В первую военную весну костры вспыхнули на каждом холме.
Фашисты испуганно смотрели на огни, но не стреляли. В огненную ночь двое молодых полицаев подожгли мост, который охраняли, и ушли в партизаны. Фашисты увидели пожар, но гасить не стали, думали, что это огромный костер.
Помнил я и другие костры — почти бездымные, потаенные, заметишь, лишь когда обожжешься.
Вспомнив войну, я понял вдруг, что видел прошлое наяву.
Весной и летом сорок третьего года, кто мог держать оружие, ушли в партизаны, и в ярости фашисты выжгли Синегорье дотла, не осталось даже целой изгороди. На месте деревень чернели пожарища, вокруг лежала дикая зеленая пустыня, лишь местами виднелись узкие нивы. Люди, спасаясь от угона, прятались в лесах, жили как в глубокой древности.
Когда горел наш дом, наша семья — мать, братишка, сестра и я сам — едва успела убежать в лес. Почти целый день мы плутали по мшарам, пока не вышли к густой еловой гриве.
В чаще под елками прятались шалаши, я впервые увидел шалаш, сплетенный из ивовых прутьев. В шалашах был постлан еловый лапник, устроены моховые постели. Скот — чудом уцелевшие коровы и овцы — стоял под елками в выгородках.
Когда поспела рожь, ее жали по ночам серпами, как в старое время. Снопы молотили цепами, зерно провевали на ветру. Пищу готовили на кострах, хлеба не было, мяса не было, только молоко, картошка и рыба. На болоте собирали ягоды, в лесу рвали орехи. По ночам зуб на зуб не попадал от холода. Чтобы согреться, люди стелили мешковину на месте прогоревшего костра, ложились словно на печь.
Когда появилось зерно, партизаны придумали строить мельницу. Пил не было — деревья валили топорами. Сруб сделали без единого гвоздя и без скоб. Мельница оказалась не больше бани. Громадным вышло только колесо с крепкими плицами. Плотину построили так, как строят ее бобры, — завалили речку вековыми осинами.
Рядом с мельницей срубили из неокоренных бревен несколько подслеповатых хижин, в них и жили в морозы.
Когда потом, после войны, увидел я в книге рисунок древней деревни, то удивился: слишком он был похож на лесное наше стойбище.
Когда ставили мельницу, партизанам понадобились инструменты и металл.
— А вон его спросите, — показала на меня пожилая женщина. — С железом только не спит, видать, кузнецом вырастет.
У меня и вправду, чего только не было напрятано в окопах и в лесу: с радостью передал партизанам станок от пулемета, жестяную патронную коробку и целую торбу гаек и винтов с разбитого танка.
Когда партизаны устанавливали жернова, я не отходил от них ни на шаг, старался помочь.
Если партизаны давали мне разряженное оружие, я не играл им, я старался понять, как оно действует, как устроен спусковой механизм и затвор.
Мать говорила, что любовь к металлу передалась мне по наследству. Мой отец в молодости был слесарем в Ленинграде, дед чинил замки и ремонтировал охотничьи ружья, а прадед Вася Хохлатый был кузнецом редкого таланта. Мать говорила, что он готов был работать от зари до зари. Чтобы заставить прадеда переодеться, прабабка варила яйцо всмятку, знала, что работливый муж не откажется от лакомства, а в награду требовала снять темную от пота прожженную рубаху.
От матери же я слышал, что в древности в нашем роду было много мастеров кузнечного дела. Вообще тихий лесной край славился кузнецами и оружейниками, недаром самое большое село в округе называлось Славковичи — то есть славные ковачи.
Видимо, и название Котельно дано было крепости неспроста, рядом в селе, видимо, делали котлы.
Тому, что я стал инженером, механиком, ни мать, ни родственники не удивлялись: я просто продолжил начатый предками путь…
Вдруг захотелось снова увидеть себя в давнем времени, представить пусть не искусником кузнецом, но, по крайней мере, его учеником или сыном. И снова, едва показалась луна, я сбежал с крыльца, поднялся на сеновал.
Закрыв глаза, увидел темную городьбу, кольцо хижин, белые медвежьи черепа на кольях ограды.
Похожая на черный гнилой стог кузница стояла на отшибе.
На дверях кузницы висел огромный замок, но из трубы валил дым, там взаперти работал отец. Люди говорили, что отец не кует, а колдует. Готовясь к работе, отец собирал на огнищах лесные травы. Жег смолу, влезал в кузницу через окно, шептал наговоры, спал в копне сена, ел только кутью и толокно.
Когда отец ковал оружие, я становился свободным.
— Подрастешь — всему научу, — не раз обещал отец…
Светлая теплая ночь стояла над борами. Я подбежал к городьбе, уцепился за выступ, подтянулся, перевалился через гребень, легко спрыгнул вниз, в глухую траву.
Ограда защищала деревню от зверей, но не могла защитить от медведей: их не пугали даже черепа их убитых собратьев…
Вокруг грозно шумел лес, я замер от страха, огляделся.
Между елок поднялась луна, залила чащу косым призрачным светом. Я увидел свою одежду, темные босые ноги.
Пересилив страх, двинулся вперед. Была купальская ночь — короткая ночь, когда открываются клады и цветет папоротник.
Взрослые говорили, что увидеть цветущий папоротник можно, лишь когда останешься один, двое или трое ничего не увидят.
Я наконец увидел…
По темным листам, казалось, течет холодный зеленоватый огонь, в полутьме роились таинственные вспышки… Но клада не было, золото не открылось.
Рядом, на опушке, горели костры, люди жгли обмазанное дегтем соломенное чучело. Возле костров шумело гулянье…
Мальчишки потащили меня в хоровод, но я вырвался, встал в тени под огромной, как зарод, старой елью.
Девушка, на которую я смотрел, стояла возле костра с плечистым стрельцом. Белая его рубаха от огня казалась багряной, на поясе у парня висел короткий трофейный меч. Стрелец прискакал из крепости, чубарый его конь пасся на поляне рядом с деревенскими конягами. Девушка рвалась в хоровод, но стрелец крепко держал ее за руку.
Стрельцы не раз увозили девушек в крепость, уводили до утра в чащу.
Весело кружил хоровод, веселились, дурачились девушки.
Хоровод вдруг рассыпался, люди бросились врассыпную.
От леса к кострам летели всадники, земля задрожала от гулкого конского топота. Я в ужасе прижался к корявому еловому стволу, рядом замелькали конские гривы, похожие на горшки ливонские шлемы. Стрелец выхватил меч, но не успел ударить — его сбили конем. Кто-то бросился к костру, голой рукой схватил головню, бросил на соломенную крышу хижины.
Отчаянного срубили, огонь сбили плащами. Ливонцы боялись пожара: его увидели бы в крепости.
Всадники спрыгивали наземь, хватали женщин, волокли к хижинам. Огромный, весь в броне, похожий на громадного железного рака детина поймал мою девушку, потащил, словно бьющуюся рыбину.
Не помня себя, я попятился, метнулся к поляне…
Конь дружинника спокойно щипал траву.
— Штой! Штой! — закричали рядом.
Я вспрыгнул в седло, натянул поводья. Чубарый от неожиданности присел, закружился, не желая слушаться незнакомого человека. Ливонцы уже летели наперерез. Ни нагайки, ни шпор у меня не было, спасти могло только чудо. В ярости я наклонился, впился зубами в горячую шею коня. Рядом сверкнул меч, но ливонец промахнулся, словно в сук, ударил в луку седла. Обезумев от боли, конь галопом сорвался с места, врезался в заросли.
Погоня летела по пятам. Ливонцы кричали, палили из пистолей, резали шпорами коней. Конь стрельца стоил всего нашего табуна. По лесу он летел, словно росомаха — перемахнул через ручей, пронесся по трясине, на полный мах покатил по покосному лугу…
Впереди, словно тучи, синели заросшие лесом холмы.
На самом высоком была крепость. Казалось, она уже совсем рядом.
Конь так и стелился над травой, но погоня не отставала.
Я слышал, как храпят всадники и кони, от стука подков гремело в ушах. Врезались в густую хвойную чащу, выкатились на огнище, пронеслись по поляне…
Вдруг прямо перед собой я увидел огромное небо. Где-то далеко внизу была земля. Меня сбило с коня, швырнуло вверх.
Мелькнула белая круча, прямо перед собой я увидел черную глубокую воду…
Оглушенный, разбитый, мокрый, я с трудом выбрался на отмель, пополз по песку. Под кручей на камнях лежали разбившиеся кони и всадники. Я попробовал встать, но не смог.
Вдруг кто-то тронул за плечо, я повернулся и увидел мокрую морду чубарого коня. Зубами, руками я вцепился в повод, перевернулся на спину.
Конь послушно пошел, поволок меня по луговой траве, и я снова увидел костры, хороводы, веселых и шумных людей.
Костры горели на покатной липовой горе, там, где всегда гуляли владимирецкие… Грустно и тонко, как ночной дрозд, пела берестяная дуда.
Вдруг стало тихо: люди увидели меня. Ко мне бросились парни, подняли на руки, понесли.
— Ливонцы, — с трудом выдохнул я.
Все парни были с оружием: в порубежье всегда ходят с оружием за стенами крепости. Кто-то оглушительно свистнул, и по лугу рассыпался тяжелый топот: военные кони всем табуном бросились к кострам, закружились, как вода в омуте. Парни смело бросались в этот омут, вскакивали на оседланных коней.
Меня понесли девушки. На щеку упала чья-то слеза, и я сам чуть не заплакал.
Лава с грохотом унеслась в огненную ночь, по полям покатился грозный раскатистый гул…
Я очнулся. Сон обрывался всегда не там, где нужно. Пели петухи, я понял, что уже скоро утро.
Я не увидел возмездия: как в ужасе убегали ливонцы, как, обманутые огнями, влетели в трясину, как отчаянно, «в пень» рубили их русские воины…
Тетя Проса, увидев меня на пороге, лукаво прищурилась.
— Опять сон расскажешь? Говори, говори…
Выслушав рассказ, хозяйка пытливо глянула на меня.
— А не сочиняешь ли ты часом?
Задумалась, негромко добавила: — О чем думаешь, то и снится. Наверно, ты наперво придумываешь сон, а потом смотришь его… Угадала?
Конечно, мои сны были просто грезами. Все началось еще в детстве. Шел второй год войны, стояла лютая и ветреная зима. Валенок у меня не было, в полях стреляли, мы с сестрой и братом совсем не выходили из дому. К нам тоже никто не приходил: дом стоял на отшибе, по крышу утонул в сугробах.
Читать я еще не умел, игрушек, кроме пулеметных гильз, у меня не было, по дому гулял холод, и почти все время я сидел на печи. С печи немного увидишь, да и смотреть было не на что.
Я лежал на печке, на красной, как знамя, подушке, смотрел на неоклеенный потолок. Узоры древесины мне казались то лесом, то озером, то пашнями и холмами.
Когда надоедало смотреть, я начинал грезить: представлял, как партизаны возьмут меня с собой, дадут маузер в деревянной коробке и увезут с собою в санях — рядом с тяжелым пулеметом.
Часто я представлял лето, как я бегу по траве, врываюсь в лес, а в лесу — забытое орудие со щитом. Я заряжаю орудие, бью через озеро по немецким машинам.
Грезы были легкими и летучими, как утренние облака тумана. Когда я болел, рядом со мной ложилась мать, рассказывала про свое детство, и я начинал представлять, что был тогда словно бы рядом с нею, бегал на мшары за ягодами, дразнил табаком гадюк, стрелял из тяжеленного шомпольного ружья.
Мать была партизанкой-проводницей. Часто она уходила, и в доме утверждался страх. Возвращалась мать только к утру.
На войне всегда страшно. Страшно было и в давние времена, хотя воевали тогда мечами, топорами, стреляли из неудобных пищалей и пушек…
Взяв тетради, я присел к столу, а хозяйка негромко запела старинную песню:
Я задумался: сколько же раз приходили сюда враги?
Но люди выстояли, сберегли себя, жизнь, озерный и лесной край.
В дверь вдруг постучали. На пороге стоял Саня — в новой сатиновой рубашке, в черных сатиновых брюках и новеньких башмаках. Густые волосы Сани были неумело зачесаны, в руках негаданный гость держал карандаш и толстую тетрадь.
— Вот и я решил записывать. Записал, как в войну муку в озере прятали, — опустят в мешке, сверху мука намокнет, корой покроется и лежит себе, сколько надо.
Присев к столу, Саня полистал тетрадь, что-то зачеркнул карандашом.
— И Костю Цвигузовского записал. Он про Дубковский бой рассказывал. Партизаны на холме были, а фашисты внизу. Бежать вниз с горы плохо, партизаны просто сели и стали съезжать. Фашисты перепугались: партизаны с неба падают…
Саня вздохнул, закрыл тетрадь.
— Жаль, что про древнее никто не помнит… Обидно, про другие города и деревни в книгах написано, а про нашу — ни слова.
— Запиши про себя… — предложила, орудуя ухватом в печи, тетя Проса.
— Про себя неинтересно, родился, в школу хожу, вот и вся биография.
— Напиши, как конюшня горела и ты прибежал да коней выпустил…
— Так ведь их жалко было, они живые, все бы в огне сгорели.
— Вот так и запиши…
— Теть Прос, лучше про революцию расскажите, — решительно испросил Саня.
— Про какую же тебе революцию: пятого года или семнадцатого? Я ведь и пятый год помню…
— Расскажите! — воскликнули мы с Саней в один голос.
— Слухайте, коли просите… Ярмарка была во Владимирце. Я и пошла на ярмарку. Иду, ягоды собираю. Каких только ягод нет: черничника моховая, брусничника боровая, земляничника низовая. Опоздниться боюсь, заторопилась, на небо глянула, а на горе полымя, флаг кумачовый… Народ вокруг шумит, смотрят люди, дивуются… Урядник рубль на водку давал, чтобы сняли флаг, — никто не полез, сосна высоченная, пилой пришлось лесину валить, еле свалили… Флаг-то Матвей Рассолов повесил. Отчаянный был.
Хозяйка совсем забыла про утренние дела.
— Хорошо помню Матвея, как сейчас вижу. Землю в восемнадцатом по весне делил, сколотил шагомер и отмеривал. Земля, говорит, теперь общая — народная… Нам целую десятину дали. Земля черная-черная, что лесное огнище. Матушка моя не выдержала, бросилась к Матвею, обняла его. Рассолушко ты наш, говорит… И Митрофанова помню, сто раз видывала.
— Какого Митрофанова? — не понял Саня.
— А того самого, в честь кого наш сельсовет Митрофановским называется. Вместе с Рассоловым он тут у нас и устанавливал Советскую власть. Когда продотряд приезжал, так они по домам ходили. В продотряде все больше латыши были, по-русски плохо говорят, ничего толком не объяснят, народ серчал даже… А в девятнадцатом белые пришли, во Пскове Булак-Балахович стоял, Митрофанов и наш Рассол стали называться красные партизаны.
Тетя Проса присела к столу, подперла голову руками, глаза ее молодо засверкали.
— Помню, ой как помню… Будний день был, а во Владимирце большой колокол дон-дон-дон… По озерам будто бочки серебряные катятся… Белые билибонили. Расстреляли волисполком, на продотряд напали, кого побили, а кого в озере потопили. Матвей с продотрядом был, вон тут в озере, на кряже, его и ранило. Сначала потопить белые его хотели, потом раздумали, повезли во Владимирец…
Хозяйка умолкла, закрыла глаза ладонью, Саня перестал записывать, отложил в сторону тетрадь. Не сговариваясь, мы с Саней встали, вышли из избы, во второй раз зашагали к Владимирцу. Мы знали, что там стоит памятник Матвею Рассолову.
Про Матвея Рассолова рассказывал мне мой отец. Стояла вторая военная зима, отец болел, мы голодали, жили в страхе, за окном грохотали небывалые бои, но лишь выдавалась тихая минута, как отец начинал говорить про войну, но не про новую, а про старую — гражданскую, про девятнадцатый год, когда сам отец был еще маленьким мальчуганом, Матвей Рассолов виделся мне похожим на партизан, что приходили к нам, ночевали в нашем застуженном доме…
Отец рассказывал так ярко, что вскоре мне стало казаться, будто я знал Матвея Рассолова, разговаривал с ним, и это меня, а не моего будущего отца он вытащил из вешней Лиственки, когда я сорвался с лавы. Отец рассказывал, что ходил с Матвеем по ягоды, вместе они искали на полянах гнезда полосатых шмелей.
В деревню Матвей вернулся после революции: работал на заводе, чтобы прокормить семью, — так поступали многие.
Жили Рассоловы очень бедно, и, завидев Матвея, подкулачники не раз весело запевали;
Матвей ходил в серой шинели и военной папахе, носил бороду, отец говорил мне, что Матвей был «вылитый Пугачев».
Жил Матвей в деревне Степаново. Была она бедной, дома крыты камышами и соломой. Рядом — погост Владимирец, богатое село Жерныльское — с кожевенным заводом и четырьмя мельницами.
Отец Матвея бедствовал от века. В наследство от него осталось только прозвище — Рассол. Однажды старик выпил в лавке огромный ковш огуречного рассола. На огурцы денег не хватило, а рассол был бесплатным. Волостной писарь переделал прозвище в фамилию.
В округе каждый имел прозвище. Моего деда и его брата Василия дразнили Ершами, а моего отца и его двоюродного брата — Ершенятами, даже припевку сочинил кто-то:
Каких только прозвищ не было: Шпандор, Бододай, Аэроплан, Фунт, Орел, Борода, Колупай, Дрозд.
Белобандиты искали Матвея, но найти не могли. Белый офицер Романовский объявил, что все земли и лес возвращаются их прежним хозяевам. Началась мобилизация людей и лошадей в белую армию. Парни убегали в лес, уводили коней, уносили самое ценное. Страшное и непонятное время пришло в Синегорье.
Едва выбравшись на сеновал, я увидел себя маленьким мальчуганом. Я был такой, каким себя помнил, но называли меня почему-то именем отца. Увидел вдруг бабушку, бросился к ней, прижался, ласково назвал ее мамой,
— Беда, сынок, горе у нас. Коней бандиты уводят. Гони мерина в лес — подальше, в самую гущару. Скорее, сынок, мальчишки уже погнали.
Я вырвался, забежал в дом, вытащил в чулане из-за ларя огромный и тяжеленный «смит-вессон» с единственным патроном в барабане. Патрон был от японского карабина, в барабан я заколотил его молотком.
Вдруг я увидел лес, заросшую иван-чаем поляну, коней на поляне, молчаливых мальчишек под елью. Я был вместе с мальчишками.
Нахлынула ночь, черная, как дымный порох. Мои сотоварищи забились под елку, легли рядом на сухую иглицу. Лег и я сам.
Вместе было не так страшно. Один из мальчишек лежал с одноствольным ружьем, с сумкой, полной патронов. Другой достал из-за пазухи огромный, еще теплый каравай. Хлеб ломали, уплетали за обе щеки. Кто-то привез тесак. Нарубили еловых лап, натягали — охапку мягкого мха. Легли рядом, прижимаясь друг к другу, укрылись старой попоной.
Мальчишка с ружьем шепотом рассказывал новости: — Белые в Ловнях четырех мужиков расстреляли… Мужики ходили в лес, елки рубили, пришли в мокрых сапогах. Романовский говорит: «Партизан искали». Расстреливал сам из маузера…
— А нас… расстреляют? — спросил кто-то из темноты.
— Не… Вздуют только что надо. Романовский говорит: «Шомполов на всю Россию хватит».
Нахлынула дрема, но вдруг дико заржали кони. Было уже утро, солнце стояло над огромной елью, слепило, словно горящий порох. На поляне носились кони, сбились в кучу, теснили друг друга. — Та-та-та-та-та… — залился очередью невидимый пулемет.
Рядом, совсем близко шел настоящий бой. Стреляли за деревьями, за покатым холмом.
Я побежал, потом лег, пополз, докарабкался до вершины холма, до огромного белого камня. На лугу шла рукопашная.
Белые полотняные рубахи перемешались с зелеными, военными. Люди топтали покос, били друг друга прикладами, палили в упор. Обрезы грохотали, будто пушки. В медоцветах лежали убитые. Убегал, зажав лицо руками, боец в зеленом френче.
Его бил чем-то тяжелым огромный бандит. Сбил, принялся топтать сапогами.
Слышались хриплые, злые голоса. Отчаянно, как подбитый заяц, завопил раненый…
Потом я увидел себя среди корявых, заросших лишайниками елей. На самой высокой сидел черный, как головня, белоклювый ворон, смотрел туда, — где шел бой. Я слышал, что вороны живут сотни лет. Может, этот ворон не раз видел битвы, кружил над мертвыми, выклевывал раненым глаза.
В ярости я вырвал из-за пазухи «смит-вессон», нажал скобу…
Глухо щелкнул выстрел, пуля клюнула темную еловую кору, ворон лениво поднял крылья, перелетел на маковку соседней ели.
Потом я увидел, что бегу по покосному полю.
Перебегая лог, услышал хриплую песню. По дороге строем шли бандиты.
Поле было изрыто окопами, желтели сугробы песка. В гору тащился обоз. На телегах громоздились сундуки, мешки с мукой, овчины, ульи и самовары. За телегами брели привязанные к ним коровы. Бандиты пьяно ругались, хлестали плетками коней и коров.
В деревне хозяйничали белые. Бородатый бандит самодельным аршином мерил штуку светло-синего ситца. Дымила полевая кухня, пахло вареной бараниной.
— Рассола везут! — закричали вдруг белые.
Все было словно в страшном кошмаре. Пегий конь тащил в гору рогулю. В рогуле лежал Матвей. Голова свесилась, волосы текли по песку. Матвей был босой, голый до пояса. Серая с огромным красным пятном рубаха висела на «свече». Размахивал карабином бандит в шапке с белой лентой. Бросая косы, бежали к дороге косари, голосили бабы, молча смотрели мальчишки…
Я пробился к самой дороге. Матвей был ранен в бок — сочилась темная кровь. Через грудь наискось тянулась ярко-красная лента — бандиты ножом вырезали полосу кожи. Голубые глаза Матвея были открыты — раненый смотрел вверх, на небо.
Меня пихнули прикладом, оттеснили, но я снова оказался рядом с Матвеем. Партизан молчал, зло закусил губы. Кровь текла и текла. Орали конвойные…
Посреди Владимирца рогуля остановилась. Бандиты стащили Матвея на землю, бросили вниз лицом. Партизан с трудом перевернулся, он тяжело дышал, глотал воздух открытым ртом. Какая-то женщина подбежала с ковшом воды, ее оттолкнули, выбили ковш. Кто-то притащил вонючую шкуру, споротую с убитого коня, бросил на Матвея. Рослый бандит поставил раненому на грудь ногу в тяжелом сапоге.
— Что, откомиссарил? А? Откомандовал?
Бандиты шумно обступили лежащего, заорали пьяными голосами: — Пограбили народ, и хватит!
— Хорьком! Хорьком его в нос!
Матвей молчал, смотрел вверх, в небо. Бандиты осатанели, начали его. бить сапогами, прикладами — зло, отчаянно. Матвей не стонал, не кричал, только глядел…
Молча подошел Романовский — глаза спрятаны под козырьком черной шапки, рука на деревянной коробке маузера.
Нахлынула жуткая тишина… Улучив момент, я подхватил, поднял ковш — в нем на дне еще была вода. Матвей взял ковш, прижался к ковшу разбитыми губами.
— Чей мальчишка? — прохрипел Романовский.
— Из Степанова, сосед его… — отозвался рослый бандит.
— Кончайте. — Романовский постучал пальцами по коробке маузера.
— Жаль патрона, — ощерился рослый бандит.
— Живьем! — махнул рукой Романовский.
Крича, бандиты потащили Матвея под гору, к темным хмурым елкам — на моховое болото…
Я бросился к лесу, побежал что было мочи: по лицу били ветки, щеку обожгло еловой лапой, но я все бежал и бежал.
На поляне паслись кони, под шатровой елью сидели мальчишки. Я лег в траву, долго не мог отдышаться.
Вдруг во Владимирце зазвонил колокол — показалось, что по лесу катятся тяжелые медные ядра. Заиграли, зачастили вслед за большим колоколом малые колокола, оглушительно грохнула возле церкви древняя пушка.
— Что это? — спросил кто-то из мальчишек.
— Победу празднуют, — отозвался другой негромким, но звонким голосом.
— А может, убитых хоронят?
— Может, — согласился тот же мальчишка.
Колокола умолкли, и я наконец проснулся.
Лежа с открытыми глазами, я стал вспоминать все, что отец рассказывал про второй бой и про свое возвращение из леса…
За мальчишками пришли их матери, повели мальчишек и коней в деревню.
Мой будущий отец не узнавал такие знакомые места: все вокруг стало тревожным, суровым. От пожарищ веяло гарью, в низине, как туман, колыхался дым. Всюду — на дороге, за дорогой — лежали убитые, лица их были темнее ольховой коры. На еловых лапах белели бинты, ветер шевелил страшные белые полосы.
— Матвея хоронят, — почти шепотом сказала одна из матерей.
На кладбище грянул салют из карабинов.
Вернулась тишина. Лето стояло теплое, ясное. Но в поле, в лесу таился страх, не радовали ни ягоды, ни грибы, ни рыбалка.
Матвея больше не было, и вместе с ним ушло что-то, о чем Леша не мог еще сказать словами.
Гришанойские мальчишки нашли диких пчел — в дупле старой осины, на поляне, где мальчишки прятали коней.
Они принесли матери и Леше туес меда — крепкого, рушеного — пополам с пчелиным хлебом. Но и мед не обрадовал, почему-то горчил…
Матвея похоронили на древнем погосте, где рядом с крестами темнели камни с непонятными буквами и знаками.
Ограда кладбища почти сровнялась с землей. Когда копали могилу, в песке нашли кусок кольчуги — четыре ржавых кольца.
Матвея положили рядом с древними воинами.
К будущему моему отцу подбежал товарищ, показал на темнеющий под горою лес. Обрывистой тропинкой, среди камней сбежали вниз, нырнули в тишину, в запах хвои и холод.
Среди обросших мохом черных елей была неглубокая яма.
Повеяло сыростью, страхом, яма была до половины залита бурой тяжелой водой.
— Здесь он лежал, — зашептал товарищ. — Живым закопали. Плясали на нем. Потом, говорят, земля колыхалась.
В чаще прохрипел филин. Мальчишки бросились туда, где за елками золотились поля, где не было так страшно.
В чемодане вместе с моими записями лежали тетради с записями отца, вырезки из старых журналов, выписки из летописных сводов. Многое я успел записать и со слов деда…
Это было настоящее богатство. Я без конца перечитывал летописные предания, хотя многие из них помнил наизусть.
Стоило закрыть глаза, как в темноте вспыхивали неровные огненные буквы.
Язык летописей напоминал язык «Слова о полку Игореве», только записи летописцев были сдержаннее и строже…
Впервые Володимирец упоминается в летописи в 1462 году.
«Того же лета псковичи заложиша иные городок новый на Володчине горе, и нарекоша ему имя Володимирец; и церковь поставиша святого отца Николы…» Грозной была судьба маленькой крепости, в летописи Володимирец встречается не раз. «И в Володимирце Иван Васильевич Ляцкой… перевозился через Великую реку и через Синю реку.
И услыша их Иван Васильевич Ляцкой, что литовцы обострожились на Ключищах, а полоненных наших в церкве заперли, и приехав Иван Ляцкой к Ключищам, где они обострожились на бую, и услыша полоняные наши и запрошася извну…» Воображение легко дорисовало картину, я сам был вместе со многими людьми заперт в сарае, когда нас гнали в неметчину: к стене сарая подходили люди, негромко говорили с нами, пытались помочь, выручить нас, и мы бежали…
Выручил полоненных и воевода Ляцкой: «взяша строг, а полоненных своих из церкви выпустиша всех, а Черкаса воеводу… изымаша…» Слова летописи переливались словно камни-самоцветы…
«Суть же скверные мольбища их лес, и камение, и реки, и блата, источники и горы… и проста рещи всей твари поклоняхуся яко богу».
«А Немецкая вся земля бяше не в опасе, без страха и без боязни погании живяху, пива мнози варяху».
«Отрядили с войском князя Василья Борбошина к Володимирцу… В сие время нечаянно пришед туда… немецкий воевода, называемый Ламошка».
Из истории я уже знал, что воевода был взят в плен, отослан в Москву и там казнен.
«Под Володимирцем немцы были побиты посылкою князя Дмитрия Овчины сына. Того же лета (1065 г.) князь Александр из Володимирца воевал Юрьевские волости один день до обеда и повоевал верст на 50, а было их с полдвутысячи…» Я осторожно открыл тоненькую тетрадь с записями, выписки из старинных книг. Многие из них я знал наизусть.
«Для защиты от врагов кривичи устраивали укрепления, или городки, которые строились обыкновенно на вершинах гор, по течению рек и на берегах озер, на местах, способных к самозащите, и сверх того они укреплялись еще стенами, валами и рвами. Это орлиные гнезда по своей неприступности».
Были, конечно, и записи про Володимирец.
«Гора Володчина, на которой был построен пригород, находится в 50 верстах от города Острова. Вершина горы в длину имеет 54 сажени, в ширину 29 саженей, по форме четырехугольная. Поверхность площади ровная, обрытая вокруг валом… В-ход на городище с севера. Внешние укрепления насыпного вала сохранились и поныне: на востоке, в углу, находится насыпной курган, возвышенный не более как на сажень, в виде батареи, а на юге в настоящее время образовался ров… В прежние времена тут был со сводами из плиты тайник, из которого брали воду, на западе же спуск с крыльцами…» От отца я знал, что тайник и крыльцы разобрали на материал для каменной церкви.
Одну из выписок отец аккуратно подчеркнул угольком.
Я готов был перечитывать это место без конца…
В Новгородской летописи сказано, что славяне на берега реки Великой и ее притоков пришли из Иллирии и Фракии.
Татищев утверждал, что Изборск и Володимирец — самые древние псковские поселения. Татищев заключил, что Изборск построен в честь князя Избора, а Володимир (потом — Володимирец) во имя Володимира, тоже древнеславянского князя.
Один из холмов на берегу Лиственки до сих пор именуется Дунай.
Чуть пониже этой записи я прочел всего два слова: рукою отца, неумелыми печатными буквами было выведено: «Ратные луга!» Я бывал на Ратных лугах, косил там траву, слышал предание о великой битве, которая там была в седой древности.
Отец был прав, вычерчивая восклицательный знак.
Далее шли записи про Котельно.
В летописи Котельно упоминалось уже в начале XV века.
В 1406 году «месяца августа… прииде местер Рижский (магистр ливонский) со всею силою своею… и ходиша по волости две недели и под Островом и под Котельном».
Сражалось Котельно и с войсками литовского князя Витовта. «И посадник Силиверст Леонтьевич и другой Федор Шибалкинич со Пскова ехаше под город под Котелен и он неверный князь Витовт услыша Псковскую рать, посла на них своей рати 7000… И псковичем того неведающим, пскович мужей 400. Удариша псковичи на них под городом под Котельном, и убиша псковичей 17 изымаша 13 муж, а литовской рати и татар побита псковичи много, а число их не вемы…» «Пригород Котельно получил свое название от формы горы — опрокинутый котел… Верхняя площадь горы имеет 35 саженей в длину и 23 сажени в ширину. С восточной, северной и южной сторон окружена оврагами (крючами), с северной же стороны, кроме оврага, имеется еще и вал, который продолжается и на западной стороне, с искусственным рвом…
На самом спуске лежит плоский камень, 2 аршина длины и 1'/2 аршина ширины, на котором высечено изображение рыбы…» Перечитывая записи, я вдруг задумался: сколько же событий может случиться на одном клочке холмистой земли? Не сочтешь войн, набегов, боев и пожаров, не напишешь обо всем даже в огромной книге. Отец рассказывал, что когда его родители во Владимирце надумали выкопать яму для картошки, то никак не смогли найти места: чуть поглубже копни — всюду человеческие кости. А участок-то был огромный — целая десятина.
Перед войной отец отдал мне ящик старинных монет, собранных во Владимирце на огороде. Многие из монет были совсем древние — с неровными краями, со стершимися знаками — тяжелые медные лепешки.
Отец говорил мне, что однажды он с дедом откопал древний штоф водки. Кому ни показывал, даже седобородые старики не смогли вспомнить, в какое время водка была в таких штофах. Когда штоф открыли, дом наполнился душистым запахом, похожим на запах еловой смолы.
Выписки и записи отец делал уже после войны. До войны, по словам отца, у него был добрый пуд таких вот тетрадей, но все сгорело, когда горел наш дом.
В конце одной из тетрадей отец торопливо записал: «В середине прошлого века во Владимирце, близ городища во время копания подвала вырыт небольшой глиняный горшок, величиной с чайную чашку, в котором находились медные и серебряные монеты… Нашел горшок крестьянин из деревни Подмосковье (граничит с Владимирцем) Иван Алексеев. Уж не наш ли это предок?» Больше всего записей и выписок было про Остров. Выбор, Котельно, Дубков и Владимирец, хоть и считались пригородами Пскова, подчинялись, однако, Острову, до которого было от Синегорья пятьдесят верст.
Отец учился в Острове, любил этот маленький зеленый город.
В Острове была крепость, стены и башни которой построены из сероватого плитняка и красноватого известняка… «Против самого города, на реке Великой, есть небольшой островок в длину до 320 с небольшим сажень и в ширину около 100 сажень».
«Как в народных преданиях, так и у местных историков упоминается про существование в крепости подземных ходов».
«Время построения крепостных стен, точно так же как и самого города, — неизвестно…» В крепости были Спасские ворота с колокольней… К югу от ворот была полуразвалившаяся башня. Рассказывают, что под нею в прежнее время (теперь засыпано) по каменной лестнице был ход к железной двери, с большим висячим замком, за которым будто находятся богатства. В начале прошлого столетия один из купеческих сыновей вместе с товарищами попытался было достать этот клад. На Иванов день пришли они к сказанной двери и начали сбивать замок, но вдруг из-за двери их охватило как будто пламенем. В страшном испуге бросились они бежать. Двое из них уже перебежали по лавам через реку, а третий отстал от них и, когда перебегал лавы, увидел плывущих по воде в погоню за ним двух колоссальных черных собак. В беспокойстве он вбежал на соборную Троицкую колокольню и начал трезвонить, а потом сошел с ума и умер…
«Пригород Остров, имея своего посадника, имел и свое вече… Местное вече не могло казнить смертию без разрешения Пскова, точно так же не могло предпринимать каких-либо военных действий. Вече собиралось по звону вечевого колокола. Ухо горожан отличало звук вечевого колокола от звука церковных колоколов…» «Где собиралось в Острове вече и где висел вечевой колокол, неизвестно… Когда вече разделялось на партии, приговор вырабатывался насильственным способом, посредством драки: осилившая сторона и признавалась большинством».
«Остров, как пригород, имел свою казну, свою волость и свое войско…» На полях бисерным почерком отца были выписаны еще две цитаты.
«Народонаселение Островского уезда чисто русское, рослое и имеет строгий выговор со своими местными словами, но без чужеземной примеси…» «…Почти все памятники островской старины уничтожены пожарами, наводнениями и руками невежественных людей».
Я взял ручку, приписал: «Остатки крепости Острова уничтожены фашистами в 1943–1944 годах, нужен был камень для строительства дороги».
В одной из тетрадей была записана мальчишеская дразнилка, и я прочел ее вслух:
Так сурово пугали мальчишек из Гришанова их владимирецкие сверстники…
— Вот здорово! — послышался из окна голос Сани.
Мой новый друг, стоя на завалине, заглядывал в тетради.
За окном в зелени листвы плыли, словно маленькие планеты, спелые наливные яблоки.
Лицо Сани показалось мне суровым и взрослым.
— А вас дядя Леня искал. Узнал, что вы комбайн починить помогли, что инженером работаете, все спрашивал.
Вместе с Саней мы пошли на Слепец, вернулись, только когда стало нестерпимо жарко. Подходя к дому, я не удивился, что рядом с сараем стоит «уазик». В горнице было дымно, хозяйка угощала гостей блинами и пересказывала мои сны. На столе стояла непочатая бутылка хорошего вина.
Мой приход не испугал старую Просу, она продолжала рассказывать слово в слово все, что слышала от меня.
— Записать бы все это, — сказал задумчиво Леня. — При школе у нас маленький музейчик имеется, поможете ребятам? А?
— Пусть приходят — расскажем, — весело ответствовала Проса.
Я охотно поддержал хозяйку.
— Без памяти и человека нет, — добавила тетя Проса. — Говорят, душа, а что это — душа? Да память наша!
Леня налил в стопки вина, лукаво прищурился: — И еще один серьезный разговор имеется.
Снова нежданный гость заговорил, лишь когда мы выпили и закусили.
— Хорошая у вас профессия, нужная… Не каждый, конечно, понимает. Но возьмем нашу местность. Населения здесь никогда не было много, а после войны стало еще меньше. Кругом холмы, пашня на холме — не пашня, а гора… Вроде пустодол, посадить лес, и делу венец… Пусть зарастает лесом.
Хозяйка, хлопотавшая у плиты, присела к столу, подперла щеку ладонью.
— В нашей стороне вовек не живали богато… Военная земля, горевая.
— Другое время, хозяюшка, — наш гость даже встал от волнения. — Техника есть? Есть! Сельхозстрой работает? Работает! Видели новые овчарни? Да это не овчарни — дворцы… Засуха в Поволжье была — привезли к нам овец. А у нас засухи не бывает, режим увлажнения пойменный, вокруг заливные луга. Тыщи овец прокормить можно!
Леня присел, налил по второй.
— Говорят, на ловца и зверь бежит. Услышал инженер и в гости приехал — своим ушам не поверил. Бросайте все, приезжайте сюда… Романовские овцы — да это же чудо! По горам, по долам ходят шуба и кафтан… На базе овцеводства в райцентре новое производство налаживается: дубленки шить будем… Слово даю: первая дубленка — ваша…
— Дельный разговор, — поддержала нашего гостя тетя Проса. — И дерево в родном бору красно…
Вот уже несколько дней жил я у тети Просы, но все не решался пойти днем на то место, где была моя деревня. Хозяйка легко поняла мою тревогу: — Все никак не насмелишься? Я тоже на старое домовище редко хожу. Памяти страшно…
Прищурясь, тетя Проса добавила:
— Дело молодое, на гулянье слетал бы. Хорошая девушка — что брусника. Что молчишь-то? Была утром в магазине, одна спрашивала: когда приехал да каков собой… Такой, как и был, ответила, все еще маленький…
Вдруг старая Проса нахмурилась.
— А ведь ты и твоя мать — последние, кто из той деревни остался… Иди, иди на гулянье, пусть девки посмотрят, какой долгой вырос. Да и старым интересно: местного человека увидят.
От матери я знал о местном обычае, по которому сами девушки выбирали на гулянье провожатых. Приглянется девушке парень, захочется, чтобы провел до дома, — не раздумывая шлет надежного «посла» — лучшую свою подружку, и не прямо к парню, а к первому его другу. Если переговоры приводят к согласию, клуб покидают одна за другой две пары: сначала выходят парни, после девушки. «Послы» вскоре возвращаются, но это случается не всегда: обычай разрешает и такое.
Быстро поужинав, я пошел в соседнюю деревню в клуб, вернулся, конечно, только на рассвете, по колена промочил ноги росой…
Все, что было в войну, я помнил удивительно ярко, но со временем краски потускнели, многое стерлось, и каждое мое возвращение в родные места было праздником памяти: прошлое вдруг словно приближалось, оживало забытое, краски вновь удивляли яркостью.
Пробиваясь по лесу к Слепцу, я вспомнил вдруг, как ходил с матерью за орехами. Орешины были такие высокие, что я с трудом на них забирался. Лезть приходилось в сапогах, потому что без сапог во мне не хватало весу, чтобы пригнуть орешину и мать, ухватясь за ветки, смогла нагнуть их до самой земли…
На маленькой поляне вспомнилось, как в детстве я пошел в лес и испугался налетевшего на меня зайца. Он показался мне тогда огромным и свирепым зверем.
Мне хотелось побыть одному, я встал чуть свет и думал, что приду на озеро первым. Но я ошибся. В утренней тишине далеко разносились голоса: детский, звонкий — это был голос Сани, и хриплый, взрослый — незнакомого мне мужчины. Незнакомец и Саня сидели на комяге и негромко разговаривали.
— Дядь Кость, а в бою очень страшно? — голос Сани дрогнул, когда он спрашивал.
— Страшно, особенно в первом… — глухо отозвался мужчина.
Я догадался, что это тот самый Костя Цвигузовский, партизанский пулеметчик, про которого говорила тетя Проса.
— Я в первом бою шибко растерялся… — неторопливо продолжал мужчина. — Пулемет в снег бросил, тащу из-за пазухи гранату… А пулемет молчит, наши лежат, боятся пошевелиться. Немецкий пулеметчик так и шьет, так и шьет!
Я знал от взрослых эту историю, заминка была минутной, молодого пулеметчика даже не поругали, лишь политрук пожурил, но оказалось, сам человек винит себя жестоко и строго, никак не может простить себе растерянность, живет с ясным сознанием вины.
Я остановился, боясь помешать доверительному разговору.
— А Петю Баранова помните? — спросил после короткого молчания Саня.
Я невольно вздрогнул: Петра Баранова я видел множество раз — до войны, в войну. Плечистый, рослый, настоящий деревенский богатырь, Петр приходил в наш дом, звал отца на охоту. Когда ложилась первая пороша, я твердо знал, что утром раздастся громкий стук в дверь, в комнату, пригибаясь, втиснется Петр, поставит ружье рядом с ухватом, весело глянет на отца, торопливо набивающего патроны…
Осень в сорок втором была короткой, снег выпал в октябре, и утро первой пороши началось, как всегда, богатырским стуком в дверь. Это был Петр Баранов — в меховой шапке, в валенках, в полушубке, в белом охотничьем халате, только вместо ружья у Петра был автомат…
— Знавал я и Петра… — не сразу ответил Костя Цвигузовский. — Рослый был парень, вон как та береза… Один из самых первых партизан… Сначала предсельсовета Егоров в отряд ушел, потом его помощник Павлов, он у нас политруком был, потом Петр со своим братом. Я-то молод был, ждал своего часа…
— Храбрые были братья Барановы?
— Отчаянные. Они меня и воевать учили. Когда с врагом один на один оказался, первый стреляй, а в бою торопись не спеша — оглядеться надо. Стреляй только по делу, пустой стрельбой врага не напугаешь, а обрадуешь…
Костя опустил голову, принялся перебирать сети. По бортам комяги застучали глиняные грузила.
— Погибли братья Барановы, — голос Кости вдруг стал громким и хриплым. — Сами под пули бросались, не щадили себя. Петр на бронепоезд ходил, как на медведя… Погибли, одним словом… Не с кем сходить на охоту.
Слова Кости больно ранили меня… Страшными, огромными были потери тихой лесной стороны. По подсчетам нашей матери, около одной нашей деревни за три года было убито двадцать восемь человек. В бою под деревней Житница партизаны в одну ночь потеряли до ста человек…
Снова заговорил Саня.
— Я книжку про партизан читал, там пишут, что поначалу партизанский край был не здесь, а на Моховщине.
— Правильно пишут… — согласился Костя. — Только партизан было тогда мало, базировались в лесу. Фашисты выжгли тот край дотла, а партизаны через линию фронта ушли. По-настоящему все потом началось здесь вот, у нас, в нашем Синегорье…
— Кость, ты в Первом полку воевал? — долетел вдруг голосок Сани.
— В Первом полку, потом в Первой бригаде, потом в армию попал, и все пулеметчиком… Так-то, брат.
Костя взял весло, комяга двинулась к берегу, и я решительно вышел из болотных зарослей.
Мое появление Костю ничуть не обрадовало — осмотрел меня с ног до головы, словно на допросе, спросил в упор: — Кто такой? Откудова? Документы покажь!
Саня рассмеялся, сказал, кто я такой, откуда приехал…
— Точно, на отца вроде похож, — голос Кости снова стал мягким. — Выходит, наш, тутошний… Что ж, отдыхай, рыбу лови.
Вечером я увидел Костю снова. Он был в нарядной рубахе, с кожаной почтовой сумой на боку. Завидев меня, Костя полез в суму, я думал, что он подаст мне письмо, но новый знакомый протянул мне огромного карася.
— Бери, бери… Проса зажарит. У ней и горшок-муравочка есть, и сметана.
Костя ушел, и тотчас прибежал Саня. В руках у него был все тот же карандаш и знакомая мне тетрадь.
— Теперь про эту войну расскажите.
Я растерялся, ответил, что про войну куда лучше, чем я, может рассказать тот же Костя.
— Так ведь он парнем был тогда, а вы мальчишкой были, таким, как я, маленьким…
Место, где была моя деревня, было рядом, но путь к ней давно стал для меня самым тяжелым. Когда после войны пришел в первый раз- не выдержал минуты, повернулся, ушел, уехал…
Потом я бывал на пепелище много раз, наперед зная, что увижу, и все равно становилось больно…
Деревню свою я видел как наяву: в ней было четыре дома, пекарня и школа, наш дом стоял на опушке леса между озер.
