Буря

Щербинин Дмитрий Владимирович

Свой роман я посвятил 9 кольценосцам — тем самым ужас вызывающим темным призракам, с которыми довелось столкнуться Фродо в конце 3 эпохи.

Однако действие разворачивается за 5 тысячелетий до падения Властелина Колец — в середине 2 эпохи. В те времена, когда еще сиял над морем Нуменор — блаженная земля, дар Валаров людям; когда разбросанные по лику Среднеземья варварские королевства сворой голодных псов грызлись между собою, не ведая ни мудрости, ни любви; когда маленький, миролюбивый народец хоббитов обитал, пристроившись, у берегов Андуина-великого и даже не подозревал, как легко может быть разрушено их благополучие…

Да, до падения Саурона было еще 5 тысячелетий, и только появились в разных частях Среднеземья 9 младенцев. На этих страницах их трагическая история: детство, юность… Они любили, страдали, ненавидели, боролись — многие испытания ждали их в жизни не столь уж долгой, подобно буре пролетевшей…

 

Часть 1. День освобожденья

Стены этой залы были похожи на лед, однако, в глубинах этих стен двигался пламень. Сердцем этой золотистой стихии был солнечный костер, который, извиваясь переливчатыми, неспешными лепестками, поднимался метров на пять в высоту из глубин пола. Некоторые блики этого пламени, взмывали под самый купол и, касаясь его, расплывались точно облачная пелена в небесной выси. Исходя из этого «сердца», золотая кровь двигалась плавными волнами в глубине стен; так что, казалось, разбей эту наружную оболочку и пламень вырвется, заполнит всю залу. Было тепло, уютно, но отнюдь не душно; воздух свежий и, так же как и блики в стенах, протекающий в беспрерывном движенье.

Уже, когда то была описана эта просторная зала, со многими выходами в иные помещенья и коридоры, которые находились не только в стенах, но и под куполом (куда поднимались лестницы), и прямо в полу (куда лестницы спускались) — однако, с тех пор, многое в этой зале изменилось. Так, помимо прежних расположенных кругом у пламени лежанок появилась и иная мебель. Причем, ежели лежанки были частью дома, и также наполнялись золотистым свеченьем, то эта новая мебель была выполнена из обычного дерева, и на общем, переливчато-златистом фоне смотрелась также, как смотрятся уже остывшие, почерневшие головешки, на фоне более ярких своих собратьев.

Глядя на эту темную мебель легко можно было различить ту, которая была сделана еще не совсем умело, и ту, которая изготовлена была уже настоящим мастером. Можно было проследить и путь, как мастерство это совершенствовалось, хотя самых первых, и, должно быть, самых неумелых вещей не сохранилось.

Но самые последние вещи: несколько столиков, стулья с ручками в виде драконьих голов — все это было сделано столь искусно, что и самый взыскательный гном, (а гномы, как известно, ценят не только созданное из камня, но также и все, чему предана благородная форма из более грубой) — сказал бы «добро».

А, между тем, создатель всей этой прекрасной мебели, сидел на одном из лежаков, возле золотистого пламени, и, выгнувшись к этому пламени, почти касаясь его, задумчиво шептал что-то. Впрочем — шептал он так тихо, что совершенно ничего невозможно было разобрать — он едва-едва шевелил губами, так что можно сказать, что и не шептал он, а только мыслил; и мысли эти были столь яркими, что невозможно их было удержать в себе, и вот они, хоть в шевелении губ, вырывались из него. Гораздо ярче это внутреннее состояние проявлялось в его пылающих очах, из которых едва-едва не вырывались слезы.

Это был Хэм — хоббит, лучший друг Фалко — с того дня, как он впервые перешагнул порог этого, сокрытого в черном лесу дома, прошло чуть более двадцати лет, и скоро он, если бы только знал, какой теперь день, мог бы праздновать свою сорок пятую годовщину. Сорок пять лет для хоббита, тоже, что и тридцатилетний возраст для человека. В таком возрасте его можно с полным правом назвать не юношей, но мужчиной; в таком возрасте хоббиты обычно и проявляют свои способности наиболее ярко…

На его красноватых щеках, на лбу, гораздо раньше времени появились морщины; вообще, для хоббита он был через чур худым; впрочем крепким, жилистым. Вообще же по лицу его можно было понять, что он никогда не смеялся; и, даже если и смеялся, то только снаружи — внутри же его всегда грызла какая-то мука. Да — это был лик трагический — лик страдальца…

И вот, в это мгновенье, ему на плечи легли две легкие девичьи руки; а в золотых бликах над его головой появилось лицо девушки, которая совершенно незаметно, словно ветерок подлетела к нему. Личико было бледное, довольно милое, но особенно выделялись и украшали это лицо, да и вообще главенствовали во всей ней — очи. Очи казались на этом бледном личике огромными — и не то, чтобы они были огромными в прямом смысле (хотя они действительно были велики) — нет — было в них какое-то огромное чувство; причем ясным становилось, что чувство это пока еще не разбужено, пока еще только просыпается — но и уже и теперь, однако, привлекало, и никакого бы не оставило равнодушным, своей необычайной глубиною…

Итак, главными в ней были очи; однако — отметим и коротко подстриженные темные волосы; и темных тонов одежду; под которой угадывалась фигура, хоть и не слабая, но, все-таки — по девичьи хрупкая; вообще же, в каждом ее движенье, в каждом слове, порой проскальзывало желание показаться девушкой мужественной, этакой воительницей — однако, столько в ней было исконно женского, нежного, материнского, и, в то же время — наивного, невинного — что попытки эти, терялись так же, как случайно оброненный меч, в волнах бескрайнего, теплого моря…

И вот теперь она, убрала свои руки с плеч Хэма — решивши, что это как-то недостойно ее; и, решивши вести себя, как вел бы его лучший друг, уселась рядом. Однако — уселась она так плавно, посмотрела на Хэма с такой материнской любовью, с такой нежностью — как никакая суровая воительница никогда бы не посмотрела. Только взглянув в этот трагический, почти приникший к солнечному пламени лик; она, забывшись, схватила его за руку, а глубина в очах ее вспыхнула таким состраданьем, что каждый бы нашел, в них себе утешенье — пусть и ненадолго, пусть только забывшись… Вот и теперь, Хэм, повернувшись к ней, долгое время созерцал эти трепещущие очи; и, какое-то подобие светлого чувства, проступило в его лице…

Вот он заговорил, и голос его, сейчас умиротворенный, хранил в себе великую печаль:

— Вероника. Ты… ты прекрасная девушка. Может, я и не много девушек встречал, а, тем более — людских; но, все-таки, могу сказать, что ты была бы прекраснейшей среди них. Вероника… какое красивое имя, ты сама себе его придумала…

— Да, да. — кивнула девушка; все еще держа его за руку, все еще одаривая его своим полным сострадания взором. — Я сама не знаю, что это имя значит; никогда раньше и не слышала таких имен, у НАС так девушек не называли — у нас все были грубые имена. Не имена даже, а, скорее — клички, как у скота. — и тут очи ее затемнились; жесткое чувство, точно отблеск дальней молнии, скользнуло по лицу ее, но — вот уже вновь смотрит она с прежней нежностью, говорит все тем же доверчивым, невинным голосом. — …Вы знаете, как это имя пришло…

Тут Хэм кивнул, но ничего не сказал, и с самой нежной отеческой любовью, глядя на нее — ожидал, что она еще раз расскажет своим чудесным голосом — он смотрел на нее, как на величайшее чудо; он даже с трепетом ожидал ее голоса:

— …Как сейчас помню: шла среди этих темных деревьев, и вот решила: все-таки я человек, а у человека, если он не один живет, все-таки должно быть имя. Не звать же его: «Эй, ты» или там: «девочка» — вот и решила — какое имя первым придет, такое себе и оставлю. Вот первым и пришло Вероника, вот, так и величаю себя…

Они некоторое время помолчали; после Хэм молвил:

— Да, ты была бы прекраснейшей среди людских девушек… Но, то, что я тебе скажу сейчас — мне это очень тяжело говорить, ибо люблю тебя, как дочь родную, единственную. Ты не должна оставаться дальше в этой глуши. Посмотри, лучшие годы твоей жизни, когда бы ты так многого могла достигнуть, пропадают в этом тереме, да в этом лесу темном. Ты могла бы стать мудрой, прекрасной принцессой; ты могла бы любить, и быть любимой; ты могла бы быть счастливой; ты могла бы цвести, как цветок. Да ты и теперь, как цветок; но — это все не то… Ты не должна запираться среди этих стен, среди этих деревьев — огромная жизнь ждет тебя; а ты, милая Вероника, попросту губишь себя, среди этих стен; каждый день уходит, а ты могла бы быть счастлива! Ты не для этого мрака была рождена, но для света, для любви! Тяжело, но говорю — ты должна идти, ты…

Во время этой речи лик Вероники все более бледнел, а очи ее стали по прежнему затаенными, сокрытыми. Наконец, она вырвала свою руку от Хэма, и, довольно быстро, как что-то уже заученное, много раз повторяемое, хоть, быть может и несколько по иному проговорила:

— Я уже слышала это и раньше. Да — я знаю, что вы говорите искренно. Знаю, что вам даже и больно мне все это говорите. Однако, вы говорите только из жалости, а сами то уже знаете, что никуда я от вас не уйду. Ну, вот представьте же: родится ребенок, родители его прекрасны, души в нем не чают; растят его год за годом, и ребенок очень любит своих родителей. А вот его родина: быть может, кому-то покажется она унылой; но ребенку этому — самый милый уголок, которого нет нигде лучше. Пусть где-то там хрустальные сады, теплое солнце, водопады и сказочные птицы… но с этими унылыми местами у ребенка связаны самые дорогие воспоминанья; с этими местами самая дорогая любовь этого ребенка связывает. Здесь же и родители его; и вот они говорят: иди, ищи счастья где-то там. Да — этот ребенок я. И, если бы, я видела, что вам в тягость, что вы действительно для своего только блага хотите, чтобы ушла я — так и ушла бы: ни на мгновенье бы здесь более не задержалась — только бы с болью, с отчаяньем; всю жизнь бы вас, и эти места с любовью вспоминала. Но вот вижу, что только о моем благе печетесь, а самим еще больно будет, вот и говорю: Никогда — слышите: никогда я вас не оставлю… И оставим это — довольно…

Хэм вздохнул — с болью, с состраданием вглядывался в ее огромные очи из которых вновь нахлынула нежность.

Вероника, уже забывши о недавнем своем раздражении, вновь говорила ласково, как говорила бы любящая дождь своему батюшке:

— Но вот вы сами в печали. Вы все время в печали. Стараетесь показаться веселым, а на самом то деле вижу, как тяжело вам на сердце. Я знаю — это из-за вашего друга, которого я хоть и не видела никогда, но успела полюбить, с ваших то рассказов. Но, ведь, и не только от того ваше сердце болит. Еще какая-то печаль: сильная, мучительная печаль сжимает его. Я же вижу — вижу… Вы уж простите; вы, быть может, и не хотели, чтобы я это видела; но… вот недавно ночью, я тут в уголке сидела, книгу читала, и тут вы из своей спальни вышли. Меня то не заметили; глаза у вас все в слезах были, подошли вы прямо к окошку, да и стояли там, в темноту вглядываясь, должно быть, с час — а я то все на вас смотрела и оторваться никак не могла: такое в лице вашем тогда мученье была; такая тоска смертная — вы же плакали тогда! А я сидела (вон из-за того шкафчика выглядывала) — и хотела было к вам подбежать утешить, да вот что-то сдержало меня. Вот и сейчас — подошла к этому пламени; только глянула на вас: тут и сжалось мое сердце!.. Уж я то вижу, как страдаете вы; уж я то вижу, как больно вам!.. А я знаю, хоть и не говорите вы прямо — все-таки, прекрасно знаю, что вас на самом деле так мучит. Вы же с такой любовью о родных Холмищах рассказываете! Там ваша родина, но она сожжена! Я же вижу, как тоскуете вы по той, прежней жизни — вам и сны снятся. Да — те холмы, то о чем вы с таким трепетом рассказываете — я знаю — она вам и ночами снится; она всегда с вами, но как же это мучительно, когда только в грезах она с вами, и ты знаешь, что, на самом то деле, нет ее вовсе, что только память осталась!.. Вот — опять в ваших глазах слезы… вы плачете, плачете… И после такого-то хотите, чтобы оставила я вас?! Да ни за что я вас не оставлю, потому что люблю — люблю и жалею всем сердцем; и не в какой хрустальной стране не буду я счастлива; все время о вас буду помнить, все время, к вам буду стремиться…

Тут она порывисто поцеловала его в щеку; хотела еще что-то говорить, но, в это время, раскрылась маленькая дверца в другом окончании этой залы, и вошел, направляясь к пламени Сикус.

За прошедшие годы, лицо этого тщедушного человечка, этого страдальца, судившего когда-то поэтов, и до сих пор помнящего их стихи — почти не изменилось. Да, он несколько поправился, кожа его была уж не столь пергаментно-желтого цвета, как раньше; но, все же, он был страшно тощий, спина его, за эти годы еще больше согнулась, и теперь кривилась у одной из лопаток уродливым, большим горбом. Его почти всегда пробивала нервная дрожь, и говорил он нервно, с мукой; даже и за трапезой, даже и при пожелании спокойной ночи — в нем чувствовалась какое-то постоянное напряжение, постоянная борьба. Он уже никогда не срывался в пронзительный визг, как то бывало прежде, но всегда он говорил голосом тихим, каким-то забитым; иногда обрывался на полуслове, и тогда его пробивала сильная дрожь. Но чаще, все-таки, речь его была старательно и тщательно построена — так, будто он где-то ночами эту речь придумывал, репетировал ее — и теперь вот, неизвестно для чего, так старательно, с таким неестественным напряжением ее проговаривал.

Такое поведение, человека с известном прошлым, могло вызвать сильное недоверие; может — и неприязнь. В прошлом, быть может, и возник такой период, однако — теперь он почти забылся; ведь, прошло уже более двадцати лет, и ничего дурного он за это время не устроил; только все продолжал этак кривляться, да пребывать в напряжении.

Хэм, вообще принял это неестественное, как должное, как часть его характера, и относился к нему, как к хорошему другу; всеми силами пытался внушить ему, чтобы говорил он непринужденно, что нельзя же так все время мучиться, и держать в себе какую-то тайную муку. Что касается Вероники, то она, когда то простившая его, когда полюбившая даже за полное раскаяние — за эти годы почти не разговаривала с ним — она видела, что он, все время сторонится ее, и бывало так, что за целый месяц обмолвятся они, разве что, парой случайный, ничего не значащих слов. Вероника чувствовала, что он таит что-то мучительное и злое в себе, но вот что именно, даже со своей проницательностью и внимательностью, ни разу, за все эти годы, так и не поняла.

Вот и теперь, когда Сикус вошел в залу, он от присутствия Вероники напрягся еще больше, чем, если бы был один только хоббит. Даже испарина выступила на его лбу, даже губа его задрожала. Он, видно, хотел тут же убежать, но вот опять сделал над собой какое-то неестественное, принесшую ему еще большее мученье усилие, и, всеми силами стараясь не смотреть на девушку, но только на Хэма, напустив на себе жуткую, болезненную улыбку, направился к хоббиту, приговаривая на ходу, своим тихим, забитым голосом:

— Вот и встретились!.. Как ночью то спалось?.. — он не дал говорить, усилил, искривил еще большее свое тощее, подрагивающее лицо в ухмылку, и, не давши никому ответить, быстро продолжал своим напряженным голосом. — Не очень то хорошо вам спалось. То-то и оно, что никакого хорошего сна здесь не может быть. Все-таки гнетет над этим домом черный лес; всякими мрачными виденьями его наполняет…

Все это время, и все время последующей речи он напряженно, боясь повернуться, смотрел прямо в глаза Хэму:

— Я то, впрочем, не про сны совсем. Сны то это сокровенное. Сны — это то, что никому рассказывать нельзя. Правильно? Ну, так вот — я то хотел вот о чем спросить, а точнее, даже, попросить. Быть может, просьба моя покажется несколько странной, но, все дело в том, что сегодня я хотел бы проводить Ячука. То есть, я понимаю, понимаю, что у нас принято, что его В… Вероника провожает, но вот я, не желая вдаваться в подробности, хотел бы сегодня сам его проводить. Вы уж извините, я то от вас ничего не скрываю — но в этом деле есть такая деталь, что не могу рассказать. Быть может, потом расскажу; но сейчас, позвольте мне только заменить Веронику. Да — ежели и она хочет пройтись; так, разве же могу я здесь помешать? Если хочет, так пойдемте вместе. В общем, вы поняли суть моей просьбы, и смерено жду приговора, надеясь на вашу милость, и уведомляя предварительно, что для меня это очень важно.

Хэм, во время этой речи несколько раз порывался вскочить, оборвать этот напряженный, заученный поток слов; но стоило только взглянуть в запавшие лихорадочные и мутные глаза Сикуса, как он останавливался — в глазах то одно можно было прочесть: «Дайте мне договорить… дайте мне только высказаться…». И вот, когда, наконец, речь была закончена, хоббит вскочил, подбежал, взял Сикуса, за горячую, покрывшуюся потом, тощую руку, и заговорил:

— Да зачем же ты это с такой мукой, да с таким надрывом? Прямо таки, как преступник пред судьями, оправдываться пытаешься. Мы ж тут все друзья. Зачем же ты так мучаешься? Ты ж не преступник, ты ж не в темнице; ты, прямо-таки, как последнюю пред смертью страстную речь сейчас прочитал — и, ведь, не в первые уже… Ну — иди, ежели хочешь, с Ячуком, проводи его сегодня ты, или же вместе с Вероникой, ежели она того захочет. Что ты ко мне, как к вершителю своей судьбы обращаешься? Мы ж равны с тобою…

Но тут, Хэма прервала Вероника. Она, как только подошел Сикус, и увидевши, как больно ему от ее присутствия; отошла к дверям, где, на выточенных в форме оленьих рогов вешалках, развешана была меховая, и все темных тонов одежда. Во время его речи, оделась: на голове была меховая шапка, на руках — теплые перчатки. На поясе она пристроила кинжал Мьера, которые был для нее как меч, и вот теперь, смотря в пламя камина, говорила:

— Нет — с Ячуком, как и всегда, пойду я. Сикуса с собой я брать не буду…

Хэм поднялся, подошел к ней, заговорил негромко:

— Зачем же ты так. Не лучше ли ты взяла его с собою? Вы, ведь, почти между собой не общаетесь. А там, по дороге то, глядишь и разговорились бы. Видишь, какая тут возможность. И, видишь же, как он, наш друг, проникновенно просит. Как же ты можешь отказывать?.. Ведь — это же недоверие… Понимаешь ли меня?.. Ему то наше доверие как раз и надобно…

Очи Вероники вспыхнули, она быстро взглянула, на сжавшегося, напряженного Сикуса, который так и стоял, опустивши руки и голову, возле пламени, все в напряжении, боясь пошевелиться; с мукой выжидая своего приговора. И вот она вновь взглянула на Хэм, и проникновенно, громко, чтобы Сикус слышал, заговорила:

— …Вы хотите сказать, что я к нему недоверие высказываю? Да — я действительно не могу ему доверия оказать. Я бы с радостью ему доверилась. С радостью бы полюбила его, если бы он был откровенен. Пусть вспомнит он, не желающие не только со мной говорить, но даже и взглянуть на меня боящийся — пусть вспомнит он, как, однажды, он все сердце без утайки выложил; и, как я, совсем еще маленькая, полюбила его тогда. Но вот он опять что-то держит в себе, и, ведь, мучается от этого; а стоило бы ему только правду сказать — я бы его первой обняла, расцеловала. Но вот он говорит, что что-то у него есть, и должен он идти с Ячуком, но почему же он нам не хочет этого рассказать, почему же с таким напряжением таит, когда мы от него ничего не таим?.. Не хочет рассказывать — не пойду с ним, и Ячук не пойдет — потому что знаю — всю дорогу будет идти, да от напряжения трястись, да все скрывать в себе что-то плохое. Хорошего бы человек не стал так стыдиться; от хорошего бы человек не стал так бледнеть да дрожать…

Хэм хотел было что-то возразить; но тут Сикус, с какой-то восторженной готовностью воскликнул:

— Да, да — конечно она права. Я не хочу спорить. Ну, вот и славно. Ну — и пускай идут, а я останусь. Я, ведь, вам, Хэм, обещался сегодня помочь, в обработке нашей теплице, так и помогу. Ну, а что касается дела моего — так оно подождет. Может, и одумаюсь, и впрямь, расскажу вам все. Да, да — вы, Вероника, идите…

Тут Сикус поспешно отвернулся к пламени, и видно было, что скажи ему теперь слово — и это ему только большую муку принесет. Он даже махнул рукою, и прошептал с чувством:

— Да, да — вы идите. Я совсем и забыл, что Хэму обещал сегодня помочь…

Вероника огляделась, позвала негромко:

— Эй, Ячук!

Этот маленький человечек тут же выпрыгнул, из деревянного, украшенного резьбой ящика, в которым все было устроено для него Хэмом; в котором он чаще всего и пребывал. За прошедшие годы мало что изменилось в его характере: он по прежнему пищал тоненьким голосочком; по прежнему характер его, несмотря на все пережитое, оставался задорным; во многом даже и ребячьим. Личико его, окруженное розоватым светом, было радушное, детское. Маленькие глазки мигали спросонья; он протирал их и говорил:

— Уф — ну и хорошо же я сегодня поспал!.. То-то с некоторых пор слышаться мне ваши голоса. Хотел бы я вам сказать, чтобы потише говорили; да так лениво, сонно было! Только укутался потеплее в одеяльце свое; только новый сон собрался увидеть, а тут уж и Вероника меня будит! Ха-ха! Да уж ладно — ничего в том страшного нету!.. Я уж понимаю… Да — пришла пора собираться в дорогу!..

Он еще что-то говорил; время от времени начинал напевать некому неизвестные, и непонятные песни исчезнувшего уже народца, и при этом одевал маленькую шубку, валенки, шапку, варежки.

Хэм подошел к нему, опустился на колени, и протянул туго набитый рюкзачок, размером со средних размеров тыкву, что, конечно, для Ячука, который сам был размером с человечий локоть — был очень большим рюкзаком. Хоббит помог закрепить ему этот рюкзак на спине и участливо поинтересовался:

— Донесешь ли?

Ячук вздохнул, повел плечами, молвил:

— Да уж: сегодня тяжелей, чем обычно, но не волнуйтесь. Донесу. Ради НИХ донесу. Здесь, ведь, все, что они просили?

— Да — все удалось разместить. Однако — смотрю на тебя и тревожно на сердце. Ведь, с таким рюкзаком ты не сможешь двигаться так быстро, как обычно. Понимаешь… если тебя схватят… Это же очень страшно… Ну, да ладно: сам понимаю, что здесь самые необходимые вещи. Я просто к тому говорил, что, ежели ты чувствуешь, что сил не хватит, так…

— Хватит, хватит. — мышиным своим голосочком отвечал Ячук.

— Стало быть, как обычно?

— Да — через неделю вернусь. Ну, а скажите-ка теперь, что вы все такие мрачные, будто на похороны меня провожаете? Ведь, с каждым днем, наш цель ближе… Вы знаете, о чем я говорю…

— Да, да — конечно. Ну, счастливого тебе пути. Смотри не задерживайся. Ты знаешь, как мучительно ждать…

Тут подошла Вероника, и Ячук — даром, что с таким массивным рюкзаком — легко взбежал по ее протянутой руке, уселся на плече; ухватившись рукою за ее меховую шапку, и напевая какую-то дурашливую песенку. При всем этом, видно было, что на самом деле он очень волнуется, только вот не хочет этого волнения показывать.

— Что же: до скорого свидания. — молвила Вероника, обращаясь к Хэму.

Однако, Сикус, почему то решил, что обращаются к нему; с мукой, со страданием развернулся, и, не смея на нее глянуть, выдавил:

— Да, конечно — до скорого свидания. Я должен попросить извинения за то, что так вот вмешивался в ваши дела; за то, что пытался напроситься. Мне очень, очень неловко; я готов поклясться вам, что больше этого не повториться. Я очень хорошенько подумаю, и, быть может, если соберусь, то и выложу вам все сердце свое…

— Ах, да что вы. — довольно раздраженно проговорила Вероника, направляясь к одному из проходов, который спускался под пол. — Что вы за манеру взяли говорить с таким мученьем; с таким надрывом?.. Что вы все извиняетесь, да дрожите от страха? Не можете что ли жить, как подобает человеку? Вот вы лучше, до моего возвращения, подумайте над таким вопросом: можете ли вы жить счастливо? Не лучше ли, быть честным: не мучиться так?.. Все, довольно — не говорите больше ничего — не хочу вас больше и слушать.

Она начала спускаться по ступеням, и, вскоре, ее уже не было видно. Она шла по туннелю с совершенно гладкими стенами; и с полом столь же гладким — так что, если бы там не были подложены доски, так немудрено было бы поскользнуться и упасть. Сначала стены туннеля еще двигались золотистыми огнями; однако, чем дальше она шла, тем свет этот мерк, а на его место приходил совсем иной свет — этот был синеватый, мертвенный; зловеще пульсирующий, извергающий из себя холод.

Ячук на плече ее поежился, и проговорил:

— Конечно, ты для нас теплые шубы сшила. Да — их то никакой мороз не пробирает; однако, воздух, который мы вдыхаем — конечно, ледяной воздух; от него то ничто не спасет. Да, как он жжет, после домашнего то благодатного тепла. Так и представляется теплая моя кроватка, мягкое одеяльце; и тут эта дорога — по темным полям, среди сугробов, и дальше… Бррр — лучше, совсем об этом не думать. Да — никогда лучше не думать, о неизбежных тяготах пути — от этого только тяжелее становится. Вот, знаете ли, милая Вероника, что я одно из стихотворений нашего скрытного Сикуса заучил. Как приду к НИМ, так и расскажу. ИМ должно понравиться:

— Я помню светлые поляны, Где в детстве счастлив был; Я помню трав, цветов бурьяны, Где небо я глазами пил. Я помню, помню, просветленье: Недолгий миг — любовь, стихи, Но то минуло, как виденье, Я тянут вниз мои грехи. Но верю, верю, что найду я, Дорогу к светлым тем полям, И вспомню я дыханье мая. Шепну: «Люблю» я белым лебедям.

— Подожди-ка. — продолжая идти по туннелю, и ступая все быстрее, говорила Вероника. — Откуда это ты знаешь стихи Сикуса? Он что, разве же показывал их тебе?..

— Нет, нет. — пищал Ячук. — Получилось все вот как: мне надо было к нему по какому-то делу. Я долго стучал в его дверь; однако, он не открывал. Я уж собрался уходить, как дверь распахнулась. Я то поскорее в комнатку бросился, уселся там на стуле — а Сикус то ушел, и дверь зарыл! Он то, пребывал в каком-то необычайном волнении — когда мы еще в дверях столкнулись он бормотал что-то — вот и проскользнул я незамеченным между его ногами. Я решил: рано или поздно он вернется. Надо только подождать… Вы знаете, мое любопытство: на месте усидеть не могу; а, так как у Сикуса никогда не был, то и решил осмотреть его вещи. Ведь, мы все друзья; нам, ведь, нечего друг от друга таить. Ну — искать мне долго не пришлось: прямо на столе лежала толстая, почти до конца исписанная тетрадь. Ну, вы знаете — синяя, вся исходящая инеем, которых мы множество здесь нашли. Я глянул: на развороте написано стихотворение. Он видно, писал его как раз в то время, когда я стучал: еще и чернила не успели обсохнуть — это то стихотворение и привело его в столь сильное волнение.

— Это, ведь, не то стихотворение, которое ты сейчас прочитал? Какое же? Ты помнишь?

— Да, помню — я его несколько раз прочитал. Страшное стихотворение; даже и не хочется…

— Что же ты раньше то молчал?!.. Ну — будь добр, расскажи его теперь!

— Вот черная правда: во власти деревьев Во власти видений, метаний души. Во снах я зацеплен змеиной кореньев — Один в этой черной глуши. И лес, через стены, в меня проникая, Мне слабую душу грызет; И что-то внутри, во душе убивая, Меня своим рокотом рвет. И в кратких прозреньях пишу я о светлом; Но то лишь бесцельный обман — Так в залах из льда мы любуемся летом, Найдя потемневший тюльпан.

— Что ж ты раньше то молчал?! — воскликнула Вероника. — Быть может, прямо сейчас вернуться. Видишь: оказывается это лес над ним довлеет. Действительно: сердце то у Сикуса слабое; мог и поддаться. Значит, к нему ночами приходит какая-то темная сила, терзает его кошмарными виденьями… Зря, зря ты раньше этого не рассказал Ячук. Мало ли к чему это может привести… Быть может к преступлению какому-нибудь. Вернуться ли сейчас?..

— Да что ты, право, так встревожилась? — Ячук даже удивился. — Зачем сейчас то возвращаться? Я это стихотворение, между прочим, не сейчас, а месяца еще два назад прочитал. Что же ты думаешь…

Вероника все еще продолжала идти вперед, встревоженным голосом она спрашивала:

— Так, значит, ты не одно это стихотворение, но и всю тетрадь перечитывал? Быть может, и еще какие-то записи там видел?

— Да ничего такого страшного; ну, мало ли — всякому страшные сны снятся… Мне тоже иногда всякие кошмары видятся…

— Значит еще что-то было! Что же ты молчал?! Эх, ну рассказывай; рассказывай. Скорее.

— Да ничего то особенного там не было. Так: видно уж ему часто всякие кошмары виделись. Всякие там стихи были, я уж и не припомню всего. Одну запись могу рассказать… хотя, быть может, и не надо… Вижу — раз начал, придется рассказать; такая запись: «И опять, и опять, и опять — только я лег на кровать, как стены, потолок расступились, и эта чернота — такая леденящая, густая, нахлынула на меня; поволокла так, будто я оказался во власти некоего могучего потока. Голоса деревьев… я не могу описать эти голоса… об одном воспоминании об них, у меня мурашки по телу, и в глазах темнеют, а эти голоса были у меня прямо в голове. Они что-то говорили мне, но я не мог понять ни одного слова, я никогда не слышал ничего подобного; да я думаю, что не один из живущих не слышал подобных голосов. Эти голоса древних деревьев, которые веками стояли здесь без лучика света; в вечном холоде; не зная иных дум, кроме своих мрачных — эта какая-то темная бездна. Мне жутко, жутко… А потом наступила тишина, и тогда я чуть не умер от ужаса. И в мои то помыслы все вбивается! Я много раз испытывал уже это, но никак не могу привыкнуть, да и никто не смог привыкнуть — из этой черноты что-то надвигалось на меня, безмолвное, незримое. Оно, ведь, с каждым разом надвигается все ближе и ближе… Я не могу избавиться от тех кошмаров: они нахлынут вдруг волнами, и рвут, рвут меня: эта площадь, изуродованные, сжигаемые по моему приказу тела. Все вокруг заполнено этими телами — у кого есть глаза те смотрят на меня, но и у тех, у кого глаза выжжены, смотрят на меня с немым укором… Небо, небо — мой разум с каждым днем слабеет, но все-таки, я еще держусь. Чего же хочет оно?! Как же мне жутко, как одиноко теперь! Ну — начну писать стихи. Я уж знаю, что за стихи у меня выйдут…» — там еще дальше много было написано, но уж все какой-то бессвязный бред, а под конец — и не разобрать ничего. Видно, у него очень рука дрожала…

Уже некоторое время стояли они возле выдолбленных в сине-ледовой толще, ведущих вверх ступеней. Та, самая тьма, о которой говорил Ячук, виделась в этом проходе в трех десятках метрах над ними. Туннель же в нескольких шагах обрывался, и там поднималась большая груда разбитых ледышек, лежащей в этом месте уже несколько лет — с тех самых пор, когда Хэм, Эллиор и Сикус продолбили этот выход. Так же стоит отметить, что под полуметровым слоем льда, под их ногами двигалась некая черная река, и время от времени видны были мелькающие в ней тельца серых, безглазых рыб. Была продолблена и лунка, которой, однако, давно не пользовались, и она уже успела покрыться льдом.

Вероника говорила:

— Было бы много лучше, если бы не было этой фразы: «И в мои то помыслы все вбивается!» — эта фраза самое искреннее, что здесь есть. Он и не хотел ее писать — она случайно у него вырвалась; однако, здесь он и проговорился. Выходит, помимо этих кошмаров есть у него еще и какие-то свои помыслы, которые он даже и в этот дневник боится записать. Вот это и пугает больше всего. Ведь, знаешь, как терзается он какой-то мукой изнутри. Ну, что же — сейчас мне вернуться и все Хэму рассказать, или же потом?.. Ладно — расскажу потом; пожалуй даже и когда Сикуса поблизости не будет — уж мы то что-нибудь придумаем…

Сказавши так, она стала подниматься по ступеням. Все-таки, тревожное предчувствие не оставляло эту девушку; и она остановилась как раз там, где слои подземного льда переходили в этот промерзший, почерневший от вечного холода грунт.

— Да что ты! — постарался повеселее пискнуть Ячук. — Мало ли, что ему там привиделось. Вернешься, все расскажешь, и… все будет хорошо. А сейчас: пошли-ка поскорее — мне так думается: поскорее до них дойти, до поскорее вернуться — в своей кровати отогреться…

Вероника постояла еще несколько мгновений, и, приняв окончательное решение, продолжила подниматься — знала бы она, к чему это ее решение приведет…

Еще несколько ступеней, и вот она вышла на поверхность того лесного никем нехоженого тракта, в двадцати метрах над которым, ветви его стен-деревьев плотно переплетались между собою; и, там двигалась холодная, наполненная каким-то зловещим подобием жизни, непроглядная темень. Ледяной свет исходящий от ворот терема, в котором они жили, выплескивался как раз из-за поворота этого тракта, который представлялся стоящим в виде буквы S, в центре которой они как раз и находились. В нескольких десятков метров позади них стояли друг против друга — орк-эльф Сильнэм, которого, контуры которого, едва можно было различить под зеленой паутиной, и промерзший насквозь человек-медведь Мьер, который некогда на Сильнэма бросился, да так и простоял уже более двух десятков лет…

Вероника, на несколько мгновений замерла, созерцая эти вросшие в землю изваяния; а Ячук легонько дернул ее за ухо, и пропищал:

— Ты что же, заморозить меня совсем что ли решила?.. Что на них смотреть то — вот вернется Эллиор, и расколдует их.

Вероника протиснулась между двух стволов-исполинов, и пошла уже по маленькой ледяной тропке, неведомо кем проложенной среди наползающих друг на друга, похожих на многометровых толстые щупальца, корней. С каждым шагом ледяной свет мерк, сгущалась тьма…

— Я, глядя на них, как раз и задумалась об Эллиоре. — молвила Вероника. — Где-то он теперь?

— А, скорее всего возвращается! Его уж столько времени не было, что он весь свет должен был обойти, а значит; нашел заклятье, чтобы расколдовать Мьера, и этого… Сильнэма. Конечно — это я Сильнэма заколдовал; я, стало быть, виноват — но, если бы не покрыл его этой паутиной, так бы он нас всех заморозил… Впрочем — что прошлое то вспоминать? Я, главное, чувствую, что возвращается наш Эллиор.

— А вот я ничего не чувствую… Ну, да ладно, поживем-увидим.

На длинных темных ресницах Вероника засеребрился иней; бледная кожа, несколько порозовела, но все равно оставалась облачно легкой, призрачной; делающей Веронику похожей на некий призрак этого леса. Но очи… очи — и в этом мраке, да холоде они оставались главенствующими в ней.

Она уверено шла по этой ледяной тропинке, и, чем больше сгущалась вокруг нее мгла, тем больше наливался розовым цветом маленький Ячук. Он был подобен светлячку пристроившемуся на ее плече…

* * *

В то самое время, когда Вероника вспоминала про Эллиора, Хэм и Сикус ухаживали за теми плодами, которые, в основном благодаря усилиям хоббита и прокармливали их все это время.

Началось все еще, когда только они в этом тереме появились. В ледяной кладовой у Сильнэма нашлось немало оленины, и зайчатины — (то, что он добыл в дальних своих вылазках) — но этого хватило бы на месяц, может — на два, да и не одним же мясом питаться! Тут очень кстати нашлись в кармане Хэма зернышки — а дело было в том, что в один из последних дней Холмищ, он помогал своим братьям грузить мешки с зернами в телегу, и вот хоть по одному зернышку от многих овощей сохранилось. Была и морковь, и редиска, и картошка, и свекла, и укроп, и даже перец… много чего было, но особенно он обрадовался зернам пшеничному и ржаному, над которыми он целый год корпел, и никого к ним близко не подпускал… Теперь высилось уже целая поляна, плотно засеянная этими растениями. Надо сказать, что и место было выбрано удачно: один из нижних проходов вел в глубинную пещеру, некогда ледяную, теперь же, от проходящего сверху златистого, солнечного света — круглый год теплую; оттаяла и почва — получилось небольшое поле, все плотно засаженное, круглый год приносящее плоды. Стены были гладкие, от одной до другой — не менее сотни шагов, а из под купола, свешивался сталагмит, который за века так окаменел, что почти и не таял от тепла, зато сам стал подобен золотистой длани солнца, которая упиралась прямо в эту землю.

Растения, которые между этих стен поднимались, стараньями Хэма образовывали аккуратные ряды. Причем все было рассчитано так, чтобы каждый день дозревали новые. Так те грядки, которые были убраны недавно, еще чернели голые; на других же поднимались молодые тоненькие ростки, на иных же травы уже взросли, и таковых был даже некоторый переизбыток. В центре залы, как раз там, куда опускался золотистый сталагмит, чернело озеро. Вода в нем была холодная; и образовалось это озеро не только от оттаявшей земли, но и от той небольшой, но постоянно бьющей из сталагмита водяной струйки. В этом озере водились те слепые рыбы, которые наловил некогда Сикус из полыньи, пробитой в туннели. С тех пор он и заделался главным рыболовом: и вообще любил сидеть у озера, и смотреть, как плещутся в темной воде серебристые рыбешки.

Вот и теперь, стал Сикус обрабатывать те грядки, которые были поближе к воде, да так и замер, созерцая эту черную, непроницаемую поверхность. Вскоре к озеру подошел запыхавшийся Хэм, и склонившись над водою вымыл в ней сначала руки, а потом — две внушительные морковки. Одну протянул Сикусу, другой принялся хрустеть сам, и приговаривал при этом самым добродушным голосом:

— Какой же ты стал замкнутый в последнее время, Сикус! Нет — ты всегда был замкнутым, но в последние месяцы — это становится совершенно невыносимым. Ты все время говоришь с какой-то мукой, с боязнью перед нами; будто мы враги тебе. Особенно ты боишься Вероники; я заметил — ты даже взглянуть на нее боишься. Скажи — быть может тебя гнетет какое-нибудь воспоминанье из прошлого? Ты скажи, хоть мне — ведь, я же твой лучший друг. Если стесняешься Вероники или Ячука — так они далеко. Никто тебя не услышит. Ты скажи, облегчи свою душу; ну а я пообещаю, что никому твоей тайны не раскрою…

Хэм, смотревший все это на темную поверхность; на блесчущих время от времени в черной глубине чешуйках, и предположить не мог, какое действие возымела его речь на Сикуса. А этот скрюченный, горбатый человечек при первых же словах весь перегнулся, весь задрожал мелкой дрожью; испарина выступила на его бледном лице. Он едва не застонал, однако, каким-то неимоверным усилием смог сдержать свой мучительный стон. Губы его плотно, до синевы сжались, а спрятанных под нависающими надбровьями глазах вспыхнула такая ненависть, что он, отвернулся, дабы не почувствовал хоббит этого, полного ненависти взгляда.

Хэм обернулся, когда треснула переломилась, сжимаемая в Сикусовых руках морковь. Этот скрюченный болью человек, мгновенно развернулся боком; да еще уставился в землю, опасаясь, что хоббит увидит его искаженное лицо…

— Так что же с тобой? — спросил хоббит.

Тут Сикус глубоко вздохнул; и прошипел не своим, а каким-то темным, безумным голосом:

— Что со мной, спрашиваете?!.. Да я… Да я вам сейчас Все скажу…

Тут он резко оборвался, весь передернулся; от напряжения сжался в какую-то мучительную дугу — казалось, дотронься до него теперь — и он весь разорвется. И вот он уже привычным, сдержанным, неискренним голосом говорил:

— Вот — не пойми что, видите ли, уважаемый, из меня вырвалось. С кем не бывает, Хе-хе! Вот вы думаете, наверно, в чем причина такого яростного, я бы даже сказал безумного вопля; а я вам скажу: испугался чего-то, не пойми чего, вот и возопил… Но теперь то все нормально, недоразумение погашено, и, искренно надеюсь, на века забыто…

— Подожди, подожди — все не то ты теперь говоришь. — молвил, подходя к нему Хэм.

И только рука хоббита легла на это тощее, трясущееся, натянутое на кости плечо, как Сикус аж взвизгнул, и в одном прыжке отлетевши метра на два, повалился на грядки, среди созревших качанов капусты; и теперь уж не мог совладеть с собою; все, так долго сдерживаемое, теперь начинало прорываться. Его лицо было искажено до неузнаваемости, он больше походил на какое-то чудище выбравшееся из подземелий, чем на человека. Он, точно клешнями взмахивая своими костлявыми ручками, визжал на каком-то безумном истеричном пределе, дальше которого уж должны были бы разорваться его голосовые связки — а у Хэма даже в ушах заложило, от этого безумного воя:

— Что?! Что со мной случилось ты спрашиваешь?! Что же: я отвечу! ДА!!! Да — это ты хорошо сказал, что никого рядом НЕТ!!! Уж я то теперь все выскажу. ДА — и все что задумал сделаю! Да — я Сикус, и я теперь Свободу получу! Что: не понятно я говорю, не так, как обычно?! Ну, ничего — сейчас ты у меня все поймешь!!!.. Знаешь, что я вас ненавижу; Да — люблю и ненавижу и люблю больше, чем кого бы то не было! Почему Люблю — ты давно знаешь, я много раз об этом говорил! Но теперь уж выскажу и про Ненависть свою! Знаешь ли Ты, что я все это был вашим рабом?! Да — рабом! Я все-время вынужден был подстраиваться под ваши правила, все время трепетать пред вами такими Хорошими! Стой — не говори ничего: ты уже достаточно наговорился, теперь и мой черед пришел!!! Вы такие хорошие, правильные, светлые; а я вот все это время чувствовал, что внутри меня тьма! Ясно — я ненавидел, за то что вы такие хорошие; что вам все время так хорошо, что вы все время ведете такие умные спокойные беседы и вам хорошо от этих бесед, а вот мне приходится, скрывать свою боль; с мукой услаждать вас, этими Хорошими речами! А во мне только боль все это время была — Ясно, Ясно вам?! Я ненавижу вас, за вашу доброту, за умные ваши речи!.. Мне была противна моя прежняя жизнь, я хотел стать таким, каким был в самом ее начале — в детстве! Но мне не удавалось — я понимал, что это все обман, что никогда мне лица изувеченных по моему приказу! И я понимал, что уж если я не могу себе простить, то и вы то тем более! Вы могли убедить себя, что вы меня Любите! Но никогда не могли вы на самом деле, то есть, в самом сердце своем, полюбить меня такого — всю жизнь лгавшего, отправлявшего десятки, сотни на муки и на костер!.. И я знал: все это время знал, что в глубине сердца, вы меня, все равно презираете! И каждый день, со все большей болью я чувствовал, что чужд вашему обществу хороших. И я ненавижу вас, за то, что вы такие хорошие, за то, что вас не гнетет, не мучит, то же, что и меня! За то, что вы никогда этого не совершите; и еще будете думать, что был вот такой — погубивший сотни, а потом вдруг исправившейся! Еще, чего доброго, в пример меня ставить станете! Ненавижу вас! Вот вам моя любовь — вот получите!..

И тут Сикус, быть может, сам не ожидая от себя такого действия, повел рукою, и схватил камушек. Камушек этот был один из осколков отлетевших от потолка, и имел он цвет синеватый, источал из себя холод, и, если бы Хэм заметил его раньше так непременно выбросился его, так земля вокруг него потемнела. Но камушек был совсем небольшой, и он его до этих пор не приметил. Быть может, Сикус хотел бросить в Хэма капустой, качан которой был, конечно, больше этого камушка, но, конечно же не мог нанести сколько-нибудь опасной, а то и смертельной раны. Однако, попался именно этот камушек — он ледяными иглами прожег руку Сикуса до самой кости, чем только больше разъярил этого человека. И вот он из всех сил запустил камнем в Хэма.

Вообще, хоббиты от природы наделены прекрасной реакцией и Хэм не был исключением; однако он не смотря на яростную речь Сикуса, не смотря и на то, что давно приметил, что какое-то зло изжигает его друга, так, до самого последнего мгновенья, и не мог поверить, что Сикус, который, когда то так раскрыл пред ними все сердце свое, так искренно плакал, способен на какой-нибудь подлый, преступный поступок. Он, до последнего мгновенья, пока не был запущен этот камень, все ожидал, когда Сикус закончит свою речь, и он сможет самыми искренними словами, со слезами на глазах, убедить его, что он, конечно же, не прав, что они его искренно любят, как равного себе, что прошлое не должно тяготить искренно раскаявшегося, живущего среди друзей человека и. т. д. Однако, все произошло гораздо быстрее, чем вы успели это прочитать — все, от того, как Сикус выкрикнул: «Вот получите!» — и камень врезался в лоб Хэма — заняло лишь краткое мгновенье — быстрее, чем успело бы ударить, разгоряченное сердце.

Прежде всего Хэм почувствовал, как теплая кровь стекает по его лбу, в следующее мгновенье, она словно темно-бордовая завеса залила его глаза; ослабели ноги, и вот он, тихо вскрикнув, стал заваливаться на землю…

Сикус только увидел это залитое кровью лицо, только увидел, что хоббит начал падать — страшным голосом, выкрикнул: «Нет!!!», и бросился к нему.

Он успел подхватить Хэма, еще до того, как тот упал на землю.

Сикус весь дрожал, стонал, передергивался; капли пота катились по его искаженному, лихорадочному лицу.

— Ведь жив; жив, ведь, да?! Я, ведь, не убил тебя… Я…

Так лепетал он, держа его голову на своих коленях, и боясь взглянуть в это окровавленное лицо. Он с мукой, с надеждой ожидал услышать, хоть какой-нибудь стон, хоть какой-нибудь звук говорящие о том, что хоббит жив.

Все более и более сильная дрожь сотрясала тело Сикуса. Он склонился еще ниже над хоббитом; но так и не решался взглянуть в лицо его; выкрикивал иступленным голосом:

— Ты… ты жив! Ты… Я не мог… НЕТ!!!

Вот он перехватил Хэма за запястье, стал нащупывать пульс; однако пульса он не почувствовал, и тогда, придя уж в состояние совершенно безумное; в такое состояние, что мог бы и в озеро броситься, да и утопиться в этих темных водах — он отскочил в сторону; и не утопился только потому, что случайно отскочил в другую сторону — да тут же и забыл про существование этого озера. От ужаса совершенного в глазах его темнело; и казалось несчастному, что — это золотистый свет начинает затемняться, что близится тот ужас, который видел он в ночных виденьях своих; воображение его пребывало в таком болезненном состоянии, что он и впрямь услышал шелест темных ветвей; их жуткие, ни на что не похожие голоса…

Он схватился за голову, и в величайшем напряжении стал поворачиваться по сторонам, едва ли сознавая, что видит. Он в каждое мгновенье ожидал, что эта тьма нахлынет заберет его; и вот захрипел, с таким надрывом, что изо рта у него кровь пошла, и в конце концов, он закашлялся, и мог только стонать:

— А я знаю, что твой дух еще здесь!.. Да — смотрит на меня, подлого убийцу, негодяя! О, знай же, что я страдал! Знай же, что я не хотел этого делать! Но теперь поздно — теперь меня не простят! Да я и сам себя не прощу! Да и хватит; да и довольно! Я убийца! Я и был убийцей; ведь сотни на моей совести — да, да — ведь, этого то вы никогда не сможете забыть!.. Да я же еще, на ваших глазах, несколько десятков человек на верную смерть послал — ведь, помните, помните; как в ту ночь, когда мы на развалинах встретится, я, чтобы вас спасти, а больше для своей выгоды стольких в желудок лесу отправил?!.. А, быть может, большинство из тех могли исправиться, гораздо лучше, чем я стать! Ведь, и об этом вы все время помнили! Ну, так и не правду говорил, что, как на равного смотрели — как на убийцу! Да, да!.. Вот я убийцей и остался; но теперь уж все; теперь уж никакого прощенье! Да!..

Тут он и закашлялся от своих истеричных воплей; и, вдруг, в порыве, бросился к хоббиту — теперь не отрываясь, и в ужасе смотрел на его, залитое кровью лицо, с болью выдавливал из своего надорванного горла:

— А, быть может, жив ты, все-таки… Ну, хоть застони, тогда… тогда я излечу тебя и… еще буду надеяться, что есть мне хоть какое-то прощенье. Знал бы ты, как хочется мне исправить совершенное, потому… потому что, ежели мертв ты, так… значит мне уж одна дорога осталась: в этот лес, к темноте этой… Она так давно меня звала, и вот сам прибегу, потому что уж не будет мне иной дороги; потому что…

Но он не договорил, склонился над Хэмом; поцеловал его в разбитый лоб; опять попытался нащупать биение сердца и, не найдя его, застонал — отчаянно, пронзительно застонал. Он опять было рванулся, но замер; клонился над хоббитом, пытался уловить его дыхание, слабый-слабый стон; однако — ни какого дыханья, никакого стона не было. А он надорванным своим голосом все шептал:

— Нет: все равно не хочу верить, что мертв! Да знал бы ты, как хотел я совершенное исправить! Ну — что ж это — одно случайное движенье руки, один бросок — и вот все — обречен я уже! Да как же несправедливо это! Я же совсем, совсем не хотел тебя убивать! Слышишь?! Слышишь ли ты эти слова мои?!.. Ну, послушай — вот я тебе сейчас одну песню пропою. И знаешь, знаешь, откуда я ее знаю: я ж тогда в суде заседал и привели одного пастушка, так как доложили, что он запретные песни на полях распевал. На вопрос так ли это, отвечал: «Раз уж попался не стану лгать: та песня из моего человеческого сердца исходила, и кто вы такие, чтобы запрещать человеческому сердцу творить? Будто вами это сердце создано!..» — точно уж не помню, но примерно такие слова были. А потом он рассмеялся нам в лицо и пропел:

— Заря, восходя над родимой землей, Пропела: «Иди же, иди же со мной! Пари над родимой своей стороной, Ведь ты же свободен, мой сын дорогой! И будем мы вместе, над миром шагать, В огнистых потоках, там жизнью пылать, Стремиться все выше, искать и мечтать, И вместе с закатом, в ночи умирать!..»

— …А потом я, для вида, чтобы, все было по закону, пришел в ярость, и повелел ему язык выдрать — потом и к казни приговорил! Вот я какой!.. Но стихи помню… Хотя, быть может — это и не его стихи вовсе; быть может это я сам их, пытаясь его стихи вспомнить, придумал! Да разве же это теперь важно?!.. Но, ты, ведь, не умер?! Да — не умер, ведь?!

Но Хэм, по прежнему, лежал без всякого движенья, а кровь все стекала и стекала по лицу его, и в крови уже была перепачкана вся одежда, и земля вокруг. От муки, в глазах Сикуса темнело, и от того залитое кровью лицо казалось ему, гораздо более жутким, чем было на самом деле; ему уже чудилось, что все там разбито от этого удара, и что хоббит никак не может быть жив. Темнота сгущалась в его глазах, а ему казалось, что меркнет купол, что надвигается тот ужас, который терзал его в ночах. И ему представлялось, как стены сейчас расколются, и завывающая темнота потянется к нему щупальцами-ветвями; подхватит, увлечет в свои глубины…

Вот он вскочил, вот бросился бежать. Он едва ли понимал, где бежит, хотя проходил по этим коридорам уже сотни раз. Он пребывал в таком состоянии, что едва ли был способен понять, что это его окружает. Он видел какие-то стены, повороты туннелей, но значимым было теперь только одно — убежать от этой темноты, которая все больше и больше сгущалась; убежать и от тех «хороших», которые теперь уж его точно не простят — вырваться на какое-нибудь поле; повалиться там в глубокий сугроб, да и замерзнуть — но только бы вырваться от этого ужаса!

Он и сам не заметил, как вырвался в главную залу, как пробежал возле горящего пламени, как налетел на какой-то шкафчик, перевернул его, и как сам упал, и поднялся — ничего этого он не заметил — пребывая в состоянии бредовом. Вот и главная дверь, на которой, вместо некогда жутко тоскливого лика Луны пылало теперь радостным златом Солнце. Эта дверь приветливо, словно отпускающие дружеские объятия распахнулась, и выбежал Сикус на двор.

С глазами темными, полными душевного страданья бросился он к воротам, которые стояли распахнутыми. Не останавливаясь, ворвался он в смертный холод, который испускали из себя окружающие дом стены. Он был в домашней, легкой одежде, однако, в первые мгновенья даже и не заметил этого — душевная мука была куда сильнее смертного холода…

* * *

Вероника довольно долгое время шла в таком кромешном мраке, что, если бы не сидящий на ее плече Ячук, который словно маленький розовый фонарик высвечивал контуры ближайших мрачных стволов, и извилистые, змеями вздыбленные корни — так она бы давно уже сбилась с той маленькой, ледовой тропинке, по которой шла. Надо сказать, что для обратной дороги, которую ей предстояло пройти уже без Ячука, она выбрасывала пшеничные зернышки — предварительно несколько часов пролежавшие возле солнечного костра; и сияющие теперь, за ее спиною, словно маленькие дырочки в черном полотне, за которым полыхал яркий летний день.

Но, по мере того, как они отходили от сердца леса, древесные стволы становились более редкими, и ветви сплетались уже не так густо, и, между ними, уже не двигалась та причудливо-живая тьма. Появлялся хоть какой-то, темно-серый цвет, и в нем уже можно было различить черные контуры стволов и корней; здесь было уже не так холодно, как в «сердце»; хотя, кое-где, лежали даже маленькие сугробы, пробившегося, между ветвей снега. С каждым шагом затухал и свет вокруг Ячука, и, наконец, он стал таким же темно-серым, как и окружающий его морозный воздух.

— Ну, вот скоро уже и расставаться. — произнес он, не к кому в общем то не обращаясь, но Вероника, погруженная до того в свои грезы, вскинула голову, и проговорила:

— Да. А что — чувствуешь что-то неладное?

— Да — нет. — постарался повеселее пропищать маленький человечек. — Наоборот, все будет хорошо — скоро Эллиор должен вернуться.

— Хорошо бы. — вздохнула Вероника. — А вот мне, как-то нехорошо на сердце; беду какую-то чувствую, и близка беда. Точно та жизнь, которой мы все эти годы жили, оборвется совсем скоро — все изменится, перевернется. Вот сколько раз я тебя так провожала, а никогда раньше не чувствовала, что — это вот в последний раз. Что этого уже не будет; но так все измениться, что с тоскою нашу прежнюю жизнь вспоминать стану. Уж и не знаю, что за день сегодня такой… Слушай — быть может вернемся сейчас? Ты завтра пойдешь…

— Да уж нет. Что на тебя нашло такое не пойму. Может из-за рюкзака моего такие волнения? Ха-ха! Да уж — рюкзак сегодня, действительно тяжелее, чем обычно — ну, ничего, справлюсь — тут тебе волноваться нечего!

И Ячук негромко запел какие-то веселые песенки своего, уже мертвого народа. Вероника пошла быстрее, однако, прошло не менее получаса, пока она не вышла на лесную опушку. Здесь выглянула она из того мира, где веками был лишь угрюмый мрак, в тот мир, где хоть иногда проглядывало солнце.

Но теперь был поздний вечер, почти ночь. Из мрака выступало заснеженное поле, кое-где вздымающееся холмами — точно огромными сугробами. Снег падал, но падал несильно, плавно кружил, и лишь порывы ветра поднимали в нем волнение, кружили снежинки в стремительных хороводах.

Верстах в трех к востоку на фоне темного неба, выделялась своей мертвенной чернотою высокая, кривобокая башня, похожая на многоглазого великана — это красными углями пылали ее окна-бойницы. Даже и с такого расстояния, порывы ветра доносили время от времени разрывы орочьей ругани — в башне, как всегда происходила попойка, и драка…

Ячук соскочил с плеча Вероники на снег, и, ударивши по нему ногою, с мягким шелестом, взметнул легкое, рассыпчатое облачко.

— Ну, вот. — улыбнулся он. — Снег только недавно выпал — посмотри какой легкий, будто еще в воздухе летит! Пройду, стало быть, без всякого труда! Вот добрый знак! Ну, не поминай лихом! Встретимся через неделю! И тогда у тебя настроение будет много лучше, нежели сейчас!..

Он повернулся было уходить, но Вероника остановила его, в некоторой нерешительности, и в сильном смущении (что редко с ней случалось), она проговорила:

— Быть может, все-таки, вернешься?

— Так, ведь, решили уже…

— Ну, хорошо, хорошо. Тогда подожди еще… Возьми тут одну вещь и передай… ты знаешь кому…

Тут девушка достала из кармана аккуратно сложенный платочек, от которого исходил легкий запах цветов, и было видно, что вышиты там, золотистыми буквами какие-то слова. Что-то очень нежное, что-то светлое было в этом платочке.

Ячук молча принял этот подарок, положил его в свой кармашек; и уже без улыбки, и даже с некоторой печалью, молвил:

— Я обязательно передам, и… еще расскажу стихотворение.

— Ах… Сикуса… Да — то хорошее стихотворение; но, лучше другое расскажи. Нет… -

Тут она замолчала, смутилась, и румянец больше прежнего разгорелся на щеках ее, наконец она тихо-тихо, почти шепотом, молвила:

— Стих этого Сикуса ты для всех расскажи; ну а для него, для одного, ты иные строки пропой:

— Ты знаешь — сердце громко бьется, Ты знаешь — жду тебя вдали, Любовь, любовь, мой друг, взовьется, Как дух восходит из пыли. И этот тихий-тихий шепот, Пройдет сквозь толщу из камней, Поборет мрак и смертный холод, Дыханьем ласковых полей… Пускай…

Но тут Вероника остановилась, и совсем тихо, видно, сильно смущаясь, прошептала:

— А, в общем то, и не надо это ему петь. Песенка… я ее, честно говоря, тоже от Сикуса слышала… Дальше и не помню…

— Обязательно, обязательно передам ее. — заверил девушку Ячук, и послав воздушный поцелуй, быстро пошел среди снега.

Много снега еще не навалило, ибо только недавно прошел первый снегопад, и впереди еще была долгая-долгая зима. Тем не менее, снег доходил маленькому человечку до головы, и не легко бы ему пришлось, даже несмотря на рыхлость этого снега — однако белая стена сама расступалась перед его грудью и закрывалась за спиною. Выходило так, что лишь голова его показывалась над поверхностью, и заметить со стороны его было практически невозможно.

Вероника простояла еще довольно долгое время на месте; и, когда Ячука уже не стало видно, все стояла, смотря в ту сторону, куда он ушел.

Губы ее тихо шевелились и тающие на них снежинки могли слышать такие слова:

— А все-таки, наша прежняя жизнь уже оборвалась. Прощай, Ячук…

Она, все-таки, простояла еще некоторое время — недвижимая, не в силах оторваться, от этого темного заснеженного поля; от проступающих на западе исполинских Серых гор.

Но вот очередной и, довольно сильный порыв ветра налетел со стороны орочьей башни, принес в себе грубый, пьяный хохот, ругань — разрушил то печальное, что охватило Веронику, и вот девушка, вздохнувши, повернулась и пошла обратно в глубины черного леса.

С каждым шагом сгущалась чернота, и, вскоре, она вышла на тропинку, на которой лежали оставленные ей по дороге золотистые зернышки. Когда она доходила до одного зернышка, то впереди, едва приметной искоркой вспыхивало иное — она доходила до него, и различала следующее. Помимо же этих крапинок ничего не было видно…

Не раз проходили уже такие путешествия — ведь, Вероника не только провожала Сикуса, но, довольно часто выбиралась и в более светлую часть леса, чтобы погулять, побродить в одиночестве. Ей очень нравились такие вот мгновенья, когда никого поблизости не было, когда было тихо-тихо. Порою, ей вспоминалось детство: шумная, пьяная, жестокая толпа, и она с ужасом отвергала те воспоминанья — мрачное, даже зловещее молчание этого леса была ей куда ближе того безумия. Она целые часы могла проводить в безмолвном созерцании, этой наполненной древними стволами темно-серой глубины; но временами ей становилась жутко — она чувствовала, что рядом присутствует некто для нее незримый, что за ней внимательно наблюдает нечто; и что она, несмотря на то, что провела в этом лесу вот уже более двадцати лет, ничего-то про него не знает — и что лес этот, если только захочет, может сделать с ней все, что угодно.

Что же касается центральной части леса, где был этот вековечный ледяной мрак, то ни она, ни кто либо из них, не когда в этой черноте не останавливался, ибо все уж знали, что чернота эта живая, что она, когда только захочет может поглотить их.

Вероника остановилась, прислушалась. Обычная, мертвенная тишина: но как же жутко — кажется, что, стоит только руку в эту темень протянуть и вот дотронешься до чего-то, чего и вообразить себе нельзя, что тут же поглотит ее. Она поскорее пошла вперед, и через несколько минут поняла, что идет совсем не туда, куда следовало бы идти. Она хорошо помнила какие повороты делала тропинка — а тут повороты были совсем иные… Она решила дойти то следующего зернышка, а там уж и остановиться, оглядеться. Но до зернышка она не дошла: что-то подвернулось ей под ногу (это должен был бы быть корень, однако она почувствовала, как дернулась эта холодная, твердая плоть) — на ногах она не удержалась, упала, покатилась под откос, попыталась ухватиться за что-нибудь; однако — вокруг была только ледовая поверхность.

Затем, несколько секунд она падала, и сильно ударившись о твердое дно, обожгла себе лицо леденящей водою. Тут же вскочила, огляделась. Место было жуткое — настолько жуткое, что она едва сдержала рвущийся из груди вопль. В воздухе плыло кровавое марево; и в этом свете видны были почти отвесно уходящие вверх стены, от одной стены до другой было не менее пяти метров, однако — вверху они расходились. Стены представляли собой черные древесные мускулы, которые заметно надувались; среди этих мускул проступали жуткие, выпученные черно-красные, медленно двигающиеся глаза; помимо того были и черные провалы в которых клокотало что-то, и извергалась зловонная дымка. Но главная пасть, распахнутая в беспрерывном вопле, распахивалась шагах в десяти перед Вероникой. В эту пасть устремлялся черный поток, который достигал девушке до колен, и жег холодом. Эта главная пасть, то плавно двигалась, то, вдруг, резким рывком, почти полностью защелкивалась. Вокруг пасти шевелились, точно скопище змей, ветви-отростки. Вот пасть распахнулась метров на десять, и над ней вылупились два громадных красных глазищи.

Несмотря на ужас свой, Вероника понимала, что никуда ей не убежать, и раз уж это чудище завлекло ее, впервые за эти годы, то, должно быть хочет сообщить.

Вот воздух застонал холодным, гудящим воем:

— Кто ты?..

— Я Вероника! — выкрикнула девушка; перепрыгивая с ноги на ногу, так как стоять дальше в ледяной воде становилось совсем не выносимым.

Однако, чудище словно и не слышало ее ответа — оно продолжало выть:

— Кто ты, забредшая в этот лес? Кто все вы забредшие в дом того, Кто Вернется? Зачем вы бегаете и суетитесь, тогда как ничего не изменишь?.. Быть может, хочешь знать, зачем я завлек тебя, зачем унизился до человеческой речи? Сейчас узнаешь.

И вот отростки распрямились, вытянулись до Виктории; обжигая ее холодом, обтянулись вокруг рук и ног, и, даже вокруг шеи и лба. Девушка, понимая, что сопротивление не имеет смысла, и не противилась — однако, было все-таки жутко, и она не могла унять дрожь.

Вероника вскрикнула-таки, когда все эти, обвившие ее отростки, поволокли ее в пасть. Прошло лишь краткое мгновенье, и вот она уже находится в подрагивающей, живой пещере, из холодных стен которой исходил кровавый дым, окутывал ее… проникал в легкие; голова кружилась, тело слабела; и чувствовала она, будто раскрывается под ней какая-та плоть и погружает ее все глубже-глубже…

Вдруг, увидела она, что стоит между двух близких водопадов, воздух свежий, сверху, вместе с водою, падает и солнечный свет; но руки ее прикованы к чему то, сокрытому за водопадами — вдалеке она видит чудесный солнечный Город. Но вот небо темнее и отвратительная крылатая тварь, пыша пламень опускается перед ней, протягивает когти — та Вероника почему-то рада чудищу: она смеется ему… Но вот картина меркнет; и видит она объятый пламенем лес; она бежит падает; все нарастает рев пламени; неожиданно, в нескольких метрах пред нею падает объятый пламенем ствол. От налетевшей волны искр, она не удерживается на ногах, начинает падать; но тут ее подхватывают чьи-то сильные руки, несут куда-то. Она открывает глаза видит чье-то, изувеченное шрамами лицо, нежно шепчет ему что-то; но вот раздался свист, тот несущий ее дернулся, и изо рта его устремилась струйка крови — она увидела, что из груди его, прямо рядом с нею, торчит стрела. Он стал падать — победно взревело пламя… Следующая картина: вокруг валит снег, свистит пронзительно ветер; и вокруг все наполнено рубящими друг друга телами. Этих тел великое множество, и чувствует Вероника, что огромное пространство заполнено такими же, сцепившимися телами. Со всех сторон слышаться удары, вопли, стоны — все это несется беспрерывной волною; все это закручивалось столь же стремительно, как и крупные, острые снежинки. Сильно пахло кровью; а еще давила боль — боль была повсюду… И вот уже лето: Вероника поняла это по теплому воздуху, в котором чувствовались запахи трав; однако пахло и еще чем-то — очень неприятный, хоть и незнакомый ей запах. Она не могла пошевелиться, но чувствовала, что все тело ее разбито, все покрыто кровью. Над головой плыли клубы черного дыма… Все плотнее, плотнее…

Ничего нельзя было разобрать за эти клубами — в глазах чернело, а откуда-то издалека рыдал голос страдальца, которого она знала.

И можно было в тех рыданьях разобрать такие слова:

— Пламень, пламень, как скоро сжигаешь Ту, что сердцу была дорога, Ах, как быстро любовь отнимаешь, Но она — но она уж мертва!!!

Страшный этот голос перерос, в пронзительный вой — все померкла. И была темнота; бесконечная темнота; но где-то в этой темноте был свет, и она знала, что должна отыскать его, и устремилась.

Но вот и это темное виденье померкло, а на его место пришло иное: вот дом, в котором прожила она многие годы, вот вбегает она в золотистую залу, видит перевернутый столик, с криком устремляется по лестнице вниз, и вот вбегает в золотистую залу, превращенную в маленький, взращенный стараниями хоббита мир. Она, с напряженным лицом устремляется к центру залы, где опускается колонна солнечного света. Там, на берегу озера находит она Хэма — он весь злит кровью, лежит без всякого движенья; в очах Вероники — ужас, она рыдает, падает перед ним на колени, трясет за плечо, кричит что-то но Хэм остается недвижимым…

Но вот и это виденье померкло: и вновь видит Вероника стены живой залы; по прежнему исходит из стен кровавый дым, а ревущий, словно раненный волк, голос, движется в ее голове. И такое холодное отчаянье в этом голосе, такая боль, что Вероника пытается вырваться — она плачет, шепчет что-то, но все тщетно — холодные щупальца крепко держат ее:

— Ты видела сейчас картины из будущего своего существования. Безрадостные картины, не так ли?.. Боль, боль — слезы, горечь, страдание! Ты видела и кончину свою, когда ты, прошедшая через все муки, изувеченная, окровавленная была сожжена! Так все и будет!

— Нет — не верю тебе! — слабым голосом, едва смогла выдохнуть Вероника.

— Не веришь?! А ты видела мертвого полурослика?! Так это уже свершилось, и, если ты побежишь сейчас, то именно таковым его и найдешь — и все будет именно так, как ты видела! Те же выражения, те же жесты! Так же все и дальше!.. Пройдя чрез годы мучений, ты найдешь свою смерть в пламени! Так уж предопределено судьбою, и не убежать тебе от этого!.. Но я могу избавить тебя от мрачного рока!.. Хочешь выпью твою кровь? Твою молодою, горячую кровь… О, я чувствую, как эта свежая, жаркая кровь стремиться по твоим венам!.. Подумай: стоит тебе только пожелать, и всех этих мучений не будет, — только несколько мгновений и твой дух станет свободным; ну а я наполнюсь твоим теплом. И ты веришь мне. Да-а-а-а… Вееериишь!!!.. Ты чувствуешь, что все это правда, что все так и будет!

— Нет! Нет! НЕТ! Выпустите меня! Я жить хочу! Я буду жить!

На некоторое время наступило молчание — стены перестали подрагивать, и кровавый пар больше не вырывался из них. Через некоторое время раздался вновь раздался этот завывающий голос, но теперь в нем было больше тоски, чем каких-либо иных чувств:

— Ты, маленькое дитя человеческое. Неужели же ты думаешь, что я не выпил бы твою кровь без всех этих речей, если бы только хотел! Давным-давно бы уже выпил! Но мне интересны вы — интересно, почему вы так цепляетесь за жизнь. Что вам в этой жизни? Почему вы так любите ее?.. Вот я показал те мученья, которые ждут тебя, и ты уже смирилась с мученьями — они для тебя лучше, чем быстрая смерть. Главное жить! Нет — не жить даже, а просто существовать! Зачем? Я дам тебе смерть, и вечное успокоение прямо сейчас, но почему, почему тебе дороже бежать куда-то, страдать, суетиться? Почему тебя так дорога эта самая жизнь?! Это мне интересно, и потому я не убил тебя сразу! Я хотел услышать это решение. Но зачем?! Зачем тебе жить — почему тебе дороже вечного покоя, та беготня?! Ответь, ответь, ибо я, появившийся раньше людей, никак не могу найти ответа на этот вопрос?! Зачем же ты побежишь сейчас, когда уже знаешь, что найдешь мертвого друга, а после всех мучений сгоришь на костре?! Зачем же ты побежишь?! Ответь, что ты хочешь найти там, когда я предлагаю тебе вечность?! Скажи, что кроме горячей, не пойми чего жаждущей крови толкает тебя жить?! Так я возьму эту кровь, и твой дух станет свободным, и уж не станет жалеть о жизни, ибо откроется пред ним иное бытие. Отвечай же мне немедля, ради чего ты так рвешься к этому существованию?!

Во время этой речи Вероника успокоилась. Точнее сказать — напротив в душе ее взвился пламень, но этот пламень горел теперь спокойно и ярко, а не рвался в стороны. Голосом подрагивающим от волнения, но ярким, она точно песнь пропела:

— Ты, кто бы ты ни был, стоящий здесь во мраке, в холоде, долгие века, кто ты такой, что бы судить о нашей жизни?! Тебе, быть может, и наскучило твое существование, быть может ты и хочешь вечного забытья; но… вечность подождет! Что есть наша жизнь, как не краткая вспышка — как не миг, окруженной этой темной вечностью! Так надо же прожить этот миг перед вечным небытием — так, ведь надо же не упустить этой вспышки; ведь нельзя упустить ее! Ни одного дня, ни одной минуты! Что там впереди, я не знаю; никто не знаю, что уготовано нам Иллуватром — но пока мы можем чувствовать: страдать, любить, ненавидеть, творить — разве же можно отвергать эти чувства?! И что ты показал мне: несколько горестных мгновений из жизни, и что ж из того, что в конце сгорю я в пламени?! Что ж из того, что будет боль?! Страдание очищает человека, делает его выше, праведнее!.. А будет и любовь и ненависть; будет и страдание; будет и счастье — пусть совсем немного, но все-таки будет, и ради только этих мгновений земного счастья, земной любви — стоит еще пожить перед этой спокойной вечностью! Показал несколько мгновений, показал смерть, и думает напугал — да кто ж не знает, что в конце концов ждет его смерть?!.. Несколько мгновений — не есть вся жизнь! Если уж суждено мне в пламени умереть, так умру в пламени; но сейчас! Нет! Тебе, прозябающему здесь в одиночестве веками, никогда не понять нас! Выпусти, и дай же мне Прожить это мгновенье; пусть даже оно кажется тебе безмерно малым!

И тут стены издали тяжелый, печальный стон, от которого вздрогнула Вероника:

— Хотел бы я понять… Хотел бы побыть немного вами… Впрочем — мне никогда вас не понять. Вы так похожи на костер — горите, горите, а потом ничего не остается от вас, кроме пепла, да и тот уносится ветром. Стихи придуманные вами: что это, как не ваши отчаянные вздохи?! Ну… оставь мне на память одно из ваших стихотворений, ибо самому мне никогда не придумать стихотворных строк — это только вы, живые, можете вкладывать в слова пламень; можете делать так, чтобы они звучали музыкой. Одно, одно оставь мне на память.

— Хорошо — только потом я должна бежать…

— Да, — ты, ведь, должна увидеть своего мертвого друга. Я отпущу. Но сначала стихотворение.

— Я никогда не слагала стихов. Есть один человек, Сикус…

— Уж я знаю. — в голосе послышалась усмешка.

— Ведь — это вы…

— Я лишь часть огромного целого. Я лишь исполняю волю… Но нет — я почти не трогал Сикуса; хотя и прикоснулся к его виденьям… Я многое знаю про него. Но — довольно. Стихотворенье!

— Я его случайно услышала. Он тогда стоял повернувшись лицом к пламени ну а я проходила позади; и случайно услышала, остановилась. Я никогда не слышала такой боли в голосе; разве что единожды, во время того покаяния, когда он все сердце свое измученное пред нами раскрыл:

— Ты поднялся из серого снега, На холодной, унылой земле; Рокот ветра, и рвущего эха, Отразился в замерзшей слезе. Ты из снега, без света поднялся, К тучам темным твой вой улетел, Ты с веками один целовался, И с волками, во мраке гудел. И во тьме, в леденящий столетьях, Иногда ты о чем-то рыдал, В одиноких, холодных столетьях, Ты о свете любимой мечтал.

— …Я не знаю, о ком пел он тогда; быть может, и, даже скорее всего, что о себе. Но мне кажется, что эта песня подходит и вам, потому что не даром же вы у меня спрашивать стали, не даром же постигнуть чего-то, кроме вашего мрачного существования, желали. Значит, и в вас есть какая-то искорка. Я уж не помню кто, но точно кто-то говорил, что в каждом из живущих, как бы темен он не был есть такая искорка; может и погребена она под этим темным, может и тяготится им, но настанет освобожденья… А теперь освободите меня, я должна бежать!

— Да, да. Конечно же. — голос был совсем не таким грозным, как в начале их разговора; теперь в нем была великая тоска, и страдание.

Щупальца-ветви уже понесли Веронику к выходу, а голос все вещал:

— Я бы поговорил еще с тобою. Мне так забавно слышать твои речи: они такие быстрые, пламенные; они так не похожи на мои собственные думы. Быть может, я приведу еще раз тебя, чтобы только поговорить.

— Если ты приведешь меня насильно, я не стану с тобой говорить.

И вновь, наполненный страданием вздох:

— Сама же ты никогда не придешь…

Тут ветви стали поднимать ее так стремительно, что загудел морозный воздух. Откинулись назад живые, подрагивающие стены; кровавая дымка, и вот девушка почувствовала себя стоящей на земле, а перед ней лежало золотящееся зернышко — она подошла к нему, увидела следующее, к нему бросилась — и дальше уж бежала без остановок в кромешном мраке; только внимательно вглядываясь перед собою, чтобы не пропустить следующее зернышко.

Через некоторое время, между стволов стал просачиваться леденящий свет, и вот, она выбежала на лесной тракт; не останавливаясь бросилась навстречу синему свету. Не добегая несколько десятков шагов, до застывших фигур Мьера и Сильнэма, выкрикнула, вместе с густыми клубами пара:

— А вот и не правду ты показал: не в ворота я в бегу, а по туннелю…

Она подбежала к ступеням, да так и отдернулась — черная река напрягла свои ледяные мускулы, разорвала лед, и теперь вместо туннеля клокотала там, исторгая холод, вода.

Дальше Вероника уже позабыла о том, что должна она была делать, а что «нет» — ее сердце забилось часто-часто. Она только об одном помнила — об лежащем без всякого движенья Хэме (все одно, что отце ее родом) — об его лице залитом кровью. Теперь, увидевши эту, клокочущую в туннеле воду — она с остротой необычайной почувствовала, что вся прошлая более-менее спокойная жизнь разрушается; что она уже не может остановить этого разрушения…

Но она жаждала бороться!

Бросилась вперед. Пробежала возле Сильнэма и Мьера, и там согнулась от холода — по этому леденящему пути давным-давно уже не ходили; и она едва не промерзла, пока не пробежала ворота. Там, пронзительно дыша, повалилась на землю, но пролежала так лишь несколько мгновений.

Глаза почти ослепли от мороза, однако, золотящиеся солнечными ликами двери, она все-таки разглядела и, покачиваясь из стороны в сторону, бросилась к ним. Двери, с тех пор, как выбежал из них Сикус так и стояли распахнутыми, и вот Вероника уже вбежала в залу, где тут же объяло ее тепло, где споткнулась она о перевернутый Сильнэмом шкаф. Вскочила — дико глядя на него попятилась; и тут же вспомнила, что точно так же пятилась и в недавнем виденье; тут уж она совсем забылась — и видела пред собою только окровавленный лик Хэма. Она промчалась по золотящимся коридорам, и выбежала, наконец, в залу, в центре которой опускалась колонна из солнечного света.

Еще издали увидела она лежащую на берегу озера фигурку Хэма; дико вскрикнула, бросилась к нему; и вот уже упала рядом с ним на колени, осторожно приподняла его голову, зашептала:

— Неужто… Нет, нет — не верю, жив ты! Жив!

И набрала она из озера холодной водицы, плеснула ему в лицо. И тогда хоббит слабо застонал, пошевелился.

— Ну вот, ну вот! — засмеялась Вероника, хотя по щекам ее катились слезы. — Я так и знала, что он только самое плохое показывал!..

* * *

Сикус был уверен, что Хэм мертв. Тщедушный этот человек, выбежавши из ворот, несмотря на душевное свое состояние, едва не закоченел — холода то он из-за иной боли не чувствовал; однако тело его почти не слушалось, в глазах все больше темнело. Он с хрипом набирал воздух в узкую свою грудь, и с мукой выдыхал:

— Дайте мне только вырваться отсюда… Ох — только бы вырваться!.. Дайте мне на поле где-нибудь повалиться и умереть!.. Оставьте же меня несчастного! Ох, знаю, сколь мерзок я!.. Не мучьте же меня больше!.. Ох, замучился то я как!.. За что ж мука то такая?!

Наконец, он смог протиснуться между окружающих тракт стволов и продолжил свой бег, погружаясь все больше и больше в черноту. Наконец, он споткнулся, упал, и, поднявшись; сотрясаясь больше от ужаса, и от слабости, чем от холода, понял, что попал как раз в ту непроницаемую, наполненную некой причудливой жизнью мглу, которая не раз сводила его с ума, в ночных виденьях.

Он застонал, сделал несколько неверных шагов, а затем, чувствуя, что, нечто приближается, и уже рядом с ним — сжал голову руками, и, совсем ослабев от боли, рухнул на колени; визжащим, безумным голосом провыл:

— Ну, что же я вам сделал?!.. Оставьте же меня в покое! Кто же вы такие великие: то светлые, то темные, что все мучаете, мучаете меня?! Что вам до меня такого маленького, слабого измученного?! Ну, что я вам дался?!.. Какая вам от меня польза! Хотите убить… ну и убивайте, только бы поскорее!..

Но тут он почувствовал, как ледяная мгла вокруг него стала сгущаться, так, будто его окружало великое множество тончайших паутинок, только вот становилось их все больше-больше, и, наконец, они сдавили так, что он и вздохнуть больше не мог; зато почувствовал, что поднимают они его вверх.

Он чувствовал, что эта сила столь велика, что и могучий богатырь не вырвался бы — однако, он, все-таки, дергался, и от незримые путы только больше стягивались. Он заорал бы, да не мог и воздуха в себя набрать; ибо уже не воздух его окружал, а какая-то ледяная, подвижная трясина. И вот он почувствовал, что это нечто, уже совсем рядом, что оно смотрит на него; и тогда так ему жутко стало, что он заорал-таки, а сердце, в груди, с такой силой рванулось, что он едва не умер…

Не умер, однако же, и продолжал страдать. Нахлынули ему в голову мертвенные, говорящие на ледяном языке голоса; и во мраке одно за другим стали проступать лица убитых по его приговору, последним же было лицо Хэма; и все они смотрели на него с укором, и от этого Сикус страдал еще больше — он бы принял любую муку, только бы не страдать так в душе!

И тут он понял впервые, что говорили эти голоса, в его голове: «Хочешь ли ты смерти?..» — они повторяли эту фразу вновь и вновь; и Сикус, чувствуя, как сдавливается его грудь, как прерывисто бьется его сердце, прокричал в ответ одним болезненным своим сознанием: «Да, да — смерти, забвения! Скорее!». Голоса так же холодно отвечали ему: «Но смерть не есть забвение — по крайней мере, для тебя. Твоя душа не сможет успокоиться. Ведь — эти лица, которые так терзают тебя своим упреком — они, ведь, в твоем сознании; они всегда будут с тобой. Как только ты умрешь, ты останешься с одной своей совестью! Тебя ждет вечная мука! Преисподняя для тебя!»

И тогда Сикус понял, что говорят они правду. Он и так почти умер, уже не чувствовал своего тела, и знал, что голоса говорят правду, что вот она его совесть — эта мгла, наполненная сотнями убиенных по его вине; и он знал, что… быть может, и не вечно, но очень долго будет страдать, пока не найдет дорогу к свету. И ему ужаснула смерть, его ужаснула эта мука, он страшно возжелал жить — быть может, совершить какой-нибудь подвиг, множество добрых дел, и все затем только, чтобы успокоить свою совесть. И вот он завыл, пытаясь вырваться, он молил о жизни; его бессвязные возгласы вихрились беспрерывно, он чувствовал, что все дальше и дальше отдаляется от своего тела, что смертный холод уж сковал все его, что дух вот-вот вырвется в эту темную бесконечность — чувствовал, что с каждой отчаянной его мольбой, рвутся и последние нити — и от этого приходил во все большее отчаянье, и молил со все большей мукой — уж все сознание, весь дух его обратился в какой-то черно-бардовый, напряженный до предела клубок, который вопил, орал, выл беспрерывно и, если бы кто-нибудь мог услышать его, так ужаснулся бы сильнее, чем от леденящего рокота мглы.

«Жить… жить… жить…» — вопил он беспрерывно, и готов был на все, лишь бы только сохранить свою жизнь. И вновь загудели в его сознании эти отчаянные, холодные голоса: «Если останешься жить, то принесешь многим еще большие беды! Тебе не суждено совершить что-либо светлое — все, что бы ты ни делал — все будет вести только к новому страданию!» И тут, из этой черноты нахлынули на него виденья — они сменялись такой стремительной чередою, что Сикус и не мог толком ничего разглядеть. Впрочем, он понимал все-таки, что мелькающие там перекошенные, окровавленные лица — эта лица, тех, кто был ему близок; и полные боли вопли — тоже знакомые голоса; были, впрочем, и не знакомые — но он точно знал, что — это по его вине они страдают, погибают; и еще он знал, что все это еще предстоит в будущем, что именно это, а ни какие-либо подвиги предстоит ему.

Чувствуя его страдание, леденящая тьма сжалась еще сильнее, и теперь Сикус совсем не чувствовал своего тела, зато пред его духом выплывали одно за другим искаженные муками лица, и сотни глаз все смотрели, смотрели, смотрели на него с немым упреком. Он извиваясь от ужаса все молил свое заклятье: «Жить, жить, жить…»

«Ради того, чтобы еще больше отяготить свою совесть?» — в этом леденящем голосе не было жалости: «Ты, ведь, потом все равно вернешься сюда. Так предначертано!»

«Жить!» — страстно взмолился Сикус, и в то же мгновенье, тьма отпустила его; он почувствовал, что падает, и потом был сильный удар о промерзлую, твердую почву, он едва не расшибся, а тут еще и все тело болело так, будто пролежало под грудой камней, и едва не было раздавлено ими. Он жадно вдыхал ледяной воздух, и минут пять прошло, пока он хоть сколько то отдышался и смог подняться на дрожащие ноги. По прежнему ничего не было видно, и в этом кромешном мраке он побрел наугад, выставив пред собою руки. Часто он упирался в стволы, и были они такими холодными, что руки Сикуса примерзали, и приходилось их отдирать. Ведь он был без шапки, без перчаток; одет был по домашнему, (а дома то у них очень тепло было). В общем, тело его пробирала крупная дрожь, а из тощей груди рвался хриплый, тяжелый кашель. В какое-то мгновенье, он так ослабел, что уткнулся лицом в очередной ствол, обхватил его руками, и, дрожа, медленно стал оседать. Но вот поднялись из мрака смотрящие на него с укоризной лики — он в ужасе отдернулся, да и оставил на коре кожу со лба, и губ; теперь по лицу его стекала кровь, и от этого на некоторое время ему стало получше — по крайней мере, лицо больше так не леденело.

И вновь он шел, шел и шел в этом кромешном мраке, и едва сдерживал вопль от чувствия того, что сейчас вот промерзнет его тощее тело, что он повалиться и уже без всяких сил; что захлестнет его этот мрак — и будет только эта мгла с ужасными ликами, и он, как бы не захотел, не сможет от этих ликов никуда вырваться. И он шептал:

— Они, ведь, во мне! В самой душонке моей эти лица спрятаны… Душонка то не погаснет, мучиться будет; и, ведь, не выкинет никуда эти лица… Ох, — только бы вырваться из смерти!.. Как же жутко умирать! Я жить хочу! Я так хочу исправить все это!..

Но, все-таки, с каждым шагом усиливалось отчаянье: как ему казалось, он уже очень долгое время шел, и, если бы это была верная дорога, так давно бы из этого мрака выбрался. Однако — все тьма да тьма…

Он уж решил, что этот мрак просто потешается над ним, водит его по кругу, чтобы только перед смертью еще больше помучить, и, в отчаянии, он зашептал страшные проклятья; еще бы несколько шагов, и он бы упал, и, потерявши всякую надежду, уже не пытался бы подняться, но погружался бы в ту темную бездну. Но именно тогда увидел он впереди слабое темно-серое свечение, и с радостным хриплым воплем устремился к нему. Вот повалился, но тут же, рывком вскочил на ноги, и, продолжая трястись от холода, ступил в это мутное свечение, которое, привыкшие к свету принял бы за тьму кромешную.

Через несколько минут, Сикус уже бежал — бежал из всех сил, ибо видел на темно-сером фоне черные колонны стволов, и мрачные трещины ветвей, а, значит, мог между ними увертываться, пригибаться, да перепрыгивать через корни. Он знал, что от такого быстрого бега должен согреться, однако чувствовал, что слабое его тело совсем изнывает, ломит; еще он понимал, что рано или поздно придется остановиться, или же попросту повалиться от усталости; что, если он, вдруг не найдет теплого убежища, то начнется у него лихорадка, и долго он не проживет. И ему жутко становилось от этих мыслей, и он молил, неведомо кого, чтобы силы не покидали его, чтобы только не почувствовал он, что не может больше сделать ни одного шага — и он старался бежать все быстрее и быстрее. Вот споткнулся о какой-то корень, растянулся, только по случайности ничего себе не сломав, на этой твердой земле, хотел уж вскочить, но вот замер, боясь пошевелиться, боясь вдохнуть в болящую грудь…

Какая же недвижимая, вековечная тишина его окружала… Как было спокойно, недвижимо. В эти мгновенья, он, как никогда ясно ощутил, насколько же чужд со всей своей суетой, с этой беготней, с болью, с порывами тому, что теперь окружало его, и в безмолвии, и, быть может, с неким своим презрением взирало на него. И, если бы не вспомнил он о мраке, полным тех страдальческих ликов, так и остался бы, желая наконец-то успокоиться, постараться постичь эту спокойную тишину — так чуждую его нынешнему состоянию, но, все-таки, притягивающую этим безмолвием, этой приглушенной расслабленностью, которая так чужда была предельно напряженному его, болезненному состоянию.

Но вот он уже вскочил на ноги; вот продолжил свой бег, и, со страстью шептал: «Жить… жить… жить». Он совсем выбился из сил, чувствовал, что ноги его заплетаются, но все бежал, и при этом еще оглядывался, пытаясь отыскать хоть какое-нибудь убежище. Но глаза его постоянно полнились тьмою, и каждый раз приходилось делать усилие, чтобы только немного отогнать эту тьму.

Никакого убежища не было — и он уж понимал, как ничтожен был его шанс, что найдет он какую-то теплую берлогу. Он понимал, что в измученном своем состоянии, до утра, так или иначе замерзнет. Но с какой же страстью цеплялся он за жизнь! Как все-таки рвался вперед — сам не ведая куда, сам уже чувствуя скорую свою кончину, но, все-таки, от одного только ужаса, пред той вечностью, в преисподней, находя в себе еще какие-то силы. И все не умолкала в нем эта молитва: «Жить… жить… жить…»

Потом, казалось, уж никаких сил нету, и сердце бьется судорожными затухающими рывками; однако, он зашипел: «А, ведь, Оно сказало, что я еще смогу жить, и зло творить; о нет — зла творить я не стану — но вот жить смогу — ведь, в этом то оно правду говорило; а раз так — значит, и нечего волноваться, значит — вырвусь».

И действительно, через несколько рывков мелькнула впереди красная искорка. Сикус даже вскрикнул от радости, и быстрее, к этой искорке побежал. Вот расступились деревья, и увидел он уже не одну искорку, но сразу несколько дюжин их; и понял, что — это окна орочьей башни сияют своим, в нескольких сот шагах пред ним. Если Вероника вынесла Ячука в двух верстах к западу от этой башни, то Сикус выбежал прямо против нее — выбежал на дорогу, по которой везли когда-то Фалко. На дороге он и остановился; огляделся по сторонам, и не видя больше никаких огоньков, забормотал безумным, срывающимся голосом:

— Ну, орки так орки! Ну, и что же, что орки?.. Раз негде больше согреться, так, ведь, и к оркам можно податься; что ж они меня сразу рубить станут?! Зачем им это нужно — вот у меня то язык хорошо подвешен; только отогреюсь немного — развлеку их какими-нибудь историями; ну а потом… потом уйду… как-нибудь…

Он бормотал это с отчаяньем; всеми силами пытаясь убедить себя, что орки действительно ничего с ним не сделают, но дадут отогреться. Он сделал несколько шагов, и тогда взрывом разразился этот дикий хохот; грубая ругань; наконец — какие-то скрежещущие удары — будто в башне разразилось настоящее побоище. Он задрожал; глаза его стали темны от отчаянья, и он забормотал: «Нет, нет — орки меня схватят и…» — он не договорил; повернулся на юг; согнувшись, часто спотыкаясь на этой развороченной, припорошенной снегом дороге, спешно пошел на юг.

С одной стороны черную стеной поднимался лес; с другой, все тянулись занесенные свежим снегом поля; и впереди, там, где лес отступал к западу — тоже все заснеженные поля тянулись. Несмотря на то, что наступила уже ночь, было довольно далеко видно: блеклым, но чарующим, сказочным светом был покрыт не только снег, но и медленно плывущая толща облаков, из которой еще летел снег, но совсем уже слабый, и каждая снежинка казалась падучим листом какого-то маленького небесного древа…

Если бы Сикус не видел той преисподней, которая ждала его после смерти, так он повалился бы в этот снег, и засыпал бы в нем; шепча что-нибудь о покое. Однако теперь, этот мягкий, точно перина расстилающийся пред ним простор, он окидывал пронзительным взглядом, и все быстрее-быстрее шел по этой дороге, пока, наконец, вновь не перешел на бег. Он высматривал хоть какой, хоть самый малый огонек — однако, все оставалось темным, погруженным в холодную дрему до далекой весны…

И, вновь, отчаянье; вновь смертная усталость; вновь бормотание:

— Кто ж тут селиться то будет, кроме орков?.. Если бы и были здесь хоть какие-то крестьяне, так орки бы их давно… Ох, замерзаю… Да, как же так — вот сейчас еще могу двигаться; а через несколько минут, выходит, уже и не смогу; буду только лежать, лицом в снег уткнусь; да буду только эту тьму видеть, и, как бы не захотел: все одно — вырваться не сумею; уж скованным смертью буду! Так бороться же, бороться надо!.. Все, ради тебя, Жизнь сделаю!

И он обернулся назад, к орочьей башне. Оказывается, он успел уже довольно-таки далеко отбежать; теперь окна стали едва различимыми искорками, хотя разрывы орочьей ругани все еще можно было различить.

Он уж решил идти туда — там, ведь, был хоть какой-то шанс остаться в живых; в последний раз, пристально огляделся и тут увидел, далеко-далеко к западу, среди полей призрачные, едва различимые огоньки. В глазах его темнело, и ему вполне могли те огоньки просто привидится, однако — он уцепился за эту надежду, как утопающий хватается за все, что попадется ему под руку.

И вот он, с новыми силами, бросился по полю, в ту сторону. Он уже уверил себя, что, кто бы там ни был, он непременно отогреет его, приютит. Он даже и забыл о своем недавнем предположении, что никто хоть сколько-то порядочный не выжил бы в такой близости от орочьего царства.

Это поле оказалась все покрытое колдобинами, да какими-то впадинами, словно всю плоть его изувечил палач, а потом прикрыл легким белым покрывалом, и удивительным казалось, что не проступала еще на этом полотне кровь. Снег с легким шорохом, легко расступался пред ногами Сикуса; однако, не раз ему приходилось спотыкаться о колдобины, да падать в ямы. Несколько раз он едва не сломал ноги, и давно бы уже отчаялся, потерял бы силы, если бы не помнил, что впереди его ждут эти огоньки.

И, чем дальше он бежал, чем больше истомлялся, тем желаннее становился тот свет — он помышлял о нем уже, как о награде, как о чем-то высшем, и прекрасном. И то, что произошло в следующие мгновенья, только подкрепило его болезненное сознание, уверенностью в том, что тот свет, который ждал его впереди: ничто иное, как нечто возвышенное, небесно прекрасное, способное излечить его душу.

А дело было в том, что, когда он споткнувшись о очередную неровность упал, и стал подниматься; то увидел стоящую в двух шагах пред собой девочку. Девочке на вид было лет пять, у нее было худенькое, заплаканное, но довольно милое личико, а из одежды на ней было одно только легкое белое платье; довольно длинное, но видны были босые ноги, которые погружались в этот легкий, первый снег.

Измученному, истомленному Сикусу показалось в то мгновенье, что и не девочка это вовсе, но некий дух небесный, который вот теперь, пришел, чтобы вызволить его из того состояния, в котором он пребывал, и он потянул к ней дрожащие руки, и зашептал своим надорванным голосом:

— Ну, вот и пришла ты! Ну, возьми же меня из этого мрака! Да — возьми за руку, и подними в тот свет, где навсегда бы позабыл я о боли!.. Вырви же, вырви, вырви же!..

Тут он зарыдал, а, вместе с ним зарыдала и девочка; она, как-то пронзительно с какой-то звериной мукой вскрикнула, бросилась к нему в объятья, крепко-накрепко, обхватила его, стоящего на коленях, за голову, и, роняя, горячие слезы, на лысую его голову; страдальческим голосом, выплескивала из себя:

— Возьмите меня, дядя добрый! Уведите меня далеко-далеко! Возьмите пожалуйста, туда, где нет боли!..

Тут она так сильно разрыдалась, что уж ничего за этими рыданьями невозможно было разобрать. Она, вдруг сама упала перед ним на колени; она вся дрожала, тряслась, и, точно котенок, стала тереться своим мокрым от слез, горячим лицом, о его лицо, целовала беспрерывно, и шептала:

— Заберите, заберите — пожалуйста!

Сикус, сам рыдая, шептал в ответ:

— Да куда же я заберу тебя?.. Это, ведь, ты сошла со мною из светлого мира?.. Куда ж бежать нам, как не вперед — ведь, я там свет видел!

Тут он взглянул вперед, и гораздо яснее, шагах в ста увидел огни — теперь ясно было, что это квадратные окна деревенских домиков. Видны были и сами домики: все перекошенные, кривые — но как же влекли Сикуса эти домишки, внутри которых было тепло, из труб которых густыми клубами валил дым!

— Вот туда мы и пойдем, маленькая. — шептал он дрожащими, бледными губами. — Там хорошо, там тепло — там и спасение нам…

— Нет! — вскрикнула девочка, искаженным мукою голосом. — Вы заодно с ними!!! Да! Да?!

Тут она вырвался от Сикуса, стала пятится, все больше и больше дрожа; в рыдающим ее голосе слышалась такая боль, что Сикус сам вскрикнул, испугавшись, что это создание сейчас бросит его. И он полз за нею на коленях, и выкрикивал:

— Нет, нет! Что ты подумала такое?! Прости ж ты меня! Не хочешь туда идти, так не пойдем. Хочешь — побежим в поля! Хочешь умрем там, замерзнем; но ты, ведь, не оставишь меня, ты, ведь, после смерти, вырвешь мой дух?!..

Девочка с ужасом смотрела в его искаженный страданьем, похожий на какое-то чудище лик, и пятилась все быстрее и быстрее; выкрикивала в страдании:

— А я то думала!.. Все вы за одно! Нет — не схватите!.. НЕТ!!!

И Сикус, видя, что удаляется она, вытягивал к ней дрожащие руки, вытягивал с такой силой, что трещало в суставах — будто бы палач растягивал его. Он, не смея подняться пред этой святою, все быстрее полз на коленях; выкрикивал безумным, иступленным голосом:

— Прости ж ты меня! Молю, молю!.. Ну, что мне сделать, чтобы только простила ты меня?!.. Клянусь, клянусь — все, что хочешь сделаю! Я то глупость про дома сказал! Ну, конечно же, побежим мы в поля, там замерзнем, и вознесешь ты меня!.. Куда же ты?! КУДА ЖЕ?!!

Он завыл волком, закашлялся; на несколько мгновений все потемнело, а, когда вернулось зрение, он вскрикнул от неожиданности: за спиною продолжающей пятится девочки, появился некий массивный контур. Девочка и сама что-то почувствовала, бросилась было в сторону, но было уже поздно — огромная, волосатая ручища схватила ее за волосы, и с такой силой дернула, что Сикус ужаснулся, что у девочки попросту переломится шея. Девочка упала бы, но рука продолжала держать ее за волосы; вот вздернула в воздух, и Сикус услышал хриплый, пьяный мужичий голос:

— Ах ты, стерва! Опять сбежать решила!..

Тут девочка была брошена в снег, а затем последовал сильный удар — удар тяжелым сапогом в ее худенькую, вздрагивающую от рыданий грудь. Девочка жалобно застонала, закашлялась…

И тут Сикус бросился на этого негодяя. Эту темную громаду он, так же как и девочку не принимал за человека, но за злобную силу смерти, которая разрушала этот хрупкий лучик надежды.

Надо сказать, что здоровяк и не замечал хилую фигуру Сикуса, до тех пор, пока он не бросился на него. Тогда он занес ногу для нового удара, а Сикус эту ногу на лету перехватил, с разгона дернул, и вот туша эта не удержалась, от неожиданности даже и руки не успела выставить — рухнула, ударившись головой о выступающий из снега, изгиб мерзлой земли. Удар был силен, однако, только привел здоровяка в ярость — он с неожиданной, для массивного своего тела скоростью вскочил, перехватил поползшего к захлебывающейся кашлем девочке Сикуса за руку, дернул ее так, что вывихнул запястье и одновременно обрушил на его, и без того уже окровавленное лицо, страшной силы удар, от которого все лицо тут же было разбито, выбиты несколько его желтых зубов; он уже не мог сопротивляться, а тут еще и второй удар обрушился. Но, перед тем, как погрузиться в забытье, Сикус еще услышал слабый, мучительный голос девочки: «Простите меня…». Затем, сквозь заливающую глаза кровь, смог он различить, как на опускающейся на него в третий раз руке, повисло это маленькое тельце, как вцепилась в этот огромный, распухший кулак зубами…

Казалось, только нахлынул этот мрак, как уже и прошел, заболело избитое, связанное тело — он сразу понял, что связан, так как попытался дотронуться рукою до лица, которое, казалось, облил кто-то расплавленным металлом, и метал этот продолжал вгрызаться в его плоть, дошел уже и до самой кости. Он вдохнул воздух, и тот оказался тяжелым, спертым, наполненным самыми разными смрадными запахами. Было душно и жарко, и он почувствовал, что его, стянутое веревками тело, уже все взмокло — о том, что недавно замерзал, он уже и позабыл, и теперь, задыхаясь, много бы дал за глоток свежего, морозного воздуха. Он слышал пронзительный, отчаянный плач; какую-то ругань. Однако, ругались сразу несколько хриплых голосов; ругались на таком отчаянном мучительном пределе своих глоток, что решительно ничего невозможно было разобрать, в этой стремительной чреде, сцепившихся друг с другом, злобных слов. Казалось, что такая ожесточенная злоба, не могла уж больше выражаться какими-либо словами, и Сикус ожидал, что сейчас услышит волчий вой, и треск разрываемых глоток. Однако, ругань продолжалась, и даже возрастала…

Он попытался открыть глаза, однако — это оказалось не так то легко сделать. Глаза его были залеплены запекшейся кровью, и веки, несмотря на все его усилия никак не хотели раскрываться. Так, судорожно корчась, пролежал он во тьме, время, показавшееся ему нескончаемо долгим.

Но вот взвизгнул над самым ухом злобный голос:

— А — очухался! Ну — на тебе!

И тут в лицо его плеснулась теплая, отдающими вонью каких-то помоев, вода. Он закашлялся, сморщился от отвращения, однако, смог открыть глаза, и разглядеть, что над ним склонилась некая бабища, с оплывшем от жира, красным лицом, с мутными, тупыми глазками; в которых ничего кроме раздражения, и какой-то смертной усталости и не было.

Сикус вывернул голову, и оглядел помещение, в котором находился. Он сразу понял, что — это внутренности одной из изб, к которым он так стремился. Понял, по перекошенным, искривленным стенам. Это помещение было единственным во всей избе, если не считать чердака и подвала, на которые вели лестницы. Помещение было нестерпимо тесно забито всякими вещами. Наибольшее пространство занимала печь, с облезлыми потемневшими стенками; в углу, между ней и стеной и лежал Сикус, так что всего помещения все-таки не мог видеть. Из печи и несло жаром, а так как в помещении находилось очень много всяких лиц и морд, а маленькие, грязные окошки наглухо были закрыты, то духота стояла совершенно невыносимая. Был виден длинный стол, на нем стояла грязная посуда, что-то было разлито; с потолка свешивалась огромная люлька в которой пронзительно надрывались младенцы; еще несколько грязных кроватей теснились по углам. По покрытому какими-то кусками полу, пробежала здоровенная крыса.

Вообще же, видно было, что помещение это все-таки убирали, но убирали судорожно, и не в силах были остановить все новой и новой, стремительно накапливающейся грязищи — ведь вся эта грязь была свежая, а в отдаленных от стола углах, пол был почти чистым.

Сикус увидел бранящихся — среди них был огромный, широченный в плечах мужик, так поросший черным волосом, с таким звериным, бездумным и жестоким лицом, что походил он на голодного-орка оборотня. Было еще несколько здоровых мужиков, и все хмельные, и все с тупыми, хмельными мордами. Против же мужиков стояли три орка — они были на две головы меньше мужиков, но такие же широкие в плечах, в кольчуге, и с обнаженными ятаганами.

Теперь глядя на них, Сикус смог разобрать в потоке бранных слов, в визге, и в реве, что спорили о вознаграждении за него. Точнее — это мужики (сыновья, во главе со своим папашей) настаивали на вознагражденье, а орки только бранили их, и говорили, что за такое поведение отправят на рудники.

— А кто ж вам хлеб взращивать будет, а?!! — взвизгнул, брызжа слюной, один из мужиков.

Орки зашлись хохотом; потом один из них дернулся в сторону, и к ужасу Сикуса, вытащил из узкого проема между кроватями рыдающую там девочку. Сикус заскрипел оставшимися своими зубами, когда увидел, что лицо ее совершенно разбито, один глаз заплыл, волосы все скручены, а на белом платьице тоже проступает кровь.

— Вот! — прохрипел орк. — Они все делают! А вы у них вроде надсмотрщиков! Ха-ха! Приемники!.. Вы нам не нужны — держим вас только, как воинов! Давно бы уже на родниках гнили! На все наша воля! Ясно?!

Мужики испугались, замолкли, но предводитель их, отец их не желал отступать — глаза его так и вспыхивали, едким, пронзительным огнем. Он аж хрипел, от жажды отхватить хоть какую-то монету; он вытянул свой кулачище, на котором краснели шрамы от зубов девочки.

— Вот: я пострадал, когда ловил преступника! Я потратил на него веревку и… мы еще кормили его! Да — кормили! Кто нам за это заплатит?!

— Я! — прохрипел один из орков, и неожиданно, и из всех сил ударил человека-оборотня в челюсть.

Тот покачнулся, однако, на ногах устоял, плюнул кровью, и зарычавши, замахнулся на орка. Однако, тот и два его дружка уже подняли ятаганы; с руганью и с хохотом, выкрикивали:

— Ну, что испробуем, что тверже: ваши кулаки, или наша сталь!

«Оборотень», брызжа кровавой слюной, пришел в такую безумную ярость, что бросился бы и на ятаганы, если сыновья его вовремя не скрутили, и не оттащили в сторону.

— Все будет доложено! — кричали орки. — Знаете, что за нападение на господ бывает?! А?!.. Кол! Ха-ха!

Мужики побледнели, и, падая пред ними на колени, выкрикивали:

— Все что вам надо — все берите; только простите нас!.. Ему же, понимаете, выпитое в голову ударило!.. Вот его и забирайте, а нас оставьте!..

— Нужен он нам! — хохотали орки.

Один из них подбежал к столу и, что было сил ударил, по нему ногою, стол покачнулся, посыпалась, разбиваясь о пол грязная посуда. Та женщина, которая плеснула в лицо Сикуса грязной водою, теперь пронзительно завизжала и забилась в угол.

Орк схватил стол, перевернул его; а затем, уже не в силах остановить свою жажду разрушенья, вырвал одну из ножек, и размахнувшись, выбил одно из окон. В образовавшийся проем тут же ворвался, несущий мириады снежинок ветер; снежинки эти, щупальцем закрутились к самому потолку, но там разлетелись во все стороны. Сикус с наслажденьем вдохнул этот свежий воздух, ну а разбушевавшегося орка этот порыв несколько успокоил; во всяком случае, он отбросил в сторону ножку от стола, и принялся браниться.

Мужики ползали по полу, и жалкими, приниженными голосами, молили:

— Помилуйте, помилуйте?! Все, что хотите берите, только не докладывайте!..

— Да что у вас брать то! — вскричали орки, брезгливо оглядывая грязную и тесную обстановку.

Вот один из них, схватил какую-то посудину, которая стояла на подоконнике, однако, когда из посудины устремилось целое полчище тараканов, он яростно вскрикнул, и запустил ее в печку, со звоном посыпались осколки; пронзительно взвыл ветер, и в окно ворвалось целое белое полчище; зажавшаяся в углу баба пронзительно взвизгнула, и тогда один из орков, что было сил запустил в нее какой-то еще посудиной. Баба зажала рот рукой, осела на пол, да таки сидела там до самого конца, с обезумевшими от ужаса глазами, и не смея пошевелиться.

— Баб, быть может, взять?! — выкрикнул один из орков.

— А кто тогда хлеб печь будет?! Кто зерна отбирать будет?! — накинулся на него другой. — Тем более, для таких дел необходимо специальное предписание! Хочешь чтобы нас высекли, что ли?.. Берем-ка этого, да поживее! Кажется — интересная птичка к нам залетела! Быть может, и перепадет нам что-нибудь!

— Да — уходим из этой дыры! — подхватил третий.

— Так что же, так что же?! — залепетали мужики. — Помилуете ли нас, а?! От кола избавите?!

С яростью ворвался в избу порыв снежного ветра; закрутился по горнице, отчаянно завизжал в ставнях. Орки посчитали, что нечего отвечать таким ничтожествам, как эти мужики. Один из них подошел к связанному Сикусу, легко поднял его, и перекинул через плечо, так что голова тщедушного человечка, при каждом шаге, сотрясалась и ударилась о кольчугу.

И тут, когда его понесли его к выходу, и мог он видеть только усеянный осколками пол, догнала его девочка. Он, свешиваясь с плеча, смотрел на нее сверху вниз, и их лица почти соприкасались. Жутко было смотреть в это окровавленное, разбитое детское личико. Жутко было видеть, что один глаз в темно-синей, еще кровоточащей опухоли. Но страшнее всего было смотреть во второй глаз — и невозможно было оторваться, от этого страдающего, ясного, мольбой к нему проникнутого взора, в окружении всей этой жути.

Ему было страшно, и в то же время дух весь трепетал, от огромной, никогда им ранее не испытанной нежности, и сострадания — от того, в что в этом взгляде, он видел и нежность огромную, и любовь неземную к нему, к Сикусу. И она шевелила своими разбитыми губами, и перекрывая ругань, и вой ветра, летел ее мягкий, тихий голосок:

— Вы простите меня. Простите, что не поверила вам. А я так хотела вырваться. Вы, ведь, понимаете, почему я хотела вырваться?.. Вы мне только скажите: ведь есть иная, счастливая жизнь; совсем не та жизнь, которой мы здесь все живем?.. Скажите, только скажите — я на всю жизнь запомню. Я вырвусь; я клянусь, что вырвусь?.. Ну — ведь, есть иная жизнь?.. Да?.. Да?!

— Есть, есть; конечно же есть. Такая счастливая, светлая жизнь. Есть хрустальные города; есть любовь — много всякого счастья есть; и жизнь прекрасна! — в страдании, все еще созерцая ее, выкрикнул Сикус, и в это время его донесли до выхода.

— А ты куда?! — нервно взвизгнул «оборотень». — А ну назад, стерва! Наш разговор еще не окончен! Ты…

До этого мгновенья, Сикус все созерцал это око, и понимал, что в этом теплом, ясном свете и есть его спасение. Он понимал, что это девочка действительно могла вырвать из мрака его душу; и он любил ее, как родную дочку, которой никогда у него не было. И вот выкрик этот показался ему настолько чудовищным, что он умудрился вывернуться на плече несшего его орка, и с ненавистью взглянув в бешеные и испуганные глаза оборотня, прохрипел:

— Не смей к ней прикасаться! Слышишь ты, негодяй?!.. Я еще вернусь! Тогда ты пожалеешь, что на свет родился!

«Оборотень» застыл от неожиданности, потом — стал багроветь, и, наконец, закончилось все пронзительным безумным рыком. Сикус решил, что он сейчас броситься и вцепиться в него; ну, ничего — тогда бы Сикус тоже схватился с ним. Во всяком случае, ярость в этом тщедушном человечке была воистину волчья.

Орки с хохотом остановились, развернулись, заорали наперебой:

— Да — он еще вернется!.. Он покажет тебе!.. Он всех вас в бараний рог скрутит!.. Ждите со дня, на день!.. Ха-ха-ха!

Мужики в исступлении кивали, но предводитель их без разбору выкрикивал ругательства, и видно, в зверской своей ярости бросился бы или на Сикуса, или на орков, но его опять сдержали.

А девочка обхватила голову Сикуса своими теплыми маленькими ручками, и, тихо плача, зашептала:

— Они теперь меня совсем забьют. Видите: пришлось им так перед орками унизиться, и они теперь всю злобу на мне… и на сестрах моих сорвут.

Тут она кивнула на пятерых или шестерых девочек и девушек, возрастом лет от десяти до двадцати, которые все это время просидели, зажавшись в угол между стеной и печкой, противоположный тому углу, в котором лежал Сикус. Они сидели, тесно прижавшись друг к друга, и все они глядели забито, затравлено даже. На лицах некоторых из них были остались следы побоев, старые шрамы. Лицо одной девушки, лет шестнадцати, было ошпарено чем-то, и все распухло, и налилось болезненной краснотою. Одеты они были в какое-то жалкое, грязное рубище, все чрезвычайно тощие, костлявые.

В их взглядах не было не только злобы, желания как-то исправить свое жалкое положение, но даже и какой-либо мысли, кроме этого животного, смеренного страха; и ясно было, что забиты они до такого состоянии, что, чтобы не стали с ними делать — они бы не стали бы противиться, не сказали бы и слова, но все смотрели бы и смотрели с этим тупым, бессмысленным выражением.

Орки все еще потешались, а девочка шептала Сикусу:

— Ну, мне то больше всего достанется — они то видите какие? А тут скажут, что я виновата!.. Ох, что ж они еще то со мною сотворят?.. Зачем же я здесь родилась, когда здесь все такие… я же совсем в другом месте должна была родиться… Как бы хотела я вырваться теперь на поле, лечь на снежочек, обнять его, да лежать, лежать… Снежочек, он такой мягкий; сначала только холодно, ну а потом — согреюсь; и засну сладко-сладко… Хотя, что ж я говорю?!.. Я так жить теперь хочу. Ведь, вы, дяденька, сказали, что есть иная жизнь. Ну, вот теперь я точно знаю, что есть, к чему стремиться. Только вот что же они со мной еще сделают. Только бы в живых остаться. Дяденька, дяденька — вы пообещайте, что за мною вернетесь.

И тут такая ярость в душе Сикуса вспыхнула, такая жажда избавить девочку от этих чудовищ, такое страдание к этой девочке, что он нашел в себе силы для могучего рывка. Это действительно был очень сильный рывок — его напряженные мускулы разом распрямились, и он выскочил из лап орка. Связанный, повалился он на пол, и, словно змея извиваясь, пополз к «оборотню» — он рвался к нему болезненными, страшными рывками, и от каждого рывка казалось, что должны были не выдержать, переломаться кости в его теле. При этом он ревел беспрестанно:

— Ну, что же ты?! Хорош ты маленькую девочку бить?! А вот со мной ка!.. А я тебе сейчас, сволочи такой подлой, горло перегрызу!.. Мерзавец! Сволочь!

Сикус тоже пришел в звериную ярость, и действительно, намеривался перегрызть ему горло. «Оборотень» услышав его крики, побагровел, так, что на него уж и смотреть было невозможно. Он зарычал, и одним махом разметал тех мужиков, которые были его сыновьями.

Этот «оборотень» был вне себя от бешенства, на Сикуса, за то, что все кончилось так унизительно для него, что вместо вознагражденья получился погром; и вот он с воплем: «Я ж тебе самому перегрызу!» — прыгнул на Сикуса. Он обрушил на тощую спину страшный сил удар, так что едва позвоночник не переломил; ну а Сикус, вывернувшись, хотел вцепиться ему в горло, но не достал и вцепился в грудь, и с такой силой, что тут же заструилась кровь.

«Оборотень» взвыл, перехватил Сикуса за шею, и сломал бы ее, если бы в это мгновенье не подоспели орки. Первый из них налетел, и обрушил удар своего закованного в броню кулака в висок «оборотня» — удар был так силен, что тот отлетел на несколько шагов — он попытался подняться, но кровь уж залила половину лица, и туша эта с грохотом повалилась на пол.

Полная женщина в углу, распахнула рот, набрала воздуха для вопля, однако, так и не решилась — затравленно взглянула на орков, и повалилась, вслед за супругом своим в обморок. Сикуса вновь подняли; наскоро осмотрели, и вновь перекинули через плечо, на этот раз без остановок понесли к выходу.

Надо сказать, что дверь, все это время стояла распахнутой, и врывающийся в нею снежный ветер, в добавок к тому ветру, который влетал через разбитое окно, уже вымел весь жар из избы, стало даже холодно, возле у окна и у порога намело значительные сугробы — ведь на улице то неслась сильная метель. Пламень в печи уже некоторое время жалобно трепетал, и вот, вместе с очередным холодным порывом, ворвалась в комнату некое темное облачко, которое никто толком и разглядеть не сумел; со звуком, похожим на злобный смех, метнулось это облачко к печи; накрыло собой груду углей. Раздалось пронзительное шипенье, после чего всякий свет померк, и стало так же темно, как было на улице — только скопища снежинок вырывались из этого мрака, и вихрились, уже не тая.

И тут закричал один из мужиков:

— Младшую… дуру держи! К двери! Удерет ведь сейчас!..

Как раз в это время Сикуса выносили; и он увидел, как между дверным косяком и несущим его орком проскользнула стремительная, маленькая тень. Он видел, как из заполнившей избушку тьмы, рванулись следом за нею, одной, маленькой сразу несколько массивных тел.

Тогда он еще раз рванулся, и, не смотря на то, что на этот раз даже не смог вырваться из крепко сжимавших его орочьих лап; все-таки достиг того, чего хотел. Орк покачнулся, да и не удержался на льду, который покрывал крыльцо: едва ли не оглушив своим ором Сикуса, он стал заваливаться, схватился за плечо своего дружка, который шел впереди; однако — и дружок не удержался, тоже грохнулся, повалил и третьего; на этих трех с разгона налетели еще и те, кто выбегал из избы — в результате, возле крыльца, образовался целый завал из тела, на дне которого, под орочьими латами был погребен Сикус. И такая то тяжесть навалилась на его тощее тело, что ожидал он, что треснут кости, и захватит его смерть. Отчаянно забилась мысль: «Сделал ли я столько доброго, чтобы умереть со спокойной совестью?!» — однако, ответа он так и не получил, ибо, орки раскидали тех мужиков, и беспрерывно бранясь, поднимались на ноги. Сикуса сильно встряхнули, вздернули в воздух, и он обнаружил что болтается вниз головой, а вокруг мелькают разъяренные орочьи морды, дышат на него из своих смрадных глоток.

— Это с него все началось! — ревел державший Сикуса орк. — Давайте отрубим ему что-нибудь а?! Ну — хоть ухо! Я не прочь позабавиться!

— А если он изойдет кровью и сдохнет раньше времени?! — рявкнул другой. — Нам тогда все кости пересчитают! Он, быть может, лазутчик!

— Ну, хоть мизинец!

— Держи его крепче, болван!..

А Сикус и не слышал их; он хоть и весел вниз головой; хоть и пребывал в состоянии жалком — все-таки вглядывался в воющую снежной круговертью мглу — туда, куда убежали мужики. Слышались их надорванные вопли:

— Пса выпускай!.. Догнать ее, а то все шкуру спущу!

Тут залаяли какие-то здоровенные собаки, и уж нельзя было разобрать, чего вопят мужики. А в темноте, среди стремительного кружева снежинок, проносились какие-то призрачные контуры — вопили, вопили — вот псы яростно, по волчьи завыли, потом раздался пронзительный собачий визг…

Сикус, совсем не слыша бранящихся из-за него орков, напряженно продолжал вслушиваться. И вот он, к ужасу, к боли, от которой рванулось, да едва и не разорвалось сердце, услышал, за вихрем снежинок, ставший таким дорогим для него голос: «Помогите!..» — крик тут же оборвался, но Сикус не сомневался, что слышал его — и сколько в этом голосе было отчаянья.

И прямо пред собой он увидел личико этой девочки, как тогда, впервые, когда она еще не была так страшно избито, когда доверчиво бросилась к нему, почитая его за духа, который пришел, чтобы вызволить ее. Как пала она рядом с ним на колени, как целовала его, как согревала своими теплыми слезами… И он понимал, что теперь она зовет его — ей попросту больше некого было звать. Он отчаянно задергался, закричал, что-то ей в ответ…

Держащий его орк сильно его встряхнул, захрипел:

— Опять разошелся! Сейчас я его оглушу!

— Да ты ему лоб разобьешь!

Тут Сикус дернулся с такой силой, что ему едва не удалось вырваться. Конечно, связанный, он не куда бы не убежал, но орки пришли в ярость, и несколько раз и довольно-таки сильно ударили его по голове. Сикус не потерял сознания; и, хотя больше уже не мог вырываться и что-либо кричать, видел, как понесли его от избы, и слышал, как из темного окна рванулся им в вдогонку вопль хозяйки; за ней, понимая, что теперь можно, подхватили и дочери. Даже и в таком состоянии, наводили они на Сикуса жуть — казалось, что в доме, в темноте этой появились призраки, и вот воют, в безысходном отчаянии, уже не способные понять, что их так тяготит, но обреченные до конца своего безрадостного существования провести в этом мраке, и выть так вот — бездумно, и отчаянно.

А Сикуса бросили в телегу, в которые запряжены были два огромных волколака, орки расселись, натянули поводья и, как только сани понеслись вглубь метели, сразу повеселели: по обычаю своему начали громко и грязно бранится, но и хохотали, и толкали Сикуса, и говорили о том, что сейчас вот получат за такого пленника хорошее вознагражденье, напьются, и будут веселиться до утра — они уже делили воображаемую награду, и именно из-за нее и бранились…

Ветер взвывал страстными порывами; казалось, что повозку окружали стаи голодных волков; бесчисленный поток снежинок, в каждом из порывов ветра еще больше уплотнялся; проносился над Сикусом стремительными яростными рывками, ревел, визжал, смеялся диким леденящим хохотом. Сикусу казалось, что несколько раз он впадал в забытье, однако, в точности сказать не мог, ибо темнота наполняла его очи лишь на мгновенье, а затем — все было по прежнему: хохотали, ругались орки, выли волки, плотная метель в стремительной круговерти проносилась над ним.

Постепенно, за воем метели, стал нарастать многоголосый орочий рокот, он все приближался, приближался, пока не стал главенствующим. Тогда же Сикус понял, что над ним возвышается та черная громада, усеянная кроваво-багровыми окнами, к которой он бежал сначала, а потом — убегал.

Его вновь подняли в воздух, вновь понесли. Еще не вошли они в двери, как навстречу уже ударила плотная волна зловония и спертого, угарного воздуха. Еще несколько шагов, и вот орочий рокот стал главенствующим; Сикус вывернул голову, и обнаружил, что внесли его в довольно обширную залу, с темно-серыми, облезлыми стенами. Факелов было мало, но и в их свете можно было различить бесчисленные столы, все забитые орками: орки, впрочем, и под столами лежали, и на столах прыгали, и, кое-где дрались, рев их голосов наваливался беспрерывным камнепадом — орков было великое множество, весь этот, довольно обширный зал, был туго забит ими, и некоторые из них, сжимая в лапах громадные зловонные кружки, выбежали навстречу вновь прибывшим, захохотали, заорали:

— Кого это принесли, а?! Давайте-ка его сюда! Мы его поджарим!..

Другой осмотрел Сикуса и брезгливо рявкнул:

— Одна кожа да кости! Придется кости грызть! Плохая добыча!

— Давайте его все-таки поджарим!

Тут один из этих орков попытался выхватить Сикуса, который уже увидел несколько огромных вертелов, на которых поджаривались целые тела коней, и еще огромные, капающие жиром, туши специально разводимых свиней. Сикуса действительно поджарили бы, если бы он пришел сюда с самого начала, а не бежал бы к крестьянам. Тогда бы, только переступил он порог, пьяные орки схватили бы и насадили на один из вертелов, и кости бы изгрызли; но теперь на Сикуса было доложено, как на лазутчика, и потому несший его заорал:

— Его должен допросить сам ОН! Возможно — это прихвостень эльфов!

— А, — сам ОН допрашивать будет! — тут пьяные отшатнулись, но все-таки добавили. — Если от него что-нибудь останется, так принесите — попробуем на вкус этого заморыша!

Потом Сикуса несли, через эту обширную залу, но он уже не слышал ревущих голосов; не видел даже, как подбегали к нему все новые и новые, как один из них, совсем пьяный, взмахнул ятаганом, чтобы зарубить его, и едва не зарубил, но в последнее мгновенье разбушевавшегося все-таки оттащили в сторону, — ничего этого он не видел, все это было ему безразлично, ибо все прежние чувствия его захватила боль о девочке. Он понимал, что в эти мгновенья, ее вновь бьют; быть может — травят псами, быть может — еще что-то страшное вытворяют, и он, видя бледное личико ее — то ясное детское личико, который увидел он в самый первый раз, таким состраданием к ней проникся, что шептал: «Вот меня смертью пугали. Это жутко, конечно, оказаться у той темноте, да с теми то лицами, мною загубленных. Это, конечно, преисподняя — и на века, а, может, и навечно. Ну, и пусть. Забирай меня, Смерть, неси меня в ад, не буду тебе больше противиться, но за это девочку спаси, сделай ее свободной, счастливой; и, чтобы жила она в той стране, где и должна была она родиться…»

Зала осталась позади, а его несли по широкой, освещенной факелами лестнице все вверх и вверх. Стены были выложены из темно-красного кирпича, и, казалось, что все были покрыты отеками из запекшейся крови. Факелов было еще меньше чем в зале, однако, горели они неестественно ярким кровяным цветом, и, казалось, что это и не факелы вовсе горят, но кровь наполненная едким пламенем корчиться; окна были покрыты узкой черной решеткой, однако, пурга кое-где все-таки пробивалась, и скапливалась в таких местах темными, лужами.

Вообще было жарко, но орочьи зловонья остались позади, и тут в недвижимом воздухе появились какие-то иные запахи — запахи были острые, очень неприятные; Сикусу подумалось, что так должно пахнуть что-то мертвое, гниющее, но, в тоже время, наделенное какой-то силой. Несшие его орки уже не смеялись, не переговаривались, опустили голову, и по их напряженным фигурам можно было понять, как волнуются, как бояться они.

Понимались долго, оставили позади не одну сотню ступеней, и тогда лестница уперлась в массивные черные створки — этакое подобие люка ведущего на чердак башни. Только подошли они, как створки, в завораживающим плавном движенье стали подниматься, и вот уже были высокие черные стены, между которых плыл довольно яркий красный цвет. Орки переглянулись, вздрогнули, и пробормотав что-то вроде: «Ну, пошли, пошли» — ступили в этот проем.

Перед Сикусом раскрылась новая зала в которой, в отличии от орочьей стояла совершенная тишина, здесь не было окон, и, как только принесшие его орки ушли (а они по некоему знаку, тут же и безропотно ушли), и закрылись за ними створки, Сикусу показалось, что попал он в некий мир, которого собственно и нет, который и не создан, а есть только бесконечная каменная толща, и эта вот зала, из которой, выходит, и бежать некуда. И в этой тиши, взгляд его бегло скользнул, по столам наполненным темными томами, по орудиям пыток, по каким-то колбам — как же всего этого было много, как все причудливо переплеталось в некое болезненное сцепление — наконец, он увидел и хозяина этой залы, который (конечно же) сидел на высоком черном троне, сам был (конечно же) во всем черным; и был он необычайно высокий, и с капюшоном, под которым клубился мрак. Сикус раз взглянул и уже не мог оторваться от этого, клубящегося под капюшоном мрака — однако, в то же время, краем глаз, он видел и окружающие, залитые кровавым светом предметы. Вспомнилось ему где-то слышанное, что обитель, со временем, впитывает характер того, кто в ней живет, предметы, сам воздух — все несет в себе какую-то частицу хозяина, его помыслы, отражает его дух. И Сикус понял, что это существо провело в этой зале не одно столетье, и зала так впитала в себя его дух, что формы эти являлись как бы продолжением сидящего на троне. В этом болезненном переплетении книг, орудий пытки, колб и еще каких-то совершенно немыслимых предметов, еще ярче представилось, что это зала и есть мир этого существа, что оно ушло из бесконечного, созданного Иллуватором мира, и вот попыталось создать свой мир — и вместо бесконечно получилась эта, нагроможденная исковерканными, гниющими формами залы — против мудрой бесконечности, этот вот выродок из скомканных форм и запахов…

Все это понимание пронеслось в голове Сикуса в одно мгновенье, а в следующее, уже раздался рокотный жаркую волной налетевший на него глас:

— А теперь рассказывай про свою жизнь! Все рассказывай!

В голосе слышалась могучая воля, которая наваливалась на Сикуса, которая терзала его, и как же было ему устоять перед этой могучей волей?! Он начал было рассказывать про свою жизнь — начал еще с детства, но тут и осекся, в голове его пронеслось: «Да так еще немного и ты выдашь всех Их, и Ячука выдашь, а это только ему и надо» — все это время он неотрывно глядел во тьму под капюшоном, и все никак не мог оторваться — воли на то не хватало; так же, как слабому существу, трудно, а то и вовсе невозможно оторваться от какого-нибудь искушенья, так же и тут. И, существо поняло, почему осекся Сикус, послышалось жуткое подобие усмешки, а, затем, вновь налетел голос:

— Как смеешь ты, упорствовать. В последний раз спрашиваю: будешь отвечать?.. Нет?.. Тогда тебе будет очень больно, ты сойдешь с ума от боли, и, все равно, все мне выложишь… Взять его!

Тут от стены отделились, два создания, которые все это время простояли без единого движенья, и были приняты Сикусом за отвратительные статуи. Это были два массивных, не пойми кто. У них было две руки, две ноги, но вот головы точно срубили, а потом все-таки вытащили какое-то недоразвитое подобие голов из плеч, но только немного, буграми возвысили, так что глаза были на груди, а рот — еще ниже. Они были перекошены, все покрыты большими кроваво-голубыми вздутиями, кости торчали так, будто были переломаны, и в любое мгновенье готовы были разодрать кожу, чтобы вырваться. Они были обмотаны грязным, пропитанным запекшейся кровью тряпью тряпьем и при каждом их движенье, что-то под этой рванью трещало и передвигалось, и выступала какая-то пенистая слизь. От них, точно ржавыми ножами, несло острым, гнилостным запахом, передвигались они вперевалку, рывками, но очень быстро — так, что уже через мгновенье были рядом с Сикусом. Они на две головы были выше Сикуса, и, когда, выламывая руки, поволокли его к орудиям пытки, то ему еще яснее представилось, что они, так же, как и эльфы и люди Иллуватором — созданы этим темным, сидящем на троне. Но только если эльфы и люди были созданы, в мириадах веков светлых грез, среди миров, то эти были вырваны раскаленными клещами, в каком-то лихорадочном припадке, среди этих темных стен, в кровавом свете; вырваны с мукой, вырваны с болью, с насилием — и вот теперь они существовали, и каждое их мгновенье было наполнено бессмысленной мукой.

Они развязали сначала руки Сикуса, но тут же приковали их, развязали и ноги, но и их, заковали в цепи. Все это время Сикус неотрывно смотрел во тьму под капюшоном, и, краем глаза, видя, что подносят к нему, какие-то массивные, все состоящие из острых углов приспособления, говорил, ибо в эти мучительные минуты, ярко вспыхнуло в нем сознание; и припомнил он то, что еще давно слышал от Эллиора, и от Хэма; а, может, и не от них — может во снах это к нему приходило:

— А, ведь, все были созданы Им, Единым. Ведь, все откуда-то возникли, у всех есть какой-то родник, из которого вышли они. Тела из матери выходят; но, ведь, и для всех душ есть такой источник, которым рождены они были. Вот я слышал где-то, и уж не помню, где… что те века, которые прошли от сотворения этого мира, как пылинка, как пылинка, пред тем временем, которое до этого минуло; и я слышал, что все души, таких как вы, не ведающие еще зла, странствовали в тех просторах, пытаясь найти на вековечные вопросы: что есть Бытие, и что есть Создание; и в каждом, в каждом горела искра, того изначального изначального пламени. И вы, значит, были среди тех… Зачем, зачем я это говорю, неужто же надеюсь, что от этой речи моей, быть может, самой искренней речи в моей жизни, что-то прояснится в вас, и очиститесь вы разом; будто вы и сами не знаете, того, что я сейчас говорю. Но мне просто хочется высказать, что вот сейчас, краешком глядя на этих палачей, на эти груды мяса и мускул, я, как никогда ясно понимаю, что и в них — Даже в них, в которых, казалось бы, и не может быть этой искорки изначальной — на самом то деле и есть эта искорка, ибо они из вас, в муке были выдраны, а в вас то, под этой тьмою все-таки жива эта искорка, значит, и им, которым бытие, хоть и безумное, передано было; выходит, что и в них, как в вас, есть совсем маленькая эта искорка. Но, ведь, все темное, все злое, что в нас есть — ведь — это все напускное, ведь, в смерти все это где-то позади остается, а значит, даже и этим страдальцем суждено встать на какую-то дорогу, и очень долго, из маленьких, тусклых искорок разгораться в светила… Ох, я не знаю, что на меня сейчас нашло; почему я так говорю, быть может, и кто-то иной через меня говорит, но и соглашусь с тем, иным… Но почему, почему — вы, проведший века в тех странствиях опустились да этой залы?! Вот я то — тщедушный, маленький человечек, я ничтожество, но как вы то могли пасть, вы блуждавшие среди светил, видевшие, как рождалось время; я к вам, к высшем духам взываю: неужто вы не хотите вернуться к тому, изначальному, светлому?! Неужто вам это нынешнее ваше положение дороже того, изначального? Я там сам как раб в плену своих слабостей, но как вы то могли все мироздание, отданное вам, для того, чтобы постигать его, учиться и стать творцами, как вы Высшие могли променять его на эту узкую клеть?!.. Нет — дайте мне, жалкому человечешке, договорить, а потом уж — а потом уж терзайте, делайте со мной, что хотите! Но я, все-таки, скажу вам! Вы будете свободны! Все мы будем свободны! Все, все, все! Я уж не знаю, откуда пришла эта истина, но я уже и раньше ее слышал, где-то! Быть может — это в сердце каждого, даже и такого ничтожного, как я! Но слушайте: вот мы потрепыхаемся, побьемся еще в этой боли, в этой клети, а потом — потом наши души станут свободными, и все это прошедшее, покажется лишь кратким мгновеньем, да и мгновенье, ведь, ничего не стоит! Мы, наверное, наверное, очищенные, как младенцы, и без всей этой боли войдем в вечность! Слышите вы, духи живущие здесь веками, неужели вы не понимаете, что все эти века пройдут и все мы, будем сиять бесконечно ярко; и каждый то по разному будет сиять… но, палачи мои, встретимся, когда будем звездами!.. я уж и не знаю, что говорил сейчас такое! Да так, нашло что-то на жалкого, подлого, тщедушного Сикуса, ну и довольно; ну и задело — давайте, выкручивайте, выламывайте, жгите эту плоть!..

Во все время этой, с жаром из него вырывающейся речи, он все время неотрывно смотрел во тьму, которая сокрыта была под темным капюшоном; и говорил он так быстро, как только мог говорить, ибо мысли вихрились в нем так быстро, что язык (хоть и хорошо подвешенный), не успевал их выговаривать, и иногда он заплетался в словах, как порою, у бегущего из всех сил могут заплестись ноги. Но вот он проговорил это; обливаясь потом, тяжело задышал; и, видя, что палачи, по какому-то жесту замерли; а тот, что сидел на троне, смотрит на него — и смотрит с интересом, ожидая, что же еще скажет Сикус.

А тот, едва отдышавшись, задыхаясь, борясь с забытьем, говорил:

— А я вот, сейчас, глядя на вас, вспомнил, как мой друг Эллиор, еще давно, до того, как он оставил нас, ушел в странствия, чтобы узнать, как можно расколдовать Мьера; еще до этого рассказывал о Берене и Лучиэнь. Да все Среднеземье о них знает, не стану я сейчас пересказывать, но вот один эпизод из всего этого мне сейчас вспомнился. Когда прошли они в недра Ангбарда, и Берен до времени спрятался, Лучиэнь одна осталась пред троном Морогота. Сначала он смотрел на нее с темной думой, но она пела пред ним, как никогда не пела, она птицей летала под темными сводами, и оттуда же устремлялась ласковыми певучими весенними дождями, а чье пенье может сравнится с пеньем дождя? Ну, разве что, пенье море? Она танцевала пред его троном, она была морем, лазурным бесконечным, и темным, полным звезд небом — и тогда темные мысли оставили Моргота, и вспомнил он те времена, когда был еще свободен и вся бесконечность принадлежала ему. Должно быть, нахлынула огромная печаль на него, и погрузился он в забытые свои грезы. И как же больно мне было слышать, и как же жалко его, созданного величайшим, и опустившимся в такой мрак. Ведь, чтобы так изменится, чтобы так прогореть, чтобы из величайшего святоча дойти до этого зала, надо еще пройти через великие муки, через века каких-то не представимых мучений, терзаний. И всегда хотел знать про него — ведь он, Мелькор, должно быть, любил. Любил так, как никто никого не любил… ну, разве что Иллуватор детей своих… Но, какой же силы должна была быть любовь этого, величайшего после Иллуватора духа. И, ведь, он должно быть был отвергнут. Должно быть, он в великой муке знал, что никогда уже не сможет полюбить так, что та, которую он любил и есть его единственная — должно быть, пред ним открылась бесконечность одиночества, но он дух творенья — он не хотел смиряться… Да уж я то не знаю, что точно то было, только так — предполагаю. Но вот то что мучился он, в веках страдал — это точно; и он, всеми презираемый, он то больше всех боли и испытал, и теперь то тоже в боли, в Ничто, в черноте безысходной — и жалко мне его, до слез, до любви, вот сейчас жалко стало. Нет — не королевства его ничтожно, мерзкого, а вот его самого, который так страстно любил, который так много мучился; который при пении Лучиэнь в те давние свои, забытые грезы, и кто знает — быть может, пала тогда из его темных очей одинокая слеза и прожгла дно той преисподней. И жалко его, пусть совершившего столько зла, пусть, в страдании своем исказившего этот мир; но страдающего в той бесконечной пустоте, но… горящего одинокой искоркой. И, быть может, когда-нибудь и он, темнейший из всех, прошедший через бесконечное страдание, быть может, и он молвит тогда сокровенное слово, и таким чувством, таким отчаянным чувством это слово будет наполнено, что и не станет того Ничто, и заполнится оно образами, и, кто знает — быть может, в конце концов, и он найдет свою Любовь, и вновь станет Светлейшим, каким и был рожден когда-то… Ну, уж это-то я разговорился; этого так — мечты… Хотя — НЕТ! — сердцем чувствую, что именно так и будет!.. А вот Вы, наверное, были с ним тогда, когда он еще не стал темными, когда этого мира еще не было, и вы знали, наверное… действительно ли он любил?.. Вы только это теперь и скажите, ну а там уж можете ломать меня…

Только он замолчал, как воцарилась в зале совершеннейшая тишина, ничто не двигалось, и, даже, кровавые факелы, и свет от этих факелов — все застыло; даже и тьма под капюшоном — и та застыла, и та, полнилась теперь какой-то необычайной для этой тьмы думою.

Наконец, раздался голос, и Сикус хорошо расслышал, как он изменился теперь. Раньше ровный, из одной только холодной, темной струи состоящий поток — теперь он вобрал в себе многие другие чувства, и пульсировал, с болью, со страданием — чувствовалось, что он еще сдерживался, а то бы и вовсе разорвался, и много-много чего мог поведать — но что-то его все-таки сдерживало…

— Я помню, но смутно… — пророкотал он. — Теперь не важно, что думаю я про звезды, и про свет Иллуватора; у меня есть свой мир…

— Но как же ничтожен он, против того мира! — не удержался, воскликнул Сикус.

— Но это мой мир! И не столь уж он ничтожен! — теперь в голосе послышалась усмешка. — Ты в этом убедишься совсем скоро — когда сойдешь с ума от боли, когда забудешь о звездах и о прочим. Вот тогда я и спрошу тебя, что ничтожнее — эти железяки, или бесконечность! Эти железяки станут для тебя всем, в них ты и смысл бытия увидишь!..

— Но от того, что я сойду с ума, ничто не изменится: зала останется прежней, а бесконечность прежней. И вы более великим не станете!

Все это время, Сикус пребывал в состоянии восторженном, творческом — несмотря на то, что ему предстояло, несмотря на весь ужас своего положения, все это его приводило в восторг. Он хотел бы еще говорить и говорить; он так многое хотел высказать, только вот в голове все мысли путались, и он не знал за какую ухватиться, какую высказать первой. В этом страшном месте, рядом с орудиями пытки, он почувствовал себя гораздо более свободно, нежели рядом с друзьями, которые действительно всеми силами хотели помочь ему, и чтобы он не скрывал, но был свободным. Но там он все-время чувствовал себя мерзостным, чувствовал себя много ниже их — о чем он и высказался уже Хэму — здесь же, видя истинное злое, которое в мелочности своей опустилось ниже его, напротив он чувствовал, что может высказываться, что он может стать учителем; и ему казалось, будто вошел он с факелом в пещеру, где был до этого вековечный мрак, и вот все обитатели этой пещеры потянулись к этому свету.

Видя, что вновь пришли в движенье два палача, что закрепляют на руках его и на ногах какие-то обручи и зажимы; он, боясь не боли, но того, что не сможет в скором времени мыслить так необычайно ясно, и чувствовать так, до слез душевных — от этого, он, на сколько мог, выгнулся к этому темному и прокричал:

— Ты помнишь смутно, но главного ты не мог забыть! Ответь же: любил он или нет?! Та любовь должна была быть самой яркой?! Вспомни же…

И вновь все застыло в зале, и в какое-то мгновенье Сикус почувствовал восторг, что это от него, маленького, измученного человечка, этот темный великан, проведший здесь уже много веков, живший еще тогда, когда не было Среднеземья, что из-за его слов пришел в он такое задумчивое состояние, что — это из-за него появилась в его голосе печаль; и он чувствовал, что совершил нечто сродни подвигу Лучиэнь. О — он, конечно, понимал, что его деяние безмерно мельче, что перед ним вовсе не Морогот, и он не в недрах Ангбарда; он знал, что, перед Тем троном и слова не смог вымолвить; и по первому же приказанию, выложил бы все; знал, что даже самая искренняя его речь не произвела бы никакого действия на Того Властелина, ибо и страдание того властелина было безмерно выше его страдание, и требовалось такое, веками взращиваемое нежное чувство, которое и излила себя весенним дождем, да глубиной звездной Лучиэнь, чтобы добраться то пламени, что томилось в душе Моргота. Но, все-таки, он чувствовал себя гордым и в такой победе, рад был, что он, так часто почитавший себя ничтожеством, смог разбудить в этот темном духе такие чувства, которые спали в нем, быть может, с тех пор, как попал он в услужение тьме. Он в нетерпении ждал; и, как творец любующийся своим созданием, видел — сердцем видел, что сидящий на темном троне, в напряжении вспоминает. И вот последовал ответ:

— Да, что-то было. Какое-то чувство, огромное… Нет — не спрашивай больше, ибо и тогда я знал не много, ибо то в тайне было…

— Но ведь все таки было! Было! — в восторге прокричал Сикус. — Выходит, все-таки, прав я!.. Ну, еще что-нибудь расскажите.

— Нет — я рассказал уже довольно. Теперь пришла твоя очередь рассказывать. И нет смысла упираться, утверждать, что-нибудь, вроде: «Я одинокий путешественник, пришедший из дальних стран». На тебе слишком легкая одежда, ты бы замерз, если бы шел издалека, выходит, что Ваша стоянка где-то поблизости. Ты уже в своем разговоре упомянул о «друге Эллиоре», и Мьере. Эллиор — эльфийское имя; выходит, что где-то поблизости скрываются эльфы, и еще какие-то дружественные им создания, то есть — наши враги. Мне надо, чтобы ты рассказал все, что знаешь, а так же: провел наш отряд к ним!.. Ты должен понимать, что я не отступлюсь, пока ты не выложишь все, а тебе решать — выложишь ли ты это изуродованным, безумным; или же — по собственной воле, после чего ты получишь жизнь? Тебе, ведь, очень дорога жизнь?..

Сикус почувствовал, что тьма пристально вглядывается в него, после задания этого вопроса, однако — не обращал на нее внимания. Он продолжал пребывать в восторженном состоянии, он в нетерпении ожидал мучений, ибо считал, что ежели выдержит все и не выдаст своих друзей, так получит прощение, и совесть его будет очищена от кошмарных призраков.

Палачи принялись завинчивать какие-то болты, и вот почувствовал Сикус, как обручни начинают вгрызаться в его тело, одновременно с тем натянулись цепи, которыми были скованны его руки и ноги; затрещали сухожилья, сильная боль прорезалась по его конечностям, и все возрастала, возрастала… Наконец, один из палачей подхватил из жаровни раскаленные до бела шипы, и поднес их к лицу Сикуса…

Растянутое, трещащее тело била судорога; он не мог вздохнуть, от боли затмевалось сознание, но шипящие, сияющие белым светом шипы возвращали его — они медленно, но неукротимо приближались к глазам его — он до боли сжал последние свои зубы — он готов был выдержать — он испытал уже столько мук, что, ради прощения, готов был вынести и эти.

— Оставьте! — так крикнул сидевший на троне, за мгновенье до того, как шипы должны были бы выжечь глаза, и он уже слеп от жара.

Конечно, палачи повиновались, шипы положили в жаровню, остановили тот механизм, который растягивал его тело, вернули его в нормальное положение, однако, оставили в цепях; сами же отошли к стене, и встали там точно такими же статуями, какими Сикус увидел их, когда его ввели.

Темное создание приговаривало:

— Нет — подождем пока выжигать твои глаза. Иначе, как же ты покажешь нам дорогу?

— Никогда этому не бывать! — чуть отдышавшись выкрикнул Сикус.

— Так ли уж и никогда? Посмотрим, как запоешь ты, через несколько минут.

В голосе была холодная усмешка, однако в голосе еще и печаль была, и чувствовалось, что создание еще пребывает в глубоких раздумьях, и все эти слова — только внешнее. Помолчавши немного, оно спрашивало:

— Так ты, должно быть, и смерти не боишься?

— Не давно еще не боялся, а теперь не боюсь. Готов любые муки принять, ради того только, чтобы совесть свою очистить.

— Как же ты ее очистишь, когда слова данного не сдержишь, когда одну маленькую девочку на муки обречешь?

Сикуса так и прожгло — никакие пытки, не подействовали бы на него так, как эти холодные слова. Задрожавшим, прежним, затравленным голосом, выдохнул он:

— Как так?

— Да что ж мне говорить тебе, когда только часик назад, пообещал одной девчушке вернуться, да освободить ее. Как же ты вернешься, когда смерть примешь?.. А я даже и вмешиваться не стану, оставлю все, как есть: бьют ее, терзают, потому что не такая, как все, так и будут терзать, пока она не сломается, или не умрет. Вспомни, вспомни ты ее глазки, да слезки; вот и подумай, что ей до самого конца и придется кровавые слезки лить. А стоит тебе только рассказать, да показать дружков своих, так тут же я и распоряжусь: девочку оттуда вывести, накормить ее, напоить, да самым лучшим. Потом — есть у нас сани золотистые, из одного людского городка вывезенные, так запрягаем в эти сани лучших наших лошадей, тепло ее одеваем, еще еды с собой даем, да и отправляем по дороге на юг… Денечка через два подберут ее эльфы; ведь, там уже их владения начинаются — и будет она жить долго, и счастливо, как и достойна жить. Ну, а не скажешь — так замучат ее до смерти. Вот ты и думай теперь: как же совесть твоя спокойной будет, когда ты ее на смерть обречешь? Почему же ты думаешь, что тех друзей своих выдать (а, может, и не друзья они тебе вовсе) — это предательство; а девочку бросить не предательство?! Девочку, которая искренно, как отца родного полюбила тебя; для который ты теперь последнюю надеждой стал. И, как она теперь тебя ждет — измученная, едва живая — слезки то текут, и тебя она зовет?.. Какой же тут тебе покой будет?!

Сикус так и разрыдался от этих слов. Сквозь рыданья, трясущимся, напряженным голосом он выкрикивал:

— Да! Верно!.. Все то вы знали, как меня переломить!.. Вы то, конечно, в этом мудрые, вам то, конечно, и не в первой таких вот, как я переламывать! Верно же вы все выложили!.. Да — не будет мне покоя!.. Да — из-за девочки не будет!..

Он еще много выкрикивал; и темное создание выжидало, когда эти истеричные выкрики прекратятся — оно все еще пребывало в задумчивости; и, как отголоски бушующих в его темном сердце бурь, пробегали по стенам блики кровавого пламени.

Наконец, Сикус замолчал; в глазах его темнело… И тут, по знаку, палачи схватили ведро с ледяной водой и окатили его. Сикус вздернул голову, и, продолжая плакать, слабым голосом прошептал:

— Хорошо я все расскажу. Все покажу… Только об прошу: перед этим вы освободите девочку. Я должен видеть, как получит она свободу!.. А потом, клянусь, все вам расскажу. Хоть… и погублю свою душу, и уж на веки, и уж без прощения! Ну, и пускай! Чтобы ее спасти — согласен! Клянусь, что расскажу, но перед этим должен видеть, что станет она свободной.

— Что ж: нет ничего легче. — и тут, вновь в голосе, послышалась усмешка. — Сейчас ты увидишь ее.

Он кивнул своей длинной, сокрытой темными материями рукой, и вот стали открываться створки, через которые ввели Сикуса. И вот уже в залу вступила Девочка. Сикус так и застыл, пораженный; он, забывши о своем положении, даже попытался подбежать к ней, но цепи удержали его. Она остановилась возле входа, мельком взглянула на окружавшее, и, наконец, взгляд ее остановился на Сикусе. Личико ее было таким, каким запомнил его Сикус при первой их встрече: худенькое, бледненькое, но не кровяная маска — и два ясных ее ока, с нежностью, смотрели на него. Вот покатились ее по щекам слезы — и эти святые детские падали на покрытый запекшейся кровью пол, и жутко было на это смотреть. Девочка сделала, было, навстречу ему движенье, однако Сикус, вскрикнул, сам рыдая:

— Нет, нет, маленькая. Я прошу тебя. Ты иди отсюда поскорее. Нечего тебе меня жалеть. Я человек пропавший. Пожалуйста, мне полегче на сердце станет, коли знать буду, что ты не в этом мраке, но на свободе, и к новой жизни скачешь.

Девочка прошептала:

— А вы, разве вы со мною не поскачите? Разве же здесь останетесь? Да нет — не оставлю я вас! Что они с вами делают?! Я не позволю!

— Ничего, ничего, маленькая. Они со мною ничего больше не сделают. Уж все можно то и сделано; ну, а если бы и мог — не поскакал бы — мне в той жизни места нет… Ну, прощай. Не поминай лихом. Прощай, прощай, родная!

Она плача простояла некоторое время, затем, все плача, молвила:

— Прощайте, прощайте! Я вас никогда, никогда не забуду! Потому не забуду, что вы первый меня полюбили. Вы меня из мрака вырвали, вы клятву свою сдержали… Мы встретимся еще! Да?! Да?! Ну — прощайте, прощайте!

Тут она, в величайшем волнении, махнула ему ручкой, и бросилась к выходу. Легкие шажки вскоре замерли в отдалении, а створки, завораживающе плавно стали закрываться.

— Ну, все. — говорило темное создание. — Теперь ты все видел, пришло время исполнять свое обещание.

— Нет!.. Не все видел. Когда ее повезут? Неужели она останется здесь хоть ненадолго! Как же она может бегать здесь?!.. Тут же все в орках! Ну, как же пробежит через ту залу, которая пьяными орками кишит?! Нет, немедленно пошлите вместе с ней какую-нибудь охрану, чтобы через ту залу провели, на сани усадили, чтобы немедленно уезжала она отсюда; вот тогда будет «все»; вот тогда и исполню свою клятву.

И вновь темное создание подало палачам какой-то условный знак — они высвободили его, и держа за руки, протащили (так как он не мог передвигать ногами), к непроницаемо черной, похожей на воронье око глади, которая висела на стене, в окружении, пульсирующего кровью орнамента.

— Чего ж ты волнуешься? — усмехалось создание. — Мы ж тебя не обманываем. Ну, смотри же…

По черной глади, волнами пробежала дымчатая пелена, и вот появилось изображение той самой огромной, заполненной орками залы. Вотпоявилась девочка, по ее щекам катились слезы, волосы, при каждом движенье, словно крылья, развивались за ее спиною. Она стремительно бросилась через залу, и не один орк не посмел заступить ей дорогу — более того, эти грубые, пьяные создания, даже боялись, стоило им только увидеть эту маленькую, стремительную фигурку, и они пятились, они замолкали, провожая ее взглядом.

А она, не разу не остановившись, но устремляясь все быстрее и быстрее, с сильной мукою в очах, пролетела через залу, выбежала наружу, где во все разразилась метель, и снежинки летели плотную стеною, и выли волки, и еще кто-то двигался во мраке.

А девочка бросилась к золотистой, запряженной тремя черными лошадьми карете, которая стояла в нескольких шагах от двери, на обочине дороги. Она открыла дверцу, и стало видно, что там все заполнено какими-то кушаньями, вовсе даже и не орочьими, но награбленными где-то. Девочка еще раз взглянула на башню, а Сикусу показалось, что прямо в его глаза — и он чувствовал, что очи эти — дорожка в иной, прекрасный мир, в который он так жаждал порою вырваться.

Какие же недостижимо прекрасные, полные нежным чувством очи! С какой же страстью потянулся он к ним из того, что окружало его; как же больно ему было от осознания того, что видит их в последний раз, а впереди — только мрак, да боль. Но он только уткнулся лицом в холодную поверхность, и сквозь вой метели смог различить ее голос: «Прощай, я никогда тебя не забуду!»

А потом она села в карету, закрыла дверку, и в то же время, черные кони сорвались с места, и понесли ее в ночь. Еще через несколько мгновений уже нечего не было видно, только метель свистела, да выл, вместе с волками плотные и стремительный снежный вихрь.

Вновь, по поверхности, пробежала призрачная пелена; вновь поверхность стала столь же непроницаемой, как око ворона, и вновь нахлынула тишина. Сикус в ужасе огляделся: создание сидело на черном троне, чуть выгнулось к нему, и ожидало, когда он заговорит…

— Подождите, подождите. — забормотал Сикус…

Он никак не мог поверить, что теперь вот надобно выдать своих друзей, что он уже дал клятву, и что ничего уже не стоит перед этим предательством; от того, что сейчас вот он скажет, и ничего уже не поправить, и будут все они обречены на смерти, а он — на муки адовы. И он молчал, считая мгновенья, цепляясь за каждое из этих мгновений, пока еще можно было исправить, и вот, наконец, дрожащим голосом выкрикнул:

— А я не верю вам! Это не она — это призрак был! Все наважденье! Вы не могли ее так быстро привезти! Откуда вы все так быстро узнали?! Нет — вы не выполнили своей клятвы! Она сейчас окровавленная, еле живая должна быть, а то вон как через залу полетела! И орки ее испугались! А потому испугались, что призрака увидели!.. Сейчас надо ехать в ту деревню, и высвобождать ее настоящую, ежели она жива еще!

— Я знаю больше, чем ты. Я сразу все понял, и велел ее привести. Мы знаем заклятья, которые не только наносят, но и излечивают раны. Что же, если хочешь, так верь, что это был призрак, а настоящая уже умирает. Верь, если тебе так легче.

— Нет, нет, нет! — в ужасе выкрикивал Сикус. — Конечно же — это была она!.. Да — она свободна!

— Ну, все — довольно болтать. Теперь пришла твоя очередь исполнять клятву.

— Я так устал… потом… потом… — Сикус, действительно, чувствовал себя совершенно изможденным, умирающим.

— Нет — не станем откладывать. Прямо сейчас. Или я велю вернуть ее. Мои рабы быстро ее догонят, и тогда я велю бросить ее на растерзание волколакам.

— Нет, нет! — отчаянно выкрикивал Сикус, и чувствовал, что разбит, что совсем не осталось в нем сил, чтобы противится этой леденящей, хлыстом его бьющей воли.

— Рассказывай все.

И Сикус рассказал действительно Все, что интересовало это создание. Палачи поддерживали его за руки, иначе бы он давно повалился на пол. Голова его упала на грудь, глаза были закрыты, однако, он, как пред собою видел черный капюшон и клубящуюся под ним тьму. Он пытался было противится, но слишком был измучен, ослаб, слишком хотел отдыха. Он, заплетающимся языком выложил все, что от него требовали, а затем — стал заваливаться во тьму.

Однако — это еще не была та вечная тьма, которой он так боялся, его не стали убиваться, и, даже, какими-то заклятьями поддержали жизнь, так как он должен был еще показать точную дорогу.

* * *

Когда началась метель, маленький Ячук отошел уже на несколько верст к северо-западу от того места, где расстался с Вероникой. Орочья башня уже давно осталась за складками местностями — в основном каменистыми холмами, которые словно не выросшие еще дети гор-исполинов поднимались над этими заснеженными полями. Метель началась в то время, когда избитый Сикус лежал без сознания в крестьянской избе, а мужики ругались с орками из-за вознагражденья. Началась она сразу; повалила стремительной круговертью, и в десяти шагах ничего уж было не различить.

— Тут бы с дороги не сбиться. — пробормотал маленький человечек; и, согнувшись под тяжестью своего рюкзака, пошел дальше.

Впрочем, сбиться ему было мудрено, так как он и с закрытыми глазами чувствовал, где какая сторона. Идти было тяжело… Уже через несколько минут уровень снега поднялся выше его головы, но так как по прежнему расступался пред ним, то вовсе не мешал. Гораздо больше вреда приносил тот снег, который наваливался на его рюкзак и на плечи — приходилось останавливаться и отряхивать его, однако, через несколько минут, маленький человечек вновь обращался в ходячий сугроб…

Уже несколько часов ушло на дорогу, и под тяжестью своей ноши он устал; к тому же — непрестанно дующий с вершин Серых гор ветер леденил лицо, трудно было дышать, и ему часто приходилось останавливаться, поворачиваться к этому ветру спиной, некоторое время дышать так и затем уж продолжать свою дорогу.

Для достижения любой цели, требуется и определенное усилие воли. Для достижение великих целей, требуется великая воля и только могучие, с твердым, как камень сердцем, могут такой цели достичь. Есть цели и не столь великие, но какова бы цель не была: все одно требуется проявление воли. Если же нет воли, то и цель (даже и самая незначительная) никогда не будет достигнута, и завязнет такое несчастное, безвольное создание в трясине.

У Ячука было достаточно воли, чтобы выдержать несколько часов этой дороги — достаточно, несмотря на то, что он обманул, сказав, что рюкзак особенно не отяготит его. На самом то деле — он едва не валился под его тяжестью, и ноги его дрожали; и в последней части пути даже испугался, что силы совсем оставят его.

В то мгновенье, когда перед ним из мрака выступила каменная поверхность, и он, коснувшись ее, даже и через перчатки почувствовал холод; в это самое мгновенье, обессилевший Сикус рассказывал темному созданью как раз про него: про тайную тропу, которой Ячук должен был пройти, и, наконец, про цель его путешествия. Так создания близкие, долгое время проведшие вместе, чувствуют, когда с иным из них что-то неладное, так и теперь почувствовал Ячук; отчаянный вопль Сикуса, который вырвался из самый глубины души того, и который не заметил ни темный, сидящий на троне, ни кто-либо иной — ибо этот вопль был самым сокровенным, ибо он, в отчаянье, в страданье, в муке, признавая себя предателем, звал, чтобы уходили они.

И вот Ячук, упершись рукой в эту каменную глыбу, которая поднималась отвесно на несколько десятков метров, а там взбиралась склонами, все дальше и выше, уже к самым вершинам — этот жизнерадостный, во многом сохранивший еще детскую свою веселость человечек, остановился, и лицо его было как никогда напряженным и сосредоточенным; одной рукой он так и упирался в подножие Серых гор, а второй — схватился за грудь, там где часто-часто, в тревоге, билось сердце.

— Сердце, сердце. — шептал он. — Никогда ты такого не чувствовало. Ну, подскажи же мне: возвращаться ли назад — да и рюкзак бросить, со всех сил бежать, только бы успеть; или же, все-таки, идти до конца?..

Сердце тревожно ныло, и, если бы он прислушивался все-таки к нему, а не к тому природному своему чувствию: «что все будет хорошо» — так он и бросился бы рюкзак, и из всех сил назад бежать бросился. Однако, он, все-таки, уверил себя, что все будет хорошо, что все только померещилось, что не мог Сикус о чем то кричать в таком отчаянье, ибо он должен был в это время находится дома; уверил он себя в том, что все это только почудилось ему из-за усталости, из-за того, что лицо совсем замерзло, а от того и телу было зябко.

Потому, некоторое время постояв и отдышавшись он пошел вдоль каменной стены, и теперь — прямо на север. Стена защищала его от снегопада; однако снег возле нее был навален, и, хоть и не такой толстый, как на поле, но более плотный, и расходился он перед ним нехотя, зато с жадностью захлопывался за его спиною. Вдоль этой стены он шел около получаса, и тогда, в единой до того каменной толще показалась расщелина — она была настолько тонка, что даже самый тощий человек не смог бы в нее протиснуться, Ячук прошел свободно, однако рюкзак постоянно цеплялся за стены, и порою приходилось со всех сил рваться вперед, чтобы только протиснуться через какое-нибудь слишком узкое место. В расщелине было непроницаемо черно, а в лицо дул беспрерывный ток жаркого, спертого воздуха.

Через некоторое время появился свод, и столь низкий, что даже Ячуку пришлось пригнуть голову — зато стены стали расходиться, вскоре и свод стал подниматься, и маленький человечек шел уже свободно — лицо его оставалось сосредоточенным… Еще через некоторое время впереди появился неясный пока свет — еще несколько шагов; и вот вышел он в пещерку, в которой едва ли смог разместиться человек. В одной из стен пещеры, словно кровоточащий шрам, испускал из себя факельный свет, проем, столь узкий, что затруднительно было бы протащить через него рюкзак. Ячук подбежал к этому проему; осторожно выглянул…

Так выглядывал он уже много раз, во время своих посещений орочьего царства, а, точнее — его рудников. Проем располагался, под потолком, в коридоре, в числе иных таких же проемов, которые, на самом то деле, служили отдушинами; и, все, за исключением этого, выходили к одой шахте, которая охранялась не менее тщательно, чем главные ворота. Если бы взглянуть на разрез этого коридора, то вышел б квадрат — все углы были острыми, и все было оковано железом; причем — оковано пластами; как, если бы пошел железные листопад, и к этим стенам налип, и были бы видны не только верхние листы, но и края тех, которые налипли раньше. Такими были и стены, и потолок, и пол; и если бы случилось упасть на этот, то непременно разодралась бы рука; причем глубоко, до самой кости. На ровном расстоянии друг от друга, в выемках горели факелы, также, на ровном расстоянии, под прямыми углами от этого, отходили и иные коридоры, тоже окованные железом, и ничем от него не отличные — во всем была какая-то режущая глаз симметрия, глядя на эти уходящие вдаль ржавые стены, приходило в голову отчаянье, какие-то мерзостные мысли о том, что все сущее мерзко, и отчаянье, и безысходность… Во всяком случае, Ячук испытал нечто подобное, во время первых посещений, но потом понял, что для того, чтобы избавиться от этого наважденья, надо вспоминать голос Вероники, ее взгляд нежный и печальный; еще хорошо напевать про себя эльфийские песни, слышанные им когда-то от Эллиора. Однажды, он попробовал пропеть такую песню в слух, однако стены так заскрежетали, издали такой яростный железный вопль, что он никогда уже не решался, в окружении этого заговоренного железа, произносить вслух эльфийские слова.

Только он стал выбираться, только просунул ноги, как издали услышал орочьи бранные голоса — они, однако, быстро приближались, и он едва успел вновь укрыться, как из ближайшего бокового коридора почти бегом выметнулись два орка. Они очень запыхались, однако, и тут не переставали бить своими каменными словами — они остановились передохнуть как раз под отдушиной, за которой прятался Ячук, и, хоть и никак не могли отдышаться — продолжали свой бранный разговор, постоянно друг друга перебивая, и находясь в таком враждебном друг к другу отношении, что удивительным казалось, что они еще не перегрызлись:

— Сто двадцатый: теперь прямо на право, потом — по девяносто седьмому на лево; и по вертикальному на третий уровень!

— Закуска ты эльфийская — это ж сто первый, нам на пять пролетов вон туда — и там сто двадцатый!

— Слушай ты: если это ошибка, если ты врешь, тогда я на тебя донесу, что это ты меня водил! Тогда твои кишки намотают!..

— Ты поговори еще: я тебе клыки то посчитаю!

— Пошли!

— Отдышаться надо, болван!.. Уф… Я ничего не ел с вчерашней поилки — я голоден! У меня нюх обострился! Ты чуешь, как несет?!.. Свежим мясом несет! Где-то здесь поблизости свежее мясо!..

— Ничего не чую! Пошли — а то донесу!

— У тебя нос забит, потому и не чуешь!.. Я говорю — здесь кто-то был недавно! Лазутчик!

Тут оба орка выхватили свои ятаганы, в напряжении стали оглядываться, один из них, выкрикивал, но уже значительно тише, нежели раньше:

— А, вдруг, и эльф! А?! Засел где-нибудь здесь со своим луком, или с клинком!

— Да, у них страшные клинки — глаза от их света слепнут!.. Только это не эльф — эльфы по другому пахнут! Помнишь, как в прошлом году, изловили одного?!

— А-а-а, славно позабавились! Ха-ха-ха!

— Тихо ты, мешок с навозом! Кто-то здесь все-таки есть…

Тут орк шумно повел носом, а Ячук, ни жив ни мертв, боясь вздохнуть; совершенно бесшумно отодвинулся от проема и, сделал это как раз вовремя, так как орк, подпрыгнул и, ухватившись одной лапой за выступ в стене, просунул вторую в проем — в лапе был ятаган, и он махнул им в воздухе, прямо перед носом вжавшегося в противоположную стену Ячука.

— Пошли донесем! — рявкнул второй.

— Пока мы будем доносить он уже сбежит, и нам за это кишки вырежут!..

— Это пленного небось какого-нибудь проводили; вот запах и остался!

— Только на этом месте воняет; и ты чувствуешь, как воняет то — это цветы!.. Мерзкая вонь!

Тут Ячук догадался, что учуяли они легкий запах луговых цветов, которых исходил от того платка, который передала ему Вероника.

— Ну-ка, забирайся! — выкрикнул тем временем орк — второй аж взвизгнул:

— Чего это я туда полезу?!.. Сам заглядывай, если совсем без мозгов!

— Нет — это ты заглянешь, болван!

— Что бы он мне ножом в глаз пырнул, если там и есть какая-нибудь тварь то она только этого и ждет, тупица!.. Пошли доложим!

— Ладно пошли, только не будем докладывать, а то…

Тут орк спрыгнул на пол, и стремительный грохочущие шаги стали удаляться; вскоре и разрывы их ругани замолкли.

Ячук отдышался, и доставши из кармана платок, не разворачивая, вытер им лоб. Он произнес своим тоненьким; ставшим уже как обычно веселым, голоском:

— Ну, наверно, и есть та беда, от которой у меня сердце сжималось. Ничего: попадал я в передряги и потяжелее, чем эта…

Он вновь выглянул, некоторое время вслушивался, и не услышав ничего подозрительного, стал выбираться. Как было ясно с самого начала, не мало пришлось повозиться с рюкзаком; и Ячуку пришлось даже забраться обратно, вытащить из рюкзака, одну запечатанную и довольно объемную коробку, вместе с ней, цепляясь за выступы, спустится на пол, оставить ее там, а затем — подняться обратно, и протиснуться с похудевшим рюкзаком.

На полу он уложил коробку обратно, и водрузив на себя свою ношу (едва ли не большую, чем он сам) — спешно пошел по этому коридору; он шел и приговаривал, время от времени: «Так — это третий разворот. Теперь: пропустить пять коридоров и налево…». Так он считал эти унылые, однообразные развороты, ну а про себя — вспоминал облик Вероники, и повторял стихи — причем не только эльфийские, но и те, которые принадлежали его народу; также, он повторял и стихотворение Сикуса, которое собирался поведать тем, к кому шел теперь.

В очередном коридоре он замер, так как услышал спереди топот, крики, удары бича. Он быстро огляделся: в одной из стен была приоткрыта железная дверь, он и юркнул туда, в залу погруженную в полумрак, с насквозь ржавыми стенами, и всю заполненную переплетеньем диковинных, тоже проржавевших конструкций, от одного взгляда на которые резало в глазах. Ячук не стал отходить от двери, но, оставаясь в темно-ржавой тени, наблюдал через проем. Так увидел он, к в дальней части коридора замелькали сначала какие-то тени, и вот уже нахлынула, полная злобы и боли процессия. Впереди шло несколько гордых, считающих себя некими великими владыками орков, за ними, закованные в цепи, волочились рабы: то были, в основном люди, и гномы, но доведенные до такого жуткого состояния, что, порою, в этих сгорбленных, заросших, истощенных фигурах невозможно было разобрать — кто есть человек, а кто — гном. Они едва двигали ногами босыми ногами, на которых не было никакой обувки, и так как они цеплялись за выступы на полу, то ноги были рассечены, и за ними оставались кровавые следы. По бокам от этой болезненной процессии перебегали орки-надсмотрщики и били рабов кнутами — били со всей силы; и не только по спинам, но и по голове, и по лицу — у некоторых рабов были выбиты глаза; свежая кровь стекала на их рваные, темные от старой крови рубища…

Ячук смотрел-смотрел, а процессия все не проходила: точнее она двигалась, и даже очень скоро, но, казалось, что это все один и тот же измученный раб проходит, и один и тот же озлобленный орк-надсмотрщик стегает его. Тогда маленький человечек прикрыл глаза, и стал проговаривать про себя стихотворение, которое сочинил, по просьбе Хэма Сикус — сочинил ко дню рождения Вероники, который, по не знанию настоящего такого дня, праздновали в первый день весны. Сикус стихи сочинил, однако, читать постыдился, только записал их, и передавши Хэму, сослался на сильную головную боль, и на дне рождения не присутствовал. Стихи, однако, всем понравились. Вот они:

— В глуши лесов, под сводом колдовской дубравы, Где духи холода во тьме, и, где увяли травы: Мне не забыть тебя, вечерняя звезда, Хотя с разлуки уж минула лет тоскливая чреда. Я помню бархат голубой, когда заходит Солнце, И ты, единая взошла, как в мир иной оконце. Недолго, может — только миг, тобой я любовался, Но, чрез лета, твой светлый лик в душе моей остался. И вот теперь, во тьме лесной, во мраке, в заточенье, К тебе, к тебе, одной, несу свое моленье: «О, милая, вечерняя звезда — зачем, зачем со мной ты не осталась?.. Я помню, помню, как легко с тобою мне мечталось»

Проговаривая про себя эти строки Ячук вспомнил и то, как растрогали они Веронику, как захотела она тогда видеть Сикуса, как долго стучались они к нему, и как он, наконец, открыл — и стоял пред ними бледный, напряженный. Как на самые искренние теплые слова Вероники и, наконец, на поцелуй ее, ответил какой-то болезненной, мучительной, лживой речью — слишком правильной, полной с трудом подогнанных друг к другу слов; как он, в конце концов, от поцелуя Вероники смертно побледнел, и пошла у него из носа кровь; как он, не выдержал мученья, и схватившись за голову, в исступлении, со слезами на глазах, Молил, чтобы они оставили его. Конечно, они оставили — но радостное тогдашнее настроение было разрушено…

Ячук открыл глаза и обнаружил, что коридор уже опустел, что крики, и удары кнутов замолкают в отдалении. Тогда он вышел, и направился дальше: кровь под его ногами уже запеклась, и смешалась, со слоями крови и ржавчины которые накапливались на этом полу, в чреде однообразных дней, веками.

Еще некоторое время прошло, и вот вышел он в залу, в которой от одной стены до другой было не менее сотни метров, а в центре ее зиял огромный проем, из которого, вместо с душными клубами освещенного ярким белесым пламенем пара, выходили, и терялись в таком же проеме в потолке бесчисленные ряды цепей; все эти цепи пребывали в беспрерывном движенье: одни поднимались, другие — опускались. Вот на очередной цепи вынырнула из дыма, стала подниматься выше, тележка доверху груженная рудой, в которой проблескивали золотые вкрапления. Вот иная тележка, но уже пустая, начала стремительно спускаться сверху. Ячук подбежал к огражденью, над проемом: и примерился, собирая запрыгнуть в пустую тележку, как делал он уже и много раз раньше. Теперь задача осложнялась тем, что на спине его был тяжелый рюкзак — предстояло пролететь полтора метра…

Вот маленький человечек, собрался, и пропев несколько веселых строчек из родного фольклора, прыгнул. Обычно, он попадал прямо в тележку, и ложился на ее дне, однако, на этот раз, все-таки, не долетел — он успел ухватиться руками за край; стал подтягиваться, и с не малым трудом ему это удалось; он повалился на дно, на котором (как и всегда), остались еще кой-какие маленькие камушки; и присыпав себя этими камушками так, что, если внимательно не приглядываться, его было не разглядеть, что же касается рюкзака, то он настолько загрязнился, что и сам походил на камень.

Он лежал на дне, и тяжело дышал; готовился к последнему рывку, и к скорой встречи, которая, чем ближе была, тем более его волновала. Дышать было тяжело; несмотря на то, что воздух был заполнен дымом, и в двух метрах над ним цепи уже терялись в этом дыму: было очень морозно; и с каждым мгновеньем — все холоднее и холоднее: воздух становился даже более морозным, чем на воле, где выл ветер, и валил снег. Этот морозный воздух давил так, словно так, будто в нем растворена была каменная толща — уже в какой раз опускался Ячук в эту преисподнюю, однако — к этому морозу никак не мог привыкнуть; каждый раз он ужасал его, как некий дух — нечто наделенное злобной волей и помыслами…

Но вот тележка с силой ударилась о поверхность; тут же просвистел хлыст, и чьи-то тощие, потемневшие руки, схватили за ручку, поволокли ее вперед. Далее тележка была поставлена на рельсы — ее толкнули и покатилась она под уклоном вниз, и должна была катиться до той самой штольни, где добывали золотую руду. Ячук подождал немного, а затем, не забыв, конечно, про рюкзак, перебрался через край и спрыгнул на камень.

Он оказался в туннеле с каменными стенами и низким потолком; не было видно ни его начала, ни окончания. Рельсы, по которым прокатилась тележка, были не единственными — всего было линий двадцать. В этом коридоре только съезжали опустошенные тележки; полные же поднимали рабы в ином туннеле. В воздухе лился беспрерывный грохот; казалось, что беспредельную каменную толщу терзают мириадами алмазных клыков некие чудища; в этот грохот вплетались еще и удары кнутов; еще и стон — тоже беспрерывный, и более близкий и далекий, разный и, в то же время, одинаковый — отчаянный, полный тоски, похожий на беспрерывные рыданья; кажется, были и отдельные слова, но все они сливались в единую, отчаянную музыку — музыку от которой хотелось вырваться прочь; музыку от которой душу сжимало, и дрожь от этого годами мечущегося отчаянья, продирала насквозь.

Ячук вспомнил, как очутился он здесь в первый раз, как, ужаснувшись этим стоном, вжался в стену; и простоял так, не в силах, от ужаса ни пошевелиться, ни слова вымолвить, долгое время — пока совсем не окоченел (он после едва сумел отогреться). Прошло время, но сердце его так и не смогло привыкнуть к этому отчаянному стону; так же, как и тело не могло привыкнуть к давящему морозу. Каждый раз ему приходилось перебарывать себя, чтобы не поддаться желанию сердца — тут же вырваться; бежать прочь, бежать на свободу, бежать из этой преисподней, пока есть в теле силы.

И какая же жалость, какое сострадание пробуждалось в нем, каждый раз к тем, кто обречен был проводить здесь целые годы, мучаться. И вот теперь, дрожа и от холода, и от нетерпения, страстно ожидая скорой встречи, побежал он вдоль стены вниз; там, от этого туннеля отходило боковое ответвление, грубо, наспех прорубленное в каменной толще. Несколько метров пробежал он в кромешной тьме; несколько раз спотыкался о камни, но вот впереди забрезжил тусклый, буроватый свет факелов, и можно уже было разглядеть кривые стены; глядя же на нависающие своды, вспоминалось, что над головой нависают целые версты этого камня, и насколько, должно быть, кажутся ничтожными этой, столь же древней, как мир, каменной толще, маленькие фигурки — орки и рабы их… Только бы, казалось, пожелала эта толща; чуть подвинулась, и вот не стало бы ни рудников, ни орочьего царства…

А Ячук бежал все дальше и дальше по этому коридору. Вот добрался до разветвления, и там открылись целые ряды коридоров, заполненные клетками, в некоторых из которых, на каменном полу лежали или сидели рабы, столь похожие на истрепанные обрывки некой грязной материи, что невозможно было определить, к какому народу они принадлежат. Никто из них, кроме нескольких помешанных, которые трясли решетки и вопили, не смотрел по сторонам, все они настолько были истомлены своей работой, что не могли уже ни двигаться, ни думать о чем-либо — но их должны были поднять плетьми, через пять часов этого бредового забытья, после того, как вернется из рудника иная партия — ведь, работали беспрерывно, и рабы не знали ни дня, ни ночи…

Ячука заметил один помешенный: он стал бешено вопить, прыгать, тянуть через решетку тощие руки; однако — никаких слов в его воплях не было — только боль, только жажда, также как и Ячук пробежаться свободным, без цепей на ногах — он то, быть может, уже многие годы об этом грезил; это желание — единственное, что осталось в нем…

Но Ячук не останавливался, даже старался не глядеть на помешанного, ибо знал, что пока ничем не сможет ему помочь; и больно ему было на эти страдания смотреть; и хотелось, даже, чтобы пошевелилась каменная толща, чтобы придавила и его, и орков, и рабов — лишь бы только ничего этого не было. Ему даже дурно становилась, в морозном, но и тяжелом, не выветренном воздухе, сгустилась такая боль, что подкашивались ноги, что от отчаянья хотелось встать и зарыдать, и молить у кого-то высшего, чтобы прекратил он все это безумие…

Часто-часто забилось его сердце — вот она их клетка! Она пустовала, так же, как и несколько соседних клетей, но так и должно было быть — Ячук знал, что Они в это время мучаются в руднике, и должны, в скором времени вернуться. Между клетками был проход в пол метра, и Ячук свободно прошел там до стены — у стены же, так же, как и на полу камеры, лежал некоторый слов потемневшей, сгнившей соломы. За все эти годы никто так и не догадался пробраться в этот проход, и отодвинуть солому — а под ней был проход, который выходил на дне камеры, достаточно широкий, для того, чтобы по нему пролез Ячук; и достаточно узкий, чтобы рюкзак его застрял. И вновь пришлось перетаскивать в камеру сначала коробку, которая была в этом рюкзаке самой массивной, а затем — и весь рюкзак. Коробку и рюкзак он зарыл в дальнем углу клети, под соломой, там же и сам зарылся; в нетерпении, с отбивающим стремительную дробь сердцем, принялся ждать.

Конечно, как и всегда в таких случаях бывает, казалось, что они никогда не вернуться, что прошли уже целые часы; нет — дни этого ожидания. Но вот, наконец, по полу раздался лязг цепей, тяжелые шаги, раздраженные окрики орков, удары кнутов и… этот страшный, все приближающийся стон — совсем тихий, завывающий у какой-то последней грани отчаянья, за которой уж только погружение в беспросветную черноту. Все ближе-ближе… вот завопил в своей клети помешенный, который видел Ячука; он видел и то, как хоббит забирался в клеть, и вот теперь, с пронзительной мукой, из всех сил вытягивал к этой клети свои дрожащие руки, и из темных, широко распахнутых глаз его текли слезы. И столько в этом вопле боли было, что Ячук не мог оторваться: выглядывая из соломы, смотрел он прямо в эти выпученные страдальческие глаза, и сам плакал, и, от сострадания, едва не закричал ему какие-то утешительные слова, в ответ. Однако — вот взметнулась в воздухе плеть — с силой ударила по этим рукам; они уже потемнели, вздыбились буграми от бесконечных побоев, но, все-таки, несчастный вскрикнул, отшатнулся, и, пронзительно завывая, ломая свои зубы о пол, повалился; забился в судорогах, как бы умирая.

В это время мучительная процессия дошла до той клети, в которой скрывался Ячук, и маленький человечек едва успел, укрыть свою голову, когда дверь распахнули.

Раздался грубый, но и очень усталый орочий выкрик:

— Стой!

Другой орк озлобленно прорычал:

— Ты чего?!

— Да тут крыса! Я точно видел — такая здоровая крыса, в этой соломе прячется! Мы только вошли, она и зарылась!

— Ну и что?! Ты что крысу жрать будешь?! Ловить, что ли, ее собрался, кретин?!.. Лови, лови, а я, и эти, гады рыбы… — тут, последовал пронзительный удар кнутом. — И эти твари будут над тобой ржать!

Тут раздалась ругань, едва не началась драка, но, иные надсмотрщики — тоже истомленные и озлобленные, растащили этих двоих в разные стороны. Ругань однако не умолкала:

— Собрался ловить крысу, и жрать ее, болван! Кишки крысьи пусть рабы сосут!

— Я бы сам запихал эту крысу в твою смрадную Эльфийскую глотку, и вместе со шкурой, и выбил бы из тебя дурь!..

И тут вновь удар кнута — однако, не по надсмотрщику, а по рабам, которые не издали от этих сильных ударов ни единого стона, которых, замерший, закрывшийся соломой Ячук так, пока что, не видел. Орк продолжал неистовствовать:

— Как можно оставлять в клетках этих дряней всяких крыс, отвечай ты: тварь безмозглая! А, если они нажрутся крысиного мяса и станут сильнее, чем надо?! Если они разорвут цепи, то тебя же первого и придушат!..

Но тут закричали иные надсмотрщики:

— Довольно!.. Пусть жрут крыс!.. Некогда!..

— А я говорю: надо обыскать клеть!

— Некогда! Пойдем отгоним вторую партию, и напьемся до темноты!

Последнее заявление возымело свое действие: послышался еще один удар кнутом, а затем — хрипящий окрик:

— Чтобы крысу поймали и сдали!

Затем, дверь захлопнулась, а в камеру кто-то вошел, уселся на солому рядом с Ячуком. И, хоть шаги стали отдаляться — надо было подождать еще некоторое время; как не тяжело это было — вытерпеть.

Но те, кто вошли в камеру, те, кто без единого стона вынесли удары, не могли ждать ни мгновенья; разом три голоса позвало его:

— Ячук!

Голоса были сильные, чеканные — казалось, что это три выкованные из крепкого сплава кирки в полную силу ударили в камень, и, выбив из него сноп искр, раскололи.

Ячук осторожно выглянул, и увидел тех, кого с таким нетерпением желал увидеть. Всего в камеру вошло четверо — из них трое сыны лесного охотника Туора; ну а четвертый — хоббит Фалко, который, когда-то отдал молодость свою, да и все прошедшие двадцать с лишним лет, муки принял, затем, чтобы воспитать их, затем, чтобы влить в эти три сердца те силы, ту память, которая в нем самом была.

Вот они их лица: у них, как и у всех, пробывших долгое время во мраке, были расширенные, большие глаза; огромные, черные зрачки — они были столь черны; смотрели все-время с таким пронзительным выраженьем, что, казалось, вот сейчас разорвутся, нахлынут целым бурным океаном чувств. Густые, черные брови; также и волосы — густые и черные; носы у каждого должны были бы быть одинаковыми — длинными, прямыми, с широким разрезом ноздрей; однако, у одного, нос был переломлен в средине своей — там был темный провал почти до самого уровня всего лица. У них были усы, и небольшие бородки; губы тонкие, белые, когда они не говорили — губы все время были плотно сжаты. Лица были чрезвычайно худыми, кожа имела болезненно бледный оттенок, однако — не было в них какого-то безысходного отчаянья, не было обреченной усталости — нет — эти молодые лица кипели такой энергий, такой жаждой действия, такие чувства, каждой своей черточкой выражали, что большинство взрощенных на свободе, в довольстве, не могли бы, так ярко, и в каждое мгновенье себя проявлять.

Вообще же, главенствующим в них были эти огромные, пронзительные очи; они поглощали все внимание, и, если смотреть на них сразу троих, то и не сразу заметишь, что очей то только пять. И уж потом замечаешь, что у одного из них — у того, которого изуродован нос, выбит и один глаз: на его лице залегло несколько глубоких шрамов, один из которых и пришелся на глаз. Эти глубокие старые шрамы рассекали и лоб его, и среди затянувшихся этих бугров была видна даже и черепная кость…

Именно этот изувеченный подхватил Ячука на ладонь, и поднеся к единственному своему глазу, с жаром спрашивал:

— Ну, так, есть ли от НЕЕ что-нибудь?!.. — он шумно повел изуродованным своим носом, но звук раздался не из ноздрей, а из разрыва.

Ячук, глядя в это огромное, пламенеющее чувством, едва ли не с его голову века, отвечал:

— Да, да — Робин. Вот…

И Ячук достал из кармана платок, который просила его передать Вероника.

Этот Робин принял платок и, повернувшись к братьям, поспешно говорил:

— Вы уж извините — я понимаю, вам так много сейчас сказать хочется. Но, позволите ли вы, братья мои милые, сначала несколько минут мне уделить. Ну, хоть одну минуту.

Братья согласно кивнули; однако, так в них били чувства, так самим поскорее захотелось заговорить, что один из них вцепился в прутья решетки, а второй — стремительно принялся ходить из угла в угол. При этом они неотрывно смотрели своими пылающими очами то на Ячука, то на Робина.

Вот Робин вдохнул, исходящий от платка цветочный аромат, и блаженная улыбка разлилась на его бледных губах. Он, дрожащими, длинными, сильными, покрытыми, каменными мозолями пальцами разворачивал этот платок, а в другой руке держал Ячука. Он, как и братья его, как и Фалко, (о состоянии внутреннем и внешнем которого будет сказано позже) — очень тяжело дышал; подобен был углю, очень ярко тлеющему, но на каком-то уж последнем пределе. Его сильный голос звенел, не останавливаясь; он с восторгом вглядывался в каждого, и все говорил-говорил; и все удивительным казалось, что же это он не сорвется с места, не разобьет эти стены; не ясно было, как эта клеть могла сдерживать столь сильные, бьющие в ней чувства:

— Вы же знаете, знаете, как я этого ждал?! Ведь, знаете, как хочу я ее поскорее увидеть. Знаете, как часто вспоминаю ее. И она вот про меня не забыла… Скажи, скажи, Ячук — ведь, часто про меня вспоминала — да, да?.. Нет — ничего не говори: потому что знаю — что вспоминала. Даже если и не говорила: все равно вспоминала, во снах меня видела! Мы во снах встречаемся — вот последней раз под деревом… О, свобода! Смотрите, смотрите — ну, разве же это не чудо! Но я знал, я верил — так оно и есть: вот оно дерево, а под ним фигурки наши рука об руку стоят. Все, как я во сне видел! Так и есть! Теперь бы побыстрее вырваться, да, да?.. А что же с другой стороны: стихи, стихи — да вы посмотрите только — она мне стихи золотыми нитями вышила. Слушайте, слушайте…

— Я прошу тебя, Робин, потише. — тихим голосом попросил Фалко, который сидел в углу, положивши руку на рюкзак Ячука, однако — пока что не открывая его.

Робин, несмотря на то, что весь так и пылал и слова так и рвались из него, послушно кивнул головою, и замолчал — сжал губы, но все-таки глаза его поглощали строки, и весь он пребывал в каком-то незримом для глаз движенье; Ячук чувствовал, что от его ладони исходит жар, и, если бы он не знал, что такой жар исходит и от него, и от братьев его постоянно — то он подумал бы, что это лихорадка. Впрочем, можно было сказать и то, что у них была постоянная лихорадка.

А в это время по коридору возвращались, разведшие по клетям всех рабов орки-надсмотрщики; и один из них из них ревел:

— Говорю же — в этой клети мразь какая-то! И воняет! Вы чувствуете — это же эльфами воняет!.. Там крыса… тьфу — эльфы!

— Ты бредишь, болван! Пойдем напьемся до темноты, а потом — повеселимся. Говорят — изловили где-то эльфа, к нам на потеху прислали!

— Какая потеха — их чуть живых уже присылают!

— Если постараться — можно несколько дней из одного жилы вытягивать, пока он не изойдет…

Жуткие голоса стали удаляться, а Робин даже и не слышал их, но вот он почувствовал, что можно говорить, и голосом подрагивающим от огромного нежного чувства, не так громко, как раньше, но так проникновенно, что и сидящие в ближайших камерах очнулись от своего истомленного забытья, и слушали только его:

— Вы послушайте. Нет — вы только послушайте, какие Она мне строки написала. Такие строки, только ко мне обращенные, что я их единожды прочитав, и уже в свое сердце вобрал. Навсегда, навсегда вобрал, понимаете ли вы это?.. Потому то наши сердца уже вместе — их толща камней не может разделить: мы чувствуем друг друга, мы во снах друг к другу приходим; ну и не долго уж до истинной встречи осталось. Той встречи, которая навсегда… Ну так вот — раз она эти строки в своем сердце сочинила, то и в моем они рождены были, ибо уж наши сердца друг к другу прикованы. А строки то уж во мне — от одного прочтенья, вот я на дерево смотреть буду, а вам прочитаю…

И он, действительно, перевернул платок на ту сторону, где вышито было дерево, и действительно без единой запинки, будто это чувство из него единым огненным родником било, отчеканил:

— Один, в безмолвной тишине, Сижу у темного, холодного окна; Так, верно, на морском глубоком дне, Лежит, упавшая с небес звезда; одна, одна… Как ей во мраке тех давящих вод, Вдруг, вспомнится о небе, где она сияла; И с сестрами своими хоровод, На землю нежным светом изливала. Так мне, вдруг, вспомнится мгновенье, Когда я был с тобой, Хотя, быть может — это просто вдохновенье, Быть может, образ сердцу дорогой.

И в оке Робина выступили страстные, жгучие слезы. В нем самом теперь кипело вдохновенье; и он говорил, едва ли успевая выплескивать из себя эти пламенные слова:

— Вот еще бы раз десять, а, может, и сто повторил! Ну, теперь то это в сердце моем, теперь я это без конца повторять стану! Но и во мне столько стихов. Вот вы сейчас послушайте и ей передайте…

Ячук, как громко прокашлялся, и проговорил:

— Да как же я твои стихи запомню, когда мне еще столько предстоит? У нас сейчас разговор будет, потом — дорога назад предстоит. И не стану же я стихи, все это время повторять, какими бы они хорошими не были.

Но Робин махнул рукою, и пламенным голосом продолжал:

— Да я помню, помню, что братьям пообещал! И, конечно, о многом, очень важном, поговорить надо; однако, вы уж простите меня — тут же, ведь, любовь, а что может быть более, нежели любовь важное?!.. Еще только несколько минуток! Даже и за одну минуту — хоть стихов то из меня много вырывается, а вот я их в одну минуту все вырву! Стремительно!.. Вот вы говорите, что не запомните, а на самом то деле, как услышите, так и запомните, и уж навсегда; потому что и нельзя такие стихи позабыть!..

— Нет — ты уж подожди! — выкрикнул его брат, который ходил по клети. Он схватил Робина за плечи, и сильно сжал их. — В тебе вот любовь кипит, а во мне ненависть! Неужели тут можно про всякие цветочки говорит, да платочки нюхать, когда надо эти все силы на борьбу! Стихов захотел, Робин?! Вот тебе стихи:

— И мне больно смотреть на тебя, Ты, раб среди стен ползучий! Неужто же жил ты когда-то любя, Смеясь, вслед за огненной тучей! Неужто безвольный и дряхлый старик, Без мысли, на падаль похожий; Который к забвенью, губами приник, С тупой, перекошенной рожей?! Неужто же в этих изгнивших чертах, Заснуло навеки былое; И в темных, безумных мучительных снах, Не видишь ты небо родное?! Ай, раб! Ну же ты — поднимайся, вставай, Борись — ты рожден человеком! Люби, устремляйся, и рушь, создавай, И правь этим яростным веком!

— Я прошу вас всех: будьте сдержаннее. — тихим голосом проговорил Фалко. — Я, конечно, понимаю, как жаждете вы вырваться из этой клети; я понимаю, какой пламень, в ваших сердцах горит; но, ведь, надо подождать еще некоторое время, не так ли, Рэнис?

Этот, самый пылкий из трех братьев, темные густые волосы которого все время были всклочены, а очи, стрелами метали из себя жажду действия; склонил голову, замолчал — и видно было, что никого иного, кроме Фалко, он и не послушал бы. Но и тут ему пришлось сделать неимоверное усилие над собою — он, даже зубами заскрежетал. Губы его сжались, и так плотно, словно какой-то пресс — он так и замер посреди камеры, глубоко вдыхая, подрагивающими ноздрями, этот спертый воздух, и выдыхал двумя стремительными белыми струями.

И, в это время повернулся и заговорил третий из братьев; тот самый, который с самого начала судорожно вжался в решетку, да так и простоял все время, повернувшись к ним спиною. За эти время, он нарочито медленно опустил руки — так как, рассчитал, что могут заметить, как он судорожно схватился; так же он не хотел, чтобы не замечали, как он руки убирает — он, вообще, очень жалел, что проявил такой, достойный Рэниса жест.

И вот теперь он развернулся. Очи его, как и очи Рэниса, пылали; они вообще были почти одинаковы лицом, однако, при более внимательном рассмотрении, заметным становилось, что этот третий брат, все время старался прикрыть очи, как бы стараясь скрыть льющийся из них пламень. Когда он говорил, на губах его появлялась едва приметная улыбка; старался говорить он сдержанно, однако, очень часто вырывалось сильное чувство — и он злился и на себя, и на окружающих, что это сильное вырвалось. Звали его Ринемом; теперь он смотрел себе под ноги, и говорил:

— Наш отец, конечно же прав. Мы все кричим, стихи читаем, прыгаем по этой камере. Нас легко могут выследить. Услышь, Рэнис, какой-нибудь орк твои стихи, а он мог бы и издали их услышать; так вот: услышь он эти стихи, так уже и все… Все — не было бы ни свободы, ничего того, что мы задумали. За такие стихи нас уже волокли бы, на место казни, и казнь была бы мучительной и героической — как раз в твоем характере, Рэнис. Только вот я, как и всякий здравомыслящий человек, приму последние строки: «И правь этим яростным веком» — однако, чтобы вырваться и править, нам надо проявить хоть немного здравомыслия, и сдержанности.

— Да, конечно… — процедил сквозь сжатые губы Рэнис, и тут же взорвался. — Но сколько же ждать можно?! Немедленно: слышите?!..

— Что немедленно?.. — чуть усмехнулся Ринером, но тут же, сам заговорил голосом проникновенным, полным вдруг вырвавшегося из него чувства. — Да уж, конечно, я понимаю вас. Конечно, и сам ожидаю, когда только можно начать действовать. Ну, вот давайте и обсудим…

Но тут подбежал к нему Робин, и, схвативши за руку, прокричал:

— Нет уж, прежде всех этих речей умных; вы, милые братья мои, все-таки выслушайте меня. А то, ведь, пропадут строки! А ты, Ячук, запомни их — да, конечно же, ты их запомнишь, как только услышишь!..

И тут он вытянул перед собой руку, и так, с вытянутой, подрагивающей от напряжения рукой, стал оборачиваться по сторонам; как бы, показывая всем, чтобы не говорили, чтобы только дали ему высказаться. Пламенное и нежное, вдохновенное чувство, все это время вспыхивало в его оке; и, когда говорил свое стихотворение Рэнис, и, когда вмешался Ринер, он все время стоял с этим вдохновенным выражением, и сдерживался, не выговаривал свои стихи, не от того, что понимал, что теперь не время, что надо, наконец-то, перейти к делу, но сдерживался по необходимости, ожидая, когда же, «милые его братья», закончат говорить, и дадут, наконец-то, выразить ему свой восторг.

И вот теперь, такие сильные чувства из каждого его движенья, из каждого слова прорывались, что никто и не смел ему возразить, ибо, казалось, только возрази ему, и он заплачет, и будет рыдать навзрыд и проклинать того, кто посмел вырвать это его вдохновенье:

— Я слышал: бывает лазурное небо, Я слышал: деревья теряют осенний наряд; Колосья восходят златящимся хлебом, И ветры ночные в молчании спят. Я слышал: с прибоем морском набегает, В лазурном сиянье златая волна; И ласточка в небе у радуг летает, И ей бесконечность видна. Я слышал: в далеких, холодных хоромах, В лесах, в беспросветной той мгле; Сидит, и мечтает о радостных громах, О росте в весеннем тепле. Ни разу не видев, уже ее знаю, И в грезах, и в сердце о встрече мечтаю, И скоро-скоро темница падет, Увижу звезды — очей ее свод…

Он, по всему видно, собирался говорить еще очень-очень долго; видно — это было только вступление, а за ним — ожидалась и целая поэма. Его хотел перебить Рэнис, однако, первым вмешался тот безумец, который получил удар плетью. Орки, вообще-то, должны были гнать его в рудник, однако, когда вошли за ним в камеру, и увидели, что он так ослаб, что не может даже встать, оставили его. Вообще-то, тех рабов, которые источили все силы, ждала смерть, и орки могли бы с ним «позабавиться» — однако, им не было интересно терзать уже обезумевшего. Интересней было оставить его без еды, посмотреть сколько дней от так выдержит, как будет выглядеть в конце…

И вот теперь этот безумный подполз к решетке, до предела вытянул из нее дрожащие свои руки, и мычал что-то с таким отчаяньем, что Робин сбился. Юноша опустил ладони, Ячук выпал и, если бы не был достаточно ловким, мог весьма больно удариться — однако, маленький человечек, как кошка перевернулся в воздухе, и встал на ноги. Робин же в недоумении оглянулся на безумца, и тут, поддавшись порыву, сам бросился к решетке, и, прильнув к ней, громко проговорил — едва ли не закричал:

— Да, да — я вижу! Я ли не понимаю твоего отчаянья! Ты даже не можешь сказать кто ты; но у тебя осталась память! Ты, ведь, был когда-то свободен! Был когда-то мальчишкой, и со своими друзьями играл, купался в реках! Я знаю: ты любил! И она ждет тебя! О, как же я понимаю тебя! Какое же ты отчаянье должен испытывать теперь, когда кажется тебе, что смерть близко! Знай — освобожденье близко…

В это мгновенье, к нему подошел Рэнис; сильными своими, каменными ручищами перехватил за шею, и зашипел:

— Да ты что, спятил что ли?!.. Ты же сейчас нас выдаешь! Мало ли кто может услышать! Тише же, брат мой.

