Чаша бурь. Научно-фантастический роман

Щербаков Владимир

Часть пятая. КЛЮЧИ МАРИИ

 

 

ВСТРЕЧА В КАФЕ

Увидели мы друг друга через стекло. Я вошел, но остался у гардероба. Она тотчас вышла из зала мне навстречу.

— Ты был в командировке? — спросила Валерия.

— Да, — рассеянно ответил я, прислушиваясь к тому, что происходило в зале.

— Сегодня день рождения у мсье Леграна, — сказала она, повернувшись так, что виден был ее волнующий нежный профиль; блики света очерчивали линии лица, намного более выразительные, чем запечатлевшиеся в памяти.

— Тот француз, с которым ты познакомилась?..

— Он самый…

А за столом, угол которого был мне виден, оживленно заговорили об аристократах духа и об искусстве, да так громко, что все было слышно.

Две незнакомые девушки выпорхнули на улицу. В широкую щель между гардинами стал виден зал, два сдвинутых стола, кое-кто из сидящих. Мсье Легран под интимно-задумчивый аккомпанемент гитары пел о том, что невысокого светловолосого человека из Назарета казнили традиционным римским способом, а фэры (фарисеи) и садики (саддукеи) бессмертны.

— Где отец? — спросил я.

— В городе, — ответила Валерия. — Он сказал, что не сердится на тебя.

— Я тоже.

— Что — тоже?

— Не сержусь. Старик мне всегда нравился.

— Он спрашивает о тебе.

— Что ты ему отвечаешь?

— Что ты пропадаешь где-то. Забыл его и меня.

— Мне кажется, сейчас за нами наблюдают пять пар глаз.

— Ну и что…

У нее была узкая у запястья ладонь, длинные, сужающиеся к концам пальцы. Я понимал, что она все еще остается загадкой для меня. Может быть, и для себя самой тоже. Странно, что мысль о прошлом не отталкивает меня от Валерии. Даже наоборот… все это не так просто объяснить.

— …Мне известно спорное высказывание Флетчера, — рассуждали там, среди разномастной публики, наблюдавшей мир сквозь цветные стекла фужеров. — Этот англичанин еще в шестнадцатом веке побывал при московском дворе и писал буквально следующее: мужчины питают пристрастие к бане и питью, а женщины — к румянам и краске для ресниц, и после двухчасовых занятий своим хобби те и другие перестают узнавать друг друга. Но положение, друзья мои, коренным образом изменил Петр Первый, который вменил все сие в круг постоянных обязанностей.

— Да, мсье, это так. Печально, что вы еще не успели побывать в русской бане! — раздался чей-то радостный визг; обладатель этого жизнерадостного голоса готов был, судя по всему, ползать на животе по столу.

— Я знала, что ты уехал… Без тебя было плохо. (Валерия откинула голову так, что волосы ее упали с плеч в тень за ее спиной, и очень ясно обозначилась линия подбородка.) И знала, что тебя долго не будет.

— Это преувеличение. Я был во Владивостоке, потом отдыхал в Хосте, под Сочи. Вот и все.

Мы забрались с ней в самый угол, за дверь, за темные шторы. Все же было не по себе. Роль не для меня. Я не знал, что заставило нас стоять здесь. Иногда я просто не мог узнать ее и себя, порывался куда-то уйти.

— Да стой же, никого здесь нет, кроме нас, — горячо и зло выдохнула она; темная зелень ее жакета, юбки с разрезом отгораживали от дневного света, точно вдруг поднялись горы с пологими округлыми вершинами.

На ней были гольфы цвета асфальта с оранжевой тесьмой под коленом, на которой сбоку покачивались легкие гроздья рябины. На ногах — зеленые полусапожки из тонкой замши с темными шнурками и перламутровыми плоскими пуговицами у тонкой щиколотки.

— Я многое знаю…

— Ничего ты не знаешь, — жарко и сердито выдохнула Валерия. — За тот месяц, что тебя со мной не было, ничего нигде не произошло.

— Я виноват…

— Не спеши брать на себя вину, если ничего не знаешь…

— Я знаю.

— Ну и знай!

В коротких перерывах между репликами мы целовались.

— Ты, при чем тут ты…

— Кто поможет тебе и отцу? — спрашивала она.

— Нужно ли помогать мне?

— Да.

 

БОЯЗНЬ ТЕНЕЙ

С площади Курского вокзала — налево. И еще раз налево, к Яузе, желтой ленте среди улиц, к самой медленной реке. Сначала виден Костомаровский переулок и мост. За мостом на взгорье — церковь Сергия в Рогожской поднимает зеленые купола и колокольню. Ее видно как на ладони. Под белыми ее стенами, ниже холма, летом — таинственно-тревожная зелень, осенью крутые обнажившиеся яузские откосы. Это самое таинственное место в Москве. Если подняться к Андроникову монастырю, над головой вырастут зеленые навершия и флюгеры, серая древняя стена, и вдали, в зеленовато-золотом от солнца просвете, между новыми домами видны кремлевские башни, а справа Строгановский дворец.

После наступления темноты лучше не бродить по знакомым улицам, где высятся груды битого кирпича и голые стены, а сквозь пустые оконные проемы видны ребра балок. Уцелевшие дома на Тулинской и Школьной кажутся островами среди первозданного хаоса. Однажды, когда я прошел под аркой своего тридцатого дома на Школьной, чуть ли не на голову мне упал изрядный кусок деревянного бруса с террасы. Эта терраса выходила во двор, теперь же она обветшала, стекла ее высыпались, деревянная лестница на второй этаж обвалилась. Там, на втором этаже, уже никто не живет. Заборы снесли, и двор стал открытым. Две акации вытянулись так, что их не узнать. Темный гребень кирпичной стены, некогда возвышавшийся над окрестностью, исчез.

Я отказался от попыток осмотреть весь дом. В другой раз я позвонил своему давнему приятелю, который до сих пор каким-то чудом сохраняет за собой две комнаты на другой стороне улицы моего детства.

Под окнами у него шумят пять высоченных лип, и весь двор зелен от травы, от густого мха, покрывающего отмостки и каменное крыльцо, и от древесных крон погожими днями гуляют по траве зеленые тени. Зовут его Терентий Климов. Вижу я его не чаще раза в год, как это водится у хороших знакомых, занятых по горло маленькими и большими делами. Я позвонил ему. Долго никто не снимал трубку. Потом раздался его голос, и я тут же согласился приехать. Шел я к нему от Таганки.

Что-там, в Таганском парке?.. Строительная лихорадка, визжит подъемный кран, на месте танцверанды с деревянным полом, с навесом от дождя — безликие кирпичные стены. Срыты и веранда, и вековые липы, укрывавшие ее, а Верочка-билетерша ныне готовит студентам и школьникам пунш в дискотеке под неестественно оживленные ритмы эпохи ориньянского человека.

Шел я по моей стороне улицы, которая уже была огорожена. Некоторые дома начали реставрировать: это единственная в Москве ямщичья слобода, которая до сего дня уцелела и сохранила свой облик. Не удержался и заглянул в пустое окно нашего дома: там на стене остались обои и выступал из стены железный массивный прут — остаток старинной коновязи.

Под высокой обувной мастерской просеменила знакомая старушка, тетя Фима; перешла улицу. Увидел, как она вошла в ворота. Ускорил шаг; следом за ней оказался во дворе, напротив старого деревянного флигеля. Ее не было.

Я взбежал по деревянной лестнице на террасу двухэтажного дома, позвонил у входной двери. Услышал, как неровно, захлебываясь, прозвенел в коридоре звонок. За дверью, обитой черным дерматином, раздались шаги. Щелкнул замок. Звякнула цепочка. Открыл дверь, вошел. Полутьма в коридоре, пыльная газовая плита видна в открытую на кухню деревянную дверь. Все так, как было много лет назад. Никого. Позвал:

— Терентий?

И женский голос откликнулся ласково:

— Да заходи же, Володя!

Тогда я, не глядя, проскочил коридор, толкнул дверь в комнату, вошел. И тут же раздался чей-то вскрик. Но было поздно.

Мгновение невесомости — и я увидел зашторенное окно, цветок бегонии в глиняном горшке, полуприкрытый шторой, серую пыль в широком луче сумеречного света.

…Резкая боль в левом плече, провал в сознании. Когда пришел в себя, то не услышал сначала ничего, кроме собственного дыхания. Даже с улицы не доносилось ни голосов, ни шума машин. Я полулежал на бетонном полу, по самые плечи в воде. Пахло краской, сыростью, плесенью, словно меня перенесли в другое пространство.

Я боялся пошевелить рукой. Лежал с открытыми глазами и ловил сумеречные пятна света надо мной. Едва-едва стал доноситься далекий шум улиц. Это успокаивало. Наконец я решился. Шевельнул правой рукой, потом левой — ничего, все в порядке, кости целы. Медленно поднялся на ноги. Зазвонил телефон. Сообразил, что это рядом. Отряхнулся. Куртка, брюки, рубашка были мокрыми, липкими.