В большом озере вода была прозрачная, родничная, в малом — бурая, торфяная. В светлом озере брали воду для самовара, в темном — для огорода.
Возле дома стоял вишневый сад. Деревья были старые, в наплывах затвердевшего красноватого сока. Я откусывал вишневую смолу зубами: она была упругой, духовитой.
Озера соединял копаный канал, из темного озера вытекала река, на ней, в глубокой пади в лесу, пряталась мельница.
Посреди деревни росли елки, постройки тонули в зелени, наш невысокий дом казался деревянным кораблем, плывущим по зеленому морю…
Шла первая военная весна, когда нашу деревню захватили фашисты, а людей выселили. В школе разместилась комендатура полевой жандармерии, в домах поселились полицаи и солдаты.
Мы стали жить в соседней деревне. С холма было видно, что делалось в нашем сельце, озерная вода приносила каждый крик, каждое слово. Важный, словно гусь, ходил по сельцу комендант. Почти всегда его сопровождал обер-лейтенант Хорст, на голубоватом его мундире серебрились узенькие погоны, на поясе висел «вальтер» в коричневой кобуре.
Комендант чувствовал себя барином. Увидев его рядом, я, маленький мальчуган, цепенел от страха.
Став взрослым, я понял, что комендант и в самом деле был страшен — он хотел стать хозяином всего вокруг — людей, леса, озер, тишины, травы…
Люди говорили, что Хорст хотел, чтобы комендатура была на холме, но комендант выбрал это сельцо, хотя оно лежало в низине, а к домам с двух сторон подступал лес. Комендант был уверен, что победит партизан…
Целые дни кипела работа. Старостам деревень было приказано предоставить рабочую силу, полицаи плетками сгоняли народ.
К школе пристроили балкон из сырого леса. Выкопали глубокую яму, оборудовали погреб. Возле нашего дома появился огромный огород, на грядках зазеленел салат. На лугу паслись кони и коровы, гоготало шумное стадо гусей.
Хорст не охотился, лежал в стороне с пулеметом. Он всегда был уверен, что партизаны рядом. Я видывал, как Хорст стреляет: тремя очередями он перепилил елку. Русских Хорст ненавидел и словно не замечал. Полицаи говорили, что он чуть не попал в плен.
Комендант изучал русский язык, носил в кармане разговорник, но изучение продвигалось плохо — он ошибался и путал слова.
Через сельцо проезжали подводы с сеном, случайно отбился от кобылы жеребенок. Он бегал возле елок, тоненько ржал, помчался на луговину, подбежал к немецким коням.
Хорст вынес из школы пулемет, дал короткую очередь. У жеребенка подломились ноги — упал, утонул в траве.
Ночью я подслушал разговор отца с матерью. Отец говорил шепотом, что фашисты расстреливают на жальнике людей, убитые лежат рядом с древними богатырями.
Страшное, непонятное пришло время, про партизан совсем стало не слышно, но одна за одной появлялись фашистские комендатуры. Везде — в Горбове, в деревне Морозы, в Пажеревицах, в Выборе. По большаку вереницами тащились фургоны с награбленным добром, гудели крытые брезентом грузовые машины…
Я вспоминал, и прошлое словно бы приближалось, краски становились ярче, громче слова, воображение дорисовывало забытое. Я был уже совсем рядом с самым главным, с самым страшным событием…
Вдруг я увидел себя самого — маленького, прижавшегося к мокрой траве. Рядом бешено били пулеметы. Над полем, над озером, над моховым болотом ярко белели полосы от трассирующих пуль.
Вспыхнула комендатура, над озерами встало огромное зарево. Пламя отразилось в воде. От зарева стало светло как днем. Партизаны ползли по глубокой траве, перебегали дорогу, били из автоматов.
Страшную, окрашенную красным светом пожара видел я картину. Люди кричали, падали, пропадали в дыму. По фашистам с двух сторон били партизанские пулеметы, на комендатуре лежал косой огненный крест.
На рассвете за озерами загудели машины, гулко ударило орудие, и партизаны стали отходить. Стало вдруг тихо, так тихо, что давило уши, словно я нырнул глубоко-глубоко в озеро.
К догоравшей разбитой комендатуре хлынули люди. Мать заперла меня в омшанике, но я выбрался через соломенную крышу, бросился следом. Было страшно, но я бежал, мне нужно было видеть самому, своими глазами.
Наша деревня стала полем боя. Я увидел убитых. В траве лежали немцы, мундиры слились с травой, лица стали темными, словно земля. Оружия рядом с фашистами не было, солдаты застыли, но и мертвые они были страшны.
На месте комендатуры лежало пожарище, тлели головни, вился дым, нестерпимо пахло гарью, кружил пепел. Уцелел только балкон, срубленный из сырых лесин. На нем лежал офицер в каляном дождевике, правая рука убитого свесилась вниз.
Словно головня, чернел ствол пулемета.
Рядом с огнищем среди корявых валунов лежали двое: полицай и обер-лейтенант Хорст в незастегнутом мундире. У полицая обгорело лицо, обуглилось плечо. Земля вокруг была засыпана гильзами, валялись кассеты от ручного пулемета, пустые ленты от станкового — полицай и немец бились до последнего патрона.
Потом я увидел убитых партизан. Парнишка в зеленом ватнике застыл посреди покоса. Вместо правой руки у него был красный рукав, лицо белое, словно из парашютного полотна…
По лугу ходили люди с лопатами, поднимали убитых, относили к глубокому окопу. Все вокруг стало чужим, непонятным, страшным. В траве лежали гранаты, патронные коробки, пустые фляги. Под елью стоял еловый ящик, полный куриных яиц. В саду на ветках змеились пулеметные ленты, вились на ветру белые бинты.
С этого все началось.
По книгам, по рассказам отца, матери и бывших партизан я хорошо знал историю создания второго — непобежденного партизанского края, расположенного на стыке Порховского, Островского, Дедовичского и Новоржевского районов. В июне 1942 года через линию фронта перешли Четвертая партизанская бригада и полк «За Советскую Латвию». Позже появилась Третья бригада и Первый отдельный полк. Они и били врага в нашей холмистой стороне.
Это было настоящее народное восстание. В партизаны шел каждый, кто мог держать оружие.
Подростки убегали из дому, даже я, девятилетний мальчишка, раз двадцать просился в отряд.
В нашей округе воевал Первый отдельный полк, в нем было вначале почти триста человек, но желающих воевать оказалось столько, что из полка выросли две огромные бригады — Первая и Восьмая.
Заполыхал пожар народной войны, да так, что партизаны вышвырнули из Синегорья врага, вплотную подошли к Пушкинским Горам, Острову и Пскову…
Тихое и светлое стояло утро. Пролетели дикие голуби, словно черные пули промелькнули стрижи. Я сидел на скате холма, смотрел на дорогу. Проселок сбегал под гору, взлетал на пригорок, опускался к Лиственке и снова взбегал вверх — к зарос. шему деревьями сельцу.
Мальчуганом я сотни раз проносился по этой дороге бегом, помнил на ней каждую выбоину.
Теперь же, чтобы пройти короткую эту дорогу, я должен был собраться с силами. Вспомнить — значит увидеть снова, снова пережить…
А вспомнить я должен был самое страшное из того, что видел и знал…
Я лег лицом в траву, закрыл глаза и вдруг с удивительной яркостью увидел дымящееся пожарище, черные головни, клочья пепла. Пепел кружился, падал в сухую траву.
Я снова увидел страшный обгорелый сапог.
За дорогой возле рябинового куста золотистой горкой лежали гильзы от автомата. Я не взял ни одной, убыстрил шаг.
По дороге, по полю шли фашисты, их было много — столько вооруженных людей я видел впервые. Покачивались карабины и черные пулеметы, похожие на головни. Одежда у фашистов была цвета пепла, а маленькие значки на пилотках казались тлеющими угольями. На нас фашисты смотрели мутными дымными глазами.
Каратели не стреляли, но готовы были стрелять в каждого, кто шевельнется. Люди, пришедшие на пожарище, застыли словно вкопанные…
Словно из-под земли появились трое чудом уцелевших полицаев. Они бежали навстречу немцам и что-то кричали, показывая на ржаное поле.
Осторожно, словно в ледяную воду, фашисты вошли в рожь.
И вдруг заволновались, поволокли к озеру что-то тяжелое.
Я подумал, что они нашли пулемет. Но фашисты волокли раненого. Партизан был без шапки, густые светлые его волосы, развеваясь, смешались с травой…
Раненый лежал на спине, смотрел мимо солдат на синее небо, словно видел там такое, чего не видел никто. В траве кровенел широкий размотанный бинт. На рукаве гимнастерки была красная матерчатая звезда. Пуля вошла в спину, вышла через горло, партизан задыхался и громко хрипел.
Автомат раненого был без патронов, россыпью лежали во ржи залитые кровью бумаги. Партизан залил их, видно, сам, чтобы фашисты не смогли прочесть…
Хрипло крича, полицай ударил раненого прикладом в грудь.
Я сжался от боли, словно били меня самого. Удары были резкими, яростными. Полицаи тяжело дышали от злобы и страха.
Лицо раненого стало огромным красным пятном, но партизан был еще живой. Голова его опустилась, но партизан увидел меня и с трудом кивнул в сторону леса.
Полицаи бросились ко мне, я совсем близко увидел окровавленные кованые приклады…
Наваждение прошло, я лег на спину, прямо перед собой увидел небо. Кудрявые белые облака, колыхаясь, будто возы с сеном, проплывали, казалось, совсем рядом…
Погибших партизан сначала похоронили там, но потом, после войны, перевезли в другое место. Увезли истлевшие кости, все остальное навсегда осталось у озер, погибшие растворились в земле, стали травой, листьями, деревьями…
Комиссар погиб на том же месте, где был когда-то ранен Матвей Рассолов. Матвей точно так же лежал в траве и смотрел на небо, и враги стали бить его прикладами и добили потом уже во Владимирце.
Я решительно встал, двинулся в путь.
Когда подошли к Лиственке, сдавило сердце. Каждый раз, когда я шел по этой дороге, начинало казаться, что я возвращаюсь домой, дом уже совсем рядом, и на крыльце — маленькие брат, сестра, совсем еще молодая мать, живой, не убитый отец. Я как наяву видел суконную гимнастерку отца, его смуглое лицо, черные волосы, нос с лукавой горбинкой, синие-синие глаза.
Показалась кленовая роща, что выросла на месте сада.
Я опустил голову, пошел медленно-медленно, глядя под ноги, на дорогу. Поднял голову и остолбенел. Впереди был дым, целая туча дыма. Клубясь, дым катился по полю, набегал на дорогу, стекал по скату к озеру. Ослепило пламя, яркое, резкое, густое. Вился пепел, в траве рдели раскаленные угли. Все было как тогда, когда фашисты зажгли наш дом…
С трудом пришел в себя. Дымом мне показались заросли ольхи и рябин, огромные шапки кленов. На рябинах тяжелыми невиданными гроздьями висели спелые ягоды. Ягод было столько, что ветви рябин гнулись, словно луки. Спелые Ягодины бесшумно падали в траву.
На месте дома зеленел чертополох, там, где была наша печь, кустилась калина. Моей деревни не было и быть не могло.
Вдруг я почувствовал, что со мною рядом кто-то стоит.
Оглянулся и не удивился, увидев тетю Просу.
— Брось, не майся, — негромко заговорила хозяйка. — Нельзя только назад смотреть, посмотри-ка, орелик, вперед. Глаза молодые, цепкие, увидишь ой немало!
Проса подняла руку и показала на зеленый холм, где стоял Бладимирец — древний храм и три покосившихся дома.
— Ваш род владимирецкий, все жили либо во Владимирце, либо рядом…
— Так ведь и Владимирец нежилое место, прежняя дорога тропинкой стала, травой заросла.
— Дорогу мостят в однолетье, да и сруб срубить долго ли? Люди-то что говорят… Пришла бумага из Пскова, велено Владимирец поднимать, огромный поселок теперь тут будет. Краше, чем в древности.
Слова Просы были словно гром среди ясного неба.
— Видишь там что-нибудь? — прищурилась Проса лукаво.
— Нет, не вижу, — признался я откровенно.
— Не умеешь, значит, смотреть вперед. А я вот белые-белые дома вижу. Не дома — невесты нарядные. И речка вчетверо шире, и дорога раскатная, и цветы садовые, и сады молодые — глазам радость и утешение!
Я посмотрел туда, куда показывала старая Проса, и вдруг вправду увидел поселок — строгий, удивительный, не поселок, а город на зеленом холме.
— Вон там твои дед и прадед жили, фундамент даже целехонек, ставь дом — сто лет простоит. Подбирай жену, заводи сына, живи у нас круглый год. Историю любишь? Так у нас тут каждый камушек — история! Вон около Красиков мельницу сняли, речка пошла по новому руслу, подмыла горку, а там сваи древние, черные. Говорят, ученые копать приедут. Нету на свете краше наших мест — держись за них, орел, оберуч!
— А это что у вас, тетя Проса?
— Это-то? Да валерьянка, ляд ее возьми. Захватила на всякий случай. Сердце-то у меня, что наша гора Дунай, горем и войной ранено, морозом-холодом тронуто. Только, правда, добрые мысли лучше всякого лекарства… Радостное время идет!
СЕВЕР ГАНСОВСКИЙ
ПОБЕГ
I
Он очнулся, а в ушах все еще бушевал тот жуткий рев, который заполонил мир до отдаленнейших звезд, Галактику и бросил его куда-то в неизвестность. Сначала Стван не мог пошевелиться, и на миг его объяло новым страхом. Что они со мной сделали? Вдруг мне оставлено только сознание, а тела уже не существует? Ведь они властны поступить и так.
Но рев всплескивал. Стван дернул ногой, убедился, что она есть. Двинул кистью, сжал-разжал пальцы, приподнял голову, затем разом встал.
Недоуменно оглядел себя — что-то не так. Ах да — одежды нет, ее забрали! Оставили только короткие трусики. Но тело при нем — тощие белые руки, тощие белые ноги…
Сделал несколько нетвердых шагов и лишь тут осознал, что темный зал с аппаратами исчез. (С теми аппаратами, что все были нацелены на него.) Над головой небо, под ступнями песок, а впереди голубое — вроде озера или моря. Глянул по сторонам. Небо было не только сверху. Кругом, до низкого, теряющегося в сумерках горизонта, оно стояло огромной, нематериальной, уходящей в бесконечность чашей. Ни стен, ни вещей, ни предметов.
Всходило солнце красным шаром — Стван оглянулся на протяжную, отброшенную им самим тень.
Полная тишина. Тепло. От мгновения к мгновению становилось светлее.
Где же он?
Стван вдруг заметил, что его трясет от пережитого шока, а глаза до сих пор наполнены боязливой мученической слезой.
Судорожно вздохнул-всхлипнул. Ладно, теперь все позади. Его признали виновным и осудили.
— Плевать! — Он поразился, как громко прозвучал здесь его высокий голос. — Значит, они меня выслали. Могло быть и хуже. Пошел, сам не зная куда.
Оказывая легкое сопротивление, под ногами ломалась утренняя корочка смоченного росой, а потом подсохшего песка. Вода приблизилась — другой берег лежал в двух десятках метров, а По теплому мелководью Стван перешел туда. Он шагал неловкой, подпрыгивающей походкой горожанина, которому довольно пяти километров, чтобы закололо в боку. Желтая равнина простерлась далеко, Стван подумал, что это уже настоящая земля. Однако минут через пятнадцать впереди опять блеснуло.
Перебрался на новую песчаную косу, на следующую. Хоть бы деревце, кустик или травинка! Слева было море, позади отмели, которые, после того как он их миновал, слились в бурую низкую полосу.
На середине очередной протоки Стван погрузился по пояс.
Дно устилали темные водоросли, проплыла розово-красная медуза, на длинных стеблях качались не то морские цветы, не то примитивные животные. Два больших карих глаза внимательно глянули снизу. Стван отшатнулся. Глаза покоились на желто-коричневой голове размером в кулак, которая была увенчана горсткой недлинных щупалец, а сама высовывалась из конусообразной раковины. Стван нагнулся, вытащил моллюска из песка. Тот был веским, килограмма на два. Вяло шевелились повисшие в воздухе щупальца.
Никогда Стван не видел таких чудищ. Брезгливо отшвырнул диковинное существо и тут же обнаружил, что все дно усеяно глазами, которые, не мигая, уставились на него. Одни принадлежали таким же конусовидным, другие расположились на блюдечках, сложно устроенных, с гребнем посерединке и двумя верткими усиками.
Стало не по себе, он рванулся к берегу, гоня перед собой бурунчик. Потом остановился — в чем дело, разве кто. его преследует? Просто нервы, просто не может успокоиться после того зала с аппаратами, откуда в течение долгих дней передавали миру ход судебного процесса.
Озадачивала неестественная тишина. Абсолютная, она двигалась вместе с человеком, постоянно позволяя слышать собственное дыхание. Затем его осенило — птицы! Над морем всегда кричат, а тут ни одной. Какая-то полностью бесптичья территория.
Солнце уже давно катилось по небу, но поднялось невысоко, припекало несильно. Стван вспомнил, как в ходе расследования социогигиенист сказал, что, если преступление нельзя оправдать, оно частично объясняется тем, что обвиняемый неделями, порой даже месяцами не выходил на солнечный свет.
Усмехнулся. Получается, что его заодно приговорили и к солнцу. Укрыться здесь негде.
Еще отмель не перешел, открытое море явилось теперь справа. А в общем-то пейзаж был во все стороны одинаков.
«Одинаков…» Стван не успел перечувствовать это и похолодел. Как же найти теперь дорогу обратно, она ведь затерялась среди неотличимых протоков? Пропал, сказал он себе.
Руки задрожали, потом дрожь оборвалась. А что, собственно, значит, в его положении «обратно»? Теперь уж, там у него и дом, где сам находится.
И тотчас новая мысль озадачила. А питаться?… Здесь не город, не возьмешь тарелку с конвейера.
— Эй, постойте! Минутку! — он вслух обратился к небу, пескам, как будто там где-то невидимыми могли сидеть и слышать его судьи. — Смертной казни в законе нет, и голодом вы не имеете права убивать.
Убежденный во всемогуществе тех, кто бросил его сюда, Стван подозревал, что с помощью непостижимо сложных приборов они действительно способны слышать и понимать его. Небеса и твердь молчали. Значит, он должен сам себя обеспечивать — например, ловить рыбу.
Бросил взгляд в сторону моря и сообразил, что ни разу в протоках не увидел и крошечной рыбешки. Только раковины, медузы.
Опять он ступил в воду, присмотрелся к студенистой кромке у песка. Возле самых ног она была непрозрачной, коричневой, подальше белесой, а с дальнего края, где ее колебала легкая волна, — напоминающей жидкое стекло. Криль, что ли, мелкие микроскопические рачки… Прижмет, так и за криль возьмешься.
Побаливали лодыжки, поясница. Плечи покраснели от солнца.
Прежде Стван редко рассматривал свое тело и теперь быстро установил, что любоваться нечем. Вялые мышцы висели бессильно, если вообще можно было определить там или здесь наличие мышц. Дряблая кожа оттягивалась в любом месте и, оттянутая, оказывалась тонкой, словно бумага. Грудь вогнута, спина выпуклая.
Впрочем, он и раньше понимал, что его физический облик слабее духовного.
Поднял взгляд к едва различимой голубой черточке горизонта. Ладно. А вот сколько ему приговорено тут загорать и купаться? Если он станет идти, идти в одном направлении, придет же к какому-нибудь городу. Сначала увидит высоко в небе сверкание, потом будет шагать еще неделю, приближаясь к опорам. Начнутся чуть заметные тропочки, едва обозначенные на травах личные посадочные площадки, и вот, пожалуйста, первые лифты…
Но где он сейчас? В какой части света хоть?
Подумав, Стван ответил себе, что в умеренном поясе уж точно. Ибо солнце, начавшее склоняться, было вовсе не над головой, а много ниже.
Ему представилось, что окружающая местность — Нидерландские отмели между гигантами Гаагой и Фленсбургом, где простерлись тысячи квадратных километров без единого человеческого поселения. Но мог он быть и в Канаде или даже на южном конце Американского континента. Если Канада, то ближайший мегаполис Гудзон-Сити, а если Огненная Земля, то Мегельянес.
Он успел предпочесть Канаду Огненной Земле, потом их обоил — Балтийским отмелям у Риги, но тут ему пришло на ум, что самой идее умеренного пояса уж слишком не соответствует море — жаркое, с явно тропической фауной.
— Трилобиты, — сказал он мрачно. Словечко из программы, которую школа всовывает в человека методом суггестивного импрессирования, так что хочешь не хочешь, а в голове навсегда остаются периоды развития Земли, Александр Македонский, Александр Пушкин и Александр Гумбольдт, изотопы, ирокезы, таблица умножения, таблица Менделеева, логарифмические таблицы — энциклопедия, куча сведений, которые в жизни никогда не требуются, а в разные непредсказуемые моменты сами собой вылезают наружу.
Трилобиты, повторил он про себя. Нечто тревожное было в том, что название животных с усиками и гребнем пришло непроизвольно и верно. Будто Стван знал что-то неприятное о трилобитах.
И тишина тоже беспокоила. Совсем мертвая.
Потому что нет мух, предположил он робко. Посмотрел на подгнившую коричневую пленку планктона. К удивлению, и в самом деле ничего над ней не жужжало, не мелькало.
Все это уже складывалось в систему. Нет птиц, рыб, насекомых и растений на песке. Есть трилобиты и мелкое тропическое море под солнцем умеренной широты.
Но ведь трилобиты — ископаемые существа! Из кембрия, что ли, из палеозойской древнейшей эры!
Оглушающая истина неотвратимо обрисовывалась перед Стваном.
Он упал на одно колено.
Его выкинули! Отшвырнули из той современности, в которой он родился и жил. На миллионы лет назад.
Он поднял руку к губам, закусил палец.
С минуту преступник смотрел прямо перед собой. Затем на коленях проворно подполз к самой кромке планктона, зачерпнул, бросил себе в рот.
— И что?! — крикнул он равнодушно сияющим небесам. — Считаете, вы меня удручили?… Так нет же! Я доволен, — Давясь, он набивал рот жидкой массой и проглатывал. — Эй, слышите, там! — Он обращался к бесстрастным водам и пескам, за которыми укрылись судьи. — Вы думали, я стану плакать, что мой след — единственная замета живого на этих берегах? Но я смеюсь. Так не наказывать нужно, награждать — чтобы весь земной шар и одному… Пропитаться здесь можно.
Неожиданно упавшим голосом добавил: — И вообще, судьи неправомочны судить. Кто знает, не таков ли мир с самого начала. Если да, то разве я виноват а том…
Опустил голову, окончательно уставший, перекатился подальше от воды, секунду ерзал, уминаясь, укладываясь. Чисто, как ребенок, вздохнул и упал в сон.
Солнце зашло. Планета плыла в свете созвездий, совсем непохожих на те, что Стван знал в бытность среди людей. Большая Медведица была еще щеночком, она запустила лапу в волосы Вероники. Гончие Псы бежали пока рядом, голова в голову, готовые вцепиться в хвост Льва, на спину которого уселась вовсе даже не Дева, а Девочка еще.
Далекие созвездия, которые пока никто никак не назвал.
Когда Стван открыл глаза, ему показалось, что он в воздухе и летит. На боку было так мягко, что ложе почти не ощущалось. А справа налево текла многоцветная процессия, струилось в море карнавальное шествие оттенков. Стогами, снопами, стояли над горизонтом сизые, лимонные, апельсиновые облака. Ветер теребил гладь вод, казалось, что отражения бегут, бегут.
Мир этого утра был жемчужным и перламутровым, дальний план тонул в атласной переливчатой голубизне, а вблизи, в песчаных ямочках, тень синела густо, как намазанная, как вытканная парчой.
Он вскочил.
— И это все мне?… Может быть, сон, гипноз?
Схватил на ладонь грудку сыроватого песка. Она была тяжеленькая, хрупко держала форму, готовая, впрочем, тут же рассыпаться. Хлопнул рукой по воде, вода отозвалась упругой твердостью. Копнул босой ногой почву, и почва уперлась навстречу усилию.
Все в порядке. Действительно, кембрий. Начало начал, когда простенькая жизнь еще не выбралась на сушу.
С размаху бросился на песок, проехался животом, перевернулся на спину. На память пришли жаркая мостовая, толпы на городском транспорте. Только сравнить с окружающей свежестью и простором!
На кой дьявол тебе вообще быть, если ты, твой внутренний мир, не более чем комбинация веществ, которые и в пробирке получаются? Зачем такое знание, которое оставляет тебя ободранным да и все вокруг тоже?
Стван сжал кулаки, сердце стучало лихорадочно. Потом стер пот с лица. Какого дьявола, на самом деле, он? Теперь-то все позади.
Обычно утренняя злоба тлела в нем по нескольку часов, заходя далеко в день. Но здесь, едва окинул взглядом голубые дали, его всего омыло прохладой и свежестью. Хотелось есть. Подошел к воде. Студенистая масса, взятая на ладонь, была похожа на протоплазму. Что-то биологическое, но так, что отдельных маленьких существ не рассмотреть. Первичная жизненная материя, из которой природа позже станет лепить классы, отряды, виды.
Несмело взял на язык. Холодец и холодец!
А морская вода вполне годилась для питья. Чуть-чуть солоноватая, но только чтобы не напоминать дистиллированную.
Им вдруг овладела сумасшедшая радость. Как хорошо, как счастливо! Хоть ляг, хоть иди, никому никакого отчета, ничто не изменится ни от его безделья, ни от его трудов. Все связи не то что оборваны и болтаются, а просто не существуют. Без долга, ответственности, обязанностей он будет встречать новый день острым чувством наслажденья, провожать тоскуя, ибо сон теперь не убежище от забот, а досадный перерыв бытия.
Пойду к югу, сказал он себе. Или к северу, если я брошен в южное полушарие. К полуденному солнцу так или иначе.
За несколько лет доберусь до тропиков, а там либо на запад, либо на восток. Путешествия хватит на сотню моих сроков.
Просто жить! Без оправданья со стороны.
Выше поднялось солнце. Прохладу сменила мягкая теплота.
Шоколадно-коричневый песок был ласково податлив, его шелковые отливы звали ступить. И манила потонувшая в мареве полоска горизонта.
— Интересно, весь ли земной шар таков — море по пояс и отмели без края. Или где-то большая суша, бездонный океан?
Полтораста раз день сменялся ночью над безмолвием вод, а может быть, двести или сто тридцать раз — Стван намеренно сбивал себя со счета. Шел на полдень, со вкусом ощущая каждый миг абсолютной свободы. Сначала по утрам еще вспоминались старые обиды, он отдавался привычным злобным монологам. Но, прожаренный солнцем насквозь, насидевшийся в целебных лагунах, он стал уравновешенней. Улыбался ни с того ни с сего, шутил и смеялся собственным остротам. От ходьбы все мышцы развились, руки и ноги уже не висели неприкаянными при корпусе, а принадлежали ему. Загорелая кожа утолщилась, плотней прилегла к плоти. С удивлением он отмечал, что это приятно — физически быть. Пейзаж все менялся: равнина, мелко налитая водой, или скорее море с часто насыпанными отмелями. Но внутри все было разнообразно. То на небольшой глубине огромный луг огненно-красных, густо переплетенных водорослей, длинных, без начала и конца. То задавало загадку непонятно откуда взявшееся течение, и Стван долго смотрел, как кишит жизнь по берегам своеобразной реки, струящейся в толще вод. Научился ценить малое. Можно было обрадоваться, обнаружив, например, полоску крупнозернистого песка среди мелкого — отметим, что есть и такое. Когда Стван нашел первый камень, овальный, обтертый, величиной с яблоко, это стало событием. Стван нес камень с собой несколько дней, перебрасывал из руки в руку, просто кидал и подбирал.
Но однажды в небе собралась гроза. Стван сообразил, что на необозримой территории его голова представляет собой высочайшую вершину — Джомолунгму этого мира. Поспешно выкопал яму в песке — она тотчас заполнилась пенистой водой — улегся, пережидая. Гроза, к счастью, прогрохотала вдали.
Другой раз было куда страшнее. Ночью, проснувшись, он увидел, что местность переменилась, еще обмелела, и его окружает не море, а бескрайнее мокрое поле, где там и здесь рассеяны пятна луж с отраженными звездами. Сделалось зыбко и неуверенно, трагически маленьким он ощутил себя перед лицом какой-то гигантской катастрофы в природе. Предчувствуя несчастье, бродил до утра взад-вперед, перешагивая через груды водорослей, через темные кучи молча копошащихся моллюсков. С рассветом вода начала прибывать, как бы выступая из почвы. Лужи объединились, превратились в озера. Резко похолодало, будто что-то сломалось и в климате. Озера сошлись, острова-отмели исчезли один за другим, и, когда пришел день, Стван оказался стоящим по щиколотку в безбрежном океане.
Во все стороны было не высмотреть ни клочка суши, и вода, теперь не теплая, поднималась. Она достигла колен человека, пояса, потом груди. Стван не умел плавать. Провел несколько страшных часов, не в силах справиться с дрожью, замерзая, ожидая, что дальше. Не позволил себе кричать и плакать только потому, что твердо определил: это большой, исключительный прилив, вызванный тем, что Солнце и Луна выстроились на одной линии с Землей и вдвоем тянут на себя земную воду. Он упорно рисовал себе эту картину и в некий момент озарения решительно убедился, что так оно и есть. Вот полуденное солнце, он его видит, вот укрывшийся под ним незримый тяжкий каменный шар земного спутника, масса вод, поднявшихся этим двум телам навстречу, и сам он, стоящий где-то на окраине поднятия. Хотя и не каждодневный, но разумом постижимый феномен космического порядка. Если даже он погибнет, смерть будет почетной, включающей его судьбу в величественную механику мирозданья… Целых двести минут — он считал по пульсу — вода недвижно держалась ему по грудь, потом все море стало разом опускаться, отдавая сантиметр за сантиметром. Холод ушел через сутки. Мириады издохших медуз, морских лилий, губок и трилобитов усеяли пески. Поднятый и сметенный наводнением планктон лег на водоросли, смешался с ними, и Ствану пришлось подбирать себе новую пищу. Попробовал открывать маленькие серебристые раковины, нашел их съедобными.
Теперь движение к тропическому поясу приобрело деловой смысл — уйти оттуда, где возможно наступление холодов. Отоспавшийся за первые недели Стван стал совершать свой переход и ночью, ориентируясь по крутящемуся театру звезд. Досаждала щекотавшая шею борода, Стван острым краем раковины подпилил ее. Ногти на руках можно было обгрызать, на ногах — оторвать полосками, предварительно размочив.
Началась заметная прибавка тепла, в безветренную погоду было знойно. Морская живность делалась гуще, разнообразнее.
Порой дно лагуны устилали тела, тела, приходилось шагать в обход, чтобы не ступать прямо по шевелящемуся. Иногда Стван натыкался на области, где вода была почти полностью замещена прозрачной кипящей кашей — гидры, червячки, медузы, крошечные водоросли, какие-то бойкие личинки, просто клетки, еще не знающие, во что им обратиться. Все двигалось, пожирало друг дружку, оставляя новое и меняющееся, вероятно, потомство. Видно было, что жизнь геологически скоро выплеснется-таки на сушу — не от чего-нибудь, а оттого, что некуда деваться. Огромная энергия, химическая, электрическая и еще бог знает какая, была аккумулирована в таких бассейнах.
Искупавшись там, Стван пробегал целые километры, нарочно зацепляя песок босой ногой, разбрасывая его веерами. Прыгал вверх и жалел, что нечем измерить высоту. Научился отличать солнце на коже избирательно — каждый отдельный лучик его.
И воздух тоже и мягкую ласку воды, когда она лукаво наступает некрупной волной, оплескивает живот и грудь, бросая там и здесь блестящие капли — крошечные линзы, сквозь которые концентрированный световой поток колет озорными иголочками.
Три стихии — свет, влага, воздух, — не задерживаясь, ощутимо проходили в поры, внедрялись ионами в красную плоть мускулов, слаженную неразбериху внутренних органов, делая там свою оздоровляющую работу. Накопившаяся сила требовала исхода, Стван мощно бил кулаком в земную твердь и знал, что хоть немного, но проваливает своим ударом эллипс вращения планеты вокруг светила.
Временами он спрашивал себя, почему бы вообще не рассыпать людей в разные секунды палеозоя — не преступников, а просто всех, уставших от городской тесноты, обилия проблем и вещей. Сюда их, в теплое, озаренное голубизной одиночество!
Он соображал, что в формулировке приговора были слова: «отвечая желанию». А разве многие не пожелали бы?
Так радостно было Ствану, что далеко позади он оставил отмель, которая первой открылась ему, затерялся, почти растворился в забвении синих трепещущих далей.
Где он сейчас?… То ли под его стопой великий праматерик Пангеа, которому разойтись на пять частей света? А может быть, южный сверхконтинент Гондвана, дочь Пангеи, или безбрежное древнейшее море Тетис?
Он шагал, шагал и добрался до конца отмелей. В три стороны чистый морской горизонт.
Лежал на животе, раскинув локти, положив подбородок на скрещенные пальцы. Смотрел прямо перед собой, Почти неизменная поза в течение трех дней.
Соскучился здесь. Но не мог назад — это было как отдавать завоеванное. Кроме того, ближе к месту, где Стван плакал после суда, он становился наказанным, несамостоятельным.
А чем дальше, тем вольнее.
Но некуда было дальше.
Вспоминая суд, он впервые без раздражения подумал об эпохе, которую его заставили покинуть. Да, в будущем вращается этот шар Земли. Население сосредоточилось в протянутых вверх мегаполисах, пространства суши возвращены лесу, лугам, саванне. Чертит небо Башня, через которую его низвергли в прошлое.
Он схватился за горло.
— Меня низвергли! Но ведь…
Непонятно, как его прежде не осенило. В той прежней жизни сколько показывали лент. Сюда, в начальные периоды палеозоя, отправляют детские сады на оздоровление. Он сам сто раз видел на экране эти сценки — пухленькая малышня в белых панамках и девушки-воспитательницы. Да и вообще, прошлое вплоть до питекантропов постоянно навещается: палеоботаники, художники, геологи, какие-нибудь там климатологи.
Стван даже оглянулся — сеть времен населена, может быть, и сейчас кто-то с горизонта шагает по отмелям. Потом опомнился. Маленьккх-то действительно отправляют, правда, позже: в ордовик либо в силур. Но даже если и в кембрий, который длится около ста миллионов лет, то, уж конечно, не к нему, приговоренному. (Кстати, по миру наверняка распространен его портрет — в том числе на всякий случай и тот гипотетический облик, который Стван должен бы принять после долгого пребывания на песках.) А кроме детей, других посетителей мало. В этой сфере тоже бесчисленные документы, согласования, увязки. Собственно, эта переорганизованность мира и вынудила его на преступление. Вольнее себя чувствуют генетически одаренные, крупные предприниматели, миссионеры или те, которые, обладая дьявольским терпением, вцепились в какую ни на есть нуднейшую проблему, провисели на ней клещом двадцать лет, остальному чужие, и тем завоевали право участвовать во всем, что данной сферы касается: симпозиумы, концерты, путешествия во времени, поездки в пространстве, соревнования, ралли, трали-вали.
— Ну а если я обыкновенный? Мне разве от этого меньше хочется вблизи увидеть, как выглядит извержение на Марсе, или усесться в первом ряду чемпионата по боксу?
Окружающий пейзаж молчал, но было ясно, что Ствану ответили бы там, впереди. Так и так, дорогой товарищ, место у самого ринга займет сейчас бывший чемпион мира в полусреднем, на край марсианского кратера доставят с Земли знаменитого вулканолога, который, помните, спускался в жерло Везувия. А вы, будьте любезны, разверните пошире экран телевизора, на котором либо покажут, либо нет — как уж комиссия сочтет нужным.
Против такого он и восстал.
Несколько дней подряд Стван забирался далеко в море, вглядывался в линию горизонта. Ничего.
Потом придумал. Гора из песка — оттуда он увидит.
На большой отмели выбрал место, сначала кинулся носить сырой песок горстями. Остановился — куда спешить, впереди жизнь! Подобрал раковину полуметрового диаметра. На нее нагружалось столько, что еле поднимешь. Работал до гордой усталости, потом отдыхал, валандаясь по лагунам.
А погода стояла, будто ее заказали такой прекрасной на тысячелетия. Иногда Стван спрашивал себя, может быть, на высоте и ураганы дуют. Но этого ему было не узнать. Даже десять метров над почвой стали недоступны. Можно немного подкинуть тело силой мышц. А захочешь выше, строй башни, влезай на деревья, на горы. Но ни гор тут, ни деревьев.
Его пирамида между тем поднялась большой площадью на высоту ступни. Когда Стван бегал с очередной ношей на середину, края сооружения осыпались. Он стал тогда набирать планктон, цементировать. Со стороны моря налепливал мелкие ракушки — получался медленно растущий перламутровый конус.
Самое первое человеческое сооружение на третьей планете.
Горьковато даже стало, что о его труде никто не узнает.
Но пятьсот миллионов лет — такая стена, что голой рукой ничего не перекинешь. Суше, на которой он сейчас стоит, еще подниматься и опускаться, быть залитой лавами на океанском дне, выпученной наверх в облака и выветренной. Бетонные блоки перемелются, твердейший металл изржавеет в прах, и только случай может взять да сохранить хрупкий панцирь оттиском в песчаниках, тонкую веточку рисунком в каменном угле.
Приходили смешные мысли. Собрать в большую яму криля, влезть туда и засохнуть — просто назло антропологам последних столетий перед Башней. В начальных палеозойских отложениях целый скелет, причем современного типа! Вот засуетились бы на своих съездах. Или, например, вырезать на камне слово, и пусть его найдут в антрацитовом срезе рядом с птеродактилем.
Но все это было так — шутки. Собственным скелетом для такой проблематичной возможности жертвовать не станешь — так ли уж много у него тут имущества, кроме скелета. Да и Вообще Стван ничего не имел против тех мирных доатомных ученых. Напротив, о них, застенчивых подвижниках научного поиска, вспоминалось с невольной симпатией. Не знали ведь, во что сложатся потом их труды, а все равно старались, ломали голову: «Что? Почему?» Вычисляли, чертили таблицы, клали, клали в какую-то копилку, а потом это все слилось, и стало возможным так скомбинировать силы природы, чтобы человек, как, скажем, он сам, птицей пролетел над бесчисленными сонмами веков. Молодцы, если вдуматься!
Пирамида росла, и наконец на шестиметровой высоте была прикреплена последняя раковина. Странно выглядело море сверху. Далеко раскинулись голубые и зеленые ровные пространства, коротенькие внизу волнишки соединились в длинные извилистые валы, белый криль окаймлял острова-отмели, как соль. Выложенная ракушками передняя стена была уже неприступна для строителя — он правильно делал, что инкрустировал ее постепенно.
Стван спустился, присев на корточки, издали осмотрел свое творение. Даже жаль было оставлять его позади лишь вехой.
Стван отдал пирамиде кусочек самого себя и, как это бывает, получил взамен. Работа укрепила плечи, хватка ладоней стала жесткой, как у плоскогубцев.
И взгляд умнее — он это чувствовал.
С закатом лег у розово блистающей стены. Утром поел и двинул на солнце. За горизонтом ждали еще более жаркие страны, другие морские животные, а возможно, и суши иных материков.
Он прошагал пять часов подряд. Иногда было так мелко, что едва покрывало ступни, и на безбрежном просторе Стван чувствовал себя Гулливером, собравшимся увести вражеский лилипутский флот. Перламутровая гора осталась золотым пятнышком, но все не было намека на берег впереди.
Ничего, это не конец. Он вернулся на отмель, похлопал пирамиду по накаленному боку. Выспался, с восходом опять пошагал к горизонту, но под другим углом.
Несколько дней Стван так выходил. Однажды начало вечера застало его километрах в двадцати от песков. Вершина ракушечного конуса была только искоркой — почти как блестки на волнах. Сделай еще единственный шаг — и потеряешь свой ориентир.
Здесь на весы легла возможность вернуться к отмелям или, может быть, навсегда остаться в воде.
А море было всего по пояс.
— Надо рисковать. — Голос прозвучал хрипло, мужественно. Словно у такого героя из старинных фильмов, каким он всегда хотел стать. — Буду идти до ночи. На мелком месте сяду, голову на колени.
И началось новое. Двигаться приходилось иногда до самого подбородка в воде. Если попадалась большая глубина, обходил.
Но в целом дно понижалось, Стван начал учиться плавать. Сначала по-собачьи, потом, вспомнив виденные соревнования, — брассом. Попробовал дремать, неподвижно лежа на воде.
Полный месяц прикатился — было понятно но фазам Лупы.
Теперь уж речь не шла о возвращении — тех изначальных песков ему было никак не отыскать.
Механическое однообразное движение увлекало, исключая мысли о постороннем. Шаг, шаг, еще шаг… Помогаешь себе руками… Вот проплыла медуза, а под ногой трилобит… Нет, еще не хочется есть. Рано… А вот тут поплывем.
Грудная клетка его раздалась, легкие вдыхали, как два ведра.
Ночью, покойно лежа под звездами, он спрашивал себя: а живу ли в качестве личности? Может быть, не человек, а стал таким же существом, как дрейфующий анемон? Хотел уйти от людей и ушел, что дальше действительно некуда.
Шелестела в ушах вода, качался небосвод. Трудно было верить, что в будущем на этом самом месте воздвигнется город, толпы станут кипеть и перемешиваться на перекрестках. Что за то время, пока он тут в море, там, за промежутком в сотни миллионов лет, люди сталкиваются с проблемами, спорят.
Направление к экватору Стван выдерживал теперь лишь приблизительно. Когда спал на волнах, его относило неизвестно куда, и не было уверенности, что за сутки удается продвинуться.
Однажды пять дней он провел на плаву, не встречая мели.
Дно исчезло, а с ним и жизнь. Под Стваном была, возможно, бездна. Волны круто бросали с высоты, гладь моря из голубой превратилась в синюю, почти черную.
Терзал голод, пульсация, находило отчаяние. Он, однако, упорно держал на полдень.
И был награжден.
На шестые сутки рано утром волна подкинула его. Увидел на горизонте облачко, под ним сероватую тоненькую полоску.
Берег!
Зафиксировал положение солнца, вписался в четкий ритм.
Часа через два полоска приблизилась. Стван опустил голову в воду, отсчитал сто гребков, тысячу, десять тысяч. Резко сжал ноги, выставился в воде по пояс.
И окунулся, пораженный.
Берег и берегом нельзя было назвать. Черная стена, абсолютно ровная, вставала из моря. Растянувшаяся на километры, с обоих краев прямым углом обрезанная. Белой линейкой фундамент, а наверху все то же, не изменившее формы облачко-конус.
Что это?
Кембрийский мир вдруг изменил Ствану. То ли перед ним крепость чужой цивилизации, неизвестно откуда прибывшей, то ли беженцы из еще более отдаленного будущего, чем его. А может быть, мстительные СУДЬИ швырнули Ствана на другую планету к далекому созвездию? Тогда нужно отбросить все, что думалось о море Тетис.
Но он затряс головой.
— Глупости! До созвездий мы еще не добрались. Только автоматы полетели.
Нахлынула усталость. Стван едва держался на плаву. Но ветер подталкивал.
К какой судьбе его несет?
Стена все-таки оказалась естественной. Метров за сотню Стван увидел, что верхний обрез обрыва иззубрен, а потом стали различаться неровности самой вертикальной поверхности.
Убедившись, что никто со стороны не залез в наш мир, Стван и обрадовался и разочаровался. С одной точки зрения, так спокойнее. Однако вместе с тем…
Впрочем, то были более поздние мысли, пришедшие вечером, когда он, избитый, ободранный, сидел под стеной и смотрел на линию горизонта, туда, к песчаным отмелям.
А до этого надо было выбраться на берег.
Когда он плыл, издали послышался шум, который постепенно превращался в оглушающий рев. Волны, все ускоряясь, летели к каменным обломкам под обрывом, жертвенно разбивали об них свои упругие длинные тела, вскипая, грохоча, сливаясь в белый вал, сквозь который и не различишь ничего.
Ужасавшись, Стван захотел назад, но было поздно. Очередная волна приподняла его легко, как бы одним дыханием, понесла.
…Сумятица движений и контрдвижений, ад бессистемных сил. Десятки ежесекундно меняющихся напоров и течений, рывки, толчки — все внутри шипящей, непроницаемой смеси. Негаданно бьют какие-то острые углы, каменные ребра набрасываются, как звери. Контроля над положением нет, утеряно, где верх, где низ, захлебываешься. На мгновение прижимает к чему-то, хватаешься, но уже рвет назад, увлекает, бьет…
В голове мелькало отчаянными вспышками: «Конец! Конец!» И вдруг грохот стал отдаляться. Животом протащило по грубой гальке, толкнуло, мягко обняло и оставило совсем. Просто лежащим. Над ним отвесная стена, а злобный вал беснуется, уже не угрожая.