В первое мгновенье, в оке Робина засверкали слезы обиды; однако, глядя в пылающие гневом и жаждой действия очи брата, он успокоился, легко отстранился, и опустивши плечи, пошел к стене, приговаривая при этом:

— Я обещаю вам, что больше этого не повториться. Я, кажется, в самом начале пообещал, что займу лишь несколько минут, а вышло гораздо больше. Все — прекращаю… — но, в то же мгновенье, он резко обернулся и, окинув всех пламенным взором, возвестил. — Но Она же любит меня! Любит — понимаете ли вы как это здорово?!.. — и тут, в оке Робина вспыхнула тоска; он протягивал ко всем ним дрожащие свои руки, и говорил. — Но понимаете ли вы; понимаете ли, как жажду я любовь свою обрести?! Понимаете ли, что годы юности уходят; я столько хочу сделать: я любить и творить жажду, а вынужден, пока что, терпеть свое рабское положение!.. Дни, годы уходят, и я теряю силы, в то время, как мог бы создавать, когда бы мог уже быть с нею! Только небо, которое я и не видел никогда — только оно и ведает, как жажду вырваться!..

— Да уж, понимаю тебя брат. — снисходительно молвил Ринем, который все это время простоял без движенья; но с очами пылающими, то гневом, то раздраженьем, то еще какой-то, затаенной мыслью. — У нас одна цель, а теперь приступим…

— Нет, подождите! — со слезами перебил его Робин. — Еще одно стихотворение расскажу. Это будет самым последним… Пожалуйста, пожалуйста; чтобы Ячук выслушал его, и рассказал ей. Только не перебивайте меня!.. Последнее, самое последнее! Пожалуйста! Она же мне сегодня подарок подарила!.. Ячук, неужели же ты ее за несколько часов до этого ее видел?! Расскажи же… впрочем — все после. Вот — стихотворенье:

— Я знаю: подземный и каменный свод, И факелов жгучих пылающий род, И кроме плетей, и рогатых чертей, Я видел избитых голодных людей. Но кто-то приходит, со мной говорит, И грезами полнит, и чудо творит, И знаю, я знаю — есть где-то любовь, И в грезах увижу ее вновь и вновь. Но та, что там ждет, и томится одна, Неужто и ей средь священного сна — Видение высших, неведомых сфер, Не манит чредою волнующих вер? Неужто не грезит о мире ином, Как я о ее, под горы темным дном? Неужто, неужто ее темный лес, И есть самый высший из сферы небес?

Тут Ринэм прокашлялся, и молвил:

— Ну, а теперь-то начнем.

Однако, начать им так и не дали. Дело в том, что сидевшие в ближайшей клети, какие-то скрюченные, ни на что не похожие существа, были очень растроганы этим стихотворением; они, несмотря на изможденность свою, слушали все с самого начала, и вот теперь, очень взволнованные, подползли к решетки, и, что было сил вглядывались, своими расширенными черными глазами в Ячука. Один из них залепетал:

— Вот мы то сколько томимся! И одно спасенье наше был Фалко, без его б речей мы давно отчаялись, умерли бы давно! А он надежду нам подает!.. Вы ж знаете как тут: попал ты в плен, поначалу еще дни считаешь, а потом — сбиваешься. Только спишь да работаешь: все в одну чреду сливается, и уж не знаешь, сколько ты здесь, на самом деле, прожил. Иногда и задумаешься, и ужаснешься — быть может, заколдовали они всех нас, чтобы мы не умирали, чтобы вечно этот ад длился. Уж очень все долго — уж кажется, и не было никогда той, иной жизни; кажется тьма лет минула; и вот даже не знаем, кто мы теперь — старики, аль нет… Ну, а как стал появляться этот малютка из иного мира, так и еще посветлее, чем от Фалко, на наших душах стало. Смотрим мы на тебя, и думаем: вот он наш спаситель маленький; вот он нас и выведет…

Ринэм прокашлялся, перебил его:

— Ну, а теперь, наконец, приступим к нашему совещанию. Не так ли, отец наш?

Он обращался к Фалко, и тут надо рассказать об этом хоббите; хоть и кратко — как прожил он эти двадцать лет, как он изменился.

* * *

Как уже было замечено читателями, три брата называли Фалко не иначе, как «отец». Конечно же они знали, что настоящим их отцом был лесной охотник Туор; конечно же из уст хоббита они слышали не мало рассказов про него, однако, тот Туор был для них не иначе, как лицо из светлых сказок, которые им во множестве рассказывал Фалко. Они даже говорили: «Того Туора мы никогда не видели, и не увидим. Что из того, что нам говорят, что он наш „отец“ — также можно было бы сказать и про любого другого, которого никогда мы не видели. А отец у нас один: тот, который воспитал нас, без которого мы были бы совсем, совсем иными…» — и тут они были правы, ибо, без Фалко они, если бы и выжили, в возрасте младенческом — все одно: выросли сильными рабами, без единой мысли, без мечты. Фалко передавал им все, чем жил прежде; и с особым жаром, рассказывал о той березе, которая стояла на окраине Ясного бора, на навесе которой провел он последний мирный закат в Холмищах. Быть может, именно потому, что это был последние часы, когда он еще жил той, прежней жизнью, еще даже и не знал, о грозящей беде — быть может, именно потому, тот последний мирный закат с такой силой запомнился ему — быть может, именно потому, он с таким трепетом каждый раз об этом им рассказывал; он описывал эту березу, и в, конце концов, вышел у него из этих описаний настоящий храм — описание, которое заняло бы много-много страниц. Он пытался рассказать стихотворение, которое придумал тогда; и каждый раз выходило какое-то новое стихотворение.

В первые годы, ему несколько раз было разрешено, под надзором выйти на окрестные поля, и запастись теми кореньями, которыми можно бы кормить младенцев. Потом, когда они подросли, то кормились той обычной, дурной едою, которую выдавали и всем иным рабам. Трое братьев названные Фалко: Робином, Рэнисом и Ринэром (так хотел их назвать Туор — и Фалко запомнил это с его рассказов) — с девятилетнего возраста уже ходили на рудники и работали там на ровне со взрослыми рабами. Тогда же, впервые испытали они, что такое хлыст надсмотрщика; тогда же стали страшно истомляться, и несколько раз едва не погибали от какой-то заразы, но каждый раз были выхожены Фалко…

Сам же хоббит, если бы оказался в этих подземельях один, то есть без цели, без понимания своей роли «отца» — сам бы не выдержал, давно бы умер, или же отупел, как, к сожалению, было с большинством заключенных. Но у него была цель; и он, уже истомленный на рудниках, с разбитым телом, которое только и кричало: «Сна, отдыха» — он боролся с этой истомой, он с неимоверными усильями вырывался из нее; у него даже кровь из носа шла, а он шептал: «Вот сейчас ты провалишься в забытье, и они заснут, но как заснут — без видений, во мраке — самое дорогое, что есть у детей — их сны — у них то отняли эти рудники, что приснится им кроме перекошенных орочьих рож, да плетей?» — и он начинал им рассказывать; и, чувствуя, как слабеет тело, рассказывал с самым пылким воодушевлением, на которое только был способен. Он рассказывал, и глава его клонилась на грудь, но он вскидывал голову, и глаза его пылали — и это был молодецки пыл; ведь, не надо забывать, что к тому времени ему исполнилось тридцать с половиной, и, хотя для хоббитов это возраст считается зрелым — для Фалко было временем все той же горячей поэтической юности, причем, юности и героической, и трагической.

Когда братьям исполнилось по шестнадцать лет, а Фалко перевалило за сорок, произошел тот случай, который стоил Робину его носа и ока, а могло бы выйти и гораздо хуже. А дело было так:

К этому времени, Фалко все больше становился задумчив; да и не осталось в нем уже прежнего молодецкого задора — и не потому, что силы его совсем покинули, и он не на что не был спокоен; просто, несмотря на все мучения свои; несмотря на то, что ничего, кроме мрака, он не видел, а тело его, вместо ласки солнечных лучей не испытывало ничего, кроме невыносимого, изнуряющего труда да ударов плетей — не смотря на все это, с каждым годом, путем размышлений, он набирался мудрости; и все чаще начинал говорить о всепрощении, о любви к каждому, о каких-то высших идеалах — всего этого три брата, конечно, и слышать не желали. Конечно, они по прежнему любили Фалко больше, чем кого бы то ни было, и его слово было для них законом; однако, как-то они пошептались, и решили, что все дело в том, что он устал, что надо, наконец действовать, и немедленно.

Они вобрали в себя именно того, прежнего Фалко — его романтический пыл, его стихи. Каким же жаром горели в юных сердцах образы березы, Холмищ, закатов и рассветов, неба. Представь себе читатель, что ты годы юности своей провел где-то во мраке, под землей, не смея пошевелиться — твое сердце, ясное и чистое — оно знает, что где-то наверху есть чудесный мир, такой мир, где есть и любовь, и прекраснейшие образы; от одних рассказах о которых трепещет твое сердце. Ты хочешь творить, ты хочешь любить, но ты вынужден годы проводить в этой клети, и только рваться в тот, высший мир — рваться, воображать; но все равно оставаться среде перекошенных, злобных морд — как же это больно, и, в то же время, какой огненный вихрь в душе твоей взовьется. И в твоем истомленном, измученном теле найдутся, вдруг, такие силы, что покажется тебе, что ты легко можешь разорвать сдерживающую тебя клеть.

И вот, в тайне от Фалко, составили они заговор: решили незаметно, во время работе в руднике, перебить свои цепи, наброситься на надсмотрщика, убить его кирками, отнять ключи и быстрее освобождать рабов. Замысел они стали осуществлять в тот же день, и, даже, удивлялись потом, как это такое простое решение не пришло им раньше в голову, как это они могли терпеть все эти годы. Конечно, перебить цепь оказалось значительно сложнее, чем представлялось им вначале; ведь, приходилось не только по ней стучать, но и крошить золотую руду; и это, чтобы не привлекать к себе внимания.

Они были замечены на второй день; когда цепи были перерублены уже наполовину, их тут же схватили и поволокли в камеру пыток, где все стены были залеплены кровью, а на полу валялись раздробленные кости.

Первый вопрос был: «Кто зачинщик?» — и романтически настроенный Робин, выскочил вперед; и прокричал:

— Я все придумал! Мои братья дураки, они даже не знают, к чему все это! Я им сказал, и они стали долбить! Так что — весь спрос с меня!..

На самом то деле, зачинщиком всего выступил обычно сдержанный Ринэр; однако, про это ни тогда, ни после никто не вспомнил. Вслед за Робином выступил гневный Рэнис, и, потрясая цепью заорал, что он всех бы их перебил, что он ненавидит и презирает их, что не страшат его никакие муки, и, хоть они ему все кости переломают — он будет их только сильнее ненавидеть и презирать. Тут бы орки и «повеселились»; но в это время вошел один из старших надсмотрщиков, и, выслушав в чем дело, прорычал, что — это одни из сильнейших рабов, и, что нельзя их калечить, так как слишком много на них было средств потрачено. В результате, Робину, как зачинщику, был выжжен один глаз; а так же, собирались вырвать ему нос, но, так как палач был пьян, то вырвал углом клещей, только среднюю его часть; затем — его еще били кнутом по лицу — требовали, чтобы он назвал еще сообщников, ежели таковые только были. Робин пребывал в полубессознательном состоянии, его отливали водой; и он мечтательно улыбался своими разбитыми, кровоточащими губами, так как всеми силами своей юной, чистой души верил в любовь, верил в красоту — он попытался было читать им стихи о любви, и тогда его бросили на пол, и били ногами до тех пор, пока он не потерял сознания… Рэниса привязали к столбу, и плетью с железной прошивкой били по спине — били долго, пока из кровавой массы не выступили кости — все это время он страшно бранился, и даже последнее слово, перед тем, как он потерял сознание было проникнуто ненавистью — и все это было милостью!

А через некоторое время, Робин и Рэнис лежали в своей клети, а Ринер сидел перед Фалко и рассказывал ему обо всем, кроме того, что зачинщиком был он. Закончил же он свою речь такими словами:

— Наступила моя очередь. Судья спрашивает: «Ну, а ты, что скажешь?». Я так и думаю, что мне геройствовать — ради чего, ради того, чтобы избитым быть, ради того, чтобы дать им потешится. Нет уж, думаю, притворюсь дурачком, по крайней мере — смогу за ними ухаживать, да и вам поменьше горя будет. Так и сказал, что я дурачок, ничего не понимаю, и, вообще то, очень люблю «своих благодетелей орков». Я этих тварей даже развеселил, и они мне отвесили только несколько пинков, и велели убираться… Но больнее всего мне видеть, как вы мучаетесь!

А Фалко, действительно, измучился. Что испытал он, в действительности, в эти часы, когда эти трое, ради которых он пожертвовал всем, в которых он, в течении многих лет, вливал все порывы свои, все стремления — пребывали в камере пыток? Ведь он знал, что они могут никогда не вернуться, что они, быть может, принимают мучительную смерть. Что испытал он в эти часы — вряд ли сравниться с какой-нибудь физической болью. И, вряд ли, даже орки могли придумать такое мученье, чтоб за несколько часов появилась в волосах седина, чтобы морщины лицо прорезали, чтобы вообще вся фигура, как то осунулась и постарела. Ринэр видел все это, и, хоть и говорил с жаром, хоть и сияли болью его очи — все одно, даже и в эти минуты он сдерживался, не проявлял своих чувств полностью, хранил что-то, в глубине себя…

Потом вновь потянулись однообразной вереницей часы работы, часы сна, и самое сокровенное — разговоров с Фалко, который стал еще более задумчивым. Об этом случае старались не упоминать; однако, мечту о своде не оставили. Надо сказать, что хоббит давно уже приглядывался к окружающим рабам, и с сожалением понимал, что почти все они доведены до такого скотского состояния, что хотят только отдыха; что им нельзя довериться, так как, стоит их слегка припугнуть и они сразу все выдадут… Все же он выделил нескольких достойных и повел среди них разговоры, сначала подходя к теме восстания издалека, ну а потом, начал рассказывать им о замысле своем. И вот получилась уже некоторая организация, всякой действие которой останавливалось, от одного понимания того, что нужен какой-то необычайный случай, так как, надсмотрщики тщательно следили за рабами, и всякий юношеский замысел, на подобии того, который предложил некогда Ринэр — был обречен.

Так и жили, копя мечты, пылая жаждой действия; медленно, один за другим, вливая в свои ряды тех немногочисленных, кто был крепок, и мог бы держать тайну, и ждать. Так продолжалось до тех пор, пока не появился Ячук: и тут надо сказать, что маленький человечек еще в первый год своим поисков нашел ту узкую расщелину, через которую пробрался он в орочье царство. И потом — около двадцати лет провел он в поисках, иногда блуждая по этим коридорам дни и ночи, и лишь затем возвращаясь к лесному терему, где в нетерпении ждали добрую весть Хэм и Вероника. Двадцать лет. Действительно, он мог искать и всю жизнь, и, даже близко к ним не подойти, ибо орочье царство было огромно, и под верхними уровнями приходились еще многие и многие нижние; и рудников было великое множество — одних рабов насчитывалось там около ста тысяч. Надсмотрщиков было не меньше, чем рабов; и приходилось пробираться очень осторожно, заглянуть в каждую клетку. Несколько раз его едва не поймали; а однажды, он, бегством своим, устроил такой переполох, что объявлено было военное положение; и целый месяц он вообще не мог ходить на поиски, так как из-за «лазутчика» — орки стояли следили за коридорами неустанно, и, даже мышь не проскользнула бы незамеченной…

Почти двадцать лет прошло, и вот, наконец, ему посчастливилось — он увидел в клетки Фалко, и сразу же признал, по мохнатым ногам хоббита. Было объяснение; были чувства, такие сильные, что все едва не было раскрыто надсмотрщиками. В следующий раз Ячук принес с собою маленький молоточек, и стал продалбливать пол. Через некоторое время, этот потайной, заканчивающей в камере проход был завершен, и теперь Ячук посещал их уже регулярно; приносил письма от Хэма (потом они, из опасения, что могут быть найдены надсмотрщиками сжигались).

Тогда же Робин узнал и о Кании; он просил Ячука рассказывать все-все про эту девушку — так, этот романтический, жаждущий любви юноша, и полюбил ее образ. Этот образ соединил в себе все то прекрасное — все то, что только может дать человеку первая, восторженная любовь. Он любил ее как святую, любил как небо, она была для него самой прекрасной частью того мира о котором он грезил. И он просил Ячука, чтобы он рассказал и про него, передавал ей кое-какие стихи. Поначалу, девушка растерялась; поначалу отвечала ему, как и остальным — клялась в дружбе; но — это продолжалось месяцами, а он все передавал ей стихи — все более и более пылкие; молил Ячука, чтобы тот говорил и о любви его. Происходило это в тайне от Хэма и Сикуса — так изначально захотела сама Вероника. Девушка эта, сама выросшая в лесу, сама до этого любившая только дочерней любовью, в конце концов, страстно полюбила юношу. Сначала то Вероника только жалела его, но потом — все это вылилось в пламенную страсть, и она, хоть и казалась внешне довольно спокойной — внутри, на самом деле, вся кипела. И ждала — с великою тоскою, и с великой надеждой ожидала этой встречи — она знала, что юноша изуродован (отсюда и началась жалость) — однако никакое уродство не смущало ее; она любила его как такое создание, которому могла бы отдавать всю девичью свою нежность — а в ней то был целый океан этой нежности…

И вот, каждый раз, когда входил в камеру Ячук, Робин чувствовал только, как в голове его огненным вихрем восстает сильное чувство; и он часами мог расспрашивать о Веронике, а потом, весь пылая, но уже с изможденный телом, часами мог бы без останова, с огромным жаром рассказывать стихи — один раз он даже так разошелся, что, перешел в ревущий крик, а, когда к ему зажал рот Рэнис, то вырвался, и, с отчаянным видом зажавшись в угол, уже из этого угла продолжал выкрикивать стихи. Он ничего не слышал, он не послушался даже Фалко, который просил его не кричать — он умирал тогда от жажды любви, и по бледному его лицу катился пот. А потом у него из носа хлынула кровь; и он с криком: «Люблю! В любви умираю!» — рухнул на пол, и был он, в таком изможденном состоянии, что действительно едва не умер. Ячук, по его просьбе, весь случай подробно рассказал Веронике, а она тогда смертно побледнела, до крови губу прикусила, несколько минут простояла так без единого движенья, а потом, тихим, стонущим каким-то голосом вымолвила: «Передайте. Я люблю его! Люблю!» — в тот раз, на мгновенье, как прорвало бушующие в душе ее чувства — а Ячук передавши эти слова Робину, видел, как юноша едва вновь не повалился в обморок — он тогда от одних только этих слов смертно побледнел, из носа его кровь пошла. Он, как-то вытянулся к Ячуку; начал что-то говорить, однако, такой жар в его сердце поднялся, что он уж и не мог, ничего кроме какого-то страстного, волчьего воя из себя выдохнуть. И какой же силы тогда было чувство, что он возгорался все сильнее и сильнее, что уж и слова не мог вымолвить — а чувство то все сильнее и сильнее в нем возгоралось! У него тогда и из ушей, и из горла кровь хлынула, и Ячуку страшно стало от признания, которое он ему вымолвил; страшно от этой непонятной ему глубины души человеческой. Он, даже, и представить себе не мог, какое же пламя этими словами Вероники «Я люблю тебя!» — в душе этого человека всколыхнул…

К Робину подошел тогда Фалко, пытался его успокоить, и братья подбежали — а Ячук, привыкший уж во время двадцатилетних поисков ко всему, этот Ячук, которого, казалось, уж и трудно было чем-либо поразить, и который все равно оставался по природе своей веселый — он, на которого и гибель всего мира, не произвело бы какого-то сокрушительного воздействия — для него эти человеческие чувства были чем-то таким, что он и про себя забыл, забыл вообще про все, но только стоял, и с трепетом смотрел на этого Человека, и в общем то и не тело видел, но, впервые, именно дух человеческий видел; и этот дух поражал его, он не знал, что можно с такой вот силой любить, что можно вообще испытывать такие чувства, от которых все становилось незначимым, от которых грудь как будто разрывалась.

И вот тогда Ячук, пал на колени перед человеческим духом, и он стоял на коленях не смея пошевелиться, и с благоговением вслушивался в этот страстный звериный, безумной вой — вой этого юноши, годы проведшего в одиночестве, годы страстно желавшего любви, и вот, наконец, услышавшего это признание от девушки единственно которое он любил и Ячук, никогда в общем то не верившей в какие-то особенно сильные чувства, но веривший только в спокойное чувство любви, ждал, когда же он разорвется — да разорвется огромной сияющим каким-то невиданным чувством облаком, поглотит эти стены, разорвет не только темницу, но и вообще все сущее. И Ячуку было страшно от того, что он донес эти слова, от того что он вымолвил их, и от того, что теперь разжег что-то небывалое, что теперь должно было преобразить этот мир в Любовь…

Когда Робин заплакал — заплакали все; и тогда же случилось совсем небывалое: к клети подбежал один из этих орков-надсмотрщиков, подбежал рыча в ярости: «Орете, мерзавцы?!!! Но вот сейчас отведаете моего кнута!!!» — и он ворвался в клеть, и он стегнул несколько раз по спинам склонившимся над Робином — они даже и не пошевелились; тогда он принялся их растаскивать. Подбежали и еще несколько орков — и все это время, Ячук, забывши обо всем, стоял на коленях; и не в силах был оторваться от этого чувствия, ибо он действительно верил, что вот сейчас разорвется Робин облаком, поглотит все, и ничего, ничего не станет, кроме любви. Тем временем, орки оттащили-таки братьев и Фалко, склонились над Робином; а тот, наконец-то, смог с великим чувством выдохнуть:

— Люблю!

И вот, от этого голоса, дрожь охватила Ячука; даже в глазах его потемнело, и был и восторг, и чувство того, что он умирает, и в то же время — того, что он будет жить вечно. Он знал, что от этого, самого могучего слова, которое ему когда-либо доводилось слышать не станет ни орочьего царства, ничего-ничего не станет, но возникнет какой-то иной, невообразимо прекрасный мир.

А вот орки покачнулись от этого голоса; они выронили свои плети, со стоном повалились на пол — и так лежали некоторое время без всякого движенья, окруженные все возрастающим воем Робина — воем, который вмести с кровью из его рта выбился. А в коридоре появились и иные орки, и их было уже столько, что и несколько могучих воителей не управились бы с ними.

И вот те орки, которые слышали это «Люблю» — медленно, дрожа поднялись, и в глазах их были ясные слезы — и тогда они, очарованные, забывшие обо всем, протянули к Робину лапы, и осторожно, чтобы ненароком не повредить ему, дотронулись; и простояли так довольно долгое время. Они все ждали чего-то, и чувствовали себя, наверное, младенцами, пред которыми открывалось что-то совсем непонятное, что они должны были бы ненавидеть, но, так как обо всем позабыли, и все ждали, когда же повторится это непостижимое для них слово — но Робин дошел до такого состояния, когда молодое его, сильное тело, уже не могло выдерживать душевного напряжения, и, быть может, действительно разорвалось бы, но тут он впал в забытье, и наступила неожиданная, мертвая тишина. В этой мертвой тишине, Фалко отстранив орков, подбежал к своему приемному сыну, и, принялся над ним хлопотать.

И тогда орки бесшумно, и с опущенными головами стали расходится; некоторые даже выронили свои плети; некоторые покачивались из стороны в сторону; те же орки, которые были в камере, вышли, забывши закрыть дверь, и забывши свои плети на полу.

Бежать, конечно, было бессмысленно — однако, раньше бы, по крайней мере, подумали, что можно было бы воспользоваться случаем, и попытаться бежать — теперь об этом никто даже и не вспомнил — все были поглощены заботой о Робине…

Ячук передал этот рассказ Веронике. Он рассказывал с таким жаром, так искренно, что, в конце концов, из носа у него пошла кровь, он расплакался, побледнел смертно. Что же касается Вероники, то она, ничего не сказала, но убежала в темные глубины леса, и провел там несколько часов, и вернулась с красными, от пролитых слез очами, и с уверенностью, что вышьет и пришлет для Робина платок. Работа затянулась на несколько месяцев — ведь она очень старалась, а, помимо того, были ведь у нее и другие дела по хозяйству. Тем не менее, пламень ее полыхал и днями, и ночами — и все о нем одном, о Робине, которого она даже и не видела ни разу.

Итак, теперь Вам известно кое-что про этих двоих. Конечно, про переживания Робина, и про переживания Вероники можно было бы написать целый роман, однако, у нас иная цель; и, все же, повторюсь, что каждое мгновение их бытия было наполнено чувствами и переживаниями столь сильными, что, пожалуй, и не встретишь таковых у тех, кто растет под светом радуг, пьет из золотистых родников, и слушает трели соловьев — это была любовь отчаянная, любовь голодная, страстная, нежная; любовь разорванных толщами камня, никогда даже не видевших друг друга; но с такой силой стремящихся друг к другу. И мне, право, тяжело оставлять эту тему, но надо все-таки рассказать о тех шагах, которые к освобождению Фалко, и братье Робина.

Итак, прежде всего самым верным из посвященных (а их тогда набралось уже более сотни) — было рассказано о Ячуке, и передано, чтобы они были готовы. Одно было ясно всем: от цепей при побеге придется избавиться, и не перебивать их, так как когда пытались сделать это братья, но открыть так же, как открывают их орки — с помощью ключей. И вот был сделан слепок, и вместе с Ячуком отправлен к Хэму, и уж тот вместе с Сикусом изготовил форму, и отлил с дюжину этих небольших ключиков — именно они и занимали большую часть рюкзака, именно их в коробке и проталкивал перед собою в узких местах Ячук.

И вот предстояло принять окончательный план восстания (впрочем, все подозревали, что план этот давно уже созрел в голове Фалко, и от только, со свойственным ему в последние годы спокойствием выжидал этого дня).

Теперь, Читателю несомненно понятно, почему такой пыл, несмотря на часы проведенные в руднике, охватил братьев.

Итак — вот наиболее важные события, из всего времени проведенным ими в орочьем царстве. Тут у многих может возникнуть вопрос: «А как же рабский труд от которого много и с ума сходили?» — о, они работали не только на ровне с иными, но — им, как сильным, приходилось потеть еще больше. Таким образом, пытались погасить в них кажущуюся излишней энергию; однако — никакие испытания не могли погасить их духовных сил.

Продолжим, однако, описание той памятной ночи…

* * *

Вот Робин вскинулся; и зашептал страстно, иногда даже и в вой срываясь:

— Но вы понимаете, какой сегодня день?! Вы — понимаете ли, что это от нее… Больше свободы, больше всего ценю этот платок! Сколько же часов она провела, работая над ним!.. Неужто этой ткани касались пальцы, неужто на этот узор смотрели ее очи…

— Итак… — прокашлялся Ринэм. — Будем говорить, все-таки, потише. Я думаю, что нет смысла предлагать какие-то свои замыслы, так как у батюшки уже все обдумано; и обдумано гораздо лучше нежели у нас.

Фалко тихо улыбнулся, и не поднимаясь с места (а он так и сидел, положивши руку, на присыпанный соломой, принесенный Ячуком рюкзак:

— Все-таки, я сначала выслушал вас, а потом бы и свое слово сказал; быть может, вобравшее в себя что-то и от ваших мнений.

— Да, незачем. — махнул рукою Ринэм. — Я уверен, что ваш замысел самый лучший, и все, чтобы мы не предложили — все только помешает делу.

Тут в черных его глазах ярко вспыхнула страсть; он прикрыл глаза, вздрогнул, и едва сдержался, чтобы тут же не броситься куда-нибудь в сторону, чтобы не схватиться за решетку, чтобы ненароком не выдать скрываемых в сердце его чувств. Упомянем здесь, что на самом то деле были у него свои замыслы, и он не только высказать их, и настоять на них желал — однако, он единственный из всех помнил, чем закончилось его предыдущая подобная попытка (да и как ему было забыть, когда он каждый день видел разодранный нос Робина, и единственное его око). Потому он и сдерживался — понимал, что именно Фалко может предложить самый лучший выход — ради этого он согласен был до времени отказаться от собственных замыслов; но только до тех пор, пока бы они не вышли из орочьего царства. Какие же на самом деле были замыслы у Ринэма будет сказано позже…

Но теперь с ним не соглашался Рэнис — он бросился между своим братом и «батюшкой», и тяжело дыша, и со сжатыми кулаки, будто намериваясь броситься, и прямо в это же мгновенье — будто он уже был уверен, что в ближайшие мгновенья начнется тяжелейшая борьба, которая и разрешит исход всего. Он выкрикивал:

— Нет уж: если моему братцу нечего сказать, то мне есть чего! Сила — мы должны вливать в этих хилых, засыпающих рабов силу!.. Мы должны их питать ненавистью; мы сами должны, как бураны огненные озарять пред ними дорогу! Готовы ли вы стать факелами; готовы ли вы воспламенять сердца?! Готовы ли вы устремляться к свободе так, чтобы и каждое слово, и каждое действие заставляло стены дрожать?!

И тут, в порыве чувства, бросился к нему Робин, схватил тяжело дышащего, сияющего ненавистью брата за руки, и с жаром, наполняя сильным чувством каждое слово, заговорил:

— Милый, милый мой брат!.. Мы будем сиять, но не ненавистью, а любовью!.. Да, да — это сила посильнее ненависти будет! Любовью!..

Тут вспомнивши, те небывалые чувства, которые вызвало это же слово, когда то; и опять почувствовавши в них великую силу, Ячук бросился к нему, и, охваченный трепетом, жаждя, чтобы те чувства вернулись, упал перед ним на колени, и, обхвативши маленькими своими ручками его ногу, залепетал:

— Да, да — я тоже думаю, что любовь сильнее ненависти. Вот, если бы вы могли, как в тот раз, это слово произнести — так никто перед нами и не устоял; падали бы орки, и на нашу бы сторону переходили. А? — Помните, как тогда? Но тогда же вы чуть не умерли — у вас все тело, от одного этого чувства Любви изгорело…

— Я помню, помню… — с жаром подхватил Робин и, опять таки поддавшись чувству, подхватил Ячука на ладони и, поднеся к самому лицу, зашептал страстно — так зашептал, что все в клетки слышали. — Я постараюсь, я смогу. Да, да! Я буду идти впереди всех и повторять: «Люблю, люблю!» — они будут бросать свое оружие, они будут становиться в наши ряды. Пускай — это изжигающее чувство — пускай я совсем ослабну, но я буду знать, что в конце пути, ждет меня встреча с Нею, и я выдержу, а потом, рядом с нею, Воскресну.

Фалко, все это время просидевший в молчании, теперь поднял свою мозолистую руку, и проговорил тихим голосом, и во время всей последующий речи его никто не смел перебить, хоть в очах и пылал и едва-едва сдерживался пламень:

— Ну а теперь — довольно. Я понял, все, что вы хотите сказать. Конечно, все, что вы сегодня говорили — это одни лишь чувства; конечно, со словом «люблю», орочьего царства не разрушишь. По правде, какого-либо гениального плана нет и у меня; кое-что я, правда, могу предложить, но многого от меня не ждите, и во многом нам все-таки придется понадеяться на удачу. Прежде всего: у нас двенадцать ключей — я не случайно заказал именно столько; потому что у меня двенадцать вернейших командиров в котором я уверен, как и в вас. Как вам известно, в подчинение каждого из этих двенадцати входит по двенадцать заключенных, итого — сто сорок четыре. Каждый из этих знает своего командира, готов к действиям, готов к исполнению любых приказаний. Эти небольшие ключики командиры пронося в один из дней на рудники — проносят во ртах. Во время работы, в одно и то же время, по условному знаку, каждый из двенадцати быстро расковывает себя, и каждого из подчиненных ему. Если все пойдет хорошо, то на все уйдет не менее полуминуты (они в это время должны быть рядом) — задача освобожденных: с помощью кирок сдерживать надсмотрщиков, в течении этой полуминуты. Сто сорок четыре освобожденных — достаточная сила, чтобы вымести надсмотрщиков из своей штольни. Вот далее самое сложное: в какие-то несколько минут, пока орки не соберутся для решающей атаки, мы должны не только освободить иных несколько сот рабов из этой шахты, но и хоть как-то организовать их. К сожалению, сдается мне, что — они сразу обратятся в толпу. Вот, если бы удалось вразумить эту толпу, если бы удалось убедить, что мы должны освободить заключенных и в иных шахтах; и только так, сообща, многотысячными силами двигаться вверх, что только так мы сможем прорваться через коридоры орочьего царства, где против нас будет выставлена сильная рать — вот только тогда сказал бы я, и почти с уверенностью, что удастся вырваться. В этих заключенных — зажата великая сил, но кто, кто в такой краткий промежуток сможет вразумить их? Они опьянеют от чувства свободы — эту толпу и перебьют. Конечно, наши люди пытались вести с ними осторожные беседы, но подготовлены они очень мало, а готовить больше — опасно. Чем больше будут знать, тем больше вероятность предательства — пусть и случайного. Вот там то и понадобятся ваши пылкие речи.

Тут Фалко остановился, и довольно долгое время пробыл в задумчивом состоянии: в клетке воцарилось молчание — из иных клетей слышался храп, выкрики помешанных; ну а в соседней, двое посвященных, с благоговейным трепетом все это время взирали на Ячука, который был частицей священного, высшего мира; они любовались им, как любовались бы обитатели земли, прекрасным духом, сошедшим из высших, небесных сфер. В клети же, где проходил этот совет, даже воздух сгустился, от могучих чувств, которые переплетались в нем. И все страстно хотели спросить: «Когда же?» — однако, несмотря на обычную свою порывистость, не решались нарушить задумчивости Фалко, ибо верили, что вот сейчас он решит про себя что-то необычайно важное. И могли бы они представить, что, на самом то деле, сильной волною нахлынули на него воспоминанья: вот родные Холмищи, вот закат солнца, вот раскидистая береза, с которой он стоит обнявшись и шепчет ей слова любви.

И так велико было это, тянувшееся несколько минут напряжение, что из носа Робина потекла кровь — он, смертно бледный, сделал порывистое движенье рукою, но, все-таки, сдержался. А Фалко заметил это, догадался, чего он ждут, и слабо улыбнулся своими бледными губами.

Тогда хоббит вновь заговорил — и заговорил он совсем тихо; так, что им всем пришлось придвинуться и, даже склонить головы:

— Еще давным-давно, еще когда я был в том мире; и, всего лишь мгновенье назад, ибо все годы проведенные здесь, несмотря на всю боль в них заключенную, кажутся мне теперь мгновенье — так вот, еще прибывая в том мире, но уже по дороге сюда, я заснул как то и увидел сон, и настолько этот сон был страшным, такая сила была в нем была заключена, что помнил я его все это время. И было в том сне, будто выхожу я на морской берег и совсем один. Вокруг холодные скалы, а надо мной движется удивительное небо — вот гляжу я на это небо, и чувствую, что сам уже на дне, и не выбраться мне. А море темное, рокочет, несется валами на берег, разбивается о валуны мириадами темных брызг. И я там плачу, и шепчу что-то с огромным, трагическим чувством. Затем я, склонившись, медленно ступаю к этим водам; и шепчу-шепчу что-то, и слезы жгучие катятся по моим щекам. Воды расступаются предо мною, пропускают, а потом, налетает очередная волна, и поглощает меня на веки. Я остаюсь один в бесконечной тьме, но знаю, что где-то в этой тьме заключен источник вечного пламени, и устремляюсь к нему. Та тьма — это уже не важно — это уже после, не относящееся к нашему миру. А вот берег моря, одиночество мое, отчаяние — это все по настоящему; и я знал, что это видение пришедшее ко мне из будущего моего. И почему-то подумал тогда, что потерял вас; и все-все потерял, и что осталось мне только это бесконечное, уходящее вдаль море — и я знал, с болью знал, что именно так все и будет. И я никогда не рассказывал вам этого сна потому, что и так то было много мрачного кругом, и все светлое, то было во мне я вам отдавал. И я бы никогда не рассказал вам этого сна, хотя и помнил его так, будто только что видел — но вот сегодня он возник предо мною вновь, и с такой же силой как и в прошлый раз; я помню — только заглянул в отчаянные глаза того Фалко, и едва сдержал вопль — такое там было отчаянье. Я бы не стал рассказывать это, даже, если бы видел каждую ночь, но вот теперь, когда близки столь важные события я решился вам рассказать; ибо незачем скрывать, раз уж мне дано это знание. Ибо я чувствую, что, если мы и вырвемся отсюда, то только… я начну дорогу к тому морю, к тому страшному, безысходному отчаянью в глазах, когда вас нет рядом, и вообще нет…

И в это время, тот безумный, которого стегнули плетью, и которого так наивно пытался утешить потом Робин — зашелся в пронзительном стоне, заметался с бешеной скоростью, по этой клети, в которой провел десятилетия своего черного существования. И он, расшибая грудь и лицо в кровь, врезался в решетки и решетки трещали, и вся клеть его дрожала от эти страшных ударов. Вот раздался хруст где-то в его груди, вот, треснула, переламываясь от следующего удара челюсть, а он все выл и выл при этом; и, наконец, захлебываясь кровью, и, все еще продолжая метаться, и ломаться об решетки, смог прореветь раздельные слова: «Обречены… всех ждет смерть… и… одиночество!» Тут он рухнул на гнилую солому, издал последний вопль, который резко оборвался, и больше он уже не двигался, а вокруг этого измученного тела, грязный настил пропитывался кровью…

Событие это произвело, конечно, тягостное впечатление; и, даже Робин поник головою, но вот уже вскинул ее, и насильственно улыбаясь, проговорил:

— Он кричал так, и умер, потому что отчаялся; потому что не хотел ни на что надеяться, ну а мы то молоды! В нас столько сил! Конечно — это темно, и жутко все, но есть же ведь Любовь; ведь — она же ждет меня. Нет, батюшка, вы никогда не останетесь одиноким. Мы вас никогда не оставим. Вы просто очень волновались, вот и приснился вам этот сон.

— Ну, хорошо, хорошо. — кивнул Фалко. — Я просто посчитал, что раз уж это привиделось, так не стоит держать в себе. Ну, теперь то вы все знаете, и вам самим решать…

— Все решено. — стараясь говорить спокойно, отчеканил Ринэм, но все же голос его подрагивал от волнения. — Осталось бы только узнать, когда все это начнется…

Фалко хотел было ответить, но, в это время, раздался топот многих и многих бегущих; раздались полные холодной ненависти крики орков; и тут хоббит побледнел, тихо молвил:

— Ну, вот и все — мы раскрыты. Они к нам бегут, они знают, про тебя, Ячук. Я слышу это среди их криков.

— Что?! — Рэнис аж подскочил — встал посреди клети со сжатыми кулаками, и цедил. — Ну я этим гадам так не дамся — я их клыки то сейчас пересчитаю.

Рядом с Рэнисом встал и Робин — он пытался что-то сказать, однако, чувства его были столь велики, что он даже и слова вымолвить не мог — только из ока его катились слезы, а из носа все сильнее и сильнее шла молодецкая, раскаленная кровь. Что же касается Ринэма, то он подошел к Фалко, и несколько раз проговорил:

— Надо бы что-нибудь придумать.

Хоббит молвил Ячуку:

— Быстрее в проход. Беги вместе с ключами, и даже если нас поведут в застенок, все равно отдай их двенадцати — о том кто они узнаешь, из соседней клети. А мы выдержим — мы все выдержим. Верь мне. Ну, все беги, расскажи все Хэму. Он лучший друг. Все.

Но тут к Ячуку бросился Робин, и, павши перед ним на колени, зашептал:

— Ты ей все расскажи. Скажи, что я был верен ей до конца, что после смерти мы все равно встретимся…

— Да не время же сейчас. — спокойно молвил Фалко. — Дай ему уйти.

Ячук, сам плача от боли, от ужаса перед эти надвигающимся — бросил в лаз сначала коробку с ключами затем рюкзак, сам бросился туда, ну а Фалко прикрыл лаз соломой.

В это самое мгновенье запыхавшиеся орки остановились перед клетью, и были их очень много, и все с обнаженными ятаганами, а их предводитель, морду которого, казалось, придавила какая-то громадная глыба, прорычал:

— Здесь! Это он — мохноног! Готовьте сети, готовьте ятаганы, в этой клети может быть ловушка!

— Быть может, из луков его?!

— Болван! Они нужны живыми — здесь целый заговор! Дело первостепенной важности! Сам Он требует их на допрос!.. Готовься!..

Так начало свое страшное действие предательство Сикуса. Однако, на этом оно еще не закончилось. Ведь, был же еще и лесной терем; была еще и Вероника, и о том, во что вылилась его слабость, будет сказано дальше.

* * *

Право, мне бы хотелось рассказать после всего этого мрачного, какую-нибудь светлую сказку из весенней поры; упомянуть хоть немного о счастье моих героев — ах, с радостью бы! Но что же я могу поделать, когда история эта не зависит от моей воли, когда действие ее происходит в мире, где добро и зло так ясно разделены морем, и когда герои мои, заключены во тьме? И тяжело мне приступать к дальнейшему повествованию, ибо еще больше в нем боли, но еще больше и чувств, еще сильнее жажда вырваться, еще страшнее борьба…

* * *

Так уж получилось, что в это самое время возвращался после своих многолетних странствий эльф Эллиор. Если бы взглянуть на Эллиора, который был двадцать с лишним лет назад, и на нынешнего, то никаких изменений в нем бы не увидели: все то же благородное и молодое эльфийское лицо, все те же, сияющие ясным, добрым светом большие глаза; все те же густые кудри златистых волос — правда, волосы были убраны под капюшон, да и лицо было прикрыто им; на нем был длинный темно-серый плащ, который сливал его с окружающим миром. Шел он так быстро, что иной и бегом бы его догнать не смог — однако, двигался он, не смотря на то что с последней остановки остались многие и многие версты, так легко и плавно, что, казалось — это был бестелесный дух, облачко плывущее над землей. А на самом то деле он очень устал, и только чувствие близкой встречи с друзьями придавало ему сил.

Он возвращался с дальнего севера, а до этого он был и на юге, и на востоке; несколько раз проходил близко от этих мест, но каждый раз, волею обстоятельств, не мог завернуть к темному лесу; он был и у братьев-эльфов, он спускался под развалины древних храмов, где дремали еще ужасные отпрыски Унголиаты, однако нигде не мог найти такого заклятья, которое бы разморозило Мьера, или освободило от паутины Сильнэма. Оказалось, что заклятье, которое возродило бы в промерзшем теле пламень жизни знало одно маленькое племя затерянное во льдах дальнего Севера, и к которому Эллиор сам попал уже замерзшим, и погиб бы, если бы они его этим самым заклятьем не излечили.

И вот теперь он возвращался. Он не решался выйти на тракт, шел среди снегов, в темноте, в кружеве метели; и, так как ничего не было видно, доверялся своим чувствам, ну а чувства, в подобных ситуациях, никогда его не обманывали. Он не выходил на тракт, не потому что боялся за свою жизнь, а здесь, вблизи от орочьего царства, почти наверняка произошла бы встреча с отрядом орков, или же еще каких-нибудь темных тварей — так не смерть его страшила, а то, что он так и не донесет до друга с таким трудом добытое заклятье.

Он прошел в двух верстах к востоку от орочьей башни, где в это время мучался, готовясь совершить предательство Сикус; и завернул на запад, намериваясь поскорее пересечь тракт и углубиться в черный лес. Вот он достиг тракта: этот путь здесь был довольно широким — шагов в пятнадцать шириною; прежде чем пересечь его, эльф замер, прислушиваясь. Нет — не было слышно ничего, кроме пронзительного стона снежной бури, да отдаленного волчьего воя. Из темноты с яростью вылетали полки снежинок, и заполняли собой воздух так плотно, что не было видно не только черный стены леса, которая должна была выситься на другой стороне тракта, но, даже и противоположной стороны этого разбитого, покрытого ухабами пути…

Но вот эльф решился, и метнулся вперед. То, что произошло в следующее мгновенье можно назвать и невезением и совпадением: но в то же мгновенье, когда он бросился, из вихря снежинок, совершенно беззвучно метнулись на него два черных коня, в которых запряжена была бело-золотистая карета: все произошло в столь краткое мгновенье, что, даже и эльф Эллиор не успел бы отскочить в сторону; однако, он выставил руку, намериваясь схватиться за уздечку… Рука прошла и через уздечку и через шею коня, вот и сам конь, обволок его, словно порыв холодного ветра; вот надвинулась карета; но за мгновенье до того, как столкнуться с Эллиором, покрылась бледно-синеватым цветом и, вдруг, рассыпалось в целую стену из снежинок, которые нахлынули на эльфа, и ударили его так сильно, что он едва удержался на ногах.

— Здесь дело не ладно. — прошептал он в некотором замешательстве. — Тут волшебство; а кто просто так будет творить призрачную карету, да коней?..

Сердцем он чувствовал, что это связано с его друзьями, а потому еще быстрее, и теперь уже действительно бегом, поспешил в глубины Черного леса. Его эльфийские глаза хорошо видели в любом мраке, но в начале черного леса дорогу смог бы разглядеть и простой человек. Над головою, словно ребра, на которые палач клал все большие тяжести, трещали, под напором снежной стихии ветви — там уже набрались целые сугробы и они должны были выдержать до конца зимы массу гораздо большую; однако, трещали с непривычки, после короткого лета. Кое-где снег просачивался; и от таких сугробов исходил блеклый серебристый цвет — словно, эти снежинки, когда они еще витали в высших слоях воздуха вобрали в себя свет звезд, и вот теперь месяцы обреченные провести в этой темнице, печально изливали этот свет.

Эллиор не был здесь двадцать с лишним лет, однако — хорошо помнил дорогу. Сердце его тревожно сжималась: «Беда, беда…» — и еще он чувствовал, что беда разразилась совсем недавно, корил себя, что не шел еще быстрее.

Он бежал все дальше и дальше; и вот очутился в той части леса, где между деревьев нависала постоянная чернота, и даже и летом было холодно: и тут он заметил, что с того времени, как он оставил эти места, кое-что здесь изменилась: теперь даже и его эльфийский взор с трудом сквозь этот мрак продирал — тяжелой была эта чернота; она, точно туман, сотканный из тончайших паутинок, медленно двигались среди деревьев; и Эллиор видел между ветвей какое-то движенье; видел, как сгущается эта тьма, как тянется к нему. И вот он понял, что окружен чем-то, чему нет ни имени, ни формы — он понял, что если сделает хоть еще один шаг, так будет схвачен; но он зашептал заклятье на эльфийском (если бы он запел громко так весь лес бросился на него в ярости, и попросту раздавил) — но он этого шепота окружающее нечто вздрогнуло, и издав протяжный стон отступило.

А еще через несколько минут он выбежал на лесной тракт, заполненный леденящим синеватым светом; и здесь Эллиор уж ни на что не обращал внимания, но сразу же бросился к ледяной статуи друга, которая и осталась такой же, какой и оставил он ее двадцать с лишним лет назад: сотканный из синеватого полупрозрачного льда, Мьер в котором роста было два с лишним метра, застыл с занесенным над головою молотом, в стремительном движенью навстречу Сильнэму, который также неизменно стоял облепленный зеленой паутиной, и оттого похожий на бесформенный ком.

Эллиор подошел к своему другу, и, заметно волнуясь (шутка ли — двадцать с лишним лет ждал он этой минуты) — прошептал:

— Позвать ли сначала друзей?.. Да нет — то-то будет сюрприз, когда мы вдвоем войдем. Ну, а если там какая-то беда, так вместе с Мьером и с бедой сподручней управиться будет.

Тут он достал из кармана маленький мешочек, и, развязавши плотный узелок, осторожно высыпал на свою ладонь зеленоватые крапинки — каждая крапинка была размером с пшеничное зернышко; и каждая пульсировала словно маленькое сердечко. Эти «зернышки» Эллиор высыпал на голову и на плечи Мьера, и они так и остались лежать там, где упали. Затем он нараспев стал читать заклятье: это были не эльфийские слова, но в каждом слове слышался вой вьюги, холодный треск ветра; наконец и отдельных слов уж было не разобрать — все слилось в пронзительный, почти волчий вой — «зернышки» стали ослепительно синими, замерли. И тут из уст Эллиор грянул какой-то горячий поток — слова лились жгучим потоком и казалось, что это над ледовыми полями, после долгой вьюжной ночи, взошло благодатное солнце, и вот льется, льется теплыми златистыми лучами, ласкает теплыми, страстными поцелуями лед. А в зернах, словно в сердцах пробужденных любовью, вспыхнули и стали разгораться золотистые крапинки, и эти зерна-сердца вновь бились, и бились все сильнее и сильнее — теплой волною нарастал голос Эллиора — его лицо сияло, из очей, от бушующих в словах страсти, вырывались слезы жгучие.

Неудивительным было, что лицо его засияло солнечным цветом — это «зерна», вспыхнули столь ослепительно ярко, словно осколки самого небесного светила. С шипеньем стали погружаться они в ледяную плоть Мьера, и, озаряя его тело изнутри, двигались к тому месту, где должно было быть сердце. И вот они встретились; вот вспыхнули Солнцем, и все тело Мьера засияло так ярко, что отступил даже и ледовый свет; даже и деревьях заскрипели и покачнулись; тьма в ветвях над головою издала какой-то отчаянный злобный стон.

Но слепящий этот свет продолжался лишь мгновенье, а потом — вновь нахлынул холод и синеватый призрачный свет смерти. Что-то тяжелое рухнуло на землю, но тут же вскочило и бросило на Сильнэма — конечно, это Мьер оттаял. Он остановился с занесенным топором в шаге от зеленого изваяния; резко обернулся к Эллиору:

— Это ты наколдовал?

— Друг мой! — Эллиор, раскрывши объятия направился к нему.

— Да, да. — кивнул Мьер. — Я тебе благодарен: эта яркая вспышка — вот и зарастил его паутиной. А то мне показалось, что он сам меня решил заколдовать — мне даже льдом в сердце кольнуло. Ну, ничего — не таков Мьер, чтобы его какое-то колдовство брало. Если бы ты его не заколдовал, так я бы его… Однако, где же все наши.

— Эх, ты, выходит ничего не заметил. Выходит — эти годы для тебя в одно мгновенье пролетели.

Мьер с напряжением посмотрел на своего друга:

— Какие годы? О чем ты говоришь?..

— Видишь ли. — поспешно стал объяснять ему Эллиор. — Этот Сильнэм все-таки заколдовал тебя. Ты обратился в ледышку и простоял здесь двадцать с лишним лет. Все это время я провел в странствиях, чтобы найти заклятье которое излечило бы тебя, ну а остальные — прожили в тереме, который стоит здесь, за изворотом ледяного тракта. А для тебя лишь вспышка мелькнуло: сначала лед в сердце кольнул, а затем — яркая вспышка.

— Не верю! — выкрикнул Мьер, оглядываясь, однако, когда действительно увидел, что никого из друзей поблизости нет — еще раз замахнулся молотом на Сильнэм. — Ну — я ж его, зеленку этакую, разобью сейчас!

— Нет — не делай этого! — обратился к нему Эллиор. — Он вовсе не такой злодей — ты сам, ведь, бросился на него — он заколдовал тебя, и, в то же мгновенье, был заколдован Ячуком, который не знал заклятья, чтобы вернуть ему прежний облик. Он тоже простоял здесь все это время; и, кто знает — может быть, в отличии от тебя, он чувствовал все это время.

— Хорошо, хорошо. — отстранился Мьер. — Вот пускай и стоит так! Ты, ведь, не принес заклятья, чтобы его расколдовать?

— Нет. К сожалению — нет.

— Ну, вот и хорошо. Пусть так и стоит. Ну, говоришь, двадцать лет минуло? Даже и не вериться. Что ж за это время приключилось?

Эллиор все еще улыбался ему, говорил:

— Для тебя мгновенье мелькнуло. А для меня — двадцать лет. Хоть я и эльф, но и для меня двадцать лет разлуки — великий срок. Как же я рад видеть тебя, друг! Впрочем, чувства оставим на потом. Вот сердце мое чувствует, что что-то с друзьями не ладно.

— Не ладно?! — усмехнулся Мьер и со свистом рассек воздух своим молотом. — Да я, как только представлю, что двадцать лет простоял здесь в бездействии, так у меня такой пыл в сердце, что любое «не ладно» — убежит! Пошли же скорее к друзьям — побежали даже! То-то они рады будут! Быстрее, быстрее!

И этот широкоплечий гигант бросился вперед, навстречу леденящему свету, причем так быстро, что эльфу пришлось потрудиться, чтобы не отставать от него. Эллиор хотел что-то предупредить про ворота извергающие ледяной свет, однако, Мьер его и не слушал. Он бежал из всех сил, бежал не останавливаясь; не обращая внимая, на сжимающий льдом холодом, и он, точно на крыльях проскочил между створок; и уж на дворе, повернулся, и погрозивши ледовому сиянию своим кулачищем, захохотал:

— Ну, слабо меня холодом прихватили! Ха-ха! У меня такой жар в груди, что совсем бы вас растопил, да некогда! — и обратился уже к Эллиору. — Показывай, куда!

Эльф поднялся на крыльцо, и через раскрытые, золотящиеся солнечными ликами створки, ступил в залу, в центре которой горел тот же ясный пламень, который он оставил, когда уходил, который так и должен был изливаться теплом, до тех пор, пока был жив эльф, или до тех пор, пока другой кудесник не погасил бы его. Конечно, многое изменилось в зале, с тех пор, как он оставил его: появилась мебель, одежда. Но он обратил внимание на перевернутый шкаф, и негромко молвил:

— Ну вот — не в их правилах: подобный беспорядок терпеть.

— Да я… — с готовностью начал было Мьер, но Эллиор приложил палец к губам, прошептал. — Тихо, тихо — мы еще не знаем, кто это натворил; и в любом случае лучше появиться неожиданно.

Эльф безошибочно определил, что бесполезно сейчас искать в многочисленных комнатах, что надо опускаться вниз. И вот, по ледовому коридору прошли они на нижние уровни; и тут, войдя в восходящую разными злаками залу, даже эльф не смог своего изумления; быстро оглядев это окруженную златистыми стенами, покрытую столь многочисленными всходами залу; он тихо-тихо молвил:

— Да — верно сказал один из нас: если окажется хоббит в бесконечной пустоте; то будет он подобен маленькому зернышку, которое все разрастаться-разрастаться будет, пока не заполнит всю бесконечность в единый и прекрасный сад…

— Вон — у озера лежит кто-то. — молвил Мьер.

— Да, да — я вижу. Но я прислушиваюсь: что-то всколыхнуло черную реку, которая протекает здесь под землей и льдом. Что-то растревожило некую силу…

Они направились к озеру; шли осторожно, ожидая возможного нападения. Нападение действительно произошло, и так неожиданно, что даже Эллиор не успел ничего предпринять. Из зарослей пшеницы, точно из солнечного света, метнулась на него некая фигура, ударила кулачками в грудь, и… даже не покачнула эльфа. А тот осторожно перехватил ее за запястья, и увидел пред собою Веронику. В огромных ее очах блистали слезы. Она вглядывалась в его лицо, и вот с жаром проговорила: «Вы… вы…», после чего — поцеловала его в щеку; и тут же, заплакала, отступила, и вновь бросилась к нему, обняла за плечу; зашептала:

— Что же вы?.. Вы — опоздали… Да — пришли бы вы на день раньше, все бы по иному сложилось.

— А ты…

— Я сама себя назвала Вероникой, хоть и не знаю, что значит это имя. Но Сикус. Это он ударил Хэма, а потом убежал. И где теперь этот несчастный?!

В это время, раздался голос Мьера; он, пока Эллиор обнимался с Вероникой, прошел к озеру, и склонился над лежащим там Хэмом:

— Да ничего страшного. Только лоб разбит, крови много утекло, но опасности для жизни никакой. Даже и сотрясения не будет.

А Хэм лежал, чуть в стороне от того места, где упал сраженный камнем Сикуса. Он лежал на теплой травяной подстилке, и рана на лбу его была промыта, и замотана материей, которую Вероника оторвала от своего платья. Он уже пришел в сознание, только от потери крови был еще слаб. Но, услышавши голос Эллиора, а затем, увидевши склонившегося над ним Мьера, сам приподнялся на локте, и прошептал:

— Друзья, друзья. Вы пришли!.. Я рад, как же я рад… Но сразу хочу сказать, что, ежели вы и поймали Сикуса, то он ни в чем не виновен. Он сам не думал бросать меня в этот камень; и он достоин жалости, а не наказанья. Ведь, душевные его муки много сильнее моей физической боли, тем более, что она уже прошла, а вот он до сих пор страдает, я уверен, что он страдает… Но как же я рад видеть вас, друзья!

Эллиор и Вероника подошли, опустились на землю, рядом с хоббитом, и эльф говорил:

— К сожалению, я не встретил Сикуса. Но, если он бросился, в ужасе, и не разбирая дороги; его могла схватить лесная тьма; он пробежать дальше, но тогда еще хуже — он рано или поздно замерз, так как, там валит очень сильный снегопад, или, что еще хуже — попался к оркам. Конечно, бесполезно жалеть, что я опоздал — однако, какое странное совпадение. После многолетних странствий, опоздал всего только на несколько часов: такое чувствие, что какой-то злой рок нависает над всеми нами…

Тут Хэм нахмурился и тихо добавил:

— …И мы всего лишь пешки, в лапах этого самого рока. Будто, что бы мы ни делали — все идет к какому-то уже предначертанному концу.

* * *

В это самое время, Сикус вел пред собой отряд орков. Их уже окружала та непроницаемая мгла, которая недавно пыталась схватить Эллиора. Но орки были этой вековечной ледяной тьме так же чужды, как и светлый эльф. Она давно поглотила бы этих грубых, шумливых созданий; если бы не зловещий, бордовый свет, который развивался и окутывал их всех, от едущей впереди всего отряда, на костяном коне, который был раза в два больше обычного коня; облаченной в черный плащ фигуры — то было то создание, которое недавно допрашивало Сикуса, и которое сами орки называли не иначе, как Хозяин. От сбруи костяного коня тянулись две цепи, на которых вышагивали два огромных (каждый метра в два высотой) волчищи. Они вышагивали по бокам от Сикуса, который также, шел на цепи, скреплявшейся на его шее, и уходившей в черный складки на плаще Хозяина.

Раньше то Сикус ужасно боялся всяких тварей — он, хоть и не видел их никогда, но наслышан был из рассказов Хэма. Теперь же так велико было душевное его страдание, что ему было и все равно, что на расстоянии протянутой руки, находились волчьи морды, с острых клыков которых медленно стекала густая слюна, и которые постоянно извергали из себя глухое, злобное рычанье. Тщедушный этот, сгорбленный человечек, шел, низко опустив голову; иногда спотыкался и, если бы время от времени Хозяин не дергал его, так давно бы сбился с дороги. Раз, ему даже пришла мысль, завести их в самую глушь; да и бросить их на погибель, да и самому погибнуть вместе с ними. В то же мгновенье, его ошейник был с силой передернут, и глубокий, леденящий голос пророкотал:

— Если задумаешь завести нас — я это сразу почувствую. Веди же!

Сикус с радостью принял бы мученическую смерть, выдержал бы любые пытки, если бы только знал, что после этого его совесть очиститься, и не будет того бесконечного мрака заполненного смотрящего на него с укоризной мертвыми лицами. Вместе с леденящим голосом, он почувствовал, что его сознание не успокоиться, прими он даже сотню мученических смертей, что дело здесь не в муках, а в том, что он уже предал; и что-то от его предательства уже происходит — и он жаждал жить дальше; все надеялся, что вот при следующем шаге он как-то исправит совершенное.

Он даже принялся тщательно высматривать дорогу, и, вскоре, действительно вышел на ту тропу, которая вела к терему. Вскоре, среди черных стволов стал проскальзывать леденящий свет, а Сикус вспомнил, как подробно, и с каким интересом расспрашивал его Хозяин про терем. Видно, его заинтересовало то волшебство, которое в этих стенах было сокрыто — по крайней мере, про спутников его, он расспрашивал всего минут пять, а вот про терем: не менее получаса.

И вот они вышли на лесной тракт, и тут орки, примолкшие было среди стволов, зашумели; стали ежиться от холода, и с руганью рокотать, что: «Это место колдовское; что…» — но тут Хозяин поднял свою черную длань и все орки разом замолкли, испугано переглянулись; даже застучали клыками — они то знали какая кара их ждет, ежели они раздражат его своей болтовнею.

Замогильный, леденящий глас налетал на Сикуса:

— Ты говорил, что здесь двое заколдованных. Я вижу только одного.

— Действительно. — пробормотал Сикус. — Да, да — Мьера то и нету. Двадцать лет тут простоял, и сегодня я пробегал — он на месте был…

— Значит вернулся эльф Эллиор, не так ли?..

— Да, вполне возможно.

Однако, Хозяин и не слушал Сикуса — он был поглощен в свои размышления, и этот вопрос обращал к себе, окружающие же были столь ничтожны для него, что он и не обращал на них никакого внимания. Он размышлял вслух:

— Это меняет все дело. Известно, что из терема помимо главного есть еще три выхода. У каждого можно поставить значительный отряд — у меня двести орков; но с помощью волшебства этот эльф прорвется хоть через тысячу этаких болванов. Я сам должен встретиться с этим Эллиором.

Тут он проехал немного вперед, и остановился над тем проходом, из которого выходила за несколько часов до этого Вероника с Ячуком. Теперь, разбившие лед черные воды поднялись много выше прежнего и клокотали в полуметре от земли. Ступеньки уходили в воду, и видно было, как вода эта все пребывала. Так же слышен был треск, который перекатывался и под ногами коня, и вообще по значительной части тракта.

— Так. Выходит, что один из выходов уже затоплен. Остаются еще два, и главные ворота. Как же устроить, чтобы он не ускользнул…

И тут он вспомнил про Сикуса; дернул его за цепь, и пророкотал:

— К тебе есть еще одна служба. Исполнишь ее, так получишь не только свободу, но и золото; уберешься куда-нибудь на юг, выстроишь себе домик, и будешь жить до кончины мирно. Сейчас ты пойдешь в терем; и придумаешь все что угодно, чтобы привлечь к себе их внимание; чтобы они собрались в какой-нибудь зале рядом с тобой, и были поглощены твоим рассказом. На все про все у тебя минут пятнадцать. Но, если не исполнишь, ежели надумаешь обмануть — так знай, что моя воля всегда будет рядом, и, стоит мне только захотеть, как остановиться твое сердце. Запомни: за обман — смерть. Ведь, именно смерти ты теперь боишься более всего?

Сикус задрожал, пробормотал: «Да, я готов!» — и бросился было к дому, однако, совсем позабыл про свой ошейник: в результате — едва не переломил шею, и, когда потемнело у него в глазах; когда, от боли в шейных позвонках, он не мог пошевелить головою — застонал от ужаса; и еще лепетал слабым голосом:

— Ведь, я еще не переломил себе шею? Ведь, я еще жив?..

По знаку Хозяина подскочили два орка, отцепили ошейник. Ледяной голос вещал:

— Запомни: ты не должен был растерянным. Всегда думай о чем говоришь. Помни: через пятнадцать минут все их внимание должно быть приковано к тебе…

Сикус застонал от ужаса; от жажды избавиться от всей этой боли, и, спотыкаясь на каждом шагу, бросился навстречу леденящему свету. Он уж и не помнил, как ворвался в залу, как по коридору ворвался на поле с золотистыми стенами. Но там его подхватили сильные руки Эллиора, и сразу пришло к Сикусу облегчение — чем-то светлым, легким, как давно уже позабытые запахи пшеничных полей, повеяло на него от этих рук, от теплых, мягких эльфийских очей. Он с самым искренним счастьем воскликнул: «Вернулся!» — и зарыдал.

Но тут он увидел Веронику, и задрожал, вырвался от Эллиора и упал пред ними на колени — ему страшно было смотреть на эту девушку — страшно от того, что всегда почитал ее, как святую; пред которой сам являлся совершенным же ничтожеством, на которую он и взглянуть боялся. Надо ли говорить, что чувствовал он теперь, после всего того, что совершил.

И вот она встала перед ним на колени, и, обхвативши его за плечи своими легкими ручками, зашептала:

— Я уже все знаю. Мне Хэм рассказал. Он лежит здесь неподалеку, отдыхает. Ты ничего страшного ему своим камнем не сделал — он уже простил тебя и… все тебя простили. Мы знаем, как ты мучаешься, мы знаем от чего ты мучаешься; и знай, знай — вот посмотри мне в глаза и поверь, что ты для меня, как равный, как любимый брат. То, что было в прошлом, то в прошлом и осталось; а теперь, после всех этих мучений, ты переродился…

— Да, да. — слабым, мучительным голосом выдохнул из себя Сикус; однако, голову так и не решил поднять — так и лежал, уткнувшись лицом в эту теплую, плодовитую землю.

А к этому времени Хэм окреп уже настолько, что мог уже ходить самостоятельно, вот он и подошел, и, усевшись на росшую рядом большую репу, спрашивал:

— Так где ж ты был?.. Мы то уж испугались, что тьма лесная тебя поглотила…

— Ах, да! — подхватил его голос Сикус. — Сейчас я вам расскажу, где я все это время был.

И тут он вскочил на ноги, постарался поскорее от них отвернуться, выкрикнул, пронзительным, надорванным голосом:

— Так все ли здесь?! Мне, ведь, именно, чтобы все здесь собрались надобно. Это такая история, такая история…

— Да, Мьера сейчас нету… — начал было Эллиор.

— Где ж этот Мьер то?! Ведь, мне именно, чтобы все меня слушали надобно! — тут Сикус зарыдал, и у него уж был нервный припадок, так как слишком истомлено было его сознание: слишком многое пережил он за последние часы — он хотел бы забыться в ласкающем его свете, а тут приходилось так вот надрываться; и он, дрожа, чувствуя, как из носа его капает кровь, забормотал. — Мне, ведь, понимаете ли, непременно надобно, чтобы все были! А вы спросите сейчас: а почему? Я ж вам и отвечу: потому, что подлец я. Потому что нет твари худшей, чем я. Ну, а большего, пока этот Мьер не появиться, не расскажу.

Все переглянулись, а затем подошла Вероника, и добрым голосом, молвила ему:

— Вам бы отдохнуть хорошенько надобно. Вот полежите вы, несколько часиков выспитесь, а потом все нам и расскажете; да за чашкой чая — Эллиор и этого сокровища маленький мешочек нам принес. А Мьер сейчас в туннель пошел — перекрывает его, чтобы вода нас затопила.

— Так, значит, никак этого Мьера вызвать нельзя?! — в отчаянии возопил Сикус. — Значит… значит…

Тут скрюченный этот человечек весь сжался, весь задрожал, зарыдал глухо, безудержно. А, когда вновь стали предлагать ему поспать немного — воскликнул пронзительным, безумным гласом:

— Поспать то я еще успею! Впереди еще целая вечность сна! Страшного, кошмарного сна; так что успею! Высплюсь! Ха-ха-ха! Ну, все одно — хоть вам расскажу эту историю… Только вот скажите-ка вы, да побыстрее — сколько времени с тех пор, как я здесь появился прошло.

— Да, минут пять. — ответила Вероника.

— А-а! — лицо его искривилось дикой, нервной усмешкой. — Значит десять минут осталось. Десять минут могу рассказывать вам эту чудесную историю.

— А что ж, через десять минут будет? — спросил Эллиор.

— А то-то и будет, что все раскроется через десять минут. Узнаете, какой подлец «любимый ваш брат» — и мне уж, когда все раскроется, и вы меня презирать станете — тогда мне совсем уж незачем жить станет. Но — это через десять минут, а пока — есть еще у меня эти минуты; ну, вот и выслушайте вы, что расскажу вам о своих странствиях!

И тут он заговорил так стремительно, что едва можно было уследить за потоком его слов. Несколько раз, от этой стремительной словесной круговерти, начал он кашлять — но какими-то отчаянными, надрывными рывками душил он этот кашель, и в боли в страдании вырывал из себя следующие слова. О, как же много ему хотелось сказать — и как это трудно было вместить в эти десять минут. Но вот что он успел поведать тогда:

* * *

«Прошло всего лишь пять-шесть часов, с того времени, как я вырвался отсюда; но, поверьте — эти часы стоят всей жизни проведенной здесь — столько всего они в себя вместили!

Итак: я в ужасе оставил Хэма, ибо я считал себя убийцей; я не знал, куда мне деться; не знал, зачем мне, такому подлому, жить дальше. Быть может, откройся та черная, ледяная река пораньше, и я бы бросился в нее! Но я бежал в темноте, все ожидая быть схваченным этой тьмою; однако, она даже ни разу не притронулась ко мне — я, так же, не налетел ни на одно древо, ни споткнулся о корень, словно бы они специально расходились предо мною. И вот деревья отступили назад, и раскрылось поле — тогда еще не началась метель, и я видел довольно далеко; видел и орочью башню, и от нее то я бросился через поля прочь. О, как же я бежал! И вот вижу: где-то впереди, предо мною, облачное небесное покрывало расходится, и обнажается ослепительная чернота, как… очи Вероники. В это черноте сияла одинокая, но очень яркая, ясная звезда. Мне тогда представилось, что — это родник, изливающий нежный свет в мои глаза, наполняющий душу спокойствием, и тогда вот, пал я на колени, протянул к это звезде руку, и зашептал:

— Прими мою жизнь. Возьми меня: недостойного, убийцу, предателя — в свой свет. Молю тебя о прощении. Очисть меня, святая, от всякой грязи.

И вот тогда звезда стала разгораться сильнее, стала такой же яркой, как Луна; только свет ее не слепил, а ласкал глаза и, чем сильнее он становился, тем больше и ласка та возрастала.

Над полем эти лучи серебристые протянулись, и, словно крылья некой чудесной птицы изгибаться стали; и вот уж не вижу я ни поля, ни снега, а один только этот свет, и тела то своего тоже не чувствую. И вот, в серебристом этом свете, послышался голос — эта песня, она и сейчас со мною — вот и сейчас из души моей вырвется, вы только слушайте-слушайте:

— Когда над миром восходит Вуаль из темной пыли, Кто-то в небе неслышно разводит Огоньки в бесконечной дали. Наша тихая-тихая песня, В серебристом потоке летит; О красе, и вечном, о смерти, С нежным сердцем, шепча говорит. Вдалеке от людских поселений, Там, где поле, да тишь мягких трав, И далече от тленных стремлений, Ты придешь, жизнь для света отдав…

И тогда, из этого легкого серебристого савана выступила маленькая фигурка. Я пригляделся и понял, что это девочка, облаченная в длинное, белое платье. Протянула она мне свою ручку маленькую, да только я до той руки дотронулся — и обратилась в лебедушку, и вместе то с ней поднялся я навстречу звездному небу. Ох, не стану я описывать ту красу, которую, когда ввысь поднялся, узрел: нет в человеческом языке таких слов, может быть у эльфов есть, но я эльфийского языка не знаю.

Вокруг великое множество звезд было, я даже и в самые ясные ночи не помню такого их количества здесь, в Среднеземье. Но на те звезды я и не обращал внимания, ибо впереди, куда несла меня малая лебедушка, все сильнее разгорался дивный свет, и я с жадностью в этот свет вглядывался; и, скажу я вам, что нет света подобного на нашей земле — вот его то точно, даже и эльфийскими словами не опишешь, ибо нет ничего подобного ему в этом мире; только после смерти такой свет можно увидеть, да вот еще и мне посчастливилось.

Вот и спрашиваю я:

— Лебедушка, лебедушка — куда летим мы? Что это за чудесный свет впереди?

Отвечала мне тогда эта маленькая птица:

— А летим мы в город, среди звезд. Там братья мои и сестры, там друзья мои и подруги живут. Там и матушка моя, она видеть тебя хотела…

И вот, действительно, в этом серебристом свете стали выявляться высокие стены; а, среди них — распахнутые ворота; над стенами же возвышались купола соборов и дворцов. У ворот я увидел двух стражников, они были сотканы из синего пламени звезд, и поклонились, когда мы пролетали рядом с ними. Тогда спросил я у лебедицы:

— Так, значит, есть кто-то, кто на ваш город нападает?

Быть может, она и ответила мне, но я ничего не услышал, так как влетели мы в ворота; и среди красот, которых я тоже не сумею описать, но от которых в моем духе рождались многие и многие песни — нахлынуло на нас столь прекрасное, и многочисленное птичье пенье, что я уж ничего не мог слушать, кроме этого пения.

А потом пред нами поднялся дворец, больший чем само небо, и мы летели по чреде огромных залов, каждый из которых мог бы сравниться со всеми красотами этого мира и, в то же время — ни один из залов не был похож на своего предшественника. Я видел многое, и, думаю, наш полет по земным меркам продолжался не менее получаса; однако — разве же можно мерить земными мерками то блаженство? Мне показалось, что в сладостном полете промелькнуло лишь одно мгновенье… И тогда мы влетели в залу большую, чем все предшествовавшие ей и тут же устремились вверх — к куполу, который изливал из себя столь сильный, столь нежный свет, что я понял, что — это и есть самый центр всего града, что это и есть то сердце отблеск которого я увидел еще на заснеженном поле, в Среднеземье.

И тогда маленькая лебедушка оставила меня; я же остался в этом сильном свете один. А знаете, с чем можно этот свет сравнить? Вот, когда молодой влюбленный, страстно любит девушку — всеми силами души своей; да с такой то силой, что в глазах его темнеет: быть может, и от неразделенной любви, но, когда вся душа пылает, когда такой восторг. Но тогда это только в самом влюбленном, а вот представьте, что все — каждая крупица воздуха пропитана подобным сильным чувством; представьте, что вдыхаете это в себя, и это разрывает вас — восторгом, светлым чувством разрывает, и в этом совсем нет боли; и вы вдыхаете это в себя; вы сливаетесь с этой любовью, с этой гармонией неземною…

И вот я остался в этом один, но лишь на мгновенье — на бесконечно сладкое мгновенье. Ну, а в следующий миг, навстречу мне из этого света шагнула ОНА. Я сразу же узнал ЕЕ: ту, которую по подлому малодушию своему приговорил когда-то к мукам, и к сожжению на костре; которая потом, в стае белокрылых лебедей, взмыла в небо. И, если бы тогда принесла она мне смерть, так я бы с радостью принял от нее. Но она протянула ко мне руки, и, словно мать, младенца-ребенка своего обняла меня, и спросила:

— Хочешь ли ты остаться здесь навсегда?

— Остаться навсегда? Остаться — значит, умереть, никогда не чувствовать прежней боли, и всегда испытывать это блаженство? Расти в этом свете, любить всегда — да, да — конечно же я хотел бы я этого!

И она прошептала мне, и в глазах ее блистали слезы:

— Конечно, ты в праве остаться здесь; ведь, за этим я тебя и позвала — ведь, я чувствовала, как болела, как страдала душа твоя. Вот только одну песню выслушай:

— В бесконечном небе серебристом Плыл неспешно птичий караван: Впереди — в сиянии огнистом, Расправлял вожак свой гордый стан. Рядом с ним — подруга молодая, Позади — друзья, и братии его, Впереди — Луна-мечта святая, А над ним — свет космоса всего. Налетала тут метель и злая вьюга; Закружила — бьет стальным бичом; Не видать уж ни Луны, ни друга, А вожак все борется крылом. Улеглось минутное ненастье, Все по прежнему, а впереди — Луна; Среди звезд клянет вожак свое несчастье, Ибо рядом лишь подруга верная видна: „Унесло к земле, сломало крылья, Там, среди полей, они лежат; И метет на них там снежной пылью, Там и друг мой, там и милый брат. И туда свое крыло направлю, Ибо не в блаженстве мой приют, Ибо верность я превыше жизни ставлю. Я вожак — пусть братья, кровь мою горячую попьют!“ „Что же ты?“ — взмолилась тут его подруга, — „Будем счастливы, мы живы, мы в огне“ Но они уж поняли друг друга, Устремились в хлад, с судьбой наедине.

И тогда слезы выступили на очах моих — вспомнил я про вас, и, весь любовью пылая, так ей отвечал:

— Да, спасибо вам. Как же я могу в этом блаженстве оставаться, когда так не спокойно на совести моей?.. Я должен устремиться туда вниз, на „заснеженные поля“, судьбе навстречу. Я не могу бежать от них, нет, нет! И я должен возвращаться, как можно скорее!

И вот, вымолвивши эти слова, и рванулся из этого света — пролетел среди прекрасных садов, и дворцов, и, когда вырвался из распахнутых ворот — туда, в темноту, светом звезд наполненную — тогда страшный крик вырвался из уст моих, ибо почувствовал я тогда, что никогда уж не вернусь в этот город…»

* * *

Тут Сикус оборвался — ухватился за плечо Эллиора, ибо, иначе, и на ногах бы не удержался; он тяжело, отрывисто дышал, из груди его начал подниматься страшный, глухой кашель; однако — он смог этот кашель сдержать, и, сдавленным, мучительным голосом прохрипел:

— А теперь то и расскажу вам почему подлец я! Сейчас узнаете! А сколько минут то прошло.

— Да минут десять прошло. — отвечала Вероника, с тревогой, и участливо вглядываясь в его, страдальческий лик. — Вам бы пойти сейчас прилечь.

— А, ну, вот значит и вышло время!

Тут Сикус весь скривился, весь передернулся от невыносимого страдания; и отступил, покачиваясь, едва не падая, к золотистой стене — и, упершись в нее спиною, так и стоял на этом золотящемся фоне — из носа его текла кровь, он весь дрожал, и, когда Эллиор сделал к нему шаг, вытянул пред собою дрожащую руку, и завопил — в голосе его причудливо перемешалось и сильное чувство любви, и жгучая ненависть:

— Нет, нет! Не подходи! Ты слишком хороший, чтобы подходить к такой мрази, как я! Ты, ведь, через минутку, проклянешь меня, и убьешь, вместо этих жалостливых слов! А наврал я все это — только сейчас придумал! Не было никакого града небесного, не было и девочки… нет — девочка была, только не в лебедя она обратилась, в мясо кровоточащее! Не было — не было града, и звезды предо мной ни на мгновенье не открывались. А почему ж не открывались, почему ж не вышла та дева, которую я придумал? Что — наверное слишком мерзостен я, для того града святого; да, да?! Наверное, они наблюдали — в спокойствии наблюдали — видели, как мучаюсь я, как подлые дела творю! Ну, что ж они, святые, в том граде небесные выросшие, такие брезгливые, что ж не понимают они, что, ежели бы взяли меня, если б в этом свете приютили, так и излечился я! Ну а теперь, казните меня, Хорошие — я ж у орков был! Я ж им все, про вас выложил! Я ж трус и предатель — и сюда их привел! А, что думаете — он здесь, сейчас убьет меня, я будет мрак, и вечная мука; ну и пусть, ну и пусть!.. Я то, эту историю придумывал, я и стих в этом пламени придумал, а сам, в то же время, понимал, что гублю вас Хороших, которые так любят меня. Видите — какая я мразь, я и Ячука предал, и его, и Фалко, и братьев уже схватили — должно быть пытают, казнят потом! Ну, видите, видите, какой я подлец?! Но что ж они меня в град то небесный не взяли, что ж с орками то встреча мне суждена была?! — и тут он повалился, и лежал без движенья — единственно, что пальцы его впивались все глубже и глубже в землю.

Когда Сикус упомянул про то, что предал и Ячука, и братьев, Вероника вскрикнула, смертно побледнела, и с пылающими очами стала оглядываться, будто бы ожидая, что вот сейчас кто-то скажет, что немедленно надо прорываться в орочье царство, и освобождать возлюбленного ее, которому грозила такая страшная участь.

— Уходим, немедленно, по потайному туннелю. — молвил Эллиор. — Вероника, ты поддержишь этого несчастного?

— Нет!!! — пронзительно завопил Сикус, потом, захлебывающимся, истеричным шепотом добавил. — Убейте меня! Нет сил больше…

Тут Эллиор схватил его за плечи и сильным рывком поставил на ноги. Сикус, продолжая дрожать, повторял частой-частой, болезненной дробью:

— Убейте же, убейте же меня! Не могу я… Больно то как.

Эллиор ничего не отвечал, но передал Сикуса, который стал совсем беспомощным и мог только молить, Веронике; а та осторожно подхватила его, так как по прежнему жалела его, так как не могла поверить, что этот человек виноват в таком страшном предательстве.

Эллиор говорил:

— Ну, все. Я побежал, позову Мьера. Скорее же — скорее.

Но было уже поздно — из верхней залы раздался стремительный топот бегущих; орочья ругань, но — надо всем взмыл оглушительный волчий вой. От этого воя вздрогнули стены. В это же мгновенье взмыл замогильный голос — он, точно кости ломал, читал какое-то заклятье, и вот солнечный свет в стенах стал меркнуть; но все стало наливаться ярким багрянцем, будто в стенах бушевала пылающая кровь. И вот, в этом зловещем, кровавом освещении в залу ворвались два волка — те самые волки, в каждом из которых было по два метра в высоту. Они ворвались стремительными, яростными вихрями, и, не на мгновенье не останавливаясь, прямо от входа, совершили могучие прыжки. Один из них бросился на Эллиора, другой — на Хэма. Эльф сильным движеньем оттолкнул от себя девушку — во второй руке уже блеснул кинжал, он каким-то неуловимым, молниеносным движеньем пригнулся, и на лету распорол брюхо этой летящей на него громаде — волчище перевернулся в воздухе, покатился по пшеничному полю, стал там судорожно, с пронзительным, раздирающим воздух завываньем биться. При багряном освещенье, казалось, что пшеница чернела от заливающей ее крови… Эллиор метнулся ко второму волку…

Конечно, Хэм не был таким стремительным и ловким, как эльф, однако, и ему приходилось иногда уходить в дальние леса на охоту; и он, быть может, смог бы увернуться, если бы был готов к этому нападению, если бы не чувствовал еще некоторую слабость, от потерянной крови; у него и оружия никакого не было.

Все произошло в какое-то мгновенье — вот он увидел, как метнулись от входа две тени, вот уже видит, как летит на него страшная морда, с распахнутой пастью — он, все-таки, успел немного отдернуться, иначе волк попросту откусил бы его голову. Однако, чудовище это схватило его своими лапами — и Хэм опешил от ее силы: никогда еще и ничто, не перехватывало его с такой мощью: сразу же затрещали его ребра, а лапы все сжимались, когти врезались в его плоть все глубже и глубже — и он понял, что сейчас вот дойдут до каких-то значимых внутренних органов, легкие разорвут. Он закружился «в обнимку», с этой могучий массой по земле; как т смог упереться локтями в нижнюю часть челюсти и теперь вот все силы свои выкладывал на то, чтобы удержать эту рвущуюся к нему пасть.

С тех пор, как появились волки, прошло лишь несколько мгновений, но за это время, многое успел пережить Сикус. Стремительно вихрились в его истомленном сознании разные сильные чувства — в какое-то мгновенье он решил даже убежать по тайному ходу, но тут же вспомнил, придуманную им в какие-то краткие мгновенья, историю про небесный град; и увидел этот град небесный будто бы пред собою — только вот света того небывалого он вспомнить не мог; и тогда, проклиная свою подлость, бросился он на того волка, который боролся с Хэмом. Он навалился на него сзади, перехватил за шею и, что было сил дернул — силы в его тощем теле пробудились небывалые — ему даже удалось немного отодвинуть эту массивную, рычащую голову; однако, волк в тоже мгновенье вывернулся, и вцепился своими клыками в предплечье, он тут же прокусил до кости, легко бы и кость раздробил, но в это мгновенье подоспел Эллиор, и всадил свой, уже окровавленный нож в глаз чудовища. Длинное лезвие дошло до самого мозга, волчище судорожно разжал, а затем с чудовищной силой сжал свои челюсти — но в это мгновенье Эллиор успел отдернуть Сикуса в сторону. Хуже пришлось Хэму — в сметной судороге сжались лапы; от боли, в голове хоббита вспыхнуло понятие, что — это смерть; а в груди что-то затрещало, разорвалось — но вот объятия разжались, и он, с хрипом и задыхаясь, упал на землю, стал отползать в сторону…

Вся эта сцена — с того мгновенья, как появились волки, и пока Хэм не высвободился, заняла не более двенадцати секунд; и, не успел еще никто опомниться, как в проем, пригнув голову шагнула трехметровая, облаченная в черные одеяния, фигура Хозяина. В багровом свете выглядел он самым зловещим образом — Сикусу тогда показалось даже, что это он принес из той залы в башне свой странный, исковерканный мир. Точно холодным ветром, повеяло его замогильным голосом:

— Все-таки, не успел улизнуть! Сикус и тут оказался предателем! Что ж: тебя за это ждет суровое наказание!

— Да — убей меня! — выкрикнул тщедушный человечек, и повалился на колени, действительно ожидая смерти.

Однако, Хозяин уже и забыл про Сикуса — все свое внимание он сосредоточил на Эллиоре, который, как он вошел, так и стоял без всякого движенья, неотрывно вглядываясь в темноту, которая жила под капюшоном. За спиной Хозяина, в коридоре, столпились орки — они бежали сюда с криками, жаждя крови, но вот теперь, видя, что их Хозяин остановился — тоже остановились, сгрудились там тесную толпою; ну а сзади: напирали все новые и новые.

— Эльф! — пронесся леденящий порыв. — Тебе не совладать со мною, но мне нужно твое волшебство. Передай мне свое волшебство, и, клянусь — ты получишь быструю смерть. Нет — и ты получишь смерть достойную эльфа!

При этих словах, орки за его спиною задвигались, раздалось их шипенье:

— Сеть, сеть готовьте — живым его брать.

— Я согласен, но только в том случае, если ты дашь уйти моим друзьям. — молвил Эллиор.

— О, нет! — в голосе Хозяина послышалась насмешка. — Кто ты такой, чтобы ставить мне условия? Я предлагаю тебе быструю смерть, вместо месяцев мучений, и ты должен благодарить меня за такой дар!

Эллиор больше не переговаривался с ним; но вот он совершил могучий прыжок — метра на два взвился в воздух, и там обратился золотистым орлом, сложивши крылья, стрелою устремился на Хозяина. А тот взмахнул складками своего плаща, и те, промелькнувши в воздухе стали крыльями, а сам он — обратился в черного ворона, который был не меньше, чем золотистый орел. Две птицы столкнулись, и воздух вздрогнул, и полетели во все стороны, перемешиваясь между собою, перья черные и золотистые. Сцепившись в клубок, с яростным скрежетом, метались они в воздухе, и вылетали из этого клубка все новые и новые перья. Никто не смел и пошевелиться; все даже и с благоговением взирали на этот поединок. Наконец, птицы упали на землю и, только коснулись ее — тут же обратились во льва с золотистой гривой, и в ослепительно черную пантеру, которая была не меньших размером, чем царь зверей. С рыком, со щелканьем могучих клыков, покатились они по земле. Огнистыми волнами взметалась львиная грива, слепящую черноту извергала из своей пасти пантера. Теперь летели клочья шерсти, вот показалась сияющая кровь льва, и еще что-то черное, вязкое — из ран пантеры. Когда эти две стихии смешивались, раздавалось пронзительное шипенье, взметались облака пара, и облака эти перемешивались с собою, в ожесточенной борьбе.

И вот лев и пантера вновь преобразились — на этот раз они приняли обычные свои обличии, и вот — стояли друг против друга — руки эльфа уходили куда-то во складки черного плаща, и стекала по ним кровь; вообще вся одежда эльфа была изодрана, а кровоточащие шрамы покрывали и тело и лицо. Так же, изодран был темный плащ и на Хозяине — из него, словно туманный кисель выплескивалась тьма, и медленно оседала к земле. И все, кто видел это замерли — все забыли себя, все только ожидали, что же будет дальше. И все чувствовали, то воздух вокруг этих двоих полон течений схлестнувшейся силы; и воздух дрожал от напряжения, и все, до последнего орка понимали, что Хозяин вовсе не так силен, что он напрягает все свои силы, и что еще неизвестно на чьей стороне будет перевес. Некоторые орки даже потупились, не в силах выдерживать этого доходящего до них напряжения — они попытались было отступить в коридор, да там уж все заполнено было.

— Сдаешься ли?! — выкрикнул Хозяин. — Сейчас раздавлю тебя!

Эльф заскрежетал зубами, но потом вырвал из себя:

— Пусть я один, пусть я во тьме, Но образ есть любви во мне; И он сильнее колдовства, сильнее смерти, горя, зла, И помню, как любовь цвела! Мгновенье неба и любви — То стоит пролитой крови!

Но тут это пенье подхватил леденящий голос, и был он так силен, что с леденящим звоном задрожали стены залы:

— Любовь в крови, любовь в крови; Но кровь уйдет — любовь ты больше зови. Потухнет сердце, хлынет мрак, Поймешь, что был ты лишь дурак: Что вся любовь — лишь твой обман, И с кровью выльется из ран!

И от этих слов — от мрачной, веками накопленной в них силы; вздрогнул, пошатнулся Эллиор. В это же мгновенье, двинулись вперед орки, пока еще неуверенно, но ясным становилось, что, ежели Эллиор не выдержит, то ничто их уже не остановит. Даже стены потемнели, будто кровь запеклась, и, казалось, что это одно огромное око с гневом смотрит на них. Со свисающего к озеру сталагмита сильно заструилось что-то напоминающее кровь. Вообще, затрещала вся зала, и, казалось, что вот теперь разорвутся эти стены, и захлестнется все кровью.

И, в это мгновенье, бросилась к Эллиору Вероника. Эта девушка простояла все время в стороне, и никто не видел, как пылали ее очи; никто не слышал, с какой болью вздохнула она, когда Эллиор покачнулся. И вот она уже была рядом с эльфом, нежно обхватила его за плечи, и зашептала:

— Нет ничего сильнее любви! Любовью был создан этот мир! И все они — Да, Да! Это — как прозрение мне свыше!.. И этот вот когда-то был из любви создан!

— Да! Да! — выкрикнул, дрожащим голосом Сикус. — И я Ему уже говорил это. Так и есть — вначале Он был светом, любовью; ну а все остальное — то уж прицепилось потом!

И воспарял от этих слов Эллиор; вновь он выпрямился, и с силой, большей, чем когда бы то ни было, загремел его могучий, светлый голос:

— Ты крапинка лишь зла, В круженье океанов света. Я помню — тучка черная плыла, В сини небес, в златом сиянье лета! Она стремилась, но одна, И вскоре в свете растворилась — Такая всем судьба дана: Мой Брат! — душа твоя в любви родилась!

От силы этих слов, от веры в них заключенной — содрогнулся, отшатнулся Хозяин. Вместе с ним, отшатнулись и орки — некоторые из них даже завопили испуганно, про «могучего, эльфа-кудесника, который всех их сейчас заколдует». Тут началась даже некоторая паника, давка: орки страшно бранились, толкались, однако, в коридоре застряли и все никак не могли выбраться. А Хозяин все дрожал, но вот, вдруг резко распрямился и…

— Ты, светлый дух! Смотри на орков: Родятся, множатся и мрут; Без светлых слов, без этих толков — Дерутся, мясо эльфов жрут. Когда-то светлые, но что им — Теперь до света, до любви; Вопят: «Мы скоро новый мир построим; Мы мир построим на крови!» Ты говоришь, что мир весь светел; Взгляни ж ты в ночи глубину — И где ж любовь ты там приметил, В пустотах там ее одну?!

И, казалось, что с этими могучими словами, нахлынул в залу бесконечный, беспросветный мрак; вековечный холод, который от рожденья своего не знал ни любви, ни света. Казалось бы, что строки закончились; но на самом то деле они с жутью проворачивались вновь и вновь, в сознании каждого. Даже орки ужаснулись заключенной в них силы, но затем, почувствовавши, что эта сила все-таки на их стороне — медленно, но с грозным рычаньем стали надвигаться.

Весь удар этого заклятья был направлен на Эллиора: остальные почувствовали только его отголоски. Эльф пошатнулся; глаза его потемнели, а лицо смертно побледнело, он, обессиленный, отшатнулся от Хозяина, и тут же и рухнул бы, если бы его не подхватила Вероника. Девушка, сама дрожащая, поддерживала эльфа и шептала:

— А любовь, все-таки, сильнее…

Хозяин нависал над ними, и вот стал расти; вот поднялся уже метров на пять, на шесть. Висящий на нем плащ, весь пришел в движенье, задвигался, затрепетал; стал с шумом перекатываться — он уже был подобен грозной, громовой тучи, из которой вот-вот должны были плеснуться молнии.

В это время в коридоре произошло некоторое движенье: орки заволновались, загалдели, задергались; раздался треск, а, в следующее мгновенье, в залу ворвался Мьер. Он пытался перегородить наступление темной воды, и за клекотом воды, услышал только это последнее, самое могучее заклятье. Он тут же бросился; ворвался в коридор, размахивая своим полу тонным молотом попросту смел толпившихся там орков, и вот ворвался в залу. Он сразу понял что к чему, и, налетевши сзади, что было сил, обрушил удар в спину Хозяина. Удар такой силы, размял бы и железный остов, однако — молот, лишь погрузился во что-то очень вязкое, и был поглощен. Хозяин резко обернулся к этому новому противнику, вытянул к нему свою черную длань, схватил за горло, и легко, как пушинку поднял двух с половиной метрового Мьера в бордовый воздух. Медведь-оборотень пытался вырваться; он перехватил черную длань, буграми вздулись его мускулы — однако, его физическая сила ничего не значила против силы Хозяина — тот сжимал его шею все сильнее и сильнее, и вот, наконец, с уст Мьера сорвался стон, глаза его закатились.

Еще несколько мгновений, и медведю-оборотню настал бы конец, ибо никто не успел бы ему прийти на помощь: Эллиор сам едва жив был, Вероника пыталась помочь ему; Сикус, по разодранной руке которого стекала кровь, склонился над Хэмом, который все еще не мог подняться, но лежал — тяжело, отрывисто дышал, в нескольких шагах от поверженного волка. В это то мгновенье раздался оглушительный треск, и залы всколыхнулась да так сильно, что многие орки не удержались на ногах, попадали. Вода в озере вспенилась, взвилась мириадами брызг, после чего последовал еще один удар, и на этот раз поверхность в одном месте переломилась, и взвился под самых купол многометровый фонтан — при багровом освещении казалось, что фонтан этот из крови. Повеяло холодом.

В это мгновенье, Эллиор вздрогнул, взглянул на держащую его за плечи Веронику так, будто в первый раз ее видел. Но вот взмахнул головой, и окончательно пришел в себя; все-таки его голос был еще слаб, против обычного, негромко говорил он:

— Я, как только пришел сюда, почувствовал — водная сила проснулась. Сейчас мы были слишком заняты, чтобы обращать на нее внимание, и вот, придется поплатится.

Еще раз зала вздрогнула, и на этот раз так сильно, что даже и Хозяин не удержался на ногах; землю раскололи широкие трещины, из которой хлынули потоки ледяной воды; пробилось еще несколько высоченных, взмывших под самый купол фонтанов, становилось все холоднее и холоднее. Несколько капелек коснулось разгоряченного лица Хэма, и он даже вскрикнул — никогда он не думал, что вода может быть такой жгуче-леденящей.

Хозяин же, упав, тут же и поднялся; на этот раз, он расправил свои темные стяги еще выше; теперь он был подобен черному утесу, из которого волнами выплескивалась тьма, и, вихрясь в воздухе, наполнялась вихрящимися метелью образами. Про Мьера он и забыл, а тот, лежал на полу, схватился за горло, и тяжело кашлял, все пытался вобрать в грудь свою воздух. Некоторые из орков скатились в трещины, в бурлящую там воду, отчаянно орали; иные толкались у выхода, спотыкались о тела своих дружков, которых смял Мьер. В результате возникла давка, засверкали даже ятаганы…

Хозяин протянул длани, куда-то в дальнюю часть залы; и, вдруг, издал пронзительный, режущий уши звук — подобный звук мог бы получиться от железного клыка, который разрывал стекло — ничто живое не могло издать подобного звука. Вот звук замер, а вместе с ним и все застыло — застыли аже и орки — они обернулись, и маленькие их глазки так выпучились, что, того и гляди вылетят. Да — все замерло — убрались фонтаны, не трескалась больше земля, и выплескавшаяся из них раньше черная вода, неожиданно усмирилась, и потекла обратно; даже и трещины эти стали плавно, бесшумно закрываться — но это продолжалось лишь мгновенье; в следующее же произошло такое, от, чего, видно, и сам Хозяин пришел в некоторое замешательство. Прежде всего: раздался оглушительный треск, и вся дальняя часть залы попросту обрушилась в какую то бездну, огромная волна, взмыла под самый купол, и должна была бы поглотить всех — но Хозяин уже пришел в себя, и, выставив пред собою длани, прогремел какое-то новое заклятье — великая сила взвилась от него навстречу это волне, и было видно, что вкладывает он в это заклятье все свои силы. Волна рухнула посредине залы, но все-таки растеклась по земле, так что ледяная вода обжигала всех до колен.

А вся противоположная часть залы обратилась в один поток, который вздувался многометровыми валунами, и только волшебством Хозяина не сметал их, а уходил под ту почву, которая еще осталась под их ногами.

— Всем уходить! — раздался леденящий голос, и в это мгновенье Сикус, который помогал подняться Хэму, протянул к нему дрожащую свою, окровавленную руку, и зашептал мучительным, проникновенным голосом:

— Есть в тебе искорка добра, искорка любви! Века тьмы не могли ее вырвать из тебя! Ведь, не приключишь же когда-то что-то на этот путь тебя поставившее, ведь мог бы так же взывать нам, как к друзьям: «Всем уходить!»..

Сикус хотел еще что-то сказать, да не успел: в дальней части залы, из воды взмыло что-то похожее на язык — язык метров в десять высотой, и весь покрытый шевелящимися присосками, к тому же — уходящий под воду, и неизвестно еще, во что там перерастающий. А поверхность еще сильнее всколыхнулась, и там, где под набежавшей водой были трещины, набухли новые водные струи. И все поняли, что, раздайся еще один такой удар, который расколол дальнюю часть залы, и все они окажутся в воде, наедине с этим языком, и с тем, что за ним скрывалось. Все орки уже впихнулись в коридор, однако — там возникла какая-то страшная толчея; и без конца слышались удары, вопли проклятья.

И тут вода резко отхлынула — будто, что-то вбирало ее в себя. Еще чрез несколько мгновений, раздался булькающий звук, и вода рывком взвилась — всех обдало потоком брызг, Сикуса и Хэма сбило с ног, а из глубин теперь поднималось некое чудище: виден был глазище, в котором было не менее двадцати метров — и глазище этот был устремлен на них — вокруг него тысячами черных змей извивались щупальца.

Все заняло одно мгновенье: Хозяин выкрикнул какое-то слово, и из него вырвался блекло-бордовый луч, ударил в основание сталагмита, который столь долгое время нависал над озером — тот издал треск, и многометровым копьем ушел под воду, перед надвигающимся глазом. Вся зала в одно мгновенье всколыхнулась, раздался какой-то затяжной тонкий свист, а затем — бордовый глаз стремительным рывком ушел под воду.

— Все уходим! — еще раз выкрикнул Хозяин, и сам, черным, клубящимся облаком устремился к выходу.

— Помогите! — ни к кому конкретно не обращаясь, выкрикнула Вероника, в то мгновенье, когда в земле, которая была уже почти под метровым слоем, жгущей льдом воды, раскрылась очередная трещина, и раскрылась как раз так, что захватила и ее и Эллиора.

Сикус и Хэм были уже у выхода, и так истомились, так дрожали от холода, что не могли уж им помочь. На подмогу рванулся было Мьер, однако — после борьбы был еще слишком слаб; споткнулся, стал заваливаться в сторону. А трещина все расширялась — вода так леденила, что ни Эллиор, ни Вероника не могли этого холода стерпеть — он ошеломлял, сковывал всякие движенья. Они еще как-то вырывались на поверхность, но ясным становилось, что через несколько мгновений все уже закончиться.

Хозяин был тогда уже у выхода, и он теснил, подгонял в туннель Хэма и Сикуса, однако, остановился и резко обернулся в то мгновенье, когда Вероника, уже захлебываясь, выдохнула:

— Ежели живы будете передайте Робину — любила его до последнего мгновенья!.. Передайте — он единственный мой любимый!.. Передайте — мы после смерти встретимся!

И вот на этот голос развернулся; и черным бураном метнулся Хозяин, он выхватил из воды и Эллиора и Веронику, понес их к выходу. Он не успел отойти и трех шагов, как земля на том месте окончательно раскололась; полетела метровыми комьями — взметнулся тот самый десятиметровый язык! Хозяин метнулся к выходу, где стояли, крепко ухватившись друг за друга, Сикус и Хэм. В то мгновенье, когда они все ввались в коридор, некогда благодатная зала окончательно разорвалась; вся наполнилась гулом, какими-то перекатистыми ударами. Вода еще хлынула за ними в проход, а там, на полу, окровавленные, лежали орки — некоторых из которых снес Мьер, а некоторые — были попросту раздавлены при последнем отступлении. Кое-кто был еще жив; они шевелились, в ужасе ругались, вытягивали свои лапы — пытались проползти вслед за Хозяином; однако, всех их поглощала наступающая попятам вода.

Хозяин нес почти бесчувственные тела эльфа и девушки небрежно — как какие-то куклы: держал каждого за руку, да при ходьбе еще размахивал ими. При этом он, намеренно громким голосом выговаривал:

— Думаете, зачем я их спас? Может, есть тут среди вас кто-нибудь такой жалостливый, и думающий, что я ее из-за того, что она про любовь сказала?! Единственно потому я ее спас — что чувствую, что из этого дела можно какую-то выгоду извлечь.

Перед Хозяином поспешали — поднимались по ступеням Сикус и Хэм — они-то едва на ногах держались, и прилагали все усилия, чтобы тут же не споткнуться, не упасть. Хозяин напирал на них сзади, подталкивал; а за ним, пыхтел, хватаясь за стены, Мьер. Этот оборотень выкрикивал:

— Эй ты, громада! Раз ты спасла моего друга, то не такая уж и плохая! Если ты отдашь мне мой молот, то я тебя, быть может, совсем прощу!..

Это восклицание осталось, конечно, без ответа. А вот Сикус на ходу стал выворачивать голову, и выкрикивать плачущим голосом:

— Что бы вы сейчас не говорили, а я вам скажу: вспыхнула в вас эта искра…

— Замолчи! — в заметном раздраженье выкрикнул Хозяин: и голос, и чувство, которое он в этот голос вложил, было для него необычайным…

Сикус, словно и не слышал этого голоса, словно и позабыл, что грозит ему, уже провинившемуся рабу, от разгневанного Хозяина: он продолжал выворачивать голову, и на ходу выкрикивал:

— Если б вы только знали, какой вы поступок совершили!.. Вы — вы после стольких веков поддались светлому чувству! Я же видел, я же все сам почувствовал. У меня же у самого, понимаете ли, все чувства обострены — вот я прямо таки и увидел, как из мрака вспыхнуло в вас сострадание к этой девушке; вы хоть на мгновенье, а позабыли обо всем, и стали таким, каким могли были бы быть…

— Замолчи же! Неужели не понимаешь, что я хочу использовать эту любовь для своего блага, ну а эльфа — несу на потеху оркам.

В голосе Хозяина виделось желание выставить себя злобным, грозным — однако, как-то это у него не удавалось; и виделось, что он сам больше всего был погружен в раздумья над своим поступком, и сам на себя удивлялся.

А Сикус не унимался:

— Ну, что вам стоит отдаться этим светлым чувствам?! Неужели же вам самим не понравилось?

Ответа не последовало, но тут очнулась Вероника, и, взглянув вокруг своими огромными, светлыми очами, молвила:

— Неужели же я жива? А я то думала… Как же хорошо, что еще жива. — тут он взглянула на Хозяина, и молвила. — Это вы меня спасли, спасибо вам. А я вас совсем не боюсь, потому что вы вовсе не такой страшный, каким хотите показаться.

А тот хотел ответить что-то грозное, однако — ничего, кроме: «Ты меня еще не знаешь!» — у него не вышло.

В то время они поднялись в главную залу, которая заполнена была орками. Эти твари уже успели награбить все, что только можно было — они, отягощенные всякими вещами, спускались с лестниц. Большинство же толпилось между этих стен и оглушительно галдело; некоторые помахивали своими ятаганами, но при появлении Хозяина, все замолкли, устремились взгляды к нему.

Кстати, зала преображенная заклятьем Хозяина из цвета златистого, в багровый, теперь вновь изливала из стен своих тот леденящий мертвенно-синий цвет, который был в ней еще до того, как пришли сюда Эллиор, Хэм и все остальные. Казалось, что — это истинный хозяин залы вернулся теперь назад, и собрался хорошенько проучить незваных гостей. А в средине залы, взметался леденящий, бледный пламень. Зал беспрерывно дрожал, а с нижних уровней шел гул и водный рокот.

Вперед выступил один из орков — не слишком высокий; но отличающийся от других перекошенной мордой, почти полностью выбитыми клыками, и необычайно яростным, даже и для орка выражением, мутно-красноватых глаз.

Это был Тгаба, тот самый орк, который, который выслужился когда-то, выдав своего начальника Брогтрука, который был «заколдован» Фалко. Тогда Хозяин лишил Брогтрука просыпающегося разума, ну а дальнейшая судьба Фалко Вам уже известна… С тех пор Тгаба совершил еще много подлостей, и вот выслужился до начальника караула Башни, в этот поход он напросился сам, надеясь еще как-нибудь выслужиться, и вот уже сам от этого приходил в ярость. Он склонил голову перед Хозяином, и выкрикнул:

— Установлено, что все окружающее дом пришло в движенье! Мои болваны не могут выбраться; нас окружает вода!.. Отдадите нам эльфа на потеху?!

— Болван! Какие же болваны меня окружают! Какая же может быть потеха, когда нас окружает вода?.. Ты ж сам сказал, что тонем, и тут же говоришь, что нужен на потеху эльф!

— Конечно, вас окружают болваны! — подхватил Сикус. — Вам просто надобно уйти от всех них…

В это мгновенье, Вероника подняла руку, и молвила негромким голосом:

— Послушайте, послушайте. Мне сегодня ночью приснилось. Вы послушайте-послушайте, потому что это нас спасти должно. Я, ведь, вчера все о Нем думала, и вот во сне увидела, будто стоим мы на холме, а со всех сторон кровяное море подступает. Обнялись мы, к смерти уж приготовились, а в это мгновенье, из глубины небесной спускается лебединая стая…

Тут Сикус вскрикнул, и, упавши пред ней на колени, стал целовать ее стопы, моля при этом:

— Лебеди, лебеди… Простите же меня!

Вероника положила свою ладошку ему на голову, и продолжала:

— Я помню тогдашние наши чувства! Радуга засияла, и мы навстречу лебедям руки протянули, и тогда вот пришла к нам песня; и запомнили, что, ежели придет беда, и, ежели споем мы эту песню то, где бы мы не были — будем спасены:

— Из темного неба подует, Холодного ветра порыв, И снежная буря колдует, Буранами домик накрыв. И ты, милый друг, в этом ветре, Один, средь метели идешь, Частицу себя в каждом метре, Ты боли, и тьме отдаешь. Но, если горит в этом сердце, Стремленье и жажда любви, Коснешься ты домика дверцы — Ты имя мое назови!

Тут орки зарычали от злобы, а Тгаба даже сжал свои лапищи, и, подойдя вплотную, прорычал:

— Мы не потерпим, чтобы читали мерзкие колдовские строки; дайте нам ее на растерзание!..

— Довольно! — резко оборвал его Хозяин и быстро протянул к нему свою темную длань, на конце которой переливались синеватые огоньки.

Тут Тгаба вздрогнул и отпрыгнул в сторону — он вспомнил, как предал Брогтрука, и как такие огоньки лишили его разума. Он, ведь, только подличать умел, а, когда появлялась хоть какая-то опасность, то прятался за спины своих дружков.

Ну, а Хозяин, стремительно стал продвигаться к выходу: подобно черной туче, пролетел через залу, и орки перед ним разбегались во все стороны; толкались, давились; а один даже повалился в синий пламень, и от него тут же остались одни только ноги, которые повалились на пол, и кусок лапы. Теперь орки, в ужасе, сторонились и пламени, и кричали вослед уходящему Хозяину: «Потушите! О-о-о! Потушите его!» — однако, Хозяин не обращал на них никакого внимания: он прошел к выходу, по прежнему неся в дланях своих Веронику и Эллиора, которые уже пришли в себя, и оглядывались. За ним поспешали, держась друг за друга, и, все же, качаясь из стороны в сторону, Сикус и Хэм.

Вот и двери — но на них, вместо золотистого лика солнца, сиял хладом, и ужасом вековечного одиночества лик Луны. Лик был живой, и огромные глаза уходили в какие-то бездны, в которых клокотала ледяная, черная вода. Когда они переступили порог — еще один удар, и еще более сильный, чем все предыдущие, потряс дом и двор. На этот раз многие из орков не удержались на ногах, покатились к пламени — они пытались ухватиться за что-нибудь, дико визжали, однако и мебель за которую они хватались, так же была поглощена пламенем. Хозяин замер на пороге, выпустил Эллиора и Вероника, которые тут же поднялись, и тоже созерцали: да зрелище было величественное и грозное; а с крыльца, которое несколькими метрами возвышалось над уровнем окружающих терем стен, все хорошо было видно.

Оказывается, весь лесной тракт обратился в гневную, кипучую хладом, водную стихию. Оказывается, все это скованное холодом пространство было не иначе, как замершим руслом реки, которой вот теперь вздумалось разломить его, и лишив терем всякой опоры, понести его, примыкающий к нему двор и стены вдоль древесных стен, словно корабль. Из воды, тут и там, вырывались обломки почвы, куски льда, но большинство из них, кроме самых больших, постоянно поглощались, и тут же вырывались вверх. И вся эта черная водная поверхность пребывала в беспрерывном движенье: закручивались водовороты, вдруг, выплескивались на многие метры водные фонтаны, все беспрерывно грохотало, трещало, булькало; от вод веяло столь сильными волнами холода, что и немыслимым казалось, как можно к этой воде подойти.

Подоспел Мьер, быстро огляделся, и молвил:

— Вот так да! А я еще пытался эту воду остановить: заслон в туннеле поставил — да конечно ж заслон не выдержал! Хотел я вам все это сообщить, да вот… — он выразительно взглянул на Хозяина. — Отдашь молот, иль нет?!

Хозяин опять не обратил на него никакого внимания, как не обратил бы он внимания на какую-нибудь вошь. Он размышлял вслух:

— О Лесе почти ничего не известно. Куда может нести это течение? Почему о подземных водах ничего не было доложено разведчиками…

И тут произошло вот что: вся виЯчукя поверхность вздулась множеством валунов, и из них выступили какие то, заканчивающиеся острыми лезвиями гребни; они все стремительно передвигались, перемешивались, но был какой-то причудливый порядок — поднялись довольно значительные волны, и даже самые большие осколки былой поверхности заметно покачнулись. Передернулся и весь дом, и орки, в зале, завопили, а некоторые и на крыльцо бросились — дело в том, что синий пламень взвился там под самый купол, и, растекшись по нему, взвиваясь беспрерывной, полнящейся колонной, стал складываться в какие-то устрашающие образы. Те орки, которые рванулись на крыльцо, едва не столкнулись с Хозяином, но, все-таки, избегали этого столкновенья; скатывались с крыльца, уже в панике метались по двору — вопили уж беспрерывно; а в зале кого-то затоптали, и тот, еще живой, визжал пронзительно.

Та тьма, которая сгущалась над их головами, пребывала в беспрерывном движенье; и там, проскальзывали какие-то образы, какие-то лики, настолько жуткие, и ни на что не похожие, что лучше было туда вообще не смотреть — а Сикус взглянул случайно и, отпустивши Хэма, бросился на колени перед Хозяином, он молил:

— Убейте меня! Обратите меня в прах, в ничто; только не дайте им забрать меня! Пожалуйста… пожалуйста! Я вижу там эти лики!

— Так. — леденящим голосом размышлял хозяин. — Здесь сила такая, что просто с ней не совладать.

Тут его подхватил Эллиор, обращаясь, правда, к своим друзьям:

— Она несет нас всех с какой то целью, и не думаю, что для нашего блага.

— Да — один тот «язык» чего стоит! А глазище! Брр-ррр! — молвил его Хэм.

А Эллиор продолжал:

— Заметьте, что все пришло в движенье, когда собралось здесь много всяких.

— Итак, у меня двести орков. — говорил Хлозяин. — Возможно, около дюжины уже погибло…

— Вот, друзья мои. — продолжал Эллиор. — Вы прожили здесь двадцать с лишним лет, и ничего не происходило. Вы были слишком незначительны, теперь же, когда набралось достаточно много — ловушка захлопнулась.

— С какой же целью? — тут же спросил Хэм, но ответить Эллиору не пришлось — ответ и так все увидели.

Дело в том, что за очередным изворотом тракта, открылось довольно длинная, метров в триста ровная, часть русла. Стенами возвышающиеся по бокам ее стволы сцеплялись столь плотно, что и муравей какой-нибудь между них не проскочил бы, а вот в окончании этого отрезка, клокотала, наливалась жуткими образами, такая же тьма, как и та, что плыла между ветвями. Та тьма поднималась непроницаемой стеною, и течение уходило в нее, точно в забвение, в смерть — подплывали большие обломки, и едва этой тьмы касались, стремительно заглатывались в ее глубины, словно бы за этой тьмой что-то с жадностью захватывало их. При той скорости, с которой плыл терем, они должны были достичь этой тьмы минут через пять.

Вновь заговорил Хозяин, и вновь позабыл он, что должен говорить и грозно, и злобно; вновь в голосе его проступали какие-то искры, какие-то иные чувства — была тут и тревога, и жажда жизни, и еще что-то:

— Ну, вот, стало быть, и ответ на ваш вопрос: эта тьма не служит моему господину, ничьей воли она не признает. Знаете: далеко на юге, есть такой зверек — хамелеон. Знаете, как он охотится?..

— Я знаю. — сжавши руками ограждение, выдохнул Хэм — он очень волновался, дрожал, и теперь вот пришло воспоминанье — то, что он слышал еще в Холмищах, от начитанного Фалко. — Он, знаете ли, высовывает свой длинный-длинный язык, а на конце языка у него липучка; сядет так какая-нибудь мошка, хоть сантиметрах в тридцати от него, а он ее — раз этим языком, и в пасть себе отправит!..

Тут подхватил Эллиор:

— Ну, вот мы есть этакая мошка, попавшая к «северному, лесному хамелеону» — этот дом есть липучка, к которой мы и прилипли. И теперь вот втягиваемся в пасть. И я не удивляюсь, что ОН двадцать лет ждал; для этого «хамелеона» года, как мгновенья пролетают; для Него — мы только что появились здесь, но были столь ничтожно малы, что он дождался, когда хоть немного «мошка» этими двумястами орками разрастется, и потом в себя потянуло. Язык хамелеона заглатывает в малую долю мгновенья — такое же неуловимое мгновенье для этого «хамелеона» и эти минуты, когда мы здесь мучаемся, думаем, как бы вырваться.

И вновь заговорил Хозяин, и вновь в голосе зазвенели ледяные ноты:

— А что, эльф, быть может ты придумаешь что-нибудь?! Быть может, есть такое волшебство, которое бы все это остановило?

— Не знаю таких заклятий. — спокойно отвечал Эллиор.

И тут вскричала Вероника — дело в том, что она все время вглядывалась в плывущие пред теремом обломки земли, и вот:

— Смотрите, смотрите — это же Сильнэм!

Действительно, на краю одного из самых большом осколков (метров пятнадцати) — стояла покрытая зеленой паутиной, почти бесформенная фигура Сильнэма.

— Быть может, он знает заклятье? Вы… — обратилась она к Хозяину, совсем позабывши какой он «плохой» — Быть может, вы знаете, как сотворить так, чтобы он ожил — ведь, ежели он оживет, то уж обязательно вспомнит какое-нибудь заклятье, чтобы все остановить! Он, ведь, раньше нас столько в этом лесу прожил!

Тот ничего не ответил, но ясным было, что не знает он такого заклятья. Зато он протянул свои длани к одну из берегов; и стал вырывать из себя какие-то резкие слова, от которых некоторые даже зажали уши. Стоявшие там деревья заскрипели, немного расступились, однако, в то же мгновенье, из глубин поднялся «глаз» — здесь, среди этих стволов стало возможным разглядеть его получше, чем в зале — он вырвался, красный, выпуклый, окруженный шевелящимися щупальцами, метров на десять; взметнулись ледяные воды, дохнуло чем-то смрадным, затхлым. А водная поверхность вновь вся вздулась какими-то движущимися гребнями, вновь дом задрожал. И вот неожиданно глаз засиял мертвенным синим светом, рванулся на них — взметнулись щупальца: было это так жутко, что орки попросту с воплями повалились; Сикус и Хэм обнялись; Вероника уткнулась в плечо Эллиору, а Хозяин выставил пред собой длани, которые даже задрожали от напряжения. Какая-то черня волна метнулась навстречу глазу, ну а в следующее мгновение всех обдало таким холодом, что некоторое время они даже и пошевелиться не могли — только зубами да клыками скрипели.

Глаз же, пред самыми воротами, сморщился и резким рывком, подняв волну, которая льдом всех окатила поднырнул куда-то под дом. И только чрез некоторое время, когда они хоть немного смогли отогреться дыханьем друг друга, то, оглядевшись, поняли, что основной удар принял на себя Хозяин. Глаз обратил его в ледышку; которая на их глазах покрылась трещинами, на которых, точно луч восходящего солнца на паутине запылал бордовый свет пламени; вот от него жаром дохнуло, и трехметровая эта громада покачнулась, и, быть может, упала бы, если бы не поддержал ее Мьер. Медведь-оборотень, говорил:

— Да — вы вовсе не такой уж плохой! Как вы его, а?! Только вот молот мне отдайте…

Теперь Хозяин со все сил ухватился за огражденье, которое окружало крыльцо — огражденье даже трещало от впившихся в него дланей, ну а из ран, которые он получил при борьбе с Эллиором, вновь вытекала теперь тьма, вязким туманом стекала по ступеням, скапливалась возле крыльца, и ее, за короткое время, набралось довольно много. Когда Хозяин заговорил, голос его был чрезвычайно истомленный, едва слышный, казалось, что он умирает:

— Все силы в эту борьбу выложил. Волшебством это не одолеть — оно сразу всякое волшебство чувствует, сразу противится… Все — ничего больше с меня не спрашивайте… Минуты три у вас осталось…

И он остался стоять так, со страшной силой уцепившись в огражденье, испуская из себя потоки тьмы.

— Я знаю! — выкрикнул Сикус, и уже взбегая по крыльцу, продолжал. — Только не останавливайте меня! Я знаю, что делать! Я все искуплю!

С этим криком скрюченный этот человечек ворвался в залу, где орки вопили и ругались, едва увернулся от ятагана, пробежал к одному из шкафов — конечно, шкаф был распотрошен, но Сикус знал, что орки не стали бы брать веревку — и действительно увидел этот довольно большой виток, который валялся неподалеку, на испускающем теперь хлад полу. Он пригнулся, проскользнул под лапами, схватил веревку, и вновь, только чудом увернувшись от ятагана, бросился к выходу.

Надо сказать, что веревка эта была принесена Эллиором, еще до того, как он отправился на поиски заклятья — он нашел ее среди каких-то древних развалин, и на вопрос, зачем же в их хозяйстве может понадобиться веревка, ответил, что сердцем чувствует, что в будущем, она понадобиться. Так и пролежала она все эти двадцать лет, без всякой надобности. Однако, веревка была действительно хорошая: несмотря на древность свою, она еще сохранила прежнюю прочность и, даже, совсем за все это время не испортилась.

И вот, с этим мотком выбежал Сикус на крыльцо, один конец бросил Хэму, и крикнул, ты привяжи здесь за что-нибудь, да понадежнее. Эллиор понял, что он задумал, и крикнул:

— Давай лучше я! Уж мы то, эльфы, половчее вас, людей, во всяких таких прыжках будем.

Однако, Сикус даже и не взглянул на него, он стремительно бежал к воротам, нацепив моток на веревки у локтя здоровой руки, так, что, оставшаяся в руках Хэма веревка разматывалась, тянулась за ним крыльцу. На бегу он выкрикивал, обращаясь ко всем, даже и к оркам:

— Я искуплю! Я всех спасу, или сам погибну!

Он пребывал в таком мучительном состоянии, так казнил себя, считал себя таким ничтожеством, что верил, что, соверши он даже такое деянье — все равно останется предателем и подлецом; но он, все-таки, жаждал хоть помочь этим «высшим», «прекрасным» — которых он, в одно мгновенье ненавидеть начинал, ну а в следующее — уже и жизнь за них отдать готов был, вечную муку принять. И он даже ни на мгновенье не остановился во вратах, даже и страха не почувствовал — все заполняла душевная боль; все заполнило желание сделать хоть что-то хорошее; ну а погибнет — все одно, и в том аду хуже, чем теперь не станет. И он с разбегу перескочил метра три, упал на ближайшую ледовую глыбу, которая, хоть и почти совсем ничего не весил, все-таки, опасно накренилась и едва не перевернулась. В это же мгновенье, рядом с глыбой образовался водоворот, метров полутора в поперечнике — Сикус успел перепрыгнуть в последнее мгновенье, когда глыба уже нависла над воронкой. Он стал перепрыгивать с одной глыбу на другую, вдоль испускающих прежний хлад стен. Был этот хлад так силен, что, облеплявшая вода тут же замерзала, конечно была боль; но что же, что же значила эта боль, против боли душевной, когда он и в этом движенье, от нее стонал; и все вспоминал, что он предатель, что по его вине все это происходит; когда и в эти мгновенья, окружающее ничего не значило для него, но все занимала эта боль.

А, между тем, до черной стены оставалось всего метров пятьдесят, и с той скоростью, с какой они плыли теперь, до рокового мгновенья, оставалось не больше минуты, и он мог слышать доносящиеся со двора орочьи завыванья; обернись даже увидел бы, Хозяина, который, борясь со своими ранами, по прежнему стоял на крыльце, мог бы увидеть и Эллиора, который эльфийскими узлами прикреплял веревку к столбам на крыльце. Но ничего этого не видел Сикус, он только знал, что он, ничтожество, предатель, должен сделать. И он делал следующий рывок, и замерзающая на нем вода трещала, разрывалась ледяными брызгами. Он в лихорадке, не на мгновенье не останавливаясь, перепрыгивал с одной глыбы на другую; порою глыбы не выдерживали, переворачивались, он падал в эту ледяную воду; однако, в то же мгновенье, совершал рывок вперед, хватался скованными холодом, точно тисками сжимаемыми пальцами, за следующую глыбу; иногда даже и зубами в нее вгрызался, но происходило все это, в одно мгновенье — он уже страшным рывком, вырывался из воды; весь трясся, но уже и на следующую глыбу перескакивал, а там еще и еще один прыжок…

Стены окружающие терем, к тому времени, осталась уже позади, а до берега оставалось еще метров пятнадцать. Он и совсем забыл про свою разодранную руку, а, ведь, из нее, все это время, кровь струилась; и вот, видно то, что было под водой почувствовало эту кровь — только успел он выбраться на очередную льдину, как воды пришли в судорожное движенье, взметнулись из них, извиваясь гребни, и один из этих гребней, ударился о край льдины на которой едва удерживался Сикус. Конечно, льдина начала переворачиваться, однако, человечек сделал отчаянный прыжок и…

Все последующее заняло не больше какого-то краткого мгновенья, и кто-то этого мгновенья совсем бы не заметил — ушло бы оно для него в чреде иных таких же мгновений, а вот для Сикуса мгновенье это очень многое в себя вместило — он перепрыгнул через этот извивающийся, заканчивающийся острым лезвием гребень, а за ним — открылась не очередная глыба, а стремительно закручивающаяся воронка, метров пяти в поперечники; на дне которой, во мраке, было заметно какое-то движенье — что ж ему было делать? Ухватиться то было не за что… И вот он уже и со смертью смирился, уже ожидал, что вот сейчас полетит в эту бездну, и схватят его там какие-нибудь щупальца, и будут терзать рвать — нет — это его совсем не страшило; а действительно жутко было от осознания того, что он предатель, что из-за него многие погибнут, и что за тем, как будет растерзана плоть, наступят века мучений. Но, видно, он был слишком незначительной крапинкой, видно то, что было под водой, было занято каким-то иным, более важным делом. Во всяком случае, воронка захлопнулась, гребни убрались, а навстречу ему устремилась водная струя, которая подняла Сикуса метров на пять в воздух, перевернула, и бросила в ледяные объятья. Он ничего не видел, со всех сторон давил ледяной мрак, что-то касалось, что било его тело и лицо, и он не знал под водой ли он, или же во мраке среди ветвей. Все-таки, догадался, что под водой — сделал несколько отчаянных, сильных рывков вверх, и вот вынырнул на поверхность, ухватился за очередную глыбу, выкарабкался на нее, ну а там уж, до берега оставалось метров пять. Еще несколько прыжков, и вот он упал на черный, ступенью изгибающийся, резко уходящий под воду корень, уткнулся лбом в ствол дерева, и настолько этот человек промерз, что даже этот ледяной ствол показался ему теплым.

Нельзя было терять ни мгновенья. Остатки веревки отходили от его локтя; вообще же дом уже проплыл мимо того места, где он выбрался на берег, и веревка выходила через край окружающей двор стены. До стены же мрака оставалось совсем немного — секунд через десять, дом должен был быть поглощен ею. Сикус вскочил, судорожно перебрался с остатками веревки в проеме между стволов, и тут, в отчаянии понял, что пальцы его совсем не шевелятся, что никакой узел ему завязать не удастся. Он даже вскрикнул от отчаянья, и в это мгновенье, стволы с пронзительном скрипом захлопнулись — они, видно, хотели поймать Сикуса, да он уже повалился в сторону. Зато стволы намертво защемили между собой веревку, и она, в то же мгновенье, завизжала от напряжения.

А во дворе, тем временем, происходило вот что: орки совсем потеряли голову, они бросались друг на друга, грызлись, но большинство лежало уткнувшись мордой в землю и без всякого движенья. Многие из них выбежали из залы, так как, мертвенный пламень там еще усилился, и принимал теперь какие-то совершенно невиданные, причудливые обличая, один раз даже вытянулся леденящими щупальцами, схватил нескольких орков и поглотил их в себе. Среди выбежавших был и Тгаба, однако, он не побежал во двор, а остановился рядом с Хозяином, который так и стоял, вцепившись в огражденье, теряя свою тьму; орк этот, выпучив свои злобные, мутные глазки, начал рычать:

— Выявлено, что Брубра, и Грунг сказали ругательные слова против Вас! Дайте нам этого эльфа на потеху!

Тут, стоявший поблизости Мьер, развернулся и, что было сил ударил его в челюсть, так что Тгаба потерял последние свои клыки, и, перевернувшись в воздухе, полетел обратно в залу, налетел на напиравших орков, и все вместе покатились они по полу. Хозяин унылым, слабым голосом молвил: «Мы пропали!» — и действительно, до стены мрака оставалось совсем ничего.

Однако, именно в это мгновенье, стволы деревьев защемили, протянутую Сикусом веревку, и в то же мгновенье, дом стал разворачиваться в ту сторону; веревка тут же натянулась, задрожала, затрещала. Эллиор коснулся ее и произнес несколько слов на эльфийском. По веревке пробежали серебристые блики, и вот вся она, словно сотканный из звездного света луч, протянулась от них, и до того места на берегу, где сдерживали ее дерева.

Терем продолжал разворачивался, однако, видна еще была стена тьмы, до которой был так близко, что стоило только протянуть руку от ворот, и можно было уж дотронуться до нее. И вот, в воздухе раздалось какое-то леденящее шипенье, от которого у всех захватило дыханье, и тяжелой волной навалилось отчаянье. Мучительно тяжело было двигаться, вот только какое-то вязкое движенье в воздухе, само собой медленно разворачивало их головы в сторону этой стены, а из этого мрака стали проступать какие-то, похожие на вытянутые стяги дыма, образы. Они выступали все больше и больше, усиливалось и шипение в воздухе; и так мучительно тяжело было, так жутко, что многие орки не выдерживали; они, с пронзительными воплями, бежали к воротам, прыгали в воду, барахтались там, в отчаянных, безумных попытках, пытались вырваться к берегу, но течение подхватывало их, уносило в этот мрак; туманные образы все больше прояснялись, и выступало уж что-то такое жуткое, от чего даже и из груди привыкшему ко всякому Эллиора поднимался вопль. В то же время, в движеньях воздуха начинало проступать некое заклятье; говорило сразу множество голосов — причем, говорили они сразу — один голос переплетался с другим, у каждого были какие-то свои слова, но, в то же время, каждый голос звучал отчетливо. Слова были какие-то жуткие, даже Хозяин знавший всякие наречия тьмы, некогда не ведал такого — в каждом слове, в каждом сочетание причудливых скрипящих, стонущих звуков, не было ни одного чувства знакомого им — будь то чувства добра, или же чувства зла; словно бы и язык этот, и образы росли не ведая ничего о Среднеземье; не ведая ни что есть добро, ни что есть зло, но развиваясь каким-то своим, ни на кого не похожим путем. Голоса все усиливались, в дрожащем воздухе, наполняя двор, плыла какая-то дымка, и что-то заставляло вглядываться в поднимающиеся из глубин мрака образы — должно быть это чувство было сродни тому чувству, когда вглядываемся во что-то новое, непознанное, и ожидаем, что же будет после — только здесь было что-то во много раз более сильное — этот ужас и манил, и завораживал; а образы все проступали, и самое-то жуткое в них было, что так они не приняли какой-то определенной формы. Так, всегда страшнее, не когда ты знаешь чего бояться, а когда нет какого-то образа — когда ты видишь пред собой чудовище, то оно и остается таковым — каким-то формой, или сгустком; когда же ты боишься, но не знаешь чего — этот страх безмерно больше. Такой, не принимающий форм ужас, уходит куда-то в бесконечность, воображение создает образы — один другого страшнее, но все не останавливается, образы сменяются, и становится все страшнее и страшнее…

И вот в этом отчаянье, когда все, зачарованные, замерли; в этом мраке, словно луч золотистого весеннего солнца, ворвавшийся в это место, из иных, весенних дней. И все, даже и орки, с жадностью к этому голосу обернулись:

— Не смотрите туда! Сейчас, ведь, совсем лишит вас воли, все в воду попрыгает! Кто жить хочет — смотрите на меня!

И все видели, что вокруг эльфа, вокруг его израненного в борьбе с Хозяином, кровоточащего тела, появляется едва приметная золотистая аура. Орки щурились от этого света, однако, даже и про проклятья свои позабыли — теперь тот ужас, из которого их этот голос вырвал, казался им настолько жутким, что они и обернуться уж не смели, даже и с жадностью на Эллиора смотрели, ожидали, что же он сделает, как же из этого вырвет.

Эллиор обращался, конечно не к оркам, а к своим друзьям. Он прошептал несколько слов на эльфийском, а затем — плавно коснулся головы каждого из них; теперь слабое золотистое свечение перетекло с его руки и на них. Все происходящее для заметно замедлилось, стало плавным; им стало даже тепло и уютно, с любовью всматривались они в его, озаренный внутренним светом лик. Даже и Хозяин, продолжая держаться за огражденье, повернулся к нему, и, хотя под капюшоном ничего не было видно, все равно, все могли почувствовать, что он внимательно смотрит на Эллиора, а, так как чувства у всех были обострены, то все почувствовали даже и то, что с печалью он на него взглянул.

И, вглядываясь в его лик, поднялась Вероника, встала с эльфом рядом, и зашептала негромким, но таким сильным, проникновенным голосом:

— Любовь. Что есть сильнее этого чувства, что может…

И в это мгновенье, один из плывущих в воздухе темных голосов захрипел прямо над ее головой, а второй, более тонкий и скрипучий, проскрипел еще что-то. В тоже мгновенье, оба голоса обрушились на девушку, закружились вокруг нее каким-то кружевом из мрака.

Она задрожала, Эллиор, попытался выхватить ее из этой круговерти, однако, руки еготочно в непроницаемую темную стену уткнулись — он сам покачнулся от слабости. К этому времени, уже весь двор наполнился сотнями и сотнями скрипучих, гнетущих отчаяньем голосов; они перекатывались, растягивались, кружились в воздухе, в них была и глубина, и сила.

— Не поддавайтесь, не поддавайтесь! — кричал Эллиор, все еще пытаясь выхватить Веронику из круговерти. Взгляды некоторых еще обращались к нему, но многие орки, обезумев, с визгом кидались в воду, и тут же уносились во тьму.

А вокруг Вероники все кружились темные вихри; за ними она едва ли могла различить лица своих друзей, и, среди стягов этих, проступали те образы, которые она уже видела как-то — образы из будущей ее жизни: и лес объятый пламенем, и темная метель, в которой сталкивались, в ярости рубили друг друга многие тысячи; наконец — последнее картина: она, окровавленная, лежит в пламени, плывет над ее головой черный дым, кто-то поблизости рыдает пронзительно. И почувствовала она, что, стоит ей только подастся этому наважденью, и оставит она это место, перенесется в тот, последний день своей жизни — охватит ее пламя, и не будет боли… ничего, ничего не будет.

И вот ее сердце рванулось куда-то, рванулось в отчаянии, ища свет — понимая, что это, окружающее ее теперь, не есть жизнь, и тогда она почувствовала, что возлюбленному ее, в это мгновенье очень тяжело, даже тяжелее, чем ей сейчас, и вот она, оставивши уже свое тело, рванулась к нему. Она забыла, кто она, в этом страдании, она готова была отдать все свои силы, все что было в ней, для него; что бы он поглотил ее, чтобы ее и вовсе не стало, но, чтобы только, в это мгновенье, стало бы ему полегче, чтобы не было той боли, которую она почувствовала.

И вот в этом то рывке, которым она хотела пожертвовать своей жизнью человеку совершенно ей незнакомому, она смогла вырваться из шепчущего ей свои заклятья мрака. Она упала бы, но ее поддержал Эллиор, который сам едва на ногах держался…

Окруженная серебристым светом веревка отчаянно дрожала, скрипела, визжала — она давно бы уже порвалась, если бы не наложенное на нее эльфом заклятие. И образы, в которых не за что было уцепиться разуму, но в которых был такой ужас, что разум мутнел, и не было сил здраво мыслить — эти образы все проступали, и проступали, и казалось уж немыслимым, что может что-то столь долгое время проступать, становится все более отчетливым, и в тоже время — неясным. Темно-дымчатые стяги заполняли двор, змеями переплетались в воздухе, кружились вокруг орков, и те уж не могли вырваться от них, также, как Вероника — они то не могли пожертвовать собою, ради любимого — и они, не в силах противится этому отчаянью и ужасу — все вскакивали, вырывались в воду. А в большой зале во все бушевало пламя — все новые и новые отростки вырывались из него, подхватывали подвернувшихся орков, поглощали. Вскоре ни одного орка там не осталось — все были либо поглощены, либо выбежали во двор. Последним выбежал, покачивающийся Тгаба, по его, разбитому Мьером подбородку стекала кровь, он вопил хриплым, пронзительным голосом:

— Измена, измена! Все подлая измена! Хватай их!

И он, взмахнувши ятаганом, бросился на безоружного Мьера. Однако, в это мгновенье, произошел очередной удар. Этот удар был так силен, что терем поднялся в воздух, тут же, впрочем, рухнул обратно в воду. Веревка с оглушительным треском разорвалась, и обрывок ее, прогудев в воздухе, молнией ударил в грудь Тгабы. Орк даже и вскрикнуть не успел — он улетел обратно в залу еще быстрее, чем от удара Мьера; загремел там на полу, забился, завыл в безумной ярости.

Поднялась огромная волна, она подхватила терем, закружила его, словно волчок, и все увидели, как в этом круженье надвигается на них, наполненная образами тьма — они закрыли глаза…

* * *

Только Ячук скользнул в потайной проход, и стал пробираться там, проталкивая пред собою ящик с ключами, как дверь в клетку раскрылась.

В клетку хотели ворваться сразу несколько орков, однако, так как проход был очень узким — они и застряли. Тут же, с яростным воплем набросился на них Рэнис, ударил одного в морду, да так, что тот отлетел назад; второй стал заваливаться в клеть, и он ударил его ногою — удар был очень силен, орк взвыл, а Рэнис уже перехватил его лапу, и выхватив из нее ятаган, тут же нанес короткий и сильный удар шее. Орк вскрикнул, брызгая кровью, забился по полу — Рэнис отскочил от просвистевшего лезвия того орка, который ворвался следующим; перекинул этот ятаган Робину, который в некоторой растерянности стоял рядом, ну а сам, ничего, кипя яростью, точно голодный, озлобленный волк, жаждя только рвать, и разрушать; изничтожать всех этих «гадов» — бросился под ноги этому орку, сбил его, когда тот еще падал, перехватил его одной рукой за голову, другой за плечо, из всех сил дернул — шея переломилась, да такой бешеной силы был этот рывок, что едва и голова не отлетела. И он уже выхватил из бьющихся в судороге лап второй ятаган, выставил его пред собою и распорол брюхо орку, который ворвался в клетку следующим — в лицо Рэниса брызнуло горячей кровью, и он, еще больше уподобившись волку, слизнул эту кровь, вскочил на ноги, навстречу следующему нападающему.

Но орки, увидевши, что в клетке два опасных противника, вооруженных ятаганами, уже не смели так просто врываться. Они быстро захлопнули дверцу, столпились вокруг клети полукругом, а подбегали все новые и новые — их уже было больше полусотни. Их командир бранился; и, как безумец выкрикивал какие-то несвязные, обрывочные команды, однако, никто их не мог исполнить, так как одно указание противоречило предыдущему.

Фалко поднялся — он хотел было сказать негромко, что их задача теперь, как можно дольше протянуть время, чтобы дать Ячуку уйти, однако, даже этого не успел. Рэнис взвыл волком, вышеб ногою дверь, и выскочил в коридор.

Тут подал голос Ринэм:

— Робин, скорее за ним — вставайте спина к спине, так хоть недолго продержитесь!

Робин, в единственном оке которого блистали слезы, бросился в коридор, и подоспел как раз вовремя, так как, Рэнис отбивал градом сыплющиеся на него удары, и не видел, что сзади к нему устремляется орк — его удар успел отбить Робин, встал к его брату спиной, и, забывши, что все надо держать в тайне выкрикивал:

— Нам только бы дать ему уйти!..

Робину было тяжело, потому что око его застилали слезы, и все размывалось в их печальной водяной дымке. Он видел только неясный контуры; отбивал удары, но он, в отличии от яростного Рэниса, и не представлял, как это можно убивать кого-то. В нем, ведь, не ярость, а любовь клокотала. Он чувствовал тепло, которое исходила от лежащего в его кармане, у сердца платка, и не понимал, как это можно лишать кого-то жизни, когда жизнь так прекрасна; не мог он понять и того, как эти создания не понимают, что есть любовь, что его Робина любят. И он, искренне веря, что вот теперь может убедить их, что от одних его слов они изменятся, и тоже станут любить, и, даже заплачут, и удивятся, как это раньше они жили в таком неведении — закричал: «Остановитесь! Остановитесь!..» — и тут он принялся выкрикивать что-то совсем бессвязное, но кажущееся ему очень искренним; он молил их о любви; но орки, если понимали что, то только с большей яростью принимались рубить.

В дверях клетки остановился Ринэм и прокричал:

— Не трать время на болтовню! Бей сильнее!

Наконец, командир догадался — выкрикнул хоть одно разумное приказание:

— Сеть!

Оказывается, сеть была заготовлена еще раньше — орки притащили ее с собою, однако, когда началась эта схватка, забыли про нее. И вот сеть взвилась в воздух — она накрыла не только Рэниса и Робина, но и бывших поблизости орков. Орки забились, как мухи в паутине, ну а Рэнис рыча, бешено бил по ним ятаганом, при этом еще и сеть одною рукой отдергивал в сторону…

К Ринэму, который так и стоял у входа в клетку, подошел сзади Фалко, молвил:

— Что ж стоишь то? Теперь то что терять? Помоги ж, братьям своим.

Ринэм подхватил ятаган того орка, который дергался с распоротым пузом у входа, однако, в бой не спешил — он отступил в сторону, и молвил:

— Что ж безрассудно так кидаться? Тут обстановку надобно изучить, не пропадать же моему дару стратега!

— Стратегия вся в том, чтобы подольше продержаться!.. Эх, разомну ж я кости! — выкрикнул Фалко, и сам бросился к краю сети.

Хообит отбил удар ятагана, однако, когда представилось возможность самому нанести удар, и наверняка поразить орка, он не смог этого сделать — он только отбил следующий удар и помог выбраться из под сети Робину…

Все эти годы, проведенные в боли, каждый день в которых был наполнен ударами кнута, непосильным трудом да издевательствами; полные мучительными осознания того, что в это самое время он мог бы любоваться красотами природы и наслаждаться жизнью — все эти годы не сломили в хоббите любви к живому существу, даже и к орку. И он не мог просто так нанести удар по живому — не мог думать о каких-то высших благах, о всяких там свободах для всех, когда предстояло убить, хоть такого, хоть и мерзкого, и злобного, и тупого, и обреченного все время существовать в этом мраке, и творить всякую мерзость — не мог он нанести удар, ибо он знал, что где-то, в каждом из этих каменных сердец, была хоть маленькая-маленькая, но, все-таки, искорка света.

И вот они собрались втроем, стояли спина к спине, а под ногами их хлюпала орочья кровь. Они готовы были сражаться до последнего: Рэнис рычал от ярости, помахивал своим ятаганом, и от него летели кровавые брызги, Робин, по щеке которого текли слезы, шептал неведомо кому: «Только передайте ей, что любил!.. Передайте Ей, все-все!». Фалко стоял без всякого движенья; черты лица его были сосредоточены — он был задумчив; понимая, что это: либо последние минуты его жизни, либо — их схватят, и будут муки, а потом — все одно — смерть; вспоминал свою предыдущую жизнь, и чувствовал, что вся то жизнь его была, когда он жил в Холмищах, тогда он впитывал в себя тот мир, который видел; и стоило вспомнить те годы, как мириадами налетали бесчисленные виденья, ну а то, что было потом — все представлялось одним мгновеньем — очень долгим мгновенье, о которым он мог вспомнить только то, что все силы выкладывал для своих малышей…

В воздух взвились новые сети, перекинулись через них, и, когда стали опадать — они попытался перерубить их ятаганами, однако — это были прочные, орочьи сети, которые специально изготавливались для ловли и были прошиты железной нитью. Со всех сторон бросились орки, а их командир кричал надрывным голосом: «Не бить! Они нужны самому ЕМУ!»

— Не возьмете, гады! — взревел, брызжа слюною, Рэнис, и нанес удар через проем в сети.

Орк, с распоротым брюхом, покачнулся, стал заваливаться на своих дружков. Сразу с дюжину этих здоровенных созданий бросились на них со всех сторон — Рэнис нанес было еще один удар, однако, на этот раз орки прикрылись щитами. На них навалились, стали бить кулаками; затем — когда они попадали на землю — били закованными в тяжелые сапоги лапами. Командир бесновался:

— Оставить! Довольно! Сам он пересчитает их косточки, и потроха посмотрит!

Рэнис вцепился в чью-то лапу, брызжа слюною рычал, как обезумевший волк. Робин шептал что-то про любовь; ну а Фалко не противился, он принимал боль как должное, он привык к боли безмерно большей, и теперь только ожидал, когда это кончиться.

В это же время, орки бросились к Ринэму, который так и стоял возле клети, и внимательно разглядывал происходящее. Теперь, когда орки бросились к нему, он отбросил в сторону ятаган, поднял над головой руки, и негромко, рассудительно заговорил:

— Как видите, я не оказывал вам сопротивления; я и не собираюсь вам сопротивляться; более того, произошло все случайно…

Но, когда его повалили на ледяной пол, выкрутили руки за спину, и стали вязать, он перестал говорить, так как понял, что эти разгоряченные безмозглые вояки вряд ли понимают его, ну а если даже и понимают, то не стоят они того, чтобы тратить на них слова. Он вообще уже все рассчитал: вести себя надо так, чтобы вывести, будто он ни в чем не виноват, он, ведь, действительно, все это время оставался в стороне; при этом, конечно, надо попытаться вызволить братьев и отца, но, если это и не удастся, то не проявлять слабости, не выставлять себя, неизвестно для чего героем, но все силы употребить на то, чтобы хоть свою-то жизнь спасти; кстати, и говорить негромким голосом он стал потому, что не хотел, чтобы отец и братья его слышали, — так рассудил Ринэм, ну а мы его судить не станем — все рассудит время.

Дольше всего орки провозились с Рэнисом; он, хоть и весь окровавленный, все никак не давался, все брыкался, рычал по волчьи… в конце концов его ударили чем-то тяжелым по голове, и он обмяк.

Орочий командир оглядывал соседние камеры, где испуганные рабы прижались к стенам, и не смели там не то что пошевелиться, но и вздохнуть — он прорычал:

— Сказано было о заговоре! Заговорщиков много — пусть они поднимутся, и тогда их участь будет легче!..

Тут же вскочил, заметался по своей клети какой-то безумный, понявший из речи только то, что «будет легче». Орки разъяренные тем, что главных заговорщиков нельзя тут же убить, вытащили безумца из клети, и тут же, на полу, изрубили на части. Сильно запахло кровью… Кто-то, не в силах сдержать боли, зашелся пронзительным плачем. Командир криво усмехнулся:

— А уж они то все выложат, когда из них жилы потянут! Уж у Него то всякий заговорит! И тогда вы попадете ко мне!.. Тогда сочтемся!

Несколько орков, предвкушая скорое веселье, усмехнулся, и, по повелению своего командира, подхватили связанных пленников, спешно понесли их по коридору.

* * *

Не все орки ушли — некоторые из них остались стоять возле камер, с обнаженными ятаганами, еще несколько утаскивали куда-то трупы своих дружков; и, наконец, появился какой-то тоненький, похожий на белую мышь человечек, с необычайно длинным носом, он прошел прямо в опустошенную клеть; и там, в сопровождении двух здоровенных орков, принялся все высматривать. Почти сразу же раздался его необычайно гулкий, носовой голос: «Здесь был еще кто-то. И он где-то поблизости. Не спускать с них глаз» — и он продолжил осматривать камеру…

А этот «кто-то» — был всего лишь шагах в пяти от него, в соседней клетке; где сидели те двое, изнуренных, которые еще недавно, с благоговением вслушивались в то, как протекает совет, и смотрели на Ячука, как на мессию, из иного, прекрасного мира. При более ближнем рассмотрении ясным становилось, что это, все-таки, люди; правда так скрученные непосильным трудом, так заросшие бородами — что походили больше на гномов. На самом деле это были отец и сын; однако уж различить, кто есть кто, представлялось совершенно невозможным. Они зажались в противоположный угол, сидели плечо к плечу, а Ячук прятался между их длинными, грязными волосами, и шептал:

— Ключи я приволок. Они здесь, рядом с вами. Там же и рюкзак.

— Боязно нам. — зашептал один из них. — Как же это с ключами то получается? Они же нас прежде всех обыскивать станут…

— Ох, страшно! — подхватил второй, и гораздо громче, чем следовало бы.

Похожий на мышь человек уставился на них, уж намеривался отдать какое-то распоряжение оркам, но сделал шаг, и провалился в ход укрытый под соломой. По этому ходу мог пробраться один Ячук, а у этого бледного человека попала только нога, и он повалился и лежал без движенья, до тех пор, пока его не подняли орки. Тогда он огляделся блеклыми своими глазками, и прошипел:

— Это какой-то червь или карлик! Смотрите внимательнее — он должен быть где-то поблизости! Он так просто не отступится, он еще строит козни…

И вновь Ячук зашептал:

— Я оставлю вам ключи, и рюкзак, сам же выберусь — да так, чтобы они меня заметили. Пускай будет погоня, так, по крайней мере, они станут обыскивать камеры… Пока не станут — у вас еще останется хоть какое-то время.

— Подожди, подожди… — зашептали эти двое. — Боязно то как.

— Что ж вы?.. Вы, ведь, входите в число этих двенадцати.

— Да — но…

— Так теперь на вас вся надежда. Неужели не понимаете — раз их увели, так вы становитесь на их место, больше просто некому. У вас тут один из прутьев отогнут, я смог к вам пробраться, пока эта неразбериха была — в иных камерах прутья не отогнуты, да и не смог бы я никуда пробраться; меня бы сразу заметили…

— Но боязно то как. Руководить то. Мы ж не знаем, что делать.

— Что ж вы: так свободы ожидали, а как свобода пришла, так и испугались?

— Так страшно же, что не так сделать! Столько готовились… А, вдруг, мы что не так сделаем? Ведь, нет ничего важнее… Вы уж не уходите, вы уж научите…

Тут Ячук горько усмехнулся, и молвил:

— А за кого вы меня принимаете? Думаете, быть может, мне не страшно?.. Да мне жутко теперь… И не знаю, не знаю, что делать… Вот побегу, а куда побегу? Быть может, схватят меня. Шанс, что все выйдет хорошо, невелик, но, все-таки, он есть… Ну…

Он не договорил; и, видя, что человек-мышь закончил осмотр пустой клети, пробрался к изогнутому пруту, выбрался и, прошмыгнув в проеме между клетями, вырвался на середину коридора, бросился в ту сторону, откуда пришел. Там его сразу заметили, сразу несколько орков бросились ему наперерез, однако, он, маленький, пригнулся, проскочил между их лапами — бросился дальше.

Ячук со всех сил бежал по коридору между клетей, слышал за спиною все нарастающий топот, и понимал, что его маленьким ножкам не тягаться с орочьими лапами, что рано или поздно его все равно схватят. Однако, и в этом отчаянном положении маленький человечек не унывал — он на что-то надеялся; вот только на что — он сам не знал.

* * *

Вероника почувствовала, что не в силах больше бороться — на нее, да и на весь дом надвинулась, вспыхнула необычайно яркими, но, по прежнему непонятными образами, стена тьмы. Ужас этого непостижимого захлестнул ее, голоса, читающие заклятье на некому неведомом языке, сотнями извивающихся нахлынули в ее голову, и она, не помня себя бросилась с крыльца куда-то в сторону; затем раздался резкий, все оборвавший толчок.

Не было больше ни голосов, не извивающихся по двору скоплений мрака — была тишина — тишина совершенная, звенящая — настолько нежданная тишина и ничем не нарушаемое спокойствие, что и не верилось, что несколькими мгновеньями раньше, все дрожало, хрустело, бурлило, вертелось…

Хозяин, который все это время так и простоял на крыльце, огляделся теперь из под своего черного капюшона, и молвил своим леденящим, хоть и более слабым, чем обычном голосом:

— Все вернулось на круги своя. «Хамелеон» слизнул муху, а остаток и не заметил, ему, выходит, что эльф, что орк — все одно.

Они, хоть немного, пришли в себя, огляделись. Еще больше усилилось впечатление, что все произошедшее — дурной сон. Терем, казалось, стоял на прежнем месте; за распахнутыми, изливающими холод воротами, открывался замерзший лесной тракт. Причем, это был не речной лед, а то же, что и прежде — черная, ледяная земля. Безмолвные стволы деревьев уныло смыкались по сторонам; ветви, между которыми клубилась тьма, сцеплялись метрах в двадцати над их головами, надежно, как и двадцать, как и тысячу лет тому назад скрывали небо.

Тут обнаружилось, что Мьер был у самых ворот — этот медведь-оборотень медленно поднялся, взглянул на трехметровую фигуру, и молвил — точно железным бочонком прокатил в этой тиши:

— Все из-за орков! Разве же неясно — они хотели причинить нам зло, вот лес и вступился! Убирайтесь-ка прочь, да подобру-поздорову!

Однако, далеко не все орки были поглощены тьмою. По крайней мере, одна треть от двух сотен осталось. Они рассыпались по двору, и теперь с проклятьями поднимались, подбирали ятаганы, а оброненных ятаганов было так много, что казалось — это оружейный двор, на которым перевернулся целый обоз с выкованным оружием.

— Задержать его! — резко распорядился — точно бичом ударил Хозяин.

Мьер тут же подхватил два ятагана, и в огромных его ручищах, они показались, что два ножика. Он стоял рядом с воротами, и, оглядывая подходящие к нему отряды по десять-двенадцать орков, выкрикивал:

— Что меня держать?! Думаете, убегу?! Без друзей то убегу?! Выпустите… Нет — сами убирайтесь прочь, иначе оно вас поглотит!

Хозяин ничего не ответил, но он вполне логично рассудил, что этой тьме нет дела ни до него, ни до них; и, что нынешняя их суета, для тьмы этой — безмерно малое, проходящее мгновенье.

Хэм, которого поддерживал Эллиор, прошептал побелевшими губами, и голос его был уставшим:

— Не надо больше смерти…

Голос хозяина звучал теперь, как должен был он звучать, у того, кто пробыл во мраке многие века, в нем и не было ничего кроме мрака:

— Пусть он сдается, и тогда больше не будет смерти…

И тут к его ногам бросилась Вероника — эта девушка, все это время медленно поднималась на крыльцо, и удивительно прекрасно было ее бледное лицо; над огромными черными очами сияли длинные ресницы, и подобны были покрытым инеем тонким ветвям деревьев. Так же инеем покрыты были и ее короткие темные волосы, и ее темное, длинное платье — не смотря на то, что едва на ногах держалась, похожа она была некоего прекрасного, могучего духа, пришедшего из самого Валинора, и способного их всех освободить, а мрачный лес обратить в цветущий сад.

И она подошла к Хозяину, упала к подножью его черного плаща — обхватила это подножье (ибо ног не было видно, но когда он передвигался, казалось, что — это колонна тьмы летит над землею); она шептала тихим, но таким сильным, таким чувством проникнутым голосом:

— Я прошу вас. Прошу вас, оставить нас свободными… Потому что… потому что… вы, все равно, не сможете держать мое сердце в клетке! Потому что я Люблю! Я люблю — я должна быть свободной! Неужели же вы никогда не любили! Неужели не знаете, как это?! Сердце горит, сердце из клети рвется, и ничто; слышите — ничто не сможет его сдержать!.. Я так жду встречи; пожалуйста, пожалуйста. Я же знаю, что вы совсем не такой злой, каким хотите показаться…

Послышалась злая усмешка:

— Ты меня не знаешь — хочешь сделаю, чтобы твоему сердцу не было тесно? Попросту вырву из твоей груди!

— Но зачем? Я же знаю — вам те, промелькнувшие в вас светлые чувства…

— Довольно! — резко выкрикнул Хозяин, схватил ее тонкую ручку своей черной дланью, резким рывком вздернул ее на ноги, выкрикнул оставшимся своим рабам. — Вяжи их…

Ни у Эллиора, ни у Сэма, которые стояли рядом уже не было сил сопротивляться. Эльф стоял, прикрывши свои очи, и глубоко, печально о чем-то задумался — казалось, сейчас он изречет некую прекрасную поэму — мир, смирение выражала его фигура.

А вот Мьер и нее думал смиряться. В то мгновенье, когда Хозяин схватил Веронику; он зарычал: «Отпусти ее ты!» — и бросился на орков, которые толпились пред ним, выставив пред собой ятаганы, но боялись напасть первыми. Стал было ворочать двумя ятаганами, но это у него выходило очень неловко — слишком короткими, слишком легкими были для него эти «ножички», он и силы ударов не рассчитывал — перерубил какого-то орка надвое, но и ятаган от такого удара переломился. Тогда он наклонился, и подхватил другого орка за лапы, и вот этим орком он стал размахивать, и валить наседавших, точно молотом — удары были настолько сильны, что орки переворачивались в воздухе, отлетали к стенам, и, с силой ударившись в них, оставались там лежать без дыханья.

— Опусти ЕЕ, ты! — ревел Мьер, стремительно приближаясь к крыльцу.

Вот он побежал по лестнице, оставшиеся орки рванулись было следом, но он обернулся, и что было сил запустил в них бездыханное тело, послужившие некоторое время оружием. В результате, орки посыпались со ступеней, а Мьер подбежал к Хозяину, размахнулся, и ударил кулачищем во тьму, что была под капюшоном. Рука ушла туда по локоть, и тогда Мьер вскрикнул, и отдернулся. Руки по локоть была ровно срезана, кровь не шла, на месте среза потемневшая плоть дымилась, точно обоженная, чем-то очень жарким.

Медведь-оборотень отшатнулся, замер, облокотившись о створку двери, с которой взирал жуткий в своей печали, холодный диск Луны. Он перехватил сожженную руку, чуть выше локтя, и смотрел выпученными глазами, словно все не мог поверить, что это произошло.

И вновь из-под капюшона послышалась ледяная усмешка:

— Ну, букашки, долго еще будете прыгать вокруг Меня? Тут многие пытались напомнить мне о том, каким я был когда-то… Ну да, действительно, я помню, когда этого мирка еще и не было — я витал в пламени небесных светил, и вобрал этот пламень в себя. Чего ж букашки хотят теперь?.. Чего ж они противятся моей воле?

В это мгновенье Мьер собрался, и вновь рванулся на Хозяина; на этот раз он налетел на него, и намеривался просто столкнуть с крыльца — удар был действительно силен — ведь сам широкоплечий, мускулистый Мьер весил не менее полутоны. Хозяин покачнулся — одной дланью перехватил Мьера за шею; а другой — ухватился за огражденье, но все же перегнулся через огражденье. Мьер яростно рычал, и сжимая единственной рукой то место на плаще, под которым должна была бы быть шеи; но и на его шеи сжималась черная длань, раздавалось шипенье — летели яркие кровавые искры; Мьер издавал отрывистое хрипенье, но все продолжал давить, так что они медленно перевешивались на двор.

Освобожденная Вероника, перехватила их сцепленные длани своими тоненькими ручками, и шептала:

— Остановитесь… зачем же все это?.. Пожалуйста…

А по крыльцу, тем временем, поднимались орки, и морды их были перекошены от ярости; они держали пред собою ятаганы, шипели — оставалось их еще не менее полусотни. Все ближе-ближе…

Эллиор слабым голосом обратился к Веронике:

— Беги. Ты еще можешь. Беги, пожалуйста.

Хэм тоже прошептал, чтобы бежала она, раз уж еще есть у нее силы.

Девушка бросилась в залу, в центре которой поднимался, сияя уже обычным ровным блекло-синим цветом — тем же цветом, какой излучали из себя стены — пламень. Все там было перевернуто, на полу валялись обломки мебели, еще орочьи доспехи, кое-где темнела кровь. Вероника решила бежать в один из тайных туннелей — но вот, куда она побежит дальше и что вообще потом будет делать — девушка еще не ведала.

Но вот наперерез к ней метнулась со злобным воем какая-то тень — она не успела увернуться; и вот — сильный удар, они покатились по полу. Девушка попыталась вывернуться, однако, в это мгновенье, что-то острое ворвалось ей в шею, она почувствовала, как жаркая ее кровь стала с силой вырываться из разодранной шеи. Она еще рвалась, хотя, в каком-то страшном озарении, поняла еще, что рана ее смертельна — нападавший сжимал ее тело, приник к ране, и жадными глотками поглощал кровь, но вот, в нетерпении зарычал, и раскрывши смрадную пасть, склонился над ее лицом. Это был Тгаба — этот орк ударенный раз Мьером, а затем — обрывком веревки, был еще жив, хотя морда его была вся разбита, залита кровью и его и Вероники — он попросту обезумел от ярости; и жаждал теперь только разрывать.

Еще мгновенье, и он вцепился бы последними своими клыками ей в лицо, но вот, за спиною его поднялся черный контур, вытянулась черная длань, как щенка схватила Тгабу за шкирку, подняла дергающегося, брызжущего кровавой слюной орка, и, коротко размахнувшись, запустила его в стену — бросок был столь силен, что Тгаба прогудел, словно запущенный из осадного орудий камень; раздался треск костей, и он, бесформенной грудой повалился у дальней стены.

Хозяин опустился перед Вероникой на колени, но девушка, ухватившись за его плечо, и, чувствуя на ладонях ожог толи холода, толи жара, взглянула во тьму, что двигалась под капюшоном — хотела было поблагодарить его, да не смогла. Она чувствовала, как толчками бьет из разодранной шеи кровь; она видела, что весь пол вокруг уже залит ее кровью (она была много светлее орочьей крови). Вот попыталась закрыть рану ладонью, однако, кровь вырывалась прежними сильными рывками — просачивалась между пальцев, стекала по одежде.

Еще она видела, что приближаются, поддерживая друг друга, качаясь из сторону в сторону Эллиор и Хэм — орки столпились у входа, увидев же участь Тгабы, боясь гнева Хозяина, не решались что-либо предпринять.

А Хозяин осторожно отодвинул ладонь Вероники от ее шеи, сам дотронулся до нее своей дланью, и на этот раз, повеяло от него могильным холодом; девушка почувствовала, будто в рану ее ворвалась ледышка, перегородила дорогу крови — но слишком горяча была ее кровь, ледышка в мгновенье была растоплены, и кровь рванулась с новой силой.

— Что же делать?.. Что же делать?.. — в растерянности проговорил Хозяин, и не узнать было его голос — искреннее участие, забота о Веронике, даже и боль о ней слышалась в нем.

Вот он проговорил еще какое-то заклятье, языком похожим на воронье карканье, и девушка почувствовала, будто шею ее плотно обхватывает какая-то теплая, мягкая материя — ничто не помогало: кровь вырывалась, и, хоть и слабее, чем в начале, но не от того, что зарастала рана, а от того, что крови оставалось мало.

Девушка, с каждым мгновеньем все больше слабела; чувствовала, что уж не держат ее ноги, стала падать на пол, и тут ее бережно подхватил хозяин — он по прежнему стоял на коленях, и держал ее на своих дланях, словно на темном ложе. Подошли Эллиор и Хэм — слабые, встали, облокотившись о плечи Хозяина; и так несколько мгновений продолжалась удивительная сцена: образуя круг, плечо к плечу находились — светлый эльф, дух тьмы, и хоббит, и все были поглощены одним горем — между них лежала, умирала молодая девушка, и прекрасные черные очи ее все более покрывала пелена тьмы; а кровь шла из шеи ее и, стекая по темной длани, заливала пол. Орки, по прежнему, стояли без всякого движенья.

Вот Хозяин обратился к Эллиору:

— Быть может, эльф знает средство, как остановить это?

А тот положил свою длинную, легкую ладонь, на ее страшную рану; проговорил несколько мягких слов на эльфийском отчего стоявшие у входа орки зажали уши, однако, браниться не посмели; да так и стояли, без всякого движенья, наблюдая за происходящим, ожидая какого-то чуда. Кровь по прежнему вытекала из раны, но девушке стало полегче — очи ее прояснились, и она с любовью взглянула на всех их, склонившихся над нею, негромко молвила:

— Зачем же вам будет врагами? Я же знаю, что Вы… — она обращалась к Хозяину. — …ради меня все это сделали. Не хотели признавать, хотели казаться грозным, бесчувственным… Но ради меня… Спасибо же вам.

Она хотела еще что-то сказать, но уже не могла; она только смотрела на них своими темными, добрыми очами; и словно бы шептала: «Любите друг друга, любите же!»

— Она не умрет. — проговорил Хозяин; и тут же повернулся к оркам, прорычал: — Взять их!..

* * *

В это самое время, орки несшие Робина, Рэниса, Ринэма и Фалко остановились пред железными вратами, которые, как только они подошли, с тяжелым гулом медленно поползли вверх. Ржавчина насквозь проела железо и, казалось, что — это кровь выступает из его глубин. Орки устало дышали: позади осталось несколько часов спешного хода, почти бега — они и на платформах спускались, и по лестницам, и вот, наконец, достигли этого, одного из самых глубоких подземелий; последние коридоры к которому уже не были вырублены, но были выжжены некой могучей силой прямо в каменной толще, по отекшим сводам медленно перекатывалось бордовые отсветы; воздух был жаркий, душный, но иногда, точно удары хлеста налетали порывы леденящего ветра, прожигали до самых костей.

Всю дорогу орки страшно бранились, но вот, перед вратами этими приумолкли; некоторые даже и дрожали, старались отступить за спины своих дружков. Поднялись острые зубцы, и навстречу им хлынули сильные, почти слепящие потоки бордового цвета; стало еще жарче, в воздухе повисла какая-то жгучая дымка и, пленники закашлялись — орочий командир испугавшись чего-то прошипел приглушенно:

— Заткните им глотки! Немедленно!

Откуда-то взялись кляпы, и пленники уже не могли кашлять, хотя при каждом вдохе мучительно жгло легкие — казалось, что там завелись целые стаи мышей и вот прогрызались теперь на свободу.

Навстречу им шагнула какая-то массивная тень — это был некто высокий, очень полный, весь закованный в темное железо, и черный, но не то чтобы цветом кожи, черна была именно его плоть, прожженная до каких-то глубин, до самой его сердцевины. Не было видно никаких черт лица — ни глаз, ни носа, ни рта — все был один уголь. Грохоча, переваливаясь из стороны в сторону, подошло это существо к предводителю орку, и безмолвно пред ним замерло.

Предводитель рухнул на колени, и, нарочито жалобным голосом залепетал:

— Приведены мятежники. Нам было доложено, что сам ОН, хотел поговорить с ними.

Как только были договорены эти слова, «уголь» развернулся, и, безмолвно пошел в залу; остановившись в проеме, за которым из-за сильного дымчатого света ничего, кроме неясных контуров было не различить, и пять раз махнул рукою, зазывая их — сам же отступил в сторону.

Орки испуганно топтались на месте — командир зашипел на них тихо, но брызжа от ярости слюною, и, едва не кидаясь, чтобы не изгрызть их. Орки, хоть и нехотя, но вынуждены были подчиниться. Сгорбившись, опустивши глаза, заметно подрагивая, стуча клыками, переступали они через выемку, из которой поднялась створка.

Постепенно глаза пленников привыкли к этому сильному багровому свету, и картина, которая им открылась, была настолько чудовищна, что они забыли о своих бедах, даже и Фалко только созерцал, даже и Робин на время позабыл о своих любовных переживаниях. Оказывается, зала была воистину огромна — от одной стены до противоположной было не менее сорока верст, сами же стены вздымались вверх на полверсты и там, под сводами клубилось марево цвета спекшейся крови, из которой темными копьями выходили выступы. Пол (как, впрочем, и стены) — представлял собой диковинное переплетенье отекших каменных форм; все они в кровавом свете напоминали какие-то исполинские, развороченные внутренности. Впрочем, попадались и такие выступы, которые были обработаны, и от этого выглядели еще более уродливо — напоминали какие-то остроугольные орудия пыток.

При более внимательном рассмотрении оказывалось, что повсюду там происходило некое движенье. Дело в том, что зала имела форму амфитеатра, и, видны были противоположные стены. Повсюду, бесчисленные подобия того выжженного создания, которое проводило их в залу, были заняты там какими-то своими делами. Они беззвучными толпами проходили, переносили какие-то тяжести, какие-то блоки, обрабатывали каменные выступы. Хотя черт их лица было не различить, но в каждом движенье виделась чрезвычайная сосредоточенность. Со стороны они напоминали какое-то гигантское сборище черных жуков, и, хотя видно было, что работа их бессмысленна, никому не нужна — ясным было, что эта работа поглощает их полностью, что они ни о чем кроме нее не думают, и не в состоянии думать. В них было только одно и очень твердое понятие: «Так надо». Их было очень, очень много — все пространство залы заполнено было их копошащимися телами. Те, кто терял силы, валился на камень, и тут же засыпал; просыпающиеся быстро поднимались, брали свои примитивные орудия, и продолжали стучать по камню. Питались они друг другом — набрасывались на спящего, или же просто, на кого придется; никто и не противился своей участи, а рвали их без всякого остервенения, с каким-то каменным спокойствием, которое еще пострашнее всякого остервененья было. Нигде не увидели они ни одного надсмотрщика, ни одного, кто бы выделялся из общей массы — их не нужно было охранять, они не противились своей участи, и об каком-либо ином существовании даже и не помышляли.

А в центре залы, возвышался черный трон, метров в триста высотою, на троне восседала, вытягиваясь до самых сводов, клубилась плотная тьма, из глубин которых постоянно поднимались бордовые вспышки. Два огромных, пылающих пронзительным белым светом ока, даже и с такого расстояния, казалось, смотрели в упор и на каждого; и от взгляда этого кружилась голова, и все чувства слабели — хотелось повалиться на колени и подчиниться.

От ворот до трона было шагать около двадцати верст; однако, для подобных целей было приготовлено специальное приспособление. По прямому, точно резким рывком разорванному среди нагромождений камня пути, вытягивались линии рельс, причем, рельс было не две а пять; и предназначались они для железной, ржавой платформы, метров пятнадцати шириною, в задней части которой возвышалось некое уродливое переплетенье дымящихся, покрытых маслом раскаленных труб и котлов, похожих на чью-то обнаженную пищеварительную систему; под скрипучей лестнице их подняли на платформу, где там их поджидали два «огарка», которые до их появления стояли напряженные и недвижимые, и стояли так, без всякой мысли, только потому, что «надо стоять» — должно быть, очень долгое время.

И вот, когда пленников внесли на телегу, эти «огарки» засуетились. Вообще то, их движения были очень слажены, и до безумия быстры; они нажимали какие-то рычажки, крутили какие-то колесики; причем — надавливали с мучительной силой, с такой силой, что раздавался скрип или же щелчок, причем, не все рычажки поддавались, некоторые отскакивали обратно, и били их по рукам; на руках оставались вмятины, даже отлетали кусочки их черной, прогорелой плоти — однако, они продолжали работать так же, как и вначале: ни на мгновенье не останавливались.

Пленников уложили на некое возвышение посреди платформы, похожее на жертвенник в некоем храме, и оттуда, если поворачивать голову, хорошо было видно все окружающее. Так видели они, как железный пищевод этот судорожно задергался, забился, как из котлов стали вылетать клубы ядовито-желтого дыма, раздавался треск и гуденье; вся конструкция тряслась все быстрее и быстрее — так же, со все большей скоростью передвигались «огарки» — они перекручивали рычажки, жали на кнопки, перебегали из стороны в сторону, вытягивались, приседали и, казалось, что — это исполняют они некий причудливый, болезненный танец. Одна из ручек, вдруг, вывернулась и с бешеной силой, с пронзительным треском, ударила одного из «огарков» по голове — от головы взвилось облачко черного дымка, появилась, и тут же, с хлопком, выпрямилась вмятина — «огарок» ни на мгновенье не замедлил своих движений — нажал на следующий рычажок, вдавил следующую кнопку.

Наконец, «железный пищевод» вздрогнул; из верхней его части, с пронзительным визгом взметнулась ярко-кровавая струя, и платформа резким толчком сдвинулась с места. Вначале, она еле-еле ползла, однако, с каждым мгновеньем разгонялась — «огарки» неустанно продолжали дергать рычажки, от «пищевода» исходили волны жара, вырывались какие-то густые шипящие жидкости; он бешено дрожал, и, казалось, что в каждое мгновенье мог разорваться. По телам «огарков» быстро катилось что-то серое, тоже шипящее; должно быть — это был пот. А из под пяти рядов колес, которые неслись по рельсам раздавался тонкий-тонкий, режущий по ушам визг; также, оттуда вырывались снопы желтых искр; с возрастанием скорости, увеличивалось и число искр, и визг становился все более пронзительным; так что, казалось, что сейчас покроется трещинами череп и лопнет голова.

Все быстрее и быстрее движение: вырывались из марева унылые каменные гряды, между которых копошились толпы «огарков», и, в то же мгновенье отлетали назад, а скорость все возрастала — все быстрее двигались два «огарка» на платформе, и их движения напоминали судорожные рывки, причем столь резкие, что, казалось, от каждого они могли бы разорваться на части. Вот, лежащий впереди иных братьев Робин увидел, как на рельсы пред платформой бросилось несколько темных фигур; тут же раздался треск — что-то бесформенное пролетело над ними… А скорость все возрастала; уж невозможно было смотреть пред собою — густой, наполненный железными парами воздух впивался в лицо, слепил глаза. И вот пленники перевернулись на тощие свои животы, и лежали так с закрытыми глазами, ожидали своей участи.

Что же касается орков, то они сгрудились в одну большую кучу; и, уткнувшись друг в друга лбами, со всех сил, пытаясь перекрыть визг железа, орали такую песнь:

— Могущества и сила Кровавой старой тьмы, Что свет и день побила, Которой служим мы! На нас не сокрушайся: Мы верные рабы! С врагами расправляйся, Стегай и жги горбы!

Хриплые их, сорванные голоса заметно дрожали; сами они ближе жались друг другу, и даже грозный командир казался таким же, как и все остальные — жалким, напуганным. Видно, многое бы они дали, чтобы не приближаться к этой «старой тьме», а возвратится назад, в привычные их шахты, где могли они безнаказанно издеваться над рабами.

Воздух становился все более тяжелым, жарким, и, хотя от бешеной скорости никто не решался взглянуть вперед — каждый чувствовал, что приближаются они к тому трехсотметровому трону, над которым колонную взмывала к куполу тьма.

«Огарки», достигнув предела своих стремительных, слаженных движений, стали замедляться; и теперь, если бы кто-нибудь смог проследить за ними, то увидел бы, что нажимают они кнопки и дергают рычажки в обратном порядке. Раздался гул; повозка, вся передергиваясь от резких рывков, стала останавливаться; при этом взвилось так много искр, что они образовали над их головами целый купол из раскаленного железа, гарь и жар были столь сильны, что даже кое-кто из каменных орков закашлялся. От грохота заложило в ушах, оттуда текла кровь; однако, чувствовалось, как дрожал раздираемый воздух.

Повозка остановилась столь же резко, как и начала свое движенье. Искры в мгновенье пропали; и, перевернувшись на спины, пленники поняли, что остановились, метрах в пятидесяти от подножия трона. Ближе подъехать было совершенно невозможно, так как там извивались, точно бичи? ярко-кровавые молнии; видно было, что, когда то рельсы были проведены до самого трона, однако, эти кровавые молнии совсем их переломали, и вздымались эти пять железных линий змеями; в некоторых же местах были переплавлены; вообще же, камень вокруг этого места был весь черен, выжжен, из него поднимались полупрозрачные струи блекло-серого дыма. Постепенно, по мере того, как отходили уши, становился слышен и рокот, который ниспадал откуда-то сверху, где, сидящая на троне, наполняющаяся из глубин своих отсветами бордовых молний тьма, расширялась; высилась над ними грозным валом, который, казалось, в любое мгновенье готов был рухнуть, погрести их под собою.

Те огромные огненные глаза, которые приковали их внимание еще только, когда они вошли в эту многоверстную пещеру, которые смотрели на каждого — эти пылающие бордовым пламенем глазищи и теперь взирали на них с трехсотметровой высоты. Несмотря на все пережитое, пленников (даже и Фалко), сковал ужас — это была могучая сила, она поглощала в себя всякие мысли; но они могли только смотреть — неотрывно смотреть в эти бордовые очи, и представлялось, что сейчас эта сена тьмы нагнется — подхватит их; взметнет с огромной скоростью туда, ввысь, под купол…

А время проходило, и ничего не изменялось: все так же выплескивались из глубин тьмы отсветы бордовых молний, все так же зияли два ярких, бордовых глаза; огненные щупальца-кнуты змеились по истерзанным, прожженным камням. Орки-надсмотрщики и их командир стояли теперь на коленях, дрожали, без конца выкрикивали свои, обращенные к «древней тьме» гимны, и единственное, что в них можно было разобрать это мольбы о том, чтобы она их не раздавила, но карала врагов.

Чрез некоторое время, стал отодвигаться один из стоявших поблизости, метров десяти высотою валун, из под него вырывались плотные клубы какого-то бесцветного пара; и пленники, которые хоть немного пришли в себя, подумали, что под валуном откроется какой-то проход — однако, на самом деле, выступил оттуда некто, похожий на трехметровую гориллу — в один прыжок подскочил к ним и, не обращая на орков никакого внимания, подхватил всех четверых в свою громадную ладонь, сжал их так, что затрещали кости, и стремительно побежал, среди нагромождений камня. Вот открылась метров тридцати зала, с почти гладким, оплавленным полом, со стенами, которые были выточены как тридцатиметровые клыки — от одной стены до другой было не более двадцати шагов; ну а сводами служила наливающаяся бордовыми отсветами, клубящаяся грозным облаком тьма — два ока нависали, казалось, прямо над ними; плотная бордовая дымка заполоняла воздух, отчего все словно залито было кровью. Из пола поднималось несколько совсем маленьких, черных домиков; с зарешеченными окошками; между домами были многочисленные орудия пытки, представляющие такое причудливое переплетение всяких крючков, шипов, лезвий, стальных тросов, зажимов, что совершенно немыслимым представлялось разгадать, как они работают (ясным было только то, что их единственное предназначенье — всячески терзать плоть). На эти орудия даже смотреть было больно, казалось, что еще издали все эти шипы впивались в глаза. Они уж подумали, что «горилла» понесет их прямо к орудиям; однако, их перенесли в ту часть залы, за которой зубья стен расступались, и обнажалась вздымающаяся от подножья трона тьма; там так же, как и возле «рельсов» змеились по выжженным камням кровавые молнии. И вот на фоне этой тьмы, на возвышении к которому поднимались ряды грубо обточенных, щербатых ступеней, восседал некто похожий на… двухметровый, перезрелый, уже и подгнивший помидор. Такое было впечатление, и потом только заметны становились выступающие из этого красного шара тоненькие ручки, еще более тоненькие, маленькие ножки, наконец тонкие прорези на месте глаз, даже какие-то мутные крапинки там, тонкая но очень длинная прорез на месте рта, а вот носа совсем не было; на «помидоре» не было никакой одежды, и красная его плоть была везде гладкой, без всяких признаков анатомии, вот, разве что, обвисали кое-где куски подгнившей, темной плоти.

«Горилла» не остановилась у подножия, подняла их по ступенькам; и протянула в сжатом своем кулачище прямо к верхней части «помидора», к маленьким его, мутным глазкам. Ударил резкий запах — такой запах издают совсем уже изгнившие, сморщенные фрукты, но он не был знаком никому из братьев, так как они и не видели никогда фруктов. Мутные глазки стали выпучиваться, и вылезали все больше и больше из орбит, так, что казалось, что сейчас вылетят. Цвет у них был густо-коричневый, почти черный, словно бы распирала их изнутри помидорная гниль — эти глазищи выпучивались навстречу четырем головам, которые вырывались из кулака «гориллы». Вот раскрылся длинный рот, и раскрылся так широко, что, казалось, «помидор» сейчас порвется надвое. Рот не закрывался, а из глубин его раздавался до смешного густой, басистый и серьезный голос:

— Вы преступники. Вы будете сознаваться. Называть соучастников. Называть заговор. Называть сейчас; потом — наказание. Называть.

Тут не удержался, взвился яростным, язвительным голосом Рэнис:

— Вот дурак то! Пнуть бы тебя, и порвался бы, шарик ты надувной! Да нас же сюда терзать принесли! Ну, и терзайте, безмозглые вы твари! Все равно ничего больше не умеете! Ха-ха!.. Соучастников назвать — вот тебе!

И тут Рэнис плюнул прямо в выпученный, вытянувшийся уже в полметра, почти до них дотронувшийся глаз. Увидевши это, Ринэм, которому только-только, и с большим трудом удалось высвободить руки; сложил свои ладони в молящем жесте, и голосом, деланно спокойным, миролюбивым начал:

— А дело-то все в том, что нас несправедливо обвинили. Действительно, нами замечен был некто небольшого роста, настоящий карлик…

— Да ты что?! — в ярости, брызгая слюною, прорычал Рэнис.

Ринэм метнул на него быстрый взгляд, подмигнул — однако, Рэнис, конечно не понял, не хотел понимать всего этого хитроумия. Ну, а Ринэм поспешно и громко, чтобы перекричать следующий окрик своего брата, продолжал:

— Мы доложили бы об этом лазутчике, однако, нас уже опередили. Не понимаю только, почему подозрение сразу пало на нас.

— Организаторы заговора — вы. Вы сопротивлялись. Вы убивали…

— Да, да, да! — аж взревел Рэнис, и еще раз плюнул, но на этот раз в другой выпученный глаз. — Били, и еще будем бить! Скрутили! Ну, знайте — отпустите, всем вам, гады, глотки перегрызу! Ну — терзайте! Ломайте! Калечьте! Презираю вас, потому что ничего, кроме этого и не умеете вы делать! Вот вам! — и он еще раз плюнул.

Ринэм все пытался перекричать своего брата и, наконец — это ему удалось:

— Вот видите, какие у меня нервные братья! Все получилось из-за недоразумения; они просто не разобрали — они, как верные рабы, и подумать не могли, что на них нападают благодушные орки; они подумали, что — это Враги. Они, ведь, спали до этого; ведь, после честно проведенного рабочего дня, всем хочется спать. Так что не было никакого заговора, и вам, к счастью, не о чем волноваться; и, надеюсь, вскоре будет схвачен тот лазутчик, и представ пред вами подтвердит наши слова. Ну а мы готовы честным трудом…

Тут Рэнис вырвал руки из лап «гориллы», которая так и стояла, тупо уставившись в пустоту и ожидая только приказаний — сначала он толкнул Ринэма, а затем, размахнувшись из всех сил ударил помидора между глаз — плоть оказалась отвратительно теплой, она прогнулась до половины объема этой сферы, а затем, с пронзительным хлопком выпрямилась обратно. Рэнис зло хохотал:

— Вот вам наше почтенье! А, что — получили?! Не нравиться?! Не нравиться?! Ха-ха-ха! Вот вам вместо слов моего братика! Долго пред вами трепетали, долго рабами были! Вот вам! Презираю лживые речи! Да — мы заговорщики! Да — мы зачинщики всего! Ненавижу! Ненавижу! Терзайте же! Ха-ха-ха! Но никогда, никогда не услышите вы от меня подлых речей; во мне столько ненависти к вам, гадам, что до конца плеваться буду! Никогда вам не сломать меня! Что, испугался думаете вашей тьмы… ВОТ!!!

И тут он еще раз размахнулся, и со страшной силой, с такой силой, что покачнулась даже «горилла» вновь ударил «помидора». И такая бешеная, годами сдерживаемая сила была в этом ударе, что тот каменный трон, на котором восседал «помидор», покачнулся, и стал заваливаться.

— Помогите! Меня спасать! — загудел своим густым, серьезным голосом «помидор», и тут «горилла» вытянулась, подхватила трон второю своею ручищей.

Конечно, «горилле», не стоило большого труда удержать не только этот трон, но и массу гораздо большую, однако, лапа зацепилась за одну из щербатых ступеней и та не выдержала — раздался пронзительный треск; ступень переломилась, и «горилла», издавши странный гортанный звук, потеряла опору, и стала заваливаться, вместе с троном.

— Держи! Держи! Держать меня! — надрывался «помидор».

«Горилла», конечно, не могла ослушаться своего хозяина, и, совсем позабывши про пленников, выпустила их, обхватила трон уже двумя лапами и с такой силой сжала «помидора», что он весь вытянулся и в любое мгновенье мог порваться. Но падение уже невозможно было остановить — горилла рухнула спиною на ступеньки, перевернулась, и тогда ударился трон — раздался треск, посыпались обломки камня; а дальше уж все перемешалось и перекрутилось так, что ничего было не разобрать.

Пленники же откатились в сторону, оказались как раз под одним из устрашающих орудий; какой-то шип нависал прямо над Рэнисом, и, словно живой, нетерпеливо выжидающий свою жертву, слабо подергивал. Этот гневный юноша рывком отдернулся, в сторону, рывком попытался встать на ноги, однако, совсем позабыл, что связан — повалился на камни, забился отчаянно, захрипел.

Но больше других повезло Робину, который все это время провел в молчании; вспоминая стихи Вероники, представляя ее образ, и радуясь тому, что так и не отобрали у него ее платок — он даже чувствовал тонкий аромат, который поднимался из потайного кармашка. А дело в том, что узел на ногах его был где-то задет и теперь почти полностью развязался. Вот он скинул веревку, поднялся на ноги, и, в первую очередь, склонился над Фалко, заговорил своим чувственным голосом:

— Жалко, что руки связаны. Ну, ничего, я сейчас зубами ваш узел развяжу. Ну, а дальше…

Фалко замотал головою:

— Нет, нет — уже совсем нет времени. Да и ты слишком слаб, чтобы развязывать такие узлы. Беги немедленно. Скорее — сейчас уже будет поздно!

Действительно, слышен был уже густой, надрывный вопль «помидора»:

— Хватать их немедленно! Уйдут! Уйдут!

«Горилла» только внесла трон, с ослепительно красным, покрытым пульсирующими черными пятнами «помидором», на вершину, и, когда прорезался этот вопль, тут же в стремительном, неловком движенье сорвалась с места — трон еще не был установлен, вновь завалился, покатился, разбиваясь на части по ступеням, ну а помидор вылетел, покатился, подпрыгивая бешеным волчком — при этом неустанно вопил своим густым, громким, серьезным голосом, но слов уже было не разобрать. «Горилла» же зацепилась за одну из ступеней, стремительной дугою перевернулась в воздухе, и ударилась о каменную поверхность головою, да так, что свернула бы себе шею, если бы эта шея была, а голова не росла прямо из плеч. Но «горилла» тут же вскочила на ноги и, исполняя повеление своего хозяина, бросилась на пленников.

Все это заняло лишь несколько кратких мгновений, но за это время Робин уже успел отбежать на некоторое расстояние. Вообще то, он побежал бы так сразу, так как понимал, что совсем нет времени, чтобы развязывать узлы, и огромно было желание вырваться; но он, все же, не мог так просто оставить отца и братьев своих, так что, только выслушав повеление Фалко, он бросился…

Если бы «горилла» бросилась за ним, так в несколько рывком догнала — так как передвигалась очень быстро; но она слышала, что надо «держать пленников», а Робин был лишь один ПЛЕННИК — несколько же ПЛЕННИКОВ, лежали под орудиями пытки — их то «горилла» и подхватила, в несколько скачков полетела к «помидору» который лежал, возле одного из огораживающих залу зубцов, лицом на каменной поверхность, и отчаянно молотил ручками и ножками — пытался перевернуться. «Горилла» подхватила это создание, впихнула его на половину трона, вновь внесла на возвышение, и там усадивши, безмолвно протянула пойманных.

«Помидор» испускал жар, его пасть широко распахнулась, и оттуда вырывался гнилостный пар, по уголкам же пасти кипела пена; слышались булькающие звуки, выпученные глаза пульсировали.

— Здесь трое! Один бежал! Поймать одного!

«Горилла» вновь выпустила пленников, бросилась было за Робином, который уже достиг противоположной стороны залы, однако — была остановлена новым воплем «помидора»:

— Этих обезопасить! Приковать!

Этот приказ был исполнен в точности: «горилла» отнесла их к орудиям пыток, каждого приковала к какому-то механизму, в окружении шипов и лезвий; после этого, проверивши, плотно ли они закреплены, бросилась широкими прыжками вослед за Робином.

* * *

Робин все время бежал как мог быстро. Он бежал бы еще быстрее, если бы несвязанные руки, а так приходилось балансировать, так как он понимал, что, ежели упадет, то потеряет очень много драгоценных мгновений. Он бежал к противоположной стене, и был уверен, что там будет какой-то проход. Прохода вполне могло и не оказаться, однако — ему повезло. Проход оказался, и настолько узкий, что он едва мог в него протиснуться. Пробежал среди сдвинутых стен несколько шагов, и тут позади — грохот, все покачнулось; он повалился таки, и тут же развернулся. Оказывается — это горилла столь стремительно пересекла залу, и уже схватила бы его, да не могла, конечно, протиснуться следом. Даже и лапища ее не могла протиснуться, и вот билась она головой и грудью, пытаясь сокрушить каменную толщу — тут, конечно, сыпались какие-то обломки, но потребовалась бы не одна сотня лет, чтобы пробиться следом за Робином.

Тут из дальней части залы раздался густой вопль «помидора»:

— Обходным путем! Вызвать подмогу! Все оцепить! Поднять тревогу!

«Горилла» отскочила в сторону, ну а Робин принялся подниматься на ноги — среди узких стен, со связанными руками это оказалась сложной, почти невыполнимой задачей; он ударялся плечами о выступы; опадал назад, и тут же вновь пытался подняться — при этом он понимал, что «горилла» несется какими-то обходными путями и в любое мгновенье может перегородить дорогу к свободе.

Вот отчаянный рывок, и он поднялся на ноги, но взгляд его случайно метнулся вверх, и увидел один из слепящих бордовых глаз, что зиял на трехсотметровой высоте — и этот, устремленный прямо на него взгляд, захватил Робина — он уж не мог оторваться, забывши обо всем, вновь повалился. Так пролежал несколько мгновений, и тогда только очнулся, перевернулся на живот, встал на колени, и медленно поднялся — прошел несколько метров с закрытыми глазами, и тогда только решился открыть их, побежал, как мог быстро, вперед.

Шагов через сорок, каменные стены расступились, и обнажилась иная зала, с уродливыми покрытыми острыми выступами, словно бы изломанными в какой-то мучительной агонии стенами. В центре из бурлящего черной озера слизью вырывались языки синего пламени, стояла невыносимая, выворачивающая наизнанку гарь, вонь; и в это зале, по многочисленным, дорожкам двигались «огарки». На местах пересечения, дорожки эти или взметались мостами, или же уходили под камни. «Огарки» двигались бесконечными слаженными потоками, некоторые несли какие-то тяжести, некоторые о чем-то задумались, были очень сосредоточены погружены в свои размышления, и бросались короткими, похожими на плевки репликами. Они выходили из бесчисленных проходах в стенах залы, и в такие же проходы уходили; так же несколько сот «огарков» облепляли стены, и старательно стучали по ним, придавая им все более изуверские, исковерканные формы — причем, те формы, которые были прежде, поглощались более новыми. Так же, в стенах виднелись зияли проходы, и них вырывалась черная слизь, а так же, свешивались ноги спящих «огарков».

Робин хоть и привык ко зрелищам всяких зверств, хоть и научился не замечать их, уходя в мир своих сильных любовных чувств — все-таки на некоторое время замер, пораженный всем этим. Ведь раньше, в окружающих его рабах, он замечал затравленных, ненавидящих свой труд Личностей. Здесь же его поразили эти слаженные потоки; судя по тому, что он видел раньше, их в этом подгорном царствии должно было быть много-много тысяч, возможно — и миллионов. Его ужасало, что все эти «огарки» именно живут этим, что все это и есть их исконный мир, что все их помыслы только об этих камнях, что они и не подозревают, и даже не чувствуют, что есть, что-то кроме этих масс, кроме бордового света, кроме ударов по камню, кроме рассуждений, о том, каким сделать следующий уродливый угол. Ужасало то, что эти массы не то, что недовольны своим бессмысленным, болезненным существованием, но даже и не подозревают, что такое — быть недовольным.

Все это почувствовал Робин, созерцая их, и такой болью тогда вспыхнуло его сердце — такой острой, пронзительной к ним жалостью, что, повинуясь молодецкому, наивному порыву, бросился он к ближайшему потоку, забывши, что у него связаны руки, попытался выхватить у одного из «огарков» его ношу — остро обточенную, ранящую руки глыбу, но только налетел на «огарка», и, вместе с ним повалился на землю. Он желал, чтобы раздался грохот, чтобы все обратились к нему — однако, грохот от падения глыбы, мгновенно потонул в сотнях иных звуков: в отрывистых словах, в ударов причудливых приспособлений для ломки камня, в беспрерывном шуме ног, опускающихся на поверхность дорог. Никто даже и не взглянул на него, даже и тот «огарок», у которого он глыбу — медленно поднялся и, даже не взглянув на Робина влился в поток и продолжил свое движенье.

Тогда Робин вскочил на какое-то возвышение и, сложивши руки у рта, принялся кричать:

— Остановитесь! Остановитесь!!!

Никто не обращал на него никакого внимания; все продолжали двигаться так же, как и в то мгновение, когда он вошел; как двигались их предки и за много лет до этого. Робин закашлялся; некоторое время не мог ничего поделать, но только все стоял так, да кашлял. Мучительно болела голова, подкашивались ноги и, все таки, он собирался прокричать им какую-то торжественную речь про любовь, про то, что они должны открыть глаза, и увидеть настоящее небо, вздохнуть настоящего воздуха, а не того душного, гарного, что так сжимало его легкие, от чего подкашивались ноги.

Конечно, его речи суждено было растворится в этом кровавом воздухе, однако — он и слова не успел прокричать; так как, в одном из проходов началось суетное движенье — «огарки» разлетались в стороны, врезались в камни — и все это без единого звука, без единого стона; те, кто ломал кости, оставался лежать без движенья, остальные — медленно поднимались, ожидая пока пробежит мимо них «горилла», а вослед за нею — орки. Орки не кричали, не бранились — бежали с опущенными головами, и, видно — были очень напуганы, что попали в это место.

«Горилла» сразу же увидела стоящего на возвышении Робина и бросилась к нему — она передвигалась прыжками, и каждый раз, когда ее массивное трехметровое тело врезалось в каменную поверхность — раздавался треск, и поверхность дрожала. На пути «горилле» попалась дорога, по которой шли «огарка» — она с разгона врезалась в них, и удар этот был так силен, что «огарки» взметнулись в воздух, и перелетевши метров десять, безропотно рухнули в кипящее озеро — черная слизь мгновенно поглотила их и на многие метры взвились языки слепящего синего пламени. От этого света, «горилла» отдернулась, но лапы ее подвернулись, и она сама, с гулом перевернувшись в воздухе, рухнула в кипящую слизь! Правда — рухнула у самого берега, и тут же с яростным воем выскочила — шесть на лапе ее и на бедре дымилась — вся она в мгновенье поглощена была плотным смрадным облаком, но вот — вырвалась, с яростным воем бросилась на Робина…

Она бы в несколько мгновений догнала юношу, который только опомнился, только бросился бежать, но тут вновь помогла ему случайность: дело в том, что орки подумали, что началось какое-то восстание; и, выслушав короткий, нервный выкрик своего командира, стали рубить «огарков», прорываться вслед за «гориллой». А «огарки», конечно бы не замедлили своего движенья, но зарубленные орками тела перегораживали дорогу, и идущие следом спотыкались о них, падали. Мгновенно образовались завалы из тел. Идущие следом напирали, но, так как идти было некуда — все попросту валились. Они падали со своими ношами на жаркий камень, пытались подняться, но на них валились уже новые, и, в результате, чрез несколько мгновений вся зала была завалена копошащимися, но не имеющих сил подняться «огарками»; на один из такой завалов и налетела «горилла»; она повалилась в какую-то яму, а сверху на нее еще рухнуло с две дюжины «огарков» — и вот закопошились они там, как муравьи, к которым примешался еще и большой жук, но все не могли вырваться.

Робин, воспользовавшись этим, бросился к одному из проходов, из которого еще продолжали выходить и валиться «огарки». Юноша, чувствуя, как мало у него времени, слыша уже и вопли бросившихся за ним в погоню орков — ловко взбежал на этот завал, спрыгнул в проход, и тут вот, налетев на одного из «огарков», не удержался таки, повалился вместе с этим рабом. А позади раздался сильный удар — «горилла» выбравшись из ямы, добежала теперь до завала и пыталась пробить его. И этот проход был достаточно широким, чтобы она протиснулась вослед за Робином. А юноша, одним отчаянным рывком вскочил на ноги, цепляясь плечами за стены, бросился бежать вдоль идущих для того, чтобы повалиться, и быть раздавленными «гориллой»; пробегая, он слышал обрывки сосредоточенных речей, тех, кто думал.

— В третий пятнадцать… Шесть-семь-один в кладку семнадцать… В семнадцатом три-пять… Один из пять семьдесят шесть в дробь пять… В восемь несли один-один…

Если бы в голосах было отчаяние, усталость — их было бы гораздо легче слушать; но от этого монотонного и сосредоточенного, как и поступь их — от этого сжималось сердце; от этого хотелось достать где-то такую чудесную сеть, окутать всех и, самому взмыть, неся за собой к свету — страстно жаждалось пробить этот давящий свод, и увидеть небо, которого никогда не видел, но так жаждал Робин. И он опять забывши, что руки его связаны, попытался схватить хоть одного из них за руку, потащить за собою.

В это мгновенье, завал разлетелся, а прорвавшаяся из него «горилла» вновь повалилась, споткнувшись об «огарков»; немало из них передавила; некоторое время поднималась — все цеплялась за стены, сбивала с них камешки, и, наконец, на голову ее рухнула каменная глыба, не менее полутоны весом — такой удар свалил бы и дракона, однако, у «гориллы» был очень толстый череп; возможно он занимал все то место, где должен был бы быть мозг — в общем, этот удар только привел ее в большую ярость — она в одно мгновенье вскочила, и одним рывком бросилась следом за Робином. Она сбивала со стен камни, позади нее гремел обвал, но она обоженная, избитая ни на мгновенье не останавливалась, скрежетала, покрытыми кровавую пеной клыками; в нетерпении вытягивала огромные лапищи вослед за Робином.

А юноша уже вырвался из этого прохода; и, продолжая из всех сил бежать, оглядывал то каменное плато на которое он вырвался: оно было в версту шириною, его окружало жуткое переплетенье осторогранных каменных форм, которые были еще выше, чем все виденные им раннее — метров пятидесяти высотою. Над плато клубилась, надрывалась из глубин своих отсветами бардовых молний тьма, так же, краем глаза, заметил он и огненно-кровавых глаза — тут же, впрочем, поспешил отвернуться — он знал, что они по прежнему смотрят на него, что он увидит он в них нечто такое неизъяснимое словами, от чего ноги его подкосятся.