Нащупал в бетоне углубления, похожие на ступени. Стал подниматься наверх, а телефон все звонил. Выбрался на балку, потом — на деревянный пол в коридоре. В черное зияющее отверстие в стене, которую начали, видно, ломать, были видны далекие вечерние огни. Подошел к телефону.

— Тереша, ты? — раздалось в трубке.

— Нет. Его нет. Он переехал.

— Куда?

— Не знаю.

— Кто это?

— Домоуправ. — И я повесил трубку.

Увидел в углу кухни газовую плиту. И снова коробок спичек с желтой этикеткой оказался под рукой. Я разжег газ, все четыре конфорки. Закрыл дверь в комнату без пола. Стало тепло. Снял одежду, развесил ее на чудом уцелевшей бельевой веревке, привязанной к вешалке и гвоздю в стене. Снова зазвонил телефон. Подошел. Спросил:

— Вам кого?

— Вас.

— То есть?..

— У подъезда вас ждет машина.

— Спасибо. Ах, это вы… узнал вас по голосу.

— Да, это я. Водитель из Хосты. Жду вас.

— Я немного обсохну…

— Поторопитесь.

— Ладно, ладно…

Я сразу нашел его. Машина стояла у бывшей обувной мастерской. Дернул предупредительно распахнутую дверцу. Мы сорвались с места.

— Вас оштрафуют, — сказал я.

— О, нет, — ответил он, улыбнувшись. — Прибор покажет только шестьдесят, ни километром больше.

— Чему вы улыбаетесь?

— Приятно, что с вами ничего не произошло… плохого.

— Если случившееся означает, что со мной ничего не произошло, то, представляю себе, что меня могло ожидать… или ожидает. Вы можете ответить на этот единственный вопрос?

— Нет, не могу. Я простой водитель.

— Не совсем так. Вы как раз не простой водитель, как я уже имел случай убедиться.

— Не будем на эту тему распространяться. Главное, вы живы.

— Жив. С моей точки зрения, это неплохо.

— С моей тоже.

— Вы так и не скажете мне, что меня могло здесь ожидать?

— Вам не надо здесь бывать. По крайней мере, до зимы. Это опасный для вас район. Вас подстерегают здесь неприятности.

— Вы меня ждете только, когда меня предостерегают неприятности?

— Я только выполняю распоряжения.

— Чьи?

— Снова вопросы. Все, что надо, вы знаете и без меня.

— Ладно, ладно… знаю. Может, даже больше, чем полагается. Давайте-ка направо, к мосту, потом к Садовому кольцу и уж потом на Ленинградский проспект. Если нет возражений, конечно…

Возражений не было.

— Ну а как насчет «Чайки»? — спросил я.

— Что, что? — не понял он.

— Когда мне вместо «Волги» будут подавать «Чайку»? Разве все это не дает оснований просить другой мотор?

— Вам не нравится моя машина? — обиделся он, приняв слова мои всерьез. — Не нравится, да?

— Да ничего. Не обращайте на меня внимания, старина, не обижайтесь. Черт бы побрал всю вашу неразговорчивую этрусскую братию…

 

ВАЛЕРИЯ

Разговор с Валерией по телефону:

— Профессор Чиров в Москве?

— Нет. Профессор Чиров собрал приличные рубашки, взял два лучших костюма и махнул на юг.

— Куда именно?

— Под Сочи.

— Любопытно. Ты говоришь, под Сочи?.. А куда именно?

— Никуда. В гостиницу. Знакомые заказали ему номер.

— В какую гостиницу? Кто заказал номер?

— Это так важно?

— Это интересно. Он же никогда не ездил к морю…

— Ну и что? Взял и поехал. Прислал письмо.

— Написал, где остановился? Адрес есть на конверте? Я приеду!

* * *

— Адрес… — Она задумалась, прикрыла веки, рассматривая носки своих туфель, повернулась, оглядывая задумчиво свой профиль в зеркале. В волосах ее тускло блестела серебряная заколка с янтарной ягодой. Я живо вспомнил о таких вот иглах, которые давно используют некие представители загадочных цивилизаций здесь, на Земле. Но, всмотревшись, решил, что это простая заколка.

— Адрес… — продолжала она, повернувшись ко мне. — Не помню точно. Город Сочи. Гостиница «Турист». А может быть, я путаю…

— Гостиница «Привал», — подсказал я.

— Не уверена.

— Кто заказал ему номер?

— Аспирант из института… — Она замялась.

Я мельком увидел знакомый кабинет, просторный стол со светильниками, коллекцию редкостей на полках, книги под стеклом. Дверь была приоткрыта, но мне казалось, что профессор лишь вышел на минуту и должен вот-вот вернуться.

Мы прошли в светлую просторную комнату Валерии, комнату в два света, как говаривали в старину. На стенах были развешаны натюрморты с китайскими пиалами, японскими вазами, утварью, которую можно увидеть в чайхане или на восточном базаре. На журнальном столике лежало письмо. Я сразу приметил его, но не мог прочесть адрес.

— Хочешь кофе? — спросила она и вышла на кухню, когда я молча кивнул.

За несколько минут, пока она колдовала на кухне с медной посудиной для кофе — джазве, — я успел прочесть письмо от первой строки до последней. Ничего особенного. Вода уже прохладная, градусов семнадцать, вечерами дуют ветры с гор. Остановился в гостинице. По утрам делает зарядку на пляже. Обедает в ресторане, ужин заказывает в номер. Названия гостиницы не было. На конверте значился обратный адрес, но край был оторван, и нужного мне слова разобрать было нельзя. Не исключено, что он остановился именно в «Привале». Уж не лучше ли перепоручить мои заботы тем, чьим прошлым профессор так пристально интересовался?

Я обдумывал две гипотезы. Первая: его поездка нужна атлантам. Вторая: она нужна этрускам. Я приводил все новые доводы в пользу каждого из этих предположений и был мрачен. Валерии последнее не нравилось.

А я представлял себе профессора на шаролете, нырнувшем в морскую глубь. Будто бы Чиров с важным видом консультировал хороших моих знакомых по части художественной ценности древней бронзы, мрамора, амфор, этрусского золота. Потом я представлял его близ шестерки золотых коней, которая украшала некогда храм в столице атлантов.

Замечание Валерии и телефон прервали мои размышления. Она поднялась, вышла в прихожую; я слышал отдельные реплики:

— Светка, да ты же вчера была у меня в гостях, ты что, забыла? Какие мушки?.. Шкаф?.. Не помню.

Если Чиров оказался там по воле атлантов, то услуги, которые от него потребуют, могут оказаться совсем иного рода. Хотя, впрочем, его поездка ни для кого не секрет. В общем, за него лично можно быть спокойным…

— Ты что? — воскликнула Валерия, вернувшись из прихожей. — Ты, по-моему, болен!

Жестокое замечание. Если бы она знала, что на этот раз ее предвидение сбудется! Я спросил:

— Когда уезжает этот француз из Бордо?

— Он совсем не из Бордо! Почему ты так решил?

— Потому что…

— Ты мне не нравишься.

— Ничего не могу поделать. Еще письма от отца были?

— Нет. Он звонил. Все нормально. Скоро приедет.

— Ты сейчас разговаривала с подругой?

— Да… а что? Спрашивает какую-то глупость. Есть ли у меня мушки, которые кусаются и похожи на комаров. И еще сказала, что ее шкаф выше моего и она его выбросит.

Мы вышли на кухню. Пол здесь был деревянный, дощатый, деревянными были стены, шкафы. В широкое окно полыхнуло красным огнем низкое солнце. Я уселся в низкое кресло с узорами на обшивке. Ноги ее были алыми, когда она попадала в сноп света, но тотчас становились лунно-серебристыми, если тонули в дымчатых тенях от стола или шкафа. Она сполоснула кофеварку холодной водой, и у колена ее зажглась капля, висевшая, казалось, в воздухе сама по себе. В тени ее не было видно. Потом она снова наполнялась светом, как звезда, мерцавшая над деревом. Все алое или жемчужно-яркое у ее узкого, тонкого колена меркло: там были складки черненого серебра, тонкого, гибкого, и свет касался лишь гребешков этих полузастывших волн. Капля наконец сорвалась и поползла по налитой ярким светом и мерцанием критской амфоре высотой до спинки стула.

Легкий теплый ветер, что ли, прошелся между нами… мы не смотрели друг другу в глаза. Платье, ремешки, завязки, накладные кружева с тусклыми лепестками были рубиновыми от огней и холодными как лед. Только теплый ветер едва слышно овевал неподвижные преувеличенно большие контуры заштрихованного поперек серебра, сверкавшего над штрихами золотыми звездами, шарами планет, вспышками блесток на сиренево-лиловом, белом, фиолетово-черном фоне с округлыми линиями широт и меридианов, вдруг ставших вещественными, подвижными, как вязаная сеть для отлова сайгаков.

Непроницаемая крона дерева мира, ясеня Иггдрасиль, держала на себе сиренево-лиловые облака, укрывшие источник Урд.