Проскочил!
Осторожно, как бы собирая себя по частям, сел. Омыл лицо от крови, поднялся, шатнувшись.
И сразу им овладело неизъяснимое блаженство.
Наконец-то быть на суше, где так легок каждый шаг. Дышать, не замечая дыхания, — хоть опусти голову, хоть вбок ее, как придется. Стоять на неколебимой поверхности, которая держит, не требуя никакой валюты.
Нет, жизнь правильно сделает, когда выберется из моря.
Какие возможности открываются, когда не мокро и не топко.
А сколь приятной была плотность вещества! Берешь камень, и вот он тут, обжатый пальцами, каждый квадратный миллиметр которых ощущает его шероховатую фактуру. И все вокруг на виду, все доступно взгляду в прозрачном, как бы несуществующем эфире.
Ствана мучил голод, он побрел узкой серой лентой пляжа.
Сунулся в воду. Среди каменных глыб расположилась россыпь раковин «колумбела» — он знал их как вкусные.
Наелся, упал, заснул, даже во сне постоянно ощущая, что он на суше, и радуясь. Встал освеженный, пошагал вдоль стены.
Солнце уже покраснело. Нагретый за день камень лучил жару. Неумолчно ревела линия пены.
Стван обогнул скальный выступ и замер. Область абсолютной черноты зияла перед ним.
Конец света?
Потом, сообразив, рассмеялся. Просто тень. Большая, глубокая, от которой он отвык на плоских отмелях. Густая тень от черного выступа на черной же скале.
В тени лежало ущелье, врезавшееся в стену. Царство молчания, тишины.
Ущелье было длинным, а наверху, в узком коридоре вечереющего неба, висело все то же белое пятно. Стван понял, что это не облако, а вершина гигантской горы — может быть, того кратера, откуда излился весь берег. Когда-то, тысячелетия назад, выплеск лавы опустился на море, придавил дно, поддавшееся его неизмеримой тяжести, застыл, а после под действием волн и ветра ровно, отвесно обрезался.
Лава пришла сюда, а вершина кратера осталась на высоте, в холодном одиночестве, оделась снегами и отражает теперь солнечные лучи, меж тем как подножие и середина горы потонули в мареве голубых воздушных масс.
Было очень тепло. Темнело.
Тогда-то Стван взобрался на высокий обломок, сел, глядя в море. Он вспомнил нелегкий путь через воды и гордился решениями, которые привели его сюда: тем, что сказал себе строить пирамиду, потом оставить ее. Тем, как плыл четверо суток, вовсе покинув дно. Он чувствовал, что можно будет много раз черпать из этого источника мужества.
Огненный шар склонился за горизонт, мгновенно потемнели вода и скалы. Стван соскользнул с глыбы, лег и прижался к ней спиной, испытывая острое ощущение безопасности, домашнего очага. Покойно было слышать рокот волн издали — их белые гребни, будто вовсе не связанные с шумом, возникали во мраке.
С края небес медлительным коромыслом заходили звезды.
Стван заснул и во сне очутился в человеческом будущем…
Раннее утро, он выходит из квартиры в небоскребе и тут же окунается в плотный людской поток. Воздушка — лифты, воздушка — лифты, еще раз воздушка. Сжатый в толпе, плывешь по переходам, желая, чтоб это скорее кончилось. Тысячи прикосновений, и от этого воспринимаешь людей только в качестве досадно мешающих объектов… Сошел на уровне третьего километра, стал на конвейер, перепрыгнул на второй. Там и здесь обрывками доносятся радионовости. Поток людей постепенно редеет. И вот Стван на пустынной улице, где слева деревья парка, справа море воздуха, а далеко внизу зелень леса.
Парк огорожен древней литой решеткой, под ногами крытая булыжником мостовая. Запустенье, одиночество, тишина — один из тех уголков мегаполиса, который минуют текущие на работу человеческие реки. Улица поворачивает, переходит в крытую террасу в старом итальянском стиле. Невысокий борт из дикого камня, над головой свешиваются виноградные лозы… Мраморная скамья. Стван садится и знает, что через час на телеэкранах Земли появится изображение этого места, дикторы передадут новость о преступлении.
— Не надо! — крикнул он и проснулся.
Светила полная луна, вода приливом приблизилась к нему.
У Ствана на глазах стояли слезы. Он отер их.
— Реакция, наверное. От усталости.
Нет желтого, а только синее и черное. Постоянный напор ветра. Волны скорые, с пеной… И всего получалось: черная стена, синее море, синее небо, резво бегущие пенные валы. Что-то смелое, решительное, не как на песчаных отмелях.
Но не было выхода.
Ловушка!
Утром он беззаботно побрел на восход, интересуясь, как он будет отсюда выбираться. И через пять минут уперся. Стена скал отвесно обрывалась в море, в нагроможденье камня, где ревела сумятица водных ударов.
Еще не беспокоясь, пошел в обратную сторону и уперся опять. Здесь откос был даже нависающим.
Оставалось еще ущелье — может быть, там пологий путь наверх?
Оскользаясь на подводных камнях и частью вплавь, Стван пробрался в глубь длинной трещины. Но чем дальше он проникал, тем уже сходились стены. В какой-то момент они коснулись его плеч, и дальше не было пути.
Итого: впереди мельница прибоя, впереди и с боков — обрыв высотой с добрый десятиэтажный блок в городе. Получалось, что на всем бесконечном просторе планеты он выбрал клетку.
Провалился в колодец, где и должен провести остаток жизни.
А как с пищей?
За какой-нибудь час облазил весь пляж и убедился, что колония колумбелы единственная. А больше ничего живого, никакого намека на щедрое, беспутное изобилие тех мест, где строилась пирамида.
Четыре десятка раковин, которыми можно поддерживаться месяц. Может быть, больше, так как к концу этого срока мелкие подросли бы.
Но даже если б их хватило на многие годы? Разве затем он плыл через океан, чтобы попасть в яму?
На мгновенье сердце сжало тоской — быть бы сейчас на ласковой безбрежности отмелей!
Задрал голову туда, где на страшной высоте кромкой отрезался край обрыва. Хочешь не хочешь, а здесь все равно надо уметь лазить по скалам. Наверняка вся местность такая же.
Пять дней Стван ждал, пока выболят до конца ушибы, растворятся под кожей кровоподтеки. Валялся на гальке, рассматривал в разных местах каменную стену и, отходя, успокоительно вздыхал: «Не сегодня». А скальная тюрьма уже давила теснотой. На шестое утро он подсчитал раковины. Странным образом их оставалось только на две недели.
Пора!
Подошел к стене, там, где она была слегка пологой. Первые метры одолелись незамеченными: было где поставить ногу, схватиться рукой. Стван карабкался нагнувшись, как бы по наклонной лестнице. Но подъем делался круче, пришлось прилечь грудью к камню. Затем скала стала совсем отвесной, и Стван потратил полчаса, осторожно двигаясь вбок, где приметил покатость. Случайно глянул назад вниз и сразу зарекся. Всего покрыло потом — такой жуткой оказалась бездна за спиной.
Теперь кверху шло несколько метров покатости. Он поднялся медленно. Отдохнул на уступе стоя, упершись взглядом в слоистые трещинки у самого носа. Вверх опять простерлась крутизна. Приникнув к скале щекой, грудью, бедрами, слепо нащупывал наверху очередную неровность, подтаскивал тело выше.
Не приходилось выбирать направления, а просто куда можно.
Выкарабкался еще на одну площадочку, сумел выпрямиться. Едва не потеряв равновесия, пошарил руками наверху, с боков и убедился, что все гладко. Вот это номер! Он стоял, не смея шевельнуться, ощущая, как легкий ветерок сзади холодит икры. Шум прибоя едва доносился.
Раз невозможно дальше, надо бы назад. Но как согнуться, присесть, если нет пространства, если на уступе не полностью помещаются ступни? Необходимо отклониться от скалы, а ему, балансирующему на самой грани, и голову страшно откинуть.
Он устает все больше, Отдохнуть?… Но с каждой секундой потому что стоит на носочках.
А тридцатиметровая пропасть манила, сосала!
Автоматически Стван слегка пригнул колонн, прыгнул. Правая рука скользнула по ровному, левой он попал наверху в ямочку с закраиной. Чудо, случай!.. Подтянулся на левой, отчаянно шаря правой, зацепился ногтями за трещинку. Еще несколько конвульсивных движений, он чуть не сорвался, почти сорвался. Серия дерганий, рывков, и Стван оказался на узком косом выступе. Все тело дрожало — все-таки нет ничего более бездушно-жестокого, чем высота.
Облизал губы.
— Тише! Не надо ничего говорить.
Полдень застал его в сорока метрах над морем, прицепившегося, как насекомое, к обрыву. Цель исчезла — только беспощадная стена, и он сам, висящий на ней. Был убежден, что погиб, подготовился в надсадный вопль вогнать свой ужас, когда будет падать, задевая беззащитной плотью глухие выступы.
Одно утешало — что кратко.
Еще несколько усилий — не потому, что хотел лезть выше, а оттого, что не мог стоять. Вдруг стало светлее, открылся смутно колеблющийся горизонт.
Он лежал грудью на самом плато. Тихо. Шум прибоя не в силах был сюда подняться.
Добрался. Влез!
Не поднимая головы, ни одного взгляда вдаль себе не позволив, пролежал ничком с полчаса, дыша в горячий камень. И начал спускаться.
Опять была бесконечность пути, непредсказуемые рывки.
Но удалось как бы отъединиться от самого себя. Это не он как личность на стене, просто тело мучается, готовое упасть, а сознание-то свободно витает рядом. И если тело рухнет, сознание спокойно проводит его до самого конца, до груды окровавленного мяса на гальке.
— Поднимался на отчаянии, слезу на безразличии.
А тело кое-как спускалось. Опять попало на площадочку, где не согнешься. Одна нога сделала пируэт, другая сломилась в колене, корпус ринулся вниз.
— Э-э-х!
И пальцы зацепились за камень.
Солнце упало за горизонт, когда Стван почувствовал под ступней обкатанные кругляши пляжа. Без мыслей прибрел к прибою, долго пил прямо ртом, слыша, как глотки толчками поднимаются вдоль горла. Начал засыпать и застонал вдруг, подумав, какой страшный вызов предъявил ему этот берег.
Но отказываться не приходилось. Утром он опять был на стене, равнодушный, отключившийся. Добрался до верха и, не подняв головы, спустился. Так продолжалось неделю, и, посмотрев однажды на свое отражение в воде, он увидел, что иссох наполовину. На лице резко проступили кости черепа, только глаза смотрели фанатично.
Но дальше пошло обратным ходом. Перестали кровить пальцы, взялась наращиваться тугая округлость щек. Ствап начал находить удовольствие в лазании, превращался на стене во что-то вроде хамелеона, способного зацепиться за любую мельчайшую неровность.
И наконец настал такой день, когда, нырнув глубоко, Стван достал со дна последнюю раковину. Поел, прошелся неторопливо узким пляжем. Ловушка перестала быть ловушкой, приветливым и ласковым все было здесь. Шагнул к стене и, не заметив даже как, очутился над бездной, куда не доходил грохот волн.
Стван преодолел его, встал, осмотрелся. Он был очень рад, что не соблазнился окинуть взглядом этот мир еще раньше, когда впечатление испортил бы страх перед скалами.
Гранитное плато лежало перед ним, полого снижаясь. Вдали слева возвышалось образование вроде половинки яйца, поставленного торчком, светлое, почти белое. Справа камень продавился гигантской чашей. Затем полоска голубого моря, через нее перешеек, ведущий на другую равнину, а над той — снеговое облако-вершина в чистой небесной синеве.
И все. Яйцо, чаша, перешеек. В одном куске, монолите, неразломанное. Из-за этой цельности ансамбль можно было бы считать и маленьким, не теряйся безжизненная пустыня далеко в мареве эфира.
Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые…
Стван постоял некоторое время — музыка звучала в ушах.
— Пойду, не боящийся скал, в глубь кембрийского материка!
Камень, черный под ногой, впереди неуловимыми переходами менял оттенки, краснел, растекался розовыми озерами, разливался коричневыми лугами. Здесь и там на темном возвышались белые округлые глыбы.
Ни песчинки, ни отломанного кусочка. Хочешь что-нибудь поднять — бери все плато разом.
Чем дальше Стван уходил от моря, тем жарче делалось. Пустыня постепенно превращалась в печь, лишь отросшая на ступнях толстенная кожа-подошва спасала Ствана от ожога.
Сильно хотелось пить. Горячий воздух охватывал волнами. Подумалось, что, если упадешь, вскочишь сразу с волдырями.
Он остановился, и тотчас все вокруг заволокло туманом, контуры местности потерялись. Дернул головой, пелена рассеялась и сразу сошлась снова. Пошагал дальше. Туман разошелся, однако тотчас надвинулся на глаза, когда Стван стал.
Сам он создает туман, что ли?
Прыгнул в сторону, оглянулся и на том месте, где только что был, успел увидеть собственный зыбкий, с одного бока разорванный контур, который миг просуществовал и растаял.
Сделал несколько прыжков, на полсекунды всякий раз останавливаясь, и сумел наставить целых три себя. Три призрачные фигуры, одна за другой растворившиеся.
— Значит, истаиваю я.
А жара обжигала снизу пальцы ног, икры, даже колени.
Стван попытался плюнуть — зашипит ли слюна. Но рот пересох.
Сдавливало виски, в ушах начинался колокольный звон.
— Бежать? Но куда?… Лучше вперед, к другому краю пустыни.
Пустился бегом, однако воздух яростно ударил в грудь тысячью раскаленных игл… Ладно, пойдем шагом.
Приближался наплывной вал, окаймляющий чашу-стадион.
Но Стван не решился свернуть со своего пути. Местность то закрывалась туманом, то возникала.
Впереди была белая глыба. Стван поднялся на нее и почувствовал, что сразу расслабились сложившиеся в страдальческую гримасу мышцы лица. Здесь, в метре над горячей плитой, господствовал другой климат.
Когда Стван, спустившись к морю, прыгнул в волны, он подумал, что вода вокруг закипит. Однако целебный первобытный океан знал свое дело — через час про ожоги забылось.
В мелкой заводи галька была истерта в крупный песок, прибой колебал кромку планктона. Сытый, отлежавшийся на волнах, Стван к вечеру опять взобрался наверх. Радостно было чувствовать, сколь вольным сделала его способность лазить.
Ветер с моря нес прохладу, близилось время заката. Перешеек вблизи лежал мостом к новому, более обширному плато.
И там у самого горизонта высились четыре одинаковых прямоугольных горы — будто вагоны огромного поезда.
Удастся ли туда дойти? Пылающий материк не место для долгих путешествий. Туда не углубишься в жесткую пустыню, не доберешься, оторвавшись от моря, до тех мест, где в будущем станут Париж или Заир.
Белый холм и отсюда напоминал по форме яйцо. Чаша была, пожалуй, жерлом потухшего вулкана — наверное, дополнительным кратером того, что вознесся за облака. Какой рев катился над водами, когда все создавалось тут! Какой огонь дохнул в небо, как страшно, гибельно растекался в светлой высоте кромешный дым!
Пройдут эпохи, если этим скалам не погрузиться в океан, они разрушатся в песок. Жизнь покроет дюны травой, будут вырастать и падать деревья, потом придут люди, испещрят местность своими сооружениями, станет дробным, мелким, запутанным.
Стван лег на теплую скалу у самого обрыва.
Опускался к волнам шар солнца. Вот он, первобытный мир.
Безмерность неба, земли. Немой голос гранитной тверди, тишина, которая будто что-то говорит. Торжественное величие самого обнаженного существования. Кажется, еще миг, и поймешь, зачем материя, время, вселенная, познаешь истины, не выражаемые словами, доступные, быть может, безъязыкой мудрости инстинкта.
Стван прижался грудью к шершавому камню, обнял его.
— Я вник. Принадлежу и слился. И если крикну от боли, мой вопль расколет плато пополам.
Но почему «от боли»?
Удивленный, встревоженный, он сел. Какая боль, откуда она взялась?… Что-то происходило в его внутреннем мире. Пришел к какому-то концу… или к началу.
Поднявшись на ноги, в волнении заходил взад-вперед.
— Ерунда! Отлично выдержу здесь… Хотя при чем тут «выдержать», когда я наслаждаюсь? Что может быть лучше одиночества под голубыми небесами?… Есть чем заняться. Удивителен мир поды, великолепна твердь. Завтра двину в глубь материка.
Едва слышным голосом внизу соглашались волны.
Но Стван пошел только на третий день. Готовился. Высушенными водорослями оплел пустую раковину-рог, наполнил водой, сверху замазал подсыхающим планктоном, сделал лямки. Решил еще до жары осмотреть ближний кратер, подойти к четырем горам — может быть, там река. Если так, тогда можно далеко забраться внутрь континента.
Ночью он влез на плато и с первым лучом восхода подошел к кратеру.
Гигантская лавовая чаша еще тонула в тени. Стены полого сходились книзу, и там в центре зияло черное пятно колодца.
— Может быть, подземные залы, лабиринт? Вход в тайное тайных, самое чрево планеты.
Стван перепрыгнул через невысокий вал, сел на склон и вдруг немножко съехал вниз.
Черт возьми! Камень здесь был как бы отшлифован, полит лаком. Темно-коричневая, слегка взрябленная поверхность, которую именно рябь делала неудержимо скользкой.
Всего лишь сантиметров на тридцать его утянуло; еще не понимая, что происходит, повернулся, чтобы схватиться рукой за вал. Но это движение еще увело его вниз. Плавно, как по воздуху.
Теперь несчастных нескольких сантиметров не хватало, чтобы вытянутой рукой достать край склона. Стван лежал на боку в беспомощной позе. Раковина с водой мешала. Он осмотрелся, выискивая поблизости шершавое место. Но не было. Укрытый от ветра и воды склон застыл, как стекло.
Стван стал осторожно освобождаться от лямок своей фляги, снял ее и, будучи совершенно не в силах помешать этому, скатился еще на метр. Затаил дыхание, простертый на спине. Быстро-быстро становилось жарко. Он почувствовал, что потеет спина, и, как только подумал об этом, ощутил, что едет. Спустился еще на какое-то расстояние, пока не вытерся пот. Попробовал сесть, упираясь ладонями. Они тоже были мокрыми, и новое движение спустило его дальше вниз.
Вот и все. Так просто и без трагедий. А казалось, будущее сулит ему долгую жизнь.
Внизу ждала черная яма колодца. Какова его глубина?
Метр, пять метров, пятьдесят — на мгновенную смерть или на муки?
Он подумал, что теперь нужно быстро обозлиться на что-нибудь. Вытеснить ужас злобой.
— Ловко вы меня прикончили, — сказал он, глядя в небо. — Никакое это не правосудие, взяли да убили по-бандитски. Ну пусть, я не жалею. Тут я хоть сильным стал, смелым.
Стван снова вспотел, поехал и остановился. Туманом заволокло глаза, в ушах накатывал и наступал колокольный звон.
— Цивилизация дала людям достаток и безопасность. Но почему же они завидуют отчаянию Ван Гога, нищете Бальзака, зачем им снятся трудности и лишения?
Рот пересох. Колокол в мозгу как вколачивал что-то.
Стван заторопился.
— Эй вы, судьи, слушайте! И я тоже мечтал о борьбе. Причем лично — я да враг, и кто кого. Слышите, вы меня обманули. Не было никакого «отвечая желанию». Мне противника недоставало, здесь, в кембрии, как и в том торгашеском обществе, откуда меня выкинули.
Близился провал колодца. Белое утреннее небо над головой резко контрастировало с темной стеной чаши. Жутко неправдоподобным показалось Ствану, что вот он, совсем одинокий, завис на пустой планете на таком склоне, откуда не выберешься.
Закрыл глаза и пролежал на спине не зная сколько. Потом лоб и щеки охватило жаром, веки сделались ярко-красными.
Он открыл глаза и увидел ставшее над самым обрезом кратера слепящее око солнца. Пристально, строго смотрело оно.
— Скажи, для чего живут люди? О го-гo! Вот это да!
Чудище высунуло морду над поверхностью, с шумом выдохнуло — недолгий овал серебряной пыли около пасти. Зверь вставал, и было похоже, что вспучивается само дно. Вода скатывалась с плеч водопадами, обнажая коричнево-зеленоватое тело.
На высоту пяти-шести этажей вознеслась голова, и тогда только над скатертью реки показался нижний край брюха. Рождая водовороты, переступила одна ножища, другая… Зверь жрал. Хватал траву целыми снопами, выдергивал. Морда напоминала лошадиную, но с невыразительным маленьким глазом.
Приближалась гроза. Шквал пробежал, пригибая кустарник. Что-то лопнуло в небе, мощно раскатился гром. Один просверк, еще один… Ослепительные зигзаги торчком вонзались в землю.
Ударило так близко, что Стван, отшатнувшись, упал.
А животное продолжало жевать. Словно вылет подъемного крана, поднималась и клонилась шея, вытягивались черные резинчатые губы.
— Что за дьявольщина?
Молния стукнула чудище в самый хребет, но оно не обратило внимания. Все так же ходила шея, взлетали растрепанные снопы. И только минут через пять, когда на спине зверя поднялся полуметровый желвак, голова приостановилась на высоте, глаз равнодушно глянул. А потом все пошло прежним порядком.
— Нелепо! Совсем нечеловеческий масштаб.
Гроза удалялась стремительно. Сизая туча уже не была тучей, распадалась на белые облака. Открылся кусок голубизны, проглянуло солнце.
Стван облегченно вздохнул, переставая дрожать.
Он был здесь больше недели и все это время мучился от холода. Вернее, в тот первый миг, когда, очнувшись, увидел кустарники и пальмы, он бросился обниматься с шершавыми стволами. Даже испугался силы этого чувства, подумал, что сходит с ума. Заставил себя успокоиться и сразу стал мерзнуть. Покрылся пупырышками, посинел. То есть умом было понятно, что тепла не меньше двадцати градусов, но это понимание не грело его, привыкшего к тридцати на горячем море палеозоя. Бегать было невозможно в густой, по грудь траве, пища — он ел улиток — не согревала. Утешительным было лишь, что все живое вокруг тоже застыло оцепенелым. День за днем над вершинами деревьев лежала облачная пелена, не шевелились листы, дремала огромная черепаха, висел неподвижно темный мешок, прицепившийся к ветви пальмы, — Стван подозревал, что это летающий ящер. Тишина господствовала почти кембрийская, но дважды по ночам Ствана будил отдаленный могучий рокот, будто готовился стать на дыбы весь материк. Из-за тумана нельзя было осмотреться, Стван так и не сходил с того клочка берега, где очнулся среди мешанины гниющих трав и каменных глыб.
Только с последнего вечера сделалось теплее, а утром после грозы освещенный солнцем мир стал пробуждаться. Черепаха упятилась в воду, то, что Стван принимал за скалу, оказалось гигантским голодным животным. Со всех сторон доносились плюханье, бульканье, треск, лай.
Стван взобрался на невысокий холмик. Было похоже, что он находится примерно там же, где чуть не погиб в кембрии.
Но, конечно, через миллионы, через сотни миллионов лет. И все равно казалось, что пейзаж можно кое-как узнать. Высокое плато опустилось, разрушившись, разрез ущелья превратился в устье широкой медлительной реки. Малый зловещий кратер со скользкими стенами уже не существовал, но дальний, некогда увенчанный снежной короной, сохранился. Только стал мельче, ниже и пробудился, сделавшись действующим вулканом. Увидев клуб черного дыма, Стван сообразил, что вулкан-то и есть виновник ночного рева.
Справа и слева от конической вершины тянулась цепь голых возвышенностей, а все пространство между рекой и горами было затоплено массой зелени. Разнообразными растениями, теснившимися неправдоподобно густо, как ворсинки в шетке.
Зачарованный, Стван уставился на изумрудный океан. Такова, значит, Земля в эпоху пресмыкающихся.
Синева неба, горячий солнечный луч, тысячи оттенков зеленого, желто-оранжевые холмы на горизонте, темнота речной воды и голубая поверхность моря, пальмы, стоящие корнями в грязевой жиже… Чья-то черная башка высунулась из болота, а вот и еще — они тут просто кишат, ящеры. Но самое главное — зелень: трава, кусты, деревья. Наконец-то голые материки оделись. Да еще как! Мать-звезда из бездны космоса щедро льет энергию, и планета принимает ее, вспучиваясь жизнью так, как, может быть, никогда ни до, ни после.
Столб дыма стоял над огнедышащей горой, огромный сам по себе и вместе с тем маленький по сравнению с необъятной чашей небес. Еще одна темная полоска прочерчивала синеву, начинаясь в середине зеленого ковра, истаивая над морем… Ладно, он еще узнает, что это такое…
ВИКТОР КОЛУПДЕВ
МОЛЧАНИЕ
Мне нужно было увидеть их обоих. Но где? Я этого еще не знал. Я ходил по городу и ждал, что вот они сейчас появятся передо мной на шумной и огромной площади или на Аллее Космонавтов. Но они не появлялись. И тогда я садился на свободную скамью в тени деревьев, доставал сигарету, курил и снова ждал.
Иногда мне вроде бы удавалось на мгновение увидеть их.
Площадь замолкала, торжественно, чутко, радостно, как при долгожданной встрече, чуть грустно, как при расставании.
Они стояли на возвышении, видные всем издалека. Два космолетчика, парень и девушка. В сверкающих, легких и изящных доспехах-скафандрах. Они были молоды, сильны и счастливы.
Они уходили в Далекий Космос на двух красавцах кораблях.
Он должен был вести «Мысль», она — «Нежность». И вот они стояли передо мной и перед тысячами людей, намного возвышаясь над всеми, положив руки на плечи друг другу и широкими взмахами приветствуя всех, кто собрался вокруг. Они были героями. Это чувствовали и они сами, и все другие. Это чувствовал и я и страшно завидовал им. Они еще не взошли на борт своих кораблей, но слава уже несла их на своих стремительных крыльях.
Забрала их шлемов были подняты, и даже отсюда, где сидел я, можно было различить их счастливые улыбки. Такими они, по моему мнению, запомнились всем. Наверное, это была вершина их счастья. Всеобщая любовь и всеобщее уважение.
Видение исчезло. И люди снова шли по своим делам, и шумела площадь, и нещадно палило июльское солнце, а я вынужден был признаваться себе, что что-то еще не додумал, не дочувствовал, и начинал искать ошибку, но не находил. Так неслись дни, а у меня все еще ничего не получалось, и ничьи советы мне не помогали, потому что я, наверное, закуклился в своих мыслях, и все внешнее, могущее дать толчок, отскакивало от меня, как от стенки горох.
— Ты хоть изучил их биографии? — спрашивал меня Островой, июльский руководитель нашей мастерской. Это руководство выжимало из него все соки, он высох — то ли от забот, то ли от Жары.
— Изучаю, — отвечал я. — Хотя их биографии знают все.
— Да. Каждая минута их жизни была расписана заранее. И все же…
— Я буду узнавать еще.
— Узнавай. Но лучше почувствуй хоть одно их мгновение.
— Я уже пытался. Сегодня, например.
— Ну и что?
— Они стояли на площади и приветственно махали всем руками.
— Приветственно, — пробормотал Островой. — Ты так решил? А что за чувства переполняли их?
— Счастье, — ответил я, — восторг, радость.
Островой грустно покачал своей лысой головой на тонкой шее. И ничего не сказал мне больше. Наверное, говорить со мной было бесполезно. Я не обиделся. Менее всего, как мне искренне казалось, были нужны мне всякие советы, наставления и подталкивания.
Я снова шел бродить по паркам, площадям и скверам и все думал, почему мне удалось удержать ту картину на площади лишь мгновение? Ведь все было красиво, празднично, радостно.
Нет, ошибка еще путалась где-то во мне. И просто волевым усилием мне не поднять ее из подсознания.
Вот проспект, по которому они ехали на космодром, когда вокруг стояли стотысячные толпы, и миллионы роз падали на асфальт перед ними, и все вокруг кричали что-то приветственное, ласковое, радостное, героическое. Все были празднично разнаряжены, и настроение у всех было радостное.
Остановившись на углу, я попробовал все это представить себе. И мне удалось. Удалось! Правда, всего на одно мгновение, как и тогда, на площади.
Ну какой я к черту мыследел? Ведь у меня же ничего-ничего не получается!
На ближайшей стоянке я остановил такси и поехал на космодром. В нагрудном кармане у меня был каплевидный ультразвуковой пропуск, и поэтому передо мной открывались все двери. Я мог проникать в святая святых этого огромного космодрома. Но сначала я просто побродил по залу ожидания с его парками и милыми уютными барами, с его солнечным прямолинейным пространством и его уже чуть не земным временем. Люди встречали и провожали родных и знакомых. Стройные табунчики детей под водительством строгих взрослых смешно шествовали к посадочным площадкам, уже с очевидностью предвкушая приключения в кратерах Луны. Командированные и художники, туристы и неопытные отпускники — все они двигались вокруг меня, точно зная, что им предстоит делать. Одежды модниц причудливо менялись на ходу, обдавая встречных сиянием переливающихся цветов радуги.
Это, конечно, был космодром экстракласса.
Я вышел на смотровую площадь, с которой люди уже казались смешными черточками. И здесь кое-где сидели провожающие. И тот, кто хотел, видел перед собой лицо или всю фигуру отъезжающего человека и мог с ним говорить, пока люки корабля не закрывались наглухо. А сами корабли стройными стрелами пронзали золотисто-голубой воздух космодрома и чуть покачивались в струях разогретого воздуха. И время от времени какая-нибудь из этих стрел срывалась с места и стремительно, с легким свистом, исчезала в зените, словно растворялась в солнечных лучах. И тогда кто-нибудь из провожавших медленно вставал и шел к выходу.
Меня снова потянуло на Марс. До чего же просто мне было это сделать… А работа? Моя работа? Нет. На Марс мне еще рано.
Я обратил внимание на лица людей. За секунду до чьего-то отлета они были радостны и бодры, а теперь грустны и замкнуты. И тогда я понял, что эта грусть и замкнутость присутствовали на их лицах и во время разговора, только они тщательно, хотя и не нарочно, скрывались.
Меня это заинтересовало, как чуть отдернувшийся край завесы какой-то тайны. А впрочем, подумал я, что же тут особенного: люди провожают своих близких, и им грустно. Все правильно.
Забравшись повыше, где было пусто, я снова представил себе момент их отлета. Вот они стоят на подъемниках своих кораблей. А тысячи людей на этой смотровой площади, и еще десятки и сотни тысяч на ближайших холмах, и еще миллионы у телевизоров приветственно машут им руками… Фу, черт! Далось мне это «приветственно». С этим «приветственно» я не мог удержать картину и на мгновение. Впрочем, эта картина мне и не была нужна. И все-таки в ней было что-то, что так неуловимо ускользало от меня, без чего я не смог бы сделать главного.
Люди тогда провожали двух близких. Я сосредоточился. Картина получилась, я удержал ее. Но это были не сотни тысяч провожающих. Сначала я увидел девушку, стройную, в переливающемся голубыми оттенками платье. Она была очень красива, и она плакала. Она сама не замечала этого. Но почему? Кого ей жалко? Этих двух? Себя? Я думал снова и снова. И лицо девушки придвинулось ко мне вплотную, остались лишь два больших черных, широко открытых глаза. И в уголках каждого — слезы. Я смотрел в эти глаза. Я, кажется, понимал ее. Она смотрела на этих двух, которые любили друг друга. Любила и она.
Сейчас она была той девушкой, которая улетала на «Нежности».
И любовь, и нежность, и горе были в ее глазах, в ее взгляде, в ее слезах. Это провожали ее. Пусть на мгновение, но и навсегда, надолго. От этого мира, в котором прожиты первые двадцать лет, от этих людей, чувств, улыбок, пустячных разговоров, ласковых взглядов, прикосновений. А что будет там, впереди? Все время был порыв, страсть, стремление — вперед, в поиск, в неизвестность, и вот теперь на мгновение боль и горе, что все прошлое остается здесь и через несколько минут с ужасающей скоростью останется позади.
Все-таки я приблизился к чему-то.
Я чуть сдвинул картину. Передо мной был парень. Он держал за руку ту девушку, в огромных глазах которой были слезы.
Их руки застыли в каком-то неестественном напряжении, и я боялся, что он сломает хрупкие пальцы девушки… Только ни он, ни она этого не замечали. Я развернул лицо этого парня так, что он смотрел на меня. Да… Конечно… Он провожал самого себя. И лицо его было смелое, чуть жесткое, внешне решительное. В нем не было колебаний, только чуть заметное «Прощайте!..». Я сдвинул картину еще, все так же крупным планом. Женщина… Она провожает своего ребенка, уже взрослого, но для нее все еще ребенка. И гордость в ее лице, и неистребимое желание вернуть все назад, не прощаться, прижать его к груди и никогда, никогда не пускать больше, никогда.
Картина сдвигается вправо, влево, вверх, вниз… Старик, женщина, девчонка, мужчина, девушка… человек, и еще, и еще. Лица, фигуры и души, души людей, раскрытых сейчас тем двоим, которые стоят на подъемниках «Мысли» и «Нежности».
Ну что же, я, кажется, пусть чуть-чуть, совсем немного, но понял тех, кто провожал. И мысленно создал теперь общую картину. Это удалось с трудом, но все же удалось. Стыдно стало за «приветственные» взмахи руками. Ну да! Люди, конечно, махали им руками, но каждый по-своему, с радостью, с болью, с нежностью… Одни были со слезами на глазах, как та девушка с огромными черными глазами, другие что-то кричали, смеялись, улыбались, смотрели сурово или сдержанно, спокойно.
И невозможно было удержать в мыслях эту картину долго, силы моей и воли было слишком мало для этого. Я бы разорвался на тысячи частей, если бы попробовал продолжать удерживать ее своим сознанием. Да это теперь уже мне и не нужно было.
Я понял, что каждый здесь был самим собой и еще немного одним из них. Я расслабился, и картина ускользнула. Ну и хорошо! Они меня уже многому научили. Я приблизился к решению своей задачи и устал. Я сидел, откинув голову на спинку кресла, и ни о чем не думал… Стрелы кораблей устремлялись в зенит, кто-то из людей улетал, оставляя частицу своей души на Земле в тех, кто оставался. А кто-то оставался, отдавая себя космосу, которого он, может быть, никогда и не увидит.
Прошел час. Ну что ж. Надо продолжать работу. Я вызвал картину их кораблей, потом приблизил к себе и сделал так, что лица двух космолетчиков сблизились. Они улыбались. Потом она украдкой взглянула на него. На моей картине это получилось неудачно. Ведь тогда они стояли на расстоянии ста метров друг от друга. Ее взгляд и был направлен туда, к «Мысли», и ПОЭТОМУ прошел сквозь него. Всего секунду длилось это, картина смазалась и растаяла.
Нет, я еще не понял их. Двери комнат и залов открывались передо мной, но дверь души тех двоих оставалась закрытой.
Много ли я о них знал? Посещение библиотек, встречи с людьми, которые хорошо знали их, просмотр лент хроники. Всему этому я отдал много времени. Я знал почти каждый день их жизни. Ведь они всегда были на виду. Во всяком случае, начиная со школы космолетчиков и кончая отлетом с Земли.
Я не помню момента, когда они улетали. Я тогда был совсем в другом месте. Но, может быть, именно поэтому я и взялся за эту скульптуру, что был уверен, будто смогу все увидеть своими глазами.
Ох, как это было важно для меня!
И все-таки я сбился. Эти «приветственные» взмахи рук, эта гордость, радость, счастье и даже зависть — все это оказалось лишь верхним слоем, позолоченным и потому неглубоким и неглавным.
Они учились в одном классе. Потом поступили в одну школу космолетчиков. И там, на третьем году обучения, им предложили полег в Далекий Космос. Они были абсолютно психологически совместимы. Это поразило ученых и вселило в них уверенность, что полет закончится благополучно.
Потом их начали готовить. Месяцы и годы, расписанные по минутам. Даже время отдыха было тщательно продумано учеными. Каждый их шаг был записан в протоколах и актах. Конечно, это делалось незаметно, ненавязчиво, необидно. Вряд ли они сами это знали, разве что чувствовали.
Я уже давно понял, что они любили друг друга. Но разве можно было из этого вывести, что они с радостью должны были лететь? Ведь они должны были лететь на разных кораблях и никогда не покидать их, не встречаться вплоть до посадки на планете Оранжевой звезды. Правда, у них была постоянная видео и звукосвязь… Или они хотели когда-нибудь побыть одни, после стольких лет разлуки, находясь почти что рядом.
Стоп… Вот что пришло мне в голову. Они никогда не были одни. Что-то в этом было… Да. В записях распорядка их поступков и действий был один пробел. Всего на несколько часов, когда им удалось запутать, отвлечь опекунов.
Я сел на поезд и поехал на одну небольшую сибирскую станцию, а потом нашел заросший ивняком берег таежной речушки.
А там я долго стоял над водой, крепко держась за гибкий, но крепкий ствол деревца…
Они не вернулись на Землю. В этом был какой-то абсурд.
Это было невозможно, нечестно. Я даже не мог придумать этому слов. Их корабли нашли далеко от намеченного курса.
Они не дошли до своей цели.
Они были первыми, и им необходимо было поставить памятник, созданием которого я и занимался, Я стоял перед рекой и думал. Почему я все время хотел запечатлеть вершину их славы, их почитания, их величия? Не потому ли я и не могу удержать мыслью эти картины даже на мгновение? Значит, не это было главным в них. Не подвиг, не слава. Это вообще поверхностное выражение поступков и стремлений человека.
С площадями и аллеями космолетчиков я покончил навсегда.
Там они не согласятся стоять.
Вот здесь, где-то рядом, они были вместе. Сказал ли он ей, что любит ее? Или это она сказала ему?
Было тихо, очень тихо, и едва слышный плеск волн и шелест листьев на ивах только усиливали эту тишину, это молчание.
Я стоял и видел, как они шли по траве, с удивлением вслушиваясь в этот прекрасный и молчаливый мир. Это было у них впервые: далеко от всех людей. Они молчали.
Они ничего не говорили. Это молчание было красноречивее всяких слов. Они сейчас все, все говорили друг другу этим молчанием. В эти минуты для них ничего в мире не существовало, кроме них самих. Ни вселенной, ни времени, ни кораблей, ни Оранжевой звезды. Они впервые были одни и знали, что это ненадолго, возможно, единственный, последний раз.
Картина удерживалась легко, без напряжения. Значит, в ней не было лжи, значит, такими и были эти их минуты, пусть не в деталях, но в главном. Теперь уже начиналась легкая работа.
Я мог остановить эту неосязаемую еще картину в любой миг, потом добавить детали, увеличить размеры. Я мог сделать ее с Эйфелеву башню, если скульптуру захотят поставить на огромной площади. А потом бы я сделал постамент и написал на его необычных формах: «Мысль» и «Нежность». И так бы они и остались на века, осязаемые, в камне или металле, знакомые миллионам людей, чуточку непонятные, потому что ведь для всех они были героями, а я хотел сделать их людьми, обыкновенными, простыми, как все другие, как ты да я, как целующиеся на другом берегу речушки мальчишка с девчонкой.
Меня могли и не понять. Но это была правда. Эти минуты, это удивительное молчание составляли все существо их жизни.
Я сделаю модель, покажу ее специалистам, пусть спорят, доказывают, у меня теперь перед ними преимущество. Я чуть понял их души, и никто, кроме меня, не сможет удержать картину своею мыслью, если только она не совпадет с моей. Никому не удастся сделать их только героями, потому что в них главным было это молчание, застенчивая любовь друг к другу, а уже через нее ко всем людям, ковсей Земле. И пусть они уходили в Далекий Космос одни, своею любовью они уносили с собою всю Землю.
Молчание…
Они спустились к реке.
Он сел на корявое, выброшенное на берег дерево, замшелое и уже иструхшее. А она опустилась с ним рядом, положив голову на его колени, и протянула вверх руки к его лицу. А он нагнулся над ней.
Это был тот самый миг! Я понял. Я ничего более уже не хотел изменять. Пусть все будет так!
Без этого молчания им не вынести и года полета. Без этого молчания они погибли бы. Без этого молчания они могли бы не выдержать еще раньше, еще до отлета, а если и взлететь, то уже сломанными и покоренными.
Так! Так! Все так! Сейчас в этом молчании рождается их слава. Не нужно славы. Пусть будут людьми. Пусть любят друг друга.
Я остановил картину…
Я долго мучился. Я создавал скульптуры и ранее. Теперь я мог превратить эту картину в нечто осязаемое, в скульптуру.
Я так и сделал.
Они замерли.
Я устал. Все-таки у скульпторов-мыследелов ужасно тяжелая работа. Я больше не глядел на них. Да. Я сделал свой шедевр.
Я понимал это. Я никогда не делал такого и уже больше не сделаю. Словно тяжесть какая-то свалилась с души. Стало легко, но не совсем, не так, как раньше, не полностью.
Тут уже была не ошибка. Тут было что-то другое. Я бросил сигарету и подошел к ним. Все было, как я хотел. Я ласково потрогал рукой кожу ее лица. Счастье и мука были в ее глазах.
Счастье и растерянность были — в его.
Да. Я правильно схватил миг. На них будут смотреть и плакать. Люди увидят гораздо более важное, чем геройство и подвиг. Они увидят боль, в которой еще только рождается их будущее, их смерть и слава… И молчание. Это тоже правильно. Ведь они и говорили друг с другом только в эти минуты молчания. Они будут молчать всегда. Тысячи поколений будут рождаться, проходить возле них, а они все будут молчать, как тогда.
Я сел на камень возле них. Я мог сейчас разрушить эту скульптуру, а дома в своей мастерской воспроизвести вновь. Так я делал всегда. А сейчас не мог почему-то. Я знал, что все сделано правильно, но не мог показать ее людям. Слишком живыми сейчас они были для меня. И потом… эти тысячи лет молчания.
Их молчание тогда было прекрасным, потому что оно было неожиданным, потому что длилось недолго. А теперь? Тысячи лет молчания!
Нет. Ее нужно было разрушить. Но я не мог.
Ее нужно было показать людям. Но и этого я не мог сделать.
А третьего пути не было. Вернее, был, но он запрещался: после этого я уже не был бы скульптором-мыследелом. Я не имею права это делать. Нужно было посоветоваться, хотя бы с Островым. Но это все равно означало отказ.
Я сидел возле них, которые улетели когда-то на «Мысли» и «Нежности» и не вернулись, и курил, пока не кончились сигареты. И солнце уже начало цепляться за верхушки деревьев. А я все ничего не мог решить. И вдруг солнце под каким-то странным углом осветило ее — лицо, и в глазах девушки я увидел слезы.
С этими слезами скульптура была еще естественнее, еще прекраснее. Я онемел, сжался внутренне, надеясь, что солнце сейчас прекратит свой световой эффект… А слеза вдруг покатилась вниз. Я потрогал лицо девушки рукой, слеза была настоящая; солнце здесь было ни при чем.
И тогда я встал, оглядел еще раз и сказал: «Ну что ж, живите…» Я шел напрямик, куда глядели глаза, внушая себе, что оглядываться нельзя. Но не вытерпел и оглянулся. Они стояли у кромки воды, и отсюда я уже не мог слышать, говорят они или молчат, да это мне и не нужно было знать.
Сумерки упали на лес, а я все шел, и идти было легко и хотелось идти. И молчание было вокруг меня.
На другой день я был у Острового.
— Ну что у тебя? — спросил он. — Что-нибудь получилось?
— Получилось, — сказал я. — Вот что… Я больше не скульптор, я больше не мыследел. Я разрешил им… жить.
— Ты с ума сошел! Ты нарушил клятву! Что теперь с тобой будет?
— То же, что и с другими скульпторами-мыследелами, которые нарушили клятву, — сказал я. — Прощайте…
ВЛАДИМИР МЕЛЕНТЬЕВ
ИНДИЯ, ЛЮБОВЬ МОЯ
Звери ревели требовательно и тревожно.
Звуки с трудом пронизывали хрусткий морозный воздух, и он, кажется, звенел.
Впрочем, звенел не воздух. Тихонько и надсадно ныл традевал — в нем, вероятно, отпаялся какой-то контакт. Андрею Сырцову не хотелось трогать поющий контакт. Его прерывистое звенящее нытье — тонкое, как комариный писк, — напоминало, что мир его не вымерз, что, кроме снега и потрескивающих деревьев, есть еще и другой мир — жаркий, влажный, ласковый.
И есть Индия.
Андрей давно собирался заказать комнатного сверчка. Пусть бы сидел в телевиде и пел свои нехитрые песенки. Приятно знать, что в комнатах есть живое существо.
Однако прибытие сверчка затруднялось тем, что сейчас они в моде. Человечество потянуло на бревенчатые избы, но почему-то не со старыми, добрыми русскими печами, а с модернизированной литовской печью, с камином-лежанкой.