И бежал он из всех сил, видел что и вся эта долина рассечена путями, по которым двигались массы «огарков»: здесь они выходили из каких-то испускающих бордовый дым проходов, и в таких же проходов, отягощенные камнями и безумными мыслями, скрывались. Они выдалбливали в поверхности ямы, траншеи, новые проходы, и некоторые из ям были в поперечнике не менее тридцати метров, и глубиною метров в двадцать, на дне таких ямищ еще копошились, еще выносили оттуда уродливые обрубки поверхности. По краям таких ям и бежал вытянувшись вперед, со всех сил выбрасывая вперед ноги Робин; он не решался обернуться — но помнил, как стремительно бегает «горилла»; понимал, что в любое мгновенье может она его схватить…

Но, в конце концов, он, все-таки, вынужден был остановиться. К тому времени он пробежал половину всего плато, и вот неожиданно распахнулась пред ним пропасть метров двадцати шириною. Он едва не повалился — его ноги даже соскочили; и сам он стал съезжать туда; были бы свободны руки — он бы уцепился за край, легко бы вырвался; но так он перевернулся на живот, и в несколько рывков вырвался таки. Он тяжело дышал — болело избитое, так много перенесшее… одновременно он почувствовал легкий аромат того, что называлось луговыми цветами — тот легкий запах, который вырывался из его потайного кармана, и увидел «гориллу»; которая, не настигла его раньше, только из-за своей неуклюжести, из-за того, что по дороге бессчетное число раз спотыкалась и проваливалась в ямы — но теперь меж нею и Робином оставалось только ровное, метров в пятьдесят пространство.

Юноша вскочил на ноги, не удержался — сильно ударился коленями; еще один рывок, и вот он уже на ногах — продолжая этот рывок, уже бежал вдоль пропасти. И вот увидел — шагах в ста, перекидывался над этим провалом, с далекого дна которого поднимались отсветы лавовой реки. На мосту происходило беспрерывное движенье, и, уже подбегая ближе, Робин разглядел, что мост этот метров в пятнадцать шириною, и что, к нему смыкались многие потоки с плато — эти многочисленные потоки, сливались в две «огарочные» слаженно движущиеся реки; все как обычно — и в той в другой реке кто-то нес, кто-то рассуждал. Робин намеривался влиться в одну из этих масс, но оставалось еще шагов тридцать; как он, запыхавшийся, чувствуя, как отчаянно бьется в боку боль, услышал, как прямо за его спиною, что-то загрохотало; и что-то массивное ударило его по затылку, соскользнуло, раздирая до крови, по спине. Он, покачнувшись, но продолжая бежать, повернул голову, и увидел, что это «горилла» догнала таки его. Она бы уже и схватила бы его, да поспешила, не рассчитала своих сил, и в последнем могучем прыжке, вытянувши пред собою лапу, не сгребла его, но только «скользнула» по спине. Но тогда Робин ясно понял, что ему, все-таки, не уйти, что в следующем прыжке он будет схвачен, что это последние мгновенья, когда он может так бежать на Свободу, к Любимой.

И все решилось в одно мгновенье — ему так ненавистно было рабство, так он жаждал он вырваться, что, убегая от плена, Робин рванулся в сторону — в пропасть. Силен был прыжок, и, вот рванулись навстречу ему токи жаркого воздуха. Он и не думал кончать жизнь; но он не мог представить — как это вернуться назад, как это вновь стать несвободным; и, видя в этом единственный выход, чтобы не попасться в лапы «гориллы» — он прыгнул.

Он думал, что сейчас ток воздуха стремительно взметнет его вверх, вознесет к долгожданному небу. Но проносились вокруг каменные стены, все приближалась — разрасталась из яркой нити, протекающая по дну огненная река. Тогда он все понял; и из единственного его ока стали выступать слеза — огромная, она не могла упасть, она нарастала огненным, страстным пламенем, а он шептал, шептал:

— Любимая, любимая. Нет — я не верю, что все так может оборваться! Мы будем жить! И сейчас верю в жизнь! Любимая, Любимая! Где же ты, Любимая?!..

* * *

Если бы оторваться от Робина, в краткие мгновенья его паденья, и взмыть с такой скоростью, с какой он жаждал взмыть, промчаться сквозь толщи камня, но не до самого неба — о нет, от того места, на котором мы остановимся, до неба, хоть и покрытого покрытым тучами, хоть и затемненным долгой зимней ночью — оставалось еще несколько верст камня, изъеденного орочьими туннелями да залами.

Это было одно из бессчетный помещений; холодное, заполненное тьмою, и какими-то острыми предметами, которые в этой темени никак было не разглядеть. В этой темноте, зажавшись в угол, сидел, дрожал и от холода и от страха маленький Ячук; и слышал, как приближаются тщательно его выискивающие орки. Он знал, что они его найдут — он знал, что из этого помещения нет второго выхода, и он, в душе своей готовился к последней схватке. Он решил дорого продать свою жизнь: применить все волшебство, на которое был способен, а потом, когда на волшебство уж не останется вцепиться в орочью морду, выцарапать глаза; ну а там уж — будь что будет…

Но прежде надо, хоть вкратце, надо рассказать, как он в это помещение попал. Прежде всего, напомним, что оставили мы его, в то мгновенье, когда он, отвлекая на себя внимание, убежал по коридору. Несмотря на то, что бежал он налегке, у него были слишком короткие ножки, и орки настигали его. Его уж должны были схватить, но вот открылся боковой коридор, он, в одно мгновение повернул туда, но тут же развернулся обратно, проскочил между орочьих лап, и бросился в ту сторону, куда бежал раньше. Первый же его из его преследователей на мгновенье, в растерянности замер, и этого было достаточно: бежавшие следом налетели на него, и в мгновенье образовалась свалка.

Ячук вскоре выбежал в тот широкий туннель, по которому протягивались ряды рельс, и устремлялись опустошенные повозки для руды. Он намеривался побежать вверх, откуда доносился грохот цепей, вскочить там на одну из поднимающихся тележек с рудою, но тут понял, что на это у него не хватит времени: орки были совсем уже близко, и он чувствовал, что схватили бы его, раньше, чем достиг бы он подъемников. Потому он, так же, как и Робин, видя единственный выход из неволи, и не задумываясь, к чему этот выход может привести — бросился в одну из проносящихся мимо пустых тележек. Он лежал на ее дне, слышал орочьи вопли, и все не мог понять — видели они, куда он забрался, или нет.

Тележка устремлялась вниз по склону все быстрее и быстрее. Ячук помнил, как один раз по незнанию съехал до самого низа, как едва убежал тогда; но теперь он не решался выпрыгнуть, чувствовал, что весь туннель просматривается.

Но вот тележка, как и полагалось, была остановлена так резко, что Ячук ударился о стенку; раздался свист бича, орочий пьяный вопль: «Быстрее!», и, наконец — тихий стон измученного раба. Тележку покатили навстречу оглушающих ударов молотов; Ячук все ожидал, когда же подойдет мгновенье, что бы незамеченным выскользнуть из тележки; но слышал со всех сторон крики орков-надсмотрщиков, которые еще не знали, что произошло, но наверняка заметили бы его. И тут раздались новые крики — на этот раз надрывались те орки, которые гнались за ним:

— Он может быть здесь! Всем встать!

— Что?! — взревел начальник надсмотрщиков. — Кто отдавал приказание?!.. Всем продолжать работу!!! Кто отдавал приказание, я спрашиваю?!

По прежнему свистели плети, по прежнему рабы надрывалась, и тележка с Ячуком продвигалась вперед.

— Здесь преступник!!! — в крике столько злобы, что, казалось, даже душный, ледяной холод передернулся.

— А я сказал — НЕТ!!! — взревел начальник. — Продолжать работу! Пошли прочь, болваны; пока вам шею не свернул!

— Остановить!.. Остановить!.. Приказ — остановиться!..

— Нет! Р-А-Б-О-Т-А-Т-Ь!!!

Тут раздался короткий, резкий скрежет ятагана, который выхватили из ножен. Тогда Ячук, чувствуя, что все внимание теперь обращено к месту возможной схватки, выскочил из тележки, и, не поворачивая головы побежал. Конечно, он бежал, как мог быстро, пригнувшись к земле; и, зная, что дорога к подъемникам перегорожена — обрадовался, увидев в стене какой-то недавно пробитый проход. В него то он и бросился, и уж думал, что спасся, но, в последнее мгновенье его заметил кто-то из рабов, и, рассчитывая на какую-то выгоду, завопил истошным, жалким голосом: «Вон он! Вон!» — он вытянул, свою дрожащую закованную в цепь руку вслед за Ячуком, а тот, уже вбежавши в проход, слышал орочий рык:

— Ну, все — попался! Этот проход тупиковый!..

Так и оказалось — коридор тянулся метров на пятьдесят и упирался в голую стену; по бокам были пробиты двери, ведущие в темные, заваленные не пойми чем помещения. Ячук бросился в самое дальнее, и, пробравшись между железных углов, и каких-то ледяных, и тоже железных змей, забился в самый дальний угол. Там он и сидел, напряженно вслушиваясь: орки тщательно обыскивали каждое из помещений: они боялись разделяться на малые отряды, и обыскать каждое помещение сразу, так слышны были их голоса:

— Этот малявка должен быть великий волшебник! Вот превратит нас в камень!

— Это из мохноногов что ли карлик?! Я знал одного!

— Нет — этот раз в пять меньше! А того мохнонога повезли к самому ЕМУ!

— К кому — к Верхнему?!

— Нет — к самому Нижнему!

— К Нижнему! Ого! Я его и не видал! Зачем же они ЕМУ? Он же там сидит и сидит…

— Все дело, что ОН почувствовал, какие они колдуны! Тут опасно! Вот бы убраться отсюда! Говорю, ведь, обратит он нас в камень!

Но тут раздался вопль их командира:

— Заткнитесь, болваны! Искать лучше! Этот жалкий карлик ничего не может, и нужен только для забавы…

Орки, больше не ругались так громко, но Ячук, все-таки слышал их испуганные, злобные слова: слова командира их не переубедили, и они продолжали полагать, что Ячук могучий колдун. Голоса прорезались все ближе и ближе, а Ячук чувствовал, как теряет силы — он терял их от страшного холода, который исходил из глубин камня, от промерзших, касающихся его лица железок. И он видел отсветы факелов, которые бешено передергивались отражаясь от острых углов — так хотелось к этому свету притянуться; ледяная судорога сводила его сердце, с каждым разом, все больнее сжимала сердце — и он, порою совсем забывался, тянулся к этому свету, и царапал лицо об острые углы — выступала кровь, капала на ледяной пол, застывала, а он даже и не замечал. Это продолжалось очень-очень долго; орки с руганью вытаскивали железки из иных помещений, и, ничего не найдя, приходили только в большую ярость. Он понимал, что рано или поздно его все равно схватят, и он давно бы бросился на них (уж совсем невыносимо было дальше так промерзать), но, все-таки, какая-то надежда сдерживала его. Он не представлял, что может спасти его, но, все-таки, в глубине верил, что будет освобожден; и продолжал промерзать, стучать зубами, тянуться к свету.

Орки должны были осмотреть еще соседнее помещение, однако, один из них громко засопел носом, и выкрикнул:

— Кровью несет! Вон из того — из последнего! Он ранен! Ну, наградите! Какая награда мне, а?!

— Вот тебе награда! — прорычал командир, и раздалась громкая затрещина.

Другой орк завопил:

— Он раненый и злой! Он нас всех заколдует!

— Заколдую! Заколдую! — проговорил, горько усмехнувшись посиневшими, потрескавшимися губами Ячук; он хотел только прошептался, однако — вышел чуть ли не крик — хриплый, отчаянный; все орки его услышали и наперебой завопили:

— Нет — не пойдем! Все камнями станем! Подмога нужна! Подмога!

Командир их сам не ожидал такого неожиданно грозного голоса; он прикинул, что колдун может заколдовать весь его отряд, и его самого, потому и прорычал:

— За подмогой! Два отряда!.. Нет — три отряда, еще гоблинов, и чародея!.. Найти какого-нибудь чародея!

Орки столпились возле двери, за которой их поджидал «могучий колдун»; и никто из них не решился хоть бы заглянуть туда; напротив — каждый старался отступить, спрятаться за спинами.

А посланник, тем временем, выбежал из коридора; намеривался нестись вверх по туннелю, но там замер, привлеченный неожиданными, только что начавшимися криками, и движеньем.

Происходило все в окончании туннеля, где пробивали каменную толщу, в погоне за несколькими золотыми жилами, рабы. От входа в коридор и до окончания туннеля было шагов семьдесят. Высота стен здесь была метров в пять, от одной же стены до другой было аж шагов сорок. Так как расстояние было столь значительным, висящие на стенах, слабые факелы не могли высветить того, что происходило в центре; и, ежели те рабы, которые стучали своими кирками у стен, были всегда на виду, то те, которые работали в середине — только, когда рядом проходил надсмотрщик. Здесь надо добавить, что орки, видящие в любом мраке, все-таки не могли привыкнуть к этой тени — их внимание всегда отвлекалось на свет факелов; однако, на эти непроницаемые метры они не обращали никакого внимания (уже несколько десятилетий в рудниках не было какого-либо крупного восстания, ну а те, что были раньше — быстро подавлялись).

И вот, именно из темного центра доносились крики. Вот прорезался, и коротко оборвался орочий вопль; вот заметались там какие-то фигуры; вот еще один орк, с пронзительным воплем, и, схватившись за брюхо, вывалился в факельный свет. Вослед за орком вырвался какой-то раб — нет! — уже не раб, уже не закованный! Он склонился над поверженным, выхватил у него ятаган, с яростным, волчий воем бросился на бегущих двух надсмотрщиков; и, в несколько мгновений — одному снес голову, другого перерубил едва ли не надвое. Из тьмы выступило еще несколько освобожденных, они хватали ятаганы, затем — бежали к иным рабам, которые уже бросали свои кирки, потрясали цепями, вопили — кто от радости, кто от страха. Еще несколько пришедшихся поблизости надсмотрщиков были зарублены тут же, и почти без сопротивления — так как те еще не понимали, как таковое могло произойти.

И прошло, должно быть, с полминуты, пока прошло замешательство; пока предводитель надсмотрщиков не заорал, чтобы строились в боевой порядок и бежали за подкрепленьем. Никакого боевого порядка надсмотрщики не знали, но собрались толпою, орков в пятьдесят и с ревом бросились на восставших. Вместе с ними побежал, между прочим, и тот орк, которого послали за подмогой, чтобы поймать маленького Ячука. И эти орки, несущиеся на рабов, вопящие, брызгающие слюной, совсем не боялись, даже и поспешали — вообще-то, орки трусливый народ, но здесь они не видели никакой опасности; здесь они жаждали крови — они и не представляли, чтобы от рабов могла исходить какая-то угроза, и вот неслись на очередную потеху.

Освобожденные рабы встретили их во мраке — началась схватка: короткая, ожесточенная, стремительная. Зазвенела сталь — яростный, кровожадный вой освобожденных перемешался с предсмертными криками орков; морозный душный воздух сгустился от кровяных паров еще больше прежнего, по камням текло что-то черное; еще несколько страшных воплей, и вот из мрака выскочил, бросился вверх по туннелю орк с выпученными глазами, без ятагана; рука его была рассечена до кости. Но навстречу ему вылетела телега, ибо те рабы, которые должны были останавливать тележки, сгрудились, и без движения ожидали своей участи. Тележка эта на полной скорости врезалась в грудь орка, он отлетел в сторону, пошатываясь побежал было дальше, но тут из мрака, вслед за ним выскочила некая стремительная тень, взметнулся окровавленный ятаган, со страшной силой обрушился на орочий череп…

Теперь из мрака выступило около тридцати освобожденных — все они были вооружены ятаганами, все тяжело дышали. Ну а за их спинами еще с дюжину освобождало иных рабов, и что-то с жаром им втолковывало.

Из этих, выступивших из мрака, выделялось те двое (отец и сын), которые сидели некогда в клети соседней с клетью Фалко и братьев. Они были не велики, такие же грязные, заросшие; но теперь они уже не были такими скрюченными и жалкими. Они так и дрожали от возбужденья, говорили прерывисто, но очень громко, так что голоса их разносились по значительной части туннеля:

— Каковы наши потери?

— В первой схватке всего один убитый и двое раненных. — был ответ.

И тут выбежал вперед раненый, грудь которого была рассечена, и все тряпье уже пропиталась кровью:

— Царапина! Царапина! — истово вопил он. — Я могу идти с вами! Я могу сражаться!

— Никто тебя не оставит! — возбужденно, быстро говорили двое. — Мы никого-никого здесь не оставим! Неужели же, через несколько часов мы выйдем?!

— Да! Да! Выйдем! Свобода! Да! Вырвемся! Прорвемся! Всех их! Не удержат! — все эти вопли слились в один восторженный гул.

— Передали ли ключи в соседние шахты?! — выкрикивал один из «посвященных».

— Нет! Не успели! — хором отвечали двое. — Мы не могли рисковать — все прослеживалось! Мы не могли их и оставлять у себя дольше! Понимаете — там был ищейка, только чудом он у нас их не нашел! Ну, вы ведь не вините нас?!

— Нет! Нет! Нет! — хором завопили многие.

И вновь надрывались, старая перекрыть восторженный, нетерпеливый гул толпы двое:

— Потому, прежде чем прорываться наверх мы должны освободить и соседние шахты!..

Тут они были прерваны целым валом воплей:

— Нет! Прорываться сейчас! Пока есть время! — так вопили те рабы, которые не входили в число «посвященных», и на это двое отвечали им:

— Мы не сможем прорваться такими малыми силами, нас здесь всего полторы сотни!

— Тогда скорее! Скорее!

— Да — медлить нельзя! Скоро против нас выставят такое войско, что…

Но докричать двое не успели, так как из бокового прохода, в котором томился Ячук, выбежало несколько привлеченных криками орков. И тут-то ничто не могло сдержать ярости освобожденных. Все, что копилось в них годами, выплескивалось теперь. Даже двое — предводители их, забывши обо всем, впереди всех врезались в орков; перерубили их в несколько мгновений. Кое-кто в этой стремительной схватке получил раны, и тем только больше был разъярен. В общем гуле слышались отдельные вопли:

— Вон они! Вон! Руби их!

Действительно — заметили тех орков, которые толпились в проходе. Восставшие бросились туда, и, так как проход был узок, то прорвались только по трое в ряд. Ятаганами же было совершенно невозможно размахивать. И они рубили не ятаганами, но грызли, но топтали, но разрывали глотки. Орки дрожали от ужаса, но, понимая, что пощады им не будет, дрались отчаянно, и около десятка нападавших все-таки было убито. Последние из орочьего отряда отступили в то помещение в котором прятался Ячук; они отбросили в сторону факелы, они повалились на пол и в их свете хорошо было видно то причудливое переплетенье железок, тонких и толстых, которое занимало почти все место, и чрез которое пробрался в дальний угол Ячук.

Орков оставалось с полдюжины; они пытались что-то говорить, однако, так перепугались, что выходили одни только бессвязные выкрики; и видно было, как дрожат их ятаганы. А в помещение уже врывались восставшие, но среди них не было двоих, так как они погибли — ведь, они бежали в первых рядах, и, были обречены. Пятеро орков были зарублены сразу же, а шестой завопил, отбросил ятаган, и стал прорываться как раз в тот угол, в котором замерзал Ячук. В отсветах факелов маленький человечек видел, как приближается, царапаясь об железные углы, орочья морда. Вот уже совсем близко — это было похоже на какой-то кошмар; вот вытаращенные глазищи уже уставились на Ячука. И тогда орк, страшно вскрикнул — при виде «могучего волшебника», он совсем потерял остатки своего жалкого разума, рванулся назад, а там его уже пронзили клинки. И он вновь дернулся к Ячуку — глаза его помутнели, но остались открытыми; кровь, стекая по железному углу, жарким, смрадным ручейком стала стекать на прямо на лицо Ячука, и сразу же залило маленького человечка, с ног до головы.

Закричал кто-то из «посвященных»:

— Уходим! Скорее! Ко второму руднику! Нам нужно больше сил!

— Меня то подождите! Меня! — выкрикнул Ячук, но получился какой-то сдавленный морозом хрип, который никто и не расслышал.

Может — то и хорошо, что не услышали. Ведь, они были разгорячены; увидев некое залитое кровью, незнакомое им создание, они приняли бы его за какого-нибудь орочьего приспешника, зарубили бы, и даже не узнали, что ошиблись. Но они вырвались из помещения, и, перебираясь через завалы тел, выбежали в главный туннель. Ячук, отчаянно рвался за ними, однако — тело так замерзло, что едва слушалось его. К тому же мешал убитый последним орк; он перегородил единственный ход, по которому можно было выбраться, и Ячук пытался пропихнуть его перед собою.

А потом он на мгновенье замер, и прошептал:

— Похоже, после холода ты отогреешься… Будет жарко — даже через чур…

А дело в том, что брошенные орками факелы все время обвивали своими огненными струями ближайшие железки, и вот бывшее на них масло оттаяло, зашипело, затрещало и, взметая клубы черного дыма, поползло по железкам. Вначале, оно передвигалось совсем медленно, но, постепенно — все быстрее и быстрее: оно обвивало эти железные конструкции, с жадным треском взбиралось по ним; и распространялось все быстрее и быстрее — уже волнами дыхнул жар; становилось светло, и отчетливо была видна каждая грань.

Те железки, которые уже были объяты пламенем словно ожили, и это было что-то отвратительное, извивающиеся струями, вывороченное, раскаленное, мучительное. Как ни старался Ячук, пламень подбирался к нему все ближе, и тогда, в страстном порыве, вспомнил он одно из заклятий своего народа, прохрипел его, толкнул орка, и тот отлетел аж до самого коридора. Стал выбираться дальше и, все-таки, последние метры ему пришлось проползти, в окружении пламени. Обоженный, он вывалился на пол, и покачиваясь, выбежал в коридора. А там, завалы из тел достигали кое-где полутора метров, что приходилось в три его роста; из под завалов потоком вырывалась кровь, и собравшись в этом месте, достигала Ячуку, до пояса. Он поскользнулся на чем-то, и на мгновенье погрузился в эту кровь с головою; вырвался, и, отплевываясь, протирая глаза, с опаленными ресницами; шептал:

— Ну, ничего, ничего. Вот — сейчас вспомню какую-нибудь веселенькую песенку. Сейчас. Сейчас…

Так приговаривал он, продираясь через густую кровью, а затем — взбираясь на завалы; но он ничего не мог припомнить, только продолжал двигаться — все вперед и вперед.

* * *

А двумя часами раньше того, как Ячук вырвался из кровяного озера, скорбная процессия вышла из Черного леса, и по тракту направилось к орочьей башне. Это был тот ранний утренний час, когда взошло только-только взошло над волнистой далью полей на востоке. Сам диск солнца, словно охваченное нестерпимым холодом сердце лишь в центре своем имел ярко-золотистую крапинку, к краям же цвет переходил в умеренно желтый, и, наконец не имея четких границ, светило сливалось со всем остальным небом — словно бы все небо и было этим светилом, только очень тусклым; постепенно переходящее в цвета густо-оранжевые. Такой же цвет, как и небо, имели и снежные поля, и не было границы, между землей и небом — казалось, что темно-оранжевое небо подступало к самому тракту, и тракт и черные лес повисли где-то между двумя безднами. Когда же процессия вышла в открытое поле, то орочья башня подобна стала черной двери, которая зависла среди бесконечностей; а черная линия тракта тянулась-вилась ни на чем не держась, переходила, наконец, в тоненькую ниточку и исчезала у горизонта.

— Куда то нас приведет Дорога?.. — мечтательно проговорил Эллиор, который, покачиваясь, окровавленный шел, опираясь о плечо Мьера — тоже окровавленного, с шеей черной после схватки с Хозяином.

Мьер, который потерял свою руку, когда попытался ударить во тьму, под капюшоном Хозяина, угрюмо молчал, и, иногда поскрипывая зубами от слабости, бросал гневливые взгляды на шагающую перед ними фигуру… Рука, напомним, была сожжена до локтя, и, он время от времени, смотрел и на этот обрубок — все не мог поверить, что вот нет больше его могучей ручищи.

За Эллиором и Мьером, шли, держась друг за друга Сикус и Хэм. Что касается Сикуса, то он, протянувши веревку от терема до берега, едва не замерз там в окружении черных стволов. Но, чрез подступающее забытье, услышал отдаленные голоса, и, ужаснулся вспомнив, что ждет его в смерти, нашел силы подняться, и, хрустя застывшим на нем льдом, нашел какой-то лаз и выбрался, подоспел как раз к тому времени, когда процессия, сотрясаясь от холода, выходила из ворот. Он сразу же подошел к качающемуся из стороны в сторону Хэму, да так и шел, поддерживая его, хоть и сам едва на ногах стоял — они согревали друг друга своим дыханьем. Позади же, молчаливым, истомленным строем тянулись орки.

А впереди всех шагал Хозяин. Его, облаченная в черный плащ трехметровая фигура, пребывала в беспрерывном движенье и подобен он был грозной туче, парящей пред ними. Из ран-разрывов медленно вытекала тьма, опадала куда-то под ноги, на тракт. Капюшон, под которым клубилась тьма, был устремлен вниз, к той ноше, которую бережно нес он на своих темных дланях. То была Вероника — мертвая, и прекрасная более, чем когда-либо. К ее лицу очень шла эта смертная бледность, на коже, словно частицы неба лежал оранжевый иней, а также — несколько запоздалых снежинок, которые, улеглись на ее длинные ресницы, и белые губы. Руки были сложены на груди и все в ней было мирно и прекрасно — казалось, что она спит, и видит волшебные сны — и только ужасная рана, нанесенная Тгабой, точно пятно темной грязи уродовало ее тонкую шею. Всю дорогу Хозяин прошел без единого слова, всю дорогу неотрывно созерцал ее лик.

Эллиор говорил:

— Я сам увидел ее впервые только сегодня, но она прекрасна. Она… она… Скажите — ведь вы можете ее спасти?

— Какое твое дело, эльф? Ведь, все равно, тебя ждут мучения, а затем смерть.

— Да. Но, скажите, ведь — вы знаете такое волшебство…

— Даже если и знаю — использую для своих целей!

И тут подал слабый, но страстный свой голос Сикус:

— Нет, нет — вы Полюбили ЕЕ! Полюбили! ВЫ теперь совсем другой! Вам совсем не такой, как прежде! Да! Вам самим мерзко говорить то, что говорите вы сейчас!

Хозяин долгое время ничего не отвечал, а затем, когда они уже подходили к башне, негромко проговорил:

— Что ж — быть может, но…

В это мгновенье навстречу им с голодным рычаньем рванулись волколаки; их кровавые, выпученные глаза были устремлены на пленников; они скрежетали, и, в первую очередь разорвали бы Эллиора. Хозяин прорычал на них какие-то злобные слова; волколаки заскулили, и с поджатыми хвостами, побежали по тракту назад.

Как только они подошли к башне, орки оживились; послышались их грубые голоса:

— Мы хорошо послужили! Отдайте нам эльфа на потеху! Отдайте!

— Пусть у меня нет молота… — горько усмехнулся Мьер. — Но клянусь всем медом — руки мои еще целы! Я вам еще посчитаю кости.

— Не надо. Не надо. — слабо прошептал эльф. — Уже достаточно сегодня было крови. Я не стану сопротивляться…

Орки загоготали, а Хозяин, по прежнему созерцая лик Вероники, молвил:

— Оставьте, оставьте. Идите отсыпайтесь. Это вас солнце утомило.

— Да — солнце, солнце! — послышалось сразу несколько злобных голосов.

И вот вошли они в залу, в которой накануне было великое множество орков; теперь здесь было пустынно и темно-розовые лучи солнца, прорываясь через грязные окна, опускались к полу, к перевернутым столам призрачными колоннами; и в этом свете, зала столь многих всяких зверств перевидавшая, казалась весьма уютной, загадочной. Привлекали внимание широкие каменные своды, глубокие тени. Шедшие следом орком, рассаживались за столами, тут же, уронив головы, засыпали, и подобны каменным изваяниям; вот, неведомо откуда взявшееся выпорхнуло перышко, закружилось плавно, пролетело мимо синего, промерзшего лица Сикуса, и тщедушный человечек улыбнулся:

— Как же прекрасна… как же прекрасна жизнь… Но что с НЕЙ, что с Вероникой? Слышите: ежели надо, для ее спасения так возьмите мою жизнь, душу, сердце — конечно — это все жалкое, подлое, но, быть может, хоть какая, хоть самая маленькая польза будет…

— Хорошо — вы пойдете со мною. — молвил Хозяин.

Они начали восхождение по винтовой лестнице. Теперь здесь не горели факелы, и, если бы не робкие, но живые лучи восходящего светила — было бы совсем темно. Так, ступая вслед за Хозяином поднялись они в ту залу, которая похожа была на оставшийся в зародыше, но уже и в зародыше уродливый мир. Там Хозяин подошел к черному ложу, которое высилось возле одной из стен, уложил на него Веронику, сам опустился на колени рядом, и, вытянув над нею свои длани, зашептал какое-то заклятье.

Пленники, которые в общем-то и позабыли, что они пленники, стояли, опершись друг на друга, за его спиною — после всего пережитого в последние часы, им очень тяжело было так вот стоять, но они, все-таки, стоили — в волнении ожидали, что же станет с Вероникой.

А с дланей Хозяина сорвались ярко-оранжевые, похожие на сгустившийся цвет неба, струи — они обвили тело Вероники; и тут раздался его глубокий, могучий глас:

— Взываю к небу — голос мой, Пускай достанет разум твой; Ты, ждущая в холодной мгле, Спустись сюда, спустись к земле!

И вот по зале пронесся сильный порыв холодного ветра, потемнело, завыло, загудело, и вот одна из стен расступилось, и вылетел оттуда некий жутко завывающий контур, вокруг которого извивались призрачные толи щупальца, толи змеи. Разнесся оглушительный вой, а, сразу вслед за тем, леденящий женский голос изрек:

— Ну, вот и нашел ты мне тело! Наконец то настало окончание моим скитаниям! Не буду я больше мерзнуть, бессильным духом — уж попью я теперь кровушки!

— Убирайся прочь! — гневным голосом пророкотал хозяин. — Ни тебя я звал! Это тело будет отдано той, которой принадлежало изначально!

— Так то ты?! — в голосе тени слышалось и удивление, и злоба. — Забыл, видно, о том как мы веселились раньше?! Забыл, сколько кровушки испили?!

— Убирайся!

— И не подумаю! Ха! Мне понравилось это тело, пусти!

Тут Хозяин поднялся, и загородил от тени тело Вероники — с дланей его по прежнему скользили нити цвета сгустившегося неба; он и позабыл про четверых пленников, которые с изумлением на эту сцену взирали. Он шагнул к ней навстречу; и разросся, из глубин его слышался рокот, контуры колебались, и сам он был подобен тени. Когда же хозяин заговорил — голос его был так силен, что вся зала задрожала; а стоявшие в другом углу уроды-палачи пали на пол, и лежали там все оставшееся время без всякого движенья:

— Что было, того не выправить! Какое право ты имеешь требовать это тело?! Кто ты?! Один из многих жаждущих теплой крови духов — не более того! Твое место в тени; а я…

— Ты любишь ее! — взвизгнула тень. — Любишь, Любишь — я сразу поняла! Выходит — ты повелся с эльфами! Что ж — я доложу это ЕМУ, и он тебя накажет!.. Последний раз спрашиваю — отдашь тело?!

— Нет!

— Прощай же, предатель!

С этими словами тень метнулась в стену, еще раз провыл порыв ветра и в зале стало немного посветлее. Воцарилось молчание — и Хозяин, и четверо стоявших за его спиною — все они, в напряжении, ожидали чего-то. Первым тишину нарушил Сикус:

— Кто она?! — едва ли не выкрикнул этот человечек.

Хозяин резко обернулся на этот голос; во тьме под его капюшоном стали проступать какие-то неясные образы, и образов этих становилось все больше и больше — казалось, что сейчас он разорвется, заполнит собою все пространство залы. Наконец, раздался его голос — и говорил он с пламенным чувством — да с таким сильным, что их всех дрожь охватила:

— Когда-то я любил ее! Да, да — мы выпили немало крови; но я ее любил, Любил, Любил! Потом она потеряла обличие и долго ждала этого часа! Она приходила ко мне, она смотрела на тела тех дев, которые приносили орки, но ни одно тело не подошло ей! И надо же было случиться, что именно это тело ей понравилось!..

И тут Хозяин резко осекся — вспомнил, кто он, и кто они. Его охватила ярость, за то, что они слышали его тайну, и вот он надвинулся на них; навис над ними темную тучей — ярость его была так сильна, что он, верно, заколдовал бы их. Выставил пред собою руки, забормотал что-то утешительное Сикус; Мьер вырвал какую-то железку и замахнулся ею; но в самый неподходящей момент его обожженное горло стал душить кашель, и он так и не смог ударить. Хозяин протянул к Мьеру свою длань — и он всех их лишил бы разума, но, как раз в это мгновенье раздался тихий-тихий стон, и Хозяин, разом забыв о своем «позоре» — повернулся — черной тенью метнулся к Веронике, пал пред нею на колени. А дева чуть пошевелилась, закашлялась, и тонкими своими, белыми руками взялась за шею — но там уже не было раны — она зажила, когда Хозяин шептал заклятье. Она медленно раскрыла свои очи, взглянула в черноту под капюшоном — затем на стоящих позади, слабо им улыбнулась.

И тогда эти четверо, опираясь друг о друга, тоже подошли к ложу, опустились пред ним на колени — вглядывались в ее лик: а она была еще очень бледна, и под очами зияли темно-синие полукружья.

Хэм положил свою невеликую хоббитскую ладошку на ее лоб, прошептал:

— Ну, как ты, доченька?

Вероника шепотом молвила:

— Хорошо, только вот слаба очень.

Тут, неотрывно вглядываясь в ее черты, заговорил Хозяин:

— Так и есть — у нее почти не осталось крови, и тут никакие заклятья не помогут. Кто-то должен пожертвовать свою кровь — жертвовать может только один, и ему придется отдать всю свою кровь.

— Я! — с готовностью выкрикнул Ячук, и, даже склонил свою голову; при этом он беспрерывно говорил. — Только бы вот знать, что будет мне прощенья. Знаю, какой я предатель и подлец, ну уж не смогу я того мрака перенести… Вот — готов пожертвовать… Ежели бы только прощения…

Во время этой речи, Хозяин взял руку Вероники, и сделал маленький надрез на ее белом пальце — ему пришлось надавить, чтобы выжать хоть маленькую капельку — второй надрез он сделал на пальце Сикуса, прошептал какое-то заклятье, и капнул на выступившую кровь, кровинку Вероники. Раздалось шипенье, и кровь почернела, запеклась. Хозяин не говоря ни слова, проделал тоже и с Хэмом, и с Мьером, и с Эллиором — везде был тот же результат. Наконец изрек:

— Ничья не подходит.

Вероника зашептала:

— А вы бы меня к солнышку вынесли. Я же чувствую, что оно там, за стенами, взошло. От его то лучей и исцелилась бы я.

— Нет, нет — все не то. — так же тихо промолвил, погрузившийся в раздумье Хозяин. — Тебе нужно тепло изнутри, а то Солнце не греет. Ты быстро замерзнешь; да и так твое тело скоро омертвеет…

Тут на его плечо попытался положить свою единственную руку Мьер, однако, плечо стало расступаться, словно какой-то кисель, и медведь-оборотень поспешил отдернуть руку назад, даже и за спину ее убрал — он старался говорить как можно более дружелюбным голосом:

— А вот вы нас отпустите теперь. Мы уж найдем, как ее исцелить…

— Я бы вас отпустил. — молвил; ниже склоняясь на ликом Вероники Хозяин. — Я бы мог повелеть, чтобы снарядили для вас повозку, и, кто знает, быть может, Эллиор, где-нибудь на юге и смог бы ее исцелить. Но я вас не выпущу — и потому, что, ежели выпущу — уже никогда ее больше не увижу. Она, скорее всего умрет — так я ее заморожу, и будет она здесь, как самая прекрасная статуя…

— Эй, ты — не клонились над нею! Лицо ей сожжешь! — в тревоге выкрикнул Мьер, видя, что Хозяин склонился совсем уж низко над ликом Вероники.

Хозяин отодвинулся, и продолжал:

— Вас можно было выпустить еще и потому, что вскоре здесь будет посланник, от самого ЕГО; и он потребует и меня, и ЕЕ, и вас к себе. Вряд ли кто-то, кроме меня выйдет живым. Но, по крайней мере, я буду видеть ЕЕ смерть.

Сикус, Хэм и Мьер еще пытались его уговаривать, однако, все было бесполезно. Он даже и не слушал их — он склонился над Вероникой, и в безмолвии созерцал ее очи.

Долго ждать не пришлось: вскоре с лестнице раздался топот бегущих, потом застучали в люк, и, по слову Хозяина створки раскрылись. Вбежали орки; пали на колени, загалдели что-то; ну а за ними, ворвался какой-то человек с длинным ногами и с необычайно жестоким, готовым на всякое зверство лицом. Зияющим злобой прошелся он по зале, и, наконец, остановился на ложе, пред которым стояли на коленях — он повел носом, и каким-то подлым, ненавистным голосом начал:

— А — так правду доложила! Ну, так и ждалось! Потому что совсем рехнулся! Дурак! Тут эльфами (с ударением на втором слоге) несет! Стоит тут на какую-то молится! Так доложили, так и есть! Сейчас пойдешь, отвечать будешь! И эти пойдут! Ты теперь никто! Идти за мной!..

Он говорил со все большей и большей злобой, все быстрее и быстрее — он и не думал останавливаться, он выкрикивал бы это еще долго-долго, но тут Хозяин поднялся и, вдруг, бросился на него — он с налета обрушил на него удар, и посланник отлетел к дальней стене — с грохотом в нее врезался, и там завозился, пытаясь подняться. Он хотел что-то сказать, и, судя по выражению глаз, что-то подло-жалобное — ему, ведь, показали силу и теперь он готов был попридержать свою злобу до тех пор, пока попадется кто-нибудь послабее — однако, у него ничего не выходило, так как челюсть была раздроблена, и с каждым таким порывом, оттуда вырывалось только зубное крошево и сгустки крови.

— Мы пойдем. — проговорил Хозяин. — От этого никуда не деться.

И он подхватил Веронику, которая уже так ослабела, что не могла ничего говорить, но только дарила всем взгляд своих тихих очей. И они вновь спускались по винтовой лестнице, и вновь проходили через орочью залу. Там Хэму запомнилось, как из какого-то прохода выбежал маленький орчонок, бросился к запыленному окну — за ним уже с руганью неслась мамаша, а он, собравшийся совершить какую-то проказу, попав в тусклый темно-оранжевый свет, уже и позабыл про эту проказу — он всматривался в этот свет; и Хэм, который следил за ним, заметил, что в глазах орчонка вспыхнул интерес — он хотел познать что-то; но вот весь сжался, закрыл глаза, и хрипловатым голосом зарыдал — этот свет без жалости ранил его. В это же мгновенье, настигла его и мамаша, принялась без всякой жалости бить по голове, да и вообще куда попала, затем — схватил за руку, и, с опаской поглядывая на Хозяина потащила куда-то.

А Хозяин, и, за ним все остальные, вышли на улицу. Там их уже поджидал экипаж, на котором приехал посланник. Это была длинная, выкованная из черного железа, покрытая всякими острыми выступами, и лезвиями карета. Передняя ее часть была удобней устроена и отделена, от задней, предназначенной для пленников, в которой было лишь одно маленькое, зарешеченное окошко.

Подоспел посланник, и, как приученный пес, поглядывая на Хозяина, велел Эллиору, Мьеру, Хэму и Сикусу зайти именно в эту темную часть. Затем он, держась за раздробленную челюсть, и неискренне улыбаясь глазами Хозяину, жестом пригласил его войти в переднюю часть.

В это время, Вероника с любовью созерцала неяркий, переходящий во все небо солнечный диск. Она тихо-тихо зашептала своими совершенно белыми губами:

— Солнышко… как же давно я его не видела… Как же оно целует меня, ласкает… Но это ненадолго. Надвигается буря, скоро будет здесь; и вновь будет выть ветер, и вновь снежинки — острые колючие, и вновь тьма… Солнышко, Солнышко, как же люблю я тебя…

И действительно с севера двигалась стена из снеговых туч; это были высокие, вздымающиеся на многие верста тяжелые отроги, и, ежели на первых из них еще разливался, блеклый оранжевый свет — то дальше лишь тьма, да тьма; и уже долетали оттуда ледяные иглы ветра. Все ближе-ближе — отроги клубились, и тьма, поглощающее и небо, и сливающиеся с ним поля, поглощало, казалось, саму бесконечность — казалось, что — это смерть пришла, и поглощала всю жизнь.

* * *

Тгаба — этот злобный орк, перегрызший горло Вероники не был мертв. Конечно его изрядно потрепало — сначала удар Мьера, затем — оборвавшийся веревки, и, наконец — страшный удар Хозяина, от которого отлетел он до стены, с силой ударился о нее, да так и остался лежать, всеми забытый. Вокруг его полного корысти, и тупой злобы сознания все вихрились какие-то темные образы — они без конца разрывались, рушились, кривились, орали — и, вдруг, сыпали монетами, и чувством власти.

Все это оборвалось неожиданно — он открыл глаза и увидел, заваленную ятаганами, всю разбитую, разграбленную залу терема. Но вот чудо: поднимающийся в центре ее синий пламень, испускал щупальца, и эти щупальца, словно некий уборщик, убирали в пламень все, что было навалено, и, даже кровь с пола сметали они. Тгаба, испугавшись, что одно из щупалец захватит и его, вжался в самую стену, и лежа там, дрожа от страха.

Но вот все было убрано, и остались только те немногочисленные, испускающие блекло-синий, холодный свет предметы, которые были в этом зале и изначально. Один из отростков вытянулся до самой разбитой морды Тгабы, и тот почувствовал могильный холод, который от него исходил. Орк бешено взвизгнул; еще сильнее вжался в стену, но в это мгновенье все щупальца, да и вообще пламень рывком метнулся назад, в какие-то глубине. Сияние оставило и стены, стало так темно, что виден был только выход — а за ним — двор, и лесной тракт. Тгаба, намериваясь бежать, стал было подниматься, но тут стремительно стены наполнились ярким синим пламенем, а из центра под самый купол хлынул целый фонтан — он в мгновенье достиг купола, разлетелся по нему, но тут же собрался в единую струю, которая нахлынула на Тгабу — и вот, прямо пред собою увидел орк страшный, сотканный из этого синего цвета лик. Это был череп, с которого свисали промерзшие куски плоти; а пустые глазницы изжигали безумием.

И вот он заговорил, и голос его таким звоном, будто переламывались тысячи ледышек, нахлынул на Тгабу:

— Эти мерзавцы забыли про меня! О — они принесли заклятье для этого замороженного истукана, а про меня позабыли! Пусть, мол, стоит, облепленный паутиной, годом меньше, годом больше — ему не привыкать!.. Эй, ты, грязный орк — слышал ли, когда-нибудь о Сильнэме?! А?! А, ведь, я когда-то был эльфом! Что передернулся, не нравиться?! Думаешь, разорву сейчас тебя?! Да — разорвал бы, но ты мне нужен! Потому что… потому что я ненавижу их, больше, чем всех орков, и тварей вместе взятых! А — этот громила, который теперь с одной рукой, сказал, что для него мгновенье прошло — а я то, все эти годы, все чувствовал! Я промерзал, я страшно голодал, и не мог умереть; а, как это страшно, когда ты двадцать лет не можешь даже подвинуться, когда видишь одно и то же, когда все мысли держишь внутри себя! Я… Я НЕНАВИЖУ ИХ!!! Они, колдуны проклятые, обрекли меня на эти муки, а потом и забыли — такие хорошие; все годы, все дни, все часы, когда они в этом тереме благоденствовали я страдал! И я отомщу, отомщу, отомщу!.. Но что же я говорю это тебе, безмозглый орк, будто ты можешь это понять!.. Но слушай: меня поглотила тьма этого леса, теперь я часть этого света; теперь я, как заключенный обязан пылать в этом камине; но нет, нет — слушай меня! Я должен отомстить ты понимаешь?! Отвечай — понимаешь ли ты хоть это?!

Тут Тгаба энергично закивал головою:

— Да, да — понимаю! Бить эльфов! Конечно! Отомстить — да! И Хозяину отомстить — Хозяин ударил бедного Тгабу, у вас достаточно сил, чтобы справиться с Хозяином, да, да?! Я буду вам служить! Да — пойдемте!

— Стой! Неужели думаешь мне нужен такой помощник, как ты?.. Мне нужно только твое тело.

— Тело… — тупо повторил Тгаба, который уже весь трясся не только от холода, но и от холода, исходящего от Сильнэма.

— Да — тело. Я дух, я не могу завладеть телом без твоего согласия; но слушай — как только я завладею им; то мы будем в нем уживаться вместе, и ты получишь великую силу. Тгаба, ты совладаешь с Хозяином и займешь его место.

— А что с этим ельфами!

— Уж я о них позабочусь!.. Ну — открывай рот!

Тгаба, едва ли понимая, что происходит; но готовый на все, лишь бы остаться в живых, послушно раскрыл рот, и тут — синий поток Сильнэм устремился в него. Тгаба повалился на пол; но, тут же вскочил на ноги, и стремительно побежал прочь из дома. И на бегу он громко говорил: это был уже совсем иной голос — то же жестокий, но разумный, леденящий, уверенный:

— Ничтожный орк, он надеялся уживаться вместе со мною! Ха — да я поглотил его жалкую душонку! Я — Сильнэм! И клянусь тьмою, они поплатятся за всю боль!

Вот он свернул с тракта; помчался в черноте — однако его, горящие синеватым светом глаза видели все также отчетливо и мертвенно, как и при любом другом освещении. А в глазах его можно было увидеть безумие и ярость — перемешенные — эти стихии клокотали; жаждали сорваться столь же стремительно, как и он, двадцать лет простоявший без движенья.

* * *

Робин падал. Он несся навстречу лавовой реки, а вокруг стремительно отлетали назад стены. И он все еще верил в то, что сейчас он прекратит падать, что сейчас потки жаркого воздуха подхватят его, устремят вверх. А жаркий воздух, который бил его в лицо, действительно уплотнялся, от лавы поднимались пары, и обжигали лицо. И только, когда ему оставалось секунд десять, он понял, что, все-таки, попадет в лаву. Однако, в это краткое мгновение, он еще верил, что, все-таки, вырвется — да, прямо из лавы, и станет карабкаться по стенам; и он продолжал верить, что будет жить, и любить — он не мог представить, как это — умереть.

От одного берега огненной реки до другого было не менее тридцати метров, а он падал как раз в середину; уже видел надувающиеся ярким светом пузыри, языки пламени, которые взмывали, когда эти пузыри лопались. Река двигалась медленно, словно густой кисель. И он со связанными руками, всерьез собирался сразу устремиться «из жара», к берегу…

И тут откуда то сбоку метнулась стремительная тень — он сразу понял, что это сеть. И сеть эта, поймавши его тело, выгнулась вместе с ним еще на несколько метров, опасно затрещала… Он едва не достиг лавы — в какое-то мгновенье можно было протянуть руку и дотронуться до нее. Дохнуло совершенно непереносимым убивающим жаром; он даже закричал, так как почувствовал, что в следующее мгновенье попросту вспыхнет. Однако, сеть уже оттянула его назад; он еще подлетел в воздух, и, когда в следующий раз повалился на нее; то сеть, увлекая его за собой, отдернулась в сторону.

Перед лицом Робина беспорядочно замелькала огненная круговерть, а попросту он покатился по полу. Наконец, остановился; голова его так кружилась, что он не мог разглядеть, окружающего; однако, поскорее попытался подняться на ноги, отблагодарить своих спасителей. Чьи-то руки подхватили его за локти; повели куда-то — он не противился, все пытался разглядеть, что его окружает, и все не мог — какие-то темные контуры кружились вместе с головою, вытягивались, исчезали.

Наконец чьи-то ловкие тонкие пальцы стали высвобождать его руки от пут; и, когда эти пальцы случайно прикоснулись к его ладони, то он почувствовал, как легкий, приятный холод пробежал по ней, отдался по руки, и сердца коснулось, и сердце сжалось. Те же мягкий руки усадили его на сидение такое мягкое и удобное, что Робин, привыкший ко всяким неудобствам и предположить не мог, что сиденья могут быть такими вот удобными.

Вот к губам его прикоснулась чаша, и он отпил несколько глотков — почувствовал, будто эти легкие, прохладные пальцы растеклись по его желудку, по жилам, ласкают его — он блаженно вздохнул, но тут же опомнился; встряхнул головою. Наконец, он смог разглядеть, что над ним склонилась. Он подумал, что это Вероника! Да — это была девушка, а он, никогда девушек не видевший (кроме тех, кто трудился в рудниках, и потерявший уж женский облик) — а это была именно девушка. Довольно привлекательная, с тонким лисичьем листиком; со внимательными, проникновенными глазами. И вот он протянул к ней руку, и благоговейно, как до чего-то сокровенного, как до святыни, дотронулся до ее лба, затем, провел по глазам, по щекам… коснулся кончиками пальцев ее губ, и почувствовав, как охватывает его от этого прикосновенья блаженная дрожь, прошептал:

— Вероника…

Девушка участливо ему улыбнулась, плавно поднялась, повернулась, стала уходить; он же потянулся за ней, но был слишком слаб — обожжен, тело ломило от ударов; и он повалился со своего мягкого сиденья, на пол, устланный ковром. Он едва ли не плакал — он не мог понять, как это ОНА, которой он так долго ждал, вдруг взяла и теперь уходит. И он горько плакал, и страстно шептал ей вослед:

— Ты, прекрасная, как лучший из моих снов! Знаешь ли ты, что раз в жизни у каждого бывает такой вот лучший сон; и он видит в нем мир — прекраснейший мир, какой только может быть!.. Тот мир в котором душа его счастлива, где он любит и любим, где он Творец!.. Но вот он просыпается, и он плачет — плачет все горше и горше; ибо видит, что окружающий его мир совсем не так хорош, что он даже отвратителен против того мира! И он видит, как тот мир постепенно растворяется в этом мире, и он знает, что никогда уже не вспомнит его, в той красе, в какой еще помнит; и с каждым мгновеньем все блекнут, все блекнут его воспоминанья! И он знает, что только смерти вновь увидит тот совершенство! Но вот я увидел тебя, прекраснейшее, что может быть — ты и есть тот бесконечный мир — и ты уходишь! Да что ж ты! Я ж тебя так долго ждал! Да что ж это?!..

И вот, чрез некоторое время его вновь подхватили руки, вновь усадили на прежнее удобное сиденье; он с надеждой взглянул, и… нет это была не та девушка, но женщина лет сорока-сорока пяти. Она внимательно вглядывалась в каждую черточку Робина, а, когда он заговорил — то внимательно слушала — все изучала, изучала его. А ему было приятно любоваться ею, как приятно бывает долго проведшему в заключении, среди уродливых однообразных стен, вдруг увидеть прекрасный пейзаж; и, словно теплый, легкий ветерок, вдыхал он ее негромкий, плавный, похожий на пригретый солнцем лист, голос.

Она расспрашивала у него, кто он; расспрашивала о жизни, о родных; попросила, чтобы он подробно рассказал все-все, что знает о том мире, который был над горами. Он, как мог — сбивчиво, прерывисто рассказал, и речь его была полна восторженными словами; закончил он свой рассказ совсем скомкано, и, вдруг, разорвался — весь вытянулся к ней, и с трепетом вглядываясь в ее лик, спрашивал:

— Но вы мне про себя-то расскажите. Вот та первая… Я то подумал, что она Вероника. Вот смотрите-смотрите!..

И тут он достал из потайного кармашка подаренный Вероникой платок; совсем забывшись принялся рассказывать про нее, и, описавши черты лица, понял, что та девушка, все-таки, была не Вероникой. И тогда он заплакал, упал пред этой женщиной на колени, и трепетно просил:

— Ну, расскажите же, расскажите же про себя.

Несколько минут продолжалось молчание: помещение, в котором они находились, было наполнено светом факелов; было тепло, едва ли не жарко, по стенам висели вышитые полотна; стояли, точно живые статуи, изображающие то диковинных зверей, то прекрасных дев; и все это, и, весь воздух был наполнен каким-то теплым биением. А за ликом этой внимательно его изучающей женщины Робин увидел похожий на огромное красное око выход, за которым вздымались языки пламени. Он и не знал, сколько так прошло времени — ему было хорошо, спокойно рядом; он и позабыл о своей постоянной спешке и страстности: но хотелось созерцать, и стоять так вот, в покое.

А женщина протянула к нему руки, усадила обратно, на это покрытое темными мехами сиденье, а сама же поднялась; и ставши чуть в стороне, вглядываясь в «огненное око», начала рассказывать, и голос ее был столь же глубоким, как и та бездна, в которой они находились:

— Время от времени они падают к нам с того моста, который ты должен был видеть. Некоторых из них мы улавливаем, но не всех, так что здесь тебе повезло, мы, ведь, даже и не знали, что ты не один из них… А началось все давно. Так давно, что все прошедшее кажется мне теперь лишь мгновеньем. Мы даже не знаем, откуда появились, но помним наше пробужденье: мы открыли глаза, и было нас двенадцать девушек. Мы висели, прикованные к каменному утесу, и даже не могли друг друга видеть, только голоса слышали. И открылась пред нами та земля, которую ты должен был видеть. Ведь, там ничего не изменилась, да? Все так же ползут в камни, и в пыли толпы; все так же высится над ними, жжет своим пронзительным взором тьма? Да — эти два огненных, кровавых ока, которые в самую душу смотрят — они, ведь, совсем с тех пор не изменились?.. Этот взгляд приковывал — и так трудно было от него оторваться. А он оставался неизменным, он… нет невозможно этот взгляд описать. Он, хоть и пылал, а, все-таки, оставался ледяным; неизменным. Потом уже, путем измышлений, догадались, что мы есть для него лишь ничтожный, совершенно незначимый миг. Он наблюдает за этими волнующимися массами, как кто-то наблюдает за движеньем муравьев, вокруг большого муравейника. Знаешь ли ты, кто такие муравьи?

— Да, да мне Фалк рассказывал!

— Так вот: наблюдатель скользит по муравьям взглядом; и какое ему дело до того, какую там щепку тащит один из муравьев, о чем шепчется своими усиками с иными? Муравьев многие и многие тысячи, даже миллионы; но, если в лесу, они движутся по каким-то своим законам, и наблюдатель ими не управляет; то — эти муравьи есть плод его мыслей; и мысли эти невидимыми облаками сгущаются в воздухе — поколениями они строят что-то, затем поколениями разрушают; и поколения уходит безвестно, ничто не остается от их существования; и кто же вспомнит теперь о чем так напряженно думал один из этих муравьев, веков пять назад? Куда ушли маленькие, составляющие всю его сущность помыслы? Ведь, стали прахом, как и тела… Так же уйдет в небытие, и никем никогда не вспомнится, все то, чем живут нынешние толпы. И они, называющие его громко, и с большой буквы — они даже и не подозревают, что и они, и мы, и ты — лишь бесконечно малое мгновенье в его сне. Они, сидящие у его трона, говорящие от его имени, порой рассуждающие о нем; полагающие, что ему есть дело, до всего с ними происходящего. Думаешь, он смотрел в твою душу? Думаешь, ты был интересен ему?.. Ты, пылинка, случайно промелькнувшая, среди этих, что-то из камня вытачивающих и стирающих — все, чем ты живешь, все о чем волнуешься — столь ничтожно для него, что он и не заметит. Ты в пылу говорил о любви, о восстании; но и любовь и восстание — все промелькнет, как и многие, многие века до того… Ведь, и раньше были восстания; и до тебя любили юные сердца, и не менее сильно, и не менее трагично, нежели ты — но все проходит, все рассыпается в прах, и только он сидит прежний, погруженный в свои думы. Вы можете устраивать сражения у его стоп, можете говорить какие угодно пламенные речи, сколь угодно сильные чувства испытывать; можете перевернуть своим восстанием весь его муравейник, а он, спокойно будет взирать на вашу суету. Пройдет еще мгновенье его сна, и от всех ваших чувств, от любви вашей — лишь прах останется; а он все так же будет сидеть и взирать на суетящихся под стопами его муравьев — ибо вновь появятся они, расплодятся; сам воздух, наполненный его думами родит его. Теперь ты знаешь про сидящего на троне столько же, сколько и мы; ну а я расскажу, то сталось с двенадцатью муравьями, появившихся, по думе ли его, по угоде ли чьей-то прикованными к скале. Они висели там без воды, без пищи, но не чувствовали ни жажды, ни голода — а вот души их устали, от постоянного созерцания этих жутких камней, и этих очей пылающих. Не знаю, что сталось бы с нами дальше, но случилось так, что ту скалу на которой висели мы стали подрубать снизу, как дерево. Уж не знаю, сколько их там трудилось, но скала рухнула, и, должно быть, многих передавила, но нам повезло: мы остались в живых, и цепи были разбиты. Уж не знаю, что тому причиной — но, кажется, что не простая случайность. Помню, сначала мы бежали, искали выхода, истомились; шли, отдыхали, вновь шли; а кончилось все тем, что мы дошли до выхода, там нас едва не поймали орки — и мы бежали, уж не ведая куда, и не ведая, как в таком мире можно жить. И тогда раскрылась пред нами в камнях трещина, достаточно широкая, чтобы протиснуться. Там была тьма, мы сделали несколько шагов; и тут провалились, долго падали, думали, что разобьемся, но под нами открылась пещера поросшая мхом, который светился зеленым светом; толщина этого мха несколько метров, что было достаточно для смягчения падения. Этим мхом мы и питаемся, и большего нам не нужно. Живем в этих пещерах; из мха же изготавливаем нити, шьем… Пещеры тянуться очень далеко, и в дальних их частях водятся звери, жуткие на вид, несъедобные, но с прекрасной шерстью — сейчас на шкуре одного из них ты и сидишь. Как бабочек улавливаем мы тех, кто падает с моста; их очень сложно перевоспитать, почти невозможно, но — «почти» не «совсем» — даже и в этих почерневших, прожженных, привыкших маленько думать есть некая искорка; знаете, как под грязной посудой — от нее трудно все отмыть, но отмоешь и засияет прежняя краса.

— Странно — то же самое, про искорку то, нам и Фалко говорил! Ну — дальше то рассказывайте! Ах — знали бы, как вас слушать интересно!

— Те первые двенадцать давно уж семьи от тех павших завели. Вот напиток мховый тебе дочь моя поднесла. Да что про жизнь рассказывать: вот останешься, сам все увидишь.

— С вами останусь?! — Робин так и подскочил, но пошатнулся от слабости, и повалился на прежнее место. — Да вы правда ли думаете, что я с вами останусь?!.. Ну уж нет — я конечно счастлив был, что вас увидел, но подумайте — как же я могу здесь остаться, когда у меня сердце любовью горит, когда знаю, что любимая ждет меня! Да ничто здесь меня не удержит!

— Но мы же никогда отсюда не выходили.

— Как так?!

— Да упавши раз, только в этих пещерах и живем. Была бы дорога наверх, мы бы ее заделали; ну, а раз нету — мы и рады.

— Та как же вы упали сюда.

— Так, ведь, говорила — по шахте, что над пещерой, где мох растет. Так там стены совсем отвесные — захочешь не выберешься. Так что…

— Нет, нет, нет. — махнул рукой Робин, и, все-таки, кое-как поднялся; покачиваясь, отошел к стене, и, ухватившись за какое-то полотно быстро-быстро заговорил. — Все не то вы говорите! Вы то, может, и прекрасные люди; но понимаете ли — мне теперь никак нельзя здесь оставаться! Ну, понимаете ли — любовь там меня ждет…

— Так какая такая любовь, ты же ее даже и не видел ни разу, что ж понапрасну печалишься? Почему ты думаешь, что моя дочь хуже. А ты ей приглянулся. Да — говорю тебе открыто, чего уж тут скрывать, что уж тут есть в этом чувстве плохого; оно — это чувство единственное и надо открытым все-время держать. Вот останешься ты, жить вы с нею будете, детей заведете; ну а потом, как время пройдет — сбросим ваши тела в лаву.

— Так уж лучше бы сразу в лаву упал, и не надо меня было ловить! Ну вы подумайте, подумайте — как толщи камня могут мой дух удержать?!..

Женщина повернулась к нему, и спокойно молвила:

— Что ж; а я, с первого взгляда решила, что ты более разумный. Что ж, и жить теперь не хочешь? Ну, мы ж тебя не в рабство поймали; не в кандалах же оставлять тебя здесь. Никто тебя не держит — вон выход — там прыгнешь, за секунду от тела ничего не останется, и станет твой дух свободным! Ну — этого ли ты хочешь?..

* * *

Оставив Робина в тягостном раздумье, с болящим сердцем, и с пылающим оком, перенесемся на твердую версту вверх, сквозь каменную толщу, и еще версты на две в сторону погруженного в свои думы исполина. Под его ногами, в зале, кажущейся ему не более чем ничтожным пяточком, происходили некие действия — трагичные для тех, кто в них участвовал и совершенно ничтожные, на того, чьи огненные очи буравили актеров.

А дело все было в том, что вернулась «горилла» — вернулась обоженная, и без Робина. Она глухо заурчала и распласталась перед возвышением, на котором сидел на обломке трона, громко пыхтел, выпуская из себя пар, покрывшийся гнилостными пятнами «помидор». Как только появилась «горилла», Рэнис задергался, пытаясь высвободиться от того орудия пытки, к которому был прикован; заорал радостно и зло:

— А что не догнала? Не догнала?! Ах-ха-ха! Так-то! Ничего вы не можете; только кости ломать! Ну, давайте, а я смеяться буду; потому что помню, что мой брат на свободе!

«Помидор» начал что-то пыхтеть; «горилла» дрожала, и даже не смела поднять голову; а «помидор» расходился все больше и больше — он размахивал своими маленькими ручками и ножками; широко-широко раскрывал огромный рот; и от него валил пар, глаза выпучились на полметра — он старался, надрывался, но ни одного слова было не разобрать. А кончилось его речь тем, что он сильно дернулся, трон его покачнулся, и он начал падать. Тут «горилла», в нетерпении выслужиться стремительно бросилась, чтобы поймать его, но от рвения своего перестаралась — прыгнула слишком сильно, и, в результате, крепко-накрепко сцепившись, покатились по полу.

Рэнис громко расхохотался, закричал:

— Шуты! Шуты! Жалкие шуты!

Но, через минуту, красный, пыхтящий «помидор» был посажен на место; и говорил теперь вполне отчетливо:

— Шуты?! Шуты, говорите?! Посмотрим как запоете, через минуту!

И «помидор» поднял свои тоненькие ручки, издал гулкий, протяжный звук; на который незамедлительно пришел ответ: со скрипом заработали какие-то механизмы и прикованные подумали, что вот сейчас уже начнут терзать их всяческие шипы да лезвия. Нет — пока еще не начались мучения. Механизмы заработали в тех маленьких, квадратных домиках, которые, точно чирьи набухали на поверхности поля. Видно, там работали подъемники; оттуда вырвались слепяще-белые отсветы; и вот, в одну и тут же секунду, ржавая дверь в каждом из этих домиков распахнулась, и, в результате, произошел столь оглушительный скрип, что погруженный в размышления Ринэм, вздрогнул, вскинул голову; и огляделся так удивленно, будто впервые увидел это место.

И он заговорил громким, стремительным голосом:

— Я готов рассказать вам все. Показать вам соучастников, выдать все планы; но мы должны быть освобождены, и отведены вверх на рудники!

При этих слов Рэнис весь побагровел — на него даже смотреть было страшно, казалось, что жаркая кровь сейчас разорвет его изнутри. И он зашипел голосом столь яростным, что внимание всех было приковано к нему — наверное, отродясь среди этих стен не вспыхивали чувства столь сильные:

— Предатель! Вот тебе!

И тут Рэнис плюнул в лицо Ринэма — казалось, в свое отражение плюнул, ибо Ринэм тоже побагровел; едва заметная судорога пробежала по его лицу, но вот он успокоился и, в одной мгновенье, побледнел больше нежели прежде; он заговорил, и голос его подрагивал от рвущейся ярости:

— Я тебе не забуду этого, никогда…

И значительно тише заговорил он, склонив голову к Фалко:

— Нечего строить из себя героев, я не для мучений, а для счастья боролся. Пускай ведут нас, в шахты — там должны уже были поднять восстание. Быть может, нас и убьют; но, по крайней мере, мучений удастся избежать.

И вновь он говорил громко, обращаясь к «помидору»:

— Мы приклоняемся перед вашей силой; и все покажем, как только будем…

«Помидор» нетерпеливо махнул ручкой:

— Довольно! Некуда вас не повезут! Рассказывайте все здесь, и немедленно!

— Ну, да — мы можем рассказать, как все замышлялось, однако, не можем показать соучастников. Ведь — они там.

— Называй клетки в которых они сидели.

— В том то и дело, что все клетки далекие от нашей, и я не помню. Вот если бы…

— Сейчас все вспомнишь. Приступайте!

А из ржавых дверей выходили «огарки», но эти отличались от иных своих сородичей ростом, были раза в два меньше и раза в два шире в плечах; передвигались рывками и, при каждом шаге, из них вырывалась угольная пыль; у них были блеклые красноватые зрачки, и не понятно, куда они смотрят. Так же у них были очень длинные, сильные руки — на каждой по десяти пальцев; а вот ноги были совсем тонкими, и передвигались они рывками, с мучительными стонами — будто и их тела были подвергнуты пытке.

Палачей было очень много — на каждого из трех прикованных приходилось их не менее, чем по две дюжины — однако, каждому из них нашлось дело: кто колесики выкручивал, кто рычажки нажимал, кто пружины сжимал, кто шипы поправлял, кто лезвия продвигал. И они еще переговаривались между собой сухими, деловыми голосами: «Заело в шестом блоке… Давно смазать надо было… Подержи-ка пружину, пока я шип закреплю… Посильнее-посильнее оттяни…». И так продолжалось минут десять — и все это время они слаженно работали. Механизмы, действительно, были очень сложными; и тот, кто их конструировал, провел много месяцев напряженно, искренно изобретая, напрягая свой разум — и потом, должно быть, очень гордился своими детищами, и считал, что не зря пожил; испытывал и восторг, и умиление… Быть может, его и хвалили, и он знал, что все это искренне, и умер потом довольный, чувствующий себя героем…

Приготовления заняли много времени, и «помидор» начал нервничать, ругаться:

— Сколько ж ждать, а?!.. Они мне за все должны ответить! За унижение меня, божественного, посланника самого ЕГО! — и он махнул ручкою назад, где клубилась тьма, где тревожно и неизменно набухали кровавые вспышки. — Ах, да! Пусть еще расскажут, где их братец! Он восстание может поднять! Не порядок, не порядок будет!..

Муки должны были начаться менее чем через минуту, и еще через полчаса пленники должны были потерять уже и облик свой, и разум, — но этому не суждено было совершиться, по крайней мере, в тот раз. А дело было в том, что в проход, между каменными зубьями, вбежало и пало на колени несколько орков. Они подползли к подножью трона и, не поднимая голов, в ужасе выкрикнули:

— Простите, не казните нас — мы вам еще преступников привели!

— Что?! — тут глаза «помидора» вытаращились на них. — Еще кто такие?!.. Пускай ждут, ждут! Кто их рассудил ко мне присылать?! Почему так много, в один день?!

Орки совсем перепугались, и им потребовалось некоторое время, чтобы совладать с собою — решиться высказать то, что должны они были сказать «помидору»:

— Как и всегда! Верховный наш господин решает! Это к нему жалоба поступила; и он, зная вашу мудрость, к вам велел… Это с тем делом, которое вы теперь разбираете, связанно.

— А, с этими мерзавцами упрямыми; ну ведите же их, ведите! Сразу надо было сказать, болваны вы этакие!..

И вот, в залу, стали входить — сначала ввели Хозяина: точнее он шел сам, а перед ним быстро трусил гонец, со злобным лицом; всю дорогу он льстил перед Хозяином, а теперь, увидевши «помидора» рассудил, что он и есть самый сильный, и стал льстить ему, на Хозяина же бросал взгляды полные ненависти и холодного презрения. Хозяин держал на своих темных дланях тело Вероника: весь путь от орочьей башни, до этого места (а то заняло несколько часов) — все это время девушка была мертва…

Вслед за Хозяином, были введены Мьер и Эллиор — этих уже заковали в цепи; на каждого приходилось по четыре орка, и орки поглядывали на них со страхом — и это несмотря на то что они уже были истомлены настолько, что едва на ногах держались. Вслед за ними, втащили Хэма и Сикуса, и эти были измучены настолько, что время от времени впадали в забытье, но тут же, от ударов, приходили в себя.

Но вот Хэм вскинул голову, и увидел Фалко — после двадцати лет разлуки, он сразу его узнал! Хоббит вскрикнул; громким голосом, в котором столько чувств взвилось, что все, кроме Хозяина, повернулись к нему — закричал хоббит:

— Ф-А-Л-К-О!!! Милый ты мой, Фалко!!! Фалко, друг! Да что ж они тебя привязали; ничего они еще тебе не сделали?!.. Фалко, Фалко — это я Хэм!..

Конечно, Фалко, сразу узнал своего друга — ведь он вспоминал его так же часто; знал все про него от Ячука. И тогда на глаза хоббита выступили слезы, по щекам его катились, и он шептал только: «Друг… все-таки пришел…» — и дальше он уже ничего не мог вымолвить, но только смотрел, плакал.

Ну а Хэм, в одно мгновенье позабывший про свою слабость, забывший про орков, который его сдерживали — да про все, все позабывший: он из всех сил рванулся — и такая небывалая сила была в этом рывке, что державшие его четверо орки, повалились; и, точно слабосильные якоря, потащились за ним, по каменной поверхности. Руки Хэма тоже были скованы, и ему было очень тяжело поднять их, но он, все-таки, поднял; на бегу, протягивал их к своему другу, и по щекам его все катились, катились слезы; он все звал его по имени; но орки уже собрались, к ним на помощь пришло еще шестеро, и уже вдесятером они смогли повалить Хэма; принялись бить его лапами, и тогда Фалко — обычно спокойный, погруженный в себя Фалко, гневно вскричал; сал рваться из цепей, и его голос было не узнать, он, плача, кричал:

— Да что ж вы делаете?! Да уж лучше меня! Хэм, Хэм…

Но остановил все не «помидор», а Хозяин. Он леденящим, властным голосом повелел:

— Прекратите эту возню! Тихо!

И все замолчали — все в ожидании смотрели на него, и даже «помидор» позабыл, что он здесь начальник, и с испугом глядел на него. Избитого, окровавленного Хэма поставили на ноги; и так, поддерживая, оставили на месте, так как не знали, что дальше делать. А Хозяин говорил:

— Я должен проверить кровь каждого из рабов, в рудниках. Почему мне не дали, почему повели сюда?

Тут посланник подскочил к «помидору» и, укрывшись за его спиною, завопил оттуда:

— Вы обвиняетесь в связи с эльфами! Доставлен вместе с соучастниками! Подлежит допросу!

Хозяин, как бы и вовсе его не слышал, он продолжал своим властным, сильным голосом:

— Да будет испробован кровь каждых из присутствующих здесь рабов!

И он, не выпуская Вероники, подошел к подготовленным орудиям пытки; там зашептал какое-то заклятье, и вот в воздухе появилось мягкое, полупрозрачное ложе, на нее он уложил девушку, а сам протянул длань к Фалко, надрезал его палец, и совершил с кровью тоже, что и в орочьей башне — опять пошел черный дым; и тогда он надрезал палец Ринэма, который висел следующим — на этот раз соединенные капельки зазолотились таким нежным светом, будто только и были друг для друга предназначены — и тогда он повернулся к оркам, и повелел:

— Отковать этого!

— Эй-эй, подождите, что вы собираетесь со мною делать?! — вскричал тут Ринэм; и не получивши ответа, продолжал. — А-а-а — понимаю: у этой девицы кто-то кровь высосал, а я теперь своею должен пожертвовать! Всю кровь возьмете, до смерти, да?!.. Нет — я протестую! Не мое это дело, понимаете!.. — в это время орки начали его отковывать. — Не я этой кровью должен был жертвовать, а братец мой! Он, ведь, в эту девицу был влюблен, ему для нее и жизни своей не жалко, а вот я ее совсем не знаю, и жертвовать не собираюсь!..

Рэнис все это время, с безграничным презрением смотрел на него; все пытался что-то сказать, да было в нем столько кипучей ненависти, что попросту ничего не выходило; наконец, он выдохнул только одно слово:

— Трус!

Ринэм, видно, ожидал это, он тихо бросил ему:

— И это я запомню, братец!.. — и уже громче кричал. — Эй, все слышите — я не хочу жертвовать своей жизнью, ради той которой совсем не знаю! Конечно, Робин пожертвовал бы не раздумывая, но у него всегда вместо мозгов были одни чувства! Так, быть может ты, мой гневный братец пожертвуешь? А то что ж — на меня орешь, а сам, сам — то готов к такой жертве? У тебя кровь то такая же, как у меня!

Рэнис еще мгновенье назад, и не думал жертвовать; но слова брата сильно задели его, и он стал выкрикивать:

— Да, да! Берите меня! Видите — мой брат трус! Его трусливая кровь не сойдет! Берите же мою кровь для ее жизни, ради Робина жертвую — ради его счастья!

Хозяин шагнул к Рэнису, надрезал палец… вышло тоже золотистое свечение, как и при смешении с кровью Ринэма. Он подал знак оркам, и те, в страхе, повиновались, даже и позабыв, что Ринэм остался почти полностью освобожденный — чрез некоторое время, они отковали его; да и замерли так, крепко держа за руки и за ноги; Хозяин надвинулся, протянул к нему длань; и в одно мгновенье понял Рэнис, что впереди лишь тьма; тогда выкрикнул он:

— Прощайте, батюшка! Передайте все Робину! Прощайте…

Он хотел еще что-то добавить, но тут длань дотронулась до его лба — он побледнел, закрыл глаза, и уже не двигался.

— Сын мой, сын мой! — в муке застонал Фалко — и видно было, какая страшная боль терзала хоббита.

Хозяин уложил Рэниса на ложе, рядом с Вероникой, положил их руки так, что рука Вероники покоилась на груди Рэниса, а рука юноши на ее груди — руки же соприкасались у локтей — как раз там, где проходили вены. Затем он тучею навис над ними, и принялся читать какое-то заклятье.

И Эллиор и Мьер, внимательно вглядывались в лики прикованных — они забыли о своих бедах, и вот созерцали теперь тех, которым пожертвовали столько лет своей жизни. Хэм же все смотрел на Фалко, все порывался броситься к нему, но каждый раз орки сдерживали его, однако бить, после окрика Хозяина, больше не осмеливались.

И тогда Хэм заговорил:

— Друг, друг — а помнишь ли Холмищи?! Да что ж я спрашиваю — разве же мог ты забыть! Это, ведь, самое дорогое, что есть у нас, самое святое!.. Друг, друг — а знаешь ли, чем я все эти годы жил?! Ведь, надеялся я, что все вернется! Да — что вдвоем… то есть, все вместе, выйдем на берег Андуина-великого, да увидим Холмищи такими же святыми, какими были они раньше. Ведь, там же остались хоббиты; а, раз хоббиты — так отстроили все, и все возродили все!.. А как вели меня, как я всякие ужасы то видел — даже и отчаялся; но вот ТЫ, Друг ты мой, и силы вернулись; и верю, что все будет именно так как мечтал! Ох, Фалко, Фалко — сколько ж мы не виделись; о скольком поговорить надо — так целый год говорил бы да говорил с тобою! И, знаешь, я то думал сегодня мрачный день, а на самом деле — прекрасный день! Я же тебя увидел!..

Пока Хэм говорил все это, Хозяин закончил читать свое заклятье и таким голосом, что ему никто не посмел возразить, велел:

— Теперь тихо. Успеете еще наговориться…

Хэм с Фалко, чувствуя важность момента, замолчали; зато взорвался «помидор». Дело в том, что все это время посланник, который верил в его силы, и жаждя вывести из этого какую-то выгоду для себя, все подговаривал «помидора», чтобы он показал свою власть, и шептал что-то наподобие: «Как же Вы позволяете этому ничтожеству командовать здесь, пред Вами! Велите его заковать; велите поломать его, чтобы он ползал здесь, пред вашим троном… Вот слышите, слышите — он же от вашего имени командует!.. Да растопчите же вы этого червяка черного — посмотрите сколько у вас рабов… а потом меня не забудьте, за такой совет наградить!»

И вот, слушая его, и, видя, что происходит, «помидор» все гуще наливался красным цветом; все сильнее становилось исходящее из него гуденье и пар; от гнева он стал раздуваться, а советник все подначивал его: «Смотрите, смотрите — насколько он обнаглел, а стоит вам только сказать слово…»

Наконец, настало такое мгновенье, в которое «помидор» мог бы либо лопнуть, либо выпустить из себя весь пар — и этот пар, с пронзительным визгом, вырвался из его глотки:

— ВЗЯЯЯТЬ!!!!! ЕГОО!!!!!

Даже зубцы стен вздрогнули, даже по земле пробежала судорога, и раскрылась узкая, но длинная трещина. И все, кроме Хозяина, обернулись на этот вопль — Хозяин же вновь навис над двоими черную тучей, и стоял недвижимый, погруженный в свои думы.

— ВЗЯТЬ!!! ВЗЯТЬ!!! ВЗЯТЬ!!! — брызгая пеной, не унимался, надрывался «помидор».

Орки очнулись от оцепенения, бросились к Хозяину — тот даже не пошевелился. Вот, первый из них схватил его за плечо, и… был поглощен в него, второй орк, с разбега не успел остановиться, и также в эту тьму влетел — от этих двух орков и следа не осталось; ну а остальные отпрянули в стороны, и с таким ужасом, что ясным было, что никакие вопли «помидора» даже и подойти близко к нему не заставят. Они отбежали к стенам, вжались в камень, и стояли там, взирали на Хозяина с почтением, признавая в нем могучего кудесника.

В это время, ворвались еще два орка: один из них был ранен, второй дрожал от страха. Они завопили, перебивая друг друга:

— В рудниках восстание! Караул! Рабов тысячи! Все рушит! Они… они — мы не можем сдержать их! Они обезумели! Помогите! Вы можете! Помогите!.. Там… там!..

Тут их голоса стали совсем бессвязными, они вопили что-то про ярость; про зубы, которые разрывали глотки, про толпы, которые пробивали даже камень; но все так перемешивалось, что понять только одно — там, наверху, кровь и смерть. И, вновь, все, кроме Хозяина, обернулись на этот голос.

А сверху взирали на все эти передвижения два пламенеющих, бесстрастных ока…

* * *

Окровавленный Ячук вывалился из узкого коридора в туннель, и увидел, что повсюду там лежат трупы орков — трупы сильно изуродованные, и не то, чтобы их специально уродовали, но те удары, которые они получили, были нанесены с такой яростью, что тела были разодраны, будто их растерзали клыками огромные волки; повсюду была кровь, но нигде не было никакого оружия; разве что валялось несколько кирок, которые восставшие бросили, заполучив орочьи ятаганы.

Одну из этих кирок и попытался поднять маленький человечек, однако — даже и приподнять ее не смог. Тогда ему послышался какой-то вопль, и он замер, прислушиваясь — вот еще один вопль; где-то зазвенела сталь; и тут он понял, что вопли и звон стали летели беспрерывным потоком — доносились же они откуда-то издалека, были едва слышными, но от этого не менее жуткими. И маленький человечек принялся рассуждать вслух:

— Что же мне делать теперь? Возвращаться назад, в терем? Да как же я покажусь перед ними с такой вестью; как в очи Вероники взгляну? Спросит она у меня: «как там, мой Робин?» — а я то ей отвечу, что его к смерти лютой приговорили. Да нет, нет — даже и не смогу я так сказать. Значит, найти их надо; если смогу — помогу; ну а нет, погибну — что ж тут делать то…

Рассудив так, он быстрым шагом направился вверх по туннелю. Уже не спускались тележки, а на рельсах он увидел еще несколько орочьих тел. Он даже и не знал, про царство «огарков», а потому решил, что Фалко и всех остальных подняли куда-то на верхние уровни. Ячук побежал к подъемникам; однако, обнаружил, что там никто ничего уже не поднимает, а орки надсмотрщики, конечно же лежат мертвыми. Зато сверху, куда поднимались плотные клубы душного холодного пара, доносились многочисленные голоса: сотни, тысячи ручающихся орочих глоток, топот их лап: и этот гул нарастал, словно какая-то снежная лавина или оползень камней; Ячук ясно представил эти отряды — закованные в броню, разъяренные, стремительно сбегающие по лестницам; он представил, что сейчас вот они налетят на него, маленького, даже и не заметят его, попросту затопчут — и бросился он тогда назад. Добежал до бокового прохода, и вот уже мчится в окружении бессчетный клетей. И все эти клети были разодраны в каком-то безумном упоении. И опять представил маленький человечек, как сразу по несколько десятков восставших наваливались к одной клети — и рука к руке, десятками рук разом, с яростью разгибали прочные прутья, выпускали иных заключенных.

И тут попадались какие-то трупы, но они были до такой жуткой степени затоптаны, что уже не возможно было разобрать, кто это. И, чем дальше бежал Ячук, тем яснее он понимал, что восстание уже никому не подчиняется, что здесь действуют уже безумцы доведенные до отчаянья, и, вдруг, увидевшие пред собой свободу; ясно было, что их уже никакие речи не вразумят; и движется каждый из них вместе с толпою, не понимая, куда и зачем, но несется в ярости, и надеется, что все остальные вынесут его к свободе.

Дальше клети были уже вырваны к центру коридора, сплюснуты, перекошены, разодраны, в некоторых местах, эти клети высились одна на другой, и Ячуку приходилось с немалым трудом преодолевать эти завалы. Он уже не знал куда бежать, ему было страшно, и он никогда раньше не чувствовал себя таким маленьким — эти коридоры уходящие в стороны; этот гул тысяч голосом, и где ему было искать Фалко и братьев? На самом то деле, больше всего ему хотелось найти какую-нибудь укромную норку, да переждать там пока все не кончится. Кстати, клети были разодраны и в боковых коридорах, а, значит, и туда случайно вырвались какие-то толпы.

Но вот из одного коридора донеслись рыданья — и не понять было, рыдает ли женщина, или мужчина, но отчетливо были слышны слова:

— Меня то забыли! На какого ж вы меня оставили то?! Эй, есть тут кто?! Ну, мою то клеточку порвите!

Ячук бросился туда, и вскоре остановился пред клетью, стоял некто, и из всех сил дергал за прутья. Эта клеть, как и все остальные, была перевернута, лежала среди коридора; но, видно, толпа промчалась мимо, забыв про этого заключенного. Увидев Ячука, он сильно обрадовался, закричал:

— Освободи меня скорее!

Ячук подбежал к клети, схватился своими ручками за прутья; зашептал заклятья, однако, заклятья его действовали только на растущее — против же камня были бессильны, иначе бы он давно уже разогнул все клетки, и братья были бы освобождены, или погибли несколькими годами раньше.

— Что, не удается?! — выкрикнул этот некто и тут схватил своей жесткой, словно каменной ладонью Ячука — получилось так, что вся ручка человечка уместилась в этой ладони, он сжал его с такой силой, что Ячук не выдержал, вскрикнул. — Не удается, не удается… что ж мне делать то теперь?!.. Вот что — не выпущу я тебя…

— Пожалуйста! — взмолился Ячук, пытаясь высвободиться. — Ведь, здесь скоро орки будут!

— Мне не так страшно будет! Что ж мне — одному за всех отвечать что ли?! Они, ведь, убьют меня! Ты со мною останешься!

Ячук сам заплакал, и отчаянно продолжая вырываться, молил:

— Ну, отпустите же меня; отпустите пожалуйста! Слышите — они совсем уже близко! А вы не знаете: у меня там друзья, я их спасти должен!..

Заключенный, перехватив и вторую руку Ячука, продолжал говорить про то, как страшно оставаться одному, и что вдвоем они что-нибудь да придумают. Он рыдал, кричал иступлено, и ясным становилось, что теперь ни за что не отпустит он челочка. А орочий топот да крики все приближались — их были сотни, тысячи: каменный пол дрожал — и действительно было жутко; представлялось, что сейчас вот, из-за ближайшего угла вырвется эти закованная в броню, ревущая толпа, нахлынет на них, затопчет. Тут Ячуку припомнились те растерзанные, затоптанные тела, которые видел он ранее.

Пленник еще крепче сжал его рука, затрещала тонкая кость; он приблизил свое иссушенное, покрытое грязью лицо, и по прежнему не понять было: женщина это или же мужчина — и дрожащий шепот нахлынул на Ячука:

— Что ж меня то оставили?! Слушай — ну ты же можешь вызволить меня. Пожалуйста, пожалуйста — только вызволи!

Ячук, перестал вырываться; и, чувствуя, как пульсируют болью руки, зашептал:

— Неужели вы не понимаете, что мы вдвоем погибнем? Ну, скажите — зачем же нам вдвоем погибать?!.. Отпустите — я же спасти друзей должен; там и девушка… понимаете — любовь, они будут несчастны…

— А я… а я… — пленник пытался что-то выговорить, но уже не мог — он не отпускал Ячука, но все сжимал его руки.

А из главного коридора доносился грохот — то орки отбрасывали наваленные клетки; вот маленький человечек выгнул голову и увидел, как появились они: нет — не стремительной лавиной они неслись; но продвигались хоть и быстрым шагом, но с осторожностью, ожидая засады. Возле боковых коридоров они были особенно осторожны; вот раздались крики: «Здесь они! Здесь!» — первые из появившихся тут же отпрянули назад, треском разорвались команды…

— Пожалуйста… пожалуйста… — молил Ячук, но пленник был теперь настолько испуган, что уже и не понимал, и не слышал его; он вытаращенными, слезящимися глядел на поворот коридора, темными губами шептал какую-то молитву, ждал…

А ждать пришлось совсем недолго. Из-за поворота стремительно вырвалось несколько десятков орков: они были хорошо подготовлены, действовали слаженно. Они быстро построились в несколько рядов; передний ряд натянул луки, и загудели в воздухе стрелы — сразу было выпущено не менее дюжины смертоносных жал, но, в то же мгновенье, первый ряд присел, и стрелял уже второй ряд; тоже было и с третьим — затем поднялся первый ряд, и выпустил еще дюжину стрел. Это были тяжелые орочьи стрелы: когда они врезались в клетки или в стены, то раздавался оглушительный скрежет, летели искры, отбивались куски камня.

— Что ж про меня то забыли, что ж про меня то?!.. — истерично завопил пленник, и, в это мгновенье, стрела пробила его руку, выше локтя.

Рука была раздроблена, почти оторвана, но вторая все еще держала Ячука; этот пленник, похоже, и не чувствовал боли от раны, но он совсем обезумел от понимания того, что сейчас умрет; и он сжимал руку Ячука так, что она едва не разламывалась; и он вопил, надеясь, что те, ушедшие, вернуться сейчас за ним:

— Да что же вы — что ж не взяли то меня?! Помилуйте, дайте мне уйти то! Нет здесь мой вины! НЕ-ЕТ!!!..

Этот крик оборвался, когда очередная стрела, прогудев в сантиметре над головой Ячука, ударила его в грудь и, выйдя между лопаток, отбросила через всю клетку. Он едва не вырвал руку Ячука, когда поволок его за собою между прутьев, а человечек, почувствовал, что сейчас сломаются его кости.

Но все же рука, хоть и болела, хоть и не слушалась теперь — все-таки осталась на месте. И человечек отскочил в сторону; промчался возле клети в которой лежало уже мертвое тело, и, не ведая куда бежит, бросился по этому, боковому коридору. А позади слышались орочьи крики:

— Оставить стрельбу! Это их дозорный был! Ушел уже! Сейчас доложит! Волколаков за ним!

Ячуку тут же представились волчищи, которых он прежде видел только издали, у орочьей башни; но он знал, как быстро они бегают, понимал, что на маленьких его ножках далеко от них не убежать. Он уже слышал их голодный, кровожадный вой, уже слышал их громкое дыхание — но, все-таки, бежал, бежал из всех сил…

Вот еще какое-то ответвление, в этом коридоре он и не был никогда; здесь, в длинных вделанных в стены клетях томились гномы, решетки здесь были такими толстыми, что и сотни рук не разогнули бы их. Да сюда и не вбегали восставшие. Гномы, все захваченные в какой-то давней битве, стояли, ухватившись своими могучими руками за прутья, возбужденно переговаривались — завидев Ячука, загудели:

— Что там?! Рассказывай! Восстание, да?! Только освободите нас, уж мы им покажем! Освобождайте!

Ячук, опасаясь, что его опять схватят, бежал по центру коридора; который здесь весь завален был старой, утоптанной соломой. А из большого коридора нарастало рычание волколаков; в любое мгновенье могли они ворваться сюда, чувствуя, что жить ему осталось считанные мгновенья, Ячук в отчаянье кричал:

— Остановите их! Гномы добрые, остановите! Загрызут сейчас!

Тут, по клетям, прокатился быстрый рокот:

— Волколаки, твари! Из-за них тогда!.. Пробил час: помните ли, что замышляли?! А сможем ли потом остановить?!.. Сможем!.. Давай!..

Тут Ячук услышал скрежет — быстро обернулся, да так и остановился. Оказывается, гномами был заготовлен кремний; и вот один из них с силой ударил по этому камню, другим кремнием, выбился целый сноп искр, попал в факел, тоже втайне ими изготовленный. Факел вспыхнул, и, в то же мгновенье, из коридора ворвались волколаки. Их вожак — огромный грязный волчище с кровавыми глазами, увидевши Ячука, щелкнул клыками, и весь собрался для прыжка. В это мгновенье гном вытянул между прутьев с факелом, и повел ею по лежащей на полу соломе. Сухая трава задымилась, затрещала; взметнула из себя грязный, едкий дым; но вот взвилась жадными языками, словно бы жаждя поскорее прогореть, обратится в жаркий воздух, поскорее вырваться из этих стен, да на волю…

В несколько мгновений пламя перекинулось через весь коридор; ну а в клетки не пошло, так как гномы еще раньше отодвинули там солому. Одновременно взвилась эта огненная стена, и прыгнул волчище-вожак. Он взвыл от ужаса (ибо волки ничего не бояться так, как пламени) — но он уже не мог остановиться; врезался в эту огненную стену, ослеп; взвыл, закрутился еще в воздухе, а затем тяжело рухнул, в нескольких шагах от Ячука, забился, завыл. Маленький человечек, пораженный смотрел на него; не мог даже и пошевелиться; и только жар от стремительно надвигающейся огневой стены привел его в себя. Так же от горящей соломы исходил едкий дым, и тяжело было дышать — закашлялся не только Ячук, но и гномы в клетках.

Вот волчище замотал головою, взвыл, призывая свою стаю; но те оставались за огненной стеной — выли там и зло, и испуганно. Ячук повернулся, вновь было побежал; но тут вожак, бросился на него сзади; он хотел разом перекусить его надвое, но человечек успел вывернуться; и попал под волчьи лапы. Он еще раз рванулся, смог перевернуть волка на бок, но не более того — силы были слишком не равны, и в следующее мгновенье, волк, все-таки, перекусил бы его.

Помог один из гномов: его мускулистая, точно из камня выточенная рука, с трудом протиснулась между прутьев, ухватила волка за шею, и с такой силой, с такой годами накапливаемой злобой рванула, туда в клетку, между прутьев, что шея попросту разорвалась, тело повалилась на солому, а голова покатилась в подступающий пламень.

Ячук вскрикнул от ужаса, и от отвращения — он и до этого то был весь покрыт кровью, а теперь еще новая, раскаленная, темная кровь на него хлестала; и не разобрать было, откуда эта кровь хлыщет, и жар поднимался невыносимый, и душный воздух — он, ничего не видя, но, продолжая кричать, бросился куда-то наугад, и мог бы влететь в пламень, и дальше — прямо в клыки волколаков; однако — ему повезло, он выбрал правильное направление, и бежал дальше.

Этот коридор с орками вскоре закончился; и он споткнулся, покатился по ступеням, но тут было не так жарко — он пришел в себя, за одну из этих ступеней ухватился; и вот уже встал на ноги, стирая с глаз это липкое жгучее, кое-как смог оглядеться.

Оказывается, лестница выходила в коридор с широкими стенами, но с низким потолком. Этот коридор был хорошо освещен, и пол был гладкий, окованный железными листами — видно им пользовалось какое-то начальство — он, под большим углом, опускался сверху, и, заворачивая как раз против лестницы, на которой стоял Ячук, и которая выходила прямо из потолка — опускался еще ниже; откуда слышался рев толпы. Ячук не мог понять, кто это кричит: орки или же восставшие, но он понимал, что толпа многотысячная, и, после того, что он видел в коридоре — ему было все равно кто там — и те и другие представлялись ему огромным валом, который навалиться на него, раздавит и не заметит.

Он решил подниматься вверх по железному коридору, но успел сделать лишь несколько шагов, так как теперь и сверху стал нарастать гул. Он замер, прислушиваясь, и по железному бряцканью понял, что — это бегут орки. Он метнулся было обратно, к лестнице, но услышал оттуда рев волколаков, и устремился вниз. Он бежал так быстро, что ноги его заплетались; и, в конце концов он, все-таки, упал; стремительно покатился, и все не мог остановиться — не за что было ухватиться.

Он уж думал, что переломал о железный пол все кости, но, когда ударился боком о какое-то препятствие, тут же вскочил на ноги, судорожно огляделся.

Коридор перегораживали железные ворота: и они сотрясались от могучих ударов — они трещали, скрежетали, даже искры сыпались — но, все же они оставались еще довольно крепкими: толстый железный засов скреплял их намертво. А с той стороны яростными валами летели сотни и сотни криков, близких и дальних: «Здесь, по этому коридору!.. Да! Да! По этому коридору они с верхних уровней спускались! Не пройти нам у подъемников!..» — и это были разумные крики, но таких было очень мало; в основном же, несся какой-то безудержный, яростный вой.

Ячук, обернулся назад, замер, прислушиваясь, вглядываясь. У разворота туннеля, где виделась лестница по которой скатился он сюда появились первые орочьи ряды, но так получилось, что, как раз в это время, с лестницы слетели волколаки, которые прорвались, как только утих пламень в коридоре, где были гномы. Эти врезались в первые ряды бегущих, получилась неразбериха, сумятица: орки падали, а сзади наваливались на них следующие ряды. Сразу несколько десятков смешались там в какой-то чудовищный, стонущий ком, который, с воплями, со звоном, с хрустом, покатился по железному полу. До них было метров сорок, и через несколько секунд они должны уже были врезаться в Ячука. В какое-то мгновенье человечек решил отодвинуть засов; из всех сил толкнул, однако — тот даже не сдвинулся, а с той стороны неслись крики:

— Слышите, как кричат?!.. Орки там!.. Да и пусть: да мы их сметем сейчас! Бей! Бей же!..

Новый удар — более яростный, чем все предыдущие; где-то вверху раздался отчаянный скрежет, оттуда полетели искры, и Ячук вскинул туда голову: тут же приметил, что в потолке, в полуметре от ворот была некая выемка, неведомо как глубоко идущая, ибо была она накрыта густой черной тенью. Он решил взобраться туда, укрыться в этой выемке — и все это заняло краткие мгновенья, пока орочий ком сминаясь, треща костями, несся по коридору. Он ухватился руками за засов; взобрался на него, и тут, от очередного мощного удара, полетел на пол. Какое же разбитое было тело! Каких же трудов стоило ему вновь вскочить на ноги, стремительно броситься, вновь взобраться на засов.

До потолка еще оставалось полтора метра, и тут не за что было ухватится; но очередного могучего удара, отдавшегося таким грохотом, что у Ячука заложило в ушах, край заслона со скрежетом отодвинулся, изогнулся, а маленький человечек; вновь отлетел на пол. Орочий ком был уже совсем близко — еще несколько мгновений, и эта наполовину передавленная масса должна была погрести под собою человечка — но он вскочил на ноги, прыжком метнулся на погнувшийся засов; от него еще одним прыжком прыгнул на дымящийся изгиб; и не на мгновенье не останавливаясь, ибо не было уже никаких мгновений, взвился к выемке в потолке.

Наверное, в обычном состоянии, у него никогда бы не вышло такого трюка, хотя и был он очень ловким; но здесь, борясь за свою жизнь, он пролетел с метр (что в два раза превышало его рост), ухватился руками, за край выемки, и в долю мгновенья поняв, что там не за что ухватится — выпрямил свои ноги под углом, уперся ими в передернувшиеся от очередного удара ворота; но ни на мгновенье не оставался в таком положении: он отчаянно ухватился ладонями за острый направленный вниз угол, и рванулся всем телом — вдернулся в эту выемку; и она оказалась настолько узкой, что даже и его скрюченное тело было сжато — это-то и требовалось, он упирался в железо локтями и коленями — так и удерживались.

Представьте теперь себя в таком положении; вы в узком, гладком железном ящике, перевернутым вверх дном; под вами беснуются, машут ятаганами всякие твари, а вы, как ни упираетесь, все-таки, медленно соскальзываете к ним; вы со всех сил упираетесь локтями и коленями, они мучительно болят, но, все-таки вы соскальзываете, соскальзываете…

Тот первый, перемешенный с волколаками вал не хуже любого тарана врезался в ворота, и многие были раздавлены, раненные же — те у кого были сломаны кости, визжали, надрывались страшными ругательства. Одновременно, от очередного удара ворота больше накренились, и подбежали следующие ряды. Пронеслись крики командиров:

— Остановиться! Всем немедленно остановиться!

Орки были хорошо выдрессированы, а потому повиновались: треск прокатился по закованным в железо рядам, и они остановились: но все-таки кто-то не успел, а кое-где началась давка. Но вот новая команда:

— Всем отступать на десять шагов! Ворота сейчас рухнут!

Раздались десять слаженных, унесшихся вглубь туннеля ударов, и в двух метрах под Ячуком остался железный пол, по которому разливалась теперь кровь, и с воплями пытались отползти от ворот раненные с переломленными костями. А человечек все соскальзывал, все быстрее-быстрее; вот сейчас он рухнет.

Из-за ворот раздался страшный, звериный вопль: «БЕЕЙ!» — и от чудовищного удара, таран вырвался из рук пробивающихся, но и ворота изогнулись дугою, и с трещащим скрежетом стали заваливаться. Вот верхняя их часть промелькнула прямо под Ячуком, и он смог оттолкнуться от нее ногами; вновь взобраться в свою выемку. Теперь его упиралась в верхнюю часть этой выемки; ну а руки и ноги вновь начали соскальзывать по железной поверхности: по крайней мере у него было еще две-три минуты.

А ворота продолжали заваливаться. Видно, в какое-то мгновенье те, кто попал под падающие ворота, выставил свои лапы (у кого они еще были целы); но вот метнулась волна нападавших: они бежали плотно, стремительно, с перекошенными от нетерпения лицами. У всех были ятаганы; они кричали что-то бессвязное, они ревели, стонали, вопили; и вот ворота осели окончательно, из под них раздался треск. Ячук не видел, как столкнулись первые ряды, но он понимал, что они были обречены. Раздался такой звук будто множество кирок врезались в каменную твердь и, разодравши ее, погрузились в кости, в плоть, которая отчаянно, с болью вскрикнула.

«А-АААРРР-РР-РРААБРАА!!!» — взвилось, и грохотало уже не умолкая; но наливаясь какими-то кровавыми выступами. Треск, звон, хруст, ор — все слилось, стало подобным чудовищной музыке, словно эта сама смерть, выдыхая кровяные пары, пела в коридоре.

Поток восставших напирал неукротимо, и рвался из сотен глоток, вместе с беспрерывным воем; еще и крик: «Свободу! НА СВОБОДУ!» — и видно было, по отчаянным лицам, что существа эти — люди, гномы, еще кто-то, не пойми кто: все они отчаялись, и не боялись уже ничего, даже и смерти — они не понимали, как можно бояться, как можно останавливаться теперь. А Ячук продолжал соскальзывать — он упирался из всех сил, но, все равно, вскоре должен был соскочить на эти головы, провалиться между них, быть раздавленным…

И вот это мгновенье пришло: он соскочил, и не за что было ухватится. Упал на чью-то голову, стал соскальзывать, но вот ухватился за выпирающую из тощего плеча кость; да так и замер, все силы вкладывая только в то, чтобы не упасть. А тот на которого он упал, так поглощен был происходящим, что даже и не заметил ничего; он судорожно передергивался; рвался вперед, к своей гибели. Этот раб был весьма высоким, и Ячук мог разглядеть, что происходило.

Передние ряды орков были сметены, но следующие выставили тяжелые щиты, и, чувствуя, что тоже обречены, дрались с ожесточением: били и били своими ятаганами в плоть напирающих рабов, но все было тщетно — рабы запрыгивали прямо на щиты, уже зарубленные падали на орочьи головы; а за ними, точно удары тараны налетали следующие ряды, валили орков, затаптывали. За несколько кошмарных минут орки отступили как раз до того изворота туннеля, где поднималась лестница. И все эти минуты, Ячук едва не задыхался от темного, заполненного кровяными парами воздуха, со всех сторон неслось, кружа голову, беспрерывное: «А-А-АА!!!»; спереди же — звон стали и вопли. Страшно орали и под ногами; ведь, несомые общим потоком, они давили уже раненных, и своих и орков. А телами был завален весь этот спуск — на каждом шагу лежали они, истекали кровью, и среди поверженных больше, все-таки, было рабов.

Возле лестницы орки встали намертво. Вначале то, рабы проскочили этот поворот, среди них был и тот, на плече которого сидел Ячук. Но за поворотом орочьи командиры вскричали: «Пригнуться!» — передние ряды орков исполнили команду, а следом стояли наготове лучники: взвизгнули стрелы, и первые ряд восставших пал замертво. Орки пригнулись, выстрелил второй ряд — повторялось то, что уже видел Ячук. Стрелы свистели беспрерывно, впивались в тела, и в несколько секунд, возле разворота образовался целый вал из тел. Испугавшись стрел больше чем ятаганов, передние ряды разворачивались, и с воплями: «Лучники! Лучники!» — поворачивались, пытались бежать обратно. Однако, какой там — все сорок отвоеванных метров, были заполнены стремительною живой рекою, которая, в это время все втекала и втекала, через выбитые ворота. Они несли повернувшиеся ряды дальше, а те, совсем отчаявшись, прыгали им на головы, пытались пробраться хоть так, однако — стрелы врезались им в спины…

Но вот у лучников кончились стрелы, и они, послушны команде метнулись к стенам, вжались в них; теперь, железной лавиной, скрежеща клыками, с вытаращенными глазищами, неслись подоспевшие тролли! Каждый ростом под два метра, широченный в плечах, темно-бурого каменного цвета — в лапах они сжимали огромные молоты, со свистом рассекали ими кровавый воздух, и раскрыли свои широкие пасти в оглушительном вопле — весь туннель дрожал от их массы.

Тот, высокий раб, на плече которого сидел Ячук оказался во втором ряду, а перед ними были только коренастые гномы, бывшие чуть повыше его пояса. И повернувший было высокий теперь вновь мчался на троллей, размахивал ятаганом. Тогда Ячук закричал ему на ухо:

— Да что же ты?! Сейчас ведь сметут! На смерть ведь, бежишь!

А высокий, едва ли понимая, что это за голос, прокричал:

— Я то погибну?! Я вырвусь! Вырвусь! ВЫРВУСЬ!

Он завизжал пронзительно; и в это мгновенье, гномы столкнулись с троллями — ударили им чем-то по ногам, и тролли не удержались, словно запущенные из катапульт валуны, полетели вперед; и один из них, врезался в высокого, смял его, и еще ударил в чью-то плоть своим молотом. Ячуку показалось, будто его окружила одна беспрерывная кость, и вот вся переломалась, брызнула кровью. Он почувствовал, что летит куда-то; рядом промелькнула кувалда, опять треск кости, а он, оттолкнувшись от кого-то, бросился к стене. Что-то сильно ударило его в спину, но он уже был у стены; увидел, что падает на него что-то бесформенное, льющее кровь, вдоль стены бросился куда-то — вот лестница, на ней уже стоял кто-то; однако, он проскочил как-то по краю; там врезался в чью-то ногу, отскочил в сторону, и вот, тяжело дыша, забился в угол, между проходом в коридор, где догорала солома, и кричали о свободе гномы, и железной стеною туннеля; по лестнице в тот коридор вбегала какая-то малая часть восставших, но вот этот поток прервался — гоблины налетев прерывали его. Это они смогли остановить вал нападавших; они попросту пробивали их ряды, а оружие восставших выбило из их плоти искры, затуплялось, не причиняя им никакого вреда. А тролли размахивали молотами, и перемолотые тела, разлетались, сминая следующие ряды — кто-то грудой подлетал к потолку, и отскакивал в сторону, кровь стекала по стенам, кости трещали, под тонными лапами троллей; но рабы не останавливались, и передние ряды бросались на верную гибель в уверенности, что именно им суждено вырваться. И некоторые, в последние мгновенья жизни, доставали до глаз троллей — иногда те успевали прикрыть веко, но, иногда ятаган был быстрее, и тогда пронзал их голову до мозга — такие тролли еще продолжали двигаться, но уже в агонии, и они слепо били своими молотами, и, иногда разбивали головы своих же сородичей.

Среди рабов нашелся один с особенно сильным, голосом, и он громом пронесся над рядами: «Вперед! Еще быстрее! Это последние! За поворотом уже свобода! СВОБОДА!» Вопивший был размозжен чрез несколько мгновений; но он орал, веря в свои слова, и крик этот придал наступавшим еще новые силы. Всем этим рядам вдруг передалось, что за этим поворотом СВОБОДА, кто-то вспомнил СИНЕЕ небо, РАДУГИ, ТЕПЛЫЙ СОЛНЕЧНЫЙ ВЕТЕР — и это передалось всем — и каждый вспоминал кто дом, кто любимую — самые святые из своих воспоминаний, и они уже верили, что сразу же обретут это, стоит только вырваться за этот поворот.

И они рванулись еще быстрее: стремительным, беспрерывным валом врезались они в троллей, и те, одуревши от кровяных поров, крушили их так быстро, как только могли крушить. Рабы наваливались на них десятками, отлетали, валили — били с остервененьем, отлетали мертвыми, но, все же, и тролли, один за другим погибали. Битва захлебнулась как раз против лестницы, в угол которой забился Ячук. Ряды сталкивались у поворота: гул рассекающих воздух молотов, треск костей, беспрерывный — все двигалось к какому-то пределу, и, Ячуку казалось, что сейчас эти железные стены не выдержат этого напора, лопнут, как мыльный пузырь, от этих чувств.

Ячук и не хотел смотреть на это, и, как зачарованный, не мог оторваться. Он видел, как за какое-то краткое время вырос вал из тел в две трети расстояния между полом и потолком; видел, как этот вал, хлестнув кровью, развалился, причем как-то в две стороны; ведь напирали то с двух сторон. Рядом с ним, со страшной силой врезалось в стену, какой ошметок, отскочил, а на него вновь плеснуло кровью. Впрочем, Ячуку казалось, что кровь поливает его беспрерывно. И вновь столкнулись ряды — они по колено, а то и по пояс утопали в мертвых телах, однако и не замечали этого — и вновь били, и вновь погибали.

Вот выделился какой-то огромный, едва ли не задевающий головою потолок тролль. У него не было молота, но были огромные закованные в броню, похожие на тараны кулачищи. Он наносил ими страшные удары, сминал сразу по несколько противников, и те раздробленные отлетали в стороны — казалось, ничто не могло его остановить: этот тролль сминал ряд за рядом. Вот, от очередного удара, сразу несколько разорванных тел пролетели мимо Ячука вверх, в тот коридор, где рвались в бой гномы: и вот, словно это те тела ожили; вырвались те рабы, которые успели пробежать туда раньше. Они просто увидели, что там ненавистные, заваленные клетками коридоры, и вернулись, веруя, что здесь единственный путь на свободу.

Они прыгали прямо со ступеней на плечи и на голову громадного тролля, он стряхивал их, давил; но вот обо что-то споткнулся, стал завалится, и тут же налетели на него ревущие ряды. Образовалась живая гора, и зрелище было отвратительное — но Ячук все смотрел, смотрел и не мог оторваться. Он видел, как гора эта, выбрасывая из себя изуродованные тела, брызжа кровью, начала подниматься; но на нее налетели еще ряды, резко повалили; уже стали прорываться дальше, но тут погребенный тролль, взвыл каким-то трубным воплем, и сорвав с себя две дюжины тел вскочил на ноги. Один глаз его уже был выбит, а второй уставился прямо на Ячука. И тогда человечек понял, что тролль этот был чем-то напоен, и не понимал, ни кто он, ни за чем он в этом месте, но испытывал только тупою злобу; и ворочался, ворочался среди этой плоти под верстами каменной толщи.

Он сделал несколько шагов, замахнулся для очередного удара, однако, очередной вал откинул его назад — он вновь был погребен под наступающими, и еще раз взметнулись могучие лапы, но вот упали окончательно, и больше уже не поднимались.

И с новой силой закипела битва, и вновь сталкивались ряд с рядом; вновь, истекая кровью, падали под ноги и лапы следующих. Наконец, все тролли были перебиты; но все при этом, все пространство и в ту и в другую сторону от поворота поднялось, одним беспрерывном валом тел на метр — и постепенно, под топчущими их эти тела оседали, спрессовывались. Вновь вступили в бой орки, но этого уже не видел Ячук; так как откидывалась эта линия все дальше и дальше.

И только тут он почувствовал, как же быстро, на самом деле, колотится его сердце: «Тук-тук-тук» — неслось беспрерывной чередою, а вместе с этими ударами бились и мысли: «Значит, прорвались все-таки… прорвались… Э — нет — вон уже и заканчиваются; мало их слишком: перебьют их всех… Хотя, может, и вся орочья армия полегла здесь».

Действительно, пробежали последние ряды, и вот виден стал туннель — почти до ворот, но там уже все терялось в темном кровяном паре. Месиво из тел поднималось еще на полметра от пола; в беспорядке торчали руки и ноги, и все переломленное, кровоточащее. И еще были лица — и все раздробленные, перекошенные предсмертной мукой, а еще, вся эта, словно бы слитая воедино масса, слабо шевелилась; и еще стонала, и от стона того хотелось зажать уши да бежать и бежать. А Ячук все не мог оторваться от этой жути, все смотрел — в глазах его темнело, он задыхался…

Наконец, что-то резко звякнуло, он опомнился, вскочил на ноги, бросился было в коридор, из которого кричали еще гномы; однако, навстречу ему и совсем близко, кровожадно, ударил волчий рык. Ему даже показалось, что он увидел два горящих зрачка; тогда вскрикнул, бросился назад.

Закрывши глаза, прыгнул он с лестницы, побежал по этому мягкому, пригибающемуся, стонущему. Но пробежал он так совсем немного, ибо чья-то рука (а ему показалось, что волчья челюсть) — судорожно сжала его ногу, и он повалился вперед; вырвался от этой руки; чувствуя, что лицом повалился в чью-то разбитую плоть, вскочил на ноги, застонал; обернулся, увидел эту дрожащую, выбивающуюся из переплетенья тел руку, стал пятится; а рука судорожно дергалась, искала его — ее обладатель слабо застонал под массой тел, и тогда Ячук, переборов страх и отвращенье, бросился к этой руке, попытался отодвинуть переплетенные, мягкие от перемолотых костей, темные от вытекшей крови тела, но оказались они так плотно спрессованы, что он не смог даже и сдвинуть; а рука забилась судорожно, отчаянно, вдруг вытянулась, схватила Ячука, сжала его, и отбросила в сторону — человечек крича от ужаса, вновь вскочил на ноги, и тут увидел, что рука уже не движется. Тогда он, продолжая кричать, и чувствуя, что вскоре потеряет рассудок, побежал.

Он бежал и падал в плоть, вскакивал и вновь бежал. И он чувствовал, как эта плоть двигается; и все гудел этот страшный стон; и он понимал, что под этими размолотыми телами, которым посчастливилось умереть сразу, были еще живые — медленно умирающие…

И он, понимая все это, чувствуя их боль; все кричал и кричал, а разум его, точно зверь окруженный кольцом сжимающегося пламени, метался, пытаясь отыскать выход. То, вдруг, нахлынет голос Вероники, то завихрится тьма между ветвей, то хлынет кровь; и вновь он споткнется, и надвигаются на него страшные разбитые лица, он падает в них, отчаянно вырывается, делает еще несколько шагов. Да когда же все это закончится?!..

А он и не заметил, что бежал вниз коридора. Но вот достиг того места, где столкнулись первые ряды; и здесь уже не было тел: здесь, стекая из нескольких сотен метров заваленных телами бурлила кровяная река — она и большому человеку показалась бы рекою: от стены до стены, вырывался темный поток, по локоть глубиною, он бурлил, рычал; и каждая капелька, не желая примерится с вражьей кровь шипела, вгрызалась в иные капли, поток зло вспенивался, взметался и тут же вбирался иглами; разрывался водоворотами, метался, сталкивался, перекручивался… И в эту то стихию повалился Ячук: он отчаянно пытался вырваться, но тщетно — течение поволокло его дальше, закрутило в водоворот, но тут же выплюнуло. А впереди кровь стонущим выступом взметалась там, где упали железные ворота. Ячука стремительно понесло туда, вздернуло на этот выступ, несколько раз перевернуло; закручивая, понесла по скату, и вновь он погрузился под кровью — закричал и тут набрал в рот этой крови, судорожно сглотнул ее, и тут его вывернуло наизнанку. А крученье, между тем, все продолжалось: только он раскрыл глаза, и вот увидел все темно-красное, и в этом темно красном, перекошенные, вытянутые, сплюснутые лики, налетали друг на друга, перемешивались, перекручивались; вопя, сливались друг с другом. Он пытался оттолкнуть их, но их становилось все больше и больше — они бросались уже на него, впивались в плоть.

Потом он ударился о что-то твердое; двумя руками за это ухватился — подтянулся, и вот, жадно вбирая в легкие воздух, вывалился на какой-то камень. На камне пролежал он недолго — вспомнились волколаки, и со стоном, опять за что-то ухватившись, и еще ничего не видя, поднялся Ячук.

Огляделся — это была довольно обширная пещера; и так изгибающаяся, что дальних стен вовсе не было видно. Зато, и по тому, что было видно, несложно было понять, как все произошло: вон шагах в сорока видится туннель с рельсами, рядом валяются перевернутые тележки — именно туда ворвались восставшие. Там же — несколько вмятых в пол орочьих тел; дальше — у стены, виднелись разбитые цепи, там — еще несколько тел; а, так как всей пещеры не было видно, некоторые тела едва можно было различить, большая же часть, по видимому, была сокрыта мраком. Так же, во мрак, устремлялась и кровяная река, которая текла по-прежнему: пенилась и ярилась среди камней.

Было жутко — Ячук как замер, так стоял, боясь пошевелиться. Откуда-то издалека слышался гул: не представимо было, чтобы хоть и многотысячная толпа издавала подобный гул — казалось, что это сами камни — оживали, и мучимые собственной тяжестью стонали…

Было очень холодно, к тому же, он вспомнил про волколаков — оглянулся на проход и вот приметил там какое-то движенье. Вздрогнул, вглядываясь; нет — это всего лишь обрывок чьего-то тела вырвался в кровавом потоке. И тут он услышал плач — плач был негромкий, но безысходно горький, отчаянный — такой плач, что Ячук тут же проникся жалостью к плакавшему, и поспешил к нему. Пришлось ему пройти к кровяному озеру, которое шипело и извивалось в полумраке, словно некое чудище. У берега он и нашел плакавшего — это был лет десяти мальчик — ужасающе тощий, с длинными, скомканными волосами; рваная одежонка едва прикрывала его тело, на котором виделись следы побоев.

Ячук тут же подбежал к нему, и зачастил:

— Не бойся, не бойся — я твой друг. Я тебе помочь хочу… Как тебя зовут-то?

Тут мальчик схватил Ячука на руки и прижал к своей впалой груди — он долгое время ничего не говорил, но только стоял так, обнимая Ячука, и плача — впрочем, плач его уже не был таким безысходным, как вначале: постепенно он успокоился и зашептал:

— Ты теплый. Хорошо — значим мы так, прижавшись друг к другу, вовсе не замерзнем…

И он опять замер, обнимая Ячука. Маленький человечек, едва не раздавленный в этих тощих ручках, кое-как смог вымолвить:

— В конце концов, мы все равно замерзнем. Надо выбираться отсюда.

Тут мальчика пробила дрожь, и он громко, и с болью крикнул:

— Куда же выбираться?!.. Они то все кричали, кричали — потом — побежали; а потом кровь потекла оттуда, куда они побежали! Всех их перебили! Всех! Всех! Сейчас сюда орки придут и будут нас мучить! Давайте, в этом кровяном озере утопимся!

— Да что ты, что ты. — пытался его утешить Ячук. — Еще и не известно: быть может, они пробились. Пойдем. Хотя…

Тут Ячук осекся, припомнив, какой дорогой предстояло пройти мальчику; и тут же вспомнил, что к этой шахте направилась лишь какая-то меньшая часть восставших, главные же силы, нарастая, разрывая клети, устремились куда-то по большому коридору. И эти воспоминания придали ем сил — и он заговорил:

— Вот что: надо уходить — пойдем мы по тому коридору, по которому восставшие прибежали. Мы еще выберемся — ты что-то рано отчаялся. Только скажи, как звать то тебя.

— Не знаю, забыл… Меня давно никто никак не звал. С тех пор, как матушка умерла.

— Буду я тебя звать тогда Матушкин. Не против?

— Нет… нет… Зовите, как вам хочется, только вот холодно мне. Ох, как холодно то! Раньше то киркою стучал, уставал, с ног валился, но так холодно то не было, а теперь! Ох — замерзаю!

— Так побежали же!

— Мне холодно, холодно! — все плакал мальчик; но, все-таки, бросился бежал к указанному Ячуку коридору.

Матушкин по-прежнему прижимал к груди Ячука, так же он прижимал его, когда ворвался в кровяной поток. Этот поток несколько обмельчал и теперь едва доходил ему до коленей. И мальчик остановился, зашептал блаженно: «Тепло! Тепло то как!» — и грудью повалился в это жаркое, бурлящее. Там он перевернулся на спину, блаженно вскрикнул; и, вдруг, рывком бросился к кровяному озеру.

— Нет! Нет! Что ж делаешь ты?! — только и успел вскрикнуть Ячук, но было уже поздно.

Мальчик, в прыжке погрузился в переплетенную борьбою кровь; при этом выпустил Ячука — маленький человечек забарахтался и, чувствуя, как клокочущее вокруг, прожигающее до костей, вновь полнит его безумием — рванулся к берегу. Выбраться было совсем не легко — некая сила все-время пыталась утянуть его ко дну; но все-таки он выбрался на ледяные камни; кое-как отдышался.

Он был уверен, что названный им Матушкиным, тоже выбрался — иначе то и быть не могло. Он огляделся, и никого не увидев, стал звать мальчика, но не было ему ответа. Тогда увидел Ячук, как в темной клокочущей массе всплыло и тут же вновь погрузилось, что-то безжизненное, тощее.

И он закричал, и с криком бросился прочь…

* * *

Грот родом был из крестьянской семьи, жили они мирно: работали на поле, никакой нужды не ведали. Впрочем, то, прежнее житье почти и не помнил Грот, так как, когда ему минуло двенадцать лет, напали на их деревню орки: было то зимней ночью — дома окружили, подожгли, на тех кто выбегал, набрасывали сети, и затем — заковывали в кандалы. Последующие двенадцать лет, превратились для Грота в бесконечный кошмар и, если бы не близкие его, которые все это время были рядом — он бы, верно, сошел с ума. Но рядом были те, с кем жил он когда-то в деревне, и это придавало ему сил; он надеялся на что-то — ведь, шептались же в тайне о каком-то освободителе… Но летели унылой чередою однообразные дни, непосильный труд выжимал из Грота силы, и стал он как и прочие рабы походить на скелета — правда, на скелета прочного, с плотными, железными мускулами.

Тот день начался нечем не отлично от своих бессчетных предшественников — он привычно бил по каменной стене, привычно гудело в ушах от сотен и тысяч таких же ударов; привычно орали за спиною надсмотрщики, и, время от времени, обрушивали жгучие удары плетей — Грот за двенадцать лет так и не смог привыкнуть к этим ударом, и от каждого он вздрагивал; и чувствовал, как с каждым вбивается в него злоба — он помнил, как однажды, не сдержался, после особенно сильного удара, как, забывши про цепи, повернулся, бросился на надсмотрщика — он жаждал тогда размозжить его голову киркой, даже замахнулся, но цепь сдержала его, и он упал — на его счастье надсмотрщик как раз в то мгновенье отвернулся, и видел только, как он уже упал — тогда Грота изрядно поколотили за невнимание, но оставили в живых.

И вот он бьет и бьет по этому темному, с маленькими золотистыми прожилками камню — бьет тупо, ни о чем не думая; голова гудит — хочется, чтобы все это закончилось; но это не заканчивается, а все тянется, тянется. От усталости закружилась голова, он покачнулся, не нанес очередного удара и незамедлительно сильный удар по спине, рык:

— Что, скотина, совсем силы потерял?! Хочешь, чтобы волколакам тебя вскормили?!..

Тут вспомнил Грот, как на третий год их заключения, лишилась сил мать — до этого многие дни она все молила, чтобы отнесли ее «к Солнышку», бредила, а ее все гнали на работу. В тот день она упала в обморок, надсмотрщики окружили ее стали, и смеялись — им весело было подобное развлечение. И Грот и отец, и братья, и многие еще хотели спасти ее; да их самих принялись избивать, ну а потом, в назидание, привели волколаков, и на глазах родных спустили их на матушку. Теперь, девять лет спустя, Грот заскрежетал зубами, и с такой силой ударил киркой по камню, что высеклись искры, и целый ряд трещин прорезался по стене.

В это же время, раздались крики: «Восстание! Восстание!» — кричали орки, слышен был топот бегущих. Рабы останавливали свою работу, еще не веря в услышанное, робко оборачивались, а там, в полумраке, той большой пещеры, в которой мучались они, могли различить только неясные контуры — то были несколько испуганных, запыхавшихся орков, которые только что в эту пещеру ворвались. Они кричали:

— Восстание! Они скоро будут здесь…

Никто больше не долбил камень, но никто и не выпускал своих кирок — они плотно сжимали их в своих тощих, мускулистых руках. И в наступившей, необычайной для них тишине, смогли они расслышать грозный гул, который с каждым мгновеньем приближался.

— Братцы, это же!.. — выкрикнул кто-то из рабов, но не договорил — раздались громкие рыдания.

А прибежавшие орки, спрашивали у надсмотрщиков трусливыми голосами:

— Сколько в вашей шахте?

— Это — главная в третьем крыле — здесь шесть с половиной сотен!

— Немедленно: приказ от коменданта Драгтура — перебить всех их!

— Что такое — не слышали такого приказа! Где бумага?!

— Ты читать ты умеешь, болван?! Когда ж тут бумаги писать?! Перебить их всех — так сказано!

— Нет!

— Что?!

— А кто отвечать за них будет потом, а?! Что если — это ошибка?!

— Заткнись! Ты что не веришь мне?! — раздался скрежет выдираемого из ножен ятагана. — Слышишь рокот — они скоро будут здесь, и тогда их еще на шесть сотен больше станет! Бейте этих тварей, пока они еще скованные!

Тут надсмотрщики завизжали истерично:

— Да бейте! Бейте!

— Вы нам поможете! Скорее, скорее!

И они, толпами орков по сорок бросались на скованных рабов. Хоть рабы и не могли подойти друг к другу, хоть и стояли в одиночестве — вид каждого из них, сжимающего в руках кирку, тяжело дышащего — внушал оркам опасение, и они не решались разъединиться. И получилось так, что одна из толп бросилась, в первую очередь, на отца Грота — они окружили его — взвились ятаганы. Грот вскрикнул; стал рваться к нему, однако — привинченная к механизму на потолку цепь мешала ему. Он слышал, как отчаянно его отец вскрикнул, как взвилась его кирка, как поднялась вновь и уже обагренная кровью; но вот засвистели орочьи ятаганы, тоже потемнели от крови — они бросились к брату Грота, ну а сам Грот был следующим. Он видел, как зарубили его брата, и в глазах его потемнело от ярости — он рвался, рычал, дрожал, брызгал слюною, размахивал киркой; и, наконец, захохотал, увидевши, что орки бросились к нему — он был уверен, что сможет разбить хоть несколько ненавистных черепов.

Но в это мгновенье, по туннелю, с яростными воплями, стала вноситься в залу масса восставших. Орки оставили бойню развернулись. А восставшие, без всякого порядка, но, бешено ревя, неслись на них; вот столкнулись — Грот видел, как ближайший орк выставил ятаган, и мчавшийся на него был насквозь этим ятаганом пронзен — он налетел на него так, будто и не было смертельной раны. Он отбросил его к стене; и там, намертво прицепленный к нему, подхвативши обломок камня, в исступлении принялся крушить орочью морду.

Грот завыл волком, и, когда полетели, стали отцеплять его, едва сдержался, чтобы не обрушить удары прямо на них — так он жаждал отмщения! Но вот, наконец, цепи были сняты; и тут же он бросился — вперед. Он даже не подобрал ятагана, и не знал, что рядом так же бегут, забывши обо всем, десятки ревущих, жаждущих крови. Нет — он ничего не видел, но жаждал только одного: встретить орка — разбить его киркой! Как же он давно ждал этого! Где же они?! Он размахивал киркой, жаждя выпускать из себя ту ярость, которую вбивали в него годами.

И вот распахнулись широкие железные ворота, которые, вообще-то, обычно стояли запертыми. Из ворот железой, рокочущей рекой орки, и было их так много, что Грот обрадовался. В несколько прыжков, он уже ворвался в их ряды, с размаху пробил чей-то череп; захохотал безумно, нанес еще один удар — ятаган ранил его в плечо, и это только придало ему сил. Теперь он крушил без разбора; вгрызаясь все дальше в железные ряды, получая незначительные раны, заходясь безумным хохотом — разбивая все новые и новые ненавистные морды.

* * *

— Нет, нет вы не понимаете: прыгать в эту лаву — это не выход! — с жаром, едва ли не кричал Робин; обращаясь к той сорокалетней женщине, которая только что сказала ему, что он, ежели хочет, может прыгнуть в огненное око, которое в нескольких шагах от него зияло кровавыми отсветами.

Он, еще слабый, после долгого бега, и последующего падения; стоял схвативших за одно из покрывающих стены шитых полотен, и сияя единственным оком, говорил:

— Понимаете — я ее люблю! Так, брошусь я в эту лаву, и стану духом; конечно вырвусь, увижу ее, но — это уже все не то будет. Духом то я всегда стать успею, понимаете?! Я еще, ведь, молодой! Я жить хочу!.. Что мне эти версты камня?! Вот сейчас придумаю что-нибудь!.. Эх, сил то маловато! Можно ли еще напитка, который мне ваша дочь подносила?

— Нет, нельзя. — спокойным голосом отвечала женщина.

— Нельзя?! Ну, нельзя так нельзя! Я и так…

Тут он шагнул от стены, и медленно, покачиваясь, пошел. И тут он увидел то, что никогда ранее не видел: у противоположной стены на золотистой стойке стоял стеклянный шар заполненный водою, в котором среди водорослей плавали разноцветные рыбки — попросту аквариум. И вот Робин шагнул к нему, и, не слыша предупреждающего окрика женщины, опустил голову в воду. Вода освежила его, он даже глотнул ее, и, выплюнув изо рта рыбку, поднял голову, встряхнул ею — и тут увидел, что женщина пришла в ярость от его выходки:

— Да где же это видано?! — кричала она. — Ведь — это же величайшая наша драгоценность…

— Ну, вот и оставайтесь со своими драгоценностями! — оборвал ее Робин. — Я же намерен вырваться отсюда! Слышите! Слышите?! — и с этим криком он бросился прочь.

Вход в коридор был завешен темным покрывалом, и отдернув его, Робин наскочил на кого-то: она испуганно вскрикнула — отпрянула было в сторону, а Робин бросился — но тут, пораженный, вынужден был остановиться. А дело было в том, что легкая, девичья рука легла ему на шею, и нежный голос зашептал, дыша чем-то теплым, ароматным, прямо на ухо:

— Я все слышала. Я понимаю тебя; но прошу — останься со мною! Думаешь, легко мне, девушке, просить так вот! Но я же полюбила тебя — полюбила, как-то и должно быть — с первого взгляда! Ты еще не знаешь наших законов; когда кто-то ловит падающего, то тот в зависимости от пола, либо сестрою, либо мужем; либо братом, либо женою стать должен. Вот, поймала я тебя — полюбила; а, ежели уйдешь ты — так, по закону, должна броситься в пламень. И я согласна с законом; и я брошусь, потому что люблю — никого раньше не любила, никогда не полюблю!

— Но я то другую люблю. — простодушно отвечал Робин. — Да и что ты придумала? Какой я тебе суженный? Упадет иной — ты его полюбишь…

Он и не думал говорить что-то грубое; он, напротив, желал ей счастья. И, когда обнимала она его, то чувствовал такое блаженство, какого никогда ранее не доводилось ему испытывать (разве, что, когда Ячук донес ему, что Вероника любит его — но там были и блаженство и боль несказанные, а тут лишь блаженство) — и он, окруженный вихрем своих чувств, жаждя только двигаться только вперед; что-то навсегда теряя, что-то обретая; чувствуя к ней Любовь, шепнул девушке эти слова, и бросился дальше по коридоре.

Никогда потом не доводилось Робину вспоминать эту девушку с золотистыми волосами, и с добрыми теплыми очами. Потом он все двигался вперед, и много ему еще предстояло пережить, но не ведал он, что пережила она, когда лежал он еще бесчувственный, когда она еще ухаживала за ним; что пережила она потом, когда стояла она за занавесью, и слышала его разговор, со своей матерью. Он, который часами мог проговаривать только что сочиненные стихи, и потом падать от физического утомления, и не подозревал, что в девушке бушевали страсти не меньшие — она, правда, не могла облачить их в стихи. Но как же она его Любила! Это было огромное, изжигающее чувство, она готова была отдать за него жизнь, да не то что жизнь — готова была обречь себя на вечные мученья, ради него.

И вот, в слезах, предстала она пред своею матерью, которая хлопотала над растревоженным аквариумом; она прошептала:

— Прощай, матушка.

Та подняла с пола выплюнутую Робином рыбку, и молвила:

— Отказал. Так я и думала: никуда не годный грубиян. Ты посмотри, что с аквариумом сделал! Рыбку загубил! Ну, что же ты, доченька, решила по закону.

— Да. Прощай, матушка.

— Прощай, доченька. Встретимся в ином мире… Ах, рыбку загубил! Возьми ее с собою, а то на что мне это тельце?

Девушка, плача, подхватила рыбку, и, бросилась к оку — метнулась в лаву…

Робин, улыбаясь, все еще чувствуя легкое прикосновение девичьей руки на своей шее, бежал по коридору — он уже не помнил, и не хотел вспоминать облика той девы, но представлял облик той, которую ни разу еще не видел.

Он выбежал в довольно обширную залу, с потолка которой точно колонны свешивались переплетения ярко-зеленых нитей. Также, в некоторых местах эти нити висели многометровыми вуалями, и напоминали работы гигантских пауков. А вон и сами «пауки» — облепленные этими нитями, они были заняты какой-то работой — некоторые взбирались по нитям вверх, и срывали там что-то.

Робин подбежал к ним, и увидев, что — это, все-таки, люди — мужчины и женщины, закричал:

— Знайте — я жажду отсюда вырваться Все отдам тому, кто скажет мне, как можно выбраться!

На него посмотрели без всякого удивления, и тут же занялись прежней работой; а кто-то пробормотал: «Новенький!». Робин растерянно оглядывался, и вот заметил, что один смотрит на него так же внимательно, как и вначале — и Робин бросился к нему, затряс за плечо; увидевши, что это старик с длинной зеленой бородою, опасаясь, что он не услышит, закричал ему на ухо:

— Вы, ведь, знаете, как отсюда выбраться?! Скажите мне пожалуйста!

Старик приложил палец, и поводя выпученными глазами отчаянно зашипел: «Тссс!». Робин оглянулся и заметил, что теперь многие с интересом на них смотрят.

А старик резко обхватил Робина за шею, и, с силою склонив его к своим губам, зашептал:

— Что ж ты кричишь так? Меня и так за ненормального почитают, и так подозревают. Тише, тише. Ты, значит, действительно бежать собрался?

— Да, да. — быстро зашептал Робин. — И давайте без лишних разговоров, без подготовок — прямо сейчас бежать надо. Потому что, там близкие мне люди пропадают. Вы, вот сразу скажите — можете мне помочь?

— Ишь какой, ишь какой! — крякнул старик. — Ну пойдем, пойдем — да смотри шепотом все говори.

Старик отпустил шею Робина, вместе они поднялись, и зашагали по коридору, который, так же как и пещера, был полит зеленым светом. Старик, выставив желтые, прогнившие зубы, шептал, и глаза его блистали:

— Так ты значит разумный нашелся? Вернуться, значит, к свету, вздумал?

— Да, да — к свету, к любви…

— Молодец, молодец. — перебил его старик с зеленою бородой. — Я, ведь, с моста упал; они поймали, учить стали, даже и жена мне нашлась — представляешь, какая мерзость: вместо того, чтобы служить бордовому свету, я должен был жить вместе с женою, и всякой ереси учиться. Но, я сохранил верность Господину; я все эти годы только притворялся, и строил. Давно бы уже убрался отсюда, если бы не одна деталь; и никто, кроме тебя, о благоразумный юноша, не поможет мне.

— Как, вы, значит «огарок»?! То есть, я хотел сказать… Да не важно: главное выбраться отсюда, а там посмотрим. Что же мне делать?

В это время, вышли они в пещеру, весь пол которой напоминал пористую шляпку извергающего зеленый свет исполинского гриба. Старик прыгнул на эту поверхность, и она с жадным, чавкающим звуком, по колени поглотила его. По его зову, ступил и Робин, и понял, что, ежели долго на этой поверхности стоять, так она поглотит его с головою. Старик пробирался вперед, борода его при этом, точно зеленый маятник раскачивалась из стороны в сторону, он бормотал:

— Вот в эту самую пещеру и рухнули нечестивцы! И было того много лет тому назад; отсюда и расплодилось ненавистное племя! И, ведь, праведные не знают, что такие гады под их ногами обитают! Ну, ничего, ничего — дай мне только вырваться, я все расскажу, и не жить им здесь больше!.. Ты, ведь, того же хочешь?

Тут старик обернулся к Робину, и, сощурив глаза, подозрительно стал его разглядывать. Он забормотал что-то, а Робин поспешил уверить его, что, конечно же, он хочет того же, что и старик. За это время они погрузились уже по пояс; и Робин сморщился от острого запаха, который этот «гриб» исторгал. Старик еще некоторое время разглядывал его; затем же молвил примирительно:

— Хорошо: вижу в твоих глазах веру в НЕГО. Теперь давай мне руку — мы нырнет; и там ты мне поможешь вытащить спрятанное!

Не успел Робин и опомниться, как сильная рука перехватила его у запястье, и старик, увлекая его собою, нырнул вниз головою, в глубины «гриба». Робин от неожиданности и вздохнуть не успел, а потому — в первые же мгновенья стал задыхаться. То плотное, сквозь, что они пробивались сдавливало с каждым мгновеньем все сильнее, и вот уж кажется Робину, что, попал он в недра какой-то зеленой скалы, что отпустит его сейчас безумный старик, и останется он замурованным в этой толще навеки — жаром вспыхнул платок Вероники, который все это был в потайном кармане, у сердца. Он рванулся куда-то, стал биться без разбора, жаждя только вырваться. Он задыхался, боль сжимала легкие; перед глазами проплывали яркие зеленые круги, вот он набрал в рот этой массы — едва не захлебнулся, но в последний миг выдавил. В это же мгновенье, старик подвел его руку к какой-то твердой поверхности; и Робин, ухватившись за ручку, отчаянными, могучими рывками поволок это вверх.

Чрез несколько минут, Робин, лежал на каменной поверхности, рядом с «грибом», все никак не мог отдышаться, а старик, как ни в чем не бывало, хлопотал над тем механизмом, которые достали они из глубин гриба — больше всего напоминало двухметровую стрекозу, с оторванными крыльями. В вылепленном из чего-то зеленого легком и прочном теле было устроено сидение, в которое и уселся, после поправления каких-то рычажков, старик.

Он засмеялся, и восторженно проговорил:

— Вот ЕМУ посвятил Я все эти годы! Это мое изобретение! Да! Смотри!

Тут он ногами закрутил какие-то невидимые Робину педали; и застрекотали, стремительно взмахиваясь и, ударяясь о пол два коротких отростка, которые выступали из отверстий, бывших в том месте, где должны были бы быть крылья.

— Вот — давно бы уже улетел, если бы не крылья. Вот ты, думаешь, можно было бы сшить?! Я бы сшил, если бы была возможность, да разве же я швея? Я из нитей хорошо леплю, а шить совсем не умею. Украл бы, да, разве же, есть такая подходящая ткань? Спросить, конечно, нельзя — сразу все разгадают, супостаты проклятые! — все это время, он стремительно крутил педали, и безумно улыбался; но вот улыбка его стала еще шире, и он продолжил. — Но есть, все-таки, один выход.

Тут старик, передернулся — лицо его вытянулось, побледнело, он выскочил из своей «стрекозы», и забросил ее в середину «гриба» — как раз туда, откуда они недавно ее достали. Он, дрожащим голосом, прошептал:

— Идет кто-то.

И, действительно, из коридора вышла та самая женщина, которая так рассердилась на Робина за то, что он потревожил аквариум, и погубил одну из рыбок. Теперь она успокоилась, безразлично взглянула на них, и, скинувши платье, бросилась купаться в «гриб».

— Пойдем, пойдем; не подобает умному юноше смотреть на сей разврат. — пробормотал старик, и потащил Робина вслед за собой по иному коридору.

Постепенно становилось все темнее, и, вместе с тем — жарче: навстречу двигался поток нагретого, наполненного какими-то парами воздуха. Под ногами что-то хлюпнуло, а старик приговаривал:

— Но есть надежда. Я бы давно все осуществил, коли бы был в силах; все ждал такого как ты: молодого искреннего. Слушай: в этих пещерах водятся гигантские вампиры — так их не поймаешь, ибо они все наши ловушки заранее чувствуют. К тому же — сильны чрезвычайно. Но в верхние пещеры они не наведываются, так как их отгоняет запах «гриба». Единственный, кто может поймать их — это паук, который в этих пещерах обитает. Громадная, скажу я тебе, жуткая тварь — выбирает он самые широкие пещеры, у изворота ткет свою завесу — вампир вылетит из-за угла, и как раз в сетку — сколько не рвется: всей его силищи не хватает, чтобы из той паутины высвободится. Паук — как тут; поедает вампира; и, что самое прискорбное — крылья вампира тоже съедает. А зачем, спрашивается, ему есть эти крылья — там, ведь ничего-ничего нет — они легкие, прозрачные почти. От жадности, проклятый, пожирает! Я то сколько раз потом проверял: нет, нет — ни крыльев, ничего не оставляет. Ну, так вот — поймает он одного из вампиров, только ядом своим скует его, а тут и ты появишься; закричишь что-нибудь, камнем в него, проклятого кинешь, ну и бежать бросишься — беги из всех сил, ну а я в это время у вампира крылья отрежу. Понимаешь теперь?

Да — Робин все понял; и, хотя никогда раньше не доводилось ему встречать пауков, все-таки он представлял, что они из себя представляют с рассказов Фалко. Нет — он не испытывал страха, он только в нетерпении шел все быстрее и быстрее, ожидал, когда же он вырвется.

Коридоры, по которым шли они, постепенно становились все более широкими, высокими. Никогда не знавшие ничьей руки туннели имели почти круглую форму, только покрыты были вытянутыми наростами, высота была уже метров в пятнадцать. Во многих местах, не только из пола, но и из стен вырывались струи красноватого жаркого дыма, от которого спирало дыхание, и пробивал кашель. От этого пара освещение было кровавым, с глубокими зловещими тенями.

Идти им пришлось довольно, так что, в конце концов, Робин сорвался в бег.

— Стой же ты! — кричал ему вослед старик, но какой там — юноша уже и не слышал его.

Он обогнул очередной поворот туннеля, и с размаху врезался во что-то полупрозрачное, но такое твердое, что тут же выступила кровь. Он попытался вырваться, и тут почувствовал, что эта ткань, с каждым рывком только больше в него впивается.

— Помогите! Помогите! — кричал юноша.

Вот вышел из-за поворота старец — лицо его было сурово; не говоря ни слова, достал он из-за пояса нож и стал отрезать Робина. Заняло это немало времени, и юноша несколько раз вскрикивал, так как чувствовал, что паутина живая; чувствовал, как болезненно вздрагивает она от стариковского ножа, как раскаленными жалами все глубже впивается в его тело.

Наконец, Робин был освобожден. Он тут же вскочил на ноги, и уже не слышал того, что ворчал старик — он оглядывал паутину: жуткое полотно протянулось от пола до потолка; и в верхней части полупрозрачные нити делались совершенно непроницаемыми, отчего казалось, что застрявшие там вампиры повисли в воздухе. Вампиры, против его ожиданий оказались тщедушными, блеклыми созданиями; а вот крылья у них действительно были большие. Их было трое, или четверо — один еще слабо трепыхался, иные измучились борьбой, уже не двигались.

— Идет! Идет! — восторженно воскликнул старец.

Он указывал дрожащую рукою, на черный проем, в дальней части коридора за паутиной, из которого высунулись три изгибающиеся острым углом, угольно черные лапы.; затем — появилось уродливое тело- оно состояло из двух шаров — передний маленький — голова; и задний большой и вытянутый — то было туловище.

Вспыхнуло шесть красных глаз, тонкий, завывающий вой пронесся по коридору, и от этого воя очнулись, забились в паутине вампиры. Вот эта ослепительна черная махина уже полностью выбралась; вот увидела Робина; вот, взвыв, устремилась к нему. Старец вжался в какую-то выемку, в стене, зашептал:

— Беги же! Беги из всех сил! Не останавливайся! Слышишь! А я пока…

— Так как же он через паутину проберется?

— Проберется, не беспокойся. Ты, главное, беги; ни на мгновенье не останавливайся.

И вот Робин побежал; но он побежал не по тому коридору, по которому они пришли, а по прямому продолжению того, в котором висела паутина — на самом деле ему не хотелось терять паука из вида, и хотел он видеть, как переберется шестилапый через им же сотканное препятствие. И вот, отбежавши шагов на сорок он обернулся; да чуть не вскрикнул от ужаса: паук стремительно взобрался по своей пряже, и, достигши верха, пробрался там через специально оставленное отверстие — Робина поразили его размеры: паук оказался гораздо более массивным, чем показался вначале. Эта была какая-то отвратительная громадная; смрадный дух от которой уже настиг юношу. И несколько мгновений, как зачарованный, смотрел он многометровое жирное туловище; которое было полупрозрачным и испускало из своих глубин бледный, мертвенный свет; и тяжело покачивалось, при каждом движенье этой твари — вот лапы перекинулись через отверстие в паутине; вот массивное тело метнулось вниз, вот грохнулось о пол — теперь его отделяло от Робина всего лишь сорок шагов.

Вспыхнули красные глаза, и тут выкрикнул старик: «Беги!!!» — оцепененье прошло; и Робин бросился в то же мгновенье, когда паук совершил ужасающей силы прыжок. Если бы не близкий изворот туннеля, юноше не удалось бы уйти. Но так он успел завернуть за угол; а паук врезался в стену да с такой силой, что посыпались камни. Теперь юноша бежал не останавливаясь — бежал так, словно и не было усталости — он и чувствовал, что в любое мгновенье может быть настигнут; и чувствовал, как нежно касается его сердца платок Вероники — он шептал ее имя; и бежал, бежал — спотыкался, изгибался вперед телом, но, понимая, что одно падение значит смерть — все-таки, удерживался на ногах. Все более частыми становились вырывающиеся из каменных недр кровавые струи пара; и за ними уже ничего не было видно; он задыхался, кашлял, держался за режущий болью бок, но, все-таки, бежал и бежал. Он слышал, как совсем близко завизжал паук; и почувствовал, что сейчас вот тварь прыгнет, и поглотит его. И сам Робин вскрикнул от ужаса, сам из всех сил прыгнул вперед, и, споткнувшись, упал-таки — в то же мгновенье массивное тело прогудело над его головою; и дохнуло такою вонью, что он закашлялся и никак не мог остановиться.

Открыл глаза: кругом, с яростным шипенье вырываются жаркие струи паров, ничего не видно; и, все-таки, он еще чувствовал, что паук его видит, собирается для нового прыжка: нет — Робин был еще силен — он черпал силы из своего чувства к Вероники; и вот он, продолжая кашлять, отпрыгнул в сторону; и тут увидел, выступившие из пара, изваянные природой ряды колон, похожих на отекшие стены; они тесно вставали возле стены, и Робину, хоть и с трудом, удалось между них протиснуться; там он откатился уже к самой стене, и все кашлял, от едкой гари, которая наполняла его легкие.

Тут раздался удар, и яростное шипенье, раздавшись совсем рядом, едва не оглушило его. И глаза слезились от этого глубинного пара, но, так как у стены его было все-таки поменьше, он смог разглядеть, уродливую морду паука, в которой было не менее метра. Оказывается, глаз было не шесть, а бессчетное множество — только это были маленькие выпуклые глазки которые усеивали всю голову. Паук ударился мордой о ряд колон, и те затрещали; тогда он отодвинулся и ударил с большей силой, одна из колонн лопнула, иные выгнулись, и, при следующем ударе, должны были рухнуть. Робин попытался подняться на ноги, однако, тут оказалось, что возле стены, к колоннам нависает низкий ободок, под котором можно было продвигаться только на коленях — так Робин и пополз.

За спиною его раздался еще один удар, на этот раз колонны с треском развалились; а юноша почувствовал, как что-то твердое впилось в его икру, на ноге — он отчаянно рванулся, и даже не знал, что это паук запустил свою лапу в проем, пытался схватить его. Теперь нога была разодрана, кровоточила, и паук, почувствовавши этот запах пришел в настоящее искупление — он с разгона бился головою о то место в ряду колонн, где полз Робин — но юноша, продолжая кашлять, изнемогая от усталости, и от едких паров, каждый раз успевал проползти опасное место. Паук был слишком туп, чтобы пробить колонны перед Робином, однако юноша понимал, что, ежели в этой природной галерее будет хоть один пропуск — чудовище тут же схватит его. А голова становилась все тяжелее, да и все, беспрерывно сотрясающееся от кашля тело, притягивала к камням усталость. Все тяжелее было ползти столь же быстро, а, ведь — нельзя было останавливаться ни на мгновенье. Мучительно жгло колени, и ему казалось, что он стер их уже до самой кости. Ну а паук, наносил все новые удары, крушил колонны, визжал — он не только не уставал, но, после долгого сна, только входил в охотничий азарт — эта добыча разъярила его, никогда прежде не приходилось ему совершать столь неудачные прыжки, и никогда раньше не чувствовал он такого свежего, молодого запаха крови. Паук и помыслить не мог, что добыча может уйти — и вот тупо крушил и кружил колонны, слышал, как ползущий за ними, тяжело, прерывисто дышит — ждал.

— Вероника! Вероника! — как какое-то волшебное заклятье шептал милое имя Робин; и вспоминал любимую такой, какой представлял он ее раньше — светлым облаком, обвивающим его нежными поцелуями.

Но вот, при очередном рывке, он ударился обо что-то головою. Попытался оглядеться — как же это оказалось тяжело! Перед глазами плыли темные и кровавые круги; но, все-таки… «НЕТ!» — вскрикнул он и протянул пред собою руку — он не ошибся: природная галерея обрывалась стеною.

Тогда он развернулся, упершись спиною об эту преграду затравленно огляделся — позади проступали обломки разбитых пауком колонн, больше ничего не было видно. В любое мгновенье должен был раздаться последний удар — Робин собрался для рокового прыжка — кашель душил его тело, он чувствовал, что вот-вот повалится в забытье, задохнется — но он жаждал жить, он жаждал увидеть Веронику!

* * *

В то время, когда Робин переживал эти роковые мгновенья, такие же смертоносные испытания выпали и на долю Вероники, и всех остальных окружавших ее.

Впрочем, все по порядку, мы оставили их как раз в то мгновенье, когда прибежали запыхавшиеся орки с рудников, и с вестью, что там началось восстание. Вообще-то, вначале они голосили у дороги, по которой приехали — они вопили, моля о помощи, к трехсотметровой фигуре; а та, конечно, осталась безучастна к их крикам. Тогда же, кто-то вразумил их, что голосом ЕГО, является «помидор», и вот они уже валялись возле возвышения на котором стоял обломок трона, и все голосили про восстание. «Помидор», перепуганный недавно показанной силой Хозяина, и желая показать собственную силу, махнул своей маленькой ручкой, и завопил, брызжа шипящей, гнилой слюной:

— Палачи! Взять их! Они плохие! Палачи! Ломать их! А-а-а! Измена! Все враги! Хватать их! Быстро!

— Помилуйте! — взмолились орки, и увидев, что на них надвигаются «огарки», поползли по ступеням к «помидору», продолжая молить о милости, и твердить про восстание.

Им наперерез бросилась «горилла» — схватила за шкирки, и заревев передала «огаркам». А посланник, который все это время стоял спрятавшись за троном заметно оживился, и принялся нашептывать «помидору»:

— Так то — давно им следовало показать, кто есть кто. В ваших руках истинная сила; прикажите-ка и колдунов схватить!

В это время орков несли к орудиям пыток, и они отчаянно извивались и орали. Старший из них, надрывался во всю глотку:

— А нас то за что?! Это все рабы! Они восстание устроили! Помилуйте! Направьте свои силы на рабов!

Все это время Хозяин стоял, темною тучей склоняясь над Вероникой и Рэнисом: с каждым мгновеньем, лицо юноши все более бледнело — щеки вваливались, сильнее проступали синие полукружья, возле глаз. Лицо же Вероники, напротив, становилось здоровым; вот, чуть заметно дрогнула ее ресница; вот она вздрогнула от очередного орочьего вопля. Заметив это, Хозяин словно вихрь поднялся; стремительно развернулся, и негромко пророкотав несколько каких-то слов простлал обе свои длани, к «огаркам», которые как раз начали приковывать орков к одному из мудреных орудий. Черный вихрь, со свистом закрутился в воздухе; и вдруг, стрелою сорвавшись, ударил и в «огарков», и в орков, и в орудие пытки; все это взметнулось в воздухе, и, со свистом рассекая воздух устремилось к стене залы; по дороге было смято еще одно орудие пытки, и вот все это, с треском, с силой от которой встрепенулась почва — врезалось в тот зубец — в воздухе просвистели обломки, ошметки — один из обломков едва не задел «помидора», а зубец, на который пришелся удар с треском переломился, и многотонной глыбой рухнул на землю; поверхность сотряслась так сильно, что «помидор», плача от страха, вновь стал заваливаться; но на этот раз его поймал гонец, и принялся утешать:

— У вас же есть такая сила что…

В это время, затрещал почти полностью сокрытой кровавой дымкой купол, который нависал в полверсты над ними; в одном месте, верстах десяти от них, сорвалась оттуда многометровая глыба, метнулась за зубцы, а через несколько мгновений вновь все всколыхнулось. Гонец продолжал нашептывать:

— У Вас же великая сила!.. Вы только вспомните! Ведь весь народ послушен вам, а вы боитесь какого-то проходимца! Стоит вам только отдать приказ и великое множество придет к вам на помощь. Только делайте это потише…

«Помидор», продолжая плакать темными, шипучими слезами, согласно кивнул; ну а посланник, прошептал: «Я это сам все организую» — и он отошел от трона к «горилле», и с явным отвращением велев наклонится, зашептал ей что-то на ухо.

Ну а те, против которых направлены были козни, были слишком заняты своими переживаниями, чтобы обращать внимание на «помидора», или же на посланцы. Как раз в это мгновенья открыла свои очи Вероника, и, прежде всего, увидела тьму, которая клокотала под капюшоном Хозяина. Девушка глубоко вздохнула и невольно отодвинулась; и тут наткнулась на Рэниса, который бездыханный и холодный лежал рядом — его побелевшее лицо так обтягивало череп, что, казалось, он уже долгое время был мертв.

Вероника, как взглянула на него, так уже и не могла оторваться — чуть слышно вскрикнула, и дрогнувшим голосом спросила:

— Кто этот юноша?

Хозяин, который с того мгновенья, как она очнулась, неотрывно вглядывался в ее черты, чуть слышно молвил:

— Он подарил тебе свою кровь, свою жизнь. Ты можешь быть ему благодарна, но уже мертв.

Взгляд Вероники метнулся по окружающим ее лицам: вот Хэм, который забывши обо всем, с восторгом смотрел на своего вновь найденного друга: вот измученные, окровавленные Сикус, Эллиор, Мьер — вот еще один юноша, похожий на который лежал с ней рядом, но живой, незаметно высвобождающейся от последних пут, которыми приковывали его, к чему-то жуткому, железному, колючему. Ее взгляд остановился на Фалко, в котором она сразу же признала родича «батюшки» Хэма — только на лице этого хоббита было больше морщин, больше страдания пылало в его очах; лицо было более темным, тощим — одетый в какое-то рванье, он с болью взирал на Рэниса, и жгучие слезы, одна за другой катились в его морщинах. И Вероника поняла, что именно к нему надо обратится, со слезами выкрикнула она:

— Кто он, этот юноша?! — тут он резко обернулась, с пылающим чувством вглядывалась в эти бледный черты, и вдруг громко вскрикнула, бросилась к нему, обняла за голову, и громко рыдая, и с любовью, и болью вскрикнула. — Знаю, знаю; кто ради меня жизнью пожертвовал. Ведь — это же Он, любимый мой!.. Любимый! Любимый! — страстно зашептала она, обнимая его за плечи, покрывая его лицо поцелуями — горячие слезы, капали на его щеки, на лоб, на губы, на закрытые веки, а она все целовала его, и сильным голосом говорила. — Зачем же ты пожертвовал? Зачем же мне жить теперь, без тебя?.. Уж, лучше умереть нам вместе.

Тут Хозяин темным валом навис над нею, и спрашивал негромко:

— Что помнишь ты, о том, что в смерти было?

Вероника, продолжая обнимать Рэниса, продолжая осыпать его поцелуями, вздрогнула, и чуть слышно молвила:

— Смерть… Я помню, как очнулась в башне; потом — слабость. Потом — тьма; но она тьма продолжалась недолго — лишь краткое мгновенье. Больше ничего не было… Неужели я была мертва… Совсем ничего не было…

Тут она замолчала, и на мгновенье прикрыла очи — и, видно, ей что-то неясное, на одно только мгновенье припомнилось; но тут же исчезло и уже навсегда, как утром приходит пред нами воспоминание о ночных видениях — неясное, хрупкое; и рассыпается, и уже без возвратов, разбитое каменными образами дня. Да — промелькнуло что-то в ее памяти; но вот уже ушло, и вот она вновь склонилась и целует смертно бледного, недвижимого Рэниса: «Любимый, любимый»…

Рэнис не был мертв, хотя то состояние, в котором он пребывал, и жизнью тоже нельзя было назвать. Хотя у него не надрезали вены — почти вся кровь перетекла в вены Вероники; и, когда она перетекала, Рэнис, хоть и не мог пошевелиться, и слово молвить, и не видел ничего — был в сознании, и чувствовал все. Так чувствовал он, как постепенно уходит из него привычный жар, пыл, ненависть — он пытался за эти сильные чувства ухватится, но они, вместе с кровью, уходили из него. А наступала расслабленность все большая и большая — он пытался с этой расслабленностью бороться, напрягал все силы, однако; она с каждой уходящей каплей крови становилась все сильнее; все больше сковывало его тело, и он уже не чувствовал своего тела — и знал, что вернись ему сейчас сознание, он, все равно, не сможет управлять телом. А потом он плыл в глубине какого-то темного, холодного потока, и не мог, и не желал пошевелиться. А, все-таки, была боль — он хотел вернуться к жизни; он хотел чувствовать так же сильно, как и прежде; но тот его порыв был холодный, и прокатился он, как слабое движение вод под метрами твердого льда.

А потом показалось ему будто за льдом вышло яркое солнце, пробившись к нем, словно поцелуями лица коснулась — и вот Рэнис потянулся к этому свету.

— Он жив, жив! — плакала Вероника, и все покрывала его поцелуями.

— Ну, все — довольно. — молвил Хозяин. — Теперь мы уйдем отсюда.

— Да: мы уйдем отсюда. Мы все уйдем отсюда.

— О, нет. Твоих друзей мне незачем таскать за собою — они мне только помеха. Никакой пользы ни от этого эльфа, ни от этого громилы однорукого мне нет. А вот от тебя, я многому хотел бы научиться. Пойдем же.

— Без своих близких я отсюда никуда не уйду. И… и неужели вы думаете, что теперь я смогу жить без любимого своего. Он жив, жив! Видите, какое счастье! Значит, и я могу жить, но — только рядом с ним!

— Придется, значит, силой! — молвил Хозяин, хотел подхватить; но, в это время, все вокруг взревело от многотысячного рева.

Это было столь неожиданно, что даже и Хозяин распрямился во весь свой трехметровый рост: оказывается, часть окружающих поле зубьев была устроена с механизмами, которые; заходясь железным треском, были приведены в движенья; и вот зубья поползли вниз, открывая многочисленные проходы; а за каждым из проходом, виделась какая-нибудь ощетинившаяся острыми углами зала, которая заполнена была, которая клокотала полчищами «огарков» — это по научению гонца «горилла» незаметно вышла, и подняла там тревогу; какими-то хитроумными путями, весть о том, что самому ЕМУ грозит опасность от каких-то проходимцев почти мгновенно разнеслось по всему царствию. «Огарки» знали, что где-то есть некие враги, и научены были тому, что ежели эти враги появятся, то их над уничтожить. И вот, эти бессчетные толпы, впервые за многие века, бросили свою работу, и устремились на помощь своему повелителю.

Два пылающих кровью ока, бесстрастно взирали на них с высоты; смотрели, казалось, на каждого, и, в тоже время, ни на кого не смотрели. Для сидящего на троне, это движение масс, так же было предугадано, так же ничего не значило, как и обычные их движения; когда они, наполненные его думами поколениями вытачивали что-то из камнями, а потом — поколениями это разрушали. Так созерцающий жизнь муравейника, увидит, например, что муравьи все станут прятаться от надвинувшегося дождя; но неужели это взволнует его — неужели он станет он станет останавливать муравьев, или дождь?..

«Огарки» темными, изгаженными ручьями; хлынули из десяток дыр в залу; они бежали из всех сил; кричали, размахивали теми причудливыми орудиями, которыми недавно долбили камень. Они огибали орудия пыток; и так как не знали, кто здесь враг, сминали и палачей — приближались все ближе к Хозяину и остальными; должны были и на «помидора» напасть — ведь, они никогда его раньше и не видели; и, по их убеждению, единственный господин клубился над ними.

Хозяин шагнул навстречу этой массе, стал рокотать заклятья, а из протянутых дланей его, один за другим вырывались темные вихри. Они с яростным воплем; так стремительно, словно стрелы великанов налетали на них, сметали целые ряды; и видно было, как легко «огарки» переламывались — и видно было, что внутри их все черно, прожженно насквозь, и нет там никаких органов, и ломались они как угли — взметались черными облаками.

— Что это?! Остановить, остановить!!! — вопил «помидор».

Посланник вновь спрятался за переломанным троном, и испуганно шептал оттуда:

— Это же безобразие какое-то творится! Уймите их! Уймите!

— Уймите их! Уймите! — вторя посланнику, завопил «помидор», но его никто не слышал.

Хозяин стал расти — вот он поднялся уже метров на десять; контуры его стали расплывчатыми, и видно было, как клокочут среди них огненные бураны. «Огарки» были совсем уже близко, и тогда эта призрачная фигура метнулась к ним навстречу — спало с нее покрывало тьмы, и остался лишь слепящий пламень; он разлился по рядам, и сметая их, устремился через всю залу — от жара «огарки» лопались; взметались вверх бессчетными мириадами искр; и весь воздух уже гудел, весь перекручивался от этой круговерти; над ними плыли волны из этих искр; и, казалось, сейчас обрушаться на них, подхватят, унесут с собою. А жар, от этого пламени был столь велик, что и орудия пытки мгновенно обращались в шипящие, яркие лужи, из которых яростно вырывались искры; даже и каменная поверхность, и зубцы оплавились; через проходы, огненные вихри вырвались и в соседние залы, и только там нехотя успокоились, шипя вжалась в камни.

А Хозяин оставался на месте: когда с него сорвался эта, двадцатиметровая гора — он стал таким же, как и прежде — нет — даже и уменьшился еще; был теперь не выше Мьера; а, так как плечи его поникло, то казался еще ниже.

В это время из-за трона бросился к нему посланник; этот человек со злобным выражением лица теперь пал перед Хозяином на колени, и залепетал:

— Простите вы меня! Простите!.. Я то ошибся, неразумный! Я то думал, что сильный вот тот. — он махнул рукой, на испускающего темный пар «помидора». — Но теперь я вижу, кому должен служить! Что прикажите сделать?

Тут Хозяин пнул его ногою. Посланник коротко вскрикнул, и, все еще пытаясь что-то пробормотать в свое оправдание, пролетел в раскаленном воздухе. Он рухнул на оплавленные, ослепительно белые камни, и тут же обратился в дым. А Хозяин издал тяжелый вздох и молвил устало:

— Все. Весь выложился. Теперь бы только уйти отсюда…

А жар поднимался совершенно невыносимый, слепящий; дышать было нечем; а Вероника склонилась над Рэнисом так, как склонялась она еще маленькой девочкой, над цветами, которые замерзали на лесном тракте. Только тогда она пыталась закрыть цветы от холода, а теперь Рэниса — от жара. Она все покрывала его прохладными поцелуями, и, веруя, что это и есть возлюбленный ее; все шептала ему слова любви, все звала его — и Рэнис чуть заметно дышал, и едва-едва подрагивали, под закрытыми веками, его очи. Она не чувствовала жара; но как же болело, каким же жаром билось ее сердце — она жизнь отдать, только вернулся он, только бы взглянул на нее хоть раз.

— Ну и пекло! — выкрикнул Мьер — пот беспрерывно стекал по покрасневшему лицу его; так же, пропиталась потом и одежда.

В это время, Хозяин подошел к Веронике; обхватил ее своими дланями, оторвал от Рэниса, поднял в воздух, и стремительно понес в ту сторону, откуда их привели. Вероника пыталась вырваться; но, несмотря на то, что Хозяин выложился почти весь, во время последнего заклятья — у него было еще достаточно сил, чтобы удержать девушку.

За ними бросился Мьер, а Эллиор крикнул ему вослед: «Нет — остановись!». Мьер занес для удара свою оставшуюся левую руку, но тут вспомнив судьбу правой, а также поглощенных Хозяином орков, остановился:

— Отпусти!

— Вернись, ты не поможешь ей сейчас. — звал его Эллиор. — Нам твоя помощь нужна.

Мьер быстро вернулся. Между прочим, рядом с теми орудиями пыток, к которым оставался еще прикован Фалко стояли несколько «огарков»-палачей, но они стояли без всякого движенья, так как не знали, что теперь делать. Когда к Фалко бросился Хэм, они попытались его оттащить — но тут подбежал Мьер; одной рукой легко раскидал их — они поднялись, и остались стоять на месте, выжидая хоть каких-то указаний. «Убирайтесь прочь!» — выкрикнул Мьер, и тогда они повернулись и пошли к единственному уцелевшему домику с подъемным механизмом. Хотя, раскаленная поверхность подходила и к этому домику — одна стена его осела, а железная дверь покраснела, и несколько оплавилась. Видно, возле домика стояло смертельное пекло — но палачи, послушные приказу шли и шли — от них уже валил дым, а они все шагали. Наконец, они стали трещать и ломаться — и только один дошел до покрасневшей двери; взялся за ручку; да тут и упал на эту дверь, вплавился в нее темным пятном.

В это время высвободился Ринэм; он повалился на пол, но тут же поднялся; красиво склонил голову перед Фалко, которого освобождали в это время Мьер и Эллиор, и Сикус:

— Отец, я надеюсь, что в вашем сердце нет вражды ко мне, вашему верному сыну. Я, надеюсь, вы понимаете, что все совершенное нынче мною было порождено не трусостью, не подлостью; но только лишь желанием разумным образом облегчить нашу участь. Я, надеюсь, вы не призираете, мое желание жить счастливо, а не принимать мучения, для того лишь, чтобы… — тут он закашлялся; и с досады на этот, прервавший его героическую речь кашель, его лицо исказила злоба, и еще какая-то страсть; тут же, впрочем, он управился с кашлем, накинул на себя прежнюю личину, и продолжал рассудительным тоном. — …Чтобы самому себе показаться героем, для того, чтобы погибнуть красиво. Нет — я думал не о напускной храбрости, а о том, чтобы идти до конца…

Видно, несмотря на жар, на собственную слабость Ринэм собирался говорить еще долго; однако, его прервал Фалко, которого как раз освободили от пут, и помогли встать на ноги:

— Не стоит же так утруждать себя речами, особенно сейчас. Я тебе верю тебе, верю. Теперь бы нам поскорее уйти отсюда — для этого свои силы побереги. Кто понесет, Рэниса?

— Я понесу. — тут же предложил Мьер. — У меня то, хоть и одна рука осталась; а, все ж донесу…

В это время, сквозь треск раскаленное поверхности вновь стали долетать воинственные вопли «огарков» — огненные бураны выжгли их до соседних залов; но, привлеченные необычайной вестью, беспрерывными толпами надвигались все новые и новые. Они вопили, кричали — они надвигались плотными толпами; но передние ряды в этой массе не выдерживали жара под ногами, падали; и по их прожигаемым телам бежали все новые, которым тоже было суждено было вплавиться в поверхность, чтобы дать пробежать следующим. Они стремительно приближались, и мелькали в их руках причудливые орудия, которыми они так взмахивали, что разбивали и бежавших рядом. Если бы кто взглянул в их угольные черты лица, то увидел бы там и сосредоточенность, и впитанную с рожденья ненависть к Врагам; и уверенность в том, что они свершают то, что и должны свершать, в чем их долг — они неминуемой смерти, они не задумывались так же, как и о бессмысленном своем существовании. С воплями ряд за рядом погружался в раскаленною поверхность; но они, все-таки, приближались. Впрочем, иногда настил из трупов прогорал; и тогда падали уже бежавшие за первыми рядами — в таких местах взметались многометровые щупальца искр.

— А, ведь, мой брат мертв. — пробормотал Рэнис. — Зачем же нести его? Мьер; нам сейчас, наверное, очень понадобиться твоя здоровая рука.

— Ринэм жив. — молвил Фалко. — Эта девушка воскресила его. Неужели ты не видел этого, Рэнис.

— Скорее, уходим! — молвил Эллиор.

Мьер, легко подхватил на левую свою руку Рэниса; который вновь был недвижимый, и смертно бледный он. Он нес его на согнутом локте; нес аккуратно, как младенца; и, вспоминая, как закрывала его от жара Вероника; так же пытался закрыть.

Наконец — направились они к выходу; но все-таки ясным становилось, что «огарки» настигнут их быстрее, чем войдут они в этот проход.

«Помидор» от жара раздулся; цвет его был коричневый, с черными пятнами; кое-где, на его плоти проступала и шипела белая пена; он так широко раскрывал свой огромный рот, что, казалось, в любое мгновенье голова должна была разорваться на две части. Из глотки его густо-густо валил темный пар, выпученные глаза бешено вращались; он совсем обезумел от страха и заходился теперь жалобным, оглушительным визгом.

— Быстрее, быстрее! — приговаривал Ринэм, который шагал впереди всех; за ним шагал Мьер с Рэнисом; за ним — Фалко, и замыкал шествие Эллиор; который подхватил железный обломок какой-то механизма; и теперь держал его, как клинок.

До прохода оставалось шагов двадцать; а ряды «огарков» надрывались уже совсем рядом — казалось, еще мгновенье, и они нахлынут, сметут, раздавят их.

— Быстрее же! — выкрикнул Ринэм; и не удержался — сам бросился вперед; хотя и знал, что идущие следом, не могут передвигаться так быстро.

Но вот навстречу ему метнулась, из глубин этого прохода массивная фигура — Ринэм сразу же признал «гориллу», и отскочил в сторону, открывая таким образом Мьера, и беззащитного Рэниса. Тут и Мьер ничего не мог сделать — даже если бы его рука и была свободна, он едва на ногах держалась. «Горилла», которая еще издали услышала вопль «помидора», все это время, мчалась по нему по каменному лабиринту. «Горилла», уж неведомо сколь долгое время, проведшая в ленивом служении, совсем растерялась; и от всей этой беготни пришла в совершеннейшее, тупое исступление — она готова была рвать каждого, кто не был «помидором» — и она бы разорвала Мьера, если бы вырвавшиеся вперед «огарки» не ударили ее в бок — они, никогда раньше «гориллу» не видевшие, решили, что, раз она и есть главный Враг — ведь, она была самою большою. «Горилла» взвыла, одним рывком разорвала тех, кто налетел на нее; и, продолжая оглушительно завывать; метнулась навстречу подступающим рядам. Там на нее кинулись со всех сторон — стремительно движущееся «огарочное» море, сомкнулось; взметнулись камнебойные орудия, взвилась кровь — «горилла» не переставая болезненно вопила; во все стороны разлетались разорванные огарки; но остальные, яростно вопя, карабкались по головам, а по их головам тоже кто-то карабкался, и, наконец, «горилла» стала походить на пятиметровый шар весь облепленный телами — выбрасывающий из себя обрывки этих тел, брызжущий собственной кровью. Она, закрутилась; сметала все новые и новые рядами; а там, где касалась раскаленной поверхности — взметались клубы дыма; и раздавался ор-визг, от которого закладывало в ушах.

Воспользовавшись тем, что внимание «огарков» было поглощено на борьбу с этим созданием, беглецы успели войти в проход. И вновь, впереди всех поспешал Ринэм, за ним, покачиваясь — Мьер, следом — Фалко; а Эллиор повернулся у самого начала прохода, и крикнул:

— Вы идите, а я сдержу их.

— Друг, куда тебе! — продолжая идти, через плечо крикнул Мьер. — Ты же, как и я, едва на ногах стоишь! Пойдем!..

— Идите, идите скорее. — слабым голосом молвил Эллиор — он еще что-то говорил, но его уже не было слышно за воплями «гориллы», и ором подступающих «огарков».

Он остановился в нескольких шагах от начала этого прохода, там, где смыкались густые тени, поудобнее перехватил железный обломок. Вот бросились в проход «огарки» — возле прохода возникла давка — слишком много их было; некоторые хрустели и переламывались; иные, помятые, продолжали движенье, и на них обрушивал Эллиор точные, сильные удары. От каждого удара, один из обломков пал бездыханным, а Эллиор медленно, шаг за шагом отступал.

Эльф очень истомился — еще болели раны полученные в борьбе с Хозяином, и потому он потерял часть обычной своей внимательности; так он споткнулся о какой-то камень и упал — на него сразу же набросились «огарки» — нескольких он разбросал, но следующий вцепился ему зубами в плечо — вцепился из всех сил, что сразу прокусил до самой кости. Эльф схватил его за плечи, из всех сил дернул; и тогда шея с сухим треском оборвалось, вырвалось угольное облако — голова, судорожно сжав зубы осталась висеть у него на плече; а обезглавленным телом он размахнулся и, запустил в наседающих огарков. Отступил еще на несколько шагов, а в это с оглушительным, болезненным визгом подкатилась к входу в туннель облепленная «огарками» «горилла» — эти создания без конца наносили по ней яростные удары; а она их давила — но налетали все новые, и не было им не конца ни краю. Кровь беспрерывно хлестала из многочисленных ран, у нее уже не было глаз; вот кто-то пробил горло — фонтаном взвилась жаркая кровь; она забилась, и передавив еще с десяток «огарков» остановилась перед началом прохода.

На мгновенье, воцарилась тишина, а затем — разразился жалобный визг «Помидора»:

— Спасите! О-ох! Спасите ж вы меня!

Вот тело «гориллы» задергалось, и, в, конце концов, было отдернуто в сторону. Новый поток «огарков» устремился на Эллиора, который, покачиваясь от слабости, поджидал их на прежнем месте. А на плече его болталась голова «огарка».

* * *

Ячук все еще слышал испуганный голос мальчика, еще помнил, как держали его тоненькие, трясущиеся ручки. Маленький человечек из всех сил, задыхаясь, бежал по большому коридору с разбитыми клетками, но от кошмарных видений убежать он был не в силах: вот масса спрессованных тел, вот поднимающаяся из них рука, вот мальчик, который спасаясь от холода, падает в бурлящее кровяное озеро, а потом что-то безжизненное, тощее из этого озера всплывающее.

— Нет… нет… нет! — шептал и кричал Ячук, но виденья не отставали — были они более ярким, чем что-либо виденное им до этого.

Он не знал сколько времени так бежал, он не обращал внимания и на усталость, хотя очень устал, но мчался он на рокот — кажется, там кричали тысячи голосов; и огромные стальные кувалды, врезаясь в гранитную твердь, разбивались вместе с камнем вдребезги.

И вот выбежал он в обширную залу, где грохот и вой заставлял дрожать и пол и своды; кое-где даже сыпались камни, кое-где потолок покрывался трещинами, и оттуда вырывались облачка каменной пыли.

Это была одна из главнейших шахт орочьего царства, и это была именно та в шахта, где юный Грот потерял отца, и бросился за него мстить. Такая же жажда крови, кипела и во всех остальных освобожденных. Даже и те из них, кто и не мечтал о кровавом возмездии, видя, что творят все остальные, поддавался всеобщему пылу; и сам становился частью толпы.

Сюда подошли основные силы восставших, и здесь они почти удвоились. Сюда же подошел большой орочий отряд — этот отряд не был главной частью всей их армии, но, в отличии от выступивших прежде, представлял довольно значительную силу. Это было крупнейший отряд, который удалось собрать орочьим начальникам по коридорам верхних уровней, где большинство орков были пьяными. Этот отряд должен был сдерживать восставших — не дать им освободить тех пленников, которые находились в этой пещере — однако, они не успели; и теперь, ворвавшись через широкие ворота, столкнулись с яростным сопротивлением.

Орков было много — они валили беспрерывным, закованным в броню потоком; однако, освобожденные пленники, у которых никакой брони не было, но были только кирки, дрались с такой иступленной яростью, что орки дрогнули, стали отступать.

В это время появились отряды троллей, и повторялось тоже, что и в железном туннели до этого, только в гораздо больших размерах. Троллей были сотни, но на них набрасывались тысячи разъяренных созданий — кирки обрушивались на них, и тысячи ударов сливались в один зловещий крик; сыпались искры; некоторые удары достигали троллевых глаз и такие были смертельны; но большинство же только царапало могучих троллей, только приводило их в большую ярость. Они пробивались в залу клиньями, в которых свистели молоты, и падали, переломленные тела восставших; к таким клиньям невозможно было подойти, они оставляли за собою завалы из тел; но восставшие, видя, как гибнут их близкие, так же приходили в большую ярость. Они, забывши что их ждет неминуемая гибель, стремительными валами кидались на отряды троллей. И передние, действительно, неминуемо гибли, а вот те, кто бежал следом, валились на троллей; и на них тоже обрушивались удары; но от напора и тролли падали; и все там перемешивалось; взметались кирки, страшные вопли перемешивались один с другим.

Одновременно с Ячуком, ворвался в эту залу крупнейший отряд троллей; и каждый из них было с тролля великана, которого с таким трудом завалили в железном коридоре. Каждый из них был напоен какой-то гадостью, и теперь они, размахивая тонными молотами, ничего не понимая, врезались в толпы восставших; и стали проделывать в них целые просеки — раз взмахнут закованным в броню кулачищем; и десяток изувеченных тел, сметая и иных летит в сторону — они возвышались над клокочущими вокруг толпами раза в два. Вот какой-то ловкий смельчак сумел взобраться одному из троллей на голову, и, вставши на плече, обрушил удар киркой в глаз. От вопля тролля, вздрогнула зала; некоторые даже отпрянули в сторону, а он схватил смельчака, сдавил его — раздался треск костей и что-то бесформенное полетело в сторону.

И, как и прежде в толпе нашелся какой-то горлопан; который смог перекричать рокот битвы; и простой, но чувственной речью, привести восставших в еще большее искупление. В его криках было про то, что ежели они перебьют троллей, тот тут же обретут свободу; а, ежели — нет — обратно в цепи. Конечно, эти искренние и безумные вопли, среди стоном и воплей, когда все пропитано было запахом крови — не могли не возыметь своего действия.

И вот с еще большим остервенением, нежели прежде, бросились толпы на троллей — те размахивали кулачищами, те разбивали и разбивали, а рабы висли на их кулачищах, толпы сбивали их с ног; кого-то отталкивали к стенам; в это же время, ворвался в ворота какой-то ударный отряд орочьего войска — они были в блестящих кровавым цветах доспехах, с длинными ятаганами, двигались очень быстро, и рубили сильными, точными ударами. Построившись в какой-то хитроумный порядок, они пытались оттеснить рабов от стены, где уже туго приходилось гигантским троллям — однако, боевой порядок был нарушен; и в результате все перемешалось, сбилось в несколько слоев — сотни рабов еще напирали из глубин зала и вот тогда от стен пошел этот страшный треск. То переламывались, раздавленные рабы и орки…

Ячук смотрел в это жуткое месиво, и не в силах он был оторваться: казалось, что там какая-то кроваво-темная масса выплескивала из своих глубин сотни искаженных страданием лиц и морд, и тут же заглатывала их вновь; из этой массы ежесекундно вырывались сотни ятаганов, кирок, молотов, кулачищ — и все это словно одно обезумевшее существо было, которое терзало, рубило, изламывало себя. И в эту массу влеплялись все новые и новые, обезумевшие от ярости толпы и восставших и орков; из ее глубин истекало несколько бурлящих кровяных потоков, и все эти потоки сцеплялись в конце концов вместе у дальней широкой стеною, которую еще недавно терзали враги. Там, грозно урча, вспениваясь собиралось кровяное озеро, и тоже готовилось броситься в бой — поглотить, вобрать в себя всех их. Та же стена, у которой происходила давка, все больше покрывалась трещинами; оттуда сыпались довольно массивные глыбы, и погребали и людей и орков. От страшного напряжения трещали и крошились даже тролли-великаны — никто не мог выжить в том месиве.

— Что ж это такое? — шептал Ячук, который, как вбежал в залу, как увидел все это — стал пятится, однако, когда услышал долетевший из глубин коридоров вой волколаков — остановился; и не знал уж куда ему теперь деваться.

И, действительно, куда было деваться маленькому человечку? Все огромные пространства орочьего царства были бесконечно чужды ему. Куда тут было бежать? И он стоял, сотрясаясь от ужаса, считая мгновенья, надеясь, что что-нибудь подскажет, как поступить ему дальше.

Наступило такое мгновенье, когда из месива возле стены, раздались вопли:

— Все! Все! Нет их! Ох, кто ж давит?!

Действительно, все орки о тролли были перебиты или передавлены; и все же немало еще восставших было передавлено, пока остальная часть не отползла все-таки в сторону.

Остатки орочьего отряда отступили, и не звенела больше сталь, только орали, стонали раненные. Эта бойня продолжалась не дольше, чем бойня в железном коридоре, однако, погибло в ней значительно больше — так как в железном коридоре рубили друг друга на линии метров в десять; здесь же месиво растянулось на несколько сот метров; к тому же все перемешалось, и разрубалось еще и в глубине себя. Теперь, когда орки были перерублены, когда восставшие отступили от стен, на некоторое время все замерли в нерешительности — им нужен был какой-то предводитель, который указывал бы им, куда направлять свой пыл. Нашлось сразу несколько предводителей — они выступили вперед, завопили что-то про свободу, и побежали по той широкой, уходящей вверх дороге, по которой ушли остатки орочьего отряда. Около десяти тысяч восставших было перерублено, оставалось еще не менее двадцати тысяч; и тут выяснилось, что в безликой толпе есть и женщины и дети; были и такие, которые с горестными воплями звали своих родственников; все же большая часть устремилась вслед за новоявленными предводителями по дороге — они бежали плотной лавиной, постепенно всасывались в ворота, и обнажая то, что было сокрыто под их ногами — а там были трупы: все было завалено изуродованными трупами, и особенно много было их у стен — там были какие-то спрессованные кровоточащие валы, на которые и издали то смотреть было жутко.

И вновь услышал Ячук за своею спиною вой волколаков; он сделал было несколько шагов вперед, но замер в нерешительности — и волколаки, и месиво эти представлялось ему одинаково жутким. Он хотел было отбежать к дальней стены, но, только взглянул туда, и увидел, что все там заполнено кровью — поверхность залы под небольшим уклоном уходила вглубь скала; и вот клокочущее кровяное озеро, пусть и небольшим слоем, успело заполнить большую часть всего пола — кажущаяся черной кровь, издавала мучительный стон; словно живое существо собиралась валами, которые набрасывались друг на друга, пронзались сотнями отростков, и перемешанные, разрывающие друг друга изнутри, с воплем падали вниз.

Вот Ячук опустился коленями на холодный камень, и зашептал какие-то молящие слава — он даже не знал к кому обращается, и речь его была бессвязна, но он чувствовал себя таким одиноким; и одно в его молитве можно было понять — он молил, чтобы указали ему дорогу, чтобы помогли найти Фалко и братьев…

А рабы, тем временем, продолжали втягиваться на ведущую вверх дорогу. Все больше открывалось изуродованных, истоптанных, лежащих друг на друге тел. Те немногие, которые помнили в эти мгновенья о своих родственниках, и чувствовали, что они погибли — ходили, с горестными восклицаньями, среди этих тел — склонялись над ними, шли дальше, и все рыдали, рыдали…

В какое-то мгновенье, втягивавшаяся в проход толпа дрогнула; опять началась давка — они словно налетели на какую-то невидимою стену; многие стали заваливаться назад; и, наконец, донесся из этого коридора, громкий рык какого-то могучего зверя; а вслед за тем — точно лавина, вылетел оттуда вопль ужаса. «Отходим! Бежим! Назад! ААА!!!» — многочисленные эти голоса слились в единый вопль, и восставшие спешно поворачивались, однако, многие не успевали, и направившаяся назад лавина тел сметала их под ноги — чрез какое-то время эти несчастные смешивались с телами павшими ранее…

И вновь Ячук видел перекошенные ужасом лики — один за другим эти несчастные падали, сминали друг друга, и, все-таки, каждый надеялся, что именно он выживет, обретет свободу: они бежали без всякого порядка, и, не видя даже своих соседей, разбегались по всей этой зале. Часть из них бросилась к кровяному озеру — многие из них падали в эту кипящую массу, тут же вскакивали, но уже залитые с ног до головы этим темным, стекающим с них, казались частью этого озера. Те из них, кто вздумал остановиться хоть на середине пути, сметали, вбивали под кровь бегущие следом; ну а те кто добежал до самой дальней стены — очутился в кипящей крови по пояс — ибо столько ее вытекло из тысяч разодранных тел — и видно было, как кровь кидалась на этих несчастных; слышно было, с каким ужасом они вопили — они пытались отступить от стены, но напирали новые толпы, вжимали их в кровавые истерзанные камни, и вновь многие были там передавлены.

Иная часть отступавших бросилась в ту сторону, где стоял Ячук. Где-то позади вновь завыли волколаки — да, даже если бы их не было там, не было смысла убегать — толпа передвигалась столь стремительно, что за короткое время все равно настигла бы Ячука, растоптала бы его. И маленький человечек пробормотал: «Ну вот: или ты сейчас что-нибудь придумаешь, или пропадешь».

В голове его мутилось; всякие кошмарные виденья, стремительно одно другое сменяя, вихрились в его сознании; но, все-таки, усилием воли он смог припомнить прошлое, когда он, еще принц маленького народа, стоя на брегу Андуина, разучивал древние заклятья и он проговорил, на родном своем языке, зная, что, ежели он хоть в одном слове ошибется — все пропало:

— Пусть пламень из сердца взовьется, Окутает светом меня, Во тьме он пускай разольется, Слепить пусть он светом огня!

Ячук говорил громко, но вряд ли его тоненький голосок мог услышать кто-нибудь в надвигающейся толпе; ну а если бы даже и услышали — в этом не было бы никакого прока — разве же могли они остановиться. И до столкновения оставалось лишь несколько мгновений; и человечек понимал, что сейчас на него обрушатся эти ноги, и будут топтать его, топтать, захрустят кости. И он понимал, что слово «огня!» — может стать последним его словом.

Но заклятье подействовало. В одно мгновенье, окутался Ячук ярким золотистым облачком, которое, пульсируя вместе с ударами его сердца, взвилось куда-то вверх, под самый купол; встало пред бегущими нежно пламенеющей колонной. Свет был и дивен и хрупок — многие из восставших многие годы не видели подобной красоты; и бегущие впереди, чувствуя, как легко они могут эту красоту разрушить, пытались остановиться — они были в некотором замешательстве, не знали, что делать дальше.

И вновь начиналась давка — слишком их много было, слишком хрупок был каждый из толпы против общей исполинской массы. В рядах бегущих позади, нашелся какой-то горлопан, который заревел: «Это же выход! СВОБОДА!!!»

Ячук вскочил на какой-то метровый валун, и, размахивая руками, что было сил закричал: «Нет же! Нет! Остановитесь!» — при этом, бывший вокруг него свет, собрался в глубокое, нежно быстро облако; и похож он был и на костер, и на огромный, наполненный солнечным светом лист.

Маленький человечек, с ужасом, с болью понимал, что спасая свою жизнь, он загубил неведомо сколько жизней: да — кто-то пытался остановиться, кто-то с остервененьем напирал сзади — и ряды бегущих сминались; и все ближе, хоть и не так быстро, как прежде, приближались к нему. Гибли мучительной смертью десятками, и Ячук уже не мог принять, что вот все они гибнут из-за него — он пытался утешить себя мыслью, что все это дурное виденье, что просто не может этого быть, и, все-таки, ему было жутко…

Они были совсем близко, и вот приметил Ячук в первых рядах огромную фигуру, и сразу признал в нем сородича Мьера — на великана напирали сзади, об него разбивались, он пошатывался, но, все-таки, еще удерживался на ногах — он увидел Ячука, и теперь внимательно его разглядывал, пытался расслышать его за ревом толпы. Ну а маленький человечек, что было сил надрывался:

— Остановитесь все! Остановитесь!

Он и забыл в эти мгновенья, что делает все это ни потому, что может принести какое-то благо для этой толпы, а только для того лишь, чтобы спасти свою жизнь. Медведь-оборотень в темных глазах которого блистало золотистое облако, решил, что у этого человечка именно есть какой-то замысел, и он развернулся, и, продолжая медленно отступать, так он, все-таки, вынужден был отступать под столь многочисленным напором, вскричал зычным гласом:

— Остановитесь! Слушайте его! Он укажет нам дорогу!

Голос великана был столь силен, что его услышал каждый в этой многотысячной, ревущей толпе. Кто-то останавливался, кто-то продолжал еще двигаться — вновь, и во многих местах произошла давка, вновь кого-то затоптали; и не так-то легко было остановиться, когда из-за больших ворот напирали все новые в ужасе вопящие; а за вновь разорвался рык некоего могучего зверя. И тогда многие в этой толпе завопили, обращаясь к Ячуку: «Убереги нас!» — и в это время появился и само чудище которое так оглушительно ревело; с этим чудищем столкнулись восставшие на ведущие вверх дороге, от него, с таким ужасом и бежали.

Действительно, было тут чему ужасному — видно, эта гадина осталась еще с Морготовых времен; видно, каким-то темным волшебством было выведено в одном из подземелий его крепости. Чем-то похожее на огромную, черную черепаху — оно передвигалось несравненно быстрее любой черепахе — передвигалось прыжками; у нее был покрытый отвратительными белыми нитями панцирь из под которого, на короткой толстой шее высовывалась покрытая отвратительными гноящимися наростами шеи, и глаза тоже гнили, их покрывала болезненная бело-зеленая пелена. У чудища была огромная, усеянная многочисленными рядами гнилых клыков пасть, из которой выплескивалась кровь, и вываливалась слизь. Вокруг пасти быстро извивались многочисленные щупальца, оканчивающиеся острыми наконечниками. Эти наконечники насквозь пронзали всех, кого настигало чудище, и затягивали к нему в пасть — ряды клыков с треском смыкались. Видно, каждое мгновенье существования наносило этому чудищу невыносимое страдание; оно и ревело, и стонало; и, жадно набивая свою утробу никак не могло остановиться. Какие-то смельчаки стали взбираться по гноящейся плоти, пытаясь добраться до глаз, но чудище стряхнуло их и растоптало.

Вот оно совершило прыжок — словно отвратительнейший из кузнечиков пролетело метров двадцать; и пало многотонной своей тушей среди толпы, передавило, при этом, очень многих. В прыжке чудище задело и свод залы; и так уже потревоженный, и так уже еле сдерживаемый — ведь многие подпорные столбы были смяты толпами; потолок затрещал раскололся широкими трещинами; несколько крупных валунов упали на панцирь чудища, однако — оно даже и не заметило этого. Теперь, толпы восставших окружали его со всех сторон, и оно медленно поворачивалось, неустанно заглатывая их в свою пасть. Те из восставших, которые были ближе к воротам, завопили:

— Там еще такие!!! Идут!!! Идут!!! А!!!

Что тут началось! И те кто отбежали к дальней стене; и пытавшиеся остановиться, пришли в такой ужас, что и забыли про Ячука. Все эти массы рванулись вперед; и, конечно же, немало было передавлено. Медведь-оборотень, видя, что кричать теперь бесполезно, бросился к Ячуку, подхватил его в свою могучую ручищу, а потом сомкнулась вокруг ревущая, давящаяся толпа, и даже такому великану пришлось нелегко — он напрягал все силы чтобы не упасть; и держал по-прежнему золотящегося Ячука пред собою в вытянутой руке. Маленький человечек видел, как перемешивались десятки и сотни искаженных лиц, как они искажались еще больше от страшного воя; как одни валы плоти поглощались иными валами — а в то мгновенье, когда они врывались в коридор с разбитыми клетями — большая часть толпы, несомая тысячами бегущих позади, не могла втиснуться в этот проход, который шириной был не более пятнадцати метров, и вот запомнилось Ячуку женщина которая вынуждена была бежать на гребне этой волны — она была уже избитая, окровавленная, а в руках она держала ребенка лет пяти — она сохранила его в сохранности, и вот теперь пыталась передать назад — конечно, его никто не мог принять; и в последнее мгновенья она прижала его груди, вскрикнула какое-то ласковое слово, а потом то — все от удара сотряслись стены, и ничего там уже не осталась живого, только кровь хлынула под ногами…

В это время те восставшие которые оказались между чудищем и воротами, видя, что еще несколько таких же чудищ подоспевают в залу, пытались закрыть ворота. Их было там около двух сотен, и все они — и мужчины, и женщины, и дети — все, и из всех сил налегали на створки. А ворота были очень тяжелыми, к тому же — потолок над ними прогнулся, и они задевали за него.

— Братцы, да что ж это?!! О-ох! — в ужасе вопил кто-то из них, и от вопля этого, остальные с еще большим отчаяньем надавливали на створки — те скрипели, вырывали из проседающего потолка камни, и медленно — слишком медленно закрывались.

Сразу несколько болезненных воплей вырвалось с той дороги; и чудище, узнавшее голоса своих собратьев, бросилось к воротам — его обуревала жадность, и оно хотела поглотить тех, кто был возле ворот само — лишь бы только не досталось оно тем, кто приближался. Оно не рассчитало силы своего прыжка, а потому, со всего размаху, многотонной свой массой врезалась в одну из створок — эта створка, вырвав веера искр, а так же, несколько крупных глыб захлопнулась, и даже, несколько выгнулась. Вторую же створку еще продолжали закрывать — чудище хватало тех несчастных, стремительно заглатывало, новых хватало — те вопили от ужаса, но продолжали закрывать створку; и та была уже почти закрыта, когда подоспели иные чудища, они, учуяв запах крови, пришли в остервененье, и с размаху ударили — первое чудище, уперлась лапами в камни, и, сдерживая створки, стремительно продолжало заглатывать, все еще пытающихся закрыть ворота — те уже и не понимали зачем это делают — впрочем, им больше ничего не оставалось. От удара еще больше прогнулся потолок; ряды широких трещин безжалостно разрывали его; и одна за другой, все больше сотрясая залу, вырвались многотонные глыбы. И вот чудища, ударили в ворота разом — ничто не смогло сдержать этого удара; чудище у ворот перевернулось; а створки, с оглушительным треском проламывая просевший потолок, разломились; да еще ударили в стену с такой силой, что она передернулась.

Чудища с жадные воем прыгнули в залу, и в тоже мгновенье обрушился потолок; те верста камня, которые нависали над ними, словно исполинские челюсти сжались; и произошло это столь быстро, что никто сначала и не понял в чем дело: только была зала, а вот осталась только малая ее часть, где восставшие вбегали в коридор — остальную же часть заменила каменная стена, вокруг которой сильно клубилась пыль, под этой стеной были погребены и последние из отступавших, но большая часть успела уже или втиснуться в коридор, или же раздавиться саму об себя.

Вперед всех вырвался медведь-оборотень, который, на поднятой руке пред собою, словно живой факел, нес Ячука. Вот навстречу ему метнулись волколаки; а он одного из них отпихнул ногою, второму раздробил череп страшным ударом своего кулачища — иные волколаки, поджавши хвосты бежали.

Все бегущие следом, видевшие свет в руках великана, уже уверились, что он обладает каким-то волшебством, и выведет их таки к Свободе. Так бежали они довольно долгое время; и, наконец, Ячук крикнул своему спасителю:

— Куда же бежим мы?! Вы знаете?!

Оборотень, продолжая бежать, кричал:

— Что же — неужели останавливаться? Опять давка начнется!.. А куда бежим?! Да откуда ж я знаю, куда нам бежать, и что делать?! Где ж выход то, кто ж поможет нам!

— Так тоже нельзя! — выкрикивал Ячук. — Нам бы в какую-нибудь залу, где можно было бы остановиться; я придумаю что-нибудь. Но нельзя же так, без цели, по этим коридорам бегать — это же страшно как!

И, как раз в одном из боковых коридоров показалась довольно большая, пустующая зала, туда они и завернули. Неведомо, зачем эта зала была выдолблена — она имела квадратную форму; а выточенные в камне углы ее, расплывались в полумраке, ибо в зале было лишь несколько факелов. В зале не было никаких предметов, и, возможно, ее еще просто не успели заполнить.

У стены, между двух отдаленных факелов и остановился медведь-оборотень. Ячук перебрался к нему на плечо, и казалось теперь, что вместо головы у великана теперь мягкое золотистое облако; вбегавшие в залу, разгоряченные, лихорадочно дышащие восставшие, теснились к этому свету; и каждый то из них ожидал, что именно его этот свет спасет.

— Скажите им спокойным голосом, чтобы усмирились они. — прошептал на ухо медведю Ячук.

Тот заговорил глубоким, медовым голосом; и восставшие, которыми заполнился весь зал, и еще продолжали напирать они из коридора — разом успокоились. Им, ведь, нужен был предводитель; они, ждали какого-то указания, и вот, услышавши его — с готовностью исполнили, тем более, что исходило это повеление от того, кого они уже почитали своим избавителем.

И они все остановились; не говорили ни слова — и все ожидали, что же он скажет — это ожидание передалось и тем, кто еще был в коридоре, и они перестали напирать — тоже замерли; тоже ожидали, что же такое мудрое скажет сейчас их избавитель.

А Ячук и не ведал, что ему теперь говорить. Он вызвался остановить их, только затем, чтобы дать передохнуть, чтобы не бегали они с такой безысходной отчаянностью, по этим каменным лабиринтам. И вот теперь он чувствовал на себя сотни, а то и тысячи взглядов — из полумрака, освещенные его светом, выступали лишь первые из них; но по тому гулкому эху, которым поднималось от тяжелого их дыханья, человечек мог предположить, сколько их было на самом деле. И вот он обратился к оборотню:

— Я громко говорить не могу, так что вы передавайте то, что я буду говорить…

— Уж я постараюсь. — заверил его великан.

По рядам, в предчувствии речи, прокатился рокот; и они все непроизвольно вздрогнули, приблизились к ним на шаг. И вот Ячук начал говорить, а оборотень рокотал каждое его слова — при первых словах человечек еще не знал, к чему выйдет его речь, но в конце говорил уже уверенно:

— Я здесь оказался не случайно. Я знаю, что можно подняться у подъемников; но там можно подниматься лишь небольшими группами, а их наверху могут поджидать. К тому же нет какого-то плана, а, ведь он был составлен… Да — знаете ли вы, что восстание это было продумано, что есть настоящие предводители, которые все знают?

— Где ж они?! — нетерпеливо выкрикнул кто-то из задних рядов.

Медведь, тем временем, продолжал выкрикивать слова Ячука:

— К несчастью, перед самым началом, они были кем-то выданы. Но их не убили — нет. Их повели к НЕМУ. И вот я их и искал; они то вам и нужны. Только вот не ведаю я, кто такой этот ОН, и где его искать не ведаю.

Тут поднял тощую руку, какой-то старец похожий на скелета; и дрожащим, срывающимся от долгого бега голосом, выкрикнул:

— ОН может быть и верхний — то глава орочьей армии; а может быть и нижний ОН. Только про того нижнего мне одно ведомо — он такое чудище, что даже если бы все люди, какие есть на белом свете, собрались бы супротив его, так все равно бы не совладали.

Ячук на мгновенье задумался, затем молвил:

— Ежели так, то лучше нам все-таки к этому нижнему ЕМУ идти. К тому-то верхнему и пробиваться бесполезно — вокруг него вся орочья армия стоит; и все костями ляжем, а его даже и издали не увидим. Вся надежда на этого нижнего; ведь его то из вас никто и издали не видел, только все страшные истории рассказывают.

— Говорю вам — все люди с ним не справятся! — выкрикнул старец, но на него шикнули.

По толпе стали раздаваться голоса — все более и более возбужденные; наконец, закричали наперебой: «Веди нас! Мы найдем их!»