И крона дерева, медная от лучей, проросла сквозь лиловый шелк облаков, прорвала закатно-алые кружева тумана. Как в ветреную погоду, шуршало, глаз солнца мигал, его отражения от сиреневых и лилово-анилиновых складок слепили. Но свет не в силах был угнаться за открывавшимися воплощениями мифа, и все резче перечеркивали тусклое серебро критских ваз полосы черни, все гуще становились тени затемнявших друг друга шаров и колец.

 

ГОРИ, ОГОНЬ

Мелькали сообщения о пирамидах и каменных дорогах, оказавшихся на дне океана близ латиноамериканского побережья. А на поверку оказывалось, что все это перепечатки из старых журналов — и ни одного снимка. В то же самое время исчезли упоминания о полете над Атлантикой двух бразильских летчиков в сорок втором, когда им удалось увидеть город под водой. Тогда была удивительно ясная тихая погода и морская поверхность напоминала зеркало. Там же, помнится, приводился подсчет; такое состояние атмосферы может повторяться не чаще одного раза в двадцать пять лет. Известен парадокс: чем выше летишь, тем лучше видно дно. Со спутников, например, виден шельф, иногда морское дно до глубин в сотни метров. Космические полеты, таким образом, косвенно подтверждали версию о бразильском самолете.

Я приобрел у букиниста книгу, в которой было фото отца и которую хорошо знала сестра. Увы, я не нашел там снимка. Даже в описании буддийского монастыря и дворца нет ничего общего с прежним. На соответствующих страницах повествуется о хамбо-ламе, изображениях тигров, украшающих его дворец, субурганах — небольших башенках, которые буквально нанизаны на стены постройки и играют в буддийской религии ту же роль, что и кресты в христианской (ранее о них не было упоминаний). Квадратная основа субургана символизирует землю, купол над ней — воду, тринадцать колец над куполом — огонь и в то же время тринадцать степеней посвящения. Еще выше раскинулся зонт — знак воздуха, увенчанный солнцем и луной — тоже условными, буддийскими. Дальнейшее описание привожу полностью:

«У входа можно увидеть также две скульптуры, одна из которых изображает Гомбогурема, Стражника юрты. Он преграждает путь злым духам и теням врагов. Рядом высится скульптура Лхамо, богини, сидящей на муле. Спина мула покрыта кожей сына богини. Мать содрала ее с собственного сына за то, что тот отступился от веры. В одной руке Лхамо держит чашу с кровью сына, в другой — змею вместо узды. Внутри храма развешаны скальпы, связки человеческих глаз, нанизанные на проволоку языки, отрубленные ноги, руки. Но это скорее символы мучений злых духов, к верующим это не относится».

Только на свою память я мог полагаться.

…Все чаще я видел себя с отцом у костра.

Предсумеречный час.

Я стою рядом с отцом. Перед нами жаркий костер. Пламя уже гаснет, но тем лучше проступают желтые и красные угли. Они окаймлены широким кольцом золы и пепла. Лес вокруг нас светел. Редкие лиственницы будто подошли к огню погреться. Их темно-зеленые мягкие ветви опущены вниз. Деревья кажутся легкими шатрами с острыми вершинами. У подножия их — кочки с седеющей травой.

Наверное, близилась осень. У отца за плечом охотничье ружье. Дуло его смотрит вниз, на вороненой стали — багровые отблески живого света.

На отце куртка, резиновые сапоги с отворотами, патронташ. Небо темнеет на глазах. Пробегает ветер над самой землей. Его дыхание заставляет пламя биться из последних сил. Шуршит осока. Качнулись ветки. Порыв убежал вдаль, и вот уже где-то шепчутся розовые березняки. Ясно видно, как пламя умаляется. Голубоватые языки его отрываются от углей и как бабочки порхают над ними. Я смотрю на отца. Потом тяну его за руку. Он не понимает меня. Показываю рукой на угасающий костер. Угли покрываются серым тончайшим налетом. Это пугает меня. Я боюсь, что станет темно, боюсь, что умрут светлые летучие языки огня.

Первая в жизни минута страха, отчаяния. Я сжимаю руку отца до боли, плачу. Он берет меня на руки, касается моих волос. Мы уходим с этого места. Он широко шагает по кочкам, и меня укачивает. Я успокаиваюсь. Волшебство, которое сменилось тревогой и страхом, осталось со мной на всю жизнь. В тот миг, когда я понял, что костер умирает, пробудилось мое самосознание. Закрыв глаза, я вижу одно и то же: лицо отца, блики на ружье, руки, которые поднимают меня, трепетное пламя.

Стоило мне представить светоносное пламя, и становилось тепло, легко по-весеннему. Точно солнце выходило на небосклон, чтобы обогреть меня. Первое воспоминание детства и всей жизни говорило мне теперь слишком много. Ночью снились самоцветные угли среди брусничной поляны, за которой вставали высокие сизые травы.

Но вот огонь мерк, и я вскрикивал, тяжесть наваливалась на грудь. В холодном поту я сжимал руками голову, стараясь удержать мгновения… Но вспыхивали уже прощальные искры, и бежали летучие синеватые языки по головешкам, а тонкий налет пепла закрывал сияние. Минута уходила; в отчаянии я шептал странные заклинания, но все кончалось: я не видел больше отца, не видел нашего костра.

Так повторялось несколько ночей кряду.

Трещали сухие ветви лиственницы, брызгали искрами, я протягивал к ним озябшую руку, другой держался за отца. Пролетала неповторимая минута — и я с трепетом и страхом замечал, как тускнели самоцветы углей. Вскрикивал — и все повторялось. Я просыпался от звука собственного голоса, от жалкого бормотания, от странных слов.

Меня манило к этому костру моего детства. Он разгорался помимо моей воли. Неведомая сила переносила меня туда. И я был там! Был, как когда-то у стен Андроникова монастыря, когда мальчишками мы играли там в футбол. Но другая сила гасила пламя. Я был уверен в этом. Костер должен был гореть! И я должен был там быть до тех пор, пока болезнь не покинет меня. Но костер накрывали серым саваном золы и пепла. И пытка длилась и длилась. Ведь тем, другим, нужно было сломить меня и погасить огонь.

 

ПИСЬМО

Есть явление — интерференция. Накладываются темные и светлые волны, получается затейливый рисунок, узор. Так и со мной. Влияние темных волн докатывалось до меня, и все, что ни случалось в последнее время, было результатом их взаимодействия со светлыми волнами. Я не мог предвидеть повороты событий. А мог ли кто-нибудь?.. Сомневаюсь. Со знанием дела можно рассчитать какой-нибудь узел машины и начертить его на бумаге. Получится эскиз или чертеж, где все понятно. Но пусть к этому чертежу подойдет другой конструктор и оставит на нем неизвестное заранее число прямых и кривых линий, нанесенных на бумагу с той же тщательностью, что и ранее. Что получится? Никто сказать этого не сможет. Узел исчезнет, вместо него возникнет другой узел, в лучшем случае отдаленно похожий на исходный. Вот что происходило. И не только со мной. Прошла без малого неделя — и Валерия позвонила, сказала, что отец прислал странное письмо, адресованное мне, и что передать его содержание даже приблизительно по телефону она не может. Я немедленно поехал на улицу Сурикова.

На конверте значилось: «Владимиру Санину».

Вот оно, это письмо.

«Уважаемый Владимир Константинович, когда-то Вы были моим учеником, и мне кажется, теперь и я вправе обратиться к Вам за советом и разъяснениями. До сих пор помню Ваше возвращение с побережья в прошлом году и необыкновенную Вашу находку — тексты на этрусском. Что с ними сталось, не мое дело, поскольку Вы любезно согласились в свое время показать мне их. И того с меня довольно.

Но вот недавно по какой-то странной игре случая я оказался почти в том самом месте, где проводили отпуск Вы. Мне пообещали хороший номер в гостинице. И действительно, я был доволен. Но вот что произошло однажды. Меня познакомили с человеком, который расположил меня к себе с первого взгляда. Из-под непомерно высокого лба глядели на меня необыкновенные глаза. Затененные набухшими, как бы натруженными, веками, они, казалось, находились перед лицом. Человек был спокоен, бледен, корректен. Фамилия его Каратыгин. Именно он стал приносить иногда подлинные редкости, шедевры искусства минувших времен, и спрашивать мое мнение о них. Когда я пытался узнать, откуда они у него, он говорил, что это копии, которые он сам выполняет по моему методу.

Я поверил этому, успокоился и несколько дней с интересом знакомился с его коллекцией. Иногда ему помогал черноусый брюнет с мягкими кошачьими движениями, молчаливый и нагловатый. Этого второго я звал по имени: Кирилл.

Вы не поверите, если я просто перечислю все, чему мне довелось быть свидетелем. Кунсткамера Каратыгина и его компаньона Кирилла превосходит все, о чем мне доводилось читать и слышать. Странно, что отдельные копии были как бы зеркальным отражением оригинала. Но таковых мало. Все остальные нельзя отличить от подлинников. Когда я произносил эти слова привычным тоном (потому что действительно стал привыкать к созерцанию небывалого богатства), Каратыгин довольно ухмылялся. Потом закралось подозрение: уж не используют ли эти молодцы меня в качестве эксперта? Ведь если вещь проходит через мои руки, я как бы выдаю ей паспорт подлинника, и они с полной уверенностью могут сбыть ее кому угодно за немалые, разумеется, деньги. Более того, они могут без опаски выдавать копию за подлинник.