Можно было бы плюнуть на моду и заказать каких-нибудь певчих птиц. Но постоянная дежурная обслуживания третьего участка зоны Белого Одиночества слишком уж внимательна к Андрею. Она смотрит на него такими требовательными и, пожалуй, красивыми голубыми глазами, словно умоляет: «Ну, пожалуйста, разрешите соорудить вам что-нибудь приятное. Сделайте мне одолжение, дайте такое поручение, чтобы я наконец могла проявить настойчивость, изобретательность, словом, почувствовать себя нужным для вас человеком».
Певчие птицы или сверчок, пожалуй, были бы в самый раз, но они принесли бы с собой новые заботы и новые включения дежурной из третьего участка. А ему сейчас не нужен никто.
Поэтому приходится жить в обыкновенном балке из прессованных древесных плит со стандартными удобствами и стараться не думать об Индии.
Над балком опять прокатился древний звериный рев. Ему немедленно ответил второй, а потом и третий. В тайге творилось и в самом деле нечто необычное.
Весна…
Может быть, пожаловала стая тундровых волков, а может, поднялся из берлоги косолапый. На участке Андрея шесть берлог. И каждая из них может ожить раньше времени.
Не зажигая света. Андрей включил внутреннюю систему телевидов. На экране высветились хмурые ели, бревенчатая первая ферма, переделанная из барака строителей ЛЭП, и первое стадо лосей. Несколько самцов, шесть лосих и девять годовичков. Стадо стояло перед дверями фермы… Самцы тяжело дышали — пар густо валил из их горбоносых морд. Они ворочали сизыми, почти черными глазами, и иногда в них вспыхивали недобрые, злые огоньки — отражения ярких и холодных звезд.
У второй, стандартной, из плит, фермы собрались оба стада — третье и семнадцатое. Они стояли каждое у своих ворот, самцы впереди и отдельно лосихи. Эти сбились в кучу, чтобы прикрыть собой годовичков.
Так было и на остальных фермах. Стада стояли перед запертыми дверями и ждали. Время от времени лоси поднимали вверх свои горбатые добродушно-страшные морды и ревели тревожно и требовательно.
«Что с ними?» — озабоченно подумал Андрей и стал рассматривать снег на подступах к фермам. Он был чист и нетронут — ни волков, ни медведей, ни их следов. Обыкновенные мартовские снега обыкновенной тайги. А лоси ревели и просились на фермы.
Андрей минуту подумал, потом включил прогнозатор погоды.
На экране прошли последние, переданные с метеоспутников кадры и показания приборов.
Температура падала. Падало и давление.
Нажав на клавиши и задав прогнозатору задачу, Андрей не стал ждать ее решения. Он и так понял, что накатывается предвесенняя волна арктического холода. Лоси почувствовали это и пришли к фермам. Они не желают мерзнуть попусту, не хотят бороться с пургой. Они хотят тепла, витаминного корма и соли.
Перед весной они хотят покоя и питания.
— Черти горбоносые! — весело выругался Андрей. — Каким же вы образом узнаете будущую погоду? Тысячи ученых колдуют, колдуют, а вы на все на свете поплевываете. Живете себе и задаете загадки. Молодцы звери! Вам так и нужно — пусть ломают головы, кому это требуется. А вы просто живите, не мудрствуя лукаво и не слишком заботясь о далеком будущем.
Андрей подошел к пульту управления фермами и прежде всего включил общий подогрев воды. В помещении стадам потребуется много воды. Потом проверил, как работают кормотранспортеры и смесители. А уж после этого, нажимая на кнопки, стал открывать двери ферм, наблюдая, как степенно, словно они делают одолжение, звери заходят в помещение.
Первыми, конечно, выступали быки, за ними годовички, а уж потом коровы. Бока у них раздуты, и глаза смотрят тревожно и печально: пора отелов приближается.
Счетчики отметили, сколько голов прошло с фермы, к Андрей довольно улыбнулся: отходов нет. Волки не появляются, медведи спят добросовестно…
Налюбовавшись окутанными паром стадами, Андрей прикинул, что в этом году он сдаст, по крайней мере, сотню тонн мяса. Будут выбракованы лоси и три старых медведя. Можно будет пустить на заготовку и сотни две, а то и три коз. По всему видно, что отелы пройдут успешно. Лосихи, как правило, несут по два, а некоторые даже и по три теленка. Так что в целом поголовье увеличится.
И оттого что в его хозяйстве все идет хорошо, Андрею стало приятно. Он усмехнулся. Если бы в прошлом году ему сказали, что он оставит институт, кафедру, свои лаборатории, он ответил бы, что это бред. Однако он покинул все это и вот уже почти год живет в самой глуши зоны Белого Одиночества и честно, с удовольствием занимается откормом лосей и коз, выращиванием травы на сено, капусты и ячменя. Кроме того, он заготавливал лес, собирал грибы и ягоды.
Когда он читал и слышал о комплексном использовании леса и притундровой тайги, он посмеивался над энтузиастами. Он считал, что они мельчат. В расцвете атомного века человечеству под силу решение более сложных задач. Таких, которыми занимался Андрей. А эти чудаки доказывали, что заболоченный лес может давать столько же продукции, сколько и южные степи.
Нужно только поставить его эксплуатацию на научную основу.
Не вмешиваться в его жизнь, а помогать ей. Вот так появились лосиные фермы с их автоматикой и такие чудаки лесовики, как Андрей.
Нет, честное слово, побеждают всегда энтузиасты и романтики. Здесь, в тайге, под лентами и сполохами северного сияния, он дает больше мяса и растительных белков, чем целый совхоз. И каких белков! Великолепного лосиного мяса, отличных грибов и, главное, ячменя. А из северного ячменя получается лучшее пиво.
* * *
Лосиные стада устраивались на фермах. Андрей прикинул, что, поскольку понижение температуры неизбежно, как неизбежна последующая пурга, нужно именно в эти дни приналечь на лесозаготовку. Он уже наметил деревья на выбраковку, и теперь все будет зависеть от соседа-летчика. Он, как и Андрей, приехал в зону Белого Одиночества около года назад, но с молодой женой — не то датчанкой, не то финкой — нежно-белой, полной и красивой. Честное слово, летчик был прав, когда влюблялся в нее. Она того стоила.
Андрей переключил телевид на ближнюю связь и набрал номер летчика. Он ответил сразу же — значит, не спал. Его крупное, не столько красивое, сколько мужественное скуластое лицо с резкими чертами было оживленно и озабоченно.
— Здорово, старина! — пробасил он. — У тебя тоже лоси сошли с ума?
— Загнал…
— Ты думаешь, что это не каприз, а действительно?…
— Да. Прогнозатор показывает: снижение температуры до сорока двух — сорока шести. Потом пурга.
— Я тоже так думал. Вчера с Эстой мы разгадывали метеорологический буревод, и у меня вышел такой же прогнозишко. Но Эста утверждала…
«Ну понятно… Сейчас и, видимо, еще некоторое время Эста всегда будет брать верх. Таков закон неисправимой человеческой диалектики — чем мужественней мужчина, тем с большей охотой он подчиняется любимой женщине».
— Я думаю, Борис, нам нужно было бы поднажать…
— Я тоже так думаю, старина. Эста сейчас готовит завтрак, а я… Ну, словом, жди меня через час. Поработаем!
Они отключились, и Андрей пошел готовить мотопилу. Свою грузовую машину Борис поднимает в воздух в совершенно невероятных условиях. А через час уже начнется еще робкий, как будто привыкающий к миру, приполярный рассвет. Значит, можно будет поработать как следует.
Однако до кладовки Андрей не дошел. Зазвонил телевид.
Андрей нажал на кнопку.
— Слушай, старина, — пробасил Борис. — У Эгты взбунтовались соболи. Пойду помогу ей. А ты делай так: вали лес, а я подлечу не на вертолете, а на дирижабле. Затрелюем все до разу.
— Борис, но прогнозатор утверждает, что…
— Мы тут посоветовались… Эста считает, что пурга пойдет не раньше чем через десять часов. За это время знаешь сколько мы с тобой наворочаем!
Спорить бесполезно, — раз сказала Эста, Бориса не переубедишь. И кроме того, он из тех, кто верит не столько приборам и технике, сколько самому себе.
За дальним лесом встали вздрагивающие столбы северного сияния. Алые, зеленоватые, желтоватые, цвета листового золота и всякие иные, быстро меняющиеся краски, отчужденные столбы. Значит, на солнце и в самом деле началось возмущение, и Эста, может быть, и права: пурга начнется через десять часов.
Андрей встал на лыжи, заложил за спину топор, а пилу повесил так, как в детстве вешал рюкзак: на одно плечо.
Лес стоял тихо и торжественым. Голые, зыбкие лиственницы, темные ели в тяжелых нашлепках снегов — сейчас на них вспыхивали отражения сполохов и снежинки мерцали застенчиво и тревожно, как тысячи крохотных звериных глаз. Осины, кустарник, березки и всякое иное разнолесье притихли и даже не потрескивали от мороза. Идти на лыжах было сущим удовольствием, и Андрей поначалу прошел на самую дальнюю делянку, которую раньше всех следовало очистить от перестойных деревьев и ненужного подроста.
Делянка была ближе всех к дому Бориса — всего каких-нибудь километров пятьдесят. Когда Борис поднимет в воздух хлысты и повезет их на лесопункт, Андрей успеет перебраться на вторую делянку. Таким образом, за день он расчистит две самые дальние делянки. Весной и летом к ним не подберешься, а сейчас он сделает доброе дело.
Он повесил на сук свою личную рацию и поставил ее на прием. Потом обошел первый ствол и подрубил его топором. Пила, сладко подвывая, вгрызалась в древесину. Сразу запахло хвоей, скипидаром и еще чем-то удивительно пряным и вкусным.
Таким, что голова чуть закружилась, а потом постепенно утвердилось состояние рабочего азарта.
Он валил деревья вершинками друг к другу, чтобы прихватить их одной трелевочной петлей, спущенной с дирижабля. Наготовив несколько пучков, Андрей присел отдохнуть на еще теплый на срезе свежий пень и закурил. Пахучий табачный дым повис в недвижимом воздухе, не смешиваясь с запахом свежего дерева, снега и горькой осины. Тело начинало приятно ныть, и вспотевшая спина медленно остывала. Удивительное состояние покоя после физического напряжения.
Нет, он все-таки тысячу раз прав, что послушался совета Норы и плюнул на институт, свои проблемы, спорт и отдых. Человек может отдыхать только в том случае, если он меняет образ жизни, мыслей и деятельности.
Андрей выбросил папиросу — сигарет он не любил. Дым от них лез в глаза, а дымок от папиросы на длинном мундштуке никогда не мешал. Послушал, как, громко прошипев, огонек погас в снегу, и услышал легкий шорох. С высокой, вошедшей в рост ели полились снежные ручейки. На вершине сидела белка и смотрела вниз, на человека, который разрушал ее хозяйство. Поймав его взгляд, белка сердито фыркнула, потом стала что-то бормотать, словно разъясняла Андрею всю глупость его Поведения. Андрей смотрел на нее и старался понять, чем же он обидел белку, и вдруг понял: белки хранят свои запасы как раз на старых, перестойных деревьях. Вероятно, он свалил какую-то кладовую, и белка не может простить его безжалостности.
— Ну что ж… Ошибки нужно исправлять, — сказал Андрей и подмигнул белке.
Она возмущенно фыркнула и перемахнула ка соседнюю осинку. Андрей пошел вдоль сваленных деревьев, пока не нашел дупло.
В нем было около килограмма отлично высушенных грибов.
Андрей выгреб их и положил на один из свежих пней: он знал, что белка следит за ним. И она поймет, что человек не виноват. У него свои заботы. Но он не забывает и о своих младших братьях.
Ему стало весело тихой, грустной веселостью. А кто помнит о нем? Кому он теперь нужен? Норе? Она не простит… Не должна простить его любовь к Ашадеви. Во всяком случае, он на ее месте не простил бы.
Ашадеви? Если бы он ей потребовался, она могла бы связаться с ним по международному традевалу. Хотя… Хотя у них все еще имеют значение деньги, общественное положение и, должно быть, существует «блат». Но телеграмму-то она бы могла прислать? Даже не пленочную — с изображением и голосом, — а самую банальную, какие посылали еще в прошлом веке. Или письмо… Простое письмо…
Письмо даже лучше. Как ни хороши современные средства общения между людьми, письмо — старинное, добротное письмо с многоточиями, пропущенными знаками препинания и даже буквами — все-таки лучше всего. За ним человеческий труд раздумий, сборов, решимость сесть и написать. Письмо — это память. Долгая и верная память. Его пишут, когда человек в самом деле нужен и дорог.
А телеграмму можно дать в момент вспышки воспоминаний.
Или сравнений с проходящим мгновением, чтобы потом, в следующее мгновение забыть. Не говоря уже о пленке. Записаться на пленке, чтобы переслать ее, — значит позаботиться о своей внешности, голосе, подобрать нужные моменту слова… В этом есть что-то от кокетства, от желания не столько обратиться к другу, сколько от желания показать себя. Нет, письма, обыкновенные письма все-таки лучше всего. Над ними можно подумать, их можно перечитать… да просто разложить перед собой и, как по следам, увидеть прошлое.
Ашадеви молчит.
Индия… Сейчас там цветут… Что там цветет в марте? Вероятно, все, что может цвести. Воздух пахуч и густ. И влажен.
Вероятно, так влажен, что дышать приходится с усилием.
И люди спят на крышах, двориках, на прогретых за день берегах рек и прудов…
Впрочем, сейчас десять утра, и, значит, Индия не спит. Она работает, учится к борется с тем, что когда-то называли предрассудками.
А что?… Честное слово, это все-таки здорово — зона Белого Одиночества. Сейчас он не жалеет о своем решении и даже благодарен Норе за ее совет. Интересно, что это было — женский расчет или и в самом деле то высшее проявление любви, когда для другого можно взять за горло себя? Он не забудет Норы и ее мягкой любви, но не забудет и…
Вот тут-то и закавыка. Он не забудет своей любви к Ашадеви. Вот… Своей! А была ли любовь к Норе? Наверное, была.
Но не такая. Ту он забыл. Эту — никогда.
Андрей начал обтаптывать снег возле дерева. Тело опять налилось влажной упругой силой, и пила работала зло и весело.
После полудня прилетел Борис.
Критоновые тросы были невесомо легки, и Андрей быстро справился с деталями. Борис стал потихоньку подтягивать пучки хлыстов. Сваленные деревья зашевелились — тяжело, неуклюже, с жалобными шорохами и потрескиваниями. Андрей шестом помогал им улечься в плотный пук.
И в этот момент зазуммерила личная рация. Вытирая пот, Андрей подошел к ней и потоптался в сугробе, словно устраиваясь поудобнее. Звонила, конечно, дежурная обслуживания третьего участка.
— Андрей Николаевич, вас вызывают к восемнадцати часам к кольцевому традевалу.
— Благодарю. Постараюсь быть.
— Простите, Андрей Николаевич, может быть, это и назойливость… Но последние дни мне не нравились ваши глаза: в них усталость. Вам ничего не нужно? Идет пурга… Может быть…
— Нет. Благодарю. Мне ничего не нужно. И с глазами у меня все в порядке. Вероятно, отпаялся контакт.
— Какой контакт? — не поняла дама, и голос ее прозвучал подозрительно.
— На традевале. Он, знаете ли, поет, как сверчок. Или как комар. Вероятно, поэтому ухудшилась видимость.
— Вы так думаете? — грустно спросила дама.
Он так и не доставил ей удовольствия позаботиться о нем Как-нибудь по-особенному, экстраординарно.
Что ж, — ее можно понять. Но в зоне Белого Одиночества живут сильные люди. Они приехали сюда, чтобы в необычно трудной обстановке утвердить себя и, главное, отвлечься от всего того, что не давало покоя на людях. Для таких многого не нужно.
И тут Андрей подумал: «Вероятно, и дежурная из той же породы. И у нее, кажется, в самом деле грустные глаза. Интересно, почему она приехала сюда? Разбитая любовь? Неудача в науке? Просто желание увидеть несколько необычных людей, которые собираются здесь под северным сиянием?» Первый раз за последний год Сырцова заинтересовало понастоящему нечто не касающееся его участка. Но, как он понял сразу, это произошло потому, что ему просто захотелось отвлечься от главного — зачем его вызывают к традевалу, да еще к кольцевому? Его проект зарезан. Руководитель отраслевого совета науки Артур Кремнинг оказался на высоте — безукоризненно учтивым, холодным и безжалостным. Он не оставил надежд. А оставаться без надежд в институте, в большой жизни не хотелось. Можно смириться со многим, но не с ярлыком неудачника.
Борис поднял пучки и стал осторожно выруливать на курс.
Андрей вздохнул, взвалил на себя пилу, рацию, встал на лыжи и пошел на вторую делянку. Он снова валил деревья вершинками друг к другу и старался не думать о предстоящем разговоре по кольцевому традевалу. В общем это удавалось.
* * *
Жужжание и взвизги пилы, веер опилок, последний жалобный и почему-то торжествующий хруст в комле падающего дерева, наконец, глухой удар в облаке сверкающей снежной пыли…
Как же это здорово — чувствовать силу в руках, в уже начинающей ныть спине, чувствовать себя хозяином, властителем всего окружающего. Это древнее ощущение силы, могущества нельзя сравнить ни с чем. Ради одного этого стоило удрать в зону Белого Одиночества.
Но было в этом, древнем, и нечто, что смущало Андрея.
В его работе жили пусть укрощенные разумом, целесообразностью, но все-таки элементы разрушения. В данный момент он не созидал, а разрушал созданное природой.
Что из того, что он знал — сваленное им дерево все равно обречено на гибель, погибнув, оно отравит жизнь подросту, молоди, помешает лесу. Что из того, что, сваленное, оттрелеванное Борисом на пункт, оно отдаст человечеству накопленную за десятилетия силу и войдет в великий и целесообразный круговорот обмена энергии и веществ. Все это Андрей понимал разумом. А чувствами он наслаждался своей силой, могуществом и, если заглянуть поглубже, даже властью над деревьями, животными, всем этим сверкающим льдистым мирком.
Да, из человека не сразу уходит то, что пережили и закрепили в себе его предки. Иногда это прошлое прорывается и как бы изменяет человека. Тогда он находит радость там, где и не думал. Но все дело в том, что каждое новое поколение воспитывает в себе нечто новое и закрепляет его, чтобы передать дальше, по эстафете. И новое — сильное, молодое — всегда побеждает наследованное.
Вероятно, высшая радость и высшая мудрость в том и заключаются, чтобы ничего из того, что накопили предки и передали потомкам, не отдавать на растление. Нужно использовать все крепкое и все прекрасное. Прошлое никогда не мешает настоящему и будущему, если оно служит хотя бы одному человеку, не мешая другим. А если оно к тому же приносит пользу всем, так такое прошлое можно только холить и поддерживать.
И разве плохо, черт возьми, чувствовать себя вот таким сильным, могучим и разумно властным? Нет! Это не только неплохо. Это замечательно!
* * *
Андрей разогнулся, посмотрел, как, наращивая скорость, валится древняя, вся в белых потеках старческой смолы, с подсохшей ростовой верхушкой, суковатая ель, как она поднимает тучи поблескивающей звериными глазами снежной пыли, и ощутил, как под ногами вздрогнула, как от взрыва, земля, и понял: работать ему уже не хочется. Радость, наслаждение предельно простой и в то же время предельно разумной жизнью, видимо, кончаются. Ему опять хочется игры и страданий ищущего ума, взлетов и просчетов.
Но в этот раз он быстро справился с собой и поднял взгляд, чтобы отыскать очередное, выбракованное им дерево. И тут он увидел на вершине елки белку. Подняв хвост вопросительным знаком, она быстро и смешно терла мордочку лапкой и что-то бормотала.
Андрей прислушался. Теперь это бормотание не показалось ему брюзжанием. В нем слышалось что-то жалобное, просящее, и он с интересом и еще непонятной, неизвестно откуда взявшейся тревогой стал всматриваться в зверька.
Белка терла носик только одной лапкой, а другую держала на отлете, как попудрившаяся женщина держит пуховку, рассматривая себя в зеркало.
— Ты на что жалуешься? — спросил Андрей и полез в карман за папиросой…
Но воздух был так густ, пахуч и остер, что курить расхотелось.
Белка неуловимо быстро повернулась к нему всем телом, и ее глаза-бусинки вспыхнули и погасли. Она опустила лапки и стала принюхиваться, словно ожидая, что Андрей закурит.
В этом принюхивании, в напряженности ее маленького дымчатого с коричневатостью тельца было столько стремительной осмысленности, что Андрею на мгновение показалось, что белка разумна, что с ней можно говорить обыкновенными человеческими словами и она поймет их.
Он мягко, расслабленно улыбнулся и, вздернув голову почти так, как это делала белка, когда она принюхивалась, с ворчливой ласковостью спросил:
— Ну что ты, дурочка? Тоже чувствуешь пургу?
Белка возмущенно фыркнула и сразу, как спущенная с тетивы, распластала свое ловкое тельце в воздухе. Огромный пушистый хвост обдуло встречным воздухом, и он стал тоньше.
Она упала на соседнюю ель, но почему-то не смогла удержаться на ее заваленной снегом ветке и скатилась вниз.
Ей вслед посыпался неторопливый снегопад. Он подогнул нижнюю, тоже заваленную снегом ветку, и она, выпрямляясь, стряхнула свой груз. Теперь белку влекла маленькая, ослепительно белая, крупчато-сухая лавинка. Андрей невольно подался к елке, чтобы помочь белке, но рассмеялся — уж кто-кто, а она и сама справится с веселой бедой.
Белка и в самом деле справилась. Она выскочила из лавины и, обиженно, рассерженно фыркая, помчалась по деревьям в тайгу.
— До чего ж мила… — вслух сказал Андрей и, улыбаясь, все-таки закурил.
Дым висел плотно и чуждо, и от этого курить опять расхотелось. Он отшвырнул папиросу и взялся за следующее дерево.
К ранней ночи он разделался и со второй делянкой. Борис последним рейсом под светом бортовых прожекторов стрелевал наработанное и поднял в воздух.
Мороз накалялся. Деревья стреляли уже не гулко, как обычно, а звонко. От острого, морозного воздуха иногда перехватывало дыхание, но холод подстегивал: белье стало влажным от пота, и сейчас мороз добирался до тела.
Андрей перешел на бег.
* * *
На плитке, установленной на вечернюю программу, стояли горячий кофе, антрекоты с кровью и жгучей, вызывающей слезы аджикой. Андрей поужинал и, когда наливал кофе, вдруг понял, что очень устал. Мускулы тихонько, но в общем-то приятно ныли. Обветренные, обожженные морозом губы, ноздри и даже веки набрякли и жгли.
Аджика вызвала испарину на затылке и темечке, и ему захотелось спать. Но он встал, включил внутренние телевиды и проверил, как ведут себя лоск. Они стояли в помещениях и жевали корм. На дальних полянах возле стогов сена и вето; сжались в кучи дикие козы. Они били копытцами и лизали брошенные в снег глыбы соли.
Странно, почему биологи не заинтересуются этой закономерностью: каждый раз, когда приближается пурга, козы обязательно приходят к глыбам соли-лизунца. Соль, видимо, помогает им переносить испытания ветром и снегом.
Через несколько часов, когда по вершинкам деревьев пройдется первый ветерок — жгучий, как аджика, и вкрадчиво-ласковый, как звук электроды, — козы уйдут в только им известные лощинки пережидать пургу.
Как это важно — не вмешиваться в жизнь зверья. Помогать ему в трудную минуту, но не вмешиваться. Древние, проверенные предками инстинкты сделают больше, чем самая добрая забота.
Хозяйство Андрея Сырнова, как и должно было быть, находилось в полном порядке, и сн, опять прикинув, сколько мяса ему предстоит сдать, сразу же подумал, что теперь, когда дальние делянки расчищены, следовало бы проверить сельскохозяйственные машины. Сев, правда, начнется еще через пару месяцев, но проверить нужно сейчас: мало ли какие дефекты могут выявиться. Лучше исправить их загодя а загодя же вызвать механика и его летучку с запасными частями.
Он задумался, а потом стал дремать, но вскоре встрепенулся и прислушался. По-комариному пищал контакт градевала а с крыльца доносился странный шорох. Легкий, тревожный шорох. Как будто там, на морозе, метался и скребся в двеси мышонок. И этот шорох, и контактный зудящий писк насторо жили Андрея, прогнали дремоту. Тело еще вяло, нехотя на пружинилось, и тут только он вспомнил, что ему еще предстоит разговор по кольцевому традевалу.
Даже удивительно, до чего его захватили тайга, хозяйственные заботы. Никаких эмоций. А ведь кольцевой традевал — это всегда нечто из ряда вон выходящее. Может быть, такое, что взволнует тысячи, а возможно, и миллионы людей.
Но его, как это ни удивительно, почти не волновало. Вот как быть с пошаливавшими на уборке и мелиоративных работах тракторами — это его волнует. И возможность выращивания тростника и дикого канадского риса на не поддающихся осушению болотах его тоже волнует. Тогда можно было бы попросить завезти сюда несколько семей диких кабанов, и резервы леса будут использоваться полнее.
А традевал его не волнует.
— Да, не волнует! — вслух упрямо сказал он и понял: самому себе врать не стоит.
Волнует его предстоящий разговор. Волнует. Но можно обойтись и без него. Этот разговор еще не стал необходимым. Жизненно важным. Все, чем Андрей жил раньше, он сумел загнать вглубь, и теперь оно сидит там тихонько и покорно. А вот когда там, внутри, произойдет незримая и до сих пор не изученная работа и это загнанное окрепнет и станет главным в его жизни, тогда… Тогда к черту Белое Одиночество, лосей и белок, и да здравствует борьба умов-самая прекрасная и бескровная борьба, которая когда-либо существовала и будет существовать в подлунном мире!
Он походил по комнате и прислушался. На порожке крыльца явственно слышалось какое-то шебаршение.
Он вышел в сени. К шебаршению прибавились странное пофыркивание и непонятное бормотание. Смутно догадываясь и потому радостно и удивленно замирая, Андрей открыл входную дверь. Через порог скакнула белка. Щеткой распушив летящий хвост, она неуловимо проскользнула между ног Андрея и юркнула в щелочку дверей, в комнату.
Пока Андрей закрывал двери, пока потирал сразу схваченные морозом руки, белка исчезла.
Он походил по комнате, заглянул в туалет, кухню, прошел в спальню и, нагнувшись, посмотрел под кровать. Белки не было нигде.
— Чертенок…
От сознания, что в балке появилось живое существо, стало непривычно, растроганно-приятно. И сквозь эту растроганность пробились еще раздерганные, рвущиеся мысли: «Как же это она решилась? Вот чертенок… А кормить ее чем? — Вспомнились грибы, оставленные на еще теплом пне. — Надо было прихватить… Впрочем…» Он стал перебирать в уме свои запасы и решил, что нужно немедленно заказать в бюро обслуживания орехи, но сейчас же вспомнил голубые глаза дежурной и поколебался. Что-то не совсем нравилось ему в этих глазах. А может быть, как раз наоборот — нравилось.
Нет, она определенно красива той особой, притомленной годами и пережитым, терпкой, зрелой красотой. Но она не для Андрея. Нет. Ему нужна Ашадеви. Одна только она, и точка.
— Заказы отменяются, — вслух сказал он и пошел на кухню, чтобы поискать что-нибудь для белки.
* * *
И тут раздался звонок телевида. Андрей нажал кнопку.
Беспокоила дежурная. Она смотрела пристально и чуть укоряюще, как на человека, который не умеет понять самых простых вещей. В иное время Андрей наверняка бы нахмурился и стал бы отвечать отрывисто, чтобы поскорее избавиться от ее пристального внимания. Но сейчас ему почему-то стало смешно.
Чего она хочет? Неужели она всерьез думает его увлечь?
Но, честное слово, в зону Белого Одиночества уходят не для того, чтобы заводить романчики. И все-таки… Все-таки…
— Как поживаете? Ждете пургу? — спросил Андрей и усмехнулся так, как он усмехался когда-то, когда говорил с нравящимися ему женщинами. Нора называла такую усмешку усмешкой тигра перед прыжком. Он и в самом деле невольно расправлял в такие минуты свои и без того широкие плечи, выпрямлялся и напружинивался.
— Да. Ждем, — коротко ответила дежурная, помолчала и потерла переносицу длинным пальцем.
Лак на ногте оказался модным — цвета морской волны.
Он, как изумруд, высверкнул на лбу женщины. И сразу вспомнилось ритуальное пятнышко на лбу Ашадеви. Андрей помрачнел, а женщина спросила: — Вам не понравился мой ответ?
— Нет… Не в этом дело…
— У вас неприятности?
— Нет, что вы… Кажется, как раз наоборот.
— Вот как? — подняла брови женщина. — Но у вас усталый вид. Вы не переутомились? Давление не проверяли? Подвиньтесь поближе и посмотрите мне в глаза.
Начиналось обычное врачебное профилактическое обследование. Андрей не любил его. Захотелось, как всегда, резко отказаться, но опять неожиданно для себя он ответил мягко:
— Все в порядке. Просто… Просто ко мне забежала белка, а я… я не знаю, чем ее кормить.
— Но ведь вы собираете столько грибов…
— Понимаете, я их не люблю… — чуть улыбнувшись, поморщился Андрей. Нора называла такие гримасы проникновением в душу.
Дежурная улыбнулась мягко, устало.
— Но зато любят другие…
— Вот именно. И потом просто интересно собирать. Тихая охота. С азартом, с удовлетворением древних инстинктов.
— Возможно… Хорошо, я подумаю. Если не задержит пурга, завтра утром ваша белка получит все необходимое. — Дежурная помолчала, вглядываясь в Андрея. — Значит, у вас все в порядке?
— Да.
— А мне кажется, что не все…
— Почему?
— Вы слишком обрадовались белке. Вам еще не надоело одиночество?
— Нет.
— Верю. Но имейте в виду, весной человека, как птиц, тянет… Тянет то ли в дальние края, то ли, наоборот, в родные места. Вы знаете это ощущение?
Он рассмеялся.
— Наоборот. Сейчас я озабочен только подготовкой к севу. А вас не тянет?
— Тянет, — очень серьезно ответила женщина. — Но в мои дальние края я не попаду.
— Почему? В наше время…
— Именно в наше, — вздохнула она. — В будущем может быть. А сейчас… Нет.
Она говорила это так, что у Андрея пропала всякая охота вести этот разговор с подтекстом, а тем более шутить.
— У вас что-либо серьезное?
— Да. Так вот, Андрей Николаевич, меня предупредили, что через десять минут начнется кольцевая связь традевала. Приготовьтесь. Не сомневаюсь, что вы сумеете постоять за себя.
— Почему постоять? — удивился он.
— Кольцовка бывает не часто, а я дежурю уже давно…
Она выключилась не прощаясь, и это не то что обидело, а озадачило Андрея. Что-то он сделал не так. Во всяком случае, его легкие ухаживания не приняты. Так что тщеславие, с которым он относился к дежурной, оказалось явно необоснованным.
И не нужно обольщать себя — одиночество есть одиночество. Ты хотел его. И ты получил. Так почему же тебе грустно?
Он походил по комнате, включил традевал и стал ждать.
Потом поднялся, налил кофе, взял печенье и устроился в кресле, включив программу повторных радионовостей — целый день он не знал, что же произошло в мире.
Дикторы рассказывали о встречах министров и глав правительств, о севе в далеких южных областях, подчеркивая, что в этом году наплыв добровольцев на полевые работы настолько велик, что постоянные дежурные сельскохозяйственных предприятий обратились к гражданам со специальной просьбой — переключить свою энергию на ирригационные работы в пустынях и полупустынях.
«Что же, — подумал Андрей, — людей понять можно: весной в поле на ветерке поработать до устали — одно удовольствие. Один только запах оттаявшей земли чего стоит!» И он опять стал думать о тех днях, когда и ему придется пустить свой трактор и вдыхать ни с чем не сравнимый запах земли.
— Андрей Николаевич, — сказал Артур Кремнинг. — Вы готовы вступить в беседу?
Андрей очнулся. Прямо перед ним было лицо Кремнинга с тонкими, в меру изогнутыми губами, вполне приличным носом и серыми холодновато-язвительными глазами. Лицо аскета и ученого.
— Здравствуйте, — привстал Андрей. — Я не знаю еще темы нашей беседы.
— Странно… — поморщился Кремнинг. — Я полагал, что вы догадаетесь.
— Моя работа? — не совсем уверенно и, должно быть, потому слегка краснея, спросил Андрей.
— А что же еще? Пока вы бегаете за романтикой, идеи живут и развиваются.
— Тогда… Тогда почти готов.
— Почему почти? — опять поморщился Кремнинг.
— Потому что мои идеи подморожены и еще не оттаяли, — ответил Андрей. Он уже овладел собой и мог позволить себе удовольствие подпустить шпильку: ведь именно Кремнинг окончательно добил его работу.
— Жаль. А я надеялся, что в одиночестве они у вас расцвели. Но дело не в этом. Мы тут без вас кое-что пересчитали, провели кое-какие опыты и, главное, по-деловому связались с целым рядом заинтересованных стран. Так что картина несколько изменилась, и я хочу, чтобы вы осмыслили ее. До включения международного кольца у нас есть три минуты. Вы хотите послушать информацию?
— Разумеется.
— Так вот, индусы все еще колеблются. Они не знают, как поведут себя в таком случае массы арктического воздуха. Обратная, так сказать, связь. Должен вам сказать, что эта существенное возражение. Кроме того, по-видимому, их страна еще не готова к таким изменениям. Японцы возражают довольно категорично. Их беспокоят тайфуны. Их можно понять.
— Но ведь природа тайфунов…
— Вы хотите сказать, что наши работы на них не повлияют?
— Вернее, почти не повлияют. В данном случае следует считать и считать.
— Вы по-прежнему придерживаетесь своей теории образования тайфунов?
— А разве она опровергнута?
— Но…
— Она не подтверждена экспериментально, это верно. Но наблюдения в целом верны. Это знаете и вы и японцы. Все дело в океанском вулканическом поясе.
— Понимаете, Андрей Николаевич…
— Вы хотите сказать, что цунами не всегда сопровождает тайфуны и наоборот? Такой разрыв вполне оправдан. Морское землетрясение неминуемо порождает вертикальные перемещения воды. Следовательно, холодные, Придонные воды поднимаются вверх и охлаждают воздух. Разность температур порождает движение воздушных масс и изменение давления. Создаются условия для зарождения тайфунов. Если в это время происходит новое землетрясение, тайфун совпадает с цунами. Но это вовсе не обязательно.
Кремнинг поморщился.
— Все это известно, и тем не менее… Тем не менее мы не можем быть уверены в том, что проникновение горячего и влажного океанского воздуха на север не вызовет каких-то нам еще неизвестных явлений. В данном случае возможно влияние такого огромного количества внешних и внутренних факторов, что… что мы еще не можем рисковать…
— Тогда зачем же нужна кольцовка?
— Но мы уже можем готовиться к риску, — твердо сказал Кремнинг. — Вот почему я очень прошу вас, Андрей Николаевич, не столько спорить, сколько слушать. Вы отдохнули, мозг очистился от всяких наносов. В нем, надеюсь, сейчас сидит только одна чистая идея. Присмотритесь к аргументации — ведь мы-то как раз находимся в очень тяжелом состоянии: наши мозги засорены спорами и сомнениями. Договорились?
— Н-ну… если так, — смутился Андрей.
В конце концов, Кремнинг прав. И то, что Артур сам, без его просьбы, все-таки ведет это дело, характеризует его…
А, да шут с ним, как оно там характеризует! Кремнинг — настоящий ученый: волевой, сильный, и если он суховат, так у каждого свой характер. А дело-то, в конце концов, общее.
Чего ж обижаться? Посидим послушаем. Может быть, что-нибудь и придумаем. Не сейчас, так после…
Кольцевое совещание по традевалу началось как обычно.
Его участники представились друг другу, хотя особой нужды в этом не наблюдалось. Все или почти все знали, кто есть кто.
Но таков обычай, и его следовало исполнить. Затем представитель информационного телевидения попросил вкратце охарактеризовать проблему. Кремнинг поморщился — потеря времени. О проблеме писали и говорили столько… Впрочем, людская память не запоминающее устройство. А отрывочные, полузабытые сведения — то же незнание.
— Ну что ж… Предоставим слово Андрею Николаевичу Сырцову.
Андрей не ожидал такого поворота событий. В конце концов, он тоже не машина и кое-что может упустить. Особенно цифры. Но тут на экране появились знакомые лица сотрудников, мрачноватая, построенная в середине прошлого века комната. Ребята, как всегда, начеку и, как всегда, готовы прийти на помощь. Это обрадовало, но в то же время какая-то деталь, вернее, ее отсутствие встревожило Андрея. Но что это за деталь и почему ее отсутствие волнует, осмыслить он не успел: кольцовка не ждала.
Он вздохнул поглубже, мгновение словно прислушивался к самому себе — за время, проведенное в зоне Белого Одиночества, он отвык от подобных совещаний — и услышал ровный, слитный гул за стенами балка.
Шел ветер. Еще не пурга, а только ветер. Он прокатился по вершинам, и они зашумели — ровно и предостерегающе-властно.
Так старые опытные бойцы перед боем, сплачиваясь, предупреждают молодежь и слабых, чтобы они прятались за их спины.
И эта такая своевременная поддержка промерзшей тайги отодвинула в сторону все сомнения. В конце концов, не кто-нибудь другой, а именно Андрей является сейчас представителем страны Белого Одиночества, просторов вечной мерзлоты. Он обязан говорить от их имени-ради пользы всего человечества.
Мысли сразу, как при включении ЭВМ, обрели стремительную, математически точную отточенность. Но слова… Слова приходили не всегда нужные. Ему еще мешало то странное волнение, которое вызывала его лаборатория и старинная комната с запоминающими блоками,
— Переделывать климат нельзя и не нужно, но помочь Земле приобрести наиболее целесообразные черты необходимо. На нашей планете есть все, что нужно человеку, и все, что ему потребуется в будущем. Нужно лишь разумно пользоваться этим, разумно и последовательно изменять, главным образом смягчать климатические условия не всей планеты в целом, а лишь ее отдельных районов.
По экрану медленно проплывали лица ученых разных стран, государственных деятелей, консультантов. Они слушали Андрея вполне корректно, но так, что он чувствовал: они снисходительны к его общим словам. Они — люди дела.
Но они понимали — вступление нужно и самому Андрею, чтобы собраться с мыслями, и необходимо для тех миллионов и миллиардов людей, которые слушают его по обычным теле- и радиопередачам.
За стенами балка шумели вершины деревьев, а в самом балке (Андрей это чувствовал — не слышал, не видел, а именно чувствовал) тоже происходило нечто такое, чего он не знал и не видел, но что могло и, кажется, уже начинало влиять на его выступление, а может быть, и все совещание. Во всяком случае, смотрящие на него со своих экранов люди реагировали на происходящее несколько странно. В их глазах вдруг мелькал веселый и острый интерес, как это бывает на всяком собрании, когда в зале или за окном происходит нечто прямо противоположное тому, о чем, говорится в данный момент…
— Андрей собрался и продолжил: — Мне кажется, что наш проект, почти ничего не переделывая, поможет планете несколько улучшить свой характер, свой климат. Подчеркиваю — всего лишь несколько улучшить. Ведь до сих пор все проекты предусматривали коренное изменение климата в сторону повышения температурной кривой. Я считаю, что делать этого не следует. Серьезные и, главное, взрывные по времени преобразования могут привести к катастрофам. Смягчение же климатических зон приведет к разумному перераспределению благ, которые имеет наша мать-земля, но которыми люди по неумению своему еще не пользуются.
Он передохнул, и тут случилось нечто совершенно невозможное в условиях совещания по международному кольцевому традевалу. Постоянная дежурная третьего участка зоны Белого Одиночества отключила его от традевала и появилась на экране телевида. Ее большие голубые глаза казались заплаканными, и голос звучал глухо:
— Андрей Николаевич, вам обычная телеграмма: «Мадрас, 19.22. Я люблю тебя. Я жду тебя. Держись». — Дежурная подняла глаза со склеенными ресницами. — Я желаю вам того же, Андрей Николаевич.
Секунду, а может быть, две Андрей молчал. Мозг как бы разделился на две равные части, и обе действовали самостоятельно. Умиление, даже некоторая доля восторженной слезоточивости — у него защипали веки — и в то же время необыкновенная собранность и острота внутреннего зрения, почти озарение.
Вероятно, участники совещания заметили его необыкновенное состояние. По проплывающим на экранах лицам пробегали не то чтобы улыбки, а скорее отсветы ласкового интереса, участия. Правда, показалось странным, что взгляд этих людей был направлен несколько в сторону, но Андрей принял это как обыкновенную деликатность. Он сумел снова взять себя в руки и продолжить выступление.
— Таким образом, речь идет не о коренном, а о частичном изменении климата, и не всей планеты, а всего лишь Центральной Азии и прилегающих к ней районов. Расчеты, которые мы проводили в своей лаборатории, показали, что в случае осуществления нашего проекта средняя температура Индийского полуострова и прилегающих к нему районов понизится на пять-семь градусов. Наводнения сократятся не менее чем вдвое. Районы засух почти исчезнут. Северные же районы получат повышение температуры на пять-семь, а может быть, и десять градусов. Это позволит отодвинуть границу тайги примерно на двести пятьдесят — триста километров к северу. Но самое главное не в этом. Самое главное в том, что Центральная и Средняя Азия перестанут быть зоной пустынь. А это, в свою очередь, повлечет за собой возрождение лесов, подъем почвенных вод и многое иное. В конечном счете все эти постепенные, но неизбежные изменения климата позволят этой части света не только прокормить несколько миллиардов людей, но и встретить во всеоружии надвигающееся как неизбежность очередное оледенение. Что же нужно, чтобы осуществить этот проект?
Андрей перевел дыхание и почувствовал, что кто-то тихонько теребит его за рукав.
На подлокотнике кресла сидела белка и, задрав голову, трогала его лапкой. Глаза-бусинки казались грустными и тревожными.
Андрей удивленно взглянул на нее, но понять, что ей от него требуется, не смог. Кольцовка не ждала, да и мысли уже скопились и ждали своего выхода.
— Как это, должно быть, известно многим, наш проект предусматривает расчистку путей для масс воздуха, которые идут на север с Индийского океана. Сейчас эти массы натыкаются на величайшие в мире горные хребты и, в сущности, возвращаются назад, принося приокеанским странам наводнения или засухи. Если же мы проведем необходимые взрывные работы, то в сплошной стене гор можно проделать несколько десятков коридоров, по которым влажные, теплые массы океанского воздуха потекут в иссушенные районы Азии.
Наши расчеты и испытания на моделях различных вариантов показали, что образование таких коридоров не такое уж сложное дело, если, разумеется, брать эту работу не в отрыве от общих задач, а в комплексе. Что мы имеем в виду? Дело в том, что ледники питают многие реки. Их нужно не только сохранить, но и умножить. Для этого в первую очередь следует взрывать не сплошной монолит, а определенную часть вершин и хребтов, которые, обрушиваясь, создадут дополнительные высокогорные плато, где неизбежно произойдет образование ледников. После сглаживания хребтов можно будет приступить к образованию коридоров.
Для выброса излишних горных пород следует использовать имеющиеся горные ущелья и долины. Естественно, некоторые из них станут вровень с новообразованными плоскогорьями и пополнят площади ледникообразования. По коридорам на север потекут массы влажного, горячего воздуха.
Проходя в районах ледников, воздух несколько охладится, и влага в нем начнет концентрироваться. Таким образом, в Среднюю и Центральную Азию океанские массы воздуха Поступят уже охлажденными примерно до средних температур этих районов и почти готовые к образованию осадков. Здесь кроется первое слабое место проекта, из-за которого в свое время он был отклонен. Как вы видите, океанский воздух по этой схеме как бы проскакивает самые засушливые районы и выносит осадки дальше на север. Но наши критики не замечают существенной детали — образования площадей для ледников. А именно они, аккумулируя избытки влаги, в конце концов станут истоками новых рек и, следовательно, дополнительного орошения предгорных и прилегающих к ним районов. Таким образом, на обширных площадях появится возможность навсегда избавиться от безводья.
Второй слабой стороной проекта, как известно, были признаны обратные связи; вторжение арктических масс воздуха в приокеанские страны. В принципе такое вторжение возможно, и оно закономерно вызывает тревогу. Но не забывайте, что арктический воздух, проходя по просторам Азии, прогреется и на юг попадет относительно подогретым. Но он будет холоднее воздуха этих районов, и именно это и позволит ему сконденсировать влагу этих мест и, вызвав дожди в засушливое аремя года, улучшить общий водный баланс, смягчить климат. Поэтому такое вторжение ничего, кроме пользы, не принесет.
Третьим возражением является неизученность последствий такого обмена массами теплого и холодного воздуха. № это тоже справедливо. Даже наши возможности моделирования — прямого и математического — еще не позволяют точно ответить на все вопросы. В самом деле, нам еще неясно, как поведут себя огромные массы воздуха на периферии в связи с тем, что в центре Азии несколько изменится климат. Однако предварительные подсчеты показывают, что существенных изменений климата на периферии района не предвидится. При этом наши критики завывают, что первым этапом осуществления проекта является образование горных плато под будущие ледники. Когда они будут образованы, можно будет с большей точностью просчитать возможности дальнейших изменений.