Через великана Ячук передал:

— Сам то я не знаю дорог, в те подземелья. Но, просто надо искать лестницы которые все ниже да ниже ведут.

— Да! Да! — ревела толпа. — Веди же нас, по этим лестницам!

Первая из таких, ведущих в недра земли лестниц, нашлась в одной из стен этого зала; она была пробита самым грубым образом; и больше напоминала какую-то берлогу, из которой шел ток горячего, смрадного воздуха. Восставшие в нетерпении у этого прохода толпились, едва сдерживались, чтобы самим туда не бросится; однако, дали пройти вперед оборотню; который нес в вытянутой руке золотящегося Ячука.

* * *

Несколькими верстами ниже Ячука, в таких недрах земли, о которых и не ведал никто из живущих на поверхности, кашляющий, истомленный Робин собрался для отчаянного, последнего прыжка. Перед ним простилался ряд перебитых пауком колонн; он упирался спиной в стену, а последние оставшиеся колонны должны были рухнуть, от следующего удара бронированной паучьей головы.

Юноша прыгнул, и, в это же мгновенье, паук нанес удар; природные колонны с треском переломились; но в это время Робин был уже в нескольких метрах от этого места, он вскочил на ноги; побежал. Если бы не кровавый дым, от которого сжимались болью легкие, если бы не израненные паучьими лапами ноги, он, быть может, смог бы убежать — найти какой-нибудь узкий туннель и забиться туда; но так он смог пробежать совсем немного, споткнулся о один из многочисленный выступов на полу, повалился.

Он еще пытался подняться, уперся ладонями в жаркий камень, и все кашлял, а руки его в локтях предательски дрожали. И в это мгновенье паук поймал его. В его спину, вдавилась паучья лапа; да с такой силой, что затрещали ребра. Плотная волна смрада — плотная волна смрада — такая невыносимо сильная, что невозможно было дышать, нахлынула на него; и в это же мгновенье, две паучьи челюсти стали сжимать на его шеи — боль была такая, что у него потемнело в глазах; он слабо застонал, попытался вырваться, но, конечно тщетно — челюсти еще сильнее сжались, и он почувствовал, что еще немного, и шея переломиться; он чувствовал, как стекал по ней паучий яд — кожа обжигалась.

Никогда раньше не чувствовал он так близко своей смерти. И тогда он впервые понял, что вот сейчас его может не стать; и оборвется его молодая жизнь так же, как и тысячи иных жизней; о которых он и не ведал, но которые тоже думали, что они будут жить и любить вечно. И ему было жутко от того, что душа покинет это тело, и он вознесется в какие-то иные, высшие сферы; и что уже не увидит Веронику, так как он мечтал ее увидеть; а увидит уже как-то по иному в тех, высших сферах.

Но паук, хоть и был разъярен таким упорством своей добычи, решил не убивать юношу сразу — ему нравилось наблюдать за долгими мученьями своих жертв; а потому он не перекусил ему шею, и даже не поразил его сковывающим движеья ядом — но, поднял его воздух; и выбрасываю из одного из своих отростков белую липкую нить, быстро обвязал ее Робина так, что юноша оказался, как в коконе, и только голова торчала из всей этой массы, которая сдавливала его тело.

И вот, спеленавши, паук повесил его на один из шипов, который торчал из его тела. Так юноша и висел вниз головою, да при каждом движенье чудовища раскачиваясь из стороны в сторону; ударяясь об его полупрозрачный жирный бок, из которого выступала смрадная слизь.

Как не боролся с подступающим забытьем Робин, оно, все-таки, взяло верх. Сколько времени пробыл он без сознания, Робин не знал, но, когда очнулся, оказалось, что по прежнему весит вниз головой, правда уже не на выступе в паучьем теле; а на сплетении нитей под потолком. Он огляделся, и сразу узнал это место — в нескольких метрах от него перекрывала туннель призрачная паутина, в которой застыли несколько вампиров. И он сразу приметил, что у одного из вампиров перерезана глотка, и нет крыльев: «Успел! Успел! Значит, все-таки, успел!» — и как же обрадовался Робин, когда ощутил, что Жив! Значит, еще не все потеряно; значит, еще будет встреча.

Но как же сильно болела голова: в нее притекала кровь, в глазах; и он попытался как-нибудь поправить свое положение — изогнуться вверх; да не тут то было — он даже и пошевелиться не смог. Да липкая нить, которой спеленал его паук, теперь затвердела, и юноша разве что своей тяжелой головой мог немного поворачивать. Так он выгнул шею, и увидел, что до каменного пола его отделяет не менее пятнадцати метров; тут же он взглянул вверх, и показалось ему, что веревка, на которой он висит вовсе не такая уж и надежная. В это время он даже и забыл про паука, но вот услышал; его, переходящее в писк шипенье, которое приближался из коридора ведущего на верхние уровни, и тогда Робин понял, что паук носился в погоню за стариком. В какое-то мгновенье, тяжко скрутило его отчаянье: он почему-то уверился, что паук вернется с пойманным стариком, повесит его рядом — и тогда уж не останется никакой надежды.

Но вот из этого коридора появилась сначала черная, усеянная красными глазами морда; а затем, с трудом стало протискиваться массивное, многометровое тело; покрывавшие его шипы убрались внутрь, но, все равно — протиснуться пауку было очень тяжело. Робину даже подумалось, что сейчас это тело порвется надвое, но вот паук выбрался полностью; распрямился на своих шести лапах; и вдруг, черным смрадным валом, в одно мгновенье взобрался по паутине, да и замер там, прямо против Робина; придвинулась метровая морда; совсем рядом были бессчетные выпуклые, горящие кровью глаза; но в них, не было ни зрачков, ни разума, и не понять было, куда эти глаза смотрят. Вот задвигались челюсти — чудовище зашипело, и из глотки вырвалась зловонная волна, от которой Робин принялся кашлять — от этого стала раскачиваться нить на которой он висел; и вот он словно маятник, уже не в силах остановиться, ударялся то о паучью морду, то отлетал на несколько метров в сторону.

И тут он понял, что паук не поймал старика, и радость охватила его; ведь — это значило, что помощь придет, и надо ее только дождаться. Но как же сильно болела голова, и дышать тяжело было, и в глазах темнело, но он, все-таки, боролся с этой тьмою; он понимал, что должен говорить, привлекать к себе внимание паука, а ежели он застынет; то паук потеряет интерес к такой игрушке, и поглотит его. Потому он принялся говорить:

— Эх ты, паучище! А вот говорить ты можешь? Нет — наверное, не можешь. Только шипеть, а зря, а то я тебя о многом расспросил. Расспросил бы я тебя: сколько ты себя помнишь, и всегда ли ты среди этого пара бегал, или же и небо когда-то видел. Как ты мог появиться здесь, откуда на этой глубине жизни источник?.. Ну, да ладно. А речь ты мою понимаешь?.. Наверное — не понимаешь; хотя — кто тебя знает, может и понимаешь. Так хочу я тебе сказать, дорогой ты мой паучище, что в кармане моем, у самого сердца, лежит платок; а от него такой запах исходит, что нет того запаха милей на свете. Хотя, наверное, тебе и не понравился бы этот запах. Хотя — нет, что ж говорю то я: нет того запаха милей на свете — не может он не понравиться. Вот, быть может, ты бы раз его вздохнул; и понял что, отпустил бы меня. Быть может, и ты когда-нибудь любил, а?.. Вспомнишь и отпустишь — ждет меня встреча с любимой.

Тут паук шире раскрыл свои челюсти; и издал столь громкий, яростный рев, что Робин некоторое время ничего не слышал. Бессчетные глаза вспыхнули раскаленными углями, из тела выдвинулись шипы, и само это массивное тело продолжало начало раскачиваться из стороны в сторону.

— А, видно — это вы на меня насмотрелись, и тоже решили раскачаться! — предположил Робин; и тут добавил. — А, быть может — это я вас рассердил своим предположением о любви. Что ж, вы знаете — и слышал я от нашего Фалко… — тут он закашлялся, и долгое некоторое время не мог ничего говорить — у паука же было скверное настроение; и раз игрушка больше не веселила его своими криками — он решил съесть Робина. Вот при очередном взмахе этого живого маятника, он перехватил его за горло, подтянула к себе, Робин тут же перестал кашлять и выкрикнул. — Нет, нет — подожди! Что ж делаешь ты?! Я ж тебе еще не все рассказал… — паучище услышал его голос, и отпустил Робина, а тот решил, что и вправду он понимает его речь; он продолжал. — …Вот Фалко и говорил, что если молодой с такой силой как я любит, что ему и кажется, что все так же любить должны! Вот я и подумал, что и ты с такой же силой любить должен — ну да ладно!.. А вот я тебя сейчас развлеку тем, чего ты точно отродясь не слыхивал. Сейчас вот стихотворение тебе расскажу. Это стихотворение она для меня сочинила:

— Что скует сердца влюбленных: Камни, холод, пустота? Сети пауков огромных, Иль мертвые цвета…

На самом то деле, эти строки только сейчас пришли ему в голову, однако, Робин был уверен, что придумала их Вероника, что именно они вышиты на платке. Пауку не понравилось гармоничное сочетание звуков; он издал яростный вопль; ну а Робин поспешил поправиться:

— Что ж, про пауков — это конечно случайно вышло. Я бы и лучшие ее стихи рассказал; если бы вы меня освободили, а то голова так болит, что вспомнить ничего не могу. У-фф… вот и в глазах темнеет.

Робин, действительно, очень плохо себя чувствовал — быть может, он и сознание бы потерял, если бы не верил, что в любое мгновенье может появиться старик. И он выкрикивал, хоть и заплетался у него:

— Не хочешь ты слушать, про любовь, а я, все-таки, кричу тебе… Я люблю Веронику! Да, да — люблю, Люблю Веронику!..

И он продолжал кричать про любовь свою, и верил, что все понимает паук. А паук все слушал пищанье своей жертвы, и в конце концов ему, что пищат она недостаточно громко — тогда он принялся сильнее подталкивать Робина, и тот, раскачиваясь все сильнее; продолжал с жаром убеждать какое же это прекрасное чувство — любовь.

То холодной, то жаркой дрожью сводило тело юноши, и, в конце концов, он пришел в такое состояние искупления, что и слезы и его ока, вниз по лбу покатились; и, сползая по длинным волосам, полетели к далекому полу; он то ревел, то шептал — и чувствовал, что еще немного, и разорвется в его груди от этого огромного перенапряжения сердце. Вновь выплескивал он из себя все то, что накапливалась в нем годами; а в глазах все больше темнело, и во мраке, видел он только черноту, в которой то приближались, то удалялись десятки красных крапинок.

Тут отросток придвинулся к его рту, и залепил той же липкой нитью, которой сковано было и все тело его. От неожиданности, Робин передернулся; и зрение стало возвращаться к нему. Паук напряженно замер повернув голову в сторону; вот он бесшумно скользнул; преодолел отверстие в паутине; стремительно скрылся в своей смрадной пещере, которая чернела у дальнего изворота этого туннеля.

«Сколько ж мне тут теперь болтаться?!» — попытался выкрикнуть юноша, однако, ничего у него не вышло, так как рот был запечатан наглухо; так же была запечатана и одна ноздря; и лишь случайно осталась открытой вторая ноздря — он, как мог часто вбирал в нее воздух — и, все же не хватало этого тяжелого, душного воздуха — Робин задыхался.

Прошло несколько минут — он все еще продолжал раскачиваться из стороны в сторону; и забытье временами подбиралось к нему совсем близко — может, он и терял временами сознание, но тут же приходил в себя; но как же темно было в глазах — сердце отбивало стремительную дробь, и не хватало воздуха — судорога проходила по его телу. И вот, услышал он то же, что и паук несколькими минутами раньше: звук «тррр», а, вместе с ним еще — быстрые, но легкие удары. И тогда он понял, кто и закачался сильнее; забывши о кляпе, вновь попытался закричать.

И вот из ведущего вверх коридора велела зеленая стрекоза, в которой сидел, нажимал на педали, старик с зеленой бородою. К стрекозе были приделы большие, но полупрозрачные легкие крылья вампира, и двигались они столь быстро, что сливались в одну призрачную полосу. Старик, повел свою стрекозу кругом, оглядывался, едва не врезался в паутину; и, наконец, поднял вверх голову, и увидел Робина, который, что было сил раскачивался, пытался издать хоть какой-то звук. Тогда старик забормотал что-то, нажал какой-то рычажок, и еще быстрее принялся крутить педали: теперь крылья слились в одну беспрерывную полосу, и эта полуторометровая стрекоза поднялась вровень с Робином.

— Попался все-таки. — проговорил старик. — Хорошо, что я вовремя прилетел. Да ты, верный слуга ЕГО, вижу — теперь совсем плох. Ничего, ничего — надо вот только придумать что-нибудь…

И вот он подвел стрекозу вплотную к Робину; и опять нажав какой-то неприметный рычажок, достал ножик, и поднялся — при этом он продолжал жать на педали; и вампирские крылья шумели прямо перед лицом юноши. По крайней мере, теперь дышать было легче.

Старик, крехтя от напряжения, принялся перерезать веревку — он подвел бы стрекозу и выше, чтобы можно было не вставать, а только вытянуть руку, и перерезать нить, однако сделать этого он не мог, так как с потолка свешивались твердые, темно-бурые наросты, и крылья, ударившись, неминуемо разорвались бы об них. Вот и приходилось ему так мучиться: лицо старика покрылось темно-бурыми пятнами; но он все продолжал жать на педали, и перерезать нить. А нить то оказалась столь плотной, что, даже и острый нож с превеликим трудом и очень медленно ее разрезал.

Старик настолько был поглощен своей работой, что ничего и не замечал вокруг; а вот Робин увидел, как в дальней части коридора стал выбираться из своей пещеры паук. Конечно, этому чудищу было не понять, что происходит на самом деле, а подумалось ему, что хитрый вампир, вместо того, чтобы попасться в сеть, решил украсть его добычу. Конечно, такого паук не мог допустить; и он рванулся вперед…

Робин пытался закричать, но только пронзительный свист вырвался из его единственной свободной ноздри. Нить была перерезана наполовину — пот заливал старику глаза — он вытер его — случайно обернулся; да от неожиданности и нож выронил, и педали перестал крутить: многометровое и полупрозрачное, покрытое шипами тело паука; стремительно взбиралось по паутине; и вот уже перекинулась через проход, усеянная красными глазами метровая морда. Старик вскрикнул, стрекоза начала падать — в одно мгновенье старик сообразил, и схватил Робина — он остался бы висеть с ним, а стрекоза бы разбилась, упав с пятнадцатиметровой высоты, но паук, еще больше уверившись, что этот вампир хочет унести его добычу, издал яростный вопль, и рванулся на стрекозу. Он, конечно, не ожидал, что «тело» окажется таким твердым — но и так раздался треск, и появились трещина. Стрекоза же от этого удара сильно рванула вперед — руки старика напряглись и вот сдержавшая Робина нить разорвалась; и сам он повалился вниз головою; в выемку для сидящих. Стрекоза, пролетев еще немного, начала падать; ну а старик, закрул педали; и вновь они поднялись и зависли под потолком; на этот раз, в двух десятках метрах от паутины.

Паук же, грохнулся с пятнадцатиметровый высоты на каменный пол; неудачно подвернул одну из своих шести лап, и сломал ее. Теперь он оглушал коридоры своими воплями — которые то затихали, то начинали возрастать, и каждый раз доходили до такого предела, что стены покрывались мелкой дрожью; а из дрожащего пола сильнее вырывались клубы кровяного пара. Старик стал поворачиваться к Робину, и на время перестал крутить педали — стрекоза устремилась к полу; паук, завывая, к ней; но вот уже старик склонился над Робином — закрутил педали; и стрекоза вновь поднялась под потолок. Паук ревел под нею в неистовстве; пытался подняться на дыбы, допрыгнуть до них, однако из-за сломанной лапы (а была сломана одна из задних лап) — ничего у него не выходило.

Старик же склонился над Робином, стал перерезать его панцирь; и тут же пробормотал:

— Ну — уж тут на несколько часов работы. Сначала вылетим; а потом уж освобожу я тебя; и займемся мы великим трудом, во благо ЕГО…

Эти слова старец проговорил торжественно — ну а глаза его, несмотря на усталость, пылали — он верил, что через некоторое увидит тот мир «огарков», к которому стремился все это время.

Паук не унимался. Никогда прежде, добыча не причиняла ему такую боль! Он, продолжая оглушить коридоры яростным воплем, принялся карабкаться по стенам — из-за раны у него это не удавалось; и он, не добравшись и до середины стены, повалился вниз; открывши отвратительное буро-прозрачное, огромное брюхо. Но он тут же перевернулся и поспешил к своей паутине — по ней он быстро вскарабкался, и, вытянув какие-то отростки стал разливать из них по потолку слизь — она вытягивалась вниз слоистыми, жирными полотнами; в которых было множество разрывов — эти полотна, едва не достигая пола намертво застывали, а паук, пробираясь по ним, выплескивал все новые — пробирался дальше, и, таким образом, приближался к стрекозе. Можно было, конечно, лететь дальше по коридору; но ясно было, что там, среди непроницаемых кровавых паров они были обречены — рано или поздно уткнулись в стену — это понял Робин; это же понял, взглянув на него, и старик.

И он забормотал — и в голосе его осталась еще и торжественность; но был еще и страх — даже и он понимал, что шанс проскочить невелик:

— Ну что же: сейчас быстро разворачиваемся и летим к тому проходу, по которому я сюда пролетел. Только бы проскочить возле пола.

И старик уселся на место; поправил свою зеленую бороду, пробормотал какую-то бредовую молитву, взялся за рычаги… Паук был уже совсем близко; и Робин, который лежал на сиденье за спиной старца, с изогнутой вверх шее, видел, как над ним разлилась по потолку эта клейкая гадость, как, застывая устремилась вниз, к его лицу. В это мгновенье старик дернул рычаги, и стрекоза резко пошла вниз, одновременно разворачиваясь назад. Разворачиваясь, они все-таки задели стену туннеля, и крыло затрещало; тогда старик, глаза которого опять заливал пот, процедил сквозь последние зубы: «Ну же — выдержи! Сколько я тебя строил! Выдержи!». Стрекоза, все-таки, развернулась, но стала теперь заваливаться на один бок.

Паук, издал вопль, бросился на них с высоты, намериваясь раздавить, и Робин видел, как метнулась, стремительно нарастая эта многотонная туша, ударило зловонье — под тушей они проскользнули, но вытянулись дрожащие от ярости лапы — одна из них задела за его скрепленное туловище Робина, едва не вырвало наружу, но его придержал, надавив спиною, старик — лапа царапнула по корпусу, а в следующее мгновенье паук грохнулся на пол, позади.

Теперь стрекоза, заваливаясь в сторону поврежденного крыла устремлялась к ведущему вверх туннелю; ну а паук, придя в такое бешенство, в какое, верно, еще и не приходил никогда — как упал, так и вскочил на здоровые свои лапы; так и бросился за ними. И он настиг бы стрекозу в несколько прыжков, но она уже успела влететь в туннель, паук же, от бешенства даже и отростки свои позабыл убрать; в результате, со всего налета зацепился этими отростками за камни — пещера содрогнулась, часть каменной массы осела, и придавила паука — он был еще жив; но, сколько не напрягал свое тело, не мог вырваться за стрекозою. Далеко позади осталась усеянная пылающими глазами головами, но от яростного рева дрожали туннели, сыпались все новые глыбы, и одна из этих глыб задела по стрекозе, и тогда задняя ее часть уже и так покрытая трещинами отвалилась — она резко взлетела под потолок, и старик пригнулся, но и так весь удар приняли на себя обратившиеся в статуи ноги Робина — он даже и не почувствовал удара, а укоротившаяся стрекоза отскочила к полу, и старику едва удалось совладать с управлением, иначе бы они попросту разбились. Старик, старательно переключая рычажки, и нажимая в два раза медленнее, чем прежде, на педали, бормотал:

— Что ж он творит, а?! Ишь раскричался! А вот я пожалуюсь самому ЕМУ; он то тебя паучище и…

Тут камни судорожно вздрогнули; позади рухнула, перегородивши коридор, громадная глыба, и вопли паука оборвались. Зеленобородый пришел в радость, он завопил:

— Вот, стоило мне только помянуть ЕГО имя, и все! Великая в нем сила! О, знал бы ты, как сердце мое сжимается! Близка уж встреча!

Постепенно кровавое освещение уступило место зеленоватому; стрекоза, едва не задевая стены, проскользнула изворот сузившегося туннеля, и влетела в залу пол которой заменяла шапка гигантского гриба. Когда они влетали в эту залу, то Робин услышал обрывок разговора:

— Да, да — видела я видела: пришил он крылья, а потом в тот туннель улетел!

— Хорошо, что не на верх, надо его перекрыть!..

И в это мгновенье они вылетели. Старик быстро переключил какой-то рычажок и, брызгая от радости слюною, завопил:

— Не достанете! Все про вас доложу!..

— Стой! Стой!!! — завопили те, которые собрались в зале.

Старик из всех сил жал на педали, и облегченная с потерей задней части стрекоза стремительно начала подъем вертикально вверх. Вот только она продолжала заваливаться на поврежденное крыло; тогда старик перекинул беспомощного Робина так, чтобы уравновесить их.

Стрекоза выпрямилась и продолжала подъем. Постепенно зеленое свечение отошло назад, воздух стал темнеть; а старик возбужденным голосом восклицал:

— Вот высоко ж мы уже поднялись! На сто метров!.. На двести!.. Триста метров есть! Эх, хороша моя машина!..

А затем был страшной силы удар — который опять принял своими скованными ногами Робин — удар был гораздо сильнее, чем в коридоре, когда отвалилась часть стрекозы — от толчка Робин едва не сломал себе шею — она и так то болела от челюстей паука, а тут так рвануло, что он боялся пошевелиться — казалось дотронься до нее, и переломиться.

— У проклятье! — вскричал старик. — Я ж и забыл, что эта стерва говорила! Вход мол открылся пред нами; а как стали падать — так и захлопнулся сразу!

Стрекоза падала вертикально вниз; так что ноги Робина давили теперь на спину старика; а сам старик выгибался вперед, и с ужасом наблюдал, как стрекоза переворачивается все больше и больше. Он заработал было педалями, но от этого падение только убыстрилось; стремительно нарастал зеленый цвет; вот уже и крики слышались.

— Не дадут ведь уйти! Не дадут!

И вот старик вскочил — от ветра зеленая борода нахлынула ему на лицо; он развернулся; и схвативши Робина за ноги, стал давить на него, как на рычаг, так что стрекоза, все-таки развернулась; но стала заваливаться уже на бок, при этом продолжала падать. А с низу стремительно приближались крики, и вот уже можно было разобрать:

— Говорю же вам, что не уйдет! Закрыто ведь!.. Пробьет — он же колдун!.. Да вон он падает!.. Перекрыть все выходы — быстро!

Старик отпустил Робина; вновь уселся, и принялся крутить педали — с натугой замахали крылья — стрекоза слишком сильно разогналась, и теперь нельзя было остановить ее так сразу. Все ближе-ближе пористая, излучающая зеленый свет, и острый, отгоняющий вампиров запах поверхность. Все-таки стрекоза повалилась в нее; но не со всего разгона, а уже значительно замедлившись — но и так удар был достаточно силен, чтобы Робин подпрыгнул, и вновь, только случайности, не вылетел. Стрекоза наполовину ушла в эту вязкую массу, а столпившиеся бывшие на берегу, возле выхода, закричали: «Упал! Хватай его!» — и вот сразу с десяток фигур отделилось; по колени утопая в зеленом киселе, стали к ним пробираться. Старик раскраснелся — без конца переключал всякие рычажки и, вместе с тем, из всех сил давил на педали — он тяжело дышал, и бормотал:

— Ну же, ну же! Что ж ты застряла! О, Повелитель, помоги же ты нам!

Вампирские крылья, несмотря на то что с виду были такими хрупкими, на поверку оказались весьма надежными. Они с хлюпаньем вырывались из этого киселя; с били по нему, полня все вокруг тяжелыми брызгами — стрекоза вздрогнула, начала, издавая чавкающий звук вырываться. Увидевши это, те пытался их остановить, бросились из всех сил — однако, тут старик закрутил с таким остервененьем, с такой плотностью полетели брызги, что попросту залепили им глаза — они все таки продолжали надвигаться, слепо выставив пред собою руки. В одно мгновенье, стрекоза вырвалась, и первый из преследователей перехватил ее за ранее поврежденное крыло; он заорал: «Я их держу! Держу!» — но тут крыло дернулось, и отбросило его на несколько метров в сторону. Дна и крыло было теперь наполовину сломано — стрекоза теперь сильнее заваливалась на боку, и ее все заносило в сторону. Старик лихорадочно переключил рычажки; поднял стрекозу метра на три; а затем повел ее к тому выходу, из которого впервые вышел с Робиной — теперь там встали несколько человек — они взялись за руки; и кричали друг другу: «Держитесь крепче!.. Мы должны его задержать, иначе — все пропало!»

Старик повел стрекозу стремительном полукругом возле стен залы — при этом он все заваливалась в бок; и старику приходилось придерживать рукою Робину, а иначе бы тот попросту вывалился. И вот у дальней стены он развернулся, и немедля ни секунды устремился к выходу — он крутил педали с такой скоростью, что совсем запыхался — одна и стрекоза разогналась стрелою и, если бы врезалась теперь в стену, так разбилась бы вдребезги. Вот и выход — стремительно надвинулись сосредоточенные лица стоявших там — они так и не дрогнули, последовал сильный удар, несколько голосов издали мучительный стон; стрекоза начала заваливаться к стене, но старик успел выровнять ее. Один из стоявших все-таки успел уцепиться за какой-то выступ на корпусе; и вот теперь, окровавленный, с разбитым лицом, питался тянуться, ухватится за старика. А старик ничего не мог поделать, так как одной рукой он продолжал нажимать на рычажки, а второй — придерживал беспомощного Робина. Под тяжестью того, взбирающегося, стрекоза все больше кренилась, наконец, ноги Робина стали крениться к полу; он почувствовал, что выскальзывает; а тут и старика схватили за плечо — тот злобно вскрикнул, но не смог нажать на рычаг. Стрекоза стала переворачиваться в воздухе.

Казалось бы — все было кончено, однако, влетели в залу, где с потолка спускались испускающие зеленоватый свет растущие вуали и колонны, в одну из этих вуалей и попала стрекоза; крылья запутались в этих слоях, и ее рвануло куда-то вверх — все вокруг разом заплелось зеленоватой нитью — она вырвала того, кто держал старика за плечо, и он остался он, беспомощный, трепыхаться в десятке метров над полом. Ну а крылья разорвали вуаль и стрекоза, резко забирая носом, устремилась вниз.

И вновь передвигал рычажки старик, вновь старательно нажимал педали — перед самым полом она выпрямилась, царапнула днищем; и вновь пошла вверх. К ним наперерез бросились какие-то фигуры, несколько отчаянных даже принялись карабкаться по вуалям вверх, надеясь перехватить их там, наверху. Кто-то прыгнул на них сверху, но старик успел завернуть в сторону, и тот грохнулся на пол. Но вот зала осталась позади, а зеленобородый бормотал:

— Так, совсем я утомился. У-фф, дыхание то спирает. Вот, если бы ты, молодой, мог бы мне помочь… Ну, ничего; я знаю, что скоро увижу ЕГО, и это придает мне сил!

Между тем, они влетели в коридор, который был темным, так как дальнюю его часть прикрывала завеса. Это был именно тот в коридор, в котором, не более чем за час до того произошло у Робина объяснение с золотоволосой девушкой, про которую юношу уже и позабыл. Стены были узкими, крылья то и дело задевали их, а старик напряженно бормотал: «Ну, ну, ну — только бы пролететь! Только бы… Эй, а что ж там впереди — стена, что ли?!»

Но в это время стрекоза уже сорвала завесу, и ворвалась в залу. Завеса упала на нос стрекозы, упала и на старика, так что он теперь совсем ничего не видел. Но старик как то был в этой зале, и знал, что надо резко поворачивать направо — он так и сделал; но, все-таки, боком врезался в противоположную стену, сорвал с нее несколько полотен, и еще больше повредил крылу. Раздался женский голос: «Кто это?!» — то была женщина дочь которой из-за неразделенной любви бросилась в лаву. Она думала, что это какое-то чудище ворвалось — и вопила: «Осторожней! Аквариум!» — но было поздно — раздался звон стекла.

Та женщина схватила какую-то палку, и, плача с досады, бросилась наперерез «чудищу» — ударила — получилось так, что завеса осталась на этой палке; ну а старик, наконец-то, получил возможность видеть, направил стрекозу к выходу — огненному оку. Позади слышались вопли: «Разбили! Ах, вы! Разбили!» — но они уже ничего не значили. Все ближе огненное око, вот дохнуло уже и жаром.

Они вырвались — старик только начал разворачивать стрекозу, чтобы не врезаться в противоположную стену ущелья, как сильной ток раскаленного воздуха наполнил крылья и стремительно понес их вверх.

— Свершилось! Свершилось! — вопил старик; но тут же осекся — и голос его стал тревожным. — Тут что-то не так! Эй, ты, верный — посмотри только — сколько с моста то валится — да и со стен; да отродясь же такого не было! О, ох — ну, сейчас все узнаем!.. Что ж это?! Быстрее бы, быстрее!

Действительно, вокруг них во множестве падали «огарки» — особенно много их валилось с моста — беспрерывной чередою, черным градом. Другие падали с края обрыва, и они проносились рядом со стрекозою — один ударился о ее нос, и, переломившись надвое, полетел дальше. «Огарки» падали с яростными воплями, от которых грохотало все ущелье.

А стрекоза стремительно поднималась все выше и выше. И вот отлетели вниз стены; и старик выкрикнул в восторгом: «Да я вернулся!» — и тут даже и Робин увидел два пылающих ока, которые, казалось, смотрели в самую его душу, и, в тоже время, оставались такими же безучастными, какими были, когда увидел он их впервые. Но тут старик вскрикнул: «Да что ж это?! Ты то видишь?!» — нет Робин не мог видеть, то, что видел старик; но по перекатистому, рокотному реву бессчетный гласов — он понял, что под ними огромная толпа — такая толпа, каковой ему никогда раньше и видеть не доводилось: в рокоте было что-то от рева морской бури — от слепой, и бездумной стихии — и ему страшно было, что стрекоза вновь заваливается, что он может упасть туда — когда его паук схватил ему не было так страшно. Ему представлялось что это темное море поглотит его, и будет топтать, и все глубже засасывать в свои глубины; и будут из мрака вырываться тысячи могучих рук, ног, обгорелых лиц, будут закручивать в водовороты, терзать, заглатывать в свои орущие глотки…

У пропасти, сбиваясь с целой половины этого царства, толпились «огарки», они заполняли с собой все это верстовое плато; в их глубинах раздавался беспрерывный треск, и павшие размалывались под ногами напирающих толп в порошок. Это масса клокотала живыми валами; а те кто оказывался у пропасти, пытались еще удержаться, пробиться к мосту, но, конечно, их сталкивали. Самая сильная давка происходила, возле самого моста — там тела крошились беспрерывно — там стоны боли перемешивались с яростными боевыми выкриками. Ну а устремлялись все они в ту сторону, откуда прибежал Робин. Весть о неких кудесниках, которые грозили самому ЕМУ, облетели уже все королевство; и из-за этого чрезвычайного случая была оставлена всякая работа; и каждый почитал теперь своим долгом дать отпор Врагу.

* * *

Возле той машины, которая доставила пленников, оставалось с две дюжины орков — они напряженно оглядывались по сторонам, а, когда начался переполох, закричали тем двоим «огаркам», которые управляли машиной:

— Везите нас! Нам нечего делать здесь! Везите!

«Огарки» забормотали:

— Нет — без особого приказа мы не имеем никакого права!

Переполох все усиливался: на некотором отдалении продвигались, впихивались в туннели толпы «огарков». Орки с тревогой оглядывались, выкрикивали: «Везите — или зарубим!», и они стали помахивать обнаженными ятаганами, перед плоскими орочьими мордами. Те продолжали твердить, что без приказа, не имеют права: в это же мгновенье, над камнями вспыхнуло огненное зарево — то Хозяин выпустил из себя огненные вихри, и тогда орки страха и злобы перерубили «огарков». Тогда же предводитель орочий зарычал:

— Одного бы оставили, болваны! Как мы теперь уйдем?!

Орки сгрудились вокруг машины, выставили ятаганы; и в напряжении ожидали. Ожидание их закончилось тем, что из узкого коридора вышел Хозяин с Вероникой на руках. Орки, с воплями бросились на него — Хозяин поднял повыше девушку, несколько орков кануло в нем; а остальные, от страха совсем потеряли голову, бросали свое оружие и бежали прочь.

Хозяин подошел к машине; и там, поднявшись на платформу, отпустил Веронику, при этом, он проговорил негромко:

— Нет смысла бежать — некуда.

Девушка еще была слаба; и тяготило ее виденное — да и то, что окружало теперь: эта каменная страна, эти два огнистые глаза на высоте в триста метров. Она уж и не помнила — из какого туннеля вынес ее Хозяин — вот и оставалась она поближе к нему, так как он хоть сколько то напоминал ей о прошлой жизни.

Хозяин же склонился над рычагами да колесами, раздался его голос:

— Эти каменные… — тут он не договорил — он не мог ругаться, когда рядом была Вероника. — Они перебили тех, кто мог с этим разобраться. Но, только с помощью машины, сможем мы отсюда выбраться. А так — идти двадцать верст… Нет — мы не пройдем и версты: я слишком устал, а они будут наваливаться на нас толпа за толпою, толпа за толпою…

Он провел своими дланями возле этих подрагивающих рычагов да колес; некоторое время оставался без движенья; затем промолвил:

— Нет в этом я разбираюсь столь же, сколь и орк. Придется действовать наудачу. Хотя, ежели вспомнить, какой «Танец» выделывали они…

Но он все-таки нажал на какой-то рычаг — машина затарахтела, затем — раздался острый, пищащий звук; и, наконец, из какой-то трубы, с силой вырвалась струя розоватого дыма. Хозяин нажал еще на какой-то рычаг, и еще что-то загрохотало. Так продолжалось несколько минут, и, в окончании их, вся машина уже отчаянно тарахтела, подпрыгивала, стонала, выбрасывала из труб ядовитые облачка, но, по прежнему оставалась на месте.

И вот Вероника воскликнула: «Любимый!» — и, сбежавши по ступеням бросилась к Ринэму, который поспешно вышел из туннеля; но, не успела она пробежать и половины расстояния, как из прохода появился Мьер, который нес на сгибе единственной своей руки мертвенно-бледного, недвижимого Рэниса — и в нем признала Вероника своего любимого. И здесь скажем, что девушка совсем забыла про рассказы Ячука, что у Робина одно око — она никогда не могла представить его с одним оком, а теперь это и вовсе из ее головы вылетело. И вот, сердце ее вспыхнуло сильной нежностью к недвижимому юноше; она, уже забывши про Ринэму, подбежала к Рэнису, и, подстраиваясь к быстрому шагу Мьера, зашептала: «Любимый, любимый мой» — из очей ее, как и прежде падали слезы, и касаясь лица его, вновь привели в чувство — он увидел ее лик совсем рядом, и слабо улыбнулся.

А из туннеля нарастали, все приближались удары, наконец, раздался крик Эллиора:

— Друзья, силы оставляют меня! Уходите скорее — сил моих нет их дольше сдерживать!

Мьер, тем временем, дошел до прыгающей, дрожащей повозки, и, положив там Рэниса, над которым, в склонилась Вероника, поспешил к ущелью, с криком:

— Ну уж нет! Тебя то мы не оставим!

В это время, теснимый «огарками», совсем истомившийся Эллиор, был вынужден отступить из ущелья — он едва держался на ногах, и хлынувшие было за ним «огарки» должны были окружить, и одолеть таки его, но, как раз в это время и подоспел Мьер. Он с разбегу, одним ударом левой руки разметал успевших выбежать, и, не останавливаясь, тараном ворвался в ущелье. Он несся вперед, и беспрерывно крушил кулаком движущуюся на него массу. Натиск его был столь стремителен, столь яростен, что огарки и не успевали сообразить, в чем дело — они двигались плотной толпою и, вдруг, вырастал пред ними этот великан — наносил сокрушительный удар; дальше несся. Так, разъяренный мир, углублялся все дальше и дальше; и не слышал, что его звали.

А, в это время, Хозяин дернул за очередной рычаг, и машина начала движенье по рельсам, вот только, не в нужную им сторону, а навстречу извивающимся у подножья трона молниям — туда, где рельсы изгибались; туда, где из истерзанных, прожженных на многие метры камней, поднимался блеклый дым. Хозяин поспешил отдернуть рычаг на место, однако, от этого машина только убыстрила свое движенье. Он еще раз оглядел рычаги и колеса — в них не было никакой системы; они были натыканы совершенно хаотично; и, чтобы направиться в другую сторону можно было не другой рычаг, находящийся рядом нажать, но закрутить какое-нибудь неприметное колесико. Ничего не оставалось, как жать хаотически. Вдруг, раздался оглушительный свист; и, резко вздрогнув, машина стрелой устремилась навстречу разодранным, оплавленным рельсам; из-под колес вырывались снопы искр — скорость была чудовищной, и всему суждено было завершиться в несколько секунд.

Вот, пред ними, взгромоздилось нагроможденье взметнувшихся вверх рельс. Они, почти отвесно, вздымались метров на тридцать, и там резко обрывались — дальше только молнии извивались, да веяло оттуда нестерпимо. И вот машина взлетела до верхней части этого вздутия; и там оделась столь плотным скопленьем из искр, что, казалось — разоралась в огненную сферу.

А Хозяин, который, в центре этой огненной сферы, невозмутимо продолжал жать на рычажки, видел, как разорвалась одна из перегревшихся труб в этой железной «пищеварительной системе». И вот машина вздрогнула, поднялась еще на несколько метров, и, устрашающе заскрипев колесами, начала свое движенье назад. Одна из молний, словно щупальце почувствовавшего, что добыча уходит чудища вытянулась дальше, чем обычно, и слепящей колонной прожгла днище машины в центре — затем, оставила огненный разрыв, тянущийся почти через все платформу — огненное щупальце изогнулось, пытаясь дотянуться до Вероники, но машина уже отлетела достаточно далеко, ну а девушка даже и не заметила ничего — она так поглощена была Рэнисом: все целовала его, и шептала, шептала слова любви — мертвенно бледный юноша поначалу пытался молвить его, что он не тот, за кого она его принимает — однако, был так слаб, что даже не мог расцепить посиневших губ.

Машина отчаянно пыхтела, дергалась; и почти остановилась, но вот, тяжко загудев, медленно начала разгоняться, и теперь, в ту сторону, которую им надо было. Видя это, и понимая, что Хозяин не станет для них останавливаться — Фалко, как лучше всего сохранившийся, передал израненного, едва на ногах стоящего Эллиора на попеченье Хэма и Сикуса, сам же бросился в расщелину за Мьером. Он, спотыкаясь о размолотые тела «огарков», звал медведя-оборотня по имени; однако, тот пришел в такое состояние, что ничего уже не слышал; и считал, что должен, продержаться, как можно большее время — он уже и жизнью своей готов был пожертвовать ради того, чтобы дать им подальше уйти.

Мьер получил уже несколько ранений — то некоторые из «огарков» успевали таки нанести ему удары своими камнебитными орудиями — и, если бы на месте Мьера был человек, так и от одного такого удара был бы смертельно ранен — но медведь-оборотень только пришел в большее искупление; и еще стремительнее стал прорываться вперед. Так, через некоторое время, он вырвался бы в залу, где оставлен был «помидор», но дело в том, что поток «огарков» стал таким плотным, что он попросту увяз; и встретивши их грудью; вынужден был, несмотря на весь свой напор, крушить их на одном месте. Чрез некоторое время, пред ним выросла целая баррикада из тел, и она стала, под напором шедших следом, заваливаться на него. Мьер не мог сдержать всей баррикады одной рукою, и вынужден был отступить, после чего вновь продолжил крушить наползавшие толпы.

В этом то месте, его и достиг Фалко — он, как мог громко, звал его по имени, однако, Мьер и теперь не слышал. Тогда хоббит решился легонько толкнуть его в спину, и, если бы не успел отпрыгнуть назад, так получил бы удар, который вышиб бы из него дух. Так как проход был заполнен темной дымкой, что вылетала из мертвых тел, то и теперь медведь-оборотень не разглядел, кто это. И он бросился на хоббита, и он разбил бы его, ибо уже вновь занес руку, но, в последнее мгновенье, все-таки остановился — лицо его передернулось, и он пробормотал:

— Ах, так это ты, которого мы так долго ждали! Похож ты на Хэма…

— Осторожно! Сзади! — сказал Фалко, так как увидел, как взметнулось за Мьеровой спиной грозное орудие.

Медведь в мгновенье развернулся; перехватил рукоять грозящего ему орудия прямо на лету, дернул его на себя, и схвативши «огарка» со страшной силой бросил его в наседавшую толпу. Орудие выпало на пол, Мьер подхватил его; и вновь бросился вперед, раздрабливая головы, переламывая тела.

— Идем! Ведь, тебя же ждут! — кричал ему Фалко.

— Уходите без меня, а я их сдержу! — выкрикнул, не оборачиваясь, Мьер.

Тут хоббит бросился к нему, перехватил его за локоть, и вынужден был прокричать:

— Без тебя никто не уйдет, а вот Хозяин с Вероникой уедет!

Эти слова подействовали на Мьера; и боевой его пыл, жажда пожертвовать собой пропала — он бы, конечно, мог и пожертвовать, но больше ему хотелось жить, а не прорубать так слепо в толпы «огарков». И вот он стал отступать — причем отступать было значительно сложнее, чем слепо прорываться — теперь надвигавшиеся в первых рядах «огарки» сыпали на него сильные, расчетливые удары. Мьер, отбивался вырванным у одного из них орудием, но он не рассчитал своей силы — так одним ударом он перебил сразу несколько тел, а затем — орудие врезалось, выбив сноп искр в каменную твердь — ушло в нее по рукоять, как нож в масло — а когда Мьер повел орудие назад, то оно переломилось. Конечно, бессмысленно было сражаться кулаком, против острых железных конструкций и вот Мьер вынужден был повернуться и, что было сил, броситься бежать.

Впереди Мьера поспешал Фалко; и вспоминал, что, когда он еще только бросился за Мьером, машина уже была против них, и разгонялась все быстрее и быстрее — то есть он ожидал, что увидит только своих друзей. Какого же было удивление хоббита, когда он не увидел ни машины, ни друзей. Он даже прошептал:

— Что ж случилось? Они, ведь, должны были подождать…

Они выбежали между пяти линий рельс; вглядываясь вдаль — а там клубились толпы «огарков» — «огарки» напирали и сзади, преследовали их по пятам…

* * *

— Что же за беда в нашем славном королевстве приключилась? — с чувством проговаривал зеленобородый старик, за спиной которого по прежнему мучался вниз головой, спеленованный пауком Робин.

И юноше так в тягость стало нынешнее его положение, что он отчаянно засопел свободной ноздрей. У него жгло шею, и он думал, что, просто переломится. От притока крови в голову, он едва не терял сознание — к тому же он страстно хотел видеть все, действовать. И вот шипенье его стало таким отчаянным, что старик услышал его и, обернувшись, заговорил:

— Ох то плохо тебе! Так надо ж присесть, и перережу путы; и вместе с молодой кровью разберусь, что здесь за непорядок задумал учиниться…

После такой речи, он выбрал какой-то зубец, и аккуратно принялся спускать на него «стрекозу». Он посадил ее на острие, и острие это пробило днище вышло возле самой головы Робина — а старик даже рад был этому, он забормотал:

— Вот она: родина моя; здесь даже и камни другие. Ох, вы! — и тут на глазах его навернулись слезы — он нагнулся и поцеловал этот выступ, затем уж принялся за Робина.

Над сказать, что каменный этот клык возносился почти отвесными, гладкими стенами на два десятка метров, и под ним клокотали массы «огарков» — стоило только стрекозе перевернуться и они бы рухнули в это бурлящее море. Старик схватил Робина за ноги, стал переворачивать; и при этом стрекоза, со скрежетом накренилась — еще мгновенье, и рухнула бы вниз; но вот Робин был перевернут, и смог, наконец, оглядеться — ни огромные толпы, ни изжигающие очи над ними — ничто не взволновало его — в груди его, не смотря на слабость и тошноту, итак уже все клокотало — как же он жаждал освободить руки — вытащить платок Вероники, поднести его к губам.

А старик хлопотал, между тем с его бронею — он поднял со днища оброненный туда ранее нож, и со всех сил стал бить Робина в грудь — броня стала трещать, от любого удара могла лопнуть, и старик не понимал, что любой из этих ударов может стать и смертельным — также не понимал, что через трещины в броне нож может вонзиться в так стремительно бьющееся сердце и Робин. Ему повезло: от очередного удара броня раскрошилась, а на груди осталась лишь незначительная царапинка — тогда старик отбросил нож, и ухватившись за разрыв руками, что было сил дернул. Раздался сухой треск; и вот весь панцирь разошелся надвое — Робин, если бы не успел ухватиться за борт руками, полетел бы вниз; да и старик, держащий в каждой руке по половине брони, едва удержался на ногах. Стрекоза накренилась — днище затрещало, и каменный наконечник, проломав в нем значительную брешь, высвободился — стрекоза полетела вниз — старик отбросивши обломки из всех сил закрутил педали.

Все заняло лишь несколько мгновений, но мгновенья эти многое в себя вместили. Робин, вылетел из стрекозы, и повис, уцепившись руками за его борт; причем борт был таким гладким, что руки его съезжали, к задней, переломанной части — и там он непременно должен был рухнуть. В толпе заметили стрекозу, и, так как никогда ничего подобного в своем царстве не видывали, то и решили, что — это и есть Враги. По толпе прокатился яростный рокот, и вот загудели в воздухе различные орудия — одно из них ударило в корпус рядом с рукою Робина. Стрекоза с трудом замедлила свое падение, только начала подъем, как один из огарков подпрыгнул и ухватил Робина за ногу. Стрекоза медленно поднималась, а ноша, на ноге юноши, все сильнее оттягивала его вниз — приняла бы она горизонтальное положение — было бы легче; а так — она резко задиралась носом вверх, и он съезжал все дальше и дальше. Наконец, в то мгновенье, когда за ноги первого «огарка» уцепился еще и второй — Робин понял, что сейчас упадет и погибнет — он, забывши, что рот его, по прежнему залеплен, попытался что-то выкрикнуть — из ноздри вышел такой отчаянный свист, что старик сразу обернулся и, в последнее мгновенье, перехватил его своей сильной, мускулистой рукой, возле запястья.

— Куда ж вы нас тянете, братии! — выкрикивал он «огаркам». — Я хочу работать с вами, но сейчас нельзя — сейчас вы раздавите мое детище!

Его, конечно, никто не слушал — «огарки» рокотали; и некоторая часть этой толпы, которая увидела стрекозу, теперь напирала к этому каменному клыку; на ноги второго «огарка» налил третий, за ним четвертый; а на пятого налипло сразу с дюжину. Робин чувствовал себя так, будто он тонкая, натянутая до предела, в любое мгновенье готовая разорваться нить. Он пытался дергать ногой, в которую с такой отчаянной силой вцепился «огарок», однако, нога окаменела, и в любое мгновенье готова была оторваться. Дрожала и сильная рука старика:

— Уф! Уф! — пыхтел он. — Это ж что за встреча! Да мы ж свои! Помилуйте! Я ж тайну должен рассказать…

Его никто не слышал — «огарки» налеплялись все новыми гроздьями, и старик, как не старался он крутить педали, не мог поднять стрекозу, выше вершины каменного пика. А у подножья началась очередная давка. Напирающие толпы попросту вминали тех, кто там находился в каменную толщу — и они с треском лопались; и становилось их все больше и больше — одни карабкались на головы других, на головы тех тоже кто-то, в свою очередь, карабкался, и в конце концов живая гора поднялась на несколько метров; но вот те, которые были внизу, переламывались, гора оседала; но тут же вновь возрастала, и с каждым мгновеньем поднималась все-таки все выше и выше. В конце концов, они поднялись метров на десять, и тогда, по протянувшейся к стрекозе живой нити стали карабкаться какие-то удальцы. До гибели оставалось несколько мгновений — рука старика дрожала все сильнее, он из отчаянно накручивал педали и кряхтел:

— Ну, что ж это вы?! Братцы — о, ох! До отродясь такого не видывал!

Робин почувствовал, как от чудовищного натяжения трещит его тело, боль стрельнула через все кости, и в это мгновенье, державший его «огарок» попросту разорвался надвое. Одна половина осталась висеть на его ноге, а вторая, вместе с живой нитью, рухнуло в трепыхающуюся гору; тут же и гора стала заваливаться, и были там передавлены уже сотни — впрочем, все это сразу же осталось далеко-далеко позади, так как стрекоза стрелою взмыла к куполу. Старик еще не понимая, что произошло, продолжал из всех сил, до треска в костях сжимать руку Робина, и крутить педали.

В это же время, та половина тела «огарка» которая висела у Робина на ноге, зашлась страшным протяжным воплем, и, цепляясь за него руками, стремительно принялась карабкаться по груди. В несколько мгновений, обрубок этот уже достиг его лица, и вот юноша увидел пред собою, перекошенную от боли, черную морду, которая все заходилась воплем; и вдруг, со страшной силой, обхвативши его за плечи, вцепилась зубами в лицо. Этот «огарок» мог бы разодрать всего его, но так получилось, что вцепился как раз возле рта, в паучью заклепку. И он прокусил кляп — гнилые его зубы затрещали; он дернул, и вот освободил рот Робина, разорвав при этом и часть губы. Юноша тут же выкрикнул: «Тяните меня!» — старик обернулся, пробормотал что-то, и втянул Робина вместе с половиной «огарка» — тут же значительно потрепанная стрекоза выпрямилась, и завили они под самым куполом — всего лишь в десятке метров над ними; точно остров в кровяном океане, поднимался из скоплений дыма выступ.

Тут, все всколыхнулось, раздался треск и по выступу пробежали трещины; во многих местах из кровяного марева вырвались глыбы, и многие из них должны были весить по много тонн. Старик покосился на выступ, пробормотал: «От него то лучше подальше держаться!» — и направил стрекозу в сторону — и вовремя: многометровая эта глыба устремилась вниз — как раз к каменному пику, возле которого колыхалась еще толпа «огарков»…

Ну, а Робин был поглощен борьбой с половиной тела, которая чувствовала теперь только героический долг: избавиться от врага. Он вновь пытался вцепиться в лицо юноши, а тот отталкивал его руками — правда вот руки так ослабели, что дрожали; и «огарок» в любое мгновенье мог вцепиться в него. Наконец, он не выдержал, «огарок» навалился на него, но, в то же мгновенье, и «огарка» оставили силы — бездыханный повалился он, и черный его, бездумный зрачок, оказались рядом с оком Робина. Юноша вскрикнул от ужаса и отвращения, отпихнул от себя половину тела, и та оказалась настолько легкой, что перескочила вниз и полетела к поверхности; вместе с камнепадом. Старик бормотал:

— Вот так дела! Что ж это за встреча такая!.. Что твориться то!..

Тут мимо них пролетела каменная глыба, в которой было не менее десяти метров, и от нее дунуло столь сильным ветровым порывом, что стрекоза закружилась в воздухе, но, впрочем, через несколько мгновений успокоился. Кое-как прекратился, а точнее — усмирился до времени камнепад, но слышно было, как купол продолжает трещать — и треск тот был таким зловещим, что невольно представлялось, что камнепад этот — живое существо, и готовит какое-то коварное нападение.

Но, все-таки, впервые за долгое (как казалось Робину) время, никто на них не нападал; и он смог оглядеться. С той высоты, на которую они теперь поднялись, видно было все это царствие, каким оно было: сорокаверстным амфитеатром; из центральной и нижней части которого поднималась, прорезаемая кровавыми молниями столпом тьма, и пылали два огненных ока — о, эти очи, казалось, были теперь совсем рядом; и стояло тому великану только протянуть руку, чтобы схватить их.

Робин заговорил, с упоением, и все никак не мог остановиться — наконец то он мог выражать свои чувства — и ничего, что голова кружилась; ничего, что все тело болело так, что он и пошевелиться не мог:

— Вы понимаете ли: я теперь вам всю правду сказать должен: у меня там отец и братья. Им грозит большая беда, мы должны помочь им. Вы понимаете…

— Все там наши братья. — нравоучительно прервал его старик. — Отец же всех нас — это ОН. - тут голос старика благоговейно задрожал; и он, не оборачиваясь, махнул дрожащей рукою на два огненные ока. — Ежели ему грозит беда, так долг наш — жизнью пожертвовать, остановить врага!

— Я не знаю, о чем таком вы говорите. — промолвил Робин. — Но я знаю, где их надобно искать: у подножья этого великана. Только вот подножье большущее — сколько же там искать! Вот что: помню я одну таковую примету — рядом рельсы проходили; нас по ним какая-то тарахтелка железная везла, да так искрами сыпала, что до сих пор.

— О, великая дорога, ведущая в запретные, вражьи миры! — воскликнул старец. — Конечно же знаю ее; конечно же сейчас найду; и вперед всех придем мы на помощь братьям и ЕМУ!

Он стал нажимать на рычаги, и вот стрекоза, устроив довольно резкий вираж устремилась к каменной поверхности. О, сколько же было «огарков» в этом амфитеатре! До этого мгновенья, знал Робин, что много, но и предположить не мог, что столь много. Они выползали из каких-то пещер, они заполняли собой бессчетные залы; и кое где возникала такая давка, что все что было в таких залах, раздрабливалось в порошок; и над такими местами поднимались целые облака из угольной пыли. И Робин уже не мог постичь, как это может происходить — как это столькие, живые существа; из одного из которых при некотором перевоспитании получился этот зеленобородый старик — как это все они, так бессмысленно гибнут — впрочем, он и не задумывался над этим, так как слишком уж много всего мрачного перевидал, и страстно хотелось ему вырваться к свету. И вот он вспомнил — и даже вскрикнул — да как же он хоть на какое-то время мог позабыть! — дрожащая от слабости рука его, потянулась под рубашку к потайному карману; и вот достал он платок, поднес его к губам, поцеловал, протянул старику; прошептал:

— А вот вы только вдохните — вы, ведь, никогда не вдыхали таких запахов. Ах вы бедный несчастный, ничего то вы не знаете — а я вам столько рассказать теперь хочу…

И вот старик шумно повел носом — тут же судорога охватила его тело; он резко развернулся, и лицо его теперь неузнаваемо исказилось — он зашипел что-то, и на губах его выступила пена — и лицо его разом позеленело, глаза выпучились; он вытянул дрожащую руку, и схватил растерявшегося Робина за отдающую болью шею. Он все пытался что-то сказать; и, наконец, когда изо рта у него пошла пена, он страшным голосом прохрипел:

— Злодей, супостат, отравитель… Враг!!!

Рука его судорожно сжалась; в глазах Робина потемнело; но вот рука бессильно разжалась, старик захрипел, забился на своем сиденье; а Робин совсем растерялся, собрался с силами, и, склонившись над ним, пробормотал:

— Да что ж это? Отчего ж?.. Как же…

К старику, на мгновенье, вернулось сознание, и он пронзительно вскричал: «Враг! Проклинаю!» — затем он еще раз дернулся и замер навсегда. Робин в растерянности бормотал:

— Да что ж это?.. Неужто, из-за платка?.. Да как же так — мне ж этот платок в величайшую радость, а ему вот смерть принес…

Он еще в растерянности пробормотал что-то, и тут увидел, что стрекоза устремляется вниз — она падала все время, как старик обернулся к нему с выпученными глазами. Теперь до поверхности оставалось метров двести, и, судя по скорости, с которой они падали — столкновение должно было произойти лишь чрез несколько секунд. Стремительно приближалась рокочущая толпа — стрекозу уже заметили, навстречу ей полетели камнебитные орудия. Робин отодвинул старика назад, сам уселся на его место, принялся крутить педали — и это оказалось совсем нелегким делом, особенно для его растянутых ног.

Стрекоза только быстрее устремилась вниз — рядом с лицом Робина просвистело стенобитное орудие — три секунды до столкновения, две, одна — взгляд юноши бросился на рычажки, что подрагивали пред ним. В последнее мгновенье, он дернул добрую половину из них. Стрекоза, судорожным рывком развернулась, устремилась вверх, при этом еще закрутилась штопором; и рывок был столь силен, что Робина выдернуло из сиденья, и он повис в воздухе, ухватившись руками, за один из рычажков — стрекоза вновь начала заваливаться вниз; а вокруг без конца свистели камнебитные орудия — одно из них врезалось в корпус и осталось торчать в нем. Старик в это время вывалился — полетел к темным лицам. А Робин собрал свое тело; и смог таки нырнуть обратно на сиденье — он из всех сил закрутил педали… Через несколько минут он вновь был под куполом, и там принялся разбираться с управлением — это оказалось совсем не легко. Он перебрал множество рычажков, его кидало из стороны в сторону; но в, конце концов, он все-таки разобрался; и с той высоты, на которой находился, сразу же заприметил дорогу — она тонкой стальной нитью протягивалась между каменных изгибов, и, кое-где, на нее уже выплескивались толпы — так же, еще и с такой высоты, увидел он огненный шар, который стремительно по этой дороге катился. И он сразу же почувствовал, что там его братья, и, что это из-за них поднялся весь этот многотысячный переполох. Конечно, он сразу направил стрекозу к этому огненному шару. Он рассчитал так, чтобы опустить хоть в версте от них — так у него и вышло — он завис метрах в пятнадцати над рельсами, которых правда не было видно, так как, их покрывали плотно друг к другу лежащие огарки — они решили пожертвовать собою — решили, что, смогут остановить своими телами машину. Истерзанную же стрекозу ни они, ни подходящие, теснящиеся вокруг толпы не замечали, так как, все их внимание было поглощено дорогой.

А ждать пришлось совсем немного: чрез несколько мгновений показался этот огненный клубок, он стремительно приближался, и уже слышен был исходящий от него грохот. В это же время, теснившиеся поблизости «огарки» бросились на тех, которые уже лежали на рельсах, и легли, таким образом, в несколько рядов. Огненный шар все приближался, все усиливался грохот; неожиданно Робин понял, что до встречи осталось лишь несколько мгновений. Тогда он повел стрекозу вниз, чтобы она влетела как раз в середину огненной сферы — и он уже видел, как нагроможденные друг на друга ряды «огарков», поглощались в эту сферу, как, вместе с треском, поднималась за нею раскаленная угольная пыль. До столкновения оставалось секунд десять, когда Робин понял, что от силы удара, он и сам может обратится в пыль, а потому поскорее развернул стрекозу, и, повел ее над распластанными телами — он крутил педали из всех сил, так, что готовые к смерти «огарки», каждый из которых почитал себя не иначе, как героем, слились в одну смутную полосу. Но машина двигалась столь стремительно, что нагнала его очень быстро, и он стремительно был поглощен в вихрь из раскаленных искр. Тут же последовал и страшной силы удар; затем — крик Хэма: «Атакуют!!!». А стрекоза врезалась в раскаленный «железный пищевод», и, если бы не зацепилась за какую-то трубу, так отлетела бы назад — так же, труба изогнулась; ну а стрекоза, совсем уже изуродованная и, мало похожая на летательный аппарат — грохнулась на железную платформу, как раз рядом с тем швом, оставленным у подножия Его одной из молний.

На платформе появились Эллиор, Хэм и Сикус — все же остальное осталось по прежнему: Ринэм, как запрыгнул сюда, так и стоял, недвижимый. Вероника склонилась, и все целовала Рэниса; ну а Хозяин черною тучей нависал над рычажками да колесиками, и, найдя в них все-таки какую-то хитроумную последовательность, без конца нажимал на них, да крутил. На Робина он едва взглянул, и тут же продолжил свое дело. Зато к нему обратился Хэм:

— Робин — я знаю, что ты Робин! Как же удивительно было твое появление, хотя ты и не знаешь, кто мы. Ну, да не время, сейчас на подобные объяснения: видишь — здесь нет Фалко, и Мьера — его ты не знаешь…

— Как же не знаю! — с жаром воскликнул, выбираясь из стрекозы Робин. — А ты Хэм! Да за кого ж вы меня принимаете — кого ж как не вас, мне знать! Вот Эллиор — он вернулся, значит, из странствий! Вот Сикус — славная же это встреча! Но, но… — тут он задыхался, и уж не мог дальше выговорить. — Тут еще, тут еще…

И он уж почувствовал, что Вероника рядом — взгляд метнулся к ней. И он, увидевши ее, склоненного над братом своим Рэнисом, целующего его, шепчущего ему нежные слова — застонал от боли. Да что там застонал — он завыл, да так пронзительно, что даже и Хозяин повернул на несколько мгновений в его сторону капюшон — конечно, понял что к чему, и вновь переключил свое внимание на рычажки, да на колесики. А Робин вытянул к ней руку, попятился, и, споткнувшись об раскаленный разрыв от молнии, упал бы, если бы не подхватил его Хэм (напомним, что ни хоббит, и никто кроме Ячука, братьев и Фалко, не ведал о любви Робина). И потому Хэм участливо спрашивал:

— Что за страшная боль, что за страданье? Из-за Фалко ли? Пойми, как нам самим больно — но слушай: эта машина уезжала, и, не успей мы запрыгнуть сюда, так погибли бы бесславно, ибо уже надвигалась одна их их толп. Мы уж почти отчаялись, и тут ты появился! Какой же это случай! Лети же скорее за ними!.. Да что с тобой — слышишь ли ты меня?..

Нет — Робин совсем не слышал хоббита. Его слезящееся око теперь едва могло разглядеть ее, склонившегося над… он даже не понимал, что — это его брат, да, если бы даже и понимал, то это бы не имело теперь никакого значения. Главное, что ОНА, встречи с которой он так долго, так безысходно ждал, что говорит нежные слова кому-то другому. И как же мрачно, как же безысходно отчаянно показалось ему тогда ВСЕ. И он уже не знал, зачем ему к чему то стремиться: все происходящее вокруг потеряло всякий смысл — и еще недавно, хоть и израненный, и усталый — он надеялся, он верил, что его Любят; он стремился к встрече — теперь же, в одно мгновенье, все рухнуло. Его трясли за плечо, ему кричали — но это уже ничего не значило. Как же темно, как же безысходно, вдруг, все показалось этому юноше! До этого все время пребывавший в состоянии возвышенно-романтическом; он вдруг вобрал в себя отчаянья, и скрипел теперь зубами, и плакал — нестерпимое мученье клыками все глубже да глубже в его плоть впивалось.

Ясно, он видел ее лишь несколько мгновений — и она была прекрасна, еще более прекрасна, нежели представлял он ее раньше. Она, с этой короткой стрижкой, с этими огромными, нежными (Но не к нему! Не к нему!) — очами — она вся такая чистая, святая, такая хрупкая — он даже и представить себе не мог, что она окажется такою прекрасную. И он зашептал: «Милая, милая моя Вероника!» — тут же, впрочем, оборвался, понимая, что эти заготовленные заранее, и бессчетное количество раз повторявшиеся слова, не значат теперь ничего. Он не знал, что делать теперь, и только выл, выл — а перед глазами его все стоял ее прекрасный образ.

Вероника же, только мельком увидела Робина: она слышала, как что-то загрохотало, и, загораживая своим телом Рэниса, обернулась; разглядела только размытую дымом, покачивающуюся фигуру, и вновь обратила все внимание на того, которого почитала за любимого своего.

Руку Робина сводило, но, все-таки, он дотянулся ею, до потайного кармана; все-таки достал этот бесценный платок, и прижал его к лицу; и в скором времени, платок этот уже промок, от пропитавших его слез. Юноша шептал:

— Старик кричал, что отравлено… Да — такая сейчас мука, будто это самый страшный из всех ядов в меня проник.

В это мгновенье, подошел к нему, и, положивши руку на плечо, зашептал на ухо Ринэм:

— Вот видишь, как твой братец твою любовь присвоил. Знай, что он своей кровушкой пожертвовал, вот она его и полюбила…

Робин с трудом понимал смысл услышанного, но, все-таки, повернулся к Ринэму, и, горько рыдая, обхватил его за плечи. Он шептал:

— Что ж мне делать то теперь? Что ж делать то?! — и, наконец, он оглушительно, с тоскою неимоверной, выкрикнул это: «Что ж делать то?!!».

Хэм, разгорячился, и все говорил что-то про Фалко, ну а Ринэм нашептывал:

— А ты подойди-ка к ней; да и объясни все.

— Да как же я к НЕЙ подойду?! — страстно выкрикнул Робин, чувствуя, как все больше, все выше возрастает в нем чувство.

И он чувствовал, что приближается состояние, по силе близкое тому, которое он испытал, когда впервые узнал, что Вероника его любит — и теперь, несмотря на виденное, он любил ее сильнее, чем когда-бы то нибыло. И он зашептал — но голос его все возрастал, наливался все большую силою: «Люблю… Люблю… Люблю» — наконец, он перешел в оглушительный стон — и Вероника вздрогнула, обернулась; внимательно на него взглянула, но так и не смогла разглядеть его лица — он боялся взглянуть на эту красоту святую, сидел, уткнувшись лицом в плечо Ринэма, но, в то же время, и не мог сдержать в груди этого, все возрастающего стона: «Люблю!» — и он уж чувствовал, что сейчас он броситься к ней, упадет на колени, распластается на этом железном полу, и, уткнувшись в него лицом, будет шептать только одно слово: «люблю» — и он будет рад, если бы ему было только позволено только так стоять на коленях пред нею — о нет, не смотреть в ее прекрасный лик — нет — это было бы слишком большой честью для него. Только бы уткнуться лицом в железо рядом с ее стопами, и молиться этому высшему, неземному.

Еще он понимал, что стон его: «Люблю!» — может быть неприятен для нее, отдавшей уже свои чувства иному; и он из всех сил сдерживал его в груди, однако, чувство его было так сильно, что он, с каждым мгновеньем, все сильнее вырывался из него. Жаром напирало в груди его сердце, он страшно побледнел, из носа его кровь пошла. И вновь обернулся Хозяин — он внимательно посмотрел на Робина, и на этот раз оставил рычаги да колеса, подошел, схватил его своей дланью за плечо — на этот раз длань была ледяною, и стальными иглами прожгла его до самого сердца — сдавило, но не в силах было потушить жара. Робин задрожал; и, обнимая Ринэма, уткнувшись ему в плечо, все шептал сокровенное слово.

Тогда Хозяин рывком вздернул его на ноги, и зашептал:

— Немедленно лети за отцом твоим, иначе он погибнет!

И это подействовало на чувственного юношу — он в то же мгновенье проклял себя за то, что отдавшись своему горю, позабыл о горе своих близких. И он бросился к стрекозе, которая от тряски, успела за это время отъехать к дальней части платформы — он, прилагая неимоверное усилия, не поворачивал головы в сторону Вероники, но с отчаяньем вглядываясь в тех, кто его окружали, молвил:

— Вот только не знаю — полетит ли она теперь…

Но он, все-таки, бросился к стрекозе. Перевернув ее, уселся, нажал на необходимые рычаги и закрутил педали. Вот ударили крылья, вот вся эта перекошенная, растрескавшаяся конструкция поднялась немного. И тогда он не выдержал — обернулся, и увидел, что внимание Вероники вновь поглощено тем, кто лежал пред нею — она и шептала ему, и целовала его — ну а Рэнис, краем глаза увидевший Робина, все пытался объяснить ей все, но от одной только попытки разомкнуть посиневшие губы, лишался последних сил.

А Робин, вновь забывши обо все, со страстью вглядывался в ее лик. Какой же спокойный, нежный — какой же отличный от всего, что доводилось ему видеть ранее. С какой же силой любил он эту Святую!

Но вновь прорычал что-то Хозяин, и на Робина словно бы волна холодная нахлынула. Он сильнее закрутил педали, а стрекоза загудела крыльями, которые стали теперь темными, приподнялась в воздух, и, в то же мгновенье, машина отхлынула куда-то назад, опалив его волосы исчезла и огненная сфера, и вот появились прямо уходящие вдаль рельсы возле которых валялись бесформенные останки «огарков» — а собратья этих раздробленных, толпами бросались на рельсы, плотно покрывали их, ожидая, что машина вернется; и тогда то они совершат подвиг — остановят ее.

Робин с тоскою обернулся назад, но увидел только яркую искорку вдали; закрутил педали, и тут вновь потекли из ока его слезы — он почти ничего не видел; хотел было вытереть их платком, но тут, к ужасу вспомнил, что платок выхватил у него Хозяин, да, видно так околдовал, что юноша только теперь об этом вспомнил. И он развернул стрекозу за машиной, и даже пролетел немного, но тут вспомнил о ее скорости, и еще раз прокляв себя, развернулся и, что было сил устремился в сторону, где высился трехсотметровый трон.

Он летел над рельсами — он жал и жал на педали, и, так-как ноги его одеревенели, так-как голова кружилась — он уж не о чем не мог думать, но, только все вспоминал ее облик, да решил про себя, что будет так вот жать на педали, до тех пор, пока совсем не останется сил; ну а там… что ж — хуже чем теперь все одно быть не могло.

Так продолжалось довольно долгое время и, наконец, увидел он, что шагах в трехстах впереди «огарки» собрались в довольно массивную толпу; из центра которой доносились отчаянные, яростные выкрики — и сразу же представилось, что-то густое, вязкое, нагретое солнечными лучами — он вспомнил рассказы Ячука, и понял, что — это Мьер. И вот, снижаясь, он направил стрекозу в центр толпы, где что-то ворочалось, переламывалось; где увидел он массивную залитую кровью, с густою темной бородою — ну а уж эту то фигуру ни с чьей нельзя было спутать.

* * *

Мьер и Фалко ни на мгновенье не могли остановиться — «огарки» преследовали их по пятам, и, наконец, настало такое мгновенье, что хоббит стал отставать — тут бы его и схватили, но Мьер успел подхватить его на единственную руку; и, сам выбиваясь из сил — рванулся дальше. Ему удалось вырваться метров на пятнадцать, когда «огарки» догадались кидать ему в спину свои орудия — одно из них нанесло ему болезненное ранение возле плеча, он вскричал: «Вот ужо я вам!» — и, пригнувшись, продолжил свой бег. А, тем временем, спереди приближалась еще одна толпа, и, когда до столкновения и до неменуемой гибели оставалось лишь несколько мгновений — он выпустил Фалко, коротко бросил: «Бери железо!» — и сам, бросившись к одной из тех полутораметровых железок, которые ржавыми, но ровными грудами были зачем-то навалены возле рельс, схватил одну из них, и оказалась она такою тяжелой, что и Мьеру нелегко было удержать — конечно, хоббиту и нечего было думать поднять такую тяжесть.

Толпы «огарков» были совсем уже рядом — они, заходясь беспрерывным воем, из всех сил бежали на него, и уже были занесены над черными головами камнебитные орудия. Мьер, как мог быстро закружился, и первые из подбежавших отлетели с перерубленными от могучих ударов телами — таже участь постигла и следующих, а они все напирали и напирали, и конца-края им не было. Мьер в этой стремительной круговерти еще и удары умудрялся отражать, но он кричал:

— Друг, Фалко!.. Найди хоть что-то — встанем спина к спине, а то одному слишком тяжко — не выдержу я долго!

Фалко, кое-как смог приподнять одно из стенобитных орудий; и встали они спина к спине — хоббит хоть и не велик ростом, хоть и тяжело было ему орудие: все-таки, умудрялся отражать удары. Мьер рубил без рабора, рубил с остервененьем, и, когда напиравшие ряды, по страшной своей привычке стали друг на друга громоздиться, грозясь погрести их под собою — он с рыком бросился на них; раскидал могучими ударами, и тут одно из орудий ударило его в грудь, против сердца, хлынула кровь — могучее ребро затрещало, но, все-таки, выдержало, и, истекающей кровью Мьер, с еще большим острервененьем принялся крушить тела.

Так, спина спиной с Фалко, держались они очень долгое время. Даже и сторонний наблюдатель сказал бы, что не могли бы двое так долго сдерживать беспрерывно и со всех сторон напирающую толпу. Но, бывшие в этой толпе «огарки» были уже ослаблены, наполовину раздавлены, в последние мгновенья, когда они видели эту окровавленную громаду, то понимали, что гибель неменуема, и от страха становились совсем неловкими. Все-таки, их было слишком много, и, будь, Фалко один, он долго бы не продержался. Вокруг них клубилась угольная пыль, и из нее беспрерывным потоком вырывались все новые и новые фигуры. Мьер был ужасен — раны покрывали все его тело, даже и лицо; и весь он окровавленный походил на какое-то разъяренное чудовище, которое все никак не удавлось усмирить.

И вот, вскорости после того, как он простонал: «Сил моих больше нет. Прощай!» — раздался крик Робина, и, вскоре, разогнавши крыльями угольную пыль, показалась стрекоза. Ее заметили и «огарки» — тут полетели камнебитные орудия, и, так-как, она опустилась совсем низко, многие из них достигли цели. «Стрекоза» задрожала, трещины на ней увеличивались, и добрая ее половина, отскочила — но она еще могла летать, и Робин бесстрашно опускался все ниже и ниже. Вот он уже завис прямо над их головами, и Мьер, схватил Фалко — рывком подтянул его наверх, к вытянутым рукам Робина — тот перехватил хоббита, подтянул его.

В это мгновенье, сразу несколько сильных ударов обрушилось на потерявшего возможность защищаться Мьера. Один из ударов рассек желудок, другой — грудь, пробил легкое. Медведь-оборотень тихо вскрикнул, и тут устремил полный печали взгляд на Фалко:

— Ну, вот и все. Расскажи, как все было, моим друзьям. Прощай.

— Нет, нет, нет. — говорил Фалко, которого Робин уже перевалил через борт стрекозы. — Давай же руку! Мы спасем тебя.

— Поздно… Передайте, только…

И тут, по голосу Мьера ясно стало, что он еще многое-многое хотел бы сказать, однако — уже совсем не было времени. Толпа нахлынула на него, оставшегося без оружия, да с таким остервененьем, с таким упоеньем, что наконец то удалось победить хоть одного врага, что бывшие там «огарки», размахивая орудиями, уже и соседей своих не замечали, и их переламывали случайными ударами.

Вновь в стрекозу полетели эти острые орудия, вновь стал крошиться корпус, раздираться днище, и ничего им не оставалась, как поскорее подниматься. Но, все-таки, и Робин и Фалко выглядывали вниз, и видели — с болью видели, как толпа, дробясь о самою себя, столкулась на том самом месте, где за мгновенье до того высился Мьер. Удары сыпались беспрерывно, и, все-таки — это был еще не конец. Великан смог подняться — он был весь изрублен, страшные раны покрывали его тело — один раздробил лицо, был выбит глаз. Но он был слишком силен, чтобы так просто погибать — и он, уже беззвучно, стал наносить новые удары, и раздрабливал их тела до тех пор, пока кто-то не нанес ему удар по черепу; тогда он стал заваливаться, но, все-таки, перехватил своего убийцу — и бывшие в стрекозе видели, как стали сжиматься его рука на угольной шеи, но вот рука разжалась, и не потому что уже пришел конец — нет — у него еще оставалось несколько мгновений, но вот эта окровавленная рука осторожно провела по угольному лицу — так в последние мгновенья он примирился со своим убийцей. Ну, а когда великан рухнул, толпа сомкнулась над ним; и куда-то под ноги сыпались бесчисленные удары — напирали новые потоки; раздрабливали попавших в центр — но все били и били туда, куда он повалился.

* * *

Сердца существ долгое время пробывших вместе, или просто близких друг-другу, как мать и ее дитя, всегда чувствуют, когда с этим близким, как бы на самом деле далеко он не был, приключиться беда. От чего такое случается — некто не ведает, но знать, есть какие-то такие чувствия некому неведомые, для которых расстояния — ничто. Так вот и Эллиор, и Хэм, и Вероника, и даже Сикус — все они почувствовали, что Мьера захватила смерть. Конечно, они не могли быть в этом уверены, не могли доверять только чувству своему, однако, переглянулись — и всем стало еще более тяжко на сердце, нежели было прежде.

Тут Хозяин молвил: «Время останавливаться» — и принялся усиленно крутить рычажки да колесики; усилилсся ржавый скрип, искры полетели еще сильнее, и теперь, закручиваясь огненными буранами, жгли и разодранные трубы — вот этот «железный пищевод» объяло пламя…

Скрип все усиливался, от него, казалось, и сам воздух разрезался; и обрывки его, ржавыми иглами впивались в уши; но и за этим оглушительным скрипом слышны были вопли толп «огарков».

Машина продолжала останавливаться, и, постепенно, рассеивалась огненная сфера вокруг нее: стали видны унылые, залитые кровавым светом камни, а также — мелькающие среди них, бегущие вслед за машиной толпы. Вот кто-то отчаянный ухватился руками за борт, однако — борт был так раскален, что тот разжал руки, и был затянут под колеса…

— Рано или поздно они нас все-равно сомнут! — заявил Ринэм.

Хозяин вглядывался вперед, продолжал нажимать на рычаги, но, видя стремительно надвигающуюся стену, молвил: «Нет — слишком поздно начал торможений» — затем оставил управление, и шагнул к Веронике. Он склонился на колени, крепко обхватил ее; ну а она так поглощена была Рэнисом, что даже и не заметила этого.

— Держись! — выкрикнул Хэм; и крепко накрепко обнялся с Сикусом — к ним подошел и Эллиор; и только Ринэм остался, забившись в свой угол.

Между тем стена, в которой хорошо уже видны были закрытые створки ворот, стремительно приближалась — и, несмотря на то, что машина отчаянно тормозила, ясным было, что столкновения не избежать. В створки они врезались с такой скоростью, с какой скачет по полю конь лихой. От этого удара, в одно мгновенье перекосился, объялся ослепительным пламенем и, вдруг разорвался, наполнив воздух шипящими обломками «железный пищевод» — только по случайности ни один из этих обломков никого не поранил — один, впрочем, ударил в спину Хозяина, да и канул в ней. От удара, Ринэм был выброшен из своего угла, помчался навстречу пищеводу, и, если бы его не успел перехватить за руку Эллиор, так неприменно сгорен бы, или же был бы пронзен одной из железок. Эльфу, который и сам едва на ногах стоял, конечно не легко было удержать Ринэма; и он повалился бы на пол, если бы его, в свою очередь, не поддерживали Хэм и Сикус.

А машина, сойдя с рельсов, начала переворачиваться — прежде всего, при ударе, была переломлена вся передняя ее часть — створки ворот не выдержали этого удара, ибо весила эта махина железная не одно тонну, и была помощнее любого тарана — и вот они жалобно всклипнули; и стали заваливаться — каждая из створок была столь массивна, что легко могла бы раздавить машину — но та, уже перевернувшись боком, вырвалась из под, и, высекая искры, проскреблась по полу того самого глубинного зала орочьего царства, который располагался пред царством «огарков» — бывшие там орки, итак уже встревоженные недавней тряской, когда с потолка посыпались, и придавили нескольких из них каменные глыбы — теперь в ужасе бежали.

Поднялся нестерпимый грохот; все всколыхнулась, и еще несколько массивных глыб рухнуло на пол, покрыло его трещинами; как-только ворота рухнули, что-то разорвалось, и взметнулись откуда-то огненные бураны, но, не достигая искареженной машины, многометровыми валами взвились к куполу.

Когда машина стала переворачиваться, Хозяин хотел подхватить Веронику, однако — та так крепко держалась за Рэниса, что ему пришлось подхватить и этого юношу — он подумал было проморозить его тело — остановить это только чудом еще бьющееся сердце — это бы ему ничего не стоило; однако — взглянул он на Веронику, и понявши, какой болью это в сердце ее должно отозваться — сжалился над ним.

Тем временем, они выбрались из под перевернувшейся машины: из-за рухнувших створок стремительно нарастал рокот надвигающихся толп, и тогда Эллиор печально прошептал:

— Мы слишком слабы, чтобы убегать от них. Только Вероника будут спасена. — тут обратился к Хозяину. — Если вы выберетесь на свободу, то сделайте так, чтобы эта девушка была свободна. Отправьте ее на юг. Она, ведь, очень долгое время провела во тьме — ей нужен солнечный. Пожалуйте — будьте милосердны.

А Хозяин отпустил и Веронику и Рэниса на пол, сам же сделал несколько шагов вперед; и, когда из клубов дыма появились первые ряды «огарков», пробормотал:

— У меня еще остались силы. Да — от НЕЕ силы исходят. Я отгоню их. Мы будем вместе…

И вот он вытянул пред собою длани, и из них вырвались две огненные длани. В начале они еще были узкими, но, как только ударили в первых бегущих, так и разлились по всем рядам — объятые пламенем, разрывающиеся от жара «огарки» были отброшены назад, и где-то за воротами последовал еще мощный взрыв, от которого вновь всколыхнулись камни, ослепительная вспышка метнулась сквозь клубы дыма в залу; и посыпались новые глыбы — одна ударила в раздробленную машину, и сжала ее в лепешку. Дышать было очень трудно. Жар, грохот, вопли обожженных, рев новых подступающих толп — это ли была не преисподняя?..

И вновь, среди клубов замелькали тени бегущих, и вновь вытянул к ним навстречу свои длани Хозяин, и вновь вырвались огненные змеи, и вновь, ударивши в их ряды смяли, отбросили куда-то назад; вновь последовала огненная вспышка, и вновь посыпались с потолка каменные блоки, и только по случайности не задели никого из стоявших на полу.

Хозяин промолвил: «Теперь уходим» — вновь подхватил Веронику и Рэниса, на которого девушка смотрела неотрывно, и шепча нежные слова, совсем ничего из окружающе не замечала — он все целовала, целовала его; и, с каждой теплой слезой, которую он ощущал на своем лице — Рэнис чувствовал, что силы возвращаются к нему — но, все-таки, он не мог еще ничего ничего. Хозяин быстро пошел к галлерее, которая оканчивалась ведущей вверх лестницей — остальные кое-как заковыляли вслед за ним; но едва поспевали — только Ринэм шел вровень с Хозяином, и, напряженно обдумывая что-то, даже и не обернулся к тем, кто мучался позади.

Надо сказать, что все это время спереди слышался неясный, но все нарастающий гул; и, когда до ведущей вверх лестницы оставалось еще шагов двадцать — стремительно понеслись навстречу им толпы восставших; ну а впереди всех несся огромный медведь-оборотень, который держал в вытянутой ручище, словно факел, словно сердце вырванное свое — маленького Ячука. И тут же закричали, бросился к нему навстречу Сикус:

— Ячук! Друг ты мой! Прости ж ты меня, все вы меня простите!

— Остановитесь немедленно! — пискнул Ячук, и медведь-оборотень расслышал этот писк за всеобщим грохотом, обернувшись, прокричал, чтобы все остановились.

Крик разошелся по рядам: рабы послушно останавливались, и не удалось избежать некоторой давки — впрочем, все довольно быстро успокоились, и покорно ждали — им ведь нужен был предводитель, и они готовы были исполнить любое приказание — и они с трепетом выжидали, что же будет далее. А далее вот что приключилось: Хозяин отпустил Веронику и Рэниса обернулся и направил назад еще две огненные змеи — и то вовремя, ибо «огарки» уже наполнили залу, и мчались по галлереи — передние ряды были уже совсем рядом, когда их настиг, и смел этот пламень — новая слепящая вспышка прорезалась из залы; плотную волной ударила раскаленная гарь. А Хозяин, развернулся, и готов был уже испепелить восставших, как между ними встала Вероника:

— Это мои друзья. — говорила девушка. — Если вы это сделаете, я вас всегда буду презирать. Слышите — клянусь вам в этом!

Эти слова подействовали на Хозяина сильнее чем что-либо другое. Он опустил длани; и в истомленном его голосе послышалась неувернность:

— Что же мне делать с ними.

Тут быстро запищал Ячука:

— За нами на подходе большая орочья армия. Я даже не знаю сколько их — но больше, чем при давешних стычках. Они, должно быть, собрали все что могли. Даже камень трясется…

— Их много, много! Спасите нас! — завопил кто-то из толп восставших.

И тут только Ячук увидел Ринэма, который все это время стоял у стены и в напряжении размышлял над чем-то. Ячук вскричал радостно:

— Мы спасены! Они здесь! Счастье то какое! А где же Фалко, а где же братья твои?!.. — и тут он увидел мертвенно бледного Робина, на которым склонилась Вероника; и уж не знал, что сказать — пробормотал неведомо почему всплывшие в памяти стихи:

— Ну, вот они и встретились, Хотя иная встреча им раньше представлялась, Слезами переметились — Неужто же об этом им раньше так мечталось?

И тут подал голос Ринэм — этот юноша говорил:

— Я знаю, чего они все ждут — ждут, чтобы Я подал какой-то совет. Что ж извольте: тем более, что большая часть здесь присутствующих, только лишь чувства свои выражают; и вот благодарите меня за добрый совет…

— Покороче — времени то нет! — рявкнул медведь-оборотень.

— И это вместо благодарности! Что ж — я более учтивых речей от вас и не ожидал услышать. Уж, если вам не могло придти в голову то, что я вам сейчас скажу, так не далеки, не далеки вы умом. Да и… ладно — перехожу к делу, а то вы от нетерпения своего звериного и разорвете меня. Слушайте: за вами орки, за нами твари угольные — ттак пусть эти две рати сойдуться — ведь там, в окончании вот этой лестницы зала?..

— Верно! Верно! — послышались возбужденные крики.

— Так пусть же они в этой зале и сойдутся, мы же, тем временем, ускользнем по какому-нибудь боковому коридору.

— Так и сделаем. — проворчал медведь. — Но ты то хорош ругаться — мы то по твоему и безмозглые, а у самого то череп от натуги трещал, когда думал то? иль что — думаешь, не видел я?

Ринэм презрительно усмехнулся:

— Думаете, над этим планчиком так задумался, над ерудишкой этой?! А вот и нет! Ха-ха!.. О чем я так думал напряженно, какую такую задачу решал, что и даже и мне нелегко пришлось — а об этом потом узнаете. Ну, а я уже все решил…

Ринэм усмехнулся и посмотрел куда-то в сторону. Тем временем, из коридора вновь приближался топот «огарков», и, чрез несколько мгновений, они уже появились среди клубов дыма. И вновь Хозяин вытянул навстречу им длани, вновь вырвались огненные змеи — и на этот раз более яркие, нежели раньше. Они яростно вцепились в бегущие толпы — выжгли не только их, но и стены, которые стали теперь ярко-бордового цвета; Хозяин пошатнулся, и прохрипел:

— Все — не надейтесь больше на меня. Все — весь выложился. Эй, Вероника: беспомощный я теперь, ежели хочешь — бросай меня. Что бросишь?

Девочка все внимание свое отдавала Рэнису — весь мир теперь слился для нее в этом юноше; и она не слышала этих слов Хозяина, а тот, пошатнувшись, подошел к ней, поднял вместе с Рэнисом и, с трудом удерживаясь на ногах, направился к лестнице.

Медведь-оборотень обернулся, и крикнул:

— Все отступаем! Отступаем!

Это была довольно массивная зала; рядом со стенами которой поднимались, подпирая потолок, изваяния всяческих чудовищ — это орки пытались заставить пленных гномов сделать что-то наподобие того, что красовалось в подгорных залах Казад-Дума — но гномы изваяли не изящные творенья, а этих уродов, чем орков не разозлили, но только порадовали. В этом зале было несколько больших подъемников, что вели на те уровни, где рабы пробивали самые глубокие из шахт. И, когда рабы ворвались обратно в эту залу, оказалось, что первые орочьи отряды уже спустились, и опускаются следующие — сверху же шел беспрерывный рокот грубых голосов. Слышались вопли командиров:

— Всем держать подъемники! Иначе подмоги не будет!

Из задних рядов, все прибывающих восставших, слышались крики:

— В битву не вступать! Стойтесь рядами!

Им стоило немалого труда сдержать свой пыл — и они помахивали кто окровавленной киркой; кто — ятаганом. Но они готовы были исполнить любое повеленье; даже и сдержать свою ненависть могли — лишь бы только на свободу вырваться. И вот они громоздились у стены залы, против орков, которые тоже не вступали в бой — поджидали, когда наберется их достаточное количество.

Наконец, из прохода выступил Хозяин, а одновременно с ним медведь (Ячук перебрался на его плечо) — он поддерживал одной рукой Эллиора, другой — Сикуса и Хэма.

Теперь говорил хитроумный Ринэм:

— Надобно выждать, пока поближе не подойдут «огарки». Тогда, когда они уже за нашими спинами будут — бросимся на орков. Орки бросятся на нас; ну а мы, когда шагов двадцать разделять нас будет — быстро заворачиваем в сторону; и со всех сил — слышите — со всех сил бежим в ту вон галлерею.

Ринэм указывал на уходящую куда-то во мрак галлерею, которую он приметил еще, когда их впервые проносили через эту залу. Он продолжал деловым, сухим, и чуть презрительным голосом:

— Главное, запомните, развернуться всем сразу по воплю этого увальня. — он кивнул на медведя-оборотня. — Кто не успеет проскользнуть, тот будет раздавлен, между двумя армиями.

Весть об всем этом стремительно разнеслась по выстроившимся рядам, и многие даже закричали от радости — ибо им, измученным, казалось, что это и есть завершение всей этой беготни, и, что исполнив это они тут же и обретут Свободу.

Между тем, времени оставалось совсем немного: нарастал, исходящий от толпы «огарков» вопль; и вот из клубящегося на лестнице дыма появились уже первые.

Тут Сикусу представился коридор, оставленная зала, наконец — окружающее ее пространство — и все там было заполнено несущейся, бесчетноглавой толпой — выпученные глаза, руки с устрашающими орудиями; вся эта, жаждущая им только смерти масса, стремительно приближалась; и человечек не выдержал, завопил: «Бегите! Бегите же!!! Немедленно! Бегите!» — он все еще заходился криком, а восставшие уже бросились вперед.

У подъемников собралось уже тысяч с десять орков, что сравнимо было с оставшимися в живых восставшими. Слушая приказания своих командиров, они построились в острогранные железные ряды, и с воем, уверенные в своей победе, бросились на восставших. Орки и не видели, что в шагах в двадцати за теми несутся, также уверенные в скорой победе «огарки».

И вот, когда до орков оставалось шагов тридцать — медведь прохрипел своим могучим гласом: «Заворачиваем!» — не все его послушались: восставшие пришли в такую ярость, так им хотелось поквитаться за годы боли, что они, тоже уверенные в своей победе, мчались дальше, с занесенными орудиями — и на таких отчаяннх налетели те, которые послушались приказа и резко разворачивались. Возникла сумятится, давка — больше, правда, в передних рядах, задние же, не видевшие орков, но чувствовавшие настигавших их «огарков» — послушно разворачивались. Наверно, с тысячу восставших было сразу же порублено, но ни орки, ни «огарки», так и не поняли, что произошло, когда сбившие тех, кто замешкались, они столкнулись. Почти никто из орков и не ведал ничего про «огарков» — «огарки» в свою очередь, не знали орков. И те и другие решили, что перед ними враги, и с остервенением вступили в схватку. Ряды врубались в ряды, взметались ятаганы и камнебитные орудия, трещали кости, и разрываемые тела. Столкновение было столь яростным, что в первые же мгновенья образавался целый вал из тел — орки все-таки взяли верх, и стали теснить «огарков», но из галлереи подходили все новые и новые их ряды, и вот, воодушевленные неведомо чем, они принялись теснить орков к подъемникам; но там подошли новые отряды, и вновь орки принялись теснить нескончаемые ряды «огарков», проходя по мертвым телам. И лишь немногие из них видели, что воставшиеся устремились к темной галлерее; но, жаждущие геройства, рвались туда, где кипела самая жестокая сеча.

Первыми в темную коридору вбежали медведь оборотень, на плече которого золотился Ячук, и все его друзья. Ринэм бежал за спиною медведя, ну а сзади поспешали восставшие. Коридора неожидано распахнулась, и ясно стало, что их окружает какая-то огромная зала Ячук которой был лишь ничтожно малой крапинкой — гулкое эхо дробилось где-то под высокими сводами, а, судя по сильным токам жаркого воздуха — в этих темных пространствах немудрено было и заблудиться. Сикус приговаривал:

— Чует мое сердце — в этой зале какая-то нечистая сила — уж я то теперь хорошо всю эту нежить чувствую; уж я то с ней много времени провел…

Тут подал голос Хэм:

— Вы, Господин или… Хозяин — выбросили бы хоть еще один; хоть маленький такой буранчик огненный — так бы мы, авось, и разглядели что-нибудь!

Хозяин, которого совершенно в этом мраке не было видно, ничего не ответил, но на самом то деле — он выложил все свои силы; и он давно бы повалился, и, если бы не новое, неведанное чувство — давно бы ужеповалился. Во мраке он видел так же, как и при свете — все предметы представлялись ему расплывчатыми телами; ну а живые — тоже тенями, в глуби которых переливаливался жизненный пламень — разный по силе, в зависимости кто это был — орк, или эльф. Теперь он видел на своих руках сияющие нежным цветом облаком; и, созерцая его то с восторгом, то с испугом, а то и с печалью — он вспоминал далекие века, когда он купался в свете таких облаков, когда его ничто не тяготило. Но он презирал всех тех, кто бежал с ним рядом — он даже ненавидел их — он испепелил бы их в первую очередь, если бы у него оставались силы. Но он хотел остаться с нею наедене, хотел слышать ее голос — чтобы она говорила, говорила ему; чтобы он вспомнил все то, забытое. И вот постепенно он стал отдаляться от бегущих — забрал в сторону, а во мраке этого даже никто и не разглядел.

То, как отделяется Хозяин, мог бы увидеть Эллиор, однако, эльф, от ран своих так изнемог, что лучистые очи его закрылись, и, если бы не подхватил его медведь-оборотень, так упал бы он. Сикус, который тоже едва ноги переставлял, воскликнул:

— Мьер, вы уж простите меня, грешного, но тоже возьмите на руки. Я же упаду — погибну; а я не могу погибать, понимаете?!.. Меня во мраке…

Но медведь уже подхватил и его, и Хэма — и нес их теперь под мышкой, так легко, будто они ничего и не весили. А вот голос его задрожал от волнения:

— Я не Мьер! Тьер мое имя; но я хорошо знал Мьера — мы же с ним двоюродные братья! Какое же счастье — значит; вы его знаете?!

Тут Хэм кратко поведал, как жили они вместе, как расстались.

Тьер вздохнул:

— Если бы знал — так стал бы пробиваться через ряды этих… «угольков», потому что, клянусь — не может быть для меня встречи более радостной!.. Мы же с ним были двоюродными братьями, и, после войны с орками, он остался самым близким моим родичем! Точнее то я думал, что мертв он — а вот же: воскресили вы его!.. Ах, замечательно то — вот выберемся мы отсюда — сразу отправимся к его дому; ведь у него, знаете ли, лучший из всех наших домов, такая пасека, такой мед! И еще то, скажу я вам на радостях, по секрету — подрога его, прекрасная, Меирьина, все эти годы ждала его. Да, да — ве говорили, что погиб он, что сгинул в чужом краю, а она вот сердцем чувтвовала, что жив он — так надеялась, так ждала; и угодья его хранила — и теперь уж точно ничто с ними сравниться не может. Попался то я по глупости четыре года назад, и скажу, что в ту пору была она столь же прекрасна, как и в день, когда с Мьером рассталась, ведь живем мы по триста лет.

— Вот уж не знаю. Почувствовали мы что-то… — молвил Хэм.

— Что почувствовали? — в тревоге спрашивал Тьер, однако, хоббит не успел ему ответить, так-как, как раз в это время стал нарастать и приближаться некий рокот.

Вряд ли эти звуки были на что-либо похожи; но от них стыла кровб в жилах, от них наваливалось на плечи отчаянье — это было что-то запредельное, гул, чего-то даным-давно уже мертвого, но так и не способного найти себе успокоение. Вот Сикус задрожал мелкой дрожью, и, зашептал, словно иступленный — ему, от ужаса, от всего того, что пережил он за последние время, сделалась так дурно, что стал он говорить и то, что и скрывал так тщательно все это время:

— Они идут — опять идут за мною; эти лица казненных: поэтов, простых людей, той девы-лебеди! О небо — как же далеки — как же бесконечно далеки те, счастливые дни!.. Вероника, Вероника, где же ты… Сейчас мне холодно — коченею, умираю — сейчас уж жизнь меня и покинет, но ты то знать должна, что все это время, как дочку родную любил тебя… А может: ну, такая моя любовь была, что восхищался я твоей красотою, как самым прекрасным, что есть в природе! Таким прекрасным, чего и не видел я никогда — только лебедя тогда; но то так далеко — словно сон, а ты, все это время рядом была. Вероника, где же ты? Вероника…

Но он не успел договорить, ибо с той стороны, куда унес Хозяин Веронику прорезалась ослепительная, белая вспышка — она разом все собою заполнила — некоторые подумали что ослепли, некоторые — что эта и пришла та свобода, о которой они так долго мечтали. Но, на самом деле, все было по иному…

* * *

Хозяин нес и нес ее все дальше и дальше — он слышал, как за спиною его пробежали толпы рабов, но это ничего не значило — все внимание его было поглощено созерцанием ЕЕ — светлого облако, которое шептало нежные слова на его дланях. А она, все целовала своими теплыми губами Рэниса; проводила своей ладошкой по его волосам, по лбу. Для нее, с тех пор, как впервые увидела она его, минуло только одно безмерно малое, но такое сладостное, такое прекрасное мгновенье!

Она шептала, и все новые слезы, падая из очей ее, касались его бледного лица:

— Любимый мой, я так долго ждала этой встречи; так молила небо, чтобы мгновенье это быстрее настало, что теперь и не верю!.. Но, знай же, что мне сейчас страшно и больно; знай, что чувствую, как слабо бьется твое сердце, и вот, ежели перестанет оно биться, так и мое сердце остановиться!.. Да, да… любимый мой… — и такое чувство было в словах этой хрупкой девушки, что, действительно, остановилось бы ее сердце.

Что касается Рэниса, то он давно бы умер — у него ведь почти не осталось крови, и он умер бы даже в том случае, если бы за ним лучшие эльфийские лекари ухаживали. Ничто бы не подействовало на него так, как эта, окружившая ее первая и искренняя любовь молодой девушки. И так ему было хорошо, как никогда еще не было, и он понял, которые испытывал его брат, он сам даже нечто подобное почувствовал, но тут же, усилием воли, отогнал это себя, и, наконец, он смог раскрыть посиневшие губы, медленно молвить чуть слышным голосом:

— Ты прекрасная девушка, Вероника, но…

Тут она припала к его губам; и очи ее льющие из себя такой сильный, нежный свет, пронзили юношу до самого сердца. И ему тяжело было вымолвить, но он, все-таки, прошептал:

— Я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь… Ты, ты…

Он не смог договорить — слишком многое вложил в эти слова, а пересохшее без крови сердце с болью забилось в груди: ему мучительно не хотелось признавать — хотелось, чтобы она любила его с такой же силой и дальше, однако — была совесть — но он был еще слишком слаб, а потому — лишился сознания.

Вероника обхватила его голову; а Хозяину виделось, что два ласковых солнечных облака обхватили его, и лучи те полились на то бледное лицо.

Хозяин, впервые за многие века, не видел ничего окружающего, не был по звериному сосредоточен, но все свое внимание уделял ей, и только ей. И ему страстно, чтобы она его так же ласкала, так же изливала этот нежный свет. И он понимал, что даже если бы не был так слаб, если бы владел всем своим прежним волшебством — то никогда бы не заставил ее изливать этот нежный свет на него. И прежде каждого непокорного он подвергал мучениям, или смерти, а ее такую хрупкую, он мог бы убить и теперь — стоило только чуть посильнее сжать длань. Но, он сам себе удивлялся — он теперь собственную душу готов был отдать на растерзание, лишь бы только ей было хорошо. И он даже смирился с тем, что этот свет изливается не на него — он рад был уже и тому, что ему позволено созерцать, что никого поблизости нет, никто не кричит.

Но тут услышал Хозяин тот самый зловещий гул, стон — все что угодно, только не живое, но леденящее душу отчаянное. И тогда он остановился, огляделся: где-то в этом мраке маленькими-маленькими точечками застыли огоньки — это были орки с факелами — какой-то из отрядов был оттеснен в эту галлерею, и стояли теперь, в ужасе вглядываясь во мрак, не решаясь вернуться в залу, где грохотала бойня, где все было завалено телами.

Но вот огоньки померкли — между ним и Хозяином повисла некая бесформенная тень; а еще Хозяин увидел, что, сжимая кольцо, кружаться вокруг них некие ледяные духи — от них веяло могильным холодом, они сами от этого холода так страшно станали — они соприкасались друг с другом, и части тел некоторых из них даже были слиты между собою.

— Что вам надо?! — Хозяин пытался говорить прежним своим, леденящим голосом, однако, вместо этого голос получился негромким, и полным печали, точно он стихи им собрался читать.

А духи закружили быстрее, и ответ разорвался — ударил разом со всех сторон:

— Нам нужна теплая кровь. Отдай нам свою добычу, отдай.

— Убирайтесь прочь! — грозно выкрикнул Хозяин, и тут же покачнулся от слабости; в голосах ледяных духов послышалась насмешка:

— Ты слишком слаб, ты не сможешь противиться нам. Мы разорвем тебя в клочья, а ее теплую кровь, все равно выйдем. О, сколько сил в ее душе, как льется этот свет! О — она не умрет сразу; мы будем долгие годы высасывать из нее соки, пока не останется одна пустышка. Отдай же добычу — ибо знаешь, что не под силам тебе противиться…

— Я, хоть и ослаб сейчас, но вы, все-таки, боитесь меня. Если бы не боялись — бросились бы сразу без лишних разговоров. А раз боитесь — убирайтесь прочь!

Тут из ледяного колеса вырвалось несколько духов, бросились на Хозяина, а тот уже бережно опустил Веронику и Рэниса — уже вытянул пред собою длани, и солнечные лучи, которые вырвались из них, обратили этих духов в ничто. Хозяин покачнулся, и медленно опустился на пол; рядом с Вероникой, и, казалось — это темный, истомленный утес, а рядом с ним, молодая, золотистая тучка, которой нет дела до утеса, которая занята совсем иным; и не ведает даже этот утес, но, не смотря на это, придает истомленному утесы силы.

Со всех сторон послышался вой: «Ну, а теперь ты поплатишься. Мы разорвем тебя в клочья, мы выпьем все, что в тебе осталось.» — и кольцо, крутясь все быстрее и быстрее, продолжило сужаться. А еще наползала та громадная, и бесформенная тень, которая загородила свет орочьих факелов.

И тогда Хозяин склонился совсем низко над Вероникой — его капюшон, под которым клокотала тьма, был рядом с ее головою, и, стоило ей только приподняться, или пошевелиться, и она была бы поглощена этой тьмою. Вот его длань легла на ее хрупкой плечико, а она так была поглощена страданием, что, даже и этого не заметила. И тогда Хозяин зашептал ей на самое ухо:

— Ты знай, что в тебе такая сила, которая смогла со мной сделать то, что ничто иное, никакие мудрые речи не могли бы сделать. Представь, чтобы я ради кого-то пожертвовал собою хоть год, хоть сто лет назад — это было бы немыслимо. А теперь то, с радостью, ради тебя пожертвую. Всего ты мея перевернула. Сколько бы я хотел еще познать… И, знаешь, Вероника — я, ведь, боюсь смерти. Да — страшно мне умирать. Я же темный, я же зло совершал; и что из того, что полюбил вдруг тебя. У меня душа бесконечная, и света то в ней — лишь искорка маленькая. Значит, не место мне в Валиноре; да и не хотел бы я там оказаться; меня всегда несло прочь от этого созданного мира, хотелось свой мир создать, но все не удавалось. Ну, что ж — впереди, значит, мрак. Ведь, мой учитель Мелькор, тоже томиться в вечном мраке; и, ведь, тоже где-то в глубинах души его бесконечной теплится искорка прежнего света. Ну, все — прощай; вспомни меня потом хоть раз. Прощай.

И теперь капюшон склонился так низко, что уже касался ее волос — и никто не ведал, какая борьба происходила в этой душе — как хотел он склонится к этому золотистому облако; вобрать в себя это нежное, спокойное — но он жалел ее, и вместе с тем чувствовал; как подобный пламень разгорается и в нем — и то было уже не то яростное огниво, которое сожгло руку Мьера — это был совсем иной, не жгучий пламень, но, в то же время, он был и сильнее прежнего пламени.

А Вероника, по прежнему, ничего не слышала, и не видела: ни окружающий мир, ни жизнь, ни смерть — не значили теперь для нее ничего — так сильно было ее чувство. Она едва ли не падала в забытье, но, все-таки, еще держалась; и все новые и новые слезы вырывались из очей ее. Она, такая же бледная, как и Рэнис, склоняясь над его лицом, шептала:

— Ты, сказал, что не тот, за кого я принимаю. Да, разве же сердце может обмануть? Вот, я чувствую, как бьется твое сердце; ну, а ты услышь, как мое стучит — и то же негромко, как и твое — удары наших сердец в единое слились; и жизнь, и смерть — все тут рядом, что есть жизнь и смерть, что значут они, если нет тебя рядом. Пусть смерть — смерть совсем не страшит меня, но, только бы ты был рядом. Жив ты будешь, ну и хорошо — я тебя всю жизнь, как сейчас любить буду; я всю жизнь тебя, милого, ласкать да целовать буду. Умрешь ты, ну и хорошо — и я умру с тобою, вместе в иной мир уйдем; вместе — только вместе, ну, а все остальное уже ничего не значит. Я люблю тебя! Как же я люблю тебя!..

Хозяин слышал все эти слова, и он видел, как с каждым словом, все сильнее разгорается золотистый свет; и он чувствовал прикосновение его нежных лучей на себе; видел, как это облако разрастается; и вот сам в этом свете поднялся — и стоял теперь прямо — он смотрел на этот свет, все вбирал его в силу, и вместе с тем, как растет в груди его пламенное чувство.

Кольцо ледяных духов продолжало сужаться, и уж не разобрать было отдельных из них — все сливалась в единую, отчаянно завывающую, испускающую ледяной ветер линию. Послышались их голоса:

— Он опять силен! Он напился ее сил! Нам не сдобровать!..

Но тут из бесформенной тени, что высилась за этим кольцом вытянулись отростки, и, словно кнуты надсмотрщиков, принялись этих духов стегать. Они вновь стали сужаться; и совсем немного оставалось, когда откуда-то сверху метнулась некая черная тень. Она повисла в воздухе против Хозяина, и он узнал в ней ту, в которую влюблен был когда-то — тот вечно жаждущей молодой крови дух, который не так давно хотел завладеть телом Вероники. Она заговорила быстро; и с жаром, и со страстью:

— Ну, вот я и пришла. Думаешь, после твоего предательства забыла про тебя?! Нет — я люблю тебя по прежнему! А сил во мне столько, что всех их разметаю! Дай мне только в это тело — ради Тебя я бы сделала это и безвозмездно; но мне нужно тело — иначе я ничего не могу, даже умертвить эту стерву не могу!..

— Замолчи! — неожиданно могучим гласом повелел Хозяин.

Черный дух вздрогнул:

— А, значит вот каковой твоя речь стала! А я все-равно не отступлю!.. Мне жалко тебя, слышишь?! Ты погибнешь, и никогда уже не воплотишься, понимаешь?! Я все эти века тебя любила, а ты променял меня на какую-то человечину! Дай же мне войти в это тело!

— Убирайся дух ненасытный!

— Люблю!!! — с волчью страстью проревел дух, и бросился на сужающееся кольцо.

Ледяные духи, и, даже тень за ними отшатнулись — такая яростная сила была в ее вопле; но она не причинив никакого вреда, пролетела через них, и вот тогда, с яростным завываньем, все эти духи, устремились на Хозяина. «НЕЕ-ЕЕЕ-ТТТ!!!!» — страшный вопль разрезал воздух, тяжелым гулом отозвался под высокими сводами, но то что произошло, уже было не исправить. А все то заняло несколько мгновений: Хозяин вытянул свои длани, и сам приподнялся от пола, завис таки образом над Вероникой. Кольцо сжалось, точно сотня лезвий вкрутилась в его тьму; но тьма уже не была тьмою — одеяния разодрались; а из них хлынула было черная туча, но вот налилась сотнями золотитых прожилок, и разгорались эти прожилки все сильнее, и сильнее, и вдруг разорвались ярчайшим светом, который могучими потоками хлынул во все стороны — из этого света, с воплями бросились было ледяные духи, но они уже не могли уйти: световые волны настигали их, поглощали в себя; и, все-таки, пламенное это облако, несколько мгновений разрасталось не так уж и быстро, и, несколько сияющих отводов протянулись от него к Вероники, нежно коснулись ее волос, но вдруг зарокотали, и неуловимыми вспышками метнулись во все стороны. Они поглотили в себя и духов, и ту тень, что нависала над ним; этот слепяще яркий свет заполнил всю эту залу; а, когда немного приутих, и стал подобен солнечному весеннему свету — оказалось, что зала тянется на многие версты, и если бы вспомнить, как бежали они, то ясным становилось, что зала эта находится как-раз над царством «огарков». Черные ее стены, никогда не знавшие света, задрожали от этого солнечного злата; посыпались многие и многие глыбы — некоторые из них, бывшие по многу десятков метров, пробивали и так уже растрескавшийся пол, и из трещин таких жадно врывались клубы бордового дыма, толстыми змеяшимися колоннами вытягивались к куполу, и становилось их все больше и больше.

А солнечный свет медленно, плавно умирал — это умирание подобно было закату — пусть и быстрее, чем закат, но такое же величественное и спокойное. И, совсем незаметно ничего от этого света не осталось, не осталось ничего ни от Хозяина, ни от ледяных духов; и только высоко-высоко под куполом пронесся отчаянный, тоскливый крик: «Люблю!!!» — и умер, не породив никакого ответа, в отдалении.

Между тем, зала все больше грохота и сотрясалась, все больше трещин покрывало ее; в исходящим из трещин кровавом свете видно было на несколько десятков метров вокруг, треск и грохот стояли не выносимыми; и вот одна из глыбищ упала рядом с Вероникой и Рэнисом — пол затрещал, и переломился словно лед, на весенней реке. Вокруг пролома разбежались трещины, и стоило упасть еще одной такой глыбе, как значительная часть пола, вместе с ними, рухнула в бездну. И, тогда Вероника приподняла голову, огляделась, и, тут же вновь склонившись над Рэнисом зашептала:

— Ну, сейчас все это рухнет в бездну. Что ж — ежели так суждено. Но, давай, все-таки, поднимемся, пойдем. Любимый, сможешь ли ты?.. — и она подарила ему еще один поцелуй.

Рэнис приоткрыл глаза, и, едва-едва увидевши ее, прошептал:

— Да — будем бороться.

Вероника, хоть и хрупкая с виду, внутри была крепче гранитного изваянья. Она могла бороться до последнего вздоха, она могла переносить любою боль — она на все была готова ради него. И тяжело ей было — нестерпимо тяжело; ведь, Рэнис совсем не мог двигаться; ведь, всю тяжесть его тело, приходилось тащить ей девушке, и это, когда пол дрожал, когда кругом взметались кровавые душные пары, и, приходилось смотреть себе под ноги, чтобы не провалиться в очередную трещину; и при этом она еще шептала ему нежные, звала его, все время пребывающего между мирами, придающая ему сил своими поцелуями.

А над их головами затрещала, и сорвалась очередная каменная глыба.

* * *

— И зачем мне жить?! Нет — Вы только скажите, зачем же мне жить теперь! — рыдал Робин, продолжая крутить педали, ведя стрекозу метрах в тридцати над рельсами. — Она, Она, единственная — не меня, но кого-то другого любит!

Фалко, к которому были обращены эти слова, тяжело дышал, а, когда заговорил, то голос его был слабым, так-как, в недавней схватке с «огарками», он потерял нетолько почти все силы, но и получил несколько значительных раны, которые кровоточили:

— Это, верно был твой брат, Рэнис — он пожертвовал для нее кровью…

— Рэнис! — даже не замечая ран приемного отца, горестно и пронзительно воскликнул Робин. — Да с какой бы радостью я жизнь за нее отдал! Да как же он смел! Да он не брат мне после этого!

— Одумайся, что ты говоришь. — едва слышно молвил Фалко. — Если бы он не пожертвовал ей своей кровью — она была бы уже мертва. Ты благодарить должен своего брата.

— О, да!.. Только — быть может, лучше бы я ее вовсе не видел; и не знал бы ее вовсе! Она… знали бы вы какая она прекрасная. Вы понимаете, понимаете — столько лет в этом мраке прожил; и вот среди этих морд орочьи, среди брани, да камня — вдруг она появилась! Ну, понимате — у меня сейчас сердце из груди вырвется!.. Люблю я ее! Люблю больше чем что-либо иное! Больше чем братий моих, больше чем вас; но, как же так выходит — что на это чувство мое ответа нет!

— Все уразумеется, Робин, все будет хорошо…

— Нет, нет — ничего не будет хорошо! Вы видеть должны были — ведь, она же спутала меня с ним; ну, то есть и любой иной мог бы кровь то пожертвовать, а она бы и спутала меня с ним! Ну, как же так то — ведь, я бы ее ни с кем ни спутал!.. Но она так прекрасна! Я ее теперь больше, чем когда бы то ни было люблю!.. Вероника, Вероника!

— Робин, я прошу тебя — ты, так много испытал — тебе еще многое предстоит, а ты себя этими речами изводишь. Сколько ты жара в слова эти вкладываешь, а они вон попустую в этом воздухе растворяются. Вот, когда выберемся мы отсюда, ты для нее эти слова прибереги. А сейчас…

— Нет, нет — не могу я сдерживать. Знаете почему — потому что, раз она любит моего брата; так и не о чем мне больше говорить; и ничего то большн для меня никакого значения не имеет. Вот клянусь вам, что, если бы вас поблизости не было, так направил бы стрекозу в это огненное око — ну, и сгорел бы; ну и пусть; ну, а так то вырвусь, а ОНА то другого любить будет…

— Говорю тебе Робин — успокойся.

— Нет! Нет! Нет! — с болью вскричал юноша, и тут голос его прорезался страстью жгучей. — Люблю! Люблю! Люблю!..

В это мгновенье, из под купола грянул оглушительный треск, и, вместе с тем, из щелей и разрывов, пробивая клубящееся там кровяное марево, вырвались лучи яркого солнечного света; они водападами протянулись до унылых каменных равнин, ласковыми поцелуями прошлись по каменным пикам, кое-где коснулись и толп огарков, и те, с испуганными воплями падали вниз.

Робин даже вскрикнул; он тут же вскочил со своего сиденья, весь вытянулся к этому свету, и руки к нему протянул, и дрожащим голосом спрашивал:

— Батюшка, батюшка — что же это за чудо такое?

А на глазах Фалко тоже выступили слезы, побежали по его темному, изъеденному ранними морщинами лицу:

— Это солнечный свет. Вот уж боялся, что не доведется его вновь увидеть. Ну, вот довелось… Красота то какая!

И хоббит то же вытянул к этому свету руки, и чувствовал он себя вновь молодым — тем восторженным, романтичным хоббитом, который стоял когда-то на навесе березы, возле опушки Ясного бора, и любовался закатом. Все же в нем было достаточно рассудительности, что бы предупредить Робина: «Ты правь, а то сейчас разобьемся» — предупрежденье прозвучало вовремя — еще бы мгновенье и было бы поздно — стрекоза была уже в нескольких метрах от рельс, когда Робин вспомнил про педали и, усиленно закрутивши их, стал править в ближаюшую из этих золотистых колон. При это юноша, жадно вытягиваясь к этому свету, шептал так осторожно, будто боялся этим шепотом повредить свету, и так быстро, будто боялся, что жизнь его оборвется и он не сможет выразить, все это, с такой силой в нем бьющееся:

— Какая же красота. Какие невиданные, красивые цвета. Нет — вы только посмотрите, какая в этом свете глубине — видете, видите — все на многие метры вглубь, заполнено этим золотистым дуновением. И этот свет, конечно, не имеет ничего общего с тем золотом, которые мы добывали. Нет — такое сапоставление было бы грубым, ничтожным. Этот свет, он… как Любовь! Быстрее бы, быстрее бы его коснуться!

Робин крутил педали так быстро, как никогда раньше не крутил — крылья гудели, но, все-таки, он не успевал — колонна с каждым мгновеньем становилась все более блеклой; и, наконец, когда он достиг этого места, то ничего от нее уже не осталось. Он огляделся, и тогда горестный стон вырвался из его груди: нигде, нигде не оставалось больше ни единого лучика — но только прежний кровавый свет; и эти безумные толпы, воспрянув, вновь начали движенье, и, даже глядеть на них было не выносимо. А из под купола шел беспрерывный треск; вот вырвалась оттуда несколько глыб — и, наконец, целая скала, метров в сто: этот обломок повалился у подножия трона, и даже с того расстояния, куда успел отлететь Робин, видно было, что, она погребла под собою многих и многих. Между тем, отлетела и еще одна такая же скала, но она рухнула совсем уж далеко, и не разобрать, что там стреслось. Но все царство «огарков» итак тряслось, в толпах началась паника, и они, беспорядочно из стороны в сторону бегая, сталкивались между собою, разбивались — а на них еще сверху падали все новые и новые глыбы.

— Страшно, страшно… — шептал Фалко. — Ведь, в каждом из них есть душа. Страшно, лучше не видеть; и не задумываться — а задумаешься — сердце разрывается…

Робин не слышал его — он по прежнему охвачен своим чувствием; слезы застилали его ока, и он едва видел, куда правит стрекозу; восторженный шепот срывался с его губ:

— Какая же красота! Неужто же на том свете все такое прекрасное! Ох, нет — недавно я совсем был неправ! Жизнь то прекрасна! Как же мне хочется увидеть тот свет!.. Но, Вероника! — но тот от сильной, и чистой страсти, его всего согнула, и из носа (не из ноздрей, а из разлома) — кровь хлынула. И он пытался еще что-то выразить словами, да уж не мог.

А прямо перед стрекозой пронеслась громадная глыба — порыв воздуха обрушился с такой силой, что стрекоза перевернулась — и только это их и спасло — ибо по днищу ударилось несколько увесистых булыжников. Вот стрекоза приняла прежнее свое положение, но теперь, булыжники, среди которых попадались и метровые, и совсем небольшие камни, пролетали по сторонам от них — пролетали беспрерывной чередою — вот еще один ударил в нос и с треском переломил его, еще один угодил в крыло, и оно и без того поврежденное, еще больше переломилось; и теперь стрекозу клонило так, что приходилось удерживаться за борт, иначе — запросто можно было вывалиться. Вообще же летательный аппарат имел такой жалкий вид, что удивительным казалось, как он вообще держиться в воздухе.

А камнепад все усиливался. Среди булыжников пролетали и многометровые громады; и видно было только версты на две — дальше же все размывалось в падающих черных пятнах — малых и больших, а также — от взмывшего из раздробленной поверхности зловещего, темно-кровавого облака.

Самой поверхности уже не было видно; но сквозь грохот камней, можно было разобрать, и вой тысяч и тысяч голосов. Можно было представить, как обезумевшие, не знающие что предпринять толпы, бегут куда-то без цели, ничего не видя; и каждый в этой толпе ни о чем не думает, но только ждет, куда же вынесет его; уверенный, что есть кто-то, кто всеми ими мудро управляет, что он бежит именно туда, куда надо. Можно было представить, как под их ногами разверзался камень, как сверху на них падал камень, как эти толпы давились, давились, без числа, без счета.

Еще один камень ударил в крыло, а следующий — в плечо Фалко. Камушек был совсем не велик, однако, ударил с такой силой, что разодрал одежду, а плечо разбил в кровь — если бы такой ударил в голову, то закончилось бы смертью. Фалко проговорил:

— Вот, что — до того туннеля еще минут двадцать лететь — не успеем; да там и не пролетишь — за ними же погоня была — все должно быть перегорожено. Поднимайся ка ты вверх.

— Вверх? — переспросил Робин, и взглянул вверх, куда, в общем-то, и смотреть было жутко — летящие оттуда глыбы неслись, казалось, прямо в лицо — но лик Робина просиял. — Да — Вверх. Нам больше никуда и не остается. И… Я чувствую, она там! К свету — вверх!

Тут Фалко указал ему, куда надо было подниматься — именно в этом месте сорвалась стометровая скала, и теперь, тот дым, что так долго клубился под потолком, с жадностью в этот проем втягивался — казалось, что там кружится многометровый водворот; но под этим местом совсем не сыпались камни, и подлетевши туда они начали подъем. Когда от поднилясь на половину, и от поверхности их отделяло с полверсты, произошел ужасающий грохот. Стены протяжно задрожали, в стрекозу ударили мощные токи воздуха, и она, точно пушинка, подхваченная ураганным ветром, закружилась, понеслась, метаясь из стороны в стороны без всякого порядка и управы. Тогда же, стараясь перекрыть нарастающий грохот, закричал на ухо Робину, Фалко: «Под тот проем правь ее! Иначе погибли! Постарайся, Робин!!!»

А Робин старался — ему даже удалось выровнить ее; но тут, ураган из дыма, словно многометровое огненное копье надвинулся на них; закружил, и уж бесполезно было с ним бороться. Какая-то темная громадина пронеслась совсем рядом, и поднявшийся от нее порыв, взметнул стрекозу на несколько десятков метров вверх — она выровнялась, и Робин наконец-то разглядел, что происходило: весь многоверстный купол «огарочного» царства падал. Он был из какого-то иного материала, нежели окружающие его стены; и вот он, растрескавшийся; отчаянно за эти стены цепляясь падал; стены и грохотали, дрожали от напряжения, из них выкорчовывались многометровые глыбы — однако, как не старались — они уже не могли сдержать этого падения. До него было еще метров сто, и единственный шанс — проскользнуть в пробоину от скалы — и, хоть и было она в сто метров, стрекозу так крутило, да бросало, что шансы были невелики.

Вот, лешившись всяких опор эта каменная поверхность свободно полетела, и Робин уже приготовился к смерти, как раздался грохот — это поверхность врезалась в большой выступ, и начала перелымываться надвое как раз над сидящим на троне. Робин устремил переломленный нос в проем, отчаянно крутил педали; но токи разыгравшегося жаркого воздуха, переворачивали стрекозу, относили ее все дальше и дальше. Наконец, наступило такое мгновенье, когда стрекоза задралась носом вертикально вверх, а массивная глыба, точно расчетливый топор палача, срубила крыло — причем то крыло, которое было неповрежденным. Оставшееся же, израненное крыло, еще несколько раз ударило, да только закружило их. И тогда Робин обернулся к Фалко, проговорил:

— Неужели — это конец? Кажется, что уж и со смертью смирился, а вот, как пришла; так и не поверишь. Неужели, батюшка, вот сейчас все и кончится?.. Нет — душа то останется, но тело; но все воспоминания, все, все чувства — неужели же всему этому суждено теперь погибнуть?.. Батюшка, я не могу этого представить.

А Фалко взял его за плечо, и с чувством проговорил:

— Нет, нет — и не думай даже. Я то знаю, как суждено мне погибнуть — на берегу морском. А, ежели ты сейчас погибнешь, то и я должен — а такого быть не может, значит — живы останемся. Смотри…

Треск, исходящий из центра опадающего купола, все усиливался. И вот купол переломился надвое, и та половина которая была на ними, наклонилась так, что изуродованная стрекоза проскочила как раз в проем. Произошло это так быстро, что они и не поняло, что, собственно, произошло. Промелькнули стремительные тени; потом их закружило, и кружило на этот раз долго; грохот стоял такой сильный, что и не понять было — грохот это собственно, или же смерть их все-таки схватила. Все дрожало, било плотными потоками; потом, на некоторое время улеглось, и они поняли, что падают вниз — хотя поверхности было не видать, а только что образовавшиеся горы, уродливыми ошметками выступали из поднимающихся плотных клубов. И вот эти темные, жаркие клубы нахлынули на стрекозу — и с силой понесли ее вверх — это были с мукой выбитые облака, наполненные каменной пылью, и угольным прахом; дышать было совершенно невозможно — и, если бы каким-то течением, и, если бы каким-то течением стрекозу не выбросило на несколько десятков метров вверх, так они бы совсем задохнулись.

Поднявшаяся из разбитого царства «огарков» тьма, поднимала их все выше и выше; и вот смогли они разглядеть покрытый трещинами, и впадинами новый купол, который был метров на двести выше прежнего. Потоки их несущие нетолько не замедлялись, но все убыстрялись; и в конце-концов, Робин горько усмехнулся:

— Ну — вот, сначала к этому потолку так стремились, а теперь самих нас несет и раздавить хочет.

Через несколько мгновений произошло столкновение, и получилось так, что стрекоза пролетела как-раз в одну из трещин, и, отломивши последнее крыло разодравши свои бока, намертво застряла там, где эта трещина начала сужаться.

Можно ли то назвать счастливым случаем? Я не берусь в судьбе своих героев указывать случаи счастливые и несчастливые; все они, ведущие к одному, уже предопределенному завершению, так или иначе свершилось. А было ли счастье в том, что они тогда не разбились, как неприменно должны были бы? Да — тогда они испытали счастье — по крайней мере, минуту; а скорее даже и несколько минут, они были счастливы — клубы дыма бились о днище стрекозы, и Фалко сел на проем, через который они могли бы прорваться, и улыбался. Дышали же они тем воздухом, который забился в эту расщелину вместе с ними.

Прошло несколько минут, и вот дым, обессилев, стал опадать вниз. Они перевесились через изуродованные края стрекозы: Робин через нос; Фалко через пробоину в днище. Они видели, как клубы опадают, обнажая постепенно все большую и большую глубину. Та расщелина, в которую их занесло, в конце расширялась метров на двадцать, так что было видно довольно обширное пространство. Прошло некоторое время, и вот увидели они, что прямо под ними находилась та тьма, что сидела на троне — могучим порывом, их пронесло несколько верст, и вот теперь они находились над самым центром разрушенного царства. Два огненных ока, невозмутимо взирали прямо на них, и, казалось, сейчас протянется громадная ручища, выцырыпает их из трещины — ничто не изменилось в этих очах — они так же были обращены вглубь себя, в эти веками тянущиеся грезы. Для него, произошедшее, было, как случайный, на минуту налетевший дождик, для могучего, древнего утеса. Дождик, как и все минувшее за эти века, налетел, пошумел; сначала застлал все собою, а потом прибил пыль — но что все это значало? Все это было частью его невозмутимых дум. Он знал судьбу каждого из «огарков», он знал судьбу Робина и Фалко, однако их судьбы и действия казались ему одинаково незначимыми; так же одинаковое значение для него имел и этот обвал, и падение какого-то маленького камушка. И он уже давным-давно знал, что многие «огарки» уцелели, что они выберуться из под обломков, расплодяться; и веками, из поколения в поколения, будут воплощать его думы — вновь терзать камень; вновь создавать образы, рушить их, становиться пеплом, и вновь возрождаться, и делать все то же, то же, то же…

Пыль была слишком тяжела, а потому быстро осела к новой поверхности — то было уродливейшее переплетенье каменных склонов и пропастей, одна из гор поднималась почти до самого купола — и ОН знал, что через многие века, среди «огарков» возникнет некая тайная секта, которая будет учить, что стоит забраться на эту вершину, и тогда будет обретено Великое Знание, и Великая Сила — их будут преследовать и терзать, они будут слагать гимны и с воодушевлением погибать за эту гору. В конце-концов, одному из них удастся достигнуть вершины; он проведет там без всякой еды несколько дней — будет все выжидать, когда же придет к нему откровение, и, наконец, доведет себя до такого состояния, что ему действительно почудиться, будто откровение пришло; в его воспаленном мозгу появятся истины, и он сойдет, чтобы проповедовать их — будет схвачен, казнен, учение будет распространятся, потом почти забудется; потом еще что-то будет, и поколения будут мелькать — однообразные, не знающие ни истины, ни света.

Прошло, должно быть, с полтора часа, пока пыль не улеглась; и теперь из награмождений камней били одни лишь кровавые дымовые струи; но они были так тяжелы, что тут же забивались в расщелины, на дне которых клокотала и выплескивалась многометровыми гейзерами лава. Все это время и Робин и Фалко недвижимо созерцали, и постепенно радостное настроение, от столь неожиданного спасения переходило в мрачное. Вот Робин поднялся и постучал по стенам, которые сходились прямо над их головою; проговорил:

— Что ж, никак продолбить их не удастся?.. Да что спрашиваю — самому ястно, что не удастся — сколько тут то самой глубокой орочьей шахты?.. С полвесты камня, будет — ведь, как долго нас по всяким переходам спускали! Вот под нами этот темный — сидит на нас смотрит. Может, и правда, придется прыгать в него; в глазах его сгореть — лучше, чем голодной смертью здесь помирать. И знаете еще что, батюшка… — тут он повернулся к Фалко, который тоже поднялся. — Я, ведь, чувствовал, что ОНА там была — по этому полу шла, а потом, когда все обвалилось… Скажите, разве же мог там кто-то в живых остаться.

— Нет — не мог.

— А я точно чувствовал, что ОНА там была. — тут Робин достал платок, долго держал его перед оком; и все плакал; и хотел что-то сказать, да сдержался, сел и сидел недвижимый долгое время…

Да — время шло, шло. Медленно текли минуты, часы, ничто не изменялось; иногда, вроде, хотелось им говорить, но, как только задумавались над темою для разговора, так и выходило, что говорить то и не о чем — ждали, ждали — в глубине то души надеялись на какое-то чудо, но разумом понимали, что никакого чуда не свершиться, что так и будут они ждать.

Вот Робин прикрыл око, и по изуродованному его лику, дрожью прошла сильная боль; вот он чуть слышно заговорил:

— Я помнил вас — вы проходили, Негромкой постопью во снах, Меня вы нежностью любили, В моих страдальческих мечтах. Неслышной тенью, вы со мною, Шептали нежные стихи: И я запомнил вас святою, Ведь вам неведомы грехи. Но где вы, где вы — образ ясный? Куда же вы — куда ушли? Неужто этот зов напрасный, Неужто розы отцвели?

В конце, голос Робина задрожал, и он зарыдал, и, упавши на колени, припал к груди Фалко; он рыдал навзрыд, и шептал:

— Это же хорошо, что нас теперь никто не видит, что не надо стыдиться этих слез. Но, как больно мне батюшка: ну, подумайте, представьте — какое же это страдание — увидеть солнечный свет, устремиться к нему, полюбить его; и застрять здесь; зная, что за какими-то несколькими верстами камня прекрасный мир, который бы я смог полюбить. И я знаю — Вероника жива. Да, да — она была, но каким-то образом она осталась жива; и она шагнет скоро в тот, прекрасный мир, и будет любить там. Как же это прекрасно; но… о любовь моя! — знали бы вы, как сердце жаждет все это увидеть; как же хочу я прикоснуться к НЕЙ, к солнечному свету, ко всем чудесам, которые мне еще видеть не довелось. А тут эти камни!.. Что же делать? Что же делать?

Фалко ничего не ответил, но обнял своего приемного сына за голову, сильно прижал к груди своей; и тоже заплакал — это были беззвучные, тяжелые рыданья. Так простояли они довольно долгое время, затем — опять уселись на свои места, и принялись ждать неведомо чего.

Шли часы; и, несмотря на весь романтический настрой дал о себе знать голод. Он прорезался сразу, и особенно сильно охватил Фалко — ведь, несмотря ни на что, он оставался хоббитом, а хоббиты любят хорошо покушать (уж о то хорошо не кушал двадцать с вершком лет) — но тут на память пришли угощенья, которыми потчевали они друг-друга еще в Холмищах — из сокровенных уголков памяти пришли воспоминанья, как эти кушанья выглядели, даже какой запах от них исходил — что не говори, а в желудке его сильно заурчало.

Что касается Робина, который никогда нормальной еды не видел, и, даже не слышал о ней, ибо рассказывать о еде в их постоянном полуголодном существовании было настоящей мукой — у него тоже возмущался желудок; однако, он старательно не обращал на это внимания — только все вспоминал облик Вероники, да солнечный свет — и, в конце-концов и свет и Вероника слились в единое — столь прекрасное, что у Робина стремительно забилось сердце; и обернувшись к Фалко, он, весь пылая, принялся читать какие-то стихи, но насередине оборвался, ибо от слабости закружилась голова, и поэтические строки не шли к нему, из носа же вновь пошла кровь. Тогда он перехватил хоббита за руку, зашептал ему:

— Тело слабеет; от усталости мутится разум; и я боюсь… я боюсь, что чувства мои, в конце-концов, померкнут. Да, вот образ Вероники, вот свет в ней; но над всем кружиться холодная тьма; все ниже-ниже спускается. О, небо святое, неужто и меня подхватит, и унесет от этих образов, и ничего, кроме этой тьмы уже не будет?..

— Робин. — Фалко склонился над ним, и поцеловал его в лоб. — Я хочу тебе сказать сейчас, что вас, троих братьев, старался я одинаково любить; и воспитывались вы все одинаково; казалось бы — характеры ваши должны были бы быть схожими, а вы такие разные выросли, что, как ни старался, ни мог я вас любить одинаково; и вот тебя Робин, любил я больше двух других братьев. В тебе много романтического, безудержного — в тебе я самого себя в юности вижу…

— А вы… вы… Как же голова кружиться… Вот вы говорите, что такими же были; но, ведь, вы знаете, что во мне главное — любовь моя страстная! (а какая же еще может быть любовь, правда?!).. А вы, были вы влюблены; ведь, вы никогда про это не рассказывали.

— Как же — я только и рассказывал про это, сын мой. Любил закаты, любил березу, любил Ясный бор, небо, облака, птиц, Андуин, радугу, дождик; такое страстное весеннее тепло, и свежий таким восторгом наполняющий зимний морозец. Любил яблони и вишни, любил травы и цветы. И любил все это, слитое воединое, торжественным и беспрерывным пением в мою душу льющееся.

— Да, да, батюшка — вы про это рассказывали; так рассказывали, что и я все это полюбил; но девушку то вы любили?

— А я тебе скажу Робин, что ты в Веронике то не девушку полюбил; а саму мечту свою красивую полюбил. Она тебе сказала: «люблю» — и ты запылал весь; но, так же ты запылал если бы это слово сказал тебе солнечный свет, или же береза, или радуга…

— Нет, нет — свет он живой, прекрасный; но эта уже другая жизнь — такая жизнь, сродни тому, что после смерти с душою будет: нет — я тут полюбил именно то, что она живая, что она ходит, что у нее сердце бьется, и очи так живо блещут! Видели бы вы эти очи — ничто, ничто по красе, с этими очами сравниться не может — какая в них жизнь; ведь это же бесконечность — понимаете, понимаете — вот мы солнечный свет видим; он глубокий, он живой, но нету в нем той бесконечной глубины — понимаете — ведь, там дух; и он бесконечно развиваться и жить может. Ну, да ладно — что это я все о себе, да о себе. Вот вы бы обо мне рассказали — неужто никогда не любили так?..

Воцарилось молчание, и прошло с полчаса, пока оно было нарушено Фалко — однако, и для хоббита, и для Робина показалось, что лишь мгновенье пролетело. Хоббит проговорил чуть слышно:

— Поверишь, нет — а я только сейчас все это вспомнил. Я видел ее лишь дважды: в первый раз; я еще совсем молодой — мне лет двадцать было. Я шел, по весеннему полю, чуть к юго от наших Холмищ. И увидел — маленькая девочка, в лазурном платье играла среди цветов — она бегала за бабочками, и, когда догоняла — протягивала ладошку, и бабочки садились к ней, она смеялась; и шептала, что она всех любит. И вот тогда я полюбил — полюбил, как ты — полюбил, как высшее, неземное создание. Ведь, я всегда восторгался природой, и особенно весенней — пробуждающейся ото сна природой; и я не мог представить, что может быть прекраснее этих величественных, неспешных кучевых облаков, этих теплых порывах ветра, от которых так сладко шепчут травы, и вот увидел ЕЕ. Она была высшем созданием; она любовью своею словно бы целовала весь этот мир; она была богиней, и я, не помня себя, упал на колени, и стоял так, с благоговением взирая на нее, и по щекам моим катились слезы. А она увидела меня, со смехом подбежала, и мне показалось, будто чистейшее облако налетело — она поцеловала меня в лоб, так же, как целовала она бабочек и воздух через который бегала. Она любил весь мир, и не было создания более счастливого, чем она. Она вытерла мои слезы, пропела песенку, и побежала среди цветов дальше; я же, не смея пошевелиться, еще долго стоял на коленях, и смотрел ей вослед; хотя ее, маленькой, уже давно не было видно, среди тех высоких трав и цветов. Я помню, что весь день тогда проходил, не чувствуя своих ног; кажется, я обежал несколько раз Холмищи, но часто останавливался — так склонюсь над какой-нибудь травинкой, шепчу ей только что придуманное стихотворение о том, как я ее, травинку, люблю — и кажется мне это чувство таким искренним, что слезы по щекам текут, и целую я эту травинку, как возлюбленную свою. Вот, помню, остановился среди цветов луговых, и каждый то из этих цветов так полюбил, что каждому стал стихотворение читать — каждому разное, и похожее, в то же время; а сердце то мое так билось, так билось, что, того и гляди, из груди вырвать должно было. А я все не останавивался, и такой меня трепет, такая любовь, ко всему, всему сущему охватила, что я и муравьишкам, и росинкам стал стихи читать; и все не мог остановится; а над всем то ЕЕ образ плыл. Ну, а закончилось тем, что ушел к ночи далеко-далеко в луга, и там, как в черноте то звезды запылали, так такой меня восторг охватил, такая жажда всем им стихи посвятить, что в забытье я впал; и то же и на следующий день, и через неделю продолжалось; совсем я исхудал, заболел; а как выздоровел, так и страсть эта моя прошла… А вторая наша встреча была лет через семь, после первой, как раз накануне того дня, когда погорели Холмищи. Я же тогда вышел погулять, и как раз встретил Глони, с рассказа которого и перевернулась вся моя прежняя жизнь. Но вот, еще до того, как повстречался с ним, шел я по дороге между холмов — час то еще, как сейчас помню, совсем ранний был, еще только первые петухи пропели, а все хоббиты спали; заря только по небу разливалась, и еще яркие звезды видны были. Так вот: увидел, что стоит она, возле одного из холмов — я ее сразу узнал; хотя теперь она была уже девой. Она стояла, точно лебедица, в ослепительно белом, длинном платье, на вершине одного из холмов, и повернулась она к востоку, навстречу восходящей заре. У нее были густые, светло-золотистые волосы, такие легкие, что слабый ветерок, колыхал их, двигал подобно туманным вуалям. Я, помню, остановился; пытался ей что-то сказать (даже забывши, что да нее метров сорок было) — но даже и сказать, не то что подойти ближе не посмел. Вот повернулся я, сделал несколько шагов, а сердце то так и рвется из груди, словно бы кричит: «Куда же ты уходишь — ты же, быть может, семь лет этой встречи ждал — и вот…» Еще испугался тогда, что обернусь, а ее уже не будет; обернулся — на прежнем месте стоит. И опять я на красу ее неземную налюбоваться не мог; и подойти к ней не решался — какая-то сила меня тогда остановила. Я уж не знаю, какая то сила — злая ли, дорая ли; но точно, схватила меня какая-то рука, и повела прочь. Что-то в сердце кричит: «Оборотись! Беги же к ней, пока не поздно!» — а вот сила та тянет и тянет прочь. Наконец, отошел я шагов на сто; от напряжения то весь раскраснелся, пот по лицу струиться; и тогда вот решился окончательно — развернулся, да как бросился к тому холму; решил про себя: упаду на колени, землю у ее стоп целовать буду; а там уж — что захочет, то пускай и делает. Я уж и не ведал, что хотел: ведь, не жениться же на ней; ведь, не женимся же мы на божестве прекрасном, пред которым колени склоняем — но я просто хотел к ней, как к храму, любоваться ею, как прекраснейшей во всем мироздании; молиться ей, душою прочищаться, стихи ей посвященные про себя читать — только про себя, ибо никогда не посмел бы ей свои жалкие стихи вслух зачитывать. Так и взбежал я на холм, ничего вокруг себя не видя; и пал на колени, и целуя землю, плача, какое-то время пролежал там, чувствуя, что она рядом. А потом то, поднял голову, и увидел, что никого рядом нет… Сначала от горя зарыдал; а потом, как вокруг то огляделся, так уж от счастья засмеялся. Вся земля со мной была — ах, какой вид пробуждающейся земли с той вершины открывался — словами не опишешь… Да вот, сейчас вспомнил — даже дух захватило. Потом уселся я на той вершине, любовался восходом солнца, и все стихи ему шептал: ни одного из тех стихотворений уж не помню, казалось, кто-то иной через меня эти строки шептал. Но так мне легко на душе было; так я любил всех, что с вершины того холма, как сорвался, да как бросился бежать, что до самого Андуинского моста без останова пробежал, а там уж Глони встретил — хотел и ему стих посвятить, но такой у него мрачный, да усталый вид был, что сразу же жалостью к нему проникся, отвел к своему холму… впрочем — дальше тебе уже все известно. Но вот надо же, как неожиданно поднялось из памяти это воспоминание — всего-то, несколько мгновений ее видел; но как же дороги эти мгновенья, с какой же силой они теперь поднялись предо мною! Любил, любил, Робин — так же как ты, неведомое мне, неземное создание Любил. И надо же было такому случиться, что именно теперь это воспоминание пришло…

Все это повествование Фалко проговорил со все возрастающим жаром; и под конец он очень истомился — лицо его стало сильно бледным, черты заострились; он жадно ловил ртом воздух. Робин плакал — он хотел что-то сказать, да махнул рукою; приложил к лицу плоток, и некоторое время пробыл так.

И вот заговорил Фалко:

— Не от голода… от жажды. Жажда раньше иссушит нас. Чувствуешь, как тяжело уже говорить? Языки присыхают к гортани… Совсем нет слюны…

Воцарилось молчание, и вновь оно было прервано Робиным:

— Батюшка — все мутится. Тьма совсем близко кружит; вот, кажется, протянешь к ней руку… Батюшка, не хочу я в безумии погибать; понимаешь — сейчас я еще могу двигаться, а немного времени пройдет, и все — только здесь на днище лежать смогу; а тьма то душу мою будет кружить, кружить. Воспоминания, любовь — все это мгла разрушит; одна только боль останется. Нет — я не хочу умирать в безумии…

— Нет, нет — мы не умрем сейчас. Ты уже знаешь, что смерть моя на берегу морском; ну а без тебя я отсюда не выберусь — значит, вместе отсюда выберемся…

— Нет. — прошептал Робин. — Вы, быть может, выберетесь; а я — нет.

И вот юноша стал перебираться через раздробленный нос стрекозы, намериваясь пасть вниз, кануть в огненном оке. Фалко выгнулся за ним, но успел перехватить только за ногу, когда голова Робина уже свешивалась вниз.

— Стой. Да что же это ты. — шептал слабым голосом хоббит. — Разве это к лицу нам? Робин, да что это на тебя нашло такое? Ты же сам говорил, что Вероника жива — выходит, спаслась каким-то чудом. Так почему же нам на такое же чудо не понадеяться?

Но Робин упорно двигался вперед — в истомленной голове его все гудело, он смотрел в огненные очи, и ему казалось, что они звали его (на самом то деле, они, конечно ни его, ни кого либо иного не звали) — но юноша уверил себя, что они именно его и звали, и со злобою шипел: «А хотите, чтобы повалился я в вас; безумием наполняете, да? Ха, ха! А вот и упаду; ну и поглощайте меня; да, да — поглощайте это некчемное тело; ну а над душою моей вы не властны!.. Душа свободной станет!»

Он перегибался все дальше, и дальше; но вот Фалко, излочившись, перехватил его у пояса, и стал оттаскивать назад. Робин ухватился руками за разодранный корпус, и страстно шептал:

— Батюшка, батюшка — вы уж извините меня; но отпустите! Все равно, ведь, погибнем. Ведь, не может быть такого, чтобы в живых остались!.. Умрем медленной смертью, сумашедшими; а я — слышите, слышите — хочу, чтобы при смерти были такие же яркие чувства, как теперь! Пустите же, батюшка! Спасибо вам за все. Спасибо вам и за эту последнюю историю, которой сердце вы мое вознесли. Спасибо, но отпустите.

— Сын, говорю тебе — будет нам спасение. — с тяжелым стоном выдохнул Фалко. — Истомился; не удержать мне тебя. Вернись. Надо ждать, надеяться, верить…

Хватка Робина ослабла, он прикрыл глаза; и, чувствуя, как стекает по лицу пот, (вообще, было очень душно); прошептал: «Как вам угодно, батюшка». В это мгновенье, вся передняя часть стрекозы, которая итак еле-еле держалась, с долгим треском переломилась, и… они даже и опомниться не успели, как началось это падение. Не за что было ухватиться; просто падали, а под ними клокотала, наливаясь жаркими, багровыми молниями тьма.

— Батюшка, баттюшка. — заплакал Робин, хватая Фалко за руку. — Вы простите меня. Мне и самому теперь жутко… Но кто ж нас спасет теперь по вашему?!.. Как же это может быть, что чрез несколько мгновений не станет меня…

И тут вокруг них закружился некий мягкий голос, который мог бы принадлежать некоему старцу-мудрецу, прочитавшему на своем веку много-много книг, вобравшего в себя знание многих эпох; и вот что говорил этот приветливый, дружелюбный голос:

— Фалко и не ошибся — ни ты, ни он не погибните сейчас, если будете слушаться меня…

Они с изумлением оглядывались, и вот увидели, что кружит вокруг них черный ворон. И сразу же удивительными показались размеры этой птицы — то это был обычный ворон, но вот взмахнет крылом, и, как-то неуловимо разрастется во все стороны, станет таким громадным, что и не охватишь его одним взглядом. А вот, в непроницаемо черные очи невозможно было смотреть, без боли — и в очах то этих была боль. Ворон совершал вокруг все более и более стремительные круги — и невозможно уж было уследить за его крыльями — они слились в одну темную полосу. Он говорил:

— Времени совсем немного — секунд тридцать — так что решайте: доверитесь ли мне? Я вас вызволю, но за это, каждый из вас поклянется исполнить одно мое пожелание.

— Конечно! — сразу выкрикнул Робин. — Спасайте, конечно же согласны! Вот как все вышло, оказывается!

— Нет, подожди. — так же быстро проговорил Фалко. — Что же это за желание такая? Перед тем как обещать что-то исполнить, надо знать что это.

— Сейчас главное спастись! Как же я хочу вырваться из этого ада! Я уж думал умру; да неужели же, все-таки увижу всю эту красоту…

— Мы должны знать. — твердо перебил его Фалко.

Непроницаемо черный глаз надвинулся, и, казалось — со всех сторон грянул этот мудрый, дружелюбный голос: «Всему свое время. Мою просьбу будет нетрудно исполнить. А сейчас — осталось лишь несколько мгновений» — эти слова лились ясными, солнечными водопадами, от них на душе было ясно; и Робин даже возмущался на Фалко, как это, в такие мгновенья тот мог сомневаться. И Робин выкрикнул:

— Да, да — конечно же мы согласны! Да, я клянусь, что исполню! Только нас двоих спасайте!..

А клубящаяся тьма, была уже совсем близко; видно было что в глубинах ее пульсировали толстые кровавые молнии, а меж ними так же извивались молнии малые. Тьма пребывала в беспрерывном движеньи, от нее исходил жар; и еще воздух полнился какими то незримыми иглами, которые пронзали насквозь тело, но, при этом каких-либо ран. А падали они в пылающее око, которое, оказалось как-раз под ними. Они были уже совсем близко, и в следующее мгновенье все бы закончилось; но ворон налетел на них — вот, словно черные тучи, сомкнулись его крылья; вот острые когти обхватили их тела; вот, с шумом еще раз взвились темные крылья, послышался его голос:

— Так куда же нести теперь? Видно к братьям? К возлюбленной?

— Да, да! — выкрикивал, дрожа от нетерпения, Робин.

Фалко сухо спросил:

— Так когда же придется исполнять клятву?

И вновь ворон отвечал таким теплым, дружеским голосом; что хотелось ему довериться, выложить все свое сердце; и каждое слово казалось мудростью:

— Только не сегодня — вы, ведь, устали, вам нужен отдых. Ну, а там посмотрим. Единственное, что я могу пообещать точно — это время настанет.

— Да что вы, что вы; я совсем не устал. Мне бы воды глоток, на солнечный свет еще раз взглянуть, и… ее хоть бы издали взглянуть — тогда столько во мне сил станет, сколько никогда не было. Все что угодно тогда я исполню… — заверял его Робин.

И вновь сухим, сдержанным голосом спрашивал Фалко:

— Кто ты, назовись.

— Если хочешь — зови меня Элдуром — это значит темный друг. Так меня уже звал один подававший большие надежды юноша. Имя хорошее — я хоть и темен, но такой друг, какого не сыскать.

— Нет — ты сейча ничего не сказал. Кто ты? Почему ты оказался здесь? Зачем вызволил? Я же чувствую, что есть какие-то тайные цели. Голос твой приятен, но что кроется за ним. Если ты действительно хочешь стать нашем другом, так открой свои настоящие цели, и имя.

— Я не помню своего имени, что касается целей, то они у меня действительно есть; и цели это — помочь вам, людям. О — не скрою: я многое не договариваю; однако, поверьте, придет время и вы будете благодарить меня.

— Я благодарю вас уже сейчас! — с жаром выкрикнул Робин; и тут же обратился к Фалко. — Не знаю, почему вы относитесь к нему с таким недоверием; он же спас нас — кажется, любой заслуживает за такой поступок благодарности, а не таких речей.

Фалко громко проговорил, смотря ни на Робина, а в око ворона:

— Такой «спаситель», который требует клятвы, за свою услугу, похож скорее на вымогателя; и у меня нет к такому «спасителю» никакой благодарности; если же он осерчает — пусть тут же и отпустит меня, тем-более, что я ему никакой клятвы не давал.

Ворон ничего на эти слова не ответил, но еще тверже сжал свои когти, поднялся под самый купол, и запел такую песнь:

— Гроза надвинется с востока, И пламень с запада придет; И без числа, по зову рока, Народ всю кровь свою прольет. Земля, облитая той кровью, Поднимет новые ростки, Как рана, вскормленная солью — Родит — поднимут мрака лепестки.

* * *

Когда Хозяин разорвался ослепительной белой вспышкой, сильно всколыхнулся пол, и перед бегущим впереди иных Тьером раскрылась трещина — оборотень перепрыгнул через нее, однако на ногах не удержался, повалился на пол; и при этом так больно ударился локтем, что не удержал Сикуса, и Хэма. Ослабший Хэм остался на месте, а вот Сикус, тут же поднялся на ноги, и не разбирая ничего, помчался куда-то, в этом слепящем свете. В тайне-то, он уже давно порывался убежать, так-как, почувствовал, что Вероники нет рядом. Для него эта девушка тоже была святою, прекраснейшим из всего, что доводилось ему видеть; и вот он мчался — хоть и жутко ему было, хоть и знал, что ежели даже увидет ее; так упадет на колени — нет — в одну из этих трещин кинется, настолько он чувствовал себя ничтожным пред нею; и все же, как мотылек летящий к пламени свечи, он стремился к ней.

Вот пред ним открылась широченная трещина, чрез которую он не смог бы перепрыгнуть — но он все-таки прыгнул; полетел вниз, рассекая кровавые пары; и ударился о выступ на противоположной стене; не чувствуя этого удара (а он едва не разил себе грудь) он тут же начал карабкаться.

К тому времени, и ослепительный белый свет, и златистый свет солнца померкли; осталось только кровавое освещение, но Сикусу показалось, что вновь разразился тот ослепительный разрыв, когда он перебрался через край; и увидел как прямо пред ним выступила из дыма Вероника, удерживающая на плече своем Рэниса, который почти совсем лишился чувств; и с закрытыми глазами лишь едва-едва передвигал ноги. Девушка совсем выбилась из сил, тяжело дышала, но вот увидела Сикуса и радостно улыбнулась, проговорила негромко:

— Сикус, как же рада тебя видеть. А где же остальные — где же они?

Скрюченный, вечно напряженный человечек этот, весь затрясся; попытался вымолвить что-то, да не смог, только неопределенно махнул дрожащей рукой куда-то назад, и пробормотал что-то опять-таки неразборчивое. Он попытался было отворотить свой взор от Вероники, да не смог; но со страстью, и с болью вглядывался в ее черты; и ожидал, что она, бесконечно высокая, святая, попросту испепелить его — презренного, трусливого предателя. И, даже в эти мгновенья, он в ужасе ждал, что она скажет ему что-то презренное, и тогда остановиться его сердце.

Но, конечно же, эта нежная девушка не с презрением, но только с состраданием, с тихой своей, ласковой любовью смотрела; и вот проговорила таким тихим, усталым голосом:

— Сможешь ли ты помочь мне, Сикус?

И вот он вскочил — точно на пружинах до предела напряженных подпрыгнул; бросился на помощь, и с необычайной силой — с такой силой, что сразу же тяжело задышал от напряжения, подхватил он Рэниса. Он старался н смотреть на Веронику; однако, краем глаза все-таки увидел ее хрупкую фигуру, и тут жар охватил его тело; и теперь он смотрел на нее широко раскрытыми глазами; все в том же ужасе и благоговейном почитании, готовый пожертвовать для нее всем. Губы его дрожали, и он бормотал:

— Только бы найти выход. Нам, ведь, назад нужно. Скорее, скорее нужно; что бы ВАС спасти… Скорее же, скорее же Сикус, мразь ты такая-разтакая, все-ка ты свои силушки напрягай…

— Что вы говорите такое? — с жалостью на него глядя, спрашивала Вероника.

В это мгновенье, прогудела; рухнула где-то пооблизости глыба и пол изогнулся; рывком дернулся, и они не удержались на ногах; но вот уже вновь поднялись, сделали еще несколько шагов, и тут пред ними оказалась стена залы. В то же мгновенье, стены сильно задрожали; по полу же прорезалась новая, длинная трещина; и вся поверхность начала то самое падение, из под которого с таким немалым трудом вывернулись Фалко и Робин.

Прошло лишь несколько мгновений, и оказалось, что стояли они на узкой и ненадежной каменной бровки, а пол, ударясь о стены, раздрабливаясь опадал в бездну. При этом стены продолжали дрожать, и некоторые из этих судорожных движений были так сильны, что едва не сбрасывали их с бровки. А они уцепились за какие-то трещины, да при этом еще удерживали Рэниса.

От напряжения у Сэма вновь потемнело в голове; мускулы его точно судорога сводила; он чувствовал, будто умирает, и в отчаянном этом состоянии выкрикивал:

— Вероника! Вероника!.. Покаюсь — я же во всем виноват! С меня же все началось! Не выдал бы; так бы и не было ничего этого, жили бы, как и прежде — счастливы бы жили! А теперь все обречены! Вероника, Ты же погибнешь; какое же мне тогда может быть прощенье? Я ж и не приму тогда никакого прощенья! Мука вечная — ну и пусть, все одно теперь! Что же может быть больнее сознания того, что ты меня презираешь?! И ведь есть сознание того, что заслужил я это призрение; ну и пусть, ну и пусть! Все равно вас Люблю! Люблю! Люблю!

Но Вероника совсем не слышала иступленных выкриков Сикуса; он не чувствовала и нестерпимого напряжения в руке своей, которой ухватилась она за трещину, и которую так дергало, что рука покраснела — но она все силы отдавала любимому своему. Она прильнула к его нестерпимо бледной щеке, своими прохладными, мягкими губами; и, прибывая в таком состоянии, что совсем-совсем не чувствовала никакой боли, кроме боли душевной все шептала:

— Я же чувствую, как слабо-слабо бьется мое сердце; любимый, милый, мое сердце по прежнему слито с твоим, и, ежели ты умрешь, то и я, в это же мгновенье уйду вслед за тобою.

И тут последовал самый могучий из всех рывков — тот самый рывок, когда пол ударился о большой выступ, и от силы этого удара раскололся надвое. Стена передернулась так, что их должно было отбросить — Сикуса оторвало, но он держался за Рэниса, ну а Рэниса удержала Вероника. И от силы этого рывка, кость в ее тоненькой ручке задрожала; и плоть возле локтя сначала покраснела, а затем — густо посинела; но она удержала их. Эту боль нельзя было не замечать, эта боль была нестерпимой, и вот эта хрупкая девушка на мгновенье сжала свои бледные губы; но вот уже была прежней, шептала ему: «Только не умирай, будь со мною. Люблю тебя» — она выдержала боль, выдержала новые толчки до тех пор пока немного не приутихли толчки; а затем высводив руку из трещины, помогла выбраться и Рэнису и Сикусу.

Тщедушный человечек пытался еще что-то бормотать, но вот — взглянул на ее бледное, покрытое испариной личико; и весь съежился, потемнел; зарыдал какими-то страшными, огромными слезами; и зашептал тихо-тихо:

— Ну, прости же ты меня. Прости. Пожалуйста.

Вероника едва ли слышала его, да даже если бы и слышала — все одно не поняла, за что такое просит он у нее прощение. Потому, простоявши несколько мгновений, она молвила:

— Теперь пойдем. Надо же выбираться. Сикус, братец ты мой родной — будь так добр; как сможешь, помоги мне сейчас.

И вот они пошли так: впереди шел Сикус; за ним — опадая на его плечо, волочился Рэнис, который совсем уже лишился сознания, и, наконец, позади — пыталась поддержать его Вероника; но хрупкие ее руки, почти не слушались, и кажждое, хоть самое малое движенье, отзывалось такой болью, будто их сжимали в тисках. Девушка, по-прежнему, не чувствовала своей боли — настолько прониклась она болью любимого человека…

Между тем, дошли они до того места, где карниз резко обрывался вниз, а до следующего был пролет метра в три, а там оставалось пройти еще метров десять, и вот видны были уже и ворота, возле которых, на том же карнизе, стояли окаменевшие изваяния орков — дело в том, что, когда разорвался Хозяин, тот свет, сродни сонечному, но только во много более могучий, в этом замкнутом пространстве, сотворил тоже, что с троллями обычный свет дня.

Нечего и думать было, чтобы как-то перепрыгнуть через провал.

Сикус остановился у края, и, робко обернулся на Веронику; взглянул в ее лик так, как смотрят на самое высшее, самое святое что есть — он готов был на все — сказала бы она прыгнуть, и он тут же, с величайшей радостью, что хоть как-то может ей услужить, прыгнул бы.

Вероника даже и не заметила этого взгляда; она, нежно придерживая любимого за плечи, прошла по краюшку, взглянула вперед. Нет — ничего тут было не придумать. И еще раз всколыхнулись стены — это бывший купол упал на царство «огарков». На этот раз удержал всех Сикус — одной рукой он ухватился за выступ, второй держал руку Вероники. На этот раз трясло еще сильнее чем раньше, но больше не отрывало от стен, а подбрасывало вверх — иначе Сикус, несмотря на все свои отчаянные усилия, не удержал их. И все же, когда тряска закончилась, маленький человечек был истомлен до такого состояния, что уж и пошевелиться не мог; но только лежал, уткнувшись лицом в камень, часто и отрывисто при этом дыша.

Поднимались клубы пара, и с того уступа, на котором они застряли, зрелище открывалось и величественное и грозное, казалось, что это темно-бордовое море заполняет многоверстное пространство. Валы, уступы, многометровые языки, взвиваясь вверх, стремительно поднимались, поглощая в себя ту тьму, что восседала в центре залы. Смотреть было и жутко — вот то надвинется это море, засосет, поглотит; будет вертеть, утащит на дно, раздавит всей своей многоверстной силой — одна Вероника видела все это, и видела даже, как далеко-далеко, на выступившем выше иных гребне вырвалась, ударилась о новый купол какая-то точечка — она бы и не обратила на нее внимание — ведь, не могла же она знать, что это стрекоза с Робином и Фалко — но она почувствовала что-то сердце, и запомнилась ей эта точка.

А в следующее мгновенье это взбитая пыль нахлынула на них — только со стороны казалась она темно-бордовой, внутри же облака было непроницаемо темно, и совершенно невозможно дышать — Вероника прильнула к устам Рэниса и, медленно вдыхая в него воздух из своей груди, шептала ему нежные слова, и, чувствуя каждый слабый и редкий удар его сердца, так болела за каждый из этих ударов, что забыла и кто она, и где, и что происходит — был только он, безграничная нежность к нему и борьба — отдача всех сил, во имя его жизни.

Так прошло несколько минут, и, возможно, все-таки, какой-то воздух проникал через ее ноздри, иначе, они неприменно бы задохнулись — а, может, и не было, никакого воздуха, но было только чувство, от которого душа почти покидала тело; и само тело жило уже не по каким-то прежним своим законам, но превознемогало любые страдания. Но вот пыль так же быстро, как и нахлынула, откинулось назад, и вновь можно было видеть это темно-бордовое спадающее море, два огненных ока, которые безучастно на их страдания взирали.

Рэнис был жив — едва-едва; а сердце Вероники билось так же редко и прерывисто, как и его, только вот теперь девушка эта ни на мгновенье не останавливалась, но прибывала в таком же деятельном состоянии, как и прежде; и она, еще не отдышавшись, уже стала счищать с лица и с волос Рэниса ту темно-серую пыль, которая в изрядном количестве их присыпала. Сикуса пыль эта присыпала с головой, но человечек остался жив, так как охватил голову так, что между ней и полом оставалось еще достаточно воздуха, тем-более, в корнизе была еще трещина, и он высасывал воздух и из нее. Вот он стряхнул пыль, и, не отрываясь, стал смотреть на лик Вероники — он боялся только, что она Святая бросит случайный взор на него — тогда бы он испытал чувство такого позора, таким бы ничтожным себя почувствовал, что не выдержал и бросился бы в пропасть.

Между тем, те окаменевшие орки, что стояли за провалом, принялись один за другим падать в пропасть — там кто-то шел, но за оставшимися изваяниями, его еще не было видно. Но вот последний из каменных орков устремился и пред ними появился… обычный орк. Хотя нет — не совсем обычный — это сразу же заметили и Вероника, и Сикус, обернувшиеся на его окрик. И дело здесь было не в росте, не в одежде — хотя одежда была гораздо более богато украшена, нежели у обычный орков — но это был один из многочисленных командиров, почитающих себя не меньше, чем властитель всего сущего, и знающий все — короче — это была бы обычная орочья пустышка, если бы не глаза. А глаза зияли серебристым светом — в них был и сосредоточенный разум, и могучая сила — и ясно было, что он пребывает в каком-то невиданном для орка душевном напряжении. Когда же заговорил, то и голос его был хоть и груб, но, все же сами слова наливались такими чувствами, которые никогда не могли бы выразить обычные гости:

— Здравствуйте же — верно, не думали, что доведется еще раз со мною встретится, а?.. Впрочем, верно вы меня и не признали; хотя раньше то, почитай чуть не каждый день мимо проходили. Изменился я, изменился, но, ведь, и тогда на себя не похожим не был. Так что, не привыкать мне к чужому обличаю. Разгадайте ка загадку, а? Да у вас то и мысли теперь все об ином — вижу, вижу — ласки да всякие чувства. Да и не надо разгадывать — придет время, и все ясным-ясным станет. Ну, а пока знайте, что раз услужили вы мне, да такой то услугой услужили, что вовек не забуду; вовек вам тем же платить буду. Я ж вам так благодарен, что обо всем на свете, кроме вас позабыл, к вам стремился. Да только ж здесь не все, где ж остальные, неужто погибли? — и, не слушая ответа, продолжал. — А я вот не хочу, чтобы вы на меня, как на орка глядели. Вам же орки враги, а я ваш лучший друг, единственный, и самый необычайный из всех; да что б вы знали — только снаружи я орк — то по недоразумению, по колдовству лихому; ну а внутри — душа дружественная и нежная, почти эльфийская душа. В глаза ж вы мои посмотрите…

Серебристый свет еще больше в этих глазах разгорелся — только вот это не был тот нежно-серебристый свет, который окутывает волшебством лес, в ночную пору, но был этот тот самый изжигающий, вечно голодный свет, что вспыхивает в глазах голодных волков, в ночь полнолуния. Но Вероника, сама окутанная нежными чувствами, обманулась — увидела там искренность. И она молвила своим негромким голосом: «Да, мы верим вам». - конечно, Сикус тут ничего не мог возразить; и он, еще мгновенье назад видевший, что этому орку ни в коем случае нельзя доверять, уже уверился, что он лучший друг, и что, раз он понравился ЕЙ, так и жизнь не жалко за него положить.

Между тем, орк усмехнулся, и молвил, своим наполненным самыми разными, переплетенными между собою чувствами, голосом:

— Но, прежде чем я спасу вас, вы должны пообещать мне, что всегда будете доверять мне, должны пообещать, что не будете обращать внимания на мою внешность; но всегда, что бы не делал, о чем бы не просил — помнили, что я ваш друг, и желаю вам только блага.

И Вероника, которая была теперь доверчива как-никогда, не успел он еще закончить, утвердительно закивала головою. Тогда орк вновь усмехнулся, и вот достал, откуда-то из-за спины свой железную балку в которой было как-раз достаточно, чтобы перекинуть через провал. Вот орк взглянул на Сикуса, который силился поднять Рэниса, и зло усмехнулся: «Да ты, развалина, такой слабый, что тебя самого надобно тащить…» — тут он перешел к ним, и, действительно, подхватил Сикуса под мышку, да так легко, будто тот ничего не весел; второй же рукой он перехватил под плечо Рэниса, и так потащил к выходу.

Та темная галерея, по которой пробежали они совсем недавно, была теперь завалена каменными глыбами; из под некоторых из них, торчали окровавленые лапы орков; а один из них еще был жив — он дергал единственной не раздавленной лапой, и, когда рядом проходила Вероника, ухватил ее за ногу, с силой сжал; и захрипел что-то яростное; и девушка, услышавши этот стон боли, конечно же прониклась к нему состраданием — она нагнулась, и зашептала:

— Как же тебя придавила, больно то тебе как… бедненький… Ну, мы тебе поможем… Обязательно поможем…

Орк никогда не слышавший таких речей, а, тем более, обращенных к нему, вообще ничего, кроме грубой ругани не слышавший, замер — он отдернулся, и отпустил руку Вероники; он смотрел на нее со страхом, и ничего уже не рычал, он ждал чего-то…

В это мгновение, склонился их проводник, и перехватив этого орка за шею, резким движеньем переломил ему шею — орк умер сразу. Вероника в ужасе взглянула на проводника, тот усмехнулся, произнес:

— Ежели такие слезы будете лить по каждому орку, так никогда не выберетесь отсюда. Что — жалеть его вздумали? Быть может, попрекать меня? Ежели так, то знайте, что его любимая забава, как и всех остальных из мерзкого племени — мучить до смерти эльфов, людей; младенцев они варят или жарят — очень им нравиться мясо младенцев; из мозгов они делают похлебку, которая, по их поверью, придает сил в битве. Я знаю, что девушке нельзя говорить подобных вещей; но вы должны жалеть их — в них нет света. Вы меня попрекать собрались; вы, несколькими мгновеньями раньше поклявшиеся, что во всем доверять будете.

Вероника, пошатываясь, пошла дальше; при этом она говорила, голосом наполненном светом:

— Неправда. Во всем сущем, во всем, всем, что состовляет этот мир, есть свет. На этом светлом, быть может, наложена тьма, но, внутри всего есть искра. Понимаете, ведь все-все берет начало от изначального пламени. А тот пламень был Любовь! Да, да — Любовь! Любовь!

И слово «Любовь» — она выкрикнула с такой силой, с какой выкрикивал его когда-то Робин — от этого слова вздрогнули каменные стены, а те орки, которые были еще еще живы, еще слабо стонали под обломками — все они издали протяжный стон; а потом замерли; повеяло весной, показалось, что в воздухе сверкнул блаженный лучик небесного света.

Вздрогнул и проводник, ему пришлось подхватить и Веронику, так-как она очень много вложила в свои слова, и теперь едва на ногах держалась. И через некоторое время, он проговорил задумчиво:

— Да, когда то, очень многое мог бы на эти слова ответить, но то время давно минуло. Мрак велик, и почему же не может он затушить ту маленькую искорку, что бьется в самом сердце его…

Вероника вскинулась, и очи ее засверкали, засияли так ярко, что всяк взглянувший на нее, сказал бы, что ничего нет, и не может быть сильнее этого света. И она заговорила совсем негромко с таким искренним чувством, что вновь задрожали, и несколько рухнувших каменных блоков едва их не раздавили — а в конце, проводнику пришлось, остановиться — так-как, она лишилась чувств:

— Но, ведь, и тьма была порождена этим светом, ЛЮБОВЬЮ!..

Все — больше она ничего не сказала, но этого было достаточно.

Проводник уложил их рядом — смертно-бледных, недвижимых, с закрытыми очами, сложил их руки, и поднялся над ними, в задумчивости их разглядывая. Он и забыл про Сикуса, а маленький человечек очнулся от голоса, поднялся рядом, и несколько спросил:

— Чем бы мне вам помочь?

Наконец, проводник его заметил, и ответил:

— А это ты, коротышка; ну ты то меня, конечно не узнал, куда тебя… Ну, вот что — сбегай-ка в залу — не бойся: там уже никого нет. У дальней стены, бьет из стены родник. Вода нашла сюда дорогу чрез толщу камня, она бьет леденая, полная жизненных сил. Так слушай: возьми ее в ладони, аккуратно донеси сюда — да, смотри, не расплескай. У тебя ж руки дрожат.

— Конечно, конечно. — часто закивал головою Сикус. — Только, что ж вы думаете, что я вас не узнал? Конечно, в первый раз вы совсем по иному выглядели, но память то у меня хорошая — все, все помню. Вы ж, темный эльф, которого Эллиор заколдавал. Ну, побежал…

— А ну, стой! — перехватил его за плечо проводник, и, вдруг, сжавши до треска в кости вздернул в воздух. — Узнал значит, ну я тебя сейчас… — и тут он второй ручищей Сикуса голову, намеривась одним резким движеньем переломить ему шею, так же, как и орку, но вот остановился — остановился потому что Вероника слабо застонала. Он прижал к своей морде вытянутый лик Сикуса, и зашипел. — Но ты никому не должен этого говорить!

Сикус, преисполненный к нему почтения (ведь, ему доверилась Вероника), проговорил негромко:

— Конечно, конечно; но что не говорить.

— Болван! Конечно же то, что ты меня узнал! — тут голос резко изменился, и стал он самым дружелюбным. — Оставим это нашей маленькой тайной. Понимаешь — пока, ежели она узнает меня прежнего, то это будет только во вред. Так поклянись же, что никогда-никогда не расскажешь, кого во мне узнал.

— Клянусь. Клянусь. — с готовностью подтвердил Сикус.

— Ты только запомни — это очень важно. Здесь вопрос жизни и смерти ее. — тут проводник кивнул на Веронику.

Конечно, этого Сикусу было достаточно, и он отчеканил:

— Клянусь, что даже, ежели мне будут грозить вечные муки — не выдам. Клянусь!.. Только, как мне звать то вас?

— А имя… да. Элсар. Запомни — Элсар.

— Как красиво. Ведь — это эльфийское имя. Но что оно значит.

— Мстящий. А кому я теперь мщу, ты не спрашивай — придет время, узнаешь. Уж, в этом можешь быть уверен. А теперь — ступай за водой, да поскорее.

Он отпустил Сикуса, и тот, с еще большей почтительностью, нежели прежде, поклонился, и побежал по коридору; вернулся он только через часа; он был бледнее прежнего, глаза его вылезли, и, видно, страшного напряжения ему стоило, чтобы руки не дрожали — вот он поднес родниковую воду к лицу Вероники, плеснул на него; и вода была уже теплой, от того жара, что исходил от него. Девушка очнулась, и Сикус прерывисто выкрикнул: «Элсар его зовут. Клянусь, что имя его Элсар». Но тут он так смутился, от того, что посмел к ней обратится, что кровь хлынула у него носом; и он, крупно дрожа, стал забиваться в какую-то расщелину, надеясь, что она идет до самого центра земли провалиться. Тот, который звался теперь Элсаром, перехватил его за руку, вырвал его из расщелины, потянул следом, пробормотал:

— Довольно. Надоело это представление.

Вскоре они вышли в залу, и сразу ясно стало, почему Сикус вернулся из нее таким бледным, почему с такой мукой приходилось ему сдерживать свои руки, чтобы не дрожали они. Как и следовало ожидать весь зал был заполнен телами орков и огарков; но местами они поднимались валами метров под десять. И здесь был обвал — несколько громадных блоков размозжили не оду сотню дравшихся. Конечно, не все были мертвыми, и страшный гул, вопли раненных метались под ослабевшими сводами; во многих местах было заметно было судорожное движенье — что-то передвигалось, переваливалось в крови, и, казалось, что — это громадная, наполовину раздавленная тварь шевелиться, хоть и обречена, в скором времени умереть.

Больше никто не сражался — от удара переломились подъемники, и орки теперь вопили где-то наверху; так же — обвалилась галлерея, по которой вбегали «огарки». Элсар молвил:

— Вовремя же я спустился… Интересно, Вероника — исполняете ли вы свою клятву; видите ли во мне, несмотря на личину, друга? Ведь теперь, только благодаря моей личине нам и удастся отсюда выбраться. Теперь вы должны будете исполнить одну просьбу: что бы я не говорил, что бы не происходило вокруг — храните безмолвие; безмолвно сносите любое оскорбление.

В это время, один из подъемников заскрипел; и, вырывая горы трупов, медленно стал подниматься; вот он поднялся под самый купол, до которого было не менее пятидесяти метров; затем — медленно пополз вниз. Из-за края его появились орочьи морды, заорали наперебой:

— Много мяса! Углей много! Осторожно — здесь засада может быть!

Но их, все-таки, опустили; и вот они высыпали, встали, выставивши пред собою ятаганы. Элсар двинулся к ним: в левой руке он держал Рэниса, в правой — подобранный здесь же ятаган; за его спиной — Вероника и Сикус. Этот жалкий человечек все выглядывал из-за спины Элсара, шептал:

— Куда ж мы идем? Прятаться надо!

— Тише. Иначе, Вероника погибнет. — конечно, теперь, и до самого конца Сикус хранил молчание.

А Элсара заметили, напряженные орки вскрикнули; а один затрясся, и бросил в него ятаган — Элсар взмахнул своим ятаганом, и сильным ударом, перерубил запущенное оружие надвое; грубым — теперь уж действительно орочьим, басистым голосом выкрикнул:

— Эй, болваны! Что — не узнали?! Я Тгаба! Я начальник башни, что стоит у входа в эту берлогу!

Вперед выступил какой командир и прорычал:

— Так что же ты тут делаешь?! Отвечать, когда спрашивают!

— Не сметь так говорить! У меня в подчинении пять сотен!

И тут же морда этого командира изменилась: появилась слащаво-уродливая улыбка, голос стал заискивающим — ведь, он был только сотником; и всегда готов был услышить любому, кто обладал хоть сколько-то большей властью, нежели он:

— Что вам угодно?

— Угодно, что бы пропустили, болван; чтобы того орка, который запустил в меня ятаганом достойно наказали.

— Как вам угодно наказать?

— Зарубите.

Провинившийся орк завизжал, бросился было бежать, однако — его схватили, толкнули на пол; да так, что он ударился лбом; вновь, попытался было бежать; да тут просвистел ятаган и обрушился ему на спину — брызнула кровь.

Тут, позабывши про совет Элсара, бросилась к орку Вероника, в одно мгновенье она была уже рядом с ним, истекающим кровью, но еще живым, она упала пред ним на колени, и, плача, обхватила его за голову — обернулась к палачам, которые вновь замахнулись ятаганами, но, увидевши ее замерли, вот один гнусно усмехнулся. Девушка выставила к ним одну ладошку; она говорила:

— Нет, не смейте. Как вы можете причинять ему боль. Кто вы такие, чтобы лишать иного жизни? Ведь, жизнь движется вперед только, когда мы Любим друг друга.

Орки не поняли ее слов, однако, голос Вероники им понравился. Они склонились было, хотели схватить ее, но тут подошел Эльсар-Тгаба, и сильно ударивши одного из этих орков, перехватил Веронику за руку. Он выкрикнул:

— Она моя добыча! Кто пойдет против пятисотенника. Если вам нужны еще рабы, так знайте, что, покопавшись, найдете здесь многих. Рубите.

— Нет, нет — прошу вас. Будьте милосердны. Сделайте первый шаг. — молила Вероника, даже и не подозревая, что ее слова остаются непонятными.

Орки, выполняя приказ, добили провинившегося несколькими сильными ударами, и он, безымянный смешался с иными телами — обреченными на забвенье, да и уже забытыми, неведомо зачем двигавшимися, неведомо зачем погибшими в этой зале.

Поднялся гул — несколько орков бросилось разребать горы тел; волнами поднялась вонь от распотрашенных, однако, те, кто мог бы ее почувствовать, прошли уже через столькое, что попросту не обращали внимание.

Тем временем, спустилась еще одна платформа — еще орки выбежали. Между тем, раздавались удары из спускающейся вниз галлереи — та пробивались «огарки», которые успели вбежать в проход, до того, как их царство погибло. Их там было несколько сотен, и они были обречены, но не понимали этого — они знали, что впереди Враги, и рвались к ним, чтобы выложиться в борьбе.

Сотник говорил Элсару:

— Славный Тгаба, Вам все равно придется сдать мразь; так-как они принадлежат рудникам; и должно быть дознание — из них кишочки вытаскивать станут, чтобы про зачинщиков рассказали… Но, но — несколько монеток, и я проведу. Несколько ржавеньких жалких монеток; а? Что стоит Тгабе, дать мне несколько монеток, чтобы я хорошенько провел несколько деньков? Ну, что — дадите мне несколько монеток.

Элсар ударил его по мозолистой, уродливой ладони, и там осталось несколько монеток:

— Вот — это половина, вторую получишь, когда выведешь.

— Неужели, опять увижу небо? — прошепатала Вероника; и, склонившись, несколько раз поцеловала Рэниса в губы. — Любимый, слышишь ли?

Рэнис чуть пошевелился, и, чуть преоткрыл глаза, слабый шепот слетел с уст его, он слабо шептал:

— Небо, небо… Вероника ты… я…

Но Рэнис вновь не договорил то, что так старался проговорить — вновь впал в забытье. Между тем, они устроились на платформе, и она начала подъем — теперь вместе с ними был сотен, довольный не только тем, что ему удалось заработать прибавку к своему жалкому жалованью, но и то, что появиля предлог, чтобы уйти от неприятной, опасной работы…

Ну, а дальше была череда железных коридоров, бесчисленных скрипучих подъемников, орочьих испуганных и злых морд. И, чем дальше они шли, тем больше к ним присоединялось начальников — все более и более важных (в конце-концов, присоеденился какой-то тысячник) — все это были начальники необходимые для того, чтобы с Тгабой вышли столь значимые пленники. Каждый из них требовал взятку, и сумма становилась все более и более большей, чем значительней становился начальник. Тот тысячник, который управлял горнизоном у больших ворот, потребовал такую сумму, на которую можно было бы купить сотню свежих рабов. Тгаба не спорил, но обещался отдать деньги в орочьей башни.

— Хорошо. — хмыкнул тысячник, и расправил грудь так, и взглянул с такой гордостью, будто только что совершил какой-то подвиг, который прославит его навечно. — Только одно: дождемся заката — ведь, там сейчас день, мне больно будет идти.

— Пойдемте сейчас же, иначе ничего не получите. Иначе, сейчас вон кликну, и расскажу, что вы согласились на взятку. За выдачу стольких врагов в это трудное время, мне достанется хорошее вознагражденье.

Угроза подействовала, и особенно на тысячника, который очень уж жаждал получить обещанную награду. Он крикнул своим приспешникам; которые были все мокры, так-как их обливали (они были совершенно пьяны, когда поднялась тревога) — эти безропотные, жалкие создания завозились с тяжелым запором, со скрипом отодвинули его; и вот, ухватившись за кольца, потянули. Многотонные створки с гулом заскреблись о пол; а Вероника склонилась над Рэнисом, и, целуя его, зашептала:

— Смотри. Любимый, сейчас ты увидешь небо; сейчас ты вздохнешь вольный воздух.

Створки открывались нехотя и с натугой — привыкшие ко мраку, они не хотели ничего радостного, светлого. Но, делать было нечего, и они поддались. Сначала появилась тоненькая щель; и из нее нитью — нитью яркой и тонкой, но все разрастающейся, точно вбирающей в себя Жизнью, вытянулся луч теплого света; и он первым делом коснулся лица Рэниса, коснулся и очей Вероники, и они засияли больше прежнего — удивительно, светло засияли. А нить все расширялась; и вот превратилась уже в ствол солнечного дерева; потом — в весенюю тропу, затем в широкий тракт ведущий к самому небу, часть которого, уже превосходно видна была, за раскрывшимися створками. В удивительно мягкой и ясной, высокой лазурной глубине медленно проплывали легкие, но не малых размеров, почти сливающиеся с этой лазурью облачные горы. И видны были уходящие вдаль, покрытые мириадами золотистых крапинок поля недавно выпавшего снега. А в воздухе кружились, блистали точайшими гранями последние крупные снежинки. И в их гранях виден был не только свет золотистый, но и все цвета радуги… Вот легкой поступью вошло в залу плавное движенье воздуха из этих полей. Казалось, что — это само небо прильнуло створкам, и плавно вдыхало теперь свою глубину, желая излечить всех их…

Орки закашлялись, сморщились от света, кое-кто из орков, запросивших большую взятку, прорычал:

— Дождемся ночи, а там…

— Сейчас. — коротко молвил Сильнэм, который неотрывно вглядывался в небо, добавил вполголоса. — Как же давно я тебя не видел. Теперь осталось только расплакаться. Ну, да ладно — орки, ведь, не плачут.

И вот он пошел вперед — остальным оркам не оставалось ничего иного, как последовать за ним. Они кряхтели, слабели при каждом шаге, жмурились, но, помня о вознагражденье, шли все дальше — всего орков набралось не менее двух десятков.

Вероника все шла, рядом с Рэнисом — точнее и не шла, а, словно бы плыла по воздуху; она склонялась над возлюбленным, и все целуя, шептала:

— Ну, что — чувствуешь, чувствуешь теперь, да?

Конечно, Рэнис чувствовал; и — так же, как не выжил бы он с самого начала, если бы не было рядом Вероники, так и не воскрес бы он окончательно; или, по крайней мере — это воскресение не было бы таким быстрым, если бы не вынесли его на волю. Они отошли шагов на сто от ворот, и там блаженная улыбка появилась на лице его. Вот он слабо пошевелился, открыл глаза; а Вероника, уже посторонилась, давая дорогу солнечным лучам, чтобы теперь они, а не ее поцелуи ласкали юношу. А Рэнис зашептал:

— Хорошо то как, ах хорошо то как! Какая же красота… Как же… Нет — я даже и не думал, что может быть такая вот красота!.. Это же любить надо!.. Все льется на меня, такая сила — какой воздух!.. Благодать какая! Нет — я и представить не мог, что — это Настолько прекрасно. Всю жизнь можно провести в борьбе, в муках, чтобы только минуту потом этой красотой любоваться! Еще, еще — лейся свет. Ах, какой воздух — так и рвет грудь. Да, разве же можно таким то воздухом надышаться…

По щекам его катились слезы, а очи, сияя все ярче, со страстой, жгучей жаждой вглядывались в небесную глубину; он ловил очертание каждой облачной горы, и лазурь и свет солнца, которое стояло теперь как-раз в зените; он вглядывался в каждую из летящих снежинок и шептал: «Надо же — я и не думал, что может быть такая дивно тонкая, живая работа…». Вот увидел он птицу, которая одна высоко-высоко в синем небе летела, и с восторгом прошептал: «Как же высоко, как же вольно» — и все новые слезы катились по щекам его.

Тем временем, Элсар убыстрил шаги, а совсем выбившие из сил орки стали отставать; они злобно бранились:

— Что это ты бегаешь, под ненавистным светом, будто эльф какой!.. Стой, а то выпотрошу тебя!

Элсар усмехнулся и зашагал еще быстрее — к этому времени они отошли на полверсты прямо на восток от ворот, и здесь тракт делился на два; один, большой, заворачивал к юго-востоку, и там, в отделении, точно дверь в непроглядную ночь, чернела орочья башня. Второе и значительно меньшее ответвление забирало прямо к северу. И никого-никого, на всех этих сияющих, так ласково обвивающих их своим дыханьем просторах не было видно. Позади, громоздились друг на друга, уступ на уступ Серые горы — и они были величественны и прекрасны. Отнюдь не серыми, но ослепительно белыми, а кое-где переходящими в скопленья небесной лазури были их, громоздящееся друг на друга, покрытые ледиками склоны — они подпирали, казалось само поднебесье.

Рэнис задыхался от восторга, и взгляд его ни на мгновенье не останавливался, поглощал все новые и новые красоты; и часто, пробегал по лику Вероники, и она была для него столь же прекрасна, как и горы, и ветер, и облака, и тот воздух, что с пением врывался в его грудь.

Тащившиеся позади орки, постепенно приходили во все большую злобу, и, наконец, один из них, по приказу тысячника, бранясь, и брызгая слюною, бросился за Элсаром, который шел все быстрее и быстрее. Тогда Элсар положил Рэниса на белый снежок, на обочине дороге — точно на перину сияющую, мягкую; развернулся, и взмахнувши ятаганом, зырачал в каком-то диком, кровожадном восторге. И он налетел на того орка, который несся за ним — с разгона снес ему голову. Вот он ворвался в толпу — те орки совсем ослабли, ослепли; они не могли даже разобрать, кто на них напал, выхватили свои ятаганы, стали почти вслепую махать ими, и тут от этих беспорядочных ударов, решили, что напал на них большой отряд эльфов; тут они завыли — от ярости, и от испуга. Некоторые падали на колени, молили о милости; иные бросались вслепую и натыкались на ятаганы своих же. Элсар так же, бил без жалости, и вскоре, никого из этих двух десятков не осталось в живые; только на ослепительно белом снегу, растекалась темная орочья кровь, и, казалось, что — это какая-то болезнь дотронулась до плоти этого восхитительного дня.

Элсар быстро осмотрел тела, и, убедившись, что все они мертвы; вернулся к Веронике, и к остальным. Он убрал окровавленный ятаган в ножны; склонился было над Рэнисом. Но тот, впервые увидел его, и зашептал с ненавистью:

— Прочь, прочь, ненавистный орк — проклятый призрак прошлого. Как же жаль, что недостаточно у меня сил, чтобы подняться, да отправить тебя в прошлое. Прочь же!..

— Надо уходить отсюда, и немедленно. Подумайте — мы отошли всего-лишь на полверсты от их царства. Все это мы могли увидеть.

— Мы могли просто убежать от них — они устали, и не догнали бы нас… — тихо молвила Вероника.

На какое-то время воцарилось молчание. Если бы взглянуть со стороны, так можно было и увидеть, как солнечный свет, собираясь вокруг лица Рэниса, впитывался в его глубину, как он вдыхал этот свет в свою грудь.

И с каждым мгновеньем, цвет лица преобретал все более здоровый оттенок, вот и легкий румянец заиграл на щеках его. Вот он, улыбаясь, перевел взгляд с неба на Веронику, да так и замер, соцерзая красоту ее (а она на свежем воздухе, да еще залитая солнечным светом, стала еще более прекрасной нежели раньше). После стольких часов страдания, после стольких пролитых слез, она сияла; она, глядя, как выздоравливает любимый, лучезарно улыбалась, и все в лики ее, и очи ее — все смеялось. Неожиданно для самой себя, проговорила она:

— А знаете, какое у меня самое любимое развлечение, в зимнюю пору? А в снежки играть!.. Помню, не часто доводилось, ведь, ты, Сикус не любишь играть; а Хэм часто со своим огородом занят был. Ну, зато, как освободится наш хоббит, так уж, пройдем мы по подземному ходу, к окраинам темного леса, да такие там снежные бои устраивали; и за деревьями прятались, и… чего только не было!.. И я у него всегда выигрывала! А потом то возвращались домой все мокрые, с красными щеками. Но как то весело было! Как весело!.. Вот бы и сейчас так поиграть… Нет — это я, конечно, так сказала; ничего то у нас не получиться…

Тут Вероника попробовала пошевелить рукою, и получилось лишь совсем незначительное движенье, отдавшееся резкой болью в растянутых, вывихнутых локтях ее — чуткий Сикус заметил, как тень страдания пробежала по лицу ее; он жалостливо вздохнула, на глаза его выступили слезы и, наконец, он, сам не ведая зачем, повалился пред ней на колени. Рэнис, опираясь руками о снег, стал приподниматься, а Вероника, забывши про собственную боль, обхватила его за плечи, поддерживала его; Рэнис, так долго пытавшийся объяснить ей, что он совсем не тот, за кого она его принимает, в эти счастливейшие минуты своей жизни, совсем позабыл об этом. Но он говорил:

— Снежки — да я слышал про такую игру — это, когда слепляешь из этого вот белого простора, маленькие комы, и кидаешь их друг в друга. Как же это здорово, как же это просторно! Да, да, ВЫ… Вероника…

— Да, да. — с улыбкой зашептала девушка, и поцеловала его в лоб.

— Я вижу, у вас руки болят. А тут орк этот — нет — это не простой орк; я слышал — я в бреду еще слышал: он нашем другом называется; и глаза у него совсем не орочьи, и не слабеет он под солнечным светом. Ну, хорошо: ежели он и зовется нашим другом, так пускай излечит твои руки — я знаю: он может излечить.

Элсар-Тгаба-Сильнэм слегка поморщился, проговорил:

— Да — действительно, могу излечить, чем еще раз докажу свою дружбу. Однако, неужели вздумаете играть в снежки здесь, да и сейчас, после всего… Нет уж — тогда совершенно, вас людей не пойму.

— Излечи ее немедленно, докажи, что ты не враг, а то… не посмотрю, что такая красота кругом — ты мне о прошлом слишком напоминаешь; отправлю вон к тем — он кивнул на темное пятно шагах в двадцати — там лежали порубленные орки.

Элсар усмехнулся, и взглянул на Рэниса, как на создание совершенно ничтожное, которое по глупости своей посмело выкрикнуть ему угрозу, но которое он мог обратить в ничто, одним только движеньем руки. Продолжая усмехаться, он подошел к Веронике, и сказал, чтобы она закатала рукава своего темно-зеленого шерстяного платья (шубу, взяли орки еще при входе в царство — да и жарко бы ей там было) — а теперь мороз был градусов под десять (довольно тепло, для этих мест в зимнюю пору)… Она закатала рукава, и тогда открылись ее посиневшие распухшие локти, кое-где из которых силой рывка, выступила кровь. Сикус, увидевши это, уткнулся головой в снег, и раздавался оттуда какой-то болезненный стон, прерываемый неведомо к кому обращенными молитвами. Элсар перехватил Веронику за запястье, другой — за плечо — резко дернул, раздался хруст; девушка не выдержала, вскрикнула. Наблюдавший за этим Рэнис, тоже не выдержал — отшатнулся, кровь пошла у него носом, затем — сделал какое-то движенье к ним; хотел было что-то сказать; но в это время Элсар проделал тоже и со второй рукой; побелевшая девушка медленно стала оседать на снег, и, на этот раз, пришел черед Рэниса поддерживать ее, и шептать нежные слова.

Но Вероника, уже обхватила его за шею; затем, чуть улыбнувшись побелевшими губами, отступила немного; и зашептала обычным своим, ласковым голосом:

— Ничего, ничего — у все прошло. Спасибо тебе, Элсар.

Тут она свободно взмахнула своими руками; увидевши, с каким страданием смотрит Рэнис на ее синие еще локти, поспешила закрыть их рукавами; затем, проговорила: «Смотри, как это делается». - и, быстро наклонившись, слепила комок — (на руках ее, конечно, не было никаких варежек) — и быстро запустила его в Рэниса — снежок попал ему в грудь, как раз там, где было сердце; разлетелся златящейся легкой дымкой, оставивши на груди его четкий, белый след. Рэнис даже чуть покачнулся, но вот засмеялся, и вновь поднял сияющее лицо к лазурному небу, и вновь можно было видеть, как скопления света, проникая под кожу, проникая в широко раскрытые очи, наполняли его силой. Вот он быстро нагнулся, слепил первый, неловкий снежок, и запустил его много выше головы Вероники. Девушка засмеялась и следующий снежок попал Рэнису в рукав.

Элсар обернулся, вглядываясь в светлейшие склоны гор, и, приметивши какую-то черную точку, которая довольно быстро ползла по склонам, пробормотал: «Да что же вы — совсем что ли ума лешились? Отсюда надо уходить, да поскорее!» — он прошел между играющих, и тут один снежок попал в него; он проворчал еще что-то, и быстро пошел прямо на восток — по снежному полю — снега намело ему по колено; однако — это был свежий, легкий снег, похожий на крепко прижавшееся к земле облако, которое так легко разрывалось под его ногами. Из такого рыхлого снега, не удалось бы и снежков слепить, если бы они были в варежках — если бы не отдавали каждому снежку часть своего тепла. А играющие уж совсем и позабыли про все, что было с ними мрачного — они веселились и смеялись от всей души, и снежки перелетали между ними — каждый из снежков Рэниса становился все более метким; и Вероника смеялась, отвечала ему целым вихрем этих стремительных белых снежков; а Рэнис любовался теперь и снежками, ибо и они были прекрасны — напоминали кометы с золотистыми, быстро расыпающимися хвостами…

Услышавши их смех, приподнял голову и Сикус, увидев, что Вероника счастлива, что теперь румянец играет на щеках ее, он тоже улыбнулся, вскочил на ноги; и, не зная, что делать, запустил снежок высоко в небесную лазурь.

Элсар отошел уже шагов на двадцать, когда они заметили, что он, собственно, отходит; и тогда они со смехом бросились за ним (Сикус тоже смеялся и бежал сзади) — но на полпути остановились, и вновь принялись перекидываться. Наконец, на Рэниса что-то нашло (он испытывал небывалый приток сил!) — и он стремительно принялся сгребать руками снег; при этом еще посылал стремительные подарки в сторону Веронику; и вот, менее чем через минуту, появилась уже беелая стена, за которой он и укрылся, принялся бросать снежки из-за нее, а, когда бросала Вероника, так стремительно пригибался. Тогда Вероника, вся покрытая снегом, но с пылающими щеками, бросила очередной снежок, и, когда Рэнис пригнулся, сама бросилась, так что, когда юноша, в очередной раз выглянул, она была уже рядом; и тут, каким-то неукротимым, порывистым движеньем они вытянулись друг к другу, и губы их соединились в поцелуе. Затем, все в том же восторженном движенье, они, обнявшись, повалились на снег (при этом проломили стену) — они, смеяясь, закружились на этом золотящейся, мягкой перине. Вызывало это в них столь необычайно сильный восторг, что они никак не могли остановиться, и прокружились так шагов пятьдесят; пока, не чувствуя ни где небо, ни где земля, вновь соеденились в поцелуе. И тут вновь вспомнил Рэнис про брата своего, и с тоской решил, что придется, все-таки, рассказать ей всю правду — но он, никогда ничего не боявшийся, теперь испугался. Почему-то представилось ему, что, ежели он расскажет все Веронике, так и рухнет все.

А Вероника, заметивши тень, которая пробежала по лицу его, поцеловала его жаркими своими губами, и прошептала:

— Милый, милый, что с тобой? Ну — давай еще играть! Снежки — это же такая прекрасная игра!

И она, со смехом, вновь отскочила в сторону; запустила еще несколько снежков, и тут случайно заметила, как же далеко за это время отошел Элсар — он представлялся теперь лишь темной точкой, одиноко движущейся среди этих раздольных просторов.

— Быстрее! Быстрее за ним! — со смехом воскликнула девушка, да и бросилась следом.

Рэнис уж и забывший, о недавней своей печали, в то же мгновенье, бросился вслед. Сикус едва поспевал за ними, но и он был счастлив, и он не чувствовал боли — даже и та тьма вечная, которая так ужасала его все время представлялась теперь чем-то далеким, призрачным не имеющим никакой силы. По дороге, они часто перебрасывались снежками; несколько угодило и в Сикуса, и Вероника, закричала ясным своим голосом:

— Ну, что же ты идешь так, добрый ты мой друг?! Ну, играй же с нами: пожалуйста, пожалуйста!

Конечно, Сикус не мог возражать; и с начала с некоторой боязнью, все опасаясь случайно задеть ЕЕ, принялся кидать снежки, но, когда Вероника воскликнула: «Ну, что же ты!» — он уже не одного снежка не посылал мимо, и ему порядочно досталось. Постепенно Сикус становился все более и более веселым — он и забыл, когда в последний раз так легко, так беззаботно себя чувствовал — да и было ли такое, право?

Наконец, он почувствовал, будто огромная тяжесть, которая лежала на плечах его до этого, слетела теперь; и он вдруг закричал несколько надорванным, но все-таки, без привычного, нестерпимого напряжения голосом:

— А я вот вспомнил! Было во времена: я тогда в том городе, в безумии жил; ну так вот — еду там как-то по улице на коне. В зимнюю то пору было… Уф! Вот снежок! Вот снежок! А, и мне досталось! Тогда то я гордый ехал; глядь в каком-то дворе детвора в снежки играет; ну — ято усмехнулся: у нас те игры запрещены были, плетью их разогнал — гордый дальше поехал. Тьфу — лучше то даже и не вспоминать, но теперь то все переменилось, теперь то я, как ребенок, а вы такие высокие, такие прекрасные. Ну — и хорошо, что я ребенок! Как же здорово! Вот еще снежок; вот еще! Очистился я!..

Вскоре, догнали они Элсара, который усмехнулся, еще когда услышал их хохот, за своею спиной — однако, оборачиваться к ним не стал; а они, вместе с Сикусом, все бегали вокруг все перекидывались, и все никак не могли наиграться.

И так, проиграли они до самых сумерек — и все это время быстро продвигались на восток да на восток. Вот небо налилось густым темно-голубым бархатом, а поля вокруг накрылись тончайшей, таинственной вуалью. Тогда в небе загорелась первая звезда, и запыхавшийся, но здоровый Рэнис, замер, как был со снежком в руке, и долго любовался этой, первой звездою.