Что бы вы сказали, например, если у Вас в руках оказалась бы посмертная маска из пирамиды с Храмом Надписей в Паленке? Напомню, что речь идет о древнем мексиканском храме индейцев, где была обнаружена в пятидесятых годах нашего века таинственная лестница, ведущая в комнату с каменным саркофагом. В этом большом саркофаге находились скелеты пяти молодых индейцев. Рядом располагалась вторая комната с огромным каменным блоком, который тоже оказался саркофагом. Здесь покоились останки важной особы, осыпанные золотом и яшмой, которую майя ценили выше золота. Посмертная маска была найдена именно в этом саркофаге. Выполнена она из кусочков яшмы. Тонкие губы, нос с высокой спинкой, особенности строения черепной коробки дали в свое время основания считать, что антропологически тип умершего близок к баскам. Появились сообщения, что этот тип был характерен и для атлантов. Так вот, я видел подлинную маску из Паленке. Или я ничего в этом не понимаю. Теоретически я допускаю, что это была лишь копия. Но как могли эти двое завладеть хотя бы копией? Где находится сейчас подлинник? Ответьте мне на этот вопрос. Прочитайте мои короткие дневниковые записи, которые я посылаю с этим письмом. В них тоже есть вопросы, адресованные Вам. Может быть, вдвоем мы сможем решить эту нелегкую задачу.

 

ИЗ ДНЕВНИКА ЧИРОВА

1. К вопросу о глиняных табличках или плитах, как называл их Ашшурбанипал («Я велел начертать на плитах славные письмена, произведения книжного искусства, которые не изучал ни один из моих предшественников, я собрал письмена во дворце моем, я разбил их на разделы, и я, царь царей и любимец богов, умею даже читать их»).

Я увидел клинописные знаки, рассказывающие о потопе. О том самом потопе, который стер с лица земли цивилизацию наших предков.

«Ты, человек из Шуруппака, построй себе корабль, брось имущество и спасай свою жизнь. Возьми с собой на корабль по паре всех живых существ». Часть этой таблички отбита. Каратыгин принес мне две почти одинаковые плитки. У одной выщерблина была справа, у другой — слева. Они были словно зеркально отражены. Когда я спросил, откуда та и другая плитки, он только хмыкнул. Одна из них, несомненно, подлинная…

«Едва разгорелась небесная заря, с основания небес поднялась черная туча. Ходит ветер шесть дней, семь ночей. Вода поднялась и накрыла землю. При наступлении седьмого дня буря и потоп отступили. Успокоилось море, утих ураган. Я открыл отдушину — свет упал на лицо мое. Я взглянул на море — тишь вокруг. А все люди стали комьями глины. Равнина стала плоской как крыша».

«Я пал на колени, сел и плачу, по лицу моему бегут слезы.

В двенадцати поприщах поднялся остров. У горы Ницир корабль мой остановился. Гора Ницир корабль удержала, не дает качаться. Вынес голубя и отпустил его. Вскоре голубь назад вернулся, места пригодного не увидел».

Нашел ее некогда служитель Британского музея Смит, в прошлом гравер. Первая же находка Смита, если не ошибаюсь, вызвала скептический прием у специалистов. Получалось, что версия о потопе древнее самой Библии. Но Смит снова отправился в Ниневию. Ему повезло. Иголку в стоге сена найти легче, чем недостающую часть глиняной рукописи. Но чудо произошло. Вскоре стал известен древний эпос «О все видавшем» сразу в нескольких редакциях, они относились к третьему, второму и первому тысячелетиям до нашей эры. Герой эпоса Гильгамеш навещает своего предка Утнапиштима. Утнапиштим рассказывает, как один из богов посоветовал ему построить корабль. Боги даровали ему бессмертие. Гильгамеш просил открыть ему эту тайну. Однако, Утнапиштим не в силах подарить бессмертие родственнику. Зато он рассказывает ему о цветке, растущем на дне океана, который дарит молодость до конца дней. Гильгамеш добывает цветок. В пути на родину его постигает несчастье — змея пожирает цветок. С тех пор змеи каждый год меняют кожу и молодеют вновь, а человек стареет.

2. Женская голова, вырезанная из кости мастером ориньякской эпохи из Брассемпуи во Франции, производит сильное впечатление анфас. Это психологический портрет. Лицо тонкое, сужающееся книзу, черты лица мягкие, почти воздушные. Для палеолита такие находки — редкость. Размер фигурки небольшой, всего три сантиметра. Я плохо знаком с подлинником, который хранится в музее Сент-Жермен в Париже. Мне показали сразу три одинаковые фигурки. Нельзя было уловить ни малейших отличий.

3. Мадленская птица из Киевского музея, напротив, мне хорошо знакома. Найдена она на Десне. Хорошо различаются хвостовое оперение и узор, заменяющий перья на теле птицы. Узор напоминает о лабиринте. Квадратные фигуры такого же типа покрывают и браслет из Мезина на той же Десне. Таких птиц было две. Целый день они провели на моем столе, и я снова изучал тонкости узора, сравнивая его с изображенным на браслете, который тоже был у меня в двух экземплярах. Одному из них я отдал предпочтение, назвав его подлинным. Но откуда они могли взять оригинал? Вопрос этот ставит под сомнение мое заключение. Все это, конечно, копии.

4. Точно так же не мог держать в руках я настоящую богиню со змеями из Кносса. Эта фаянсовая скульптура напоминает о средиземноморской Атлантиде. Споры о ней продолжались много лет. Но время этой культуры второе тысячелетие до нашей эры, то есть после Атлантиды Платона прошло несколько тысячелетий до нашей эры, прежде чем были созданы львиные ворота в Микенах, лестничный зал в Кносском дворце, цветной портрет девушки, участницы торжественной процессии, погребальные маски, вазы с морскими звездами, кувшины с росписью.

* * *

Мой аспирант, заказавший мне номер в этой гостинице, несколько дней оставался здесь, потом уехал к родственникам в Сухуми. Через две недели он должен вернуться. Первые визиты Каратыгина и Кирилла состоялись в его присутствии. Он не выразил удивления. Это, вполне естественно, увлеченные люди, таков был его вывод. Мне остается придерживаться того же мнения. Пока я не получу доказательства обратного. То есть, что если и есть увлеченный человек в этой компании, то это я сам. И все же я почти готов поверить, что они такие же фанатики, как я. В самом отборе экспонатов, копии которых они выполняют с таким непревзойденным мастерством и талантом, я нашел систему. Все, что они мне показывали, прямо или косвенно связано с тем временем, когда согласно Платону существовала Атлантида. Находки с Крита рассказывают о средиземноморской Атлантиде. Но, может быть, острова в Атлантике и гораздо более поздняя крито-микенская культура связаны общими традициями?

…Два дня подряд стоит отвратительная погода. Признаться, я заскучал бы, если бы не беседы о неизвестных мастерах, подаривших нам шедевры. Я напрямую задал вопрос об Атлантиде. Собеседники мои перевели разговор на другую тему.

Выдалось несколько часов полного безделья, и я попробовал записать, с чего у меня все начиналось когда-то…

* * *

В юности я не помышлял об Этрурии. После окончания университета мне довелось несколько лет заниматься Востоком, в собственном смысле этого слова. Помню встречу, которая оказала на меня сильнейшее влияние. Я был по приглашению коллег в Венгрии. Вечером я вышел из отеля прогуляться. Отель этот расположен на Розовом холме, а мне хотелось попасть на другой берег Дуная, но добраться туда я хотел непременно пешком. У острова Маргит, на мосту, ко мне подошел незнакомец в котелке, с усиками и на чистом немецком попросил прикурить. Я остановился, достал зажигалку. Он вмиг узнал во мне русского. А я терялся в догадках, как он смог так быстро найти со мной общий язык, но факт остается фактом… Он швейцарец, точнее, ладин. Говорит немного по-русски. С изумлением узнал я от него, что ладины являются прямыми потомками этрусков. До сих пор в некоторых тирольских деревнях и в кантоне Граубюнден слух путешественников поражает странный диалект, на котором говорят соплеменники этого человека.

— Многие теряются в догадках, — сказал он, — и не знают, к какой же языковой группе относится диалект, на котором мы объясняемся между собой. Но это, поверьте, язык древних римлян с некоторыми словами, перешедшими еще из этрусского. Ведь этруски были ассимилированы. Когда они искали убежища в альпийских долинах, они уже почти поголовно говорили на латыни. Понимаю… трудно поверить, что вы встретили живого этруска. Тем не менее это так. Не хотите ли выпить вместе по чашечке кофе?.. Я знаю отличный ресторанчик в десяти минутах ходьбы отсюда.