Четвертое возражение — огромный объем работ и их стоимость. Мне кажется, что это возражение наименее существенное. Взрывчатых материалов сейчас у нас вполне достаточно, они мощны и дешевы. Дополнительной техники создавать не следует, вполне достаточно и той, что есть. Ведь нам нужны всего лишь штольни для закладки взрывчатых веществ.
А вот выгода от всего этого может быть колоссальная: вполне вероятны обнаружения. полезных ископаемых, добыча которых окупит все работы. И наконец, будущие коридоры — это еще и пути сообщения между севером и югом материка. Даже отбрасывая в сторону наши климатические изыскания, такие коридоры свяжут воедино и наш материк, и почти весь земной шар транспортными артериями. Я имею в виду окончание строительства на Беринговом проливе.
Все материалы, касающиеся этого проекта, заложены в запоминающие устройства и могут быть немедленно воспроизведены. Дополнительных мыслей по этому поводу я, к сожалению, пока не имею. Благодарю за внимание.
Андрей откинулся на спинку кресла и жадно закурил.
Белка на подлокотнике фыркнула и перебралась на стол, под самый традевал. По лицам участников кольцовки мелькнула улыбка. Но их взгляды опять прошли мимо Андрея, и он понял, что и в первый раз, когда он только начинал говорить, они смотрели не на него, а на белку.
И тут он сразу понял, что его взволновало, когда он увидел старинную комнату своей лаборатории: на столе у Норы не было цветов. А сколько он ее помнил, на ее столе каждый день стояли свежие цветы…
Сердце почему-то дало перебой, и он невольно взялся за левую сторону груди, но сейчас же оторвал руку: стареть не время. И не место. Просто в самом деле грустно, что с Норой у них ничего не вышло. Он знал — она любила. Или почти любила. А может быть, была готова любить. А если бы не Ашадеви…
Как она вошла в жизнь — сразу, залпом.
У нее была своя жизнь — она готовилась стать учительницей русского языка и поэтому жила в их городе. И познакомились они только потому, что ей захотелось узнать национальную интерпретацию международных терминов.
И он, честно говоря, не интересовался ее работой. Да и кто, в какие времена интересуется работой учителя? Это же само собой разумеющееся…
Теперь ее нет, а есть третий район зоны Белого Одиночества…
— Андрей Николаевич, — резко спросил Кремнинг, — вам не нравятся наши рассуждения?
Сырцов встрепенулся — он и в самом деле не слушал, о чем говорили на кольцовке. Он мягко, примирительно улыбнулся — Нора называла такую улыбку лисичкиной — и потянулся рукой к белке.
— Я же сказал, что у меня нет новых мыслей. А то, что говорится, сразу не усвоишь.
Белка чуть отодвинулась и опять ухватилась зубами за рукав. Все так же пищал контакт на традевале, с экрана которого строго глядел Артур Кремнинг. Впервые Андрей как следует рассмотрел белку — ее усики, и крохотные кустистые брови, и блестящий, лакированный нос. Он все время дергался, и иногда казалось, что белка гримасничает. И лапы у нее были маленькие, темные, со светлыми коготками… Стоп. А что у тебя на лапке?
На той самой лапке, которую белка держала на отлете, словно припудривающаяся женщина, надулась большая — для белки, конечно, — опухоль. Может, в крупную горошину, а может быть, и больше.
Андрей осторожно взял эту лапу пальцами и медленно развернул к экрану традевала — там светлее. Пожалуй, это нарыв. Самый обыкновенный нарыв. Вероятно, белка занозила ладу и не выкусила занозы, а потом легла спать. И во сне началось нагноение. И занозы в таком разе уже не выкусишь.
Впрочем, звери народ сильный. Они сами делают себе операции и зализывают свои раны. А эта… Эта, видно, слишком молода. Она еще боится боли. И она пришла к нему за помощью.
— Коллега, мне кажется, что нарыв нужно вскрыть, — прозвучал голос с традевала.
Ощущение общения с миром было настолько полным, что Андрей даже не поднял головы. Он только кивнул и ответил: — Да, но чем покрыть взрез…
— Конечно, не бинтом. Обыкновенным антибиотическим пластырем.
Это сказал другой голос, и Андрей понял, что он отнимает время, драгоценнейшее время у людей, собравшихся у традевала. Он поднял взгляд и в проплывающих лицах увидел и интерес и сочувствие, но словно по инерции сказал:
— Извините, пожалуйста… Я отвлекаю вас…
— Что вы, что вы… Мы понимаем…
— Нет, вы действуйте.
— Такое симпатичное существо… (Ну, это, конечно, женский голос.) Кто-то давал советы, но Андрей не слушал. Он поднял белку, посадил на ладонь и, осторожно придерживая, пошел к аптечке. Достал пинцет, пластырь, жидкость местной анестезии.
Как обращаться со всем этим хозяйством, он знал отлично.
Жизнь в тайге приучила его справляться с порезами и ушибами без посторонней помощи. Он зажег свет и хотел было приступить к операции, но новый голос с традевала посоветовал: — Давайте поближе. Я вас проконсультирую.
— Андрей Николаевич, — спокойно предложил Кремнинг. — Может быть, стоило бы отложить ваш уход за домашними животными?
Сырцов посмотрел на его спокойное лицо и ощутил прилив холодного, как кремнинговские глаза, бешенства.
— Понимаете, Артур, это не домашнее животное. Это дикое животное. Оно живет в тайге. А в тайге начинается пурга. И животное, маленькое, беззащитное животное пришло ко мне за помощью! Я покажу вам сейчас, как живет тайга. Посмотрите, и вы поймете, почему ваши возражения, ваши споры — пусть правильные, пусть обоснованные — все-таки не самое главное.
Левой рукой он прижимал белку к груди, а правой включал обзорные телевиды, передавая их информацию в каналы кольцевых традевалов. И все, кто был занят в кольцовке, и те, кто следил за ней у экранов своих телевизоров, увидели, чем живет в эти минуты тайга.
И первые космы поземки, и мглистые тучи снега над качающимися вершинами, и стада коз, уходящих от ветра и снега в лощинки, и прижавшиеся друг к другу лосиные стада на фермах, и все то огромное, из чего складывалась зона Белого Одиночества в эту страшную в своей ярости весеннюю пургу. Потом он подключил звук, и в миллионах домов завыл ветер, затрещали деревья и, как вопль о спасении, пронесся далекий, всхлипывающий от ужаса и напряжений вой тундрового волка: он ушел от пурги под защиту деревьев и теперь звал своих отстающих сородичей.
Андрей между тем подошел к традевалу, сел в кресло и помазал беличью лапку анестезирующим раствором, потом вскрыл нарыв и заговорил:
— Вы сидите сейчас в тепле, за вашими окнами весна. У одних капель, у других цветение, третьи изнывают от жары. А здесь белое безумие. От него страдают маленькие братья. Глупые и бессловесные. И уж если они поняли, что человек может их защитить и спасти, то я надеюсь, что и вы поймете, как важно то, что мы предлагаем. А мы предлагаем совсем немногое. Всего лишь поделиться тем, чего у каждого в избытке. У нас тут холода, у вас жары. У нас снегов, у вас теплого дождя. Всего-то и требуется отдать другому толику ненужного. А когда мы поделимся, каждому станет немного легче. Вот и все. Если вы поймете это, все остальное всего лишь техника.
Он наложил пластырь на лапку, устроился поудобней в кресле и положил белку на изгиб локтя. Она поворачивалась, несколько раз взглянула на него своими блестящими бусинками и вдруг сладко, по-детски беспомощно зевнула. Андрей погладил ее и сказал:
— Извините эту задержку кольцовки. Но у меня, право же, нет свежих мыслей.
Белка накрылась распушившимся хвостом и стала тихонько посапывать. Это был новый звук в балке. Новый и приятный.
Пищал контакт, и сопела, уставшая от боли, бессонницы и холода молоденькая белочка. А традевал молчал. На нем проплывали сосредоточенные и потому слегка грустные лица государственных деятелей, их консультантов, ученых, инженеров. И все они смотрели на маленькую, глупую белку, посапывающую на сгибе локтя Сырцова.
— Собственно, коллектив нашего института, — нерешительно сказал бирманец, — в принципе и не возражал. Нас интересует лишь техника… И окончательное направление коридоров. Наши предварительные подсчеты показали, что осуществление проекта позволит нам потеснить джунгли и, следовательно, болот.
Говорили другие, уточняли возможности и трудности, но ни кто, ни один человек не протестовал, собственно, против проекта. Кажется, и в самом деле начиналась техника. Но, странно, каждый, говоря и даже споря, смотрел не столько на собеседника или оппонента с экрана, не на Андрея, а на маленькую спящую белку. Она стала членом совещания, его неотъемлемой частью.
После окончания кольцовки Андрей сидел в кресле и курил, выдувая дым на сторону. Не хотелось двигаться и, кажется, думать. Просто было хорошо. В нем свершалась какая-то незримая и ему самому непонятная деятельность, мешать которой было бы смешно и неразумно. Пусть идет так, как идет.
Но тут, как назло, зазвенел телевид.
— Поздравляю вас с успехом, — сказала дежурная. — Теперь вы не задержитесь в наших местах?
— Нет, почему же?… Распахать поле, засеять его, подышать запахом свежеподнятой земли… Нет, этого я, пожалуй, не уступлю никому.
— Но ведь ваша главная работа… Она же для всех…
— А разве сев не для всех?
— Да, но уровень…
— В конечном счете всякий уровень зависит от того, куда его поднимет работник. Если я вернусь сейчас, я не столько помогу в главном, сколько помешаю: нет мыслей и идей. Так пусть решаются сложные теоретические и дипломатические вопросы. Пусть окончательно договорятся. А тогда… Тогда, вероятно, появятся идеи и у меня. Ведь самые лучшие мысли приходят неожиданно, ассоциативно. И, как правило, во время физической работы. Вы этого не замечали?
— Нет… Мне как-то не приходилось заниматься ею. Я ведь врач…
— Жаль. Тогда вы не используете возможностей Белого Одиночества. Главное в нем — ощущение своей значимости, своей силы в борьбе со… ну, скажем старинным термином — слепыми силами природы. И если вы… Кстати, а почему вы очутились здесь? И почему вас весной не тянет вдаль?
Она помолчала и потупилась.
— Я спрашиваю это по праву человека, секрет которого известен. Но если вы хотите…
— Семь лет я провела в космосе. Сейчас там муж. К нему я не долечу… Быть в космосе не могу: меня стал угнетать его лучащийся мрак.
— Вы очень любите мужа?…
— Да.
— И будете ждать… хоть всю жизнь?
— Да.
Они помолчали, и, когда оба поняли, что думают об одном и том же, женщина сказала: — Она тоже будет ждать вас.
— Вы уверены?
— Да.
— Может быть, вы передадите телеграмму в Мадрас?
Она задумалась, потирая лоб пальцем с изумрудным ногтем. Потом тряхнула золотистыми волосами.
— Не нужно. Напишите обыкновенное письмо.
— Вы думаете, что она будет ждать?
— Да. Ведь она женщина. У женщины главное — надежда. Если есть надежда, есть вера — она будет ждать.
Он легонько прижал белку. Она поворочалась и вздохнула.
— Ну, вот видите… Значит, я обязан окончить сев… А уж тогда…
Она засмеялась. Впервые за все время их телевидного знакомства.
— Все-таки настоящие мужчины очень похожи друг на друга. Как только они обретают веру, так немедленно отходят от того, в кого верят. Мой такой же: «Если бы я тебе не верил, я не согласился бы на экспедицию».
— Настоящие мужчины бывают только тогда, когда они встречают настоящих женщин.
Андрей сказал это так назидательно, что сам рассмеялся.
Она удивленно спросила: — Чему вы смеетесь?
— Я изрекаю истины.
— Над добрыми истинами не смеются.
— А, полно! Смеяться можно над всем, если… если тебе радостно.
— Ах вот как… Ну что ж… Кончайте сев и занимайтесь земными делами.
— А вы все еще в космосе?
— Да. Пока его нет на Земле, я все еще в космосе.
Они распрощались, но сейчас же включился Борис: — Старина, ты здорово использовал форсаж.
— Не понимаю…
— Белка сыграла великолепно. Ты ее долго дрессировал?
Что-то в настрое этого вечера нарушилось. Внутренняя деятельность прекратилась. Стало грустно, и Андрей поморщился.
— Значит, и в самом деле… — растерялся Борис.
Андрей пожал плечами.
— Ладно, старина, не сердись. Все равно здорово. Я рад за тебя, — Борис вздохнул, но добавил радостно, правда, несколько неестественно радостно: — А мы с Эстой решили возвращаться.
— Сеять не хочется?
— Оно бы… Но, понимаешь, Эста… Ну, словом., в городе это как-то легче… спокойней. Да и мне уж хочется настоящих рейсов. А то родится наследник, а батя потерял профессию.
— Ну ты даешь, — засмеялся Андрей, и все, что было хорошего и важного в этот вечер, стало возвращаться и становиться на свои места. Даже нарушенная было внутренняя деятельность опять возобновилась. — Доволен?
Борис яростно поворошил свои густые, иссиня-черные волосы.
— Не то слово. Обалдеваю…
— Давай-давай. Дом закроете?
— Что ты!.. Столько желающих. Сегодня мы связались, по крайней мере, с полусотней пар. Одна нам понравилась. Какая-то Нора с мужем. Так и рвутся сюда.
— Она, эта Нора, какая из себя?
— Красивая. Чуть хуже Эсты. Такая, знаешь… шатенка. Строгий взгляд — наверно, математик или инженер. Ну, только сильна! А муж у нее веселый парень — сразу предложил сыграть партию в шахматы.
Андрей помолчал. Кажется, это и в самом деле Нора. Вот почему на ее столике не было цветов. Она ушла от цветов.
Она решила уйти в зону Белого Одиночества, чтоб раз и навсегда разорвать с прошлым и с ним. Ну что ж… Она права — ждать его бесполезно. У него есть одна мечта — далекая Индия. А жизнь идет.
Все было правильно. Все логично. И все-таки грустно. Он вздохнул.
— Слушай, Борис, я тоже хочу быть веселым парнем. Сыграем партийку?
— А что? Все равно эта чертова пурга не даст ничего делать. Прошлый раз, помнится, ты играл белыми?
Они играли в шахматы, курили и растянуто обсуждали события дня.
— Ты явно тянешь на ничью, — сказал Борис, делая ход ладьей.
— Молодых, начинающих отцов нужно беречь.
— А ты что ж?
— Вот я и показываю пример, как нужно будет обращаться со мной в будущем. В свой срок.
Они рассмеялись, и Борис потянулся так, что хрустнули кости.
— А мне и в самом деле хочется перегрузок, полетов и вообще всяческой чертовщины. Ну, давай спать?
— Давай, старина. Спокойной ночи.
Андрей выключил аппарат, проверил, как чувствуют себя лоси, и начал устраивать постель белке. Но потом раздумал — просто сделал вмятину на второй подушке, положил белку и прикрыл ее своим шарфом. Несколько минут он слушал, как она посапывает под ухом, потянулся, как это сделал Борис, и вскоре уснул.
ИГОРЬ ДРУЧИН
ЛАБИРИНТ
Мы стояли у вывешенных списков и не верили своим глазам: вся наша пятерка зачислена на подготовительный курс Института космонавтики!
— Вот так, ребятки! Я же говорил, со мной не пропадете! — сказал Володя Мовшович, наш признанный лидер. Будучи на год старше, он уже имел опыт поступления в институт: это была вторая его попытка. — Хорошо подобранная пятерка всегда предпочтительнее кустарей-одиночек.
— Володя, а что такое лабиринт? — спросил Саша, задумчиво хлопая своими длинными ресницами.
Признаться, Сашку подобрал я. Меня всегда тянуло к таким вот незащищенным, не от мира сего личностям. Из них, наверное, во все времена получались хорошие педагоги или поэты, потому что никто, кроме них, не способен удивляться самым простым вещам.
Хотя первый тур конкурса каждый проходил, надеясь только на свои способности, готовиться вдвоем было удобнее, и мы с Володей Мовшовичем быстро нашли друг друга. Володя был высок, сухощав, с большими глазами навыкате. Он знал в принципе все задачи конкурса, и его советы, а главное, организованность очень помогали мне при моей расхлябанности.
Тут же к нам присоединился Смолин. Мы сидели с Володей на садовой скамейке, перебирая возможные варианты задач предстоящего испытания. Смолин остановился, послушал и понял, что один из нас опытный кормчий в этом бурном море конкурсной лихорадки. Потом вставил словечко. Мовшович смерил его взглядом и, поскольку Сева не отличался завидным ростом, довольно убедительно выразил мысль, что некоторые еще не доросли до понимания этого вопроса. Но Смолин, видимо, привык к таким комплиментам и к тому же не хотел упустить важное для него знакомство.
— Командор, разведчику необязательно иметь большой рост. Достаточно, если у него острый глаз и аналитический ум. Кто знает, может, и вашему экипажу понадобится разведчик?
Обращение «командор» сразило Володю наповал, и он милостиво разрешил присутствовать при нашем разговоре.
Четвертым был Сёрега Самойлов. Это был атлет с широкой грудной клеткой и могучими бицепсами. Его где-то подцепил Сева, который по совету командора присматривался к абитуриентам, успешно проходящим испытания. Спокойный, уравновешенный, он сразу пришелся по душе каждому из нас.
Мы все сравнительно легко одолели первый тур конкурсных испытаний. По условиям второй тур абитуриенты должны были пройти в составе экипажа из пяти человек, который подбирался самими участниками. Поскольку у нас стараниями Володи заранее сложилась дружная четверка и оставалось подобрать лишь одного достойного кандидата, мы сначала привередничали, считая, что нашему экипажу подойдет далеко не каждый. Пока мы глубокомысленно изучали этот вопрос, всех хороших ребят расхватали. Пришлось выбирать из последнего десятка. Когда я подвел Сашку к командору, тот лишь презрительно хмыкнул:
— Задумчивым кенгуру нечего делать в космосе!
— Это вы мне? Я, понимаете, не набиваюсь, — покраснел от обиды Саша.
Краснел он удивительно. Сначала у него вспыхивали уши, потом волна покраснения распространялась на щеки, и, наконец, красное смещение, или эффект Доплера, как выразился наш остряк Сева Смолин, захватывало шею.
— Брось, командор! У меня интуиция. Он нам пригодится.
Я проговорил это вполне убедительно, хотя мной руководила не столько интуиция, сколько антипатия к другим кандидатам. Правда, была еще Майка, но командор с самого начала решительно высказался против девчонок.
Саша, надо сказать, действительно выручил нас. Среди множества испытаний и тестов самым сложным для нашей команды. оказался реохорд. Это нехитрое приспособление, когда за него усаживалось сразу пять человек, вело себя подобно неуправляемой плазме, грозящей в любой момент вырваться из своего магнитного заточения. Горит время, искрят нервные клетки, и никто не представляет, как управиться с этой стихией. Нас не знакомили с устройством прибора, но понять его принцип несложно: каждый реохорд, укрепленный на столике, отгороженном от посторонних взглядов пластиковыми щитами, снабжен вольтметром и соединен с другими в одну цепь.
Задача — выгнать стрелку своего вольтметра на нуль. Каждый участник испытаний гоняет рукоятку реохорда по своему разумению то вправо, то влево, меняя сопротивление в общей цепи и тем самым нарушая равновесие всей системы. Стрелки скачут как ужаленные и, кажется, готовы выпрыгнуть наружу и помчаться сами по себе…
Не знаю, кто из нас первый понял, что не следует спешить с реакцией на информацию, но постепенно стрелки успокаивались и вдруг повели у всех в одну сторону. Оставалось не торопясь подогнать их к нулю. Естественно, во время испытаний мы не могли, знать, что Сашка, чтобы вывести нас из тупика противоборства, загнал на своем реохорде рукоятку вправо до отказа и тем самым вызвал согласованное движение нашей команды в противоположную сторону. Кроме сэкономленного времени, нам достались призовые очки за оригинальность решения. Командор, узнав об этом, хлопнул меня по плечу.
— Соображаешь, кого брать в команду! С призовыми очками можно кое на что надеяться!
И мы надеялись. Может быть, не все испытания второго тура команда прошла с блеском, но результат, как говорится, налицо: из сорока команд только семь сохранили свой экипаж без потерь, в том числе и наша. Из остальных отсеялось по два-три человека. От избытка счастья мы тискали друг друга, заглядывали в списки, убеждаясь, что наши фамилии не испарились, и снова излучали радость, не обратив внимания на те несколько строк приказа, которые предваряли эти списки. Именно тогда Сашка, наш задумчивый кенгуру, и задал свой вопрос, спустив нас с небес: — Володя, а что такое лабиринт?
Командор в недоумении оглядел Сашку с головы до ног.
— Ты о чем?
У Сашки началось Доплерово смещение, и он неуверенно ткнул в верхние строчки.
— Вот здесь сказано: «Зачислить до прохождения лабиринта…» Четыре пары встревоженных глаз уставились на командора.
— Не знаю, ребята, — развел руками Мовшович. — Я тогда расстроился, сами понимаете… и не узнал, что было потом. Как-то не обратил внимания…
— Эх ты! — сказал Серега с сожалением. — Раз собирался повторно, надо было разведать все до конца.
Здесь подошла Майка и перебила нашу весьма содержательную беседу…
— Экипажу Мовшовича наш космический!
— Ты тоже прошла, Майя, — вставил я словечко. Почему-то мне приятно было первому сообщить ей об этом.
— Спасибо, Миша. Я знаю, — она откинула рукой прядь льняных волос и приязненно осветила меня своими огромными синими глазами, честно. Я как-то с общей школы побаиваюсь красивых девчонок. В них есть что-то завораживающее. Гипноз, что ли? Я не люблю, когда меня гипнотизируют, и сопротивляюсь всеми фибрами… А вот с Майкой ничего, хотя она покрасивее наших девчонок. Мы с ней познакомились в монорельсе, еще когда добирались сюда. Я в Москву попал с опозданием, еле поспел к отходу монорельса, минут пять оставалось. Выбегаю на перрон… Смотрю, стоит девчонка, такая растерянная, чуть не плачет. В одной руке серый, видимо, еще дедовский, чемодан; в другой — портфель, под мышкой учебники, и еще две книжки валяются у ног. Поднял, смотрю: «Вариации полетного веса при субсветовом разгоне». Вещь чисто теоретическая… Зачем это нужно ей? Сразу сообразил, что она тоже в Институт космонавтики. Схватил ее тяжеленный чемодан и втолкнул в первый попавшийся вагон. Только заскочили, двери захлопнулись. Ну, мы с ней до самого городка проболтали.
Когда с ней говоришь, забываешь, что она красивая и даже что девчонка… Бывает же так… Я все отвлекаюсь от основной мысли. Ну вот. Посмотрела она на меня и говорит:
— Ох, ребята! Завидую я вам. Вы, можно сказать, у цели.
— Но ведь и ты прошла, хотя твои коллеги…
Сева сложил губы трубочкой и выразительно свистнул.
— Вот именно, — Майка тряхнула головой, откидывая назад непокорные волосы. — Одна из всей пятерки. Теперь в какую еще попадешь… Да и ненадежны они, эти вновь образованные пятерки. Говорят, что те экипажи, которые прошли второй тур без потерь, выбираются из лабиринта, а из новых половина вязнет.
— Май, ты хоть объясни толком, что за лабиринт такой? — попросил я.
— Вы что, мальчики, темные? Лабиринт и есть лабиринт. Подземелье с сетью разветвленных и запутанных ходов. Если экипаж пройдет и не растеряет своих людей по дороге, значит, все. Его зачисляют окончательно…
Прошло около месяца с того разговора. Начались занятия.
Больше беллетристики, психологии. Нас заставляли моделировать условия необычных планет и искать решения задач в этих условиях, гоняли на центрифугах, определяя пределы наших физических возможностей, словом, вели подготовительную работу. Однажды утром наш наставник предупредил:
— Рекомендую сегодня позавтракать как следует. Пойдете в лабиринт.
— Это что, долго? — спросил Саша. — К обеду успеем?
— Было бы удивительно, если б вы поспели к ужину, — усмехнулся наставник. — Контрольный срок выхода из лабиринта — трое суток. Не уложитесь — считайте, что вам не повезло. Лабиринт — высшая приемная инстанция. Кто не проходит лабиринта, отчисляется из института без права поступления…
Сева присвистнул: — Даже так! Ну а если один вышел, а команда осталась?
— Всех, кто прошел лабиринт, как правило, зачисляют.
— Это как же? Трое суток бродить голодными? — забеспокоился Серега, который, хотя и отличался завидным сложением и силой, вечно бегал в буфет подкрепляться.
— Вам выдадут суточный запас.
— Почему суточный?
— Не слишком ли много вопросов, курсант? — наставник иронически сощурился, — Вы полагаете, что Институт космонавтики должен готовить неженок? Учтите, здесь требования повышенной жесткости.
Полный инструктаж получаем в проходной. Здесь командуют старшекурсники. Каждому вручается индивидуальный рюкзак: здесь суточный рацион, аптечка, термос на полтора литра воды и… аппарат автономного дыхания с запасом кислорода на час.
— Это еще зачем? — не выдержал Мовшович.
— Все, что вам дают, необходимо для прохождения лабиринта, — ответственно заявляет старшекурсник и добавляет строго: — Всем подогнать заплечные ремни.
Знаем мы эту строгость! Сам небось в душе посмеивается над простачками, которые будут таскать на себе эту ненужную рухлядь, но ничего не поделаешь… Сидим ждем своей очереди. Пускают с получасовым интервалом, чтобы не собирались большими группами, как объяснили на инструктаже. Через стеклянную перегородку видно, как заходит следующая пятерка. Среди них, кажется, Майка, но рассмотреть не успеваю.
— Часы есть у всех?
Высокий блондин пытливо оглядывает нас, зажав в крупном кулаке не то ремешки с часами, не то еще что-то.
— Есть, — отвечаю за всех, потому что блондин смотрит сейчас именно на меня. Как они все-таки все серьезны, будто врачи перед трудной операцией. Даже под ложечкой засосало…
— Выкладывайте!
Он разжимает свой кулачище, и на столе возникает кучка ремешков с маленькими квадратными компасами.
— Надевайте это. Часы получите после прохождения. Ни в коем случае не снимайте приборы с руки. Они являются судьями на дистанции и свидетелями вашего прохождения. На стрелку не обращайте внимания. Она не покажет вам ни направления, ни расстояния, ни времени… При выходе без прибора или с неисправным прибором прохождение не засчитывается.
На обратной стороне ремешка полированные пластинки, скорее всего какие-то контакты. Едва надеваю прибор на руку, как шкала засветилась. Стрелка слегка отклонилась. Смотрим друг другу на руки: отклонения у всех разные, хотя и небольшие. Блондин собирает наши часы со стола. На моих без пяти одиннадцать. Значит, через пять минут…
— Все ясно?
— Можно вопрос?
Это командор Володя Мовшович. Лишняя деталь прохождению не повредит.
— Прохождение обязательно полной группой или допускаются потери?
— Это все на ваше усмотрение. Можно проходить и в одиночку, но группой легче.
— Время одиннадцать часов. Начинает прохождение экипаж Мовшовича, — прозвучал голос диспетчера.
Узкий туннель уводил все ниже и ниже и закончился крутыми ступенями винтовой лестницы. Отсюда три коридора, разделенные тонкими переборками, вели в одном направлении, и один под прямым углом уходил в сторону.
— Принцип выхода из любого лабиринта — держаться одной стенки, — выпалил Сашка и покраснел от собственной смелости. — Раз пошли влево, надо теперь держаться левой стороны.
— Этот вариант как раз и рассчитан на трое суток, пока не обойдешь весь лабиринт. Что скажешь, интуиция?
Командор любил навешивать на всех ярлыки. В сложных случаях, когда, казалось, испробованы все ходы задачи, я интуитивно нащупывал решение, и ребята уже привыкли полагаться на это мое качество.
Я пожал плечами: — Моя интуиция молчит.
— Ладно, тогда пошли в первый правый, — скомандовал Мовшович и двинулся по коридору. За ним последовали Сева Смолин и Серега Самойлов. Мы с Сашкой замыкали группу.
Других построений ширина коридора не позволяла. Если бы нам навстречу попалась другая группа, одной из команд пришлось бы прижиматься к стенке, чтобы разминуться.
Командор придерживался принципа левой стенки, и мы неизменно поворачивали в левое ответвление, а так как Мовшович постепенно прибавлял шагу, то мы, прилаживаясь к его темпу, скоро потеряли счет разветвлениям. В общем это были сплошные коридоры с однообразными светильниками, установленными по обе стороны через равные промежутки. Ходы лабиринта то вытягивались длинными прямыми коридорами, то змеились зигзагами, иногда открывая новое ответвление.
Возле одного из таких разветвлений командор остановился.
— Может, нарушим разок правило? Пойдем по правому ходу.
— Стоит ли? — засомневался Сева.
— Тогда проголосуем, — решил Мовшович и поднял руку.
Мне тоже не хотелось идти в левое ответвление, и я поддержал его, но мы оказались в меньшинстве.
— Ну что ж, — нехотя согласился он. — Пойдем посмотрим, куда кривая выведет.
Кривая закончилась через несколько поворотов тупиком с небольшим круглым залом. При желании здесь могли разместиться на отдых не больше десяти человек.
— Так, — без всякого воодушевления оглядел зал командор. — На сегодня демократии хватит. Интуиция, пойдешь рядом со мной.
Нам пришлось вернуться, и мы снова двинулись вдоль левой стены, пока ход не вывел нас на площадку, с которой мы начали свое путешествие.
— Приехали, — хмыкнул Сева. — Пойдем по второму кругу.
— Вертушка, — прокомментировал Саша. — В хороших лабиринтах их всегда достаточное количество.
— Помолчи, ты, знаток лабиринтов, — сердито сказал Мовшович. — Это по твоей милости мы отбарабанили такой круг. В лабиринте надо искать выход, а не принцип! Пошли!
Командор, не раздумывая, ринулся в самый правый ход.
Мы еле поспевали за ним. Теперь он ни с кем не советовался. Попав в тупик, Володя круто поворачивал и снова шагал впереди уверенно и ритмично, словно робот. Полтора часа гонки — и мы снова на той же площадке.
— Отдыхаем, — Володя привычно поднес к глазам руку, чтобы взглянуть на часы. — Черт! Даже времени не знаешь! Ладно, отдыхаем на совесть, но долго засиживаться нельзя.
— Залеживаться можно, — скинув рюкзак и блаженно вытягиваясь во весь рост на полу, заметил Сева.
— Надо, пожалуй, и подкрепиться заодно, — предложил Серега.
— Пожуй галетку, раз не терпится, — усмехнулся Мовшович. — Рекомендую всем не трогать рациона до конца дня. Поужинаем перед сном.
Отдыхали примерно с полчаса, и снова потянулись бесконечные зигзаги… В тот день мы все же обошли все закоулки левого крыла лабиринта и, поднявшись по лестнице, перешли к прямому ходу. Здесь, уткнувшись в первом левом ответвлении в тупик, мы завалились спать. Самое любопытное, что за весь день мы не столкнулись ни с одной группой, хотя на прохождение были направлены пятнадцать команд. Только один раз вроде донеслись голоса и послышались шаги…
К вечеру второго дня наши биологические часы в один голос потребовали сытного обеда и сна. На Серегу Самойлова жалко было смотреть. Видимо, его организм отличался особой способностью сжигать поступающие калории, и если наши ноги отказывались повиноваться, то о нем и говорить не приходилось. Не знаю, на чем держался Мовшович, но он один сохранил силы и еще пытался уговорить нас, но, как оказалось, совершенно напрасно.
— Это все ты, кенгуру, со своим дурацким принципом, — сказал он с раздражением, злясь на то, что время неумолимо отсчитывает секунды, а мы как будто не замечаем этого и, может быть, мысленно уже примирились с поражением. — Этот лабиринт не обойдешь весь и за пять дней. Надо было больше полагаться на здравый смысл и интуицию!
— Да-а, ты все время нарушал э-этот при-инцип! — вдруг начал заикаться Сашка.
— Как это нарушал? Мы последовательно проверяли все проходы слева направо!
— А надо не проходы! Надо держаться левой стены, — И куда бы она тебя привела? Прямо к выходу? Постучать и попроситься — выпустите нас, мы не туда попали?
— Зачем же к выходу? Надо, если уж вышли с первого раза с левого хода, миновать центральную площадку и продолжать держаться левой стены.
— И тогда бы мы попали в правое крыло лабиринта, где кто-то побывал до нас и убедился, что там делать нечего!
— А ты уверен, что они не допустили ошибки?
— Пошел, ты, умник! Все! Отдых кончился!
Командор поднялся и обвел нас сердитым взглядом, — Ну!
Самойлов, выдержавший, к нашему удивлению, дневную голодовку и даже не. прикоснувшийся к выданным продуктам, жалко улыбнулся.
— Володенька, я не говорю о сне, но надо хотя бы пообедать!
Командор позеленел. Он схватил свой рюкзак и вытряхнул перед Серегой весь свой оставшийся рацион.
— На! Жри! Ненасытная прорва! Из-за таких слюнтяев и я могу провалиться в этом чертовом лабиринте!
Мы все окаменели, только Саша, этот задумчивый кенгуру, поднялся и, спокойно собрав с пола консервные банки и пакеты, сложил их в рюкзак, завязал его и протянул командору.
— Иди один. Да, мы слабее тебя и можем не выдержать испытания… Зачем тебе страдать из-за нас?
— Иди, командор. После всего, что здесь произошло, нам не очень хочется тебя видеть, — подтвердил Сева.
— Пойдем, интуиция! Вдвоем мы пробьемся.
— Нет, Володя. Будь что будет, но я не могу оставить ребят.
— По-твоему, я вас бросаю?
— Ты совсем другое дело. Ты сильнее и пробьешься в одиночку.
Мовшович закинул за спину рюкзак и скрылся в проходе.
— Вот теперь можно спокойно пообедать, — улыбнулся Сева.
— И поспать, — добавил Серега. — Знаете, ребята, я как-то здорово сдал. Мне, наверное, следует остаться здесь и терпеливо ждать конца третьих суток.
— Не глупи, — заявил Сашка. — Нам с самого начала нечего было устраивать эту гонку. Силы надо расходовать равномерно. Да и работать нужно не, только ногами, но и головой, а нам остановиться некогда было, не то что поразмыслить! Ты, конечно, сам виноват. Надо было развивать не столько силу, сколько выносливость. У меня товарищ… Он штангой занимался. Выкладывался до предела. Тот тоже. Вовремя не поест и становится слабей цыпленка. Так и у тебя. Давайте, действительно, пообедаем, поспим и тогда будем решать, что делать дальше.
Проснувшись, Серега заглянул в свой рюкзак, прикидывая, чем из остатков рациона можно подкрепиться, чтобы из-за своей слабости не задерживать нас, и обнаружил лишнюю банку концентрированного молока.
— Ребята! Это нечестно! Что это вы еще выдумали! Признавайтесь, кто?
— Ну я, — спокойно откликнулся Сашка. — Тебе позавтракать надо. Иначе не потянешь. А я могу. Мне надо меньше, и я выносливый. Попил водички…
Он потряс термос и ощутил легкий толчок жидкости на самом донышке.
— Ребята, а ведь воду тоже, наверное, надо экономить? — произнес он растерянно.
— Давайте по одной банке молока на двоих. Это заменит нам и завтрак и воду, — предложил Сева.
Предложение одобрили. Серега аккуратно проколол в банках по две дырки.
— Удобно и гигиенично, — провозгласил он. — Каждый прикладывается к своей, персональной дырке!
Эта персональная дырка почему-то привела всех в шутливое настроение. Сашка предложил организовать клуб под таким названием.
— Звучит, — смакуя новое словосочетание, сказал Сева. — Особенно если она окажется «черной дырой».
— Вылетим мы с ней в надпространство.
— Зачем же в надпространство? Просто вылетим!
Это напоминание о возможном конце нашего блуждания по лабиринту отрезвило, но только на мгновение.
— По-моему, нам пора, — озабоченно, но явно невпопад сказал Серега.
Взрыв хохота потряс лабиринт, и, если где-нибудь поблизости спала другая группа, она непременно должна была проснуться, несмотря на то, что стены лабиринта оказались покрытыми мягким звукопоглощающим пластиком. Вдоволь посмеявшись, мы собрали свои пожитки и двинулись до ближайшей развилки. Честно говоря, мне надоело это блуждание, кроме того, оно мне казалось бессмысленным, и я поспешил высказаться:
— Командор прав. В центральной части лабиринта выхода нет. Это действительно примитивно.
— Ты в этом уверен?
— Интуиция…
— Но ведь левый ход мы последовали полностью!
— Зато даже не попытались сунуться в правый!
— Но ведь там ребята написали…
— Во-первых, не написали, а нацарапали, — я возражал больше для порядка, чем из желания спорить, — а во-вторых, и тут уже прав Саша, ты гарантируешь, что эти самые доброжелатели не ошиблись?
Сева даже не посчитал нужным возразить на такие шаткие доводы. Я понимал, что он прав, иначе зачем этим ребятам нужно было царапать стены. И тут меня осенило!
— Какие же мы ослы!
— Говори о себе в единственном числе, — съязвил Смолин.
— Брось, Севочка. Мы же здесь все свои, — миролюбиво заметил Сашка.
— Спасибо, удружил. Сам, однако, предпочитаешь скрываться под вывеской кенгуру. Удобнее, правда?
— Трепачи! — безнадежным голосом произнес Серега. — У человека один раз в жизни проблеснуло, а вы не даете ему высказаться.
— Эпидемия какая-то! — оторопел Сева от такого бесцеремонного вторжения в сферы, где он привык считать себя недосягаемым. — Можно подумать, что все окончили школу злословия с английским уклоном. Ну давай, пророк! Что ты там надумал? Или тоже горишь желанием присоединиться к этому непрофессиональному балагану?
Я мотнул головой, отвергая беспочвенные обвинения, и в отместку решил устроить ему экзамен на сообразительность.
— Саша, у меня к тебе один вопрос. Почему, убедившись в бесплодности левого хода, ты не оповестил об этом идущую вслед публику?
Саша задумчиво выпятил губу и вдруг заулыбался.
— Миша! Это дивная и весьма логичная мысль. Поздравляю!
Мы с чувством пожали друг другу руки. Серега посмотрел на нас с подозрением. Смолин напряг все свои мыслительные способности, но ничего не придумал и сдался, скрывая свою досаду за ширмой вычурной остроты.
— Может, вы объясните нам, непосвященным, как поймать дюжину чертей, сидящих на острие иголки?
— Почему ты не нацарапал: «Не ходи налево», когда убедился, что там делать нечего? — приступил к перекрестному допросу Саша.
— Это нечестно! — горячо возразил Сева.
— А ты?
— Неудобно как-то. — Серега кашлянул в кулак. — Портить стены…
— Выходит, вы одни такие, хорошо воспитанные, а другие могут! На нашу простоту и рассчитана ловушка!
— Ты думаешь, они сами?
— Еще как! До чего же тонко придумано! Отвлекающий маневр, чтобы все ходы обошли. Теперь самое главное — быстро выбраться отсюда.
Но как мы ни старались, центральный ход не выпускал нас из своих объятий. После долгих блужданий мы снова попали в тупик, хотя и несколько необычный. Он заканчивался не круглым залом. Просто коридор срезался стеной, неподалеку от которой кто-то лежал на полу в таком же сером, как у нас, комбинезоне. Мы подошли поближе, и я узнал льняные волосы Майки. Она лежала ничком и, похоже, даже не дышала.
— Может, обморок? — предположил Серега.
У меня все похолодело. Я опустился перед ней на колени и осторожно протянул руку. Стоило дотронуться, как она тут же встрепенулась.
— Привет, мальчики! Так я и знала, что на меня кто-нибудь наткнется. Скучно бродить одной! А где ваш командор?
Мы объяснили.
— Не беда, — отмахнулась Майка. — Он еще приползет к вам на коленях и будет просить принять в рядовые. Э! Э! Ты куда? Там рассеиватель!
Это она Севе, который из любопытства решил обследовать необычный тупичок, но, услышав ее предупреждающий окрик, поспешно ретировался.
— Это что еще за зверь? Мы с ним не встречались.
— Оно и видно. Иначе вам бы уже вместе не собраться! Нас вот занесло. Пока размышляли, отдыхать или идти обратно, вдруг выдвинулась переборка и разделила нас на одиночные камеры. Потом пол ушел под ногами, и я очутилась здесь, а мои коллеги, как я понимаю, на другом этаже.
Серега, которого Майка слегка подкормила, приобрел вполне цветущий вид. Рано или поздно все имеет свой конец. Один из переходов вывел нас к лестнице, и мы поднялись на площадку, с которой начинали исследование лабиринта. Честно, когда мы оказались перед правым входом, уверенность в правильности моей гипотезы заметно поубавилась. Мы сосредоточенно изучали нацарапанные буквы, пытаясь по начертаниям определить их истинное назначение, но не смогли найти в них ничего подозрительного…
— А у нас такая надпись была перед левым входом, — удивилась Майя.
— И вы сразу пошли направо?
— Естественно…
— До чего же стереотипно человеческое мышление, — облегченно вздохнул Сашка и, как. бы принимая на себя ответственность, шагнул в правое ответвление. Опустившись по ступенькам вниз, он остановился у развилки.
— Ну, Миша, ты у нас везучий. Мы потеряли много времени, чтобы использовать правило одной стенки. Иди вперед и сворачивай туда, куда тебе подскажет интуиция.
И я пошел. Это было как полет в невесомости. Часа два мы шли без передышки и ни разу не нарывались на тупик или замкнутое кольцо, которое бы откидывало нас на исходные рубежи.
Когда наступил предел нашим силам, решили сделать привал.
Остановились у развилки. Сева, который давно уже мечтал о тупичке, тотчас рванулся направо. Минут через десять он вернулся совершенно преображенный.
— Ребята! Там выход!
Мы только разложили остатки провизии, собираясь прикончить ее перед последним, как нам показалось, рывком, но, забыв про еду и усталость, повскакивали и помчались за ним следом.
Это было волнующее зрелище: широкая поляна, освещенная солнцем, белые березки и свежий, некондиционированный воздух!
— Ну вот и вышли, — улыбнулся Серега. — А я думал, не выдержу! Было бы обидно, хотя я уже понял, что в исследователи космоса не гожусь.
— Ребята! Выход ложный! — заявил Сашка.
— Брось ты! Вот тут написано: «Для вызова транспорта снять с руки личный знак», — горячо возразил Смолин.
— Ты уж дочитывай до конца! «Дверь задраить». То есть капитулировать! Я думаю, что у основного выхода нас должны встречать.
— С музыкой и цветами! — не удержался от иронии Сева.
— И потом, — не обратив ни малейшего внимания на его язвительную реплику, гнул свое Саша. — Мы не использовали еще автономный дыхательный аппарат. Уверен, что на главном выходе он нам понадобится.
В его суждении были логика и здравый смысл, и я немедленно принял его сторону, но убедить Смолина оказалось непросто.
Пока мы изощрялись в логике, Серега вернулся к развилке и забрал свое снаряжение. В пылу полемического задора мы не заметили его ухода и готовы были охрипнуть, но отстоять свою точку зрения, если бы Сергей не охладил наш пыл. Он протянул нашему основному оппоненту руку.
— Ты чего? — оторопел Сева.
— Все, ребята. Я ухожу. Не хочу быть обузой. Спасибо, но пора и честь знать. Тем более все решено.
С этими словами он снял со своей руки личный прибор. Освещавший стрелку и циферблат огонек погас.
— Давайте прощаться, пока не прибыл транспорт.
Обедали в грустном молчании. Оставленные им остатки своего рациона как-то по-особому тронули нас.
— Все-таки зря он так, — вздохнул Сева. — Космонавт из него бы получился.
— Не думаю, — Сашка бережно вытряхнул на ладонь осколки галет, отправил их в рот и, запив глотком воды, продолжал: — В детстве я читал рассказ… Еще о тех временах, когда существовала нетронутая, первозданная тайга в Якутии. Там описывается, как отряд геологов открыл первые алмазы, но у них перевернулась лодка и осталось мало провизии. И вот самые слабые уходили, чтобы их товарищам хватило пищи и они могли донести открытие. Хороший рассказ, но, я думаю, слабым надо уходить вовремя. Еще до выбора профессии…
Может, на меня подействовал уход Сереги, может, рассказ Сашки, только моя интуиция иссякла, и мы попадали из одной карусели в другую. Перед каждой новой попыткой Сашка смотрел на меня грустными усталыми глазами и просил:
— Миша, ну сосредоточься, пожалуйста!
Я сосредоточивался, но былой уверенности не было, и при очередной попытке мы попали в тупик.
— Передохнем, — сказал Сашка.
— Мальчики, можно, я немного подремлю? — робко попросила Майка. — Я сегодня мало спала.
— Давай, — разрешил Сева. — Миша, тебе бы тоже не мешало. Что-то твой компас забарахлил.