— Какая она прекрасная. — наконец, тихим голосом произнес он. — Какая печальная; но эта какая-то непостижимая для нас печаль — ею можно только любоваться, но никогда, никогда не постигнешь ее. Вероника, Вероника, вот мой брат Робин — он мастер был стихи прекрасному складывать; а я то — я все воителем был — у меня то и стихи все гневные, к борьбе призывающие выходили. Вот Робин бы смог посвятить этой звезде стихотворения, а я…

— Ну, пожалуйста. — тут Вероника обхватила его за руки, и приблизила свое лицо к его; обняла его своим частым, теплым дыханием.

— Когда мы в первый раз смотрели в красоту ночную? Когда впервые нас ласкал далекий свет? Неужто помним эту ночь под небом первую, святую; В тумане прожитых и проведенных лет? Неужто эту ночь мы помним? Что ж там было? Неужто мы смогли ее забыть? Ведь, там впервые бесконечность нам светила, Что память нам могло разбить?

— Как же здорово! — засмеялась Вероника, и еще раз его поцеловала. — Так ты смог сразу это придумать? Вот так — просто взглянул ввысь, и пришли к тебе эти строки?.. А вот я так не могу: помнишь, тот платок, который я тебе прислала — так там не мои строки были, а Сикуса; но я их вышила; потому что, казалось, что прямо из моего сердца вышли они.

И тут вновь пришло к Рэнису воспоминание о том, что он должен рассказать все Веронике; и, только он собрался все это высказать, как окликнул их Элсар:

— Идите же скорее: видите — ночь подступила, теперь орки могут выйти за нами в погоню, а, ежели на волколаках выедут, так быстро настигнут.

* * *

Когда вспышка от разорвавшегося Хозяина осветила залу, и Сикус вырвался, побежал в ту сторону; Ринэм, который бежал в нескольких шагах впереди Тьера, и всей десятитысячной толпы; не останавливаясь, и не поворачивая голову, прокричал: «Теперь все это рухнет!» — как уже известно это его предсказание сбылось; и одна из глыб рухнула среди толпы восставших, многих передавило, некоторые перепугавшись, да уж и не видя ничего за поднявшимися клубами дыма, бросились во все стороны — некоторые проваливались в трещины, некоторый сбивали новые глыбы, или же просто камни. Ринэм продолжал кричать: «Держитесь все вместе, иначе…» — но за всеобщим грохотом его никто не слышал. Тьер, несший в руках Эллиора и Хэма, перепрыгивал через все новые трещины, а Ячук, сияя солнцем среди бардовых цветов, стоял на его плечи — накрепко уцепился в его волосы, и от испуга бормотал что-то на родном языке, которым уж не ведомо как давно в последний раз пользовался.

Но вот пол начал свое падение, и тогда уж никто не смог устоять на ногах; от страшных толчков их бросало из стороны в сторону, и теперь никто не помнил, куда они бежали изначально. От очередного удара, они подлетели на несколько метров вверх, а затем — едва не расшиблись об камни. В нескольких верстах пред ними пол начал раскалываться многоверстной трещиной, но этого они не видели, за клубами пара — их просто понесло по наклоняющейся все более и более поверхности. Кто-то пытался цепляться друг за друга руками, но это не помогало — они просто летели комьями; кто-то пытался ухватится за края трещин, но слишком сильна была тряска, и они не удерживались, падали дальше.

Наконец, началосьпрямое падение. Ядом с ними летели, глыбы, а казалось, что висели в воздухе, и вообще можно было подумать, что они застыли без всякого движенья, если бы не клубы дыма, которые они стремительно рассекали. Но вот раскрыло широкое пространство; и видна была бьющаяся в агонии, покрытая пламенем и толпами «огарков» страна; изуродованные каменные уступы приближались — пока медленно, но с каждым мгновеньем все быстрее и быстрее.

В эти роковые мгновенья Ринэм преисполнился странной уверенности, что он будет спасен — эта уверенность пришла как-то сразу, и успокоила его. Он, переворачиваясь в воздухе огляделся, и увидел падающих — тех, кто падал вблизи, он еще мог вполне отчетливо разглядеть; тех же, кто падал позади практически невозможно было отличить от мелких каменьев — разве что они беспорядочно кувыркались, да судорожно дергались из стороны в сторону. И вот увидел Ринэм, что приближается к нему черная тень; вот она уже рядом; вот уже закружилась вокруг него — голос был самым дружелюбным; однако, если бы даже это был какой-нибудь яростный рык, так все равно Ринэм доверился бы рычащему:

— Хочешь спастись?

— Конечно, хочу! Я, ведь, еще раньше почувствовал, что ты придешь.

— Как сразу. Значит, ты спасешься. Ну, а как же остальные?

— Ах, да — остальные. Так ты же мне одному предложил спастись; об остальных, ведь, и речи никакой не было. Если бы мог и их спасти, так спас бы; ну, а раз одного меня спасти желаешь, так что же мне отказываться?

— Как витиевато, как разумно ты рассуждаешь — мне это нравится.

Голос становился все сильнее и сильнее; он разливал вокруг себя какие-то мягкие темные волны, и вот уж ничего вокруг не стало видно, кроме этой движущейся вокруг него тьмы, а сладкий голос продолжал вещать:

— Что же, неужели тебе их совсем не жало?

— Жалко, но что ж поделать? Да и что время на разговоры тратить? Ведь, времени совсем немного осталось, верно?

— Какие же мудрые речи; я вижу, что мы хорошо с тобой сойдемся. Только знай, что в моих силах спасти и их. Они, ведь, могут понадобиться тебе; ведь ты, Избранный, с такой разумной головой, должен стать их правителем, не так ли? С их помощью, ты будешь достигать власти все больше и большей. Они только начало, а теперь представь толпы в сотни раз большие, для которых ты, как Бог. Ну, так что: не правда ли заманчивое предложение?.. Чтобы все было исполнено ты должен дать слово исполить одну мою просьбу. Одну только просьбу, и ее совсем несложно будет исполнить; только ты до времени не спрашивай, что это за просьба. Ответ мне уже известен.

— Да, да — конечно же! Только одно… — тут он снизил голос, опасаясь что его кто-нибудь услышит, хотя уже долгое никого поблизости не было видно; и только все кружилась, кружилась; теплыми своими прикосновеньями касалась и лица его, и тела. — …Сделай так, чтобы они подумали, будто — это я их спас.

— Какой же разумный юноша. Ты станешь хорошим правителем. Да, конечно же, конечно же — я именно это и хотел тебе предложить; сейчас просто вытяни пред собою руки, и кричи: «Вран, приди ко мне!..»

Только были произнесены эти слова, как появилась каменная долина, к которой они стремительно падали: но, вот удивительно — несмотря на то, что Ринэм разговаривал не менее трех минут, и за это время давно должен был бы уже разбиться. Но оказался, что он, как и все остальные так же высоко, как и в начале этого разговора. И вот вытянул руки, и закричал: «Вран, приди ко мне!..» — он прокричал это несколько раз, и голос его с каждым разом все больше крепчал — они и не ожидал таких сил. Точнее то — он только раскрывал рот, ну а кричал кто-то другой; и от могучего этого крика, внимание всех (даже и тех, кто почти обезумел от ужаса) — было обращено к нему.

И вот, с рокотом, с ревом, появился тот, кого он звал — этот самый Вран был черным драконом; да не простым — от него, при каждом движенье широких крыл, взметалась вверх призрачная мгла, сгущалась все более; и наконец, пристаиваясь к крыльями, образовывала призрачную вуаль, на которую и падали они все по очереди — падение было мягким, словно в мягкий пух. Кое-кто, не помня себя от ужаса, вскакивал, бросался бежать; но тут из мглы этой выступали нити, плавно закручиваясь, обвивали их; утягивали куда-то вниз, и наконец все они, а к этому времени оставалось еще не менее семи тысяч восставших — расположились на спине дракона, среди довольно мягких гребешков — ну а впереди всех, на самой голове сидел Ринэм, и новым своим, могучим гласом, говорил, чтобы все его слышали:

— Вран, темный змей — отныне ты служишь мне, Могучему! На моей стороне сила! Вы спасены, и свобода близка, а теперь отвечайте — хотите ли видеть меня своим повелителем?..

Восставшие тут же с готовностью вскричали: «Да, да — будь нашим повелителем! Выведи нас!» — и только Тьер, Хэм и Ячук оставались безмолвны (Эллиор хоть и пришел в себя, но был еще так слаб, что, если даже и захотел — ничего бы не смог сказать). Между тем, расколотый купол рухнул на дно, и сам воздух, всколыхнулся — еще несколько огромных, выбитых из купола глыб пролетели возле Врана, одна едва не задело его крыло, но он успел увернуться. Змей летел столь стремительно, что, чрез пару минут, уже достиг противоположной стены; которая ничем не отлечалось от той которой они убежали кроме того, что в ней не было никакого прохода. Но вот дракон стремительно развернулся, и нанес удар своим хвостом — новый треск, часть стены покрылась трещинами, и вдруг, осыпалась вниз многометровыми обрывками.

Тут раздались орочьи крики, и, когда Вран вновь развернулся, то видно стало, что проем обнажил широкую залу, почти полностью заполненную орками; можно было разобрать отдельные вопли: «Это наш!.. Нет — он нас всех передавит!.. Здоровый какой!.. Самый большой!.. Начальник всех!.. Стрелять!.. Нельзя! С-Т-Р-Е-Л-Я-Т-Ь!!!» — последний вопль перекрыл все иные, и поддержался целым хором испуганным голосов, когда увидели они, что дракон несется на них. В воздухе засвистели стрелы, а Вран чуть поднял свою голову — защищая таким образом свою многотысячную ношу; и все почувствовали, как расширилось его тело, как наполнилось под их ногами жаром, и, наконец, когда до проема оставалось метров тридцать, широко распахнулась, и толстая струя слепяще белого драконьего пламени вырвалась из него. Пламень ворвался в ту залу, в несколько мгновений смя орков, (а их там было не менее пяти тысяч) — в мгновенье, плотным валом взвился под самый купол, домчался до противоположной стены, и смял, оплавил ее на несколько метров; десятками длинных языков протянулся по всем проходов которык были там.

Вран развернулся уже, когда был у самой стены. Он, даже, задел ее крылом, но никакако вреда себе не причинил, только выбил еще несколько каменных блоков, которые устремились навстречу поднимающимся валам пыли, да и канули в них. Вран сделал стремительный полукруг, при этом он приговаривал негромко:

— Что-то я перестарался: всю залу ты выжег — как же вы теперь по оплавленному полу пойдете?

Ринэм догодался, и возвестил во все горло:

— Вран, одну службу сослужил; теперь — услужи и во-второй раз: охлади то, что раскалил.

Темный змей, немедленно повиновался ему — вновь он подлетел ко входу, и на этот раз впустил внутрь испускающую леденящий, синий свет струю. Она так же, как и первая заполнила залу, от раскаленного до бела пола и стен, с оглушительным треском и шипеньем, поднялись густые-густые клубы белого пара, повалили было из выхода, но тут дракон к ним прильнул, вобрал в себя, и темно-серым облаком выдохнул навстречу надвигающемуся темно-бардовому морю. На это море, сидящие на спине взирали с ужасом — оно, поднимающееся на всей многоверстной протяжности, представлялось им то ли кровью, то ли чем-то столь же твердым, как и камень, готовым, в любое мгновенье поглотить их. Между тем, змей подлетел к проему боком, и, вытянувши крыло, завис так, что по этому крылу, вполне можн было перебежать в залу.

Ринэм, вполне уже вошедший в роль, прокричал:

— Что же: здесь ты, Вран, оставишь меня, и мой народ; но, когда будет нам грозить какая беда: придешь по первому же зову! За мной, мои люди!

Пророкотавши так, Ринэм поднялся, и быстрым, торжественным шагом направился по крыльцу. Восставших не надо было долго просить, чтобы они последовали за ним. Все они толпой теснились за его спиной, едва сдерживались, чтобы не броситься со всех сил, но, все-таки, не осмеливались обогнать того, кого так почитали теперь. Но многие из них рыдали, глядя на приближающиеся валы, до них оставалось сто метров, девяносто, восемьдесят…

Только Тьер, и те, кто были с ним, нагнали Ринэма. Тьер, которому Ринэм не понравился еще с самого начала, рокотал теперь:

— Насколько помню, ты еще недавно был таким же, как и все остальные; нам, конечно, нужен предводитель; но что в тебе есть, кроме гордости?.. Говоришь — дракон тебе служит? А мне сдается, что — это ты кому-то служишь!

Ринэм презрительно усмехнулся:

— В отличии от тебя, и от всей этой толпы, у меня есть еще разум. Что — рассердился. Может, докажешь превосходство своим кулачищем?

В это время, он сошел с крыла дракона — за ним поспешила и вся толпа, когда же последний из них спрыгнул на камень, Вран отлетел в сторону, и, обернувшись, Ринэм увидел огромное, выпуклое, непроницаемо черное око — воронье око. Вот надвинулась густая темно-бордовая пелена, нахлынула в проем, и все, кто были еще близко ко входу, с криками попадали на камень; однако — вот из пелены вырвалось крыло драконье, и, ударивши по камням, совершило обвал. В зале стало почти непроницаемо темно, но вот из глубин стен, стало пробиваться удивительное свечение: белесые, раскаленные нити, были переплетены с леденящими синими — все они медленно двигались; стонали, как напряженные до предела струны, а иногда разрывались.

И пол, и стены, и потолок — все представляло теперь собой уродливое переплетенье выступов и впадин, будто из каменной толщи был выдран кусок плоти; бесчетные, паутинчатые трищины, точно шрамы рассекали собой все; и не мало усилий пришлось потратить им, чтобы достигнуть противоположной стены; там так же пришлось потратить не мало времени, чтобы найти хоть проход. Входов то было много, но все они заканчивались или завалами; или же неожиданными провалами куда-то в толщи камня.

Но вот и проход: они пробирались среди тянущихся с потолка, похожих на многометровые сосульки отеков камня; и все было наполнено переплетением раскаленных и леденящих нитей; шедшей впереди Ринэм вдруг остановился, и молвил:

— Кто-то все рвался быть первым; так я повелеваю — идите вперед!

Несколько восставших с радостью вызвались. Было пройдено еще с сотню шагов; и там стены резко раздались в стороны: послышались крики, свист стрел; и те, кто шел впереди стали тесниться назад — несколько остались лежать с орочьими стрелами в груди.

Ринэм схватил одного из них — с вытаращенными глазами, бессмысленного лопочещего что-то, встряхнул хорошенько, и прокричал в лицо:

— Что там?! Отвечай! Много их?!

— Да, да… — залепетал он. — очень много! Очень, очень много! Нам не прорваться!.. Тьма, тьма их там!

Ринэмна ненадолго задумался; затем, в пол-голоса, размышляя сам с собою, проговорил:

— Нет — их там не может быть слишком много. Значительная часть была выжжена. Там — какие-то ошметки. Ог говорит: «тьма» — в зале, действительно темно, вот и привиделось неразумного невесь что. Что ж… — тут он возвысил голос, так, что он пронесся по всему коридору. — Там, вокруг вас стены выгибаются — там густая тень, достаточно глубокая, чтобы укрыть по одному ряду, возле каждой из стен. Так, пусть же, по одному ряду и отступит, к каждой из стен! Выполните пока это; те же, кто остануться в середине, пусть отступают назад. Выполните пока, хоть это; затем — объясню и остальное.

Итак, указание Ринэма было исполнено. Значительная часть восставших отступила в изуродованную залу; остальные встали в непроницаемой тени, вжались в выгибающиеся стены. Тогда Ринэм прокричал им:

— Сейчас между вас побегут орки; вас они не увидят — эта тень слишком густа даже для их глаз. Пусть бегут они ряд за рядом: стойте недвижимый, и пусть те из вас, кто стоят с края коридора досчитают до тридцати, а те кто в центре — до пятнадцати; те — кто с иного края — как только появяться — сразу бейте! Поняли?! Сожмем их!

Таким образом все было устроено, ну, а в следующее мгновенье, раздались вопли орков:

— Они отступили! Испугались нас! Их слишком мало! Вперед — возьмем их и повеселимся!

Вот и орочий топот: летит, несется, нарастает живая лавина: Ринэм, быстро отступил к стене, встал в ряд со стоявшими там, быстро спросил у соседа:

— Какое оружие?

Тот, узнавши предводителя, пал на колени и пролепетал только:

— Выведи нас.

— Какое у тебя оружие, я спрашиваю?! — нетерпеливо перебил его Ринэм.

— Ах, какое оружие… Так кулаки — кулаками то на них…

— Теперь замолчи, и встань. С кулаками… И это моя армия…

И вот понеслась мимо них орочья лавина. Они бежали по более освещенной части прохода; та же часть, где выжидали восставшие оставалась непроницаемо черной — эта тень казалась орком частью стен.

Но вот некоторые не выдержали, бросились с кулаками из своих укрытий. Орки не разобрали, в чем дело, да и не могли уж, ибо сзади напирала лавина их дружков — они попросту смяли тех несчастных, и помчались дальше. Между тем, иные считали, кто до тридцати, кто до пятнадцати, кто просто выжидал, когда пред ними появяться орки.

Ринэм правильно расчитал: действительно — требовалось тридцать секунд стремительного орочьего бега, чтобы заполнился ими весь коридор. И вот, когда первые ряды, ворвались, в изуродованную залу тиски сжались: на всей протяжности, рабы бросились на них с двух сторон. У некоторых в качестве оружия были подобранные камни, но большинство было вооружено одними своими кулаками — и этого было достаточно. Восставшие дрались с таким ожесточеньем, а орки были так перепуганны этим неожиданным нападением (им казалось — из стен выросли руки, и ломают их) — что менее чем за минуту все было окончено. Восставшие вооружились ятаганами (прежние были потеряны, во время падения) — и этого оружия хватило еще и для тех, кто отступил в залу — так много было перебито орков — из восставших же погибло только несколько человек, да и то — по случайности.

Между тем, передние ряды, бросились на тех орков, которые еще напирали, и в яростном натиске снесли их. Неизвестно, сколько еще оставалось орков, но, когда восставшие вытеснили их в следующую залу, то кто-то завопил: «Всех наших перебили!!! Призраки!!!» — и послышался топот; затем заскрипели механизмы, и все увидели подъмные платформы, на которых теснились орки…

Теперь вновь подал свой зычный голос Ринэм:

— Всем оставаться на месте — не преследовать их. Постройтесь рядами: впереди пусть будут мужчины; позади — женщины и дети.

Кстати сказать — женщин и детей осталось еще довольно много. Эти хрупкие, в других условиях создания, привыкли, в орочьих рудниках, ко всякому, и даже самому немыслимому существованию. Матери страстно боролись за жизнь своих детей; и они вынесли все — они уже не плакали, но отдавали все силы, чтобы двигаться вперед, к свободе.

Пока выстраивались ряды (а тут выделились и какие-то командиры, управляющие менее организованными), Ринэм подошел к Тьеру и повелел Ячуку:

— А ну-ка, светляк, перелизай ко мне на плечо. Они, ведь, пойдут не за тобой, оборотень, а за мною.

Тьер нахмурился:

— Будто ты знаешь, куда идти.

— Светляк должен знать, он все это царство излазил.

Ячук с укоризной проговорил:

— С каких это пор ты стал называть меня «светляком»? Да, пусть раньше я не светился так; но, кажется, ты стал каким-то слишком гордым. Будто, ты презраешь всех.

— Эту то толпу, я должен уважать? — усмехнулся Ринэм. — Да они бы давно сгинули без меня. Сами примчались за моей помощью, а теперь…

— Веди себя, как подобает, а не разыгрывай какого-то властелина. Просто веди нас. — заявил Ячук. Тьер еще больше нахмурился, громче засопел.

— Ладно, давай, перебирайся на плечо… Ячук.

На этот раз, маленький человечек перепрыгнул к нему на плечо, и проговорил:

— Я здесь никогда не был — это же западная часть орочьего царства. Но вот что: сколько блуждал, заметил, что во всем у них есть некотарая симметрия, или повторы. Так, будто по одному месту вновь и вновь проходишь, а на самом то деле уже далеко ушел. Вот что: мне кажется, западная часть весьма похожа на восточную. Эта вот зала, как та, где орки с «огарками» столкнулись. Вон и подъемники.

— Да, да — ты прав. Я уже и раньше это приметил. Помимо подъмников должен быть и еще какой-то путь; ага — вон проход.

Действительно, у дальней стены чернел весьма широкий проход, за которым виднелись ведущие вверх ступени, ну а уж дальше все терялось во мраке. Туда они и направились — только Ринэм пропустил пред собою несколько рядов. Шел теперь, гордо подняв голову, чувствуя на себе почтительные взгляды; ну а на плече его сидел Ячук, и шептал:

— Как же можешь ты шагать так вот гордо выпятивши грудь, так вот самодовольно усмехаться? Быть может, ты видешь рядом своих братьев, или отца? Неужто про них забыл?..

— Не забыл, не забыл… — с некоторым раздражением отвечал Ринэм. — Однако, что ж о них вспоминать, коли их рядом нет. Мне об живых думать надо…

Между тем, лестница вывела их в следующую залу, которая вся окована была железом; у дальней стены заметили они некоторый отряд орков, который, как только появились они, бросился бежать дальше по железным коридорам.

Среди орков уже расползлась весть о том, что из глубин восстали некие могучие кудесники, из-за которых и было недавнее трясение, да камнепады — те самые кудесники, которые одним дыханьем своим выжгли несколько лучших отрядов. Потому только завидевши их издали орки бежали — все это понял Ринэм и усмехнулся:

— Теперь бы только дорогу к воротам найти, ну а они нас там не станут удерживать.

— Я думаю, что и здесь есть рудники. — проговорил Ячук. — Мы должны освободить всех, кого сможем.

Ринэм подумал, и решил, что не плохо было бы прибавить в свое войско; однако, разделять их на поисковые отряды не решался, и не потому, что на них могли напасть орки, а потому, что они легко могли заблудиться. Потому пошли они все вместе; но свернули с одной дороге на стороннюю, там, где должны были быть шахты. Действительно — были шахты, однако ни одного пленника, ни надсмотрщика нигде не было. Наконец, нашли запертые железные двери, и когда стали в них стучать, то с той стороны раздались многочисленные крики, из которых удалось разобрать, что, как только стало известно о восстании; их всех загнали в клети, и заперли. Восставшие принялись было проламливать одну из этих дверей, однако, ни одного подходящего тарана не было, а дверь была столь прочной, что даже и не вздрогнула, от сыплющихся на нее ударов. Наконец кто-то закричал Ринэму:

— О, могучий, вызови своего дракона! Пусть он прожжет!

— Где ж он тут развернется?! — надменно выкрикнул Ринэм. — Я требую, чтобы никогда отныне не подсказывали мне. Все — уходим отсюда.

— Неужели оставим их здесь? — выкрикнул Тьер. — Ты же знаешь, что уже никогда не суждено нам будет воротится.

— Не время спорить. Каждый, кто не подчиняется мне — тот враг и мой, и всего народа!

— Вот так да — и это наш Ринэм. — молвил негромко Ячук.

Однако, Ринэм еще раз прокричал зычным своим голосом приказанье, и восставшие, с тяжелым сердцем, покинули эту шахту. Вслед им неслись крики, мольбы о помощи; наконец — и проклятья. В отступающей толпе слышались такие голоса: «На что же мы их оставляем?.. Ведь орки на них и за нас отыграются!.. Там и женщины, и дети — я слышала, слышала — там маленький плачет!..» — однако, несмотря на такое настроение, никто не останавливался: ведь, теперь у них был предводитель — они готовы были выполнить любое повеленье его — ведь, он вел их к Свободе; и, хоть многие из них, уж и не ведали толком, что это за Свобода — да знали только, что это самое прекрасное, что только может быть; и с каждым шагом все усиливался в сердцах их трепет.

Вот достигли они залы, из которой в ковшах поднимали руду — теперь никого там не было, а ковши стояли на земле; со всех сторон, сгущаясь, бил холодный и душный пар; поднимался вверх, скрывал проем, куда тянулись цепи. Ринэм повелел всем замолчать, и так уже велико было почтение к нему, что повеленье было немедленно исполнено, и в наступившей тишине хорошо стали слышны жалостливые вопли оставшихся в шахте, над всеми же гловествовал надрывистый вой младенца… Больше же никаких звуков не было — разве что тянущиеся вверх цепи, соприкасались, и слабо позванивали, от движений воздуха…

Ринэм кивнул:

— Хорошо — кажется, они так перепугались, что даже и засады не устроили. Начнем подъем. Пусть первыми выйдут добровольцы.

И нашлись такие добровольцы, которые решили послужить для общего блага. Они уселись в ковш, а другие стали крутить подъемные механизмы, и вскоре ковш скрылся в с парах. Ячук вслух досчитал до ста, и проговорил:

— Все, довольно — сейчас они как-раз достигли огражденья.

Вслед за тем, один за другим упали три камешка, что было условным знаком, что все там хорошо. Начался подъем. Восставшие грузились в ковши, и здесь Ринэму пришлось изрядно покричать, что бы рассаживались без толкотни, и в равном количеству. Тут, правда, нашлись ему помощники; которые окриками своими, право, много переняли у орков, и только, разве что кнутов у них в руках не было.

Когда поднялась примерно половина, Ринэм решил, то пришла и его очередь — он один занял целый ковш; и, поднимаясь, говорил надменным и покровительственным тоном тем, кто потел у подъемных механизмов:

— Не бойтесь. Когда никого не останется, усаживайтесь в ковш, и мы вас вытянем за цепь.

Но вот его ковш подняли, и он оказался в широкой зале, от которой исходили во множестве железные коридоры. Как раз, когда он сошел на пол, рванулся, разом из всех этих проходов, вопль какого-то чудища. Те, кто собрались здесь с мольбой обернулись к нему; однако, он повелел им строиться; и тут вновь за дело взялись командиры, которым уже с радостью подчинялись.

Ринэм обращался к Ячуку:

— Ну что — узнаешь?

Маленький человечек все это время внимательно оглядывал залу, и теперь произнес:

— Вроде бы и похоже на ту половину, а все ж и по другому несколько. Не могу я тут ничего утверждать с точностью. Придется понадеяться на удачу.

Наконец, все были подняты и остались только те, кто надрывались с механизмами. Там, внизу, они уселись в подъемник, и стали дергать ту цепь, которую следовало поднимать. Несколько попытались вытянуть — однако, так-как ухватится можно было только за малую часть цепи, то даже и приподнять они их не смогли. Тогда то за дело взялся Тьер — он передал Эллиора и Хэма кому то на руки, сам же ухватился за цепь, и могучими рывками принялся ее поднимать. Даже и для такого великана, как он работа оказалась нелегкой: буграми вздулись мускулы, он тяжело задышал…

Тем временем, Ринэм подошел к какой-то матери на руках которой сидела миловидная, хоть и тощая девочка лет пяти. Девочка дрожала, а в больших ее глазах стояли слезы, и тогда Ринэм подхватил ее к себе на руки, и, поднявшись на какой-то железный выступ поднял девочку над головою; он, глядя поверх голов, изрек торжественным голосом:

— Вот она — будущее наше. Посмотрите, какое хрупкое, какое прекрасное создание! Разве же не достойна она Свободы, разве же мыможем позволить ей умереть в этой темнице! И я выведу вас!..

Толпа довольно загудела, некоторые даже принялись плакать от усиления; некоторые протягивали к Ринэму руки, решивши, что он, могучий, подхватит их так же, как и эту девочку, вынесет к Свободе; Ринэм продолжал торжественным голосом:

— Следуйте за нами, и свобода будет нашей! Так же, как и это хрупкое дитя, вызволю я вас из полона! Я — Ринэм!

— Ринэм!.. Ринэм!.. Ринэм!.. — хором пронеслось по толпе.

Между тем произошло вот что: Тьер, который напрягал все силы, и поднял ковш метров на десять, услышал снизу полные ужаса вопли, которые переросли в жирный, гудящий звук, который, однако, по разумению его, могли издавать только живые существа. Затем же цепь дернулась с такой силой, что содрала с ладоней кожу; и он сам рухнул бы, если бы не успели его подхватить двое стоявших поблизости. Там уж сам Тьер выбрался, обернулся и увидел, что цепь бешено трясется, снизу же неслись жирные гудящие звуки, наконец, раздался такой звук, будто лопнул громадный шар, набитый чем-то вязким.

Тьер вновь схватился за цепь и стал поднимать — на этот раз ковш поднимался на удивление легко (в это время Ринэм, как раз проговаривал свою торжественную речь) — наконец, последовали такие звенья, которые были темны от крови, еще несколько рывков, и вот показался сам ковш — точнее то, что от него осталось — это был бесформенный, смятый ошметок, из которого обильно капала кровь.

Бывшие рядом, увидели это, вскрикнули; один из них склонился вниз, и стал звать тех, кто по его мнению, там еще остался. Но вот голова его с резким хрустом отдернулась, и оказалась пронзенной десятками шевелящихся, беловатого цвета щупалец. Вот тело окутала белесая слизистая пелена; и на краем появился здоровенный слизень, в центре которого поднималось вздутие болезненного, красноватого цвета. Самым жутким в нем было то, что некоторые части были железными, и даже видно было как внутри, проворачиваются ржавые передачи — вот щупальца рывком вытянулись, легко пронзили еще нескольких стоявших поблизости, одним стремительным рывком придвинул к себе, обвил слизью, поглотил внутрь.

Тут уж кто-то завопил пронзительно, и началась паника, давка. Что касается Тьера, то он успел отскочить в сторону, и стал пробираться к тому месту, где оставил Эллиора и Хэма — он бы мог туда пробиться достаточно легко, но при этом пришлось бы многих передавить, а он не хотел этого делать.

Ринэм, увидев, что происходит, тут же и позабыл про девочку, отпустил ее, и она тут же бросилась к матери — мать тоже пробивалась к девочке, однако — тщетно: толпа отнесла женщину прочь; ну а девочку затолкали, едва не затоптали; она прорывалась сама не ведая куда, а выходило, что навстречу чудищу, которое все выбиралось и выбиралось из проема…

— Стойте! — со всех сил крикнул Ринэм — некоторые оборачивались, но большая часть так ужаснулась этой твари, что и не слышала ничего.

Ринэм тихим голосом повелел: «Вран, прийди на помощь» — однако, никакого ответа не последовало; и вот Ринэм, еще раз взглянув на то что жадными рывками выбиралось из проема, и сам содрогнувшись от отвращения, поспешил за убегающими.

Между тем, этот слизень, созданный наполовину волшебством, наполовину — хитроумными механизмами, все продолжал выбираться. Он выполз уже метров на десять; и оказалась, что задняя его часть закрыта проржавевшими листами, из под которых сочилась желтоватая слизь.

И вот между слизнем и отступавшими оказалась та самая девочка, которую немногим раньше держал на руках Ринэм. Увидевши чудище, девочка как окаменела; потом зарыдала, и обернувшись к убегавшим, закричала, моля о помощи. Крик этот услышал и Ринэм, он даже и обернулся, и увидел ее, так-как отступал в последних рядах; он и не остановился бы, да тут один, бежавший рядом, упал перед ним на колени, и, с силой обхвативши его ноги, возопил:

— О, могучий, спаси нас! Спаси хоть ее!

— Я лучше знаю, что делать! — рявкнул Ринэм, однако же, про себя, не уставал твердить: «Вран, Вран — где же ты?! Приди на помощь, и я исполню хоть десять твоих просьб!»

Однако, Вран, ежели и слышал его, то оставлял это без всякого внимания. Тогда Ринэм с яростью оттолкнул того раба, который обхватил его за ноги — оттолкнул его с такой силой, что тощее, костлявой тело, отлетело в сторону, и с силой ударилось об один из множества острых железных углов. Раздался хруст, несчастный вздрогнул, несколько раз дернулся, и, наконец, замер. Ринэм поскорее отвернулся, и бросился дальше.

Между тем, слизень надвинулся на девочку, которая так и стояла завороженная. Вот он дернулся к ней, вытянулись острые щупальца, и тут со стороны метнулся Тьер; он в прыжке перехватил девочку и бросился бежать — (Эллиор и Хэм уже набрались сил столько, что, опираясь друг на друга, смогли следовать за остальными). Несколько щупалец, все таки достали Тьера, пронзили его могучую руку, но он совершил еще один могучий прыжок, и вот вырвался от них.

— Всем, всем! — надрывался Ринэм, видя, как восставшие вбегают в проходы. — Пусть у каждого прохода останется хоть по одному из вас, и когда все вбегут — закрывайте!

Ему с рвеньем повиновались, и у каждого прохода осталось даже по нескольку добровольцев. Возникла давка, и, слизень нагнал их раньше, чем все успели скрыться. Еще несколько были поглощены — а одним из последних, кто успел ворваться был Тьер со своей легкой ношей, да с разодранной, обильно кровоточащей рукою. Эллиор и Хэм были рядом; тут же бросились к нему на помощь — Хэм тот и вовсе принимал его за старого друга, почти брата — Мьера. Между тем, ворота были захлопнуты; и слизень застонал, заворочался, забился с другой стороны. Вороты дрожали под его напором, в любое мгновенье могли и рухнуть; потому останавливаться не стали, но поспешили дальше по коридору.

На Ринэма смотрели с еще большим почтеньем; ведь — это он повелел закрыть ворота, ведь — это он спас. Нашлись даже такие, которые несмотря на бедственное свое положение, подхватили его на руки, да и понесли так.

Они выбежали на какой-то большой трак: железные, ржавы стены, тускло освещенные факелами, уходили куда-то вдаль, и на равном расстоянии друг от друга чернели бесчисленные боковые проходы. Тут выяснилось, что не все проходы по которым спасались убегавшие из зала со слизнем, выводили к этому тракту — некоторые уходили неведомо куда, и одного только взгляда было достаточно, чтобы понять, что еще несколько сотен потеряно, и теперь осталось их не более пяти тысяч. Ринэм, не обращая на это внимания, отдавал указания:

— Все построиться так, чтобы в центре шли дети, вокруг них женщины, дальше невооруженные, и, наконец, по краям те, у кого есть ятаганы.

— Мы должны спасти их. — проговорил, тяжело дышащий, теряющий много крови Тьер. — Они сгинут в этих чертовых лабиринтах. Мы же их на верную гибель бросаем.

Ринэм нетерпеливо проговорил:

— Что же: возвращаться нам в залу со слизнем? Отпирать те двери, искать их, неведомо как далеко уже убежавших?.. Хватит! Построились?! Вперед!

И вновь подхватили Ринэма на руке, хотели понести этой вытянутой прямоугольной колонны, однако он отказался от такой услуги, решивши, что может принять первую стрелу, коли будет засада. Также, он опасался засад и в боковых коридорах, потому и повелел так выстроиться — сам он пошел в центре, среди детей, которых он гладил по голове, и, нарочито громким и торжественным голосом говорил об их благе — чем заслужил полные почитания взгляды их матерей.

Трак все тянулся и тянулся, они отмерили уже не менее двух верст — и все в постоянном напряжении, в ожидании засады. Тут то и выяснилось, насколько некоторые ослабли — они буквально валились с ног, и их поднимали, нескли те, кто был еще поздоровее. Наконец, и детишки так истомились, что их взяли на руки матери.

Плохо приходилось тем, у кого не было никакой обувки: их ноги хоть и огрубевшие, хоть и привыкшие ко всяким испытаниям, все-таки расцарапывались об выступы на железном полу. Много было таких, которые уже не чувствовали подобной боли, но жутко было смотреть на оставляемый за ними кровяной след…

Зря они боялись засады: орки были настолько перепуганы тем рокотом, что сотряс их царство, что бежали из этих мест — только по повелению начальников были выпущены всякие твари, но, так-как они находились на нижних уровнях, то отказались отрезанными, или попросту не поспели, за такой обильной добычей. И вот вышли они в залу, всю окованную железом, заплдненную дымом; из которого выступали створки ворот не менее тридцати метров в высоту. Вот у этих то ворот их и поджидали: то были выстроенные в четкие ряды, закованные с ног до головы в броню, отборные отряды их армии. Всего их было тысяч с пять, что равнялось оставшимся восставшим.

Ринэм быстро огляделся, и велел не перестраиваться: вновь, впереди по бокам и сзади, выступали вооруженные ятаганами, в центре — женщины, дети, раненные, и он — предводитель Ринэм.

Сидевший на его плече Ячук, без всякого умысла проговорил негромко: «Это ворота их царства. За ними — свобода!» — но эти слова незамедлительно были подхвачены Ринэмом, и он уж постарался пророкотать так, что каждый услышал. Какой тут восторг охватил всех! Как рванулись все, с какой неудержимой яростью, с каким воодушевлением бросились на ряды орочьи! Орки сами были немало перепуганы — ведь, их согнали сюда силой, и они верили, что их ждет участь был сожженными. У них даже и лапы дрожали; они жались друг-другу — не как готовившиеся защищать ворота, но как те, кто был застигнут врасплох, окружен.

Между тем первые ряды столкнулись, и несмотря на то, что восставшие дрались с еще большим остервененьем, чем когда-бы то нибыло; несмотря на то, что не думая о смерти, веруя в свободу, бросались на ятаганы, и уже пронзенные, продолжали крушить, и крушили до тех пор, пока еще могли двигаться мускулы — несмотря на это Ринэм был встревожен: такая тактика подошла бы ему, если бы восставших оставалось раз в десять больше — о! — тогда бы он не думал о жертвах; теперь же он опасался, чтобы силы не были истощены совершено, чтобы и не полегли они здесь все.

А тут произошло еще то, чего он опасался, как только вошел в эту залу, почему и велел вооруженным прикрывать их сзади: с другой стороны метнулись ряды троллей, и было их так много, что вдруг ясным стало, что теперь все проиграно, что они попросту раздавят оставшихся, вдавят их в ворота. И тогда он заговорил:

— Вран, ты же незря спас меня тогда. Не должен же я и теперь погибнуть. Спаси!

Между тем, плотные ряды троллей приближались, и те из восставших, кто был в последних рядах, обернувшись к ним, поворачивали голову и к Ринэму, ожидая от него чуда.

Но неожиданное спасение пришло отнюдь не от Ринэма — оно вырвалось из того железного тракта, по которому они сами, к этому месту прибежали: то был слизень. Он выломал таки железные двери, пробрался на этот путь, и пополз по кровавому следу. О, в какое же неистовство приводил слизня запах крови! Как он жаждал поглощать! Но никого поблизости не было, и он устремлялся все быстрее и быстрее, и, наконец, вылетел многометровым тараном, попросту смял первые из трольих рядов. Жадно вытянулись железные щупальца, и троллей не спасала даже их каменная броня — щупальца пробивали их насквозь, и с жадностью поглощали в себя. И столько троллей было поглощено в первые же мгновенья, что слизняк прямо на глазах принялся расширяться, из закованной в железо заддней части обильно принялась сочиться желтая слизь, с шипеньем проедать камень.

Те орки, которые оставались у ворот, решивши, что эта тварь служит восставшим побросали свои ятаганы и взмолились о пощаде, но пощады им не было — их, ненавистных, рубили, сметали, давили, и, наконец, прорвались к самым створкам — всеобщими усилиями подхватили запор, отодвинули его; и тогда, с нетерпеливыми криками, принялись на эти створки надавливать. Раздался тяжелый гул…

Открылось еще несколько потайных проходов, и оттуда, огибая слизня, бросились новые полчища троллей — их согнали, сколько могли согнать; и гнали на тех кого почитали могучими противниками, не потому, что опасались, что они уйдут; а то, что они впустят сообщников, котоорые разрушат все царство. Слизняк хватал неустанно, и все расширялся, расширялся. Какие-то тролли пробрались, вот они уже совсем близко, вот налетели на задние ряды. В это мгновенье, створки выпустили луч света — он все расширялся расширялся, тролли бросали свое оружие, закрывали морды, поворачивали вспять, однако — ничего не помогало — солечный свет (а это был как раз час, когда солнце заходило и глядело вглубь залы) — он ворвался, он заполонил все это пространство до самого купола, и гоблины закаменели в таком положении, в каком их этот свет настиг.

Слизняк в ярости принялся крушить эти каменные изваяния, пытался их заглатить в себя. Что было дальше восставшие уже не видели — они бросились вперед; в этот слепящий, но дивно прекрасный для них свет — со всех сторон можно было слышать крики: «Свобода!»

Ринэм стал было кричать, чтобы не разбегались они, однако сам, несмотря на всю свою сдержанность, не смог сдержать восторга; и он улыбнулся, протянул навстречу этому живому нежно-бордовому свету руки, бросился к нему — и пробежал шагов сто, почти ничего не видя. Наконец, глаза его привыкли к такому освещению, и он смог разглядеть каменные склоны, которые плавно уходили вниз; мог разглядеть залитые светло-розовым светом, осыпынные мириадами золотистых крапинок поля, которые тянулись за этими склонами на многие-многие версты; смог различить и леса, которые, увитые светлой снежной дымкой, казались прекрасными девами, которые стояли, среди этих полей и любовались красотою неба. А небо то действительно было прекрасно: на общем фоне выделялись светло-оранжевые облака, которые застыли без всякого движенья, провожали уходящее светило, которое краем своего широкого диска уже успело прикоснуться к дальним, едва различимым у горизонта холмам.

Несколько минут любовался Ринэм этой красотою, и все мечтал о том, что станет владыкой этих земель. А со всех сторон неслись крики радости, и он, наконец, оглядел ближнее свое окружение. Как и следовало ожидать, восставшие рассыпались в разные стороны, кто-то валялся в свежем, пушистом снегу — им, привыкшим к холоду подземелий, этот снег казался совсем не холодным. Они прижимали его к лицу, они кувыркались в нем; иные просто лежали и плакали, иные стояли и плакали, кто-то смеялся, кто-то кричал что-то — но все это в совершенейшем беспорядке: даже в те минуты, когда восстание только начиналось, и были они стихийной толпою — даже тогда порядка было больше, нежели теперь, когда захлестнуло их счастье.

Ринэму пришлось потратить немало сил на окрики, чтобы хоть некоторые из них, пришли в себя и поняли, что от ворот орочьего царства они отбежали неболее чем на сотню шагов, и их можно было достать хоть стрелою. Такие стали убеждать остальных, но лучше всяких убеждений подействовал слизняк, который пробился к самым воротам — уж не известно, чем он еще успел полакомиться, однако, разросся до таких размеров, что уж и в ворота не мог протиснуться; но вот железные отростки его вырвались, заскрежетали, раздрабливая грубые ступени. Тогда то они вскочили, и бросились бежать дальше — без всякого, впрочем, порядка; и некоторые нашли нелепейшую смерть: дело в том, что часть ведущих от ворот ступеней покрылась льдом, а с правой стороны распахивала темный зев пропасть — они и полетели туда. Дальше уж пошли медленее, и наконец, вышли на какое-то небольшое плато, огороженное скалами, которые с одной стороны расходились, и под довольно большим уклоном, уводили к заснеженным долинам.

Они пытались идти по этому ущелью, однако, оказалось, что под тонким слоем снега сокрыт был лед, и вот они уже заскользили, разгоняясь, все быстрее и быстрее. Конечно, такой путь представлялся опасным — можно было и расшибиться, однако, чтобы уйти от возможной погони Ринэм дал команду съезжать всем, и сам присоеденился в числе последних. Им повезло: никаких выступов о которых можно было расшибиться не было, а проехавши с полверсты, они заскользили, постепенно замедляясь, среди темно-синих, под бархотно-голубым небом холмов, с нависающих уступов которых гроздьями свисали сосульки.

Итак, постепенно все остановились, и, кое-как сойдя с ледовой поверхности ступили на обычный снег. Если бы взглянуть на них с высоты птичьего полета, так представилось бы темное пятно, в центре которого, на небольшом ледовом холме стоял Ринэм, и вновь начинал говорить какую-то торжественную речь.

Освобожденные еще некоторое время восхищенно оглядывались, смеялись — однако, все больше и больше становилось криков плачущих детей, и, наконец, все нарастая зазвучали голоса матерей, а затем и мужчин. Конечно, они хотели есть! За всей беготней, за страстными порывами, за ужасом и за радостью пролетел целый день, и теперь в желудках их бурлило, а некоторые, только вспомнили о еде, сразу и прежние силы потеряли — стояли, покачиваясь, а глаза их боезненно сверкали.

Вот какая-то женщина, пронзительно взвыла, и с необычайной силой как-то пробилась через толпу, к самому подножью холма, рухнула там, с затяжным стоном, и, протянувши руки, на которых лежал какой-то малютка, вскричала:

— Помилуйте ж вы, дитятку мою! Видите, плохо ей! Ох, совсем плохо! Видите: не дышит, посинела… Еды бы ей, благодетель вы наш; мне то еды не надо; но одной ей то дайте, хоть немножечко!

Ринэм несколько раз шепотом позвал Врана, но не получил никакого ответа. Тогда он громко возвестил:

— Что ж мы, долго здесь стоять будем? Быть может, ждете, что еда с неба посыплется? Нет — еду надо найти.

Тут десятки голосов слились в один пронзительный стон:

— Где?! Куда?! Укажи!

Ринэм едва сдержался, чтобы не выругаться в сердцах. Откуда ж он знал? Он и сам весь этот огромный мир впервые видел, слышал про охоту, но сам никогда не видел, как охотится. Да, судя по рассказам, требовалось очень и очень много усилий, чтобы прокормить толпу подобную той, которая теперь пред ним стояла. Он обвел взглядам эти лица: все то они смертно бледные, иль же покрытые болезненным румянцем; теперь, когда орочье царство осталось позади, и Свобода была обретена, они потеряли весь свой недавний пыл — и все то смотрели на него. Он даже подумал, что ежели они вдруг в нем разачаруются, так разорвут на части. И тогда он махнул рукой, юго-запад, куда уходили отроги Серых гор:

— Нам, как раз в ту сторону. Там и найдем еду.

Конечно, его послушались — никто и не возражал. Они шли по прежнему толпою, теснее жались друг к другу, ибо, хоть и привыкли они к холоду, но падающий с горных вершин ветер продувал до самых костей. Они дышали друг на друга — таким образом и согревались, утопающим же в снегу ногам было даже приятно, ибо они и не знали ничего кроме ледяного камня, да железа — снег для них был, что мягкая, теплая перина, и то одного, то другого клонило в эту перину — они, желая выспаться, падали, но их подхватывали идущие рядом.

Так прошли они час, второй… Давно уже скрылось солнце, а небо стало сначала темно-голубым, затем налилось чернотою, и яркими, словно отполированными звездами. Взошла полная Луна, печально взглянула на них своими большими очами. Окружающие их плавные снежные изгибы, и свисающие многометровые сосульки наполнились серебристыми крапинками, и все так дивно засверкало, да плавно задвигалось, что, казалось, польется сейчас величественная и спокойная музыка, а одна из тех тонких, наполненных мягким светом облачных вуалей, что провисала возле Луны опустится к ним, обхватит точно крыло, вознесет туда, высоко-высоко, где нет ни голода, ни холода.

Идущие оглядывались по сторонам, и некоторые еще находили силы восторгаться красотою; большинство же — либо зевало, либо, покачивалось, схватившись за желудки, которые немилосердно урчали. И, словно вторя желудкам, где-то среди заснеженных склонов, взвыла голодная волчья стая — то, что волки очень голодны они поняли сразу, так-как и сами переживали подобное — они и сами едва так не выли… Некоторые, впрочем, выли пострашнее волков — то были матери, чьи дети не выдержали: они несли их на руках, плотно прижимали к груди, и, хоть и выли, но не могли смириться с этой потерей — еще укачивали их, еще напевали какие-то колыбельные…

Пожалуй, среди всего этого «воинства», лучше всех чувствовал себя Ринэм — он, конечно, был крепок от рождения, однако, не в какое сравнение не шел с таким великаном, как Тьер — однако ж, Тьер уже долгое время шел с опущенной головой, загребал ногами снег, и несколько раз спотыкался. Ринэм оглядывал идущих по этим темно-голубым, с серебристой вуалью полям, и представлялись они ему темным, бесформенным скопищем, этаким чудищем завывающим и стонущем на сотни голосов; про себя он бормотал: «Эх, и зачем я только согласился выводить такое скопище? Кому они нужны такие? Да, разве же их и прокормишь?.. Разве же с такой толпою захватишь власть?»

В это время его кто-то сильно затеребил за рукав; посмотрел вниз, и увидел, что — это Хэм подбежал к нему, хоббит говорил:

— Эллиору совсем плохо. Он потерял очень много крови. Сердце сейчас едва бьется… Он просит, чтобы его положили на снег здесь, чтобы он смог умереть, любуясь этими звездами…

— Что ты меня за рукав теребишь?! Что мне твой Эллиор? Здесь каждую минуту кто-нибудь умирает. Если он настолько плох — пусть остается.

— Он, ведь, столькое для нас сделал… Да, как ты можешь говорить так! У тебя совсем, что ли чувств нет?! — тут хоббитский лик запылал гневом. — Оставить! Он же из благородства так говорит, он же хочет последний бой с волками принять — слышишь, как близко они воют.

— Что же ты хочешь от меня? — Ринэму так и хотелось добавить грубое слово «недомерок», однако, он все-таки сдержался.

Хэм все понял, все почувствовал. Но и он сдержал обиду, проговорил:

— Подойди к нему. Ведь, так или иначе, он для вас старался. Наше братство… Ах, да как много можно рассказывать про наше братство, про эти двадцать с лишним лет, проведенных в лесной избушке… Мы ждали и вас, и Фалко — каким мы счастливым этот день представляли, а каким он вышел!

— Подойди, подойди! — пискнул на плече его Ячук, и сам, большим светлячком, или свечою, перепрыгивая с плеча на плечо, спорхнул туда, где несли едва дышащего Эллиора.

Ринэм нахмурился, так-как, действительно пришли на память те чувства, которые всплывали в сердце его, при рассказах Ячука: в последнее время он старался отогнать от себя подобные переживания, считал, что они недостойны его — и вот теперь, как прожгло: «Как я смею обращаться так пренебрежительно к ним, всю жизнь положившим на мое освобожденье?» — он попытался эту мысль отогнать, однако — она упорно в его голове застряла, и он даже угрызения совести стал чувствовать, и от этого рассердился и на себя, и на окружающих. Быть может, в конце-концов, он, и подошел бы к Эллиору, но тут обогнули они очередной горный выступ, и открылась пред ними залитая мягким светом звезд и Луны долина — она многоверстным полукругом выгибалась в Серые горы, а у дальнего своего окончания, там где иной каменный выступ вытягивался к западу (верстах в пяти от них) — едва приметно теплились, словно брошенные на землю угольки — огни какого-то поселения.

То, что произошло, когда восставшие выходили из-за гребня и видели эти огоньки, даже и Ринэм не мог предугадать: они с воплями: «Еда!!!» — бросались навстречу этому свету; и, даже качающиеся матери с мертвыми малышами на руках, вопили: «Еда! Накормлю сейчас!» — и бежали навстречу этому свету. Глаза лихорадочно сверкали, одни падали в снег, их топтали, но они умудрялись подняться, и вытянувши вперед руки продолжали бежать навстречу этому свету.

— Остановиться! — из всех сил выкрикнул Ринэм, и мощный его голос эхом прошелся по горным склонам, забрался в темные расщелины; ну а волчья стая взвыла в ответ, и на этот раз ои были уже совсем рядом.

Но почти никто из бегущих не услышал Ринэма — все слышали только свой желудок, да и уж там было, что услышать. Голод у них был волчий; и в выпученных их глазах сверкали безумные искорки. Те, кто пытался навести порядок среди них раньше, старались и теперь, и они кричали, чтобы не бежали в таком беспорядке, чтобы останавливались помочь тем, кто упал в снег — но никто их не слушал, все стремились к этим огонькам, к Еде, так же, как незадолго до того стремились они к свободе.

Ринэму ничего не оставалось, как пресоединиться к бегущим, и он бежал в последних рядах, до тех пор, пока на вершине оставленного гребня не появилась волчья стая — тогда он пробился в первые ряды. А волки появились сразу: не менее сотни глаз вспыхнули, яростно дробя в себе Лунный свет — вот они вновь завыли (тогда то их все и заметили, и еще быстрее побежали) — но стая, уверенная, что добыча не уйдет, простояла еще некоторое время без движенья, оглядывая долину, и, наконец, зайдясь протяжным воем-стоном серебристо-серой лавиной устремилась в долину. Еще не замолк этот вой, а волки уже настигли тех, кто отстали — те несчастные пытались еще подняться, бежать — однако, серые сбивали их с ног — и еще не успели те пасть на снег, как раздирали им шеи, в спешки выдирали руку или ногу, и, поглотив, мчались дальше, намериваясь потом возвратится.

— Нам надо развернуться, построиться! Встретить их с ятаганами!.. — кричал, бежавший в первых рядах Ринэм, но, если бы его даже и послушали, то оружия, кроме кулаков, осталось совсем немного — по дороге они выранивали, кажущиеся им больше не нужными ятаганы, и, если бы, кто-нибудь вздумал отыскать их след, так лучше всего этого было видно по оброненным клинкам.

Они бежали и стонали, рыдали, некоторые хохотали безумно, а в задних рядах вопили от ужаса. Стая с каждым мгновеньем настигала их, и вот произошло столкновенье: из задних рядах послышался треск, вопль, стон — сразу же с несколько десятков было разодранно, и тут, опьяненная запахом крови волчья стая принялась драть эти тела, некоторая часть волков, забывши про собственной крови, но жаждя только разрывать глотки, бросилась дальше, и этих то окружали — эти здоровенные волки оборотни были так сильны, что каждый уносил не менее дюжины жизней, но и их становилось все меньше… Чем дальше продвигались они, тем больше темных пятен, да бесформенных ошметков оставалось на голубеющем снежном ковре. Уже было потеряно не менее двух сотен из пятитысячной толпе, десяток волков так же был забит, или смертельно ранен, и разодран сородичами. Тут среди волков выделился вожак — это был волчище полутора метров роста, с огромными, выпученными глазами, и с острыми клыками, с которых капала, прожигая снег, слюна. Этот принялся носиться, драть своих разбегающихся подданных, и волки, хоть и взвыли от злобы, не посмели ему перечить.

И вот они были построены линией, которая, по замыслу вожака, не должна была нарушаться до самого конца — до тех пор, пока не будут разодраны все, и тогда то они возвратятся по своим кровавым следам, и устроят пиршество. Итак — они устремились — за это время добыча убежала шагов на двести — они намеривались очень быстро их настигнуть.

Перед Ринэмом, как и перед всеми, кто бежал в первых рядах неожиданно открылся ораг — с разгона они полетели в него: со стороны и не было видно этих пушистых снежных изгибов, которые, плавно сходясь друг с другом, опускались до самого дна. Глубина снега у самого дна была не менее метра, потому упали безболезненно. Ринэм тут же и закричал: «Назад, назад!» — но ктож его мог послушать, ежели бежали и в счастье, и в ужасе; если задние ряды, ничего не слыша за собственными криками, из всех сил напирали? И посыпались, посыпались они в овраг. Сам Ринэм рванулся по противоположному склону, и, запустив руки под снег, ухватился за какой-то корень — держась за него, принялся карабкаться.

Взобрался на половину склона, и тут услышал рядом с собой кряхтенье, оказывается — это Хэм, вместе с Тьером, поднимали посиневшего Эллиора, карабкались и иные, но большая часть скапливалась в кучу на дне — те, кто попал под самый низ, уже не имели никакой возможности выбраться из-под упавших на них, так-как на тех, в свою очередь, падали следующие ряды.

— Прыгайте на этот склон! — завопил Ринэм — и, кое-кто его услышал — оказавшись у края, они успевали прыгнуть, и оказывались не на копошащемся дне, но на противоположном склоне, по которому итак уже многие карабкались.

Хэм сопел с натугой:

— Вот, помнится, было время: гулял я по полю, глядь… муравьи бегут, переселют, видно, муравейник. А пред ними то яма в полметра глубиною, муравьи то глупые — нет, чтобы яму обежать, так прямо в нее и сыплются все. Так и мы теперь… Я тогда от ямы той проход вырыл… Кто бы нам так помог…

Только усилиями Тьера, который так был похож на Мьера, что Хэм уж и впрямь принимал его за Мьера — удалось им вытащить Эллиора. Остальные раненные и ослабшие были обречены. Между тем, дно ямы на протяжении метров тридцати шевелилось и стонало, а многие из тех, кто взбирались вслед за Ринэмом уже успели выбраться.

И тут появились на противоположном склоне волки! Они и не думали останавливаться; они, вслед за своим вожаком прыгнули, намериваясь достать до противоположного склона, однако, там было не менее десяти метров, и смог перепрыгнуть только вожак — року было так угодно, что оказался рядом с Ринэмом, и тут бы и погиб юноша — ибо волчище уже и прыгнул на него, да тут спас его Тьер — тот самый Тьер, который с самого начала чувствовал к нему неприязнь — он, просто, спас бы любого. Он прыгнул на волка сбоку, сбил его в прыжке, и обрушил страшный удар своих кулачищ ему на голову — такой удар раздробил бы и камень, однако, вожак был еще жив — он вцепился Тьеру в могучее его плечо, и прокусил сразу же, до самой кости, затрещала и кость. Тьер обрушил еще несколько ударов, у вожака треснул череп — однако, и теперь он был жив, вот клыки его судорожно сжались, и, из плеча Тьера раздался страшный, затяжной треск.

Резкими рывками, забились они на снегу, и, не смотря на раны, вожак напряг свои железные мускулы, и, раздирая Тьерову плоть, приближался к его горлу. Хэм выкрикнул: «Что же вы стоите, смотрите!» — и сам бросился на них, вцепился в оборотня, и, когда тот перевернулся был бы раздавлен, если бы не мягкий снег. И вот, вышло так, что он остался на снегу, а волк вот-вот должен был одолеть Тьера. И в это мгновенье появился Ячук: малеький человечек подскочил прямо к волчьей морде, и вспыхнул ослепительным солнечным светом.

Что тут стало с волком! Он как и все волки боялся огня, а тут, казалось, само солнце снизошло, вспыхнуло пред ним. Он, забывши обо всем, выпустил Тьера, и судорожно отдернулся в сторону — полетел в овраг, сбивши, между прочим, нескольких волков, которые уже почти выбрались.

Ринэм закричал:

— Сталкивайте снег! Лавиной их сметайте!

— Ты что, там же наших сколько! — с гневом выкрикнул Тьер, вокруг которого уже успело собраться довольно большое темное пятно.

Ринэм усмехнулся, хотя губы его, да и весь он, дрожал — так отчетливо представлялся летящий на него волк-оборотень, выпученные глазищи его — он понимал, что, если бы не прыгнул наперерез Тьер, так он бы уже и приказы не отдавал, и не рассуждал бы. Но он смог придать своему голосу властные нотки, и проговорил:

— Наши, говоришь?! Да, посмотри, что там твориться!

Не надо было подходить к краю: достаточно было услышать только вопли ужаса, перемежающиеся с треском костей, которые с такой силой неслись с овражного дна, что закладывало в ушах. Все-таки, те, кто принялся по приказу Ринэма сбрасывать снег, заглянули — а там попадавшие волки, оставшись без вожака, придались кровавому безумью: они вгрызались в глубины плоти, разрывали ее, раазбрасывали в стороны, брались за следующее трепещущее тело. Всего, на протяжении тридцати метров эта кровоточащая масса поднялась метров на пять — из нее еще пытались вырваться отдельые рабы — окровавленные, вопящие, карабкались они вверх, но за ними вырвались серые тени, и, перегрызая какой-нибудь орган оттаскивали обратно.

Хэм тоже подбежал к краю, увидевши это вскрикнул, и быстро проговорил:

— Но нельзя же, оставлять их. Там же еще живые; там же еще столько живых!

— А что же нам делать?! — еще раз усмехнулся Ринэм. — Смотреть, как они их грызут, или самим туда прыгать?! — он бы вообще ничего не отвечал, но еще пребывал в таком состоянии, что понимал, что был бы уже мертв, без их помощи — чувствовал к ним некоторую признательность.

И вот стали сбрасывать снег: здесь снега напело много, и он, от малейших толчков сползал многометровыми оползнями — некоторые из тех, кто сталкивал, сами не удержались, стали за этим снегом скользить, пытались удержаться, но все было тщетно. Волки все не могли оторваться от своей добычи, и было видно как шевелится, становящиеся все более и более толстый слой снег — вот стала проступать черная кровь, и те, кто были наверху, принялись сбивать снег еще быстрее. Наконец, когда на склонах уже не осталось снега, а массу покрывал слой не менее трех метров, сошел еще снег и с противоположного склона, и теперь их засыпал столь большой слой, что евесь овраг в этом месте опускался всего метров на пять, но, все-таки, снег шевелился, и из его глубин раздавались слабые стоны.

Люди, гномы… все, как завораженные стояли над этой толщей — смотрели на нее в ужасе, и не могли пошевелиться. Наконец, какая-то женщина опомнилась, и возопила: «Там же дятятко мое!» — она бросилась на этот снег, провалилась по пояс; воя, стала раскапывать — еще несколько человек, с воплями, в которых уж ничего было не разобрать бросились на этот снег — остальные продолжали стоять в оцепенении.

Первым очнулся Ринэм; он выкрикнул единственное, что могло на них подействовать:

— Еда! Бежим!

И вот, то о чем на некоторое время позабыли они, предстало пред ними с новой силой. И вот все они — а их оставалось еще не менее двух тысяч, развернулись, и устремили свои горящие, голодные глаза к поселению. А до тех огней оставалось неболее полувесты — уже можно было различить, что поселение небольшое, что окружено оно стеною, и что по стенам этим передвигаются огоньки — факелы стражников.

То, что у поселение были стены, нисколько не смутило голодную толпу: пусть эти стены были не более семи метров, но даже если бы это тридцатиметровые исполинские стены — они, все-равно, бросились бы на них.

Один Хэм, Тьер, да бесчувственный Эллиор, на некоторое время остались возле шевелящегося, засыпанного оврага. Наконец, Тьер, который все держался за свое разодранное плечо (эта же рука была раньше поранена и щупальцами) — проговорил:

— Ладно, чего уж там: не поможешь им теперь. Ведь, если и станешь разребать, то наверху, все-одно волки окажутся…

— Да как же так! — возмутился, и, вдруг, заплакал Хэм. — Там же солько людей — там и ребятишки… Сколько ж сотен!.. Хотя, хотя… — он еще горше заплакал. — …Я уж столько смертей в последнее время перевидал, что должен был бы смириться. Но нет — не настолько еще мое сердце зачерсвело!.. Мы не должны их оставлять, потому что… это бы слабостью было!..

— Пойдем, пойдем! — уговаривал его Тьер. — Здесь уже все кончено: еще немного пошевелиться, постонет, и все. Там, впереди, еще какая-то беда готовиться.

Хэм обернулся к поселению, и увидел, что первые ряды, в числе которых был и Ринэм, уже подбежали к стенам…

Хоббит увидел Ринэма потому, что на плече его сидел Ячук, которого этот властолюбивый юноша просил (зная, что приказа он непослушается) — сидеть у него на плече. И вот осколком яркого летнего дня подбежал к воротам, которые, конечно же, стояли запертыми, и крикнул:

— Нас пять тысяч, и у нас достаточно сил, чтобы проломить эти ворота; мы бы могли разграбить этот город сходу, но мы не желаем вам зла. Пустите нас подоброму, дайте нам еды; а, если не доверяете — вынесете еды и дров за ворота: дайте нам хорошо поесть, дайте нам еды и на следующее утро, а затем мы уйдем, на юг; где будем искать место, где бы можно было обосноваться. Клянусь, что, ежели вы исполните эту просьбу, то навек станете моими друзьями, и, когда положение наше поправиться, я вышлю вам достойное вознагражденье. Теперь, прежде чем давать ответ, знайте, что мы не банда грабителей, что, помимо мужей, здесь есть и женщины и дети — они многое пережили, и теперь едва живы; если вы не дадите еды, и дров, то многие из детей не доживут до утра. Мы не уйдем, нам некуда идти.

Речь свою он обращал, к могучим бородатым воинам, которые стояли на кромке ворот над воротами, среди них выделялся один, с высоким шлемом в виде расправившегося крылья темного орла — рядом с ним стояла некая дева, лица которой Ринэм не мог разглядеть, но видел длинные, густые, золотистые локоны — дева была облачена во все черное, а на бедре ее красовался изящный, длинный клинок.

Вот что отвечал человек в высоком шлеме:

— Ты предлагаешь нам дружбу, но на что она мне, беглый раб? Или, думаете не вижу, что вы беглые рабы? На что, спрашиваю, эта дружба, когда она навлечет гнев орочьего царства?..

— А вы что же служите им?! — выкрикнуло разом несколько голосов из толпы.

Человек сдвинул густые темные брови, и глаза его сердито сверкнули:

— Мы никому не служим, но мы признаем силы, и живем в военном мире; мы делемся своей добычей, и уж возвращаем беглых рабов…

Слова подействовали, как камни брошенные на тонкую пленку, которая только чудом сдерживали пламя. Толпа начала рокотать, и рокот этот становился все громче: во все горло голосили женщины, мужи же орали:

— На штурм! Раздавить орочье отродье!

«Высокошлемый» усмехнулся, будто только того и ждал, он проговорил своим зычным, басистым гласом:

— Ну, что ж — я этого и ждал! Ваш предводитель сказал, что возьмете эти стены штурмом, я же говорю, что все поляжете. Ну, а что бы доказать правоту…

Тут Ринэм почувствовал, что надо немедленно укрыться, и еще не успел тот предводитель закончить речи своей, как уже рванулся назад, и… предназначенная ему стрела раздробила грудь юноши, за которого он и отбежал. Тут же «высошлемый» поднял ладонь, и на стене рядом встало не менее сотни лучников — они быстро натянули свои орудия, и вот уже воздух загудел от выпущенных жал. Надо сказать, что стрелы эти были настолько велики, что напоминали скорее копья, а тяжелые их наконечники пробивали грудь, и выходили из спины — в этой тесной толпе каждая стрела нашла свою цель, а лучники уже натягивали следующие.

«Вперед! Вперед!..» — хором грянуло в толпе несколько истеричных голосов; и толпа, послушная этим воплям — разъяреная, жаждущая еды толпа брослась на штурм. Вообще то, «высокошлемый» не ожидал такого поворота (он решил, как действовать, еще наблюдая бегство от волчьей стаи) — он думал, что испугавшись их грозного оружия, они развернуться, и в панике разбегуться, утром же он решил выйти с войском, и собрать тех, кто дожил бы до утра, чтобы вновь согнать их в рабство.

Но не мог он предположить такой ярости: и надо сказать, что в первых рядах карабкались не мужчины, но лешившиеся детей своих матери — они страшно вопили, они отчаянно хватались своими сильными руками, за обмороженные выступы, и, так-как ни смолы, ни камней не было заготовлено, то и сбить их было не чем — вот они уже совсем близко, тогда воины перевешивались, чтобы столкнуть их руками, однако, те вцеплялись в руки, вгрызались в них зубами; тянули их вниз, и вместе падали в клокочущую внизу толпу, которая попросту разрывала их на части. Женщины же оставались в живых, и вновь продолжали карабкаться, видя, что его дело плохо, что в нескольких местах нападавшие уже выбрались на стену, «высокошлемый» прокричал:

— Ратники! Мечами их!

Пооявился отряд вооруженный тяжелыми, двуручными мечами, но на узкой стене им негде было развернуться, и бросались на них разъяренные, тощие тени — одну из теней еще можно было перерубить, а следующая вцеплялась в горло, выцарапывала глаза, обезумевший от боли воин падал куда-то вниз, где в него вцеплялись уже десятки таких рук, зубов — выкручивали, разрывали, топтали.

«Высокошлемый» даже рот раскрыл: что бы те, кого принимал он за никчемную еле живую массу, менее чем в две минуты почти полностью овладели стенами его крепости! Дело неслыханное — он даже глаза протер, пытаясь понять не сон ли все это? Наконец, он прокричал своим зачным гласом:

— Хорошо, вы показали свою силу! Теперь отойдите, и мы вынесем вам все, что хотите. Но вы не можете разрушить этой крепости! Мы часть великого королевства; и, ежели вы нас разрушите, то навлечете на свои головы, гнев великого правителя! Слышите?! Тогда против вас выступит такое войско, что никакая ярость вас не спасет! Отступите, и вы получите еду и питье, на сегодня и завтра!

Какой здоровенный мужик, со страшным, перекошенным мукой лицом, выбрался на стену как раз рядом с ним, и прорычал: «Так и послушали тебя, орочий пес! Вынесешь ты нам отравленное вино!» — тут он плюнул, но «высокошлемый» увернулся, и, размахнувшись нанес ему такой удар своим двуручным мечом, что рассек его от шеи, через грудь, до живота — тот, захлебываясь кровью, еще продолжал двигаться, и схватил бы его своими могучими ручищами, да «высокошлемый» оттолкнул его ногой, и тот полетел со стены — в это мгновенье позади него выросла еще одна фигура, и не избежать ему рокового удара, если бы не метнулась еще одна тень: легкая и стройная, как и клинок ее — клинок коротким, сильным ударом, обрушился на поясницу нападавшего, и попросту перебил его на две части.

«Высокошлемый» метнул быстрый взгляд на эту девушку с золотыми, прямыми волосами, и, коротко бросил: «Хороший удар, сестра!» — при этом, во взгляде его, сверкнуло чувство самой искренней, самой верной братской преданности, и почитания. Девушка ничего не ответила, но перегнувшись, нанесла еще один удар.

— Сестрица, сестрица — были бы все воины такими же, как ты — выстоили бы! А так… ОТСТУПАЕМ!!!

Рев пронесся по всей стене, и те немногочисленные воинов, которые еще теснились на ней, стали сходить по лестницам. Штурмующие прыгали на них сверху — падали на клинки, но те, кто наступали следом, валили воинов. Мало, кто успел отойти со стены, и, кое-как построиться на прилегающих улочках. Вообще, все это было так неожиданно, что многие из их домочадцев, успокоенные, что идет какая-то бессильная толпа или спали, или были заняты всякими привычными, для позднего вечера делами. И вот, неожиданно эти вопли, грохот — они выбегали на улицы, кто в чем был, и тут же присоеденялись к отступающим, высматривали среди них своих братьев, мужей, сыновей. Тем временем, наступающие овладели и воротами, распахнули их, и толпа неудержимым потоком рванулась, и столь стремителен был этот натиск, что некоторые улочки были попросту выметены от отступающих. В некоторых домах, где горожане мирно укладывались спать, вдруг слышали мощные удары в дверь, или же звон выбиваемого окна — зажигали лучину, а тут дверь, даром что дубовая, слетала с петель, и в избу врывались какие-то страшные существа. Хозяева могли вступить в отчаянную схватку, могли с криком забиться от этих «призраков», в какой-нибудь темный угол — однако, конец у всех был один — не с щадили никого, кроме детей — да и тех, принимая в потемках, за каких-то прислужников орков, рубили.

С хозяевами управлялись очень быстро, затем — шумно вели носами, и тут же определяли, где здесь еда: о — запах еды они почувствовали, еще, когда штурмовали стены. Выбивали двери в чуланы, и вытаскивали все, что там было. Об их голоде говорят такие факты: в одном доме высыпали на пол нечищенную, сырую картошку, а рядом — свежие, еще теплые хлеба — хватали и поглощали с одинаковой жадностью, не чувствуя вкуса и мягкие хлеба, и твердую картошку; в другом доме нашелся большой котел, доверху заполненный горячей, едва ли не кипящей овсяной кашей — кашу зачерпывали десятки рук, и, не чувствуя ожогов, поглощали в себя — наконец, котел кто столкнул на пол, он разбился, и кашу принялись слизывать прямо с пола; много чего еще было, но закончилось тем, что большинство, схватившись за разрываемые болью желудки принялись кататься по полу, выплескивать набитое в желудки…

Поселении в поперечнике занимало не менее трехсот шагов, и в цетре ее, на некотором холме возвышалось самая большая здесь постройка. Она была выложена из темного камня, трехэтажная — крышка была украшена коническими шпильками, длинные конические окна, за которым тревожно подмигивали лучины. Возле дома этого и выстроились в три железных колонны оставшиеся воины, во главе с «высокошлемым» предводителем, и его золотоволосой сестрою; за спинами воинам теснились те женщины и дети, которые успели вырваться из домов — кроме самых маленьких, здесь никто не плакал.

Первая волна нападавших ринулась на них, однако, была встречена таким яростным напором, что отхлынула назад, оставив многих порубленными. Они пошли было по новой, но тут подал голос Ринэм — теперь, боясь стать яркой мишенью для лучников, он повелел Ячуку забраться в свой карман — но, все-таки, все узнали его по голосу, и послушались:

— Отступите! — кричал он. — Они всех вас, неразумные, перебьют!

— Конечно, перебьем! — сплюнул кровью «высокошлемый» (у него было рассечено особенно сильным ударом лицо).

— Еды! Еды! — кричали нападавшие, и уж собирались отступать в город, чтобы присоедениться к грабежам, но опять их остановил Ринэм. — Нельзя расходиться! Мы не должны терять нашей силы — они, ведь, легко перебьют нас поодиночке.

— Вот что! — выкрикнул «высокошлемый». — Берите еды сколько надо, и убирайтесь!

Ринэм понял, что никуда им уйти не дадут, и он твердо решил захватить эту крепость — он оглянул своих людей, и во взгляде его был игровой азарт, он увидел сотен семь; прикинул, что столько же громят теперь город — его печалило, что, по-крайней мере, пять сотен погибло при штурме; но печалила его не трагедия, такой бесмысленной смерти, стольких живых существ, но только то, что теперь мало сил — он смотрел на них, как на игральные карты, не более того. Наконец, выглядев, что среди противников не осталось больше лучников, он решился выйти вперед и проговорить:

— Нет: не мы уйдем, но вы. Бросите сейчас свое оружие и доспехи, и пойдете, куда глаза глядят. Мои люди дадут вам дорогу, и, даже еды, на день пути — посмотрите, мои люди разъярены — только меня они и послушают. Они ненавидят орков больше всего на свете, и зря вы сказали, что в дружбе с орками! Если не соглашаетесь: пощады не будет. Я говорю так, потому что, вы поляжете здесь все. Пусть у меня не более тысячи — вас и двух сотен не наберется — я, просто не хочу больше крови…

— Все сказал?! — выкрикнул «высошлемый». — Теперь получи ответ!

И тут размахнулся, и со всех сил ударил тело, которое было зарублено при первом натеске. Оно перевернулось в воздухе, и ударило в грудь Ринэма так, что он едва на ногах устоял. Мрачная улыбка проскользнула по лицам стоявших в рядах воинов, а «высокошлемый» продолжал:

— Нам некуда отступать! Если бы даже были трусами, и согласились, то нас все равно ждала смерть — позорная смерть — справедливый гнев нашего повелителя. Но мы не станем отступать, потому что — это наши дома, здесь погибли наши братья, жены, матери, дети… Мы будем сражаться, как то и подобает сынам Севера!

— Зачем погибать, когда можно жить?! — прохрипел Ринэм, но его, все-равно, никто уже не слышал — эти семь сотен, как и подобает то толпе, одним движеньем устремились на стоявшие у темного дома ряды.

Как не раз, за последние часы, уже было у них — единым напором, не помня себя, но чувствуя общее, они намеривались снести, погрести под собою. В общем это удалось бы им и теперь, если бы перед ними стояли орки — эти создания с замутненным сознанием и чувствами — но пред ними стояли такие же, как они, люди — люди у которых погиб кто-нибудь близких, которые теряли родной кров, жизнь, все-все в одночасье теряли, из-за банды каких-то «проходимцев» — за их спинами стояли их жены и дети, и они сражались за них с яростью, с ожесточением, с воодушевлением, неменьшим, чем те, кто на них нападал. Но, все-таки, натиск был так велик, что все их ряды в минуту перемешались, и закипела бойня без всякого порядка. Много было израненных, многие, с искаженными лицами, уже умирая, продолжали наносить удары. Разве же можно было разобрать в этот кровавом вареве, в полутемках, где свой, где враг! Стремительно выплескивались из мрака лица, руки, клинки, кровь горячими струями хлестала; многие били без всякого разбора, многие прорубались куда-то вслепую, и, в конце-концов, упирались в темно-каменную стену дома.

Между тем, женщины снесли своих малышей к крыльцу, и наровне с мужьями и братьями, вступили в схватку — теперь у дома собралось не менее пяти сотен, а, так-как, ярость с обеих сторон била одинаковая, то преимущество, все-таки, была на стороне защищающих — ведь, у них была и броня, и боевая выучка. Особенно здесь выделялся «высокошлемый» и его сестра. Когда ряды смешались, они встали спина к спине, и окруженные нападающими, отражали все удары, которые во множестве на них сыпались. В несколько минут вокруг них образовался целый вал из тел, а они не получили еще ни одной раны (кроме шрама на лице «высокошлемого»), и, казалось, совсем не устали — лики их сияли воодушевлением, жаждой сражаться до последнего.

Ринэм давно бы погиб, но еще, когда только толпа бросилась, он вынул из кармана Ячука, и выставив его, слепяще яркого, пред собой, повелительным голосом вскричал: «Прочь с дороги!» — и несущие на него толпы послушно расступались — так дошел он до края площади, и остановившись там, упершись о стены дома, дрожа от поступающей слабости, окидывал поле битвы. Он видел, как клокотали эти темные валы, и понимал, что и те другие будут биться до последнего, что от защитников останется около семи десятков, которые в ярости бросятся по улицам, и перебьют тех, кто грабил их дома. И тут вспомнил Ринэм о тех семи сотнях которые разбежались, в это время, по городу — в изможденной, жаждущей сне голове, забилась мысль: «Вот, если бы удалось их собрать!» — и он заговорил вслух:

— Теперь все зависит от тебя! Все в твоих силах! И будущая слава — все зависит от того, что ты предпримешь теперь! Всегда есть выход, и все может сделать, у кого есть стремление… Но, как же кружится голова… Как же мне собраться теперь?!.. — он помолчал, вглядываясь в золотистый цвет Ячука, и выкрикнул. — Придумал! Придумал!

И вот бросился он по улице — его качало из стороны в сторону, но он находил в себе силы кричать с такой силой, как никогда еще не кричал:

— Там на площади — пиво! Пиво! В бочонках! Много прекрасного пива! На площади пиво для всех!

Да — он не прогадал. Эти его слова подействовали сильнее, нежели любые торжественные речи. Те, кто еще мог двигаться (за исключением большинства женщин и детей) — вырывались из домов, и мчались на площадь. Пиво — нет — им вовсе не хотелось напиваться, они уж и забыли, что такое — быть пьяным. Пиво напоминало им о прежней, такой далекой, кажущейся теперь святой жизни. И, при крике Ринэма, вспомнился им золотистый напиток, похожий на скопление солнечного света — казалось, стоило этот напиток влить в себя, как и вернулось бы то прежнее, святое.

И вот набралось сотни три, которые ворвались на площадь, и увидев там вместо золотистого озера рокочущею, истекающую кровью толпу. И они незамедлительно бросились в самую гущу сражения — решивши, что, как только перебьют последних защитников, так и получат то, зачем так сюда стремились.

— Плохи наши дела. — проговорил «высокошлемый», который, благодя своему высокому росту, мог видеть все, что происходит на поле боя.

— Раз так суждено, будем биться до конца. — сдержанным, звонким, как сталь голосом, отвечала его сестра, отражая очередной удар.

— Конечно, все воины поляжут, но ты сестра — ты приехала только погостить; возвращайся же к отцу, и расскажи, как все мы погибли! — выкрикнул, перерубая одним ударом, сразу два тела «высокошлемый».

— Я не брошу тебя, брат. Я люблю тебя. Думаешь, я не воин? Почему я должна бежать? Почему я должна бросать тебя с этими меравцами, когда могу еще принести пользу?..

В это мгновенье, пред ней выросла женщина, с заплаканным, пронзительным ликом, и рука воительницы дрогнула — нанесла не точный удар, за что и поплатилась — женщина бросилась на нее, и сильно толкнула — девушка толкнула и своего брата, а тот, как раз отбивал очередной удар, на мгновенье потерял равновесие, и, в то же мгновенье, ятаган рассек его бок, дошел до самого желудка; конечно «высокошлемый» разбил ранившего его, но теперь из него хлестала кровь, и он, с каждым мгновеньем терял силы. Сестра его, так и не ударила женщину — только оттолкнула ее, и она затерялась в клокочущих вокруг живых валах.

Девушка сразу почувствовала, что брат ее ранен; не оборачиваясь, спросила:

— Какова рана?

Тот, отражая очередной удар, прохрипел:

— В бок, сестра! Теперь кровью изойду! До последнего биться буду, но теперь все!.. Теперь то тебе зачем оставаться? Умру через пять минут, и ты погибнешь! Нет — ты не должна умирать! Ты, ведь, потом вернешься, отомстишь им!

— Не оставлю тебя, брат! — выкрикнула девушка.

Тут клокочущее вокруг них живое море встрепенулось, и, разбивая вал из тел, сильнее чем раньше нахлынуло на них: люди и гномы — они, сбивая друг друга, рыча, визжа, метнулись на них, и тут стремительными могучими дугами засверкали окровавленные мечи — вновь затрещали кости — девушка отпихивала разрубленные тела и ногою, наносила следующий удар, отрубала тенущиеся к ней руки, перерубала шеи…

— Сестра, отходим к конюшням! — прохрипел «высокошлемый», и стал продираться с того места, на котором так долго выдерживал атаки — на губах его выступила кровь…

— Нет! — крикнула девушка. — Нет, нет, нет! — и перерубила три каких-то массивных тела, выступивших из темноты.

— Что же, оставишь меня?

Девушке ничего не оставалось, как следовать за своим братом. Они так и передвигались: спина к спине. «Высокошлемому» каждый шаг давался со все большим трудом — он побелел, а изо рта его, покрывая темным блеском густую бороду, уже беспрерывно вырывалась кровь. Вот он пропустил один из ударов; и пришелся этот удар ему по плечу — распорол руку до кости. Он вскрикнул, от понимания того, что вскоре силы совсем оставят его — ему больно было за любимую сестру, и вот, прикусивши зубами губу, он нанес несколько столь сильных ударов, что кто был поблизости, пали перерубленными надвое, да еще повалили тех, кто наседали следом за ними.

Конюшни примыкали к большому зданию, и так же были выложены из темного камня — они стояли запертыми на засов, но из-за створок все равно просачивался запах соломы, а так же — встревоженное конское ржание.

И вот брат с сестрою прорвались ко дверям; «высокошлемый» принялся отражать удары, а девушка, за его спиною, поднимала запор. Она кричала:

— Но без тебя я никуда не уйду!

— Да, да — конечно!

И вот запор отлетел в сторону, сшиб кого-то с ног, а девушка потянула створки — сильнее запахло соломой, кони заржали ближе, тревожнее.

— Идем, идем брат! — крикнула девушка.

— Нет — ты иди, отвязывай Огнива, а я их придержу! Скорее, скорее!

— Только я без тебя…

— Знаю, знаю — только приведи коня, а там я к тебе подсяду.

К этому времени, сражение было почти завершено: как и ожидалось, защитники бились до последнего; и теперь в живых остались только дети малые, что рыдали на крыльце — раненых же и пленных не было. Были еще, правда не большие отчаявшиеся, но бившиеся до последнего группы. Конечно, таковые были обречены: нападавших оставалось еще не менее двух сотен, и они наваливались на них яростными, острыми валами, убивали одного за другим, сужались, до тех пор, пока никого не оставалось.

Все это видел Ринэм, и он усмехнулся, приговаривая: «Вот что может сделать человек, ежели только есть у него разум и стремление!» Вообще же, его покачивало из стороны в сторону; и он, что бы хоть как-то освежиться, подобрал прибившийся к стене грязный снег, и провел им по лицу, встряхнул головой, спросил:

— Ячук, что ж ты не хвалишь меня? Что ж не порадуешься?

— Да, как я могу радоваться, когда здесь боль такая. Чему радоваться? Тому что одни других перебили; дома их грабят?.. Смертям ли мне стольким радоваться?.. Сколько же здесь страдания — чувствуешь, какой воздух тяжелый? Сама смерть в этом воздухе кружит. А звезды… Ты на звезды только посмотри…

Ринэм задрал голову вверх, и вот увидел эти бессчетные россыпи; увидел, составленный из бесчисленного серебристого крошева Млечный путь — луна то уже ушла за стены, и теперь вся эта бездна, казалось, взирала на то, что происходило на площади. Ринэма неожиданно пробила дрожь — он почувствовал величие этой недвижимой красоты, вспомнились ему давнишние слова Фалко: «Все деяния людские и эльфийские, все прекрасное, злое — все уйдет, рассыплется в прах, и, даже памяти о том не сохранится. Все то чем мы жили, что казалось столь важным нам — все станет слабым порывом ветра, но и ветер уйдет… А те же звезды, будут так же спокойно взирать на мертвые камни, на которых мы когда-то ходили, рассуждали, боролись, грешили…»

И вот вновь взгляд Ринэма метнулся на площадь, и он, увидев эту клокочущую яростью, жаждущую наполнить свой желудок толпу, захотел остановить кровопролитие. И вот, с криком: «Остановитесь! Остановитесь!» — он двинулся к канюшням, так-как видел, что там кипела самая ожесточенная схватка. Он и предположить не мог, что там один смертельно «высокошлемый» разбивает надвигающиеся на него валы, что это один только меч пьет столько крови.

Люду оставалось совсем не много, и Ринэму не стояло большого труда пробиться близко к месту сватки — оставаясь, все-таки, на некотором отдалении, он прокричал:

— Эй, прератите! Довольно же! Вы обречены! Сдавайтесь, и будете помилованы, и излечены!

«Высокошлемый», отплевываясь кровью, прохрипел:

— А, это ты, главарь банды! Ну, выходи — сразимся один на один, ежели ты не трус!.. Я, хоть и раненый, все равно одалею тебя, слабака!

И тут толпа пред Ринэмом расступилась — открылся «высошлемый», который так и стоял у распахнутых дверей конюшни. Возле ног его во множестве лежали перерубленные тела, все там было темно от крови. Бородатое лицо его так же залито было кровью; он усмехался страшно, обреченно.

— Ну, ежели ты не трус: сразись со мной!

Все окружающие слышали вызов, и сдержали яростный свой пыл, ожидали, что их предводитель ответит. Конечно, по их разумению, он должен был принять вызов; Ринэм же, который совсем не хотел сталкиваться с таким опасным противником проговорил:

— К чему эта смерть? Что докажет она? Взгляни лучше на звезды…

— Я и без твоих советов знаю, что такое звездное небо! Оно говорит мне, что я не должен бояться смерти, потому что она ничтожна! А ты боишься — вижу, вижу, что боишься такого умелого воина, как я.

И тогда все бывшие в окружении, все эти тяжело дышащие, темные от крови, выжидающе и нетерпеливо взглянула на Ринэма; ведь теперь, по их мнению, он обязан был принять вызов. Еще юноша почувствовал, что, ежели он не примет, так толпа эта и на него набросится…

— У меня просто, в добавок к твоей силе есть еще и разум!

— У тебя, кроме этого светлячка на плече, даже и оружия нет!

Но тут передал кто-то в руки Ринэма орочий ятаган — да не простой, а какого-то начальника — тяжелый, с рукоятью беспорядочно усеянной драгоценными камнями. Ринэм никогда не дрался таким оружием — взмахнул ятаганом так не умело, что «высокошлемый» еще раз усмехнулся, да тут закашлялся, и, чувствуя, что последние силы покидают его вместе с выплескивающейся из живота, прохрипел:

— Ну, живее — жалкий щенок! Раб! Быстрее, трус!

Толпа загудела, зашипела — Ринэму казалось, что кругом кипит какое-то ядовитое вырево, и только чудом еще не выплескивается, не поглощает его.

Все еще медля, считая каждое мгновенье, когда вырывалась из раненого кровь, сдел к нему несколько шагов — там замер, стараясь придать лицу бесстрасное выражение, и, словно бы примериваясь, куда бы нанести первый удар. Видя его хитрость, «высокошлемый» ухмыльнулся презрительно, хотел еще раз выкрикнуть: «Трус!» — но вышел только перемешенный с кровью кашель. Тогда сделал несколько шагов к Ринэму, занес свой двуручный меч, нанес страшный удар — намериваясь снизу вверх рассечь его надвое. Ринэм выставил над головой ятаган, и от удара тот взметнулся россыпью красных искр, несмотря на крепкость свою, был перебит наполовину; Ринэм же, не устоял на ногах, повалился на колени — следующий удар должен был раздробить его голову.

В это мгновенье, из дверей конюшни вылетала на стройном, сильном коне златоволосая девушка, и с налета сбивши нескольких, кто собирался броситься на его брата, прокричала:

— На коня! Дай мне руку!..

«Высокошлемый» не обернулся бы на этот зов, и обрушил бы, все-таки, свой удар, но тут один из нападавших изловчился, и в безумном порыве, метнувшись к девушки, впился зубами в ее ногу — сразу же прокусил до крови — а она от неожиданности вскрикнула — тут то «высошлемый» и обернулся. Он разом потрял свою боевую выдержку, когда услышал, что кричит его любимая сестра — сразу же обернулся, и увидев, что кто-то вцепился ей в ногу — схватил того могучей своей рукою, поднял в воздух и легко отшвырнул в сторону — все это заняло какое-то краткое мгновенье, и вот он уже вновь развернулся, и вновь занес клинок для удара, но Ринэм не потерял это мгновенье даром; он изловчился, и, что был сил ударил снизу вверх «высокошлемого» в грудь. Затрещали могучие ребра, сам ятаган, уже наполовину перебитый, не выдержал столь сильного удара, переломился надвое, но, все-таки, пронзил его в самое сердце. Он еще успел повернуться, протянуть к сестре руку, попытался даже что-то сказать, но лишь предсмертный стон слетел с его уст. Замертво повалился он рядом с Ринэмом, а шлем его, грохнувшись об мостовую, отскочил в сторону.

Золотоволосая вскрикнула, и тут метнула полный ненависти взор на Ринэма — какое сильное то было, испепеляющее чувство! Но как она была прекрасна! — Впервые смог разглядеть ее лик Ринэм- он даже не мог сказать в чем тут красота: не было смысла описывать не сверкающие глаза ее, ни свежий цвет щек, ни губы — что значат эти внешние черты? Можем ли мы описать красоту гор или моря — любые слова будут лишь тенью того, что надо почувствовать самому сердцем. И Ринэм полюбил ее! Она же прошипела с безграничной ненавистью: «Убийца!» — и направила своего коня на него. Юноша успел откатится из под копыт, а в это время замершая толпа ожила, и бросилась на воительницу — они не видели прекрасной девушке, но только врага, который посмел покуситься на их предводителя. Она же плохо видела, так как в глазах ее блистали слезы — но клинок ее метался теперь беспрерывно, и стремительно — она рубила и рубила тянущиеся к ней со всех сторон руки, разрубала и черепа — лицо ее забрызгалось кровью, но при этом она все горше и горше плакала, и при этом такая мука на ее лице проступила, что во многих сердцах, только от одного взгляда на нее, кольнулась жалость.

— Мерзавцы! Оборванцы! Воры! Да как вы смели?! — выкрикивала она, в остервенении рубя.

В эти мгновенья, сея смерть, она была воистину прекрасна. Она была единственной из защитников города, кто еще сражался. И теперь и ее окружала полуторосотенная толпа — и, конечно, она не могла отразить все удары; так, кто-то ударил по Огниву, и конь дернувшись от боли, вдруг сорвался с места, и, точно таран, сшибая всех, кто попадался на пути, бросился с площади.

— Стой же! — пыталась удержать его девушка, но конь, спасая ее от неменуемой смерти летел все дальше, и вот уже вырвался на улицу, понесся среди домов.

В этой последней схватке, девушка убила не менее дюжины нападавших, и еще в двое больше ранила. Теперь, когда в лицо ее ударил морозный ветер, прошла ненависть, осталась только скорбь по брату. Нет — конечно, она поклялась отомстить, и хорошо она запомнила лицо убийцы — того самодовольного юноши, так странно на нее взглянувшего; вот она вспомнила, как был нанесен роковой удар, и вновь в ней взметнулась ярость — она уж думала поворотить коня, но он вылетел в ворота, и пред ней раскрылись поля, виден стал печальный лик Луны, и теперь печаль завладела ей полностью. Она проговорила чуть слышно:

— Неси меня, Огнив. Неси меня так быстро, как только можешь. Неси меня к батюшке!

Проговаривая эти слова, она даже не заметила несколько фигур мимо которых проскочил огнив, а одна из этих фигур была очень массивной, то был Тьер, который бережно нес Эллиора, а рядом с ним старался, шел, но, часто спотыкался и валился в снег истомленный Хэм. Внимание и Хэма и Тьера было поглощено Эллиором — от многочисленных ран, тот совсем не дышал, и лишь слабый-слабый пульс можно было обнаружить, перехватив его холодную руку у запястья. Когда она проскочила на своем коне, Хэм только мельком взглянул, пробормотал что-то неразборчивое, и, склонившись на посиневшим лицом Эллиора, зашептал:

— Холодно тебе? Да — и м подмерзли. Но вот знай, что вскоре и согреешься, и на мягкой постели поспишь…

Они вошли в город, и, так-как, Эллиор сделался совсем плох, и уже даже пульса нельзя было уловить, они не стали подниматься по улице, к каменному зданию, как то замышляли вначале; но сразу же повернули к ближайшему дому, из которого слышались беспорядочные, бессвязные выкрики, и грохот.

Оказалось, что занявшие его, поглотивши всю еду, бывшую на виду, и даже то, что лежало в погребе, принялись громить все, ища еще и спрятанную. При этом многие из них держались за отвыкшие от такой пищи, болящие животы, многих тошнило. Хозяйка (старуха лет шестидясити) — забилась в угол, и стояла там недвижимая — одни только выторащенные, полные ненависти глаза-уголья стремительно двигались, следи за каждым из движений незванных гостей. А они, рыча, перевернули почти все нехитрое убранство и взялись за кровать, когда и внес туда Эллиора Тьер.

Оборотень прокричал своим сильным, басистым гласом:

— Прератите! Оставьте кровать! Здесь раненый эльф!

Эльфов на рудниках любили — любили за то только, что их больше всех ненавидели орки, и, боясь их влияния на остальных рабов, не отправляли на рудники, но подвергали страшнейшим смертным муком — многие из бывших в доме никогда эльфов и не видели — а развернулись к вошедшим все, и взглянули — кто с любопытством, кто со страхом — кровать же переворачивать не стали, и вот Эллиор уже аккуратно положен на нее.

И всех прековало хоть и смертно бледное, хоть и впалое эльфийское лицо, они оставили погром — даже и забыли про еду (тем-более, что желудки их были уже набиты) — и ждали теперь какого-то чуда, что вот эльф очнется, и свершит какое-нибудь волшебство. Проходило время, эльф оставался недвижимым, но, все-таки, они продолжали его созерцать, и с каждым мгновеньем казался им лик его все более прекрасным.

* * *

Черный ворон поднес Фалко и Робина к той самой пробоине в стене, в которую несколькими часами раньше, сошли с крыла дракона восставшие. Он поставил их на изуродованный пол, и, проговорив, что вернется, когда будет им грозить беда, собрался уж лететь, как Робин остановил его, взмолившись:

— Мы же не знаем, как выбраться отсюда. У меня сейчас такой жар в сердце, что вот брошусь, куда глаза глядят, заблужусь… Выведи уж до конца; ведь, ты знаешь дорогу?

— Дорогу увидит каждый: они оставили такие следы, что нельзя ошибиться. До встречи, не забывайте о том обещании, которое мне дали.

Фалко нахмурился:

— Я не давал никаких клятв в плату за свое спасение, и повторяю ежели такая моя речь неугодна, так прямо сейчас можешь нести меня назад, сбросить в пропасть; но служить тебе я не стану.

— Какая глупая речь! — каркнул ворон, и, взглянувши на них своим непроницаемым оком, взмахнул крылами, и вылетел обратно, в проем — затем, устремился куда-то, с такой скоростью, что в одно мгновенье стал лишь едва различимой точкой.

— Почему вы так, батюшка. — спрашивал Эллир, когда они направились через залу, в поисках противоположного выхода.

— Я же объянял уже — мне нет к нему никакой веры. Это темное создание, и оно не оно не стало бы нас спасать без корыстных целей. Что это может быть за легкая просьба?..

Робин ничего не ответил, он задумался, а затем, когда вошли они в коридор, заполненный орочьими телами — лик его просиял, и рука потянулась к карману, в котором лежал заветный платок — он поднес роспись к губам, поцеловал, затем молвил:

— Видели бы вы, как она нежно целовала Рэниса! Неужели… Нет, нет — не верю! Все образумиться, она поймет, кто по настоящему ее любит! Быстрее бы встреча! Ах, как же жажду вновь увидеть ее лик!

Вскоре, вышли они в залу с подъемниками, и поняли, что подняться они могли только по лестнице, пошли по ней, а дальше, оказавшись в лабиринте из железных туннелей и углов, уже безощибочно угадывали дорогу, по кровавому следу, остававшемуся и от раненных, и от разодранных об острые углы ступней. Так дошли они до залы, из которой поднимались вверх цепи, а, так же валялся разодранный, залитый кровью ковш.

Тогда Робин принялся карабкаться вверх по цепи, и достигнув верхней зал, встал на ограждение, и несколько раз сильно дернул цепь, давая тем сам самым понять Фалко, чтобы садился он в ковш. Затем он отдернув цепь немного на себя, и, спрыгнув на пол, упершись двумя ногами в огражденье, из всех принялся тянуть ее на себя — сил у Робина была не меньше чем у братьев, тут еще воодушевленье помогло: в общем чрез несколько минут, хоббит уже выбрался, встал возле него, и проговорил: «Вот здесь то они встретились с кем то» — действительно, весь пол был залит кровью, а, так же, желытыми, полупрозрачными комьями слизи, которые выделялись из слизняка. Стояла сильная вонь.

Они направились к разодранной двери, и тогда послышались крики из-за другой двери. Не успели они пройти, как дверь та распахнулась, и стали выбегать восставшие — их было не более сотни, и все измученные, окровавленные. Они только увидели Робина, и признавши в нем своего предводителя, завопили:

— Что с вами?! Тоже досталось?.. Вы убили слизня, но он вам глаз выбил?.. Слава вам, слава!

Робин от растерянности не знал, что и сказать, а эти продолжали вопить:

— Там орки! Мы в засаду попали! Слышите, слышите: их там полчища, орды несметные! За нами они гонятся! Спасите!

Робин ничего не ответил, но пошел по той дороге, по которой и намеривался идти с самого начала — вскоре пришлось им бежать, ибо сзади нарастал орочий топот. Потом был железный тракт, и мерзко было по нему бежать, так как, вместе с кровью, лежала на полу и слизь. Они бежали и бежали, и, казалось, конца края всему этому ржавому железу не будет. Совсем истомились от смрада, некоторые из бежавших, шатались из стороны в сторону, спотыкались и падали, молили, чтобы кто-нибудь подхватил их на руки, и тут же вскакивали, и отчаянными рывками догоняли остальных.

Прошло еще несколько минут такого отчаянного бега, и тогда ясно стало, что орки, все-таки, догоняют их — ведь, им-то привычны были эти железные коридоры, и они не цеплялись лапами за железные выступы. Они выбежали в залу пред входом почти одновременно — орки уже замахнулись ятаганами, но, увидевши, что творится в этой зале бросились назад.

Некогда могучие ворота были раздроблены в дребезги, а слизень, выросшие метров до тридцати, и ужасающе жирный, бился у дальней стены, пытался сокрушить ее — пробраться туда, где, как он чувствовал, было множество всякой поживы. Его жирные бока, вздуваясь какими-то болезненными рывками, казались совсем близкими, из хвоста била желтая слизь.

Некоторые из беглецов вскрикнули от отвращения, и несколько из них были тут же пронзены шипами, и поглощены в его плоть. Остальные, вслед за Робином и Фалко бросились к разбитым вратам.

Был уже тот ночной час, когда войско Ринэма штурмовало поселение, и первое, что увидел Робин за выходом были звезды. Каким же восторгом наполнилась тогда его молодая душа! Он, привыкший к отравленным, ржавым цветам — он необычайно впечатлительный, впервые увидев звезды, ЗАОРАЛ от восторга! И он какими-то необычайно длинными прыжками бросился туда — и он верил, что это и есть СВОБОДА, что сейчас он вырвется из створок, останется позади унылые Серые горы плывущие в этой бесконечной красоте, а он будет летать среди этих прекрасных светил, целовать, любить; и он, захлебываясь от восторга, едва-едва успевая изливать слова, кричал на бегу:

— Рожденный в камня хладной толще, Впервые я увидел мира цвет! Ах, описать его красу — чего же проще — И в песню ту уйдет прекрасных много лет! И, прибывая в ядовитом мире, Не ведал про такие вот цвета, И там в отчаянья, моля о светлой лире, Не знал, насколько мир тот пустота. И вот теперь, уж даже если смерть подступит: Я не забуду этой красоты; И боль, разлука с милой сердце не остудит — Отныне в сердце эти звезды — святы и чисты.

И он выдохнул эти строки в едином порыве, ни на мгновенье не останавливаясь, и все бежал задравши голову, и ему повезло, что, споткнувшись о расколотую ступеньку, повалился в снег, а не в пропасть, которая жадно раскрыла свою черную и бездонную пасть в нескольких шагах. И снег ему показался восхитительным — он проехался в нем лицом, проглотил, и засмеялся от той прохлады, которая разбежалась в желудке. Затем перевернулся на спину, и стал любоваться звездами, удивляясь, почему, несмотря на желание свое, никак не полетит к ним.

— Идем, идем; нельзя здесь дольше оставаться. — проговорил Фалко, голос которого заметно дрожал — наконец, хоббит не выдержал, и сам проговорил с восхищением — проговорил измененным, просветлившим голосом — таким голосом, каким говорил он и в юности. — Красота то какая! Ах, красота та какая! Я уж и не думал, что вновь тебя увижу… Стихи… Стихи, ах как многое хотел бы сейчас сказать: казалось — говорил бы и говорил, а в то же время, о чем говорить — вот она краса то. Здравствуй же, здравствуй!..

Хоббит упал на колени, и, заплакавши навзрыд, принялся целовать снег. Робин плакал рядом с ним, и все шептал:

— Ну, вот я любил Веронику. Казалось бы сильно любил, да?! А на самом то деле, она достойна еще большей любви. Такой любви, с силой которой вся эта красота была создана! Ох, ну она та, живая, прекраснее даже чем все это небо — ведь, только теперь я понимаю, насколько же она, действительно, прекрасна. Она же, как родник бесконечный! А помните, как я часами раньше в клети стихи рассказывал, а вот была бы она рядом, так взял бы я ее за руку, так смотрел бы в ее очи, и, говорил бы, и говорил бы стихи, да такие прекрасные, каких никогда ранее и не сочинил бы!.. Вероника, где же ты?!! — в этом вопле был и тоска, и надежда, и чувство столь сильное, что вздрогнули где-то над их головами горы; и со склонов сошла лавина…

Во тьме они даже и не поняли, что произошло — просто раздался сильный грохот; их слегка присыпало снег, а совсем рядом пронеслось что-то многометровое, грозное; потом, оглянувшись, они увидели, что на месте входа в орочье царства белеет в мгновенье выросшая снежная стена, а сбоку, поднимается еще одна новая стена. Еще несколько минут прошло в восторженных речах, и тогда, на свежем воздухе, у бывших с ними людьми разыгрался аппетит — разыгрался сразу же, и с такой силой, что они стали тянуть к Робину дрожащие руки, молить:

— Спаситель наш, слава тебе и вовеки веков! Накорми! Накорми — умираем!

— Еды, еды… — пробормотал Робин, все еще созерцая звезды. — Зачем вам еда, смотрите в эту вечность — что есть голод? Он лишь жалкий зов ваших тел!

— Нам, действительно, нужна еда… — начал было Фалко, но договорить не успел, так-как загудели над ними черные крылья.

Еще мгновенье прошло, и вот уже сидит пред ними черный, двухметровый ворон, вот раскрыл клюв, вот раздался его каркающий голос:

— Я вновь сослужу вам — на этот раз, в доказательство своей дружбы, ничего от вас не потребую. Вы только скажите: «да» и перенесу я вас туда, где найдете вы много еды…

— Что ж замышляешь ты? — проговорил Фалко, ибо чувствовал, что за всем этим кроется какой-то хитроумный замысел — он взглянув в воронье око, но, несмотря на всю свою проницательность, ничего-ничего в этой темноте не смог понять.

Ну, а те кто были рядом, хором закричали: «Да!», и: «Еды!»; Робин тоже прооговорил: «Да», но потому только, что ему хотелось подняться повыше, быть может, коснуться одной из этих звезд.

— Был бы я один — ни за что бы ему не поверил; лучше умер здесь, чем согласился. — проговорил Фалко. — За нынешнее счастье придется платить слезами…

Тут ворон взмахнул крыльями, да так сильно, что последние слова Фалко потонули в поднявшемся свисте; из крыл вырвалась пелена, и сложилась в темный шлейф, достаточно широкий и длинный, чтобы все оставшиеся, а осталось еще около трех десятков, без стеснения разместились на нем. Тогда ворон взмахнул крылами и взмыл в небо.

Он поднялся вровень с самыми высокими вершинами Серых гор; однако сидящие не чувствовали леденящего ветра — вообще, воздух вокруг был спокойным и теплым, словно все происходило во сне. Они и воспринимали это как чудесный сон, и, если некоторые дрожали от сильных чувств, то никто, в ужасе не пытался спрыгнуть вниз. А летели они очень быстро, и не более чем через минуту, пронеслось под ними залитое кровью поселение — надо сказать, что с такой высоты само поселение казалось пятном крови, у горных склонов.

— Куда ты несешь нас? — спросил Фалко.

— О! — в голосе ворона послышалась насмешка. — Несу то я вас, в заповедные дубравы той страны, где правит царь, несколько минут назад потерявший сына. У него есть дочка, золотоволосая красавица — о, какой же ненавистью воспылала она к одному из вас! С ней бы я поостерег встречаться Робина; пусть он и с одним глазом, а все ж — братца в нем можно признать… От судьбы то, правда, не уйдешь. Но сейчас вы получите и еды и питья.

— Темны и непонятны твои слова. — проговорил хоббит. — Плетешь ты вокруг нас паутину…

Прошло еще несколько минут, и вот, среди просторов густого темного леса, который все тянулся да тянулся под ними, забрезжил маленький огонек, к нему то и понес их ворон.

Робин взглянул на лик Луны, которая полными ужаса громадными очами смотрела прямо на него, и, протянув руку, проговорил:

— Что ты смотришь так? Что ты видешь такое?

Но Луна безмолвствовала — Робин попытался отогнать дурные предчувствия, но тут, точно чья-то рука сжала его сердце — ему стало страшно, и он не мог ничего с собой поделать. Он пытался понять, чего же он с такой силой боиться не мог понять, и от этого страх его все усиливался…

* * *

На ту же самую Луну, но уже по иною сторону Серых гор смотрел и Рэнис с Вероникой. Они развели костер, в нескольких шагах от восточной опушки небольшого леса, через который недавно прошли. Луна ярким своим, серебристым ликом просвечивала, через обнаженные ветви деревьев, и видны были даже серебристые лучи, которые, смешиваясь с бликами костра, образовывали причудливую живую тени — эти цвета сходились с собою плавно, обнимались, целовались; разливались серебристо-огненными колоннами. Иногда и искры с треском вырывались из дров, и кружась в плавном и стремительном танце, обвиваясь между собой, возносились вверх, к сходящемся над их головами ветвями, которые чуть пригнулись, желая немного отогреться.

Элсар-Сильнэм, в облике орка, как развели они костер, так и сидел, низко нагнувшись над ним, пристально вглядываясь в движенье огненных духов. Он сидел без всякого движенье, не издавал ни единого звука; и, когда на пригашение Вероники, отведать приготовленного зайца (Элсаром же и пойманного) — он ответил: «Нет» — на него и внимание перестали обращать, как бы и забыли, увлеченные своими чувствами — при этом его долю зайчатины, все-таки, оставили рядом.

Рэнис созерцал лик Вероники, и с таким, неожиданно в самом себе пробудившимся нежным чувством, что и девушка, не могла, наконец, не повернуться, и, обхвативши его за шею своими легкими ручками, поцеловать в щеку — прохладная дрожь разбежалась от места этого поцелуя; Рэнис, очень волнуясь, тихим, дрогнувшим голосом произнес:

— Я должен сказать тебе кое что.

— Да? Что же? — и ее голос дрогнул…

Тут на них налетел какой-то прекрасный вихрь, который сродни был переплетенью бликов костра и лунного света — такой же легкий, и неуловимый, он подхватил их, и они сами не заметили, как побежали куда-то — не помнили они этих мгновений, но очнулись, стоявшие обнявшись, шагах в тридцати от опушки, в кругу из поднимающихся на пол метра, гладко обточенных камней.

Как же трепетало сердце Рэниса — он, привыкший к яростным порывам, и не подозревал, что могут быть такие вот чувства, совсем не похожие на те, к которым он привык. И он чувствовал, что в любое мгновенье вновь может налететь на них такой же порыв, и вновь будет что-то настолько прекрасное, что потом, в обычном состоянии, этого уже и вспомнить будет невозможно.

Как же ему было хорошо рядом с Вероникой! Как же на сердце светло, от любви ее; он чувствовал себя по настоящему счастливым, но, все-таки, на сердце его была печаль и боль — он решил, что надо, все-таки, рассказать ей все. Ведь, он очень любил своего брата Робина, и не мог так предать его, тем-более, что теперь он понимал все его чувства.

— Вероника, вот что я тебе скажу: я совсем не тот, за кого ты меня принимаешь.

Видя, что девушке эти слова причинили боль, он заставил себя смотреть прямо ей в глаза (а было страшной мукой, видеть, что слова причиняют ей боль) — и поспешно продолжал:

— Нас три брата близнеца. Тебя любит Робин. Ты должна была знать, тебе Ячук должен был передать: у него только один глаз, и нос разодран от удара кнутом — а так бы мы все были на одно лицо. Это он тебя так любит, это он тебе стихи присылал… И я теперь прекрасно его понимаю!.. Вероника, будем же друзьями, но…

Очи девушки были совсем близко, и от их взгляда, чувствовал Рэнис на своем лице такую прохладу, словно все это были поцелуи, и он вздрогнул, как уже мучительно будет им расстаться; девушка, едва ли не касаясь его губ своими, шептала, таким трепетным голосом, что Рэнис и вздохнуть теперь боялся, и в какое-то мгновенье даже удивился: что эта за сила такая, за небольшое время переродившая его некогда гневную душу. А Вероника шептала:

— Нет, нет — я не знаю, что такое говоришь ты. Как же так, когда я люблю тебя? Тебя одного, единственного; и чувствую, что ты и есть любовь моя?

Рэнис даже и не нашелся, что ответить, и долгое время смотрел в ее очи; потом, нашел в себе сил оглянуться: увидел нежно обрамленную лунным светом снежную долину, увидел эти камни, в круге которых они стояли; и так все это было сказочно, непревычно ему прекрасно, что он улыбнулся — и, обернувшись к Веронике, увидев ее, с такой надеждой на него смотрящей, с такой любой сильной и преданной, что вновь почувствовал, как этот неуловимый, легкий вихрь охватил его, и он поцеловал ее.

А она, чуть отстранившись, и плача, но уже от счастья, зашептала:

— Ты только никогда не говори больше этих слов. Я так люблю тебя! И что же может разлучить нас теперь? Мы будем вместе, пожалуйста — поклянись мне.

И Рэнис не нашел каких-то слов, чтобы сказать ей «нет». Легче ему было принять смертные муки, чем вымолвить это: «нет». Он еще попытался сказать: «Я буду тебя любить, и оберегать, как сестру» — однако, и это у него не вышло — и он почувствовал себя одновременно и слабым, и могучим творцом, способным на великий свершения…

И вновь ее легкие руки обвили его за плечи, и вновь нахлынули прохладные поцелуи; и вновь захлеснул их лунный свет, и вновь не чувствовали они ни времени, ни пространства. Кажется, шептали друг-другу какие-то слова — и слова те были несвязны, обрывисты, но самим им казались прекраснейшей музыкой.

Где-то в этом вихре, Рэнис вскричал громко: «Вероника, люблю тебя!» — и, конечно же, не знал, что слова эти услышал и Элсар, который отошел от костра, и стоял теперь на лесной опушке, и, прислонившись к дереву, видел все. Ухмылка искажала его орочью морду, а в глазах сияло бешенство — и сияло с такой силой, что только чувства Рэниса и Вероники, как противоположные ему, можно было привести с ним в сапостовление.

А смотрел он поверх их голов, на восток, прямо в лунные очи. И едва слышное шипенье вырывалось из его глотки:

— Что же — все движется, как я замыслил… За двадцать лет моих мук, они поплатятся сполна… — тут он замолчал; стал подобен ледяной статуе — он прислушивался к чему-то, и, наконец, проговорил громче, торжественным, леденящем голосом. — Они движутся — все движутся к своей судьбе, и с востока, и с запада; и все сойдутся… и кровью, и слезами, и темными веками обернуться эти поцелуи… А я — я, быть может, мог бы спасти хоть этих двоих, но нет-нет, пусть и они хлебнут горя. И, если уж мне суждена тьма — мы уйдем туда вместе…

 

Часть 2. Слепота

К западу простирались снежные, темно-голубые, с серебристыми блесками поля, ну а с востока чернели на фоне звездного неба великаны — Серые горы. И, хотя Луна уже скрылась за горными вершинами, над ними еще вздымалось ее легкое, серебристое свеченье, словно бы там, по ту сторону гор, жило целое море из лунного света. При этом, большая часть небосклона была черна и до такой глубокой чистоты, что, так и хотелось созерцать эту заполненную звездами чистоту — каждый почувствовал бы, что свет этот, подобно водопаду несущемуся среди горных уступов, и смывающего грязь с тела — подобно ему, он смывает что-то тяжелое, ненужное с самого сердца, с души.

Нет — не смотрела на звезды та девушка с длинными, золотистыми волосами, которая во всю прыть гнала своего коня, именем Огнив. Ее густые пряди развивались на холодном ветру, но она не чувствовала холода, несмотря на то, что одета была легко. Глаза ее сосредоточенно сияли, и в них была такая ярость, такая жажда возмездия, что удивительным казалось, как это возможно на таком прелестном, девичьем лики. И, надо сказать — ярость эта даже и шла к ней — даже и в этой ярости было что-то чистое, что-то такое наивное, детское — ярость была без желчи, без хитроумия и подлости — было в этой ярости много от таких стихий, как буря, как шторм на море, когда наполненные грохотом, валы разбрызгивая облака стремительных брызг обрушиваются на прибрежные камни, многое было от грозных темных туч, которые, клубясь, плывут по небу и наполняются из глубин своих отсветами молний, а иногда и выплескивают до самой земли их сияющие лучи — не правда ли: картины на которые нельзя смотреть без трепета душевного, но от них трудно оторваться — есть что-то завораживающее, близкое человеческому сердцу в гневе этих стихий — таков был и лик этой девушки — и на нее нельзя было смотреть без трепета, и от нее невозможно было оторваться…

Ее звали Аргонией, и совсем недавно (а ей казалось, что мгновенье назад) — она потеряла своего любимого брата Варона — и вновь, и вновь поднималось пред пылающими очами ее — это мгновенье: как он обернулся на ее крик, и как в следующее мгновенье получил подлый, предательский удар. На очах девушки вспыхнули слезы, но через мгновенье, ярость, точно разом устремившееся к земле скопище молний, полыхнуло там, вырвав слезы — она хорошо запомнила убийцу: его удивительный лик, который ни с чьим нельзя было спутать. Этот острый, точно с мукой выдирающийся из горной толщи профиль, эти густые черные брови; эти глаза — заметно выпуклые, словно бы раздираемые, из глубин своих страстью… — это лицо невозможно было забыть, и она ненавидела его со страстью, и знала, что не будет ей покоя, пока над «подлым убийцей» не свершиться возмездие — пока не увидит она его мертвым, или, лучше — пока сама не поразит его клинком.

Она гнала своего Огнива без останова, вот уже несколько часов, и конь выкладывал в этот бег все силы свои — он не жалел сил, и, хоть уже тяжело дышал, и изо рта его вылетала пена — с радостью готов был бежать до полного изнеможенья, до тех пор, пока не рухнул бы он бездыханным — и он чувствовал ярость своей повелительницы, и он воодушевлялся этой яростью — и теперь, как никогда был свободен — как никогда проявилась в ним эта конская натура — мчаться, лететь — неважно куда — главное не останавливаться. Раз к ним присоединился огромный волк-оборотень: он вылетел на дорогу позади, нагнал их несколькими могучими рывками, и, пристроившись, побежал рядом с конем: он и не думал нападать — он уже был сыт, с клыков его капала кровь, но и он чувствовал ярость Аргонии, и ему нравилась эта ярость — вот он забежал вперед Огнива, встал перед ним на дороге — и вот встретился его взгляд, и взгляд Аргонии — волк взвыл, и в последнее мгновенье, когда Огнив уже прыгнул, и должен был бы столкнуться с ним грудью — отскочил в сторону…

Небо над горными вершинами окрасилась в розоватые волны, которые робко потопили в себе самые слабые звезды — они, предвестницы пылающей зари, и огромных валов солнечного света, которые, в скором времени, должны были перекинуться через небо, но которые должны были пронести свое тепло — где-то высоко в этом чистом небе, и лишь самым краешком коснуться этой заснеженной земли. В этот предрассветный час, Аргония смотрела на черный город, который, несмотря на то, что дышащий кровавой пеной Огнив мчался из всех сил — девушке, казалось, приближается невыносимо медленно.

Это был Горов — главный город этой северной, варварской страны, где порою правил повелитель этого народа, и отец Аргонии — могучий Троун. К городу вела единственная дорога — она, зажатая стенами ущелья, внутри которого были вырублены потайные ходы и бойницы, взбиралась, под довольно большим углом, на высоту пятисот метров над долинами, там, примыкая вплотную к краям отвесно обрывающегося плато, поднимались, выложенные из черного камня могучие башни, ну а дальше — и сами постройки, похожие на ощетинившийся во все стороны пучок орудий убийства — там не было никаких украшений, и, в конце концов, создавалось такое впечатление, будто — это некий, ни на кого не похожий воин-великан, стоит там, поджидает врага. Ну, а с другой стороны, возносилась над городам каменная стена созданная самой природой — совершенно гладкая, без единой трещины, она, словно короной венчалась еще одной крепостью, которая стояла там, где всегда воет пронзительный ветер, где всегда холод, где девственный снег лежит веками — целью мужественных обитателей той крепости, была защита столица, если бы кто вздумал подойти к ней сверху.

Аргония кричала своему коню, а он мчался все быстрее и быстрее; хотя — это казалось теперь совершенно немыслимым; ведь он уже истомился и всю ночь, отдавал все силы свои бегу. Но теперь он прорывался вперед огромными рывками, и глаза его вылезли из орбит, и кровь смешенная с пеной вырывалось при каждом частом и глубоком дыханье, которое расширяло его могучую грудь — ни конь, ни девушка не обращали внимания на усталость. Да — девушка устала после битвы, которая с таким отчаяньем продолжалась более часа; но больше ее истомила собственное яростное чувство — от этого чувства, наполняющего пламенем лицо, заставляющего сердце колотится с какой-то немыслимой, безумной скоростью — от всего этого у нее кружилась голова, временами и в глазах темнело — но чувства ни на мгновенье не покидали ее, только, по мере приближенья, разгорались со все большей изжигающей страстью.

Ну, вот и вход в ущелье: здесь от одной стены до другой было не более десяти метров, а рядом горел большой костер, у которого грелись могучие воины, в задачу которых входило поднять тревогу, ежели появиться враг, и сдерживать этого врага до тех пор, пока не подойдет войско, которое всегда было наготове.

Они завидели приближающегося всадника еще издали, и, когда оставалось еще метров пятьдесят, в морозном воздухе уже отчетливо были слышны их грубые, мощные голоса — которое в любое мгновенье могли разразиться или неудержимым хохотом или неудержимой бранью:

— А-а — это ты, Аргония! Получила весть?!.. Мы тебя еще издали узнали! У тебя волосы самые длинные!.. У тебя позади — хвост, как у этой… у головы которую с плеч снесли — у нее из шеи кровища хлещет! Вот такой же хвост!..

— Довольно ржать! — выкрикнула девушка, но без всякой, впрочем, грубости — в голосе ее звенела раскаленная сталь — сейчас она подобна была повелительнице, отдающий приказ войску, перед отходом — она, пролетая мимо них, быстро выкрикнула. — Варон убит, Самрул взят врагом — готовьтесь к войне!

Топот от копыт уже дробился среди стен ущелья, а воины, за несколько минут до того дремавшие, утомленные многочасовым ночным дежурством, теперь вскочили на ноги, и стоя перед другом с пылающими ликами, в возбуждении переговаривались. Они говорили о том, как хорошо, что будет война — и они хотели, чтобы война была подольше, и чтобы побольше было врагов — ведь, им так хотелось выложить все то дикое, яростное, что взращивалось в душах их, с самого рожденья.

А Аргония неслась по круто взбирающемуся вверх ущелью, а вокруг метелью кружился рокот, который выбивал из под копыт своих ее Огнив — высокие стены подхватывали его, без конца дробили, усиливали, так что и дозорные на стенах уже должны были знать, что кто-то приближается — этот грохот казался девушке слишком тихим — в душе ее все ревело, и только такой грохот, от которого хлынула бы из ушей кровь, показался бы ей достаточно сильным.

Наконец — вот и ворота. Там уже знали, что скачет Аргония, и тяжелые, выкованные из стали створки, со скрежетом раскрылись пред нею. Вот узкие улицы, окруженные домами, похожие на неказистых, грубых, но могучих, несокрушимых, созданных из камня великанов — холодно, безжалостно смотрели окна глаза, быстро открывались двери, ибо в этот ранний час, стольный Горов уже пробуждался. Здесь не было ленивых, заспанных лиц — но проходили лица сосредоточенные, грубые, такие лица, что, казалось, будто все они вот-вот обратятся в кровожадных волков: уже и теперь слышалась грубая, отрывистая речь, ругательства. Женщины проходили согнувшиеся, забитые — они спешили на рынок, чтобы закупить еду, начать, как и в каждый из предшествующих дней, готовить завтрак, обед, ужин. Мужчины поспешали на военные дворы, где тренировались они в боях, и не шуточных, часто приводящим к ранам, переломам, а то — и к смерти.

Вот и рыночная площадь: здесь, рядом с торговыми рядами, на огороженном месте высились столбы, на которых, на цепях, гнили тела провинившихся. Вот какой-то мальчишка, укравший у торговки, мясные пирожки — с него живого содрали кожу, а затем, опустили вниз головой в кипящее масло. Вот некто, после пьянки проспавший целый день, вместо того, чтобы явиться на военный двор — ему отсекли все, что можно, а затем, еще живого, вывесили на лютом морозе — он могучий воин, прожил еще несколько дней… Много там было еще подобных зверств, от одного описания которых по коже, у мирного, живущего в любви человека волосы встанут дыбом, но которые были совершенно обыденными для этих грубых людей, с самого рождения привыкшие к борьбе за жизнь, к страданиям; и, наконец — к презрении к смерти, и к ненависти проявляющим слабость. И мать могла читать наставления своему сыну, показывая то, что сталось с тем, укравшим мясной пирожок: вот, мол, что и с тобой будет, коли украдешь — при этом мальчик мог жевать мясной пирожок…

Вот и площадь позади — перед ней еще одни ворота, перед которыми стояли двое богатырей, со столь мрачными, бородатыми лицами, что казалось, сейчас происходит последний в их жизни, страшный бой, все вокруг завалено разодранными телами врагов, и вот они ждут, кто подойдет следующим, чтобы и его разорвать. Подлетела Аргония, и они, не говоря ни слова, стремительно распахнули пред ней тяжелые ворота. Огнив, перескочил через узкий, сумрачный двор, подлетел к крыльцу; и там копыта его задрожали, и он медленно осел — весь дыша жаром, пеною и кровью — за последние часы он отделал не менее восьмидесяти верст. Аргония соскочила с него, взлетела на крыльцо — прошла чередою низких, мрачных залах, в которых быстро проходили по каким-то своим делам, облаченные в боевые доспехи воины.

Вот и тронная зала. В этот час, когда жители долин еще мирно спали, здесь уже кипела самая оживленная, деятельная жизнь — к трону, за которым кипел пламенем, трещал поленьями, огромный камин, восседал на троне могучий воин — правитель Троун, в руках своих, вместо скипетра сжимал он меч, столь огромный, что, казалось, нормальный человек его бы и приподнять не смог. На нем не было совершенно никаких украшений, но каждый, взглянувший в его величавый лик, сказал бы, что он действительно правитель — столько в нем было сосредоточенной силы, властности, уверенности в собственной правоте, и уверенности, что все окружающие должны безоговорочно ему повиноваться. Он быстро беседовал с каким-то седым, но сохранившим силу воином — говорил ему что-то, чеканя слова, тот коротко отвечал, наконец кивнул — отошел. Тут же подошел следующий — Троун отдал ему распоряжение, и тут увидел Аргонию, которая как раз ворвалась в залу. Ничто не изменилось в лице его — голос остался тверд и холоден, как камни, среди которых складывался их характер:

— Это ты, дочь. Быстро прискакала — ворон был послан час назад. Он застал тебя в пути?

— Нет — я не встречала никакого ворона. Я принесла весть — ваш сын Варун убит…

Ничто не изменилось в лице Троуна — хотя, это был его старший сын, наследник престола, можно даже сказать, что Любимый сын — были еще двое, и, в это время, они с небольшими отрядами пошли собирать дань с разбросанных на этих просторах деревушек. Но вот он взял свой неподъемный для обычного человека меч:

— Что с Самрулом?

— Взят.

— Кто они?

— Восставшие из орочьих рудников. Когда приближались к стенам, казались слабой толпой, но потом проявили такую ненависть, будто духи тех волков, которые гнались за ними до этого, в них вселились. Никто не посрамил наше славы — погибли все.

— Почему же ты здесь?

— Я хотела остаться с братом; он велел мне нести им эту весть, но я хотела пасть рядом с его телом — осталась бы, если бы не Огнив — он получил рану, и вынес меня. — тут она выхватила свой тонкий, темный от крови клинок, и взмахнувши им, едва ли не прорычала. — Но я поклялась вернуться, я первой войду в город, и я сама вырву сердце убийцы; а я его навсегда запомнила! Клянусь и перед вами отец! Давайте клич — выйдем сейчас же.

— Сколько их?

— Те, кто были в битве почти все полегли — осталось не более сотни. Но оставались еще и в домах: там еще сотен пять.

— Они будут пировать, будут наслаждаться своей победой…

Троун не договорил, но тут наконечник его меча, опустился на черную гранитную ступень, перед троном — по прежнему ничто не изменилось в лике повелителя, но вот — клинок стал вдираться в гранитную плоть — не дрогнул ни один мускул на лице, и только одна крупная капля пота вдруг сорвалась с его виска и, словно жгучая слеза, стремительно прокатилась по щеке. А клинок продолжал вгрызаться все глубже и глубже — гранит трещал, и вот, выдавая ту неимоверную силу, которая на него давила, вырвался кусок, размером с кулак, и отлетел к стене с такой силой, что выбил там выемку, и срикошетив через всю залу, ворвался в камин, где поднял целый веер огненных брызг. Искры, не желая умирать, кровавым хороводом закружили под потолком, а Троун говорил:

— Нет — им никуда не деться. Выступим мы сегодня, выступим через неделю — даже, ежели они вздумают уйти из крепости, даже, если метель заметет их следы — мои слуги найдут их след тут же. Но сейчас есть иное: я послал за тобой ворона, вот и он…

Черный ворон, служивший гонцом, влетел в распахнутое окно (от этого в зале было морозно, от этого ни на мгновенье не оставляло чувствие, что ты среди суровых гор) — он вспорхнул было на плечо Троуну, но тот указал на Аргонию, и ворон послушно перелетел к ней — уселся на ее ладонь, тогда она сняла трубку, в которой лежало выцарапанное на берестяной коре послание — его писал государев писчий, почти единственный грамотный во всем городе. Вот что там значилось:

«Дочь. В большом лесу, поселилась некая тварь, которую описать никто не может, так как видели только издали, а всякий, кто видел вблизи, уже мертв. Тварь здорова и хитроумна, перебила нескольких хороших охотников. Несет урон моим подчиненным. Вернись».

Вот и все письмо. Здесь не объяснялось, зачем должна вернуться Аргония: итак было известно, что во всем царстве не было охотницы лучшей, чем она — здесь она далеко оставила и самого Троуна, и братьев своих — никто еще и не уходил от нее. И вот она склонила голову, проговорила:

— Я готова. Когда мне выезжать?

— Сейчас же.

— Воля ваша отец. Прикажите мне дать нового коня.

— Ты получишь нашего лучшего коня.

Он не велел передать конюшенному эти слова — но воля уже исполнялась — гонец уже слышал, и летел на конюшни. Троун не говорил слов прощания; не говорил, что будет ждать. Итак, было ясно, что он будет ее ждать — прямые, жесткие нравы — они отродясь не ведали не возвышенных речей, ни каких-либо нежных чувство излияний.

Аргония повернулась и выбежала из залы. У выхода во двор ей навстречу бросилась некая, маленькая старушка, несшая в руках горячий, дымящийся пирог:

— Все уже знаю, внучка. Подожди хоть немного. Одна минутка, что она решит? Тебе ж хоть немного с дорожки перекусить надо. Ну, ты вот с презреньем к еде относишься; а ты хоть и с деловой стороны, на это взгляни: покушаешь, сил в тебе прибавиться, лучше дело свое исполнишь. А пирожок то твой любимый, с яблоками. Я же сердцем чувствовала, что ты приедешь.

Девушка мельком взглянула и на старушку, и на пирог, и, не останавливаясь, стремительно поговорила:

— Нет — мне сейчас не до еды. Я не смогу ничего есть. А сил я в себе чувствую достаточно.

Девушка выбежала уже на крыльцо, а старушка, вздохнула чуть слышно, и легкая слеза, вырвавшись из очей, побежала по изъеденной морщинами щеке. Огромная печаль, и доброта виделись в ее чертах, и вот она сделала несколько шагов за той, которой была в детские годы няней. И уже сбегая по ступеням, Аргония почувствовала что-то, и обернулась назад, к этой старушке.

Тогда в чертах ее просияло что-то истинно девичье, нежное. Она повернулась, сделала несколько шагов к бабушке, и, вдруг, обнявши ее за плечи, быстро прижалась к ее лицу, и тихо-тихо прошептала:

— Прости, прости меня, любимая. Тяжело — ну, ничего. Когда все закончится, я вернусь — я буду говорить с тобою: час, два, три — сколько захочешь, любимая бабушка. Ни с кем, как с тобою, не смогу я так говорить…

— Ну, доченька, ты хоть с собою пирожок мой возьми. По дороге и скушаешь.

Тогда Аргония кивнула, положила, завернутый в белое полотенце, еще дышащий печным жаром пирог, в карман, и, еще раз поцеловав бабушку, бросилась к могучему скакуну, которого уже подвели к крыльцу, и который усердно бил копытами по каменной кладки, нетерпеливо ожидая, когда можно будет отдать свои молодые силы бегу. И, когда Аргония вскочила на него — лик, и мысли ее были прежними мыслями воительницы. И вновь, так прекрасно озаряя лик ее, вспыхнула ненависть — вновь она вспомнила убийцу своего брата.

* * *

Аргония еще неслась по дороге к стольному Горову, а черный ворон, уже опускался, навстречу огоньку, который, словно одинокая звезда, пробившаяся на затянутом тучами небе, сверкал среди темных лесных просторов — это был тот самый лес, в котором завелась тварь: «виденная только издали». Они опустились перед высоким деревянным частоколом: Робин, вместе с ним — Фалко, а следом — еще около трех десятков истомленных, жаждущих только еды людей, спрыгнули с темной вуали на снег. Ворон, не говоря ни слова, взмахнул крылами, и через мгновенье, поднявшись высоко-высоко, затерялся среди звезд.

— Еды! Еды! — закричали эти люди, и бросились к воротам, со всех сил забарабанили в них.

Среди них было несколько детей и женщин — и от них было больше всего крика. А вокруг угрюма склонил свои темные, увитые снежными шапками, ветви, высокий еловые лес — что-то грозное, зловещее чувствовалось в окружающем безмолвии. Было жутко и так, когда кричали, но и Робин, и Фалко знали, что, ежели перестанут кричать — ужас только усилиться.

— Зря, конечно так. — в полголоса произнес Фалко. — Стучать надо было спокойно, а то кто ж на такие вопли свою дверь откроет, да еще посреди ночи? Подумает, что лихие какие-то — как за крепость, за дом свой стоять будет.

На все вопли, как и следовало ожидать, никакого ответа не последовала, и тут Робин увидел пролом в частоколе, который, хоть и был весьма широким, все же таился в такой глубокой еловой тени, что только оку привыкшему к полумраку и удалось разглядеть. Он негромко крикнул, и сам, первый, к этому пролому шагнул. Как и следовало ожидать, все сразу и бросились туда, но их опередил Фалко — он встал у самого проема, и выставив ладони, проговорил негромким, но таким значимым голосом, что его все послушали:

— Тихо: здесь дело не ладно. Мало вы давеча всяких чудищ нагляделись? Вот, кажется, одно из них, побывало здесь, а может, и еще осталось, поджидает нас. Тихо — хотя, конечно, вы уже всех окрестных чудищ, как по тревоге подняли.

Хоббита послушались. Ведь, на него, и на Робина смотрели как на спасителей — они были властителями этих трех десятков, так же, как Ринэм — пяти сотен, а Троун — ста тысяч. Вот один из них повел носом, и проговорил:

— Здесь запах какой-то, совсем неприятный, незнакомый. А еще кровью пахнет — только слабо совсем.

Кровью запахло гораздо сильнее, когда они ступили во двор. Видно — когда-то здесь все было аккуратно прибрано — ряды каких-то деревянных построек: так же, несколько яблонь — которые, прижившись в этом северном лесу, обросли какой-то особой темной корою, и ветви которых причудливо, с какой-то незримой натугой изгибались — теперь эти деревья лежали вывороченными, а, так же, была выломлена дверь большого дома, выломлена вместе с частью стены, и уже со двора видно было, что внутри все переворочено и разбито. В напряжении взошли они на крыльцо, которое все покрыто было какими-то трещинами, а местами и проломлено — первыми ступили через порог Фалко и Робин — и тут же увидели большое пятно крови, рядом с которым валялся какой-то кровавой ошметок; так же, кровью были запачканы стены и потолок. Часть печки была раздроблена, но в ней еще догорал, вырываясь из большой, огненно-белой кучи углей пламень — именно этот пламень и увидели они, когда летели на вороньей вуали.

Тогда Фалко окликнул:

— Враг иль друг, есть тут кто?

Все, и даже самые голодные, замерли — в напряжении прошла минута, другая, и почему то жутко было нарушать эту, нахлынувшую на них тишину. Казалось — стоит им только пошевелиться, и тогда наброситься на них что-то, затаившееся, страшным казалось даже то, что Фалко минуту назад задал этот вопрос. Не было никакого ответа, и вновь хоббит решился эту тишину нарушить:

— Что ж, раз никто не откликается, давайте уйдем отсюда.

— Но почему, батюшка? — тут же спросил у него Робин. — Это же не разумно: нас окружает огромный лес, а тут, по крайней мере есть тепло. Да — я понимаю, что эти стены не уберегут от напасти; но и в лес идти нет смысла, там, во тьме, оно еще быстрее с нами управиться.

На это хоббит отвечал:

— Дело не в том, что у нас больше шансов избежать встречи с чудищем там, во тьме лесной; дело в том, что этот ворон нас сюда принес. Ведь, я уже говорил — он не друг нам; он замышляет что-то, ради своей выгоды. Мы — лишь фигуры в его игре. Вот, он переставил нас к этому домику, и, ведь, с какой-то целью. Мы должны вырваться из его игры, понимаешь?

— Да — понимаю, понимаю. — молвил Робин. — Однако, эти люди умирают с голоду. Я и то слышу, как у них в желудках урчит — если мы пойдем сейчас в лес: к утру никого из них уже в живых не останется, и без этого чудища.

— Да — конечно в твоих словах истина. Однако, если мы переступим этот порог сейчас, пусть даже под предлогом найти немного еды — мы отсюда не уйдем уже до тех пор, пока не исполним то, что хотел ворон. И еще… — тут хоббит снизил голос. — Мы то для ворона главные фигура, а эти, стоящие за нами — случайно затесавшийся сор — при первой же возможности, он избавиться от них.

А стоявшие сзади, совсем не понимали этой речи, они только ждали, когда эти Мудрые, решат их судьбу, вынесут свой приговор — когда же, наконец, укажут, где еда. Робин чуть слышно молвил: «Нет — мы не можем идти дальше. Люди погибнут» — после этого, он знаком повелел им войти следом за собой.

Конечно, они бросились все разом, и, заполнивши всю горницу, не смутились ни крови, ни того отвратительного ошметка, который лежал в темном пятне — они уж привыкли ко всяким зверствам, и в них не вызывали отвращения любые части некогда живой плоти. Они жадно вели носами, пытаясь отыскать за запахом крови, и острой вонью от чудища иные запахи; и, наконец, какое-то тощее, маленькое существо неопределенного пола, пронзительно, словно две скрежещущие железки, вскрикнуло: «Хлеб! Хлебушко!» — и, рухнувши на пол, стало ползать по нему, судорожно ища, как бы туда проникнуть. Этому, выросшему на рудниках существу не был ведом ни настоящий хлеб, кроме каменного, отвратительного, которым скармливали их орк, ни колец, за которые можно было бы дернуть, что бы открылся люк ведущий в погреб. Но, именно такое кольцо было им найдено, и в исступлении, со страшной силой дернуто — крышка отлетела, грохнулась об стену, а существо, перевалилось в это отверстие вниз головою, и судорожным рывком кануло туда — и все тут бросились туда, и все, толкаясь стали пробиваться в этот погреб, и, когда к краю подошли Фалко с Робином, то увидели внизу стремительно копошащиеся тела — они разодрали какие-то мешки, и набивали свои желудке, все что там было — они даже и вкуса не различали — зато их желудки, привыкшие ко всяким орочьим гадостям отвергали эту еду, и они мучались там, страшно стонали, но все равно, продолжали набиваться этой едою.

— Я тебя предупреждал. — негромко молвил Фалко. — До утра, да и на завтрашний день, они уже не уйдут отсюда. Ну, делать нечего — давай приберем все это хозяйства. Как-никак: и пламень в камине надо поддержать.

Они подложили в печь несколько дров, которые, как и всякие иные вещи, были разбросаны по горнице. Затем, все что было непоправимо сложили в найденный пустой мешок, снесли во двор, и там же, во дворе, наполнили из колодца ведра со студеной водицей. Нашли и какие-то тряпки, и вымыли горницу от крови, затем — расставили те вещи, которые были еще целыми; наконец — приставили выбитую на пол дверь и часть стены: конечно — это могло рухнуть от несильного толчка, остались и разрывы, но, все-таки, как никак защищало от ночного холода. Почему-то, только после этого вспомнили, что в тереме должны быть и другие комнаты: прошлись по ним, и тут, в одной из комнат, под кроватью, нашли забившуюся в дальний угол девочку. Она беззвучно плакала, и так плотно вжалась в стену, что Робин только случайно и увидел ее.

Фалко осторожно вытащил ее, и, шепча самые ласковые слова, уложил на маленькую кроватку, которая стояла у другой стены. Девочка, истомленная своими переживаниями, уже успокоилась было, но тут увидевши лик Робина — этот лик, который для братьев, и для Фалко был привычен; и ничем не отличался от сотен иных, изуродованных на рудниках ликах — в этом мире мог вызвать и ужас, и отвращение. Он, одноглазый; с изуродованным, перебитым носом, с темными, местами до костей доходящих шрамами — с первого взгляда, он был более отвратителен, чем орк или тролль — нет — он еще не знал еще, насколько страшен — не знал, сколько страдания придется принять еще из-за облика своего.

Но девочка стала кричать, и рваться куда-то — Фалко лишь с трудом удалось удержать ее, и он все шептал и шептал ей ласковые слова; и смотрел, как любящий отец смотрит на дочку — и он, однажды пожертвовавший своей молодостью, ради жизни трех малышей, почувствовал, что такая же жертвенная любовь вспыхнула и к этой девочке — он обрел дар любить так каждого, в каждом видеть брата или сестру — и Фалко был счастлив этим.

Теперь он позабыл и про свои дурные предчувствия, и про все-все забыл — он был просто хоббитом, просто добрым хоббитом, который склонился где-то в теплом уголке, над милым дитя, и тихим, словно ласковое прикосновение рук ветра к теплым листьям, голосом, пел колыбельную:

— Все тихо в мире — ты поверь, Так недвижимо тихо; Во снах, во снах лети за дверь, Увидь — как в мире тихо. Как в неподвижной тишине, Среди светил далеких; Летит, летит в безбрежном сне, Дух сна на крыльях легких…

Еще не закончилась колыбельная, а девочка уже прикрыла свои глазки и мирно заснула. Так же сон навалился и на Робина, и на Фалко — они сразу вспомнили, сколько всего пережили за последнее время, и, едва передвигая ноги повалились на ту кровать, под которой пряталась девочка…

Робин очнулся на следующее утро, и тут же услышал звук, никогда им ранее не слышанный, но тут же понравившийся, это было как… он слишком малое еще видело, но почему-то, с рассказов Робина, ему представился золотящийся диск солнца — такой румяный, аппетитный диск. Но тут он повел носом — да тут же и вскочил на ноги! Конечно же — это было восходящее солнце: что могло издавать столь чудесный аромат; ведь, по словам Фалко — он иногда просыпался, и, в поэтическом вдохновении, бежал навстречу заре. Вот и теперь Робин подскочил, да и бросился из всех сил, уверенный, что сейчас вот вырвется из избы, и увидит зрелище прекраснейшее из всех, такую красоту невиданную…

Вот он вырвался в большую горницу, и действительно, увидевши за дверью, которую вновь сняли, чтобы приладить понадежнее какое-то, дивной красоты свеченье — из всех то сил к нему прыгнул и… провалился в погреб, который так и стоял открытым. Падение не принесло ему какого-то вреда, и он, уже вырвался по лестнице — там его уже встречал Фалко. Спросил:

— Рассвет, рассвет! Какой запах то! Побежали к солнцу!

— Действительно рассвет, но нет смысла сейчас бегать по лесу. Тебя запах разбудил. А запах от блинов. Я тут муку и масло, и молоко нашел… — хорошо, что они раньше накушались, а то бы не дали приготовить — но и так, только успею приготовить: они сразу же и съедают: уже почти час такое продолжается. Говорят, что никогда ничего подобного не ели; да я и сам то от блинков отвык. Но мы же вчера так ничего и не поели, так что иди Робин, подкрепись — они уж уступят тебе, как предводителю.

Блины готовили не в большой горнице — нет — несмотря на то, что здесь все уже прибрали; здесь все хранило еще след вчерашнего ужаса, и сам Фалко решил готовить блины на жаровне, которая обнаружилась в одной из примыкающих комнат. Там и толпились все: они с благоговением, как на какое-то божество, взирали на жаровню, на которой стояла большая сковорода, ну а в ней, в масле (именно звук шипящего масла сравнил Робин с восходящим солнцем) — румянились пышные, покрытые дырочками и пупырышками блины — и они действительно были подобна маленьким светилам. Когда хоббит почерпнул их железной лопаточкой, сложил в тарелку, и поставил перед юношей, то Робин смотрел на них с благоговением, потом, с трепетом разглядывая один из них, поднес к лицу — смотрел долго, и было в его лице что-то столь торжественное, что не только прибывшие с ними, но и Фалко, неотрывно взирали на это действо, как на какое-то чудо, и только в это мгновенье, так не похожее на все прежние мгновенья их жизни, многие из них впервые почувствовали, что они действительно Свободны.

А Робин, тем временем, откусил один кусок… потом, как-то незаметно, словно в танце каком-то, поглотил и все эти светила. И тут вспомнил про девочку — стал высматривать ее, среди стоявших, и, не найдя, обратился к Фалко. И тут хоббит ответил, что девочка исчезла еще ночью — ее бегство обнаружилось ранним утром: по снегу вели ее легкие следы, которые, однако, терялись под ветвями могучих елей, куда снега почти не намело. Ее звали, но, видно, она убежала уже далеко, да, если бы даже и была поблизости — не отозвалась бы…

* * *

Аргония доскакала до окраины большого леса, в то время, когда солнце уже взошло над вершинами Серых гор, и весь сияющий мир, увитый пушистым снегом, оделся таким нежным светом, что, казалось, он тихо переворачивался, на своем пригретом ложе, под мягким снежным одеялом. Воздух был таким ясным! Такая свежесть, такая чистота виделась в каждом снежном узоре — так и хотелось кувыркаться; да, право — быть сущим ребенком!..

Аргония, легко, словно призрак какой-то, словно слетевшая с ветви прядь снега, соскочила с коня, и тихо молвила ему:

— Оставайся здесь. Если до завтрашнего вечера не вернусь — скачи в Горов.

Сказавши так, она вспомнила про тот яблочный пирог, который дала ей на дорогу бабушка. От пирога все еще исходило тепло, и вот она достала его, и стала есть — и вспоминала она все те нежные чувства, которые дарила ей няня — среди той грубости и дикости, в которой выросла она — именно это показалось теперь, в этом плавном мире, самым близким для ее сердца. И пока вспоминала она, то уж и позабыла, что ест яблочный пирог — нет — ей казалось, будто солнечный свет она поглощает…

Но вот половина пирога была съедена, вторую половину, она убрала в карман. И вот ушло то добродушное, нежное, истинное девичье — вновь она была воительницей. Вот пошла вперед, и шла так легко, так бесшумно, что даже если кто-нибудь целый день провел в этом тихом лесу, и, вслушиваясь в тишину, улавливал бы даже, как отдельные снежинки ложатся на белые шапки деревьев — даже и такой настороженный человек, не уловил бы ни малейшего звука. На снежном пласту оставался за ней след, но такой, что и приметить то его было трудно. При этом, девушка двигалась очень быстро, едва ли не бегом.

Сначала ее окружали увитые белыми варежками кустами, затем, неожиданно, поднялись могучие, древние времена, которые высились здесь еще в те времена, когда Горова и в помине не было.

Бесшумно двигаясь, она настороженно вслушивалась — ни один звук не ускользал от ее внимания — она слышала, как опадает с ветвей снег, слышала как журчит, прикрывшись от холода ледовым панцирем, ручей в овражке; слышала, как за многие версты, где-то в Серых горах тоскливо воет волчья стая. Но как же был тих большой лес! Она охотилась здесь в прежние зимы, и тогда лес жил — и слышны были шаги лисиц и зайцев, оленей и волков; тогда, на ветвях можно было видеть россыпи снегирей, а из снежных сугробов, из под самых ног, с громким хлопаньем крыльев, разбрызгивая снежные веера вылетали тетерева — теперь ничего этого не было — лес замер в напряжении, словно бы вымер, и, несмотря на солнечные водопады, которые среди ветвей прорывались, несмотря на золотистые блики, которые живыми коврами переливались на лесных полянах — несмотря на это, Аргония чувствовала, что лес болен, что где-то среди ветвей затаилась боль и злоба, что, несмотря на видимый покой, в любое мгновенье можно ожидать нападения.

Так, ни на мгновенье не останавливаясь, но передвигаясь почти бегом, погружалась она в лесные глубины уже более часа, и тут услышала какое-то движение впереди; замерла — действительно — кто-то бежит быстро. Тогда Аргония отпрыгнул за стоящий поблизости ствол исполинского, темного дуба, и, вжавшись в кору, бесшумно выхватила свой клинок, все еще темный от спекшийся крови. Ожидание было недолгим, и она уже поняла, что это не чудовище — у чудовищ не такое легкое, словно бы молящее о чем-то дыханье.

Аргония не стала выступать из-за дерева, но, когда рядом пробежала девочка, негромко окрикнула ее. Девочка вскрикнула, и резко обернувшись упала на снег; тут и Аргония резко обернулась, так как услышала, вырвавшийся из глубин леса вопль. В этом месте местность пологим скатом уходила метров на двадцать вниз, и потому дальнейшая тянущаяся до самого горизонта часть леса была хорошо видна: сверкающие небесным многоцветьем снежные шапки, на кронах деревьев были подобны уходящим куда-то вдаль, промерзшим в одно мгновенье, морским валам. И вот в одном месте, не далее чем в версте от них резко взвилась большая воронья стая — темным облаком, со все нарастающим карканьем двинулась на них — скоро их крики стали оглушительными, и вот они пронеслись над головами, подобно настоящей грозовой туче.

В это время, девочка подбежала к Аргонии, и, обхвативши ее за рукав, горько заплакала, наконец, закричала:

— Бежимте! Оно идет! Опять! Опять!

— Тихо. — повелела Аргония. — Своим криком ты только привлекаешь его. Оно, видно, заснуло, а ты, первым своим криком разбудила. Рассказывай, что знаешь.

Девочка горько заплакала, и, некоторое время ничего не могла выговорить. Аргония прервала ее рыданья:

— Сейчас не время. Я должна знать все, что ты видела. Расскажешь, тогда поборю чудовище.

— Поборите? Правда? Правда? — тут на личике девочки засияла улыбка. — Значит, все вернете? Да — вы такая сильная; вы сможете. А я то, с маменькой, с папой, с двумя сестрами да со старшим братом жила в доме, мы хорошо жили — папа в лесу охотился, и за лесом следил.

— Так ты лесникова дочь? Я же у вас в прошлом году гостила.

— Да, да — я вас узнала. Во время большой охоты — я тогда совсем маленькой была, но я вас запомнила. Вы очень добрая; не такая, какой кажетесь… Я потому к вам и подбежала теперь — я вам верю. Мы очень хорошо жили, а вот неделю назад отец весть принес, что в лесу поселилось чудище страшное-престрашное, посылал он ворона с письмом к государю, и устраивалась на то чудище охота, да оно всех охотников перебило — с тех пор мы из дома и не ступали. Сидели, на всех замках запершись, еле свои запасы — благо, что у нас их в достатке. А накануне я провинилась, и не стану говорить как, потому что вы посмеетесь. В наказание заперли меня в комнате, а я то там сижу, сижу — вдруг, такой грохот со двора, в горнице сестра закричали, я слышала, как отец и братья за оружие схватились. А тут новый удар, и такой силы, что весь дом вздрогнул. Тут в горнице все загрохотало, братья мои и отец закричали, никогда я не слышала, чтоб они так кричали! Но страшнее то всего было шипенье, которое вслед за тем раздалось — да ни одна змея так не шипит! Ту то я кричать стала, да и забилась под кровать, не знаю почему чудище меня тогда не нашло. Вот лежу, слушаю, плачу — вроде, смолкло все. Тогда выбралась я потихоньку из под кровати; выглянула, а там то… так мне страшно стало, что я поскорее под кровать забилась, да еще горше прежнего зарыдала. Но и это не все: потом какие-то крики раздались — да такие, будто сотня чудищ к нам набилась. Страшно мне — жду, минутки то так медленно тянуться… А тут, слышу, вошли в мою комнату — взяли меня, я взглянула — вроде доброе лицо; меня уж на кроватку уложили, но тут увидела второе лицо — вот уж настоящее чудище: с одним глазом, без носа, все лицо в оврагах; ну, стали меня удерживать, а потом — колыбельную запели. Я уж устала, сама едва не уснула, но, все-таки, поборола сон, притворилась только спящей, а, когда они захрапели, так поднялась потихоньку… горницу то уже прибрали, а, все равно, там жутко-жутко. Люк в подвал был распахнут, взглянула — а там много таких чудищ спят — все в нашей еде перемазанные, такие страшные-страшные, ни на кого не похожие. Я то и бросилась бежать, а еще то, тогда темно было — все это время бежала не останавливаясь — так то мне страшно было; все казалось, что чудище это за мною по пятам гонится. Так я устала, что и дорогу потеряла… А вы освободите, всех родных моих?..

Аргония понимала, что девочка уже осталась сироткой, и хотела было сказать ей об этом прямо, как и привыкла говорить, однако, сдержалась, почувствовавши жалость; произнесла:

— Иди к лесной опушке, там кликни: «Порыв!» — и примчится конь — скачи на нем до Горова, и там расскажи все.

— Нет, нет — пожалуйста. — взмолилась девочка. — Теперь никуда я не хочу бежать! Нет, нет — я должна домой вернуться… Пожалуйста — не отсылайте меня.

Аргония, как государева дочь, хотела возмутиться за такое неповиновение, однако, вновь ей стало жаль девочку, и вспомнился яблочный пирог — она спросила, не проголодалась ли девочка, и, когда та утвердительно кивнула, протянула ей оставшуюся половину. Девочка, с большим аппетитом эту половину скушала, и проговорила:

— Мама то же яблочные пироги готовила. Я их очень, очень любила…

Аргония не слушала ее, она размышляла: «Кто эти неизвестные? Быть может, второй отряд тех негодяев, а, быть может, тот самый отряд? Связаны ли они с чудовищем?.. Нет — вряд ли: чудовища не служат восставшим рабам — они на них охотятся. А, быть может, среди них есть ОН». И тут лик ее запылал таким сильным чувством, что можно было подумать, будто она влюблена — на самом то деле ненависть изжигала ее.

Вот она проговорила резким, отрывистым голосом:

— Что ж пойдем. Веди меня к своему дому; ступай так тихо, как только можешь, и не вздумай ничего говорить.

Они спустились с холма, и вскоре, пошли в окружении больших сугробов, которые навалены были между деревьев — каждая из этих снежных горок могла таить за собой чудище; но, в то же время, Аргония знала, что ни одно из чудищ не любит такого вот яркого дневного света, а золотистые блики на снегу должны быть для них просто губительны.

Так она шла оглядываясь, и, вдруг, девочка схватила ее за рукав, с силой дернула, Аргония только взглянула на нее, и вот увидела расширенные от ужаса глаза — девочка едва не плакала. Аргония нагнулась, и тогда ворвалось едва сдерживаемое, едва не переходящее в крик шептание: «Там оно, там. Вы посмотрите…» — и она вытянула руку к глубокому оврагу, который был в нескольких метрах от них. В этом месте над оврагом склонялось несколько массивных елей, отчего дно погружалось в полумрак, и там, в этом полумраке размещалось то, что девушка приняла сначала за исполинский пень — нет — это был вовсе не пень — вот один из «корней» его пошевелился, изогнулся лениво. Впрочем, и пнем это создание было бы называть неуместно — быть может, при первом взгляде и вспомнился пень, однако, разглядывая дальше ясным становилось, что упоминание такой формы как пень здесь столь же уместно, как колодец, или дом — на самом деле никакой формы не было, и не понять было, где голова, где туловище — просто ком из вздутий и отростков — даже и размеров этой твари было не определить, но размытые ее окончания терялись где-то во мраке.

Тогда Аргония прижалась губами к уху девушки, и зашептала так тихо, что и та едва услышала эти слова:

— Теперь — отходи; и отходи как можно тише. Смотри не тресни ветвью. А, если, что со мною случится — беги из всех сил на опушку, крикни коня, и скачи, скачи в Горов, расскажи там все государю — он тебя отблагодарит за любую весть. Любая весть лучше незнания.

Девочка кивнула и стала осторожно отступать в сторону, Аргония же легла на снег, и неслышно поползла. Все усиливался резкий запах, а, когда она подползла уже почти к самому краю, раздался и пронзительный крик, какой уже слышала она — тот самый крик, который вспугнул воронью стаю — теперь этот вопль был совсем близко, и девочка, которая еще не успела далеко отойти, вскрикнула, и с плачем повалилось в снег — Аргония замерла, и пролежала без всякого движенья, и почти не дыша — несколько минут — нет, больше не было +никаких звуков. Видно, эти страшные вопли были лишь храпом этого чудища.

Тогда она подползла к краю, и стала разглядывать. Описывать это чудище не имеет смысла, так как описывать и нечего — можно представить какое-то хаотическое нагромождение плоти, в котором чувствовалась огромная силище — плоти темной, покрытой слизистой пленкой; плоти то раздувающейся, то сужающейся. Отвратительная, зловонная тварь, и один вид ее поверг бы какую-нибудь жительницу равнин, в ужас — Аргония привыкшая ко всяким ужасам, от одного вида которых у иного волосы бы дыбом встали — ни сколько не смутилась, не поморщилась и от отвратительной вони. Огляделась и вот уже придумала что делать.

Дело в том, что одна из многовековых елей, склонялась как раз над тварью — древо уже отжило свой век, многие корни были разорваны, иные — вымыты весенними водами, и оставалось перерубить лишь несколько корней и тогда эта многотонная громада, упав вдоль оврага, должна была погрести под собою и чудище. Итак, Аргония приблизилась к корням, и принялась их перепиливать своим клинком — и, несмотря на то, что оружие было острейшим, и рассекала любую сталь — работа выдалась нелегкой, и девушке приходилось выкладывать все свои силы — так прошел час, а, быть может, и больше. Вот древо заскрежетало, чуть нагнулось… И вновь шипенье — на этот раз гораздо более пронзительное, нежели раньше. На этот раз Аргония, повалилась на снег; но, все-таки, видела, как взметнулись со дна оврага отростки, и обхвативши несколько молодых сосен, без труда вырвали их вместе с корнями и откинули в сторону. Вновь раздался вопль, и вот чудище стало приподниматься — на этот раз — вот один из отростков ударил по снегу, и взрыл его, вместе с землею, полетели комья — девушка, понимая, что чрез несколько мгновений будет поздно, вскочила, и нанесла несколько сильных ударов, по оставшемуся, и довольно толстому корню.

Тут же, огромное древо стало заваливаться — и Аргония замерла. В голове ее билось: «Как же медленно оно падает! Ведь, сейчас вырвется!» — однако, чудище еще не совсем очнулось ото сна, а от прорывающихся бликов солнечного неба, ему становилось дурно, и оно не разобравши, сколь массивный ствол на нее валится, вздумало, оттолкнуть его щупальцами, однако — не тут то было — щупальца подогнулись, а многотонный ствол рухнул как раз на тело, раздался отвратительный звук, как будто лопнуло множество, наполненных слизью шаров. Аргония еще успела крикнуть, девочки, которая так и не ушла дальше чем на двадцать шагов: «Зажми уши!» — а затем раздался вопль столь громкий, что вздрогнули дерева, и посыпали с себя снежные метели — вопль еще не умолкал, и ничего, за снежной круговертью не было видно. И вот вырвался черный отросток, ударил, раздробив землю, рядом с Аргонией, вот вновь взметнулся вверх, и вот вновь обрушился, дернулся, и неожиданно — обвился вокруг тела девушки. Она то думала, сейчас отбежать в сторона, она уж верила, что выиграла в этом бою — в одно мгновенье, щупальце сжалось так, что затрещали ее ребра. Затем — взметнули куда-то вверх — все сильнее-сильнее сжимались, наконец она почувствовала острую боль в груди — от такой боли у иного вопль бы вырвался, однако, Аргония была приучена к любой боли, и сжавши губы нанесла могучий удар, так что щупальце было наполовину перерублено. Вой повторился, чудище судорожно передернулось и выпустило свою жертву. Аргония почувствовала, что летит в воздухе, а в следующее мгновенье уже повалилась в сугроб, и тут же вскочила на ноги — она не выпустила из рук оружия, однако, чувствовала, что прежних сил уже нет, что ребра ее переломлены, и что каждый вздох отдается такой болью, что темнеет в глазах.

Все-таки, она видела, что снежная метель улеглась, а со дна оврага (она отлетела от него на десять метров) — вновь и вновь судорожно вздымаются щупальца. Наконец, сопровождаемое треском, вырвался оттуда многотонный ствол, и, переламывая молодые деревца, отскочил в сторону. Стало выползать чудище — из раздробленных внутренностей рывками вырывалась слизь, и, с шипеньем въедаясь в снег, поднимало в воздух жгучие, плотные пары. Аргония стало было отступать, и тут почувствовала, что ее руку обхватила другая, маленькая ручка. Она обернулась, и, конечно же, увидела стоявшею пред ней девочку, та плакала, и шептала:

— Я все, все видела… вы героиня… вы… — но тут все потонуло в вопле.

Аргония, повела ее было за собою, стала приговаривать:

— Эх, ты, маленькая. Говорила же тебе: уходи — нечего здесь тебе делать. А ты вот не послушалась… Быстрее же, быстрее…

Но Аргония уже сама не могла идти быстро, и, чувствуя, как слабеют, подгибаются ноги, как струиться по телу кровь, прошептала:

— Ладно, ты беги — исполни, что повелела. Беги, беги — что силенок у тебя есть — все беги.

Но девочка ее не слушалась, и теперь, когда Аргония упала на колени, обхватила ее ручками за шею, и плача, зашептала:

— Нет, нет — ни за что вас не оставлю. Вы чудище победили, вы родных моих спасли. Я люблю вас! Никуда не побегу, я вас защищать стану…

Острая жалость, огромное нежное чувство, к этой девочке — все это, вспыхнув в Аргонии, уже переросло в любовь — она даже и не ожидала от себя таковых чувствах, и знала, так же, что не подобает такие чувства испытывать воину, однако, вот ничего не могла с собою поделать и, прошептавши еще раз: «Беги» — стала, опираясь на меч, медленно подниматься. Подняться было мучительно трудно, и почти невозможно вдохнуть в ноющие легкие хоть глоток воздуха. Все-таки она поднялась и развернулось к чудищу, смогла приподнять меч, и прошептать: «Пусть я умру, но не на коленях!» — тут часть этой твари взметнулась вверх, а, затем, вытянулась к ней целым клубком извивающихся щупалец. И вновь пробралась вперед девочка: она встала прямо перед Аргонией, и выкрикнула чудищу какие-то угрозы — голос ее дрожал от страха, она рыдала, едва в снег не падала, но, все-таки — стояла, защищала ту, которую успела уже всем сердцем полюбить.

— Отойди, прошу тебя… — вымолвила Аргония, сама едва не плача — так как чувствовала, что сил совсем мало, и, единственное, что сможет сделать — нанести какой-нибудь один удар, только больше разъярить раненную тварь. И больно ей было не за свою жизнь, но жизнь этой девочки.

Аргония еще успела оттолкнуть ее в сторону, и тут дрожащие щупальца оказались прямо напротив ее лица. А в следующее мгновенье, между ними появилась между ними некая тень — она прыгнула откуда-то в стороны, и в руке тени была метров двух еловая ветвь, вся объятая пламенем, отчаянно трещащая, выбрасывающая из себя клубы белого дыма — вот тень размахнулась, и ветвь обрушилась на вытянутые щупальца — вверх взметнулись веера искр, щупальца судорожно отдернулись, но вот одно из них, отделившись от общей массы, вытянулось, и схватило девочку, которая, защищая Аргонию, то же бросилась вперед, и встала рядом с этой таинственной девочкой. Но вот тень перебросилась на наглое щупальце, оседлало его, и принялась, что было сил, потчевать ее своей ветвью. Щупальце выпустило девочку отдернулось; и тут все чудище, похожее теперь на разорванный студень, дребезжа, извиваясь бессчетными отростками, поднялось пред ними на дыбы — и тут только стало видно, насколько же оно на самом деле здоровое — оно вздымалось метров на десять, а то и на пятнадцать. И вот тень метнулась под эту живую смрадную стену — казалось, что сейчас вся эта масса обрушиться, погребет под собой и пламень и фигурку — уж очень жалким казался этот пламень, против всей стены. Однако, чудище обезумело от страха: никогда еще не доводилось ему сталкиваться с таким сопротивление, ни когда еще на него не нападали с огнем, и вот оно развернулось, и, болезненно завывая, переламывая те деревья, которые попадались на пути — бросилось в сторону.

Здесь, скажем сразу, что раны нанесенные огромной елью оказались смертельны, и чудище проползло еще несколько верст, а там, завалилось в какой-то овраг, где простонало еще несколько дней, да так и околело…

Аргония уже не видела чудища — все ее внимание было обращено на фигуру с факелом. Вот и догорающая ветвь была отброшена в сторону, и, вот он развернулся (она уже ясно видела, что это юноша) — пошел к ней. Она сразу поняла, что этот изуродованный о котором немногим раньше говорила ей девочка — она, привыкла ко всяким уродствам, однако — этот был, пожалуй, наиболее жутким — что-то болезненное было в глубоком и частом переплетенье шрамов, в этом разорванном на две половины носе — что-то такое хаотично-бессмысленное, сравнимое разве что с тем чудищем, которое они недавно отогнали.

И око. По этому оку, а потом и по черным бровям, и по черным густым волосам, она и узнала его — она отдавала себе отчет в том, что находится в состоянии близком к бредовому, но, все-таки, была уверена, что — это именно он, что ей не привиделось. Такое око не могло привидеться; только сама жизнь могла породить нечто столь жуткое, и в то же время… прекрасное! Могло ли ей привидится это выпуклое, от напирающей изнутри страсти око. Нет — увидевши раз, она знала, что увидит и во второй, когда встретится с этим ненавистным врагом. И ей все равно теперь было, как за ночь он успел получить такие страшные раны, и двигаться так уверенно будто их и не было вовсе — она ненавидела его — ненавидела всеми силами души своей — она жаждала сейчас же вырвать его сердце и принести к отцу. Она смогла сделать несколько шагов навстречу к нему, приподняла клинок — но тут от яростной страсти своей, сделала неосторожный глубокий вдох, чем тут же и поплатилась — боль разорвалась в легких, и она стала заваливаться в какую-то темную пропасть, при этом все еще шепча: «Ненавижу! Ненавижу тебя, подлый убийца!»

Робин (а это, конечно же был он) прекрасно видел выражение ее лица — и тут ничего не мог поделать, со страстную своею натурой — он сразу же и влюбился в нее! Какое это было чистое, сильное чувство! Разве же мог он не влюбиться в самое прекрасное, после Вероники, создание? Разве же мог он совершить такое насилие над своим, с такой силой жаждущим любви сердцем? Он, ведь, принял то чувство которое увидел на лице ее за сильную, преданную любовь к нему — и действительно, какое еще иное чувство могло сделать лицо таким прекрасным? Мог ли он предположить, что это чувство прямо противоположное, что это — все поглощающая ненависть?..

И, когда он подхватил ее падающее тело, то, так ему хотелось услышать: «Люблю», что он и услышал: «Люблю», а не ненавижу. И вот он уложил ее на снег, некоторое время разглядывал ее лик, а затем услышал голос девочки:

— Надо бы ее, к домику перенести…

Робин рассеяно взглянул на нее, а затем вскочил на ноги, и быстро проговорил:

— Да — конечно же, конечно же… Что ж я стою тут?.. Она мерзнет, а я то — будто жду чего…

Девочка еще раз на него взглянула и проговорила:

— Я то вначале вас испугалась, но теперь поняла, что зря боялась. Вы на самом деле добрый. Вы ее спасли…

— Да, конечно же, конечно же… что ж меня бояться то?.. — бормотал Робин. — вот что: ты сбегай к дому, да позови людей, сюда их веди. Сплетем носилки, тогда и перенесем ее.

Девочка бросилась бежать, ну а Робин подобрал отброшенную и еще горящую ветвь, и, подобрав еще несколько переломленных, валяющихся поблизости ветвей, развел, довольно большой костер, положил рядом Аргонию, и, разглядывая лик ее, зашептал, в восторге, слова любви.

Здесь надо сказать, что Робин, оставивши дом бросился куда глаза глядят, а затем, услышавши вопль чудища, бросился в ту сторону — добежал он до туда, когда Аргония уже перепиливала корни — сразу понял, что она задумала, а про себя рассудил: «Ежели чудище не умрет, так придется отгонять его, а всякие чудища, как известно, бояться огня». И вот, отойдя чуть в сторону он развел костер, и, когда увидел, что девушке грозит опасность, подложил большую еловую ветвь — затем, забывши о страхе, и глядя не на чудище, но на золотистые волосы, бросился к ним — о дальнейшем уже было сказано…

Через некоторое время прибежали люди из дома, а впереди всех — Фалко. Тут сплели носилки, аккуратно переложили на них девушку, и понесли к дому. Всю дорогу Робин шел рядом с носилками, неотрывно вглядывался в ее лик, и шептал:

— Я люблю, и буду любить, как дорогую, милую сестру. Мне никогда не забыть, как посмотрела ты на меня. Ты так прекрасна, что тебя нельзя не любить. Любовь к такой прекрасной как ты — это жертвенная любовь, и я готов пожертвовать, жизнью и даже свободой, ради тебя. Ничто, ничто не затушит в сердце моем этого чувства…

* * *

В последующие дни, чувство Робина, как и следовало ожидать, возросло безмерно. Все эти дни об был рядом с Аргонией — помогал Фалко, который был главный врачеватель. Когда девушку обхватило щупальце, были переломлены почти все ребра, и острые их части поранили и легкие, а один из осколков едва не дошел до сердца; и только благодаря гибкости ее, не был поврежден позвоночник — удивительным было, что она еще могла тогда подняться, и попытаться защитить девочку. Теперь, только благодаря стараньями Фалко она была спасена от смерти.

Не мало времени ушло на ребра — операция была кропотливой, и требовала неимоверного напряжения нервов, так что, Фалко, итак уже истомленный всем, что приключилось за последние время, после окончания — повалился спать, и проспал несколько часов, конечно же, все это время, рядом с Аргонией был Робин, который совсем позабыл про сон — он чувствовал, как клокочет в нем страсть, и, время от времени, его как прорывало — он начинал ей шептать тут же придуманные стихи, и, чем больше шептал, тем больше разгоралось его лицо, и однажды, уже на второй день, она слабо пошевелилась, и тогда он, весь задрожал от волнения, и дрожащим голосом заговорил:

— Я даже не знаю как тебя зовут… — Аргония была еще очень слаба, но услышавши, с какой страстью звучат эти слова, чуть приоткрыла глаза — тогда она вздрогнула, смертно побледнела, и все старалась разомкнуть слипшиеся губы — старалась прошептать слова ненависти.

О — как же она ненавидела его! Как же ненавидела убийцу брата своего, который спас ее, чтобы бесчестить теперь — о, она готова была принять вечные муки, ради того только, чтобы хоть на несколько мгновений вернулись к ней прежние силы, чтобы могла она задушить его, чувство ненависти к которому было сильнее всех чувств, когда-либо ей переживаемых. Она вся пылала — и от этого напряжения сердце ее могло остановиться — но от слабости телесной чувство не проходило, нет — оно возрастало все более и более.

А Робин, видя как она пылают, как сверкают ее, с таким трудом приоткрытые глаза; с какой мукой пытается прошептать ему что-то — он, весь дрожа от нежного чувства к ней, склонился так близко, как только мог, и, чувствуя, себя счастливым, зашептал:

— Да, я вижу, вижу, какая у тебя прекрасная душа. Я вижу, как ты сама прекрасна… — и тот он повторил уже вымолвленные ранее клятвы в вечной верности, и в том, что и свободой он ради нее готов пожертвовать, и, наконец, стал проговаривать все это в стихах:

— Рожденные в свете небесном, Мы братья и сестры с тобой; В дыхание легком, прелестном, О, будь же моею сестрой. И нет ничего в мире слаще, Принять твою боль на себя, Замерзнуть во мгле, в мрачной чаще, Тебя, о сестрица, любя! И в этом, я знаю свобода: Любить не себя, но иных, Такая уж наша природа: Увидеть всех близких, родных…

И тут же, не останавливаясь, дрожа от собственного напряжения, продолжал:

— …Вот видишь, видишь; я люблю тебя — но люблю, как сестру, как самую дорогую близкую сестру. Потому что, я понимаю теперь: всем надо любить друг друга, и тогда будет так счастливо, так хорошо! Вот, ведь, у тебя наверняка, есть и сестры и брат… Вот я увидел, как вздрогнула ты, каким пламенем сейчас твои очи наполнились — выходит — ты брата любишь! О, как пылают очи — они прямо изжигают меня; как же ты любишь своего брата… Что — ты пытаешься молвить мне что-то? Я знаю-знаю, про твоего брата — он наверное, прекраснейший человек, потому что не может дурного человека так сильно полюбить такая прекрасная девушка, как ты!.. Что — ты дрожишь? Ты плачешь даже; я знаю — ты любишь и меня, и своего брата! Да, как же ты любишь его, что так вот вся дрожишь, как же ты побледнела теперь — я знаю, когда любишь, когда вспоминаешь о любимом и нет его рядом — это такая мука, что и голод, и побои, кажутся пред ним совсем не значимым. Так вот — ты знай, что ты идешь на поправку, и ты увидишь своего брата; а пока, чтобы утешить тебя, позволь мне поцеловать тебя в губы — знай, что этот поцелуй, как родимой сестре, ты представь, что это тот, любимый твой брат целует. Я вижу, как ты вся пылаешь, очи… очи… мне знакомо это; но тебе нельзя так пылать, ты, ведь, вся изгоришь сейчас — я знаю — это чувство любви; вот, сейчас поцелую я тебя, и, надеюсь, что заснешь ты спокойно…

И он медленно прикоснулся к ее губам, и, чувствуя, как небывалой силы чувства заставляют эти губы становиться то холодными, то жаркими поцеловал ее. Поцелуй был долгим — так как он верил, что делает этим поцелуем ей приятно — он чувствовал, как дрожит она… и смотрел в ее очи…

Потом, должно быть минут через пять, отодвинулся, и тут заметил, что в ее золотистых прядях появилась одна, совсем седая, словно у старухи — и теперь, ее очи были раскрыты широко-широко, — он шептал, проводя по этой пряди ладонью:

— Что ж раньше я этих седых волос не заметил… А теперь больно на сердце… Ты, ведь, такую муку пережила, когда смогла тогда подняться… А что же я то тогда медлил — что же я то не сразу на помощь тебе бросился?..

Он помолчал некоторое время, ибо уже знал, что от этого ждут его многие мученья, а затем, вновь зашептал:

— Ты только знай, что ты такая прекрасная девушка, что тебя и не возможно не любить. И я еще раз клянусь, что буду любить тебя до конца, но ты знай, что есть девушка именем Вероника, и она, как первая звезда, которую увидел я на небе. Это она пробудила во мне любовь — это благодаря ей я проснулся! И знаю, что, когда вы встретитесь, то полюбите друг друга, ибо не могут две такие прекрасные девушки не стать сестрами. А вот твой любимый брат, уже стал моим любимым братом!

Последние слова он даже выкрикнул, а Вероника издала страшный, нечеловеческий стон, и очи ее изжигающей ненавистью вспыхнули, но тут же впала она в забытье.

От крика Робина, проснулся Фалко, который спал в этой же комнате — хоббит приподнялся, потянулся, и спросил:

— Что же случилось?

Тут Робин с пылающим, вдохновенным лицом бросился к нему, и повалившись пред ним на колени, зашептал:

— Я люблю ее… вы понимаете — и она меня страстно любит — я уж тут не могу ошибиться: какое прекрасное, какое в ней сильное чувство, гораздо сильнее моего чувства, я даже и не достоин такого чувства! Но я ей и сказал, что буду любить ее, как сестру, что к меня уже есть Вероника… быть может — это ей боль причинила? Быть может, она так сильно меня любила, что испытала муку… ох, неужто же я ей боль этим признаньем причинил?.. Фалко, отец мой, что ж тут делать — она такая прекрасная девушка, а я вот… не надо, не надо мне было этого говорить… Но я все равно буду до смерти любить ее так сильно, как того достойна она…

Тут он вынужден был прервать свою прерывистую речь, так как задыхался от переизбытка чувств, а сердце колотилось с такой силой, что больно в груди было. Наконец, он дрожащим голосом спросил:

— А где же Вероника? Она, ведь, жива?.. Да что же я спрашиваю такое! Да, если бы с ней случилось что-нибудь: я бы это первым почувствовал. Да, весь мир бы это почувствовал, ибо Вероника — это самое прекрасное, что у этого мира есть… у звезд, у всего, всего сущего! — тут он заплакал, и из носа кровь его пошла, и надо было слышать эти слова, чтобы понять, что он действительно во все это верует, и с такой силой верует, что и разубедить его невозможно. — Ведь, если бы она погибла — этот мир не выдержал бы, обеднел, затемнился, и звезды бы потухли, и стали бы в скорби на землю падать. И ничего-ничего после ее смерти не осталось бы!.. Но раз светит солнце, раз мир еще такой прекрасный — значит жива она; тогда где, где Вероника?! Батюшка, знали бы вы, как хочу я ее увидеть; ну хоть издали — ну, пусть бы она даже и не заметила меня; она, святая — да кто я такой, чтобы она замечала меня?.. Увидеть хоть издали, хоть одно словечко не ко мне обращенное услышать… О, как бы я стал тогда беречь это словечко, стало бы оно для меня самой большой драгоценность. А увидел бы ее издали, так молился бы, молился бы на нее! Где ж она, батюшка?!

Вряд ли бы Фалко смог ответить хоть что-то, кроме того, что: «да — Вероника жива, и, если ты ее любишь, так непременно настанет мгновенье встречи»; но и нам, хоть и хочется вернуться к этой прекрасной девушке, прежде придется сделать довольно значительное отступление, и рассказать о персонажах весьма важных, так же и о событиях примечательных, повлекших за собой очень и очень многое…

* * *

Если бы, читатель, обратился ты птицей вольной, да взмахнувши крыльями вырвался из лесного терема, да ввысь заполненную солнечным ветром, да вольными ветрами — открылись бы пред тобой огромные просторы, и, чем выше бы ты поднимался, тем больше видел бы людских поселений, но какими же крохотными, даже и самые большие из них, показались бы тебе с такой высоты! Самые большие дороги были бы лишь тоненькими нитями, прилегшими среди снежных полей; ну а тем, кто по этим дорогам скакал, или шел, ты бы и вовсе не увидел, читатель, будь у тебя хоть и орлиное зрение, и даже трудно было поверить, что на всех этих, казалось бы на века застывших просторах кипят страсти: кто-то влюбляется, кто-то ненавидит; кто-то случайно встречается, и вот уже связан узами на всю жизнь, а чаще, почти всегда, такие встречи оборачиваются разлукой — встретятся на этих дорожках путники, увидят друг друга на мгновенье, и вот уж забудут, и никогда более не вспомнят — каждый поскачет в свою сторону, объятый делами, которые кажутся ему самыми важными.

А с высоты то все недвижимо, и спокойно…

Пройдут века, и все так же будут стоять эти горы, городов вот не станет; и никто не вспомнит о тех страстях, которые в них кипели — любовь, ненависть, все, что кажется теперь самым важным, снесется веками, и кто-то иной будет идти у этих гор, и нести какую-то свою ношу, но память и о нем исчезнет, утихнут бури и праздники; а царственные горы все так же, укутанные своими думами, будут стоять, взирать на века, на звезды. И все так же, все так же будет спокойно с этой высоты!

Но вот подует сильный западный ветер и… отправимся же с ним, далеко-далеко, на северо-восток, полетим быстрее, иначе наше путешествие слишком затянется, а мы не можем себе этого позволить — ведь, наша жизнь лишь краткий миг, пред жизнью гор — и надо это мгновенье прожить — действительно прожить, а не дремать.

Итак, остались позади Серые горы, под нами — промелькнет покрытая ледовым панцирем гладь Андуина; дальше-дальше — вот уж тянутся необъятные просторы Ясного бора — от горизонта до горизонта раскинулся великий бор, и кажется, что нет ему ни конца, ни края, что весь покрыт этими сверкающими на солнце снежными валами, под которыми так сладко дремлют дерева. Но быстрее-быстрее, иначе долгое время займет полет над этим лесным миром; наконец — деревья стремительно откинулись назад, и потянулись бесчисленные, изрезанные трещинами каменные плато — в тех трещинах сотнями голодных волков завывает лютые северный ветер, и самим камням холодно — они жутко стонут от своей вековечной муки, и веками дробятся. И среди этих каменных плато увидишь какой-то чахлый кустарник — что ж занесло его сюда, что ж за радость ему расти здесь, отчаянно цепляясь за ледяной камень, жадно выпивать соки, из немногочисленной землицы?.. Дальше-дальше… Уже многие недели пешего пути преодолели мы в стремительном полете; постепенно воздух становиться темнее; темнеют снежные тучи, вырывают из глубин своих бессчетные снежинки — и эти снежинки все крупные; стремительные, словно стрелы — летят и летят они к безрадостной, скованной под ледовым панцирем земле: редко когда блеснет здесь солнце, но, даже если случится это в ту пору, когда в иных земля расцветает красавица весна — это солнце не пригреет, но только обледенит морозным своим дыханьем. Льды, льды — так и тянутся они, выступают, суровые, из снежного мрака — и, кажется, никакой жизни здесь нет, да и быть не может…

Но вот поднимутся пред нами горы, которые много выше Серых, кажется — так они велики, что, ежели вдруг вздумают упасть, так разобьют весь мир. Но в них чувствуется такая мощь, что ясным становится, что, скорее мир сам в бездну провалиться — а горы эти останутся плыть среди небесных светил. Многие и многие версты черного гранита: над ним не властно ни время, ни ветер — он вздымается отвесными утесами, он выгибается в плато, на которые никогда ничья нога не вступала, и, даже могучие орлы, вряд ли решаться бросить вызов тем мрачным ветрам, которые единственные в той выси обитают. Что бы преодолеть самые высокие пики, поднимемся еще выше, и пролетим над бездонными ущельями, над устремленными в небо гордыми глыбами… Кажется, впереди должен быть какой-то безысходный мрак — да и что, право, может быть дальше, кроме вековечной ночи, в которой отродясь ни единого лучика света не пробивалось?..

А вон впереди свет! Да откуда ж он, да такой милый, да такой ясный, будто там сама Весна? Откуда ж здесь это счастье могло появиться? Скорее, скорее устремляемся мы к этому свету — после всех этих безотрадных просторов поскорее хочется прикоснуться к чему-то светлому! Вот свет приближается растет, и видим мы, что исходит он откуда-то из земли, устремляется навстречу небу — и вот: в стремительном нашем полете остались позади последние горные кряжи, и открылась… Да какая же красота открылась! Нет — право, и не берусь я этой красоты описывать! Можно отдельные только кусочки описать, но всего-то целого!.. Свет исходит откуда-то из под земли, но он же струиться и их озер, и из листьев. Но что значит — сказать: озера, листья. Человечьим ли, эльфийским ли языком описать эти озера, в которые так и тянет нырнуть, ибо видишь там и не воду, но что-то такое от чего всякая боль с души смоется, и любовью — таким то сильным чувством душа наполнится, а радужные отсветы над вами! Озера, озера… А что за кроны распахивают над вами свои живые, каких-то небесных цветов крылья, да разве же сыскать где-нибудь во всем свете, таких же исполинских, и в то же время стройных, словно храмы деревьев. Кто же в большом мире помнит их имена? Быть может, древнейшие из эльфов?.. Каждый увидел бы эту, окруженную суровыми горными вершинами, благодатную землю, несколько по своему; и многие бы, вздохнув; быть может, выдохнули не своим, но преображенным, просветленным голосом: «Неужели смерть меня забрала, неужто эта та самая земля, которую я в детских снах видел, да до сего дня и позабыть уж успел?».

Перед тем, как совершить последнюю часть нашего путешествия, взглянем еще вверх, и увидим, что исходящие от земли потоки теплого света, поднимаются к нему, как раз вдоль гранитных горных склонов, очерчивая таким образом многоверстный сияющий столб. Этот беспрерывный поток, разгоняет те бурные тучи, что мечут пронизывающим ветром, да снежной круговертью по иную сторону гор, таким образом — над этой землей почти всегда распахнуто око, в глубине которой днем пышет лазурь, а ночью, когда теплый поток тоже поднимается, но уже без света — сияют во всем своем многочисленном блеске северные созвездия.

Теперь же настала и заключительная часть нашего путешествия: вновь взглянем на благодатную землю, и устремимся к самому центру ее, где из широкого озера, по берегам которого дарят красоту, наполненные радугами алмазные колонны — высится остров, а на острове тот дворец. И остров и дворец похожи на единое облачко прилегшие отдохнуть на грудь озерную. Только нижняя часть облака более темная, а верхняя — сияющая, наполненная небесной святостью. К острову не ведут мосты, но есть плот, который, если понадобиться перевезет через воды, дна в которых, несмотря на десятки метров прозрачной воды, не видно.

Но мы, совершившие этот перелет, влетим во дворец не в тот день, когда Робин причинял своими словами Аргонии невыносимые мученья — в тот то день, во дворце тоже было не мало скорби. Но нет — мы влетим на полгода раньше, когда настоящей скорби еще не было, но спокойная жизнь его обитателей была нарушена окончательно и бесповоротно…

* * *

То было в тот час, когда над благодатной землей, которую обитатели ее звали Алией, повисли цвета заката — вдохновенные и недвижимые, похожие толи на языки пламени, толи на конскую гриву, струи света протянулись, плавно перетекая в бесчисленных оттенках, через небо. За склонами гор, нельзя было видеть настоящего светила, но, благодаря игре, исходящего из земли света, создавалась иллюзия заката, и иллюзия была не хуже подлинника. В этом просторном помещении было всего лишь одно окно, но оно занимало всю стену, и было распахнуто настежь, выходя на балкон, о который с задумчивым шелестом, ласкались небольшая волны бездонного озера. На балконе был установлен довольно большой, но в тоже время, как и полагалось эту месту — легкий телескоп; казалось даже, что и не телескоп это вовсе, а какая-то чудесная птица, прилетевшая сюда, чтобы дарить свою чудесное, острое зрение; рядом с телескопом, стоял за высокой, покрытой аккуратно разложенными рукописями, юноша — не слишком то высокого роста, но с таким одухотворенным лицом, что и не замечался этот не высокий рост. У него были густые русые волосы, волнами опускающиеся до плеч: лицо, как уже было сказано, одухотворенное, а во всех, некрупных чертах его помимо того можно было прочитать и сдержанность. Фигуру его нельзя было назвать богатырской — от рождения он был худ, но весьма жилист, по всему видно — вынослив. Этого, увлеченного телескопом молодого человека звали Дьемом.

Помимо него, поблизости были еще двое, с первого взгляда похожие на него, как две капли воды. Они сидели не на балконе, а в зале, где, впрочем, было так же свежо, как и на балконе, и каждый сосредоточено был занят своим делом. Один сидел, задумчиво вглядываясь в открывающийся из окна вид, и держа в руках гитару, играл на ней мелодию, все время изменяющуюся, но какую-то незаметную, словно бы рожденную самой природой — и все знали, что, перестать он играть, и что-то незаметно уйдет из тихой гармонии этого вечера — не знали они, правда, что на всем свете не сыскать больше такого умельца игры на гитаре. Этого, увлеченного музыкой, звали Даэном, и, в отличии от сосредоточенного Дьема, в его лице было меньше сосредоточенности, больше наивного простодушия.

Наконец, третий брат, именем Дитье нашел свое призвание в художестве. Он стоял на лесенке у полотна, которое занимало почти всю стену, противоположную окну, и заканчивал плод многомесячных стараний. И это была дивная картина — казалось, все бесчисленные чудеса Алии каким-то образом, и совсем не теснясь, разместились на этом полотне. Описывать полотно нет смысла, но, если бы стал его кто разглядывать то не смог бы оторваться часами, забыл об еде — провел бы так, с пылающими очами, целые недели, и, вглядываясь под какой-нибудь кустик, под какую-нибудь травинку, с восторгом открывал бы там целый новый мир… В лице Дитье было многое и от сосредоточенности Дьема-астронома, и от добродушия Даэна-музыканта.

Все-таки, несмотря на такие разные призвания, они были гораздо более схожи между собою, нежели Робин, Рэнис и Ринэм — у каждого было искусство которому он с воодушевлением отдавался, и было это искусство столь же прекрасно, как и окружающий их мир — Алия, в которой они выросли.

Каждый, занятый своим делом — они не разговаривали вот уже несколько часов; но — а зачем нужны были эти слова, когда они и так чувствовали близость друг друга, и были они настолько близки друг другу, так хорошо знали все свои мысли и порывы, что были, как единый организм, а, разве же единому организму свойственно разговаривать самому с собою?..

Небо стало темно-голубым, и, когда загорелась первая вечерняя звезда — братья оторвались от своих занятий, и с нежной, преданной любовью взглянули на нее; только Даэн продолжал играть на своей гитаре, и мелодия его стала столь же прекрасна и чиста, как и свет, с этой звезды льющийся. Дитье провел рукою над своим полотном, и она засветилось из глубин живым светом, так что — он мог продолжить свою работу. Дьем еще раз проверил что-то в своих записях, и подошел к телескопу…

В это время, из коридора послышались легкие шаги, и еще какой-то, почти не уловимый музыкальный звук. Вот дверь, словно крылья взлетающей птицы распахнулась, и на пороге предстала прекрасная… дева, дама, просто женщина?.. И здесь слова бы ничего не значили, но можно лишь одно сказать, что никому-никому, не смотря на совершенную красоту ее, несмотря на женственную фигуру, под этим серебристо-звездным платьем — никому бы и никогда не пришла бы и мысль, что ее можно любить, как женщину. Ее и со статуей нельзя было сравнить — нет — это было волшебное стечение мягко обнявшихся лучей, дальних светил, а больше — того света, что исходил из земли.

Это была Алия (именем которой и была названа земля) — дух майя, облюбовавшая этот край, еще, когда не было и Валинора; и вложившая в эту землю, и в защитное кольцо гор столько сил любви, что никогда ни одна тварь Моргота не оскверняла этих земель. Чудесная, мудрая, древняя Алия — она заменила трем братьям и мать, и отца — ее заботами прожили они двадцать с лишним лет в творческом счастье и гармонии.

Теперь они сразу почувствовали, что что-то не в порядке, и спросил Дитье-художник:

— Что случилось, матушка?

Алия сделала один шаг, затем, чуть повернувшись, молвила:

— Войди же, Кэльт.

И вот, в комнату вошел… самый обыкновенный журавль, он склонил голову каждому из трех братьев, а затем — и к Алии; после этого — раскрыл клюв, и раздался какой-то тонкий, и, в то же время — пузырящийся голос, вот что он говорил:

— Раз мне предоставили говорить, так скажу. Да будет вам известно, что те, дерзновенные, проявили стойкость невиданную — вот уже целый месяц пытаются они пробраться через горы. Они мерзнут, у них кожа синеет; день и ночь испытывают они боль, но их предводитель вливает в них какой-то пламень, и они все ищут дорогу. Добро бы какой-нибудь путник: нет, ведь — это же целая армия каких-то злодеев! Мы не можем их пустить; хотя, конечно — на все воля Алии. Они нашли ворота к тайному ходу, а как им это удалось… уму непостижимо! Но открыть они их не могут, точнее… не могли. Ведь, только жители нашей земли знают, слова, что бы раскрылись створки. И вот, вчера, они поймали Арка — он был совсем молод… Я не знаю, что они с ним сделали, но он выдал то заклятья. Ворота раскрылись, они пошли по тайному ходу — голодные, почти окоченевшие — благодаря своему предводителю они избежали многих ловушек, но, в конце концов, на выручку пришли летучие мыши — они сплели сети из ледовых нитей, и окутали их. Да, — многие из летучих погибли, но и они лежат теперь запеленованые, под нашим строгим надзором. Их более десяти тысяч, а еще, тысяч сорок дожидаются по ту сторону гор, но они уж ничего не могут делать, так как мы потайной ход закрыли и забаррикадировали. Но… что же с ними теперь делать с ними?.. Я этот вопрос задаю вам, Алия; а вам, молодые принцы говорю, что предводитель их жаждет видеться с вами, и утверждает, что он ваш отец.

Братья переглянулись, и заговорил Дьем-астроном:

— Вот как? Надо же, какое действительно необычайное событие. Принесите же его сюда!

Остальные братья кивнули, а Алия стояла в молчании. Тогда Кэльт-аист склонил свою длинную шею, и промолвил:

— Мы уже доставили его, и он, связанный, находится под надзором неподалеку от дворца. Если вам будет угодно, вы его конечно увидите, и расспросите обо всем. Но хотел бы предупредить…

И тут Кэльт был прерван самым неожиданным образом — раздался вопль — и была в нем и тоска жгучая, и мука. Ничего подобного никогда не слышали братья. Представьте, что жизнь вы прожили в мире, в окружении дивной природы, и вот один из любимых ваших закатов был разрублен исполинским, кровоточащим лезвиям — такие чувства испытали они, не знающие, что такое боль. Они шагнули навстречу друг другу, как бы готовясь принять испытание, стоя вместе.

— Вот слышите, слышите. — быстро закивал головою Кэльт. — Вы уж простите, что не закрыли ему рот. Он то, как схватили ни одного слова не вымолвил…

И вновь разразился вопль, от которого над дальними полями и лесами, над гладью озер, взвились облака птичьих стай, и теперь все отчетливо разобрали в этом вопле слова: «Я пришел!». Страшный голос начал вопить еще что-то, но вот резко прервался.

— …Все — больше он кричать не будет. — продолжал Кэльт. — Это чудище из внешнего мира. Не вашим глазам, юные принцы, смотреть на него. Вид у него еще более отвратительный, нежели голос. Только мы, охранники внешних границ, и можем выносить такие зрелища…

— Мы должны видеть. — заявил Дитье-художник.

Дьем продолжал:

— Все, что происходит во внешнем мире, конечно, мало касается нас; но, все-таки, мы должны увидеть раз уж пробралось к нам. Тем более, что это безопасно… я надеюсь.

Кэльт закивал своей головой:

— Да, да — конечно, безопасно, но… Не совсем! Для вашего таланта не безопасно! Ох — мне уже и жалко, что донес я до вас это известье! — тут Кэльт так расчувствовался, что даже несколько слез обронил на пол. — Вы же такие мастера… а — вот увидит, его Дьем, и глядя на звезды не вечность будет постигать, да в книги свои записывать, а вспоминать этот лик страшный. А Даэн — сможет ли он играть столь же гармонично, как и прежде, когда услышит все это?.. А Дитье, что, если в полотне его проступят черты его лика; что, ежели прекраснейшее полотно будет искажено? Что, если надорвется что-то в их хрустальных душах! О, Алия, госпожа моя! Молю вас, отговорите их… запретите им!

Алия вздохнула, как никогда раньше не вздыхала; или, по крайней мере, братья не слышали прежде такого трагического вздоха:

— Да, разве же они узники мои? Уж слышали, уж могут представить что ждет их. Теперь пусть сердце подскажет.

— Да. Да. Да. — тремя похожими голосами проговорили Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник.

Тогда Кэльт коротко проговорил: «Я распоряжусь, чтобы привезли его к террасе» — и, склонивши голову, быстро вышел.

Братья пошли вслед за Кэльтом, и пройдя через вереницу дивных, полных закатным светом залов — вышли на террасу, мраморные ступеньки которой уходили в водную глубь. Вот аист взмахнул крылами и перелетел на берег, где два медведя подняли из-за кустов какую-то фигуру, которую, из-за дальности, н возможно было разглядеть. Его уложили на плот, и тот, стремительно поплыл ко дворцу…

Менее чем через минуту плот прикоснулся к верхней ступени, а медведи, склонивши перед братьями и Алией голову, стали вытаскивать связанного. При этом, они все загораживали его спинами, и, в результате, братья увидели его только, когда его уложили возле самых их ног.

Самым чувственным был Даэн-музыкант; он и вскрикнул, и отшатнулся. Иные два брата поддержали его, но то же стояли бледные, как полотно — никогда еще не испытывали они такого ужаса — никогда не видели ничего столь отвратительного. Дитье-художник, что-то слабо шептал. Дьем, безуспешно пытался скрыть собственные чувства, под маской безразличия.

Человек этот, если бы взглянуть на него в толпе восставших на орочьих рудниках, поставить их где-нибудь во главе толпы, рядом с предводителем — то его лицо не привлекло бы внимания, среди сотен иных, исстрадавшихся, жаждущих ликов — там был один ужас, одно волчье стремление, на грани умопомешательства — здесь был один такой.

Вот его лицо: прежде всего очи — о, когда они только увидели его, эти очи были узко сужены — они пристально в них вглядывались, но всего лишь одно мгновенье это продолжалось — вот, увидевши их страх, очи стремительно распахнулись — и, как-то разом все вспыхнули в безумном хохоте — и весь лик искривился в хохоте. Яснее выделились морщины, па затем — вся кожа натянулась, поползла какими-то буграми, впадинами — и вот уже не следа от смеха — страшная тоска — слезы, от которых вновь вскрикнул Даэн-музыкант, выступили в этих очах. Какое же все-таки жуткое лицо! Оно постоянно пребывало в каком-то движенье, все смещалось перекашивалось, выражало сильные чувства. Он все забывал, что на рту у него кляп, все пытался сказать что-то. А волосы у него были седые и густые… больно было даже и на эти волосы смотреть. Казалось, что мороз с безудержной яростью впился в них, переморозил до самой глубины, и оставил в таком кошмарном, мучительном существовании. На человеке было одето какое-то тряпье: впрочем — у тряпья было множество слоев, но кое-где виднелась плоть — еще более темная, чем на лице, ноги тоже были завернуты в какое-то тряпье, но у голени множество слоев было разодрано, густо перепачкано в запекшейся крови. Перед тем как доставить сюда, человека полили какими-то ароматными водами, однако — они не могли совсем отбить той острой, тошнотворной вони, которая рывками от него вырывалась.

И вновь вскрикнул, задрожал Даэн — не выдержал, уткнулся в плечо Дьема. Дитье все шептал, шептал что-то, и, вдруг, его как прорвало — дрожащим голосом стремительно проговорил он:

— Да что же это?.. Что ж это такое происходит у нас?.. Как же это?.. Ну… Что ж вы стоите да смотрите?.. Ему же помочь надо! Как много ему хорошего сделать надо! Ну — вот что же он с кляпом то лежит?! Вы кляп то ему снимите. Ну — еды принесите. Скорее — всего самого лучшего! Вина солнечного!..

И вновь глаза связанно широченно расширились, и вновь грянули хохотом. Вот Дитье сам склонился, высвободил его от кляпа, и тут же сам отпрянул от дикого, болезненного хохота — который звучал с таким неестественным надрывом, будто здесь, на террасе этой мраморной кого-то со страшной силой избивали железной оглоблей, и трещали кости, разрывались внутренности.