Я, разумеется, согласился пойти с ним. По пути он рассказал, что побывал во многих странах. В Венгрии необыкновенно дешевые рестораны в отличие, например, от соседней Австрии или Швейцарии. Но приехал он сюда, чтобы ознакомиться с некоторыми старыми рукописями и книгами.

По его мнению, Диоген Лаэртский был прав, когда говорил, что архивам египетских жрецов было около сорока тысяч лет, когда они погибли. Ученые, возможно, улыбнутся в ответ на это утверждение, дошедшее к нам из третьего века нашей эры, но известно, что первобытное состояние и даже состояние дикости наступает в результате упадка и в современном мире. И он упомянул Германию после тридцать третьего года, а потом заговорил о майя и ацтеках. Когда Кортес захватил Мексику, его календарь отставал от истинного астрономического времени и от календаря ацтеков. Календарь майя более точен, чем наш. Конкистадоры положили конец древним культурам. Войны и стихийные бедствия могут повернуть путь, которым следуют племена и народы, обратно к дикости и варварству. Более того, не было ни одного народа, который бы мог проследить свою историю от истоков. Племена и народы угасают вместе со своей культурой, потом иногда возрождаются под другим именем. Из двух народов образуется новый, и он наследует один из языков. Образуются ветви, как у дерева, возникают новые группы и племена, многие умирают или ассимилируются. Одним и тем же языком пользуются иногда народы-деды и народы-внуки, а иногда совсем разные этнические группы.

За чашкой кофе он заявил, что жрецы майя спрятали пятьдесят две золотые таблицы с древней историей Нового Света. Несмотря на пытки, они не открыли тайны конкистадорам.

— А что это за история, никому не ведомо, — добавил он с улыбкой. Ведь, кроме упоминаний о Кецалькоатле, белых бородатых богах Антантиды, которые передали людям Нового Света культуру, нет никаких документов. Мы ничего не знаем о древних. Возьмем египетские пирамиды, к примеру. Еще Геродот видел надписи на каменной облицовке этих памятников фараонам. В Британском музее я видел манускрипт, в котором утверждается, что надписи на облицовке были выполнены незнакомыми письменами на непонятном языке. В коптском папирусе есть строки о таинствах астрономии, геометрии, физики, которые были записаны на гранях пирамид для того, чтобы уберечь их во время грядущих катастроф. Но облицовочный камень был снят с пирамид. Весь он пошел на строительство жилищ, и теперь невозможно отыскать ни одной плиты с надписями. Вы, конечно, слышали о той точности, с которой глыбы подгонялись при строительстве гробниц, а на самом деле — библиотек и хранилищ знаний?.. Точность эта достигала трех десятых долей миллиметра. Невероятно. Но приходится верить. Разгадка пришла недавно. Было установлено, что древние египтяне применяли бетон, изготовленный по утраченному ныне рецепту. Не знаю, поверите ли вы тому, что не все пирамиды найдены. Но это так. Правитель Египта за триста лет до потопа, то есть задолго до известных нам фараонов, построил две пирамиды для сокровищ и рукописей. (Арабские источники сообщают даже о роботах, которые должны были охранять вход в эти сокровищницы.) Во сне этот правитель увидел, будто земля перевернулась, а люди лежали ничком на опустошенной равнине. Проснувшись в ужасе, он созвал жрецов. Жрецы после раздумий подтвердили грядущую опасность. В построенные сокровищницы было упрятано нержавеющее оружие, небьющиеся стекла, железный инструмент и многое другое. Писатель десятого века, писавший эти строки, вряд ли мог бы представить себе пластики и нержавеющую сталь наших дней. Тем ценнее его свидетельство. С тех пор прошло около одиннадцати тысяч лет. Правителя звали Зарид. Имя, возможно, символическое, но в нем я различаю этрусский корень: «зар» означает «свет, жар». Ведь именно от него произошло русское слово «заря». Если хотите, можно вспомнить другие слова того же корня. Например, «зариться», «жарить», «разорение», в последнем случае указывается наиболее частая в старину причина несчастья — пожар, который действительно способен разорить любого.

Он закурил крепкую сигарету в черном табачном листе и отпил глоток кофе. Его глаза казались темными в полутьме зала. В углу играл небольшой оркестр, и скрипач иногда кланялся этому человеку, словно давно знал его.

— Я не так уж хорошо знаю русский, — продолжил он, — но могу по словарям искать корни самых древних слов. Смело могу сказать, что все корни этрусских слов перешли в русский, только они были переосмыслены подчас так, что не сразу их распознаешь. Но еще более уместно говорить о древнем языке русов, от которого отделился затем прафиникийский, этрусский и многие другие языки. Конечно, вам поверить в это нелегко. Но вот простой пример. Кто жил в Асгарде скандинавов? Асы. Не так ли? Теперь вспомним, что мир согласно верованиям ариев возник из космического яйца. Об этом говорит Ригведа. «Яйцо» по-этрусски звучит так: «аис», «яис», почти как по-русски. «Бог» — по-этрусски «аис» или «аисар». Бог в Бахабхарате индусов именуется Асурасом. Живет он на небе. Но древние «глотали» иногда гласные. Получается, что корень русов, населивших Малую Азию за восемь тысяч лет до пирамид и задолго до потопа, стал основой и русского «яйца», и скандинавского «аса», то есть бога. Бог — яйцо. Как вам это нравится? Но первоначало нашего мира, как говорят последние данные астрофизики, действительно похоже на плотное космическое яйцо, которое взорвалось и стало расширяться во все стороны. Ведь именно этим объясняют сейчас красное смещение, не так ли?

— Вы хватили через край, — сказал я этому человеку. — Это преувеличение, по крайней мере.

— Это скорее преуменьшение! — необыкновенно живо рассмеялся он. Русы — это еще не русские. Это древние охотники с быстроногими гепардами. Кошачьи в глубокой древности именовались так: «рус», «рас». Отсюда имя племени или племен, объединившихся в союз русов.

Я тогда так мало знал тему нашей беседы, что не мог ему толком возразить. А он продолжал говорить о волнах кочевников, пришедших с востока и принесших свои слова и языки, смешавшиеся с языком предков.

— Но как вы можете доказать, что в Средиземноморье и на Ближнем Востоке был единый язык?! — воскликнул я. — Ведь меня не убедит история с Вавилонской башней, которая рассыпалась, предвещая разделение языков!

— Что Вавилонская башня… — тихо проговорил он, задумавшись, и вдруг, помолчав, воскликнул: — Скажите, а если осколки этого единого языка вы бы обнаружили даже в Новом Свете, вы поверили бы?!

— Может быть, — сказал я. — Но это фантастика чистейшей воды. О каких осколках праязыка можно говорить, если письмена майя молчат и никто не может читать их.

— Да, это так. Но все же известно много слов. Известно и звучание их. Диего де Ланда, душитель майя, оставил на память об этом народе некоторые сведения. Я произнесу сейчас несколько слов на языке майя, а вы попробуйте их перевести.

— Я не смогу, к сожалению, этого сделать.

— Сможете! Итак, коль, голь… что это?

— Ума не приложу.

— Тот же корень в русском слове «голое». Коль, голь означает поле. Ведь нужно корчевать деревья, расчищать место для посева. Вот откуда этот корень у майя. Поле действительно «голое место», не более того. Слушайте дальше слова языка, который никто давно уже не понимает. «Соломце», «коломче»… что это?

— Солома, вероятно.

— Да. Точнее, тростник. Тун, тон?..

— Тон, конечно.

— Да, звук или тон. Бат, баат?

— Бить, так?

— Почти. Это бита, топор… Тупиль, дубиль?

— Дубина.

— Вы делаете успехи. Имя Кецалькоатль тоже нам знакомо; если отбросить название птицы «кецаль», то получится, с учетом того, что глухие стали звонкими, «гоадль» или «гад», то есть змей! Я мог бы продолжать и далее, но боюсь утомить вас. Теперь вы понимаете, как важно для меня узнать побольше о Новом Свете, о его исчезнувшей культуре, забытом языке?

— Да. И вы считаете это осколками праязыка?

— Несомненно. Это остатки того языка, на котором говорили люди допотопной цивилизации. Потом, позже, мои прямые предки этруски смешаются с римлянами, утратив корни. Но они успеют передать их майя.

— Каким образом?

— Они плавали к берегам Нового Света. И не раз. Отсюда бородатые белые боги в мифах индейцев. Отсюда корни слов в их иероглифах. Кстати, хетты тоже вначале пользовались иероглифическим письмом, но читались многие их слова почти так же, как слова праязыка. То же было с хаттами: язык тот же — письменность разная. Мне довелось видеть фотографии индейцев майя. Прослеживаются два типа: лица с высокой спинкой носа — это потомки атлантов, и лица со средней спинкой носа — это тип этрусский. Есть, конечно, и лица полумонголоидного типа, ставшего потом общим для многих племен. Диего де Ланда пишет, что это были рослые, красивые люди, особенно женщины. Женщины настолько красивы, что их иногда вешали, чтобы они не могли посеять раздора среди испанских солдат.