Я прилег на бок и мгновенно уснул. Для меня вообще сон лучшее средство от всех болезней. И что интересно, чем хуже я себя чувствую, тем больше сплю. Но когда нужно, я могу проснуться в любое время, хоть на часы не смотри! На этот раз я приказал себе спать, пока не отдохну, и все-таки проснулся первым. Мне показалось, что послышался шорох, и я открыл глаза…
А может быть, действительно кто-нибудь пошевелился. Оглядев безмятежные лица своих друзей, я с минуту колебался: будить или не будить. Это была четвертая ночь по нашим биологическим часам. Все шансы выбраться из лабиринта в срок утеряны, и, вероятно, следовало дать всем возможность отдохнуть как следует, но, не знаю почему, в нас жила уверенность, что мы еще можем дотянуть до выхода в последнюю минуту, и эта уверенность пересилила жалость. Едва я тронул Сашу за плечо, он сел и, поморгав глазами, потянул за ногу Севу. Тот невнятно замычал и, дрыгнув ногой, подтянул ее к животу. Пришлось применить более действенное средство: слегка плеснуть на лицо водички.
— Ну чего вы? — недовольно заворчал он и открыл глаза.
Созерцание круглого зала взбодрило его. Он потянулся, отгоняя сон.
— Немного недобрал. Зато мне снилось домашнее жаркое с маринованными огурчиками,
Напоминание о еде было некстати. У меня рот наполнился слюной.
— Попей водички, раз поел солененького, — посоветовал я и, подавая пример, сам потянулся за термосом.
Наглотавшись воды и сбив ощущение голода, я подошел к Майе. Она спала, подложив ладошку под щеку, и смешно посапывала носом. Не знаю почему, но меня именно эта деталь окончательно примирила с ее внешностью и, пожалуй, сблизила, что ли… Я наклонился к ней и тихо сказал: — Маечка, вставай!
Она открыла глаза и улыбнулась.
— Ой, как хорошо я поспала!
Майя протянула мне руки, и я помог ей подняться.
— Пора, ребята, — напомнил Сашка.
Было и в самом деле пора. Я поднял полупустой рюкзак Майи, она продела руки сквозь ремни и на секунду задержала на мне взгляд. Могу поклясться, что не одну благодарность за внимание выражали ее большие синие глаза. Нет, эта синева завораживала, и я поторопился занять свое место впереди группы. На первом же тройном разветвлении я свернул уверенно налево, и через несколько минут мы оказались в прямоугольном зале. Половину его занимал бассейн, но ни одного выхода из зала не оказалось.
— Переспал, — хмыкнул Сева.
Саша посмотрел на меня вопросительно, и я буквально увидел, как тень недоверия начала проявляться на его лице.
— Мальчики, надо обследовать бассейн, — предложила Майя.
Лицо Саши прояснилось, теперь он с интересом поглядел на Севу, и тот поспешно, пожалуй, даже слишком поспешно стал вытаскивать из рюкзака автономный дыхательный аппарат.
Загерметизировав костюм, он надел маску и погрузился в бассейн. Минуты через две он вынырнул в левом углу и, махнув нам рукой, снова погрузился под воду. Не теряя времени, мы быстро приладили аппараты и друг за другом попрыгали в бассейн…
В воде было сумеречно, в левом углу темнел сводчатый туннель. Подплыл Сева и, кивнув головой в сторону входа, занял положение ведущего. Туннель был узкий, плыть можно было только по одному, друг за дружкой. Становилось все темнее, только впереди вспыхивали какие-то красные отблески. Ближе к выходу красноватые вспышки становились ярче. Выбравшись из туннеля и вынырнув на поверхность, мы увидели такой же зал, на длинной стене которого вспыхивало красное табло: «Опасно! Дыхательные маски не снимать!» Оно высвечивало три темных выхода…
Меня прямо потянуло к выходу с правой стороны, но коридор был абсолютно темен, и, едва мы завернули за угол, пришлось пробираться на ощупь. Правой рукой я касался стены и продвигался довольно свободно, все время отрываясь от идущего сзади Саши. Я вообще в темноте чувствую себя довольно уверенно, может, потому, что много занимался фотографией и привык на ощупь заряжать кассеты и передвигаться в темной лаборатории.
На повороте ожидал товарищей, и почти раз за разом Саша натыкался на меня, что-то невнятно мычал сквозь маску. Может, бормотал извинения, это на него похоже. Мне такое подталкивание быстро надоело. Я взял его за руку и потащил за собой, пока после нескольких поворотов мы не уткнулись в глухую стену. Саша похлопал меня по плечу, одновременно успокаивая и призывая к вниманию. Ощупывая стены, я наткнулся на выключатель. Вспыхнул свет, и вдруг глухая стена в конце прохода поползла в сторону, открывая небольшую камеру. Осмотревшись, мы увидели красную кнопку. Сева поднял и опустил руку, показывая движение наверх, подразумевая лифт-рессеиватель и предупреждая, что нас растащит по этажам. Саша отрицательно помотал головой и показал на кнопку, призывая меня нажать на нее. Я придавил, и сразу пошла дверь… Когда камера полностью изолировалась, мы почувствовали, что от перемены давления заложило уши. Саша заулыбался и показал на стену за нашей спиной. Мы обернулись. На стене сияла красная надпись: «После прохода шлюзовой камеры дыхательные аппараты разрешается снять». Вскоре давление выровнялось, и противоположная дверь поползла в стену.
— Ну, ребята, — заговорил Сашка, едва мы сняли маски, — думаю, мы почти у цели. Вперед!
Едва мы миновали развилок, как почувствовали прохладу.
Еще один зигзаг — и мы вышли из лабиринта… На улице была ночь. Прямо от выхода через сквер тянулась освещенная асфальтовая аллея, а дальше, за деревьями, виднелось темное здание с большими окнами, залитыми серебристым светом люминесцентных ламп.
— Внимание! Из лабиринта вышла первая группа, ведомая Михаилом Субботиным, — раздался усиленный динамиком голос. — Группа вышла досрочно. Дежурному встретить курсантов и проводить к месту отдыха.
И только тут мы осознали, что лабиринт остался позади, что мы не только выдержали испытание, но сделали это досрочно.
— Ура! — истошным голосом завопил Смолин, и мы нестройно подхватили победный клич.
Подошел знакомый нам высокий старшекурсник, готовивший нас к путешествию.
— Ото! Да это моя группа! Ну молодцы! Запомните, то, что вы первыми вышли из лабиринта, вам зачтется, и вы будете пользоваться некоторыми привилегиями. Вам, например, будут поручаться наиболее трудные задачи, первыми в течение года вы будете проходить все испытания. Ну а дальнейшее будет зависеть от вас, если сохраните лидерство… Ну что, пойдем? Пора вам и отдохнуть.
— Можно вопрос?
— Вы еще в состоянии задавать вопросы?
Саша смущенно потупился.
— Ну, пожалуйста. Сколько угодно.
— А Сережа Самойлов… Он будет отчислен?
— Да. Кстати, он сам попросил об этом. Думаю, Самойлов поступил правильно. Ему предоставлено право поступления в любое учебное заведение вне конкурса.
— А наш командор вышел?
— Владимир Мовшович снят с прохождения лабиринта. За отсутствие выдержки и резко выраженный индивидуализм. Еще вопросы?
— Здесь объявили, что мы вышли досрочно. Может, я что-то не понял… — Сева потер подбородок. — По нашим расчетам, начались четвертые сутки.
Блондин улыбнулся и взглянул на часы.
— У вас еще в запасе двенадцать часов. Просто от усталости вы чаще спали.
— А если они, — Майя кивнула в сторону выхода, — придут позже назначенного срока, их снимут?
— Нет. Лабиринт — это комплекс проверки прежде всего духовной стойкости, ну и, конечно, физических возможностей, Всех, кто. пройдет лабиринт, независимо от срока, зачислят в институт, только, разумеется, с разными баллами. Тех, кто откажется от борьбы, снимут с прохождения. В прошлом году один парень выбрался на десятые сутки, ползком. Он оказался в группе самым слабым физически, и его бросили. Группу сняли, а он учится. Сейчас поздоровел, не узнать! Еще вопросы?
— Нет. А вот посмотреть хоть краешком глаза, какой он, лабиринт, можно? Хотя бы на плане.
Старшекурсник с уважением посмотрел на Майку.
— Ну и ну! Вы будто с прогулки, а не из лабиринта. Будь по-вашему. Все равно вам надо забрать часы и сдать приборы, хотя это обычно делается после отдыха.
Старшекурсник вынул из кармана транзистор.
— Старшему диспетчеру лабиринта. Группа Михаила Субботина просит разрешения ознакомиться с лабиринтом.
— Не уходились еще? Проводи в диспетчерскую. Разрешаю, как первым.
Блондин подмигнул нам и, открыв боковую дверь, пригласил нас широким жестом: — Прошу.
Старший диспетчер, пожилой седоватый мужчина, поднялся из-за пульта к нам навстречу и каждому пожал руку.
— Ну, герои, какой этаж показать?
— Наш, наверное, — сказала Майка, неуверенно.
— Там почти никого не осталось. Вы ушли. Одна группа рассеялась по этажам. Вообще ваш этаж самый коварный, пожалуй.
Диспетчер вернулся к пульту.
— Давайте я покажу вам третий. Там сложилась любопытная ситуация.
Он включил большой экран, и на нем ясно проступили сложные зигзагообразные контуры ходов. По двум вертушкам навстречу друг другу двигались по пять огоньков.
— Хорошие группы, дружные, — вздохнул старший диспетчер, — но они не должны встречаться, иначе произойдет обмен информацией, и это облегчит им прохождение. Придется одну направить по ложному пути, а какую — трудно выбрать. Обе хорошие.
Он еще раз вздохнул и нажал клавишу. Одна из вертушек замкнулась, и теперь группа шла по кругу, не подозревая о такой возможности лабиринта.
— Это и нас вы так морочили в центральном проходе? — догадался Сева.
— Было дело, — засмеялся старший. — Ну, насмотрелись?
— А близко к выходу есть кто-нибудь?
— На пятом. Проходят бассейн.
Он переключил программу. На экране возник узор ходов пятого этажа. Огоньки от зала медленно продвигались по правому проходу.
— Сейчас попадут в шлюз, — прокомментировал Смолин.
— Нет, на пятом шлюз в центральном рукаве, а правый, увы, отбросит их на половину дистанции. Им придется начинать сначала.
— Внимание! Старшему диспетчеру! На четвертом в секторе двенадцать драка!
Диспетчер мгновенно переключился на нужный сектор, и на экране в замедленном темпе поплыли кадры. Один из курсантов от удара опрокинулся на спину и теперь с гневным лицом поднимался навстречу обидчику, на руках которого повисли двое курсантов. Старший диспетчер нажал на клавишу, и переборка разделила драчунов. Диспетчер повернулся к нам. Лицо его было сосредоточенно и серьезно.
— Идите, ребята. У нас ЧП!
Мы на цыпочках выбрались из центрального поста. Нас ожидал вкусный ужин и мягкие постели…
ДМИТРИИ ДЕ-СПИЛЛЕР
ПЛАНЕТА КАЛЕЙДОСКОПОВ
ЗАГАДОЧНАЯ ЛАЗЕРОГРАММА
Казалось, что под кораблем простирается свинцово-серый океан, изузоренный замысловатой формы островами. Однако никакого океана не было и на этой планете. В ее порах не сочилось ни капли влаги, а то, что с высоты представлялось водами океана, было в действительности темно-серым базальтом, покрытым большими пятнами какой-то красной руды.
Когда вдали показалась полоса тени, корабль выставил крылья и нырнул в сероватую атмосферу планеты. Теперь космонавты погасили двигатели, и корабль, планируя на своих коротких крыльях, стремительно понесся к одному из кроваво-красных островов, на котором вскоре явственно выступили очертания Паучьего кряжа — разлапистой горной системы.
Вдруг корабль вонзился в сверкающее облако алмазных чешуек. В то же мгновение корабельный лазеровизор зарегистрировал двадцать восемь пакетов лазерных сигналов. Они не поддались декодировке, и пластинка с их записью выдвинулась на щиток лазерографа нерасшифрованной.
— Очень, очень странно, — бормотал капитан корабля, рассматривая причудливый график на пластмассовой пластине. — Я могу поручиться, что эта лазерограмма не была послана с Земли, — заявил он, подняв наконец от щитка крупную голову, обрамленную круглой бородой.
— Может быть, это планетоход, теперь пробуждается, — неуверенно предположил геолог Вадим Шмелев, близоруко наклонясь к лазерографу.
— Да вот непохоже. Совсем не та структура сигнала. Негармоническая.
— Дайте мне посмотреть, — попросил Олег Кленов, молодой бортинженер. Не вставая, он протянул руку и, получив пластину, погрузился в ее изучение. Минуту спустя он тряхнул золотистыми кудрями и стал многозначительно, но довольно туманно рассуждать, что, должно быть, не случайно число принятых волновых пакетов оказалось равным двадцати восьми, то есть числу совершенному (поскольку 28 есть совершенное число), что, по-видимому, неведомый источник сигналов есть какой-то естественный процесс и движущие им математические законы вынуждают его посылать в пространство именно совершенные, а не иные числа волновых пакетов…
Между тем корабль вылетел из сверкающего тумана и понесся над вершинами кроваво-красных гор, постепенно спускаясь.
Посадка корабля ожидалась в ребристой седловине, лежащей у перекрестка двух серповидных отрогов Паучьего кряжа. Она уже показалась на экране монитора, в который всматривался капитан. Вдруг он резко выпрямился.
— Что вы видите? — встрепенулся Шмелев.
— Планетоход, если не ошибаюсь, — отвечал капитан.
— Не может быть! — вскричал Олег Кленов и наклонился над иллюминатором. Необычайно зоркий, он и невооруженным глазом разглядел у подошвы горы планетоход, похожий с высоты на маленькую блестящую козявку.
— Так вот он куда забрался! — воскликнул Олег, чрезвычайно удивленный. — Значит, он прошел еще добрую сотню километров после того, как прервалась с ним связь! А считалось, что у него разрядились батареи.
— Это действительно очень странно, — сказал капитан и движением руки дал понять, что Кленов и Шмелев должны лечь теперь в кресла. Когда это исполнилось, он включил посадочную систему и поместился в кресло сам. Минут через пять огнедышащий корабль, вздымая клубы раскаленной пыли, стоял уже на грунте, выглядевшем вблизи даже еще краснее, чем с высоты.
Планета, на которую опустился корабль, была хорошо изучена спутниками-автоматами. Безжизненная, однообразно-безотрадная, она, казалось, не могла грозить своим первым гостям никакими опасностями. Но все же капитан счел за благо подождать и осмотреться, прежде чем отворять люки корабля.
Прошло около получаса. Пыль, поднятая кораблем, улеглась, и в небе между редкими алмазными облаками показались звезды.
Тем временем на корабле обсуждали, как быть.
— Я полагаю, — говорил капитан, — что от обследования планетохода, быть может, придется и отказаться. Двое из нас, во всяком случае, должны заняться теперь установкой отражателей. Если останется время, мы отправимся к планетоходу, но посылать туда одного человека…
— Но ведь должны же мы узнать, что там случилось с планетоходом! — перебил капитана Шмелев. — Нельзя же оставлять такую загадку неразгаданной.
— И я так считаю. Отправьте к планетоходу меня, — попросил Олег Кленов.
— Ходить по планете в одиночку слишком рискованно, — сухо сказал капитан.
— Да о каком риске вы говорите! Да ведь планета же совершенно мертва!
Суждение это Шмелев высказал с такой твердой уверенностью, что даже смутился, когда Олег Кленов вдруг повел наступление с противоположного фланга.
— Нет дела без риска! — заявил Олег. — Определенный риск во всяком деле необходим и неизбежен!
— Благодарю за поучение, — иронически произнес капитан и, опустившись в кресло, захрустел пальцами. Через минуту он положил руки на подлокотники и негромко сказал: — Согласен. Пусть Олег идет к планетоходу. Из нас троих он, пожалуй, самый находчивый человек.
ПЛЯШУЩИЕ СИНУСОИДЫ
Путешествие Олега Кленова к планетоходу заняло часа четыре. Выйдя из корабля, он поднялся на меньшую из двух вершин близлежащего двугорбого холма, осмотрелся и отправился в дорогу. По пути он дважды спускался в ущелья и выбирался из них по каменистым кручам, а раз ему пришлось идти по самому краю пропасти, прислонясь спиной к отвесной скале.
Планетоход Олег увидел в глубине развалистого песчаного проема, у подошвы высокой горы. Подойдя к нему, он прямо опешил от удивления. Массивная серебряная антенна планетохода была срезана как ножом и висела теперь треногой вверх на рукоятке голографической камеры.
Приподняв антенну плечом, Олег просунул под нее руку и вынул из гнезда голографическую камеру. Он поднес ее к глазам и, повернувшись против света, стал медленно прокручивать диски.
Сперва Олег видел только те картины, которые уже транслировались на Землю. В веренице знакомых ему снимков чередовались виды неба и облаков, багряных гор на горизонте, каменных утесов и песчаных холмов с колеями от колес планетохода: во время съемок камера крутилась на рукояти, отчего ее объективу открывались разные углы ландшафта.
От нетерпения Олег завертел диски быстрее, так что едва успевал различать мелькавшие перед глазами снимки. Вдруг все зрительное поле заслонила лопасть антенны. С минуту она оставалась единственным видимым предметом, но потом отползла куда-то вбок, и тогда Олег ахнул от непостижимости того, что открылось его глазам.
Надо полагать, что, пока лопасть антенны прикрывала люк голографической камеры, планетоход, разом сокрушая все законы природы, поднялся высоко в небо. Теперь Олег вновь созерцал свинцово-серый океан, изузоренный змеистыми кроваво-красными островами. И острова эти формой были точно такими, какими он видел их в иллюминатор космического корабля. Все выглядело точь-в-точь как тогда. Было лишь одно отличие: коегде на кроваво-красных островах мерцали теперь маленькие семиконечные звездочки. Померцав, они угасали, потом взыгрывали дрожащими переливчатыми огоньками, потом угасали снова…
Вдруг вся планета вспучилась, выгнулась гористым седлом, и в надгорных ее просторах неведомо откуда появились ряды блестящих многогранных камней. Они сплелись в зернистые гирлянды в форме синусоид, которые, подрагивая и корчась, принялись выплясывать какой-то нестройный, но небессистемный танец. Их движения были так замысловаты, что казались осмысленными.
Минуты четыре потрясенный Олег смотрел не отрываясь на эти трепетно мелькавшие картины. Потом диски докрутились до конца, и видения исчезли. Тогда Олег спрятал камеру в ранец, помотал, зажмурившись, своей кудрявой головой и отправился в обратный путь.
Часа через полтора он дошел до того обрыва, проходить над которым надо было, прижавшись к отвесной скале. Олег счастливо миновал опасное место, но, выйдя на площадку за скалой, вдруг оступился, взмахнул руками, полетел вниз и упал на спину, мягко ударившись о рыхлый рассыпчатый грунт. Поднявшись на ноги, он тщательно осмотрел яму, в которую упал.
Яма эта была неглубока, не больше метра глубиной, и имела вид правильной семигранной призмы. Ширина ее равнялась метрам пяти. Дно ямы и ее стенки были ноздреватыми, исщербленными тысячью маленьких выбоинок. Олег совершенно ясно помнил, что на этом месте никакой ямы прежде не было.
Выбравшись из ямы, Олег сфотографировал ее и отправился дальше. Через два часа он благополучно вернулся на корабль.
КАРТА
В отсутствие Олега возле корабля был найден удивительный предмет, очевидно местного, но совершенно загадочного происхождения. Его нашел Вадим Шмелев во время монтажа отражателей. Разравнивая для них площадку, Шмелев вдруг зацепил скребком желтоватый листок, похожий на пергамент. Он осторожно разгреб грунт руками и извлек из него истерзанный грязный лоскут округлой формы, шириной с зонтик. Лоскут был серым с кривыми красными пятнами. Шмелев счистил с лоскута грязь и обомлел: он увидел географическую карту! Красные пятна на сером фоне копировали очертания интрузий красной руды в толще покрывающего планету базальта. Это вскоре было подтверждено приборами.
Принеся карту на корабль, Шмелев и капитан очистили ее, расправили, расстелили на столе и сличили с фотографиями планеты. Оказалось, что на карте изображена в стереографической проекции местность к югу от Паучьего кряжа. По-видимому, лоскут был частью другой карты, большего размера.
Найденная карта не показывала рельефа местности. Зато на ней имелись условные знаки — белые семиконечные звездочки.
Их было сорок шесть. Примечательно, что звездочки располагались только на красных участках карты.
С помощью приборов капитан определил местоположение на карте космического корабля и вычислил расстояние до ближайшего пункта, отмеченного звездочкой. Оно оказалось меньше трех километров. Тыча карандашом в звездочку, капитан сказал:
— Я не откажусь узнать, что это такое. Нам надо будет пойти сюда после того, как вернется Олег.
Он посмотрел на часы и озабоченно нахмурился, но, когда поднял глаза, его лицо разгладилось, и он облегченно воскликнул: «Да вот и сам Олег!», завидя маленькую человеческую фигурку, показавшуюся из-за холма.
То действительно был Олег. Минут через пять он поднялся на корабль и вручил капитану принесенную им голографическую камеру.
СМЕРТЬ КАЛЕЙДОСКОПА
Путь напрямик к неведомой цели был перегорожен завалами из каменных глыб. Лишь часа через три томительного лазания между камнями космонавты достигли намеченного пункта.
Там оказалось кривое ущелье между нависшими скалами.
Здесь путники разделились и разбрелись по ущелью, ища предмет, изображенный звездочкой на карте. По счастливой случайности в это время ветер развеял облака над ущельем.
Капитан первым заметил калейдоскоп.
Калейдоскоп этот гнездился на склоне горы. Сначала капитан принял его просто за вмятину в грунте и хотел пройти мимо, но вдруг зажмурился от радужного сияния, выплеснутого внезапно калейдоскопом. Когда через мгновение он открыл глаза, сияние уже исчезло.
Капитан круто повернулся, подбежал к самому краю калейдоскопа и посмотрел вниз. То, что он увидел, с трудом описывается словами.
Перед ним открылось окно в иной мир, странный, блестящий, в котором все было невероятно зыбким. В живом, как ртуть, искрящемся просторе трепетала жидкая, волнующаяся планета.
Над ее серым с красными пятнами кривляющимся ликом змеились гранено-зернистые синусоиды, искрещивающие собой все видимое пространство. На красных пятнах, покрывающих планету, светились семиконечные звездочки.
Вглядевшись в их дрожащее переливчатое мерцание, капитан внезапно понял, что они обозначают. Он замахал рукой, подзывая своих товарищей, но вдруг что-то с силой толкнуло его в спину, и тотчас раздались слабые раскаты грома. От толчка капитан спрыгнул на дно калейдоскопа, вонзивши в него острые шипы своих башмаков. Выпрямившись, он осмотрелся.
Внутри изгибающегося и переливающегося мира блекнущих синусоид он увидел тысячи собственных отражений, уходящих в невообразимую даль. Все они были одинаково четки, но темнели с каждой секундой.
Капитан обошел меркнущий калейдоскоп, ощупывая его грани, и понял, что стоит между семью идеально чистыми, до полной невидимости, зеркалами. Ему пришло в голову, что они, наверно, совсем не поглощают света. Луч, к ним ортогональный, обречен вечно странствовать между ними.
Ощутив под ногами какие-то камешки, капитан протянул к ним руку, и в ту же минуту калейдоскоп омертвел, загасив тот эфемерный, феерический мир, который создавался его зеркалами.
Капитан вдруг увидел, что стоит в семигранном колодце, стены и дно которого обтягивает белесая пелена, похожая на пергамент. Под его ногами пестрела карта планеты, представлявшая собой трехметровый круг свинцового цвета, испятнанный красными с белыми звездочками кривулинами. Поперек карты лежал неровный ряд оплавленных граненых камешков.
Собирая их в карман, капитан вдруг вспомнил, что надо же как-то объяснить удар, полученный им в спину. Он потрогал кислородный баллон за плечами и нащупал в нем маленькую дырочку. Очевидно, толчок был вызван отдачей кислородной струи, вырвавшейся из поврежденного баллона. К счастью, нагрудный кислородный баллон оставался невредимым.
Собрав граненые камешки в карман, капитан закинул на край колодца стальной крюк с привязанным к нему силикатным тросом и стал с его помощью взбираться вверх по стенке, похожей по мягкости на кожу. Когда он долез почти доверху, сюда подоспел Олег и помог капитану выбраться из колодца.
Через полминуты к погасшему калейдоскопу подбежал запыхавшийся Шмелев.
— Облако! — крикнул он, указывая рукой в просвет между скалами. — Оно стреляет!
ОБЛАКА ВЕДУТ ОГОНЬ
— Что? Облако стреляет? Вы видели это?! — воскликнул капитан.
— Я видел, как оно выстрелило вам в спину, — ответил Шмелев. — Смотрите, оно опять стреляет! — крикнул он в волнении.
Капитан посмотрел вверх и увидел вспышку, пронзившую воздух и проклубившуюся по склону горы. Тотчас раздались раскаты грома. Затем еще пять вспышек блеснули одна за другой, и силикатный трос, лежавший на краю колодца, распался на куски. Видно было, что все вспышки выпускались облаком, серебрившимся в просвете между скалами.
— За мной! — закричал капитан, и космонавты побежали под нависшую скалу. Укрывшись под ней, они стали обсуждать свое положение.
— Ветер гонит облака на север. Через полчаса, самое большее, они смогут нас обстреливать, — хмуро сказал Шмелев.
— Но, может быть, они угомонятся, — неуверенно предположил Олег.
— Сомневаюсь, — сказал капитан, указывая на пронизываемые гремучими вспышками клубы розовой пыли, вьющейся над потухшим калейдоскопом.
— Сейчас мы их испытаем! — крикнул Олег и, схватив двумя руками большой круглый камень, бросил его на склон горы.
С полминуты камень катился по склону, а потом был испепелен сотнями поразивших его гремучих лучей.
— Нам не спастись, — уныло определил Шмелев.
— Подождем, может быть, переменится ветер, — сказал капитан.
— Хотел бы я понять, что тут такое происходит, — пробормотал Олег.
— Я полагаю, что тут сейчас разбушевались некие очень странные живые существа, — сказал капитан и описал коротко виденную им недавно лучистую агонию калейдоскопа.
— И вы думаете, что этот колодец был живым?! — воскликнул Олег.
— Да. И мне кажется, я догадываюсь, как эти колодцы размножаются, — отвечал капитан. — Они, очевидно, могут посылать в пространство лазерные лучи, которые, отражаясь от облаков, ударяют в грунт, и с их помощью они выжигают в грунте себе подобные колодцы…
— Так, наверно, яма, в которую я свалился, была недостроенным колодцем?
— Именно эта яма и подсказывает мысль, что колодцы размножаются с помощью лазерных лучей. И не облако сейчас нас обстреливает, а колодцы, которые направляют свои лучи так, чтобы они отражались от облака. Но я доскажу, — продолжал капитан. — Стенки нововыжженного колодца как-то обрабатываются лучами так, что становятся «сверхзеркальными», то есть они совсем не поглощают света, и от этого внутри колодца рождается сложный мир из пакетов световых волн.
— Но ведь законы отражения линейны. Я не могу понять, что там может быть особенно сложного, — возразил Шмелев.
— Я полагаю, что световые лучи как-то взаимодействуют со стенками колодца. Это возможно, если «сверхзеркальность» стенок сочетается с их сверхпроводимостью и их постоянно обтекают электрические токи, усиливаемые и ослабляемые явлениями фотоэффекта. Тогда, конечно, картина становится чрезвычайно сложной. Тогда внутри колодцев могут существовать и системы памяти в виде автономных циклов световых потоков, и логические устройства в виде циклов потоков, тяготеющих к нескольким устойчивым состояниям, и вообще все, что нужно для организации очень сложных реакций.
— А воля, а способность к самопроизвольным действиям может ли быть у них?! — спросил Олег возбужденно.
— О, этот вопрос касается самых темных сторон их бытия, — отвечал капитан. — Я поставлю взамен несколько иной вопрос: определено ли вполне все их поведение законами распространения света и электричества? Может быть, и нет, если эти колодцы являются столь зыбкими, что иногда их поведение зависит от различий в движении какого-нибудь одного фотона. Как известно, отдельным элементарным частицам квантовая физика разрешает действовать по вдохновению… Но, конечно, такого рода вопросы ничуть не станут легче, если их обратить не к колодцам, а к людям.
— А для чего им нужны те граненые камешки, которые лежали на дне колодца? — спросил Шмелев.
— Ну мало ли для чего. Можно, например, предположить, что из-за сотрясений грунта камешки немного смещаются и их случайные перемещения играют роль своеобразных мутаций, облегчающих эволюцию колодцев.
— А когда они точат в грунте новые колодцы, то карту они в них закладывают, наверно, для ориентировки, для взаимного узнавания, — предположил Шмелев.
— Думаю, что да. Возможно, что они осведомляются обо всем происходящем в мире исключительно лишь с помощью облаков. Но облаков может и не быть на небе. Должно быть, с этим как-то связана необходимость для них всегда иметь при себе карту.
— Между прочим, я уже догадался, откуда взялась та фантастическая видеозапись, — сказал Олег. — Наверно, планетоход брал возле колодца пробу грунта, а камеру засунул в колодец. Ее заклинило сбитой их лучами антенной, и она снимала колодец, пока не кончился диск. А потом планетоход прошел еще больше сотни километров…
Олег не докончил своих рассуждений, увидев внезапно край облака, сверкнувший над гребнем горы. Он указал на него глазами, и космонавты побежали вверх по каменистому откосу, надеясь укрыться от облака за выступом скалы. Но на полпути они увидели еще одно облако, выдвинувшееся из-за гор. Казалось, спасения не было.
— Сюда! Сюда! Здесь можно спрятаться! — закричал вдруг Олег, ныряя в трещину в скале, загороженную длинным высоким камнем. Остальные бросились за ним. Через мгновение космонавты были уже в безопасности.
ВОЗВРАЩЕНИЕ НА КОРАБЛЬ
Щель в скале оказалась входом в глубокую пещеру. Возле щели с внутренней ее стороны за камнями скопилась куча пыли.
Ее развихрили башмаки космонавтов, и поднявшаяся пыль клочьями понеслась вон из пещеры. Сильный воздушный поток из глубины горы подсказал космонавтам мысль о существовании где-то второго выхода, и капитан предложил немедленно идти его искать.
Больше часа брели космонавты в плотной черноте, прорезываемой лучами карманных фонарей. В трех местах пещера разветвлялась, и дважды космонавтам приходилось возвращаться из тупиков, в которые они забредали. Их путь был изломанным соответственно изгибам тесной пещеры и томительно волнистым: приходилось все время идти то вверх, то вниз. Наконец впереди забрезжил свет.
Подойдя к отверстию, путники увидели двугорбый холм, из-за которого выглядывала верхушка их корабля. Над кораблем высоко в небе висело одинокое облако. Оно медленно подвигалось к северу.
Посовещавшись, космонавты решили оставаться в пещере, пока облако не скроется из виду. Они легли на камни, рассыпанные у входа, и заговорили о своих лучистых преследователях.
— Скажите, как вы думаете, должны ли они умирать естественной смертью? — обратился к капитану Шмелев.
— По-моему, да, причем живут они не очень долго, — отвечал Шмелеву капитан. — Я обратил внимание, что расположение семиконечных звезд на карте, вами найденной, и на дне погубленного мною колодца совершенно различно. Наиболее правдоподобное объяснение этому, что все колодцы, обозначенные на карте, уже погибли. Но колодец, остатком которого она сама является, не мог разрушиться очень давно, иначе карта была бы погребена под толстым слоем грунта, сносимого ветром со склонов Паучьего кряжа.
— А почему грунт, попадающий в колодцы, не засыпает их, пока они живы? — спросил Шмелев.
— По-видимому, они как-то самоочищаются от инородных тел, — сказал капитан и выглянул из пещеры.
Увиденное им было неутешительно. На южной половине неба появилось много облаков. Обернувшись, он хмуро сказал: — Их там целые полчища.
Между тем Олег, казалось, о чем-то напряженно раздумывал. Внезапно он вскочил с места и уверенно заявил:
— Они не самоочищаются от инородных тел. Они друг друга очищают. Они от нас очищали ущелье, а если с горы катится камень, они и его точно так же обстреляют лучами. Они его разрушат только для того, чтобы он не поранил колодца, но у них не может быть идеи мести, потому что у них никогда не было живых противников.
Немного помолчав, Олег объявил: — Я иду!
И, выпрыгнув из пещеры, он побежал к кораблю.
— Эх, будь что будет! — воскликнул капитан и вышел из пещеры в сопровождении сильно побледневшего геолога.
Через пять минут космонавты, целые и невредимые, были уже на корабле. Не желая долее испытывать судьбу, они тотчас запустили двигатели и стартовали. Вскоре планета калейдоскопов превратилась в серебряный диск, оправленный в многочудесную звездчатую черноту неведомого им космоса.
ГЕОРГИЙ ГУРЕВИЧ
ТРОЯ
Рассказ о четырех буквах
1. БУКВА Т
Эх, как мы рванули со старта. Сразу распороли эту шишкинскую картину: отражение хмурых елок на полированной сонной воде. Восемь бегунов, восемь треугольных волн на темно-зеленом ельнике. Волны тихонько зашлепали под судейским настилом. Впрочем, я этого шепота не слышал, я сам рванул, сам резал воду, гнал треугольную волну.
Конечно, можно было и не рвать вначале. Мы шли на десять километров. Это не короткая дистанция, где все решают десятые доли секунды: чуть засиделся на старте, и пропал забег. Но все равно, столько мы готовились, столько ждали, столько надежд возлагали. Ждали и ждали, а судьи все копались, шелестели своими протоколами, рассаживались. У нас нервы были натянуты, как струны на колке, как тетива хорошего лука. И вот флажок взмахнул, спущена тетива, летят восемь стрел.
Как обычно, сразу все сбились влево: к внутренней кромке маршрута, самой короткой. Секундная толкотня, разобрались, вытянулись в цепочку. Повела зеленая майка — парень из Челябинска. Бесперспективный малый, коротконогий и с коротким дыханием. Но я замечал не раз: со старта чаще всего ведут бесперспективные. Знают же, что лидеру труднее, он на других работает: и воду трамбует, и воздух режет. Знают, но… вырываются. Должно быть, подсознательное желание: хочется, хоть вначале, возглавить, пройтись во главе, быть калифом на минуту.
Ну а где мой сюиссянский мастер? Не встроился в цепочку, идет в сторонке, сам по себе. Никто ему не трамбует воду, но никто и не диктует свой темп. Возьму-ка и я за ним. Так легче наблюдать. Сказал же мне тренер в последнюю минуту: «Не упускай его из виду, присматривайся, может, что и позаимствуешь». И я сам для себя решил: «Буду сидеть у него на спине. Даже если стряхнет, все равно не отпущу веревочку. А не стряхнет, рвану на последней, а там чем черт не шутит. Посмотрим еще, кого пригласят на вальс».
Написал этот абзац и задумался. Надо ли считать читателя безнадежно бестолковым, переводить каждый термин нашего гидрожаргона? Надо ли объяснять, что спортсмены друг у друга не сидят на закорках? «Сидеть на спине» значит не отставать, держаться вплотную. «Стряхнуть» — оторваться от соперника, уйти далеко вперед. «Вальс» — это круг почета победителя. А буксирная веревочка у нас невидимая, моральная. Если бежишь со слабым партнером, невольно сам расслабляешься, победа легкая, а время посредственное. Сильный же тебя мобилизует, стыдно отставать, тут уж все силы выкладываешь, выворачиваешься наизнанку.
«Наизнанку» тоже в кавычках.
Сегодня мне повезло. Меня тянет за веревочку сильнейший из сильнейших, сюиссянский мастер, выступающий вне конкурса. Вообще, гидробег — это сюиссянский спорт. Точнее, для нас это спорт, а для них жизнь, поскольку на Сюиссе вообще нет суши. И мы на Земле ничего не знали о гидробеге, пока наши космонавты не спустились на Сюисс. Я читал их отчеты, помню потрясение первой встречи. Вот они сели на воду, вот улеглись волны, корабль покачивается в бурой тине, качает плавучие камыши. И вдруг из камышей выкатывается рогатая зверюга — полулось-полукорова. Целая туша, а катит как жук-плавунец. А затем является целая процессия, этакое ревю на льду: яркие мундиры, ружья наперевес. Скользят на правой, скользят на левой, по три в ряд, по шесть в ряд, перестройка, ряды сдвой. И все это в танцевальной манере, плавно и точно.
— Должно быть, вода здесь такая, людей держит, — сказал штурман корабля и отважно шагнул на тину. За шланг его вытаскивали, разом ушел с головкой.
Потом-то ученые разобрали, в чем секрет. На Сюиссе суши нет совсем, ходить негде, либо плавай, либо летай, либо скользи по воде. И жизнь приспособилась. Сюиссянские звери адаптировались. У них на подошвах специальные железки, вырабатывающие особое вещество, усиливающее поверхностное натяжение воды. Корочка такая получается на воде, как бы тонкий лед. Химики изучили это вещество, вывели формулу.
Я проходил ее в школе, но сейчас не помню точно. Тринитродиэтилдибензолтетрапорфиро… и что-то еще. И комплексный атом ртути в самой середке. И все вместе по структуре похоже на витраж в старинной церкви, узорная такая, разлапистая структура. Сейчас все это делают на заводах, в спасательных шлюпках целые канистры синтетической мази. Но все равно синтетическая хуже природной. Так что нам перед ответственными соревнованиями выдают баночки с сюиссянской подошвенной мазью, иногда целые подошвы сюиссянского лося.
И тут уж каждый колдует по-своему. У каждого гидробегуна свой рецепт: для пресной воды, для соленой, для теплой, для холодной. Иные останавливаются на дистанции, перемазывают.
Я этого не делаю никогда. Суета и самообман. Еще не угадаешь, сделаешь хуже. Даже если не хуже, все равно кажется, что испортил. Нет уж, если стартовал, не мудри. Работай ногами.
Все хитрости гидробега я знаю с младенчества, раньше, чем этот спорт вошел в моду. Мой отец был старшим бакенщиком Морского канала, проверял фотоэлементы, чинил автоматику на всех плавучих маяках от Васькиной деревни до Кронштадта. Бригаде отца выдали чуть ли не самые первые подошвы, привезенные с Сюисса. Для них, бакенщиков, это был просто подарок. К маякам-то они подлетали на вертолете и вот, покачиваясь на лестнице или же перегнувшись через борт шлюпки, что-то разбирали в своих емкостях и сопротивлениях. А теперь, пожалуйста, вылезай на воду, расстилай коврик, раскладывай детали, работай преспокойно, как в мастерской.
Ну вот, отец урезал уголки своего гидроковрика и сделал туфельки для меня. Помню, как в первый раз, замирая от страха и страшась показать боязнь, я перелез через борт.
Встал, стою, пошел по воде, аки посуху, словно маленький Иисусик. Помню, как в первый раз мы с отцом встречали туристский лайнер километров за десять от Ленинграда. И все пассажиры, сколько их ни было, высыпали на борт, аж лайнер накренился. Все прицелились объективами, чтобы запечатлеть это чудо из чудес: папу с мальчонкой, разгуливающих по зыбкой глади Финского залива. Тут уж я не от страха, от гордости замирал.
Помню, как щеголял я, разгуливая между прогулочными лодками в Зеленогорском заливе. С охотой выполнял поручения пляжных мам: «Мальчик, пойди к той голубой лодке, скажи моему Вите, что пора обедать», «Мальчик, подойди сюда», «Мальчик, а почему ты не тонешь?», «Ну-ка покажи ботиночки», «А родители не боятся отпускать тебя одного?» Позже, когда сенсация отошла и гидроподошвы стали продаваться в Гостином дворе, я уже бескорыстно наслаждался гидропрогулками. Выдался часок — ив море. Сами знаете, на Земле у нас теснотища, в особенности в городе. Все застроено, щели между зданиями заполнены автомашинами. Сэкономишь минуту, потеряешь жизнь. А в море простор… и тишина… и вкусный воздух, чуть присоленный (если ветер с запада). Чем дальше уйдешь, тем тише и кислороднее. Правда, и тут надо осторожничать. Гидротуфли безупречны только на гладкой воде. Даже самые скромные волны — существенное препятствие.
Сами понимаете разницу: лед или сугробы, асфальт или вспаханное поле. Тем более что морские борозды качаются, движутся, меняют форму. Попрыгать на волнах занятно, но практически при двух баллах море непроходимо.
А на Сюиссе тамошние девушки танцуют и при пятибалльном шторме. Говорят, незабываемое зрелище. Сами-то они некрасивы с нашей точки зрения: длинные, худущие, руки-ноги как жердочки. И складываются порывисто, словно на шарнирах, словно их за ниточки дергают. Но когда бушует ночной шторм, рычащие валы выкатываются из черноты, а жердочки эти, унизанные цветными фонариками, пляшут на черном фоне, выписывая все новые узоры, дух захватывает от красоты и изящества.
Может, и мне доведется поглядеть их танец своими глазами. Для этого нужно очень много и совсем немного: выиграть сегодняшнее соревнование, оказаться первым среди двадцати четырех… даже двадцати трех, потому что сюиссянин вне конкурса. Его время не в зачет, для них, сюиссян, гидробег не спорт, а жизнь. Но среди наших я должен быть первым, самым-самым первым. Первый полетит на Сюисс.
Могу я быть первым?
Но я же чемпион Ленинграда.
Все зависит от меня самого.
Итак, рванув со старта, мы все сбились у внутренней кромки. Маршрут у нас был замкнутый, как на стадионе. Надо было обойти четыре раза вокруг Мышиного острова.
Мышиный остров — старинное название. Вероятно, его дали люди, никогда не видавшие заморских зверей. На самом деле остров похож на кенгуру, даже очень похож. Стоит этакий гранитный гигант, рыжеватый на солнце, серый в тени. Стоит, уткнувшись мордой в материк, уши торчком. И глаза есть — пещеры. Горбом вздымается круп, а толстый хвост лежит на море, волны перекатываются через него. Самый кончик уже под водой — подводная гряда. Если с берега смотреть — вылитый кенгуру. Вблизи, конечно, все это меняется. И уже морда не морда, и на хребте не щетина, а сосны, и позвонки хвоста разбиваются на отдельные скалы. В отлив они высовываются из воды, словно любопытные лягушки выставили морды.
Но все это описания по прошлым воспоминаниям, береговые, достартовые. Когда рвешь вперед, ничего не видишь лишнего, только воду перед собой, только флажки маршрута и цветные майки соперников: зеленый Челябинск, желтый Баку, синий Днепропетровск. А где мой сюиссянин, шахматный, черно-белый в клетку? И красиво же идет, как на учебном плакате!
Длинное туловище лежит горизонтально, колени входят под мышки, голени так и отмеривают, так и отмеривают шаги.
У нас это называется «идти вприсядку». Против ветра так и рекомендуется идти, но обычно мы держимся выше. Сопротивление несколько больше, но напряжение меньше, не так много усилий. А для сюиссянина присядка — естественное положение, за него природа все сообразила.
Значит, в цепочку он не встроился, пошел по своему графику. Решил сразу всех обойти на стартовой прямой. Ну что ж, держись, Коля-Николай, веревочка тебе подана. Не надо приседать, не старайся тужиться, а шаги чуть посильнее. Вот и получается, сижу на спине. Не сорвусь? Нет, пока ничего страшного. Па-а-а-шли!
Случалось вам ехать в электричке по параллельным путям?
Поезда несутся полным ходом, а окна рядом, кажется, руку можно пожать. Медленно-медленно сдвигается назад чужое окно… Вот отъехала назад оранжевая майка, фиолетовая, синяя, желтая… Вот и зеленый челябинец. Работает что есть силы, машет локтями, как паровоз, а все равно отъезжает назад.
К хвосту кенгуру мы уже вышли вдвоем — сюиссянин и я.
Вдвоем обогнули бакен, я все держался за веревочку. На повороте краем глаза отметил: прочие отвалили, отстали метров на двадцать. И уже не зеленая майка возглавляла цепочку, а желтая. Челябинец исчерпал свой запал, бакинец обошел его.
Я знал его — способный парнишка. В будущем году будет опасен, пока что молод еще, опыта мало.
Тут пошло труднее. Стартовали-то мы по идеально гладкой, «рассветной» воде. Когда стояли на ленточке, свою позу разглядывали как в зеркале. Но уже при выходе из бухты на уровне задних ног кенгуру зеркало стало матовым, появились на нем разбегающиеся помутнения, первая примета возникающей волны. Ветер-то дул с берега, у материка было тихо, а ближе к кенгуру заметная рябь, на хвосте уже поплескивало. Тут уже ход нечистый: и скольжение короткое, и разворачивает тебя вдоль волны. Мой сюиссянин резко взял вправо, казалось бы, не по флажкам. Но я понял его расчет: на неспокойной воде прямая линия не кратчайшее расстояние. Сиюссянин пошел ближе к берегу, в подветренной тени, а потом подставил ветру спину. Я тоже взял правее, получилось толково. Но идея его, инициатива его. В общем я отстал на повороте. Всегда проигрываю на волне. Гидрокросс без волн не обходится, это препятствие входит в программу. Но я, честно говоря, не люблю этой суеты. Сначала рябь: шлеп-шлеп-шлеп, потом по мелким волнам семенишь, как по шпалам. Не ты хозяин воды, волны диктуют тебе темп и длину шага. Мы-то на Земле с удовольствием работаем на тихой воде. Но на Сюиссе ценят только гидрокросс. Приглашают принять участие в гидрокроссе. Значит, надо владеть и волнами.