Братья дрожали, Алия стояла недвижимая, спокойно смотрела на хохочущего. Вот он взглянул на фею, и хохот его оборвался. Он тяжело задышал, и несколько минут никак не мог начать; вот ему поднесли вино и поднос с едою, освободили от пут — тогда он схватил поднос, и вино, и из всех сил бросил ее на озерную гладь — там всплыла рыба с темно-золотистой чешуей и съела кушанья. Человек же вновь зашелся безумным хохотом, но тут его схватили за руки медведи — тогда он стал бешено орать, и рваться.

— Отпустите его. — спокойно проговорила Алия.

Приказание было исполнено, и вот человек повалился на пол, тут же, впрочем, вскочил и заговорил — заговорил голосом стремительно переменчивым — то затихающим до едва слышно шепота, то разрывающегося в оглушительный рев — но страсть в нем кипела беспрерывно:

— Ну, вот и встретились! А, давайте-ка сначала про еду! Вот вы мне еду тут дали, такую еду, какой я двадцать лет, быть может, и не пробовал! А три то дня последних одним снежком питался! А знаете ли, что вам скажу — лучше с голода совсем подохну, чем жрать это стану! А потому что сначала остальных накормите! Там тысячи с голода умирают! Там и детишки есть! А, видели ли когда-нибудь детишек со вспухшими от голода животами, а?! Там каждую минуту кто-нибудь умирает!

Алия вопросительно взглянула на Кэльта, который был рядом. Тот ответил:

— Схваченные в сети, действительно, очень голодны — мы их кормим, как можем. Их десять тысяч — очень сложно накормить всех сразу… Но сорок тысяч за горами… — мы даже подойти к ним не сможем.

— Сложите еду в мешки — пусть орлы сбросят им с высоты.

— А-а-а!!! Орлы!!! — захохотал человек. — Да у них то такой голод, что так просто не удалишь — нет, нет…

И тут он, с вытаращенными своими, безумными очами уставился на братьев:

— Ну, что не признали меня, ась? Да куда уж вам! Вы тогда совсем малыми были! Я ж поклялся до окончания дней своих, за вами выслеживать, отцом вашим быть. А там то мэллорн горел, ну и отдал я вас гусям то перелетным — прямо в люльке и отдал! Унесли они вас, родимых, а я на землю упал. Тому двадцать лет да еще с вершком минуло, и все то эти годы я вас искал, ибо исполнить свою клятву должен был. Столько верст отшагал. Да что версты! А хотите ли, о том что пережил расскажу?!.. Да зачем, зачем — вы и так бледны, милые во мои, а стану то рассказывать, так и совсем… А знал бы тогда, двадцать лет назад, что ждет — все равно бы пошел! Потому что слово дал! Она, святая, мое слово запомнила! Не здесь ваше место! Нет! Нет! Скоро уйдете вы со мною, ну а я… Я то к любви своей вернусь; ведь, поклялся же, что, как только вас найду, так и на ее поиск отправлюсь! Я ж стихотворец! Не загубил во мне мороз дар стихотворный! А ну к послушайте такое мое стихотворенье — вы тут к таким и не привыкли! Ну, вот вам:

— У бездны искусной стрелою огня, Кровавые очи настигли меня! Не знаю — то холод, иль жар надо мной, И воет, и гнется темнеющей мглой! Во днях повторенье — и имя забыл, И в жаре холодном навеки застыл. И все же иду, изрыгая кишки, Прошлись бы со мною — а это стишки!

— …А вы думаете чье имя забыл? А ЕЕ, ЕЕ имя забыл! И боль мне от этого — и знали б вы, какая мне от этого боль! И имя, и облик забыл! Ведь, больше всего боялся забыть — тысячи раз повторял имя. И забыл! Столько имен перебираю, но, ведь, нет среди них ее имени! Нет!.. Свое то имя я еще помню. Барахир!

Имя было выкрикнуто с таким надрывом, будто смертный приговор… Да — это был тот, некогда пылко и ясно влюбленный юноша из Туманграда, который любил эльфийскую принцессу из ближнего леса. Тот самый юноша, который спасся с вершины объятого пламенем мэллорна, и поклялся найти трех братьев. Теперь ему было лет сорок пять, однако же — по его лицу вообще нельзя было определить возраста. Так же мог выглядеть и дух века проведший во мраке…

— Барахир, Барахир, Барахир… — повторил он несколько раз, а затем вновь взглянул на братьев, проговорил. — Какими я вас только не представлял, но такими — нет! Вы изнеженные, а меня такое окружало, что я и не мог такого изнеженного представить. Нет — вы мне более мужественными виделись!.. А вот землю я эту почти таковой и представлял — прекрасная, благодатная… Но не ваша эта земля! Не ваша — слышите?!.. Вы здесь не правители, вы… так слабосильные… Нет — не то говорю. У-фф — голова кружиться! Голова кружиться! — взвыл он, и тут же зашептал стремительно. — Я так вас видеть хотел, последние то минуты для меня таким мученьем стали; никто, никто еще так мучительно не дожидался!..

Он не смог договорить, на губах его появилась кровавая пена. Но он так жаждал говорить — так боролся с подступающим забытьем, что лицо его пошло темно-бардовыми пятнами, а в одном месте, из недавнего шрама выступила кровь.

Тут Даэн-музыкант с мукой обернулся к Алии, проговорил:

— Матушка, матушка — вы же можете что-нибудь сейчас сделать!.. Нельзя же чтобы такое мученье было! Вы… вы… Покушать ему принесите…

Тут Даэн обернулся к Барахиру, и проговорил:

— Вот, сейчас вам принесут, и вы уж не отказывайтесь. Вы же слышали, что ваших людей накормят сейчас.

Барахир усмехнулся:

— Уж отведаю я вашей еды! Ну а вам то — вам то к нашей еде привыкать придется!.. Ведь, пойдете с нами. Ведь, пойдете. Или мы все умрем, и ничего уж значения иметь не будет. Пойдете, все-таки!

Дьем-астроном немного поморщился, хотел было сказать что-то, но сдержался.

Барахир продолжал своим безумным, срывающимся голосом:

— А я вам сейчас кой что расскажу, все-таки…

Тут Барахир рассказал им (вкратце и сбивчиво), все то, что касалось Туманграда, нападения на мэллорн, и гибели их матери — рассказал он еще раз и про лебедей; затем вызывающе взглянул на Алию, и, встретившись с ее спокойным взглядом, потупил взор, произнес:

— А вы то им что рассказывали? Наверное, совсем не такое?

— Они спасенные моими слугами из пламени действительно почти ничего не знают про внешний, искаженный мир. В этой долине есть цельность, которой нет там. Знали бы они про все несправедливости, да ужасы, что в том мире творятся — стали бы они, думаете, лучше? Стали бы счастливее? Здесь мир такой, каковым был бы он, если бы не было Врага; а они — такие люди, которые могли бы быть, если б не Враг. И вот вы зовете их в тот мир, а зачем? То же хотите сделать их несчастными? Им не найти места лучшего, чем здесь, а вы смотрите на меня с укором. Что ж, что я утаила от них прошлое? Вот вы, прошедший через все эти ужасы — неужели хотите, чтобы и они теперь все это испытали?.. Я вам вот что скажу: всех вас — пятьдесят тысяч моя земля принять навсегда не сможет. Но — я отведу для вас специальное место, где вы можете три месяца провести у меня в гостях. Ешьте, пейте, отогревайтесь; а потом — снарядим вас в обратную дорогу: возьмете с собою и еды в довольстве и одежды теплой…

В это время, по озерной глади побежали широкие круги, все, в то же мгновенье, почувствовали довольно ощутимый толчок; вслед за ним — еще один, и гораздо более сильный. Барахир усмехнулся:

— Что не ожидали? А? Совсем не ожидали? Так то и так!.. Ну, а теперь и выпить можно!

Он схватил с подноса, который принес медведь бокал с солнечным вином, и большой каравай немного еще дымящегося хлеба. Залпом выпил бокал, отбросил его в сторону, затем — разломил теплый хлеб, раз откусил, и тут с жадностью стал рвать его зубами — поглощал и поглощал не останавливаясь: землю же сотрясали все новые удары.

— Вы знаете что это? — спокойно спросила Алия.

— Еще бы я не знал! Я бы вам и рассказал, только вот сначала поклянитесь, что в живых оставите — мне сейчас жизнь, как никогда дорога стала! Меня теперь дорога к дому ждет!

— Я никогда, и не при каких обстоятельствах ни у кого не отнимала жизни — будь то эльф, орк, человек или зверь. Рассказывайте.

— Ох, да что ж вам рассказывать. Думаете — двадцать лет я мучался, и ничего придумать не смог. Да что бы вы все поняли, все с самого начала надобно рассказывать, а это много времени займет. Времени же у Вас и нет теперь — скоро все закончится. Кратко, быть может, рассказать? Ну — вот вам:

* * *

«Двадцать то с лишним годков тому назад, совсем я совсем иным был. Романтик, поэт… да я и теперь таковым остался, но, сколько ж боли то прибавилось! Боли то сколько!.. Ну — понесло меня, так что уж и не стану, про чувства свои рассказывать — скажу только самое важное, что со мной было, вы же, может догадаетесь, что и в душе моей творилось.

У меня, ведь, подарок был! Клубочек путеводный! Так катится, катится — ниточку за собой золотую оставляет, самую лучшую дорогу указывает. А кто мне его подарил? А вот того и не помню — выбилось из головы. Ну, стало быть, повел он меня, в обход Серых гор на север. Сколько месяцев в дороге провел, как голодал, как холодал — того не опишешь, но в то время все еще прежним был. А в одну то ночь — прилег под камнем каким-то… Эту ночь хорошо помню: ветер завывал так жутко, что иной и не заснул бы — ну а я так за день ходьбы против встречного ветрилы истомился, что сразу же и заснул. Во сне и схвачен был. Не орки, ни тролли меня схватили. Люди?.. Ну — зовите их людьми, а они сами себя Цродграби зовут. Что — вздрогнули? Не нравиться имя? Как будто по ушам режет? Хорошо себя назвали Цродграби — ну, придумает ли кто-нибудь, в этой плодородной долине такое имя, выговорит ли? А у них жизнь такая, что только такие имена и придумывают. В ту ночь ничего я еще не знал. Оглушили меня, связали, а очнулся я только на санях, которые везли меня все дальше и дальше на север. Не стану рассказывать ни про северное сияние, ни про иные чудеса. Скажу только, что привезли меня в те земли, что много севернее этих — там от мороза плоть промерзает до кости, там каждый вдох грозит разорвать легкие. И как же удивлен был я, когда увидел в тех местах обширное поселение. Черные лачуги — безрадостные, однообразные, перекошенные — какой унылый вид! Тогда он привел меня в ужас! Я видел большие ямы заваленные трупами, я видел толпы людей — там не было толстых (кроме распухших от голода); в основном — скелеты обтянутые кожей. Их было много, очень много — большего я тогда не узнал, так как для меня начались такие мученья пред которыми все прежнее было раем.

Я стал рабом… Они поймали меня в вылазке в те земли, что были для них дальним, опасным югом. Они хотели наловить зверья, а выловили меня. Раб. Думаете, им нужен был раб? Они сами пухли с голоду, подумайте, что же оставалось рабу? Совершенно ничего — я мог жевать только грязный снег. Меня заставляли выполнять тяжелую работу — таскать камни, а, так как теплую одежду у меня отобрали, то запомнил, как эти ледяные камни примораживались к рукам, к телу — как потом приходилось отдирать их, вместе с кожей, потом с мясом… Я и свое мясо попробовал — нет — вы не дрожите, не кричите — вы уж привыкайте: и такое случается в искаженном мире. Нет — я понял, что сойду с ума, если буду питаться сам собою… Несколько дней ничего не ел, кроме грязного снега… Помню — с какой жадностью я его заглатывал! Дадут мне час времени, чтобы отдохнуть, а я то, все себя этим снегом набиваю, все жажду наестся. Тогда бы все и закончилось, да повезло мне!.. Помню — снег я поедаю; а там — птица предо мной села! Я замер, и все то вокруг замерло. Я слышу: какая тишина наступила — а птица какая-то — и уж не важно какая птица, главное, что большая, с жиром. А как передернуло! А я то умирал тогда, мне этот жирок под перышками дороже всего был. Как рванулся я к этой птице, как ухватил ее. Тут вижу — бегут ко мне! Понял — сейчас отнимут. Я за лапу — откусил, стало быть — проглотил не жуя, еще ухватил; тут рвать от меня стали, а я за нее, как пес за кость — меня вверх поднимают, а я легкий совсем стал — так и подняли. А птица то еще живая! Бьется! А я кровь то глотаю, и все вгрызаюсь, вгрызаюсь… А за неделю то до того, о деве грезил, да стихи ей в порывах романтических сочинял! Вот что с человеком голод, да холод сделать может! Там и рвать меня стало, и так то дурно сделалось, что понял — сейчас помру. Но опять сжалилась надо мною судьба! Гляжу — целое крыло — целое восхитительное крыло мне бросили.

Кое-как желудок успокоился — крыло то я почистил и поел, а тут мне и еще еды поднесли — немного, и такой, от одного вида которой вам бы тошно стало. Но я съел то с жадностью, и никогда не доводилось мне еды более вкусной и живительной. Язык их очень тяжел, и только через год, я освоил его — тогда же общались с помощью жестов.

Так я понял, что помиловали меня из-за альбатроса. Цродграби — народ выносливый, выносливей их и не найти народа. Но вот ловкости в них нет, нет природной силы. Плодятся очень быстро — даже быстрее, чем мрут, а делать толком никто ничего не умеет. Нет среди них ни охотников, ни каких мастеровых, я уж не говорю чтобы там кто-нибудь читать умел. Живут вяло, прокармливают себя еле-еле — хоть и стараются, а уменье все равно не приходит. Их прадеды птиц руками ловили, а рыбу палками в проруби отстукивали — так же и они — ничего нового не придумали, и принимают все страдания с покорностью… Жаль мне их стало… А тогда захотели они, что б я для них птиц, да рыбу ловил. Они ж подивились на ловкость мою. Что б с такой скоростью хватать — да вовек среди Цродграбов таких ловкачей не было!

Рассказывать, согласился ли я?

На первых порах ловил руками — это что б сил хоть сколько то набраться; а потом — взялся за настоящую работу. Изготовил силки — а для того потребовалось мне не мало терпения, так как трудно было у них найти материал, чтобы силки изготовить. Но когда изготовил, когда несколько птиц в них попались — меня накормили так, как и правитель их тогдашний бесславный не ел…

Да — мало совсем времени осталось. Короче рассказ свой поведу.

После силков, изготовил и сети для рыбы. Тут то восторгу их конца не было. А я их полюбил тогда! Да — надо было видеть, как умилялись они от вида такого чуда — столько веков прожили, не могли ни силков, ни сетей придумать! С каким восторгом приняли! Дети — наивные, терпеливые дети. Они никогда не воевали. Даже не знают — как это: воевать. На южный пределах, их иногда орки ловили, убивали, а они даже и не сопротивлялись…

Я еще несколько новшеств для них ввел — например: дым не лачугу заполнял, а в трубу уходил. Когда то был раб, теперь стал богом — для меня даже какую-то религию стали придумывать. Называли меня посланцем кого-то, говорили про мученья мои за них… я все эти глупости поскорее пресек — благо уже обладал достаточной для этого властью.

Но смотреть на них, все ж, жалко было: такие то они жалкие, а, все ж, и благородные. Не держал я зла за свои мученья, так как видел, что они сами гораздо больше моего мучаются, да в них и самих никакого зла не было. Я еще многому их научил, и тогда избрали они меня своим правителем, и такой славой, такой преданностью окружили, какая никому из прежних их правителей и не доставалась. Собрал я их как-то на ледовом поле, и пришла толпа огромная — тысяч в двести; хорошо — поле то ледяными стенами окружено было — голос мой от стен отскакивал, и все его слышали. Вот что я говорил:

— Хорошо: научил я вас рыбу да птиц ловить. Что ж далее? Что живете вы среди льдов этих, будто это ваш дом родной? Разве не понимаю я, что когда-то и кем-то были согнаны с земель плодородных, где-то так далеко на юге?! Так далеко, что и вспомнить теперь не можете! И вот, безропотные вы, покорные созданья — ушли на север так далеко, как только можно — дальше то и идти не куда — там сплошные пропасти ледовые, а если б можно было так и ушли бы! Потому что трусы; а были бы смелее, так жили бы как подобает людям — солнцем бы грелись, по земле теплой ходили!..

Много чего еще тогда я им говорил. Больше то все восхвалял земли, и все то так искренно говорил, что у самого слезы на глазах выступили. Час, два тогда говорил, и все-то никак не мог остановиться. А они то отродясь таких речей не слыхали — стоят плачут. Мне никогда не забыть: предо мною каждый из этой двухсоттысячной толпы плакал! Слезы на лед падали, и все поле, после них, осталось словно пламенем изъеденное — выжгли, выжгли слезы их жаркие лед! А я то разрыдался под конец — так мне их жалко стало, так полюбил я этот кроткий народ. А они на колени предо мной рухнули — вся двухсоттысячная толпа — понимаете ли какая покорность — и еще раз говорю: они как несчастные дети. Святой народ! Ведь, все до единого в умиление пришли — и не было там каких-то гордецов, ни заговорщиков — все они полюбили меня, как только можно было полюбить. А потом то зарокотала толпа, и слышал я: „Веди! Веди нас!“ Они готовы были выступить в тот же день — бросить все… Впрочем, что им бросать было? Свои лачуги?..

Теперь весь народ объединился: представляете ли вы, как это здорово, когда все, все охвачены одним трепетом; когда все на улочках друг другу, как братья и сестры — у всех один трепет, одна цель. Это же прекрасно! Это же — как рай!.. Нет, право, не могу ни сказать — что там Валинор: ну сытно там, ну красиво, ну благостно. А у нас то, в холоде, в голоде (ибо голод все-таки остался, хоть уж и значительно лучше, чем прежде было) — у нас то не хуже этого Валинора. Думаете, кто-нибудь обращал внимания на этот холод да голод? Все постоянно любили — и это было Высокое, Чистое чувство. Вы понимаете — в каких-то сытых городах может и не быть такого единения, и среди красоты может быть Ад, если разобщены люди, если нет у них общей цели, но живут так, проходя мимо… А у нас то рай! Рай! Вот представьте — идешь ты по улице, и в каждом, каждом видишь любимого брата и сестру, и знаешь, что он пылает тем же, чем и ты — отдает так же все силы этому! Представьте — тот трепетный первый чистой, святой любви, какое волнение и восторг, когда ты стремишься и когда ты встречаешь любимого человека, а там, в этом раю нашем — это чувство к каждому! Постоянно это чувство!.. Как солнце, как весна на нас снизошла!.. Ведь знаете: говорят, что в райских кущах время летит незаметно — так и у нас это происходило. Ни одного мгновенья даром не проходило — все в деятельности, все в подготовке к походу. Раньше они спали часов по двенадцать, а то и более — некоторые, как медведи залегали в спячку, на целые месяцы, и все затем, чтобы окружающего не видеть. Теперь то спали часа по три-четыре, и никто не зевал — для них все это было, как прекраснейший сон. Они любили, они стремились к свету.

Отправлялись группы разведчиков: на юг, на восток — приходили с такими известиями, что на юге проходят большие армии орков, ну а на юго-востоке (а для всего Среднеземья — безмерно далеком севере) — видели они издали горы, столь огромные, что вначале и поверить не могли — в самом ли деле это горы, или же стена, что над миром дыбиться, да окружает его непреступно, со всех сторон. Меж нами и горами этими, оставалось леденистое плато верст в семьдесят шириною, и было оно воистину страшнейшим препятствием. Я уж не стану рассказывать про все те ужасы, которые ждали нас по пути: Алия и сама знает, ну а братья вскоре все сами увидят.

Конечно, я понял, что это именно то, что было надобно мне, да и им тоже — конечно же, когда вернулись и рассказали все разведчики, я велел ускорить сборы, и через несколько недель двухсоттысячная армия вышла. Наш лагерь мы разбили у северной окраины смертоносного плато, в ледяной лощине верх которой всегда сокрыт льдом — так что ваши дозорные, Алия, и не видели нас.

Минуло семь лет моих странствий. Куда ж ушли остальные пятнадцать, когда разделяло нас лишь сотня верст, спросите? На подготовку — ибо я понимал, что в твое королевство так просто не проникнешь, Алия. Много я передумал, наконец решил так… (я сейчас расскажу все, ибо уж почти все свершилось, и не остановить ничего) — пусть один отряд пробивается через льды, ибо тогда внимание всех стражников ваших будет обращено к нам, но будет и еще два отряда.

Слышите ли удары эти? Это один из моих отрядов к вам прорывается — все кончились удары — слышите, какой теперь треск, да грохот пошел, как земля вздрогнула. А не знали вы, премудрая Алия, сколь много усилий мы приложили, чтобы к благодатной земле прорваться! Ведь разведчики наши и в бездну ущелий спускались, там, на дне, сокрытые ледовыми парами нашли они русло замерзшей реки, что из гор выбивалась — видно, во дни благодатные журчала та вода, но теперь же — обратилась в лед непреступный. Знаете ли, что, вначале мы пытались пробить этот лед, но за века он так затвердел, что стал тверже гранита. Но мы пылали! Я вспомнил, и придумал кое-что, и вот уже отряд отправляется на юг, и возвращается через год, вместе со стекольщиком, и с зеркалами — тут уж не я, но умельцы этого народа взялись за работу — была вылита зеркал система великая — и вот, только блеснет в тех безрадостных землях хоть малый луч солнца — поймают его эти зеркала, поведут с собою ко дну ущелья, там, в жаркую волну собравши — расплавят закаменевший лед, не весь сразу, но метров на десять, двадцать. А несколько месяцев назад был найден световой колодец в проеденном под камнями пути, и могли мы плавить лед уже беспрерывно. Удары эти — удары солнечных лучей, ибо со все большей и большей силой бились они, и вот теперь, по каменным туннелям бегут тысячи Цродграбов.

А вон и второй мой отряд: видите, видите ли летучие шары эти многочисленные? И их трудолюбивый мой народ построил — смотрите — их десять сотен, а в каждой корзине — по сотне человек, великая сила, но, я конечно же знал, что из земли твоей поднимается теплая сила; я знал, что она отгонит эти шары вверх, а потому смотрите — смотрите!»

* * *

Во время рассказа Барахира, над многоверстными вершинами гор действительно показались шары, и то что их с такого расстояния, и с такой высоты было видно хоть в виде маленьких шариков, говорило уже об исполинских их размерах. Зрелище было величественное и грозное, невиданное для Алии: летящие близко шары образовывали черное облако, или же черный вал, который, перегнувшись через горные пики, грозился затопить Алию. И вот, когда они ступили в столб исходящего от земли света их, действительно, понесло вверх, однако, тут же устремились из них вниз якоря на толстенных канатах, которые казались тоненькими ниточками — якоря упали рядом (относительно, конечно — избили полверсты). И канаты, и якоря задрожали от напряжения, но вот — в шарах были открыты выпускающие жаркий воздух клапаны, и в несколько мгновений, образовалось над ними целое облако. Теперь они ослабли, но не настолько, чтобы падать к земле (а этого, конечно, и не требовалось) — тут, продолжало развиваться все, столь тщательно продуманное Барахиром — как раз в это время, выбравшись из расплавленного ледового прохода выбежал первый отряд — и эти Цродграбы подбегали к якорям, и начинали крутить те ручки которые к них были приделаны — а в якорях были устроены валы, на которые канаты наматывались и притягивали шары к земле — работа была не легкая, тем более, что предстояло их спустить с многоверстной высоты — но работали с такой самоотдачей, и ни на мгновенье не останавливаясь, что за несколько минут все шары были спущены. Теперь на каждом из валов были намотаны бесчисленные, многометровые канатные слои — каждый по много метров, а корзины, закрепленные к земле еще и новыми якорями выплескивали из себя многотысячные толпы Цродграбов. Кстати сказать, корзины эти были сделаны с крытым верхом, и со стеклянными окнами — представляли, таким образом, летающие дома — и это было предусмотрено Барахиром, ибо на той высоте, где довелось им пролететь, холод был таков, что ни Цродграб, ни любое иное живое существо не выдержало бы — и теперь, от них еще исходил леденящий холод.

У каждого шара построился сотенный отряд, и было таких отрядов ровно тысяча, а еще тысяча сотен вышла из расплавленного русла — сотни построились в тысячные полки, и, наконец, устремились вперед — видя окружавшие их чудеса, они испытывали восторг, но восторг этот был какой-то смутный: они не знали, как можно такими чудесами восторгаться, им было жутко прикасаться к деревьям, к цветам, к траве; а, видя облака птиц, слыша голоса зверей; чувствуя нежный свет, что из земли поднимался — они не представляли, как с этаким райским чудом можно жить все время. Они даже смотреть на всю эту красоту боялись, а у некоторых так, вдруг, забилось в груди, что пали они бездыханными. Впрочем, падали не только от неизведанных, разрывающих чувств, но и от жара — ведь для них, привыкших к лютому морозу, теплый воздух Алии казался знойным, падали и просто от запахов — слишком много их было, слишком сильными казались они Цродграбам — однако, как и было условленно ранее: все они устремлялись к центру Алии…

* * *

И во время рассказа, и в то время, когда тысяча шаров устремилась к ее земле, ничто не изменилось в лике Алии: оставался этот лик таким же задумчивым, спокойным и прекрасным — казалось, Барахир не сообщил ей ничего нового; казалось, что все это она давно уже знала.

Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник были, конечно, сильно встревожены этим рассказом, но Даэн и Дитье даже и не осознали еще происходящего — поняли только, что все изменилось, и бесповоротно изменилось в их до этого дня такой светлой жизни. Один Дьем, наиболее среди всех рассудительный, осознал все в полный мере, и от этого, несмотря на некоторую сдержанность свою, не мог не выразить чувств, столь же ярко, как и братья его. Все они обернулись к приемной своей матери, и вот, в напряжении ждали, что же теперь сделает она; и заговорили то наперебой, даже и не замечая, что говорят все разом — ибо так близки были их мысли:

— Что ж это? Как же могло случиться такое? Ведь, не можем же мы ждать! Чего же хотят они? Надо их остановить…

Барахир захохотал, выкрикнул:

— Остановить, говорите?!.. Ну, уж нет — не остановить нас! После двадцати то годиков, после веков то во хладе, неужто и впрямь желаете остановить Цродграбов?! А… славная Алия и сможет остановить; ну, например, обрушить на них вихри огненные, чтобы всех их в пепел оборотить; у вас же сила такая, что и на такое заклятье хватит! Вот то посмеетесь надо мной: двадцать лет старался, мучался, пылал — а тут несколько словечек, взмах рукой, и как не бывало всех трудов его! Но, не смотря на боль; несмотря на то, что последние месяцы, как в бреду прошли, и видите — видите, ведь, сколь страшен я стал — но сильнее чем когда бы то ни было, в любовь святую я теперь верую; и в вас Алия верую…

Даэн-музыкант даже заплакал от переизбытка чувств — он уж и не знал, что тут сказать, что делать; он быстро прохаживался из стороны в сторону, и весь пылал; наконец, обратился к Кэлту-аисту, который стоял тут же, и в безмолвии слушал, ибо и сам не знал, что предпринять, но ожидал указаний Алии. А Даэн говорил ему:

— Кэлт, милый Кэлт — ты был прав, когда предупреждал нас. Вот была у нас прежняя жизнь; и вот, в этот день, все переломилось. Никогда уже не стать нам прежними, никогда уже не сыграть мне так, как играл до этого. Какие новые, неизвестные нам ранее чувства, пробудились теперь в наших душах! Ах, как все пылает, какое волнение… вот и слезы, и печаль, и улыбка — и все чувства то эти перемешались, и все рвется, рвется что-то новое. И что-то будет впереди… Да, да — никогда уж не сыграть мне тех, прежних, спокойных мелодий — в каждой моей мелодии будет теперь тревога, будет теперь и порыв страстный!..

Он не договорил к Кэльту, но бросился к Алии, возле которой уже стояли Дьем и Дитье, и говорили ей то же что-то с этим сходное. Говорил и Барахир — и так страстно говорил, что и при своих речах его каждый слышал:

— Вы то думаете, почему я, предводитель, направился вместе с тем пятидесятитысячным отрядом, когда уж знал, что меня схватят?! Да потому что с остальным замыслом моим могли справиться и простые командиры, а вот я сердцем чувствовал, что сюда меня доставят, и что смогу я вам рассказать все. Ну, кто же меня мог так все рассказать? Конечно, я в вашей власти, конечно, пока их нет рядом, вы можете сделать со мной все что угодно — бросить в это озеро, а лучше — взять заложников. Ведь, они, не смотря на мои отговоры, почитают меня благом — ну, свяжите меня, скажите, что убьете, и это единственное, кроме смерти их остановят. Да — они повернуться и уйдут. Но вы погубите двести пятьдесят тысяч Цродграбов — эти прекрасных благородных созданий; да что я говорю вам, разумным — вы уж все поняли, все уж решили…

Алия повернулась в ту сторону, откуда с каждой минутой нарастал тот гул, которая неизбежно несла с собою стремительно бегущая двухсоттысячная толпа. Было видно и то, как над дальними лесами и озерами взмывали легкими облачками встревоженные птичьи стаи, кружили высоко в небе, над бегущими. Все ближе и ближе — шли минуты — гул нарастал, становился все более грозным — братья бледнели все более и более, Алия безмолвно взирала на все новые и новые птичьи стаи, которые в темно-серебристым, с бирюзовыми прожилками воздухе позднего вечера, казались скоплениями теплым душ — но с какой же тревогой кружили эти души там, под задумчивыми сводами деревьев-исполинов. Наконец, подал голос Кэльт-аист:

— Скажите, что делать нам? Прикажите ли остановить толпы? Мы готовы к бою — иначе они вытопчут и осквернят нашу землю.

— Нет, нет. — тихо молвила Алия. — Мы не в праве останавливать их. В эту землю я вложила часть души своей, но, ведь, не для себя — и я не могу гнать этих несчастных, особенно теперь, когда вижу, с какой силой они стремились сюда. Если они получат здесь счастья, я буду только рада… Но, Барахир, ведь, им же не будет здесь счастья! У них нет родины, но эта земля не сможет им стать таковой, потому только, что… изгорят они в этом свете; они привыкшие к страсти — да к страстной, устремленной любви, не смогут оставаться здесь, срывать с веток плоды, и купаться в озерах — им это больно будут. Нет, Барахир, не нужен им этот рай — они скажут: веди нас дальше, мы хотим все чувствовать столь же сильно, как и прежде!.. И ты поведешь их, Барахир, и все свершиться так, как предопределено уже роком. Ну, а что ж пока?.. Не выйти ли нам на берег, не встретить ли их с хлебом, солью?

Как сказала Алия так и свершилось. Тут же перешли они на плот, ну а Кэльт полетел над ними. Через несколько минут сошли они на берег, и там Барахир вдруг зарыдал, и трясущимся голосом — таким голосом, что, казалось, разорвется он сейчас, выкрикнул:

— Ну, что же вы, братья, дети мои! Что ж вы все в стороне то стоите; а, думаете, легко мне чувства свои сдерживать?! А обнять то вас?!.. Я ж двадцать лет этого дня все ждал, а вы… Да что ж вы все в стороне то стоите?!..

И вот он, по очереди бросился к каждому из них; рыдая, крепко-крепко, до хруста в костях, обнял. А затем повалился на землю, и целуя эту теплую, исходящую теплым воздухом землю, зашептал:

— Ну, вот то и свершилось!.. А поверить то не могу! Ох, но неужто же свершилось?!.. Какой же день!..

И он еще много чего кричал, придя уж в совершенно иступленное, восторженное состояния. Он то вновь бросался целовать братьев, то остановится, смотрит на них, то вновь речь какую заведет, и все со слезами, и со смехом — и так продолжалось до тех пор, пока не появился его народ.

К той стороне, откуда нарастал гул, от самого озера тянулось поле, украшенное пышными, высокими цветами, о которых разве что в Валиноре еще помнят. От цветов тех исходило в темнеющий воздух свеченье, в котором можно было увидеть переплетенные в объятиях и поцелуях все цвета радуги — однако, они были столь легки, столь призрачны, что совсем не оттесняли ночи, но сред них было хорошо видно и ярко-серебристое, пышно усеянное звездное небо. И вот в дальней части этого поля появились Цродграбы. Они выбежали сразу, выбежали широкой многотысячной толпой — так что, казалось, лес выпустил из себя черную стену — среди цветов пробежали они шагов сто, а там остановились: темная тяжело дышащая толпа, шириною в полверсты, и еще идущая многими рядами.

А остановились они не только потому, что увидели льющий дивно хрустальный свет дворец Алии, но и потому, что перед ними, вдоль озерного берега поднялась стена из жителей этой земли. Они подошли незаметно, и стояли теперь все вместе: единороги, лесные духи и нимфы, а так же — с виду обычные звери, но наделенные даром речи, и разумом — наиболее крупные из птиц, во главе с Кэльтом, стремительным облаком кружили над их головами — все эти существа собрались здесь без всякого зова, просто почувствовали, что пришел такой необычайный и тяжкий для их земли день, и вот теперь только ждали, что скажет им их любимая правительница: сказала бы она им кинуться в смертный бой — и они бы тут же кинулись.

Но Алия молвила иные слова, и в ее руках появился высокий каравай, который и в ночи сиял солнечным светом, который испускал из себя такой аромат, что даже и у сытых заворчало бы в желудке. Прекрасная фея говорила таким сильным голосом, что ее должны были слышать на всей протяжности поля:

— Раз вы пришли — будьте гостями! Раз вас так много, раз вы так стремились сюда, то можете и навсегда остаться… если только захотите, конечно, ну а пока — отведайте моего каравая.

И она пошла к ним навстречу — за ее спиною шагали Дьен, Даэн, Дитье, и в их руках тоже, неведомо откуда появились караваи.

— …Не беспокойтесь. — говорила подходя к безмолвным, но покачивающимся от напряжения толпам Алия. — Этих караваев хватит на всех, ну, а что бы не было давки — разделим их на несколько частей.

И вот она, а за ней и сыновья ее, протянули пред собою караваи — и те, легкие и пушистые, словно золотистые облака, поднялись в воздух, и в воздухе же разлетелись на части, пали прямо в руки Цродграбом — о чудо — каждый из этой толпы получил по целому караваю. Кое-кто принялся поглощать их сразу, но большая часть, глотая слюни, разглядывали с трепетом, как величайшее чудо. Некоторые плакали — и лица их были жуткие, изнуренные, потемневшие, с выпуклыми глазищами — мужчины заросли, и от рожденья не ведали, что такое — мыться, и женщины были не многим краше их. И в то же время они были прекрасны: редко где еще можно было бы увидеть такие одухотворенные, и в то же время по детскому наивные лица — их могли усыпить, отравить этими караваями — так подумала бы любая иная армия, или, по крайней мере, предводители такой армии — но здесь даже и мысли такой не было. И они съели все караваи, и тут каждый увидел в своих руках чашу наполненную чем то ароматным, теплым и лучащимся — то было солнечное вино — но какое им было дело? — они не ведали ни солнечного, ни лунного ни какого либо иного вина — они смеялись и плакали, и говорили, что достигли того, о чем мечтали — славили Барахира, но совсем не с таким пламенным жаром, как раньше — теперь их сморил сон: они плавно опускались на землю, и сразу засыпали, обнявшись с цветами, шепча какие-то слова.

— Вы так легко смогли накормить двести тысяч? — лицо Барахир расплылось в улыбке, широкие глаза засверкали. — Так накормили бы вы весь свет! Своим волшебством дайте всем страждущим хлеба и тепла. Алия, вы можете сделать мир более прекрасным, чем он есть.

И только когда она заговорила, все обратили внимания на то, что фея изменилась. И изменения эти заставили некоторые вскрикнуть или заплакать: ведь, она была духом Майя, и все тело ее, в общем то и не было живым телом, но лишь иллюзией, в какой-то малой мере отражающей ее дух, но целиком созданное из скопления лучей — и вот теперь она не то что бы исхудала, но несколько выцвела, стала более призрачной, и теперь ее пальцы просвечивались, и, казалось, попытайся до нее дотронется и вода пройдет через нее, как через туман — и голос у нее был слабый:

— И мне не легко накормить разом двести тысяч. Ведь, этот хлеб, и это вино — все плоть моя, и веками должно скапливаться этот свет в душе, чтобы вырваться так вот разом… но теперь я очень устала. Поверьте ли, но ваша могучая Алия теперь такая же беспомощная, как младенец.

Пред ней пал на землю Кэльт-аист, и проговорил:

— Госпожа, все мы, ваши дети, по прежнему преданы вам всем сердцем, и отдадим свои жизни, ежели это только понадобиться.

— Ах, нет — нет. Вам не придется отдавать свои жизни, но сейчас помогите мне дойти до плота, я лягу на хрустальную кровать, что стоит на крыше моего дворца…

По дороге, она еще вспомнила, про те сорок тысяч, которые оставались связанные сетями летучих мышей в потайном проходе — и их она повелела ввести в страну, накормить, но уже обычными фруктами, так же велела всем собирать еду для завтрашнего утра, когда проснется двухсоттысячное войско. За ней еще шли три брата, но им она сказала следить за порядком, и они, прибывая в крайнем смятении, присоединились к слугам, которые были в смятении не меньшем — однако, незамедлительно взялись за выполнение указа своей повелительницы.

А Алия взошла на вершину своего дворца, где поднимался хрустальный цветок, при ее приближении, лепестки его распахнулись, открылось ложе, на которое она и улеглась, устремивши взор к звездам, до самого утра она не закрывала глаз, но дух ее был далеко-далеко — он парил среди этих далеких светил, черпал от них силы.

* * *

На следующее утро, когда Цродграбы проснулись, их ожидали уже кушанья — и каждый мог есть и пить, сколько ему было угодно — только вот, привыкшие к голоду, никогда подобных блюд и не пробовавшие — они почти и не ели; и не расходились, но сидели двухсот пятидесятитысячной толпой (привели и накормили и отряд Барахира) — все они с какой-то опаской поглядывали на окружающие красоты, ну а от непривычного жара освободились почти от всех своих одеяний.

Барахир был с ними, и к нему обращались с вопросами:

— Что же дальше?

А тот, прохаживаясь перед ними с пылающими очами, говорил громко:

— Что ж дальше? Не об этом ли мы рассуждали и ранее, когда еще только шли к этой земле? Вы будете жить здесь мирно, и счастливо — вы построите домишки, а можете и не строить — зачем они, когда здесь круглый год такая теплынь? Вам и землю не придется возделывать — здесь все уже взращено из земли… Вы заслужили этого рая…

Но Цродграбы отвечали:

— Нам не так хорошо сейчас, как было прежде: ты говоришь — цель достигнута. Однако, что же нам дальше делать? Жить здесь? Как говоришь ты — любоваться этими красотами. Ох, да не приемлют наши очи всю эту красоту. Нам больше нравиться прежнее наше состояние, когда мы так стремились. О — каким же пламенем был наполнен тогда каждый день! Что ж теперь?.. Почему мы должны погружаться в прежнее свое состояние. О нет — не хотим! До того как пришел к нам Ты мы дремали, и теперь чувствуем, что в этой благодатной стране опять то же наступит! Не важно: холод, или тепло — главное то, что здесь нам не к чему будет стремиться! Знаем, что наша речь не подходит, для тех кто много лет страдал рвясь к цели, кто там измучен льдом и голодом, но мы еще пламенеем! Вот через несколько недель уже поубавиться этого пламени, и разбредемся мы по этим рощам, будем рвать плоды… Но сейчас от всего сердца говорим: не надо нам этого райского спокойствия. Это ты заложил в нас любовь страстную, пламенную, отчаянную — когда каждый день, каждый час — как жизнь полная великих свершить. Нет — мы Цродграбы не приемлем этого рая: пусть дадут нам еды, пусть дадут теплых одежд и веди… Не столь важно куда, но главное — к цели. Чтобы цель эта была прекрасная и далекая. Веди, и мы вновь будем братьями и сестрами, а не стадом покорных зверей, которых подкармливают всякими плодами, да дивным пеньем! Веди — мы жаждем пылать, а иначе: истопчем всю эту землю, хоть и понимаем, что это гадкое дело…

Дивился таким речам Барахир: никогда раньше и не думал он, что все так обернется — но вот сбылось еще одно пророчество Алия. А он думал оставить здесь этот народ, который за эти двадцать лет стал ему, как родной. взять с собой трех братьев, и отправиться в Среднеземье.

— Веди, веди нас отсюда! — во все большем возбуждении гудела толпа, и тогда Барахир направился к Дьему, Даэну и Дитье, которые, после хлопот с едой, стояли у озерного берега, и негромко переговаривались между собою.

Барахир сказал им просто:

— Вы пойдете со мною.

Дьем-астроном тут же ответил:

— Неужто вы вдруг сделались правителем? Пусть наша матерь слаба сейчас, но у всех остальных еще достаточно сил, чтобы дать отпор вашей силе. Надеюсь, конечно, что до такого не дойдет… Однако, почему же вы утверждаете, что мы пойдем с вами? Еще вчера мы ничего про вас и не знали, и, хотя услышанная история захватывает, конечно, дух — ее не достаточно, что бы мы вдруг покинули эту землю, на которой взросли, и отправились неизвестно куда, и не известно зачем.

Два других брата почувствовали, будто вырвалось это из них — просто они были более мягкими, чем Дьем, и не решились бы сказать столь резко. Но Дьем был рассержен (никогда еще не доводилось ему сердиться — разве что совсем немного) — из-за того, что матушка отдала им столько сил, а они, такие неблагодарные смеют еще что-то требовать.

Барахир отвечал:

— Все просто: ваш дом там, а не здесь. Здесь обманное счастье. Красоты земли, благость теплого воздуха, сытость, довольство, музыка птиц — не этим, ведь, человек счастлив. Здесь вы никогда не испытаете сильных страстей, и никогда не изведаете, что такое жгучая любовь; и, ведь, это не от того, что вы родились такими — нет — такова эта ваша Алия. Она вас просто сделала похожими на себя, вот вы друг на друга и похожи (не про внешность говорю) — будто из одного слепка вылеплены. Так не потому это, что ваши души такие — просто не довелось еще вашим душам той, истинной жизни испытать. Ваша стихия буря! И еще раз говорю — не для этой жизни рождены были! Впустую здесь годы проводите! Для великих свершений рождены, а не для дремы…

— Мы никогда не дремали, и сытость не мешает творить. — отвечал Дьем.

— Ну, кто из вас кто? — быстро спрашивал Барахир. И они назвались: Дьем-астроном, Даэн-музыкант и Дитье-художник…

Барахир усмехнулся:

— Конечно — это ваша благодетельница рассудила, кто кем должен стать. Конечно, под ее началом, один превратился в астронома, другой — в музыканта, третий — в художника: ими бы и были до конца жизни.

— Это уж не вам судить. Быть может, вы хотите предложить нам что-то лучшее?.. Сразу скажу только, что мы вполне счастливы.

— Хочу, чтобы вы стали сами собою.

— Мы и так считаем себе цельными личностями. Мы счастливы, ибо движемся вперед, развиваемся в своих науках.

— Нет — я говорю: вы пойдете со мною, ибо здесь вы не свободны. Вы не астрономы, ни музыканты, ни художники — вы Люди. Вас заперли среди этих скал, и вы думаете, что это весь мир, так же и чувства ваши — вам кажется, что вы живете полной духовной жизнью, а на самом то деле, она так же ограничена, как и этот уголок…

А толпа за его спиной, рокотала все громче и громче: «Веди же нас отсюда! Веди!». Дьем нахмурился, проговорил с расстановкой:

— Вы должны быть нашим попечителем, мы должны стать вашими детьми — да у вас это стало навязчивой идеей… Может быть, и с самого начала — привязалась к вам эта мысль, вот вы и мучались попусту, вместо того, чтобы счастливо жить.

— Я жил счастливо. Но оставим эти лишние слова — все равно это ни к чему не приведет. Здесь я не останусь, и вас здесь не оставлю. Если уж суждено умереть — придется умереть. Так пойдете ли добром, или силой придется?

— Подождите, подождите — да что же это. — произнес тут расчувствовавшийся Даэн. — Зачем же так? Зачем же силу?.. Как же можно: вы хороший человек, все ваши тоже очень хорошие. — он произнес это с таким чувством, что даже слезы по его щекам побежали. — И здесь все жители — все они такие прекрасные: вы бы знали — каждый да чем то отличается. Есть и певцы, и сказочники… да кого только нет! Вы только пообщайтесь с ними, милыми, и у вас слезы умиления тогда появятся, а вы говорите — силой…

А толпа рокотала все громче — вот несколько Цродграбом подбежали к Барахиру, и пали пред ним на колени, крича:

— Веди, веди — сил наших больше нет! Посмотрите до чего яркое, до чего жгучее солнце взошло! (к слову сказать день был прохладным) Что здесь со всех сторон поют, что за запахи, что вода журчит… Нет, не можем — веди сквозь лед, сквозь холод, к цели!..

— Видите, видите. — обращался Барахир к братьям. — Уж не хотелось до такого доводить, но, если не пойдете — будет битва. Многие погибнут, если не согласитесь… Тяжко бы мне было так угрожать, если бы не знал, что — это на благо вам.

— Я и не думал, услышать что-либо учтивое, от выходца из того мира. — холодно проговорил Дьем. — Мы не собираемся становиться заложниками…

— Все, довольно. — прервал его Барахир. — Скажите — это ваше последнее решение? Хотите крови?..

Последние слова Барахир проговорил очень громко — так громко, что многие бывшие поблизости слышали их. И вот толпа Цродграбов всколыхнулась сильнее прежнего — послышались даже крики, и вот были построены сотни и тысячи — они правда, тяжело дышали, от жары; но даже рады были, что вот вновь всколыхнулись их чувства, что вновь страсть, что вновь они как братство — и они готовы были броситься в бой не потому, что жаждали крови, но только из-за жажды этой, по их «истинной, пылающей жизни».

Так же, будто только и ждали этого, сразу же стали собираться и обитатели Алии: то были звери и птицы — они подбегали, они собирались в стаи, над головами троих братьев, и в несколько минут уже была выстроена такая же стена, как и накануне — только на этот раз не было самой Алии с ее кушаньями, а стоящие с двух сторон были настроены гораздо более воинственно.

— Подождите, да что же вы?! — еще пытался их остановить Даэн. — Что ж вы собираетесь делать?!

— Воевать! — выкрикнул Барахир и отступил в ряды Цродграбов. — Будем биться до последнего: учтите, что вас троих никто убивать не станет!..

— Стойте, довольно! — прокричал Дитье-художник. — Мы пойдем с вами…

Но Дитье прервал Дьем, который старался остаться с невозмутимым ликом, однако, подрагивающий подбородок сильно его выдавал:

— …Пойти с ним? Да как ты можешь так говорить? Я, думаешь, за себя боюсь? А об матери ты подумал, ей то каково будет? Или не знаешь, быть может, как она любит нас, что мы для нее дороже всего?.. Что, думаешь, наш народ отпустит нас с этими проходимцами?..

— Все, довольно! — выкрикнул Барахир. — Я и такое предвидел! Что ж: вперед народ мой.

Дух Алии еще пребывал в высших сферах, но вот тревога и боль, незримой дланью вытянулись за нею, и она очнулась в хрустальном цветке, на крыше своего дворца, до слуха ее долетал гул сражения — все более и более сильный, вот на общем фоне стали прорезаться вопли раненных, рев зверей — она поднялась, но, все-таки, была еще слишком слаба, после вчерашнего, когда понадеялась вырванным из себя хлебом да вином, усмирить тот пламень, который сразу же в них почувствовала. Но она была еще слишком слаба…

Отряды Цродгабов только и ожидали, когда Барахир подаст им условный знак. И вот условный знак был подан — и сорвались они с места, устремились на братьев. Жители Алии бросились навстречу — бросились вместе с ними и братья, однако пред ними пролетел Кэльт-аист и выкрикнул: «Вам нельзя! Ведь, ради вашей сохранности все это! Отступайте ко дворцу!» — затем, не останавливаясь ни на мгновенье, устремился, вместе с остальными, и вот уж столкнулись первые ряды, и вот уж вопли понесли.

— Нет!.. Нет!.. Нет! — быть может, это кричал только один из братьев, а, может, и все — во всяком случае, каждому показалось, что это именно его голос вырвался.

Вскричал даже и сдержанный Дьем — ибо невозможно было без содроганья смотреть, как белоснежные единороги бежавшие в первых вдруг окрасились кровью — как печально, как пронзительно вскричали эти благородные создания: они никогда не сражались, и даже не представляли, как это — убивать. Цродграбы лучше были подготовлены к бою, к тому же — были разъярены. Но вот сами жители Алии, увидевшие, как гибнут единороги, (а они их любили, как и всех — ибо все почитали друг друга сестрами и братьями) — в них тоже вспыхнуло… нет — не ненависть — в них не могло так быстро зародиться это чувство. Нет — они просто желали выгнать прочь таких неблагодарных гостей; выгнать и жить, как прежде.

И вот медведи распахивали свои лапы, и, как тараны неслись на ощетинившиеся какими-то неумелыми, кривыми клинками ряды Цродграбов; налетали сносили их, худющих, и даже сами того не желая, затаптывали падших до смерти. Олени неслись, опустив свои ветвистые рога, и, поднимали на них сразу по несколько тел, размахивались, и вот тела, с воплями, врезались в ряды своих же, и те валились.

На некоторое время перевес оказался на стороне жителей Алии, но вот, впереди Цродграбских рядов появился Барахир. Он достал откуда-то массивный, сияющий золотом клинок, и сам весь так сиял, что и рванье его, и вся та грязь, которая уж въелась в его кожу — все это становилось не заметным — он был настоящим предводителем, и, когда с оглушительным воплем: «Вперед! За свободу!» ворвался в ряды жителей Алии, и принялся крушить направо и налево (и уж без всякой жалости, без останова) — тогда по воинству Цродграбов пронесся какой-то торжественный, едва ли не безумный вой, в котором многое перемешалось, но точно можно было разобрать одно: «Барахир — бог. Мы победим, мы будем счастливы!» — и они набросились с новой силой. Ряды перемешались и тут то начался сущий ад…

Битва, начало которой было неуверенной, когда и та и другая сторона билась с непривычкой — теперь расходилась с каждым мгновеньем. Казалось та бойня, которая расходилась теперь, как бы расплачивалась за все те века, которые эти народы не воевали, когда одни жили в страхе, другие — в благодати. Жители Алии еще ревели: «Остановитесь!» — однако и сами, видя гибель братьев своих и сестер вершили смерть — и медведи теперь не отталкивали, но стремительно переламывали тела, или же разбивали их тела своими кулачищами, олени прибив копытами земле, со всех сил били своими острыми копытами, а с неба слетали бессчетные птичьи полчища — они обрушивались на головы наступавших, выхватывали из толпы, поднимали метров на двадцать, и там выпускали. Передние ряды Цродграбов без конца наносили удары своими клинками, попадали и в птиц — так один из них, смог оседлать Гамаюна, который поднял его в воздух, однако, от страха, иль от глупости — перерезал птице с девичьим ликом шею, и рухнули они в месиво.

Вообще же, от первых рядов Цродграбов и до озерного берега, в ту минуту, когда началось сражение, было не более пятидесяти шагов, так что все силы бывшие там вскоре источились, и сражение завязалась на флангах, куда стремительными толпами сбегались жители Алии. Если бы не Кэльт, братья были бы уже схвачены. Благородная птица подлетела к ним, как раз в то мгновенье, когда были перебиты последние ряды — братья были столь растеряны происходящим, столько сразу боли видели, что совсем растерялись — плакали, прислонившись друг к другу плечами, молили у неведомо кого, неведомо о чем. Но вот слетел перед ними Кэльт — несколько кровоточащих ран покрывали его тело, он взмахивал крылами, отгоняя братьев к воде:

— Что же вы?..

— Да, да — ради матери мы должны отступить! — выкрикнул Дьем, и подхватив своих рыдающих братьев потащил их к плоту.

Они ступили на плот, однако, между ними и Цродграбами оставался один только Кэльт, а первые Цродграбы были всего лишь в нескольких шагах от них — вот сейчас должны были они уже прыгнуть, но благородный аист, развернулся к ним, и, раскрывши широкие крылья, устремился навстречу — сразу же несколько клинков пронзили его тело, и он был бы затоптан, но тут слетели с небес иные птицы, и подхвативши его бездыханного, окружая его живым облачком, понесли все выше, выше — к настоящим облакам, которые медленно и величаво плыли над ними, в слепяще-яркой лазури — поднимались до тех пор, пока не исчезли на фоне эти окрыленных, сияющих отрогов.

Даэн-музыкант, как самый чувствительный среди них, рыдал в полную силу, он звал Кэльта, который был им лучшим другом, и все спрашивал — не жуткий ли это сон? Не самое ли кошмарное, но бесплотное виденье?.. Что ему могли ответить: они сами не могли сдержать слез; они, не привыкшие даже и к самому малому проявлению насилия, не могли вместить стольких убийств, происходящим сразу — нет — их глаза не могли принять этого — одна только смерть Кэльта чего стоила — вот на эту смерть они и обратили свои переживания, по нем и плакали.

Между тем, первый из прорвавшихся к берегу, был Барахир. Цродгабам никогда еще не доводилась плавать — ведь, для них ледяная вода тех мест, где жили они, представлялась столь же смертоносной стихией, как для иных народов, например — огненная лава, или же еще какая-нибудь подобная напасть — они и плавать не умели, однако, вот Барахир метнулся вослед за платом, и, из всех сил гребя, кричал:

— Это как согретая вода! Слышите?! За мною!

Конечно, Цродграбы не могли его ослушаться: для них, ведь, каждое его слово было священным; конечно — кидались они в воду, и кое-как, отчаянно ударяя по хрустально-лазурной поверхности, поплыли следом. «Все силы придавайте! Руками, ногами отталкивайтесь!» — выкрикивал, плывущий впереди иных Барахир, и вот, в борьбе за жизнь, в несколько мгновений научились они плавать. Ко дну пошли лишь немногие, да и те — были из тяжело раненых, которые в пылу и не чувствовали своих ран, но в водах неожиданно теряли силы. А воды озера взбились, заходили тревожными, кровавыми волнами — ведь, в озеро бросились сразу сотни Цродграбов, а за ними поспешали все новые и новые ряды — кровь стекала не только из их ран — это была кровь, которая попала с их противников, та кровь которая осталась на их ногах от раздавленных тел.

Между тем, Барахир вырвался далеко вперед — нельзя сказать, чтобы он когда-то был отменным пловцом (хотя и попадал во всякие водные переделки), да и в последние годы не доводилось ему плавать, однако, тут проявил такой пыл, что почти догнал плот, и братья вышли на мраморное крыльцо, лишь за несколько мгновений до того как он схватился дрожащей рукою за мраморные ступени, и стал подниматься.

Братья стали пятится, ибо зрелище действительно было жутким: вся протяжность озера (а это метров в триста) — кипела, приближалась сотнями, тысячами пылающих, искаженных мучительной борьбою за свое существование ликов. В это мгновенье, сзади повеяло таким порывом, каким должен наполнять Вас первый вздох весны, когда сердце вдруг вспыхнет, и захочется бежать и бежать навстречу этому ветру, любить, смеяться… Но смеха не было — раздался вздох, наполненный такой болью, что не только братья, но и Барахир, но и плывшие — все содрогнулись, все устремили на нее взгляды. Конечно — это была Алия: фея сошла с вершины своего дворца, и, после вчерашнего, ей это было очень нелегко. Должно быть, она за ночь все-таки набрала себе сил от звезд, и чувствовала себе лучше чем накануне — но при свете солнца еще заметнее стала, какая она теперь блеклая, словно бы тень ночная, которая вот-вот должна распасться в ничто — нельзя было смотреть на ее прекрасный, печальный лик без сострадания; и, глядя, каждый, хоть и на время, забывал о своих собственных устремлениях, и шептал: «Вот она — настоящая красота, вот то, за что не жалко отдать жизнь. Да я и отдам свою жизнь, только бы ей стало лучше!». Барахир поднялся перед ней в полный рост, и проговорил:

— Мы не желаем тебе зла, чародейка. Отдай нам этих троих, и мы уйдем…

— Прекратите!.. — выкрикнула она со страшной болью, увидев ту бойню, что извергалась кровью, воплями, и мертвыми телами по берегам озера.

Там, с двух сторон, да еще и сзади, да еще и с воздуха — налетали на Цродграбов жители Алии. Эти прекрасные создания, летели и бежали в битву с песней, и, так как не ведали боевых песен — то это были песни про любовь, про счастье — в них ударяла волна кровяных испарений, а они, еще и не ведая, что это за запах, не понимая, что происходит, уже врывались в ряды Цродграбов, и, видя, как гибнут их братья и сестры, видя, как наносят они последние удары — наносили таковые удары и сами: у кого что было — у кого клыки, у кого могучие лапы — каждый пускал в ход свое, природой данное орудие, которое орудие прежде никогда и не было. Ежесекундно гибли десятками, а то и сотнями; кровавые ручьи стекали в озерные воды, из глубин всплывали ужаснувшиеся рыбы, но, наткнувшись на плывущих, спешили спустится во свои помрачневшие сады.

— Прекратите! Молю вас! — проникновенно выкрикнула Алия.

Голос ее был так силен, что проник в каждое сердце, и на несколько мгновений битва приутихла… лишь на несколько мгновений — слишком густо были переплетены тела, слишком сильны пылавшие в них чувства — и они, даже с дрожью, даже с ужасом к совершаемому ими, продолжили бойню.

— Остановитесь! — в невыразимой тоске взмолилась Алия.

Барахир, если бы не ухватился за мраморное огражденье, упал бы в воду — так велико было это новое чувство, плывшие остановились, и бойня прекратилась, но вот вновь начала разгораться, и на этот раз — по вине Цродграбов. Братья плакали все это время, и вот Даэн и Дитье повалились пред ней на колени, и зашептали:

— Мы пойдем с ними! Мы на все согласны! Только остановите это! Пожалуйста!..

Дьем ничего не говорил — он стоял потупившись, но вот, когда начала с новой силой распыляться сеча, бросил испепеляющий взор на Барахир. Но вот чувствительный Даэн схватил его за руку, и, припавши к ладони руками, зашептал:

— Брат мой! Милый мой брат!.. Что же ты! Неужели не жалко — посмотри: сколькие уже погибли из-за нас! Они же все друг друга перебьют! Каждое мгновенье кто-то гибнет, понимаешь ли?..

— По нашей вине?! Можно подумать, мы это придумали. Если бы мы они хотели прекратить Это ценой нашей свободы — мы бы не стали противиться; но они бросаются в бой с этими негодяями с воодушевлением; они любят нас, чего же боле?

— Как ты можешь говорить так?! — возмутился Дитье, и, повернувшись к Барахиру, прокричал громко. — Мы согласны, согласны! Только остановите бойню!

Барахир повернулся, закричал — его услышали подплывавшие, но даже и они не могли остановиться, ибо сзади напирали все новые ряды — и они вынуждены были подплыть к самым ступеням, стали карабкаться по ним: дрожа от страха, к прилипшим к их телам рванью, отчего они еще больше стали похожи, на обтянутые кожей скелеты. Они пытались упираться, в ужасе опускали голову, но, все-таки, вынуждены были продвигаться вперед. А защитники Алии, видя, что теперь опасности подвергается сам дворец, бросились в битву, с новой силой: у самого крыльца атаковали их создания небесные, и здесь на мрамор плеснулась кровь, и все больше ее становилось — вот уже и весь балкон, и поднимающиеся вокруг стены были залеплены свежей, еще пылающей кровью. И вот Алия, плача (и никто-никто без слез, без целительной боли душевной не смог бы смотреть на этот плач) — она взмахнула руками, и, вдруг руки ее стали крыльями, а сама она — белой, ослепительно сияющей лебедицей — волны тепла и нежности исходили от нее — она взмыла в небо, и, вдруг, быстрыми и плавными движеньями, стала летать над полем боя, и голос ее, хрустальными ручьями лился в самые сердца:

— Ах, прекратите эту бойню, Довольно, хватит — я прошу; И отдаю свою вам тройню, Любовью в души вам дышу. Ах, прекратите — обнимитесь, Ведь вы же братья, сестры вы. С любовью, с миром разойдитесь, Склонив в печали головы!..

И битва затихала, но не сразу: она была, как большой, долго горевший костер, на который лили теперь воду: в одном месте польешь, утихнет, забьется; льешь на другое место, а на прежнем — из углей вновь вырвется язык пламени — не такой сильный, как прежде, но дай ему время, и он разрастется в прежнюю силу. Потому, чтобы успокоить всех ей приходилось петь очень долгое время — на самом то деле, прошло с четверть часа, но многим, в том числе и братьям, казалось, что несравненно и мучительно дольше. И, хотя пение ее было прекрасным — мукой было и слышать его, и видеть сияющего лебедя: они то видели, как она, и без того то уже истомленная, выкладывала теперь последние силы — они видели, как вместе с каждым словом, летела вниз вуалью световая волна, и было таких волн бесчисленное множество. И братья, чувствовали, что не смотря на силу голоса — каждое слово давалось ей со все большей мукой, а потом уж все увидели, что лебедь постепенно меркнет, и вот наконец наступило такое мгновенье, когда всякое сиянье померкло, и птица эта, словно падучий осенний лист, плавно опустилась на один из холмов, который поднимался неподалеку от берега. Что-то несказанно трагическое было в этом падение, и так больно было смотреть на это прекрасное создание, бездыханно опускающееся к земле, что все-все напрочь позабыли о недавно клокотавшей вражде, об тех чувствах, которые совсем недавно казались самыми значимыми, единственно важными. И они все устремились было к этому холму, однако, тут понимая, что возникнет давка, что вновь будет боль, что и раненных могут затоптать, все остановились там, где стояли; и выпадало из их рук оружие, а по щекам благородных зверей катились слезы.

— Что же это? Что ж это с ней?!.. — не то прошептал, не то выкрикнул оглушительно каждый из братьев, и все они разом запрыгнули на плот, который устремил их к берегу.

На плот запрыгнул и Барахир, который был встревожен не меньше братьев: во всяком случае — эта последняя сцена произвела на него огромное впечатление; и подломилось что-то в его воинственном настрое: все лицо его как-то задрожало; глаза так же широко распахнулись, как и в тот раз, когда он увидел нареченных своими приемными сынами. Но теперь какая-то страшная боль вспыхнула в очах этих, и все время, пока плыли они до берега, пока расплывались перед ними Цродграбы — все это время, он шептал в тоске жгучей:

— Да что же это?.. Наверное, за все это, совершенное, придется ответить, где-то там, потом… Кто мы, кто мы, о небо? Понимаем ли мы, что творим?.. Да что же это… Кажется, каждый из нас великий, каждый из нас обладает душою; однако… какие же мы младенцы… Нет — не младенцы… Мы и грязь, мы и величие… Но что творим мы — понимаем ли, зачем совершаем все эти действия; зачем все эти наши порывы?.. Вот что-то кружит нас, кружит… Вот недавно было счастье, потом злоба, теперь вот тоска и жалость — чувства в нас сменяются, мы, кажется, к чему-то стремимся… Но зачем, зачем все это; нет — мы и сами этого не понимаем… Вот сейчас промелькнула какая-то странная мысль — она, какая-то зыбкая, непонятная, как основание фундамента чего-то великого — а зачем она пришла, эта мысль странная? Ведь пройдет то совсем немного времени, и забудется, и буду я мыслить о совсем, совсем ином — как где-то пройти, как обмануть холод или голод… Но почему же, почему же?! Зачем мне эта призрачная, но такая великая печальная мысль пришла… Вот грезиться, что все-все мы идем по какой-то дороге — и все эти действия, все ведет нас куда-то, а вот куда, куда?.. То небо ведает; и, может, после смерти нам это откроется. Но нам всем, ведь, дано почувствовать эту дорогу!.. Значит не спроста, не спроста нам эти мысли приходит. Хотел бы я за всех помолиться, да уж куда — мне бы за одного себя… Простите же меня, если можно конечно, все-все от кого боль меня… Простите!!! — вдруг взвыл он с дикой, страстной болью — волком взвыл, и рыдая, в исступлении продолжал. — Ну вот: быть может, и не связна речь моя, прерывиста, груба; может, и смысла почти никакого… А в этом то, творящемся вокруг: во всех этих походах, борьбе, возвышенных суждениях, во всех этих бесконечных действиях — есть ли в этом хоть какой-то смысл — или же так, просто какие передвижения — желание чего-то достичь, просто желание чего-то делать. А так то, может, если сверху посмотреть — быть может, столько ж смысла сколько и в муравейнике, где все ползают, ползают, тащат чего-то, а потом — вихрь то налетит, и смоет тот муравейник… Ну, простите, простите — Но больно, небо — больно то мне как! Ведь, быть может, только эти мысли, еще неясные, сбивчивые; которых только контуры в самых высоких своих порывах видишь — быть может, только эти мысли и имеют какое-то значение — они то так и не обретут твердых форм в этой жизни, но, быть может, где-то там впереди, на этой дороге, по которой идем мы — станут значить они хоть что-то… Ну, а теперь… Зачем, зачем все это свершилось?! Какие злые духи овладели нами?! Простите, простите меня!!!

И он рыдал, и он не был, не чувствовал себя Барахиром-предвадителем, нет — сейчас он был несчастным поэтом, да еще чувствовавшим себя преступником. Он готов был пасть каждому в ноги, и не делал это только потому, что стремился к холму, на которой опустилась лист-Алия. Плотно до того стоявшие ряды, перед ним расходились, а кто-то даже и на колени опускался. И никто-никто из них уж и не понимал, как это мог он нападать на кого-то, стоявшего теперь рядом, или лежавшего уже мертвым: теперь, та злая сила, которая довлела над ними, отступила; и они сами удивились, как это могло свершиться, и они сами ужасались, и плакали, рыдали — и каждый то чувствовал себя преступником, и каждый готов был пасть на колени, и целовать эту окровавленную землю…

Как это бывает это в те минуты, когда душа охвачена каким-то сильным, искренним чувством — не замечается бег мгновений; и время как-то изменяется, и минута может казаться часом, и час мгновенье. И, пока шли они к этому холму, им то казалось, что слишком медленно, то слишком быстро. Во всяком случае, когда увидели они над холмом печальную ауру, то Даэн закрыл лицо, болезненно вскрикнул, и повернулся было бежать, но вот развернулся обратно, и, из всех сил схватившись дрожащими, жаркими руками за плечи братьев, вскричал что-то неразборчивое, и вот, с небывалой силой таща их за собою, сам бегом устремился к холму.

И вот чрез какое-то мгновенье, они уже стояли на коленях вокруг Алии, которая вновь приняла человеческий обличий, но… теперь все эти черты медленно расплывались в золотистое облачко, в солнечный стяг тумана, через которой видны были черные розы, на которых лежала она. Барахир повалился лицом в землю, и, мучительно рыдая, не смея и слова, и взглянуть, как-то все больше вжимался в эту землю, и, казалось, сейчас вот заскрипит, лопнет от небывалого напряжения.

А над многотысячными толпами, которые окружали этот холм, все возрастал и возрастал плач: то были скорбные, покаянные рыданья, а потом, кто-то возопил: «Смотрите! Смотрите!» — и этот вопль подхватили, и возрос он до такого предела, что братья обернулись таки; и вот увидели, что тот ясный, сильный свет, который изливала из себя ранее земля Алии, теперь значительно померк, стал каким-то тусклым, траурным; и лазурное небо, теперь уже не сияло — казалось, что это уж и не небо вовсе, а какая-то траурная вуаль. И вот, на их глазах, из-за кромок гор, потекла беспрерывная кисея серых облаков — никогда, никогда не видели в Алии ничего столь унылого: первая полоса была еще полупрозрачная, но дальше тянулись все более и более плотные — казалось, что это сама скорбь приняла вид этих мрачных туч. Все ближе, ближе… и вот подул ветер — тоже никогда не виданный в Алии ветер — его даже можно было увидеть: в воздухе — пронеслась, сметая остатки прежнего света, призрачная темная волна — и даже Цродграбы вздрогнули, от ее ледяного прикосновенья — казалось — это и не ветер был, но какой-то мрачный и злой дух. Он с силой охватывал тела леденящей дрожью, но и на этом не останавливался: он проникал глубже, до костей, до сердца — и становилось уж как-то совсем безысходно, отчаянно. Вот застонали травы, и цветы — это был жалобный стон, и хотелось расцеловать каждого из них — они темнели, они дрожали. Но и на этом не остановилось — застонали и великаны-деревья, и самым страшным был именно этот стон. Так страшно становится, когда муж, витязь, начинает плакать, когда из очей его вырывается одинокая слеза — ведь — это же нужна страшная боль, чтобы этот стон из него вырвать.

И их, словно стенами, окружал этот страшный, заунывный стон: казалось, что это некая тяжелая стена, которая все надвигалась, и вот-вот должна была погрести их под собою. И они падали на колени, а многие — многие и вовсе лежали, уткнувшись лицом в землю, и все рыдали, рыдали — и не разобрать уж было, они эту рыдают, или же земля тоже присоединилась к их скорбному хору. Между тем, пелена загородила уж все небо, и вот посыпался из нее крупный, тяжелый снег: он сразу же застлал пространство, и стало видно не далее, чем на одну версту. Теперь деревья-исполины — те самые великаны, которые возвышались раньше счастливыми сияющими зеленью горами: они теперь наполнились мраком, и вдруг возопили с таким отчаяньем, что все пространство передернулось, а все лежащие на земле, и стонущие возопили еще громче, ибо каждый то из них чувствовал себя грешником — он, вспоминая, как проливал кровь, или же только стремился в бойню — только от одного этого душа его переполнялась горечью несказанной — только от одного этого он даже взора не смел поднять на тех, кто окружали его.

Между тем, нависающий над ними, все более темнеющий свод, стал прогибаться к земле, так будто сверху на него давила все большая тяжесть. Все больше усиливался снегопад; ветер метался из стороны в сторону, как обезумевший от голода, но теперь неожиданно нашедший обильную добычу волк — и, хотя этот ветер, не был таким же смертно ледяным, как первый порыв, однако, и от него тела беспрерывно пробирала дрожь — и все темнее-темнее становилось…

И тут Алия зашептала — ее шепот был таким слабым, таким ясным и нежным, что в окружающем отчаянии, ее просто должен был услышать каждый:

— Теперь я ухожу. Любите друг друга. Вы все — братья и сестры.

И братья взглянули на нее, и увидели, что нет уже лик, нет и человеческого обличия — даже и контуров нет — осталось только светлое облако, из которого и исходил этот голос.

— Нет, нет! — выкрикнули тут с уверенностью братья: теперь то они были уверены, что все это — просто дурной сон, ибо и не могло быть такого на самом деле — они даже с радостью это выкрикивали, так как теперь точно в этом уверились…

Но ветер все метался: все пронзительнее, все злее он завывал, бросался мириадами снежинок, и те, врезаясь в землю, которая отдавала из себя все меньше тепла образовывали отвратительную ледяную, темно-кровавую кашу. Она собиралась в грязные, жирные ручьи, которые устремлялись к озеру и еще больше загрязняли его. А стоявший над озерными водами хрустальный дворец становился все более и более темным — и теперь уж видно было, что в центре его бьется сердце — но сердце с каждым мгновеньем умирало, сжималось вокруг него мгла, все слабее-слабее.

— Алия, Алия — нет же нет! Матушка нет! — вскрикнули братья хором, когда увидели, что золотистое сиянье пред ними, с каждым мгновеньем все более тускнеет, обращается в ничто. — Ну — это же должно прекратиться сейчас! Довольно же, довольно!

Но вот особенно сильный порыв ветра, точно удар ледяного молота из поднебесья, обрушился на них, пригнул к самой земле, а, когда они смогли поднять дрожащие головы то обнаружили, что один только мрак остался. Метель, вьюга, буран, вихрь, буря — все это, почувствовав, что никаких преград больше нет, и, что можно теперь отомстить за те века, когда тепло отгоняло их от этой земли, метались с яростным остервененьем — и стихия эта спешила поспеть везде: быстрее, быстрее обморозить все. Вот уж покрылся ледяной пленкой озеро, и стали подниматься из глубин, проламывать его рыбы, но увидев этот ужас, спешили опуститься ко дну, где становилось темно и холодно. Земля больше не выдавала из себя тепло, и снег больше не таял, кое-где стали появляться первые, темно-серые сугробы: они заметали тех несчастных, которые лежали на земле, и рыдали в безысходном отчаянии — и ясно было, что те и не пошевелятся, но так и будут лежать, или стоять на коленях, пока снег совсем не заметет их, пока не обратятся они в ледышки, вместе со своею землей…

Эту маленькую светлую крапинку, которая лежала на лепестке черной розы, первым увидел Дитье-художник: он бережно подхватил ее на ладони, и, поднесши к губам, рыдая, прошептал: «Мама, мамочка, вернись пожалуйста. Нам так не хватает тебя» — такие простые слова, а что же нужно было? Неужто длинные помпезные речи, или клятвы, когда эти слова итак выражали помыслы всех-всех кто был там. И братья не чувствовали больше холода — нет — проникнувшись нежным чувством к этой маленькой, светлой крапинке, сами наполнились таким пламенем, что надо было выплеснуть его, иначе бы он попросту разорвал их тела.

Но вот крапинка стала расти, и обратилась уж в золотистое облако, которое окутало всех их; и казалось им, будто это нежные, теплые материнские ладони, и поцелуи ласкают их. А свет опустился уже к подножию холма, и разрастался во все стороны, все быстрее, все привольнее — он поднимался и к нему, он согревал и землю. И теперь все, кто были там — все эти многотысячные толпы, вставали навстречу этому свету, и лики или морды разумных зверей — все они были прекрасны, все они, недавно поглощенные в безысходное отчаянье: все они теперь смеялись самым простодушным, светлым детским смехом — свет отражался и на них, он изливался из их очей, и, казалось, что это живительный костер, в который просто подбрасывали все больше и больше дров. Вот коснулся он озерных вод, и ледяная завеса растаяла, и вода засияла, засверкала ярче прежнего, вот и дворец ожил, даря просторам свой нежный свет; вот уж эта световая волна дошла до самых гор, и взвилась под самое небо, освобождая его от мрака — и тут хлынула лазурь — настоящие водопады света. В небо взвились, наполняя воздух торжественным пеньем, облака птичьих стай; и травы и цветы и деревья наполнились прежними своими цветами… нет — стали еще более прекрасными нежели прежде. А те черные розы, на которых лежала Алия, теперь наполнились бордовым светом восходящей зари, и на них проступили капли росы — то не были слезы, но слезы счастья.

И тут все-все услышали голос Алии:

— Теперь мне не обрести обличия человеческого или же кого-либо иного обличая. Но в каждом дыханье ветра, в каждой частице света буду я. Вы все дети мои, и все вы братья и сестры. Любите же друг, друга…

* * *

Тря дня минуло с тех пор, как воскресла Алия. Все эти дни чувства, необычайные по силе своей охватывали всех обитателей этой земли, а также — Цродграбов. Даже и в первые два дня, которые были отданы скорби, и погребению убиенных, и покаянию друг перед другом: даже и в эти дни, когда они говорили друг другу иступленные, полные слез речи — речи больше похожие на молитвы — даже тогда их состояние было восторженным, ибо они очищались друг перед другом, ну а в третий день был устроен пир, и такой счастливый, такой пышный полный братской любви, и беспрерывного, восторженного счастья, что и не было еще подобного на счастливой земле Алии. Тот пир начался вечером, и длился до самого утра, и проходил он под звездами, на том самом поле, где за три дня до этого лилась кровь. Там были выставлены длинные, уставленные всякими яствами столы, во главе самого большого из которых, на берегу озера сидели братья и Барахир; и, казалось, что — это не озерная гладь протягивается за их спинами, но, наполненная звездами бездна, будто парят они на утесе, среди бессчетных миров.

И братья говорили, обращаясь к Барахиру:

— Что же теперь, после всего пережитого, когда вновь пришла благодать, неужели и после этого будешь ты звать нас уйти отсюда?..

— Да. — тут же отвечал Барахир, который как раз хотел говорить на эту тему. — Сейчас более, чем когда бы то ни было зову я вас с собою, сыны мои.

— А что, ежели не согласимся? — просто так, в шутку, спрашивал Дьем.

— Ну, а ежели не согласитесь: придется начать все сначала. — тут он осекся, и быстро, договорил. — …конечно, Этого уже не будет, но без вас я не уйду.

Тут братья переглянулись, и даже улыбнулись:

— Так почему же, почему?

— Да потому, что вы сами уже хотите уйти отсюда. После того, что пережили… Знаете, хищный зверь, может жить вполне мирно, и даже до старости не узнать, что он хищник. Но, ежели доведется ему испробовать крови — вот тогда и проснется все то, что спало в нем, все то, что затаенным было: тогда уж он не остановится, тогда он будет жаждать все новой и новой крови. Вот вы и есть хищники, раз крови испробовавшие. Конечно, я не об убийствах говорю, не о настоящей крови; нет — под кровью я чувства ваши понимаю. Ведь, вы так пылали в те мгновенья, пред вами как завеса приоткрылась тогда. Я опять таки — не о боли, ведь, я говорю, а об иных, совсем иных чувствах… Загляните к себе в сердце, и только прошу — не обманывайте сами себя, но скажите честно — ведь, вы же почувствовали тогда, что есть иная жизнь, что здесь, в этой райской стране, вы не раскроетесь так, как могли бы раскрыться в том грозном, тревожном мире. Да — там есть и боль; но там есть и истинная любовь; только там вы станете настоящими Людьми. Пусть тот мир искажен, но там много таких чувств, таких прекрасных, чистых созданий, которых никогда вы здесь не встретите… Да что я говорю, и зачем: если вы уже сами это сердцем почувствовали?..

И вот между ними наступило молчание. Все окружающее то по прежнему ели пили, веселились, а вот они сидели, окруженные этой тишиною, и как никогда чувствовали, что дух Алии рядом с ними, что она слышит каждое их слово, что она чувствует каждый их помысел — о, это нисколько их не смущало — они даже страстно хотели, чтобы она была рядом; и, если бы только было у них такое пожелание — конечно бы она их оставила одних.

Да — пир продолжался своим чередом: Цродграбы сидели на длинных скамьях вперемежку с жителями Алии; и всем видом своим выдавали, что чувствуют себя так, будто в раю. Это то и заметили братья, Дьем вымолвил:

— Они же счастливы сейчас, зачем же им искать еще боли?

— Я вам уже говорил про их братство. Среди благодати оно не будет уже таким ярким, как прежде. Как бы они не желали этого, но нет — все размягчится, все перейдет в обычные знакомства, в довольно ленивые разговоры и рассуждения. Но я не в ответе за их судьбы — завтра они сами все скажут. Ну, а я больше не больше буду тратить время на слова. Отвечайте — идете или нет?

Братья переглянулись — они понимали, что сейчас решается их судьба; и, конечно же, как прежде ответили бы Барахиру «нет», но только вот в сердцах чувствовали какой-то страстный порыв — они уж не могли так просто ответить: они чувствовали сомнение — и тогда, в помыслах своих, они обратились к Алии. Каждый из них знал, что она принадлежит к роду тех могущественных духов, которым открывается будущее, и вот они решили, что, ежели открыта ей будущая их судьба, так пускай посоветует, что делать. И вот, каждый из братьев, чувствуя, что и другой делает то же, обратился к ней с молитвой.

Они ждали ответа, и они знали, что она может дать им прямой ответ, но вместо этого вдруг почувствовали сильную боль. Они за эти дни так привыкли к счастливому умиротворению, что даже и вздрогнули от этой боли — даже и побледнели, и тогда вот сидевшие поблизости почувствовали, что что-то неладно, и в стройном до того хоре голосом что-то нарушилось, и вот уж многие-многие повернулись к ним, и в напряжении ждали…

А братья все отчетливее чувствовали эту боль Алии — они понимали, что она старается сокрыть это страдание, но даже ей, могучему духу Майя, это не удавалось. Что-то тяготило ее: она хотела дать ответ на вопрос Дьема — казалось, он так и рвется из нее, но, в то же время, какая-то сила (возможно, и ее собственное разумение) — сдерживала ее. Братья почувствовав ее страдание; почувствовав, какая тяжесть сгустилась в воздухе, побледнели — Даэн даже вскрикнул, вскочил с места, за ним вскочили и остальные. Те, кто сидели поблизости, уж и совсем позабыли, про свой пир — тоже вскакивали с мест; в напряжении вглядывались.

— Матушка, матушка — скажи, что ж нам дальше то делать?! — вдруг выкрикнул, и зарыдал Даэн.

И тут не только братьям, но и всем окружающим сделалось жутко. Что-то огромное и незримое, непостижимое для их сознания сгущалось над ними. Какая-то боль исходя иногда стоном, как грозовая туча пышет из глубин своих отблесками молний, прокручивалось вокруг них — что-то мрачное, так неподходящее для общего веселья потревожили своими вопросами братья.

«Что нам делать?!» — если бы на этот вопрос был получен прямой ответ: «Нет — не идти, иначе погибните» — тогда было бы намного, намного легче — но это незримое, со страданием вокруг них вихрящееся — это страстно жаждущее сообщить что-то, и, в то же время, не в силах это произнести — от этого было действительно жутко, и, ежели несколькими минутами раньше было в братьев праздничное веселье, то теперь — какие-то темные, изменчивые, как тучи образы клокотали в их сознании.

И тогда Барахир подошел к ним; положил свои сильные, жилистые руки им на плечи, и так соединил, что все они встали кругом, почти упираясь лбами друг в друга. И, когда он заговорил, голос его дрожал, и сам весь он пребывал в огромном напряжении, и капли пота катились по лицу его:

— Ну, так что?.. Чувствуете? Чувствуете, то чего никогда прежде не ведали?! Какие вихри вокруг грохочут; а теперь отвечайте — что ближе сердцу вашему, сидение в этом дворце, да гармония с Алией, или вихри эти, стремление это?.. Нет сразу говорите: идете в эти вихри, в тот искаженный мир?! Немедля — говорите!!!

Последние слова Барахир взревел в совершенном исступлении, и даже покачнулся от этого вопля, большие выпуклые глаза его пронзительно блистали; жгучие слезы, смешиваясь с потом, катились по щекам его. И этот вопль, и эти слезы — все это было сходно с состоянием братьев, и они отвечали в один голос:

— Да, да. Сейчас же! Мы не станем прощаться с родной землей — это будет так больно! Но мы идем — пусть там ждут нас страдания, но мы и чувствовать там все так сильно будем! Мы хотим этой бури! Да — в этом есть прелесть! Да — мы уже никогда не станем прежними! Да — сидя во дворце, мы будем дрожать, помня, что мы могли бы в это время идти с вами! Мы идем! Идем!..

Этот их крик прогремел в совершенной тишине, которая нагрянула, после воплей Барахира — каждый из сотен тысяч слышал их решение — и тогда же что-то переломилось в воздухе, словно этим решением своим оборвали они натянутую до предела струну. Прошла дрожь, но что всколыхнулось? — ведь, не земля, не деревья, не воздух, не звезды, но, все-таки, что-то всколыхнулось, и многие-многие схватились за сердца свои — и тут, словно давешний кошмар вернулся — стеною нахлынул поток ледяного воздуха — кто-то вскрикнул, повалился на землю. А ледяной ток все не прекращался: будто над Алией навис некий ледяной великан, и набравши в свою необъятную грудь северных бурь и метелей — выдувал и выдувал их, жаждя всех их заморозить. И ничто не выло, не визжало — все это происходило в совершенной тишине…Но вот, в движении воздуха стала проступать эта жуткая нота: кто-то визжал, орал, надрывался, в невыносимых мученьях — и то был голос не живого существа, но некоего духа — он орал откуда-то издалека, и от этого заунывного, отчаянного вопля задрожали, и вскочили из-за столов уж все.

— Кто это, матушка, матушка — кто это?! — хором выкрикнули братья — ибо вопль этот достиг такого леденящего предела, когда невозможно уж было ничего делать — когда все внутри трепетало, когда самих тянуло заорать с такой же силой.

И вот вопль, а вместе с ним и ледяной ветер резко оборвались — будто клинком по ним ударили, да и перерубили. И вот, из звездного неба, а, быть может, и из сияющих звездами озерных глубин, (ибо не понять было, что в чем отражалось) — взвились потоки света, которым полнятся облака, и небесные просторы в самые прекрасные часы восходов и закатов — свет этот заполнил все, что было в окружении; надвинулся и хлынул на них — и, когда дотронулся он до братьев, то почувствовали они с нежной страстью прорвавшиеся слова: «Вы, вы, вы!!!» — и этот голос оборвался плачем — тем наводящим дрожь неутешным плачем, которым плачет мать над погибшими своими сыновьями.

Вот свет отхлынул, вот вновь чистым черно-серебристым светом, обхватила Алию ночь, а многотысячные толпы стояли возле пиршественных столов, и все ждали чего-то.

Братьев предупредили: что ж, теперь они знали, что не счастье, но этакая ледяная тьма, да вопли заунывные ждут их впереди — они могли еще отказаться; им даже подумалось, что разумней всего было бы ответить теперь: «Нет» — и они переглянулись, и уж почти вымолвили это: «Нет» — как некая сила, не из вне, но из самых глубин, их бурных молодых сердец — сердец вдруг понявших, что не для этой творческой тиши, но для бури, для страстной борьбы, они были рождены — эта сила заставила их прохрипеть, прорычать, простонать окончательное и уже непоколебимое:

— Да! Да — мы идем! Сейчас же! Немедленно идем! Вперед!

Дрожащий, рыдающий Барахир еще пытался что-то сказать, но вот махнул рукою, и, пошатываясь от напряжения, от чувств вихрящихся стал выкрикивать отрывистую, но страстную речь своему народу.

Они и так жаждали идти, а потому вскакивали из-за столов, готовые броситься куда-то прямо в это же мгновенье. Не выпитым, но сердцами пьяные — для них одинаково незначимыми были и холод, и благодать — братство было единственным значимым, и, ежели, чтобы сохранить это святое братство, надо было идти, бежать куда-то — так конечно же…

И, все-таки, некое благоразумие победило — они не сорвались тут же, но до утра, с помощью жителей Светолии, собирали всякие яства в дорогу. Теперь им не было так мучительно жарко, как в первые часы, они даже чувствовали прелесть ночной прохлады — однако, в этом воздухе им трудно было представить, что через какое-то время вновь заявит про себя мороз; к тому же — внутри их такой жар полыхал, что, казалось, надень еще какую-нибудь шубу, и они расплавятся, как восковые свечи — и только когда их стал увещевать Барахир, его, конечно, послушались: были собраны те одежды, которые побросали по дороге сюда. Тогда же подлетело несколько огромных летучих мышей — обитателей подгорных пещер. Предводитель их говорил: «Хоть мой народ и принял от вас не мала зла: ни я, никто из подданных не держит на вас зла. Мы соткем для вас одежду, и она будет греть вас всю дорогу…» — Конечно, такое предложение было принято и с восторгом, однако, когда узнали, что придется ждать по крайней мере несколько недель — отказались; дружно повторивши, что столь долгое пребывание в благодати может разрушить их братство. «Ничего!» — кричали: «И в прежнем рванье выберемся, главное чтоб стремление в душе было…»

Так продолжалось до рассвета — на рассвете же колонны Цродграбов во главе которых стоял Барахир были построены, и с пылающими ликами; с обрывистыми жаркими словами, похожими на говор влюбленных, смеясь и плача от счастья, направились по одному из широких лесных трактов, к потайному ходу, выходящему на запад. В первых рядах, вместе с Барахиром шагали и братья, и их то лики пылали даже больше, чем лики всех остальных. Они не могли и слово вымолвить; и то смеялись в величайшем счастье, в стремление к неведомому; то, вдруг, схватит их сердца темная, отчаянная боль — вспомнят они ночное дурное предзнаменование, и мысль забьется: «Быть может, остаться? Жить по прежнему…».

— Мы же все то, чем жили, здесь оставили. Вот я картину свою так и не закончу. Там всего то работы на несколько дней осталась. Так и будет она висеть на стене, и никто те последние детали не нанесет. — произнес Дитье.

— А я и гитару свою не взял. Быть может, сбегать за ней во дворец? — промолвил Даэн, и тут же сам себе отвечал. — Нет — в том, что ждет нас впереди, может сломаться она. Пусть уж остается дома, дожидается моего возвращенья.

— Мне ж не надо ничего брать. Звезды итак всегда над моей головой… — сдержанно проговорил Дьем, и с каким-то непонятным чувством метнул взгляд на Барахира.

В этом взгляде, помимо иного, была и неприязнь. Он словно бы метал этим взглядом слова: «И зачем же ты появился в нашей жизни?!.. Нет — лучше бы ты совсем не появлялся; не причинял эту боль; уж лучше бы и не знали мы этих сильных страстей… А сейчас — исчез, сгинь!»..

Их провожала вся Алия. Бессчетный птичьи, перелетали с ветви на ветвь вдоль тракта, пышными облаками, полня все торжественными хорами парили над головами; так же, рядом с трактом шли и звери, несли последние дары, которые собирались вручить им при расставании. Помимо зверей и птиц, их провожали и деревья и цветы, и травы; и всякие маленькие жучки, да букашки; бабочки, стрекозы, пчелы… — они помахивали, и плавно шелестели листвой, двигали лепестками, стебельками; кружили певучими роями, махали многоцветными крыльями. Даже рыбы, когда подходили они к озерным берегам, всплывали на поверхность, выпрыгивали, или били хвостами по воде — при этом раздавалась звонкая мелодичная музыка, которую одно диво было слушать. А еще в воздухе раздавался ласкающий голос — такой голос которым добрая хозяйка провожает дорогих гостей, только каждый слышал этот шепот по своему, а троим братьям показался он очень печальным; и они поняли, что она с трудом сдерживает рыданья, но потом, когда уйдут они — слезы прорвутся: они хотели что-то ответить своей матери, да не находили слов — в глазах их блистали слезы, а иногда срывались…

К подножью гор подошли уже после полудня, и там кое-кто из жителей Алии предложил сделать остановку, однако, как и следовало ожидать, Цродграбы не останавливались ни на мгновенье; здесь они распрощались со всеми птицами и зверьми, и чувства их были так сильны, что они и обнимались, и рыдали — но все это быстро — и они, окрыленные своими чувствами, после объятий, и последних сбивчивых слов, бросались в темный зев прохода, и…

В каком-то едином вихре пролетели следующие часы, когда они не то шли, не то бежали, не то летели по подземному ходу; а, когда раскрылись пред ними внешние ворота, и ударила в грудь пронизывающая вьюга, когда острые ледышки, которые толпами неслись вместо снега, стали терзать их лица и слепить глаза — тогда они сгрудились ближе друг к другу, и засмеялись.

— Мы вместе! Мы вместе! — в восторге кричала двухсот пятидесятитысячный народ Цродграбов — и этот холод совсем ничего не значил для них.

И вот они бросились навстречу этой стихии — они неслись с пылающими ликами, они бросали вызов ледяной смерти, а впереди их, тоже почувствовав восторг, бежали три брата. И вот, когда побежали они вниз, по широкой, но сокрытой нависающими утесами лестнице, когда оставалось лишь несколько десятков метров до ледовых полей, где кончалось уже всякая власть Алии — вновь услышали они ее голос — он был столь печален, что слезы сами вырывались из глаз — то было пение, и в свисте вьюге, в грохоте ветра, иступленными поцелуями звучали те слова:

— Попрощаемся мы у порога, Ты уйдешь в бесконечную даль; Помолюсь я со стоном у бога — Ах, как прошлого, прошлого жаль. И, когда-нибудь новая встреча, За пределами нам предстоит, В день, когда соберет нас на вече, Тот, кто вечное пламя хранит.

* * *

Оставим, оставим на время Цродграбов, перенесемся теперь вновь на запад; вихрем воющим перелетим через сотни ледовых верст, через Серые горы, и падучей звездою рухнем вниз, пройдем через толщу камня, и окажемся в темнице града Горова, которым, как вы помните правил могучий Троун, у которого была дочь Аргония…

Темница была довольно невелика, так как не в обычаи этого народа было подолгу держать пленных, и тянуть судилища — устрашающие казни совершались обычно сразу же. Здесь, в холодной сырости, во мраке, в компании с голодными крысами, заживо сгнивали, приговоренные к этой долгой, страшной пытке. В каменных мешках, почти без еды и питья, без общения; они часто лишались рассудка, до исступления бились в гранитные толщи — разбивали и кулаки и голову, но еще продолжали существовать — обессилевшие ползали по покрытому их же выделениями полу, грызли стены, и не слышали ничего, кроме сводящего с ума шелеста крысиных лап — а поймать одну из этих крыс было для них величайшем счастьем, настоящим пиром — правда, когда пленник становился совсем слабым, крысы собирались в большие стаи, окружали несчастного, и неожиданно бросались всем скопом, начинали впиваться в них своими зубками — мученик отдирал их, но, обезумевшие от запаха крови, подбегали все новые и новые, и медленно раздирали его тело — такая пытка могли длиться часами, и никто-никто не слышал его воплей; никто не ведал сколько еще исходили слабые, безумные стоны…

Вот один из мешков, в нем совершеннейшая темнота. Глаза не могут привыкнуть к этой черноте, чтобы они привыкли надо, чтобы было хоть немного света, хоть малейший отсвет его — здесь же ничего этого нет. Ни единого звука — так проходит минута, иная; так проходит и целый час; и, наконец, уверяешься, что здесь никого нет, да и не может никого быть. Но вот, по истечении двух часов, эту напряженную, столь же плотную, как и мрак тишину, нарушает вздох — он звучит оглушительно, от него бы и человек с крепкими нервами вскрикнул; затем невнятный шепот: «Тша-тша!» — который все нарастает, и от которого хочется убежать, но некуда, ибо, куда бы мы не рванулись — через два, три шага, все одно — упрешься в ледяной гранит. Но вот мы забились в угол, и чувствуем, что что-то приближается к нам из мрака, все ближе-ближе — наше сердце бьется прерывисто — дрожь — вот сейчас сорвется вопль. Неожиданно в наше лицо впиваются дрожащие, ледяные пальцы — мы орем, обезумев от ужаса, но… мы забыли — мы же сторонние наблюдатели, мы же души, и то, что заключенный не услышит нашего вопля, его ледяная рука пройдет через наше лицо, и уткнется в каменную стену — вслед за ней задрожит и все незримое тело, раздадутся рыданья, среди которых можно разобрать одно имя: «Аргония!!!»

То был Маэглин — бывший хранитель ворот Туманграда; тот самый несчастный мученик, который едва не умер от душевных своих надрывов, от предательства; и который недолгое время сопровождал Барахира, который был схвачен, некими всадниками, и отвезен ко граду, что стоял на холме, в трех сотнях верст от этого места.

И вот теперь раздавался его сдавленный шепот, в мучительных порывах которого можно было узнать много весьма примечательного:

— …Имя то я свое еще помню?.. Это хорошо, ежели помню! Маэглин, Маэглин, Маэглин!.. Только два имени помню; ну — этого то и достаточно! Главное ее имечко не забыть! Аргония, Аргония, Аргония — какое же святое, какое же прекрасное имя!.. — тут он минут десять беспрерывно повторял «Аргония», и, наконец, закашлялся тем кашлем, который рвет грудь смертельно больного… отдышавшись, продолжал. — …Всего то раз и довелось мне тебя увидеть, да и то издали, да и то только блеск волос твоих золотистых… Но чего же я хочу теперь? Ни этот ли блеск есть величайшее, самое дорогое, что у тебя есть?!.. Ах, как вспомню: попался рабом в славный Трес; и надо ж мне было столько сил приложить, что б из жалкого раба пробиться в уважаемого полководца их; чтобы сам их царь мне руку жал! Это ж сколько хитроумства, сколь ж пыла на это было положено! А все потому, что жаждал! Потому что ОНА моей мечтой была!.. Предательство — это было предательство; ведь, все было так подготовлено, что похищение удалось бы! В лесу… в лесу… Нас было сорок — она одна! Она разорвала сети; она всех перебила, а меня… меня, который и взглянуть на нее не смел, который на колени пред ней пал, который молить стал — на меня она аркан набросила, и доволокла до мерзкого Горова!.. Почему, почему?!.. О, Аргония! — нечистая сила попутала тогда тебя! Мы бы были свободны!.. О, сколько же я здесь!.. Помню пытки… Помню — хотели добиться, чтобы я все рассказал… Нет, нет, проклятые, проклятые — моя тайна умрет со мною!.. Я все выдержал! Все!.. Почему не казнили? Чего они еще хотят от меня? А?.. А у меня есть тайна, тайна, тайна!..

И тут раздались удары камня о камень — они продолжались довольно долгое время, в течении которого шипенье Маэглина становилось все более отрывистым; наконец, он выдохся, и тяжело дыша, повалился своим тощим телом на камень. Через какое-то время раздались его рыданья, а сквозь них и голос прорвался:

— …Не знаю, сколько времени прошло… Вечность! Да — они сделали меня бессмертным, и посадили в этот мешок! Сколько веков то прошло?!.. А-Р-Г-О-Н-И-Я!!!

И тут Маэглин замер, так как, послышался ему какой-то ответ на его мученический вопль — ответ, ответ — ему и раньше доводилось слышать ответы — но ты были миражи болезненного сознания, теперь же он явственно распознал, что действительно был какой-то звук — и отнюдь не шевеленье крысиных лап. О, — это была и не «еда». Ведь, отвратительный съестные помои падали в определенные часы из отверстия в потолке; и надо было только вовремя подставить ладони, иначе потом приходилось слизывать с пола.

Теперь гудела стена! Какой необычный, какой прекрасный, и устрашающий звук! Вдруг ослепительно раскаленное лезвие сорвалось из той стены, и разрезало, наполнило своим бурлящим пламенем сразу два глаза. Но он не чувствовал боли — он слышал голоса! О, как же это необычайно: после столь продолжительного одиночества, когда один на один с собою, когда все мысли, все звуки твои — слышать чьи-то иные мысли! Может ли понять человек общающийся ежедневно, как это устрашающе и прекрасно — слышать то, что не порождено твоим мозгом! Он был зачарован этими словами, он жадно заглатывал каждое слово, и не понимал о чем говорят — он упивался не мыслями, но звуками!..

А говорили, между прочим, вот что:

— Безмозглый тюремщик! Неужели не понятно, что нельзя так раскрывать дверь! Отблеск от факела, мог выжечь его глаза…

— Но, ваше величество, нельзя же в совершенной темноте. Мы не ведаем его сил; и, хотя вы, конечно с ним справитесь — он может вас укусить, а он, быть может безумный! От него могут пойти всякие болезни!

— Туши факел, иначе покорчишься на каленом коле!

И вот приказ был исполнен: факел в дальней части коридора затушен, и король с тюремщиков оказались в том воздухе, который казался им совершенно темным. Для Маэглина, мельчайшие отсветы из дальних коридоров, представлялись ярким облаком, на которое, с некоторое резью все-таки можно было смотреть, можно было различить и контуры — и вот к этим контурам протянул он трясущиеся руки (на правой четыре, на левой три пальца) — и захрипел; но тут с ужасом понял, что от волненья ничего кроме стона у него не выходил; с натугой попытался взмолиться, но опять — только безумный, сдавленный стон из него вырвался.

— Выволочь его в коридор? — осведомился тюремщик.

— Нет. — отрезал Троун, и шагнул во смрадное жилище, встал над Маэглином, обезображенный лик которого он кое-как мог разглядеть.

Вот государь протянул свою могучую, мускулистую руку, и, положивши ему на темя, проговорил:

— Я знаю, что ты не безумен. Ты знай, что по стоку пищей слышны голоса заключенных — твой мне интересней всего. Аргония пропала! Слышишь ты: после сына у меня отнимают еще и дочь!.. Она пропала в том самом лесу, где ты некогда устроил для нее западню. А теперь отвечай: знаешь ты что-нибудь про то или нет?!

— Аргония пропала; Аргония пропала… — несколько раз, как слабоумный, повторил Маэглин.

— Я так и знал, что ничего не знаешь! По крайней мере, вижу, что она тебе столь же дорога, как и мне. Вижу, что и жизнь, и душу, и весь жар своего сердца отдал бы за то только, чтобы увидеть ее вновь. А хочешь ли поговорить с Аргонией?

Маэглин вздрогнул, а Троун продолжал:

— Целых полчаса, а то и целый час, ты, все время будешь рядом с нею — и все будешь говорить и говорить. Что бы ты ради этого сделал?!

Теперь только Маэглин понял, и в исступлении выкрикнул:

— Все, все бы отдал! Все, что вы называли — жизнь, душу!.. И не за час, за одну минуту!.. Тебе будет предоставлен час, а потом ты будешь безболезненно казнен отрубанием головы. Но прежде ты должен привести ее в Горов!

— Что?! — нервно захохотал Маэглин. — В Горов? ЕЕ? Самому привести ЕЕ в Горов?!! Да никогда — казните, мучьте — никогда! Никогда! Хоть за сто часов!.. Нет, нет — она бежала!..

— Довольно. Не стоит говорить, о том, чего не знаешь… Червь! Не она бежала, но… — тут он вкратце поведал, о том что было известно о чудище, и о том, как ушла Аргония.

— Я?!.. Я?!.. — истерично взвизгнул Маэглин. — Хорошего охотника нашли! Ну, да, да! Да!

— Дурак! — Троун ударил его кулаком в лоб, но не сильно — только синяк набил, но не пробил череп. — Неужели ты думаешь, что я не понимаю, какой дурной ты охотник! Все, что нужно тебе — это украсть мою дочь!

— Не ваша! Лжешь! Не боюсь! Ты украл ее; и я… — тут он осекся, вовремя спохватившись, что едва не вырвалось то, что он не выдал под пытками.

— …Поклялся вернуть ей свободу! — закончил за него Троун, и захохотал. — Жалкий безумец!.. Впрочем, сейчас разговор не о том. Конечно, ты не пойдешь один! Я, император Троун, и несколько охотников пойдут вместе. Мне нужен твой пыл: пока ты рядом, я уверен, что дочь будет найдена, так как этому была посвящена вся твоя жизнь. Так как, и теперь ты отдаешь этому все свои силы — мне нужен твой пыл: ты будешь впереди нас, но мы будем держать тебя на аркане. Итак, теперь последнее слово: согласен?!

Тут к Маэглину вернулась частица прежнего его хитроумия, и он смекнул, что можно будем попытаться как-то бежать с НЕЮ, на обратной дороге; и даже вполне уверившись в возможности подобного побега — и только потому он утвердительно кивнул.

Тогда Троун достал из кармана отрезок, черной шерстяной материи, и плотно завязал ее, вокруг головы узника так, что она закрывала глаза; затем, он подхватил его, рывком поставил на ноги, и поволок за собою в коридор — позади тюремщик заскрипел дверью.

— Сколько ж шагов! Ох, снится ли мне это?! — взвыл где-то средь коридора Маэглин. — Нет — мне сны такие уж давно не снятся! А вот хотите ли знать, что мне видится?.. А тьма мне только видится. Холодная, беспросветная; ох твердая такая тьма! Ну никак, никак мне через эту тьму не протолкнуться! — Он осекся, а через несколько минут, вновь возобновил свои прерывистые всплески: — Опять свет! О-ох жжет! О-о-о!..

Дело в том, что они вышли в коридор, который был довольно ярко освещен потрескивающими, опадающими огненной капелью факелами; и мельчайшие частицы этого света просачивались через повязку, иголками кололи Маэглина в глаза — вот жжение стало таким сильным, что он не сдержался, и сорвал бы повязку, если бы его не остановил, едва не переломив ему руку, государь Троун.

Так вошли они в комнату, в которой было единственное, завешенное темной материей оконце, и в полумраке едва-едва можно было различить ложе, завешенное спускающимися с потолка темными вуалями. На ложе и положил Маэглина Троун, сам же занялся со склянками, которые зловещи шипели в своих глубинах яркоцветными жидкостями. Вот государь перелил содержание этих склянок в одну, затем подсыпал туда зеленого, едко пахнущего порошка. Жидкость отчаянно зашипела, забурлила; вдруг стало ослепительно голубой и дыхнула под самый потолок белесыми языками пламени. На потолке осталось черное, шипящее пятно, но пламень уже убрался в голубую жидкость, которую поднял, и поднес к лицу Маэглина король — он коротко повелел: «Закрой глаза!» — Маэглин итак лежал с зажмуренными глазами, его итак жгло светом, но вот повязка была сорвана, и он взвыл от боли — а тут — тут плеснулась ему в лицо, попала и в глаза голубая жидкость, и ему показалась будто его бросило в самый центр преисподней.

Нет смысла описывать мук Маэглина, все одно — слова здесь бессильны. Но орал он страшно! Он катался по полу, и визжал, схватившись за лицо. Затем, вскочил на ноги, и расшибся бы о что-нибудь, если бы не подхватил его Троун. Даже и могучему воину трудно было удержать этого скрюченного, похожего на скелет человека; наконец, рвение Маэглина немного убавилось — а вот и совсем затих; остался лежать без всякого движенья; бездыханный, мертвый… Но нет — Троун знал, что Маэглин жив; даже знал слово, которое должно было его воскресить:

— Аргония!

Конечно — это слово подействовало, и на невыразительном, плоском лице этого человека неожиданно и широко распахнулись два ока. Он слабо вскрикнул, а потом — часто-часто забормотал:

— Вижу! Снова вижу! Что ж это за чудо?! Да как же так?!.. Неужто вернулось?!.. Да нет — все бывшее кошмарный бред! Вот мне привиделось, будто я целую вечность во мраке провел! Ну, а вы кто такой?..

Троун быстро, внимательно на него взглянул, усмехнулся:

— Очнулся. Хорошо. Ты сможешь идти сам.

Последнею фразу он произнес, как нечто само собою разумеющееся, хотя, на самом то деле Маэглин имел самый жалкий вид, и никак нельзя было утверждать, что он сможет куда бы то ни было самостоятельно идти: он походил на засушенную мумию — он в любом вызвал отвращение: сквозь жалкие останки одежды проступало синеватого цвета, покрытое гноящимися язвами тело — там все было разорвано палачами — торчала даже одна из костей… впрочем, довольно — не к чему. Скажем только, что лицо не слишком пострадало; хотя тоже, могло принадлежать скорее какой-нибудь нежити.

— Нет, ты не пойдешь так! — выдохнул Троун. — По крайней мере ты вымоешься и оденешь что-либо подобающее…

Как бы то ни было, но через несколько часов, когда Солнце только начинало свой очередной небесный поход, и, когда весь заснеженный мир наполнялся все более и более ярким блеском — ворота Горова с тяжелым скрежетом распахнулись, и выпустили двух всадников: Троуна, а рядом с ним, на старой кляче — Маэглина. Шея несчастного была перетянута веревкой, и до такого состояния, что он едва мог дышать — дело было в том, что, вспомнив, что ему предстояло, он зашелся бесконечными речами, повторяя: «Как бы не вязали меня, а все одно — как Аргонию увижу, так уж ничто-ничто меня не удержит! Хоть в цепи закуйте, а, все одно — сбегу от вас, поганцы этакие!» — конечно, гордому Троуну не по душе было слышать подобные речи, а Маэглин пребывая в восторженно-истеричном состоянии все никак не мог успокоиться, вот и пришлось затянуть на его шею эту веревку, другой конец которой держал в руках сам Троун…

Ни это постоянное полу удушье, ни головокружение от переизбытка свежего воздуха, ничто не могло заставить Маэглина успокоиться. Конечно, после мытья; после того, как на него нацепили новые одежки — он не мог разом излечиться — остались все те же язвы; все то же, похожее на скелет, уродливое тело — в таком состоянии он мог бы желать только одного: повалиться спать. Но была жажда — жажда жгучая, мучительная и прекрасная: именно от этой жажды так барабанило в перекошенной груди сердце, и так пылали, излеченные голубой жидкостью очи. Только одно — только смерть могла лишить его этой жажды. Вскоре он увидит ЕЕ…

Когда они подъезжали к лесу, он просунул свои синие, костяные пальцы под сдавливающую шею веревку — это далось ему с трудом — лицо пошло блеклыми мертвенными пятнами, в шее что-то хрустнуло — еще немного и он убил бы себя, но вот смог кричать, и закричал:

— Аргония!.. Думаешь, облик твой помню?.. Думаешь, видел когда-нибудь облик твой?!.. Да только волосы твои золотые — как лучи солнечные во мраке мне они вспоминались!.. А…

Но тут Троун из всех сил дернул его к себе, и, когда Маэглин стал заваливаться, подхватил его, проговорил:

— Ты давно бы уже был мертв, или обезумел от боли. Ты в моей власти — запомни это. И сейчас: приказываю тебе замолчать…

До леса оставалось еще метров сто, когда лицо Маэглина покрылось красными пятнами, и он, часто задышав, проговорил голосом дрожащим от волнения:

— Теперь я буду говорить тихо. Только позвольте мне говорить… Во мне же, понимаете, все утак и трясется теперь! Ах, жар то какой в груди вспыхнул!.. Вот что она здесь была… ОНА всего то несколько дней назад здесь была — значит ее найти еще можно; значит недалеко ОНА — да, да?.. Так вот — я сейчас сердцем почувствую, как шла она. Да вы только отпустите меня, и я ж весь этот лес…

— Этого от тебя и ждали. — спокойным, властным голосом проговорил Троун.

На самом то деле, даже ему — варвару, с рожденья привыкшему ко всяким лишениям и зверствам, тяжело было скрыть душевное волнение, от потери дочери. Ведь, она была единственным существом которое он действительно любил — любил нежной и чистой любовью, считающейся среди мужчин-варваров слабостью, и потому тщательно им скрываемой — никого, никого он не любил; ведь, были наложницы — целый горем, но ты было животное — то, что среди варваров называлось любовью, отталкивало Троуна все больше, с тех пор, как он узнал Аргонию. И вот с потерей ее, он почувствовал такую потерю, которую не чувствовал даже при недавней потери старшего сына-наследника; казалось, что-то было вырвано из души его, и пустота стонала — и не находил он себе ни мгновенья покоя; и отдал бы и трон, и честь свою, лишь бы только была спасена любимая дочь.

На Маэглина он смотрел, как на драгоценность: он чувствовал, что этот, всей силой души, жаждущий увидеть Аргонию человек — единственный, кто может помочь ему: он даже чувствовал уверенность, что, ежели дать ему некоторую свободу, то он найдет Аргонию, будь она даже и не в этом лесу, но за десять тысяч верст, где-нибудь на иной окраине Среднеземья. Потому он и не взял больше никого с собою: он то знал, что уж ежели они вдвоем не смогут помочь ей, так и никто не сможет, будь он хоть самим Валаром.

И вот с волнением смотрел он на действия Маэглина, и, когда они подъехали совсем уж близко к лесу, решил немного распустить его узел — уж очень страшным, мертвенным сделался его лик. А тот — раза в три более легкий, чем король, зашелся хриплым хохотом, и выкрикнул:

— Да, да — она была здесь! Я чувствую, чувствую! В воздухе это чувствие!.. Вот здесь прошла!

И Маэглин соскочил с коня — если бы Троун не успел спрыгнуть за ним, так сломал бы шею — он побежал в сторону, и вскоре остановился у тех покрытых пушистыми, сверкающими снежными наростами ветвей кустарника, у которых за три дня до этого действительно останавливалась Аргония; и, хотя прошел снегопад, и никаких следов уже не было он кричал, в восторге: «Вот здесь! О святые чувства! Здесь! О ветви! Ветви! Неужто вы ее видели! Неужели, касалась она вас!» — и он, в восторге, принялся целовать их…

Троун который хотел было рассвирепеть, за такую чувственность, сам почувствовал к своей дочери такую нежность, что сам был готов расцеловать ветви — да вовремя вспомнил, кто он — смог остановится. Все же не проходил в нем азарт — он чувствовал, как кипела его варварская кровь, и вот прохрипел:

— Хорошо же! Беги! Слышишь — беги по ее следу! Беги!!! — проревел он зверем, и сам сорвался первым.

Впрочем, вскоре они выровнялись, и Маэглин несся даже чуть впереди — он выставил пред собою руки, задыхался, шатался, но, все-таки воодушевление подгоняло его все быстрее и быстрее — он уже едва касался снега, и сердце, в любое мгновенье могло разорваться в груди его — но он бежал к Аргония — и Аргония значила все и для него и для Троуна.

Время от времени, Маэглин начинал хохотать, а потом, кашляя кровью хрипел:

— Что ж веревку то свою ослабили?! Затягивайте крепче, пытайтесь удержать меня — только все равно, как встречу — уж ничто меня не удержит! Клянусь! Клянусь!..

Вскоре им предстояла встреча, но перед этим надо рассказать, что было с Аргонией и Робином.

* * *

Как же она ненавидела Робина!.. Нет — она даже не знала, что его зовут Робином; слышала как-то, но это не имя для твоего злейшего врага; того существа чувство ненависти к которому затмило все остальные чувства; того существа, кроме которого не существовало ничего. Она постоянно чувствовала огненным, покрытым клыками вихрем, и этот вихрь с воем бросался на ненавистную фигуру, разрывал ее в клочья — и те клочья испепелял, и прах поглощал в себя, и так, до тех пор, пока ни малейшей крупинки не оставалось от него… От него! — Нет — она не знала его имя. Имя! — да что значило имя в чувствах столь сильных, что, когда в несколько мгновений, когда он терзал ее своим поцелуем, одна из прядей ее стала седою! Она видела его, каким-то испускающим черную гниль сцепленьем мрака, который постоянно менял свои очертания — и как же она тянулась к нему, жаждя вцепиться огненными клыками!

Мог ли подумать об этом Робин, во время своих бдений над нею стонущей? Да он был уверен, что она чувствует тоже, что и он; что она страстно любит его, как брата, и все пытается вымолвить ему это признанье.

И вот на третий день, в то самое время, когда Маэглин и Троун бежали вслед за зовом своего сердца по одной из лесных дорожек, Аргония смогла сказать:

— Ненавижу!..

В это время в комнате находился один Робин: да и вообще в доме никого не были — все были починкой сарая с зерном, во дворе. С какой яростью выдохнули ее белые губы это «Ненавижу!» — а Робину показалось, что она прошептала, нежное: «Люблю!»

Глаза его сверкнули, он, широко улыбаясь, склонился над ее лицом, и зашептал:

— Сестричка… Как же хорошо, что мы нашли друг друга; ну ты, все-таки, береги силы. Ты только скажи: ведь, я не причинил тебя боль, когда сказал, что сердце мое уже принадлежит другой?

— Ненавижу! — еще раз выдохнула Аргония, и вся задрожала от этого чувства — она стала двигать руками, собираясь неожиданно привстать и вцепиться в ненавистное лицо…

Робин ясно расслышал это «ненавижу»; но не мог поверить, что она произнесла эта слово, несколько раз, в растерянности повторил: «вижу, вижу…»; затем, еще ниже опустился, и теперь едва-едва не касался губами ее подрагивающего, смертно бледного лика, он повторял:

— Пожалуйста, милая, любимая сестра моя. Ты не должна волноваться… Я понимаю — это все враг; да — от него много зла в этом мире. Но мы то, милая ты моя сестра. — тут он поцеловал ее в щеку. — …Мы то нашли друг друга, мы то этим счастливы… Правда, ведь? Правда, да?..

И он еще раз поцеловал ее в щеку, уверенный, что делает ей приятно, что она сейчас ответит ему каким-то похожим нежным чувством, а она, продолжая выгибать свои руки, еще раз выдохнула:

— Ненавижу… тебя…

— Что?.. Сестра моя, я сейчас принесу тебе что-нибудь поесть, попить. Ты, ведь, так исхудала; ну — оно то и понятно — три дня почти ничего не ела. Ну, теперь то, сестричка, любимая моя, дела твои на поправку пойдут, и я то тебе столько интересного рассказать хочу… Ну, у нас еще будет время, а сейчас — главное покушать принесу… Ты все сказать что-то хочешь; ну, вот покушаешь, у тебя сил прибавиться — тогда и наговоримся вдоволь. А пока я тебе блинов принесу. Ах, что за блины — объеденье! Их один наш Фалко умеет готовить — такие маслянистые; да с молочком — тут в крынках столько молока! Ах, объеденье. Сейчас я тебе, большую тарелку, с горочкой принесу, а еще целую крынку молока… Да ты, что — та и этим не наешься; тебе еще и добавки захочется — я то за один раз сотню этих блинов съел… Ну, сейчас…

Он уж собирался бежать, как Аргония наконец собралась для своего рывка. Она напрягла руки, и, вдруг, поднялась — юноша увидел ее лик, последовал сильный удар, от которого повалился он на пол — девушка, не замечая рванувшейся в ребрах боли, метнулась за ним, и вот вцепилась зубами в его лицо, в эти старые, оставшиеся от кнута шрамы — она сжимала свои зубы все сильнее и сильнее, и вот уж брызнула кровь, а она, рыча волчицей, жаждала перегрызть его кости — он же, не смел хотя бы оттолкнуть ее от себя — она для него была святою; он мог переносить это, как некую кару небес, однако, он даже не осознавал, что это она, любимая его сестра, могла вцепиться в него зубами — он так растерялся, что не знал, что тут подумать, что предпринять: боли он почти не чувствовал — даже скорее наоборот: от близости ее пышущего жаром лица он чувствовал что-то сродни блаженству, он бормотал:

— Что же это? Что то не так, да? Ну, все то будет хорошо; ты, главное, не волнуйся… А вот слушай-ка, слушай:

— Собираются птичьи стаи, Улетая за летом златым, Облака собираются в мае, Чтобы грянуть над полем моим. А ручьи собираются в реки, И в движении к морю плывут, И твои золотистые веки, Слиться вместе нас тихо зовут. Люди — сестры и братья, поверьте: Только вместе, мы, жизнью пройдя, Сад откроем за сказочной дверью, Мир любви, вместе, вместе найдя…

— …Правда ли неплохо?.. Я только сейчас придумал?.. А, как-то… Сестра, любимая моя, не так ведь что-то, да?.. Ну, тебе же лежать надо. Знаешь ли что? Вот сейчас принесу я тебе поесть то… Сейчас то… Нам подкрепиться надо… Да — тогда и поговорим. Я то тебе столько стихов поведаю! Столько! Я то стихи могу часами проговаривать: уж я привык — кровь из носа; мука гнет, крутит, вертит; но стихи то надобно говорить!.. Это знаешь как… Это мой брат Рэнис говорит: я во сне то стихи, как и ты, без конца проговаривать могу: ну, хоть то всю ночь — и такие то прекрасные стихи, что и не слышал никто никогда подобных! Бессчетные, прекраснейшие стихи! Так он говорит, а, как проснется: все тут ярость его затмевает; нет, нет — ни единого то стихотворенья не может он вспомнить!.. Так иногда проговорит строки — хорошие строки, но ему стыдно: говорит, что — это бред, пред тем, что он во снах своих часами проговаривал… Не мог он вынести из мира снов; да и я вот не могу; только вот часами проговариваю; ну — это так: тени, блеклые тени, пред тем, что во снах я видел. Вы уж простите меня за эти тени? Простите, да, сестра, любимая?..

А она уже вгрызлась ему до кости, кровь стекала на пол, но Робин по прежнему не чувствовал боли — точнее, он привык к боли и большей, чем эта. В это время, дверь распахнулась, и в комнату вбежала маленькая девочка — так как волосы Вероники заслоняли Робина, то она и не могла видеть, что по лицу его стекает кровь; а, услышавши читающий стихи голос, она даже засмеялась, и выкрикнув: «Поправилась! Поправилась!» — бросилась сзади к Аргонии на плечи, обхватила ее за шею, и, поцеловав в волосы, засмеялась еще громче:

— Вот и выздоровела! А это все Робин за вами ухаживал! А вы его целуете?!.. Ох, смешно на вас смотреть! Ну, скажите что-нибудь…

Девочка впервые за все эти дни развеселилась, и Робин, пытаясь поддержать ее веселье выкрикнул:

— Да, да — теперь все хорошо будет!..

Договорить он не успел, так как зубы Аргонии вонзились в его губы и в несколько мгновений разодрали их — рот заполнился кровью. Она тянула руки, хотела выцарапать его око, но слишком велик был ее жар — она вся так и дрожала — пальцы вцепились в щеки в плечи — терзали его без всякого порядка, судорожно, а он все не чувствовал боли, и все не мог понять, что это такое происходит.

Тут девочка отпрыгнула от Аргонии, еще звонче засмеялась, вот уже стоит у двери, и приговаривает:

— Ну, я вас оставлю… Нет — сейчас Фалко позову! Всех позову! Ха-ха!

И девочка выбежала в горницу, и дальше на улицу, откуда раздавался скрип пилы, раздался ее восторженный голос:

— Выздоровела! Выздоровела!.. ДА! Они уже целуются! Скорее, скорее!

Между тем, все лицо Робина уже было разодрано и кровоточило — одно только око оставалось не поврежденным — так же от когтей Аргонии досталась и плечам его и груди — какая-то физическая боль все-таки проступила, но тут же и померкла, от осознания того, что она так вот близко, что прикасается к его губам; наконец, он что-то понял, но совсем, совсем не то — понял то, что в отношении к Аргонии казалась ему более естественным. Он заглотнул кровь, и прохрипел:

— Нет, нет — Аргония, ты прекрасная девушка… ты… — он закашлялся кровью. — …я люблю тебя, но как сестру. Пожалуйста, пойми — есть Вероника…

Никогда не ведавший подобных отношений, выросший в рудниках, где были только самцы и самки, которых орки по очереди водили друг другу в клетки для размножения — он даже и не представлял, подобного рода отношений, и теперь, предположил, что Аргония, таким образом, проявляет любовь девушки, что так то и должно все происходить.

— Нет, нет… пожалуйста, только не злись на меня… — он опять закашлялся от крови. — …Пожалуйста, люби меня, как брата. Я чувствую себя виноватым, и мне будет очень больно, ежели не простишь… Ты уж прости пожалуйста…

И, говоря это, он осмелился на более решительные действия, сначала он схватил ее за руки, и оторвал их из ран на своем лице, она зашипела, захрипела от невыносимой боли в растревоженных ребрах — но вот она совершила страшной силы рывок; буквально впилась в его подбородок, вырвала оттуда клок мяса — но это был последний рывок разъяренной волчице — дали о себе знать раны, которые едва не стоили ей жизни несколькими днями раньше. Дух ее по прежнему жаждал разорвать ненавистного, но вот изо рта сильно пошла ее собственная кровь, она закашлялась — судорога прошла по ее телу…

Тогда Робин подхватил ее, и сам стал подниматься. Аргония закашлялась кровью, и выдохнула пронзительным, яростным стоном — точно в лицо его ударила:

— Ненавижу… тебя… ненавижу! Ненавижу!!!

В последний раз она проревела это слово, когда дверь вновь распахнулась, и на пороге предстала девочка, которая все еще сияла, за ней же стоял Фалко, да и все остальные. Кто-то нес им блины, однако, когда Робин повернул к ним свой разорванный лик — поднос полетел на пол, и блины, дыша аппетитными клубами, рассыпались у них под ногами.

Робин попытался улыбнуться, однако, за кровью его улыбку никто попросту не разглядел — несколько женщин даже вскрикнули, а громче всех — девочка; она повернулась к Фалко, и, уткнувшись личиком в его грудь, громко зарыдала.

— Что же вы?.. Что же вы? — спрашивал Робин, и тут закашлялся кровью. — …У нас то все хорошо. Она на поправку теперь пошла… да…

Он стоял держа ее на руках, и Аргония пребывала где-то между бредом, и сознанием: еще одним нечеловеческим усилием попыталась дотянуться она до лица своего мучителя, однако — это вырвало из нее остаток сил, и она больше не двигалась. Тогда Робин осторожно уложил ее на кровать, и так от них было много крови, что вся простыня тут же покрылась кровяными пятнами.

И вот этот юноша, теперь с разодранным лицом, похожий на полуразложившегося мертвеца, который восстал из могилы — он бросился к тем кто стоял в дверях, и порывисто взяв Фалко за руку, проговорил:

— Мы должны отойти… Я вот что вам скажу: это все из-за меня! Она так сильно меня любит!.. Не надо, не надо мне было говорить про Веронику!.. Но, я же сказал ей правду…

Они уже стояли в другой стороне комнаты, и он, все выплевывая кровь, проговаривал:

— Надо немедленно заняться ее лечением. Я всем чем смогу вам помогать стану. Вы только посмотрите, как бледна она!..

— Да тебе самому леченье теперь надобно. — разглядывая его раны, проговорил Фалко.

— Я то… Да во мне столько сил! — однако, Робин не договорил — у него с неожиданной силой закружилась голова — да так то закружилась, что он и на пол бы повалился, если бы Фалко его не поддержал.

— Вот видишь. — участливо проговорил хоббит. — Ложись здесь же, я об вас обоих позабочусь… Хотя — если это она так тебя покусала, так лучше вас в разных комнатах разместить.

— Да что вы говорите такое, батюшка! — в сердцах воскликнул Робин. — Мне просто свежего воздуха не хватало. Да, да! Сейчас вот выбегу подышу!.. Пусть голова кружиться, но в груди то столько чувств! Ведь любит она меня, любит!..

И он, едва ли понимая, где находится, качаясь из стороны в сторону, вырвался сначала в горницу, а затем во двор, там повалился в снег, и так ему мило стало его холодное прикосновенье, что он засмеялся и заплакал, принялся проговаривать свои стихи… но вот неожиданно прервал свою речь, и, вскочивши на ноги, вырвался в ворота — просто, несмотря на потерю крови, на головокружение, чувствовал он в себе столько созидательных сил, что надо было их как-то выпустить, иначе… иначе бы он попросту разорвался…

И он выбежал за ворота, и там, пробежав шагов двадцать, вновь повалился в снег, вновь вскочил на ноги, и, подбежав к ближайшему дереву, крепко-накрепко обнял, прислонился к покрытой ледовой коркой коре, оставил на ней кровавый след — бросился дальше. Через несколько минут, такого бега, он повалился в большой сугроб, и в каком-то мальчишечьем и стремительном восторге, стал зарываться в него, жаждя прорыть туннель, найти там какую-нибудь прекрасную пещеру. Так он зарылся метра на три, и тут услышал голоса, которые доносились откуда-то сверху:

— Кто то был здесь. Маэглин…

— А, государь… государь — был да не она! Нам дальше надобно бежать…

— Нет — стой. Я кровь чую. Кто здесь может быть?.. Надо изловить его и допросить.

— Какой в том толк! Я, ведь, сердцем чувствую, куда шла она…

— Молчи и не дрыгайся, иначе изведаешь моего кулака.

— Ни кулак мне не страшен, ни веревка! Ох, скоро вырвусь от вас, государь…

Вообще, никогда Робину не доводилось быть пьяным, (в доме то нашлось пиво, но он все эти был так занят, что ни об еде, ни об питье, чтоб там Аргонии ни говорил, и думать не мог) — так вот: нынешнее его состояние было, как у пьяного. Для него, казалось, нет ничего невозможного — вот он резким рывком метнулся вверх, увидел перед собой могучего Троуна и Маэглина, бросился на короля варваров, и, конечно же, был захвачен его сильными руками, повален на снег, где и остался лежать вдавленный, не в силах пошевелиться.

— Что это за уродец?.. Ты кто?! Отвечай немедля! — жесткий голос Троуна ворвался ему в уши.

Робин попытался пошевелиться, но тут такая сила сдавила его, что он почувствовал — еще немного и весь он будет переломан. Тогда он проговорил вполголоса:

— Кто б вы ни были… Прочь из этого леса! Прочь!.. Аха-ха!.. Вы меня что ж: убить вздумали?! Да меня же нельзя убить! Я же люблю!..

Тут Троун еще сильнее сжал его. И прохрипел:

— Я не знаю, что за бред несешь ты. Но ты должен знать, где моя дочь…

— Бросьте его! — настаивал Маэглин. — Я ж чувствую — близко она! Близко! Ах, как сердце бьется!

Троун, не слыша его, продолжал:

— Моя златовласая Аргония…

Тут Робин замер, и разбитое лицо его засияло улыбкой. Он проговорил:

— Дочь ваша, Аргония. Вы прекрасный человек, потому что у плохого человека не может быть такой прекрасной дочери. Вы должны знать, что она, как сестра мне. Нет — она меня любит так сильно, так страстно; но я ее как милую сестру люблю; и клянусь, клянусь, что и всегда так любить буду.

— Что несешь ты?! — выкрикнул Троун и тут передернулся; схватил его, и поднял в воздух, выставил перед собою, держа в могучей руке. — Значит ты… Нет — ты, слабак, не смог бы управиться с моей дочерью в одиночестве! Сколько вас! Рассказывай все!..

Черные глазищи Троуна сверкали ярости, могучие челюсти так и ходили, так и перекашивали звериной судорогой все его лицо. Казалось, он сейчас же, как несколькими минутами раньше Аргония, вопьется в его лицо. Робин опять-таки не замечал этой ярости — он теперь был рад этой встречи, он говорил:

— Давайте познакомимся: я Робин, а вы…

Троун, считая, что этот юнец попросту насмехается над ним, уж собрался переломить ему шею, но тут раздался новый голос:

— Оставьте его. Не делайте ему больно. Он добрый.

И все обернулись и увидели девочку, которая бежала по следам Робина от дома, и теперь запыхалась; на щеках ее горел румянец, а в глазах пылали слезы, волосы растрепались…

— Зачем вы его так держите?.. Вы дочку свою ищите?!.. Так он ее спас! Он чудище отогнал! Он, он! Зачем же вы…

Троун сразу же поверил этой девочки — ему варварскому, не привыкшему к хитроумию сердцу, всегда становилось ясно, когда говорят правду, когда что-то скрывают — он сразу же поверил этой девочке, и принял, что Робин спас его дочь. Он тут же опустил его на снег, а Робин еще раз улыбнулся, да и стоял так, покачиваясь из стороны в сторону, но даже и не чувствуя этой слабости — он действительно был счастлив, что все так вот просто разрешилось, что теперь вот и этот человек полюбил его — и он, захлебываясь в своих чувствах, и в крови, поспешно стал рассказывать. Закончил он такими словами:

— …Так что вся моя невеликая заслуга в том, что я горящую ветвь в него сунул. Потом три дня на излечение ушло, сегодня ей лучше стало; да вот, от свойств души своей необычайной; от того, что не могла любви своей неземной сдерживать — вновь впала в беспамятство, и сейчас над ней Фалко хлопочет. Все будет хорошо — в этом я уверен, но все равно надо поспешить!..

— Хорошо. — кивнул Троун. — Не ожидал я такого. Но одно в твоем рассказе сердце мне сжало. В начале упомянул ты, что из рудников бежал. Выходит… с некоторых пор питаю я ненависть ко псам смрадным, рабам беглым. Есть на то причины… Ответь же: ведаешь, что про град Самрул, и про воина Варона. Смотри мне в глаза и отвечай…

— Нет. — честно отвечал Робин.

— Хорошо. Я вижу, что это правда. Тогда знай, что Варон был моим старшим сыном, и он, учась править, главенствовал над северной нашей крепостью — Самрулом. И он был убит мерзкими рабами. Отныне я поклялся подвергать самым жестоким казням, всех беглых рабов попавших ко мне. Но тебя я прощаю. За то, что дочь спас — мил ты мне. За все это, нагружу тебя не только жизнью, но и почестями. Отныне, ты станешь жить в Горве, и служить моей дочери…

Конечно, Робин был рад. Где-то в глубине сердца он чувствовал, что не сможет жить в этом городе, и служить Аргонии, будь она хоть любящая сестра его: уж он то знал, что не успокоится, и спать нормально не сможет, до тех пор, пока не найдет Веронику. Однако, в данный момент он был рад такому предложению, и в счастье прослужил Аргонии несколько часов, но не больше. Во всяком случае, он от всего сердца воскликнул:

— Рад служить вам! Пойдемте же, я отведу вас, к вашей дочери! Какая же замечательная встреча!

И вот быстро пошли, едва не побежали они обратно по следам Робина. Через несколько минут, открылся перед ними и дом.

— Дочка, дочка моя! — забывши об напускной суровости, несколько раз повторил Троун, и даже сам этого не заметил.

И они из всех сил рванулись вперед, совсем позабывши про Маэглина, который страдал куда больше их — ведь за годы проведенные в темнице, образ Аргонии стал для него чем-то большим, чем простая святость: нет — это было что-то невыразимое словами, и теперь, чувствуя, что мечта увидеть ее, мечта которой он питался, казалось, целую вечность — вскоре осуществиться: от этого едва не разрывалось его сердце, но он, все-таки, сдерживал хоть какие стоны иль просто слова — он хотел, чтобы про него забыли, и он добился своего…

В это время, Фалко склонился над Аргонией — он уже поправил ее ребра, уже затянул ее кровоточившие бока, в твердую материю, напоил, полубессознательную целебным снадобьем, и теперь протирал от крови, ее и в забытьи сияющий лик. Она слабо-слабо шевелила губами, а склонившись над нею, можно было различить слабый-слабый шепот:

— Ненавижу… ты еще жив?!.. Нет — ты не должен быть жив!.. Ненавижу!..

Фалко, который уже кое о чем стал догадываться, прошептал:

— Кого ты невзлюбила? За что?..

— Ненавижу… ненавижу… — повторяла Аргония, и на лбу ее выступили капельки пота.

— Что же здесь скрывается? Что за клубок? — в раздумье промолвил Фалко. — Кажется: что бы мы ни делали — все находимся во власти той высшей силы. Будто уж все предначертано — и делаем мы что-то — как бы и для своих целей, а на самом то деле: все, как куклы какие-то… почти, как те «огарки»… Только «огарки» то и не задумываются никогда, над тщетностью дел своих, а мы…

Но договорить Фалко не успел, так как случайно увидел, рядом с собою совершенно незнакомое, показавшееся ему страшным лицо — то был Троун, неслышно вошедший в комнату, и опустившийся перед кроватью на колени — (так что его лицо оказалось как раз вровень с лицом Фалко, который стоял на ногах). Троун тут же протянул к смертно-бледному, но уже без следов крови лику Аргонии руку, осторожно положил к ней на лоб, и так, забывши обо всем, продержал некоторое время: при этом глаза его стали влажными от слез, и проговорил он вполголоса:

— Все ничего, ничего. Немного времени пройдет, и уж сможешь ты, как и прежде на коне скакать, и за брата своего отомстишь…

В это же время, рядом на колени опустился и Робин, он с нежностью вглядывался в черты Аргонии, но при словах Троуна вздрогнул:

— А что случилось с ее братом?

Троун отвечал вполголоса (он опасался потревожить дочь):

— Ты невнимательно слушал. Ведь, я же говорил, что брат ее был подло убит бежавшими рабами. Я бы смог легко перебить всех кто здесь есть; ведь — это беглые рабы; но всех, кого ты назовешь своими друзьями, Робин, будут помилованы — потому что ты друг… за ее спасенье, ты будешь назван братом моим, и забыто будет прошлое твое…

Тут в оке Робина выступили слезы. Дело то было в том, что он пребывал в таком чувственном поэтическом состоянии, что всякое действие, как действие трагедии, поражало его воображение, от всякого действия он готов был плакать, и вот расчувствовался от слов Троуна: расчувствовался до такого состояния, что и зарыдал, и порывисто обнял правителя, и проговорил ему:

— Простите, простите, что сразу то не заметил… Простите — виноват перед вами… Да как же я мог! Ведь, знаете ли, полюбил я этого брата ее, как родного! Ну, то есть — как родного то я его и полюбил! Я же знал, что он прекрасный человек был!.. Я уж поверил тому, потому что она, прекрасная дева, не могла бы любить его, кабы он был таким уж плохим!.. Вы ей то пока этого не говорите; прошу я вас — со слезами даже молю: пока что не надо — ей же болью такое известие станет. Пожалуйста…

Троун даже бровями повел от удивленья, но вот обнял Робина за плечи, при этом приговаривал он:

— Ну, вот — теперь уж точно вижу, какой ты верный друг. Да — покалечило тебя в прошлом; ну ничего — мужа то по сердцу, а не виду смотрят. А я ж чувствую, с какой преданностью ты говоришь. И еще раз скажу: будь моим братом. Войдешь ты в Горов с почестями…

А в это время очнулась Аргония. Она еще в бреду своем, где огненным вихрем рвала и рвала в клочья ненавистную темную фигуру — услышала голос своего батюшки. Пожалуй, он единственный и мог оторвать ее от этого изжигающего жара — и вот она рванулась к этому голосу, раскрыла очи, и что же?.. — увидела, как отец ее обнимает Ненавистного, называет его своим братом, и зовет в Горов с почестями.

Представьте, если бы у вас была любимая береза, к которой вы ходили шептать все свои самые сокровенные тайны, которую бы вы любили, прислонившись к стволу которой вы улавливали гармонию окружающего мира, растворялись бы в этом мире. Представьте, что в один из дней вы с пылающим сердцем подошли бы к этому древу, захотели бы шепнуть ей свои сокровенные, бьющиеся в сердце стихи, и вдруг обнаружили, что никакого береза обращается в мерзкого, пьяного орка; и все окружающие деревья обращаются в полчища орков, и хохочут, и полнят воздух своим зловеньем; представьте, что вместо птиц закружат в небе, какие-то ржавые щепки, и заполнят все своим прозительным скрежетанием, что вместо земли под вами окажется леденящий камень — что, ежели все чему вы верили, вдруг, разрушиться, и некуда будет от этого деться? Что ж вы станете делать тогда?..

Так рухнуло все, чему верила Аргония. Она видела то, что попросту не могло быть. Он слышало то, чему противилась вся ее сущность, и, все-таки, она ясно — до мучительный остроты ясно чувствовала, что никакой это не бред, что все это происходит на самом деле.

Были бы у нее силы! О, дай бы ей сил — она бы вцепилась в Робина с еще большей ненавистью, чем прежде! Как же она ненавидела теперь! Он убил ее брата, он надругался над ее честью, теперь сотворил что-то и с отцом — теперь, из-за него, как чувствовала она, у нее мутился рассудок. От мгновенной вспышки ярости, она вся, будто вспыхнула, но эта вспышка была так сильна, что сильное ее сердце отозвалось болью — а сердце какого-нибудь простого, городского жителя и вовсе не выдержало бы этой титанической вспышки!

— Очнулась! Очнулась! — тут Робин даже заплакал. — Ты только не теряй сил, родненькая, сестричка моя. Да, как же люблю я тебя!..

Тут все внимание и его и Троуна, и Фалко перешло на дрожащую в лихорадочном жару Аргонию, а потому, как то совсем вышел у них из головы Маэглин.

Между тем, Троун отпустил его веревку, в то чувственное мгновенье, когда назвал Робина своим братом. Маэглин действовал бесшумно. Прежде всего, он пододвинул веревку к себе, поднялся и, как-то боком, шагнул в двери: в дверях же стояли люди Робина, и ничего не понимая, но плача, от сильных искренних чувств — во все глаза смотрели на сцену возле Аргонии — на Маэглина они не обращали никакого внимания, и этому он был рад. Он прошмыгнул между ними, в большую горницу, и там взял со стола большой нож, которым и перерезал веревку, и, как упала она к его ногам — весь затрясся, и прошептал в состоянии иступленном:

— Ну, теперь то и все. Видел ее? Видел?.. Ох — ОНА! ОНА! Что ж теперь тебе сдержит, когда знаешь, что ОНА рядом? Что ж меня, Маэглина — гада и предателя теперь сдержать то может?!.. Быть может Валаров войско!.. Да и сами Валары бы меня теперь не сдержали…

Проговаривая все это, он занят был некоторым делом: он вышел из большой горницы, тихонько притворил заделанную уже дверь, затем, быстро оглядев двор увидел несколько бочек — они, хоть и были пустыми, однако ж, обитые железными жилами оказались настолько тяжелы, что в любое иное время Маэглин и приподнять бы их не смог — теперь же, проговаривая свою иступленную речь, он перетащил эти бочки на крыльцо, и заложил ими дверь так, что крайние из них упирались в дубовые перила крыльца, создавая, таким образом еще и дополнительный заслон. Все это он проделал, добавляя, к обычной речи еще: «Тише б… Только б не услышали» — он действовал бесшумно, но даже если бы и шумел — все одно никто не обратил бы на него внимания: настолько все были поглощены чувственной и небывалой сценой.

Между тем, заслон был поставлен, а Маэглин продолжал исполнять свой замысел. Он бросился к хлеву — вырвался оттуда с ворохом соломы, и несколько раз бегал так, вскоре на крыльце, а также вдоль стены, и особенно в большом количестве под окнами — навалена была сухая солома. Тогда он весь раскрасневшийся, с катящимися по лицу крупными каплями пота, с вытаращенными своими блеклыми глазами остановился и пробормотал:

— А огоньку то не взял из печки… Да как же ты мог! — тут он с мучительной силой ударил себя по лбу. — Что ж мне теперь — в дверь к ним что ли постучать?! Огонька у них что ли попросить?!

Он еще раз, с мучительной болью, ударил себя в лоб — до крови его расшиб; но тут и боли не почувствовал — он весь так и кривился от собственного упущенья — от напряжения выгнувшего все его члены, он, казалось, сейчас задрожит, и начнет переламываться. Но вот он забормотал:

— Ну, ничего — ничего. Добудем мы сейчас огонь. Добудем!

И вот он бросился обратно в хлев, и там судорожно стал оглядываться, почему то уверенный, что сейчас увидит кремний. Вот он увидел какой-то точильный камень, а рядом — какую-то железку — его лицо исказила дикая гримаса, в которой и боль, и радость смешались — и эта мучительно напряженная, дергающаяся гримаса оставалась на нем в продолжении всего времени, пока он со всей силой, которую придавала ему страсть, бил железкой по точильному камню: он даже и соломы не подложил, и вовек бы ничего не вспыхнуло если бы случайно оброненная горсть не лежала рядом. Слабый Маэглин не мог бы бить с такой силой; с такой силой не мог бить и гораздо более сильный чем он — но он, все-таки бил. Он хрипел: «Вырвешься искра… Вырвешься!.. Ты должна вырваться! Должна!» — железка вгрызлась от этих ударов ему до кости, и кость стала дробить; и вся кисть его была бы переломлена, если бы, все-таки, от очередного удара, железка не переломилась, и не вырвала из себя целый каскад искр, которые заняли пламенем и солому. Железка осталась в его ладони, а он подхватил этот пламенеющий клок соломы, и вырвался с ним на улицу, там повалился в снег — солома высыпалась, но он бережно и стремительно, не чувствуя ожогов, собрал ее — бросился дальше, к крыльцу: вот бросил последние частицы этого пламени, в солому заготовленную раннее, и отскочил в сторону.

Пламень занялся мгновенно: жадно пожирая сухие стебельки, он набирал силы, пока еще шелестел, как дождь, или падающие листья, но вскоре должен был зареветь в полную силу. Вот языки уже взвились, застилая собой окна, с ненасытной жадностью лизали стены — все выше-выше. Тогда услышал он крик девочки — она первой заметила пламень! Сердце его сжалось: и захотелось ему сейчас же оттащить эти бочки, распахнуть пред ними дверь, и упасть на колени, покаяться во всем, пусть судят, пусть… Но он чувствовал, что так было бы вернее всего поступить; но вот вспомнил он волосы Аргонии, и уж приговаривал:

— Все то с ними хорошо будет. Просто и не может быть иначе! Так всем лучше будет! Ну, не мог же я ошибиться!..

И вот он бросился вдоль стены, обежал вокруг дома, и оказался как раз у того окна, за которым была Аргония.

Все уже знали про пожар: за окнами в большой горницы ничего, кроме пламени и дыма не было видно. Да вот уж и самих окон не стало видно, за густыми клубами дыма, которые валили из всех щелей: вот одно из окон лопнуло, и огненный вихрь, лизнув на пробу висевшее там полотенце, вдруг вытянулся и затрещал по этому полотенцу, до самого потолка.

Троун поднялся и быстро проговорил:

— В те окна нам не пробраться: слишком узки — все пообгорим пока…

Он не договорил, но распахнул то окошко за которым как раз в это мгновенье показался Маэглин.

Государь пребывал в таком растроганно-чувственном состоянии, что потерял обычную свою проницательность, и не понял еще той роли, которую сыграл во всем этом Маэглин. Вот он метнул быстрый взгляд назад: увидел, что все две дюжины народу, как-то страшно сжавшись смогли впихнуться в эту комнатку, ну а в большой горнице уж во все разошелся пламень: пожирал пол и стены, буранами перекидывался в дымном воздухе. И вот, не говоря ни слова, он бережно подхватил свою дочь на руки, поцеловал ее в лоб, и протянул, вперед головою к окну — даже ее, тонкую, стройную пришлось протискивать, о том же, чтобы пролез плечистый Троун, или Робин не могло быть и речи.

Между тем, Маэглин принял ее на руки. Тогда он позабыл обо всем! Не существовало для него больше ни усталости, ни боли — не было больше и крика девочки, которая единственная поняла все, и кричала теперь: «Дяденька! Дяденька! Откройте нам дверку!» — не существовало больше ни пылающего дома, ни вообще мира. Он обрел то, о чем грезил больше двадцати лет: вот она недвижимая, с бледным лицом, с распустившимися до снега золотистыми прядями, в его руках. Какая же тут могла быть усталость?! Что могло теперь волновать его совесть?! Он созерцал ее, и бежал, куда наметил ранее; впрочем и не понимая теперь, что он вообще куда-то бежит. Часто он спотыкался, падал на колени, но несмотря на то, что потом его руки совсем одеревенели — не разу не выпустил ее. Он не заметил даже того, что пробежал так всю ночь, и лишь на рассвете, остановился, так как услышал поблизости конское ржанье. Он вскинул голову, и обнаружил себя на опушке леса, а в нескольких шагах от себя — двух коней, оставленный им и Троуном накануне.

Тогда на одного коня одного коня он уложил Аргонию, на другого же запрыгнул сам, и вскоре понеслись они вскачь на юг. Лик Маэглина сиял, он заходился смехом, и начинал счастливо плакать:

— Говорил, ведь. Говорил. Не удержат меня никакие цепи… Счастье то какое! Ну, все — теперь то наконец и заживу я новой жизнью!..

* * *

А теперь то, и наконец, перенесемся к Веронике.

После всех этих страстей, после всего изжигающего и безумного, так и хочется, поведать об этой девушке, которая верила, что нашла свою единственную любовь, и готова была любить сильно и преданно, но, конечно же, без всяких надрывов. Хотелось бы, и, право было бы приятно, поведать об ее счастье, однако… однако много мрака на страницах моей хроники, и разве что совсем немного, разве что несколько страничек развеет она своим милым светом.

Вероника, Вероника — милая, хрупкая девушка! Представляя тебя, худенькую, и с такими ясными, нежными большими очами — хочется написать лирическую поэму, полного чувства святой Любви, и закончить ее например так: «И в счастье годы проходили — по прежнему любовью жили». Вероника, Вероника, как же не подходишь ты своей нежной душой, к тем грозным годам, в которых суждено было провести тебе свою короткую жизнь! Как бы расцвела ты, родись на блаженных островах, где придавалась бы искусствам — читала, рисовала, сочиняла музыку — любила бы всегда, и чувство это было бы спокойным и сильным. Но довольно, довольно — теперь я вынужден рассказать то, что было с ней на самом деле.

Мы оставили ее и Рэниса под лунным светом, на поле к востоку от Серых гор, где они, позабывши обо всем, кружились в упоительном вихре — оставили под чутким присмотром Тгабы-Сильнэма, который шептал зловещие слова о сужденной им всем тьме. Орк-эльф стоял прислонившись спиною к стволу могучей ели и густая тень от ветвей надежно скрывала его. Так простоял он до самого рассвета — и до самого рассвета они, раз прекративши свой танец, и вновь остановившись в каменном круге, обнялись, соединились в крепком поцелуе; простояли так несколько часов не чувствуя ни мороза, ни усталости — для них не существовало времени. Будь они наделены даром высшей жизни, так, быть может, и простояли бы годы — ведь говорится же в давнем преданье об встречей двух перворожденных — князя и прекрасной девы, как тогда, на заре времен, встретившись, они простояли просто глядя друг другу в очи несколько веков — и то было в те святые годы, когда подобное было вполне возможно, когда души еще не знали ни корысти, ни суеты — как вечно тянущиеся к звездам древа, как незыблемые монолиты стояли они тогда. Так и теперь эти двое, стояли забывши о мире, но слившись в поцелуе, черпая друг от друга бесконечные силы.

Но вот разгорелась заря, и небо в глубине своем стало ярко-бордовым, а ближе — застыли спокойные темно-голубые облако. Над щербатой полосою дальних лесов начинал восходить солнечный диск, когда Тгаба пробормотал: «Ну не век же им стоять…» — и сделал несколько шагов в их сторону, намериваясь растолкать их, сказать, что завтракать вчерашней зайчатины пора, да дальше, в дорогу поспешать…

Но вот он остановился — морда его искривилась злобной гримасой, он заскрежетал клыками:

— Сикус, маленький пройдоха! Ты такой ничтожный, что я и забыл про тебя!.. Что ты мог слышать этой ночью — да где же ты?!..

И он бросился в лес; пробежав несколько шагов уже и остановился, так как увидел Сикуса — этот костлявый человечек, лежал неестественно, мучительно сжавшись, возле дотлевающих углей — лежал без всякого движенья, и вся его жалкая фигурка выдавала такое мучительное напряженье, что, казалось, дотронься до него, и он весь разорвется.

— Ты мог слышать то, что тебе не полагается… — прохрипел, присаживаясь с ним рядом Тгаба-Сильнэм. — …Спишь? Да знаю я тебя, знаю — притворяться да обманывать ты хорошо умеешь. Да — это у тебя лучше всего иного выходит. Небось все слышал, а теперь думаешь… Нет — не выйдет. Сейчас и ударю ножиком, да так ударю, что крови не будет, спрячу тело так, что и не найдет никто. Решат они, что сбежал — ведь кто ж знает, что ожидать от тебя, дурня… Верно я говорю…

Тут он одной сильной лапой вдавил в снег, вторую приготовил для удара — Сикус даже и не дернулся, как должен был бы дернуться спавший, и ничего не ведавший — чем только больше уверил Тгабу в своем притворстве. Кинжал уже должен был обрушиться на несчастного, но тут за спиною Тгбы раздался звонкий смех, и тут же птичьим переливом разлился голос Вероники:

— Так бы мы и стояли! Так бы мы и стояли до скончания дней! Но птица в небе закричала и вернулись мы!.. Эй, Элсар (напомним, что это еще имя придуманное себе Сильнэмом) — как спалось? Ты только проснулся, да! И Сикуса будишь? И правильно, правильно — разве же можно спать в такой чудесный день, когда кругом столько жизни! Сейчас же!..

Она смеялась в самом добродушном, искристом нежном веселье. Вот она уже подбежала к ним. Тгаба успел отпустить Сикуса, а своим ножом принялся разделывать остатки зайчатины. Бледный Сикус медленно и напряженно стал подниматься, его всего трясло; по лицу разошлись лихорадочные пятна. Вероника засмеялась, и обняла и расцеловала в щеки сначала одного, затем другого:

— Что ж вы не радуетесь?! Какой же день прекрасный! Жить надо, а вы тут такие сидите!.. Вот что: давайте играть в снежки! Да, да — непременно играть в снежки! Мы сейчас такую игру устроим! Хоть до самого заката!

— Ты так любишь играть в снежки? — угрюмо переспросил Тгаба. — Знай же, что орки снежков не любят. Зато они любят вытаскивать кишки из бежавших пленников — это у них целое искусство — делают целыми днями, жертва теряет рассудок, но истязание продолжается…

Вероника побледнела, и даже отступила на шаг, подошедший Рэнис прервал его:

— Довольно, зачем ты говоришь это?

— Затем говорю, что нам повезло, что пока не было погони. Ночью нас вполне могли схватить. И нам просто очень повезло! То, что я описываю, уже могло бы свершаться, а вы — про снежки.

— Погони нет и не будет. — отрезал Рэнис. — Они уже и позабыли про нас.

— Я еще не договорил. — негромко, но с едва сдерживаемой яростью продолжал Тгаба. — Еще хуже орки поступают к теми, кто сует свой нос в не свои дела — такому отрезают и нос, и все — и руки, и ноги… но орки хорошо знают, как заставить жертву не умереть, но мучиться — такой может прожить еще несколько дней — он может лежать где-нибудь в сугробе, всеми забытый, сходить от боли с ума, молить о смерти, но смерти все не будет и не будет…

Тут Тгаба метнул взгляд на Сикуса, и тот весь сжался, задрожал, и неестественным, надорванным голосом выкрикнул:

— Так и надо всяким предателем! А я вот никогда предателем не был, и не буду! Да, да — обещаюсь хранить все тайны, все случайно услышанное в себе!

Рэнис в другое время рассердился бы за эти непонятные, и какие-то мучительно-злобные речи, но теперь он пребывал в таком благодушно-беззаботном состоянии, что поддержал предложение Вероники, и даже стал настаивать, чтобы устроили игру в снежки, и чтобы принимали в этой игре участие и Элсар и Сикус — так как Рэнис полагал, что вся эта их мрачность исходит, от того, что они так долго провели в напряжении, так долго и совершенно не расслаблялись. Поначалу и тот и другой отказывались, однако, тут к Рэнису присоединилась и Вероника, и вместе они проявили такой пыл, что и Элсар и Сикус наконец сдались, и присоединились к ним.

Вот вышли на поле и там стали перекидываться: вначале, особенно отличилась Вероника — от нее так и летели снежки, причем она старалась кидать все не в Рэниса, итак уже разыгравшегося словно двенадцатилетний мальчишка, освобожденный после нескольких месяцев проведенных по болезни дома — свои снежки запускала она то в Тгабу, то в Сикуса. Сикус старался держаться подальше от орка-эльфа; и оба они были напряженные и мрачные. Наконец, снежки Вероники, ее ясный смех, так подходящий окружающему, полному чистых цветов миру, в котором блистали уже крапинки солнца — все это подействовало на них. И Тгаба, и Сикус, в конце концов разыгрались, и отдались этой игре с упоительной, иступленной страстью — и с каждым мгновеньем все возрастал их пыл.

Нет — уверяю вас — никогда вы не видели такой игры! Снежки летели от них беспрерывной чередою, они хохотали, они валялись по снегу, и вновь снежки, снежки, снежки — они были уже все белыми, снег спадал с них, тут же налипал новый, стаивал с их разгоряченной плоти. От снежных вееров, даже трудно было что-то разглядеть, а бессчетные снежинки, радостно кружась в сильных потоках солнечного дождя, светились и сверкали, словно капли весеннего дождя, наполненные небесами! Они прыгали, они бегали, они кружились, среди этих снежинок, и, прибавляя к ним, запускали все новые и новые снежки! Подошел бы кто несведущий, увидел бы прекрасное, такое чистое, все пронизанное светом, подвижное облако, в котором стремительно двигались прекрасные образы, и, услышав голос Вероники — решил бы, что не иначе, как светлый и могучий дух, из изначальных дней сошел к этому искаженному миру, чтобы омыть лицо в водопадах восходящего солнца…

Сикус и Тгаба — они играли в совершенном исступлении, и их чувства можно было сравнить с чувствами того певца, который от стеснительности, долгие годы не решался показывать своего таланта, но вот какими-то обстоятельствами оказавшегося перед внимательными слушателями, которые с восторгом приняли его дарование — и который теперь выкладывался во всю, не понимая, чего это он стеснялся все эти годы.

Они играли самозабвенно, и даже не знаю — можно ли это было назвать игрою. В этих снежках они и себя позабыли, и все готовы были выложиться в эти стремительные броски — иногда из них вырывался хохот, и в нем не было ни злобы, ни напряжения.

Но, в конце концов им все-таки суждено было столкнуться, и тогда Тгаба налетел на Сикуса — сразу же навалился на него, выхватил кинжал, приставил к его горлу — со стороны (если и можно было различить, что за потоками снежными), можно было подумать будто борются они. Впрочем, Сикус быстро замолк, ну а Тгаба, склонился над ним и во вновь вспыхнувшей ярости, пророкотал:

— Теперь и немедленно: клянись, клянись, гад ты ползучий, что никогда, ничего ей не расскажешь…

А тот заплакал вдруг, и захрипел жалобно:

— За что ж все на бедного Сикуса? Что я вам сделал… Хватит же обижать меня… Я… Я… — ему было так больно от обиды, что уж и выговорить ничего не мог.

Тгаба надавил на его горло еще сильнее, прохрипел:

— Ты будешь умирать медленно, если не поклянешься мне сейчас же…

— Клянусь, клянусь! Вот вам моя клятва… Хватит же!

Тогда Тгаба отпустил его, а Сикус откатился на несколько метров, вскочил и продолжил кидать снежки, с прежней иступленной скоростью. Но теперь не было на его лице счастья — он весь мучительно сжимался и передергивался, слезы катились по узким щекам его. Наконец, он зарыдал в голос, и вдруг бросился к Веронике, которая сияла здоровым румянцем, повалился он перед ней на колени, а она, еще смеясь, еще не понимая, что он плачет, запустила в него еще один снежок, и хотела повалиться в снег, рядом с ним, однако — вот поняла, что он плачет, и так это было для нее неожиданно, что не смогла она сдержать горестного крика.

А Сикус обхватил ее ноги у стоп, и принялся целовать снег, возле ног ее. Он шептал, и страшен, и мучителен был его надрывный шепот:

— Я то предатель, я то подлец — по моей вине вы счастья лишились; а, значит… пропадай все пропадом! Вот я то недавно здесь одно обещание дал; и сейчас же его нарушу, мне то не привыкать к такому — ведь, подлец же я!.. Ну, так слушайте: я ж вчера ночью не спал — как же я мог заснуть… Я ж слышал все, что этот орк говорил — он же за вами следил, и что-то дурное замышлял. Говорит: раз мне мрак предназначен, так и их с собою заберу. Что-то про силу с востока поднимающуюся говорил. А сегодня то, минутками несколькими пораньше — нож мне к горлу приставил, и грозил, что зарежет, коли выдам. А еще то утром хотел убить! Да — и не орк это вовсе, а эльф Сильнэм, я то его сразу по говору узнал, он, пока статуей стоял, разума лишился, и поклялся вам отомстить… Ну, все сказал! Все! Теперь он убьет меня! Ох, защитите вы Сикуса — смерти боюсь! За смертью то мрак, да лики — не хочу той преисподней! Пожить мне дайте, уберегите!..

Во время этой, постепенно перерастающей из шепота, в истеричный вопль речи, все замерли, и снежинки оседали вниз, и вскоре все вокруг стало очень хорошо видно. Сильнэм замер в напряженной позе, в нескольких шагах от Сикуса и Вероники, Рэнис стоял чуть поодаль, но глядел на Сильнэма, и готов был вступить с ним в схватку, ежели бы тот только проявил какое-нибудь неосторожное действие: все его отвращение к оркам поднялось в эту минуту, и смотрел он на Сильнэма, как на врага.

А тот вдруг расхохотался, слепил большой снежок и запустил его в ту самую ель у которой провел последнюю ночь — брызги от кома разлетелись на многие метры. Он ухмылялся:

— Вы что же — поверите ему? Вы что, не видите, что этот… просто с ума сошел! Я какой Силь… да ежели он меня за какого-то эльфа принимает, то, может быть ответит, как же я эльф, когда, все-таки, орк и все видят, что орк!.. То-то же! А остальные его россказни: какая-то месть, какие-то ночные выслеживания, да ночью я спал как убитый, ибо за предыдущий день так утомился! Ну, а разве давеча, перебив целую толпу отборнейших из этих орочьих негодяев — неужели не доказал тогда, что я ваш лучший друг?!..

Он еще немало говорил — и говорил очень убедительно, и с чувством кажущимся искренним — так не смог бы говорить ни один орк; а как при этом сверкали его серебристые глаза! А какая нежность проскальзывала иногда в его интонациях! Нет — он говорил куда более убедительно, нежели Сикус, который так и стоял на коленях, перед Вероникой, и чувствовал ее теплые нежные ладошки на своем затылке — он, слушал долгую, убедительную речь Сильнэма, и все больше понимал, что собственные его слова прозвучали совсем неубедительно, и даже — подло. Он вообразил, что сейчас они его обвинят во лжи — сделают с ним, подлым лжецом что-нибудь страшное, и жизни его лишат. А речь Сильнэма все лилась и лилась. Сколько же тот проявил красноречия, замысловатых оборотов и сравнений! И это был не орк — это был какой-то искусный оратор, знающий, что надо говорить людям, чтобы пробудить в них сочувствие. Сикус потерялся в потоке этих убеждений: он уж и сам поверил, что совершил очередную подлость, оклеветав истинного их друга — и он, наполняясь все большим и большим презрением к себе, чувствуя себя уж совершенно никчемной мошкой, уверенный что его, подлеца такого, попросту растопчут сейчас, собрался весь, и дрожа от напряжения, с ужасающим страдальческим воплем метнулся в сторону. При этом он еще осознавал, что они быстро бегают, а у него то — ножки маленькие да слабые: все-таки он бежал — он бежал как мог быстро, воображая, что за ним гонится сама смерть, а за ней то — мученья вечные. И бросился он в сторону леса, и побежал среди деревьев — ствол — коряга — прыжок — овраг — прыжок — ствол…

Когда он только бросился бежать, Сильнэм выкрикнул:

— Пусть, пусть бежит — нечего за ним бегать!

Однако, Рэнис все-таки сорвался, и вернулся сильно запыхавшийся и без Сикуса через пол часа — он пробегал бы за ним и дольше: он чувствовал, что человечек тот выдыхается, еще бы с четверть часа, но он вспомнил, что Вероника осталась одна с Сильнэмом, и назад мчался еще быстрее, чем за Сикусом.

Вернувшись, он увидел, что Сильнэм с прежней, убедительной силой говорит что-то Веронике, а она так расчувствовалась от его речи, что даже плакала, и смотрела на орка-эльфа доверительно, как на лучшего друга. Вот он обернулся к Рэнису:

— Ну, что — убежал? Ничего — такой червь везде лазейку найдет! Даже и не беспокойтесь! Будет и сыт и здоров, и согреется. Но мы то без его хитроумия, да вывертов этих — мы, все-таки, продолжим свой путь на восток…

Рэнис смотрел на него с подозрением:

— Сикус так и сказал: «Говорит — с востока сила поднимается, вот и сведу их».

— Да — было такое. А что если и правда, видел я над дальними лесами стаи воронья огромные, какие только над большими скопленьями всякого люда кружат. Что ж, если и к армии веду? Ведь, не орочья же армия с востока подступает — отродясь оттуда орки не шли. Либо гномы, либо — люди. А чего ж вам надо? Не век же в снежки играть — надо и об тепле, и об еде позаботится. Сейчас то для этих мест сущая теплынь, а когда настоящий холод грянет — обратитесь в ледышки. Вот к тем то кострам походным вас и веду. Не будет там вам зла… ну мы еще все ж и присмотримся, прежде чем к ним то идти.

Вероника кивнула, но еще заговорила о Сикусе; и, в конце концов, после целого часа споров и убеждений, все-таки, Сильнэм настоял на том, чтобы двигаться вперед. Как так получилось? Ведь, Рэнис поначалу твердо настаивал на своем, и говорил, что лучше уж дожидаться эту армию на этом месте; так они могли бы увидеть и разглядеть их издали, под прикрытием леса, да и Сикус мог вернуться — и убежденья казались довольно вескими, и сам Рэнис решил ни за что не уступать: но вот вышло же так, что заговорил их Сильнэм — Рэнис и сам заметил, когда согласно кивнул головою, когда пошел за ним, но, когда очнулся — отошли они уж версты на две от опушки, и круг камней едва виделся на белом фоне. Прекрасные и величественные сияли, почти сливаясь с небом Серые горы, и хотелось спросить у них совета, чтобы наставили они на путь истинный.

А рядом шла Вероника, она была задумчива; вот проговорила:

— Помнишь ли тот платок?

И вновь Рэнису захотелось признаться во всем — он понимал, что, не договаривая, скрывая — только больше стягивает вокруг них какие-то незримые путы: но только взглянул на Веронику — только увидел, с какой надеждой она сама на него смотрит, так и смог проговорить только:

— Да…

— Так это Сикуса стихи там были. Я то и раньше это говорила, но теперь то… теперь до слез его жалко. — и она действительно заплакала; тогда юноша, сам едва не плача от нежности, обнял ее, а она шептала. — Где-то он теперь? Что ж с ним?..

— Буря. — произнес Сильнэм, указывая на темную стену, которая надвигалась, заполоняя небо с востока. — …Ну, ничего: мы найдем себе укрытие. Вон видите тот овраг?.. В его склонах должны быть пещерки.

Они прошли еще немного и тогда Сильнэм насторожился, поднял вверх руку, сделал еще несколько шагов, зашептал:

— Если хотите сегодня жаркое — помолчите. Не издавайте ни единого звука.

— Я не хочу жаркое. — отвечала Вероника. — Я совсем ничего не хочу есть.

— Умрете, значит, с голода. А я хочу жить — потому не мешайтесь мне охотится.

Им пришлось лечь в снег, и лишь через пару минут обладавшая прекрасным зрением Вероника увидела несущуюся через степь, стремительную словно стрела лань: ее шерсть блистала небесно-златистым светом, и от того казалось, что это порыв солнечного ветра, слетевший к ним из небесных просторов, что это дух, лишь только случайно касающийся этих снегов, а не парящий в просторах, среди звезд. И вот Вероника проговорила:

— Неужели вы собираетесь применить свой нож против этой лани? Нет — вы не должны так делать.

Тгаба еще раз прохрипел, чтобы не издавали они звуков, затем, припорошенный снегом, пополз вперед, как раз так, чтобы пересечь путь летящего по прямой прекрасного зверя. Вот уж совсем немного между ними оставалось, и тогда Вероника, не выдержала, и со слезами в прекрасных своих очах вскочила, и пропела своим дивно мелодичным, ласковым голосом — тем в голосом, в которым, казалось, никогда бы не могло быть каких-либо злых чувств:

— Лань! Милая сестрица — беги скорее! Беги от ножа! Берегись охотника!

Лань метнулась в сторону, но было поздно: Тгаба уже близко подкрался, и вот, в стремительном рывке, точно какой-то снежный дух, подняв белое облако, метнулся на нее, и на лету вонзил свой нож ей в спину. Он хотел тут же и навалиться на нее, и повалить, и горло перерезать, и это удалось бы ему, если бы, все-таки, не крик Вероники — от этого лань метнулась в сторону все-таки чуть раньше, и вырвалась от Тгабы, оставив в его лапах один только окровавленный нож. И понеслась она еще быстрее, нежели раньше, но теперь оставался за нею на снегу ярко красный свет: казалось, что это кто-то очерчивал, как на карте, границы своих владений.

— Да что ж ты! — проревел Тгаба, обернувшись к Вероники, но, видя, как собрался к схватке только и выжидавший подходящего случая Рэнис — сразу же смирил злобу — даже ни единого слова, не сказал он более — а лани то уже и видно не было…

Чувственная, привыкшая только любить Вероника, полюбила лань с первого взгляда, и теперь уже жалела ее, и плакала о ней, как о сестре родной. Быть может, она и сердилась на Тгабу, но и сердилась то как-то по детски, без какой-либо желчи; сердилась, как сердилась бы например на одну из своих кукол, которая в игре ее совершила какой-то проступок, и которую стоило теперь отсчитать, но, конечно же не наказывать — разве же можно кого-то наказывать?!

* * *

Сикус бежал очень долго. До тех пор бежал, пока лес не оборвался оврагом, и он не полетел в этот овраг вниз головою. Падать пришлось с десятиметровой высоты, и он непременно свернул бы себе шею, если бы не большой сугроб свежего, мягкого снега, в глубинах которого он и пролежал несколько часов кряду. Он понимал, что замерзает, однако, испытывал он такое отвращенье к себе, что уж и не думал пошевелиться. Иногда в его замерзающей голове поднимались мысли подобные: «Червь! Опять ты будешь подличать, предавать, чтобы только спасти свою дрянную шкуру! Ничтожество! Тьфу!..». Наплывали тут образы из прошлого и до такой степени ему отвратно к самому себе становилось, что он, верно, сам себя бы разодрал, если бы только у него силы на то были. Так он и лежал, исходя желчью к самому себе, и даже не ведая, что над его ногами уже сгустились сумерки, а небо затянулась тяжелыми тучами, из которых посыпала, расходясь все сильнее и сильнее, снежная вьюга — он и не хотел этого знать — это уже ничего не значило для него, так как Сикус смирился со смертью…

И вот почувствовал он, будто чьи-то маленькие лапки коснулись его возле плеча. Вздрогнул Сикус, отдернулся — да куда уж ему было пошевелиться, он крепко завяз, и порядочно отморозился. А лапки то все шевелились — вот у другой щеки, у лба, у глаз — и вот часть снега откатилась куда-то в сторону, и увидел он прямо перед собою мышиную мордочку — усики щекотали его вжатый в лицо, твердые нос, и вот Сикус не выдержал, и раскатисто чихнул. Мышка отскочила в сторону, но вот вновь ее мордочка оказалась прямо перед Сикусом, и заговорила она тоненьким-тоненьким, но, все-таки, человечьим голоском:

— Вы же здесь мерзнете?

Сикус несколько удивленный вначале, вновь пришел в унылое свое состоянии, проговорил равнодушно:

— А какое вам дело? Решили спасти небось?.. Совсем мне не надо вашего спасенья. Да и какое вам дело до меня? Не надо мне вашей добродетели — ясно?.. Забудьте про меня; прочь убирайтесь!

Мышка, будто и не слыша его, продолжала пищать:

— Вам то, быть может, и хочется замерзнуть, а вот ЕЙ — жить хочется. Вы единственный, кто может ЕЙ помочь. Пожалуйста: спасите ЕЕ и будете вознаграждены так, что навсегда позабудете про свои печали.

Тут Сикусу вспомнилась сразу и лебедица, из первой юности его, и избитая девочка из деревни, ради которой он совершил недавнее предательство. И вот забормотал он что-то, но тут почувствовал такое измождение в замерзшем свое теле, что перестал издавать всякие звуки, но все силы свои выкладывал на то, чтобы выбраться. Ему хотелось спросить, кто это ОНА — однако, он и сдерживал себя, понимая, что ответь ему мышка что-то не то, так и покинули бы его силы.

Все ж таки вырвался! Но каким же бесприютным, каким же мучительным показался ему этот снежный мир! После того снега, который облегал его тело, и казался теплым — эти бьющие в лицо снежинки; после безмолвия — этот пронзительный, терзающий свист. А ветер ледяной, который беспрерывно падал с неба, к земле его придавливал!.. Он почувствовал, как по плечу его пробежало маленькое тельце — вот эта мышка уже около щеки его, вот щекочет своими усиками щеку, и шепчет в самое ухо, словно в голове сидит:

— Иди, куда тебя укажу я. Только не теряй сил.

Около получаса пришлось топать Сикусу по дну оврага, и несколько раз он увязал в таких сугробах, что, казалось, никакая сила не заставит его идти дальше. Однако, мышка с такой страстной мольбою просила его идти дальше, что он вырывался, что он полз, и вот, наконец, остановился на коленях возле неприметного снежного холмика.

— Вот здесь! Здесь… — пискнула мышка, и, спрыгнув на холмик принялась разгребать его лапками. — Ах, скорее же скорее… Как мы долго… Если бы я могла согреть ЕЕ своим дыханьем!.. Помогите же мне!..

И вот Сикус стал помогать ей, и через некоторое время, из под снега появилась слабо-слабо светящаяся в ночи золотистая шерстка, запачканная черными пятнами крови, а еще через некоторое время, появилась и голова — голова той самой лани, в которую вонзил ушедшим днем свой нож Тгаба. Веки ее были закрыты, она казалась мертвой — но вот мышка прислонилась к ее груди, и, молвила:

— Бьется!.. Только так слабо — даже я едва-едва могу расслышать. Она столько крови потеряла, да еще замерзла!.. Что ж мы время теряем?.. Скорее: надо костер развести… Надо рану ее осмотреть… Я то за одним этим вас и позвала. Разве же могла маленькая мышка с такой задачей справиться?..

А Сикус еще несколько мгновений вглядывался в лик лани. Какие спокойные, какие небесные черты! О — она не была зверем — нет, нет — она была духом небесным, она напомнила ему лебедя, она напомнила ему девочку — ведь, и в них он видел только духов небесных; и вот забила его дрожь — он пробормотал: «Ну, вот и пришло искупление за все грехи! Теперь я должен показать себя!» — и бросился он стремительно по склону, не помня где, не помня как набрал или нарвал каких то веток, скатился обратно — стал лазить по разодранным карманам, и вот — о чудо! — еще от лесного терема остался и кремний и огниво! Несколько сильных ударов последовало, и вот искры выбиты — еще, еще удары — наконец, под беспрерывным каскадом крупных искр, затлели эти ветви, а вот и робкие язычки пламени взвились, но тут и разрослись во все стороны, весело затрещали. Тогда Сикус лихорадочно выкрикнул: «Сейчас еще принесу!» — бросился по склону, вскоре скатился с новой охапкой, и, подкинув в разгоревшийся костер, вновь бросился — так бегал он много раз, и в конце концов, бросив в заготовленные у высоких огненных языков ветвей последнюю горсть, сам повалился в таящий снег рядом, притянулся к пламени так быстро, что с треском вылетающие искры жгли его лицо — но искр он не чувствовал, он протягивал к пламени руки, он вывертывался у пламени всем телом; блаженно храпел, а потом вскочил, и вновь склонился над ланью.

Мышка не отходила от нее — она хлопотала с раной — раскопала снег, достала листья, и приложила к разрыву, потом достала еще какие-то корешки, и положила их лани в рот — через некоторое время, исходящее от шерсти лани золотистое сияние усилилось, а еще через некоторое время, она приоткрыла свои очи — да очи, хоть и совсем не человеческие, но позвольте мне называть очами те глаза, в которых, как за зеркалами сияет, и греет вас своим светом душа мудрая и добрая.

И вот, как открылись эти очи, так и потупился в немалом смущении Сикус — тут же, впрочем, он и вскинул, и с жадностью, с мольбой к этим очам устремился. Он узнал (пусть только и обманул себя, но так обманул, что до самой глубины сердца поверил) — узнал очи того лебедя, очи той девочки, и вот рыдая, с кружащейся головой, он словно молитву шептал:

— Благодарю, благодарю вас! Вы явились, когда я уже со смертью смирился. Явились, чтобы спасти меня. И вот спасен… И… что же теперь прикажете? Куда последовать за вами? Я, ведь, хоть на край света, хоть куда угодно. Подвергнете меня еще и новым испытаниям. Да, да — я, наверное, еще через многое пройти должен, чтобы полностью то искупиться.

Лань отвечала чуть слышным, легким, как шелест первого весеннего дождя, голосом:

— Это я должна благодарить тебя. Пока прими просто слова благодарственные, а потом будет тебе большая награда. Но я так слаба — сразу надо перейти к делу. Видишь ли: я бежала стремилась, и не просто так, но несла важнейшую весть королю эльфов Ясного бора — он должен узнать ее в ближайшее время — от этого зависят судьбы многих… Ты должен донести за меня — моя мышка, слишком слаба, чтобы отчаяться на такое путешествие, и ее наверняка поймают лисы. Отсюда до северной окраины Ясного бора дня два пути — ты будешь идти все на юго-восток, и тогда, за ледовой гладью Андуина увидишь его дерева. Войди же под снежные своды, и три раза прокричи имя Трантула — и лесные эльфы придут за тобой через несколько часов. Послание возьми за моим ухом.

Лань пошевелила ухом, и вот Сикус достал оттуда небольшой сверток, на котором сияла печать того же золотисто-солнечного света, аурой которого окружена была лань. И вот он поднес этот сверток сначала к лицу, как святыню осторожно поцеловал губами, а затем — спрятал на груди, у сердца — голосом истовым, подрагивающим от волнения проговорил:

— Все, все исполню. Ну — побежал!

Он отбежал на несколько шагов, но тут же вернулся, проговорил:

— Да как же я мог, так вот сразу и побежать! Сейчас же вам хворосту принесу!

— Нет, нет — о нас больше не беспокойтесь. — небесным голосом проговорила лань. — Главное доставьте послание, а лесные эльфы излечат вас от боли…

Сикус, растрогавшись, пробормотал еще что-то, совсем уж неразборчивое, чувственное, и, бросился по дну оврага, часто погружаясь в сугробы, но вовсе не чувствуя усталости; зато у сердца словно кто-то теплыми губами прижался, и так-то грели эти губы теплые, и так-то хорошо ему становилось!

На повороте оврага, он еще раз обернулся, и, увидев огненные языки, блаженно улыбнулся — бросился дальше.

И Сикус исполнил бы этот завет: он добежал бы до Ясного бора за один день и ночь, выдохся — но выкрикнул бы три раза имя государя Трантула: и, быть может, повалился от этого напряжения бездыханным — но то, что пообещал в таком страстном порыве непременно исполнил. Такой уж у него был характер, что какие-то внешние, стихийные невзгоды он мог переносить с подобающим мужеством — так он мог сколь угодно долго продираться через темную бурю, но вот, стоило только вмешаться какому-то фактору наделенному определенной разумной волей, и он уже растерялся, и он уже не знал, что делать — и он начал бормотать что-то беспорядочное, и, вместо того, чтобы собраться и попытаться решить, как вести себя дальше, приходил во все большую растерянность — что и привело истерзанный дух его к страшной катастрофе.

Он пробежал часа три или четыре, и давно уже вырвался из оврага, и несся среди воя ветра, в снежной метели, ничего не видя, но все-таки чувствуя, что бежит именно, куда ему нужно, когда его схватили чьи-то сильные, жилистые руки. Он пытался еще бежать, но тут его так сдавили, что у него прервалось дыханья, вот его подняли в воздух, и понесли куда-то. Он не знал, сколько продолжалась эта тряска — он знал только, что несут его очень быстро; и вот, когда в глазах его стало темнеть, показались какие-то огни — да это были большие костры — много больших костров, у каждого из которых теснились, пели песни, смеялись какие-то странные, похожие на мумий создания. Между тем, вскоре вышли они к большому шатру, перед котором было особенно много этих «мумий» — и все то они пребывали в таком восторженном состоянии, что, можно было подумать, что у них проходил какой-то великий праздник.

Но вот его внесли: в центре шатра горел пламень, и на вертеле поджарилось несколько заячьих тушек — над зайцами хлопотал некто, кого разве что в мрачную шутку можно было назвать поваром — больше всего он похож был на скелет обтянутый кожей. Помимо его, в шатре, за грубо сколоченным столом сидело несколько изможденных созданий, которые очень возбужденно переговаривались, и, казалось, сейчас сами запоют, от своего упоительного восторга. Они так увлеклись, так разгорячились своим разговором, что даже и не заметили, что внесли Сикуса.

Сикус никого из них не узнал, а вот перед читателем открылись знакомые лица: среди говоривших был и Барахир, и три брата. Причем Дьем так разгорячился, что делал стремительные круги вокруг стола, и даже не замечал этого — и никому не казалось это странным, хотя ходил он так в течении вот уже целого часа. Как же изменились братья!

Я пока не говорю о внутреннем, но только о внешнем — как же исхудали они, как же изодрались. Сами лица их посуровели, выделились скулы, некогда нежная кожа огрубела, приняла более темный оттенок. Свои длинные русые волосы, они теперь перевязывали узелком, а на лице Дитье художника появилась небольшая русая бородка. Нет — это были уже не те нежные юноши из Алии; хотя и воителями их нельзя было назвать, но вот мужества в них прибавилось: глаза так и пылали, так и жаждали какого-то действия; даже и голоса их огрубели, стали более хриплыми, басистыми. Между прочим, разговор их был весьма и весьма занимательным:

— Мы атакуем это орочье царство с хода! Я так считаю! — выкрикивал один из бывших здесь Цродграбов. — Нам все равно: ворота не ворота. Мы не будем останавливаться, мы не станем вести переговоров — мы нападем на них схода. Они даже и не поймут ничего, а мы уже промчимся через их царство, и дальше, к западу, к благословенной земле! Мы ж стеной будем идти, что нас, двести тысяч остановить может?!..

— Хорошо говоришь, Тардар. — пророкотал Барахир, и широкие глаза его распахнулись еще шире, вспыхнули безумным, испепеляющим светом. — …Но мы должны знать, что ждет нас! С орками могут быть драконы, что ж выставим мы против небесного пламени.

Тут вскочил другой Црогдраб, и голодным голосом возвестил:

— Но нужна еда! Не о себе забочусь! Тьфу на мой живот, хоть он и трещит, и рокочет вот уж несколько дней кряду!.. Вон зайчики жарятся, но не для нас, а для детей! И правильно! Но это ж единственные зайчики которых нам выловить удалось!.. О детях тоскую! Где для них всех еды, кроме как ни в орочьем царстве найти?!.. Все счастье — но дети малые могут не выдержать! Я говорю: на слом!..

Барахир обернулся к повару-скелету, спросил:

— Готова ли еда?

Тот кивнул, и тогда, по знаку Барахира были введены несколько скелетообразных женщин, которые несли своих иссушенных, едва живых чад — (для этого были отобраны самые голодные). И вот повар, сам глотая слюни, начал отрезать от жаркое, маленькие кусочки, передавать по очереди подходящим матерям, ну а те уж — кормили своих детишек, среди которых ни одному не было больше пяти лет. Когда повар смотрел на женщин и детей, взгляд его сиял приветливым счастьем, но стоило ему только бросить случайный взгляд на жаркое, как взгляд уж становился совершенно безумным, сиял сильный страстью, которую он с величайшим трудом подавлял, и даже порезал свои тонкие костлявые пальцы — порез был до кости, но не выступило ни единой капельки крови.

Все это: как порезал он свои пальцы, как безумно вспыхивали его глаза — все это с болезненным, пристальным вниманием отмечал Сикус. Человеку этому вспомнился давний его город, судилища с бесчеловечными истязаниями жертв; и сам он, как схватили его эти железно-жилистые ручищи, прибывал в таком напряженном состоянии, что у него на лбу выступили капли пота. Вообще, от напряжения последних дней, у него темнело перед глазами, и все представлялось в каком-то уродливо искаженном свете. Он ожидал насилия, он ожидал, что его сейчас будут страшно терзать — надвигались эти заячьи обжаренные тушки, и вновь — воспоминания с тех судилищ — нет — уж и не заячьи, а человеческие это тела — и так же его будут жарить над огнем, и разрезать ножом. Он уже не сомневался в этом — и он весь лихорадочно дрожал — и жаждал, чтобы лихорадочно бьющееся сердце лопнуло, чтобы тьма наступила — нет — он жить жаждал — уж он то знал, что во тьме его ждет…

Между тем, на Сикуса обратил внимание Даэм-музыкант, и, теребя свою русую бородку, порывисто вскочил, и воскликнул с жалостью:

— Посмотрите какой несчастный! Чем мы можем помочь ему?!

Он сам, первый подбежал к нему, опустился на колени, и стал вглядываться в его лицо.

— Кажется, я видел тебя где-то раньше. Нет-нет — только показалось. Чем же помочь — вы только взгляните, как страдал он. Он же на мертвого больше похож! От жаркое… нет — от жаркое не удастся — там же все уж на деток поделено. Ах, не могу смотреть!.. Ну, вы только взгляните на него — неужели никакой еды не найдется?

— Ты же знаешь — мы сами три дня ничего не ели. — сдержанно молвил Дьем-астроном.

Дитье-художник смотрел на все это отрешенно, и вот теперь проговорил голосом смиренным, каким должен бы говорить мученик, с радостью, ради высшего блага, принявший свои страдания:

— Три дня, не так много. А помните, братья, как шли мы от Алии милой? Вот там нам были посланы тяжелые испытания. Помните ли, как истощились запасы, и семь дней один лишь снег да лед был представлен для наших желудков? А здесь то земля уже добрая, здесь не пропадем. Самое тяжелое позади, а впереди все лучше и лучше будет…

Тем временем, Барахир расспросил того Црогдраба, который принес Сикуса, и, довольно кивнув, сам к нему подошел, спрашивал: «Откуда ты бежал? Где твое селение?» — при этом он быстро обыскал его, и вот уже достал из потайного кармана сверток, от которого тут же разлились золотистые лучи по шатру.

— Как мед! — порывисто и восторженно проговорил Даэм.

Сикус отдернулся от этого голоса, как от удара, закрыл изможденное лицо свое трясущимися руками, и не в силах был сдержать рыданий — Даэн обнял его за плечи, стал говорить утешительные слова, но несчастный ничего не понимал — он все больше веровал в то, что его будут терзать.

Между тем, Барахир вернулся к столу, и быстро осмотрел, а затем — столь же быстро сломал печать; из конверта, словно крыло бабочки, выпорхнуло послание, — материал, на котором оно было написано, был таким легким, что оно не падало на стол, но плавно закружило в воздухе; казалось — это некая небесная красавица в длинном сияющим ясным небом платье — от послания по шатру разлился такой чудесно-милый аромат, что все обернулись — и озаренные этим светом улыбки засияли на иссушенных ликах.

Тут Сикуса подхватил какой-то незримый вихрь: жар ударил в голову — то ли любовь, то ли ненависть пришли на место ужасу, и он почему-то решил, что вот оно — мгновенье, которое все решит. И вот он коротко вскрикнул и, вырвавшись из объятий Даэна метнулся к этому листу — никто еще и не понял, что происходит — а он уже схватил этого воздушного танцора, увидел плавные, похожие на эльфийские письмена, еще какую-то карту, но вот уже запихал все это в рот; стремительно проживал — и вот послание расплылось благоуханным медом, и он проглотил его — тут даже и полегчало ему, в глазах прояснилось. Он с вызовом поглядел на всех них — что, мол — я свое дело выполнил, а теперь вы можете делать со мной, что угодно; главное, что совесть чиста.

Барахир нахмурился, взял его своей сильной рукой за плечо, но взял осторожно, не собираясь ни давить сильнее, ни вообще, как либо грубо обращаться с этим жалким, изнуренным созданием.

— Зачем же ты так? — проговорил он спокойно, но, все-таки, в голосе его слышалось некоторое раздражение, направленное, впрочем, больше на себя, за собственную то нерасторопность. — Мы же здесь люди новые, зла никому, кроме орков, не хотим; и знать ничего не знаем. Ты вот с посланием бежал, а нам знать важно, о чем оно — о войне, иль о мире; кто где армию собирает, кто кого предупреждает. Очень важно знать, ведь, ежели ты так один сквозь эту вьюгу бежал значит не так далеко от тех, кто вручил его тебе. Мы хотим быть вашими друзьями; и, ежели вы, например, на орков собираетесь мы примкнем к вам…

Тут Сикус понял только то, что его из-за важности послания будут терзать. И уж не знаю, может ли вызвать улыбку такое отрешенное, ничего не приемлющие состояние этого человека — ему было не до улыбок, и никому бы не пожелал я испытать той боли, которую переживал он в те минуты. Его болезненное сознание уже накрепко спаяло это место с застенком; он привыкший к лесному уединению видел во всяких людских скоплениях только зло — и это еще больше укрепилось, после посещения царства «огарков». Вот положили ему руку на плечо, а он так уже был настроен, что уверился — плечо будут сжимать, пока оно не раздробиться, и все эти палачи будут его переламывать, дробить и жарить — и не будет ему пощады — и так то ему тогда тоскливо и одиноко было — кругом враги, и бежать некуда, и все ненавидят его; и он даже зашептал, но так тихо, что его никто не услышал: «Ну, что же вы все мучаете меня? Отпустите, не делайте мне дурно — ведь, я же брат ваш…»

К ним подошел Даэн:

— Сердце разрывается, на него глядя. Ну, неужели же нечем его покормить? Хоть немного… Ведь, надо же человека поддержать…

Тут ожидавшие еще очереди матери переглянулись, и быстро переговорив между собою, обратились к повару:

— Отрезай наши доли чуть поменьше, чтобы как раз осталась еще одна доля на этого человека.

И этого благородного поступка матерей не заметил Сикус; зато, когда его подвели к вертелу, и стали отрезать от тушки кусок мяса, ему представилась какая-то чудовищная пытка, он вскрикнул, отдернулся, на лбу его выступила испарина. Наконец, кусок мяса был поднесен, к нему — ему почудилась, будто это уже из него выдранная плоть; и, надо сказать, что перенапряженные нервы довели его до такого болезненного состояния, что малейшее прикосновение к себе он воспринимал, как удар, а голову его, до треска, до помутнения в глазах стискивал железный обруч, он завыл, схватился за виски.

Его обступили, его утешали, ему поднесли родниковой воды; но ему казалось, что палачи подвергают его все новым и новым мученьям. Он видел затемненные, перекошенные морды; они тянули к нему когтистые лапы, рвали его плоть, дробили кости, жгли огнем; потом, когда с мучительной страстью затрещала голова его, его облили водой; и все спрашивали своими злобными, резкими голосами.

Его попытались уложить, однако, ему показалось, что это кровать покрыта раскаленными шипами, и, ужаснувшись этого нового мученья, он вырвался и забился в угол, где его вновь обступили; и уже не рвали лапами, но приступили к еще более изуверским мученьям — теперь их слова, теряя свой смысл обращались в раскаленные иглы, и каждое из этих слов вонзалось в его уши, пронзало насквозь голову — какая нестерпимая боль — но он был еще жив! И еще одно мученье: куда бы он не метал отчаянный взор — везде встречался с их взглядами; о — он бы все теперь отдал за одиночество! Эти взгляды, в которых чудилась ему ненависть — как жгли они его — казалось, озерами расплавленного свинца проедают они его лицо, глаза выжигают — и отвернуться к стене он тоже не мог: так еще страшнее, так еще больнее ему становилось.

И довел он себя до такого состояния, что дружеские, полные заботы увещания сломили его, как самые жестокие пытки. Он не выдержал им же воображенной боли и, проклиная себя, понимая, что рушит сейчас последнюю надежду на спасение, но, все-таки, не в силах выдержать этого уж неведомо сколько тянущегося мученья, проревел с такой силой, что сорвал голос:

— Все расскажу!!! Все!!! Переломали все! Да — сильнее, сильнее вы меня, палачи проклятые; уж знаете, что Сикус слабый, что душа у него подлая, предательская! Да — вы хорошо свое дело знаете; хорошо за меня взялись, знаете! Ну и радуйтесь теперь, палачи — сломали вы, совсем погубили совсем бедного Сикуса! Ох, нет моей мочи! Не выдержал я этих мучений… Ну, и все — теперь уж в преисподнюю! Да!!!

Тут он закашлялся; еще пытался что-то сказать, но все не мог совладать со своим голосом, и, наконец, у него из глотки пошла кровь — но кашель все еще продолжал терзать его — и ему казалось, что это новое мученье; что эти, окружающие, так ненавидят его, что рвут теперь его горло — чтобы только говорил он быстрее.

А все эти «окружающие», конечно, и представить не могли, что, в самом деле, служит причиной его мучений. Нет — об истинных причинах его мучений они и предположить не могли. Они, привыкшие к жизни прямой, без всех этих изжигающих вывертов — могли ли они подумать, что он что-то себе вообразил? Барахир только предположил, что ему пришлось пройти через какие-то мученья, и теперь он в бреду.

В это мгновенье, Сикус все еще продолжая захлебываться кашлем, повалился перед ним на колени, и захрипел:

— Теперь и перед вами на колени паду! Потому паду, что я есть ничтожество совершенное! Вы, палачи, твари поганые — вы безмерно выше меня, такое я ничтожество! Ибо и теперь, боли не выдержав, предаю! Все самое сердцу святое предаю! Вот я сейчас расскажу вам… — тут он захлебнулся в рвущейся изо рта крови, но прорвавшись продолжил истеричным голосом. — …А вы ж меня, раздавите тогда! Раздавите, раздавите, чтоб ничего от такой смрадной твари, как Сикус не осталось! Ох, подлец я, подлец — да зачем же я такой подлый вообще на свет уродился?!..

Даэн не мог сдержать слез — он так растрогался словами Сикуса, так разволновался за него, что сам уж был готов прокричать нечто подобное, но он не знал, что говорить, и в порыве метнулся в сторону — о бы хотел, чтобы попалась ему под руки гитара, и тогда бы он сыграл на ней мелодию тревожную и страстную, каковая в Алии ему никогда бы и в голову не пришла. Но гитары не было — он то взял ее с собою, но пути она не выдержала: была изломана на каком-то тяжелом ледовом перевале. И вот он несколько раз стремительно прошелся по шатру, вырвался и на улицу, но тут же, принеся ворох снежинок, ворвался обратно; глаза его так и пылали — вот он подбежал к Сикусу, заговорил проникновенно:

— Вам поспасть надо. Пожалуйста, я вас очень прошу — хоть немного, хоть совсем немножко…

Сикус не обращал внимания на его слезы: зато кровь шла у него и изо рта и из носа — казалось, его всего вывернуло наизнанку — это был какой-то болезненный сгусток изуродованных, напряженных нервов, да которых не то что дотронуться — на которые даже и смотреть было жутко.

— Ну, вот и все — сейчас грех свершиться! — тут он зашелся совершенно безумным хохотом; вновь закашлялся. — Ну, слушайте… НЕТ!!! Не терзайте, о-о-о!!! Нет — не могу, довольно боли!!! Я же рассказываю! Не жгите! Нет!.. Она… она… — он задыхался — его вновь пытались как-то успокоить, перенести на кровать, а ему то казалось, что продолжаются эти смертные муки — он, задыхаясь, поспешно продолжал. — Думаете, знаю я, кто послал?!.. А вот посла то видел…

И он скомкано и сбивчиво рассказал про свою встречу с мышью, с ланью — рассказал и то, что было ему велено — в общем, все, что только знал про это он и рассказал. Затем же, уже не в силах остановиться, начал говорить и про Веронику, и про Рэниса и про Сильнэма — перескочил на царство «огарков», и тут же, весь сжался от боли воспоминаний, и с упоением, все наполняя восторженными эпитетами, продолжил про Веронику.

Его, все-таки, прервали — видя, что он не в себе, что так дойдет до разрыва сердца, или же до полного умопомраченья — его подхватили на руки — от этих прикосновений он, опять-таки, стал биться, изворачиваться, его положили на бывшую здесь лежанку — однако, долго он не пролежал — тут соскочил на пол — вновь его подняли, на этот раз придерживали, а он все бился в истерике, и выкрикивал:

— Ну — дайте покажу! Что ж теперь то меня терзайте?!.. — и тут же с упоением, с пылающими очами продолжил рассказывать про Веронику.

Он рассказывал про нее, как про святую; он говорил, что она есть вершина небес, а ему предателю самая темная бездна уготована, он клялся, что и в аду будет ее помнить, что и в вечном страдании к ней мольбы обращать будет — да и много чего еще говорил и все никак не могли его остановить, и Даэм страдал вместе с ним…

Наконец, наступило такое мгновенье, что силы совсем оставили его — он закашлялся, судорожно изогнулся, да так и застыл, в неестественной, напряженной позе.

— Что говорит он, то правда. — произнес Барахир. — Тут, действительно, только по случайности все получилось: безумцу довелось встретится с раненным посланцем — ланью; взял он этот сверток, и через несколько часов к нам попался. Метель сильная — его следов уже не осталось. Бежал он вслепую, но мог и по одной прямой — так бывает, когда само сердце вперед гонит. Говорит — костер развел: что ж — хоть и в овраге, а коль его еще не замело, по отсветам издали будет видно. От него то больше не вызнаешь, так что самого посланца надо найти… Эй, кто пойдет?..

Вызвалось несколько бывших в шатре Цродграбов, однако, Барахир избрал только двоих самых сильных, они и отправились. Даэн стал хлопотать над Сикусом — ему помогали двое из тех матерей, которые оставались со своими чадами в шатре.

На лбу Сикуса выступала испарина, ее вытирали, но она тут же выступала вновь, он весь так и пылал — даже можно было почувствовать тот жар, который от него исходил — его сухие растрескавшиеся губы беспорядочно выталкивали из себя слова, но чаще всего вырывалось слово: «Тьма».

* * *

А в тьме, за пределами лагеря Цродграбов, там где полчища снежинок в стремительном кружеве сшибались друг с другом, там где выл, то нарастая то опадая ветер — да так выл, что казалось, что все это происходит в глотке исполинского волка — там, у грани небольшого оврага, за вздымающимся над корягой сугробом укрылись трое: Вероника, Рэнис и Сильнэм. Лучшего наблюдательного пункта им, наверное, было не найти. Коряга изгибалась так, что под ней как раз оставался проем, в котором видны были отблески костров, и даже фигурки Цродграбов; а, когда ветер достаточно умолкал, слышались и восторженные голоса их.

— Ну, вот и дошли. — молвил Рэнис. — Что ж: одно ясно — это не орки. Скорее — это люди. Раз уж пришли — пойдемте в их лагерь, а то снегом занесет…

Сильнэм презрительно усмехнулся — обнажил свои желтые клыки:

— Сами же мне не доверяли, а теперь без всякой осторожности, в их лагерь стремитесь?..

Рэнис даже смутился, метнул быстрый взгляд на Веронику, пробормотал:

— Я не о себе забочусь, а согреться надо… Вот что: я пойду вперед, в этот лагерь; все разведаю; ну, а ежели через час не вернусь, так… отходите…

Сильнэм еще раз усмехнулся:

— Тебя наверняка схватят. Ты что, был когда-нибудь лазутчиком?.. Смотри, сколько их — неужели думаешь, что тебя не заметят?

— Все-таки я пойду. — проговорил Рэнис, глядя на Веронику. — Просто нам нельзя здесь дольше оставаться — этот ветер… я все узнаю…

— Нет — подожди. — Вероника схватила его за руку, и, поднеся к губам своим, стала целовать. — Неужели думаешь, что я отпущу тебя?.. Нет, нет — никогда, только если вместе…

Рэнис вздрогнул от счастья, а она уж поцеловала его в веко, затем — в лоб, в щеки… и вот уж все лицо его было согрето. Но, вместе с блаженством, ему было больно — он видел, что она, худенькая, в своей легкой одежке, совсем продрогла, видел, какое бледное ее личико — нет, трудно было смотреть на ее личико — ее сияющие нежностью очи привлекали к себе все внимание. И он, так мало ведавший в своей жизни нежности, с жадностью эту нежность поглощал. Но вот вскочил на ноги — ибо охватило его сильное чувство — он готов был сделать ради нее Все! Да как же она, самое прекрасное, что есть в мире могла страдать?!