Мы говорили допоздна. Он попросил официанта принести пюре из каштанов со взбитыми сливками. Это фирменное блюдо некоторых венгерских ресторанов. Он даже выписал мне рецепт, но я за истекшие с той встречи годы так ни разу и не воспользовался им из-за занятости. Я спросил его об этрусских поселениях в Швейцарии. Он ответил, что вся область южной Германии ранее была населена этрусками. На территории германской Этрурии произошла битва с римскими легионерами под предводительством Вара. В рядах сражавшихся было много потомков этрусских переселенцев, говоривших уже не на латыни, а на немецком. Арминий Германий, выступивший против римлян, также потомок этрусков.

Это все, что я успел записать. Кроме того, Вальтер сообщил мне перевод нескольких этрусских слов. Он готовил публикацию. Но обещанный оттиск он так и не прислал. Не знаю уж, что с ним случилось.

Мне кажется, что самые смелые находки, приоткрывающие завесу времени, не должны служить основанием для выражения эмоций по этому поводу. Что касается любви, то это чувство должно быть, конечно, адресовано современникам и современности, даже если ум человека занят далеким прошлым.

* * *

…Я окончил чтение и протянул листки письма Валерии. Она молча отложила их в сторону. Сказала:

— Я уже читала это. Несмотря на то, что записки адресованы тебе. Объясни, что это означает?

— Все в порядке. Профессору Чирову повезло. Он встретил достойных последователей. Ему там нескучно.

— Это правда?

— Да.

Я сказал это как можно тверже. Чирову действительно ничего не угрожало. Ведь не он, а его аспирант адресовал мне эти записки. Это он водил рукой Чирова. Это он сообщал мне, что с похищением музейных экспонатов покончено, что отныне атлантов интересуют лишь копии. И что археологи могут спать спокойно. И я тоже.

 

ОРАНЖЕВЫЕ МЫШИ

По ночам меня била лихорадка, а холод пронизывал до костей; я кутался в одеяло, включал электрическую сухарницу, которая издавна служила мне печкой. Озноб переходил в забытье, когда я лежал с открытыми глазами совершенно неподвижно, ни о чем не думая. По утрам было лучше. Я вставал, шарил на кухне в белом узком столе, искал сушеную малину, мед, ставил чайник на огонь, выпивал большую чашку кипятка с малиной или медом, потом пытался читать, писать — ничего не выходило. Качало меня как на палубе корабля в семибалльный шторм, и я снова ложился, даже задергивал занавеску на окне, чтобы свет не раздражал, не напоминал о времени. Но я знал, что болезнь моя затянулась, и как ни старался я продержаться эти тяжелые дни, вечерний сумрак вызывал тревогу, горячий дурман окутывал меня снова, а утром иногда приходила врач, молоденькая женщина с яркими глазами, и грустно-требовательно говорила о моем пренебрежении к самому себе. Она прописала мне целый ассортимент таблеток, и все они лежали почти не тронутыми: я не верил в них, и, значит, помочь они не могли.

Однажды впервые в жизни я ощутил глухую боль в груди, сердце ныло так, что я постоянно думал о нем. Меня охватывал страх, потом он уходил, я забывался, но на следующий день все повторялось. И скрыться от него я уже не мог. Я вспомнил о боярышнике, который заваривала моя бабка в таких вот, наверное, случаях. Цепкая память моя восстановила все подробности, все слова ее, и я будто воочию видел ее тонкое лицо, изборожденное глубокими морщинами, и слышал ее голос. Я закрывал глаза — и видел на деревенском деревянном столе фарфоровый чайничек с алыми маками на пузатых боках, блюдце, чашку с такими же маками. Я ковылял на кухню, накрывшись с головой одеялом, наполнял чайник водой, разжигал газ, но мне не хватало главного боярышника.

По неведомым законам повествование вторгается в сад моей бабки, которая при жизни своей, особенно после военного запустения, не могла за ним ухаживать сама, а я был слишком мал, чтобы помогать ей. Еще в сорок первом, когда она осталась одна, в суровую ту зиму, вымерзли яблони. В сорок шестом, когда семилетним мальчиком я гостил у нее под Веневом во время первых своих школьных каникул, между двух огромных черемух еще зеленели яблоневые побеги, поднявшиеся от уцелевшего пенька. Но позже они погибли, и дикие травы закрыли это место навсегда. С черемухи открывался вид на весь сад, на лощину, что тянулась к озеру, и бабка рассказывала, что раньше, когда озеро было большое, а дожди шли долгие, шумные, вода поднималась по этой лощине к самому крыльцу дома, к белым плоским камням известняка, которые у порога врыл в землю мой дед.

По этой шальной мелкой воде шли к самому дому темные вьюны, днем они грелись на солнце, у камней, потом уходили вместе с отступающей водой.

После суровых военных зим в саду остались вишневые деревья, кусты сливы, малины, боярышник, крыжовник. И две черемухи, на которые я лазал, встречая на ветвящемся стволе птичьи гнезда, суетящихся ящериц, осиные постройки, шелковые нити и коконы паутины, колонии черно-красных и зеленых жуков, отдыхающих стрекоз с прозрачными горошинами глаз.

С каждым годом кусты под окнами поднимались выше, за ними едва поспевали мальвы, тоже устремлявшиеся вверх и всегда немного перераставшие меня, хотя рос я быстро. Зеленый полог в этом старом необыкновенном саду всегда укрывал меня с головой. Помню белые крупные семена мальвы, сушившиеся на подоконнике, ягоды боярышника, которые я собирал для бабки, колючий крыжовник под окном.

Несколько белых камней были в беспорядке разбросаны по саду. Они предназначались для погреба, но дед мой умер, не достроив этого погреба. Под глыбами известняка мыши вырыли норы. Тропа, у которой дед свалил камни, заросла лопухами в человеческий рост. Я нырял в зеленый полусумрак, чтобы рассмотреть получше норы и самих мышей. Иногда я встречал в мышином заповеднике белого кота и прогонял его. Кажется, мне удалось навсегда отучить его охотиться под лопухами. Мыши были очень проворные, с оранжевой шкуркой и темными хвостами. Меня они не боялись, и когда я бывал у камней, то одна, то другая мышь выбегала по своим делам. Блестящие бусины темных глаз даже не следили за мной, словно оранжевые мыши были уверены в моем к ним расположении. Наша дружба завязалась в первое же лето. Я носил для них кусочки ржаных лепешек, которые пекла бабка, наливал в углубление на камне немного козьего молока от нашей козы; на пыльном току, куда носил бабке обед, подбирал для них ячменные зерна.

* * *

Как и о многом другом, я часто вспоминал об оранжевых мышах, живших под белыми камнями в бабкином саду.

Вспоминать их стало навязчивой идеей, и, как я ни старался, я не мог избавиться от нее. Я никогда не принимал капель от сердечной боли, только мельком слышал названия, которые мне не внушали почему-то доверия. Позже я понял причину этого: ведь я был болен, значит, не мог думать и принимать правильные решения. Печальный факт.

Я помнил два куста в бабкином палисаднике; много раз наблюдал в детстве, как розовели на них ягоды, как блестели они после дождя, и в солнечный день яркие кисти их видны были даже сквозь резные тонкие листья. Тот мир звонкого детства был мне теперь понятней и ближе, ничем не омраченные дни из прошлого появлялись один за одним, я снова переживал их, вслушивался в полузабытые голоса, всматривался в лица… Все чаще и дольше происходило это со мной. И однажды, увидев на стене яркий лимонно-желтый квадрат, я не сразу узнал его.

Возникали светлые, пустынные поля, прозрачно-зеленый небосклон над ними; когда сгущались дымчатые тени, звучали перепелиные трели и высоко-высоко висел неподвижно жаворонок. Вдали, по низкой насыпи, заросшей дикими травами, бесшумно, как во сне, пробегал поезд. Вот откуда, наверное, тянулась нить памяти, связавшая далекое мое прошлое с недавним. Оттуда, из тех дней, появлялся поезд, где бы мне потом ни приходилось его видеть. Мне не хватало парного тепла земли, росы, гроз, грибных дождей.

Тщетно подходил я к окну, всматриваясь в него и пытаясь создать иллюзию присутствия хотя бы в рощице нашего двора. Отражение глаз моих в стекле казалось ярче, темней. Много непохожих черт проявлялось в призраке, временами смотревшем на меня из-за стекла. Что-то происходило со мной. После такого вот вечера, мучительной ночи, едва ощутив приход черно-синего утра, я приподнялся на локтях, стараясь поймать нечто ускользавшее от моего внимания. На столе копошились тени. Иначе трудно об этом рассказать.

Я встал.

Два оранжевых мышонка метнулись прочь от меня, скользнули по столу на пол и скрылись.

Подсев к окну, я разглядывал неожиданный дар. На краю его стояла глиняная чашка с ягодами боярышника. Я осторожно притронулся к узору на керамике, к розовым и алым ягодам, приложился к ним щекой. Они были прохладными, чуть влажными, как после дождя, когда появившееся солнце уже успело подсушить воздух и траву. Это были, конечно, те самые мыши, которые жили под валуном в саду. Когда-то я защищал их от белого кота, теперь они хотели выручить меня.