Как сюиссянин, свернул я правее, и все равно я отстал, и все равно я устал. И дыхание сбилось, и пот меня прошиб, в груди резало при каждом вздохе. Нестерпимо захотелось махнуть рукой на всю эту суматоху: и на первое место, и на приз, и на тинистую планету Сюисс, на тощих девчонок, выкамаривающих что-то на волнах в темноте. Подумаешь, пляшут с фонариками! Посмотрю в кинохронике. Есть из-за чего мучиться.
Возьму-ка я сбавлю темп, залезу в спасательный катер, отвезут меня в раздевалку, смою там пот в горячем душе, выйду в буфет, возьму кофе с сосисками. Ну и что такого? Сошел с дистанции, со всяким бывает. Ну не могу догнать. Не могу!
Если не может человек, что с него возьмешь?
Но потом я представил себе, как мимо меня, свернувшего к спасательной шлюпке, будут проноситься желтый бакинец, зеленый челябинец и все прочие мои сине-розово-фиолетовые соперники. И каждый будет окидывать меня быстрым взглядом, сочувственно-жалостливо-презрительным. Подумал, как я снова и снова в раздевалке, в буфете, в автобусе, в спортзале, на будущих тренировках буду объяснять, что «со всяким бывает, сошел с дистанции, ну и что тут такого?». Я заранее покраснел, представляя себе это многомесячное позорище. Нет уж, буду тянуть до последнего. Пусть задохнусь, пусть сознание потеряю, пусть вылавливают и откачивают. Тут сомнений нет: «Бежал до потери сознания».
А главное, я же знал, достаточно побегал по воде, что эта первая усталость не окончательная. Она пройдет, нужно перетерпеть, дождаться, чтобы открылось…
Ну вот оно и открылось — второе дыхание.
Толчок левой — скольжение, толчок правой — скольжение. Долгое скольжение сберегает силы. Частый толчок, скорость высока. Каждый из нас находит свой оптимум: максимальную скорость при доступной организму затрате энергии.
Я свою знаю. Я сразу вхожу в темп. И что же? Вот она поймана, невидимая веревочка. Сюиссянин идет не в фантастическом темпе, идет по-божески, так и я могу. Стало быть, и он силы бережет на заключительный рывок. А я могу и сильнее.
Как бы подтягиваюсь за ним по канату, перебираю узлы пальцами, локтями откидываю назад. Между нами пятнадцать метров — двенадцать — десять — семь… Ну и хватит, ближе не нужно. Полезна дистанция, если ведущий вдруг затормозит или шлепнется, такое и с мастерами бывает.
Тем более что мы подходим к самому трудному участку — к морде кенгуру. Я говорил уже, что гранитный зверь как бы уткнулся мордой в материк. Там узкий проход — метров десять, не шире. И весь он усеян подводными скалами, между ними надо лавировать. При западном ветре тут настоящие пороги, волны с шумом перекатываются через камни, водоросли то встают дыбом, то налипают на каменные лбы, словно волосы у вынырнувшего пловца. Впрочем, сегодня ветер береговой, почти все скалы обсохли, видны наперечет. Кроме того, для нашего удобства на них расставлены мальчишки-болельщики, будущие мастера гидрокросса. Вот между ними и нужно пройти в темпе, этакий гидрослалом проделать. Левее, правее, еще правее, круто влево, перемена ноги, проскок. Этакая акробатика, даже можно сказать, балет на воде. Скользишь то на одной ноге, то на другой, руками держишь равновесие, махом разворачиваешь себя то рукой, то ногой. Разворот, перескок, мах, мах сильнее, расставил руки, сжался. Видели танцы на льду?
Примерно это самое. С той разницей, что вокруг скалы. Чуть ошибся… и нога пополам.
Сюиссянин мой шел безупречно, — просто заглядение. Казалось бы, я лучше знаю фарватер, столько раз проходил, но у него чутье какое-то было… или сквозь воду он видел лучше.
И я лишний раз похвалил себя за то, что не старался выскочить вперед. Не только гидрокроссисты, и лыжники на кроссе знают, что за опытным спортсменом идти легче. Он за тебя думает, как препятствие взять, твое дело только подражать грамотно.
И, повторив все пируэты сюиссянина, я вылетел на гладь стартового залива.
Вылетел в великолепном настроении. И потому, что пришло второе дыхание, и потому, что веревочки я не потерял, не осрамился, не отстал от сюиссянина в его сюиссянском спорте, и потому, что мой тренер, дядя Троя, стоявший на последней скале, успел крикнуть мне: — Хорошо прошел. Не сдавай!
Он, правда, добавил еще: «Хуже на три секунды». Это означало, что мой главный соперник, москвич Вася Бойков по прозвищу Богомол, в своем забеге прошел первый круг на три секунды резвее. Но три секунды на такой дистанции не играют роли. Три секунды я у Васи шутя отберу на финише. А пока я молодец.
— Хорошо прошел, — сказал дядя Троя.
2. БУКВА Р
Пора рассказать о моем тренере Трофиме Ивановиче, о дяде Трое. Рассказ этот тоже назван «ТРОЯ». Сейчас объясню почему.
Впрочем, прежде чем говорить о дяде Трое, надо еще рассказать о девочке, моей соседке по парте. Была она веснушчатая и вся какая-то взъерошенная: косички торчком, курносый нос торчком, вихры на лбу торчком, ресницы врастопырку.
Выглядела как драчливый воробьишко: пощипали его, перья растрепали, но дух его не сломлен, он готов к новому наскоку.
Мне она была как раз под мышку, но ухитрялась смотреть на меня сверху вниз. Любимым словом ее было «па-а-думаешь!».
Раз навсегда она решила ничему в жизни не удивляться. А мне так хотелось услышать восхищенно-подавленное: «Надо же!» Мне хотелось выглядеть в ее глазах совершенно взрослым, грубовато-мужественным, могучим и бесстрашно-отчаянным.
(И какие только глупости я не придумывал ради отчаянности!) Увы, будущий чемпион гидрокросса был тогда тощим, нескладным подростком, длинноногим, длинноруким акселератом. А тощие, длиннорукие не в ладах с брусьями и турником, висят на снарядах макаронами. Вихрастенькую мою подсаживали, но наверху она крутилась очень бойко. А я висел, висел, дергался, никак ногу не могу закинуть, только смех вызывал.
И вот уже в мае, накануне зачетов, нам вдруг выдают синтетические подошвы, ведут в бассейн, что на улице Горького, и предлагают сдавать нормы. Почему нормы, почему сразу?
А как же иначе? Лето только начинается, а учебный год-то кончается. Через две недели физкультуре конец.
Кто-то плавать вообще не умеет, сидят на трибунах, дрожат в мокрых купальниках. Кто-то отважно ступил на воду и вдруг оступился, нырнул с головой. У кого-то ноги разъехались, никак не соберешь. А я сегодня бог и царь. Я — «Коля, покажи», я — «Коля, помоги», я — «Коля, поправь, подойди, посмотри…». И не без удивления физкультурник говорит мне: «В воскресенье пойдешь на районные соревнования».
— Па-а-думаешь! — сказала вихрастая, глядя сверху вниз, с трибун. — Я же знаю, что у тебя отец бакенщик. Ты с детства на гидробуцах. А я вот с детства говорю по-русски. Тоже предмет гордости. Эх, Коля, молодец ты на овец. А в районе-то будешь последним, там таких навалом.
Если бы не она, едва ли пошел я на районный гидрокросс, воскресенье тратить. Но очень уж хотелось мне доказать, что не навалом таких, как я, что я особенный, сам по себе ценность, не только сын старшего бакенщика. Я не только собрался на кросс. Я еще взял отцовские сапоги, потренировался, побегал по Малой Невке и по Большой. И занял третье место по району. А когда я взбирался на пьедестал, воздвигался над номером третьим, слышал я, как за моей спиной сказали: «Этот талантливый, перспективный».
Перспективный! Так-то.
— Па-а-думаешь, — сказала курносенькая. — Небось там все новички были, такие же тепы, как в нашем классе.
Теперь-то, задним числом, когда я пишу этот рассказ, я склонен думать, что я нравился этой девочке не меньше, чем она мне. Мы «дружили», выражаясь педагогическим языком, ходили вместе в кино, я у нее списывал задачки, писал за нее сочинения, мы рассуждали обо всем на свете: о цели жизни, о нравственности, о настоящей искренности и дружеской откровенности. Но ей и в голову не приходило с дружеской откровенностью искренне сказать мне, что я ей нравлюсь. Наоборот, девочка считала, что она должна воспитывать меня, ставить на место и сбивать спесь. Может быть, было тут самоутверждение: принижая меня, она себя возвышала несколько. Не такой уж крохой чувствовала. Возможно. Но где же тут искренность?
Нет, право, мальчишеское беспардонное хвастовство мне как-то больше по душе.
Значит, третье место по району — это пустяки? Ну хорошо, а что ты скажешь, когда я в городе буду первым?
И я подал заявление в спортивную школу.
Нет, не только из-за девочки. Подал потому, что каждому из нас приятно делать то, что получается. Приятно быть ловким и умелым, слышать похвалы и просьбы о помощи. Приятно быть сильным… например, сильным в гидробеге. И в результате в первый же день каникул я сидел на скамьях, поглядывая на малахитовую воду бассейна с вожделением… и с опаской на своих соседей. Все длинноногие, все перспективные, все талантливые, все преисполнены желания взять первое место по городу. Куда я забрел? На что надеюсь? С чего это вообразил, что я самый талантливый? Такой же, как эти ребята.
Тогда-то и вышел к нам тренер, могучий, грузноватый мужчина в майке, туго натянутой на мускулах, вышел и заговорил сразу о том самом, что было у меня на душе.
— Давайте знакомиться, кузнечики, — так начал он. — По паспорту я Трофим Иванович, а за глаза меня зовут «дядя Троя», можно и в глаза, не обижаюсь. Зовут так, потому что всю дорогу, весь сезон буду вам твердить о четырех буквах: Т, Р, О и Я- Сразу запоминайте: «Троя».
— Т — это Талант. Вы все таланты, кузнечики, так вас и отбирали — за талантливое телосложение. В каждом спорте свои требования. Баскетболисту, например, нужен рост — верховые мячи в корзину класть. Малышу-крепышу в баскетболе тяжко. Борцу-боксеру нужен вес, жокею вес вреден, зачем лошади лишний груз? Стайеру нужны выносливость, крепкие легкие. Среди спринтеров чаще коротконожки. Надо быстро ногами перебирать. Для рекорда все имеет значение, даже короткий нервный путь — от мозга к ступням и обратно. Наш гидробег — сюиссянский спорт, вы и должны быть похожи на сюиссян, кузнечики: тощие руки, кости, жилы и кожа, жира ни капли. Длинные ноги, длинные ступни; по ботинкам подбирал я вас, братцы. Потому что в гидробеге главное — это сопротивление воды. Прибавил килограмм, осел на миллиметр — и пропал твой километр. Так что выбрал я вас за ноги, за руки, за ботинки, за талантливое телосложение, и гордиться тут нечем. Все вы тут таланты, можете не смотреть друг на друга свысока. Но талант — только первая буква в слове «Троя».
Т — это позиция на старте, а к финишу первым придет тот, у кого полновесными будут еще три буквы: Р, О, Я…
Р, как вы догадываетесь, — это Работа. Ни дня без пробежки. Пробежка в жару, пробежка под дождем, под мокрым снегом, утром или вечером, в полдень или в полночь, в тумане или под солнцем, но два часа в день вы должны быть на Неве. Р — это, кроме того, Режим. Я распишу вам день по минутам, я распишу ваш завтрак, обед и ужин по граммам.
Ни капли жира. Вы обязаны не толстеть, кузнечики. Килограмм погружает на миллиметр, миллиметры губят километры. И прости-прощай первое место. Р — это ваше рвение, ваше упорное желание работать и соблюдать режим. Р — сегодня главная буква для вас, кузнечики. По букве Т я вас отобрал, теперь вы сами себя отбираете по букве Р.
И, уходя в тот день, я уже без робости оглядывался на длинноногих соперников. Да, я не лучше других, у всех у нас есть Т. Но буква Р в моих руках, все зависит от меня.
Р! Р! Р! Я проявил рвение. Только работа, только режим.
Я завел себе весы, напольные и настольные: напольными контролировал граммы набранные, настольными — граммы съеденные. Взвешивал перед завтраком ломтики хлеба и колбасы, вызывая смех сестер и ужас матери. Вставал на рассвете и в любую (в любую!) погоду в трусах, или в свитере, или в плаще скользил по Неве, стеклянной, мутной или рябой, в оспинах дождя. Зарядка, обтирание, душ, массаж. Р! Р! Р!
И пошли от буквы Р результаты. В начале июня я был предпоследним в своей группе, в июле перебрался в середину, потом в первую десятку. В конце августа занял второе место по Ленинграду.
— Па-а-думаешь, — сказала веснушчатая, когда мы встретились 1 сентября. — Второе место! Не первое же.
Но как-то не было безапелляционности в ее традиционном «па-а-думаешь!». Даже оттенок уважения слышался.
Осенью пошло труднее. Рвение мое продолжалось, но расписание дяди Трои пришло в столкновение с общешкольным расписанием. Я соблюдал правило «ни дня без пробежки», но жертвовал школьным «ни вечера без заданий». И все чаще приходилось мне маяться у доски, тупо глядя на какую-нибудь усеченную пирамиду. Ничего я не усекал в ней, где там телесные углы, где бестелесные. Маялся, страдал и думал про себя: как же нелепо я выгляжу: такой длинный, на голову выше математички, баки пробиваются… и мямлю, словно первоклассник.
Ну не лезли мне в голову эти пирамиды. Тогда не лезли, сейчас вылезли и следа не оставили.
На Новый год я занял первое место. Специально ради нас на каток наливали воду, еще подогревали, чтобы морозцем не прихватило. Не так много пришло нас из прежней летней группы, только самые ретивые. Так или иначе я поднялся на ступеньку номер один.
А потом, когда я полеживал в раздевалке, горделиво подставляя массажисту свои призовые ноги, подсел ко мне Трофим Иванович, дядя Троя. Я заулыбался во весь рот, готовясь принимать поздравления, сдачу сдавать благодарностью.
— Так что у тебя в табеле? — спросил он.
— Мать нажаловалась?
— Сам справился в школе. Всегда справляюсь.
Загнанный в угол, я произнес страстную и демагогическую речь о том, что у людей бывают разные способности. У одного таланты к баскетболу, у другого к борьбе, а у третьего, у меня, например, к гидробегу. Школа же со своими стандартными требованиями стрижет всех под одну гребенку (и в прямом смысле — в парикмахерских — тоже). Лично я не собираюсь стать математиком, мне никогда не понадобятся усеченные пирамиды, и голова у меня не резиновая, незачем набивать ее еще и стереометрией. Я не дурачок, я люблю читать, люблю книги, люблю природу и люблю спорт. Спорт тоже призвание, спорт тоже дело, поскольку оно волнует миллионы и миллионы людей. О победителях пишут в газетах, о победителях ставят фильмы. Значит, чемпионы — люди, нужные обществу…
— И ты собираешься быть чемпионом?
— Да, собираюсь, — сказал я с вызовом. — Разве это некрасиво? Плох тот солдат, который не хочет быть генералом.
— Нет, можно хотеть, стоит. Но надо глядеть и вперед. У чемпионов горькая судьба. Они восходят на пьедестал молодыми и сходят с пьедестала молодыми. Призы как девичья красота, тебя ценят за юношескую свежесть. А потом юноши мужают, становятся грузнее и сходят. Бегуны сходят к тридцати, борцы-боксеры — к двадцати пяти. Женщины ставят рекорды по плаванию до восемнадцати, потом набухает грудь, раздаются бедра, сопротивление больше, скорость меньше, прости-прощай рекорды. Подумай, какая трудная судьба: в восемнадцать греметь на весь мир, а потом жить воспоминаниями, в тридцать чувствовать себя бабушкой, взывать к слушателям: «Товарищи, напрягите память, когда-то мое имя твердили на всех языках…» Это же вынести надо, не сломаться, не впасть в уныние на всю жизнь. А наш гидробег — такой же подростковый спорт. Лучшие показатели у шестнадцатилетних. Потом прибавляешь килограммы, оседаешь на миллиметры, и пропали твои километры. Все. Живи воспоминаниями.
— Ну, тогда… тогда я стану тренером, как вы, Трофим Иванович.
Он помолчал, вглядываясь пытливо.
— А школьным учителем хочешь быть?
— Ни в коем случае, — возопил я в ту же секунду. Мысленно я вообразил себя на месте математички. Я еще мог бы понять человека, которого занимают эти самые телесные углы. Если нравится, сиди себе, считай в свое удовольствие синусы и тангенсы. Но тратить жизнь на то, чтобы впихивать их в мозги сопротивляющемуся балбесу? Ну нет, увольте. — Ни в коем случае!
— Вот видишь, — сказал дядя Троя даже с некоторой грустью в голосе. — А тренер тоже учитель. У нас, учителей, совсем иной взгляд на беговые дорожки жизни. Вы там бежите, а мы за вас переживаем, волнуемся, как родители за детишек, больше, чем за себя. Есть у тебя такой родительский взгляд? Едва ли. У мужчин он редко бывает раньше тридцати. Так что, друг, не готов ты морально к тренерству. — И закончил жестко: — Пятнадцатого февраля начинаются сборы на Красном море. С тройками не поедешь. Понятно?
3. БУКВА О
Эти сборы на Красном море останутся у меня на всю жизнь.
Такое не забывается.
Я впервые попал в тропики. Что меня потрясло? Палитра.
Разгул красок. Буйство красок. Хулиганство, я бы сказал. Крикливая пестрота, может быть, даже базарная, вульгарная красота. И детская непосредственность. Цветы алые, море синее, небо тоже синее, откровенно синее.
Ведь для меня, «северянина», «синее море, синее небо» были литературными выражениями, поэтическими гиперболами, как и «синие глаза», «черная тоска», «пустая голова». Я же знал, что синих глаз не бывает, встречаются серые с голубоватым отливом. И знал, что синего неба не бывает, небо белесое, серое, в солнечный день слегка голубоватое, акварелью его надо писать, краску водой разводить пожиже. А море на самом деле серое, разных оттенков — от жемчужного до сизо-свинцового. В лучшем случае — цвета морской воды. Там и зеленое, и бурое, и фиолетовое надо мешать, меньше всего имеешь дело с синей краской.
На юге же море было откровенно, бесстыдно синее, как на плохой открытке. Вода же была прозрачная, до тех пор я думал, что прозрачна вода только в стакане. Мы ходили между островами, как по крыше аквариума. Под ногами висели ноздреватые рифы, кораллы желтые, серые, красные, фиолетовые и ослепительно-белые, самые нарядные из всех. На каждом рифе клумба — водоросли, листья и космы всех цветов, и темные колючки морских ежей, и актинии — хищные подводные астры без стебля, и морские звезды — бывшие цветы, удравшие от своих стеблей, цветы, поедающие червяков и ракушки. А над подводными клумбами порхают подводные бабочки такой же клумбовой расцветки: рыбы-попугаи, разноцветные, как попугаи, и рыбы-ангелы, полосатые, как черти.
Важно проплывают манты — громадные скаты, этакие плакучие плащи. Иной раз и акулы суетятся, так и шныряют под пятками. К счастью, здешние не хватают то, что на воде, не лезут в другую стихию. Но руки в воду не суй, если не хочешь лежать полгода в хирургии, смотреть, как доктора измеряют твою третью ручонку, растущую взамен оттяпанной.
«Не стать ли мне гидробиологом? — думал я тогда. — Кстати, и гидропробег пригодится. Буду расхаживать над подводными садами».
А на Сюиссе не сады, целые подводные парки, ходишь как по крыше оранжереи. И вода разного цвета: голубая, розовая, изумрудная, аметистовая. Как бы аметистовый, изумрудный, яшмовый зал подводного дворца.
Эх, удастся ли побывать?
Лишних часов не было на сборах, все расписали, от подъема до отбоя. Шесть часов тренировка, шесть часов школьных занятий. Лекции слушали по телевидению, отвечали по телевидению своим же ленинградским учителям. И успевали, вот что удивительно. Учились шесть часов, а не в носу ковыряли.
Искренне посочувствовал я тогда своим одноклассникам. Сколько же часов теряют они, бедолаги, глядя, как какой-нибудь лодырь вроде меня мнется у доски, пытаясь в глазах учителя прочесть забытую формулу!
Шесть часов ученье, шесть часов тренировка: Р-Р-Р!
А по выходным соревнования — то на базе у японцев, то на базе у румын, то у шведов, то у голландцев. Все, у кого море зимой холодное, собрались тут, на островах.
Там, на международных встречах, я и начал осваивать третью букву дяди Трои.
Буква О. Опыт спортсмена, ум спортсмена, уменье понимать свое тело, свой характер и чужой характер. Да, ум! И чем сложнее спорт, тем больше надо ума. Впрочем, прошу прощения. Я вообще не знаю спорта, где не требуется ум. Недавно я разговорился с одним борцом. Казалось бы, что ему нужно: мускулы, вес, силища медвежья. Схватил противника, дави своей массой. А услышал я вдохновенную поэтическую лекцию о борьбе за центр тяжести. Оказывается, мешок с опилками труднее перевернуть, чем живого человека. Мешок безразличен, человек помогает тебе, если ты завладел его центром тяжести. Лови этот центр, хитри, забирай, перехватывай! А я-то думал, сопи и дави, как медведь.
Между прочим, тот борец учился на инженера. Так и сказал: «Думаю о будущем. Косте-борцу с каждым годом цена все меньше. Косте-инженеру с каждым годом цена все выше».
О чем приходится размышлять у нас в гидробеге?
О распределении сил прежде всего. Бежишь на дальнюю дистанцию, работаешь 23, 22 минуты. Редко кто укладывается в двадцать. Но двадцать минут подряд работать что есть силы человек не способен. Значит, мысленно делаешь раскладку: выбираешь темп на всю дистанцию, оставляешь запасец на рывки, на финиш в особенности. Новички обычно переоценивают себя, начинают резво, к середине сдыхают. Старички склонны к недооценке: резерв приберегают, рвут финишную ленточку, а сил полно.
— А вы мне за финишем не нужны, — говорил дядя Троя. — Пусть вас на носилках уносят, с букетом я и без вас станцую. Все выдавайте на-гора. Надо знать, что ты не можешь, и знать, что ты можешь. Вот уменье выложить все и дается опытом.
И природу учитывает опытный гидрокроссист: солнце в глаза, солнце в спину, жару, прохладу, ветерок встречный, ветерок попутный, волны такие, волны этакие. Опытному природа помогает, новичку только мешает.
И самое сложное: понимание соперника. Ты должен великолепно знать себя: что ты можешь, чего не можешь. Должен не хуже знать соперника, что может и чего не может он. Если заранее не узнал, почувствуй в борьбе, догадайся… и подложи ему свинью, или, говоря приличнее, навяжи свою волю. Пусть бег пойдет, как тебе удобнее всего, а ему противнее всего.
Как это делается? Вот я, например, «маятник». Так называют у нас бегунов, которые не любят менять темп. Раскатился и пошел-пошел-пошел, всю дистанцию в одном ритме.
Могу взять ритм почаще, еще чаще, но важно не менять.
А москвич Вася Богомол (так его называют потому, что он на жука-богомола похож: головка маленькая, а усы длинные, и держит он их всегда на весу) не «маятник», а «дергун»: рванет и отдыхает, рванет и отдыхает. И что делает такой «дергун», что делал бы Вася, попав со мной в пару? На старте вырвался бы, повел бы. Я постепенно пристроился бы в затылок, потому что по следам идти легче, воздух разорван, вода утрамбована, уплотнена чуточку его подошвами. И тут Вася потихоньку начал бы замедлять темп, придерживая меня. Я почувствовал бы, что темп не мой, обогнал бы его. Тогда Вася рванул бы и снова вышел бы передо мной, вышел бы и стал придерживать. Его рывок — мой рывок — его рывок — мой рывок. И вот он, «дергун», навязал мне, «маятнику», свою волю. Ему хорошо, я выдыхаюсь. Это его «дергунская» тактика.
А какая тактика у меня? Мне надо от него оторваться на старте, уйти далеко вперед, даже силы вложив лишние, так чтобы всю дорогу он видел мою спину, только спину. Пусть рвет, но не достает, рвет, но не достает. Он волей-неволей будет жать без отдыха… и выдохнется, потому что он не «маятник», не способен на долгое равномерное усилие.
К счастью, сегодня все это не играет роли. Вася Богомол закончил свой забег, время его известно. Первый круг он прошел на три секунды резвее, но я эти три секунды отберу как у миленького. А сюиссянин мне не соперник. Он вне конкурса, его забег показательный. Ну и пусть показывает, как надо бежать, пусть ведет меня на веревочке. Пока что держусь… глядишь, что-нибудь и перейму.
Второй круг был самым приятным. Идти стало легко, и я заметил природу. Заметил, как небо наливается голубизной (акварельной), как брызнуло солнце из-за хмурого частокола елок.
Все это отражалось на полированной глади залива: ближе к берегу частокол, ближе к острову голубизна, а впереди искры, как толченое стекло. Впрочем, это уже нежелательная красота.
Лучше бы золотой коврик. Искры обозначали рябь. Даже мрачноватый корпус кенгуру заиграл в лучах солнца, на серых гранитных боках обозначились ржавые и зеленые пятна лишайника, в колючем хребте свечками загорелись стволы сосен.
Болельщики на берегу встретили нас шумом, шум я тоже услышал. И сюиссянин услышал, резко сложился, как складной метр, и пошел вприсядку, выдвигая одну ногу за другой. Наверное, и он был из породы «маятников», предпочитал прямые и гладкие дорожки, которые так хорошо мерить длинными шагами. Я не стал ему подражать, присядка — лишнее утомление, пошел по-своему, левая рука за спиной, правая отгребает воздух. И опять с удовольствием отметил, что не отстаю, держусь за веревочку, могу даже и на спину сесть.
На волнах клетчатый иноземец все-таки оторвался от меня, ловко управлялся с волнами, ничего не скажешь. Но ведь у него это в крови, моя мать не отплясывала с цветными фонариками на гребнях валов. Однако за хвостом кенгуру я резко взял вправо, сразу вошел в штилевую тень и без особого напряжения догнал его, мог бы и обойти. Но я уже говорил, что опасный участок приятнее проходить вторым, ведущий как бы предупреждает тебя обо всех трудных поворотах. Так я и сделал, повторил все жесты сюиссянина под восторженные вопли болельщиков. Сделал разворот, сделал перескок и на левой ноге в танцевальном па скользнул мимо дяди Трои. Ну как?
— Хуже на тринадцать секунд! — крикнул он. И вдогонку: — Своим темпом, своим, своим, своим!
Тринадцать секунд проиграл? Когда же это? Выходит, Вася Богомол взял темп резвее заморского гостя. А что же думает мой клетчатый? Силы бережет, все на финал оставил? Конечно, тринадцать секунд не трагедия, их можно и на финале отыграть. Но все же риск. Видимо, пора нажимать. Дядя Троя говорит: «Своим темпом иди». Ладно, пойду своим, а клетчатый как хочет.
Все эти соображения я излагаю для читателей. Думаешь-то короче. Я подумал только: «На Сюисс равняться нечего».
И снова исчез из поля зрения гудящий берег, пятнистые бока кенгуру. Есть темно-зеленая вода, скольжу я по вершине елок. Скольжение на ле-евой, скольжение на пра-авой. Нога колеблет воду, портит шишкинское полотно. Гул голосов отплывает за спину. Хорошо! Ну а где мой клетчатый? Вижу его правым глазом. Значит, не отстает. Тоже прибавил, по мне равняется. Или график у него был такой: темп нарастает с каждым кругом. Вот и прекрасно, я в этот график вписываюсь.
Кркркркркркр… мелко зарокотало под ногами. Да, и мне правее надо было брать, слишком рано въехал в рябь. А сюиссянин соображает, где надо срезать, а где удлинять маршрут, недаром рожден на воде. Теперь я борюсь с рябью, а он еще на тихой воде. А вот повернулся к ветру спиной, опять обгонит.
И обгоняет. Коля, нечего глазами косить, смотри на гребешки, главное тут — равновесие не потерять. Шлеп-шлеп-шлеп! Ух ты, какую волну развело! Прощай скольжение, прыгать приходится. С этой на ту, с этой на ту. Ой, чуть не… Ничего, удержался.
Теперь на ту, гладенькую. А сюиссянин-то уже за хвостом кенгуру. Ладно, сейчас и я там буду, там дадим темп. Сюда… Сюда… А теперь вон туда. Метров на пятнадцать отстал. Ну это пустяк, пятнадцать мы отберем назад. Главное, не суетиться.
Скольжение на ле-е-вой, скольжение на пра-а-вой. Чуть сильнее толчок. Чуть сильнее толчок. Ну вот и порядок, веревочка поймана. Клетчатая спина все ближе, все ближе. Могу и обойти, но есть ли в этом смысл? А он не хочет уступать, прибавлять темп. Не хочет, а я обойду. Или не стоит рвать перед самыми скалами? Влетишь сгоряча в узкий проход, забудешь, где там ноги переставлять, махать и отмахивать. Ладно, хочешь идти впереди, показывать, иди и показывай! Входи, входи в скалы, дядя с планеты Сюисс, я тебе не мешаю. Я даже отпущу тебя метров на пять, чтобы не столкнуться в скалах ненароком. Все равно я держу тебя за кушак.
Нечисто он проходил препятствия на этот раз, можно было подумать, что устал. В одном месте чуть не выскочил на подводный камень, зашатался, руками взмахнул. Если бы я ближе шел, мог бы и налететь на него. У нас на командных забегах иногда устраивают кутерьму нарочно: ведущий падает, загораживает дорогу, следующие на него, барахтаются, разбирают, где чьи ноги. А своя команда сторонкой обходит — и на чистую воду. Бывает такое, даже споры идут: по-спортивному ли подстраивать подобные фокусы? Но ведь сюиссянин сам по себе, не заодно с Васей Богомолом. Ему нет выгоды меня придерживать.
Так что я его еще отпустил немножко, прошел скалы внимательно, не торопясь, с балетной чистотой, хоть сейчас на сцену Кировского оперного. Болельщики взревели, замахали шапками.
А дядя Троя?
— Бросай ты его к чертям! Вперед уходи, вперед! По своему графику, своему, своему. Хуже на двадцать четыре! Я! Я! Я! Хуже на двадцать четыре секунды? И остался один круг!
Это была катастрофа.
4. БУКВА Я
— Я! Я! Я! — кричал мне дядя Троя вслед.
«Я» — последняя буква в его прозвище. Я — последняя надежда проигрывающего, последняя ставка спортсмена, если равны таланты Т, и равна Р — предварительная работа, и равен О — опыт.
Все равно, тогда остается сопоставить Я — ярость бойца.
Ярость. В горячке боя гневный боец сокрушает тройные силы.
Ярость матери, которая дикой кошкой кидается на зверя, ухватившего ее детеныша.
Ярость мальчонки, ухватившего за горло насильника, обидевшего его мать.
У нас, в спорте, конечно, ярость небезрассудная, ярость в пределах правил. Тут никому не разрешается бить соперника дубинкой по голове. Даже есть биологическая основа этой ярости. В мускулах у каждого хранится резерв на экстренный случай, для спасения жизни. Если жизнь потеряешь, беречь те запасы незачем. Вот природа их и извлекает в минуты смертельного ужаса или безумного гнева.
А мы должны извлечь на финише. За флажком резервные силы не нужны. Пусть на носилках унесут, а с букетом станцует дядя Троя.
Иные говорят у нас, что злиться не обязательно. Говорят, что любовь окрыляет не меньше, чем злость. Возможно, не спорю.
Но ведь я мальчишкой был тогда. И моя вихрастенькая предпочитала меня не окрылять, а окорачивать.
— Гордишься? — переспрашивала она меня, когда я показывал ей грамоты. — Видела, видела, есть чем гордиться. Великолепно переставлял ноги. Иные говорят: важнее всего товарищество. Ты — представитель Ленинграда, ты прежде всего должен думать о чести Ленинграда. Не к лицу нам уступать заносчивым москвичам, у которых и воды-то настоящей нет, волжскую качают насосами, чтобы хоть какая-то река была в городе…
Честь, конечно. Стыд, конечно. Стыдно подводить команду, стыдно проигрывать. Тогда я думал именно так. Это сейчас я не очень уверен, что чемпион гидрокросса много чести прибавляет Ленинграду, городу-музею, городу-панораме, городу Ленина, родине Октябрьской революции.
Впрочем, когда честь задета, тоже рождается ярость — благородная. И ярость вымывает наружу последние силенки, запасенные для спасения жизни, для последнего смертного боя.
В тот раз я злился на самого себя. Впрочем, я всегда прежде всего злюсь на себя, говорят, это сравнительно редкое свойство. Но что мне Вася Богомол со своей птичьей головкой, что мне клетчатый сюиссянин, который еще в животе матери плясал на волнах, а у нас пляшет медленнее Васи? Что они мне?
Мне своим-своим-своим темпом надо было идти, своим-своим-своим умом жить, а я в подражатели записался. Тоже чемпион!
Ведущий ему нужен, указчик на каждое движение. А сам, такой-сякой немазаный, сам ты думать не хочешь? Может, и ногами двигать не хочешь, лодырь разнесчастный? Двадцать четыре секунды проиграл! А ну давай, давай, давай!
И я дал. И добавить к этому слову нечего. Второй круг весь у меня перед глазами: блики, тени, оттенки, хоть сейчас рисуй картину. Третий я помню логически: о чем думал на каком этапе. От четвертого помню только одно: напряжение. Весь он слился в единый сплошной спурт, в сплошное «давай-давай-давай!». Это не трибуны, это я сам себе кричал мысленно. За три километра до финиша начал финишировать. Как выскочил из-под морды кенгуру, так и рванул.
Какая там плавность, оптимальное скольжение, экономия сил. Я толкался все чаще, вдвое чаще, чем полагается, все закорачивая шаг, лишь бы скорость нагнать: давай, давай, давай!
Сюиссянина сразу же потерял из виду, а оборачиваться не стал, доли секунды терять. Уж не знаю, сидел он у меня на спине, держался ли за веревочку. Он не представлял интереса. Я не с ним боролся, с секундами.
Давай-давай-давай! Вдруг мелко зашлепало под ногами: это я с ходу ворвался в рябь. В таком темпе ворвался, что даже рябь не помешала, не смогла развернуть меня. Так и поехал наперерез. И тут скорость была полезна. А ну давай-давай-давай, выкладывай силы! Наэкономился, голова твоя садовая! Беречь незачем, за ленточкой твои резервы ни к чему. Еще сильнее, еще!
Шлепнулся я все-таки на волнах, где-то заспешил, не на ту площадку прыгнул. Упал, но и сидя ехал по инерции. Волна меня в спину толкнула, я оперся на нее, крутнул руками и выпрямился. Как-то мгновенно сообразил, как использовать толчок волны. И вот я уже на ногах, поймал равновесие, бегу.
За хвостом кенгуру снова гладь. Теперь я один на стеклянном просторе. Никого перед глазами, не маячит клетчатая спина. Радуешься, да? Рад, что никто не мешает. Раньше обрадовался бы, а то цирлих-манирлих, пропущу гостя вперед, пусть показывает дорогу. Вот и плати за свою лень, за неспортивную пассивность. Инструктор тебе, видишь ли, необходим! Эх ты, горе-чемпион! Жми теперь, давай-давай-давай!
Перед скалами я даже не стал тормозить. Все равно проигрывал, теперь не было смысла осторожничать. Прошел все повороты на полной скорости, никогда не пролетал этак пролив с препятствиями. Но я был так зол, так зол на себя. Если бы ногу сломал, одно сказал бы: «Так тебе и надо!» Но на высокой скорости движения были точнее, да и голова работала в ином темпе. Не на шаг, не на два, на четыре шага вперед мозг рассчитывал все движения, как бы заранее расписывал график: левой-правой, мах — разворот — перескок. Рассчитывал и подавал команду в нужную долю секунды. Последний мах. Все. Простор.
Дяди Трои уже не было на привычной скале. Ушел. Перед финишной прямой подсказывать поздно. Осталось метров пятьсот до ленточки. Слышу нарастающий рев, выкрики, трещотки, чье-то отчаянное: «Ко-оля, давай, милый!» Чему они рады? Рады, что голубая ленинградская майка впереди? Да не в том же дело, дело в секундах. «Давай, Коля, давай, миленький!» А что я делаю? Я и даю.
Пригнулся, корпус несу параллельно, сам иду чуть не вприсядку. Зажимает-дыхание? Ничего. Кто же бережет силы на финише? Машут руками как мельница всем наставлениям вопреки.
Да кто же думает о наставлении на финише? Что, язык наружу, хочется дух перевести? Уже силенок нет, лентяй несчастный? А ну давай, давай нажимай, жми ручками-ножками, ножками-ручками…
Рокот голосов нарастает, всплеск… и вздох.
Урра! Уррарарара!
Все. Финишировал.
Еще толкнувшись раза два по инерции, медленно выпрямляю спину и разворачиваюсь лицом к берегу. Оглядываюсь не спеша.
Старательно размахивая руками, спешит к финишу следующая фигурка. Не клетчатая, желтая. И бакинец обогнал сюиссянина.
Мне кричали «ура», кидали цветы на воду, щелкали на пленку, корреспонденты совали микрофоны в лицо, а я думал только об одном: «Сколько же секунд? Сколько секунд?» И поскорей, поскорей удрал в раздевалку, сел в темный угол, ноги положил на скамью, качался, головой мотал, чтобы волнение унять.
Ах, не выложился. Есть еще силы, чтобы головой мотать зря.
Минуты через две дядя Троя откинул полу палатки. И ничего не надо было спрашивать, все было написано на его лице.
— Сколько, Трофим Иванович?
— Проиграли четыре секунды, — сказал он хрипло.
Я вздохнул тяжко. Сам виноват. Зачем держался за веревочку?
— Это я виноват, — сказал дядя Троя горестно. — Сбил тебя с толку. «Сюиссянин, космический мастер, приглядывайся, перенимай!» А он, заморский заморыш, еле до финиша дополз. Говорит: «Кислорода мало на вашей планете, полтора процента мне не хватает». Ну и бегал бы с кислородным баллоном. А на Сюиссе что? Какие результаты мы покажем на их кислороде!
Опять я вздохнул: «Мы покажем, я не покажу».
— И нечего киснуть, — сердито буркнул дядя Троя. — Не нос — закваска. Опусти в молоко, сразу творог будет. Финишировал ты великолепно, сделал больше, чем мог. Шутка: двадцать секунд отыграл на одном круге. Заслужил поездку на все сто процентов. Я подам протест… напишу, что в нашем забеге волна была больше.
— Дядя Троя, вы всегда говорили, что это не по-спортивному — протестовать.
— Ну не без того, не любят у нас протесты. Но на следующий год ты полетишь обязательно. Это я гарантирую. Ты настоящий боец с полновесной буквой Я.
ЭПИЛОГ
На Сюисс я так и не попал. Что можно гарантировать в спорте? Мяч круглый, как известно, катится в любую сторону.
Осенью я начал терять форму: плечи у меня раздались, грудная клетка развернулась, на подбородке появились волоски, наросли мускулы, кости стали тяжелеть без спросу. Я начал прибавлять килограммы, оседать на миллиметры… и терять секунды на километрах. Увы, гидробег — спорт пятнадцатилетних. Владельцы паспорта для гидробега — переростки.
При мне осталась заслуженная буква Р, и горькая буква О, и сердитое Я, но Т я терял — терял талантливое телосложение, подобное сюиссянскому. И почувствовал в полной мере то, что предсказывал дядя Троя: всю горечь отставки в 16 лет. Бывший герой бывшего сезона. Почетный ветеран, экс-чемпион, мальчишки смотрят на тебя уважительно на старте и снисходительно на финише. Обгоняют непочтительно.
Я пробовал перейти на коньки. Это родственный спорт, и разряд я получил без труда. Но все-таки в коньках иной счет таланта. У нас все решает вес, у них мускулатура. Лед твердый, он под коньками тает, но не проседает. Техника другая, требования другие. Меня не признали перспективным.
Для удовольствия хожу я на каток, секунды не считаю.
Тем более что за 8-м классом пошел 9-й, а там и 10-й. Пришла пора выбирать жизненный путь, и такой, где «чем старше, тем цена больше».
Надумал я идти в Литературный. Всегда тянулся к книге.
И в школе учителя отмечали мои сочинения, один раз мне поставили «пять» с тремя плюсами. И вот пришел я в Дом Герцена, толкаюсь в толпе подающих надежды молодых талантов, гривастых или бритоголовых — по самой последней моде, среди девочек в брючках, в юбочках, девочек в трико, девочек в ленточках, слушая разговоры о крике души, о самовыражении и собственном видении мира… и об очерках в многотиражках, и о стихах в районных газетах. Слушаю, и оторопь берет. Куда я затесался? Вокруг сплошные таланты. Что я стою со своими тремя плюсами? Почему вообразил, что могу опередить всех?
Даже пошел в приемную комиссию, попросил сказать мне, есть ли у меня хоть какой-нибудь талант, перспективный ли я.
Говорят: «Принеси рассказ, почитаем. Если нет таланта, скажем тут же. А велик ли талант — это, увы, выясняется после смерти, и то не сразу, иной раз и на полвека отступя».
Ну что ж, допустим, исходный талант есть. Можно выйти на старт. Но ведь Т — только первая буква… за ней еще три.
Р! Разве я не работал? Конец в этом рассказе и то переписал три раза. Думал: не обязан я придерживаться фактографии-фотографии. Жизнь жизнью, а в литературе можно и подправить.
По справедливости я был тогда сильнее Васи, много сильнее.
Так пусть же восторжествует, справедливость хотя бы в рассказе.
Пусть Комиссия скажет, что на Сюиссе честь Земли должны защищать сильнейшие, пусть нас обоих пошлют в космос, и там я покажу лучшее время, посрамлю Васю… Есть такая примета: добавленные занимают первое место в команде.
Но что же получится тогда? Тогда о забеге можно и не рассказывать. Забег никакого значения не имеет, а все решает Комиссия по протесту дяди Трои: «В беге плошай, но на дядю надейся». Неспортивный сюжет.
Подумывал я и о том, чтобы изменить время. Я же отыграл 20 секунд в последнем круге, чуть приналег бы — и отыграл бы 24. Могло быть такое? Скажем, не шлепнулся бы на волнах, сюиссянина обогнал бы еще в третьем круге. И пришел бы к финишу секунда в секунду. Волей-неволей пришлось бы нас обоих посылать на Сюисс. И справедливо, и неожиданно, и правдоподобно, и счастливый конец. Читатели любят счастливый конец. Я сам читатель, знаю. И мне бы приятнее описать победу, хотя бы и воображаемую.
Но тогда получилось бы, что главное в спорте Ярость. Таланты равные, Работа равная, с Опытом я оплошал, недодумал, не проявил ни самостоятельности, ни своевременной наблюдательности, но Ярость все решила. А это неверно. Побеждает тот, у которого все четыре буквы на высоте. А я не воспользовался третьей буквой. Заслуженное поражение.
Сейчас не оплошать бы — в рассказе.
О — Опыт. Ну литературного опыта у меня нет, конечно.
Но его нет и у всех моих соперников, тут мы наравне. Опыт житейский тоже не велик в моем возрасте. Мне и советовали писать о школьной жизни. А я выбрал спорт. Знаю болельщиков, знаю учеников, тренеров, разрядников, мастеров и чемпионов, сам был чемпионом города. Знаю, что думают в раздевалке перед стартом, знаю, о чем говорят после финиша. О есть, хотя бы для этого рассказа.
И остается последняя буква — Я!
Так что же я, хуже людей, что ли? Неужели, садовая голова, я слов не смогу подобрать для знакомой картины? Видел тысячу раз, вот сейчас стоит перед глазами. Неуверенная заря на небе, сизый громоздкий круп гранитного кенгуру, темный частокол елок на берегу, темный частокол на гладкой-гладкой воде. И тощие фигуры в цветных майках: желтая, белая, зеленая, клетчатая. Косым углом строят нас, прибрежных выдвигают, дальних отводят назад. Я в голубом, на недвижной воде лежит мое голубое отражение, поправляю позу, глядясь как в зеркало. Нервы натянуты, нервы как струны на колке, и колок все завинчивают, завинчивают. Да что они медлят там, у судейского стола, перешептываются, шелестят протоколами? Времени не было, бумажки не могли разложить. Но вот один в полосатом выходит вперед, поднял флажок, взмахнул…
И эх, как мы рванули со старта!