И вот он прохрипел: «Я все узнаю, я и огонь вам принесу!» — и бросился, обогнув корягу, к лагерю Цродграбов. Но он успел сделать лишь несколько шагов, так как там наткнулся, на двоих — могло показаться, что эти двое из земли выросли, однако, на самом то деле, они бегом мчались от лагеря, и за снежными вихрями их действительно трудно было разглядеть — Сильнэм, правда, увидел их и раньше, однако — смолчал.

И для тех, и для других столкновение было совершенной неожиданностью. Рэнис все еще пребывающий в движении сильного своего чувства, все еще видя пред собою нежный взгляд Вероники, посчитал, вдруг, что — это какие-то враги, что они хотят сделать что-то плахой ЕЙ — и вот вцепился он первому же из них в горло, вместе они повалились на снег — стремительно завихрились там в яростной борьбе. Второй Цродграб навис над ними, пытался схватить Рэниса, но тут бросился на него Тгаба-Сильнэм, и нанес удар своим ножом — он разорвал шею Цродграба надвое, и готовый сорваться вопль так и умер не рожденным.

Рэнис управился с первым Цродграбом, и теперь сидел на нем, все еще сжимая за шею. Все это заняло столь малое время, что Вероника сначала и не поняла, затем же вскочила, и подбежала к тому Цродграбу на котором сидел Рэнис — вот она уже на коленях, вот уже отводит руки Рэниса от его шеи.

— Зачем же?..

В ее плачущем голосе, столько любви было, что Рэнису стыдно стало за совершенное, за эту вспышку гнева, он чувствовал будто был облит какой-то мерзкой грязью, и вот грязь эта въедалась в тело его, к самому сердцу подбиралась. Он глядел на посиневший лик этого Цродграба, и тут ему страшно стало — ему казалось, он совершил что-то непоправимое, от чего разрушиться весь мир, и он проклинал себя, и даже зубами скрипел от жгучей сердце боли. Никогда ранее не испытывал он таких мучений из-за совершенного убийства — он привык ненавидеть, и свершать то, что ему казалось истинным; а тут то, одним этим плачущим, полным всепрощающей любви вопросом: «Зачем же?..» — все перевернула в нем Вероника…

А девушка провела своими легкими, теплыми ладошками по распухшей шее, затем нагнулась, несколько раз эту шею поцеловала. Потом таким ясным и счастливым голосом, будто — это был ее век любимый брат, проговорила она: «Он жив… Бедненький…» — и она поцеловала этого Цродграба в губы.

И тот бы был грязным, и недостойным, кто мог бы этим поцелуем возмутиться, кто бы посмел сказать, что не подобает так вести себя девушке. Надо было слышать, как молвила она этот «бедненький» — как поцеловала, наконец. Это же был святой поцелуй; и дай то небо, чтобы люди, хоть не в этой эпохе, хоть когда-то, выросли бы душами до такого состояния, что в каждом встречном видели бы брату иль сестру; чтоб в каждом-каждом видели любимого, за которого не страшно принять любые муки, ради которого дух идет на любые свершения. И вот она коснулась этим святым поцелуем его губ — вот вдохнула в него своего легкого небесного дыханья, и он ожил; он открыл глаза, и вот уж смотрел на нее с признательностью — как смотрел бы он на любимую сестру.

Тгаба уже был рядом, он спросил резко:

— Ну, оживили?.. — и, не слушая ответа, спрашивал у Црогдраба. — Отвечать кто вы, и по какому делу шли?.. — при этом он достал окровавленный нож и провел возле его лица.

Црогдраб попытался что-то сказать, но ему было тяжело — он закашлялся.

— Оставьте, зачем же вы так? — молвила Вероника, и тут же склонилась над Цродграбом, и вновь покрыла его шею нежными поцелуями.

А орк-эльф, вспомнились далекие дни, когда он жил окруженный подобной вот любовью — смутно-смутно ему припомнились — но, все-таки, кольнуло сердце. Все-таки хоть на какое-то время позабыл он о своих кознях. И он отстранился, и, видя, как покрывает она шею поцелуями, вдруг и сам захотел так же чувствовать, но и понял, что между ним и Вероникой лежит бесконечная пропасть… и тогда он заскрежетал клыками, и с еще большей силой погрузился в злобные свои козни.

Через пару минут Цродграб пришел в чувства, и несмотря на протесты Вероники, заявляя, что это жизненно необходимо для них, Сильнэм приступил к допросу.

Вообще, надо отметить, что дерганный и мучительный язык Цродграбов, не похожий ни на один другой язык Среднеземья, был бы непреодолимой преградой, если бы не Барахир — ведь как же было не выучить речь того, кто был по их мнением сошедшим с небес богом, или, по крайней мере, посланцем его? Выучить, конечно, было не легко, многие примешивали еще свои старые словечки, но вообще же, «божественный» язык все больше укоренялся среди них. Потому этот Цродграб понял Сильнэма, и начал длинный и торжественный рассказ о своем народе, а больше — об Барахире; его рассказ больше походил на религиозную проповедь, и Сильнэм нетерпеливо перебил его:

— Мне эти бредни неинтересны. Выдумки ваших примитивных мозгов оставь при себе. Мне же рассказывай куда сейчас шли?..

У Цродграбов не было таким понятий, как хранение тайны, и Барахир их не научил — не довелось еще. Потому и отвечал он прямо, все, что знал: мол, некоторое время назад схватили некоего человека тощего и жалкого, у него было послание, но настоящий гонец — лань осталась где-то в снегах, и требовалась ее найти, пока не замел ее снег.

— Это Сикус. — молвила проницательная Вероника, и тут же нежным своим голосом, как в спокойной жизни, интересуясь об угощенье добрых гостей, спросила. — Хорошо ли накормили его?.. Как он там? Бедненький — замерз, наверное?

Цродграб, с жадностью вглядываясь в очи ее и блаженно улыбаясь, сбивчиво пересказал об удивительном поведении Сикуса, а так же о том, что для него нашелся кусочек жаркое, и остался нетронутым, до тех пор, пока он не очнется.

И вот Вероника прониклась нежным чувствам уже и ко всем тем, кто был в лагере — да, теперь она любила и жалела каждого из них — она уже едва не плача, стала расспрашивать, как же там терпят все это дети малые, и, когда узнала, в каком бедственном они положении, даже и заплакала.

— Ничего, ничего. — блаженно улыбаясь, тихо говорил Цродграб. — У нас такие чувства!.. Для нас голод — ничто!.. А знаешь, знаешь… ты, ты была бы прекрасной сестрою!.. В тебя такая мудрость — сердца мудрость, что… мы избрали бы тебя своей королевой… Будь с нами, и у нас еще счастливей, еще светлее станет…

Все это было произнесено с таким искренним чувством, что Вероника уже была согласна — и отнюдь не от легкомыслия — она сердцем почувствовала, что таким своим присутствием сделает им благо — и она сказала, что согласно, однако, Тгаба прервал ее:

— Пришлось убить одного из этих скелетов. Нас могут принять совсем не ласково — нас могут попросту поджарить…

— Что говоришь ты… — покачала головой Вероника.

— Они голодны, от них чего угодно ожидать надо. По крайней мере, за убитого нас с распростертыми объятьями не встретят. Мы должны, по крайней мере, принести эту лань…

И вот, согнувшись, прорываясь через потоки снежные, пошли они куда-то, сами толком не ведая куда, и, хотя Рэнис пытался воспротивиться, Тгаба как-то так настоял на своем, что никаких возражений и не осталось. Все ж, пройдя с версту от лагеря, оказалось, что Вероника очень устала — она не выдавала это ни словом, ни стоном, но, все-таки — это ясным становилось по тому, как тяжело она идет. Тут уж Рэнис настоял на том, чтобы они остановились — и на этот раз Тгаба не стал возражать: он оставил их укрывшихся под корягой, у поворота оврага; сам же побежал по этому оврагу дальше.

Вернулся он только через час. На широких плечах его болталась лань — у нее была сломана шея, и такой живой свет небесного золота который исходил от ее шерсти, сменился теперь тусклым холодным светом золота-металла.

Тгаба бросил ее себе под ноги и проговорил:

— Пыталась убить меня. Чуть ребра не переломала… Ну, ничего — теперь будет жаркое…

Вероника поняла только, что что-то страшное свершилось; прикрыла лицо ладонями и тихо заплакала. Рэнис вздрогнул, шагнул к Тгабе, и неожиданно, и в полную силу ударил его кулаком в челюсть. Орк повалился на снег, выплюнул выбитый клык, вместе с кровью, и проговорил тихо, так что и не расслышать его было за свистом бури:

— И за это сочтемся, щенок. За все ответите. Уж, я то ничего не забываю…

А вьюга все выла и выла, казалось, вокруг них кружат голодные, замерзшие призраки всех волков, которые когда-либо жили в этом мире. Воцарилось молчание, и тянулось она минуту, две, десять… и почему то, чем дальше, тем все печальнее им становилось — даже и Тгаба в конце концов не выдержал этого воя, вскочил на ноги и схвативши мертвую лань, проговорил:

— Пойдем, скорее… А то… Сами же говорили, что замерзнуть боитесь!.. Преисподняя вас подери!..

* * *

И в забытье Сикус подвержен был своему страданью: он был во тьме, в холодной и беспроглядной — из тьмы этой, как со дна болота одно за другим всплывали лики — все разные, но все же, ужасающе друг на друга похожие — все смертно-бледные, недвижимые — и в конце концов ему стало, что это один лик все всплывает и, спустя несколько мгновений, поднимается. Наконец, ему стало казаться, что — это его собственный лик… И он уж думал, что умер, и, что ничего-ничего теперь не будет кроме этого мрака — и он ревел от отчаянья, и рвался куда-то, но только погружался все глубже и глубже к этому дну…

Он был выдернут неожиданно и резко, что-то черное — еще более мрачное, чем окружавшая его тьма, обхватило его тщедушное тело, и рвануло его куда-то, и вот он очнулся в шатре Барахира — очнулся как раз в то мгновенье, когда мертвая лань упала к ногам Вероники и Рэниса. Он очнулся в том же напряженном, неестественном положении, в каком и впал в забытье — все так же изгибались, мучительно ныли, словно судорогой сведенные жилы его, все так же выступала на лбу его испарина. Но он вскочил, беззвучно, стремительно огляделся — в голове его одна мысль билась: «Жив! Ах, жив я еще! Какое же это счастье жить! Раз я жив — еще в силах моих все исправить! Ну, хоть изойдусь я теперь весь, хоть весь в пепел обращусь — а грех с души смою!.. У тех, кто умер нет такой возможности — не смогут они судьбы своей рядить!.. Пока я жив — все в моей власти; хоть и ничтожество я, хоть и червь!»

И вот огляделся и увидел, что помимо него, в шатре остался один только повар-скелет, тот взглянул на него поблекшими своими глазами, потом взглянул на оставленный Сикусу кусок зайчатины, и тогда весь так и вспыхнул страстью.

— Послушай, если ты меня выпустишь, этот кусок будет твоим.

Повар взглянул на него совершенно безразлично, и тогда Сикус понял, что ему нет до него никакого дела, что он может хоть на руках по этому шатру ходить, а он будет глядеть на него, с таким же безразличием. И тогда он таким рывком, будто его толкнул кто-то, бросился к выходу, и там столкнулся с Даэном — от неожиданности, они отшатнулись в разные стороны, но вот на лице музыканта появилась сострадательная улыбка, и он проговорил:

— Извини, но нам надо было посовещаться с народом — понимаешь же их всех в шатер не пригласить… Братья и Барахир все еще разговаривают, а я вот поспешил к тебе, так как сердцем почувствовал, что ты очнулся. И это удивительно, ведь…

Но договорить Даэн не успел, так как Барахир бросился на него, сбил с ног, и, перескочив, вырвался на улицу. Там для него был сущий ад: он бежал от лиц, от огней — но не мог убежать! Он мчался, как только мог быстро, он метался от все новых и новых воодушевленных, костистых ликов — некоторые тоже пугались его, отскакивали, иные раскрывали объятья, но он думал, что хотят они его схватить, метался туда-сюда, и без всякого разбора, и еще вскрикивал, и еще закрывал лицо руками — так как больному ему было на них смотреть, ведь, уверил он себя, что они враги его, что хотят они его терзать дальше.

А костры все не кончались — вот он повалился в один из них, и, преследуемый роем огненных мошек, вскочил — дальше побежал. Но вот, наконец, наступило такое мгновенье, когда он вырвался из лагеря, и тогда же подхватила и понесла, и понесла его куда-то метель. Бессчетные снежинки кружились, вихрились, он падал куда-то среди них — простирал куда-то, непонятно куда, дрожащие свои руки, и вновь падал, и вновь несло его куда-то…

Как и следовало ожидать, он стремительно бежал — он прорывался, он не чувствовал ни рук, ни ног, но, все-таки, бежал. Он бежал так всю ночь; бежал до тех пор, пока не стал пробиваться сквозь беспрерывное ненастье блеклый свет восходящего светила. Это время застало его на каком-то длинном, уходящим вниз скате, и тогда показалось ему, что он попал в какой-то иной, жуткий мир. Ничего не было видно за этими темно-серыми снежинками, но через их заметающие толпы, прорывался все-таки свет солнца — но что это был за свет!.. Блеклый, выжатый — это был свет самой смерти; а толпы снежинок складывались в какие-то непонятные, но устрашающие образы. Он замер на этом склоне; он заплакал от страха, от сознания собственной ничтожности перед этой ревущей стихии…

Тогда же он обо что-то споткнулся, покатился вниз, и долго так катился — потерял сознание, а, когда очнулся и поднял из под наметенного снега голову, то обнаружил, что метель уже кончилась, а сам он лежит на окраине изумительно гладкого и широкого снежного поля. Как восхитительно блистали снежинки — так и хотелось до них дотронуться, поцеловать каждую из них!.. Тут же вспомнил он и Веронику — взгляд его невольно метнулся к небу, и небо было лазурным, без единого облачка; обильно залитое солнечным светом… Ах, как же все вокруг было пленительно прекрасно — вон стоит на склоне деревце — как же тонко обведена инеем каждая веточка, как же свежо, как же живо блистает!..

Но каким же одиноким чувствовал себя Сикус! Оглядывая этот мир, он вспоминал Веронику… Веронику… Веронику… Вновь и вновь… Он стонал, он скрипел зубами — в этом чарующем мире, ему было еще больнее, нежели среди тех снежинок. Здесь, с такой остротой, словно лезвия его терзали, чувствовал он, что вот жизнь его прожита, и прожита впустую, что и годы молодости своей, и все зрелые года — все это было загублено самым бездарным образом, что он мог прожить совсем по иному, что он мог бы ни червем, ни предателем себя чувствовать, но любить… любить. С какой же силой билась в нем любовь к Веронике! О — он понимал, что даже и взглянуть на нее не посмеет, не то что слова сказать — даже и не увидит ее никогда, скорее всего…

— Увижу! Увижу! Увижу! — взвыл он безумным воплем; и разрывая это снежное поле бросился бежать к иному его окончанию, где виднелись заснеженные дерева.

Он пытался еще что-то сказать; но чувства затмевали все; темные, визжащие смерчи проносились в голове его; вдруг увлекали куда-то в сторону, он начинал падать, но тут же вырывал из себя вопль, в котором чудилось ему милое имя, и, выгнувшись вперед, бежал дальше.

А ему хотелось кричать: «Жизнь! Как же я люблю жизнь! Как хочется мне жить! Смерть — дай мне еще один, ну самый последний шанс!.. Я все исправлю! Все! Ну, только дай мне еще один раз — один, самый последний раз увидеть Веронику!.. Все дам, только бы шепнуть (в сердце, конечно): „Люблю тебя!!!“. Жизнь, как же прекрасна ты! Юность моя, счастье мое — где же вы?!.. Пожить бы еще… Одиноко то как!.. Один я, червь!.. Жизни, любви!.. Вероника, где же ты?!»

То, где бежал он, вовсе и не полем было — то был Андуин, скованный под ледовым панцирем. Ничего этого Сикус не ведал, но, когда сверкающее бессчетными, словно звезды крапинками пространство осталось позади, и он несколько раз упавши, взобрался-таки на противоположный берег, то оказался в северной окраине Ясного бора (от того места до Холмищ было верст двести к югу). Он и не ведал, что это Ясный бор, хотя там действительно было очень ясно, и хотелось созерцать и созерцать ярко освещенные солнцем, только что рожденные снежные перекаты. Иногда с ветвей слетали крупные куски снега, и какое же это было восхитительное зрелище.

Как же прекрасно, но как же бесконечно одиноко ему было! Нет — не берусь я выразить словами ту страсть общения, ту страсть любви — чистой и святой, но все-таки человеческой любви! Будто прорвало его за все годы, пока он скапливал это чувство в себе!

И вот принялся он кричать, звать. Он сам не ведал, кого зовет. Вспомнил, что надо звать короля лесного, и кричал: «Король леса!!!» (имени, конечно, не помнил). Потом стал звать Веронику, но, ужаснувшись своей дерзости, повалился в снег — разум его мутился от отчаянья — он начал рыдать, потом выть, потом опять рыдать; затем взвизгнул и весь посиневший, жуткий, с выпученными глазами вскочил, побежал куда-то, запутался в кустах; на страшной, пронзительной ноте завизжал ее имя, и от вопля этого даже снег принялся опадать с еловых веток.

А потом — потом он вырвался на склон, ведущий к круглому лесному озерцу. Тот склон покрыт был кустарником, и на ветках его сидели снегири — их было очень, очень много — быть может, несколько тысяч. Возможно, у них проходило там какое-то совещание снегирей, но, когда вырвался визжащий Сикус, когда он стал падать, продираясь через кусты — все эти тысячи красногрудых снегирей взмыли в небо — с ветвей опадал белый со златым снег, в небо устремлялась алоцветное облако — и ничего кроме этого стремительного движения цветов не было. Картина была необычайна, но Сикуса она поразила особенно; когда он замер на снегу покрывающим озерный лед, то, глядя в небо, начал проговаривать стихотворение:

— Там где нет меня, для тебя соловей, Свою песню поет. И в лазурной выси там своих дочерей, Лебедица ведет. Там где нет меня, юность там и любовь, Сердцу песни поет молодецкая кровь; Хороводы друзей, кружат радуги скат, Где-то там, где-то там милый, милый мой брат. Там, где нет меня, там в спокойствии дни, Там плывут облака, Там вода глубока, И в небесной выси милы звездны огни. Там где я, там где я, там погибший рассвет, Да порхает вниз вверх непонятный мне свет.

Он проговаривал эти строки очень медленно, а, когда проговорил последнюю, то обнаружил, что рядом с ним сидит кто-то. Вот его голову подхватили; вот приблизили к его рту бутыль из которой исходил теплый, весенний запах, а голос такой певучий, что мог принадлежать только эльфу, проговорил:

— Попробуй, это придаст тебе сил…

Сикус отхлебнул немного, и, хотя не почувствовал вкуса, действительно почувствовал себя лучше, а по жилам словно солнечный свет разбежался, согрел его.

Эльф, между тем, говорил:

— Мы услышали твои крики издали, и так то ты кричал, что решили мы, что ты одно из тех созданий мрака, которые выползают время от времени из-под Серых гор, да и этих мест достигают. Хорошо, что ты стал рассказывать свое стихотворенье, потому что и увидев, приняли мы тебя за одного из тех созданий. Но стихи… кто же, кроме тех, в чьей душе горит пламень Единого, может рассказывать стихи?.. Отпей еще, и тебе станет еще легче, ты забудешься целительным сном, и очнешься уже исцеленном во дворце нашего государя…

Сикус хотел было последовать его совету, даже и отхлебнул немного, но вот выплюнул этот сияющий напиток прямо в лицо эльфу, быстро вскочил на ноги. Оказалось, что рядом были три эльфа они поднялись вслед за Сикусом, и оказалось, что он, невысокий и скрюченный едва достигал им до груди. Они, широкие в плечах, статные, были облачены в одеяния таких темно-зеленых, почти бурых тонов, что сливались со стволами деревьев, из оружия у них были луки и длинные охотничьи ножи; лица их сияли свежестью, юностью и чистотою — Сикусу было больно глядеть в их ясные серебристые глаза, но он, все-таки, переселил себя, и, глядя в них, и, вновь начиная плакать, да еще и дрожать, вот что из себя выдавливал:

— Я каяться перед вами пришел! Вы думаете, кто я?!.. Все расскажу! Бежала лань золотистая посланница, да с ней еще и мышка была! Лань убил кто-то, а лань мне повстречалась! Раненная она мне сверток передала, а меня то поймали, и что ж вы думаете?!.. Я, ведь, послание съел, но по подлости своей, боли то испугавшись, всем им рассказал!..

И он принялся рыдать, и молить, чтобы исправили они все, а его, ежели только можно — спасти. Он молил их о жизни, а они стали переговариваться негромко переговариваться между собой на эльфийском, которого Сикус не знал. Время от времени они обращались к нему с разными расспросами — особенно подробно расспросили про лань, и про армию Цродграбов. Сикус, прорываясь через поток бессвязных восклицаний, кое-как отвечал на эти вопросы — хотя, единственное, что он запомнил про армию Цродграбов — это то, что было много костров, а еще бессчетные палачи, которые терзали его.

Посовещавшись еще немного, эльфы решили, что лань была посланницей небольшого гномьего рода, который обитал за семью запорами в одиноких скалах к северу от этих мест; рассказ об армии сильно их встревожил: действительно, от птиц и зверей слышали они о каких-то толпах, которые пробирались к северу от Ясного бора, однако, те же звери и птицы боялись к ним подойти ближе — говорили, что толпы те очень голодны, и бьют без промаха и на дальнее расстояние. Ничего более эльфы не ведали — успокоились, решив, что — это одно из бесприютных, кочующих племен; однако, узнавши теперь о том, что это армия, и армия многочисленная было о чем призадуматься — наверняка — это какие-то дикари с востока, голодные, озлобленные — по разумению эльфов они были способны на все — после рассказа Сикуса эльфы не могли настроиться к ним иначе, как враждебно; и, конечно же, решили поспешать к своему повелителю, чтобы рассказать ему все.

Один из них подхватил Сикуса на руки, как младенца, а тот, не в силах больше надрываться, погрузился таки в забытье: поначалу, еще кружились возле него лучи света, но потом, облака снегирей устремились на него, и, казалось, грудь каждого из них разодрана, кровоточит, они поглотили его в свое облако, понесли во тьму… Холод, мрак, из ледяной трясины стали всплывать мертвые, до ужаса знакомые лики — Сикус попытался вырваться, но выхода не было. Он заорал, но никто не услышал его вопля…

* * *

Вероника полюбила эту лань так же, как несколькими минутами раньше полюбила раненого Цродграба — так же, как и тому Цродграбу, она готова была на любые ради этой лани жертвы — она полюбила эту лань той святой любовью, какой и надо любить каждому созданию, другое, и тогда бы… тогда бы наступил на земле рай. Но она склонилась над ланью, и целовала в закрытые веки, и гладила, но бедная была мертва, и уже похолодела.

Могла ли она разгневаться на Тгабу?.. Да, был у нее гнев, но какой-то детский, наивный — даже и всепрощающий гнев, она плакала, и смотрела на него, как на любимого, но провинившегося брата, и, если бы он только повинился, нет — хотя бы посмотрел добро на лань — она бы его совсем уже простила, и полюбила бы, так же, как и лань эту, так же, как и Цродграба — да она и любила его по прежнему, только вот обида была. Но как же она расплакалась над ланью, нежным своим голосочком шептала:

— Милая моя, милая. Сердечко мое, ну, пожалуйста, вздохни…

И она взглянула на Тгабу, и в спокойном движенье своего могучего чувства решила, что, ежели он сейчас покается, и любовь свою проявит, так и оживет лань — очи ее так и сияли, и она смотрела на орка с нежностью, с мольбой.

Тгаба хотел сказать какую-нибудь грубость, вроде: «Вот — хотели же есть» — он знал, что такое принесет им боль — но он сдержался, а, когда Вероника метнула на него такой взгляд, ему вдруг захотело покаяться — да: стало самому тошно от нынешнего своего состояния, от собственных козней — в эти мгновенья, он понял, что вершит зло; осознавши это, ему страстно захотелось признаться во всем Веронике — он сделал к ней, захотел упасть на колени — и она прочла это раскаяние, в его горячих, серебристых, почти эльфийских глаза. Вот он уже и не осталось в ней гнева — вот она приняла она его раскаяние, вот и полюбила, как брата, ободряюще ему улыбнулась…

Улыбка хоть и обладала силой великой, не могла, однако, победить того, что накапливалось в Сильнэме веками. Улыбка эта налетела на него как сияющая, наполненная солнечным светом волна на гранитный утес — волна то налетела, разбилась каскадами сияющих брызг, а утес остался прежним, разве что светлые брызги остались на нем, попали в трещины, дошли до самого сурового сердца — медленно стали разрушать кажущуюся незыблемой твердь…

Нет — мрак, все-таки, одержал в нем верх. И он, стараясь больше не глядеть на нее, и вообще не слышать, перекрикивая вой вьюги, проревел:

— Теперь мы должны идти! Скажем, что лань нашли уже мертвой, а тот Цродграб… тот Цродграб напал первым, а потому мы вынуждены были защищаться…

Цродграб с распухшей шеей попытался что-то возразить, но Тгаба, чтобы только не слышать голоса Вероники, побыстрее забыть свою слабость, поскорее бросился к нему, заревел:

— Рассказать?! Что бы нас убили?!.. Мы не хотим вам зла! Слышишь?! Слышишь?!..

Цродграб закивал головой, а Тгаба, еще побушевав, окончательно его убедил, что надо держать все в тайне, а их представить, как друзей. Он только намекнул, что, ежели все узнают правду, то от этого станет плохо Веронике и этого уж было достаточно. И они пошли обратно к лагерю Цродграбов, причем Вероника все время поддерживала голову лани, все еще надеясь, что оживет она, ибо не могло же такое прекрасное создание быть мертвым!.. Рэнис все это время был с ней рядом, но он не разу никак себя не проявил — он все неотрывно смотрел на нее; и становился то счастливым, то, вдруг, какая-то сильная, поэтическая печаль охватывала его.

Вот окружили их костры, вот и Цродграбы, вот провели их к братьям, и к Барахиру, но все это пролетело как-то незаметно, как виденье, как сон. Начал говорить Сильнэм: «Вам может показаться, что я орк. Но не верьте своим глазам — внешность очень обманчива. Я эльф, ваш друг…» — его речь была красива, и длинна; ну, а закончилось все это тем, что их приняли, как братьев — конечно, во всем поверили; конечно, попечалились по своему так бессмысленно погибшему брату. Всех их пригласили усесться возле костров, извинились за то, что нечем покормить, и увидев, какой жалостью к ним преисполнилось тут лицо Вероники, так и потянулись к ней взглядами — ведь, сразу же признали в ней источник великой силы.

— Ну, главное тепло. Правда? — мягко улыбнулась она им.

Ей закивали, и десятки улыбок полились со всех сторон. Как же, действительно, тепло было. Как печально из-за мертвой лани; как ясно на сердце от того, что вокруг столько нежностью к ней проникнутых сердец. Ах, милый мой читатель, если ты только любил когда-то, а я верю, что ты любил, так вспомни, заклинаю тебя, что чувствовал ты, когда видел после долгой любимого Человека. Вспомни, как билось твоих сердце, как не чувствовал ты своих ног, как хотелось броситься тебе куда-то в небо, как бились в голове стихи. Вспомни, и представь, что тебя окружает такой живой, любимый свет — представь, и подумай, станет ли для тебя значит что-нибудь окружающий мир, хоть там и вьюга и ледяной ветер? А вспомнишь ли ты тогда про желудок, хоть даже долгое время ничего не ел?.. Ведь — это же рай! И в этом раю пребывала Вероника. В улыбках, во взглядах, в словах она дарила любовь каждому, и получала любовь от каждого. Быть может, вы испытаете нечто подобное после смерти, когда попадете в рай, но, впрочем, можете испытать и на этой земле — стоит только очистить свою душу, стоит только поверить!

Вот один из Цродграбов начал, и его голос тут же подхватили многие:

— Просим тебя спеть песню…

Вероника еще раз обвела всех лучезарной своей улыбкой, после — спокойным, ясным голосом стала петь:

— В тенях луны серебристой Кружат птиц ночных голоса; В ручейке говорливо-волнистом — Звезд-сестричек коса. Ах вы, люди, милые братья! Мы к Луне устремимся смеющейся ратью. Ах, вы дети, вы милые дети, Звезд наловим ладоней своих сетью. В милом свете луны среброокой, Любовь нас на крыльях возьмет, Ах, к Луне, ах к Луне вознесет, К улыбке, к улыбке высокой…

Она пропела еще много куплетов, и все это, ни на мгновенье не останавливаясь, и все это со спокойным воодушевленным чувством. Она пела, должно быть, с полчаса, однако, совсем не утомилась — когда же был пропет последний куплет ее лицо сияло еще сильнее прежнего. И вот, бывшие поблизости люди, захлопали, кто-то засмеялся, кто-то плакал от счастья — на костре натопили водицы в ней еще сварили несколько найденных под снегом съедобных кореньев, и это было для Вероники настоящим лакомством. Она очень их благодарила, и все слушали эти благодарности с восторгом, как продолжение песни.

И вот тогда через толпу стала прошла женщина, на руках который был младенец — один из тех, которого недавно потчевали в шатре Барахиру — он слишком долго голодал, и доставшийся ему теперь небольшой кусочек, совсем ему не помог. Малыш слабо двигался, он уже не мог кричать — только слабый стон слетал с его губок. Среди царившего вокруг восторга, эта женщина тоже улыбалась, но в глазах ее была боль. Так, с улыбкой и болью подошла она к Веронике, опустилась перед нею на колени, и протянувши младенца, молвила:

— Излечите его, благодетельница…

Больше она ничего не говорила, но смотрела на Веронику с такой мольбой, с такой уверенностью, что она сможет спасти младенца, что Вероника и не посмела сказать, что никакая она не волшебница. И вот она положила к нему на лобик ладошку и прошептала:

— Что же любят маленькие детки? Сможет ли согреть тебя моя сказка…

И вот она начала рассказывать. По мере этого повествования, к тем, кто были поблизости, подсаживались еще и новые, от соседних костров. Постепенно, вокруг Вероники собралась многотысячная толпа. Никогда прежде не доводилось им слышать такого чуда — они даже и не Веронику видели, но колону ясного, чистого света, к которой стремились, к которой подходили с сияющими очами, уж и позабыв, кто они; теснились, но тесноты не чувствовали, так же и до Вероники, как к хрупкой святыне никто не дотронулся, а она все время своего рассказа, держала малыша перед собою на руках, и чувствовала устремленные на себя, полные любви взгляды — тысячи взглядов — о, для нее это был рай, и она выплескивала этот рай на малыша, в каждом слове ее виделись потоки ясных лучей…

* * *

Давным-давно это было: в те дни луна и солнце только-только обжились на небе, а в мире встречались такие чудеса, о которых теперь никто и не помнит.

На берегу моря, среди каменных утесов стояла маленькая хижина, и жил там рыбак, жена его, да еще сын именем Милхо. Вместе с отцом, ходил он рыбачить, а, как вернется, так нет у него большего счастья, как сесть на одном из прибрежных утесов, и смотреть на то, как горят в небе звезды, и как отражаются, как плавно и стремительно сверкают, среди стремящихся к берегу валов. Он слышал как воды разбиваются о камни, на которых он сидел, чувствовал, как твердь эта сотрясалась, и мириады соленых осколков сияя, словно звезды взлетали возле него, и ему, в такие мгновенья, и впрямь казалось, что он летит среди звезд.

В одну из таких ночей разыгралась буря, и его, конечно же, не выпустили бы из дома, однако, он сказал, что пойдет в хлев, чтобы успокаивать живность, ну а сам поскорее побежал на свой любимый утес. Сверкали молнии, многометровые волны грохотали, словно молоты падающие на землю, камни под его ногами тряслись — даже подойти к утесу было страшно — волны перекатывались через него, устремлялись навстречу юноше, но вот уже на вершине, вот стоит, обхватив каменный пик, смеется, созерцая разгулье стихий…

Буря в море, ты прекрасна и сильна, Так гремит в тебе волна; И подводный властелин, Оседлал стада дельфин! Волны ходят и гремят, Эти строки говорят, В блеске молний, и морей, Я взываю громко к ней!

Эти строки проговорил он просто так — он никогда раньше и стихов не сочинял, но при виде таких стихий вольных, в сердце каждого человека просыпается Творец, тем более и юноша был настроен романтически. Он даже и не знал, кого он звал последней строкою. Ведь, жили они в уединении, и не то чтобы он когда-нибудь был влюблен в какую-нибудь девушку — он даже и не видел никогда никаких девушек. Но просто при виде этих стихий, так что-то ударило в его сердце, что само собою это как-то из него вырвалось.

И вот, стоило ему только пропеть эти строки, как особенно ярко сверкнули молнии — разом целое скопище их, встало к водам в нескольких метрах от утеса, и, когда юноша только взглянул туда, то увидел, что все там наполнено таким дивным светом, которого и не доводилось ему никогда раньше видеть. Из этого света, легкими сияющими потоками стала подниматься фигура и перелетела на утес, встала как рядом с юношей.

И увидел он девушку: святой ее образ не стану описывать, скажу только, что она была прекрасна, а юноше показалось, что пред ним открылся центр всего мироздания, что свершилось величайшее из чудес, и нет ничего прекраснее, нежели она. И он опустился перед ней на колени, и созерцал ее лик — вокруг грохотали волны, некоторые из них поднимались так высоко, что смыли бы его в море, но незримая сила раздвигала их, и они обходили этих двоих, словно сверкающие арки.

Милхо не смел спросить у девы ее имени, так же он и вообще не смел пошевелиться, ни вздохнуть — он неотрывно взирал этот лик и час, и два, и созерцал бы и год, и больше, если бы ему только было дозволено. Но вот дева шагнула к нему, и положив свои воздушные руки ему на плечи, так говорила:

— Я вижу какой ты добрый, и ясный сердцем, потому говорю — забудь про меня. Тебе еще встретится иная девушка, ты ее полюбишь, вы будете счастливы…

— Нет, нет. — с трепетом произнес Милхо. — Никогда мне не забыть тебя, ни с какой иной девой не буду я счастлив. Взгляни в мое сердце — ведь ты, Святая, ведь ты же видишь меня…

— О, да. — Она вздохнула, но во вздохе там не было горести, только безграничная и светлая печаль. — Ты действительно уж не забудешь меня, и все предначертанное открыто мне… Что же… раз так суждено, быть может, в грядущую эпоху про нас сложат песнь — споют где-нибудь у костра, и станет им яснее на душе. А ты, милый Милхо, выслушай меня:

«Имя мое, что вуаль из тумана, что свет дальних звезд… пока мы здесь, зови меня просто Девой, ибо так суждено — я буду Единственной. Знай же, что я дочь морского царя, и что в светлые дни, когда святочи наполняли бездну вод, я кружилась, в их потоках, я плавала вместе с дельфинами, а среди дельфинов был у меня любимый, который и носил меня по гребням волн. Какие то были счастливые дни!.. Но пришел мрак — всегда следом за счастьем приходит мрак, всегда он зарится на чужой праздник… И я плыла на своем Валноре (так звали дельфина); и почернело небо и потемнели воды, огромные валы поднялись, мы спустились в глубины, но там на нас напало чудище. Доблестью Валнора чудище было повержено, я спасена, но сам Валнор, получив многие раны умирал. Он, владыка дельфинов, он мудрый и прекрасный — он умирал из-за меня. Нет — я не могла принять этой жертвы. Я слишком его любила — ведь и он так любил плескаться в вершинах ясных волн, и ведь это должно еще было вернуться; и тогда я вырвала из груди своей сердце, и отдала ему — и он выжил, а меня положили в хрустальный гроб, и в великой печали понесли в пещеру — а я, хоть и не могла пошевелиться — все видела и слышал. Как стенали мой батюшка, и моя матушка — если бы вы только слышали, у вас бы слезы потекли- да вы и так плачете, милый мой… Среди провожавший мой хрустальный гроб была морская колдунья, она выглядела как большая жабы, но жабы, как известно, очень добрые создания, вот и она была очень доброе. Она, конечно, очень печалилась ко мне, тем более, что знала меня, когда я еще была совсем маленькой. И вот что она говорила:

— Я пересмотрела все книги с заклятьями какие у меня есть, и нашла только одно: три раза сможет подняться она из своего сна. Три раза, а затем — смерть заберет ее, и уже навсегда — лишь на три ночи.

— Что же делать нам? — взмолились мои родственники. — …Хоть за три ночи мы готовы отдать все.

— Нет — вам это не под силу. Только влюбленный в нее, никогда еще не видевший, но вдруг позвавший ее: „Я взываю громко к ней!“ — только он может пробудить ее от снах, хоть и ночь одну: ведь, нет ничего сильнее, созидательной силы двоих влюбленных!

Так завещала колдунья, и все были с ней согласны; только спросили:

— Сколько же ждать?

— Я не знаю. — отвечала колдунья. — Для вас, может, пройдут века; ну а для нее, пребывающей вечном сне — хоть века, хоть тысячелетья — все промелькнут в одно мгновенье…

Только услышала я это, как действительно нахлынул на меня сон — мгновенье пронеслось, а сколько веков прошло на самом деле неведомо мне. И вот первая ночь — ты позвал меня, и я пробуду с тобою, до тех пор, пока первый луч зари не блеснет на небе; когда же случиться это, будет разлука до второй ночи; и не знаю, когда ты решишься позвать меня во второй раз, может завтра, а может — через десять лет, но, когда бы это не случилось — для меня мелькнет лишь мгновенье. Совсем не обязательно, чтобы была буря, но важно, чтобы сердце твое было так же чисто, как и теперь…»

А в это время блеснул первый луч зари, вот и пришла им пора расставаться. Дева поцеловала его в лоб, и, обратившись легкой волной морскою, затерялась среди брызг. Юноша долго плакал, но то были слезы светлой печали — теперь он действительно был счастлив, теперь он знал в чем смысл его жизни.

Он едва дождался следующей ночи, но когда наступила она спокойная, и ярко-лунная, он, придя к утесу так и не позвал ее, но, глядя на широкую дорогу теплого серебристого света, который разлегся на гладкой поверхности вод морских — он сочинял стихи, и, ему казалось, что все время до рассвета, дева была рядом с ним — стояла, положив свои воздушные ладони ему на плечи, шептала своим чудесным голосом эти строки ему на ухо. И так юноша был от этого счастлив, что и стихи выходили у него светлые, и с каждым то разом — все более и более красивые — он чувствовал, что любим, а это ли не было счастьем?

Это же повторилось и на следующую ночь, и еще через ночь, и через месяц, и через два. И каждая то ночь была еще более прекрасная чем предыдущая — впрочем, и дни и ночи, мелькали для него столь стремительно, что он даже и не замечал их — родители же заметили, что лик его так сияет, стал таким прекрасным, будто он влюбился…

Обрадовались они, что нашел он себе подругу, но и подивились — где? — ведь, за много верст округ, кроме них никто не жил. Стали спрашивать, а он, вместо ответов читал им стихи, да такие прекрасные, что они слушали бы его дни напролет, если бы не некоторые дела, которыми должно заниматься рыбачье семейство.

И вот юноша стал взрослым мужчиной — только вот он сам этого не заметил; ибо и время пролетело незаметно, и чувствовал он внутри себя таким же молодым, как и прежде — а любовь то его — любовь то его еще сильнее стало: ежели вы можете представить силу этого чувства!..

И вот тогда умер его отец, а через несколько дней — устремилась за ним и матушка. И вот тогда то страшно и одиноко стало Милхо — похоронил он их, а слово то теперь некому молвить. Ходит у берега, и нет покоя на его душе, и стихов нет — только грохот, да тоска тяжелая. И на небе стали черные тучи собираться!

В час, когда молнии сверкали, когда с силой еще большей, чем в первый раз, обрушивалось море на брег, взобрался он на свой утес, и там, рыдая, прокричал стихотворение, последние строчки в котором были: «Я взываю громко к ней!» — и тогда вышла она, такая же невыразимо прекрасная, как и в первый раз, и, положивши ладони ему на плечи, с любовью глядя в очи его, молвила:

— Мне показалось, что прошло лишь мгновенье… Я вижу, боль гнетет твое сердце…

И тогда Милхо рассказал, о своем несчастье, и закончил так:

— …Как же жить дальше? Почему я такой несчастный?..

На это Дева отвечала ему:

— Лишь по детской наивности твоей, лишь по незнанию можно понять, почему ты так говоришь. Ты говоришь, что несчастен? В чем же твое несчастье? В том, что умерли родители? Но, ведь, все умирают, и так в мироздании заведено, что сначала умирает жизнь давшее. И скажи, неужели бы ты хотел, чтобы родители пережили тебя — ведь, иного выбора не дано: либо они, либо ты впереди. Ты говоришь, что не можешь жить дальше; но нет — тебе лишь кажется так; а вот матери смерть своего сына пережить гораздо, гораздо тяжелее… Так что все свершилось, как и должно было свершиться. Ты говоришь, что теперь одинок?.. Но раньше ты ходил среди камней, или был рядом с родителями, или удил рыбу — все время любил, все время стихи в твоем сознании проплывали — ты их говорил, но, ведь, даже и не замечал тех, кто рядом. Так что — ты остался с тем же, что было у тебя прежде…

Раскаялся Милхо в своих словах, а еще больше в том, что мало внимания уделял раньше родителям. Он шептал ей о любви, шептал стихи — и то были самые прекрасные из всех, сочиненных до этого дня стихотворений — потом ему показалось, будто одно мгновенье мелькнуло с тех пор, как позвал он ее, а вот уже и заря-красавица открыла свои веки — вот и пришла пора прощаться. Поцеловала его в лоб дева и, обратившись сияющей волною, устремилась в бездну… А буря улеглась, и наступил день ясный, только вот в небе разлилась белая, словно проседающая к земле кисея — казалось, что это чистейший саван, казалось, что само небо скорбило в этой ясной печали над родителями Милхо — он сложил в тот день много прекрасных стихов, им посвященных, и просил прощения за то, что, поглощенный своим чувством, мало уделял им внимания при жизни…

А потом все продолжалось: летели полные любви дни и ночи, и, если бы кто вздумал записать все стихи сочиненные им за последующие годы, так вышло бы много-много томов. Но он никогда не запоминал стихотворений — зачем, когда на смену им придут новые, еще более прекрасные, и будет это продолжаться это целую вечность.

Так, незаметно мелькнули годы, и вот на закате одного спокойного дня, понял он, что пришло время позвать ее в третий раз. Просто, стало так легко, будто… будто и не было больше тела…

А, чувства — они были спокойны. Ведь совсем же необязательно, чтобы чувства гремели, для того, чтобы называться искренними. Ведь, обычно вначале только они гремят, подобно срывающегося с горных склонов потоку — он бурлит, пенится, бежит среди камней; но стоит ему спуститься в долину, и, по дороге к морю, он успокаиваться — разливается широкой и спокойной рекою, но, ведь, в реке сил куда больше, чем в гремучем потоке, хоть и кажется она порою совершенно недвижимой.

Медленно взошел на утес седовласый старец Милхо; на морщинистом лице его сияли очи. В этих очах была его жизнь, его молодость — за эти годы чувство его безмерно окрепло, и вот он протянул к морским просторам, на которых, слабо отражаясь, догорал последний лучик уходящего светила, и прошептал:

— Когда в слиянье бездны вод, Найдет свой отклик неба свод; Когда последняя волна, В их свете сном моим видна. В тот тихий час шепну я вам, И вам дыхание отдам, И над спокойную волной, Мы устремимся, друг, домой.

И, хотя там не было слов: «И взываю громко к ней» — его тихий шепот был услышан; ведь, в нем была сила была куда большая, нежели в любом крики. И она пришла к нему — этой легкой волной, всколыхнулось море, и с плавным шелестом распалась она о брег. И вот уже вышла прекрасная Дева, протянула навстречу ему ладони, на этот раз ничего она ему не говорила — да и зачем было говорить, когда и так все было ясно, и целая Вечность открывалась пред ними.

Она подхватила его, и он в блаженстве поднялся вслед за нею. Они сделали несколько шагов. Вот и край утеса, под ним вздыхал бесконечными звездами и тысячелетьями весь Космос. Они шагнули, и в могучем дыхании любви, в блаженстве, устремились среди этих бесчисленных звезд, к той единственной, где был их дом.

* * *

Убаюканный голосом Вероники, младенец заснул. Судя по ясному личику его, судя по той нежной улыбке, которая сияла на устах его, сон ему снился чудесный. И все видели, что без всякой еды, без всяких лекарств, он на глазах поправился.

Цродграбы смотрели на нее как на Святую, в каждым из них не было каких-либо иных чувств, кроме чувств бесконечной, жертвенной любви. Когда она закончила рассказывать, они даже и не шелохнулись, даже и не заметили, что рассказ то уже закончен — они испытывали все тот же сладостный восторг, и каждому из них казалось, что по прежнему плывут ее, подобные лебединым кораблям слова — казалось, все вокруг пело; но, даже, если бы и не было этих звуков — только глядеть на нее было величайшим счастьем…

Среди тех, кто был поблизости находились и братья и Барахир, именно в начале рассказа Вероники, Даэн, пересилив себя (как же тяжело было уходить от этого голоса!) — побежал к шатру, намериваясь позвать Сикуса — он был уверен, что голос этот излечит и несчастного человека. Через несколько минут он прибежал обратно; хотел было сразу поведать о побеге Сикуса, однако, стоило ему только услышать этот светлый голос, стоило только вглядеться в эти лики, как он уже и позабыл обо всем — он прослушал историю, в конце расплакался, и, конечно же, влюбился в Веронику — впрочем, в нее влюбился каждый; в нее попросту нельзя было не влюбиться…

Все-таки, он вспомнил, о том, что должен был рассказать, и, спустя несколько минут, после окончания истории, подбежал к Барахиру, и все ему поведал. Тому пришлось сделать немалое усилие над собой, чтобы нахмуриться и отойти в сторону:

— Сбежал… и уж, наверно, час минул… Ищи теперь ветра в поле! И следы то его замело… Эх, зря ты сразу эту весть не рассказал, когда его еще можно было догнать. Ведь, чует же мое сердце — много бед принесет нам еще этот побег…

Между тем, Вероника протянула мирно спящего младенца матери, которая тоже теперь засияла, будто снизошла на нее небесная благодать. Она молвила чуть слышно: «Жизнь, сердце, душа моя — все отдаю вам в любви» — заплакала, потом — обняв, бережно прижав к груди малыша своего, отступила на шаг — эти слова ее сняли торжественное оцепененье — да и право: не век же им так было стоять; поднялся шум голосов, и это были воистину прекрасные голоса — казалось, что могучий хор пел во славу небу, да и всему мирозданию — а они то славили Веронику. Девушка смущенно потупила взор; потом, впрочем, это смущение прошло — да и чего, право, было смущаться в окружении этого ясного счастья?.. И ей захотелось веселиться: нет еды, ну и пусть — главное, чтобы хорошо на сердце было; и вот закричала она:

— Давайте, в снежки! Все, все — в снежки!

И этот двухсоттысячный народ повиновался хрупкой девушке, как повиновался бы он полководцу — повиновался с радостью, с пылом. И тогда они оставили лагерь: все двести с лишним тысяч, вся эта огромная толпа вышла в движущееся темной вьюгой, волком воющее темное поле, и со смехом, потешаясь над бессилием старухи зимы сделать им хоть что-то, принялась перекидываться снежками. Им надо было еще разыграться, но вот снежки устремлялись все быстрее и быстрее; и, хоть и было темно, но от лагеря исходило достаточно света, чтобы высветить хоть какую-то часть, и по крайней мере, метров на двадцать вокруг себя видел каждый. Зрелище было потрясающее: толпы сходились друг с другом, перекидываясь бесконечными снежками, так ясно, так счастливо смеялись! Сколько же их было! Казалось — все пространство пребывает в движенье, от их тел; казалось, от бесчисленных снежков передвигается весь воздух. Все быстрее, быстрее — это была уже какая-то феерия: движенье тел, снежинок и снежков стало столь стремительным, что, казалось — эти сотни тысяч тел не снежками перекидываются, но, в порыве любви, выплескивают части самих себя, и части эти, влетают в иных, которые так же, выплескивают свою любовь. А поток снежинок все густел; и теперь уж стороннему наблюдателю показалось бы, что народ Цродграбов слился в единое облако, в глубинах которого, впрочем, происходило движенье, выплескивался смех, возгласы…

Среди кружения снежинок, остановилась Вероника. Вокруг пробегали бессчетные тела; многие снежинки попадали в нее, но она не замечала этого — хотя снежки и были ее любимой игрою. Просто, среди этого веселья пришло на память иное воспоминанье — одно из видений, которым смущал ее в последний день, Черный лес, в котором провела она годы своей юности: то виденье, где тоже выла вьюга, и мириады темных снежинок, разрезая пространство неслись к земле. Ведь, и в том виденье вокруг нее передвигались множество расплывчатых контуров; но там они не снежки, не любовь из себя выплескивали — там из них со скрежетом, с ревом била ненависть — они пронзали друг друга клинками… Вот перед Вероникой, смеясь упали двое, на них, забрасывая их снегом, навалился еще и третий — от этого воспоминанье вспыхнуло с еще большей силой: там ведь, тоже упали двое, но оба израненных, вопящих от боли и ненависти — один из них вцепился зубами другому в горло, а тот захлебываясь кровь отчаянно бил того ножом в бок — и над ними навис третий, пригвоздил их обоих ударом двуручного меча; но тут и четвертый вылетел — с размаху перерубил тому позвоночник, дальше бросился.

Вероника знала, что где-то в будущем именно так все и будет; и вот, с тихим стоном, медленно стала оседать в снег — легко ли увидеть ненависть, после таких счастливых минут? Она сильно побледнела, но, все-таки, когда подбежал к ней весь белый, похожий на снеговика, смеющийся Рэнис (он все-время, конечно же, был поблизости) — тогда она смогла улыбнуться; но юноша сразу почувствовал, что что-то неладно, выронил заготовленный снежок, и подбежав, крепко-крепко обнял ее, прижал к груди, страстно зашептав:

— Любимая, любимая — ничто нас не разлучит! Да как же прекрасна ты!.. Всегда, всегда тебя любить буду!.. Какой же счастливый я! Само провиденье рассудило, чтобы встретились мы! Я самый, самый счастливый человек!

* * *

Ежели Рэнис чувствовал себя самым счастливым человеком, то брат его Робин, о котором он охваченный ясной страстью своею попросту позабыл — брат его чувствовал себя самым несчастным человеком. Мы оставили его в тяжелую минуту, и надобно поспешить к нему — перенестись через Серые горы, чтобы посмотреть, что же с ним сталось.

Когда Маэглин принял Аргонию — еще кое-кто попытался протиснуться через окошко в двор, и это удалось еще двум девушкам, и одному иссушенному мужу — они остались стоять против окна, и в ужасе взирали на дом, половина которого уже охвачена была пламени: грохочущие языки вздыбливались на над крышей, и что-то беспрерывно трещало, и лопалось — вырывались вихри крупных искр, вместе с дымом, поднимались еще на многие метры, и там рассыпались с трескучим злобным смехом.

Пламень стремительно подступал к комнатке в которой набилось два десятка всякого люда, и бывшие там младенцы разразились пронзительными криками, и уж было от чего рыдать: жара все сгущалась, казалась уж совсем нестерпимой, однако, продолжала усиливаться. Ясным было, что через окно сможет пролезть еще один, от силы — двое: столбы огня вздымались уже за дверью — ее захлопнули, однако, из щелей тут же повалил густой дым, а язычки пламени сначала неуверенно, затем — расходясь все сильнее, начали пожирать пол, стены — с огнем стали бороться, как со зверем: бросали на него тряпки, прибивали попавшимися под руку предметами; однако, от этого слабого сопротивления, зверь только больше рассвирепел: вдруг, с ревом охватил всю дверь, и от нее стал карабкаться по стенам на потолок — вся же дальняя стена обильно дымилась, и вот-вот должна была вспыхнуть.

Правитель Троун, в сердцах выругался:

— Предатель! Нет ничего презреннее, чем предатель! С настоящим врагом-воином я сяду пировать, когда мы заключим перемирие! Предателя я в топчу пыль, и плюну на этого червя, как бы он не молил прощенья! Подлец — ради своей выгоды обрек стольких на мучительную гибель!..

Он тяжело закашлялся от дыма — по его бородатому лицу, как и по лицам многих, обильно катились капли пота. Наконец, он проревел:

— Проклятье! Сразу надо было подумать про подвал, был же люк…

Тут все подивились, как это им раньше не пришла в голову такая мысль: укрыться в подвале. Но тут из большой горницы раздался грохот, всколыхнулся весь дом — и все поняли, что туда уже не пробраться; между тем, с шипеньем, разъедая стену, стал разрастаться пред ними пламень.

— Ну уж нет! — прорычал Троун. — Я вырвусь отсюда, я еще вытяну жилы из этого подлеца! И за сына отомщу! А ну, пр-рочь!!!

И с этим воем выхватил он свой двуручный меч, который простой человек и приподнять бы не смог, и, высоко размахнувшись обеими руками, обрушил сверху вниз сильнейший удар на пол — он пробил его насквозь, обрушил еще один, такой же могучий удар, и теперь клинок пробил пол рядом с первым отверстием. Он бил в исступлении яростном — бил ради того, чтобы выжить, чтобы отомстить, чтобы любимую дочь увидеть. Он поднимал клинок, ударяя эфесом о потолок, и тут же вонзал вонзал в дубовый пол на половину размера самого клинка. Он весь взмок: красный и ревущий, брызжущий раскаленным потом — теперь он был подобен демону. Люди, хоть и вжались в стены, при первом его выкрике, теперь вынуждены были подойти близко — пламень их теснил: они стонали и плакали от нестерпимого жара, некоторые кричали, закрывали лица, дрожали, и вот-вот, потеряв рассудок могли броситься куда-нибудь вслепую.

Оставалось еще половина — и тогда, хоть это и казалось немыслимым, Троун еще убыстрил свои удары — теперь он весь воплотился в яростный и стремительный, крушащий пол вихрь — из него исходили короткие, отрывистые вопли: «Рра! Рра! Рра!..». И он завершил все в одну минуту — когда огонь уже лизал их спины, когда один не выдержал, и с воплем бросился в пекло. Тогда же Троун остановился на вырубленном квадрате, и подпрыгнув, пробил те последние прослойки, которые остались от не совсем точных ударов. Квадрат проломился, и он, полетел в погреб — там стояли бочки с засаленными огурцами, а потому падение не было долгим — он тут же вскочил на ноги: тех, кто оставалось в комнате звать не пришлось. Конечно, они сразу же бросились к отверстию, и тут, надо отдать должное — все-таки пропустили вперед женщин и детей вперед; ну а последними спрыгнули Фалко и Робин — у Робина, который прыгал последним, уже тлели не только волосы, но и одежка, кожа шипела и краснела.

Обоженные, они стонали; и единственное, чего жаждали теперь — окунуться в ледяную воду, плавать и плавать в ней — всю жизнь плавать в океане ледяной, пробирающей морозом воды!.. Троун внимательно оглядывал подвал: в дальней части его по потолку уже расползались языки пламени; но относительно того, что было в комнате — подвал пока что был и прохладен и заполнен свежим воздухом — все понимали, что вскоре здесь будет столь же жарко, как и наверху, вскоре и пламень их сожжет.

— Пр-роклятье! — проревел Троун, и одним ударом снес крышку ближайшей бочки — как уже и раньше было ясно по запаху — в ней находились засоленные огурцы.

— Полезайте туда! — выкрикнул правитель.

— Что?.. Что?.. — у некоторых слезящиеся глаза расширились.

— Черт подери! Либо вы залезете во влагу, либо поджаритесь!

— Да, да — мы согласны! — поспешили его заверить, и тогда Троун снес крышки у всех ближайших бочек, и оказалось, что в одной из них, и самой малой, был мед.

Вот в бочку то с медом и забрался Троун — там как раз мог свободно разместиться один такой как он здоровый человек. В каждую же бочку с огурцами втискивалось по трое, а то и по четверо человек. Рассол оказался холодным, и поначалу некоторым это даже понравилось, но затем — стал он уже леденить, а затем многие почувствовали мучительное жжение — ведь, у каждого из них хватало ссадин и шрамов, некоторые из которых были получены совсем недавно. Тяжко пришлось женщины с младенцем, она рыдая смотрела на свое чадо, и, как бы оправдываясь, приговаривала перед остальными:

— Как нырнем то, я его ротик к своему поднесу, ну и не дам ему захлебнуться! Только бы не замерзнуть! Ох — то жара, то мороз! Ох, продирает!

— Смотри, чтобы не свариться потом! — проговорил кто-то мрачным голосом.

В бочке, которую выбрали Робин и Фалко, уместились еще двое: крепыш-гном, с мрачным, темным лицом: за все время он не проронил ни слова, так как у него был выдран язык, а так же девочка, которая первая увидела пламень, и которая очень сдружилась с Робином, и даже любила его, как брата…

— Слушайте! — проговорил Фалко. — Погружайтесь, только когда нестерпимо жарко станет. Перед погруженьем надышитесь хорошенько, а там, как совсем нестерпимо станет — всплывайте, да один то только вздох быстрый делайте, и обратно. Бочка нагреется — терпите. Все хорошо кончится, ежели только паниковать не станете. Не дергайтесь резко — опасайтесь бочку перевернуть!..

После этого никто уже не говорил ни слова — только плакали, да стенали в полголоса, смотрели за тем, как расползается по потолку пламень. Из прорубленного Троуном отверстия, сыпались между прочим искры — там уже сошлись стены пламени, и все трещало — точно кости ломались; да так выло, словно в агонии билось…

Все ближе, ближе пламень — языки его вытягивались к земляному полу, пожирали деревянные перекрытия; в дальней части, пол уже стал обваливаться, оттуда доносились волны иссушающего жара. И вот неожиданно все обнаружили, что пламень уже перед ними, и что, промедли они еще хоть мгновенье, и он изожжет их. Погрузился и Робин, и все кто были с ним в бочке. Там, среди рассола, который стал уже теплеть, обнялись они руками, и так, от чувства того, что ты не один живой, в этом совсем непригодном для жизни месте — от одного чувствия этого стало им намного, намного легче. Сколько можно выдержать без воздуха — минуту, две?.. Робин выдержал две минуты, быстро, вместе со всеми остальными дернулся вверх, вдохнул что-то раскалившее его легкие, что-то, несмотря на выдержку заставившее его передернуться — в краткое мгновенье услышал он невыносимый вопль, и дернулся вниз. И вновь сидят они в рассоле, который стал уже горячим, уже обжигал их плоть. На этот раз не минуту, но тридцать секунд, и то, в муке продержались они, вновь вскочили, вновь вдохнули этого пламени; вновь услышали тот мучительный вопль — и, ведь, совсем то им этот вздох не помог — легкие разрывались от жара, они задыхались, да еще рассол раскалился жег. И все это не думало утихать — напротив: все усиливалось. Если бы не эти руки — хоть и дрожащие, хоть и вцепившиеся отчаянно в соседские плечи — можно было бы совсем потерять голову.

В конце концов все имеет окончанье, вот и это их мученье оборвалось: просто в какое-то мгновенье они поняли, что либо вздохнут нормально, либо захлебнуться, и остались там — ревущие от напряжения, отчаянно в себя этот воздух вбирающие. У Робина сердце колоколом билось где-то в голове, он ничего и не видел, однако, и через жар чувствовал нестерпимую вонь — и он уже понимал, что это так воняет, и его выворачивало от отвращения, от ужаса.

Было нестерпимо жарко, голова трещала, и все тело сжималось раскаленными тисками, было так дурно, что, казалось, смерть в любое мгновенье может подойти да и взять каждого из них.

Медленно вернулось зрение, и прежде всего, Робин увидел языки пламени которые долизывали почерневшие, проломившие пол балки, которые под углом упирались в пол. Затем, он увидел то чего и опасался: несколько бочек было перевернуто, и обугленные, перекрученные в муке тела лежали рядом с ним. Одно из этих тел еще дрожало какой-то крупной лихорадочной дрожью, и, право — лучше бы не было этого движенья; лучше бы оно лежало как и остальные, успокоенным — ведь, там ничего, кроме боли безумной не осталось…

Из иных бочек так же вываливались, отчаянно вдыхали, вопили, тряслись… Бочки были обугленные, но ни одна не сгорела. Последней оставалась бочка с медом: там, над поверхностью клубился дым, и даже смотреть на эту булькающую поверхность было жутко. Но Троун был жив — он вырвался с глубоким вздохом, наполнив воздух обжегшими многих каплями. Он перевернул бочку, и вывалился в золотистом потоке на пол, вцепился в него дрожащими руками; и хрипло, часто дыша, пролежал так некоторое время — все смотрели на него с ужасом, почему то ожидая, что сейчас он разорвется, наполнит их всех пламенем.

А он, весь золотистый, словно искупавшейся в расплавленном золоте, точно бог Солнца, вдруг рассмеялся — то был страшный, безумный хохот; но, когда он, продолжая смеяться заговорил — в голосе его не было безумия — лишь холодная, сдержанная сила звучала в нем:

— Хорошо же я додумался: залез в самую малую бочку. И поделом мне — когда это меня, правителя, блеск золота обманывал? Что ж: блеск разуменье мое помутил — и поделом, поделом; тебя поджарило!..

Так хрипел он еще довольно долгое время, но вот, опершись на свой меч, поднялся, и постоял так некоторое время, покачиваясь из стороны в сторону.

— Проклятье. — хрипел он негромко. — …Глаза совсем ничего не видят. Эй, остался еще здесь кто живой?!..

Как выяснилось, в живых осталось еще около десятерых, в том числе — четверо из бочка с Робином. Осталась в живых так же и мать с младенцем; и самое удивительное: младенец уже погрузился в крепкий сон, ну а мать его, говорила:

— Неужели уже все закончилось? А я и не заметила ничего: только нырнула, так маленького то к губам поднесла, да шептала ему что-то… будто бы мгновенье прошло, а погорело то как все… — но тут она заметила тех, кто не выдержал и замолчала, прикрыла глаза, крепче прижала малыша к груди своей…

Постепенно жар уменьшался, однако, стал наползать дым, который совсем не давал дышать, и жег глаза. Надо было выбираться, а сделать это было совсем нелегко. Наконец, Троун к которому хоть немного вернулось зрение, подхватил одну из бочек с рассолом, и вылил ее на одну из догорающих балок — она зашипела, взвился пар, и, хоть и осталось она горячей, но нестерпимо, и можно было, хватаясь за нее, вскарабкаться наверх. А наверху догорали обугленные углы, да из груд углей вырывались запоздалые языки пламени. Кое-как, все-таки, выбрались они, а там, по оставшимся перекрытиям, поддерживая друг друга, добрались и до долгожданного снега — который отступил от пепелищ метров на десять. В этот снег они, с блаженными стонами повалились, загребали его ладонями, терлись об него лицами, затем, с жадностью вдыхали свежий воздух, и все никак не могли надышаться — этот воздух казался им величайшим благом. Наконец, некоторые из них засмеялись, некоторые расплакались — ведь, они же от смерти вырвались! Так бы и совсем они замерзли, если бы Фалко о них не позаботился — сказал, что надо идти хотя бы в хлеб; полежать, погреться там на соломе, в тепле.

Они и прошли в хлев, и там нашли тех троих, которые сумели выбраться через окно. Они взглянули на вошедших со страхом, как взглянули бы на оживших мертвецов, по их заплаканным лицам, можно было понять, что они уже оплакивали их, как заживо сгоревших. И там все почувствовали усталость: разлеглись на этой теплой соломе, и казалась она им чудеснейшей периной, некоторые даже стали закапываться, и вскоре все, кроме Робина, Фалко и Троуна, уже погрузились в крепкий сон. Что касается Троуна, то он, несмотря на то, что все лицо, да и тело его распухло — совсем не унывал: он стремительно прохаживался у выхода и приговаривал:

— Час или полтора прошло… Он быстро должен бежать! Я знаю — конями нашими завладеет, и… куда же он увезет Аргонию. Нет — ничего плохого этот мерзавец с ней сделать не сможет — даже и в таком состоянии у нее достаточно сил, чтобы дать такой рохле отпор… Надо поспешать!.. Нет — стой: сейчас бежать нет смысла: все равно, прежде чем пускаться в погоню, придется добраться до Горова — это еще несколько лишних часов. Ладно — подождем. Но, как же мучительно это ожиданье! О, стать бы сейчас волком…

А вот Робину, в эти минуты, стало как-то очень уж печально. Он вспомнил Веронику — после всего пережитого ужаса, вдруг пришел ее образ, а, ведь, он и видел ее лишь единожды — когда в грохочущей повозке, в царствии «огарков», склонилась она над его братом, так нежно целовала его. И он тихим шепотом повторял ее имя, а в шрамах его лицо рассекавших, словно в руслах высохших рек, катились слезы.

И он зашептал:

— Когда над дальними лугами, В чуть видном свете золотясь, Плывет широкими кругами, Твой тихий голос — я, молясь, Твой ясный образ вспоминаю, О новой встречи помышляю; И со слезами понимаю, Что о несбыточном мечтаю…

И вот тогда-то и почувствовал себя Робин самым несчастным человеком на земле. То единственное, что хоть ненамного, и не насовсем могло притупить боль разлуки — то невиданная им ранее красота природы, свежесть воздуха, и прочее — все это теперь стало незначимым. Близость Фалко, близость иных, любящих его созданий — все это нисколько, и ничего теперь не значило. Та страсть, которая накопилась в нем, за годы проведенные в темнице — теперь она поднималась с той прежней силой, и единственное око на изуродованном его лике, пылало сильной страстью.

— Вероника, Вероника, Вероника. — много раз повторял он, вглядываясь в свои воспоминанья.

Вот сжал он от огромного, захлестнувшего его чувства голову, губы его задрожали и зашептал он страстным голосом бьющие из головы стихи. Фалко, зная, чем это может закончиться, попытался его остановить; положил свою руку ему на лоб, молвил несколько утешительных слов. Но вот Робин вырвался, зажался в дальний угол сарая, и, глядя оттуда вытаращенным, сияющим оком, продолжал изливать дрожащим голосом сбивчивые, страстные стихи.

Вот силы стали оставлять его. Он, впрочем, попытался еще что-то досказать — но у него уже шла кровь из носа, и изо рта; к нему подошел Троун, но первой подбежала девочка, и стала гладить его по страшному лику, шептать ему нежные слова, которые она, должно быть, шептала любимым своим куклам.

— Любить!!! — подобно орлу из разбитой темницы, вырвался из его груди могучий вопль.

Через несколько мгновений он пал в забытье — и был он того блеклого цвета, которыми покрываются мертвецы уже через некоторое время после своей кончины. На него даже смотреть было жутко; казалось — это некто, в кого вселился могучий дух из преисподней. Однако же, надо сказать, что все очнулись от сладкого своего сна — воплем этим страстным были разбужены. Теперь от сонливости и следа не осталось — этот вопль что-то в сердцах их всколыхнул; и они с каким-то упоением, и с каким-то даже восторгом между собою переглядывались — они жаждали действовать, жаждали достичь чего-то неясного, что светлым облаком в их сердцах проплывало — они ждали только, кто их теперь направит, а их направил Троун: он повелел им подхватить Робина и… через некоторое время процессия эта направлялась от дымящихся развалин, в сторону Горова.

* * *

Маэглин понимал, что в скором времени за ним погони не будет; и что он скорее достигнет тех мест, где достиг некогда немалых почестей, чем вообще эти «дикари» узнают о случившемся. Несмотря на это, он из всех сил гнал коня. Второй конь, на спине которого еще не очнулась от забытья Аргония, за уздечку был привязан к первому, и оба коня довольно сильно уже истомились, хрипели — Маэглин гнал и гнал их без остановки, жаждя только побыстрее оказаться в безопасном месте.

Как уже было упомянуто, от Горова до города Треса, было двести верст по прямой, и за десять часов быстрого скача, добрый конь мог преодолеть это расстояние: Маэглин прогнал эти двести верст всего за восемь часов, и в ночное время, когда из-за вершин Серых гор выступили те самые тучи, в которых устроил снежные игры народ Цродграбов, перед ним, на вершине высокого холма открылся ярко освещенный факелами, огороженный каменной стеною город. Его приближение заметили еще издали, а потому, когда он подлетел к воротам, над ними уже стоял целый отряд стражников, с натянутыми, устремленными на него луками:

— Эй, кто такой?!

Плоское лицо Маэглина расплылось в улыбке. Он крикнул радостным, и, в то же время, надорванным, истеричным голосом:

— Я ж ваш Маэглин! Что: не признали меня что ли?!

Стражники стали между собой переговариваться, и, между тем, подошел начальник стражи, только взглянул на Маэглина и радостно воскликнул:

— Он и есть! А ну, отворяй ворота!.. Преисподняя! А как исхудал то! Кого привез, Маэглин? Быть может, короля Горовского?!..

Последнее восклицанье было подхвачено дружным хохотом, ворота, между тем заскрипели, решетка поползла вверх. Последние силы оставили того коня, который нес Аргонию — он издал жалобный стон, и, как подкошенный, распуская вокруг своего тело жар, повалился в снег — он увлек за собой и коня Маэглина, который тоже едва на копытах держался, и вот рухнул, опустивши голову на тело своего умирающего друга — у них тоже была печаль, тоже никем не рассказанная, печальная повесть.

Ворота то уже открылись, и первым вышел, широко раскрывши объятия, начальник стражи, с которым Маэглин был когда-то хорошим приятелем.

— Ну, что ж ты! — говорил он восторженно, видя, что Маэглин не обращает на него внимания. — После стольких лет разлуки, давай обнимемся!

Но Маэглин вновь поглощен был Аргонией: после восьмичасовой тряски лик девушки сделался смертно бледным — конечно, она была жива, но нельзя было глядеть на нее без сострадания, а Маэглин — тот и вовсе слезы лил.

Подошел начальник стражи, иные воины, в свете факелов стали вглядываться в лик девы; в ее золотые, водопадами до снега опадающие пряди, кое-кто присвистнул, начальник спросил:

— Эй, да где ты такую красотку нашел?! Да за это тебе и двадцать лет странствий прощаются! Да тебе еще и высокая должность причитается — и все за эту красотку! Эй, Маэглин, кто она? Где ты нашел ее?

Видя, что Маэглин него не слышит, но все шепчет страстные слова, его хорошенько встряхнули за плечо; и тогда он только огляделся и взгляд у него был осоловевший злой — тут он пожалел, что прискакал в этот Трес, так как ничего кроме каких-то смутных старых воспоминаний его с этими стенами не связывало — и сейчас в нем эти люди вызывали отвращение — да как они могли смотреть на его сокровище, как могли ухмыляться, указывать пальцами?..

Конечно, потом он пожалел, что не скрыл, кто она на самом деле, но в то время никакого хитроумия у него не осталось, но только сильная усталость, да тупая на них злоба — и он, полагая, что узнавши всю правды, они от них отстанут, прошипел:

— Это Аргония. Та самая девочка, про которую вы слышали когда-то. Она приемная дочь короля Троуна, но на самом то деле… Да что вам рассказывать?!..

Действительно, в былые годы Маэглин любил рассказывать эту историю, и старожилы хорошо ее помнили. Теперь присвистнул начальник караулы:

— Вот так подарочек! Сейчас же идем к нашему повелителю! Он, действительно, осыплет тебя всякими почестями!

— Нет, я должен быть с ней! — прохрипел Маэглин, и поднялся, держа Аргонию на руках.

— Смотрите, какая буря надвигается! — прокричал тут кто-то.

Действительно, тяжелые снеговые тучи стремительно надвигались, и те поля, которые распластались под ними, и ярко отражали лунный свет, погружались теперь в подвижную тьму, а первые порывы предстоящего ненастья уже били собравшихся в лица.

— Все, идем в крепость!.. Сейчас к правителю, а как он тебя расспросит — выйдешь с нами пировать, а?!.. Уж мы для тебя бочонок лучшего эля откроем!.. Эй, ну что скажешь — не позабыл еще старых товарищей?!..

Маэглину стало еще более тошно от этих отрывистых, грубых выкриков. «Везти Аргонию в Трес» — да как он раньше мог хоть бы подумать о таковом?! И вот он развернулся; и, неся ее на руках; пошатываясь, сделал несколько шагов навстречу буре — однако, тут был остановлен самым решительным образом: его крепко держало человек семь, а кто-то приговаривал:

— Да он, быть может, разумом тронулся!..

— Нет, просто с дороги устал. — заявил начальник стражи.

Как бы там не было, хотя, всеобщими усилиями его удалось развернуть и провести до ворот — Аргонию от него так и не смогли вырвать — он вцепился в нее накрепко, он готов был зубами вцепиться в каждого, кто посмеет до нее дотронуться. Так и осталась эта девушка на руках Маэглина; ну а воины, повели его по вздымающимся вверх улочкам, ко дворцу. Начальник стражи еще несколько раз пытался с ним заговорить, однако, так и не добившись никакого ответа, оставил — сам стал рассказывать, что интересно произошло за эти годы в городе — Маэглин его не слушал, да и мы не найдем ничего интересно во всех этих россказнях; разве что, упомянуто было, что город к юго-западу, тот самый, в котором перевернули когда-то все Маэглин и Барахир, сейчас процветает, крепнет, и живет по совсем иным законам, нежели прежде…

А мы скажем, что Трес был обильно засажен деревьями. Сейчас они, правда, стояли голыми, но по широким кронам яблонь и берез, ясеней и дубов — которые темнели над двориками, легко можно было представить, как зелено, как душисто здесь весною и летом — на многих ветвях были устроены кормушки, и в весеннюю пору город был заполнен птичьим пением столь же сильно, как и леса — все это помнил Маэглин, но все это не значило ничего — была одна только Аргония.

Наконец, вот и дворец: после недолгого разговора их пропустили через ворота в небольшой, но обильно окрашенный изящными мраморными статуями, и пустыми сейчас фонтанами сад. Фонтан придумали местные умельцы, ну а статуи откопали среди развалин старой эльфийской крепости, что была в нескольких верстах к югу от них.

Сам дворец представлял собой высокое здание, со множеством башенок и окошек, на центральной же части крыши располагалась астрономическая обсерватория, которую, на самом то деле, можно было видеть еще с десяти верст от города — именно она первой и поднималась из-за горизонта.

Между тем, про появления Маэглина уже было доложено, и его, ждали. Они прошли в залу, у стен которой трещало сразу несколько каминов, а у дальней стены, вздымался и ревел многометровыми языками самый из них большой — вообще, было сильно, до одурения натоплено, и все это для того, чтобы согреть одного человека, который сидел на возвышении, на золотящемся троне — сидел в парадных одеяния и в короне слишком тяжелой для его король Браслав-старый, которому год, как стукнуло девяносто, и который, как и полагается для такого возраста, был сед и морщинист; более того он был дрябл — да, за те двадцать лет, которые они не виделись он очень сильно изменился. Тогда ему хоть и было около семидесяти — он еще и мечом хорошо владел, и на коня без посторонней помощи вскакивал. Теперь он и истощился, и руки его жилистые подрагивали, и, вообще, даже этот жар его не грел — он часто поеживался; и то уж говорило, что кровь его совсем остыла. На Маэглина он взглянул без всякого интереса, проговорил только голосом, каким мог говорить разве что какой-нибудь дух льда, проведший в одиночестве многие века:

— Вернулся… И кто же она?

За Маэглина, который так был поглощен созерцанием лика Аргонии, что и не слышал ничего, и вообще не понимал, где находится, отвечал начальник стражи, и не забыл добавить, что Маэглин, по видимому, очень истомился, и лучше бы его расспросить более подробно после отдыха.

— А, хорошо… — равнодушно произнес Браслав-старый. — Ее в темницу, под надежную стражу.

Тут откуда-то выполз худосочный советник и прошипел:

— Теперь у нас будет хорошая заложница: можно потребовать за нее огромный выкуп, а можно — грозить ей смертью, ежели он вздумает начать войну.

— Да, хорошо. — слабо махнул жилистой рукою Браслав.

К Маэглину подошли несколько стражников, хотели взять Аргонию, однако, он с таким бешенством на них взглянул, что они поняли, что без насилия здесь не обойтись и выжидающе взглянули на Браслав — тот смотрел на происходящее с безразличием, с дремой в глазах. И тогда Маэглин склонился на обрамленным золотым волос личиком, и, роняя раскаленные слезы, зашептал:

— Там, где на тихий темный брег, Ведут веками волны бег, Стоит скала, а в той скале, В святой пещере, на земле, Стоит хрустальный грот во мгле, И смерть лежит на том челе. Взойдет печальная Луна, Откроет очи тут она — Лишь на минуту вечный сон, Был потревожен, будто он, Позвал ее из смерти вон — Но тихо умирает стон…

От этого голоса, от слез жарких, очнулась Аргония, только взглянула на него — и тут же глаза ее вспыхнули испепеляющей ненавистью; но не на Маэглина она уже смотрела, и залы она не видела. Ведь, в этой зале не было Его, которого она ненавидела с той же силой, с какой некоторые любят. А раз его не было поблизости — ничего и не значила эта зала…

Маэглин же и обрадовался, увидев, что она очнулась, и ужаснулся этого взгляда; он крепче прижал ее к груди — он даже и не понимал, что держит девушку; нет — по прежнему она для него была лишь маленькой девочкой, которую он поклялся когда-то спасти. И вот он плакал, спрашивал у нее что-то; но она ничего не отвечала, прикрыла свои очи, а он почувствовал как напряглось ее сильное, гибкое тело.

— Что нам делать? — обратился, наконец, один из воинов к Браславу-старому, который так и сидел, погруженный в какие-то свои раздумья.

— В темницу… в темницу… — произнес он тихим, дремой окутанным голосом.

— Маэглин, отдай ее по добру. — предупредил начальник стражи и положил руку на эфес меча. — С ней в темнице худого не сделают, даю тебе слово. Сам потом навестишь, увидишь, как ее устроили — накормят, напоят, спать уложат, а дурного…

Но он не договорил, так как Маэглин взглянул на него, и во взгляде этом столько непримиримого бушующего чувства было, что всем ясно стало — добром он не сдастся. Незамедлительно последовала команда:

— Сеть неси!

Менее чем через минуту принесли сеть, расправили ее, пошли на Маэглина который так и стоял, словно бы в оцепенении, в нескольких шагах от трона.

И вот он стал отступать к окну — медленно, шаг за шагом пятился, и, бросился бы, и вышиб бы оконную раму, там бы покалечился, а может (кто знает?) — может и убежал бы, и опять таки, все по другому бы сложилось. Но тут в одно мгновенье вот что случилось:

Разом вздрогнули и загудели от натуги все окна — то навалилась, и с мучительной силой надавливала налетевшая на Трес снежная буря. А еще раздались многочисленные, быстрые шаги, и вот у входа в залу предстало несколько новых фигур. То была пожилая, но еще сохранившая былую красоту женщина, а так же — два юноши и три девушки, одну из которых можно было назвать и женщиной — она держала на руках малыша.

— Маэглин! — позвала пожилая женщина, и в дрожащем голосе ее была сильная страсть, и нежность.

Вот она бросилась, раскрывши объятия, через залу — Маэглин замер. Замерли, ожидая развязки, и люди с сетями. Вот она уже совсем близко, и тогда какое-то неясное, но сильное воспоминание заставило Маэглина вскрикнуть — даже та единственная, которая значила Все, теперь отступила на второй план.

Он стоял пораженный, и тогда подошли стражники, и без всякого сопротивления взяли Аргонию.

А перед Маэглином стояла его жена! Позади, неуверенно — кто со слезами, кто с робкими улыбками подходили его дети, и был там его внучек, а, значит, — он уже дедушка!

Теперь в его разгоряченном сознании стремительно вспыхивали образы; вот, что он проговаривал:

— Жена, ты жена моя — даже и имени сейчас не могу вспомнить, единственное, что вспомнил — жена. Как мы с тобой познакомились?.. Кажется, у ворот… Мне было очень тоскливо — годы уходили, а мне так страстно захотелось, чтобы меня кто-то полюбил. Потому и тешил себя тобою. Говорил, что любил. Но, как же любил, когда и не вспомнил не разу за все эти годы… Как бы и не было тебя вовсе, и вот, если бы не ступила ты сейчас в эту залу, и не вспомнил бы никогда, про твое существование!.. Сколько мы прожили тогда — год, два?.. Значит, ни тебя, ни детей не замечал я… Но клялся же в любви; кажется, и плакал и смеялся… Голова раскалывается — сколько же воспоминаний теперь во мне!.. Но зачем, зачем — я и без тебя жил… Ты… ты лишний актер — уходи, и детей забери! Да — я больной, усталый, но, прошу — уходи…

Женщина, когда он только начал он говорить, заплакала, а при последних словах, ее лицо исказилось сильной мукой, и она выкрикнула:

— Но, ведь, я тебя все эти годы ждала!

В это же мгновенье, произошло еще вот что: стражники донесли Аргонию почти до выхода, и все это время она оставалась совершенно недвижимой, и не издала ни одного звука — они решили, что она вновь погрузилась в забытье, а потому — держали ее не сильно. Неожиданно она резко дернулась и выхватила из ножен воина шедшего рядом клинок. Никто еще и опомниться не успел, а клинок уж метнулся в воздухе, уж ударил того воина который нес ее в грудь — удар был столь силен, что пробиты были и кольчуга, и все кости — клинок прошел через сердце, и вырвался из спины. Воин тут же стал заваливаться, ну а Аргония уже была на ногах. Она выдернула клинок, бросилась к выходу, однако там, как из под земли появилось еще двое стражников — и это были настоящие богатыри — они бросились на девушка, и она вынуждена была отступить: тут же на лице ее отобразилась боль — вновь были потревожены не зажившие еще ребра. Поднялась тревога — на крики в залу вбежал еще отряд десятка в три воинов, и теперь всего их было не менее полусотни. Она отступала к окну, и начальнику стражи стал понятен ее замысел, последовал выкрик: «Все ворота закрыть!» — одновременно с чем воины бросились на Аргонию — меч взметнулся, зазвенела сталь, выбились в жарком воздухе искры.

А дворец все гудел от царившего снаружи ненастья: дребезжали окна, гул раздавался даже в стенах — даже пламя в камине, почувствовав своего извечного врага, трепетало в напряжении, подобно воину, готовому к схватке…

Между тем, Маэглин смотрел на пожилую женщину, которая называлась его женою, но имени которой он не помнил. Она все плакала, она все молила, чтобы смилостивился он если не над нею, то хоть над детьми, а затем, видя, что ничего не изменилось в лице его, продолжала:

— Ты, быть может, просто очень устал. Быть может, тебе хорошенько отдохнуть надобно; вот тогда то… — и она утешила себя этой мыслью. — Да, да — вот отдохнешь, и все-то тогда хорошо будет…

Но Маэглин уже не слышал ее, не видел и детей своих — теперь они значили для него не больше, чем в годы заточения — то есть, совсем ничего не значили. Он даже не отдавал себя отчета в том, что они тоже Люди — нет, они были для него чем-то случайным, не понятно как и не понятно зачем появившимися в его жизни; блеклыми тенями — он даже и лиц их не мог разглядеть.

Но вот он принял решение и бросился к Аргонии, он стал проталкиваться через окружавших его воинов, и никто ему не помешал — к этому времени, девушка убила еще троих, и клинок одного из них Маэглин подхватил, бросился, чтобы встать рядом с нею, но она, конечно же, приняла его за врага, нанесла удар, и если бы Маэглин не поскользнулся на крови — рана была бы смертельной, но так удар только слегка рассек предплечье.

— Я же с тобою! С тобою! — выкрикнул Маэглин, и уже был рядом с воительницей, отбил несколько предназначавшихся ей ударов.

Она приняла эту помощь — да ей ничего иного и не оставалось.

— Маэглин, друг, опомнись! — выкрикнул начальник стражи. — Его только не бейте!

В это мгновенье, воины вдруг отпрянули, а над Аргонией и Маэглином взвилась сеть — девушка развернулась, и в одном прыжке оказалась возле окна. Еще один прыжок, и вот зазвенели, тут же заглушенные победным ревом бури, выбитые стекла. Только что там стояла Аргония, а вот остался один только черный проем, из которого вырывались, и, в яростном упоении кружились, обращались в дождь снежинки. Ледяная стена ударила — жар стал теснится, а Браслав-старый весь так и задрожал на своем троне, прохрипел:

— Несите меня к огню! Ближе! Ближе!.. О, холод — какой же холод! Да кости пробирает!

Его поднесли близко-близко к огромному камину, там уже и находится было невозможно, а ему казалось, что все холодно, и говорил, чтобы ближе, ближе его трон пододвинули, в конце концов, его подвинули так близко, что бывшая на ногах его обувь начала дымиться, а он все ежился, и стенал от холода.

— Аргония! — выкрикнул Маэглин и бросился к выбитому окну.

В лицо его бледное ударило снежное кружево, и тут же тяжелая сеть опустилась на него; он был уже возле окна, но тут споткнулся, вцепился в подоконник… Его уже схватили сильные руки, а он взмолился:

— Хоть посмотреть, как она там!

Воинам, конечно, и самим страсть, как хотелось поглядеть, чем там закончиться дело; вот они и не поволокли его от выбитого окна сразу, а оставили, крепко держа за руки, и вместе с ним наблюдая за тем, что происходило снаружи.

А там метались факелы: казалось, что против одной девушки выступила целая армия. Ей так и не удалось прорваться к воротам, так как там уже стало все известно, и на встречу ей устремился большой отряд, во главе которого бежали, злобно рыча, громадные псы. Ей пришлось отступить к стене возведенной против дворца пристройки, и из окна хорошо было видно ее оскалившуюся клинком фигурку. Вот на нее спустили свору псов, и она одного за другим — всех их перерубила.

— Нет, что же делаете вы! — выкрикивал Маэглин. — Вы же ее убьете! Она же…

Но все и так уже знали, что она дочь правителя Горова; а потому и псов спустили не с тем, чтобы они ее загрызли, но с тем, чтобы повалили. Теперь воины теснились вокруг нее, вот по команде, разом все бросились — раздался ее боевой клич, похожий на вой голодной волчицы; и вот — тут многие содрогнулись — ей пришел ответ! Откуда-то издалека, из-за городских стен, уныло и жутко взвыли волки — казалось, что это демоны из преисподней, казалось, сейчас они ворвутся в город, и, резвясь вместе с бурей, разрушат и все дома и дворец, всех в ледышки обратят, одну Аргонию унесут с собою.

Последовала короткая и яростная схватка, после которой воины отступили, а Аргония осталась на прежнем месте — возле ее ног, лежало несколько окровавленных тел. Она хрипела от ненависти, ее очи сияли, и ее лик был прекрасен — столь прекрасен, что страшно было поднять на нее оружие. Но девушка тяжело, прерывисто дышала — каждый вздох доставлял ей мученье — растревоженные ребра впивались ей в легкие, и при каждом резком движенье словно толстые иглы пронзали ее тело. Чтобы ненароком не вскрикнуть, она прикусила губу, но вот воины вновь бросились на нее, и на этот раз не отступали, хотя много их полегло, все-таки, Аргонию скрутили, и в конце она все-таки заскрипела от нестерпимой боли зубами, стон вырвался из нее…

Маэглин еще видел, как ее, бесчувственную, подняли, понесли куда-то. Но вот ее уже не стало видно, а Маэглина освободили от сети, но по прежнему крепко держали за руки. Подошел начальник стражи:

— Ну, так что? Опомнился? Теперь отоспишься — да — тебе главное отоспаться, а потом и вымоешься, и подкрепишься.

— Где она?! — выкрикнул Маэглин, пытаясь высвободиться.

— Довольно того, что одного из наших поранил — сейчас отоспишься. Девица же твоя будет сидеть в темнице.

— Нет! — страстно вскричал Маэглин, и вновь попытался высвободиться.

Наконец, когда его понесли к выходу, он разошелся, захлебываясь собственными словами:

— В темницу?! Так и меня, значит, в темницу! Уж мне к темнице не привыкать! А, ежели она рядом будет, так и темница для меня раем станет! К ней, к ней — нет мне жизни без НЕЕ! Зачем так мучаете, зачем нас разлучили?!..

Браславу-старому эти вопли надоели, к тому же, он разозлен был за выбитое окно, и сидя в нестерпимом жару, ежась, прохрипел:

— Так ему! В темницу его! Все они заодно! Пусть вместе посидят!

— Государь, ради меня, ради детей — смилостивитесь над ним! Не видите — после испытаний стольких — не в себе он. Так вы его домой то ко мне отпустите. Уж я то отогрею, обласкаю его!.. Ради детей смилуйтесь! Они ж отца почти двадцать лет не видели! Ведь, и не помнят совсем!

Браслав и помиловал бы Маэглина, но тот разошелся такими бурными воплями, такой жаждой рядом с Аргонией оказаться, что его, в конце концов, король махнул рукою, и крикнул:

— Пусть в темнице посидит!

Тогда Маэглин зашелся пронзительным хохотом, а вскоре оказался в темнице, в камере, через коридор от которой, в такой же камере, лежала на соломе Аргония — он смеялся и плакал одновременно; он любовался на нее, он жалел, что не поэт — ему страстно хотелось посвятить ей какое-то стихотворение.

За то счастье, чтобы только видеть ее, он готов был просидеть в темнице еще двадцать лет — да хоть всю жизнь. Он от счастья своего и позабыл, что прежней то целью всего этого было освободить Аргонию, жить с ней свободно, любить ее, как дочь — он и забыл, что муки его произрастали из желания сделать ее счастливой. Теперь, когда она была рядом, он чувствовал себя и свободным и счастливым; уверен был, что и она должна испытывать то же самое.

Но, как бы там ни было — этому состоянию суждено было продолжаться совсем не долго — лишь несколько дней.

* * *

Маэглин и Сикус — во многом они, конечно, были похожи; но, все-таки, ежели Маэглин полагал, что делает он все во благо; и как-то по наивному, по детски был уверен в своей правоте, то Сикус ужасающе страдал от каждого своего действия, и, чем дальше, тем меньшим ничтожеством себя почитал. Периоды, когда он страстно жаждал жить, и периоды, когда он хотел плевать на все, и уверяясь, что от него всем только боль — согласен был и на смерть, и на муку вечную — эти периоды один другой сменяли с ужасающей быстротой; и вот, оказавшись в руках у эльфов; он, глядя на их прекрасные лики, и, воображая, будто от одного вида его они испытывают отвращенье, он жаждал, чтобы они, такие прекрасные, убили его. А через несколько мгновений, глядя в эти же лики, он страстно жаждал жить, и понимал, что жизнь — это самое прекрасное, что только есть.

Лучезарный, солнечно-лазурный, золотисто-снежный, наполненный тонкими, воздушными прядями день! О, этот несильный, такой свежий, живительный морозец, о эти сияющие девственной белизной шапки на древесных ветвях; о эти поляны, такие яркие, такие пушистые поляны, на которых так и хочется кувыркаться! Кажется, что — это чудесный сон! Ах, что за раздолье! Тут вспомнилось Сикусу, как Вероника в снежки играла, и даже слезы к нему на глаза навернулись! Как бы он хотел, чтобы она была рядом…

«Нет, нет, нет!» — тут же прервался он: «Как бы ты посмел на нее глядеть?!» — но ему, все-таки, до слез, хотелось что бы она была рядом. И в душе он возносил мольбу этому сияющему миру: «Любви! Любви! Любви!..»

Эльфы несли его очень быстро — почти бегом. Несмотря на то, что снежный пласт был мягким, даже и тот эльф, на руках которого было тело Сикуса, почти совсем не оставлял следов — словно бы духами они были.

Так прошел час, а потом вышли они к берегу лесной речушки. На гладкой ледовой поверхности не было снега. Посреди, стояли похожие белых коней сани, в которых эльфы и разместились, и Сикуса усадили в удобное, мягкое сиденье. Вот один из эльфов вымолвил несколько плавных слов, и столь же плавно, словно бы продолжая эти слова, сани сдвинулись с места, и, постепенно разгоняясь все быстрее и быстрее, заскользили по льду. Вот уж мчаться они, как кони удалые, вот и коней перегнали, и все это без всякого шума — разве что ветер в ушах свистел. Отлетали назад покрытые деревьями берега, а местами деревья эти подступали так близко, что ветви их почти касались их лиц.

Какие же это были ветви! Барахир даже и позабыл, что у деревьев могут быть такие нежные ветви — и клонится то от них, сияющих, не хотелось; напротив — хотелось вытянуть руку, и дотронуться то до каждой из них.

В стремительной езде, прошло полчаса, и все это время лед перед санями оставался совершенно гладким и чистым от снега. Постепенно деревья становились все более массивным, древними — но это не значит мрачными — солнечный свет с радостью так и играл, так и переливался, в их кронах, на коре — каждое древо казалось способным рассказать чудесную, на иные не похожие повесть.

Но вот эльф сказал несколько иных слов, и сани стали плавно замедляться. Открылась вмерзшая в лед пристань, на которой красовались несколько статуй, изображающих зверей невиданных, но прекрасных, и живших, должно быть, во дни изначальные. Каким-то образом, здесь уже было известно, про этих дозорных с северных рубежей и на пристани их встречало несколько эльфов, одеяния которых по большей части имели цвета белый и золотистый. За их спинами высились дубы — каждый не менее тридцати метров, и из под каждого, из под светлой коры его струился собственный, живительный свет.

Эльфы приветствовали прибывших негромкими, добрыми голосами, вопросами — те им отвечали, но все на эльфийском — Сикус с благоговением слушал, и совсем ни во что не ставил — он, как бы и забыл про свое существование, и рад бы был, чтобы век они так говорили; ну а ему, незримому, только и было бы позволено находиться и слушать, слушать эту дивную музыку. Но вот, однако ж, и к нему обратились:

— Кто б ты не был — прежде чем преступить к расспросам, надобно тебя хорошенько накормить.

И тут подошла одна из эльфийских дев: одетая в белоснежное платье, статная, высокая, с солнечными волосами, которые огромными водопадами спадали по плечам ее — одними этими волосами можно было восторгаться, как чудом природы. Но он увидел ее улыбку, вот рука его взяла его темную, дрожащую, напряженную руку, и такое тут ласковое тепло расплылось по всему телу его, что он даже заплакал от счастья, а еще от испуга, что сейчас вот, над ним, жалким, станут потешаться — что отбросят его, и тепло это пройдет — и будет ему так же, как и прежде: холодно и одиноко.

Но, конечно же дева не отпускала его. Она вела его куда-то, и он видел, что-то столь прекрасное, чему даже и имени не знал. Его узкие глаза были сейчас широко распахнуты, он двигал губами, и, пожалуй, можно было разобрать им самим не осознанный шепот: «Любви… любви… любви…». Они, между тем, прошли между корней, и оказались в дупле, столь огромном, что вам едва ли доводилось видеть подобное. Во всяком случае, здесь помещалась довольно-таки большое помещение, а еще вилась лестница в верхние помещения. Свет исходил от цветов, который росли в горшках, на стенах — у них были широкие лепестки, наполненные пламенем костра, и свет этот был живой, плавно передвигался по лицам.

В это помещенье вошли только Сикус и дева. Вот дева усадила его за стол; вернулась и поставила пред ним эльфийские кушанья, от одного вида которых, у сытого человека потекли бы слюни. Сикус еще сдерживался, еще глядел на деву неуверенно, ожидая, что-то она скажет, а она пропела солнечным голосом:

— Кушай пожалуйста, гость дорогой.

И тогда Сикус, забывши о тоске своей, набросился на еду. Не останавливаясь, ел он до тех пор, пока ничего не осталось, а затем, выпивши напиток, в котором, как показалось ему, был заключен свет Луны, он почувствовал себя так хорошо, как никогда не чувствовал. Он смотрел на эту деву с той преданной любовью, с какой смотрит подобранный на улице голодный щенок, которого и накормили, и приласкали.

Вдруг, он понял, что влюблен. Сердце его сжалось какой-то раскаленной, стремительной стрелою; и вот уж он сам не заметил, как упал перед девой на колени, и поймав ее ладони, стремительно их целуя, лепетал:

— Вы любили когда-нибудь?!.. О — да вы все время любите! Вы любите сильной, чистой любовью; и вас все любят, потому что вас нельзя не любить… А я… Знайте, что если я и любил, то как то, сжато, как будто в клети сидел! Душно мне, душно было! Ну, а теперь то, позвольте мне вас любить! Пожалуйста, пожалуйста… Вы, Святая!..

Он даже и сам не понимал, как это осмелился, такие слова произнести; однако, теперь весь задрожал от сознания собственной ничтожности и подлости, ему даже мерзким казалось, что он осмелился Ей такое сказать — он дрожал, шепча:

— Простите меня пожалуйста за дерзость. Я же…

Но он и договорить не смог — повалился лбом на пол, и там глухо зарыдал.

И тут, о чудо — о счастье ему несказанное, о трепет святой! — она легко обхватила его голову, прижала ее к своей мягкой, теплой груди, и целуя его, как мать целует ребенка, в некоторой растерянности от этой боли несказанной зашептала:

— Да что же ты? Что же ты, родненький ты мой. Да, конечно же! Люби! Люби! Разве же можно не любить?! Конечно же, конечно же…

Никогда еще Сикус не испытывал подобного — ему казалось, что все самые светлые мечты его сбылись — хрустальный город среди звезд; куда улетела преданная им когда-то лебедица — казалось, что он прощен, и что сейчас вот начнется какая-то иная, счастливая жизнь; но в это время все было разрушено.

Хлопнула дверь, в одном из верхних помещений, затем — раздались быстрые шаги, затем — совсем близко; казалось — над самым ухом, зазвенел смех, затем голос:

— Сестра, я видел, как ты взялась накормить этого заморыша; но никогда не подумал бы, что ты еще и лобызаться с ним станешь!

Дева взглянула на подошедшего к ним статного эльфа, проговорила сдержанно:

— Не смей смеяться, когда ничего не знаешь…

А лик этого молодого, пригожего эльфа тут же стал серьезным, а в голосе проступили искорки гнева:

— А мне, на самом то деле, и не смешно, сестра. Это же позор — хорошо, что я увидел — я никому не стану рассказывать, а, если бы кто иной стал рассказывать: что наследница славнейшего, древнего рода лобызается с какой-то рванью?!.. Что ж это за нравы?!.. Хорошо еще, что это не орк, а то бы ты и орка исцеловала, да еще назвала бы его своим братом.

— Уж по мне лучше брат орк, чем такой завистник, как ты. И не совестно тебе! Сам то говоришь хуже всякого орка. Каждого несчастного мы должны согреть и приласкать. Ты гневливый, тебе не ведомо такое чувство, как сострадание! В сердце этого несчастного больше жизни, в чем твоем ледяном, корыстолюбивом!

И вновь она обняла Сикуса, который рыдал, еще не понимая, что происходит. Эльф этот разгневался больше прежнего, он прохрипел:

— Эх, так значит! Приводишь в этот дом неведомо кого, а потом… — он не мог договорить, он задыхался от гнева; и свежее его молодой лицо вдруг исказилось, он прохрипел. — …Нет — я не позволю! Я не могу на это смотреть! Оставь его! Слышишь — я приказываю: оставь его!..

Девушка некоторое время помолчала, затем молвила чуть слышно:

— Он гость в нашем доме, но он не пробудет здесь долго. Скоро его призовет к себе наш король. Вот тогда и поговорю с тобою. А сейчас: пожалуйста, я прошу тебя — оставь нас.

Этот эльф так и остолбенел, лик его стал еще более неприятным:

— Что? Мне предпочитают какому то выродку?!..

И тогда Сикус вскочил, — он не понимал, что это тоже эльф; единственное, что понимал он: его такому недолгому счастью с этой девушкой наступило теперь окончанье. И он не на эльфа бросился, но некоего злого духа, которого вообразил он на его месте.

— А, он ненормальный! Это Враг! — выкрикнул тот эльф и стремительно выхватил клинок.

Он даже рад был, такому повороту: ведь, надо же было выплеснуть из себя раздраженье: и, не успел еще никто опомниться, как он уже обрушил свой удар — правда он не намеривался убивать Сикуса, он же понимал, что за это ему несдобровать — придется отвечать перед королем. Нет — он намеривался только нанести ему некоторое увечье. Удар пришелся сбоку — лезвие рассекло ему всю грудь, наискось, но в глубь — только до ребер; таким образом, Сикус вскрикнул от этой неожиданной жгучей боли, ну а брат девы, оказавшись за его спиною, нанес ему весьма сильный удар ногою под зад, так что Сикус пролетел еще несколько метров, и тогда только, со стоном, повалился на пол — попытался подняться, но руки его были слишком слабы — задрожали, он уткнулся, зарыдал…

Тут дева подбежала к нему, и нежно обхватив, принялась целовать; на брата своего она кидала испепеляющие взгляды:

— Пусть наружность у тебя эльфийская — внутри ты — орк!

Тот усмехнулся:

— Ага: ты с ним, после всего, еще и целуешься?!.. Я теперь выходит плохой! Меня, значит, презирать надо?!.. Этот мерзавец кинулся на меня, да я его убить мог, но видишь же — все усилия приложил, чтобы его в живых оставить, а на меня же теперь еще, как на орка презренного смотрят! Да ты сестра совсем спятила! Хорошо же — оставайся с ним, но знай, что этим делом не закончиться!

Сказавши так, он быстрыми шагами направился вон из этого обитаемого дупла. Дева же все ласкала Сикуса, шептала ему негромким голосом:

— Простите меня, ах, простите, как неудобно! Зачем, я вас пригласила?!.. Зачем именно я вызвалась?! Наверное, потому что у меня сердце такое отзывчивое… но про брата то и не подумала. Ведь, знаете ли: мы с братом совершенные друг другу противоположности. И не понимаю, как у одних родителей два таких разных человека могли вырасти!.. Простите же нас, пожалуйста! Ох, как же гнусно он поступил! С гостем, с гостем… Пожалуйста, пожалуйста… ну, как же мне можно искупить такую вину страшную?!..

Сикус, из отчаянья уже перенесся в состояние блаженное. Его любили! Все возродилось! Пусть он получил некоторую рану; пусть — это ничего уже не значило. Ему казалось, что уже умер, и после смерти то не мгла наступила, но то, о чем он только в самых сокровенных мечтаньях грезил. Казалось ему, будто эта, целующая его дева — есть облако света, с которым сливался он. Конечно, из груди его поднимались стихотворенья, и одно из них он с радостью вымолвил легким, избавившимся от прежней боли голосом:

— Те сокровенные мечтанья, Которые под светом дня, Шепнут слова нам расставанья — Есть блеск предвечного огня. И как бы мы их не прогнали, И как бы жили не тая, Они в душе — ведь, мы мечтали: Зовут в далекие края. И, после смерти, все воспрянет: И то святое оживет — Что нынче тихо-тихо вянет — То нежным светом расцветет!

— …Такие вот стихи. — проговорил он голосом несколько застенчивым, но уже без прежнего надрыва, ибо он свято верил — сердцем чувствовал, что она его за эти стихи обласкает.

А что ему измученному, так долго в боли проведшему теперь надо было кроме такой ясной нежной любви. И, конечно, любое более-менее здравомыслящий на его месте рассудил бы, что ничего по сути не изменилось, что такую же любовь нежную он мог получать и месяц, и год, и десять лет тому назад; что его так же, да и сильнее любила Вероника — но вот что-то в нем надломилось; не осталось больше сил прежнюю то муку терпеть — и вот он как-то и убедил себя, во всем, о чем выше было сказано, и стал блаженствовать.

А дева, действительно, была удивлена — чего-чего, а стихов от этого создания она не ожидала. Она еще несколько раз его поцеловала, а затем — перенесла на покрытый меховой настилкой корень, который в виде скамьи изгибался. Рядом же стоял стол, который так же был частью этого древа, но так напоминал настоящий стол, что удивительным казалось, что его не касался никакой инструмент.

Дева присела рядом с Сикусом, разорвала окровавленное тряпье на его груди, и принялась колдовать над шрамом: она принесла какие-то листья и приложила их к его груди — причем, когда прикладывала она, Сикус чувствовал через них тепло ее пальцев — и это-то было настоящим для блаженством — нет, нет — не физическим: это тепло, какими-то несказанными, световыми лучами проникало в его тело, до самого сердца доставало.

Когда все листья были выложены, она достала беловатую, влажную ткань, от которой исходил благоуханный запах цветов, и ткань эту обмотала вокруг тела Сикуса так, что чувствовал он себя, будто на мягкой перине, под теплым пуховым одеялом, которое согревало его душу. Между тем, дева достала всяких яств: напитков и кушаний эльфийских, которые Сикус съел, но, опять-таки не чувствуя вкуса — он принимал их, как поцелуи Девы, неотрывно вглядываясь в лик ее.

И он влюблялся все сильнее и сильнее! В эти минуты, он стал подобен Маэглину, который всегда старался уверить себя в правильности своих поступков — ему так не хотелось возвращаться в прежнее мучительное состояние!..

Дева хлопотала над ним, и за следующие три часа он даже и в лице изменился: сгладились те прежние, мучительно выпирающие, резкие черты; изменилось и дыхание его, из прерывистого стало легким, блаженным — так, должно быть чувствует себя праведник, окончивший уже свой тяжкий земной путь и ступивший в благодатную небесную обитель. Да — он и впрямь чувствовал себя, как в раю; однако, райское время летит совсем не так, как земное, и показалось то ему, будто не три часа, но три кратких мгновенья минули, как появились новые глаза; и оглянувшись, обнаружил он, что в «рай» вошли три эльфа — они приветливо ему улыбались, говорили какие-то дружелюбные слова; но он уже понял, что — это за ним пришли, что они его уведут из рая — ему стало больно, как ребенок, устремил он взгляд к Деве, ожидая, что сейчас вот она за него заступиться, но она сказала воздушным своим голосом:

— Теперь тебя зовет наш король. Предстань перед его очами, и знай, что ты друг ему; ибо я поняла, что ты хороший человек; а все хорошие люди — друзья нашему государю.

Сикус обречено кивнул, и потупивши голову вышел из этого благодатного дупла. Было часа четыре, и хотя свет еще был дневной, все-таки, в какой-то неуловимой приглушенности теней чувствовалось приближенье вечера.

Сияющие дерева; эльфы идущие по своим делам, доносящиеся из глубин деревьев, или же из домиков на навесах их голоса, пение, музыка (что было почти одним и тем же) — от всего этого Сикусу было больно. С каждым шагом росла его боль. Он уже уверился, что вот вырвали его из рая, и теперь то начнут допрашивать, и по прежнему смотреть с презреньем — и он вспомнил, кто он такой; и жуткая боль его охватила. Он никогда еще такой боли не испытывал — она сжимала его душу, давила сердце. Ему было больно от этого мира! Ведь, этот мир был тем Адом, в котором он мучался: нет, нет — не важно, что вокруг эльфы ходили, и было все светло, так же могли ходить и орки и вместо дружеских слов погонять его кнутами — важно, что не было рядом девы, что они не были вдвоем, оторванными от Ада. Важным было то, что испытав лишь несколько мгновений райское блаженство, он вновь был брошен в Ад.

И вот, пройдя шагов сто, он повернулся и с бешеным воплем бросился назад — это уж боль его стала совершенно немыслимой.

«Да как могли они?!.. Нет — пусть я ничтожество, но, как же можно обратно, в Ад?!.. Надо к Ней, к Ней! Скорее же!» — такие лихорадочные мысли бились в голове его, пока на полпути не предстал брат Девы, а для Сикуса — сам Дьявол. Он стоял, статный и могучий, с разрумяненным лицом, улыбался; однако, в глазах его можно было прочесть, как он зол, и не на Сикуса, которого он ни во что не ставил, но на сестру свою. И, чтобы досадить сестре, он вздумал учинить еще одно нехорошее дело — когда Сикус пробегал возле него, он попросту подхватил его — подхватил легко, и вот держал жалкого, дрожащего, похожего на какую-то тряпку, в вытянутой своей сильной руке.

— Эй! — выкрикнул он, выдыхая густые клубы пара. — Посмотрите: он с ума, видно, сошел — моя сестрица приласкала его, а он рвется теперь к ней, как кобель!..

Сикус понял только одно: что-то нехорошее сказали про его Деву, как-то затронули ее честь, оскорбили — и вот он бешеным рывком вывернулся, и из всех сил вцепился эльфу в запястье — он прокусил руку до крови, и сжимал зубы все сильнее и сильнее — тот вскрикнул от боли и от неожиданности; затем, несколько раз ударил его по голове — удары были так сильны, что все в его сознании померкло, закружилось — надвинулась тьма; и тут он услышал ЕЕ голос:

— Нет: прошу вас — не надо! Пожалуйста, остановитесь! Пожалуйста…

И она заплакала: Сикус понял, что — это и из-за него она так плачет, и он разжал зубы — тут же повалился в снег, и был бы награжден еще несколькими ударами брата Девы, если бы его (Сикуса), не подхватили под руки, и не оттащили в сторону; приговаривая разъяренному брату:

— Ты Кэлвэн, слишком горяч… Оставь его. Прости обиду. Что он сделал тебе? Он гость всех нас, в том числе — и твой.

Эльф Кэлвэн метнул в Сикуса испепеляющий взгляд, но тут сдержался, и, перехватив раненную руку, презрительно усмехнулся и молвил:

— О себе что ли беспокоюсь?.. О чести своей сестры пекусь… Ну, да ладно — что там: теперь все одно: Кэлвэн плохим выйдет.

Ему ничего не ответили, а у Сикуса, отведя немного в сторону, спросили как самочувствие, и хотя он стал уверять, что неплохо, ему все-таки дали отхлебнуть светло-золотистого напитка, в котором чувствовался некоторый медовый запах. Перед глазами уже не плыли темные круги, да и прежней утомленности давно уже не было; однако ж идти было мучительно тяжело — от понимания того, что рай, раз промелькнувши перед ним, теперь его отвергнул — невыносимой тяжестью лежало на душе его.

И не видел Сикус того, как вели его, ничего-ничего вокруг не видел. Да — были какие-то тени, какие-то мелодичные, ничего не значащие голоса — что, право, все это значило? Ведь, он понимал, что все это забудется потом, что всем этим эльфам нет до него никакого дела, и говорят они с ним так дружелюбно лишь из приличия, из желания показаться друзьями, чтобы он им рассказал что-то.

Прав он или не прав был, о том не берусь судить… Хотя, пожалуй, все-таки не прав — если бы он откликнулся, если бы он хотя бы улыбался приветливо: непременно нашел бы многих дружески к нему расположенных. Но он помнил об одной только деве — там был его маленький рай, все огромное мироздание вокруг — адом.

И вот, несчастный и скрюченный, вновь чувствующий себя ничтожеством, был проведен он к диковинному переплетенью корней: казалось, над такими огромными корнями должно было возвышаться и соответствующее дерево, однако — никакого дерева не было: сами корни напоминали обнаженные, сцепившиеся в танце деревья. Гладкие, лишенные коры древесные стволы образовывали галерею, через несколько шагов переходящую в туннель, за которым плавно возносилось, отдаленно похожее на многометровый гриб строение — из многочисленных окошечек лился такой свет, будто там гостевало само лето — ничего этого Сикус не видел. Не заметил он и красот дворца, по которому его подвели — хоть немного очнулся он только в тронной зале, когда кто-то громким голосом объявил:

— Трантул, король лесного народа!

Сикусу подумалось, что сейчас грянет торжественная музыка, однако, никакой музыки не было. Раздались быстрые шаги, и кто-то остановился перед ним — повеяло хвоей, и еще чем-то едва уловимым, но душистым — тем, что наверняка должно было исходить из древесных стволов. Повинуясь какому-то безмолвному приказу, он поднял голову, и обнаружил, что прямо перед ним стоит некто высокий, в темно-зеленом плаще, и с густыми волосами тоже имеющими зеленоватый оттенок; цвет лица у этого эльфа был несколько темноватый; несколько глубоких морщин залегло на нем. Если бы Сикус был знаком с энтами, так он заметил бы, что глаза его во многом схожи с глазами живых деревьев: тот же задумчивый, неспешный, погруженный в какие-то сокровенные грезы пламень — пламень который переливался в древесном соке. Этот внимательный взгляд проник глубоко-глубоко в душу Сикуса, и он даже почувствовал, как дотрагивается он до его сердца, как видит там все прошлое его. И вновь Сикус жаждал сквозь землю провалиться, незримую тенью стать — как же ему больно под этим проницательным взглядом стало.

Мысли, одна быстрее другой, толкались в его сознании: «Такой возвышенный, мудрый! Видящий меня насквозь! Презирающий меня с высоты своего величия!.. Хорошо же тебя — да, тебе вечная благодать; ты, мудрый, тебе и спокойствие, и дни блаженные. Ну, а вот я презренный, предатель, козявка, которую раздавить можно — я в аду! Ну, и смотри, стало быть, на козявку; ну и презирай меня!..»

И тут чувства воображаемого унижение, сменилось ненавистью, которая так и полыхнула в истомленных (душою истомленных) глазах его. Он даже как-то вызывающе распрямился; словно бы говорил: «А вот я какой! Ну и топчите меня! Ненавижу вашу мудрость!»

Конечно проницательный король Трантул понял все это. Все эти порывы Сикуса, хоть и надрывные, были, по сути своей, все очень просты — просто страстные порывы человека ужасающе одинокого, грешного, долгое время проведшего без любви, без ласки. И он положил ему ладонь на лоб, и от ладони этой спокойное, расслабляющее тепло стало расходиться по телу Сикуса — послышался голос, сколь глубокий, сколь и печальный:

— Хорошо ли тебя у нас приняли?

— О, да — хорошо, хорошо. — повторил Сикус, и тут же разорвался восторженной речью. — Так-то прекрасно! Если бы… да, решусь сейчас! Дерзкая моя просьбы… Да и к черту — пусть!.. Пожалуйста, позвольте мне с вами жить?! Прошу, прошу!..

Тут он еще много хотел сказать, однако, от волнения так и замер — не находил нужных слов, только глаза его пылали.

— Да, конечно же. — столь же глубоким, как очи его голосом отвечал король Трантул. — Ты наш гость; а тех гостей мы оставляем на сколько им угодно: по вашему то пять дней и пятьдесят лет — огромная разница; ну, а по нашему — никакой разницы и нет.

— Спасибо, спасибо. Только, знаете ли — мне никакого дела до вашего королевства нет. Нет, можете меня в преисподнюю отправить, но только, что бы рядом Рай, Небеса мои были. Что бы Она…

И он опять захлебнулся — не мог найти нужных слов; и очи его пылали. Ну, а проницательный король тоже все понял — да кое-что и знал уже — вести в лесном королевстве разлетались еще быстрее, нежели птицы.

— Ты хочешь войти в дом Кисенэи? Это один из лучших наших домов, и для них было бы большой четью принять Гостя. Но, если я не ошибаюсь, не все в этом доме с такой радостью готов принять тебя, не так ли?.. Но ты понравился Кисенэи, потому не был ли против, если бы поселили мы тебя в одном небольшом, но очень уютном жилище, а она время от времени приходила бы, навещала тебя?

— Да, да, да!!! — несколько раз выкрикнул Сикус, и зарыдал.

Ему так многое хотелось сказать — он бы хотел сотни стихов излить, он бы хотел говорить, со страстью часами, а вышло только это: «Да, да, да!!!». Он схватил руку лесного короля, и в упоении принялся ее целовать; при этом он выкрикивал:

— Ну, неужели же свершилось?! Неужели страдания несчастного Сикуса позади остались… Неужели, неужели…

И тут, действительно, заиграла музыка: не слишком громкая, несколько торжественная, красивая — она изливалась от нескольких музыкантов-эльфов, которые, оказывается, в этой же зале, под опускающимися с потолка легкими зеленоватыми вуалями. Вперед вышла дева в зеленоватом платье, склонила голову, затем — поправила свои зеленоватые пряди, и приветливо улыбнувшись, пропела голосом красивым, как заря; спокойным, как движенье высоких облаков, в теплый летний день; ясным, как журчистая водица, в лесном роднике:

— В твоих глазах — душа, В душе — мой рай. В тихих грозах — тишина; Грез моих вечных край. Быть может, в иных — ад; Но, в тебе я нашла свой рай… А в очах — райский сад, Вечных грез край…

Тут, должен я с сожалением сказать, что эти строки, конечно же, не могут передать то, что услышал тогда Сикус. Дело в том, что при переводе эльфийских слов теряется не то что смысл; можно, конечно, подобрать несколько похожую звучность — все дело в эльфийских голосах. Дело в том, что только эльфийскому народу дано так вот завораживать своих слушателей — когда они поют, слушатель забывает и себя, и то место, где он находятся. Но этого еще мало — если он только сделает маленький шаг навстречу певцу, ежели сердце раскроется; так уж точно не останется безучастным — и то счастье, или же грусть, которая кружила сердце сочинителю тех трок ворвется и в него; и он будет рыдать, или смеяться, или сидеть с сияющими, влюбленными очами; и образы столь же неясные, как облака, столь же прекрасные, как они нахлынут в него…

Счастье, влюбленность, чувствие, что он вновь попал в рай — все это вновь нахлынуло на Сикуса; и он, конечно же, и не знал сколько продолжалось пение на самом деле — ему показалось, что немного, однако же, по окончании, он почувствовал не боль, от того, что это прекратилось, а, словно что-то появилось в душе его — словно бы что-то пустовавшее там, было этим пением заполнено.

Только, когда пение прекратилось, заметил он, что в зале кое-что изменилось: были накрыты и заставлены всякими яствами длинные столы. И, хотя, совсем недавно (по меркам Сикуса), он поел, да так поел, как никогда не ел — эльфы приложили столько добродушия и гостеприимства, что Сикус не мог отказаться. Конечно, главным тут было воспоминание о том, что ему обещано хоть иногда видеться с его Раем. И вот он уже уселся, рядом с эльфийским королем, и чувствовал себя прекрасно, и смеялся; и даже лик его стал не таким уж уродливым — там и добродушие, и искренняя веселость появились.

Тут иной читатель, быть может, спросит: а что ж он, в те времена, когда с Вероникой да с иными жил — что ж он так несчастен был? Или же они не любили, или же не могли приласкать, как эльфы? Так они то, видя мученья его, порой и еще больше усилий прилагали, и искренними не менее были — дело то все в самом Сикусе, в самом настрое его…

* * *

А теперь, пока Сикус беззаботно пирует перенесемся несколько в сторону — версты на три, на другой берег ледовой реки. Это был уже закатный час, и ясное, безоблачное небо; потерявши сияющую силу дня, теперь замерло в темно-синеватом умиротворении, готовое распахнуться навстречу звездам. Среди деревьев, на полянах, на ветвях повисли глубокие тени; и хотя с другого берега доносилось радостное движенье эльфийской жизни — в этой древней сосновой роще стояла тишина; и те эльфийские звуки казались чуждыми этому мрачному безмолвию. Но вот заскрипел снег и появился брат Кисенэи Кэлвэн. Вы уж знаете, что этот эльф добродетелью не отличается. Однако, до какой степени может извратить даже эльфийское начало, всякая страсть порочная.

Он шел в ту часть этой рощи, где сосны стояли совсем древние, да так тесно переплетенные, что, между ними почти совсем не прорывалось никакого света. Темно-серая тень возлежала здесь повсюду, и казалось, что тянущиеся со всех сторон ветви — все лапы каких-то чудищ. Был такой барьер, после которого ни одного звука из эльфийского царства уж не было слышно, зато тишина, почувствовав свою силу, становилась угрожающей — в ней было жутко издавать какие-то не было звуки, каждый неуловимый эльфийский шаг, казался здесь громким, и все на многие версты окрест должно было слышать этот шаг.

Хотя Сильнэм уже знал, что ждет его впереди; хотя множество раз он уже убеждал сам себя, что готов, ради задуманного, на все: все-таки, теперь ему было жутко. И несколько раз он останавливался, а потом — ему было жутко сделать следующий шаг.

Наконец, вышел он на какое-то подобие поляны, где не только снег, но и воздух был темно-серым, таким тяжелым, спертым, застоявшимся; и, хотя какой-либо вони не было — вдыхать этот воздух было мерзко от понимания того, что он, все-таки, изуродован чем-то жутким, чуждым и дню и ночи.

Еще зрение не смогло бы ничего различить в этом гнусном мраке, а вам бы уже захотелось развернуться, да броситься прочь; да бежать бы не останавливаясь до тех пор пока не выбежали бы к свету, или же не упали бездыханными в какой-нибудь сугроб: такая уж там жуть была. И Кэлфэну понадобилось не мало усилий, чтобы удержаться — ноги его, тем не менее, тряслись; а лицо его было бледно — в глазах стонал ужас.

Успокоиться ему не довелось, скорее даже наоборот — чем дольше он там находился, тем возрастал его страх. Наконец, когда он почувствовал, что сейчас вот завопит от ужаса, выкрикнул:

— Ну, что?!.. Ну, вот я и пришел! Давай договоримся!.. Я и новости принес! Ну, скажи же хоть что-нибудь?!..

Хотя, никакого видимого движенья не было — в воздухе почувствовалось какое-то напряжение; от чего-то незримого Кэлнэм вскрикнул, отступил назад. Тут только его расширившиеся глаза смогли разглядеть то, что видел он и раньше, но к чему так и не мог привыкнуть: вместо стволов, с одной стороны поляны возвышалось что-то темное, выступающее чем-то напоминающим многочисленные ветви, но ветви эти были неправильной, ломанной формы; к тому же, между ними, провис похожий на тончайшую паучью вуаль, мрак, и мрак этот, хоть и слабо, подрагивал. Казалось, будто дошел он до границы сущего мира, и тут вот стена, которая есть начала мира иного — хаоса, в котором все в этой напряженной выжидающей тьме, в этих темных, завораживающе колышущихся вуалях.

— Ну, вот и пришел! — еще раз выкрикнул Кэлнэм, и вновь не получив никакого ответа, поспешно продолжал. — А дело то все в том, что дальше терпеть не могу! Пусть завтра все решиться, завтра…

Но тут он был прерван: словно бы откуда-то сверху упала, и придавила его этакая густая, тяжелая масса — какая-то вязь, в которой невозможно было пошевелиться, но которая сама, однако, пребывала в беспрерывном движенье — и только через некоторое время слух привыкал, улавливал слова, как-то причудливо переплетающиеся, наслаивающиеся друг на друга, но все-таки, оставляющиеся в сознании окончательные понятия:

— Рассказывать мне пришел? Мне известно не только то, что делается в этом мире, и не только в это время. Зачем мне твои слова? Вот твой страх мне дорог! В страхе великая сила!.. А знаешь ли в чем сила безмерно большая, нежели в страхе, нежели в каких-либо иных чувствах?

— Нет, нет!!! — испуганно выкрикнул Кэлнэм, и тут же шепотом добавил. — Не ведаю, не ведаю…

— Думай лучше. Ты же это чувство так часто, с такой легкостью называешь. Подумай, подумай. В нем такая сила, что оно поднимает из праха умирающие душу, взносит их выше самих звезд; это чувство творит целые миры. Подумай — я могу это все называть, но не могу чувствовать, не могу им питаться… к горести моей! О, если бы не страхом, но этим чувством я могло питаться!.. Я бы поглотило уже весь этот мир! Назови же его! Назови это неподвластное мне чувство!

Кэлнэм и слова не мог вымолвить, он весь дрожал от ужаса, а затем судорожно принялся выкрикивать:

— Отчаянье?! Голод?! Пустота?! Одиночество?! Боль?!..

— Любовь! — пророкотала тьма, и тут на Кэльнэма обрушился такой хохот, что он рухнул на колени, и простоял так до самого конца.

Когда хохот стал умолкать, тьма проревела:

— Ну, не бойся — а то совсем себя изведешь — ведь, надо же оставить что-нибудь и до следующего раза, верно?.. Ты меня только обрадовал этим своим ответом! Ха-ха! Впрочем, конечно, все было ясно и с самого начала. Он кричит: «Люблю ее!» — клянется, клянется не пойми в чем, но со страстью… а сколько клятв было произнесено!.. Грязная, животная похоть, и к кому — к сестре!

— Только ошибкой она названа моей сестрою! Да и не все равно ли…

— Ну, довольно, зачем эти пышные речи, когда итак все знают, чего ты хочешь. Давай обсудим, что будет завтра…

В это мгновенья, вокруг стало светло: дело было в том, что ветви окружающих поляну деревьев разошлись в стороны, обнажая высокое, ясное многозвездное небо. Ведь, когда шел Сильнэм еще ни одной звездочки там не было — теперь мириады светил, в неисчислимом своем, завораживающим многообразии смотрели на них. А Млечный путь! Эта сотканная из миров, протянувшаяся над их головами дорога — да разве же можно было отвернуться от нее! Дорога эта, как неожиданно вспыхнувшая перед очами Любовь — она, словно свежий ветер, выносила все прежние помыслы, все суетное, земное — она приковывала к себе внимание; в нее всматриваешься с восторгом, понимая, что прежняя жизнь закончилась, и вот начинается новая жизнь. Но еще не все: как раз в это время восходил на небесные дороги сияющий Эллендил. Восходил плавно, и неудержимо, словно заря чистого серебристого света.

Что-то сжало сердце Кэлнэма — он понял, что это его звал Эллендил, да и все звезды — они все, бесконечно далекие, но… пробудившие в его сердце воспоминанья, о тех годах, когда он действительно Любил, когда он восторгался этим бесконечным небом и Любил. Вот несколько падучих звезд прорезались у грани бесконечности, и он почему то сравнил себя и свою страсть с этой самой падучей звездой — странствующий долго, любующийся красотами мира, и вдруг стремительно сгорающий. А Эллендил восходил все выше и выше, пока не стал лишь маленькой звездочкой, среди бесчисленного множества таких же, пока не затерялся в россыпях Млечного пути.

Каким же огромным представился в эти мгновенья Кэльнэму мир! Какими же ничтожными, крохотными показались собственные страсти! Он хотел избавиться от той грязи, в которую попал.

«Бежать!..» — нет эту мысль он сразу же откинул: «Бегство не поможет! Ты должен укрепиться, ты должен просто, от всего сердца сказать — нет!»

Но вот стволы сосен сошлись, и вновь, вместе с душным воздухом, нахлынула и тьма — ему казалось, что зажали его в узкую клеть, и голос холодной вязью закружился вокруг него, в уши ударил:

— Жалкие проделки этих Владык!.. Они не имеют право… Эй, что за сомненье в твоем сердце?! Быть может, хочешь, чтобы я вырвал его тебе?..

И тут «ветви» зашевелились, до груди Кэльнэма не дотронулись, однако, он почувствовал леденящий холод, который крупной, болезненной дрожью отозвался в его голове:

— Нет, нет — что это вы придумали?! Я же не зря к вам пришел! Давайте-ка просто обсудим, что нам делать дальше! Завтра! Да — завтра! — он стал распылять себя, вспоминая облик Кисэнэи, и, наконец, с яростью выкрикнул. — Именно завтра!..

— Оскорбивший тебя, ее и похитит!

— Что?! Кто?! Как похитит?!

— Глупец! Конечно же не похитит! Да этот «червь» до нее и дотронуться не посмеет, однако, все будет подстроено так, будто он ее похитил, а тебя убил. Ну, его то мы изведем, и никто его не найдет, ну а ты, с Возлюбленной Сестрою будешь уже далеко!..

— И что я буду должен тебе за это?

— Ровным счетом ничего. Но ты уж не беспокойся: я в накладе не останусь — из всего извлеку выгоду.

— Скажи, какую?

— Хорошо — скажу. Он, ведь, повстречался с одним народцем — Цродграбами их зовут. Так после завтрашнего похищения эльфы станут этим Цродграбам врагами.

— И чем все это закончится?

— Все закончится? Настанет такой день, когда этого мира не станет — тогда многое закончиться. Но Все никогда не закончится.

— Я хочу спросить, чем закончится эта война? Многие эльфы погибнут, многие Цродгрбы?

— Смерть заберет всех.

— Так, выходит, никого в живых не останется?!

— Конечно, и ты это прекрасно знаешь. Всех вас в конце ждет смерть; и не важно кто проживет на несколько лет больше, а кто — на несколько меньше. Все это такие крапинки, и каждый то понимает, что в смерть вся жизнь мгновеньем будет. Конечно же, все кто сейчас живут — все умрут, такой заведенный порядок. За этими придут еще следующие поколения, и будут сменять друг друга, до конца этого мира. Зачем спрашиваешь очевидное?.. Давай-ка получше обсудим твой завтрашний день…

* * *

Игра в снежки продолжалось до самого утра; и тогда, в рассветный час, когда каждый выпустил уже по много сотен, а то и тысяч снежков, и, когда, казалось, им поскорее надо было поспешать ко сну — когда они разгоряченные, тяжело дышащие, но радостные как никогда, уж собирались поворачивать к лагерю, тогда, отгоняя бурю озарило все своими лучами еще робкое, как юная Дева солнце. И они все, с чувством любви повернулись к нему, многие протянули навстречу руки, а смеялись все!

Вероника, вся мокрая, сияющая словно заря, свежим румянцем, прокричала, своим нежным голосом: «Ну, кто еще в снежки?!» — и сама, слепив довольно снежок, запустила его в стоявшего поблизости, смеющегося Рэниса. Тот, играя, повалился, и ответил ей целым веером из снежков, каждый из которых был словно поцелуй. И глядя на этих двоих влюбленных, перекидывающимися снежками в потоках зари — неужели же можно было оставаться безучастными?! И вот началось снежное счастье! Но в ночи то еще не все было видно, а здесь, на открытом пространстве, двести тысяч перебрасывающихся снежками, были зрелищем впечатляющим. Вы только попытайтесь себе представить такое! Впрочем, через некоторое время, всех их окутало переливающееся снежно-радужными цветами облако…

Из всего войска лишь немногие не принимали участия в игре: то были матери со совсем маленькими детками, а так же — предводители войска: Барахир, Дьем, Дитье, и еще несколько Цродграбов (Даэна не было и найти его никак не могли). Барахир был встревожен не на шутку, он говорил:

— Я, конечно, не бог весть какой полководец. Но, все-таки, кое-что представляю о войске, и знаю, каковым оно должно быть на самом деле. Уж не таким как наше это точно! Я понимаю и то, что нет смысла Цродграбов учить воинскому порядку, и прочим таким вещам — так можно и все братство разрушить. Но хоть какой-то порядок должен быть — хоть в самом то важном! Как же так получилось, что двое захваченных — а у нас такого отродясь не бывало! — что эти двое захваченных один за другим преспокойно уходят; причем один из них — с орочьей внешностью. Как он там себя величал? Сильнэмом, кажется?.. Так где же он теперь? Может, уже у орков? Может, рассказал уже все, о нашем «войске»; быть может, они уже выслали к нам навстречу свое Войско?.. А Даэн, где он? Быть может, Сильнэм его с собою уволок? Что же теперь делать то?..

Говорил то Барахир гневливо, и голосом каменным, однако, на самом то деле, он едва слезы сдерживал. И больше всего он волновался за Даэна.

Даэн-музыкант о котором так волновался Барахир пребывал в каком-то сказочном, ему самому непонятном состоянии. Назовем это состояние влюбленностью, однако, сам то Даэн и не подозревал об этом. Он никогда раньше не видел девушек; и потому те стройные, плавные формы, которые увидел теперь в Веронике приписывал только существу высшему, каковым была Алия. И что же — он видел, что такое же высшее существо снизошло к ним, излечило младенцев, а теперь вот околдовало, погрузило в чудесный сон еще двести тысяч, которые и плескались в этом радужном облаке.

В то же время он понимал, что чувство его к Веронике не совсем такое, как к Алии — и он не задумывался: плохо это или хорошо, а просто ходил с этим чувством, он бегал, он подпрыгивал, он катался с этим чувством в снегу, и перекидывался снежками всю ночь, и до тех пор, пока, этак через час после рассвета, не повстречался с Алией, которая со смехом, с улыбкой, целовала Рэниса. Даэну не ведомо было чувство ревности, и при виде этой картины, он испытывал тоже, что испытывал бы, если б увидел, что она перебрасывается с Рэнисом снежками. И вот он подбежал к ней, взял за руку, и глядя прямо в очи ее, промолвил:

— Я люблю тебя!

Вероника мягко улыбнулась, так как сама любила здесь всех, как братьев и сестер, однако, взглянув внимательнее, смутилась, так как поняла, что чувство Даэна сродни чувству Рэниса.

Рэнис стоял рядом, смотрел то на Веронику, то на Даэна…

А Вероника тихо молвила:

— Я сейчас стихи моего старого друга Сикуса вам расскажу:

— Мы любим Млечный путь, Но видим ли мы неба суть? Мы любим звездные дожди, Но что шепнем им? «Подожди?» Мы любим красоту рассветов, Но что им толку в блеске наших пламенных приветов? Очей мы любим глубину — В них видим бездну лишь одну. Но что нам бездна? Млечный путь? Но нам неведом бездны суть! И то пока одни слова, А суть не вместит голова!..

Так говорила Вероника, и где-то в глубине сердце своего понимала, что и Даэн прекрасный юноша, и, если бы им довелось встретится раньше, так она бы его любила так же, как любила теперь Рэниса. Она постаралась отделаться от этих мыслей, так как понимала, что ни к чему хорошему они не приведут.

А Даэн опустил голову, и как бы задумался, хотя, на самом то деле, только пытался ухватиться за собственные мысли. Но мыслей то не было! Было только одно это незнакомое ему чувство. Никогда не видевший примеров, как надо действовать в подобных случаях, никогда даже не слышавший рассказов про такую любовь, он решился действовать, как подсказывало ему сердце. Он подумал, что хорошо было бы, если бы он с Вероникой оказался вдалеке от всех. А почему хорошо — этого он и сам не ведал — чувствовал и все тут.

И вот что он сделал: подхватил Веронику, и бегом понес ее! Рэнис, конечно не мог выпустить ее руку: но он не мог и вырвать Веронику от Даэн, так как боялся причинить он ей боль; не мог он и остановить Даэна, так как еще накануне проникся к нему самыми дружескими чувствами; ну а теперь, в окружающей их радостной атмосфере, конечно же не мог причинить ему какого-либо вреда.

Таким образом, друг за дружкой выбежали они из сияющего облака. И вот дело то: никто из них и не понимал происходящего — все это настолько напоминало какое-то виденье, какой-то сон причудливый, что никто и не решался на какие-то действия, чтобы наконец прекратить это. Они, молодые, и не предполагали, чем все это может обернуться.

Так, без единого слова, они отбежали на целую версту от снежного облака, и там перед ними открылся неглубокий, метров трех овражек, до стен которого еще не дотронулось солнце — они были покрыты густым, голубым цветом. Тут они и не удержались, скатились по снежному пласту. И вот они замерли в снегу, и получилось так, что Даэн держал Веронику за одну руку, Рэнис за другую, наступило молчание, так как никто не знал ни что говорить, ни что делать дальше. Стены оврага сразу загородили простор полей и лесов, разбросанных по сторонам, небо еще было розоватым, и в лучах утренних робко просвечивалась последняя звезда.

Вероника чуть слышно промолвила:

— Странно все это… Мы как бы…

Тут она на несколько минут замолчала, но никто этого молчания не прервал — что-то завораживающее было в создавшемся положении — казалось, стоит им сделать еще хоть один шаг, и обретут самые сокровенные тайны мироздания, или же саму смерть. Тем же тихим голосом, Вероника продолжала:

— Вроде бы мы и живем, и себя осознаем; а сейчас вот подумалось, что кто-то вышней на нас мельком взглянет, и покажется ему все мы, как «огарки». Помнишь, Рэнис… ты должен был видеть — ужасно, столько их, и каждый то какой-то личностью себя чувствует. А в такие минуты, как теперь и задумаешься — многим ли мы этих «огарков» лучше? Какие-то неосознанные действия выполняем. Вот странно — прибежали сюда. Мы же не знали, зачем бежим, и мыслить не могли, будто и нет у нас вовсе разума. Как будто над нами висит какое-то предначертанье, и все уже решено…

Тут они услышали какой-то звук, и Вероника ничего уже не говорила. Через несколько мгновений ясно стало, что кто-то идет по снегу — тяжело идет, будто бы тащит что-то. И тут они услышали голос Сильнэма — в нескольких шагах от них, овраг изгибался, и орк-эльф хоть и подошел к краю, не видел их за поворотом — хотя, стоило ему сделать хотя бы шаг, и все бы раскрылось.

Когда он только заговорил, первым радостным порывом Вероники было окликнуть его, однако, Рэнис осторожно приложил палец к губам ее.

Вот что бормотал Сильнэм:

— Проклятая лань!.. Хоть и не тяжелая совсем, а нести ее, все таки, совсем неудобно. Быть может, бросить?.. Нет — эта то лань просто необходима мне — придется потерпеть… Что бы рассчитаться за все! Да — за все!!!

Эти слова Сильнэм проорал на предельно пронзительной ноте, и тогда, на личико Вероники стало таким прекрасным — на нем такая всепрощающая жалость отразилось, казалось, вот сейчас она броситься, зацелует Сильнэма, но понял это Рэнис и он глядел на нее умоляющее: «Пожалуйста, пожалуйста, Вероника — нам просто необходимо знать, что он дальше скажет».

А Сильнэм замер. Прошла минута, другая, а от него все не было ни единого звука. Казалось он ушел, но вот, слабо заскрипел снег, и голос его, в котором что-то и дрожало теперь, проговорил:

— …А Вероника… Мне, наверное, лучше совсем о ней не думать. Ведь, стоит только подумать, и все помыслы мои путаются. Ну, что это за желание теперь: увидеть еще раз, как она в снежки играет, голос услышать!.. Нет — ну, это же совсем негодное, ненужное пожелание! Вот, можно подумать, сейчас брошу все, и побегу к ней… А, может, и бросить… Сильнэм, Сильнэм — что ж за сила гонит тебя вперед?!.. Зачем ты идешь?! Ты что же — счастлив что ли станешь, ежели задуманное исполнишь?!..

И вот тогда то Вероника так взглянула на Рэниса, что он не посмел ее больше удерживать. В это взгляде было что-то общечеловеческое, чувство вечное стоящее безмерно выше всех их нынешних интересов — и он не удерживал больше Веронику — даже и слезы на глазах его выступили, и подумалось ему, что, если бы не она, то он бы совсем иным теперь — она во многом облагородила его.

И вот девушка вскочила и бросилась на голос Сильнэма. Она легко взбежала по снежному склону, и вот уж увидела его, стоящим пред собою. Тот, как ребенка, держал на руках мертвую лань, а, когда появилась пред ним Вероника, то лань выронил, и позабыл про ее существование. Глаза его просияли, стали истинно эльфийскими.

— Ты хотел поиграть в снежки? — она улыбалась. — Так давай же!..

Но ни Сильнэм не Вероника так и не слепили ни одного снежка. Они стояли друг против друга, а в душе орка-эльфа полыхало и счастье, и тоска — вот он, обнажая желтые клыки, улыбнулся, и одновременно жгучие слезы устремились по щекам его.

В это время, из оврага выбрались Рэнис и Даэн; и тот и другой замерли у его края, и простояли так довольно долго, созерцая; и потом где-то в глубинах их тревожных снов, как светлое сердце приходило это воспоминанье: солнце еще совсем не высоко взошло, однако же, свет от него был таким ярким, что и Вероника и Сильнэм представлялись на фоне этих снегов темноватыми контурами. Нельзя было даже и сказать, какой это свет — белый ли, золотистый, лазурный — казалось, он вобрал в себя от всех цветов, но оставался плавным, гармоничным — именно прекраснейшим светом, а не каким-то смешением. Так же, все пространство вокруг раздвинулось, стало каким-то более привольным, и в то же время, можно было только захотеть, шагнуть и вот уж перенестись в любую часть этого пространства. Да — их контуры казались темными; но, в то же время, личико Вероники, было более светлым, чем все остальное. Это личико, в котором важны были не линии, но что-то незримое неуловимое, какой-то отблеск души, или, иначе того, чего мы еще не можем видеть, но только верить… Все это напоминало сон, они и верили, что сейчас во сне, или в раю.

Даэн прошептал тихо-тихо, однако, его все услышали:

— Прав был Барахир, когда говорил, что Рай это не место. Рай — это состояние души…

— Так же, как и Ад. — так же тихо молвил Сильнэм.

— Я люблю тебя, Сильнэм… — ясным голоском проговорила Вероника.

Никто этим словам не удивился — для ее души было естественно любит, вот, если бы она сказала, что относится с равнодушием — это было бы удивительно. Она же продолжала:

— Очень, очень люблю; и много тебе, бедненький, любви надо. Я буду тебя любить. Так тебя жалко… Право: ты столько в своей жизни натерпелся. Ну, хорошо, что мы встретились; теперь я тебя не оставлю…

Сильнэм как-то робко улыбнулся, но тут все было разрушено мышкой. Я бы не хотел, чтобы вы настраивались против этой мышки. Она, ведь, делала так, как считала лучшим, и, возможно, казалось ей, будто подвиг она совершает. Эта мышка взбежала на плечо Вероники, и тоненьким голоском прокричала:

— Оставь его — он убийца! Вчера ночью, когда мы грелись у костра, он пришел, и напал на мою несчастную госпожу! Вон она — лежит теперь под его ногами!

Лик Сильнэма исказился, он отступил, затем бросился — подхватил лань — отбежал шагов на десять. Теперь все в нем как-то чудовищно исказилось, стало отвратительным, и даже свет вокруг него померк. Он весь передергивался и хрипел, будто его подвергли невыносимому мученью. Вот он прорычал:

— А-а: теперь я понимаю — хитроумный заговор! Решили поймать меня, сладкими речами заманить?! Но — не удастся!.. — и он, придерживая одной лапой лань, второю выхватил свой кровавый нож. — …А почти, ведь, удалось!.. Хитроумные!..

Вероника плача, протянула к нему руки, прошептала:

— Пожалуйста, пожалуйста вернись. Куда бы ты ни шел — ты идешь к боли. А я люблю тебя; пожалуйста — останься…

И по всему видно было, как хотелось ему остаться, но вот взглянул он еще раз на мышку, взвыл волком, и разогнавшись, перепрыгнул через овраг — с ланью на руках, он бежал очень быстро. Он даже выгнулся вперед, и только и видно было, как кривые его, орочьи лапы, взмывают снег. Вероника звала его:

— Сильнэм, вернись! Ведь, сейчас же еще не поздно!.. Ты будешь рядом со мною, мы в снежки станем играть!.. И все время ты будешь видится со мною! Пожалуйста — остановись!

Сильнэм слышал ее; и всем сердцем хотел вернуться, и даже разумом понимал, что так будет лучше, просто счастливее для него — в то же время, какая-то непостижимая ему сила, чем-то сродни упрямству, несла его вперед. Все в глазах его пылало, мир становился все более темным, и он знал, что свет позади, а впереди — будет все мрачнее и мрачнее…

И последний раз закричала ему вслед Вероника:

— Это же рок над нами тяготит! Вырвись из его плена, Сильнэм — это же в твоей власти!

На Сильнэм так и не остановился, а те, кто смотрели ему вслед, скованные каким-то странным оцепененьем, так и не бросились за ним в погоню.

Тогда им вспомнилась робкая, доверительная улыбка, которая появилась на его устах, когда говорила Вероника — всем им стало очень печально: они поняли, что это было в последний раз, когда они могли стать друзьями — теперь разорвалась еще одна какая-то незримая ниточка — в следующий раз им придется встретится врагами.

* * *

Довольно на долгое время мы оставили без внимания Ринэма, Хэма и прочих, бывших с ними.

Мы оставили их в небольшом городке, именующемся Самрулом. В том самом городке, в котором, после побоища, почти не осталось жителей, за исключением некоторых домочадцев — в основном немощных, или же матерей, которые оставались рядом со своими чадами, а не бросались на не званных гостей. Между тем, напомню, что от пяти тысяч сумевших вырваться из орочьих рудников, уцелело едва ли более двух сотен, да и то — по большей части были изранены, или же в первую ночь, наполнивши свои истощенные желудки, чем попало- получили отравления, и с отравлениями этими, стеная на сильные боли, лежали по несколько дней — для некоторых это окончилось смертью.

Вообще, город в эти дни представлял собой какое-то невыносимое зрелище. Он напоминал того больного, который уже знает, что обречен в скором времени умереть, но однако ж, старающийся как можно больше в эти последние свои дни испытать — лихорадочно наверстать, все что не успел он в жизни. Те, кто не слег (а это было поменьше сотни) — чего они только не делали! Точнее то они за многое брались, но ничего не доводили до конца: как то судорожно напивались, ходили бродили, устраивали караул на стенах, начинали петь какие-то песни, опять пили, зачем-то стучали ко всем во двери; начинали заводить речи о свободе, но тут же умолкали, опять пили, раздробили какой-то заброшенный дом; спать валились прямо на улице, и, провалявшись по часу, поднимались, и продолжали судорожные свои действия.

Ринэм велел перенести раненных во дворец (конечно — это строение маловато было для дворца, но для Ринэма, оно именно дворцом представлялось) — он звал туда и остальных, однако они, в лихорадке разбредались, и творили все то, что было уже описано выше…

Целая неделя пролетела как-то так стремительно, что никто и не заметил. Единственное, что было в эти дни действительно выдающегося — это когда по настоянию Хэма они, найдя некоторое количество лопат и заступов, отправились за город, к тому памятному оврагу, в который свалилась, вместе с волчьей стаей, по крайней мере тысяча их сотоварищей. Стали раскапывать в одном месте, и вскоре наткнулись на обмороженные, волчьи тела — они слиплись между собою, и большого труда стоило их отдирать. Постепенно копавших охватывал все больший азарт, некоторые приговаривали:

— Быть может, хоть кто-нибудь там остался. Да — должен был остаться. Ведь, волки то сверху были…

Потом им стали открываться картины жуткие: заледенела, но распухшие до размеров бочек волки — они, вгрызаясь в своих жертв, не могли остановиться. Дошли до изгрызенных жертв. Продолжали снимать отмороженные пласты, но уже ничего не говорили — в глазах их была боль. Так и не нашли никого живого. Тогда Хэм сказал:

— Надо их похоронить. Хоть в братской могиле, но они достойны погребения.

Удрученные увиденным, они отвечали:

— Поближе к весне, когда поднаберемся сил, когда земля не будет такой обмороженной, как теперь.

— Ближе к весне, нас здесь уже не будет. — отвечал Хэм.

Однако, ему так и не удалось склонить их к тому, чтобы разрывать землю — больше всего им хотелось теперь радоваться жизни, и, чувствуя, что над ними уже висит злое начертанье, они старались не потерять ни одного часа, и, как говорилось выше, тратили эти часы судорожно и бестолково. Они бы послушались Ринэма, которому единственному поклонялись, как своему правителю, однако, тот становился все более задумчивым, и, по большей части, в эти дни все больше отмалчивался — он облюбовал себе самый высокую в этом дворце комнату: из окон открывался вид окрест — с одной, вздымались величественные громады Серых гор, с другой — на многие-многие версты тянулись поля, и темнели леса; весь город лежал перед ним, как на ладони. Он облюбовал себе этот чертог во многом и потому, что, как он узнал, в нем жила та золотовласая воительница, имени которой он не знал, но которая, как он ни старался — все ни шла из его головы, и так продолжалось до тех пор, пока он не понял, что влюбился. Он без особых церемоний разворошил все ее вещи, и нашел, помимо прочего, медальон на тонкой серебристой цепочке — раскрыл его, а там была изображена некая женщина, держащая в одной руке букет свежих цветов, в другой — маленькую девочку. За их спинами, распускался сияющей кроной мэллорн, которого видна была только часть — стояли же они среди высоких цветов, так, что самые верхние лепестки как раз касались ног девочки. Ринэм долгое время разглядывал это изображение, и, наконец, понял, что на нем изображена возлюбленная его, но еще в младенческом возрасте. Тогда он, вглядываясь в глаза, произнес: «А у нее то история совсем не простая, и где-то в глубине спит, ведь, эта вот девочка с таким нежным взором».

На шестой день, у него что-то заныло сердце — была жажда действовать, свершать; однако же, сколько не думал, не мог он придумать, что предпринять дальше. У него были ничтожные силы — ему было не девяносто человек, но, по крайней мере девятьсот тысяч!..

И вот он стремительно прохаживался по этой комнате — то на горы взглянет, то на поля. В голове у него гудело, мысли мешались, вот он подбежал к столу, схватил лежащий на нем медальон, и только взглянул — тут же отбросил в сторону, сжал кулаки и все продолжал стремительно ходить.

— Силы мне, силы нужны! — проговорил он со страстью.

В это время с лестницы раздались шаги, а затем — робкий стук, одного из дворцовых слуг, который остался у них в плену:

— Для вас обед!

— Поди прочь! — повелел Ринэм, и, продолжая прохаживаться, говорил. — Не до еды мне теперь… нет… Тут ясно: в любой час это наше «беззаботное» существование может оборваться. Не исключено, что, против нашей сотни, уже выступила целая армия…

В это время он подошел к окну выходящему на восток, да так и замер, вцепившись в подоконник — там, словно бы пространство, как лист бумаги прогорало, обнажая за собой черноту — все росло, росло — вот уже близко — стремительно надвигается прямо на Ринэма; вот сейчас уж должно сбить его с ног! Он отпрянул назад, и сел на кровать, судорожно схвативши одной рукой медальон.

Вот чернота уже прямо за окнами, вот ворвалась — нет не зазвенели стекла; но раздался какой-то рокочущий звук, и вот уже сидит перед Ринэмом, повернувши одно свое непроницаемо черное око, ворон.

Ринэм сразу же признал, что этот ворон, и дракон вызволивший их из несчастья — одно и тоже существо.

— А это ты… — промолвил он негромко, и тут же взял себя в руки, и заговорил твердым голосом. — Очень жаль, что ты не появлялся раньше, мы многое пережили, и, если бы…

— Знаю, знаю. — перебил его ворон. — Все это мне известно. Тебе нужна сила?

— Да! Ты можешь мне дать силу?!

— Конечно же, нетерпеливый юноша. Я могу дать тебе немалую силу, ты сможешь кое-что свершить; но за это должен будешь кое-что исполнить.

— О, да — я же давал обещание.

— То обещание я, конечно же, помню; но то дело еще предстоит тебе в будущем, а сейчас, за новую услугу, и новая просьба; только вот ты ее должен будешь выполнить еще до того, как я дам тебе силу.

— Я готов… Но что эта за просьба?

— Прежде всего, ты должен будешь оставить это жилище. Встань и подойди ко мне.

Ринэм, и позабыв, что по прежнему сжимает в руке медальон, подошел к ворону, взобрался к нему на спину, а тот только произнес: «Крепче держись, иначе долго падать будешь» — и сорвался с места: вот надвинулось окно — удар — Ринэм не ожидал, что будет удар — стекло зазвенело, кажется, он в кровь разрезал лицо, однако ж — это ничего не значило — все затмил ледяной ветер. О, — с какой же силой этот ветер бил в Ринэма! От силы его постоянного, леденящего давления, у юноши темнело в глазах; он задыхался — а ворон летел все быстрее — относились назад поля, перелески… Нет — это не возможно было уже терпеть, и Ринэм уткнулся в черное оперенье, моля только о том, чтобы поскорее все это прекращалось!..

И вот, наконец, они устремились вниз — Ринэм чувствовал, что сейчас они должны врезаться в землю: он не выдержал этого вскрикнул…

* * *

Маэглин был счастлив своей судьбою: когда его отнесли в темницу, он сразу же подскочил к решетке, и, с силой за нее ухватившись, все смотрел на золотистые волосы Аргонии. Надо сказать, что от ран полученных во дворе, а больше от старых растревоженных ран, она долгое время пребывала в обморочном состоянии. Вначале к ней пришел дворцовый лекарь; быстро осмотрел, и тут же кому-то заявив, что ничего опасного в этой ране нет, удалился.

Вот тогда для Маэглина наступили часы упоительно блаженства. Он так и стоял, вцепившись в решетку, созерцая недвижимую фигуру. В глазах его блистали слезы, а в груди пламень, тем больший, что он не мог его выразить ни стихами, ни каким либо еще иным способом. Прошла ночь, и, когда солнце поднялось на вершинами Серых гор — робкие его длани коснулись и волос Аргонии — тогда показалось Маэглину, будто после долгих странствий во мраке нашел он таки вечный пламень, дотронется сейчас до него и…

Аргония резко подняла голову, огляделась, и, увидев Маэглина, не обратила на него совершенно никакого внимания. Вот осторожно провела по ребрам своим, и про себя то проклинала природу, что так долго они не заживают, что, из-за них, столько у нее выходит неприятностей. Она дотронулась и до плеча, которое было разбито (впрочем, не опасно), во время вчерашнего поединка. Наконец, обхватив то место на груди, которое отдавало наибольшей болью, поднялась, подошла к окошку ведущему на улицу — это небольшое окошко располагалось почти под самым потолком, и надо было вытянуть руку, чтобы ухватится за решетку — несколько раз дернула, а затем отвесивши несколько крепких выражений, по поводу ее прочности, продолжила исследовать свою клеть. Вот тогда Маэглин и окликнул ее, неловким, сбивчивым от волнения голосом:

— Не узнаешь ли меня… Аргония, в общем я тебе говорю… Хотя, ты вовсе и не Аргония на самом деле.

Она остановилась, стала внимательно к нему приглядываться:

— А ты кто такой? Откуда знаешь мое имя? Что, состоял на службе у моего отца?.. Хотя нет — у тебя физиономия слишком уж на орочью походит — я бы запомнила, если б среди воинов тебя видела. Но мы уже встречались.

— О, да, да! — захлебываясь от волнения вырвал из дрожащей своей груди Маэглин. — Именно, что встречались!.. Два раза целых. Начну со второго: тогда вы охотились в лесу, а я с сорока добрыми людьми устроил на вас засаду.

— Да — вспомнила. Сорока разбойников я лишила жизнью; ну а главаря, то бишь тебя, приволокла домой, где ты и был посажен в темницу. В темнице то ты и должен был пребывать и сейчас… Да ты в ней пребываешь, только не в нашей; а что я здесь делаю — совсем не пойму… Есть там у меня одно дело.

Она не договорила, какое это именно дело, однако, проницательный читатель, только взглянув как она вся запылала, сразу бы все понял… И вновь она позабыла про Маэглина, вновь стала осматривать свою клеть, и осматривала со страстью — ей эта темница представлялась ненадежной, и она верила, что найдет что-нибудь, дабы вырваться на свободу. Между тем, Маэглин, вытерши тот пот, который выступил на лице его, продолжал: «А первый то случай давненько произошел, двадцать то годиков тому будет…» — и тут он начал, подробно, но и быстро, часто глотая окончания слов, рассказывать о тех временах, когда он был хранителем ключей Туманграда, как в одну туманную дочь ему довелось совершить предательство — отдать врагам ключи, а через немногое время и раскаяться, повстречав девушку, которая и была будущей Аргонией. Он рассказал и о дальнейших своих злоключениях — о том, как он лишился дары речи, после общения с Барлогом, и как она заступилась за него перед варварами, как, все-таки, его бросили в воду, и как потом, чудесным способом он был спасен Барахиром. Наконец, и особенно подробно поведал он о клятве своей; и даже нашел множество поэтических форм, когда описывал расставание — как видел он ее, увозимую куда-то, даже и слезки ее тогдашние расписал, и сам пришел в такое умиление, что расплакался…

Поначалу, Аргония делала вид, что не слушает его — все осматривала закоулки своей клети, но постепенно рассказ так привлек ее внимание, что она остановилась, и смотрела теперь только на Маэглина. Эти детские воспоминания, которые приходили к ней только во снах; которые принимала она только лишь за фантазии (но такие сердцу ее милые фантазии!) — теперь все это рассказывал этот человек.

А, ты, читатель — приходило ли к тебе когда-нибудь давно забытое, но прекрасное воспоминанье?! Ведь, оно же вспыхнет в голове, и, словно бы заново ты все переживешь!

А теперь представьте, что Аргония в несколько минут вспомнила все свое детство, о котором с ней прежде старались не говорить; да и она, воспитанная в строгости, никогда не расспрашивала. И она, прильнувши к огражденью, пристально в него вглядываясь, шептала:

— Да, да — теперь я помню. Все это, действительно, было… И тебя я вспомнила! Да, да — теперь с такой ясностью! Мне и раньше это воспоминанье приходило, но мне то думалось, что отец брал меня в один из походов, и вот я там вела себя недостойно. Но все, что было до этого: маленькая избушка в глуби лесов, где я не знала мира, дружила со зверьми, бегала по солнечным полянам, среди цветов, любила матушку и батюшку… Потом — да помню, помню: все, что вы рассказали помню! И ворота, и стражника, и как потом мы бежали, как возвращались, как схватили нас. Так, неужто это не сон был?!

— Нет, нет! — несколько раз выкрикнул Маэглин, и тут же, поскорее, опасаясь, что она как-то убежит от него, продолжал. — Ну, а теперь то мы заживем новой жизнью; теперь то я уверился в этом!..

Аргония замерла — слишком велико было потрясение; и чудесные эти воспоминанья многое в ней переменили. Только она хотела что-то сообщить Маэглину, как произошло вот что: потолок как раз в проходе между ними, словно бы обрушился, но никакого грохота не была… Через мгновенье стало ясно, что это вовсе не черная глыба, но черный двухметровый ворон пролетевши через потолок, опустился на пол. А на спине ворона, отчаянно уцепившись в его перья, виднелась чья-то фигурка — вот руки разжались, и Ринэм (а это был именно он) безжизненно повалился на пол — зазвенел лед, обильно покрывший его одежду.

Но вот он застонал, и, упершись дрожащими руками в пол, медленно стал подниматься. Аргония увидела его, и лицо ее потемнело, она вскрикнула, отступила к дальней стене. Ринэм бормотал:

— Ну, и куда же ты меня принес?.. Что…

И тут юноша почувствовал, что он не может говорить то, что ему хотелось бы: он слышал свой голос, но слова то были совсем не его — он и думал совсем о другом — однако голос был и убедительным и искренним:

— Я вижу: ты узнала меня. Точнее: я — совсем не тот за кого ты меня принимаешь. Я знаю — ты смотришь на меня с ненавистью, ты вся дрожишь от этого чувства, но, прошу — выслушай меня. А для начала — вот эти строки:

— Грозны непреступные севера гряды, Их кроют из крови застывшей наряды, И лютые ветры покой стерегут, Врагам нашим эльфам пройти не дадут. Мы встанем, о брат, плечо к плечу, Испить много крови дадим мечу, Кровавая сеча наш пыл возбудит, И волчий окрик к врагу пусть летит! Как ветер бьет в кровь — разорвем отряды, И крови врагов в этом вихре мы рады!

— …Ну, вспомнила ли теперь, сестричка? Вспомнила? Кто эту песню кроме нас знал?.. Я Варун, твой брат, которого ты почитаешь мертвым.

И видно было, что Аргония очень бы этому хотела поверить — это был ее первый порыв. Но вот вновь лик ее исказился гневом, прохрипела она:

— Нет — не смей лгать! Слышишь: не смей — не смей лгать!.. Откуда ты ее знаешь! Да как же я ненавижу тебя! Ты..

Она подбежала к решетке и, вытянувши руки, схватила Ринэма за одежду, рывком притянула к себе, и теперь неотрывно смотрела ему в глаза. Она задыхалась, пыталась найти в себе прежнюю всепоглощающую ярость, но та ярость была разрушена сначала рассказом Барахира, а теперь и этой песней, в которой действительно узнала она интонацию своего Варуна.

И этот Ринэм-Варун говорил:

— Ты подожди, дай мне только объяснить все, сестра. Я знаю, как ненавистен тебе этот облик, но ты знай, что под этой оболочкой кроется твой брат. Объяснить ли тебе, как принял я обличье злейшего твоего врага?.. Я объясню, но не сейчас. Я слышу шаги — пока еще далекие, но это твой тюремщик. Вскоре я вынужден буду спрятаться, а потому: слушай меня внимательно. Сейчас я в плену и вскоре вынужден буду возвратится в темницу. Знай, что и в темнице грозит мне опасность, от того — ненавистного. Ты же видела его; ты же помнишь, как надругался он над тобою? Теперь взгляни на меня: один ли у меня глаз? Лицо мое разве изуродовано шрамами? Я твой брат, заточенный в его прежнем теле; ну а он, овладевши телом изуродованным, которое ненавистно ему, проник теперь в Горов, и вошел в доверие к твоему батюшке, или же не помнишь, как обнимались они? Теперь он околдует весь твой род; и всех-всех приведет к гибели, и меня погубит. Но ты не отчаивайся, сестра — еще можно все исправить…

Тут он разжал ладонь, в которой все это время был медальон. Он протянул его Аргонии, и проговорил:

— Вот — это я нашел среди твоих вещей. Он очень дорог тебе, ты ведь шептала мне, когда была еще маленькой, что тебе подарила его фея из волшебной страны.

Аргония выхватила медальон, из его рук, поднесла к очам своим, так и впилась глазами в эту картинку, затем — метнула пристальный взгляд на Ринэма, проговорила:

— Но ты боишься! Ты говоришь так искренно, а в очах…

— Сестра! — прервал ее Ринэм. — …В горном ущелье трех клыков! Во время охоты, сошла лавина. Мы были рядом — помнишь, перед тем, как нас завалило, я успел схватить тебя за руку. Эта тяжесть… мы думали, что уже все кости переломлены; но, все-таки, держали друг друга за руки; помнишь ли, сестра, как мы, задыхаясь, пробивались в этом мраке все вверх и вверх — и, самое-то главное: рук друг у друга не разжимали — сил друг у друга черпали — и выбрались таки — единственные из всех выбрались, хотя были еще детьми, а у многих охотников — мужей могучих, сил не хватало, потому что не было рядом этой руки. Помнишь ли, как засмеялись мы тогда, увидевши лица друг друга?

Аргония вглядывалась в лицо его — она видела страх в глазах, но, в то же время — голос был таким искренним, неподдельным. Наконец, она вздохнула, и еще сильнее притянула его к решетке:

— Да… да… все это только мой брат, и мой отец знали… Ты… Неужели, ты и есть Варун?.. Но… Скажи, что мне теперь делать?.. Только высвободи меня из этой клети, и я…

— Запомни одно, сестра: наш враг сейчас в Горове, рядом с отцом твоим. И все погибнет, ежели ты его не остановишь. Обещай жителям этого города, что ты проведешь их воинство в крепость Самрул, где и сижу я сейчас во своей темнице. Не скупись на обещания — скажи, что потом и Горов будет их. Сейчас, ведь, главное — остановить того мерзавца, пусть он хоть войска испугается.

— Но… ведь это же предательство!

— Ты, конечно, можешь оставаться здесь. Ты будешь сидеть и грезить, в то время, как тот мерзавец будет оплетать сетью темной всех родных твоих — тогда вот точно все погибнут… Решайся, сестра, а я должен лететь — тюремщик уже близко.

— Да, да — я сделаю, как ты говоришь! — решила тут Аргония.

— А я!.. — с мукою Маэглин выкрикнул. — Мне что ж — в темнице этой оставаться?!..

Но Маэглин остался без внимания. От Ринэм сделал шаг назад, и Аргония почувствовала, что ее рука, захваченная чьей-то иной волей, разжалась; и этот, с внешностью ее злейшего врага, и с воспоминаньями любимого брата, шагнул к ворону, взобрался к нему на спину, и прильнув к черному оперенью, прошептал последнее прощай!

— Обо мне то не забывайте! — отчаянно возопил Маэглин, но было уже поздно.

Вот взмахнул черный ворон крылами, вот стремительной и мрачной колонной метнулся к потолку, и уж ничто, кроме медальона, в руках Аргонии, не напоминала об его существовании.

В дальней части коридора раздались тяжелый шаги, и появился грузный тюремщик, с покрытым щетиной, оплывшем от пьянства лицом:

— Эй, кто здесь кричал?! — ленивым голосом проговорил он, равнодушно оглядывая пустующие клети.

— Я кричал, Я! — истерично выкрикнул Маэглин, но был прерван твердым, как гранит, голосом Аргонии:

— Я должна видеть вашего государя, немедленно.

Тюремщик почесал затылок, пробормотал:

— А что такое? Дело то небось пустячное, а… Что же мне волноваться: докладывать дворецкому, а тот уж побежит к Нему. Сколько волнений, а…

Но тут Аргония на него так взглянула, что он тут же повернулся, и бормоча что-то нечленораздельное, спешно пошел обратно, Маэглин надрывался ему вслед:

— Про меня тоже доложи! Я пойду с нею! Слышишь?!.. С нею!!!

* * *

Сикус не помнил, как прошел остаток ночи. Да — был пир, было эльфийское пение, но сколько это продолжалось? Он с упоением вспоминал прекрасные эпизоды: они были подобны картинам из снов, но сколько бы он таких эпизодов не вспоминал — приходили все новые, и, казалось ему, будто осталась еще какая-то бездна, словно эти виденья только поверхностью были, словно в этой ночи, целая вечность уместилась…

Проснулся он уже в дневное время. Открыл глаза, и обнаружил, что лежит в небольшой, уютной комнатке, где все было древесным, и окно было распахнуто настежь, а за ним, сияя между спускающихся откуда-то толстых корней смотрела на него солнце — в комнатке было свежо, но отнюдь не холодно, так что — можно было подумать, что лето наступило. И, только когда он вскочил и подбежал к окну, то обнаружил, что за этими густыми корнями, виднеются снежные насыпи.

Вокруг корней, воздух заметно подрагивал, как подрагивает он над пламенем костра, и ясным стало, что теплой силой, которую эти древа поднимали из глубин земли, они и согревали этот домик.

Сикус огляделся, и увидел на столике, на маленьком подносе, несколько медово-солнечных блинчиков, а так же — кружку с благоуханным нектаром; хотя, есть ему совсем не хотелось — он съел и выпил все это в несколько мгновений, и почувствовал себя еще лучше, нежели, когда проснулся.

Прошло еще немного времени, и вот в дверь постучали — даже и стук был таким плавным, что он сразу понял — Это Она — его Кисэнэя. И он пробормотал, заметно дрогнувшим голосом:

— Да, да — войдите. Пожалуйста.

Дверь беззвучно отворилась, и действительно вошла прекрасная Кисэнэя. Лицо ее было бледно, в глазах стояли слезы — и нежным, молящим голосом дева обратилась к нему:

— Я уже знаю, что произошло вчера. Я прошу у Вас прощения за выходку своего брата…

Сикус так и замер, взирая на нее и с восторгом и с испугом, наконец — нашел в себе силы, и пробормотал:

— А что вчера произошло?

— …На улице. Он вас схватил. Он… вел себя недостойно. Совсем не так, как подобает нам встречать гостей. Простите, простите нас пожалуйста.

Теперь Сикус понял, о чем говорит она, однако же, растерянность его не проходила — это он чувствовал себя виноватым, за то, что так рванулся тогда, за то что смел сопротивляться им Эльфам, высшим созданиям.

И вот он забормотал свои сбивчивые рассуждения, но, только взглянул на нее, и сразу же понял, что это лучше не говорить — замолчал. Некоторое время, он ничего не говорил, очень смутился; и тогда, видя его смущение, дева что-то начала рассказывать; но он, слыша ее голос, и, любуясь этим голосом, как музыкой, но, не понимая отдельных слов, вдруг, почувствовал, как растет в нем какой-то огненный вихрь.

Он даже и не смотрел на нее. Точнее видел, но видел, как то так — краем зрения, и в то же время испытывал эти сильнейшие чувства. Как описать их?.. Он, ведь, ни к чему себя не настраивал, и, лишь несколькими минутами назад, был так спокоен, как, пожалуй, никогда в жизни. И вот теперь, придя откуда-то извне, стал возрастать в его сознании некий вихрь пламенный. Этот вихрь сковал все его движенья, от его нестерпимого напряжения, он чувствовал, все его тело дрожит, и раскалывается, он не чувствовал ног, и вот — повалился на колени; услышал испуганное восклицание Кисэнэи: «Что с вами?!» — но и восклицанье это ничего не значило. И вот он, старая случайно не взглянуть на нее, начал говорить — он не помнил себя, и он выкладывал в эту речь все, что накопилось в нем — он говорил и говорил, все не мог остановиться, с какой-то безумной, не то разрушающей, не то созидательной силищей, надрывался он:

— Я люблю тебя. Да — люблю. Прекрасная дева… Я… Я… — тут он зарыдал. — Мне было так хорошо на этом пиру, пели, ели — но теперь я понимаю, что за всеми этим прекрасными и бесконечными виденьями, для меня — ничего нет! Все это — совсем ничего не значит!.. Видишь ли, прекрасная, недоступная — видишь ли, я жалкий и подлый — быть может, я, все-таки, не зря родился?! Быть может, и в моем подлом существовании есть какой-то смысл?!.. Но я знаю, что никакого смысла нет, когда тебя рядом нет! И я, ведь только вчера тебя впервые увидел! Так, ведь, ты скажешь?! Так, ведь?!.. Но и до этой встречи помню я светлое облако! Да, такое светлое, такими цветами пышущее каких и нет в этом мире, которых и представить нельзя! И вот только ласкаемое этим облаком, моя душа нашла смысл своего существования! Понимаешь — в той любви, когда весь ты принадлежишь этому высшему, но и все это, высшее, так же принадлежит и тебе, так же любит тебя!.. Понимаешь, и вот нашел я тебя Высшую, но в то же время и близкую, более прекрасную, и более чистую чем утренняя звезда, но такую земную, от которой я могу постичь истину!.. А, как говорю то — говорю то, наверно и сбивчиво, и непонятно; но вы уж постарайтесь, поймите меня: люблю я вас, земную, словно вы — небесная… Люблю!!! Люблю!!!..

Это «Люблю!!!» — прокричал он в совершенной истерике, и, по всему видно — хотел еще говорить и говорить, столь долго, сколь оставалось у него сил. Но он не мог — горло у него, как и все тело, сводило судорогой — этот пульсирующий жар — это чувство, по своему и прекрасное, но способное изжечь организм, даже и самый крепкий, привыкший ко всяким лишеньям, в течении нескольких дней. И вот тогда, как и давеча, дева обхватила его своими легкими руками за голову, и тихо прижала, к своей груди — как мать, своего малыша.

Она гладила его по голове, она целовала его лицо, ласкала теплыми своими слезами, и все шептала: «Милый… брат мой… все будет хорошо…» — и многое еще такое, и все слушал и слушал Сикус этот голос; и все чувствовал, то, о чем прежде и мечтать не мог — и, ежели первым его порывом было в ужасе вырваться, и бежать куда-то; то теперь, он не мог этим насладиться, и не мог поверить, что это когда-нибудь кончится. Это был рай.

Это продолжалось час, или более, и тогда Кисэнэя, продолжая его целовать и гладить, молвила:

— Любовь. Я знаю, кто поможет тебя найти твою истинную любовь.

— Найти?.. Но, я же уже нашел тебя.

— Быть может, так и есть. И я буду любить, как брата, как и многих люблю, как и надо любить всем нам друг друга. Но ты знай, что на всем белом свете, есть только одна девушка, которая смогла бы полюбить тебя так, как никого другого. Для которой ты стал бы единственным, как… звездное небо.

— Да разве же есть такая вторая половинка?.. Разве сможет меня кто-нибудь с такой силой полюбить?!.. Вы только посмотрите, какое я ничтожество!.. — восклицал, рыдая, Сикус. — Но, Вы — целуете меня! Что это?!.. Быть может, чудеснейший сон?!.. Нет — мне такое и в снах не снилось — я и помыслить о таком раньше не смел! Но вот, теперь вы говорите, что и это не предел, что есть еще… Да, как же, да как же…

Он не находил нужных слов, но и не страдал из-за этого; так как, пребывал в таком опьяненном состоянии, что казалось ему, будто слова, все-таки, срываются из его уст — и что это не обрывочные резкие слова, но прекраснейшая музыка. И он говорил еще долго-долго, но, когда закончил, то показалось ему, будто лишь одно мгновенье прошло, и теперь вот не мог он поверить, что все это может прерваться — нет — он хотел, чтобы это повторялась вновь и вновь.

Между тем, дева говорила ему:

— Здесь, в глубинах леса — видит он спокойные грезы. Пойдем, и ты увидишь свое счастье. Ты поймешь, что зря был таким мрачным; ведь жизнь то — для счастья, а не для слез.

Оказывается, в стене был шкафчик, и, открыв его, Кисэнэя достала новую, серебристо-белых тонов одежду, которую дева положила перед Сикусом, попросила, чтобы он переоделся, а сама пока вышла за дверь.

Одежда пришлась ему как раз впору, и было ему в ней так удобно, как ни в какой иной. Вскоре вышли они на улицу, и там, все заполнено были либо колоннами солнечного света, либо же таинственными глубокими тенями, который отбрасывали могучие ветви, окружающих древесных исполинов.

Вскоре, с большой тропы, сошли они на малую, едва в снегу протоптанную, и тогда пошли вереницей — впереди Кисээя, позади — Сикус.

Так, в ходьбе, прошло около часа; а по сторонам поднималось все больше елей. Они распахивали над идущими свои многослойные ветви, а темно-голубые тени слились в беспрерывную тень. Все больше попадалось крупных, темных шишек, которые, казалось, наделены были некой жизнью — будто это народец мрачных карликов взирал на незваных гостей.

Еще через некоторое время перед ними появился овраг. Узкая тропа повела вдоль его стены, которая поднималась все выше и выше, и, наконец, когда высота ее достигла метров пятнадцати, Вероника остановилась и повернулась к ней. Взглянул и Сикус — вот, что он увидел:

Деревья, стоящие на вершине, были все черны-черны, так что, казалось, будто между их ветвями обитает сама ночь (Сикус невольно вздрогнул, вспомнивши иной лес). Прямо с вершине, словно опавшие пряди струились корни, столь же черные, как и их дерева. Но самое удивительное Сикус приметил не сразу: дело в том, что кое-где, сцепление корней принимало самую необычайную форму — так, метрах в семи от вершины, корни выбивались из стены горизонтально, поднимались двумя вздутиями и вновь скрывались; из этого вздутий опускался, до самых их ног темный мох, густой в своем основании, почти прозрачный у земли. И, только проглядев так несколько минут, понял Сикус, что глядит на два закрытых века, каждое, примерно по два метра, что мох — это ресницы. Что выступает из овражной стены и нос, и рот. Рот находился прямо пред ними, и над землей выступала только верхняя губа — у самой земли была и черная расщелина, к которой поднес Сикус руку и почувствовал ток теплого воздуха.

— Нам надо поднять брови, ты берись за одну, я за другую, и смотри, как я буду делать. — молвила Кисэнэя.

Она подхватила одну из мховых вуалей, и стала сворачивать ее, как сворачивала бы, например, длинную полосу какой-нибудь ткани. Мох оказался очень мягким и теплым — Сикус начал сворачивать очень осторожно, опасаясь как-нибудь повредить. Между тем, Кисэнэя начала взбираться вверх, и ей, эльфийской деве, это было конечно же, очень даже легко — хотя на почти отвесном склоне мало за что можно было уцепиться, она поднималась так легко, будто там была удобнейшая лестница. Сикусу, конечно, пришлось потрудиться, и он едва не сорвался, но она подхватила, удерживаясь одними ногами, в какой-то совсем неприметной расщелине-морщине. Под конец, когда они поднялись метров на восемь, от земли, в их руках оказались довольно больших размеров, но совершенно невесомые рулоны.

— Теперь получше укрепись ногами, и поднимай веко, как это буду делать я. И ничего не бойся — запомни, здесь нет ничего страшного.

И вот она продела руку, в узкую расщелину, которая была в средине этого корня-века — продела совсем немного, чтобы ненароком не причинить боль, тому, что было под ними сокрыто. Затем она потянула — потянула, как показалось Сикусу, без всякого усилия — то веко стало открываться, а вот Сикусу пришлось приложить все силы, чтобы приподнять его хоть немного (не надо забывать, что одна рука была занята массивных, хоть и не весовым свертком из теплого мха. Он стоял, вжавшись в землю, и помнил, что за спиною — восьмиметровый обрыв. Он вообще не смог бы сделать этого, если бы рядом не было Кисэнэи.

Между тем, Дева уже полностью открыла свое око, и тогда око бывшее в руках Сикуса дрогнуло, и быстро раскрылось. Он вздрогнул от неожиданности, вскрикнул, и, если бы вновь не подхватила его эльфийка, так полетел бы вниз — ведь пред ним, заполняя все пространство раскрылось око! Да такое то удивительное око, что Сикус, как взглянул в него так, уж и не мог оторваться.

Он даже и не заметил, как отпустил, как опустил мховый свисток, и он, словно дым, устремился вверх, и легкой колонной поднявшись на восемь метров, так и остался, плавно колышась, словно некий флаг плодородной земли, или же, великой длины пряди.

Между тем, Сикус, забывши обо всем, глядел в огромное око. Как, человеческий глаз отличается, от звериного глаза, так и это око отличалось от человеческого глаза. Быть может, что-то было от вековечной задумчивости энтов, от их древесной, мыслящей глубины, но — очень, очень немного. Я не стану это око долго описывать, скажу лишь, от одного взгляда этой глубины, цвета которой сколь потом не вспоминай не возможно было вспомнить, на душе даже и самой растревоженной становилось так спокойно, так хорошо; и каждый понимал, что все будет хорошо, и любовь он свою встретит. Было тепло на душе, чувство было такое, будто перенесся ты в детство, в летний, солнечный день, и лежишь где-то на мягком песке беззаботный, с закрытыми глазами, и чувствуешь, как ласковый этот пламень падает на тебя, как падает он и на всю землю, взращивает ее. И хочется этому свету всю душу свою раскрыть — так шагнуть к нему с раскрытыми объятиями, самое сокровенное поведать.

И вот увидел Сикус, как глубина эта стала надвигаться на него; словно бы попал он в озеро этого диковинного теплого света, и вот увидел себя стоящим посреди бескрайних снежных просторов, низкое темно-серое небо, сгущаясь отростками и многочисленными разрывами в беспроглядный мрак, стремительно проплывало над его головою, продувал леденящий ветер — как же бесприютно, как же отчаянно! — было даже что-то запредельное, завораживающее в этом мраке — казалось каждая частичка воздуха выплескивает из себя это едкое отчаянье — от одного взгляда на это что-то леденилось в душе. А снег под ногами — да разве же это снег был?! Нет — вовсе даже и не снег, а битое, отмороженное стекло — упадешь, и весь в кровь раздерешься!.. Ветер, точно кнутом, ударил его в спину, погнал куда-то вперед. Он все старался не упасть, и бежал — как же быстро бежал он! Ноги заплетались, легкие разрывались от леденящего воздуха, а он все бежал…

Но вот, неожиданно, и прямо под его ногами распахнулся овраг. Его отвесные стены спускались метров на двадцать, а под ними тянулись такие же мрачные поля, не то из снега, не то из битого стекла. Ветер хлестал его в спину, и он понимал, что не сможет сделать назад и шагу; понимал, что сейчас полетит вниз и будет, окровавленный и замерзший лежать в этом мраке. Ноги подгибались, он отчаянно пытался удержаться, но все было тщетно — ветер хлестал его неустанно. И он отчаянно завопил — очередной порыв ветра подхватил его вопль, унес куда-то, а Сикус все больше наклонялся над пропастью.

И вот увидел он, будто по долине идут некие три тени — в первое же мгновенье, как он их увидел, их — сразу все стало преображаться, наполняться светом. Все сильнее, сильнее — да с какой же силой этот свет хлынул! Какой же удивительный, какой же неописуемый, плавно вбирающий в себя все остальные цвета, свет. Какая же в нем была сила, что он, разлетаясь от трех этих контуров, заполнил сразу всю долину; что ничего-ничего не осталось от прежней мрачности, но как же все заискрилось бесконечными, добрыми улыбками!.. И вот увидел он, что контуры эти не просто идут, но скользят по гладкой сияющей поверхности — он тогда подумал, что это лед — самый чудесный из всех льдов, которые ему только доводилось видеть! И вот он услышал, исходящий от трех этих контуров ясный, как порыв только что родившегося ветра, девичий смех. И он понял, что всех их знает, или же узнает.

И вот он, протянув руки к этим контурам, устремился к ним. Он перелетел к ним столь стремительно, что даже и не заметил, как — просто, в одном движенье души оказался прямо перед ними. И вот он узнал одну из них — конечно же — это была Вероника. Она стояла перед ним, и, хотя тот свет, который окружал их, был более ярок, нежели сама она, и контур оставался темным — все-таки, несмотря на это, каким-то неизъясним образом, исходил от нее свет, делающий ее лицо, хоть и покрытое тенью, более ясным, нежели все окружающее. Как это объяснить? Да как же можно объяснить то, что не является предметом этого мира, тогда как любые, и даже поэтичные слова — есть порождение этого мира?.. Как бы то ни было, но ее лик, оставаясь в тени, был самым ясным среди окружающего яркого света.

И она говорила. Не мог Сикус понять смысла того, что говорила она, но, звучали ее слова мелодичной, услаждающей, счастьем сияющей музыкой. И, все-таки, из музыки он понял, что она предлагает поиграть ему в снежки — и вот она первой склонилась, ко льду который был под ее ногами… впрочем, тут Сикус понял, что вовсе и не лед это был — они стояли на океане из света!.. И вот Вероника подхватила этот свет, и обратила его в комок, запустила его в Сикуса — он попал ему в щеку, но, ежели бы, от обычного снежка почувствовал бы он, удар, то — это же был свет! Можно, описывая этот свет, применять такие слова, как нежный, теплый, похожий на поцелуй, несущий любовь, гармонию — однако, опять-таки — это просто слова, лишь блеклой тенью передающую ту вселенскую гармонию, которую почувствовал от тех снежков света Сикус.

Это были дары — как частицы бесконечной и бессмертной души, которую дарила она ему, и которую он поглощал он в себя. Быть может, нечто подобное испытывают некие духи пламени обитающие в глубинах далеких светил, так, быть может, дарят они друг другу вспышки своего душевного пламени, и разгораются все ярче.

И он засмеялся, и он тоже стал перекидывать ей эти снежки из света. Она, со смехом, отвечала ему, и все снежки попадали в цель. В какое-то мгновенье, Сикус, продолжая перекидываться, стал вглядываться в иные два, бывших поблизости девичьих контура — он еще не узнал их, но знал, что, через несколько мгновений узнает; а они, кажется, тоже собирались перекидываться с ним, однако, в это мгновенье все было прервано!

Сикус почувствовал, что какая-то могучая сила уносит его прочь, из этого океана света, и такая его тоска тогда охватила! Этот свет стремительно мерк, и даже контур Вероники погружался во тьму. Он всею душою жаждал вернуться, но уж чувствовал, что вернуться не удастся. Так мы пытаемся удержаться в сияющем сне, где мы, как боги, живем в мире, который ближе всего душе нашей — но нас трясет кто-то за плечо, и сон улетает и блекнет, затем, чтобы никогда уже не возвратится.

То же, почувствовала и Вероника, и взглянула на него с такой тоскою, с такой жалостью, что, право — на глазах у Сикуса слезы выступили. Но он уже видел пред собою двухметровое око, знал, что за его спиною восьмиметровый обрыв. И тут услышал голос:

— И не дергайся теперь! А то…

Сикус узнал этот голос — то был брат Кэсинэи — Кэлнэм. Вот Сикус обернулся, и увидел, что он, из всех сил перехвативши ее за талию, спускается, другой рукою держась за протянувшийся до земли темный мох. Вторая прядь этого мха, невесомым саваном легла на плечи Сикуса — око закрылось; и тот, кому оно принадлежало вновь ушел в свои грезы — из которых он, впрочем, и не уходил. А рядом разворачивалось действие, а тут происходило некое передвижение, тех, судьбу которых он знал; и даже знал, в чем смысл жизни каждого из них…

Между тем, Кэлнэм достиг земли, и бросил под ноги свою сестру. Оказывается, в то время, как они были погружены в грезы, навеянные, каждое своим оком, он взобрался по склону, и сильным ударом оглушил сестру свою, затем, придерживая ее, быстро связал руки и ноги, стал спускаться, но она быстро пришла, и пыталась вырваться — ничего не говорила, не кричала, но глядела на него с презрением, но он старался не смотреть в ее очи. Теперь он намеривался подняться за Сикусом, и попросту убить его — он вообще ни во что его не почитал — разве что в какую-то букашку, которую можно не заметив, проходя, раздавить. Он уверен был, что тот так и будет стоять вцепившись, дрожа до того момента, пока нож его не ворвется в его горло.

Уж очень отчаянно вырывалась Кэсинэя, и вот он склонился над, занес руку, намериваясь ударить так, чтобы она пребыла в забытьи по крайней мере несколько часов. И вот тут то и проявил себя тот самый Сикус, которого он ни во что не ставил. Он, увидевши, что ЕЕ, которую он теперь почитал почти так же, как Веронику, собираются ударить — решил на героический поступок, который действительно ни кто от него не ожидал. Не медля ни мгновенья, он прыгнул сверху, Кэлнэму на спину. Удар упавшего с восьмиметровой высоты костлявого тела отбросил его в сторону, а его удар достался воздуху.

Попав этому недостойного эльфа локтями в темя, Сикус лишил его чувств и тот заскрежетав зубами и прохрипев какое-то ругательство, больше подходящее орку, остался лежать без движенья.

Что касается Сикуса, то он тоже сильно расшибся. И вся его грудь болела, словно бы вглубь была продавлена, правую руку он не мог согнуть, а, локоть отдавал таким жженьем, что, в глазах его темнело, и он в любое мгновенье мог лишиться сознанья. Пошатываясь, подошел он к Кэсинэи, которая все пыталась освободиться, однако узлы были так туго затянуты, что любое и даже незначительное движенье причиняло ей боль. Он склонился над нею, и принялся развязывать их вначале с помощью здоровой руки, а затем, понимая, что пальцы совсем его не слушаются, попытался развязать, ухватившись зубами. Он так был поглощен этим, что даже и не понял, что вскрикнула Кэсинэя, а, когда вскрикнула она во второй раз, и понял он, что кричит она: «Осторожно! Сзади!» — когда стал он разворачиваться, и увидев нависающий над ним темный контур, попытался отдернуться — было уже поздно. Могучий удар обрушился к нему в висок, и он тут же потерял сознание, но ненадолго — вырвавшись из непроглядной черты, он смутно разглядел, что Кэлнэм стоит над ним, покачивается, а из ноздрей его сильно идет кровь. Его побелевшие губы слабо двигались, раздавался шепот, но слова были все незнакомые — жуткие, тьмою наполненные…

Сикус так и не пришел бы в себя, ибо второй удар Кэлнэма готов был обрушиться, сразу вслед за первым. Но его остановил тот голос, который словно прорвавшийся гнойник разорвался в его голове — и этот то голос ни с чьим нельзя было спутать. Тот, кому имени он не знал, тот, с кем накануне, сговаривался он в мрачных лесных глубинах — он, незримый, пребывал вместе с ним. Он потребовал, чтобы Кэлнэм не убивал Сикуса, и, конечно же — он не мог ослушаться. Он еще пытался привести какие-то доводы, он пытался вымолвить: «Ведь, тогда же они все узнают. Ведь, эта букашка все им расскажет. Тогда эльфы проклянут меня. Нет — пускай исчезну и я, и моя сестра. Все посчитают, что убийца, и похититель…»

А голос разливался в его сознании темным ревущим океаном: «О — не бойся. Тебя никто не обвинит, однако же, все выйдет так, будто виновник — это он. Все пустятся в погоню за ним; и все выйдет так, как угодно мне. Однако — это уже не должно беспокоить тебя, так как, в это время, ты уже будешь блаженствовать со своею сестрою. Итак — поторопись, ну а об остальном, я уж и сам позабочусь».

И вот наступило для Сикуса новое мученье: видел он, как Кэлнэм склонился над Кэсинэей, как заткнул кляпом ей рот, затем, сделал еще несколько узлов, чтобы она уже совсем не могла пошевелиться, и поднявши понес в сторону, там, где под одной из ближайших елей стоял его черный конь. Сикус, забыв про раненную руку, попытался подняться, однако, локоть отозвался такой болью, что он едва вновь не лишился чувств.

И вот в его сознание нахлынул тот голос, который некоторое время назад терзал Кэлнэма: «Я придам тебе сил. Они не уйдут» — Сикус, который никогда прежде этого жуткого гласа не слышал, не удивился, не испугался — он принял его как должное, ибо привык уже, либо к такому — безмерно жуткому и болезненному, либо же к прекрасному. И он готов был на все, лишь бы вернуть Кэсинэю — он готов был и с этим голосом смириться — лишь бы только у него силы появились. И он кричал: «Да, да — на все согласен. Только дай мне сил ее освободить».

В эти мгновенья, Кэлнэм уже перевалил ее через круп коня, а сам в седло запрыгнул — вот конь, взрывая снег, сорвался с места, однако, если бы Сикус стал в эти следы вглядываться, так обязательно бы приметил, что они сами собой затягиваются, словно и не снег это был, а не трясина; голос вновь стал разрастаться в его сознании, однако, он каким-то невероятным усилием отогнал его, и сам умудрился перевернуться, и кое-как встать на колени — на коленях же, опираясь на снег дрожащую рукой, он и пополз следом. Он выкрикивал:

— Стой!.. Да не можешь же ты так уйти!.. Не можешь и все тут!.. Ты… Сразись со мною! Ты!!!

От последнего, могучего вопля, он закашлялся, и повалился лицом в снег, вот тогда-то, во тьме этой, голос овладел им в полную силу. Вот что он ему вещал: «Ты получишь коня! Рано или поздно, ты догонишь их!..»

— Да! Да!.. — орал в снег Сикус.

Потянули мгновенья, как казалось ему нескончаемо долгие, но, на самом то деле — лишь краткие мгновенье, вслед за которыми почувствовал он, будто черный голос из его головы разлился по всем его жилам, одновременно услышал он топот, и, поднявши голову, увидел, что на него летит некое чудище: приземистое, но очень широкое, ослепительно черное, с выпученными черными глазищами без белков, колыхалась, словно грязный дым, грива. В широко раскрытой пасти видели загнутые, длинные клыки, оттуда же валил серый пар. Еще несколько мгновений прошло, и вот уж чудище, в котором все-таки и с превеликим трудом можно было признать коня, остановилось перед Сикусом.

А он смог опереться двумя руками, и не почувствовал боли в расшибленном локте, взглянул — увидел, что оттуда, из надрыва, выбивается что-то черное, шипящее — но это так, мельком — вот он уже подбежал к чудищу, у которого, на спине поднимались два костяных нароста, схожие с горбами у верблюда, но только меньших размеров. Между этими наростами и устроился Сикус — тут же чудище сорвалось с места, да с такой скоростью, что только держись!

Оно понесло его не в ту сторону, куда увез свою сестру Кэлнэм, но к поселению лесных эльфов. Чем ближе они подъезжали, тем быстрее разгонялось чудище, и теперь разве что только самые стремительные кони смогли бы за ним угнаться. Но вот и поселение: они вылетели туда в час закатный, когда густые тени уже заполонили воздух и любые предметы теряли свои четкие очертания — в этот час в лесу могут и привидится и чудища, и духи всякие, в такой час каждый куст, каждая ветвь спешит принять в глазах какую-то необычайную форму. Когда вылетели они, то встречало их многоголосое светлое пение, так как на этот день эльфами был назначен праздник, и единственное, что смущало некоторых из них — это: куда, зная об этом, могли подеваться Кэсинэя, брат ее и Сикус.

И вот увидели они, как темным валом надвинулось это чудище — да разве же мог ожидать кто такого нападения? Если бы и были какие чудища, так они должны были появиться с окраин лесных, об них бы уже давно дозорные доложили — а так нежданно, негаданно. Все-таки, спустя всего несколько мгновений, появились на ветвях уже и лучники, но за это время чудище успело совершить стремительный виток вокруг большого костра, который танцевал возле дворца государя. Оно врезалось и в сам пламень, взметнуло вихри стремительных искр, разбросало на многие метры пылающие головешки, и устремилось уже дальше.

Все же, не миновать бы Сикусу метких эльфийских стрел, если бы не раздался, в это время, окрик государя Трантула, который вышел из дворца:

— Нет! Не стреляйте! Там Сикус, и… Кисэнэя!

Действительно, все бывшие там эльфы видели Сикуса; так же, многим показалось, что видят они Кисэнэю, и даже Кэлнэма — это костяные наросты, похожие на верблюжьи горбы приняли они за своих соотечественников. И, хотя зорких эльфов трудно было обмануть, здесь примешалось и колдовство, и горбы приняли некие знакомые очертания. Некоторым даже показалось, что Кисэнэя пытается махнуть им рукою.

— В погоню! Скорее! — выкрикнул тут Трантул.

Через несколько мгновений к нему уже подвели рвущегося в скачку коня. И вот уж государь вскочил на него, и тут же сорвался с места. По дороге к нему присоединилось еще десятка два всадников; но, все-таки, как не гнали они своих лихих коней, а все ж расстояние между ними и Сикусом медленно, но верно увеличивалось.

* * *

Двухсоттысячная толпа, испустив многие миллионы, а то и миллиарды снежков прекратила эти игрища только к полудню, да и то — больше стараньями Барахира, Дьема, Дитье, да еще нескольких, ближайших их помощников.

Они кричали про то, что надо, в конце концов, подумать и об еде, а так же — об опасности, со стороны орочьего войска. Барахира они, конечно, слушали — они так его почитали, что, даже если бы он повелел им в пламень броситься, так и это бы они послушали. Но, все-таки, возвращаясь, они бормотали: «Зачем говорить об еде, когда нам никакой еды и ненужно было, когда мы в снежки играли!.. Эти снежки, как свет — мы этим светом, чувствами питались!.. А зачем орочьим войском пугать?!.. Да — что нам в этом самом их войске?!.. Нам никакие армии не страшны, потому что: все мы братья и сестры! Да мы сметем любые армии!..»

Однако, все-таки, по истечении некоторого времени, давал о себе знать и давнишний город, и, хотя в их, привыкших ко всяким испытаниям желудках, ничего не урчало, чувствовали они себя довольно слабыми — надо было и, как можно быстрее, решать вопрос с продовольствием.

— До сих пор не найдены ни трое вчерашних гостей, ни Даэн. — говорил один из Цродграбов Барахиру, который стоял возле своего шатра.

— Девушка и юноша меня не столько беспокоят, а вот тот третий, с обликом орка… впрочем — он и с ними мог сделать что-то. Соберите несколько отрядов, и обыщите окрестности. Вообще же: нет смысла оставаться здесь, вы ведь, видите Серые горы — еще два, три пути, и мы уже у их подножий. Для них подходят такие строки:

— Здесь в дни изначальные битва кипела, Из недр взметался расплавленный зной, И рать светлых духов здесь в грохоте пела, И слышался Моргота вой. Минули столетья, минули года, И пламень глубин здесь застыл навсегда, И то, что хотел обрести властелин, Теперь красит облаком виды долин. О, Серые горы, прельщаете взгляд, Спокойны высот ваших взоры, Несут духи гор там дозоры, И вечен их белый наряд. О, Серые горы! Вам песня моя, Как поясом стянута вами земля!

Барахир немного улыбнулся:

— Как видите, друзья, не все то я сочиняю песни похожие на камни избитые. Нет — растет в душе моей спокойствие, с тех пор, как обрел вас, сыновья мои. Ну а впереди…

В это время, появились Вероника и Даэн — их уже окружили Цродгабы, которые пошли их искать, и с радостными криками встретили возле входа в лагерь. Вероника еще издали начала говорить:

— А Даэн за Сильнэмом побежал. Мы пытались догнать его, но ничего не вышло: сколько ни кричали, он не останавливался, и так то быстро бежал, что совершенно невозможно за ним угнаться было.

На лице Барахира отразилась тревога, он проговорил:

— Убежал?.. Мой сын?!.. Что за несчастье?.. Какая сила им овладела?.. Что же он, как помешанный сорвался за этим вашим Сильнэмом?..

Тут Вероника рассказала ему про лань, ну а закончила свой рассказ так:

— …Вот мы и стоим, смотрим Сильнэму вослед; а как отбежал шагов на двести — нежданно-негаданно, рухнул Даэн предо мною на колени, вот что проговорил: «Добуду, чего бы мне это не стоило — добуду для вас это!..» — он еще что-то говорил, но я уж слов не разобрала, только поняла, что чувственное это было. Так и не сказал он, чего добывать собрался, а как вскочил то с места, так и перепрыгнул через овраг, да так то припустил, что мы, пока опомнились, а он уж шагах в пятидесяти от нас…

Барахир внимательно выслушал ее, переспросил еще раз про лань, и тут, с самыми пламенными речами вмешалась мышка, которая сидела у Вероники на спине. Уж, как она описывала погибшую — выходит, что это была героиня, и вообще — прекраснейшее создание на всем белом свете. Мышка так расчувствовалась, что даже и плакать начала; а затем заявила, что убийцу непременно надо поймать и наказать, ну а тело придать погребению с надлежащими почестями…

— Что ж: раз мы собралась выходить, так, пойдем же по Его следу. Скорее, скорее — не будем же терять времени.

Лагерь был собран в течении нескольких минут, да и что, право, было собирать? Ведь, самой большой вещью, которую они несли с собой — был шатер, для Барахира, и ближайших к нему. Остальные привыкли ночевать, прижавшись друг к другу, прямо под открытым небом, поближе к углям, ежели такие были.

Итак, оставив после себя великое множество черных пятен-кострищ, они двинулись по белому раздолью. Направляясь на юго-запад, куда и бежали Сильнэм и Даэн.

Впереди, протаптывая полуметровый слой снега, шли самые сильные, а в их числе и Барахир, и братья и Рэнис с Вероникой, которая не чувствовала никакой усталости; но зато жаждала говорить слова нежные, и дарить тот спокойный пламень, который так красиво переливался в глазах ее.