Во всяком случае, в моем состоянии логика могла подсказывать такие вот цепочки событий, разделенных многими годами, даже десятилетиями.

Я узнал чашку. Это была вещь, которую я запомнил с детства. Ласково и настойчиво кто-то стучал в стол. Я еще раз увидел мышей: они юркнули в щель под моей дверью, дав знать о себе на прощание.

Я не знал тогда, что впереди меня ждет еще одна остановка в прошлом. Быть может, она нужна мне была для того, чтобы хватило сил идти дальше. Ключи Марии — это сокровенное, несказанное, ключи души; расставаться с ними нельзя. Борьба уже давно шла у последней черты — за ключи Марии!

Трепетным, зоревым светом зажигалось в памяти моей ушедшее, но темное крыло неведомой птицы настигало меня, и тревога сковывала. Заклиная прошлое, молясь отцу, сестре, Жене, я снова переживал и надеялся, но в новом, грозовом свете мелькало предвестие беды — прошлое до боли остро отзывалось во мне стоголосым эхом. Даже ничем не омраченные дни и часы детства становились как бы чужими, не моими, они были невозвратимы, и когда черное крыло закрывало их, я даже чувствовал облегчение. Если же там осталась полузабытая боль — стократной вспышкой все повторялось снова и снова, и пытка эта была нескончаема, и я не мог ночами сомкнуть глаз.

А если приходил короткий лихорадочный сон, правой рукой, у самого сердца, сжимал я до дрожи в пальцах невидимые ключи Марии, ключи от несказанного, невыразимого, сокровенного. И просыпался. Костяшки суставов белели как светляки.

Легче было забыться и забыть все. Но я боролся за прошлое. Только теперь я понял, что события, предшествовавшие этим грозным дням, лишь очертили контур пространства, в котором развернулась сейчас тайная борьба. В центре этого контура, словно тень в круге, был я сам с моим отчаянием, упрямством, с моей силой и слабостью. Зло и добро неотступно следовали за мной по пятам, но они порой точно сливались, и лишь усилием воли отличал я полет темного крыла от парения светлого крыла, а тени крыльев бежали вместе, пересекая друг друга.

Каждая деталь или мелочь в этом измененном пространстве приобретала иной, неизвестный ранее смысл. Предстояло познать его. Рассмотреть до тонкостей умом и сердцем. Вновь обрести, найти себя.

Сильнее становился, звучал все яснее давний зов земли. В минуты безысходности я думал о прозрачном небе под Веневом, в преддверии отчаяния словно в зеркале озера открывалось полузабытое и далекое — все это время оно жило как бы своей особой жизнью, и я знал — знал, что там есть место, где я мог укрыться. Бессонными ночами я присаживался к столу, пытался работать над «Этрусской тетрадью», и свет, бывало, гас — тогда я зажигал свечу. Возникали строки, в которых так много было моего личного, что я беспощадно вычеркивал их. Но нельзя забыть, что не нашлось ни одного листка бумаги, чтобы переиздать хоть один рассказ из той книги, о которой напоминала мне сестра в первом своем письме.

К утру глаза уставали. Сквозь влажную пелену видел я написанное, и оно отдалялось от меня, тускнело. Буквы исчезали, таяли. Я не мог сдержать слез. Свеча гасла. Я проваливался в тяжелый сон. Словно Зазеркалье, являлось прошлое.

 

ЗЕРКАЛО

Пронзительно-ясно обрисованы белые глыбы на крутом склоне, прерывистая нить ручья, плес в лощине — и над всем этим, по законам перспективы, — ты, твое лицо, твои косы. Ветер мнет куст ветлы, шепчет имя — Настя. В моей руке скользит, обвивая ее, живой вьюн. Я стою на подводном камне, чтобы не замочить закатанных до колен брюк или, быть может, чтобы казаться выше. Мы оба следим за вьюном, и взгляды перекрещиваются и соприкасаются. Тайна этой минуты уходит и остается в памяти: холодная рыбья кожа, темный извив на запястье, подрагивающий хвост.

К обрыву под холмом прилепилась печь для обжига известняка, она высилась как башня, и мы обходили ее стороной. Только раз взбежали мы на круглый верх печи, отдыхавшей от работы. Прикладывая ухо к кирпичной кладке, вслушивались в странные вздохи, доносившиеся из чрева.

Тогда это и произошло. Настя сорвалась вниз. Я замер. Словно не я, а кто-то другой смотрел, как она падала. Как же это?.. Настя, Настя! В руке она сжимала цветы — четыре стебля цикория. У пода печи смертельный полет ее прервался. Она парила как птица над луговиной. Подол ее платьишка расправился. Или мерещилось мне это? Нет! Настя мягко опустилась на ноги и вот, живая и невредимая, стоит внизу и растерянно улыбается одними губами. Колдовство.

Я же видел, как она сорвалась, как билось ее платье, как беспомощно раскрыла она рот, собираясь, наверное, что-то сказать или крикнуть! И потом — невидимые руки будто бы поддержали ее и медленно, бережно опустили на землю. Трижды волшебна эта минута: бегу к Насте, захлебываясь от радости, кубарем скатываюсь к ее ногам, притрагиваюсь к ее плечу и замолкаю. Настя протягивает мне цветы — четыре стебля цикория. Неловко принимаю букет. Беру ее за руку. И тайна этой минуты уходит и остается в моей памяти.

Точно сквозь матовое стекло проявляется прошлое. Бабкин палисадник, ленивый белый кот у крыльца, огненно-красный петух на деревянных перилах, ветла со скворечником. Школьные каникулы в деревне…

Утро. Вечер. Утро. Дни, как стекляшки в мозаике, разного цвета: зеленые, голубые, ярко-желтые от солнца.

— Это правда, что ты козу доить умеешь? — Губы Насти сдвигаются в сторону, справа образуют ямочку и складку, а я густо краснею. Опускаю голову, потом искоса наблюдаю за ней: она не смеется, нет, глаза ее, серые с синевой, смотрят серьезно, и только губы сложились в улыбку — так умеет только она, деревенская девочка с соседней слободы.

— Я помогаю бабке, — говорю я. — Она старенькая и устает в поле. И еще готовит мне обед.

— Смотри, какой!

Мы идем врозь, я делаю вид, что отворачиваюсь от ветра, — она сама подходит ко мне, берет за руку, тянет за околицу — там волны хлебов в сизом цветне и тропа, ведущая к нашему ручью, к озеру.

…Двое у опушки леса. Держатся за руки. Яркий извив падучей звезды над головами, зеленоватое послезакатное небо. Потом один из этих двоих предаст другого. Это буду я. А пока они вместе. И если вслушаться в слабые шорохи, кажется, удается разобрать слова:

«Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки — озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен». — «Вон месяц: спрятался, а сам забросил над ветлами серебряную сеть, он ловит звезды, но едва засветит, чтоб осмотреть улов, как мигом в сети попался он». — «Ты смотришь в небо?» — «Да, звезда упала, блеснув светлей». — «А я звезду на озере увидел, она летела к небу от земли, твоя звезда вниз с неба полетела навстречу к ней».

Снова я увидел Настю только в пятьдесят седьмом, когда приехал к бабке на студенческие каникулы. Поезд гуднул за спиной и ушел к Узловой, а я выбрался на большак, за пять минут прошагал километр, свернул на знакомую с детства тропу, где к ногам жался пыльный подорожник, и скоро увидел провор у бабкиного дома. Бабка моя, Александра Степанова, была уже на ногах, хотя едва-едва занялась заря над Тормосинской слободой и над прудом еще стелилась ряднина тумана. Я поцеловал бабку, передал ей подарок — сверток с ситцем, проводил ее в поле, на работу, — потом долго сидел на крыльце: в десяти шагах от меня носились низом шальные деревенские ласточки, садились на камни, выступавшие из гусиной травы, взлетали, показывая острые углы крыльев на полотнище зари. Я умылся, надел новую, недавно купленную теткой рубашку, пошел к той самой слободе, где встречал Настю когда-то. И увидел ее, и узнал, но прошел мимо, словно застенчивый преступник.

Вот она, эта минута. С беспощадной ясностью до сего дня вижу Настю склоненной над старым деревянным корытом. Она синит белье. Высокие мальвы укрывают меня, за белыми крупными цветами — ее платье, ее косынка, босые Настины ноги. У калитки палисадника плоский камень. Бревенчатая стена дома посерела от дождей и невзгод. Из-под соломенной крыши вырывается ласточка. Я замедляю шаг. Тихо. Едва слышно плещется вода в корыте. Мгновение — и я прохожу мимо, не окликнув ее. Нет, в голове моей не успела сложиться определенная мысль. Я стал другим — вот и все.

Вскоре я уехал, молча, не сказав ей ни слова, так и не повидав ее. А она осталась в селе, над которым, как и раньше, поднимались крылья огнистых закатов, густели ночи — с запахами кошенины и полыни, с теплыми ветрами, с мимолетными вспышками июльских зарниц.