ВЛАДИМИР РЫБИН
ДВЕРЬ В ИНОЙ МИР
— Марта, — спросил Андреев, — ты помнишь о Серой планете?
Он смотрел на закат, и лицо его оставалось бесстрастным.
Марта поежилась, словно от холодного ветра. Она слишком хорошо знала этого человека — знаменитого исследователя микромира и своего «вечного жениха», как о них говорили в Космическом научном городке, где они оба работали. Она знала, что если на лицо его ложится маска бесстрастия, значит, случилось что-то очень важное. Но она чувствовала, что вопрос о Серой планете не самое главное из того, что ему хотелось бы сказать, и не ответила.
— Выходи за меня замуж, — сказал Андреев, помедлив.
— Разве тебе со мной плохо?
— Хорошо, — все тем же равнодушным тоном сказал он. — Но я боюсь.
— Это я боюсь! — нервно засмеявшись и страдая от этого своего смеха, воскликнула Марта. — Ты злой или совсем холодный. Я хоть умирай, ты все равно не оторвешься от своих экранов, пока идет опыт. Думаешь, мне легко одной?
— Ты не одна.
— Но не с тобой.
— Я боюсь, — повторил он глухим голосом.
— Чего? Я же сказала, что люблю тебя.
— Боюсь за себя.
— Но ведь я тебе верю!
Марта повернулась к нему, ища в его лице хоть каких-нибудь перемен. Она понимала, что он имел в виду вовсе не соперницу, а что-то другое, более серьезное, и сказала так из чисто женского кокетства, желая переменить разговор. Но из этого ничего не вышло. Андреев никак не отозвался, сидел неподвижно на холодеющем камне, с прежним кажущимся равнодушием смотрел, как плющится солнечный диск на синей кромке морского горизонта. Над Солнцем, над опаловой грядой редких облаков, в зеленоватом небе нежилась Венера. Выше и правее ее холодно поблескивал искусственный спутник Космического научного центра.
Марта снова поежилась, предчувствуя недоброе, с тоской взглянула на Андреева и сжалась, маленькая, угловатая, обхватив себя за плечи длинными тонкими пальцами.
— Чего ты боишься? — спросила она.
— Есть один опасный человек. Его зовут Бритт.
Она не могла удержаться от удивленного восклицания: — Наш добряк?!
— В том-то и дело, что добряк. В этом эксперименте излишний оптимизм недопустим.
— В каком эксперименте?
Он понял, что проговорился, и принялся, как мог, популярно объяснять: — Слышала о такой величине — десять в минус тридцать третьей степени сантиметра? Поколения физиков мечтали о проникновении в нее. Потому что это очень любопытно — заглянуть за теоретический микропредел. Теория утверждает, что на таких сверхмалых расстояниях гравитация уже не гравитация, кванты не кванты и скорость света совсем иная. Мечты были красивы, ибо оставались недостижимы: для того чтобы расщепить квант пространства-времени, мало было суммарной мощности всех имеющихся в распоряжении человечества энергетических запасов. Но вот явился этот оптимист Бритт со своей новой теорией…
— Ну и что? — спросила Марта, не дождавшись продолжения.
— Совсем другой подход к проблеме. Похоже, что с этой стороны можно подобраться к теоретическому микропределу.
— Ну и что?
— При определенных условиях все переходит в свою противоположность, — раздраженно сказал Андреев. — Два минуса образуют плюс, слыхала?…
— А чего ты горячишься?
Ему не хотелось говорить всего. Он знал свою беспокойную Марту и готов был хоть накричать и обидеть, лишь бы не напугать.
Ветер налетел ритмичный, порывистый, словно был заодно с волнами, бьющимися о берег.
— А что Серая планета? — помолчав, спросила Марта.
— Там были записаны сказки о пришельцах.
— Ну и что?
— Одна очень любопытная.
— Они все любопытные. На Серой планете кого только не было. Еще в школе уверяли, что эти сказки дали не меньше знаний о мироздании, чем все межзвездные экспедиции.
— Вот-вот. Там есть одна очень любопытная, — повторил он. И впервые, пока они тут сидели, посмотрел на Марту странными глубокими глазами, полными не то удивления, не то ужаса.
— Расскажи.
Она затихла в ожидании, но Андреев молчал, всматриваясь в горизонт, словно выискивая там что-то свое.
— «Они пришли ниоткуда», — наконец произнес он сдавленным голосом. — Так начинается эта сказка. Прочитай ее.
— А ты расскажи.
— Прочитай. Надо, чтобы ты сама поняла.
Ей захотелось по-бабьи сорваться, заплакать или крикнуть, что он не смеет так разговаривать с ней. Но вдруг вспомнила, что еще неделю назад он говорил об очень важном докладе, который ему предстоит сделать на заседании Космического Ученого Совета, и, вспомнив, покраснела, устыдившись своей несдержанности, и взглянула на него испуганно и ласково.
— Ладно, милый, я почитаю. — И добавила с многозначительной лукавинкой в голосе: — И обо всем, обо всем подумаю.
— Думать некогда. Пожениться мы должны завтра до вечера.
— Сразу после доклада? — с иронией спросила Марта.
— Да, после доклада.
И опять ей захотелось накричать на него. Не такой же должна быть любовь — холодной, рассудительной, вечно подгоняемой под дела. Не таким представляет она себе мужа. Не обязательны безумства, но хоть раз можно потерять голову?! А так что за жизнь?! Сиди и жди, когда соизволит прийти. Как в древнем гареме, где для мужа жена не единственная радость…
«А какой должна быть жена? — спросила себя Марта. — Эгоисткой, мечтающей о безраздельной власти над мужем? Или помощницей? Не владыкой, а другом?…» Марта усмехнулась. «Женщина — носительница предрассудков. И слово-то такое забыто — „власть“, а женщина все не может не подчинять».
Теперь ей захотелось обнять своего Андреева, приласкать, как ребенка. И сказать, что пусть будет все как он хочет. Она и в самом деле потянулась к нему, прижалась щекой к холодной и, как всегда по вечерам, колючей щеке. Но сказала совсем не то, что хотела:
— Ладно, милый, не будем волноваться… перед докладом. Завтра обо всем и поговорим…
Утром Марта проснулась позднее, чем обычно, потянулась, понежилась в постели. Не вставая, выпила стакан тонизирующего сока и снова с наслаждением откинулась на мягкие воздушные подушки, словно после целого дня работы. «Что он вчера говорил, этот несносный Андреев?» — игриво подумала она.
И вскинулась, вспомнив о сказке, не одеваясь, прошлепала босиком по приятно прохладному полу, набрала номер справочного местной библиотеки.
— Пожалуйста, «Сказки Серой планеты», — попросила Марта, не включая свое изображение. — Мне нужна та, что начинается словами' «Они пришли ниоткуда».
— Шифр знаете? — спросил приятный мужской голос.
— Нет.
— Придется подождать.
— Давайте их все, я сама найду.
Она кинулась в ванную, пырнула в воздушный душ, с удовольствием, потягиваясь от сладкого озноба, минуту повертелась в тугих массирующих струях. И еще задержалась у зеркала, полюбовалась на свои волосы, спадающие с плеч, подобно искристым струям водопада. Она знала, что красива, и, как всякая женщина, не могла отказаться от возможности полюбоваться собой.
И еще подумала, что этот несносный Андреев, видно, совсем уж сухарь, если не замечает всего этого.
Когда вернулась в комнату, экран видеосвязи уже горел и на нем неподвижно лежало черно-белое изображение текста.
Это было предисловие к известному изданию «Сказок Серой планеты». В нем рассказывалось о красивейшей из планет, когда-либо найденных космоплавателями. Командир первой экспедиции, возвратившись на Землю и не желая привлекать к красавице планете внимание фанатиков дальних дорог, назвал ее в отчете Серой. Найденную в Космосе жемчужину утаить не удалось, но первое название намертво приросло к ней. Было в этом что-то от игривого характера землян, любивших во всем видеть недоразгаданное, второй смысл.
Марта переключила текст, не досмотрев его, и принялась листать страницу за страницей, читая только первые строчки.
Но сказок было много, и она волей-неволей увлекалась, особенно когда попадались хорошо иллюстрированные.
Как тогда же выяснили земляне, Серая планета приглянулась не только им. Там обнаружились следы многих неведомых экспедиций, и это заставило Космический Совет принять специальное решение, закрывающее планету для экскурсантов, одиночек путешественников и тех, кто желал переселиться на нее. Решение это вызвало бурю. Но следующая же экспедиция подтвердила его правильность: Серая оказалась своеобразным вселенским заповедником, давнишним местом встреч цивилизаций, ничейной, «нейтральной» планетой, где в особых условиях красоты, тепла и непонятно откуда идущей доброжелательности цивилизации прощупывали взаимные симпатии и антипатии.
Аборигены, приветливые, необыкновенно доверчивые существа, настолько привыкли к пришельцам, что по-детски горевали, когда их долго не было. Полудикие с точки зрения землян, они обладали удивительной способностью наследовать не только физиологические признаки, но также и память. Они помнили все, что случалось на планете за тысячи лет, вводя земных филологов в настоящий экстаз. Каждая экспедиция привозила с Серой планеты множество записанных полулегенд-полубылей. Чтобы не запутаться в них, специально созданная комиссия, отобрав наиболее оригинальные, издала Хрестоматию, которая потом вошла в школьные программы…
Марта начала нервничать, потому что время шло, а нужная сказка все не находилась. Заседание Космического Совета, на котором докладывал Андреев, вот-вот должно было начаться, и ей не хотелось, чтобы он торжествовал там без нее.
Сказка, которую она нашла, оказалась короткой и непонятной. Но начальная фраза была на месте, и Марта вновь принялась читать ее, стараясь запомнить.
«Они пришли ниоткуда. В ту ночь обезумело небо, звезды порхали, как птицы, угасая и вспыхивая, свиваясь в клубки и распадаясь, покрываясь пеплом, подобно углям в остывающем костре. И падала с высоты тьма, густая, как кисель, и огонь становился синим, фиолетовым и совсем черным, необжигающим.
В ту ночь и появились среди нас многорукие существа с добрыми большими глазами. Их было много у каждого костра.
Смеясь, мы отталкивали их, но они были как тени, которые невозможно прогнать, ползли к огню и проходили сквозь него, словно сами были частицами огня. То была ночь не страха, а радости. Страх пришел потом, когда они исчезли и мы остались наедине со своими воспоминаниями. А в ту ночь мы играли, как дети, не сознающие опасности, словно мы и они были одного корня.
Когда остановились звезды, прекратив сумасшедший танец, и в свой черед пришел рассвет, мы увидели, что многорукие ушли, не оставив никаких следов. Кто были эти странные существа? Этого не знал и самый мудрый из нас. Они пришли ниоткуда и ушли в никуда…».
Марта включила следующую страницу, но там было совсем другое. Так и не поняв, почему Андреев велел прочитать эту сказку, она оделась и пошла во Дворец науки.
К докладу Марта опоздала, вошла в вестибюль, когда из зала уже выходили люди.
— А, моя прелесть! Как всегда, к концу? — услышала она насмешливый голос.
Еще не обернувшись, Марта уже знала, кто это — член Космического Ученого Совета, умный и веселый, но уже лысеющий давний ее поклонник Мишо Бритт, которого они с Андреевым полудобродушно-полунасмешливо звали добряком.
— Уже все кончилось? — удивилась Марта.
— Кончилось, моя радость, еще как кончилось. Хочешь конфету?
— Один красивый мужчина обещал мне букет из венерианских оранжерей.
— Я этот красивый мужчина. Обещал — значит, обещал. Но что такое букет в наше время? В наше время красивый мужчина может подарить красивой женщине целую вселенную.
— Не многовато ли?
— Что ты, дорогая моя! Для тебя хоть тысячу вселенных. Твой Андреев уверяет, что это проще, чем подарить один букет.
Она с тревогой посмотрела на него и заставила себя улыбнуться.
— Только поэты называют вселенную во множественном числе.
— Какой я поэт?! — искренне изумился Бритт. — Твой Андреев — вот это поэт. Жаль, опоздала. Ах, какие он сказки рассказывал!..
— На Ученом Совете?
— Представь себе.
Сердце ее сжалось. Не попрощавшись, она кинулась через толпу, вбежала в опустевший зал и увидела своего Андреева все там же, у пульта докладчика.
— Что ты им наговорил?! — не в силах сдержаться, крикнула Марта.
Он невидяще посмотрел на нее.
— Я опоздала. — Теперь у нее был виноватый, извиняющийся голос, и Андреев, ожидавший совсем другого, скользнул по ней взглядом, в котором было удивление.
— Ты могла все слышать, не вставая с постели.
— Я хотела быть рядом.
— Опоздала.
— Я и говорю, что опоздала. — Она была рада уже тому, что он оторвался от своего так нелюбимого ею самосозерцания.
— Ты можешь все услышать и увидеть в видеозаписи…
— А самому тебе трудно рассказать?
— Трудно, — грубовато сказал он и вдруг, отстранив ее, направился к выходу в сад, куда пошел Бритт.
Андреев догнал своего друга на аллее, пестрой от первой осенней листвы, ни слова не говоря, пошагал рядом. Бритт покосился на него и тоже ничего не сказал, сделал вид, что отдыхает, любуется прелестью сада.
Это был удивительный сад. Вдали за рядами кипарисов синело море. Тропа бежала по пологому склону и была как нить Ариадны, от которой не оторваться. Она ныряла в сумрачные тоннели влажных зарослей, за которыми неожиданно открывались теплые бронзовые сосны на солнечных и сухих дюнах. Потом начинались можжевельники, темными кипами раскиданные на ослепительно зеленых лужайках. Можжевельники сменялись огромными разноцветными валунами, лежавшими на чистой траве, похожими на сказочные придорожные камни-ведуны. Тропа обегала эти камни и круто поворачивала к невидимой прежде рощице березок, настолько ослепительно белых, что и в пасмурную погоду путник невольно поднимал глаза к небу, ища Солнце. Дальше березки расступались, и за сухой порослью полян вставало перед глазами златоглавое чудо невесть каких давних времен — старорусская церковь. Посреди поля стояла перед церковью одинокая старая береза, устало шевелила свесившимися до самой земли длинными своими косами. И снова шла веселая пестрота южных зарослей. Печальные ливанские кедры тянули к путнику длинные руки своих ветвей. Альпийские луга стлались под ноги на пологих склонах. Террасами сбегали сады к светлому морю, слившемуся с небом…
Мало кто в Космическом научном центре знал имя ландшафтного архитектора, создавшего этот парк. Но перед ответственными докладами и экспериментами, как и после них, все любили приходить сюда, чтобы хоть немного побродить по тихим тропам, обрести покой. Именно здесь, не в межпланетном, а в земном уединении, зародилось большинство идей, которыми гордился научный центр.
Андреев и Бритт, два давних друга и недавних противника, молча шли рядом и думали каждый о своем. Много лет дела, которыми они занимались, почти не соприкасались между собой.
Одного интересовало рождение и умирание звездных систем, другого — рождение и умирание элементарной материи, таких сверхмикрочастиц, для которых одна-единственная земная секунда была вечностью.
— Ну как, отдышался? — спросил Бритт, когда они подошли к очередному камню, перегородившему тропу.
— Это же роковая величина — десять в минус тридцать третьей степени сантиметра! — с неожиданной страстью откликнулся Андреев, и Бритт пожалел, что снова задел его. — Ведь есть же предположение, что там, в неведомом сверхмикромире, смыкаются микрофизика элементарных частиц и мегафизика звездных систем!..
Андреев хлопнул ладонью по камню и, сердитый, повернулся к Бритту.
— Смы-ка-ют-ся! А для некоторых это пустой звук, всего лишь термин. Почему даже Великий Космос не создает частиц такой энергии, которые могли бы дробить кванты пространства-времени? Молчишь? И правильно, что молчишь! Квант пространства-времени — это, возможно, дверь в иной мир. Нельзя взламывать запретную дверь!
— Но почему «запретную»?
— Был в древности такой поэт — Брюсов. Знаешь, как он писал? Прочесть?
— Давай.
— Это из области так называемой научной фантастики, — усмехнулся Бритт.
— Фантастики? — воскликнул Андреев. — А как ты понимаешь мысль о неисчерпаемости электрона?… Хорошая будет фантастика, если кто-то из другого пространства возьмет да и взорвет нашу вселенную?!
— До сих пор не взорвали.
— Как знать! Может, взрывающиеся галактики — это самое и есть. Нам известно, что было вчера, да и то не все, но мы не можем знать, что будет завтра. Особенно когда мы коснемся основы основ нашего мироздания.
Бритт пожал плечами. Он решительно не понимал своего друга. Появилась возможность узнать то, к чему люди стремились веками. И теперь, на пороге, может быть, великого открытия, остановиться? Разве это возможно? Не он, так другой попытается заглянуть за запретный предел — теоретический минимум, равный десяти в минус тридцать третьей степени сантиметра.
Возможно, что это и небезопасно. Но кого и когда останавливала неведомая опасность? Скорее она влекла. Сколько раз было в истории — сначала шагнут, а потом оглядываются. Но, может, именно в этой безоглядной решимости суть всего прогресса науки?…
— Я не могу отказаться от опыта на основании мифических доводов, — сказал Бритт.
— Но ведь на Серую планету являлись существа из другого пространства-времени?
— Это не доказано.
— Доказано, что все их сказки — правда.
— И правду можно понимать по-разному.
Андреев сердито посмотрел на него и вдруг, махнув рукой, пошел прочь. Остановился поодаль, оглянулся, сказал приглушенно: — Я воспользуюсь… своим… Правом!..
«Что ему далась эта Серая?» — подумал Бритт, оставшись в одиночестве. Он вынул карманный телефон, набрал код научного центра и сказал включившемуся на связь автомату-библиотекарю:
— Прочтите-ка мне сказку Серой планеты. Ту, которая начинается словами «Они пришли ниоткуда».
Он положил коробку телефона на камень, отошел по тропе и стал ждать. Несколько секунд было тихо. Потом послышался мелодичный сигнал начала передачи и зазвучал спокойный, бесстрастный голос автомата. В сгустившихся сумерках коробку не было видно, и казалось, что говорит сам камень.
Бритт нарочно пытался вызвать в себе волнение, слушая сказку о безумном небе и порхающих звездах, о растворенном в ночи пространстве и многоруких чудищах, уползающих в никуда. Но привыкший к жесткой логике оценок мозг его дремал под мелодичный рассказ, не взрывался, как обычно, в предчувствии открытий, не возбуждал никаких чувств.
«Другой он, что ли? — думал Бритт об Андрееве. — Как это возможно в наше время логику ума рассматривать через призму эмоций? Наука, построенная на предчувствиях? Безумство какое-то!» Выключив связь, Бритт сунул коробку в карман и зачем-то потрогал то место, где она лежала. Камень был холоден. На его гладких, отполированных многими ладонями боках виднелись веселые надписи, сделанные карманным резаком. С одной стороны было написано: «Иди налево, не ходи направо», с другой — «Иди направо, не ходи налево»…
Андреев и Марта этим вечером снова сидели на берегу и смотрели на угасающий закат.
— Что ж ты молчишь, я ведь все знаю, — сказала Марта.
— Все? — с интересом спросил он.
— Почти все. Посмотрела запись твоего доклада на Совете. Сколько успела.
— Да-а, инерция — спасительница! Оказывается, она может быть и опасной, — задумчиво сказал Андреев, словно продолжал прерванный разговор. — Мне не удалось убедить Совет. Понятно почему. Каждый рвется к неведомому, забывая о себе. Но можно ли делать это, забывая обо всех?…
— Но ведь ты… — Марта страдала, говоря это. — Но ведь у тебя нет никаких доказательств.
— Есть сердце, сердце!..
Она погладила его по руке, успокаивая.
— …Мне не удалось убедить Совет. Но я воспользовался своим Правом. Настоял, чтобы мне разрешили присутствовать на опыте. И чтобы в Космическом городке больше никого не было. Кроме меня и Бритта…
— Тебя?
Только теперь Марта поняла, к чему все шло, и только теперь страх коснулся ее. Одно дело, когда речь о неведомых мирах, о которых никто ничего не знает, или о гипотетической опасности гибели вселенной, опасности почти столь же реальной, как реальны сюжеты фантастических книжек. Одно дело — перспектива абстрактной катастрофы, и совсем другое — когда пусть даже мифическая опасность угрожает близкому тебе человеку.
Говорят же — «черт бы тебя побрал». И хоть тот, к кому это относится, точно знает, что никогда никакой черт его не заберет, все же обижается. Так уж устроен человек. С первобытных времен сидит в нем что-то мистическое, заставляющее пугаться даже абстракции…
— Но почему ты?
— Бритт — как экспериментатор-энтузиаст, я — как скептик.
— А это не опасно?
Андреев засмеялся и взял Марту за руку.
— В тебе всегда было больше женщины, чем ученого.
— А в тебе больше ученого, чем мужчины, — тотчас отпарировала она.
— Как ты думаешь, продолжая этот разговор, мы не можем поссориться?
— Можем.
— Тогда давай переменим тему. Вспомни, о чем я вчера просил?
— Ты просил… — Она тянула с ответом. Понимала, что он имеет в виду, и невольно, не в силах побороть себя, дурачилась. — Ты просил, чтобы я читала сказки.
— А еще?
— Еще ты предлагал пожениться… После доклада.
Марта начала злиться на себя, на него, на весь белый свет.
Ей хотелось, чтобы он, забыв обо всем, целовал ей руки и просил об этом униженно, как о милости.
— Что же ты ответишь?
— А почему бы не после опыта? — съязвила она.
— Хорошо, — сказал Андреев и улыбнулся виновато. — Тогда поспешим на опыт.
— Сейчас?
— Опыт сегодня ночью. Прощай.
Он поцеловал ее в щеку и, решительно повернувшись, быстро пошел по тропе. Марта знала, что догонять и укорять его бессмысленно, — даже не обернется, — стояла, привалившись спиной к еще теплому каменистому обрыву, на берегу, ругала этого несносного Андреева за нечуткость, ругала себя за невыдержанность и беззвучно, бесслезно плакала…
Через два часа Андреев и Бритт встретились в кабине космического лифта.
— Погибать, так вместе? — засмеялся Бритт, радуясь другу и недоумевая по поводу его появления здесь.
— Я получил разрешение… — Андреев замялся на миг, — присутствовать на твоем опыте.
Бритт усмехнулся, сразу поняв причину его заминки. Ясно было, что Андрееву просто не хотелось произносить слово «контролировать». Ведь присутствующие на опыте имеют доступ к заветному красному клавишу, которым можно в любой момент прервать опыт.
— Что ж, — сказал он, — давай… присутствуй…
И замолчал надолго, свыкаясь с ускорением.
Лифт, похожий на ракету времен первопроходцев Космоса, мчался в вакууме Трубы, подгоняемый магнитными импульсами.
Это удивительное сооружение создавалось в свое время специально для связи с Космическим научным центром и представляло собой многоканальную башню, уходящую в заатмосферные просторы к орбитам искусственных спутников. Да и сама эта башня была наполовину спутником, держась одним концом за Землю, другим за массивную громаду Космического города.
Впоследствии Труба, как по-простому называли ученые эту башню-лифт, приобрела много других назначений. К ее промежуточным платформам стали швартоваться небольшие межпланетные грузопассажирские корабли, совершающие каботажные рейсы по Солнечной системе. С появлением Трубы выяснилось, что она позарез нужна представителям чуть ли не всех профессий, прежде и не помышлявших о заоблачных далях. К Трубе прицепились Дома творчества писателей, художников, композиторов, ищущих уединения в философской близости к звездам.
На ней, словно почки, выросли мелкие астрономические обсерватории, филиалы некоторых промышленных предприятий, санатории, больницы, туристские кемпинги.
Но настоящим бедствием стали экскурсанты. Их беспокойные толпы круглые сутки толкались на многочисленных смотровых площадках. Молодожены стали считать своим долгом в день свадьбы поцеловаться и сфотографироваться на Трубе. Школьники и студенты — отметить знаменательные дни окончания одного этапа жизни и начала другого. На Трубе праздновались встречи друзей, к ней шли просто потому, что хорошее настроение, и потому, что плохое…
Сейчас Труба была совершенно пуста. Так решил Совет, уступив настойчивости Андреева.
Совсем утонув в глубоком кресле, Бритт косил глазами на своего друга, сидевшего рядом, и, как всегда, весело посмеивался. Андреев был настроен не столь оптимистично. Он мучился тем, что не смог убедить друга. Теперь он был почти уверен, что вторжение в иное пространство-время не может остаться без последствий и для этого пространства-времени. Ведь не случайно же теория предполагает такую возможность, что на сверхмалых расстояниях, равных теоретическому пределу — десяти в минус тридцать третьей степени сантиметра, — смыкаются микрофизика элементарных частиц и мегафизика звездных скоплений. Законы природы едины для микрочастиц и для галактик. Можем ли мы сказать, что знаем все законы? А если действительно между микро и макро существует прямая связь? Вдруг одно способно переходить в другое? Вдруг, взломав запретную дверь, мы нарушим равновесие в нашем пространстве-времени?!
И в то же время Андреева мучило прямо противоположное.
В глубине души он не мог не согласиться со своим другом: наука есть наука, ее бог — опыт, а не предчувствия. Душевные смуты, какими бы серьезными они ни казались, нельзя принимать за аргумент. Мало ли почему мучается душа, эта вечная загадка, эта так до конца и не понятая наукой субстанция…
На высоте пятидесяти километров сплошная Труба кончилась, и зачастила перед глазами решетка арматуры, в которой скользила капсула лифта. Отсюда хорошо был виден весь Космический центр — это очередное восьмое чудо света, — державшийся на конце круто изогнувшейся черточки Трубы. Космический научный центр походил на велосипедное колесо. Такое миниатюрное издали, это «колесико», имело восьмикилометровый диаметр. Во внешнем обводе располагалась магнитная система главного ускорителя. Спицы были соединительными тоннелями, а массивный шар на месте ступицы — целым небоскребом, в котором размещались лаборатории.
— Все еще сомневаешься? — спросил Бритт, когда изнуряющая тяжесть ускорения отпустила их.
— Все сомневаюсь.
Бритт усмехнулся и стал смотреть на звезды, горевшие, казалось, совсем рядом. Потом снова навалилась тяжесть, тяжесть торможения, и они молчали до самого Космического городка.
Выбравшись из герметической кабины, сразу же пересели в небольшой двухместный вагончик, старательно привязались, чтобы ненароком не выпасть на поворотах, — в условиях невесомости тоже можно было набить себе шишек, — и помчались по длинным коридорам и соединительным тоннелям.
Центральный пульт управления ускорителем размещался в небольшом овальном помещении, одну стену которого целиком занимал блеклый экран, напоминавший отгороженное невидимой пленкой пространство, заполненное густым туманом. Перед экраном полукольцом стояло несколько кресел с разноцветными клавишами на подлокотниках. По существу, это был пульт управления электронным сверхмозгом, системой, контролировавшей работу ускорителя.
Оживленный предстоящим опытом, Бритт метался от переборки к переборке и непрерывно балагурил:
— Давай, давай присутствуй. Хорошо, что есть кресла. А то ведь тут можно и вовсе без них. Система отлично обошлась бы даже и без нас с тобой, ей только прикажи… Чего ты такой беспокойный? Сидел бы дома со своей Мартой. Как она там? Я уже год обещаю ей букет из марсианских оранжерей. Вот закончу это дело и полечу на Марс. Так и передай…
Словно ненароком он наткнулся на кресло, в котором сидел Андреев, охая, склонился и незаметно отключил кресло от системы управления.
— Вот теперь начнем, — засмеялся Бритт, перебрался на свое место и затих там, совсем скрытый высокой спинкой.
Электронная система и верно могла самостоятельно провести любой опыт. Она хорошо «знала», чего хотят ученые, все представлявшее интерес фотографировала и тут же с необходимыми увеличением и замедлением показывала на экране. И, как в объемном кино, проходили перед исследователями процессы рождения и умирания микрочастиц.
Всякий раз, когда исчезал туман в глубине экрана и яркими звездами вспыхивало черное пространство, Андреев чувствовал странный озноб. Он никак не мог научиться бесстрастно, без первобытной жути в душе смотреть на эту картину неведомых катаклизмов. Неподвижные голограммы его обычно не волновали, но то, что показывала электронная система, учитывавшая способности человеческого восприятия, это не только утоляло научный интерес, это тревожило. Чужое, показанное как свое, наводило на размышления о неизвестных тайнах мироздания, скрытых в микромире, о многослойности пространств. И сказка Серой планеты о существах, пришедших ниоткуда, в правдивости которой не приходилось сомневаться, укрепляла его предположения.
Некоторое время ускоритель работал бесшумно. Потом невесть откуда послышался тонкий зудящий звук, и Андреев, насторожившись, подвинул руку к красному клавишу на подлокотнике, прислушался. Звук исчез так же внезапно, как и появился.
Много лет Андреев занимался тем, что дробил частицы, настойчиво пробиваясь к теоретическому пределу микромира. Но предел этот оставался недосягаемым. У какого-то порога срывалась даже электронная система, наделенная вроде бы безграничными возможностями. Что-то мешало приблизиться к порогу. Было время, когда Андреев сердился на это. Потом притерпелся и даже стал радоваться неудачам. И наконец превратился в противника собственной же научной программы.
Снова послышался тонкий звенящий звук, заставивший насторожиться. Так летней ночью, лежа в постели, мы слышим в темноте комариный стон, и невольно просыпаемся, и, не шевелясь, ждем, когда комар сядет, чтобы прихлопнуть его.
— Что это? — спросил Бритт.
Андреев не ответил. Он с тревогой ждал того момента, когда комариный зуд ускорителя утончится до неслышимости, чтобы нажать на красный клавиш. Он и сам не знал, почему считал опасным именно этот предел, просто верил предчувствию.
Бегущие по экрану звездочки вдруг заспешили, и частые соударения микрочастиц стали напоминать вспыхивающие и гаснущие огоньки. В выносном пульте электронной системы что-то сердито защелкало, и звездочки на экране успокоились, задвигались солидно и важно, как в замедленной съемке. Но экран при этом странно углубился, края его растворились, распались на части, словно тому миру рождавшихся новых частиц было тесно в очерченном для них пространстве.
«Пора!» — подумал Андреев и нажал на красный клавиш.
Но ничего не изменилось. Пульт снова сердито щелкал, но свист не утончался знакомо, он рос, переходя в рев, достигая такой силы, что болели уши.
Андреев снова и снова бил по красному клавишу, с ужасом наблюдая, как растворяются, исчезают рамки экрана. Казалось, что рождение и умирание частиц происходит уже повсюду — и над головой, и под ногами.
— Выключи! — крикнул он и не услышал своего голоса.
А уж не только края экрана, но и стены начали растворяться, и там, где они были, заискрились, заметались в черной пустоте скопища не то микрочастиц, не то звездных скоплений.
Андреев вспомнил фразу из сказки насчет того, как «обезумело небо, и звезды запорхали, как птицы, угасая и вспыхивая».
И подумал, что перед ним что-то очень похожее, и оттолкнулся от кресла, чтобы добраться до этого оптимиста Бритта. Но неожиданно его кинуло куда-то в сторону, прямо в эти скопища звезд, и застлало глаза непроницаемой тьмой, и сдавило головокружением и тошнотой.
— Стоп, стоп! — закричал Андреев, надеясь, что чуткие «уши» электронного сверхмозга услышат, почувствуют тревогу, сделают все за человека. — Полный анализ! Все назад, все назад!..
И вдруг все вернулось на свои места. Снова вырисовались стены и экран очертился знакомыми рамками, и в нем, как вначале, рождались и умирали мириады неведомых частиц.
— Ну вот, чего кричать?! — весело сказал Бритт.
Отстегнувшись от кресла, он встал, потянулся и, легонько оттолкнувшись, важно полетел к дальней переборке, к большому овальному иллюминатору.
— Завтра отправлюсь на Венеру, а ты посиди пока, поанализируй, что мы тут получили…
И вдруг он глухо вскрикнул. Было в его голосе что-то, заставившее Андреева насторожиться. Сильно оттолкнувшись, он перелетел к иллюминатору, больно ударился о прозрачный купол, но боли даже и не почувствовал: то, что увидел, заставило похолодеть. Странным оранжевым отсветом поблескивало кольцо ускорителя, но ни научного центра, ни Трубы, ни самой Земли не было. Вокруг, сколько охватывал взгляд, простиралось бесконечное черное небо, усыпанное незнакомыми созвездиями.
Задыхаясь от сдавившего душу ужаса. Андреев кинулся к другой переборке, где тоже был иллюминатор, но и за ним была все та же чужая межзвездная пустота.
— Ничего, ничего, — успокаивал его Бритт. — Мы с тобой сделали такое открытие!
Андреев не отвечал. Слепая надежда Бритта — это было все, оставшееся им на двоих. Самые великие открытия — ничто, если они не отданы людям. Но как отдашь, как вернешься из этого чужого мира, если не знаешь, как сюда попал?!
— Все назад! — повторил он упавшим голосом.
— Задание понято, — бесстрастно ответили динамики.
— Назад — это значит так же быстро!
— Задание понято.
— Время против нас. Упустим время, как попадем в ту же точку своего пространства?!
— Задание понято.
— У тебя все исправно?
— Все исправно.
Уверенный привычный голос динамиков успокаивал. Но и беспокоил. Ведь не бывало еще, чтобы сверхмозг не отвечал на вопросы сразу…
— А я понял, где мы, — весело сказал Бритт. — Мы — в микромире, по другую сторону твоей запретной двери.
— Погоди с утешениями, они нам еще пригодятся, — сказал Андреев.
— Нам нечего бояться смещения во времени. Мы вернемся в тот же миг, и нашего исчезновения даже не заметят. Разве только приборы. Но что — приборы? Всплеск непонятный? А мы знаем, что это за всплеск…
— Это если вернемся.
Андреев подумал, что если электронный мозг работает с прежней скоростью, то им придется ждать вечность. Та же самая дорога не одинакова для разных путников. И вдруг он остро затосковал по своей Марте. Вспомнилось почему-то не то, что было, а то, что могло быть и не стало, отодвинулось, отложилось ради других дел, ценность которых теперь казалась такой ничтожной. И вспомнилась сказка Серой планеты, и он позавидовал полудиким ее обитателям. И впервые подумал, что, может быть, не такие они полудикие. Мы считаем себя великими потому, что создали целый мир машин. Их мир — они сами, и самоусовершенствование для них — главная цель? Может, и феномен их памяти, передающейся по наследству, вовсе не природный, а приобретенный?…
Мысль прыгала, как броуновская частица, по сложному пути взаимосвязей. Андреев не останавливал себя, тревожным фоном подсознания понимая, что это теперь единственное его дело и удовольствие. Электронному мозгу помочь было нельзя; только он знал (если знал) все повороты к выходу из этого лабиринта, приведшего их в чужое пространство. Оставалось только ждать. Ждать и надеяться. И размышлять, копаться в ворохах воспоминаний…
ГЕОРГИЙ ВАЧНАДЗЕ
ЗВЕЗДНЫЙ ПАРУС
Перед заходом солнца граница света и тьмы все время поднимается вверх, как будто на дне моря разбили гигантскую склянку с чернилами. Она зыбка, эта граница, но всякая морская живность чувствует ее, следит за ней и тотчас устремляется вверх, словно пытаясь удержать последние солнечные лучи.
Вряд ли это заметно на глаз, но трал, который мы иногда забрасываем, рассказывает об этой бесчисленной армии обитателей глубин, всплывающих навстречу лунному свету.
Это рыбы и креветки, медузы и мельчайшие рачки. И наш «Одиссей» оставляет им море, биолог Нина принимает последний улов, самый тяжелый, самый удачный, и уже до раннего утра мы не вмешиваемся в морские дела. У меня, водителя глубоководного аппарата, совсем другие заботы, но как интересно слушать рассказы о жизни океана, где действуют своеобычные законы, управляющие колыбелью жизни тысячелетиями! Ничто Дока как будто не изменилось там, в километровых толщах.
И все же само разнообразие морского населения свидетельствует об обратном: ведь только смена поколений, многих поколений, порождает мутации, изменчивость видов. А на это уходят иногда миллионы лет. Впрочем, мне не следовало бы пересказывать то, что говорит Нина. При всем желании я этого сделать не смогу: у нее определенно талант. Если вы когда-нибудь, читатель, побываете на «Одиссее», то убедитесь, что я не преувеличиваю.
Наверное, еще целое лето мы будем работать в Черном море, заходить в Батуми, Сухуми и другие порты. У нас здесь очень важное дело, «Одиссей» должен найти… но что именно найти — никто из нас толком не знает. В этом ничего странного нет: все падающие звезды похожи друг на друга.
У метеоров очень большие скорости, и они испаряются в воздухе, а за ними тянется след — колонна ионизированного газа. Она тоже светится, «ложится в дрейф» и разрушается. Вот и все, что происходит. Попробуйте распознать форму или хотя бы размер сгоревшей звезды!
И все же, говорят, в июне произошло все немного иначе.
Как будто бы не было столба раскаленных газов, а метеор летел медленно, опускаясь в море. И что удивительно, радиояркость его менялась. Мерцания были случайными и к тому же невидимыми. Стояло ясное тихое утро, и увидеть его было просто невозможно. Даже фотопленка сохранила лишь несколько слабых пятен: впрочем, снимки явно не удались, ведь никто не уверен в появлении небесного гостя именно в то время, когда это случается, и в том участке неба, куда нацелена оптика.
Его «поймали» аэродромные радиолокаторы. Электрические импульсы и помогли зарегистрировать прерывистый путь его в утренней лазури.
Вот это-то и кажется немного странным. Ионизированного следа не было, об этом тоже сказали радиоприборы, но какой же величины тогда должна быть поверхность, чтобы за сотни километров его мог обнаружить локатор? Расчетам, конечно, верить трудно: многое зависит от свойств отражающей поверхности. Но данные настораживали. А главное состоит вот в чем: если раскаленного хвоста не было, значит, он не сгорел, остался цел. Так и канул в воду.
Я верю, что мы найдем его рано или поздно. Наверное, я немного мечтатель (и Нина тоже так считает).
Во время многочисленных погружений я привык к зеленоватому миру, к колеблющемуся светлому покрывалу с пятном солнечного диска и пляшущими серебристыми бликами — так выглядит поверхность моря снизу. Крупные волны ударяют сверху по этому покрывалу, загоняют в воду пузыри воздуха — и те рассыпаются мелкими градинами, которые, вместо того чтобы падать вниз, устремляются вверх (прав Архимед!). Скопления медуз в Черном море напоминают порой тучи или облака — тоже нечеткие, с размытыми контурами, как бы растворенными в безбрежном пространстве вод. В спокойной воде медузы плавают уверенно и довольно быстро. Их зонтики сжимаются, выбрасывая воду, уже профильтрованную, очищенную от мути и планктона.
На глубине 170 метров всякая живность исчезает: начинается мертвая зона. Ни одна рыба не решится заглянуть сюда, в отравленное сероводородом вместилище многих миллионов кубометров бесплодной, хотя и чистой воды. Повсюду плавают тонкие нитевидные хлопья «морского снега» — я уже знаю, что это остатки планктона. По словам Нины, тайна образования «снега» раскрыта недавно — а ведь так, кажется, просто… Лет двадцать назад, в середине шестидесятых годов, ученые пропустили пузырьки воздуха сквозь чистейшую морскую воду.
И оказалось, что растворенная в воде органика прилипала к пузырькам. Воздух как бы ткал из раствора тончайшее полотно.
А затем пузырьки лопались, и в воде оставались нежные хлопья. Я бы не рассказывал об этом вовсе, если бы, по словам Нины, вся жизнь на планете, а может быть, и в иных мирах не была обязана именно этим хлопьям. Миф об Афродите, возникшей из пены морской, не столь уж фантастичен, если разобраться получше. У самого берега в ветреную погоду собирается морская пена со стокилометровых просторов волнуемой ветром воды. И здесь, на берегу, как в фокусе, соединяется все, что случайно родилось или возникло в загадочных пластах подводного мира. Береговая линия, да и вся поверхность океана — это лаборатория, равной которой нет пока у человека… Вот почему я всерьез задумываюсь о жизни, которая, несомненно, рассеяна во вселенной. Есть, есть где-то океаны, созидающие живое! И на планетах-гигантах и на Других небесных телах природа, единая, в сущности, творит сложные молекулы, клеточки, организмы.
* * *
Не случайно рассказываю я о Черном море: ведь успех наших поисков во многом определяется характеристиками водной толщи, ее прозрачностью, течениями, погодой, характером дна, рельефом.
Небольшая наша экспедиция — комплексная. У нас много задач. Но руководитель ее (буду звать его без отчества — Николаем), как мне кажется, увлечен «неопознанным объектом».
Я много раз замечал свет в его каюте после полуночи.
— Что ты думаешь о метеоре? — спросил он однажды меня, и этот вопрос его, на который я ничего определенного ответить не смог, заставил меня впервые, быть может, задуматься о происшедшем. В самом деле, что это было? Если бы метеор, пусть даже самый необычный, Николай бы не спрашивал. Конечно, он не ответ хотел получить. Он как бы показывал тем самым, что над этим стоит голову поломать…
— А как вы думаете, что это было?! — спросил я его позже, недели через две.
— Вот смотри. — Он раскрыл карту и провел карандашом легкую линию. — Это был путь «Одиссея». — В конце линии поставил кружок: — Сейчас мы здесь. Именно в этом районе упал метеор.
— Но это не метеор, — сказал я.
— Конечно, — вдруг сразу согласился он, — иначе искать его было бы бессмысленно. Дно илистое, да и глубина…
— Дно как жидкий цемент, — подтвердил я, — даже с посадкой аппарата иногда трудновато, того и гляди увязнешь.
— Я думаю иногда, что это был парус, — сказал Николай, глядя мне прямо в глаза.
Я смутился. Что это — шутка? Или слова его следовало понимать в переносном смысле? Я молчал, пытаясь разрешить загадку.
— Парус, понимаешь? — повторил Николай. — Ведь Земля — это берег звездного океана, его остров. Точнее, один из островов. Звезды, планеты, галактики — это пространство, необозримое, огромное… Даже закрыв глаза, не представишь. Даже звезда-гигант — точка, не больше, в этом безбрежном океане. А, планета Земля?… Пылинка. Но тоже остров.
Мне постепенно передавалось это настроение, и я слушал Николая очень и очень внимательно. Да, беспредельно межзвездное пространство, где световые лучи путешествуют годы, десятилетия. Это целый океан… Парус? Но ведь свет оказывает давление, как ветер. Ветер далеких сияющих солнц сможет наполнить паруса космических яхт. Да, я соглашался с Николаем, было бы странно когда-нибудь не воспользоваться неослабным течением могучей стихии. Мириады фотонов не иссякают, они верно и неуклонно пронесут корабль мимо звездных островов, в инопланетные дали. И как бы ни были слабы лучи — они действуют постоянно. А это главное.
Но, может быть, мы ошибались?… Возможно, парус пригоден лишь вблизи планетных систем, где раскаленные недра исторгают могучее дыхание звездной стихии? Ведь именно эффектом парусности объясняются и кометные явления. Но если и так, то разве у тех, кто овладел в совершенстве этим секретом, секретом скольжения по соломинам лучей, нет средств вывести яхты поближе к солнцам, чтобы потом пуститься в беспримерное плавание? Быть может, для них это спорт…
— Это моя давняя мечта, — сказал Николай. — Я и сам думал о солнечной яхте. Но тут нужен особый материал, особая конструкция… Если бы когда-нибудь найти эту простоту, эти удивительные пропорции, которые позволили бы выйти поближе к кометам!.. И вдруг — вспышка, и точно солнечный зайчик скользнул в море. Поверхность пульсировала, отражая радиоволны, это доказано. Так опускается в воду сорванный с дерева лист… или парус. Да, я сам попросил в тот же день дополнить нашу программу исследований поисками неопознанного объекта. Я верил…
Я вдруг понял, нет, не по тому, что говорил Николай, а по тому, КАК он говорил, что он точно ищет поддержки у меня.
Я-то знаю, как трудно верить в одиночку. У мечты слишком большие крылья, и это может испугать.
— Да, пожалуй, это парус, — сказал я как можно естественней. — Яхта могла упасть на землю. Так к скалам прибивает земные корабли. Она пролетала мимо, и что-то случилось. Она упала. Так ведь может быть?
— Гравитация. Только одна сила — гравитация — может поспорить с лучами света. Она и сбросила парусник вниз.
Впрочем, это нам так кажется: «сбросила вниз». Но они могли перейти и на вынужденный маршрут, потом покинуть свое судно. На какой-нибудь нейтринной ракете. И тогда лишенную управления яхту прибило к Земле. — Кто знает, сколько лет она путешествовала среди звезд…
— Мы, кажется, говорим уже так, как следовало бы говорить, найдя ее. Но ведь мы пока не нашли…
* * *
О мечте я поведал Нине. Уж она-то, наверное, смогла