* * *

Наверное, есть в окружающем нас пространстве особый невидимый механизм времени. Чаша небосвода обманывает нас: там, где светятся красные, зеленые, желтые и синие огни, самих звезд уже нет. Они переместились на миллиарды километров, оставив запоздалые следы свои призрачные светляки. Профессор Козырев, открывший вулканы на Луне, направил телескоп на пустое вроде бы место: в черную, ничем не примечательную точку. Он, правда, вычислил, что именно там должна находиться сейчас звезда. И получилось вот что: под стеклом прибора гороскоп вдруг отклонился, ось его сместилась. Оставаясь незаметным глазу, далекий огненный шар подтолкнул ось волчка. Звезда дала о себе знать.

Пронизывая прошлое, настоящее и будущее, невидимая сила заставляет все и вся измениться: свиваются спирали-орбиты планет, приближаясь к светилу, вспыхивают на солнечном диске искры, появляются и исчезают пятна, ритмы их передаются Земле.

Не солнечные ли циклы будят память?..

Минуло одиннадцать лет. Рано утром сели мы в электричку, вышли на станции, название которой не сохранилось в памяти, прошли луговиной с километр, на опушке леса развели костер. Было нас семеро — трое бывших студентов вместе со мной, четверо девушек в соломенного цвета куртках, брюках, легких свитерах. Один из нас ушел с удочками к озеру и вернулся с большим сазаном. Сварили уху. Искупались. К вечеру транзистор расплескал целое море звуков. Танцевали на траве при чистом ясном закатном свете. И ничто не казалось странным, и никто не мог сказать, что можно в танце, а что нельзя. Лицо девушки, обвившей мою шею, было пунцово-алым в закатном свете, глаза — темными. Голоса и смех — и тревожно чернел гребень леса над холмом. Потом все переменилось. То ли усталость была тому виной, то ли необыкновенный, настоянный на травах воздух. Я вышел из круга и побежал на холм. Над маковкой его еще висело солнце, а у подошвы его сгустились тени. Подняв руки, я поймал странный мягкий свет заката. Мир менялся, становился неузнаваемым.

И тогда я увидел ее, Настю. Там, где скат холма был круче, мелькнуло ее платье. Наверное, она только что упала с обрыва. И как тогда, я стоял, и медлил, и молчал, и ждал. И снова что-то во мне встрепенулось и оборвалось.

Кто-то взял меня за руку, кто-то спрашивал, что со мной, — а мне нужна была добрая минута, чтобы вернуться к друзьям. И до слуха моего, как сквозь сон, донеслось хлопанье крыльев птицы, взлетевшей кругами над загривком холма. Чей-то насмешливый возглас:

— Его напугал коршун!

И в багряном небе, там, где смешалось алое, желтое, зеленое, над головой моей беззвучно кружили два широких распластанных птичьих крыла…

…А колесница времени мчалась, мчалась, и я предъявлял пропуск и проходил на полигоны, где беззвучно, незримо светили в небо радары и взмывали ввысь ракеты с огненными хвостами. Позже, на втором круге колесницы времени, я показывал билет журналиста, и передо мной открывались двери институтов и лабораторий, библиотек и заводов. Потуги сменить профессию окончились, к сожалению, успешно. (Настеньке же не дали и паспорта, чтобы поехать в город. След ее затерялся в вихревой мгле времени.) Прижавшись порой лицом к стеклу городской квартиры, я шепчу стихи: «Меня защищает от прежних нападок пуховый платок твоего снегопада…» Но как может защитить пуховый платок снегопада, если предательство совершено? Хотя, конечно, подлинного предателя уличить трудно: он незаметен, пружинист на ходу, всеяден и всепогоден.

* * *

Почти всегда далекий свет воспоминаний меркнет, едва успевает открыться зеленый простор холмов, призрачное мелькание белых мотыльков над крышей, чистые голубоватые плесы. И вот снова и снова — желтые глаза улиц, огни далеких станций, ночные аэродрома, экспедиции и командировки. И встречи, и размышления, и усталость. А дома, по вечерам, тусклое отражение в зеркале моего лица, исхлестанного друзьями и недругами. И немой вопрос, обращенный к себе, остается без ответа.

Но память снова вернула меня в далекий день…

Вечером я шел по улице с вечеринки, где много курили, говорили о книгах, работе, о пустяках. Об открытиях, которые изменяют будущее, иногда — настоящее. И в такт моим шагам чей-то голос повторял: «Они изменяют и прошлое». А я возражал: «Нет. Всего-навсего — оценку прошлого».

И подумалось, что в нас может проснуться и заговорить одна-единственная клетка, доставшаяся нам по наследству даже от палеозоя. В этот вечер я заблудился: поднимались незнакомые дома с темными глазницами окон, фонари погасли. Я проплутал часа два, пока не вышел к знакомой улице. Дул сырой ветер. Дома по какой-то неожиданной ассоциации я вспомнил чистое озеро моего детства с водой цвета опала, светлый песок, движение рыб в глубине — среди замшелых коряг, стеблей тростника и стрелолиста. Сжав голову руками, увидел, будто наяву, девочку над обрывом. Но теперь это было иначе: Настя была уже у самой подошвы холма, и мне казалось, что вот-вот она ударится о землю. Словно нужно было десять лет без малого, чтобы она пролетела несколько метров. Словно медленный бег колесницы времени мне был до сих пор недоступен и я лишь наблюдал мелькание спиц.

…Сон. Закрыв глаза, ныряешь в глубину, где медленно несет тебя холодный придонный поток, цепляешься за камни, чтобы дольше проплыть. Еще миг — и темнеет дно. Открыв глаза, различаешь зеленую дернину на противосолнечном его скате, красные летучие огни рыбьих плавников, клубящуюся муть ключа в песчаной воронке. Обшариваешь рачьи норы и мокрой головой раздвигаешь хрупкие ветловые ветки, щедро залитые водой с весны.

Сон относит меня на три солнечных цикла. Я иду проселком, сворачиваю на тропу среди хлебов, взбираюсь на знакомый холм.

О, я догадываюсь, что там должно произойти. Вот и знакомая печь для обжига известняка. Настя уже наверху, и я задыхаюсь, спешу к ней. Понимаю, что опоздал. Сбегаю вниз. Она упала, но я успеваю подставить руки. Ловлю ее, опускаю на землю. И сразу же, как это может быть только во сне, холм исчезает. Поднимается ветер, набегают облака — я не узнаю окрестность. Я силюсь вернуться туда — и не могу найти дорогу.

Но сон продолжается.

Память не просто вернула меня в тот день, нет, она словно сделала петлю: и был я здесь и там одновременно. Два мгновения… Первое: обрыв под зеленым загривком холма, падающая девочка. Второе: я подставляю руки, ловлю ее, опускаю на траву. Она протягивает мне букет (мне ли?) — четыре стебля цикория.

И потом я силюсь сообразить (и тоже во сне!), как такое может статься. И вспоминаю, что и на расстоянии можно воздействовать биополем, можно передвигать предметы силой взгляда, преодолевать время, переноситься в пространстве — телепортироваться. Но если моя энергия проявилась случайно там, в прошлом, то и оттуда в наше сегодня тоже должно что-то перейти. Да, я думал и думаю, что энергию можно уравновесить массой. Тогда должно появиться нечто оттуда, из того давнего дня. Случай особый, редкостный, но лучше уж допустить взаимопроникновение, чем двойную телепортацию: в пространстве и времени. Этим и кончился странный сон.

Просыпаюсь — за окном дрожат листья от ударов капель. Низкая туча закрыла небо. Слепой рассвет, от мокрых клейких листьев в комнату прокралась тонкая пахучая сырость. Двор за окном зелен и сумрачен. Но утренняя вереница машин уже начала свой неотразимый бег, с дальнего шоссе доносится приглушенный гул. Что-то случилось. Я встрепенулся: рядом, на столе…

Что это?.. Пучок сухой травы. Изумленно рассматриваю его. Четыре стебля цикория с высохшими добела цветками. Прикасаюсь пальцами — и ощущаю покалывание. Колет ноги скошенный луг; колки сухие стебли цветов, а если осторожно взять их в руки, то они шуршат и позванивают; чуткое ухо способно уловить звуки.

«Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки — озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен…» — «Ты смотришь в небо?» — «Да, звезда упала, блеснув светлей». — «Я в озере звезду увидел, она летела к небу от земли, твоя звезда вниз с неба полетела навстречу к ней».

У каждого есть затаенная сила, которая проявляется как порыв, как действие, но чаще — невидимо, незримо для других. Колесница времени описала невообразимо широкий круг и вернулась, и я коснулся ее. А может быть, поймал взглядом ее тень. Все, что я мог сделать. И для того чтобы воочию увидеть тот день, должно было миновать три солнечных цикла. Теперь я знал, кто поддержал тогда Настю над обрывом. Оттуда, из вихревой мглы времени, невидимо, незримо я вынес четыре сухих стебля цикория, уравновесивших энергию.

…Букет Насти почти невесом. Для меня это не только весть из прошлого.