Вскоре они вышли на следы Сильнэма и Даэна, а как вышли, так пошли еще быстрее, едва ли не побежали — причем начал этот стремительный шаг, никто иной как Барахир, который уж очень успел разволноваться, и пылающие очи его так широко распахнулись — казалось, сейчас он весь загорится. Теперь этот предводитель, с этой длинной грязной бородой, с темный, иссушенным, но страстным ликом, во рванье, напоминал оборотня, на половину уже обратившегося из человека в волка — ему, видно, не малых трудов стоило себя сдерживать, и не броситься сразу же, и из всех сил, в погоню.

Часа через два такой быстрой ходьбы достигли они широкой стены леса, и было это верстах в тридцати к востоку от орочьей башни, от того леса, в котором провела свою молодость Вероника, и был этот лес таким же мрачным, и черные деревья смотрели холодно и угрюмо — подобны они были великанам сторуким, который скрипом своим промерзших стволов твердили им: «Здесь не место для вас, людишки. Убирайтесь прочь, прочь…»

Но следы уводили именно вглубь этой мрачной чащи, и конечно же, несмотря на эту мрачность, не смотря на то, что в несколько мгновений из сияющих полей погрузились они в унылую тень — пошел еще быстрее — шагал теперь самым первым, и на устах его единственное, было имя его сына. А между тем, по двухсоттысячной, растянувшейся на полверсты толпе, слышался рокот: «Хорошо то нам; да вот, все-таки, теперь подкрепиться бы! Эх, травки бы прошлогодней из под снега раскопать! Все нам под силу, да вот только жалко, ежели упадем, и замерзнем!.. Быть может коры пожевать?!..»

И тут некоторый стали подбегать к деревьям, пытались содрать с них немного коры; но кора была твердая, словно гранитная, к тому же, деревья издавали такие жуткие, леденящие кровь стоны, что поневоле отказались они от этой затеи; и, несколько дней уж ничего не евшие, продолжили свое погружение в мрачные тени.

Мышка, сидевшая на плече Вероники, выдавала все большее и большее беспокойство; наконец, раздался ее тоненький голосок:

— Не надо вам туда идти… Вас слишком много… Там…

— Что же там? — не останавливаясь, спрашивал Барахир.

Но мышка ничего на этот вопрос не ответила, просто, в одно мгновенье, когда они проходили под низко провисшей еловой лапой, она перескочила с плеча на эту ветвь, стремительно пробежала к маленькому проходу в коре, да и юркнула туда.

— Неспроста все это — кого-то она предупредить хочет. — произнес Дьем, и, как в самом скором времени выяснилось, он был совершенно прав.

* * *

Когда Сильнэм вздумал бежать из лагеря Цродграбов, он еще отдавал себе отчет, зачем это делает; однако, когда подхватил он с собою и лань, то уже не было в его голове каких-то ясных соображений. Потом, правда, мелькнула мысль, что делает он это затем, чтобы не умереть с голоду — однако, он сразу же эту мысль отверг. Несмотря на свой непритязательный аппетит, эта, принявшая цвет старого золота лань, почему то вызывала в нем отвращение — он даже и смотреть на нее старался поменьше; и несколько раз возникало в нем сильное желанье, попросту кинуть ее среди снегов (ведь, так и бежать то было легче); но каждый раз, какая-то могучая сила, которой он сам не знал имени, заставляла его бежать с нею все дальше и дальше.

Встреча с Вероникой произвела на него сильное впечатление, и она почти победила царивший в нем мрак, однако, мышка, хоть и неумышленно все своим появлением разрушила. Проникнувшись к Веронике почти что доверием, почти что отказавшийся от туманных еще умыслов об месте — он вновь пал в холодную злобу, которая постоянностью своею доводила его до исступления. Он был действительно зол; и он был теперь гораздо больше орком нежели эльфом — он скрежетал своими клыками; пытался выстроить в сознании своем какой-нибудь умысел мести и, так как у него это не удавалось — приходил тем большее исступлении.

Он слышал за своею спиной окрики Даэна, и несколько раз порывался, чтобы тут же и развернуться, броситься на него — но он сдерживал эти позывы, накапливал в себе это зло, а с каждым его стремительным шагом, росла и уверенность в том, что впереди удастся ему свершить все замыслы. Если бы даже попытаться понять, что повлекло его а этот угрюмый лес, то вышло бы, что именно этой своей леденящей темнотою лес его и привлек — это зловещее, напряженное как нельзя лучше отражало внутреннее состояние самого Сильнэма. Ему казалось, что он погружается в самого себя, и что все эти забывшие про свет неба ветви-лапы — его мысли, что стволы промерзшие — его порывы злобные.

И ему нравилось (ежели к разъедающей его изнутри желчи можно было применить такое слово) — нравилось это унынье. И чем глубже он погружался в эту темень ледяную, тем милее она ему казалась — ну а залитые солнцем поля казались уж совершенно нереальными.

Так пробежал он примерно с час, и в конце стало совсем уж мрачно; и он хотел бы услышать жуткие голоса деревьев, хотел, чтобы они овладели его сознанием.

И вот он вырвался на небольшую полянку, в центре которой возвышался метровый, занесенный снегом холм, из которого вырывалась ясная и твердая золотая нить; прорываясь через ледяные тени, она уходила к крохотному лазурному крошеву, которое виднелось среди ветвей.

Сильнэм, опять таки не отдавая себе отчет зачем он это делает, и какая сила его влечет, подбежал к холмику, и погрузил руки в снег рядом с местом откуда вырывалась золотая нить. И тут свет столь густой хлынул на него, что казалось, что это даже и не свет, а какой-то родник, который долгое время хоронился, набирался сил под землею, и вот от одного движенья его рук обретший свободу, и теперь бьющий, заполняющий всю эту поляну. Он еще не успел к этому свету привыкнуть, как услышал Даэна, про которого он и позабыл, но который все это время не отставая несся за ним, и вот теперь, вырвавшись на поляну, прокричал:

— Стой!.. Ты…

Но он не договорил, так как и сам толком не знал, зачем все это время преследовал его, он повалился рядом с нем, в этот щедро бьющий свет, и все-таки, придумал, договорил:

— …Должен вернуться!

В это мгновенье, Сильнэм-Тгаба бросился на него, а так как Даэн не ожидал такого нападения, и еще не отдышался, то был повержен, и почувствовал, что могучие лапы сжимаются у него на шее да с такой силой, что в несколько мгновений уж и потемнело, в очах его.

Он до сих пор так и не ведал о том, что такое насилие (даже и предстоящая война представлялась ему преодолением неких неодушевленных препятствий) — и вот теперь, не ведая никаких приемом борьбы, даже и не понимая еще толком, что происходит — попытался высвободиться, и безотчетно дернулся навстречу теплому свету — рывок его был так силен, что они покатились, и вот уже рядом с раскопанным холмом.

На мгновенье промелькнул перед их глазами, такой вид: земля, благодатная и пышная, вместо купола у которой были земляные внутренности этого холмика, изливающая сильный свет, который сияющей полусферой заполнял это пространство, и обильно и неистощимо вырывался в отрытое Сильнэмом отверстие. Увидели они крошечные дерева, ниточки рек, какие-то прекрасные, но едва различимые постройки. Тогда Даэн вскрикнул — он боялся, что может раздавить эту красоту — он попытался отдернуться назад, однако, Сильнэм, взревев, и не выпуская его горло, рванулся дальше — на мгновенье, Даэн закружился в воздухе, а затем — почувствовал, что лежит на чем-то мягком и теплом, словно на огромном, только что испеченном хлебном каравае.

И он поднялся; огляделся, и сразу же понял, что находится на той самой земле, которую боялся раздавить. Но благодатная эта земля раздалась теперь во все стороны, так что дерева, казавшиеся тогда крошечными, виделись теперь стройными и высокими — из их пышных, наполненных светом крон, лилась музыка листвы, и пение птиц; так что, казалось в этой сияющих облаках еще какой-то птичий мир. А вокруг — теплые поля. Но какой же благодатный запах исходил от этой теплой, накрытой ковром из трав и цветов земли!

Он поднял голову, и увидел в сиянии воздуха земляной купол, а прямо над собою (метрах в трехстах) — провал, которую исходили световые лучи, но за ними угадывалась ледяная тьма. Так же, прямо над его головою, разлилась едва приметная пелена, и, поднеся к ней руку, он почувствовал ледяное дыхание — тут и понял, что, стоит ему до этой пелены дотронутся, как перенесется он обратно, на лесную поляну. Тут же он вспомнил про Сильнэма, и, оглядевшись нигде его не увидел.

Он побежал было, но шагов через двадцать остановился, так как рассудил, что даже и не известно, в какую сторону надо бежать. Побрел он неспешно, и через несколько минут вышел к берегу реки, за котором увидел невысокую, для красоту сделанную легко-золотистую ограду, за который виделся широкий сад, а над ним — некое мраморного цвета строение, такое изящное, что сразу же вспомнилась ему Алия.

Взойдя же на мост, и положивши ладонь на огражденье, он почувствовал, что они несколько липнут, поднес ладонь к носу, и, понюхав, понял, что идет сладкий запах, нагнулся над огражденьем, и тут рассмеялся — оказывается и огражденье, и весь мост были ничем иным, как многометровым пряником! Он отломил кусочек, с аппетитом съел его; тут же и еще один кусочек испробовал. Такого восхитительного пряника ему даже и в Алии не доводилось пробовать — даже и у автора в животе кто-то заворчал, когда представил он себе этот пряник, а потому и вам советую почаевничать, закусить пряниками, хотя, конечно, таких восхитительных пряников, каких он тогда испробовал, вам все равно вряд ли, когда-нибудь удастся откушать…

Итак, он съел довольно изрядный кусок (по крайней мере, живот его наполнился). Затем, он повел носом, и лицо его так и засияло блаженной улыбкой. Он вскочил на огражденье и прыгнул в реку — стал пить. Он не ошибся — это был кисель, сваренный из многих неведомых ему фруктов, и уже прохладный… да — он выпил довольно изрядное его количество прежде чем выбрался на берег, и, уткнувшись в его теплую длань, не засмеялся счастливо. Он, в простодушии своем наивном, почему-то почитал теперь, что, ежели и ему хорошо, так и всем должно в то же мгновенье стать хорошо.

А на Сильнэма благодатная эта земля не произвела никакого впечатления; он даже хотел бы вернуться назад, в холодный, мрачный лес; однако же, прежняя и самому ему непонятная сила влекла его все дальше — все вперед и вперед. И он, подхвативши мертвую лань, из всех сил, и не оглядываясь, помчался туда, куда несли его ноги. Таким образом, и на несколько минут раньше Даэна, перебежал он через пряничный мост, и оказался в саду на другом берегу кисельной реки. Аккуратные цветочные аллеи тянулись во все стороны; а над благоуханными этими цветами, в виде светлых облаков, кружили бабочки, еще какие-то разноцветные жучки и все наполнено было их сладостным пением. Сильнэм не обращал на них никакого внимания, а когда несколько бабочек приветственно закружились перед ним — он с разгона налетел на них, и переломил одной крылья — она упала на один из лепестков, и тут же была окружена печально вздыхающими своими родственниками.

Сильнэм несся к строению, которое высилось в центре этого сада, и вот уж оно предстало пред ним во всей своей красе (было оно цвета небесного мрамора, и виделось таким легким, что, казалось, можно было, дунуть на него, и оно бы улетело). Со всех четырех сторон сияющие белизной стены распахивались широкими дверьми, из-за которых вылетал столь пышный золотистый свет, что взор в этом свете тонуло, и можно было плыть в этих нежных волнах, — нет, Сильнэм не плыл — он с яростью прорывался. Вот он взбежал по ступеням, и оказался в зале, гораздо более просторной, чем можно было ожидать.

В центре залы, на мягком высоком диване лежал лев. Когда-то, в дальних странствиях Сильнэм встречался со львами, и тут он сразу понял, что это необычайный зверь — в его глазах жил разум, и спокойная, твердая мудрость. Над пышной его гривой, свет сгущался так плотно, что виделась аура, которую можно было принять за корону.

Видно, не ожидал он Сильнэма, и был заметно удивлен его появлением — он приподнялся, и, повернув к нему голову, раскатистым, мощным голосом проговорил:

— У нас гости редкость великая, тем более — орки…

Но тут он увидел мертвую лань, и густые его брови сошлись — в один прыжок он оказался перед Сильнэмом, и тот почувствовал, что стоит царю зверей раз ударить его своей когтистой лапой — так и вылетит из него дух вон.

Он вновь взглянул на лань — нежность полыхнула в широких очах его; и он прошептал чуть слышно:

— Млэя!.. Сестра моя!..

Но не было ответа; и в глазах льва, вместе со слезами, засверкали и гневные искры. Он так и набросился пылающим своим взглядом на Сильнэма, а тот почувствовал исходящий от него ток раскаленного воздуха:

— Ты это сделал, орк?!.. Кто кроме орка… Но как ты посмел явиться… Рассказывай!..

Сильнэм, чувствуя, что смерть его так близко, что стоит молвить одно неосторожное слово и она растерзает его, начал говорить то, что вдруг пришло ему в голову:

— Вы только взгляните в мои глаза, и увидите, что я не орк.

— В твоих глазах, я много чего вижу; и столько там всего перемешалось, что ничего толком и понять нельзя. Да — ты не простой орк; ну, рассказывай же скорее, и знай, что ложь я сразу же распознаю.

В это время, в залу влетело несколько воздушных созданий — это были сотканные из светлого тумана девы с широкими крыльями, каждая из них была не больше локтя человеческого, и вот подлетевши они, горестно вздыхая, подхватили из рук Сильнэма лань Млэю и понесли ее прочь из залы, над цветочными аллеями — устремилось это бездыханное тело, к горизонту…

— …Внешне я орк, внутри — эльф. — говорил Сильнэм. — В доказательство мог бы даже рассказать некоторые стихи; а уж чего а стихов то орки…

— Нет — сейчас не надо стихов. Я верю, что ты можешь их рассказать. Пусть ты эльф. Рассказывай, что случилось с Млэей…

— Прошлой ночью была метель.

— Да — мне известно, что в Мире Боли надрывался ледяной ветер. Продолжай.

— Я шел одинокий, замерзающий и жаждал только одного — Любви. О, много бы я мог, о своих мученьях рассказать, но сейчас, действительно, не время. Итак, вчера, продираясь через холод, через режущий ветер, увидел я пред собою некое свечение, бросился я к нему, ибо уж очень замерз, а там, где свет там, стало быть, и тепло. Представьте мой ужас, что, чем ближе я подбегал, тем более тусклым свет этот становился! И тут вижу: тащат двое страшный и тощих эту самую лань — я как взглянул на нее, и так мне ее жалко стало! Я сразу понял, что это не просто зверь, но некогда создание наделенное разумом, а они убили ее!.. Напал я на них, ибо тогда еще не знал, что она мертва, убил тех двоих, и тут только вздохнул в боли, ибо увидел, что у нее сломана шея. Тогда же оглядевшись я увидел примерно в полверсты от себя огни костров; и хотя за снегом мало что можно было разглядеть — то, что костров очень много я сразу понял. Сразу понял, так же и то, что мне в этот лагерь недорога, ибо раз там такие гады, что эту лань убили, так и приняли бы меня, как орка — ибо сами то еще хуже орков, но я то не орк, и даже ради того, чтобы согреться — тошно мне было идти в их лагерь — устал уж я от этого зла. Меня заметало снегом, и я повалился на теплое еще тело лани, и так пролежал до самого утра. Когда же рассвело, поднялся и тут почувствовал, будто некая могучая сила влечет меня куда-то, вскочил я с телом этого зверя, и вот побежал сюда — скажите, что как не провидение направило меня, и смените гнев на милость, ибо, как видите, не за что вам на меня гневаться!..

Сильнэм чувствовал, что царь зверей проницательный, что он может прочесть в его глазах ложь, а потому он совершил над собою неимоверное усилие — сам себя заставил поверить в правоту этих слов, и взгляд его оставался искренним. Лев кивнул:

— Хорошо, предположим, что ты говоришь правду. Но скажи: никого ли не видел рядом с ланью.

Сильнэм, после некоторого раздумья, отрицательно покачал головою.

— Там должна была быть и мышка. Ее не могли убить — она такая проворная, что укрылась бы, а потом подбежала к тебе.

— Может, ее замело снегом, может и ее убили; но никакой мышки поблизости я не видел. Зато хочу сказать, что за мной погнался один из этого мерзостного войска, и он попал в Вашу страну, вслед за мною. От него могут быть большие неприятности. Он может вырваться и рассказать им все.

Видно, льва так и распирали сильные чувства, однако, так как проявление чувств в таких и многих других случаях не есть признак силы, а, скорее, наоборот, и он сдерживался, и вместо пронзительных сетований проговорил только:

— Вот уж воистину не припомню такого дурного дня. Моя обитель — она такая хрупкая, что если эта оплошность действительно приведет двухсоттысячную толпу голодных, неизвестно кого?.. Млэя, Млэя — твой путь лежал к лесным эльфам — нашим единственным друзьям, единственным, кто посвящен в тайну нашего существования, я просил их о помощи, о защите нашего леса… Но кто же мог подумать, что все так выйдет?.. Кто?..

Он задумался, потом проговорил:

— Но, как бы то ни было — сначала надо отдать дань ей; и ты, а я верю тебе — ты мой гость, вместе с гостеприимством должен разделить и скорбь — ведь, именно ты ее принес.

— Да, да. Я исполню это с готовностью. Но лучше вы бы мне позволили изловить того моего преследователя. Я лучше кого бы то ни было это исполню.

— О, нет. — молвил тогда царь зверей. — Он ничего не сможет сделать до нашего возвращения, ибо все-все жители этой земли отправятся на похороны прекрасной Млэи… Все ее так любили… Ты только погляди…

Сильнэм взглянул, и увидел за каждой из четырех широко распахнутых дверей движенье. Это были обитатели этой маленькой земли — и там были только звери: по аллеям парка, опустивши голову, и горестно вздыхая, а то и плача, шли рядом волки и овцы, зайцы и лисы, мыши и белки, ползли подслеповато щурясь, кроты; а в воздухе тихим многослойным покрывалом неслись бабочки, жучки, над ними — самые разные птицы. И глядя в их светлые, разумные очи, тоже хотелось плакать. Даже свет стал теперь печальным; и вся земля, издавала какой-то едва различимый, печальный стон — тоже тоскуя по своей дочери.

Лев, не говоря ни слова, повернулся и последовал туда, куда направлялись все, куда воздушные девы унесли Млэю, Сильнэму ничего не оставалось, как направиться за ним следом.

Вскоре они вышли к озеру, из глубин которого беззвучная поднималась струя хрустальной воды, свет полнил ее некой теплой, пушистой жизнью, и сейчас, эта водная струя тоже плакала, и, глядя на ее плавное движенье, Сильнэм почувствовал, как тепло охватывает его глаза, как что-то жгучее бежит по морде орочьй. Нет: как ни старался — он не мог уже вызвать в себе прежнего озлобленного состояния — все же ему хотелось бежать, так как он чувствовал, что, потерявши злобную волю, может и выдать себя. Понимал он так же, что, ежели побежит, так выдаст себя сразу же…

Между тем аллеи закончились и вышли они на широкое поля, прямо за которым поднималась, переходя в купол, земляная стена. На этом поле, не росло ничего, кроме неких высоких цветов, с ярко желтыми лепестками — цветы росли довольно редко друг от друга, и обладали таким свойством, что, ежели взглянуть на один из них, так уж и невозможно было оторваться, эти желтые лепестки завораживали, хотелось подойти к ним, встать на колени, поцеловать…

Тогда услышал Сильнэм песню, который пел тысяче гласный хор, и с таким могучим в своей скорби чувством, что каждый бы и забыл свои помыслы, но весь погрузился бы в эти плачущие волны, как погружается иной в волны океана:

— Кричи, душа, и слезы лей, А сердце тихо стонет; Рыдай, мой брат, и слезы пей, Но в них тоска не тонет. Когда так хочется вернуть, Но то ушло, как время, И без тебя ждет дальше путь, И плачет наше племя. И только память нам дана, Но память!.. Горше слезы — Ты в памяти живешь одна, Ступаешь в черны розы…

Все больше, и больше голосов присоединялось к этому пению, и голоса всех — и птиц, и зверей, сливались в единое и гармоничное, как сливается в единое пение морского прибоя, без различая на волны большие и малые, на отдельные брызги. Сильнэм оглядывался, и казалось ему, будто это собрание птиц и зверей, есть уже не собрание отдельных живых созданий, но, как бы единый живой организм, изливающий из себя печальную эту песнь.

Тут увидел он и Млэю — лань лежала на холме выступающем из земли метра на три, и из земли этой протягивались к ее телу некие корни, обхватывали, и в глубины свои медленно уводили. Прошла минута, другая; и вот уж не видно Млэи… но вот, на том месте, где погрузилась она, из земли потянулся росток, на глазах он поднялся в полметра, и распустился — сияющие желтизною лепестки, такие же как и многие иные бывшие на этом поле, звали подойти к себе, сказать последнее «прощай».

Тогда же смолкло пение. Наступила печальная тишина. Они подходили к цветку по одному. А время теперь текло как-то по иному — как во сне, когда краткий его промежуток умещает в себя многие-многие события, но события эти и не кажутся стремительными — текут они плавно; в общем, не объяснить это привычными нам понятиями — так и на этом поле время приняло какие-то удивительные формы, и Сильнэму казалось, будто одно лишь мгновенье печальное минуло, и, в то же время — и целые часы…

И он подошел к цветку, и упал перед ним на колени, к лепесткам его губами прильнул, и тут услышал в голове тихий-тихий шепот: «Я прощаю тебя… Люблю тебя… Прости и ты их всех…» — и он понял, что это дух этой лани, еще не покинувший этот мир, еще шепчущий последние прощальные слова всем тем, кто прикасался к ее лепесткам — обращается и к нему, к убийце своему; молит, чтобы он простил всех тех. И все бывшее с ним в последнее время: живое печальное облако, Вероника (особенно-то Вероника — вспомнил он про любовь ее, когда сказала лань и ему «люблю») — и вот уж жжение в его груди появилось, и вот страстно захотелось покаяться перед всеми; и он долго стоял прижавшись к этим лепесткам, слыша это нежное, подобно бабочке порхающее в его голове: «Прощаю…Люблю…».

Но, когда он все-таки оторвался от лепестков, и, поднявшись, быстро огляделся, то понял, что негоже нарушать своими признаньями эту печальную тишину, и он решил подождать немного, и отошел в сторону, а там уж, через совсем немногое время, решимость его пропала. Он смотрел на них, в такой горести пребывающих, и понимал, что все это из-за него, и понимал, что, ежели признается, тогда не миновать ему жестокого наказания. И пробормотал он про себя: «Судить меня станете?! Да кто вы такие!.. Все вы в благодати пребывающие, где вы были во время всех моих мучений?!.. Вы мне на помощь не пришли, так я вас и презираю, и суд ваш презираю; и мстить не перестану, потому что выше всех вас, к благодати привыкших!..»

Прошли мгновенья иль часы, и церемония была закончена. Процессия направилась к парку, и тогда с неба на спину льву слетел снегирь — а уж кого-кого, а снегирей в этом царстве Сильнэму еще не доводилось видеть. Вот, что говорил он льву:

— Беда. Идет войско несчетное, рать несметная… К нам, к нам идут, и совсем то уже близко!..

Лев обернулся к Сильнэму, проговорил:

— Уж не по твоим ли следам?

— Следы замести можно, чтоб в болото они все сгинули, окаянные. — с жаром проговорил Сильнэм; которому уж очень теперь отомстить захотелось.

Лев тут же и отвечал:

— Да. Конечно, можно было бы свести следы в иную сторону… И в болото отвести. Да, так и поступим. Ну-ка ж, пусть лиса побегут да хвостами своими старые следы заметут; ну а птицы полетят, и новые следы своими клювами столь искусно проделают, что и от старых не отличишь. Однако, в болото их уводить не надо. Пусть они повинны в гибели Млэи, а, все ж — прощаю я их, ибо это она мне их простить велела. Ну — поспешите же!

И вот побежало десятка два лис, а, так же, полетело целое облако каких-то пташек.

Когда они возвращались по парковым аллеям, то Сильнэм на несколько шагов отстал ото льва, и вот увидел, как бросилась к тому навстречу запыхавшаяся белая мышка, она запрыгнула к царю на голову и пропищала:

— Беда! Млэю убили!

— А вот и ты Зерница… — вздохнул лев. — Ну, про нее нам уж все известно.

— Но — это еще не все: сюда идут двести тысяч…

— И это нам уже известно.

— Так они друзья нам. Среди них есть такая прекрасная девушка — Вероникой зовут… Но они очень голодны — мы должны их накормить…

— Вот как? Друзья говоришь? А кто же тогда убил Млэю?

Тут мышка оглянулась и увидела Сильнэма. От неожиданности она даже с головы львиной упала, но тут же, впрочем, забралась туда обратно, и, как можно громче запищала:

— Вон он убийца! Держите его!

Сильнэм понял, что плохо его дело, а потом сразу же метнулся в сторону, пробив кусты, вырвался на другую аллею, где продвигались процессия скорбных ланей — ближайших родственников погибшей. Одну из них он сбил, и тут еще дальше бросился, вот следующая аллея, там шли в полголоса толковали о чем-то три медведя, он пробежал и мимо них, и когда выбежал на следующую никем не заполненную аллею, то решил было, что удалось ему спастись от погони. Однако, не тут то было: вот с воздуха раздался крик: «Здесь он! Здесь убийца!» — и кто-то пребольно клюнул его в тебя. Сильнэм, понимая, что подвергся нападению каких-то птиц, бросился в заросли, но там, приветливые до того ветви, царапали лицо, норовили вырвать глаза — почти ослепший, проклиная всех, и, жаждя отмщения, вырвался он из тех кустов; побежал по травам, но травы оплетали его ноги, он падал, и уж слышал за собою топот погони, окрики.

Огляделся. Метрах в десяти перед ним плавно двигалась река. Еще несколько рывков, прыжок — он смог перелететь едва ли не до середины течения, и там плюхнулся — этот кисель, показавшийся Даэну прохладным, ласкающим, охватил Сильнэма совершенно нестерпимым жаром, к тому же — сковал его движенья, и чувствовал он себя так, как чувствует себя муха попавшая в смолу, накалившуюся на солнце. К тому же, не отставали и птицы — они кружили над ним, а некоторые и вырывались и клевали его в темя…

Даэн не ведал, сколько пролежал он так, уткнувшись в благодатную, теплую землицу. Кажется, он спал, но единственное, что он мог вспомнить про сон, что он был прекрасен, а проснулся он в отличном расположении духа, и с великим множеством новых сил.

Между тем, услышал он вопли и проклятия Сильнэма (а именно ими он и был разбужен) — итак, он встрепенулся, и вот увидел, что в реке, с превеликим трудом пытается плыть тот, за кем он столь долгое время и безуспешно гнался, а над головой его все кружат и кружат какие-то птицы. Так как Сильнэм был уже гораздо ближе к противоположному берегу, то, проникнувшись к нему состраданием Даэн не замедлил перебежать по немного обкусанному мосту туда, и сразу же броситься в кисель.

И вновь Даэну кисель показался прохладным, и плыть ему в нем было столь же легко, как, если бы это была обыкновенная вода. И вот он уже подплыл к воющему, окровавленному Сильнэму, и, схватив его за руку, несколькими сильными рывками уже дотащил до берега.

Орку-эльфу не надо было много времени, чтобы оправиться — ярость придавала ему сил; и все большую ненависть разжигало в нем воспоминание о том, как он расчувствовался и едва не покаялся перед ним — теперь он даже полагал, что все это было устроено затем только, чтобы вырвать из него признание.

Даэн начал у него что-то расспрашивать, но тут Сильнэм, ни говоря ни слова, но только рыча, слова волк — набросился на него, и обрушил такой град сильнейших ударов, что через несколько мгновений окровавленный Даэн повалился, и, заходясь кашлем, тщетно пытался подняться, но уж никакого сопротивления не мог оказать. Сильнэм же нанес ему еще несколько сильных ударов, затем зарычал на птиц, которые вновь на него стали налетать:

— Вот он — убийца! Его клюйте!

Но, видя, что они не перестают свои весьма болезненные атаки, он изловчился, и поймал одну из птиц — он сжал ее в лапах, а затем — отбросил уже что-то безжизненное, бесформенное — и это новое убийство произвело на сородичей убитое такое сильное впечатление, что на какое-то время они забыли про Сильнэма, и, с горестными стонами, собрались возле нее.

Сильнэм же понимая, что, как только первый их ужас пройдет, так набросятся они на него с такой яростью, что попросту в решето исклюют, и потому что было сил бросился бежать.

И вновь на его пути встали травы, и вновь приходилось напрягать все силы, чтобы не повалиться, и единственное, что придавало ему сил — была развесившаяся в воздухе мутноватая пелена — выход.

Птицы устремились за ним. Стремительно нарастал их гневный клекот, вот обрушились первые удары — Сильнэм закричал, и со всех сил замахал над головою орочьими своими лапами, еще нескольких птиц сбил, еще одну сжал — но гневный клекот накинулся на него волною, Сильнэм вскрикнул, прыгнул вперед, и тут увидел над собою многометровый лик великана…

* * *

Быть может, лисы и птицы посланные львом, еще бы и успели замести старые следы и наделать новых, уводящих в сторону, да Барахир, сердцем почувствовав, как близка развязка, из всех то сил побежал, а за ним и два брата, и Вероника, и весь народ Цродграбов устремился.

И Барахир увидел, как лисы заметают старые следы, а птицы, старательно работая клювами своими, выделывают новые. Глаза Барахира широко распахнулись, как всегда они у него распахивались в такие значимые минуты, и он прокричал громким, хриплым голосом:

— А, а! Так, значит, сбить меня хотите! А ну, отвечайте, что с сыном моим сделали!

И тут он проявил такую прыть, каковой не только от него, но и вообще от какого-либо человека ждать не приходилось. В несколько неуловимых прыжков он ухватил одного из лисов за хвост, и поднявши таким образом его в воздух, прокричал так страшно, что многие его и не узнали:

— А ну, отвечай, что с сыном моим, мерзкие вы отродья, учинили! Не скажешь — сейчас вот тебя об это дерево расшибу!..

Никогда прежде лису не доводилось попадать в такие переделки, а к тому же у него была любимая жена и детки — он и сказал:

— Твоего сына приняли с почестями (он решил, что Сильнэм сын Барахира). Все хорошо, и вскоре ты его увидишь целым и невредимым.

— Веди меня к нему, мерзкий ты лгун, ибо не надобно было заметать следы, кабы были у вас добрые намерения!

— Я мог бы вас отвести, но предупреждаю, что наш царя вас не ждет, даже наоборот, и он найдет, как с вами управиться.

— Веди же, или, клянусь — сейчас же расшибу тебя об это вот дерево!

И лис согласился провести их. По правде то сказать, и оставалось не более двухсот шагов, как вышли они на полянку, все заполненную обильным, ярким светом. Тогда Барахир отбросил лиса, а сам подбежал к холму, и склонился над проходом — именно его лик и увидел Сильнэм. А вот Барахир Сильнэма не увидел — разве что в одном месте маленькое облачко (которое никак нельзя было принять за птичью стаю), кружилось над самою землею.

Но вот Барахир сделал движение вперед, и почувствовал, что падает, но тут же очутился на теплом каравае земле, едва не оглох от птичьего рокота, и воплей Сильнэма, который был совсем уж близко. Не успел он сделать и двух шагов, как за ним появилась Вероника и Рэнис, вслед и братья, а затем уж без числа и без счета стали появляться Цродгабы, которые только и успевали отбегать в стороны, дабы их не раздавили те, кто падали за ними следом. И тут затрясла под ними земля, вздрогнул и купол, и, вылетев из него, устремились несколько многометровых глыб, которые наблюдателю извне показались бы едва приметными земляными комочками. Одна из этих глыб с грохотом врезалась в землю поблизости и сбила при этом немало птиц.

А к Барахиру уже подбежал Сильнэм, вся морда которого уже была залита кровью — он вцепился ему своими лапами в плечи и возопил:

— Помогите! Заклинаю! Они убийцы! Они и с сыном вашим так же поступили, и меня убить хотят! Спасите от этой напасти!

Когда Барахир услышал про своего сына, то вздрогнул, быстро склонившись, вырвал из земли довольно увесистый кусок, и силой запустил — удар пришелся в какую-то маленькую пташку и она упала бездыханной. Он проревел:

— Бей их! Бей!

В это мгновенье перед ним упала на колени Вероника:

— Нет, нет! Я прошу вас, остановите это! То, что вы сейчас делаете — это зло! Вы даже не понимаете, что делаете…

Но Барахир, так болеющий за своего сына, и поверивший Сильнэму, еще раз прокричал свое приказанье, и вновь склонился, вырвал из земли кусок — еще одно меткое попадание. Его примеру следовали и Цродграбы, которых становилось все больше и больше, теперь комья земли беспрерывно летели птиц, и те, потеряв еще несколько десятков свои сородичей, почли за благо отлететь в сторону, где и стали двигаться вихрящимся облаком, откуда гневными волнами вырывался крик: «Убийцы!»

Между тем, земля под их ногами не только не прекращала трястись, но расходилась все больше и больше, словно роженица, готовая выпустить свой плод. Из под купола падали глыбы все больших и больших размеров; и одна из них была так велика, что от ее падения почва передернувшись, сбила многих Цродгабов с ног.

А в куполе проявилась прореха, из которой уставился на эту землю исполинский глаз, так что стала ясна наконец и причина этих сотрясений. Это Цродграбы увидев, что их Бог пропал, бросились за ним следом, и вскоре уж вся лесная полянка была ими заполнена; и толпились они вокруг холма, но, так как, сзади напирали все новые, то возле холма возникла некоторая давка, и некоторые из них стали на этот холм наваливаться — один ударил по нему кулаком и выкрикнул: «Отдайте нашего Барахира!..» В то же время, беспрерывно падали в проход, но он был слишком узок, чтобы пропустить сразу всех. И вот толпа заполнила уже не только поляну, но, так же, и все окрестности ее. Цродграбы карабкались по ветвям, и вскоре уж и все деревья были заполнены ими, точно какой-то вороньей стаей, а подходили все новые и новые.

Они стали раскапывать холм, когда появилась, похожая на яркий солнечный луч птаха и возвестила: «Оставьте холм, иначе погибнем ваш Барахир!..» — она повторила это многократно, и все Цродграбы ее услышали. Было в голосе этой птицы что-то такое, что заставило их остановить разрушение — хотя, они по прежнему продолжали тесниться, толкаться, сотрясать холм, и, конечно же, по очереди прыгать в проход.

По мере того, как их становилось больше, они, стараньями Барахира, выстраивались в какое-то подобие боевого порядка; однако же и сам Барахир пребыв в таком возбужденном состоянии, что и не дождался, когда появятся все, а только набралось тысячи две, как он и повел их за собою — сам то бежал в первых рядах, а рядом с ним бежала и Вероника, и, с болью вглядываясь в его, искаженный напряжением лик, уговаривала:

— Вы только оглянитесь… Здесь же не может быть каких-то злодеев… Посмотрите — это же благодатная земля!..

— Вот она, ваша благодатная земля! — злобно усмехнулся Сильнэм, вытирая с разодранной птичьими клювами морды кровь. — Говорю вам: они этого Даэна схватили, и отделали так, что он и подняться не мог! Я то едва ноги унес, а что с ним теперь…

Барахир даже зубами заскрежетал от нетерпения, и в это время выбежали они к берегу кисельной реки, как раз рядом с пряничным мостом — на другом же берегу недвижимую стеною стояли звери, коих не стану перечислять, так как были там все звери, каких можно встретить от стран северных до стран южных, и малые и большие. Во главе же их, как раз с другой стороны моста стоял лев, а рядом с его лапами лежал бесчувственный, окровавленный Даэн.

Увидев своего сына (а он их троих и впрямь почитал сынами своими) — Барахир совсем потерял голову. Он дико заорал, и был в эти мгновенья действительно жутким — с выпученными глазами, скелетоподобный, грязный, с длинной густою бородой, во рванье — он стремительными рывками бросился через мост, но, все-таки, два Дьем, Дитье и Рэнис перехватили его где-то на середине — Дьем, приблизившись к его лицу, чеканя слова, говорил:

— Это же лев! У него сила такая что…

Не слушая его, не слушая подбежавшую рыдающую Веронику, Барахир вырвался, оставив у них в руках клочья своего рванья, и, чрез несколько мгновений уже столкнулся бы со львом, если бы его приближенные, увидев такого грозного противника, не встали пред своим предводителем стеною.

— Остановитесь! — повелительным, мощным голосом возвестил лев. — Мы не желаем нам зла! Вы..

— Сына моего отдай! — взревел Барахир, сцепившись с медведем.

В эти же мгновенья, налетели Цродграбы. Они попросту подняли того медведя, свернули ему шею; тут же в следующие ряды врезались. О — они не видели перед собою созданий разумных; видели они только зверей, и тут то в них проснулся аппетит; и они даже не с врагами дрались, но боролись с добычей, и уже видели румяное жаркое; и, сворачивая шеи, слышали, как урчит в их желудках.

Между тем, звери эти никогда и не воевавшие проявили мужество несказанное, и дрались они отчаянно, дрались до последнего вздоха, и многие-многие Цродграбы от них погибли, или же получили различные увечья.

В то же время, со стороны поля тонкой но неиссякаемой вереницей подбегали все новые и новые; а купол, хоть и не так сильно как прежде, продолжал дрожать, и различной величины глыбы, с грохотом падали то тут, то там…

Вновь и вновь над перемешавшимися, истекающими кровью рядами поднимался голос льва:

— Остановитесь же! Мы не желаем вам вреда! Остановитесь…

Цродграбы послушались бы Барахира, но он получил несколько значительных ран, и, в состоянии близком к бредовому, вновь и вновь вспоминая окровавленного своего сына, ничего уже и не слышал, но наносил удары, но в искуплении битвы устремлялся то в одну сторону то в другую, и несколько раз только вмешательство Цродгабов уберегало его от верной гибели.

И во всем этом месиве была Вероника. Она понимала, что происходит, всеми силами пыталась остановить, и, видя что ничего у нее не выходит, боль испытывала невыразимую. Она пыталась удержать каждого из пробегающих по мосту, а они, бросая на нее быстрые взгляды, выкрикивали только: «Еда!» — и бежали дальше; она же пыталась убедить их, что и без того еды здесь достаточно, хотя бы мост по которому они бежали — все было тщетно. Наконец, она встала прямо посреди моста, и, плача, расставила свои тонкие ручки, нежным своим голоском шептала:

— Нет, не пройдете… пожалуйста — простите их всех… любите…

Ее должны были бы смести, но, все-таки, после игры в снежки, все прониклись к ней таким нежным чувством, что любили ее едва ли меньше, чем самого Барахира, и они робко улыбались ей, и обегали ее, и из всех их желудков слышалось сильное ворчание. Так пробежала, похожая на скелет мать, прижимающая к груди едва ли живого ребеночка, и она стремилась в эту бойню еще быстрее, нежели все остальные, и даже не взглянула на Веронику…

От запаха крови, от этих воплей, наконец — от душевного страдания, девушка почувствовала, что ноги ее слабеют, что сейчас она попросту упадет, и ее затопчут, тогда она нашла в себе сил, чтобы отойти к краю моста, и склониться, над кисельным течением.

И тут она почувствовала исходящий кисельный запах, а так как она очень любила кисель (его так отменно варил еще в лесном тереме Хэм), что она, бросилась в это течение, и, погрузившись в эту прохладную влагу, стала ее пить; и в эти мгновенья, когда после шума да грохота нахлынула на нее тишина, когда течение плавной рукою подхватило ее, почувствовала она, что смерть где-то рядом… вспомнилось ей и пророчество лесной тьмы — и как ясно то она почувствовала: над ней проплывают густые клубы дыма, пламя трещит все ближе, ближе, а она едва чувствует свое окровавленное тело, а на душе и светло и печально, и по щекам медленно катятся тяжелые, крупные слезы…

На царственного льва налетело сразу с дюжину Цродграбов, но он всех их раскидал, не нанеся, впрочем, никому тяжелых увечий. «Я не хочу вам зла. Я люблю вас. Остановитесь». - устало проговорил лев, однако же, никто его не слушал — и вновь набросились Цродграбы, и на этот раз их было вдвое больше против прежнего. Живая гора заметалась по земле, и на помощь своему предводителю бросились те звери, которые были поблизости; с тысячеголосым, похожим на разрыв рокотом, устремились птичьи стаи, с воплями бросились в это месиво еще многие и многие Цродграбы.

Получилось уже что-то невообразимое, какой-то многометровый терзающий сам себя, переплетенный тысячами лап, клювов, рук, выпученных глаз, стремительно истекающий кровь ком. И закончилось все это не менее жутко — с гневным рокотом обрушилась на них многометровая земляная глыба, и погребла под собою, словно в братской могиле.

И тогда вот сошло все бывшее в них остервененье. Вдруг, им стало и стыдно, и тошно; и чувствовал себя каждый так, будто он, перепачкавшись в отходах, идет по прекрасному, любимому им городу, и одним своим присутствием оскорбляет его — одним словом всем им сделалось непереносимо больно, и никто уж не думал кого-либо бить, а от запаха кровь их начинало воротить.

В каком-то болезненном оцепенении прошло с четверть часа, и тогда, увидев, что эта, только что поднявшаяся братская могила слабо шевелиться, услышав стон из ее глубин исходящий, поспешно принялись ее раскапывать.

Доставали тела — многие были уже мертвы, многие изуродованы, но еще живы. Сколько же было этих кровоточащих тел — казалось, что никогда они не закончатся!.. И все то, это их раскапывание в крови происходило, так что кровь под ногами хлюпала, и всем то так мерзко от этой крови было, так мерзко… хотелось бежать от совершенного, и забыться, но надо было продолжать это страшное занятие, и они продолжали — при этом старались не смотреть друг на друга. Рядом работали и подбегающие, все новые Цродграбы, и оставшиеся в живых звери.

Вот и лев. Царь зверей был еще жив, однако, все тело его было так раздроблено, что и поднять его не решились — понимали, что от этого дух покинет могучее тело. В эту трагичную минуту стихли всякие удары, наступила мертвая тишина, а затем — послышался хор птиц, которые облаком над их головами кружили — пение их было негромким, но то чувство, которое в нем звучало так сходно было с тем трагичным чувством, которое все они испытывали, что и слезы покатились обильно.

Царь зверей приоткрыл свое золотящееся око, и печальным взглядом посмотрел на всех стоящих поблизости — а там были и братья, и Рэнис, и Барахир — и всем потом надолго этот взгляд запомнился — он был такой глубокий и спокойный, как светлый летний полдень, как наполненные солнцем облака, в лазурной глубине. И все ожидали, что скажет он сейчас какую-то речь сколь мудрую, столь и длинную — но у него уже не оставалось сил на длинные речи, и он смог молвить только:

— Любите друг друга…

Затем око его закрылось, и наступила тишь — даже и птицы больше не пели, все замерло, повеяло холодным ветром, а свет стал меркнуть, и всем подумалось, что наступит тьма, и будут они блуждать в ней, одинокие, мерзнущие — тогда, забывши о недавней вражде, устремились друг к другу, и глядя в очи окружающих, без разбора — зверь то иль Цродграб, шептали: «Прости… Брат мой… Сестра моя… Я люблю тебя…» И были среди этих очей и очи Вероники, и уж каждый, кто только в эти очи заглянул, чувствовал великую радость — такая там нежная любовь сияла…

В этом шептании, в этом молении о прощении и о любви прошло какое-то время; какое никто не знал, но, когда закончилось оно, и, когда взглянули они на противоположный берег, то увидели, что там стоит уже неохватная толпа Цродграбов — целое море — и все они в волнении следили за происходящим.

Свет не обратился во тьму, благодатное тепло не стало лютым холодом, однако все таки и свет стал более тусклым, нежели прежде; и временами проскальзывали в тепле ледяные струйки, будто прорвавшись, витали в воздухе какие-то незримые, морозные черви.

Между тем, собрали всех мертвых, и было их, по меньшей мере, три сотни, их отнесли в сторону, и все чувствовали себя грязными — страстно хотелось смыть с себя кровь, и они ступали в кисельную реку, но это мало помогало — все равно оставалось такое чувство, будто все они в этой крови, и земля то — некогда теплая и благодатная — ведь и она теперь вся кровью была пропитана…

Прошло еще какое-то время, и вот мертвые, без разбора звери или Цродграбы, были отнесено на поле с желтыми цветами, и там погребены. На том же месте, где был положен лев, вырос трехметровый цветок, и распустившись могучими своими лепестками, выпустил вверх подобие золотящегося облачка которое, коснувшись купола, закрыло те прорехи которые в нем были, и через которые пали уже несколько снежинок, каждая размером с деревенский дом.

Раненых было гораздо больше чем мертвых и их набиралось не менее тысячи. Их отнесли в глубины парка, и там разложили около озера испускающего из глубин своих печальную, солнечно-водную струю. Для всех этих раненых, конечно, нашлись врачеватели — и то были не Цродграбы, но, в основном звери, которые знали целебные свойства всяких трав и кореньев. Конечно, была там и Вероника, и она неустанно переходила от одного к другому, и каждому то дарила свою лучезарную улыбку и прикосновение своей ручки, от которой словно бы тяжесть какая-то с души срывалась.

И все ждали, когда она подойдет к ним, и старались не тосковать, когда шла она дальше, так как понимали, что и братья их и сестры — все, а не только они должны были принять эту целебную любовь.

Почти никто ничего не говорил — только смотрели с любовью, только целовали, только шепотом и плача, просили друг у друга прощения.

Вообще же, горькое чувство охватило всех — и та большая часть Цродграбов, которые появились, когда побоище уже было закончено, испытывали тоже, что и те, кто убивали. Все они понимали, что, окажись они в первых рядах — делали бы тоже самое, и точно так же смывали бы с себя теперь кровь, или же уже лежали, успокоенные, в этой земле. Когда они стали переходить по мосту, то обнаружили, что он из пряника — однако, при мысли о еде испытали что-то сходное с отвращением: представьте, ежели рядом с богато уставленным столом разорвало человека и вся еда забрызгана в его крови — стали бы вы есть подобную еду даже если бы были очень голодны?.. И они старались поскорее пройти этот мост. Многие переплывали через кисельную реку, однако, и кисель этот не пили, так как и в нем тоже, по их разумению, была кровь.

Что касается Даэна, то его бесчувственное тело, вынесли из бойни, еще по указанию льва, и когда безумие их оставило, его подобрали, и вместе с иными ранеными отнесли в сад.

Через некоторое время, он пришел в себя, и приподнявшись, увидев раненых зверей и Цродграбов, прежде всего сообщил братьям своим и Барахиру, что напал на него Сильнэм. Тогда то и вспомнили про Сильнэма, однако, нигде поблизости его не было — стали расспрашивать, и выяснилось, что видели как некто с проклятьями переплывал через кисельную реку, затем побежал через поле, а дальше его уж и не видели…

* * *

Первой мыслью разъяренного своей неудачей Сильнэма было выбраться наружу, и попросту раздавить этот холм вместе со всеми, однако — этому замыслу не суждено было сбыться, так как, выбравшись, он обнаружил, что возле холма стоит стража еще из десятка Цродграбов — они то уже поняли что к чему, и даже снежинки, которые на холм падали они улавливали, что уж, конечно, было излишеством.

Еще несколько сот Цродграбов ждали своей очереди, и с одним из них Сильнэм столкнулся лоб в лоб. Конечно, тут же на него набросились с расспросами, а он окинул их полным ненависти взглядом, заскрежетал клыками, и прорычал:

— Дождитесь своей очереди, там все и узнаете!..

Они не унимались, все задавали ему вопросы, и чаще всего спрашивали про Барахира и Веронику — он ударил нескольких из них, вырвался и бросился бежать. Впрочем, далеко он не убежал, решил вернуться, и, ежели уйдет стража, все-таки обрушить холм.

Он вернулся, и, укрывшись в непроглядной тени, наблюдал. Цродгабы о чем-то сговорились, и остался тот самый десяток стражников. Он прождал битый час, а они все сторожили. Переговаривались, жаждя поскорее ступить на чудесную землю — из своего укрытия Сильнэм слышал, как ворчат их желудки — он скрежетал клыками, он прикидывал, сможет ли управиться с десятью, и понимал, что сейчас, израненный, издерганный и с одним Цродграбом бы не справился. Между тем, как и было у них оговорено, на смену первым пришли десять иных, спросили, между прочим и про Барахира… Тогда он, шатаясь из стороны в сторону, больше от ненависти, чем от усталости, развернулся и побежал…

В этом, до едкости мрачном, ледяном лесу ему было и хорошо, так как он отражал состояние его души, но было ему и жутко… Такую жуть такую тяжесть, не дай вам небо испытать; разве что можно сравнить ее, с тем узником, который по каким-то причинам упустил свою любовь, все счастье юности, а потом вот, в кручине страшной, не знает что делать, и оторванный от любимой своей мечется в своей клети, и испытывает такие муки, которые и денно и нощно длятся, и которых ни один палач еще не придумал. Вот такие то муки безвозвратно утерянного и чувствовал Сильнэм. Среди мрака и злобы, вдруг поднимется образ Вероники — воспоминанье, как звала она поиграть в снежки, как братом его звала — и воспоминанье то это, словно игла раскаленная в напряженные до предела нервы войдет, и вновь заскрежещет он клыками, и искаться мучительной судорогой окровавленная морда.

Вот он с налета обхватил какое-то черное дерево, вжался в него мордой, и был ствол таким ледяным, что кровь тут же в него вмерзла, и он не мог уже оторваться, и он долго хрипел что-то про покаяние, и жаждал вернуться, а затем — разошелся пронзительным хохотом, и начал твердить: «Ну уж нет… нет!.. Я вас всех в порошок разотру, мерзавцы вы этакие!.. Что, Сильнэма решили околдовать, ну уж нет! Будет вам месть!.. Я вас истопчу, я ж вас!..» — и тут он из всех дернулся, и оставив на стволе часть грубой своей кожи, чувствуя, что кровь течет теперь по нему беспрерывно, побежал дальше.

И опять бежал он без какой-то цели, куда лапы вынесут, и опять роком уготовлена была встреча. Он вырвался из стены стволов в час вечерний. С юго-востока надвинулось мрачное темное покрывало — покрывало это все сплошь было в рваных дырах, однако, над ним двигалось еще одно покрывало, еще более мрачное — все какое-то в чешуйчатых выступах, так что казалось, будто это исполинский дракон, пролетает над ними, опоясывает весь мир — впрочем, возможно, так оно и было. По окрестным полям и долам, вместе с ветром двигались мутные тени, и казалось, что это полчища духов движутся по плоти Среднеземья, что настал последний день этого мира, и все что было, все ради чего они жили — будет теперь снесено, и останется только этот мрак…

Сильнэм отбежал от леса на сотню шагов, когда понял, что одна из этих теней несется прямо на него — а в этой густой, черной тени и впрямь была какая-то жизнь; вот увидел он пару выпученных черных зрачков, вот услышал тяжелый, совсем не конский топот, и вот, наконец, увидел, как некое чудище с черным всадником растет перед ним, намеривается раздавить.

Уж чем-чем, а видом всяких чудищ Сильнэма была не пронять, к тому же ему жаждалось выплеснуть как-то свою злобу. Вот он собрался, для прыжка, вот и прыгнул — перескочил через голову (чудище было совсем не высоким), и, вытянутыми вперед руками выбил всадника, вместе повалились они в снег, и Сильнэм оказался сверху; еще не видя лица своего противника (оно было покрыто снегом) — он нанес по нему несколько сильных ударов — тот же, умудрился ударить его коленкой ниже пояса, и, так как удар пришелся весьма сильным, тот этот орк-эльф, на несколько мгновений опешил от боли, чем сбитый всадник и не замедлил воспользоваться — он тут же перевернул его, и, оказавшись сверху, стал сжимать шею, и с такой силой, что Сильнэм-Тгаба, протянув было руки, чтобы отпихнуть его, почувствовал такую слабость, что уж и в забытье стал проваливаться.

Так бы и погиб он, но тут чудище вернулось, и ударило своего наездника в плечо так, что он повалился в снег. Сильнэм, судорожно глотая воздух, приподнялся пополз было на противника, но чудище встало между ними так, что вновь накинуться друг на друга они уже не могли, однако же получили возможность друг друга разглядеть. И они узнали друг друга: Сильнэм узнал Сикуса, ну а Сикус его — хотя видом то он мало чем отличался от тысяч иных орков; однако ж очи его пылали так, как ни у одного орка не могли они пылать, и кто с этим взглядом встречался, тот уж навсегда его запоминал. Сикус выкрикнул его имя, и закашлялся. Одновременно с тем, в верхнем покрывале облаком открылся разрыв, и серебристое сияние небес, прорываясь через прорехи замелькало вокруг причудливым и стремительным кружевом теней. Их лица то погружались во тьму, то вспыхивали этим холодным серебром, и тому и другому казалось, что перед ним стоит призрак.

Волком взвыл ветер, и вновь нахлынула темно-серая, пребывающая в движении, и наполненная чуть более светлыми колоннами стена, отчаянно взвыл ветер, и, вместе с этим порывом ветра, Сикус выкрикнул:

— …Вероника!.. Где она… Пожалуйста…

И тут бросился этот несчастный к Сильнэму (на этот раз зверь дал ему дорогу) — он повалился перед орком на колени и, поймав его лапу, в исступлении принялся ее целовать. Он рыдал и выкрикивал:

— Вы только скажите — вы только скажите мне, пожалуйста, где Вероника!.. Больно мне!.. Ох, одиноко то как!.. Где ж она?!.. Ну, ну — пожалуйста!.. Иль уж убейте меня, ибо так-то одиноко, так-то больно!.. Так где ж она!.. Ох, пожалуйста — скажите!..

Сильнэм усмехнулся, но усмешка эта была совсем не искренней, натянутой — он понимал эту боль, он сам испытывал ей подобную — и ему хотелось так же рухнуть на колени, обняться с ним, с братом своим — но он насильно изгнал этот порыв сердца, да еще рассвирепел за этот порыв. Он, продолжая усмехаться, перехватил Сикуса за руку, и рывком подняв его, заглянул в глаза:

— Вероника?..

— Да, да… — плача, выкрикивал Сикус. — Вы уж поймите меня, пожалуйста!.. Не могу я больше эту боль переносить… Ну, только бы в очи ей посмотреть — там, ведь, целый мир. Там то, в очах этих, столько добра, столько любви!..

Сильнэм все усмехался, и хотелось ему высказать что-нибудь такое грубое, как то унизить этот порыв Сикус, однако, ничего ему в голову не приходило, и в конце концов, он попросту выпустил его руку, а, когда Сикус повалился в снег, то стал ему приговаривать:

— …Ну, и увидишь ты свою Веронику! Уж не ошибешься, только под ноги смотри! В этом лесу такую тропу вытоптали — целую дорогу!.. Вот и беги — они там тебя с распростертыми объятиями встретят, а эта Вероника твоя — она разжалобиться, и целовать тебя станет, и плакать над тобою… Только ты уж пожалобнее там стони — она тебя совсем зацелует… Ну, и все!..

И Сильнэм, чувствуя, будто буран огненный охватил его, и несет прочь, развернулся и, взрывая снег, побежал прочь. С каждым шагом, его охватывала все большая боль — он чувствовал, что опять что-то безвозвратно теряет, и, что чем дальше будет бежать, тем сильнее эта его мука будет становиться. Как же он понимал Сикуса — с какой же пронзительной болью хотелось ему возвратиться! Там, впереди, он чувствовал мрак, одиночество — а позади то — позади ясные очи Вероники, и… чувства раскаленным бураном прорывались через его тело, и вот стремительно развернули его, и он, ужасаясь, что едва не убежал — развернулся, и бросился назад, за Сикусом. А Сикус уже вскочил на горбатое чудище, уже направлялся в сторону высокой черной стены леса.

— Стой! Стой! Стой!.. — отчаянно вопил Сильнэм и, наконец таки, догнал его, схватил за руку (при этом едва вновь из седла не выдернул), и, с пронзительным болезненным блеском впиваясь в его глаза выкрикивал:

— Я хочу, чтобы ты знал!.. Чтобы ты взял!..

И он не смог выговорить то, что хотел сказать — оказывается, признаться в этой жажде покаяния, в жажде нежных чувств, было гораздо тяжелее, чем творить всякое зло. Ему было и стыдно вымолвить эти слова, и зло на себя и на окружающих так и разбирало его… Сам не осознавая, что делает, он принялся сжимать руку Сикуса, и сжимал ее все сильнее и сильнее, до тех пор пока человечек не передернулся — и было отчего: ведь кость уже трещала, еще немного и переломилась бы.

Морда орка Тгабы, кривилась такой мучительной невыразимой для орка, чувственной судорогой, что, казалось, вот сейчас разорвется. И, наконец, еще крепче сжав руку Сикуса, так что тот все-таки вскрикнул, притянул его к себе, и упираясь своим пылающим окровавленным лбом в его лоб, прохрипел:

— Мы не свободны!.. Слышишь ты!.. Так и передай этой Вероники — нами управляет что-то, и делаем мы что-то, чего не хотим делать! Да, да, да — так и передай этой своей Веронике! Хотя… она то и свободна, а вот ты и я — Вот я хочу к ней вернуться, и не могу! Не могу, не могу — слышишь!.. Нет!..

Сильнэм завыл и завизжал, но тут чудище рванулось в сторону леса, и от неожиданного этого рывка, а больше от собственной боли, выпустил Сильнэм руку Сикуса, сам повалился в снег, и там, извиваясь в агонии, ревел:

— Так и передай ей!.. Нет! Не говори!.. Не хочу я к ней возвращаться! Я их ненавижу всех! Нет — не говори, что я их ненавижу… Ничего им вообще про меня не говори! Слышишь, слышишь ты?! Ничего им вообще про меня не говори!

И тут он перевернулся в снегу, вскочил на лапы, и с воплями: «Стой ты! Да стой же ты!..» — бросился за ним. Но теперь чудище неслось так же быстро, как и прежде и Сильнэму, как не напрягал он усталые свои лапы, было за ним не угнаться. Вот чудище уж в стену эту черную влетело, а Сильнэм все бежал за ним, хотя уж и топота не слышал.

В конце концов, он споткнулся об какой-то корень, растянулся в снегу — сначала он выл и рыдал, затем ему сделалось жутко, ибо почувствовал он, что стоит над ним кто-то, кому нет ни имени, ни возраста — смотрит на него сверху холодным, пристальным взглядом. Сильнэм уже не выл; лежал, продираемый сильной дрожью, и слышал как трескуче и протяжно завывает над его головою ветер — в этих завываньях слышались тысячи и тысячи голосов, словно это духи древние, духи бесприютные несутся в этом ветре.

Одиночество… одиночество… Какую же боль несет в себе одиночество и понимания того, что ты опустил что-то невероятно важное!.. Чувство одиночества; жгучая, нестерпимая жажда любви — о эти чувства! — как сдавливали они его, как прожигали!..

И вот, чувствуя, что еще немного и он умрет от этих смертных мучений, он с диким хохотом безумца вскочил на ноги, и возопил:

— Ну, кто ты тут надо мной стоящий! Ненавижу тебя! Ненавижу!..

И он, в исступлении, несколько раз плюнул во тьму, а затем, презирая все и всех, а больше всего себя, бросился, в ту сторону, где, как ему думалось, была Вероника — он решился во всем перед ней покаяться. Да — пусть его казнят, он не мог больше этой боли переносить! И ему, едва ли не до разрыва сердца жаждалось, просто взглянуть еще раз в эти очи, увидеть в них то, что было так непохоже на нынешнее его состояние!

Но, как же он, в то же время ненавидел Веронику! Любил то он ее единственную, и любил, как никогда еще никого не любил! Но ненависть… ненависть за то, что ее нет рядом, за то, что она не уговорила его раньше, за то что он проявлял из-за нее эту слабость — и он одновременно готов был жизнь за нее отдать, и в клочья ее разодрать!..

Но не в глубины леса несла его судьба, а вновь он выбежал на поле, и там уж, совсем себя не помня, волком завывая, среди сугробов понесся. Он начинал заваливаться, и от собственной ярости приходил в еще большее исступление, и завывая до боли в горле, подобен был какому-то древнему и обезумевшему духу, который после долгого заточения, вырвался из под земли, и несся, и несся теперь по этому поля.

Но, сколько же это могло продолжаться?.. Ведь, с воплями этими, пробежал он и час, и второй, а вокруг все поле, поле было — и, несмотря на простор, чувствовал он себя будто в клети, и клеть то эта все сжималась. И он, как загнанный конь, отплевываясь кровавой пеной, выкрикивал:

— Ну, и когда же это кончиться?! Ведь, должно же это кончиться когда-то!.. Умереть что ли!.. А куда ты после смерти пойдешь?! Ты и не эльф, и не орк!.. И не рай тебе, и не ад, а так — пустота какая-то!.. И кто ж тебя, такого полюбит! Так она ж тебя могла полюбить! Она ж тебя и любила… Так куда же ты, тварь этакая, от любви этой убегай!.. Ведь, и сейчас еще не поздно возвратится!..

И он обернулся, и увидел, что вокруг только эти, заполненные стремительными тенями поля простираются, и все то покрытые этими снежными перекатами, которые вовсе не плавными Сильнэму казались, но какими-то изломанными — словно палач постарался над этим полем, и страшными орудиями пыток всего его исковеркал, и теперь вот оно обезумевшие, изуродованное проступает под этим белым саваном, и казалось Сильнэму, что сейчас вот и кровь выступит.

Но нигде, нигде не было видно черной стены леса!..

Можно было бы возвращаться по своим следам, и он догадался до этого; однако же, какое-то отвращение, к этой самое возможности вернуться поднялось в нем! Тошно стало — и он совсем не понимал этих чувств, и знал только, что палач истерзавший поле, терзает теперь и его, метает из стороны в стороны, рвет раскаленными клещами, давит каменными плитами, льет раскаленным железом; и после таких мук, которых, казалось бы, стерпеть уж совсем невозможно — наполняет жизнью, и вновь терзать начинает.

И он бежал куда-то, и не ведомо, сколько еще времени, а затем завяз в каком-то большом сугробе, повалился в него мордой, и чувствуя, что медленно, и все глубже погружается во мрак этот, ужаснулся, и, перевернувшись, взглянул на небо — теперь появилось в нем гораздо больше разрывов, нежели было прежде, но та чешуйчатая драконья плоть, которая проносилась над первой, оставалась непроглядной, а свет вырывался из каких-то дальних разрывов, и, дробясь в этих стремительных облаках становился призрачным — такой свет не могло породить небо, это был свет каких-то подземных глубин, мира теней… Те облака, которые проносились, над головою Сильнэма так же приобретали очертания сколь грозные, сколь и неизъяснимые. Их было очень много — этих разодранных, изменяющихся, стремительно проплывающих над головою облаков — и уж чудилось Сильнэму, что — это ряды конницы, ряды пехотинцев — неисчислимые, один за другим устремленные. И орк-эльф понимал, что эти воинства когда-то стремились друг на друга — гордые, полные ненависти к врагу воины — теперь они обречены были нестись в этом ледяном ветре, и, полнясь из глубин своих мертвенным светом, все время изменяться, и, в тоже время, оставаться безвольными стягами тумана.

А как они все выли! Этот вой налетал с каждым приближающимся клоком, слегка замолкал, и вновь возрастал, когда леденящая тень от следующего клока обрушивалась на Сильнэма. И заскрежетал он клыками, и, чувствуя, что голос его разрывается этим ветром, прохрипел:

— Вы же одинокие!.. Вы же!.. — он рыдал и вдруг разорвался оглушительным воплем. — Вот и я так же буду нестись среди ваших рядов!.. Потому что теперь то обречен я!.. Да — таким же вот стягом тумана лететь буду!.. Спасите же! Спасите же меня кто-нибудь!..

Среди этих обрывков почудилось ему какое-то движенье — непроницаемо черное, словно разрыв в какую-то бездну пятно промелькнуло там. Сильнэм, пребывал теперь в таком состоянии, что и этому пятну был рад — лишь бы кто-нибудь к нему сошел, лишь бы чей-нибудь голос услышать теперь!..

И вот пятно стало расти, а он, выкрикнув: «Нет! Мне же Веронику!..» — вздернул обмороженное свое тело, да и дальше бросился. Где-то в глубине сознания он чувствовал, что совсем обезумел, что сам себе противоречит, но и остановиться не мог, а за спиною слышал хлопанье крыльев — все ближе, ближе — и он понимал, что это, гонящееся за ним, чем бы оно ни было, сейчас схватит его. В следующем прыжке он весь сжался, и тут почувствовал, что летит вниз — увидел почти отвесно уходящий вниз большой обрыв; ударившись о стену его, стремительно закрутился, покатился вниз, и при этом визжал:

— А вот и не догонишь! Не догонишь!

Вот склон закончился, а он, с разгона, пропахал еще несколько метров в сугробах, вылетел прямо под конские копыта. Над ним раздался возглас:

— Это орк! Бей его!

Но иной, властный глас осадил первого:

— Возьмите его живым — он может нам рассказать кое-что!

Чьи-то могучие руки перехватили Сильнэма, которому от головокружения и от усталости сделалось так дурно, что он не мог оказать никакого им сопротивления. Его быстро, и крепко, по рукам и по ногам перевязали веревкой, перевернули на спину; так что он мог видеть лошадиные копыта, а еще зловещее, стремительно пролетающее над ними небо. И вот склонился над ним никто иной, как король лесных эльфов Трантул. Он, с видимым усилием заговорил на орочьем, и Сильнэм хоть и с трудом, но понял о чем его спрашивали. Но он заговорил на эльфийском — пусть и на искаженном, пусть и на хриплом, но все-таки на эльфийском, чем поверг и короля, и приближенных его в немалое изумление. Он даже не стал объяснять, кто он — он еще из вопросов на орочьем понял, чего хотят они, и вот выкрикивал теперь:

— Похитителя ищите?!.. На черном чудище! Это Сикус, и я его повстречал совсем недавно! И даже знаю, где он теперь! Хотите проведу?! С радостью проведу! Да, да… Я даже знаю, что он делает сейчас!.. С Вероникой он целуется!..

Трантул, пристально вглядываясь в его сверкающие безумные глаза, задал вопрос и уже на эльфийском:

— Сколько их?

— Много, много! Тысячи! Но, ежели охрану снести, так разом всех раздавить можно!

— Он, наверное, безумен. — заметил один из эльфов.

— Да — безумен, безумен! — взвизгнул Сильнэм. — Только они сейчас такие карлики, что разом бы их всех раздавить можно было! И Веронику, чтобы уж не было ее! Я раздавлю — сам раздавлю!

Трантул нахмурил густые свои брови:

— Кажется, я понимаю, о чем он говорит. Враги прошли в лесное королевство. Надо возвращаться — собирать рать. Ну а этого… заколдованного, возьмем с собою — я уверен, что он еще многое может нам рассказать.

И вот Сильнэма перекинули через круп коня, а тот понесся серебристую стрелою через снежные поля…

Постепенно тьма наполняла сознание Сильнэма — он слышал, как духи завывает в небе — они звали его, а он пытался им противится, но силы совсем его оставили, и вот, безвольный, он был подхвачен ледяным ветром, и понесся среди тех нескончаемых рядов…

Было то ему так тоскливо и одиноко, что он завыл, и, казалось, что все небо подхватило этот вой, и все стонет и ревет в одинокой своей, безысходной страсти.

* * *

Так тяжелы были полученные Эллиором раны, что шесть дней пролежал он в совершенно беспамятстве, пребывая между миром живых и уготовленным ему Валинором. Возле его постели поочередно оставались то Хэм, то Тьер — и временами он становился таким холодным, что становился подобен угольку, из которого ушла вся жизнь. Казалось бы — откуда в этом остывшем теле могла взяться жизнь, ведь, из остывшего угля уже не может подняться пламя. Тем не менее, когда все уже казалось потерянным — вновь из каких-то его глубин вдруг поднималось это тепло, перерастало даже и в жар, а потом он опять становился холодным, и смертная бледная разливалась по недвижимому его лику.

Но вот на седьмой день он очнулся, и перехватил сидевшего рядом с ним Хэма за руку — хоббит еще и опомниться не успел, только вскрикнул радостно; но вот эльф начал говорить таким голосом, в котором боль так и перекатывалась — словно в пении умирающей птицы:

— Ты только обернись назад!.. — Хэм, улыбаясь, продолжал вглядываться в его иссушенный болезнью лик. — Прошу тебя, обернись — в окно выгляни.

На этот раз хоббит послушался, оглянулся. Они находились на верхнем этаже одного из примыкающих к центральной площади домов, и из окна видна была вершина дворца. И вот на глазах у Хэма, окна, в тех покоях, где размещался Ринэм были выбиты, и стремительная черная тень метнулась оттуда… Хоббит даже не смог разглядеть, куда она метнулась — столь стремителен был этот полет. Он быстро обернулся к Эллиору, в глазах его заблистали слезы — вот он и заплакал, увидев, какая глубокая печаль была в эльфийских глазах.

Эльф зашептал:

— Хэм, друг мой, слушай… Я вернулся, но не надолго. Шесть дней дух мой блуждал между мирами, и много сокровенных тайн мне открылась. Я бы мог рассказывать долго, но… времени совсем немного — я должен уйти. Навсегда.

— Что говоришь ты? — рыдая, спрашивал Хэм. — …Ты выздоровеешь, ты не должен уходить… здесь так многие тебя любят!..

Эльф вздохнул, и казалось, что вздохнуло целая степь, и волны теплого, благоуханного воздуха коснулись лица хоббита — он, глотая слезы, шептал:

— Я сейчас позову кого-нибудь…

— Нет, нет — никого не надо звать, на это уже нет времени. Ты просто выслушай меня. Спрашиваешь, почему ухожу я?.. Мне тяжело здесь — слишком много боли становится в этом мире. Так чувствует себя птица вольная посаженная в темницу наполненную воплями, пред которой открылось окно к бесконечному небу. Назови это слабостью, ежели хочешь…

— Нет, нет — но ты должен остаться. Пожалуйста. Мы так тебя любим. Здесь твои друзья, нам ведь так будет не хватать тебя!..

— Да, друзья. — едва слышно выдохнул Эллиор. — Я знал — в этом есть слабость; если бы я мог — я бы взял вас с собою, но — всем положено свой срок отжить; я вот отжил, отвоевал — пережитое лежит на мое сердце слишком тяжкими ранами, они и сейчас терзают меня… Только в Залах Забвенья я избавлюсь от этой боли, о — как она тяготит на до мною, как темно, как бесприютно в этом искаженном мире; как мало в этом мире любви…

Тут Хэм заметил, что комната начала наполняться тьмою, и становилось все мрачнее и мрачнее, будто на улице уже наступили поздние сумерки.

— Я должен сказать… — прошептал Эллиор. — …склонись надо мною, я чувствую, какой слабый у меня голос… — когда Хэм склонился, он продолжал. — …Заговорив про смерть, я вспомнил и про виденье — в моих странствиях, между мирами… так печально… Ведь смерть дана в величайший дар вам; смерть — это освобождение, в ней великая печаль, в ней великое чувство. Но над вами всеми веет темное облако…

— Да, да… — прошептал тут Хэм. — Я тоже такое чувствовал… Такая жуть иногда находит — будто ты игрушка какая-то, а тебя ведет кто-то на ниточках, к какой-то цели, а ты даже и голову не можешь задрать, даже и понять не можешь, кто это тебя ведет… Но Эллиор, милый друг мой, что же это мы все о смерти, о мрачном говорим. Давай о жизни, о солнце…

— Быть может тебе еще и доведется улыбнуться солнечному свету… Как жгут твои слезы — видно, я совсем замерз… Я видел, тот мрак — он хочет завладеть душами Вашими, он не даст им Смерти — они, несчастнейшие из всех когда-либо живших будут лишены этого дара.

— Кто? О ком ты говоришь?! — Хэм даже вскрикнул, такая отчаянная чернота слышалась в тихом шепоте умирающего эльфа.

— …Над вами, над вами всеми. Оно пытается завладеть всеми вашими желаниями и поступками, оно ведь вас в какую-то бездну. Вы должны вырваться…

— Но как, милый мой друг.

Эльф стал совсем бледным, побелевшие губы его почти не шевелились, и плачущему Хэму пришлось склониться совсем низко, чтобы расслышать:

— Любите друг друга, просто любите…

— Всего-то?.. — вымолвил Хэм. — Так я и люблю. Тебя люблю…

— А всех ли ты любишь? Всех, как братьев своих и сестер, любишь ли ты Хэм? Так, как любишь сейчас меня, с таким же жертвенным состраданием ты должен полюбить и каждого… И каждый… — хотя бы каждый замешанный в этой истории, должен полюбить так же каждого… Это очень тяжело, но это единственное, что может привести вас к спасению. Любите друг друга… Прощай…

И это были последние слова Эллиора, он закрыл очи, и дух покинул тело, на этот раз уже навсегда. Некоторое время, Хэм просидел в оцепенении — он не мог не пошевелиться, ни отвести взора от лика мертвого — и только слезы одна за другою капали на холодные щеки…

Неизвестно, сколько бы продолжалось это оцепенение, но вот из коридора раздались тяжелые шаги, и это, конечно же, был Тьер, который, как не старался ходить в этом доме потише, все-таки, шумел изрядно. Вот распахнулась дверь и сам человек-медведь шагнул в помещение, только глянул на эту сцену, и сразу же понял, что Эллиора, которого за эти дни он успел полюбить, как брата своего — больше нет. А хоббит бросился к нему, и уткнувшись лицом в живот, горько зарыдал — вот начал говорить что-то, потом резко оборвался, и, вытря слезы, продолжал:

— Сейчас мы должны думать о живых. Знай, что какая-то черная сила унесла Ринэма.

— Что?!

— Мне Эллиор указал… Прямо из башни и выхватило, и окно высажено. Вон, смотрите — на площади еще осколки валяются. Да с такой то скорости понесло, что я и не разглядел ничего — только что черное, да на тряпку рваную похоже…

Тогда Тьер склонился к нему, и заговорил шепотом:

— Пока это надо держать в тайне. Они же боготворят этого недостойного…

— Прошу, не говорите так…

— Да, прости, конечно, в этом помещении… Не лучше ли нам выйти в коридор, хотя нас там вернее могут услышать.

— Нет — вы вообще не говорите, что Ринэм не достойный. Я же знаю, что вы считаете его выскочкой корыстолюбивым, но, ведь это же не так. Вот Эллиор завещал любить…

— Ринэма любить?

— И Ринэма, и вообще — всех. Вы считаете его хитроумным, но он же на самом деле просто очень несчастный. Полюбите его, как брата, постарайтесь понять его боль, постарайтесь помочь ему. Ведь, он же жаждет свершений, он жаждет силы; но поймите: он ведь не хочет, чтобы в его царстве были рабы и свистели кнуты надсмотрщиков — ему это страшнее всего, он хочет, чтобы все Среднеземье было бы таким королевством, где бы все было по душе его, а выходит, по его же разумению, и чтобы все счастливы были. Понимаете — он на все ради этого пойти готов. Это же три брата, и все они три исполина — пусть и телом они крепки, но главная их сила, все-таки, в душах. И вот эти три исполина всю молодость свою, в которой бы они творить, любить должны были — вынуждены были провести в темнице; поймите же, до каких размеров, за это время, должен был разрастись не выраженный их пламень. Тут бы Фалко лучше рассказал, но и мне, того, что видел достаточно, чтобы с уверенностью это высказать… Робин тот поэт, так и пышет любовной своей страстью, а Ринэм, хоть и не привык стихами изъясняться, а все ж, такой же пламень в груди своей несет… Но, ежели Робин еще в стихи его выплескивает, то этот то все в себе копит, вот и представьте, какая в нем жажда!.. Вот он, верно, и заключил договор с нечистой силой, вот она его теперь и носит, и уж душою его завладеть пытается, а он то, с этим пламенем в груди, полагает, что любую нечисть одолеть сможет — надо ему помочь. Ведь, он же прекрасный, редкостный человек — он, ежели его правильно направить, на такие великие свершения способен! Но надо любить его, надобно все силы этому отдать… Когда он вернется!..

— Все же Хэм, прошу — тише. Не дай то небо им услышать, что Ринэма какая-то нечисть унесла, хорошо еще, что этого сами заметили. Ты же знаешь, какой у них настрой — мечутся из стороны в сторону, и сами не знают, что с этой своей свободой делать — пытаются расслабиться, а на деле то и напуганные и напряженные. Я уж и не знаю, что будет ежели они узнают — этого совершенно предсказать невозможно — ведь он их единственная надежда, они же только и ждут, когда он их дальше поведет…

— Ладно, Тьер, ты пока распорядись насчет погребений, ну а я побегу на башню, и, пока Ринэм не вернулся, все там осмотрю…

Так они и сделали: Тьер пошел отдавать распоряжения насчет погребального костра, ну а Хэм через пару минут уже ворвался в комнату, где раньше гостила Аргония, и из которой не так давно был унесен Ринэм. Выходящее на восток окно было выбито совершенно, а на подоконнике даже остались следы от когтей. Летящий со стороны Серых гор ветер уже успел заполнить это помещение, и из-за высоты в нем было гораздо холоднее, чем на улицах. Хэм даже передернулся от холода, и поспешно стал искать хоть что-то, что могло бы помочь раскрыть тайну Ринэма.

Несмотря на то, что искал он быстро, и следя за его движеньями можно было подумать, будто исполняет он какой-то танец — все-таки воющий в выбитом окне ветер был таким леденистым, что он изрядно продрог; пока, приподняв матрас на кровати, не обнаружил под ним некий черный прямоугольный предмет. Выложив на стол — понял, что это маленькая книжка, и раскрыв, увидел, что множество страниц исписаны торопливым, страстным подчерком, писавший с такой силой надавливал на перо, что местами бумага была разорвана — казалось, вся эти страницы руку писавшего дергала предсмертная агония, но он все не умирал, но исправно, день ото дня записывал. Вообще, все записи начинались с семидневной давности — то есть с того самого дня, как они водворились в этой крепости.

С трудом разбирая слова, Хэм начал читать. Но, чем дальше он читал, тем больше приноравливался к стремительному, рвущемуся подчерку, и так был поглощен чтением, что совершенно забыв про холод, да и вообще про все забыв, все читал и читал.

В том дневнике было не мало примечательного, и за семь дней было исписано мелким подчерком не менее сотни страниц, которые я, конечно, приводить не стану, но самые выдающиеся места, все-таки, считаю нужным здесь запечатлеть:

* * *

«16 января. Может и не шестнадцатое вовсе, да и дьявол с этими числами, какая в том разница?! Отмечу благодарностью Фалко, ведь это он меня мысли научил в буквы обращать, а буквы записывать!.. Ну так и запишу сейчас — уж столько то на душе накипело, что, кажется всю жизнь бы и выплеснул в эти буквы…

Ну, все довольно этих чувство излияний! Однако, как же можно остановиться?! Не могу забыть той девы с золотыми волосами — я жажду владеть ею так же, как и всем миром!..

Но, ведь, в этом нет ничего постыдного, это не какая-то животная страсть! Если бы это была животная страсть, так я бы давно набросился на какую-нибудь горожанку; но я не животное, не подлец, а личность! Я Человек! И я горжусь тем, что я Человек, и я жажду обладать Девой Златовласой, как солнце обладает землею! Изливать и на нее, и на всех-всех свои благодатные лучи! Чтобы благодаря мне все взрастало! Я Человек, Я Бог, Я Светило — я могу все!..

Так какого же дьявола, Я, вырвавшись из рудников, еще не свободен?! Даже и любовью владеть не могу!.. Дайте мне власть! Я требую Любви и Власти, потому что Я свободный Человек, Я горжусь этим и требую! Я Ринэм!..

20 января. Дьявол и преисподняя — опять бессонная ночь! Нет, нет — совершенно не могу спать! Я жажду владеть миром, а вынужден прозябать в этом ничтожном, тошном замке! За что меня в эту клеть посадили?! Ничтожества!.. О, как же болит голова!.. Опять стучали — Хэм — я ему велел убираться! Что он может, да кто он такой, жалкий коротышка?! Ничего он не может, а значит — он ничтожество! Так какого же дьявола ему здесь надо!..

Ладно, хватит браниться — столько уже страниц этой бранью исписал; но что же мне остается, как не бранится, и не жечь себя — ежесекундно не жечь неисполнимыми мечтами?!.. Как же мучительно тянуться эти мгновенья без действия… Как иным, наверное, легко проживать эти мгновенья — обманывать, тешить себя, что, когда они ничего не делаю — они живут, они, при этом, люди. А я так не могу! Я же Человек, я же Живу, у Меня душа есть; и так уж столько лет юности моей потеряно было, а тут еще эти мгновенья бесцельные в этой клети проходят! У меня же душа, а в душе пламень — душа, как солнце! А Солнце, даже когда оно за горизонт уходит — разве оно тухнет?! Разве можно Солнце в какой-то городок, в какую-то комнатку, среди стен заключить?!.. Ну, и что же мне делать теперь — опять, как помешенному по городу бегать — все без цели, по клетке этой проклятой метаться?!.. Простора, силы, любви…

23 января…Сегодня больше, чем во все предшествующие дни исписал, и все остановиться никак не могу… А потому что, так, за письмом, еще как-то можно это заключение переносить, ну, а иначе — совсем с ума сойду! За окном ночь — завтра седьмой день… Или он уже наступил?!.. Кажется, у меня бред — все тело, вся душа — все, все во мне так и горит, так и пышет… жжет, жжет, жжет — да когда же это кончится, да будет ли вообще когда-нибудь у этой муки… Нет, не то ты пишешь… Ну же, соберись — пусть в глазах уже все чернеет, а ты, все равно, соберись, и записывай эти свои мысли!

Узнай эти, окружающие меня, чего на самом деле жду, так, ведь, станут отговаривать! Но что они мне могут предложить?! Ведь, все окружающие меня, почитай уже мертвые! Они же в агонии бьются! За городскими воротами волчьи стаи собираются, и уже выйти нельзя — они ж сразу растерзают! И их все больше собираются, там, глядишь, и соберутся в такую стаю, что и на приступ пойдут — как-нибудь по этим стенам взберутся и… Уж это то горстка ничего против них сделать не сможет. Так как же они меня успокаивать станут? Быть может, скажут — лучше смерть принять, чем силу у тьмы! Ну, вот пускай они смерть и принимают — трусы! А я Человек! И не испугает меня никакая тьма… Не испугает!..

И дева то у меня из головы не идет! Вот медальон предо мною!.. Я же жажду, чтобы она меня любила, так почему же это не свершается?!.. ЛЮБВИ!!!..

Кажется у меня помутнение было, как завыл я это: „ЛЮБВИ!!!“ — так и померкло у меня в глазах то, вот и очнулся — лежал, уткнувшись в этот дневник. А тут еще из носа кровь — вся страница в ней перепачкалось; лучше уж сразу переверну…»

* * *

Как уже и было сказано, Хэм не мог оторваться от этого чтения. Ведь, все предположения его сбылись. И он жалел Ринэма, и он плакал, и он действительно любил его, даже и не замечая при этом, что жаркие его слезы, падая на стол, в скором времени обращаются в ледышки.

Когда была прочитана последняя, неожиданно обрывающаяся страница, он почувствовал, как же, на самом деле окоченел — ему и пошевелиться было тяжело, и каждое движенье вызывало муку, сердце же в груди еле-еле билось. Тогда же он понял, что в комнате не один, и подняв голову увидел, что у оконного проема стоит жуткий призрак! Хэм даже отдернулся и вскрикнул — настолько этот призрак был жутким.

И, только когда эта высокая, темная фигура шагнула к нему, он понял, что это Ринэм. Но цвет кожи его был иссини-темным, щеки и глаза ужасающе ввалились, а вокруг глаз еще были кровавые ободки; от дующего из-за его спины ветра, покрытые инеем волосы пребывали в беспрерывном движенье — напоминали скопище змей. Он криво и зло усмехнулся, с издевкой, но и очень устало проговорил:

— Ну, отыскал?! Доволен теперь?! Будешь ли мне задавать какие-либо вопросы, будешь ли убеждать, или же, все-таки, уберешься ко всем чертям?

— Эллиор ушел в залы забвения.

— А что мне до твоего Эллиора?! Все время кто-то рождается, или умирает, а мне от этого не легче. Умер так умер — а я вот еще жив, и делать что-то могу.

— Но у тебя же нет своей воли…

— У меня уже есть сила… И довольно, довольно мне этого твоего бреда слушать! Уйдешь сам, или силой, пинком тебя?..

— Но здесь же так холодно.

— Уж чего, чего, а замерзнуть я не боюсь…

— Но выслушай же: перед смертью, Эллиор говорил о том, что над нами тяготит злой рок, мы как куклы в какой-то игре; и та сила, которой ты доверяешь, тобой же и управляет. Вот ты кричишь все, что ты Человек, что ты Свободен, а как же ты свободен, когда без этой силы, которую тебе, как приманку подкидывают, ты и шага сделать не можешь, да и сам же это признаешь?.. Ведь, истинная же сила в Любви. И в тебе эта сила есть, и довольствуясь этой силой, мы сможем вырваться… Про это много можно было бы говорить, но я сейчас не стану — потому что, ты и сам должен это чувствовать — эти слова уже в твоем сердце, они и по страницам твоего дневника разбросаны. Ты хочешь стать Солнцем, а принимаешь чьи-то подачки корыстные…

Ринэм вначале сделал порывистое движение, хотел вытолкать Хэма, но вот остановился, и теперь стремительно прохаживался из угла в угол — как раскаленными углями в воде, шипел своими широкими ноздрями; наконец застыл, вцепившись руками в край стола, и начал говорить сбивчиво:

— Мне эта сила не почем… Я ее скручу — она моей будет!.. И ты мне служить будешь!.. Ну — ты хотел говорить — ну и говори давай, а я все твои речи разбивать буду — а я на тебя орать всю ночь буду, потому что мне все равно делать нечего! Ну и ори мне про злой рок, а я тебе буду орать, что я Человек, и мне никакой Рок не страшен!.. Да самого утра, потому что мне пока нечего, нечего делать! И все равно я изведусь в этой клети!..

Тут Хэм подошел к нему и, взяв за руку, просил, плача:

— Уйдем отсюда. Здесь холодно. Ты обратишься в ледышку этой ночью…

Ринэм расхохотался — и в смехе этом одна боль была:

— Что ж ты: уже успел мне наговорить, что этого треклятого дара Смерти лишают, а теперь и боишься, что она меня заберет?!.. Не возьмет меня никакой холод, ясно, ясно?!.. Мне здесь душно, я изгораю!..

Хэм действительно чувствовал, какой жар исходит от его тела — рука Ринэма жгла, и хоббит прошептал:

— У тебя же лихорадка, жар — тебе лечиться надо; а про смерть… неужели ты понял так, будто я тебе учу, что теперь смерти надо искать? Разве же я тебе говорил такое? Нам надо вырваться из этого, любить нам друг друга надо…

Ринэм хотел было что-то ответить, но не смог: слова застряли у него где-то в горле, и было ему больно. В спину бил, прожигал его ледяными иглами ветер. Уже наступили сумерки, и через Серые горы перевалила мрачная темно-серая пелена, быстро поплыла над этими долинами, с которых раздавался многочисленный и голодный волчий вой.

Вот ветер взвыл с такой болью, будто его ударили исполинским кнутом, продрали его обледенелую плоть насквозь — он, разрываясь и вереща ворвался в окно, заметался по комнате, и все никак не хотел умолкать, зато слышались в его ударах какие-то холодные, надрывные слова — словно бы он выкрикивал заклятье на всеми забытом, проклятом языке.

А Хэм молил Ринэма:

— Я прошу тебя, пойдем со мною. Отогреешься у огня, и, обещаю, что не буду тебе ничего больше говорить, ежели ты только сам этого не захочешь. Только пойдем отсюда…

* * *

Фалко шел по мрачному коридору, вслед за неким кривым карликом, в два раза меньшим, чем хоббит. Карлик был дан ему в провожатые государем Троуном, который, вместе с приближенными своими устроили некое подобие пира. И, ежели на обычных пирах, говорили речи во славу кого-то или чего-то, то на этом — говорили проклятья, и больше скрежетали зубами, ярости набирались — ведь на следующий день должны были выступить в поход. Впрочем, о походе будет сказано еще далее, а пока же — хоббит просто шел за своим проводником.

Вот карлик остановился против обитой черным железом, высокой двери, загремел в потемках ключами. Дверь была раскрыта, и хоббит вошел в помещение столь мрачное, что так должно было выглядеть нутро гроба какого-нибудь великана. Он хотел спросить, в какие покои отвели Робина, но дверь уже захлопнулась, и замок так щелкнул, словно надвое переломился.

Хоббит замер — из коридора доносились шаги карлика — все тише, тише — вот наступила тишина. Где-то завыл одинокий, обмороженный ветер — какое же это было пронзительное завыванье — казалось, что это сама смерть кружит возле дворца. Он прошелся по меховым коврам — холод пола вырывался из под них. Его окружали какие-то расплывчатые, мрачные контуры, но из-за темени ничего нельзя было разглядеть…

— Устал, устал… как же я устал… — шептал хоббит, подходя к чему-то массивному — должно быть кровати.

Дотронулся — действительно кровать — холодная и жесткая, но Фалко было не привыкать — да что там — ведь он последние двадцать спал на камнях…

Он улегся на спину, и смотрел вверх — высокий потолок скрывали какие-то темные вуали, однако, ему чудилось там какое-то движенье, однако же хоббит не придавал тому особого значения, считая, что это либо первые виденья сна, или же летучие мыши — ну а на летучих мышей он нагляделся в орочьих подземельях, и значили они для него столь же много, как для иного какая-нибудь мошкара…

Между тем, проходили минуты. Фалко знал, что где-то за толщами холодных каменных стен продолжается пиршество; что Троун хрипит своим врагам проклятье и сминает своим кулачищем железные сосуды, что сотни его воинов так же голосят, и, точно волки, сверкают обезумевшими от жажды крови глазами… но здесь был совсем иной мир — ни единый звук не проникал из того мира, а минуты медленно текли — неизменные завораживающие тихие — временами начинало выть, и звук этот казался одновременно и близким, и бесконечно далеким…

Фалко хотел закрыть глаза, и тут понял, что попросту не может это делать — все его внимание привлекало плавное движенье темных вуалей под потолком. Наконец, одна из этих вуалей начала плавно к нему опускаться — хоббит не испытывал ни страха, ни удивления — он даже и не осознавал, что все это происходит с ним; скорее, казалось ему, что он читает обо всем этом, или же видит со стороны.

Между тем, вуаль уже была рядом с ним; и тут хоббит перестал чувствовать усталое свое тело, и сделалось ему так легко, как было разве что в юности, когда он, молодой и влюбленный во все мироздание, бежал, неся на устах стихи, по весенним полям… Юность. Весна. Стихи… О погружался в вуаль, и нес в сердце эти три чувства — Юность, Весну, Стихи…

Стали приходить воспоминания — святые его воспоминанья. Они проходили в его сознании бессчетное множество раз, но теперь наливались новой жизнью, и это было настоящим волшебством, как если бы некто собиравший в коллекцию полевые цветы, увидел, что засушенные их стебли и лепестки расцвели и заблагоухали среди зимы…

И тут, среди старых воспоминаний, появилось и совершенно новое. Дело было в том, что он вернулся в Холмищи! Не то, чтобы это было мечтою, и бескровным видением, он чувствовал все так, как чувствует каждый бодрствующий, и восторгался так же, как восторгается бодрствующий, а не спящий. И не важно, что день был весенний, тогда, как до сошествия снегов оставалось еще по меньшей мере два месяца — главное, что он чувствовал и землю, под ногами, и благоуханный, свежий воздух. Он стоял на западном берегу Андуина, возле заново отстроенного моста, и все свое внимание устремлял на берег противоположный — он сразу понял, что все там заново отстроено, что вновь, по широким, пышно зеленеющим склонам хоббитских холмов еще не большими, но такими пригожими облаками располагаются сады вишневые и яблоневые.

Он вновь не чувствовал своих ног, однако, знал, все-таки, что — это не сон; он бежал из всех сил по мосту, и до настороженного его слуха уже долетали звуки далекого пения, он даже узнал эту старую и дурашливую хоббитскую песенку:

— Что нужно деревьям? Солнечный свет! А птичьим пеньям? Красавец рассвет! Что нужно хоббитам? Поесть и вздремнуть, В доме садом увитом — Вот все что нужно, Нам, милым хоббитам.

Какое бы отвращение вызвала эта песенка, услышь ее Фалко в годы юности своей, какое же бесконечное мудрое виделось ему за этими строками! Как хотелось поскорее прильнуть к этому милому, родному! Как же, устал он от всех этих погонь, беготни, страстных порывов — и единственный страстный порыв был — поскорее оказаться на родине, взобраться на березу, и провести там, на навесе, все время, от рассвета и до заката, а потом и всю ночь — и все стоять на месте, и созерцать, созерцать…

Ему думалось — когда же закончиться этот мост, а бежал то он так, как ни один хоббит никогда не бегал — пожалуй, он даже и с эльфом сравнялся бы в этом беге. Усталость, ежели она даже и была, оставалась незамеченной… И вот, наконец, окончание моста — он видел уже и сторожевую башню — после нашествия она обвалилась, камни ее составляющие потемнели, покрылись плющом — от одного взгляда на нее сердце наполнялось светлой печалью.

Вот она родная земля! Хоббит чувствовал, как могучая сила, которая от нее исходила, прошла, через мохнатые лапы, и по нему… и вот он, плача от восторга, бросился на эту землю, он жаждал обнять ее, расцеловать — прямо перед его лицом земля раскололась черной пропастью, в которую и начал он падать. Из пропасти, в лицо его, перемешиваясь, били струи то раскаленного, то леденящего воздуха, отлетали назад стены, но, чем глубже он падал, тем более призрачными эти стены становились — пока наконец не попал он в какое-то призрачное царствие, где не было каких-либо твердых форм, но все только какие-то призрачные скопления одно над другим теснились, стенали с отчаяньем. И вновь он почувствовал, что держит его та темная вуаль, слышался и глас: «Вернись домой, там тебя давно уже ждут…» — и еще что-то говорил эта вуаль — все про возвращение, но Фалко уже не мог разобрать никаких слов, так как, глубоко поглощен был собственным чувством.

Он даже и не заметил, когда вернулся в собственное тело, а вуаль отхлынула и растворилась под потолком — чувство было огромное, оно затмевало все иные чувства, все мысли.

Ежели любовь искренняя, то и в долгой разлуке страдалец будет помнить о ней — сначала со страстью жгучей, а затем, как пройдут годы — станет она светлым облаком, и как о детских снах, будет помнить он о ней с ясной печалью, уже не стремясь, но созерцая свой внутренний мир, с которым уже неразрывно слились эти воспоминанья. Но вот настанет новая встреча! Нежданная, негаданная — вдруг ворвется она в его жизнь, и все то, что все эти годы в нем скапливалось, что могло бы вырваться, но не вырвалось — все это, вдруг вспыхнет, и он сможет от чистого сердца проговорить: «Все это время я любил вас, и только вас, теперь я вернулся! Да будет же благословенно небо, за то, что принесло нам эту новую встречу!..»

То же самое чувствовал теперь и Фалко. В нем прежде были любовные порывы к одной хоббитке, и об этом уже было сказано, но восторженная любовь эта слилась в единое, вместе с чувством к родине, и вот он, забывши обычную свою сдержанность и рассудительность — вскочил, бросился к двери, что было сил забарабанил в нее, закричал:

— Выпустите меня отсюда!..

Он довольно долгое время кричал, однако же, все крики его остались без ответа, и, когда он устал кричать и стучать, то прислушавшись понял, что ничего не изменилось — все та же тишина, в которой жутко завывала сама смерть, и представилась ему, что эта костяная, вздымающаяся над всем миром великанша, вздумала склониться над этим городком, и вот старательно дует теперь, намериваясь проморозить насквозь стены, заполонить все своими мрачными духами…

* * *

Робину с самого начала было дурно в этом шумном зале — дурно от этих перекошенный морд (не то человечьих, не то орочьих), от их брани, от того тяжелого облака ненависти, которое провисало в воздухе. И он, так же, как и Фалко сослался на плохое самочувствие, и был отпущен. Ему, так же, как и хоббиту был выделен проводник-карлик, однако, как только вышли они из зала, к карлику подошла фигура, примерно одного с Робиным роста, и быстро передав ему что-то (как догадался потом юноша — монету) — сменила кривобокого уродца, повела его, бесшумно ступая на каменный пол.

Робин сильно устал — стоило только вспомнить о том, что пережил он во время пожара, и тут же начинало мутить — хотелось только поскорее повалиться, хоть где, хоть на полу, да и поскорее забыться. Ему было все равно, кто ведет его — он глядел под ноги, и все думал, когда же этот коридор закончиться. Между тем, ведшая его фигура несколько раз оборачивалась, и, если бы юноша приглядывался, то заметил бы, как таинственно вспыхивали при этом очи…

Очнулся он только, когда услышал, что за его спиною закрылась дверь. Тогда он вздохнул — наконец то один — наконец то тишина — он знал, что, несмотря на усталость, несмотря на желание забыться — не сможет — он будет мучиться, он будет страстно жаждать еще раз увидеть Веронику — он знал, что это будет еще одна мучительная ночь, и все-таки, он был счастлив своим уединением, потому что там, среди громкого пиршества он чувствовал только отвращение, здесь же, несмотря на предстоящую боль, был его мир, полный искренних, сильных чувств…

И, конечно, он вздрогнул, едва сдержал крики, когда на плечи ему легли две легкие руки, в которых он, однако же, почувствовал силу, и не малую. Руки обхватили его за шею, и от прикосновения этого жаркая дрожь пробежала по телу юноши — первый порыв был вырваться, однако, после этой дрожи, он застыл, и, словно зачарованный, только и ждал, что будет дальше.

Тогда он впервые испытал поцелуй…

* * *

Автор скорбной этой повести едва ли сможет описать то, что пережил тогда Робин, ведь сам он, запершись теперь в своей пробираемой холодными ветрами башни, провел всю свою жизнь отшельником, пытаясь постичь суть жизни и смерти, провел юность в мрачной и сырой келье склонившись над истлевшими рукописями, по обрывочным материалам которых и была составлена эта достоверная история. Автору довелось побывать в сражениях, когда жители окрестных сел объединились против орков — в сражении том он лишился одного глаза, а также руки, кости на ногах были раздроблены молотом тролля, а сами ноги и часть тела сильно обгорели, потому автор достоверно знает и что такое боль, и отчаянье. Он видел, как потом визжали обезумевшие раненные, у которых были разворочены все внутренности, и волосы которых поседели… Ну, довольно, довольно — да простит меня читатель за это отступление, и в дальнейшем я не позволю себе подобных вольностей, однако же, я должен был уведомить его, что пережив многие лишения, теперь уже увитый морщинами, похожий больше на мумию, чем на человека, автору никогда не доводилось испытать поцелуя. В самой первой юности он любил, но даже и в чувствах своих не успел ей признаться, и видел то ее раза два или три. Вовремя одного из набегов ее орки увели в плен… Я знаю — долго у них никто не проживает — когда пленницы надоедают, они их… они их… Ну, довольно, довольно — она все равно осталась непорочной и святою — душу ее они не могли осквернить! Нет, нет! Разве же свет звезды могут осквернить бранные слова черни?!.. А я вот старец седой и немощный, одноглазый, а как же в душе все кипит!.. Но поцелуя то я не испытал, нет, нет — только после смерти, в вечном поцелуе мы сольемся… Ну, и довольно же теперь про меня — теперь уж высказался, и не оторвусь от своей истории… Только вот не смогу, не смогу описать то, что Робин тогда пережил. Я то только после смерти такое испытаю; ну — довольно же про себя, что же ты, остановиться не можешь, или же не понимаешь, быть может, что смерть уж совсем близко, каждый день тебя забрать может, и кто ж тогда расскажет все до конца?.. А, ведь, все должны узнать про Них…

За узким моим окошком так воет ветер! Зима, черная, ледяная — такая страшная — кажется, что никогда не будет ей окончания. Окошко все промерзло, в узорах льда я вижу переплетение костей, но вот с той стороны, словно чья то рука легла на этот узор — провела по нему — так легко, так плавно. Да — теперь я явственно вижу, что там, на высота тридцать метров, проводит по узкому оконцу одинокой моей башни чья-то небесно легкая ручка. Это Она, Она — звезда моя, единственная моя, то облако светлое поцелуя с которым ждал я все жизнь, она там, там… Стоит мне только подойти к окну, стоит протянуть руку, дотронуться до этой поверхности, и я знаю — ледяное дыхание скует мое сердце и не будет уже ни боли, ни одиночества, вместе с Единственной уйдем мы в иное бытие, и всего то мне надо встать, подойти к окну и… Вот опять… Завыл ветер и в дыхании его я слышу ее голос — таких голосов нет на земле, и не описать его словами, но она зовет меня — зовет… Ну же, борись, не выпускай перо — если ты перестанешь писать, Она заберет тебя, если хоть на мгновенье перестанешь… Как же дрожит рука, должно быть, чтец потом и вовсе не разберет этих строк… Бросить все, уйти отсюда, а за тебя кто-нибудь иной закончит. Нет — никто не закончит. Когда мое тело сожгут по своему обычаю крестьяне, то сожгут и все эти рукописи.

— Любимая, дорогая моя… — я говорю это и в слух, и пишу, в то же время. — Милая, Единственная, Дева моя, Звезда всю жизнь мою озарившая, давшая мне по этому пути пройти — ты знай, что одной лишь встречи с тобой я жду, и ты единственная в моем сердце; ну а все те образы, всех прекрасных Дев, как Вероника — их, конечно же живших, ибо свет их сияет через века (а, ведь, всех их я искренно люблю) — все те образы, ты, Единственная Звезда моя, пожалуйста не печалься, да ты и не печалишься, ведь ты же видишь мое сердце — видишь, что все те любимые, несут частичку твоего пламени, Единственная, Святая Звезда моя — и я, ежели пишу о них с любовью, то вижу в них отблеск того вечного облака света в которое суждено нам слиться, но уже после окончания этого мира нам суждено слиться… Быть может тогда все мы, слитые чувством любви, станем новым богом, новым творцом… Знаю только одно, Тебя, Звезда моя, я люблю каждое мгновенье своей жизни, не забываю про тебя ни во сне, ни когда пишу про Них. И подожди немного, совсем немного — ведь я же знаю, что вся жизнь моя, в конце покажется лишь одним мгновеньем, и тогда лишь одно будет во всей этой бесконечности иметь значение — ты да я. Через мгновенье свидимся, через мгновенье сольемся в этом святом поцелуе, который так и не довелось мне испытать, и за которое да простит меня читатель!..

* * *

Робин не мог вымолвить слова, так же он не мог пошевелиться. Нигде не сказано, что испытывал он, ни в одной хронике, так же неведомо, сколько этот поцелуй продолжался, но, когда оборвался он, то юноше показалось, что лишь мгновенье.

Хочу однако сказать еще вот что: когда его целовали, когда руки обвивали его шею, он чувствовал и девичье тело, которое касалось его, и, чтобы не подумали, будто здесь все свелось к какой-то страсти изголодавшегося по определенным отношениям между полами, скажу, что — нет, нет и еще раз нет. Чувство было столь необычайное, что казалось будто материя, подобной которой никогда не видел он в природе, беспрерывно в него перетекала — он, не понимая, что делает, и что это вообще значит, обнимал это тело все сильнее и сильнее, и такое, должно быть, чувствует черная туча, когда в нее влетает, сливается с ним белое, легкое облако…

Мгновение прошло, и вот легкие руки, лежавшие на его шеи, отстранились, и легонько оттолкнули Робина, который едва устоял на ногах, и, если бы та же ручка не перехватила бы его у запястья, так и повалился бы.

Он по прежнему ничего не мог выговорить, а в единственном оке его, все время поцелуя так ярко пламенело, что теперь он совершенно ничего не видел. Наконец, услышал голос — однако, слов не разобрал — они слились для него в единое, как музыкальная симфония.

Он еще некоторое время слушал эту музыку, а затем, жаждя, чтобы она стала еще более прекрасной (хоть это и казалось немыслимым), прошептал:

— Вот и встретились… Вот и поцеловались… Теперь можно и смерть принять, и жить вечно… Вероника…

И тут прозвучали слова, которые он уж совсем не ожидал услышать:

— Мое имя не Вероника. Меня Мцэей зовут…

— Но, но… — Робин в порыве чувства вырвал руку, отскочил в сторону, и налетев на что-то, повалился на пол, отбежал, и вжался в стену, от которой веяло холодом.

Он по прежнему ничего не видел, а дышал он тяжело, и сердце едва-едва из груди не вырывалось. Чувства ужаса и оставшегося блаженного счастья перемешались в нем; но, все таки, чувство ужаса, с каждым мгновеньем, все возрастало — как такое могло произойти, что за злые чары его окутали, как он мог подумать, что перед ним Она Вероника?!..

И потому он вскрикнул так, будто к нему призрак прикоснулся, когда вновь девичья рука обвила его запястье.

Вот, что она зашептала:

— Я тебя полюбила, и ты знай, что тебя то я первым полюбила, и никого никогда раньше не целовала. И ты, прежде чем кричать, выслушай исповедь мою. Хотя нет — сначала скажи, кто такая эта Вероника?..

— Вероника, Вероника… — Робин несколько раз повторил это имя, и звучало оно как заклятье; затем он зашептал с дрожью. — Вероника — венец всего мироздания. Нет — это не просто слова… Нет, нет — ну, скажи же ты, колдунья коварная, как не венец она мироздания, когда при одном воспоминании об ней даже звездное небо становится ничего не значащей, мертвой пустышкой?.. Я верую, что благодаря Ей и существует этот мир со всем, что в нем есть. Все мироздание — лишь тень Святой Вероники — в ней весь пламень Иллуватора. Когда умрет она — наступит последний день. Тогда звезды падут на землю, а сама земля изойдет пламенем, и все смешается в хаос, чтобы вновь возродиться вместе с нею. Этот мир немыслим без Вероники — все красоты природы, вся нежность и спокойствие природы, вся любовь весеннего неба — лишь блеклое отражение тех же добродетелей живущих в Веронике… Теперь я проклинаю себя, теперь я и сам себе удивляюсь… как я мог ошибиться, как я мог чародейство принять за истину. Почему ты, коварная, хотела обмануть меня?..

Некоторое время продолжалось молчание, а рука державшее запястье юноши, сжалась сильнее — с каждым его стремительным словом от нее исходили все большие волны жара. Так же, эти волны не прекращались, и, когда он уже замолчал, и в напряжении ожидал ответа. А в ответ ему были стихи:

— На пир созвал наш царь-отец Гостей и жареных овец, Клубился дым, и голос злой Грозил расправиться с ордой. Шумели пьяных голоса, Клинков сверкала полоса, И кто-то грызся словно волк, Да только есть ли в этом толк?.. Среди гостей один сидел, Угрюмым оком он глядел, Черты сурового лица, Хранили боль клещей писца. В проходе дальнем, в темноте, Служанки, в духа слепоте, Твердили: «Вот сидит урод, Видать от крыс ведет он род! Весь рваный, темный и кривой, И дурно, дурно уж со мной! Лицо — разодранный гранит, И глаз один весь мрак хранит!» И так болтали без конца, Не в силах взор свести с лица, Не ведая, что их манит, И что язык их так бранит. Среди служанок лишь одна, Стояла молча у окна — Один лишь взгляд и из ланит, Ее уж тихий стон летит. В ней нет особой красоты, Но думы — полны чистоты, И любит юношу она, Склонившись молча у окна. Подружек голоса летят, Ей мысли голову кружат, И вспоминая ясный взор, Не видит на окне узор. И голос милого пленит, И сердце деве говорит: «Что красота? — все тленный вздор, А трещины не портят гор…»

Когда прозвучали последние строки, то Робин почувствовал, как же жжет ее ладошка его запястье — казалось — это было железо, которое раскалялось все больше и больше — нет, решительно — человеческая плоть не могла становиться такой жаркой. Тогда же он почувствовал, как к ладони его прикоснулись пылающие ее губы, и осыпали их поцелуями, раздался шепот:

— Простите, простите, если сделала вам больно, я же… знаю, что подобные признанья не должна говорить порядочная девушка… но я поняла, что вы никогда сами не обратите на меня внимания. Простите, простите меня. Но… Я Вас Люблю!.. И я не должна сдерживать в себе это чувство. Вы человек… не привлекательный, я тоже… далеко не красавица; но, ведь, души то у нас отнюдь не тех жалких, которые всю жизнь копошатся в грязи — я это в вашей душе, вместе с жаждой любви почувствовала. Тоже, ежели без излишней скромности говорить — есть и в моей душе. Так, мы необычные, не мне никогда не найти, кто бы на меня с такой любовью взглянул, ни вам. Посмотрите, что надо этим глупым девахам — чтобы смазливая мордашка была… или, чтобы кошелек туго набит был — тогда они и на личину не взглянут — но уж совсем не то, это совсем уж грязно и низко, а иначе то… какая-нибудь эльфийская королева пожалуй полюбит вас, как несчастного, как полюбит она какую-нибудь лань, изуродованную зверем хищным; но той то любовью — самой святой и пламенной, что между мужчиной и женщиной бывает, любовью жертвенной — кто вас полюбит. А я вот полюбила. Так скажите же теперь, после исповеди этой, еще раз про Веронику. Ведь, она же вымышлена вами — затем только вымышлена, чтобы не было так одиноко, чтобы можно было себя, в самую тяжелую минуту потешить мыслью, что вот, мол, есть такая красавица, которая меня любит, и уж после смерти мы с ней точно свидимся… Скажите мне, так ли это?!..

Робин, во время всей этой речи постепенно переходил от ужаса к состраданию — сначала к этой деве, затем — к самому себе, и наконец, ему всех-всех стало жалко. И он проговорил голосом не столь уж твердым, как следовало бы ожидать, когда он говорил про Веронику:

— Она не есть вымысел мой, и она любила меня, она мне стихи писала… Она… Да я вам сейчас, чтобы поверили Вы, что на самом деле есть… я вам… — тут он расплакался, и долгое время ничего не мог выговорить, наконец он закончил. — …Я вам сейчас платок покажу. Там стихи ее…

И он поспешно, дрожащую рукою, опасаясь, что драгоценного платка не окажется, полез во внутренний карман, возле сердце — он знал, что, ежели его там не окажется, то может усомниться в существовании Вероники, ну, а если такое произойдет, то он попросту сойдет с ума. Но платок оказался на месте — Робин сжал его дрожащую рукою и, приблизил к лицу своему, и почувствовал легкий, едва уловимый запах цветов — сердце при этом так дернулось, что едва не остановилось.

— Вот оно, здесь во мраке не видно… Ах, как темно!.. Быть может, я ослеп? Я совсем ничего, ничего не вижу, будто один… Но вы видите этот платок, от него, ведь, должно исходить сияние…

— Нет — платка я не вижу, но чувствую благоуханный запах, сродни тому, который можно почувствовать на наших горных лугах в весенние дни. Я верю, что была такая дева — но… вы уж простите, но тут не до приличий, тут вся судьба решается — вы уж скажите, не из жалости ли это к вам? Так ли пламенно она вас любит… А, быть может, она вас не видела до этого?.. Я, ведь, проницательная, вот скажите-ка вы мне — правда, ведь, не видела она вас до того, как в любви поклялась, до того, как этот платок подарила?..

Робин заговорил стремительно, думая, что коли он выговорится, так и откажется от неожиданно нахлынувших мыслей:

— Да — всего то один раз и видела, и то издали, и то даже и не узнала меня; она тогда брата моего целовала — то Рэнис. Но Рэнис никогда себе не позволит. Нет, нет — я даже и думать об этом не смею — он просто без сознания тогда был, а потому и не мог всего объяснить… Но, знайте теперь вот что — да с этого то и надо было начать, и закончить сразу же — пусть она меня и невзлюбит, как только увидит, пусть даже и отвращение ко мне испытает, когда увидит, что я такое чудовище (раз я и впрямь чудище, хоть и не знал об этом!) — ну так пусть никогда мне больше и слова ласкового не скажет, и даже не взглянет — я буду рад уже тем, что Люблю Веронику, и это уже есть величайшее богатство, и я не понимаю, как иные могут жить, не восторгаясь Ей в каждое мгновенье своего бытия. Конечно же, я не смею надеяться, что Она, Святая ответит мне, однако же, ежели мне будет позволено видеть ее хоть издали, хоть из укрытия увидеть ее сияющий лик — я этому буду несказанно рад, я услышу ее голос, шепчущий слова любви иному, и от этого уже в раю буду. Раз я такой мерзкий, я, чтобы не смущать своей отвратительной мордой ее небесного взора, буду прятаться, и она даже никогда и не узнает, что я где-то поблизости… И в этом мой счастье!.. Я никогда не придам ее любви, и каждое мгновенье, когда видел ее буду как величайшие драгоценности хранить в своем сердце…

Он бы и не останавливался — он говорил бы до самого утра, однако тут вновь его шею обхватили пылающие руки, а потом все лицо его, все тело, все сознание — все погрузилось в рыдающий пламень.

И она шептала ему с большими перерывами, покрывая изуродованное лицо его бесконечными поцелуями, обжигая слезами, не в силах выговаривать слов от нежности — но, все-таки, через какое-то время она высказала все:

— Все, что мы можем вообразить о любви, как несбыточное, как возможное только за пределами, уже после смерти — всего этого мы можем достигнуть и при этой жизни. Все то светлое, что может представить наш дух — это, говорю тебе, может осуществиться и здесь. Вот я люблю тебя и искренно и сильно, и когда ты думал еще, что это не я, а Вероника, то и пребывал словно в раю. Так почему же, когда ты только услышал, что я не Вероника, упал из рая в свой ад. Что от этого изменилось? Во мне, ведь, ничего не изменилась, и я так же целовала тебя — так, выходит, ты сам себя убедил, что лучше быть несчастным, лучше уж стремиться к чему-то несбыточному, когда то, что ты почитаешь раем небесным уже в твоих объятиях, и любит тебя, Единственного. А после смерти… мы все стремимся к какой-то своей звезде и после смерти наш ждет что-то, но что, о том даже и Иллуватор не ведает. Посмотри на цветы — прячутся ли они от лучей солнца в тень, и вздыхают ли там о каких-то далеких прекрасных светилах? Посмотри: когда мир просыпается он весь в радости — все поет, все в движенье, все друг друга любит, ласкает — все, год за годом, движется куда-то. Все любит — пусть в природе мы можем найти только земной, но, все-таки рай — по крайней мере, все-таки, он лучше ада на который ты себя обрекаешь!..

— Да, да — спасибо тебе за все эти слава! Я чувствую ты прекрасная, ты будешь мне сестрою, еще одной любимой, любимой моей сестрою. Но слушай — не согласен я с тобою: знаешь, знаешь почему эти все звери так радостны весною? Почему цветы не прячутся, и не вздыхают о далеких светилах в тени, и почему облака не плачут жгучими слезами? Да потому что нету у них души человеческой! Ведь, такой уж у человека дух пламенный и неспокойный, что, всегда чему-то стремиться, и никогда то он на достигнутом не останавливается. Ведь в этом мире все мы гости, лишь на мгновенье приходим сюда, ходим, бродим, ищем здесь что-то, но найти не может — лишь отголоски кого-то вечного пламени видим тех в кого мы любим, и страдаем, и… умираем! Умираем!!!.. Природа спокойно идет к чему-то потому что у нее есть долгие века; ну а мы — нам то дано несколько десятков лет пожить, и вот мы стараемся, в эти годы столько всего перечувствовать. Но, сдается мне — мы… мы все как заготовки чего-то большего, к чему мы и стремимся в этом аду, и чувства эти тоже как заготовки, такие неумелые заготовки, грубые, неотесанные — я говорю про самые возвышенные, поэтические чувства! И, ежели травы, цветы, птицы и звери не могут чувствовать, что им еще до наших чувств расти, то мы уже все это понимаем… И я, по крайней мере, чувствуя себя, как дитя во время родов — нет ну вы поймите, поймите, о чем я сейчас говорю. Вот дитя в утробе матери — это как звери и птицы, они еще ничего не ведают, не плачут и не страдают, но живут среди этих закатов и рассветов, даже и не помышляя о чем то больше. А вот мы, люди, как дети, в мгновенье своего рожденье. Вся жизнь наша есть рожденье — и смерть последнее мгновенье, когда ребенок с криком с болью, из узкого чрева матери, вырывается в огромной мир, к жизни истинной, к любви истинной. Вот такая наш удел человеческий — рождение из зародыша, к настоящему; и трудно еще оторваться от того прежнего, животного… Но мы, все-таки, идем — верю, что Люди все-таки рождаются в смерти, ну а мертворожденных не так уж и много… В каждом, в каждом есть светоч, и, как бы долго не пребывал он во мраке, все равно — потом возродиться. Ведь, огонь то негасимый в душе; ведь до этого ведь уже был вечный мрак, так смог же тот пламень, в том вечном мраке выдержать! Ведь из одной то искорки весь мир сущий, и все мы возникли, а такая то искорка даже на дне самой темной души пребывает!.. Сестра моя, сестра, я люблю тебя сильно и страстно, как только можно только любить сестру!.. И я хотел бы слиться с тобою, как с каждым сестрой и братом, но скажи, скажи — не переродится ли на деле, это желание мое во что-то грязное, животное, пошлое — скажи, возможно ли такое полное слияние всех-всех еще на этой земле, еще, когда мы ограничены телами?.. Не ко всему ли этому я сводил свою речь — Любви истинной мы можем видеть лишь отголоски, даже в такие вот мгновенья, ведь, мы все рождаемся и рождаемся — всю жизнь, всю жизнь… Ох, прости ты меня, я сейчас так многое хочу сказать, но от волнения и горло мое сдавливает, и все тело такое дрожью бьет, как будто бы его разрывает, не удерживается мой дух, но и право, разорвал бы он мое тело, и смог я полюбить такой любовью… Нет, и слов не хватает, и каждое то слово с такой мукой вырывается, ну, почему же, почему же человеческие понятия так узки… Я сейчас умру… умру… Обними меня, обними так, как тогда обняла, и не выпускай меня, держи меня в своих объятиях, и целуй меня в губы, целуй меня, и не отпускай, целуй меня, сестра, до тех пор, пока мы не умрем-родимся, держи меня так крепко — только не выпускай не выпускай. Я так говорю, потому что уже не могу жить, как люди, и как бы и умер и живу еще, нет, нет — не могу я этого объяснить. И сольемся мы в любви, как всему суждено слиться — целуй же, целуй же меня, сестра!

И вот девушка эта вновь обхватила его своими пылающими руками за шею, вновь прильнула к нему своим телом, и чувствовал он, будто это тот цветок, который растет где-то в центре мироздания принимает его в свои объятия, а он погружается, сливается с его лепестками, и открывается перед ним что-то чему-то нет слов, чему нету подобия, и вновь был поцелуй… и этот поцелуй ни мне, ни кому то ты ни было не суждено описать; но дай то небо, дай то творец наш Единый, чтобы испытали мы это все…

А метель то все воет, все воет — нет — не только метель — там и волки — под стенами моей башни сегодня собралась огромная стая, они все голодны, грызутся, рвут более слабых своих братьев, и от запаха их крови приходят еще в большее неистовство — еще больше жаждут этой плоти и этой жаркой крови, и они вгрызаются, хрипят и воют в своем безумном упоении — я знаю, что до самого утра будут так выть и метаться, чувствуя мое Человеческое сердце, будут кидаться на запертые двери, будут грызть, и ломать об них окровавленные когти — и все будут рваться, смутно чувствуя, что здесь есть что-то недостижимое для их сознания. Как же воют! Какая же боль в них!

Но дай то небо всем испытать то, что испытывал тогда Робин…

А она все еще за окном, я чувствую — смотрит на меня через белый узор переплетенных костей, шепчет мне ласковые слова, шепчем, что мы будем вместе…

* * *

Не знаю, можно ли рассвет следующего дня назвать рассветом. Казалось, что некто, даривший раньше земле свой свет, умер прошедшую ночью, и теперь слабо пошевелился в последних движеньях своей агонии — еще испускал слабо-слабое тепло своего уже безжизненного тела.

И что-то действительно мрачное и траурное было в низко провисших, точно каменный свод, тяжеленных многоверстных тучах, в которых не было ни единого просвета, и из которых в тоскливом воздухе летели редкие, но крупные темно-серые снежинки. Глядя на горы, глядя на теряющиеся в этом сумраке долины, казалось, что весь мир сейчас застонет — и будет стонать горько и безутешно до самой своей кончины.

Троун не собирался стонать, но настроение его было столь же мрачным, как и мир за стенами его дворца. Он очнулся в пиршественной зале, с трескучей головной болью, и велел чтобы ему подали ледяной воды, а так же — окатили всех тех, кто спал еще за столами. Ему подали чан с водою, едва ли не обращенную в лед, и он вылил этот чан себе на голову — тут треснул кулаком по столу и заодно разбил несколько попавшихся блюд, вскочил и стремительно вылетел в коридор, намериваясь прежде всего повидаться со своими гостями, и выяснить захотят ли они, по доброй воли выйти в поход.

В первую очередь он пошел к Фалко. Еще в начале коридора, верно угадав желание короля, подбежал карлик, и перед королем распахнул дверь в мрачные чертоги. Троун стремительно, но и бесшумно вошел, окинул пристальным взором залу: несмотря на зоркость свою, он не сразу увидел хоббита, а тот стоял в дальней части залы, прислонившись лицом к изразцовой стене, и что-то тихо-тихо шептал. Троун бесшумно подошел к нему, и смог расслышать какую-то часть рассуждений:

— …Что же я здесь делаю? И ради чего?.. Будто мне это интересно, будто может принести кому-то пользу… Как же рвется душа к родимой земельке. Если бы вернулся, так бы никогда уже и не уходил от нее, а делал бы тоже, что и отцы, и деды, и прадеды… Ну, а что же делать с сыновьями? Рядом один Робин, да и то — одно слово «рядом», а как придет ему что в голову, так разве же удержишь? Разве же слово мое сможет страсть его любовную сдержать…

В это мгновенье, Троун положил ладонь хоббиту на плечо, а тот даже и не удивился, не вскрикнул, но, когда обернулся, то обнаружилось, что все лицо его заполнено слезами. Он проговорил:

— Государь, вы верите в начертание рока?

— Сейчас я верю в одно: ты пойдешь со мною в поход, и докажешь, какой ты верный вассал. О своей же родине и не вспоминай. Отныне у тебя один государь — Я.

— Хорошо. Мне ничего не остается, как отправиться с вами в этот поход. Но, все-таки, скажите, были в вашем народе такие обреченные, над которыми с самого рожденья тяготило проклятье? Их должны были преследовать зловещие виденья, и, как бы не старались они от них избавиться — все одно: выходило так, что мрачное предначертанье свершалось?..

Троун поморщился, проговорил хрипловатым голосом:

— Да, были такие, черт раздери!.. И ты что — просишь, чтобы я тебе рассказал?!

— Да — быть может их история как-то свяжется с моей…

— Проклятье! Ты дерзкий вассал, если смеешь после пира просить о чем-то у своего господина. Впрочем, сейчас такое все темное, что меня самого на эту историю потянуло — она, преисподняя ее сожги! — небольшая, и я тебе ее расскажу, чтобы ты мне только не докучал, и служил, как верный вассал; и не вбивал себе в голову всякий бред, про труд рабов-земледельцев!

* * *

Это история про двух братьев Варрата и Уккара, и жили они в те времена, когда Моргот еще восседал на черном троне в Ангбарде.

Началось все, когда их будущий отец пошел охотится в горах, и поразил из лука белую волчицу, склонился над ней, видит — она еще чуть жива, хотел добить, а она ему и молвит человечьим голосом:

— Позарился на мою шкуру, а в пещере у меня теперь умрут голодной смертью два детеныша… В смертный свой час проклинаю: чтобы и твои детеныши прожили не долго и умерли в мученье!

Сначала охотник перепугался, ну а со временем, как это часто бывает — забыл.

Через некоторое время, ввел он в дом молодую жену, а еще через некоторое время появились два близнеца Варрата и Уккара, о которых и пойдет речь.

Росли эти два мальчишки такими удальцами, что во всем нашем царстве не сыскать таких удальцов было — вскоре они и отца своего во многом превзошли. А как исполнилось им шестнадцать лет, так и в охоте, и в борьбе не сыскать им было равных. Надо сказать, что Варрата отличался большей свирепостью, и всегда выходил победителям в драках на помосте, который стоял тогда у нас на площади. Уккара был более обходительным, и вообще — больше тяготил к охоте за зверьми, чем к бою с людьми (да и вообще не любил он шумную толпу).

И о том и о другом говорили, как о будущих полководцах, а про проклятье волчицы уж и отец их не помнил (да он никому про то не рассказывал). Между тем, проклятье начало сбываться.

Однажды утром проснулся Варрата мрачный-мрачный, ибо во сне видел он что-то необычайно важное, но вот что — никак не мог вспомнить. Так и билось так и жглось его молодецкое сердце, выбежал он из дому, и весь день по городу ходил, чувствуя, что должен встретиться с судьбою. С судьбою он встретился уже в сумерках, когда вышел на какую-то маленькую площадь. Увидел он, будто один человек тащит женщину, а та вопит — возмутилось его сердце, бросился он к тому человеку, да одним ударом в висок и убил его. На самом то деле, и не думал Варрата убивать, а все как-то само собою вышло. Тогда же разом и вспомнил он свой сон.

Во сне том было, будто он, Варрата, выйдет ночью на эту самую площадь, и увидит, как усталый охотник тащит связанную, но с великой силой вырывающуюся белую волчицу. Варрата подойдет к нему, как раз в то мгновенье, когда волчица так извернется, что высвободит от кляпа свою пасть, и вцепиться охотнику возле горла — в последнее мгновенье подоспеет Варрата, и вместе одолеют они волчицу. Охотник назовет его своим братом, и отведет его во дворец, где и выяснится, что он никто иной, как государев сын, и они уж будут неразлучными друзьями, и вместе совершат великие завоевания, которые прославят их имена в веках.

Глянул теперь Варрата, и увидел, что вовсе не девушку, а белую волчицу тащил убитый, а она теперь стояла перед ним, и смотрела полным ненависти взглядом.

— Ну, Варрата, из-за твоего отца мои детеныши три дня мерзли, а потом умерли страшной голодной смертью, он и не подумал по следам моим найти пещеру — я бы простила свою смерть, если бы он их отогрел, но, раз в его сердце не было жалости к моим детенышем, так я не знаю жалости и к его…

Только она сказала так, как налетел порыв снежного ветра, волчица завыла и улетела вместе с ветром. Тут же подбежали воины — скрутили, связали Варрату-убийцу, и потащили его в темницу. Юноша даже и не сопротивлялся — а по щекам его, впервые с младенчества, слезы катились.

В ту ночь, когда приснился вещий сон Варрате, таинственное виденье посетило и брата близнеца его Укарра. И он утром проснулся в величайшей тревоге, но, сколько не пытался вспомнить ночное виденье — ничего у него не выходило. Так же как и воинственному брату его, не сиделось этому ловкому, пылкому юноше дома, и он с утра отправился в горы, и веровал, что в этот день непременно со судьбою своей встретится. Бродил он до позднего вечера, и так никого не встретил, и даже не одного звериного следа — словно бы вымерли в тот день горы. Уже в потемках, услышал Укарр какие-то крики, а тут и огни замелькали; понял он — на него идет охота. Так и есть — видит, бежит щелкает клыками волкодав, а впереди — несется белоснежная волчица, такая огромная, что никакой волкодав ей нестрашен.

Никогда не знала промаха стрела Укарра, вот и теперь — вошла волчице точно в глаз, и пала она бездыханная. Подбежал к ней радостный Укарр, склонился и видит: то не волчица, а дева прекрасная лежит, с коня своего белоснежного павшая, а стрела его из ока торчит, насквозь голову ее пробив. Волчица же белая рядом, вместо волкодава стоит…

Тогда и вспомнил свой сон Укарр:

Во сне том было, будто повстречается он Укарр с то же самую охотой, и увидит, что один из коней, испугавшись волчицы унесет свою прекрасную наездницу, вот и запустит Укарр свою меткую стрелу, избавит Деву, от верной гибели, а, когда та сойдет с коня, то окажется дочерью государя, и первого же взгляда полюбят они друг друга, по возвращении же сыграют свадьбу, и будут жить долго и счастливо, неся добро и славу своим подданным.

Волчица посмотрела на него с ненавистью, и сказала тоже, что и Варрате, после чего, слившись с ледяным ветром, взвыла, и улетел во мрак ночи. Укарра тут же схватили, но он и не сопротивлялся, так как был поглощен своим горем, и испытывал такие муки, страшнее которых пришлось ему пережить только в следующие три года.

Тогдашний правитель, потеряв в одну ночь единственную дочь и единственного сына — в ту же ночь поседел, а на следующий день, сверкая красными глазами, повелел предать братьев самым страшным мученьям, и растянуть это так долго, как только можно было. Дети волчицы мучались три дня, палачи растянули их муки, равных которым не видели эти горы, на три года. Братья умерли обезумевшими, потерявшими человеческий облик. Никто не пожалел их, ибо и отец и мать давно отреклись от них…

По истечении еще трех лет, пришла в покои седого короля, древняя и страшная старуха в белом одеянии, рассказала все, захохотала, а как бросились к ней стражники, так обратилась белой волчицей, многим глотки перегрызла, а затем — порывом ветра обратилась, окно выбила, к Серым горам устремилась…

* * *

Все время рассказа Троуна, Фалко стоял недвижим, вглядываясь в ту стену, где теперь, едва-едва пропуская темно-серый свет, обрисовалось занавешенное тяжелыми темными материями окно. Когда рассказ был окончен, Фалко захотелось увидеть простор — ему просто не по себе стало, от чувствия, что его передвигают, как какую-то пешку, и даже не представляя, кто бы мог дать ответ на мучающий его вопрос, он надеялся, что хоть там, на просторе, что-то облегчит тяжкое это чувство, что кто-то неведомый даст ответ, как избежать всего этого. И вот он попытался отодвинуть эту материю, однако же, она оказалась такой тяжелой, что хоббит даже и приподнять ее не смог.

Он остановился, как то затравлено взглянул на Троуна, а тот сам помрачнел больше прежнего, и в густом, темном воздухе этой залы подобен был грозовой туче, стремительно переходящей от стены к стене.

— Я вот что придумал. — проговорил король. — Ты пойдешь не со мною, но с моими сыновьями, и с малой армией к Самрулу, а что уж там будет — осаждать вы его до нашего прибытия будете, или с ходу возьмете — это уж на месте решите. А я с Робиным твоим отправлюсь в Трес, проведаю их государя, приглашу его на колу посидеть!.. Все, решено!..

Так проговорил Троун и побыстрее выбежал из этой залы. Ему не понравился этот разговор с хоббитом. Дело было в том, что во время этой беседы, он потерял большую часть воинственного своего настроя — он даже и не понимал, что пришло на место прежней ярости, но, почему-то, слыша голос хоббита, да еще вспоминая ту давнюю, мрачную историю, он все больше желал сказать что-нибудь вроде: «А хорошо бы во всем этом по мирному разобраться. Выслать бы послов» — и он с яростью отогнал эти мысли, уверивши себя, что они не достойны такого правителя, как он.

Теперь он направлялся к Робину, и почему-то уж очень хотел его увидеть — сам себе не отдавал отчет, почему он так жаждет его увидеть, однако, в конце едва ли ни на бег сорвался. Все-таки, карлик его опередил, и распахнул дверь. Король ворвался в эти покоя, намериваясь тут же начать пылкую речь, полную гнева к ненавистным врагам, надеясь получить поддержку от чувственного Робина, да так и замер, когда увидел, что вместо Робина стоит посреди залы некая черная статуя, без лица, но изливающаяся в две стороны волосы — в одну густыми, черными; в иную — блекло-серебристыми, и очень прямыми.

Надеясь услышать что-то, он подошел, и замер в двух шагах от этой безликой статуи — так прождал он минут десять, но не услышал ни единого звука, а статуя даже не шелохнулась — правда он почувствовал, что воздух здесь гораздо более теплый, чем во всех иных местах его дворца, даже и жаркий, словно бы солнцем нагретый.

Статуя так и стояла недвижимая, и тогда король, положивши длань на эфес меча, громким зычным голосом, повелел:

— Кем бы ты ни было, чудище, назовись, и прими бой, если у тебя только хватит мужества!

До последнего мгновенья Троун так и не понял, что это были Робин и Мцэя — так крепко они слились в многочасовом поцелуе, так действительно, и даже со стороны напоминали единое целое. Но вот «статуя» словно бы надвое разорвалась и появились два знакомых королю лика.

И, хотя этот правитель не был ценителем красоты, и с одинаковым безразличием мог он вглядываться в лик орчищи или эльфийки, он, все-таки, отметил, что эти двое друг друга стоят. Пока еще не доводилось описывать наружность Мцэи и теперь, хоть и вкратце, позвольте мне это сделать.

Мцэя была высока, о стройности же ее стана нельзя было судить, так как носила она просторные одеяния темных тонов. Как уже было сказано, у нее были блекло-серебристые и прямые — глядя на эти волосы представлялось пересохшее русло реки, в котором когда-то кипел, сияя, лунный свет.

Но, все-таки, самым неприятным, самым даже отталкивающим, был ее лик — этот лик был чрезвычайно вытянут, и иссушен, казалось, что серовато-желтая, пергаментная кожа налипала прямо на кости, выступали скулы, надбровные дуги, вообще глаза ввалились, и, хоть и был в них какой-то огонек, все-таки (да простите меня!) — но каждый бы с первого взгляда на Мцэю подумал бы, что она отнюдь не та прекрасная дева, которая подвергла Робина на такие чувства, но непотребная, спившаяся девка. Казалось, она уже потеряла душу свою, и осталось что-то такое вязкое, безжизненное, она подобна была иссохшему древу, до которого дотронься, и оно с треском разломиться.

Они держали друг друга за руки, и в ужасе, как застигнутые на месте преступленья, смотрели на Троуна (друг на друга же они с тех пор еще и не взглянули). Первым просиял лик Робина, и он воскликнул:

— Много мрачного довелось пережить за последнее время, но — это не в счет!.. Я же воскрес! Воскрес! Теперь я еще больше, чем когда бы то ни было верю в великую силу любви!.. Любовь движет все: и солнце, и далекие светила! Король! Король! Неужели вы еще думаете о чем-то, кроме любви… Вы, кажется, говорили о том, что собираетесь в поход?!.. Так вот, государь мой — я конечно же пойду с вами, и я буду бежать впереди армии, и кричать стихи любви! Я такие в себе силы чувствую, что знаю — ворота раскроются перед нами, и мы будем целовать, целовать всех их — братьев и сестер! Да, разве же могут быть какие-то иные чувства, да мы попросту сметем любые иные чувства!.. А потом и дальше пойдем — мы весь свет любовь окружим; и все будут братья и сестры! Я вот прощаю всех орков, и палачей своих прощаю, и целовать, и любить их, как братьев стану! Уже люблю!.. И я верю, что сил любви на каждого, каждого хватит — и эльф назовет своим братом заблудшим орка, и тогда — как в раю мы заживем тогда!.. Ежели еще надо разжечь из искорки, в душе каждого тлеющей, пламень, так вы знайте — у меня на всех-всех сил хватит, я проповеди читать буду. Пусть мир искаженный, а мы его выпрямим — это в наших силах! Итак, государь, когда же выходим мы… Нет, нет — даже и не говорите, потому что я знаю — сейчас уже и выходим, и весь этот город пойдет с нами, правда, правда?!.. Ведь стихи то, так и рвутся, так и… я беспрерывно бы стихи рассказывал. Вот знаете, иной поэт придумывает несколько поэм и… А я бы вот беспрерывно, каждое мгновенье своей жизни, все новые и новые из себя строчки изливал. Наверное, после смерти стану таким светилом, которое не просто свет, но благородные созвучия из себя изливает. Вы вот послушайте, послушайте — сейчас — не упустить бы:

— Был зелен май, луга цвели, И небо полное любви, Несло на землю солнца свет, И так свершалось много лет…

— …Ох, нет, нет! — Робин засмеялся. — Уже и вылетело из головы, ну, и ладно. А, ведь, на мгновенье целую поэму увидел!.. Самую прекрасную из всех поэм; ну, и ладно, ну и не жалко, право! Я, ведь, знаю, что и этой поэме, и всем стихам суждено жить в ином, прекрасном мире!.. Раз она промелькнула, значит она есть, значит она возродиться! И я ее еще расскажу, ну а теперь — иное…

— Довольно. — резко прервал его Троун. — Лучше скажи, как тебе моя служанка?.. Я, ведь, не думал, что у тебя такой извращенный вкус!..

Робин даже и не понимал, что такое сказал Троун, он и не догадывался взглянуть на Мцэю. Ну, а Мцэя сразу, как только увидела короля, уже поняла, чем все это закончится. Конечно, эти слова причинили ей боль — боль сильную, несказанную. Робин почувствовал, как передернулась ее рука, как лихорадочно заколотилось там сердце. Она смущенно потупила взор, а Троун без всякой жалости, так как не понимал, и не желал понимать этих чувств, продолжал:

— Ты только взгляни, кому отдал предпочтенье. Ведь — это же посмешище — она же на скотном дворе, за свиньями смотрит! Не знаю, как ей удалось во дворец пробраться!.. Эй, ты отвечай!

Мцэя едва слышным, дрожащим голосом молвила:

— Мне удалось проскользнуть, через главный вход, ну а затем — я пробралась по коридорам, я… я одна во всем виновата, я как тень пролетела сюда, когда дверь была приоткрыта — вы же знаете — в этих коридорах такие густые тени… — тут она на несколько мгновений замолчала, но тут же и разорвалась, как сосуд наполненный пламенем. — Но я же полюбила его; понимаете ли — с первого взгляда и полюбила! Я еще на улице, когда во дворец его везли, все поняла… я то в темном углу стояла, а как увидела его на коне, так и поняла, что он и есть единственный, суженный мне… А на самом то деле, еще и прошлой ночью вещий сон мне был единственное, что потом из этого сна вспомнить могла: в этот день и свершиться все, и измениться все, в судьбе моей!.. Так и вышло, хотя, до сих пор в точности не могу вспомнить…

Мцэя так и не упомянула про ту монету, которой подкупила карлика провожатого, а, между прочим, отдала она все свои сбережения. Что же касается сна вещего, так она и теперь совершенно ничего из него не могла вспомнить — и единственное — действительно, знала она, что это самый важный в ее жизни сон.

— Так и будет… — торжественным, пылающим голосом начал Робин, и тут, все-таки, взглянул на Мцэю.

Надо было видеть, как переменился он в лице, как разом побелела кожа между темными каналами шрамов, какой болью вспыхнуло его око, как болезненно вскрикнул он, с какой силой вырвал свою руку от этой девушки, как отскочил в сторону, и как стал пятится, и пятился до тех пор, пока не уткнулся в стену.

— Не-ет… — простонал он. — Это колдовство!.. Колдовс… кол…

Он не мог выговаривать слов, от боли все мешалось в его голове, и, право, легче бы ему было, если бы вновь его били кнутами по лицу. Ведь, он все эти часы стоял, слившись с сияющим облаком, чувствовал себя, словно в раю, он понимал, что окружает его красота райская, да и сам он словно в раю пребывал. И вот, представьте теперь его чувства: он видел какого-то демона из преисподней, в котором ничто-ничто не напоминало о той райской красоте.

Мцэя стояла, не в силах унять дрожь, не в силах сдержать тихий, мучительный стон, который поднимался из груди ее. Она не смела взглянуть ни на короля, ни на Робина — она, ведь, любила Робина, и ей мука была от одного того, что она ему боль доставила.

Что-то начал говорить Троун, но тут Робин, с надрывом, в исступлении взревел:

— Ну, уж нет! Нет! Довольно!.. Где она?! Я спрашиваю, вас, колдуны вы проклятые, Где она?!.. Куда вы ее дели?! Вы!.. Вы… О Любовь дай мне сил!..

Троун, как уже было сказано, пребывал в состоянии раздраженном, а потому, когда Робин посмел его прервать, то решил наказать дерзкого вассала — выбить ему пару зубов, а, ежели посмеет сопротивляться — так и вовсе убить. Но Робин, почувствовав его намерение, успел отскочить в сторону, и с бешено выпученным своим оком, походя больше на циклопа, чем на человека, орал:

— Не подходи! Слышите?! Не смейте ко мне прикасаться! Вы… Верните мне ее! Слышите! Где она?! Где?!.. Как вы могли?!.. Любовь моя, где же ты?!..

Мцэя, покачивая от напряжения, вытянув руки, пошла к нему, а он, как завороженный смотрел на этот жуткий, иссушенный лик, и не мог с места сдвинуться, он даже и не кричал больше, но только шептал с болью:

— Кем бы ты ни была… Прочь… Прочь, колдунья… Верни, мне мою любовь, я прошу тебя… я…

Но она была уже рядом, она уже обвила его шею своими пышущими живительным жаром руками, и губами прильнула к его губам, и, опять-таки, не берусь описать, что испытал он тогда, от этого поцелуя. Впрочем, он сразу же отдернулся, с мукой выкрикнул: «Колдовство!.. Это не можешь быть ты!» — но тут же, в иступленном вое, словно дикий зверь, вновь приник к устам ее, и уж не отрывался, до тез пор, пока не вырвал из груди своей одинокое: «Прости!»..

Троун пошел было на них — он все еще жаждал отомстить своему вассалу, однако, в одном шагу остановился, и пробормотал:

— Да что же они, совсем что ли разума лишились?.. Или же, быть может, здесь и в самом деле колдовство?!..

Как бы то ни было, но он утихомирил гневный свой порыв (что редко с ним случалось), и все стоял, внимательно вслушиваясь, и слышал только тихий стон, который из них вырывался — от этого стона опять-таки какая-то тяжесть легла на сердце короля, и вновь почувствовал он, что воинственное его настроение переходит в какую-то задумчивость, и вновь отогнал он от себя эти мысли.

Он прошелся по зале, и громким голосом проговорил:

— Ну, и что же, так и будете до скончания мира здесь стоять, или же все-таки соизволите готовиться к походу?! Черт вас раздери!

Робин очнулся от этого голоса, и, взглянув прямо в лицо Троуну, проговорил:

— Да мы бы и до скончания дней здесь стояли — все это время, в одно мгновенье, пред нами бы пролетело…

Но в голосе его была боль, был надрыв — он вновь взглянул на лик Мцэи, и болезненная эта нотка только усилилась, он проговорил:

— Вот я вам стихов много обещал, ну так и выдам сейчас одно! Нет, нет — вы уж выслушайте; пожалуйста, выслушайте строки то эти:

— Был зелен май, луга цвели, И небо полное любви, Несло на землю солнца свет, И так свершалось много лет, Пока, в один цветущий день, На землю ту не пала тень, И с громким криком, из небес, Не появился черный бес. И он смотрел по сторонам, И мир темнел к его словам: «Пускай дыхание зимы, Застудит майские сады, Пускай метель как волк ревет, И ветер путника пусть бьет. Пускай замерзнут все ключи, И первые весны грачи, Навек покинут этот край — Мне не по сердцу этот рай!» Как говорил, так и пошло, И вьюгой снега намело, И где-то подо льдом зерно, Златого света, но одно… Ну, а пока земля та спит, И в небе сокол не летит. А на полях — снегов гранит, Молчанье мертвое хранит…

— Нет, нет. — плача проговорил Робин. — Конечно же сначала эта должна была быть совсем, совсем иная поэма. Да это так… из сердца вырвалось… Ну, вы говорите в поход… В поход, так в поход! Я уже готов! Я ж перед вами ехать буду и про любовь кричать!.. Все, все братьями и сестрами станут! — в голосе его было отчаянье…

Через два часа, ворота Горова с тяжелым, железным гулом раскрылись, и выпустили длинную кавалькаду всадников. Впереди ехал Троун; а рядом, на одном коне — Робин с Мцэей, которые лучше пожелали принять смерть, чем разлучиться, и которых со стороны можно было принять за двухголовое чудище, которое специально, для этого похода наняли. Робин шептал:

— Но ты понимаешь, что ты сестра моя, как и все братья и сестра; но единственная, пусть и недостижимая — цель рождения в смерти, звезда моя — это Вероника…

Мцэя ничего ему не отвечала, но ехала задумчивая.

Вообще же, мрачность низко нависающего над ними темно-серого неба, еще более темные, крупные снежинки падающие по сторонам, все это все больше овладевало мыслями воинов, и, ежели вначале, когда они только выехали из-за городских ворот, и слышали крики провожающей их толпы женщин и детей — они только и думали, как бы поскорее кровь пролить, то теперь, ехали мрачные, низко опустив головы, погружаясь в какие-то размышления.

Из ущелья выели в поля, и там построились друг против друга двумя разно великими отрядами — первый отряд во главе с Троуном, отправлялись на север. Второй отряд, во главе с вернувшимися недавно младшими сыновьями Троуна, отправлялся к Тресу, и численностью он в три раза превышал первый отряд. С ними был и Фалко, для которого не нашлось подходящего коня, а потому посадили его в обоз с продовольствием, хотя и в качестве почетного лица.

Троун выехал навстречу своим сыновьям, а те — на встречу ему. Последовали сдержанные наставительные слова. Они обнялись, после чего вернулись к своим отрядам, и разъехались — одни на север, другие на юг. У всех было тяжело на сердце, все чувствовали, что поход этот причинит новою боль.

Тяжело было на сердце и у Фалко, ведь он даже не успел попрощаться с Робиным, не успел сказать ему наставительных слов, а только лишь издали увидел его во дворе, когда все уже рассаживались по коням…

* * *

Браслав-старый, седовласый правитель Треса, был приведен в замешательство только что прогремевшей под сводами жаркого его зала речью Аргонии. Да и то не удивительно — ведь государь этот, отличавшийся в годы юности воинственным нравом, после смерти от родов жены своей усмирился, и жизнь вел едва ли не отшельническую, отдавая все решения, касающиеся государственных дел, своим советникам. В последние же годы вообще не произошло ничего значимо (так, по крайней мере, ему докладывали) — он все глубже погружался в печальный свой сон, а тут вот, в течении нескольких дней, столько всякого шума да грохота.

Он морщил и без того морщинистый лоб, и приговаривал:

— Что же ты, девица, решила провести нас потайными тропами в родной свой город?

— Да, да. — кивала Аргония. — Чем быстрее вы выйдете — тем лучше.

Тут выступил советник, едва ли не более древний, чем сам Браслав, но однако, с сосредоточенным выражением лица. Он произнес:

— Если ваше величество позволит, то я напомню, что Горов один из наших главных врагов, и крепость эта, насколько мне известно, до последних пор считалась непреступную. Конечно, такого предложения нам еще не доводилось слышать, и звучит оно, словно медовое угощенье эльфов — однако, подумайте — стоит ли ей доверять. Дочь государя их, известная, как неукротимая воительница, и вообще преданная своему народу, как и все они; еще вчера с такой яростью дравшаяся с нами, вдруг, в одну ночь, решила предать все…

— Довольно! — властным, королевским голосом прервала его Аргония. — Здесь нет никакой ловушки, просто мне, прошедшей ночью стало известно, что отец, братья и весь народ мой, находятся сейчас во власти одного колдуна, которого изгнать мы сможем, только таким, неожиданным нападением. Я понимаю, как это дико звучит, но, прежде всего, я хочу поставить ряд условий: со мной, по потайному ходу пойдет отряд в сто воинов, с их помощью будет захвачен дворец, а колдун скован и отнесен в темницу; я обещаюсь отговорить их, от пролития вашей крови, а, когда все выяснится — мой батюшка так вас наградит, что на многие годы каждый из воинов вашего войска забудет, что такое голод. Будет и пир, во славу примирения нашего; но, перед пиром, две наши армии объединиться, дабы отправиться на север, и освободить из темницы брата моего Варуна.

— Разве же можно доверять ей?! — воскликнул советник. — Нет — вы только послушайте… Да за кого она нас принимает!..

— Замолчи, безмозглый старикашка! — рявкнула Аргония, чем привела советника только в большее негодование.

И как тут принялся этот старик изливаться перед троном Браслава! Каких только цветастых, заумных выражений не приводил, чем только утомил престарелого государя, который единственно и хотел покоя, и встречи с супругой своею, и не было ему никакого дела, ни до волшебников, ни до городов, ни до походов — все это представлялось ему равно ничтожным, лишним — какой-то бессмысленным передвиженьем душ молодых и горячих, которым некуда было деть свои силы, и вот зачем-то, вместо того, как он сидит в тепле и спокойствии, придумывают каких-то врагов, ходят по потайному ходу, бегают, суетятся, когда бы могли быть гораздо более счастливыми попросту выбросив все эти мысли из голову. Потому он проговорил негромко:

— А делайте, что хотите…

И было у него такое состояние, что, если бы подняли его трон, да и сбросили бы в пламень камина, который так высоко вздымал свои густые языки за его спиною, то и тогда бы он не противился.

— Ага. — самодовольно кивнул головою советник. — Ну, так увести же ее в темницу, да посадите в самую крепкую клеть, в самое глубокое подземелье, и следите за ней, потому что она такая хитроумная…

Аргония бешено вскрикнула, и бросилась к этому старикашке, который осмелился встать на ее пути. Все это время ее держали за руки два могучих воина, однако же и им пришлось приложить все силы, чтобы только удержать ее.

— Мерзавцы! — хрипела девушка. — Вы понимаете, что творите?! Да из-за вас!..

Но тут, из коридора раздались иные крики, и все узнали вздернутый, нервный голос Маэглина:

— Остановитесь! Что бы вы там не делали — остановитесь и выслушайте меня!

И вот он уже ворвался в залу — его тоже пытались сдержать воины, однако, он с такой силой рвался, что они, в конце концов, приноровились к его быстрому шагу, а один даже умудрился выскочить впереди иных, выкрикнул:

— Он настаивает, что по очень важному делу! Говорит, что каждое мгновенье дорого!..

— Да, уж — дорого! — выкрикнул Маэглин, и, вырвавшись от охранников, подбежал к Аргонии, остановился, в нескольких шагах от нее, склонил голову, проговорил. — Я должен заявить — все, что рассказала она вам: на самом деле правда. Сегодня ночью…

Тут он с жаром, с пылом поведал все то, что приключилось ночью — говорил он так убедительно, с такой верой в свою правоту, что, действительно, ни у кого и сомнения не осталось, что все слышанное правда, сколь и невероятными, колдовскими казались те события. В наше то дни не так много волшебства в мире осталось, а тогда то волшебство можно было встретить так же часто, как и орков и троллей, да и драконы появлялись в небесах, а по нынешним временам одно это уже за волшебство может сойти. И ежели теперь с каждым годом все сложнее поверить нам а такие волшебные вещи, то тогда им не только верили, но и видели чуть ли не каждодневно. Потому и не удивительно, что с пылом поведанной истории поверил, а Маэглин закончил ее такими словами:

— …А потому остался у НЕЕ медальон, который вы вчера, несмотря на то, что обыскивали ее, найти не могли, так как попросту не было его вчера…

По просьбе советника Аргония достала медальон, однако, никому не позволила до него дотронуться, и вскоре убрала.

Тут и советник призадумался — по его зову вышло еще несколько ученых мужей, и не обращая внимания ни на Аргонию, ни на Маэглина, ни на государя Браслава, прямо у трона последнего начали совет — говорили они вполголоса, и все такими учеными, заковыристыми фразами, в которых заблудиться было так же легко, как в дремучем лесу, переполненном скопленьями ветвей.

Маэглин несколько раз попытался вмешаться, однако на него шикнули, пригрозили, что отправят обратно в темницу, и тогда он замолчал, уже не слушая ученую беседу, но все внимание свое отдавая Аргонии. Девушка бросила на него внимательный взгляд, и тогда он смутился, потупился, ну а она уже потеряла к нему всякий интерес, уверившись, что это безумец от которого, однако, можно извлечь некоторую пользу.

Между тем, ученые мужи выражали свои мудреные мысли, еще более мудреными слово построениями вот уже около получаса, а кроме их, в зале, казалось, никого не было — воины стояли, как статуи; Браслав толи заснул, толи умер на своем троне, языки пламени производили какие-то завораживающие плавные движенья, и только с улицы слышался приглушенный стенами, но, все равно могучий, вой ледяного ветра.

Маэглину показалось, будто плывет он на корабле, а корабль этот, попав в бурю, потерял управление, и мачты его переломаны, и несет его стремительно на рифы, и ничто уж спасти его не могут, однако ж — «мудрецы» совещаются, решают какую-то ничтожную корабельную свару, хотя ни их, ни корабля через несколько мгновений не станет, и никто не вспомнит не только про эту свару, которой отдают они сейчас все свои силы, но и про них, и вообще, про весь этот корабль…

Впрочем, мрачное это чувство продолжалось совсем недолго — на смену ему пришло иное. Из коридора раздались легкие, торопливые шаги, затем кто-то остановился за спиною Маэглина, он почувствовал сбивчивое дыханье, и, конечно же не мог не обернуться.

Рядом с ним стояла некая пожилая женщина, а за нею — несколько юношей и девушек, причем одна из девушек держала на руках младенца. Только, когда женщина молвила: «Мы же ждали тебя все эти годы!..»; только, когда заплакала она, вспомнил Маэглин, что она называлась его женою, а там, позади, стоят его дети. Первым его порывом было оттолкнуть ее, однако, он, все-таки, удержался, и проговорил быстрым голосом:

— Нет, нет… Я даже и не вспомнил про тебя пока в темнице сидел. Да тебя просто не должно быть! Ты лишняя в этой истории…

— Но мы же ждали тебя! — прервала она страстным голосом. — Что на тебя нашло? Как смеешь ты называть нас лишними? Кто дает тебе право почитать кого-то лишним, а кого-то нет! Пятнадцать лет я ждала тебя. Ни разу я даже не взглянула на иного, хотя было много поклонников. Нет — всех их я отвергала, потому что любила тебя. Любила такого, какой ты был, со всеми недостатками, но, в то же время и близкого моего сердца. Маэглин, мне с одним тобою было хорошо, и тебе, ведь, тоже. Дети тебя любили, и они мне всегда говорили, что не хотят иного отца. Знал бы ты, какая радость в наших сердцах зажглась, когда узнали мы о твоем возвращении! Сбылись наши чувствия сокровенные! Ведь доводилось нам слышать, что погиб ты — ведь, не выходят же из Горова живые. Нас даже убеждали в этом, чтоб не тешили мы себя пустыми надеждами. Но сердца чувствовали, что жив милый, родной человек, и вот теперь он стоит, и не хочет признать нас, после этих странствий, которые иссушили тело его, от которых боль в каждом слове его — он не хочет поселиться там, где любят его; хочет он бежать куда-то…

По щекам женщины катились слезы, но она все не отрываясь смотрела на Маэглина, и во взоре ее и боль и упрек были, а больше всего — любви всепрощающей. И тогда нагнулся к ней Маэглин, и молвил негромко, боясь, что Аргония услышит, хотя ей никакого дела не было до их разговора, а пыталась она понять, к чему идет разговор придворных мудрецов. Вот что говорил Маэглин:

— Это та самая девочка с золотистыми волосами, о который я говорил тебе…

— Девочка? — пристально взглянула на него эта жена его. — Ты, помнится, говорил, что поклялся когда-то защищать ее, быть отцом, а затем — все не мог простить себе, что не углядел. Но это же безумие — это же воительница, она и тебя, и многих воинов одолеет. Чего же ты хочешь — жить рядом с нею, как за дочкой следить? Мне кажется — тешишь ты себя. Она красива — да; а я уже пожилая… Ну, хоть имей смелость признать, что ты любишь ее, как женщину — хоть себе то это признай; а, как признаешь, так и поймешь, что тебя она никогда не полюбит — никогда. Только я и дети твои признаем тебя таким, какой ты есть, и уже простили тебя!..

Маэглина как огнем обожгло от этих слов — а, ведь, действительно эта женщина говорила правду! Он из всех сил пытался мысли эти отогнать — и у него это удалось, ведь, он привык убеждать себя в собственной правоте — только вот от волнения, он позабыл, где находится, и заговорил так громко, что его могли слышать все бывшие в зале:

— А я говорю тебе: мне даже имя твое неведомо, и я не хочу вспоминать твоего имени! Если я и говорил тебе слова любви, то — это были неискренние слова, если я и дарил тебе свои чувства, то — это было лишь отражением тех чувств, которые я хотел бы подарить ей, и ты уж знай — что к ней мои чувства не порочны! И еще знай, что, глядя на тебя, я всегда вспоминал ее облик; точнее — я даже и вспомнить не могу, чтобы я глядел на тебе, потому что я видел только ее. Ты, негодная, лживая женщина — как смела ты опорочить мое святое чувство!.. Это тебя я любил, как женщину, а ее — как святую! — и говоря это, он уверил себя, что он прав, и даже слезы выступили на глазах его за вымышленную обиду. — …Прочь же из моей жизни! Прочь!.. Теперь я никогда ее не оставлю! А тебя никто и не просил, в моей жизни появляться! И еще раз говорю — Прочь! — и не смущай меня больше этими лживыми речами!..

Но он был прерван возмущенным ропотом ученых мужей, а бывший неподалеку начальник караула, пригрозил Маэглину, что он вновь будет водворен в темницу, ежели не замолчит. А тот и не собирался больше ничего говорить — он обернулся к Аргонии, и со страстью стал вглядываться в золотистые ее волосы, в которых болезненное его сознание находило себе единственную отраду.

До него едва дошло полное боли шептание:

— Будь же ты проклят!.. Впрочем — ты обезумел, и я не держу зла на безумца, но раз мои слова не властны над твоим сердцем… да излечит тебя небо!..

И сказавши это она стала удаляться, Маэглин же почувствовал некоторое облегчение — вот, мол, теперь то она ушла, теперь то уж не станет смущать его своими речами.

Однако, тут услышал иной, твердый голос — он повелел ему:

— Обернись!

Маэглин обернулся и обнаружил, что рядом с ним стоит некий юноша, слова чеканит, но и голос его негромок, чтобы слышал только тот, к кому эти слова обращены:

— Мать простила тебя, потому что уверилась, что ты безумец; но я вижу, что нет. Я верил в тебя все эти годы, я любил тебя, а ты, моя святыня, отец мой — ты оказался подлецом. И я проклинаю тебя, и знай, что ты, подлец, нанеся оскорбление матушке, нанес оскорбление всем нам, и за матушку буду мстить я. Если бы ты знал, сколько мук, «лишняя» пережила в эти годы! Да куда уж тебе, подлецу, знать. Ты лучше успокоишь себя, уверишь в собственной правоте… Ну, и довольно — я объявляю, что скорее умру, чем откажусь от своей месте, ибо не доводилось мне видеть большей подлости, чем сегодня…

После этих слов, юноша развернулся и поспешил за своей матерью, которая находилась в состоянии близком к обморочному, и которую под руки вывели иные дети Маэглина.

Закончили свое совещание ученые мужи, и главный средь них сказал:

— Коли дева сия говорит правду, то расчет мудрости нашей надобно послушать ее, так как может и не представиться второго такого случая…

В залу вбежал гонец, и проговорил громко, чеканя каждое слово:

— Стало известно, что из Горова вышло две армии — одна, меньшая, направляется к северу, и во главе ее — сам Троун. Большая же, во главе с сынами его — движется на нас.

Король Браслав прошептал что-то, в сладкой своей дреме, остальные замерли недвижимые, пораженные этой неожиданной вестью.

* * *

Сильнэм был приведен в древесные чертоги короля лесных эльфов, и там, прежде чем преступить к расспросам, ему дали еды — ее было немного, но, главное — она была питательная, и он, хоть и поел совсем немного, но уже был совершенно сыт. Кто-то сказал:

— Вот это-то лучше всяких клятв доказывает, что он на самом деле не орк. Ни один орк бы не смог принимать нашей еды…

Так орочий организм (а, ведь, тело ничем от вселения эльфийского духа не изменилось) — принял эту еду, тогда бы был в нем прежний владелец Тгаба, так непременно стало бы его рвать да воротить. Тут, ведь, дело во врожденном отвращение орков ко всему эльфийскому — для них противен и запах, и вкус, и виноват тут только злобный их дух, а не строение организма. Так, например, мне известно, в одном южном племени величайшим лакомством считаются жирные слизни обитающие в трухе гниющих деревьев — их с детства учат, что это величайшее лакомство, и потому они едят их с наслажденьем, тогда как у непривычного к такому человека один вид этой трапезы может вызвать тошноту…

Между тем, начался допрос, который вел сам король лесных эльфов Тумбар. Сначала он расспросил Сильнэма, кто он, и как вообще в эту историю попал, Сильнэм начал свою историю правдиво, однако же умолчал про то, как двадцать лет простоял статуей, упомянул только, что лесная тьма поглотила его, и проник он в тело некоего орка. Далее он поведал, как пошел искать кого-то, кто избавил бы его от одиночества, ну и дальше — что рассказывал уже не так давно льву — как застигла его в поле вьюга, как увидел он убийц лани.

Далее он запнулся, и Тумбар, внимательно в него вглядываясь, вопрошал:

— Что же ты? Какая невзгода твое сердце измученное тревожит? Я дам один совет — говори всю правду, и тогда боль уйдет. А я тебе обещаю: что бы ты не совершил, если сейчас сознаешься — будешь прощен…

Сильнэм опустил голову, боясь, что король по глазам поймет происходящее в его душе боренье. «Сознаться, сознаться» — билась мысль, но ее тут же вытеснял целый кипучий поток иных мыслей: «Эти гады презирают тебя. Да, да — все это обходительное отношение, все эти обещания, затем только, чтобы выманить из меня правду. Но — не тут то было! Я бы хотел вернуться к Вероники, и бы хотел — о, как я бы хотел, чтобы она называла меня братом! — как бы хотел, чтобы она взглянула на меня хоть единые раз, как прежде! Но я не могу им простить того, что они не пережили того же, что пережил я!.. Пусть и они узнают, пусть и они помучаются, пусть и они уйдут во мрак! Да — уйдут во мрак, со мною, потому что, хоть они меня простят, хоть не простят — все одно душа моя уже во мраке, и с каждым днем проклятым, все глубже и глубже в преисподнюю погружаться… Ну, и хорошо, раз уж таков мой удел!»

И он уже собирался заготовленную ранее речь вымолвить, как в залу впорхнула птица с изумрудным опереньем, и ставши на пол, обратилась девой, в темно-зеленом длинном платье, и с пышными, цвета наполненного солнцем мха волоса — дева склонила голову, и молвила:

— О феи зеленой, несу вам привет, В глазах ваших солнце, а в голосе свет…

Видно было, что король Тумбар доволен был этим неожиданным появлением, Сильнэм же смотрел на деву, и позабывши свои мысли только и ждал, что же сейчас чудесного, облегчающего лежащую на душе его тяжесть скажет она своим чарующим голоском. А она, легко взмахнула руками своими, и обратились они в крылья, а сама она в бабочку, того же изумрудного цвета, но крыльях ее блистали крапинки, похожих на росинки, поймавших в час рассветный луч восходящего светила. В восхитительном танце кружила она по залу, и Сильнэму, пристально следящему за каждым ее движеньем, казалось, что и сам он обратился бабочкой, и сам порхает — такое сравнение могло бы вызвать и улыбку, если бы взглянуть на тело его, но только у того, кто не ведал, какая боль, какая тоска в душе его жила. Но вот, что бабочка пела:

— Назвать вести добрым хочется мне, Но я прокричу: «Будет лес наш огне!», Хочу про любовь завести я свой сказ, Но сердце простонет: «Будет смерть без прикрас!» Средь ясных деревьев помчаться полки, Кружить будут вихрем не снег — угольки, И стон, и рыданье эльфийских девиц, Нам сонмом кровавым родимых им лиц. Хотела бы петь я сейчас о весне, О счастье младых, о любовном огне; Но вам предречение о смерти пою, И слезы кровавые тихо я лью…

Когда бабочка пела эти строки, каждому из присутствующих в зале приходили виденья: казалось, будто поднимаются, поглощают стены языки пламени, среди них мелькают некие призрачные тени — но не ужас, а печаль и тревогу приносило это виденье — и все понимали, что пока это только виденье. А, между тем, когда все строки были спеты, бабочка взмахнув на прощанье своими широкими крылами, и заполнив комнату стремительными, огненными мотыльками, устремилась к выходу, где и исчезла столь же неожиданно, как и появилась…

Воцарилось молчание, Тумбар сидел задумчиво, смотрел в образованное корнями окно, и, казалось, совсем позабыл про Сильнэма. А эльф-орк, смутившись виденьем, вновь сражался — сражался сам с собою, и никто не слышал проносящихся в его сердце стонов, не кто видел тех бьющих болью рану, которые, одна за другую открывались в душе его.

Вот он решил: «Надо же когда то остановиться! Ты же знаешь, что, ежели даже тебе все удастся, счастливее ты не станешь — нет — только тяжелее гнет на сердце давить будет; и тогда уж совсем в безысходную трясину попадет душа. Расскажу я всю правду, а там: будь что будет!» И он вспомнил лик Вероники, и воспоминание это придало ему сил — он уже решил, что будет говорить, и давно забытый светлый пламень объял его душу, когда он только представил, сколько мук будет изничтожено лишь несколькими правдивыми его слов.

И он, чувствуя, что решается сейчас очень-очень многое, и что судьба Вероники также в эти мгновенья решается начал говорить громким, дрожащим голосом.

— А сейчас я расскажу вам всю, всю правду! И я клянусь, что ни одного слова ни будет лживого!.. Клянусь всем, что осталось мне еще на этом свете дорогого…

О, Сильнэм! Почему же ты смотрел себе под ноги, почему понадеялся только на свои силы, о, если бы ты смотрел в очи лесного короля, который с таким вниманием теперь на него теперь взглянул… Почему?.. О, небо! Сильнэм, если твой неприкаянный дух еще кружит где-то в этом ледяном ветре, в этом пронзительном вое, за окном, ответь, что же сдержало тебя, неужели трудно было поднять голову, и почерпнуть сил из этих очей?.. Но ты смотрел себе под ноги и…

Стремительный жгучий вихрь раскаленными иглами врезался в его сердце, какая-то сила овладела им, пронзительной, болезненной ненавистью пронеслась по всем жилам — он вспомнил годы своих страданий, он вспомнил, что никто из них в эти годы не пришел к нему на помощь, и он зашипел на них змеею, и все еще не поднимая глаз, выкрикнул, уже совсем иным, но тоже по своему искренним голосом:

— Да, я клянусь вам говорить одну правду! Ну, и слушайте меня! Эти демоны пришедшие с севера — они не знают никакой добродетели! Я первым спешил предупредить царя-льва, но, все-таки слишком поздно, они учинили побоище — они били всех без разбора, и маленьких детенышей тоже били, погиб и царь зверей, я сам видел, как выдрали они из его могучей груди сердце, как затем поглотили его!.. О, дальше я не мог смотреть на это кровавое пиршество, особенно после того, как узрел добродетель этих милых зверей!.. Я бежал, я бежал без памяти, и тогда наткнулся на этого изменника, который на черным чудище поспешал к ним!.. Вы мне в глаза взгляните, увидьте, что все это правда! Мне ж самому больно! Итак сколько зла на свете, а тут еще эти твари с севера, они же и не собираются останавливаться — нет — они дальше пойдут, и будут жечь и грабить, пока все в своей страсти не изойдут — ведь всеми ими бесы завладели! Вы бы только увидели иступленные их лица! Верите ли вы мне?!..

Теперь он без всякого стесненья, чувствуя, что теперь уж поздно останавливается, с отчаяньем, но и сам уверившись в своей правоте взглянул в очи Трумбара. Тот, помедлив немного, спокойным голосом спросил:

— А был ли кто-нибудь на коне с Сикусом?

И тут, откуда то извне пришла Сильнэму подсказка, что надо отвечать, и он, не медля ни мгновенье, твердым голосом проговорил:

— Да, да — точно кто-то был. Один, а, быть может, и двое, но они ничего не говорили; быть может спали, быть может без чувств были, а лиц их я не разглядел.

Тут стоявший поблизости эльф молвил твердым голосом:

— Как мы думали, так и оказалось. Государь, теперь нет никакого сомненья: Сикус похитил Кэсинэю, и Кэлнэма, и теперь они в стане у врага.

Вступился иной эльф:

— Мало того, что они перебили наших друзей, они еще и наших сородичей к себе в полон увезли, мы должны сзывать всех-всех наших лесных сородичей, мы должны будем выступить на них, пока они еще больших бед не натворили.

Сильнэм усмехнулся, а, между тем, чувствовал он такую боль, будто незримые палачи подвергали его смертным мукам. И он продолжал говорить, чувствуя, как какой-то бес шепчет ему на ухо раскаленным своим, смрадным дыханьем: «Ну, раз начал — теперь уж не останавливайся, теперь уж до конца играй свой роль; по крайней мере покажи, какой ты актер. Плюнь во всех этих паршивых добрых умников!» И он искренним, страданьем наполненным голосом, продолжал:

— …А я могу сказать, зачем они похитили этих двоих ваших родственников — они ходят вселить в их прекрасные личины злобных духов; ведь злобным духам очень нужны прекрасные личины! Кто сможет больше вреда принести: ведьма в обличии страшной старухи, с носом до земли, или же в образе прекрасной эльфийской девы? Она проникнет в самое сердце света, и отравит его, как змея!.. Ведь есть среди них Одна…

Тут он замолчал, и глаза его таким пламенем озарились, что все бывшие в этой зале все внимание этим очам отдавали — а он понимал, что совершает страшное предательство — он просто понял, что Вероника была его божеством, и вот теперь он придавал это божество! Он то думал, что с прежними своими словами пал так низко, как только можно пасть, но вот, однако ж, открылась пред ними новая бездна страдания, и он надрываясь, чувствуя, что тот же бес гонит его все дальше, вымолвил следующую подлую ложь:

— И есть среди них одна ведьма! Она всеми ими правит в облике прекрасной девы! О, как дивно ее очарованье, как легко оказаться во власти этих чар! Я сам едва их избежал!.. Но сила в ней великая! Представьте — она заставила двести тысяч этих злобных ничтожеств сходить с ума! Представьте, по одному ее желанию, эти скелеты завели какую-то безумную игру, и играли всю ночь, и не могли остановиться, хотя сами были измождены, хотя сами едва на ногах держались!.. Я клянусь — я собственными глазами видел! Но обликом она прекрасна, и в глазах ее добрый свет… так легко обмануть этим добрым светом…

Тут он от смешанных чувств: от отвращения к самому себе, от отвращения ко всем ним, закрыл морду лапами, и зарыдал…

Да — его актерская игра производила впечатление. Ни один орк, да и мало кто из эльфов мог притворяться так же как и он, да и самое главное: он и сам поверил, всему тому, что говорил. Он надорвал свое сердце, извратил правду, и теперь чувствуя, что душа его, как в преисподней терзается, рычал:

— Это все правда! Правда!.. Поверьте — как вспомню — самому больно становится!.. Сердце мое словно клещами кто-то сжимает!.. За что же Она так! Раздавите их! Чтобы не было этой боли!..

— Ну, довольно. — промолвил Тумбар. — Ты, ведь, устал… Отведите же его в один из покоев. Если что захочет, так исполните его просьбу… Всем нам время от времени нужен отдых.

— Да, конечно! Но, вы только скажите — выйдете ли вы против них в поход?

— Еще ничто не решено, но в одном могу заверить — никакое зло не останется не наказанным.

— Хорошо же. А меня возьмете с собою?

— Куда то ты еще сможешь пойти с нами, но одна из дорог, быть может, уже закрыта для тебя…

Последние слова лесного короля, можно было понимать по разному — возможно, он говорил то, что подсказывало ему сердце (и хотя он поверил рассказу Сильнэма, последним этим замечанием, погрузил его в глубокую задумчивость). Когда же орк-эльф уже выходил из залы, то почувствовал такую усталость, что едва на лапах удержался — впрочем, его уже ввели в уготовленное ему спальню.

Между тем, Тумбар начал совещаться с приближенными, и было решено сзывать по лесу клич, собирать всех рассыпанных по просторам Ясного бора эльфов, дабы они были по крайней мере вместе, так как вряд ли небольшие отряды могли сделать сколько-нибудь значительные выпады против двухсоттысячной толпы.

Король эльфов был мрачен лицом, словно трещины на надорвавшихся от мороза деревьях, покрыли сосредоточенное его лицо морщины, и он говорил:

— Лесная фея не так часто дает нам свои предсказанья, и именно сегодня — такое грозное. Нет — не избежать нам войны, и прольется много крови… И неужто же пламень ее дойдет и до наших домов?.. Нет, нет — мы не допустим этого!

* * *

Так холодно мотылькам в холодной ночи, так одиноко, так страшно в темноте! И вот увидят они в этом бескрайнем мраке маленькую искорку — подобно первому проблеску восходящего дня светит она им, и летят они на ее свет, неразумные. Все ближе, ближе пламень, и уже жар от него опаляет их крылышки, но не в силах они остановиться; ведь так страшен тот холодный мрак за спиною, так бесконечно одиноко там! Пусть жжет пламень, но уж лучше его жжение и слепящий свет, чем то одиночество! Еще несколько взмахов крылышками, и вот на краткое мгновенье они становятся такими же страстными и яркими, как этот огонь, но не могут их маленькие тельца выдержать этих чувств — только на мгновенье они и вспыхивают, а затем — изгорают, пеплом холодным и безвольным уносятся во мрак от которого пытались убежать.

Цродграбы были подобны мотылькам, и счастливейшим мотылькам, так как нашли они такую свечу, которая не изжигала, но, наполняя своим ласковым светом излечивала их от боли. Свечою этой была Вероника, и постоянно возле нее не то, чтобы кто-то был, но были целые многосотенные толпы, которые кружились вокруг ее пламени, с любовью вглядывались в ее лик сияющий, в ее очи. Вероника же посвящала им каждое мгновенье своей жизни, каждый помысел свой. Рядом с нею был и Рэнис и Даэн, но к ним она обращалась теперь так же, как и к остальным, так как считала, что нельзя поглощаться иными чувствами, кроме как братских, понимала, что только этими, братскими чувствами, отдавая им все время, весь жар свой, она сможет принести наибольшую пользу…

Еще рядом с ней был Сикус — он кубарем влетел в их царство, так как черное чудище сбросил его при входе, а само же умчалось в чащу. Он с воплем прибежал к ней, и, повалившись на колени, возопил:

— Прости!

А, когда понял, что она любит его всем сердцем, тогда, рыдая, выкрикнул:

— А я видел тебя в чудеснейшем виденье. Мы были на поле из света, из света были твои снежки, они, как поцелуи, как части бесконечной твоей души летели в меня!.. Там были еще две девы, но их ликов я не разглядел — только твой!.. Весь мир — мрак! Ты святоч! Знай, что ежели бы каждое мгновенье все кости в теле моем перемывались, а через мгновенье — вновь срастались, то и тогда, постоянно терпя такую муку, я был бы бесконечно счастлив, от одного того, если бы мне позволено было прожить остаток жизни рядом с тобою; прислуживать тебе как раб, как червь. Отдать жизнь за тебя — о, это было бы слишком большой благостынью, чтобы кто-то посмел взять мою грешную, ничтожную жизнь, за твою, Святую!..

— Остановись. Я прошу тебя… — с болью взмолилась Вероника, и склонившись, стала целовать своими прохладными губами в его раскаленный лоб, на котором кожа была натянута до такой степени, что, казалось, от более сильного прикосновенья и разорвется…

А он блаженствовал в ее объятьях, а потом почувствовал, что сейчас вот она оставит, так как понадобиться ее свет какому-то иному страдальцу, и тогда он взмолился:

— Еще лишь несколько минуточек…

— Да, да, бедненький, братец ты мой, я с тобою.

— Нет, нет — сейчас ты уйдешь, и тогда все это блаженство с тобою покажется мне лишь мгновеньем, и вновь ад на меня нахлынет. Нет — ты подожди. Ты пока ничего, ничего не говори. Я тебе скажу, когда я скакал сюда, я для тебя стихи придумал. Ничтожные, жалкие, но все-таки, по слабости своей осмелюсь прочитать их, чтобы хоть немного твое внимание Святое привлечь, чтобы еще хоть немножко побыла с мною:

— В снегах, и в ледяных туманах, В безбрежной тьме и в колдовских обманах, Один, один! Иду к тебе, моя Звезда, И снегом заметается следов неверных череда. И я б давно уже упал, Давно в безвестии пропал, Но ты со мною ведь идешь, И сердцу силы придаешь. И, хоть один лишь мрак вокруг, А, все же, ты мой милый друг — Ты все ж живешь в душе моей, Как парус в ярости морей. И эти строки — иль не ты, Мне нежным голосом шептала? И очи полные любви Ты не ко мне ли устремляла?..

— …Ты со мною, ты всегда была со мною! Когда я мчался сквозь ночь, ты была рядом со мною. Позволь еще стихи — я только что еще стихи придумал — это уж последние самые, ты только не отходи от меня, подлого, ты Святая, только выслушай эти строчки, и уж потом то, конечно, можешь идти оставить меня…

И Сикус стал проговаривать еще какие-то поэтические строки — строки которые он действительно придумал только теперь в отчаянном порыве…

Между тем, неподалеку от Вероники находился и Барахир, и два брата, и еще несколько Цродграбов, которые принимали участие в советах. Сейчас, между ними, и происходило некое подобие совета, однако и они, едва ли отдавая себе в этом отчет, были, все-таки, мотыльками; и сами не понимая почему, все старались держаться к Веронике, и, время от времени смотрели на нее — смотрели просто так, даже и не осознавая, что делают это, но испытывали некое тепло, которое наполняло их тела, от которых так и хотелось говорить слова все нежные. Потому, ежели в самом начале, беседа их была более деловитая, то затем — переросла он в чувственную. И здесь можно привести как раз ее окончание, когда и было принято важное, хоть и ясное уже с самого начала решение. Дитье-художник, едва уже не плача, говорил:

— Мы принесли этой стране боль! Лучше бы мы остались в Алии… Да — пусть бы мы и Веронику не встретили — я согласился бы и на такое, лишь бы не осознавать, что все это… — он не договорил, и, все-таки, расплакался.

Было от чего плакать Дитье: за эти дни страна зверей преобразилась — она почти полностью была ободрана. Да — Цродграбы хоть и стали совсем крошечным, все-таки, земля эта, если соизмерить ее с прежними расстояниями была для не более двух верст, от одной стены, до иной, и все расположившиеся на этих просторах щедрые рощи и сады в скором времени ушли в желудке двухсоттысячного народа, который хоть и не мог думать о желудке в первый, после побоища день, потом, распробовав стал отъедаться за все последние недели, да и вообще, в общем то за всю свою голодную жизнь…

Теперь плодов почти не осталось, и вообще вся растительность как-то прижалась к земле, вообще же, печальная, темная дымка, в воздухе, становилась, с каждым днем, все более мрачной, и многим казалось, что кто-то незримый взирает на них не только с печалью, но и с укором.

— Эта земля не хочет нас носить. — проговорил Цродграб. — Она говорит нам во снах: идите своей дорогой, не топчите меня, оставьте меня в тишине, дайте мне оплакать своих детей…

— Мы и уйдем. — проговорил, созерцая Веронику, Барахир. — Теперь, отдохнувшие, найдем дорогу через Серые горы, и дальше — дальше — к западу.

— До самого предела, до ворот за которыми мрак, да? — вопрошал Цродграб.

— Да — нам хватит сил… Но, на сердце то не спокойно… Мы стали друзьями со зверьми, а все-таки на сердце не спокойно, все-таки, такое чувствие, будто мы должны как-то искупить эту вину… Но, как? Как? Нет — мы просто уйдем.

— Конечно. — проговорил Дьем. — Конечно, уйдем — здесь же ничего не осталось, и просто надо воздержано есть, тогда бы протянули до весны. Но теперь, конечно, уходим.

Последние слова Дьем проговорил достаточно громко, и его услышала Вероника, она обнимала рыдающего, все еще шепчущего стихи Сикуса и успокаивала его: «Я тебя не оставлю…»; затем — заговорила громким голосом; и вся та многотысячная толпа которая была поблизости, замерла, с благоговением вслушиваясь, боясь утерять хоть одно драгоценное слово. Вот, что она говорила:

— Вы хотите, чтобы полегчало на сердцах? Чтобы и земля эта не печалилась так. Вот что я скажу: давайте встанем в хоровод. Наверное, никогда еще не было таких больших хороводов — мы все-все возьмем друг друга, за руки, или за лапы, и будем кружить. Ну, так мы с Сикусом первые!

Никто даже не удивился такому предложение, и каждый, начиная от Барахира, и до маленькой мышки (которой, правда, предстояло сидеть у кого-то на плече) — все приняли это как должное, как что-то неминуемое, хоть и прекрасное, как восход солнца, например; и вот они, в радостном возбуждении, в предчувствии какого-то волшебства, стали выстраиваться в две стороны, двумя верстовыми дугами, которые в конце концов соединились, и объяли всю эту землю. Над кисельной рекой были три моста, один в центре, но к нему даже и не подходили (там темные пятна еще остались) — два иные пряника перекидывались через медленное течение как раз рядом со стенами, и через него и проходили они.

Они забыли про свои тела, кажется, в восторге они пели какую-то песнь — все точно чувствовали великую силу, исходящую из рук ближайших к ним соседей… Однако — довольно об этом, скажу только, что через несколько часов Цродграбы начали исходить, и значительно похорошевшие лица их сияли так, будто они долгое время блаженствовали в самом Валиноре.

Но, как только последний Цродграб вышел под сплетенье черных ветвей, так проход за их спинами стал зарастать, когда же он зарос, весь холм вдавился в землю, а сверху еще подползла и встала угрюмая, древняя ель.

— Вот так да. — молвил Барахир. — Это, ведь, не звери устроили — это сама земля их, испытав такую муку, решила уйти подальше от этого мира…

— Она, ведь, живая. — говорил кто-то из Цродграбов.

— Как самый удивительный зверь из всех, каких нам только доводилось видеть! — подхватил иной.

* * *

В это же самый день, когда Цродграбы уходили из царствия зверей, по другую сторону Серых гор, так же о зверях думал Ринэм. Этот юноша стремительно прохаживался по обледенелой стене Самрула, и разглядывал тех многочисленные волчьи стаи, которые взяли город в кольцо осады. Некоторые подбегали к самым стенам, и их клыки жадно щелкали в пяти метрах под ногами Ринэма. Слышалось беспрерывное болезненное их урчанье, которое поднималось не то из глоток, не то — из пустых желудков.

Голод приводил волков в неистовство — временами они нападали на своих сородичей, которые ослабли больше их, и попросту разрывали в клочья, чем только больше разжигали в себе жажду крови. Их было великое множество: то тут то там перебегали средь снегов стремительные пятнышка, точки… в общем, разве что по колдовству Моргота собиралось когда-то столько же волков в одном месте. И, конечно же, все живое на расстоянии нескольких верст от крепости было либо поглощено, либо бежало — Ринэм же понимал, что волки пришли не сами по себе — но кто, кто их направил?! — над этот то вопрос, сколько Ринэм не бился — никак не мог получить ответа.

Он так же задумывался над тем, как бы хорошо было обратить всю эту волчью силу для своих целей — он, ведь, знал, что со дня на день должны прийти некие мстители, и они уж не станут кружить вокруг города, как волки, уж они ворвутся в него сразу, с налету. Чем дольше он смотрел на круженье волков среди снежных просторов, тем яснее виделось ему, что и не волки это вовсе, но как бы кусочки разодранной тучи, с помощью которой он мог захватить и сделать прекрасным мирам — и вот он видел эти кружащие в безумии кусочки единого, и до пронзительной боли в висках пытался понять, как же можно приучить к своей воли всех этих яростных хищников.

От так задумался, что и не заметил, как вышел на ту опасную часть стены, где внешние зубцы были сломаны, и тропка обрывалась с краю в пятиметровый провал — льда там было в избытки, и, стоило только поскользнуться, и уж не за что было бы удержаться.

Ринэм и поскользнулся, и некому было подхватить его, так как Хэма, который пытался с самого утра завести с ним дружескую, наставительную беседу, он отослал отборнейшей руганью. Даже поблизости никого не было, и никто не видел, как он споткнулся и упал. Ринэм не издал ни единого звука, и не за что даже не попытался ухватиться, так как, из-за мрачных своих размышлений, понял, что произошло, только, когда уже погрузился в наметенный под снегами, взрытый многими волчьими лапами сугроб. Он тут же вскочил на ноги, стряхнул с разгоряченного своего лица налипший снег, и, выпуская в промерзлый воздух густые клубы пара, внимательно огляделся. Только тут он увидел, что в этот день мрачное облачное покрывало не висит над головою, однако ж, казалось — оно поднялось в недосягаемую высь, и развесилось там тончайшей паутиной, через которую с трудом пробивался выжатых свет тех лучезарных сфер, где движется Солнце. Что-то жуткое было в этом освещении…

Между тем, он уже видел, что к нему стремительно несутся три волка. Ринэм, в приливе ярости, мог бы еще управиться с одним, но другие бы в это время уже дотянулись бы до его горла — а за этими тремя неслись еще, за ними еще. Ринэм попятился, но через два шага уже уткнулся в обледенелую стену. Хоть бы клинок при нем был — так он же и клинок, в приступе ярости отбросил еще во дворце, так как он раздражал его при быстрой ходьбе.

— Ну, сейчас я вам клыки пересчитаю! — прохрипел Ринэм, сжав кулаки.

И, все-таки, он был уверен, что останется в живых. Он быстро рассчитал, что ежели им кто-то и пытается играть, то слишком он крупная фигура, чтобы так вот, после всего пережитого, по какой-то оплошности пропадать в волчьей пасти! Потому он и не удивился, когда увидел, как промелькнули в воздухе черные крылья, а затем — почувствовал некоторую тяжесть на голове.

— Унеси же меня отсюда!

— Ты хотел захватить власть над волками, а теперь бегством спастись хочешь? Нет — такое поведение недостойно того, кто хочет завладеть всем миром. У тебя есть несколько секунд. Ты хочешь обратится в сильнейшего среди них?

— Да! — тут же выкрикнул Ринэм.

— Но самое главное, и ты должен пообещаться это выполнить еще до того, как встанешь на четыре лапы: ты должен будешь испить человеческой крови.

— Крови врагов? Да?!

— Да!

— Тогда я согласен! Скорее же — обрати меня волком!..

Разъяренные, брызжущие кровавой пеной волки были в нескольких прыжках от Ринэма, они нетерпеливо скрежетали клыками; а какой страстной испепеляющей яростью сверкали их выпученные глаза. И тут почувствовал юноша, как когти ворона вонзаются в его кожу, как доходят до черепной кости, как пронзают и кость — от нестерпимой боли он взвыл, и, одновременно с тем, голова его вскинулась и он увидел затерявшуюся в блеклом небе полную Луну. Лик ее стал приближаться, и вот уж прямо пред собою увидел он огромные, полные ужаса очи. Они, вдруг, расширились, поглотили его, и он понял, что видит именно этими Лунными глазами.

Он по прежнему стоял у городской стены, но как же преобразился мир! Прежде всего, в нем небо никаких цветов кроме черного и белого, а так же, бессчетных их оттенков. Все, что было дальше сотни шагов расплывалось в сероватом мареве, зато он слышал каждый из бессчетных шорохов, каждое щелканье клыков, и представлялись их издающие так же, будто бы он их видел пред собою. Еще уловил он множество запахов, и главный среди них — пьянящий, кружащий голову запах крови, а еще была тлетворная вонь, которая, оказывается, окружала и Самрул и окрестности его незримым облаком.

Но вот уже и враги его: вылетели из марева, и, еще не разобрав, что произошло с недавней жертвой-человеком совершили прыжок — сразу три могучих тела метнулось на Ринэма-оборотня, а он и сам уже совершил прыжок — на лету он сбил одного из них, и не успели еще они пасть на снег, как перегрыз уже его горло, и сглотнул раскаленной крови! О, какая же его охватила жажда! Как жаждал он рвать плоть, и поглощать эту раскаленную драгоценность — он чувствовал кипящую в ней ярость и жизнь; и в этой жажде разрывания он был подобен тому путнику, который, после долгих иссушающих дней проведенных в пустыне без воды, нашел высохшее русло, под которым (он чувствует!) — течет драгоценная влага, и он едва живой не столько от истощения, сколько от собственной страсти, стремительно вгрызается в жгучий песок…

Он знал, что рядом еще два «русла», и это единственное было для него значимое. Он развернулся, в стремительном рывке переметнулся на спину иного, и тут же раздробил могучими своими клыками его шею, стал поглощать кровь вместе с кусками кости. Тритий же волк отскочил в сторону, и взвыл там от сводящего его с ума кровяного запаха, закружил вокруг, и уж чувствовал, что не совладать ему с Ринэмом, однако ж, так сильна была в нем эта жажда, что он, презрев смерть прыгнул, и, конечно же был повержен, и, конечно же, раскаленная его кровь хлынула Ринэму в горло…

А вокруг уже собирались, выли иные волки. Они тоже бросились бы на эту кровь, и еще долго бы продолжалась грызня, если бы, как раз в это время не появились на стенах, привлеченные этим гвалтом защитники крепости, среди которых был и Хэм, и Тьер. Хоббит увидел пятна крови, куски плоти на снегу, и предчувствие болью забилось в его голове; он знал — Ринэм где-то там, среди этого рычащего, все больше сгущающегося, когтистого облака. Тьер подхватил откуда-то здоровенный булыжник и запустил его с такой силой и так метко, что перебил сразу три хребта — волки с яростным клокотаньем забились на снегу, и тут же были растерзаны своими соплеменниками.

Среди выбежавших на стены нашлось и несколько с луками, но ни одна из их стрел не достигла цели — они только больше озлобили рычащих. Они подобрались под самые стены, и там принялись прыгать на них — не в силах запрыгнуть на пятиметровую высоту, вцеплялись клыками и когтями в лед, на них прыгали иные, итак по спинам друг друга уже взобрались бы, но от нетерпения перегрызали друг другу глотки, и, окровавленные опадали вниз, сбивая тех, кто карабкался следом.

Волк-Ринэм налетел на них с воем, многих посшибал, многим перегрыз всякие конечности, и, наконец, весь залитый кровью, взвыл с такой яростью, что и волки, и защитники крепости — все устремили к нему все свое внимание. А в его голове, кричал ворон: «Веди же их на Врагов! Там будет много крови!»

И вот перед Ринэмом появился этот ворон, и он помчался за ним широкими прыжками, и редкий конь смог бы уйти от такого волка. А все остальные волки почувствовали в нем вожака, и весть эта — что нашелся наконец-таки такой предводитель, который даст им вволю насладиться кровью — весть эта какими-то неведомыми звериными путями в несколько мгновений облетела все окрестности. Стоявшие на стенах могли видеть, как все эти бессчетные точки, или скопления точек, до этого бесцельно метавшиеся по долине, теперь приняли некое направленное движенье, и все разом, словно прозрев устремились к одной цели, и вот уж стали складывать в единые и широкий серый поток, в котором никто уже не грызся, но все бежали слаженно, зная, что их ведет Вожак, что впереди будет много крови…

* * *

Робин, как помнит читатель, был отослан Троуном вместе с двумя сынами своими на осаду, или же взятие Самрула. Он так и не разлучался уже со своей Мцэей, которой называл не иначе, как сестрою, и с которой беспрерывно шептался о чем-то. Поначалу, на них, конечно, косились, приговаривали: «Что это за чудище?» — через некоторое время стали правда узнавать в одной половинке этого «чудища» — Мцэю, которую уж если видел кто, так потом и до самой смерти не мог забыть — многие, ведь, даже почитали ее за ведьму, которая служила при дворе.

За прошедшие в дороге дни, Робин немного познакомился и с сынами Троуна, но они были так разъярены гибелью своего старшего брата, что за все это время обмолвились разве что несколькими словами, а все остальное время ехали в напряжении, и лица их были сосредоточены; могучие же длани так и тянулись к рукоятям клинков — так и не терпелось им вступить в такую схватку, где могли бы они выложить все силы, где лили бы кровь до тех пор, пока не разорвались бы их сердца молодецкие…

Роковая встреча двух братьев: Робина и Ринэма произошла в ночи, ну а на закате предшествующего ей дня, выехало их воинство, в котором насчитывалось две тысячи воинов из темного леса на широкое поле. Конечно, ночевать лучше в лесу, и они поворотили бы, но тут кто-то приметил древние развалины, возле которых к тому же крючилось несколько черных, обезображенных морозом черных деревьев. К развалинам приблизились уже когда солнце скрылось за западным горизонтом, и в темном бархате небес возгорелась первая звезда.

Робин и Мцэя, как и на всех предыдущих стоянках (а это была как раз третья), сразу отошли в сторону, и там, обнявшись, слились в долгом поцелуе. На некотором расстоянии слышался треск костров, деловитые переговоры воинов, а этим, так крепко обнявшимся, не было до них никакого дела — вновь они пребывали в том блаженном состоянии, когда часы мелькают, как мгновенья. Так простояли они два или три часа, и простояли бы до самого утра — но раздался волчий вой — совсем издалека раздался, но была в этом вое такая тревога, что поцелуй их как-то сам собою распался — но они держали еще друга в объятиях…

— Откуда ты? — шепотом спрашивала Вероника, Робин же отвечал стихами:

— Родных полей не видел я: Меня в холодные края, Во мрак пещер, и в звон оков, И в царствие тревожных снов, Лишив любви, лишив тепла, Лишив родимого села, Судьбина горькая взяла, Она же страсть во мне зажгла. Родных полей не видел я, Но все ж — во мне земля моя, Тепло полей, и блеск ручьев, И пенье звонких соловьев, Лесная тишь, где сумрак спит, И филин на суку сидит — Моя родная сторона, Ты в сердце — там цветешь одна. Хоть не ступал на те поля, Ведь тех полей не видел я…

— Вот опять, опять. — нежно улыбнулся он. — Ведь, только сейчас, глядя на тебя, сестрица моя придумал. Ну, ты же знаешь: я стихи могу беспрерывно рассказывать. Ты же мне про себя расскажи, ты, сестрица моя, откуда родом…

Девушка, как стало известно еще при первой их встрече, так же легко обличала свою речь в поэтическую форму как и Робин, потому таков был ее ответ:

— Земле и небу жизнь даря, Восходит новая заря, И благотворный солнца луч, Сияет через толщи туч. Найдет дорожку в мглу лесную, И в бездну камня роковую, Везде, везде несет заря, Свой свет, живительно горя. Но, есть забытая земля, Где избы вся разъела тля, И ржавчина в дверях скрипит, И ветер в ставнях говорит. В подвалах люди там сидят, Боятся жизни и дрожат, Бояться орков и людей, Бояться ветра и вещей. И лишь мужья, дрожа от страха, В ночную пору, как на плаху, Оставив жен и дочерей, Идут брать дань с родных полей. Вернуться — жены их сидят, И плачут тихо и дрожат, И возвращение мужей, Они восславят поскорей. Средь детей сидела я, Как все они — была бледна, Но дума полная огня, В моих очах была видна: «Зачем в темнице прозябать? Хочу я землю повидать; Познать красоты, облака — А здесь болотные века!» И вот, опасности презрев, Оставила я отчий хлев. Не ведая, куда бегу, Но думая, что я в раю, Попала вскоре в горный плен, И вновь зажата я средь стен!

— Нет, нет — ты уже свободно. — уверял ее Робин. — Разве же теперь тебя сможет кто-нибудь среди этих стен удержать?.. Да мы с тобою… Мы с тобою еще всю землю посмотрим! Вот, разве же ты сейчас средь стен?!.. Ну, может, и среди стен, но — это же развалины, и ничего это не значит! Вон — ты на небо только взгляни — посмотри, как развиднелось, смотри на эти звезды, и скажи — разве же дух твой несвободен?!..

— Сейчас, рядом с тобою, свободен. Я даже и не могу этому счастью поверить — так долго в плену пребывала, что теперь кажется, будто…

Но она не договорила, так как вновь раздался волчий вой, и на этот раз гораздо ближе нежели прежде. И это был совсем не простой вой: нет — он перекинулся через снежные просторы, он не умолкал, он был подобен рокоту яростного прибоя, который все ближе и ближе.

Рядом с Робиной и Мцэей, быстро прошли двое братьев, они остановились у самого разлома, за которым вся так и серебрилась, так и пылала под лунным светом даль полей. Лица их были суровы, голоса сдержаны, бесстрашны:

— Идет большая волчья стая.

— Да — это колдовство.

— Бой будет жарким. Но биться будем до последнего. Разбудим всех, кто спит.

Последовало несколько громких команд, и вот уже затопали, заходили. Зазвенели, вынимаемые из ножен клинки — воины так ж переговаривались сдержанно, но, все-таки, едва сдерживаемое возбуждение чувствовалось в их голосах. Несмотря на то, что все уже знали, что приближается большая волчья стая ни в ком не было страха — у них ведь было суровое воинское братство, и боялись они лишь бесславной смерти в плену — смерть же в бою, считали они за благостыню, так как по их разумению каждый бесстрашный воин сразу же переносился в благодатные кущи.

Один из наследников престола подошел к Робину, молвил:

— Не зря же отец послал тебя с нами. Вот сейчас ты и покажешь, на что в бою способен…

И вот Робину был вручен меч: это был добротно скованный, тяжелый клинок, которым, при сильном ударе можно было рассечь человека надвое. Робин лишь единожды до этого доводилось держать в руках клинки (то был орочий ятаган), когда их пытались скрутить в рудниках — и он, конечно, не ведал никаких приемов боя и, единственное на что мог положиться — так это на пыл свой молодецкий. И он принял оружие, и, взглянув на Мцэю, проговорил:

— Я тебя защищать буду. Столько сил в себе чувствую…

Закричал дозорный, который устроился на одном из верхних уровней этих развалин, а через несколько минут и все увидели несущееся на них полчище. Этот многотысячный волчий поток, оставался таким же, каким видели его прошедшим днем, со стен Самрула.

Впереди, опережая иных прыжков на двадцать несся волчище, полутора метров высотою, и так сияющий лунным светом, что подобен был клинку великана, стремившемуся обрушиться на развалина. За ним, так же сияя, так же подобно стремительной горной реке, неслись волки — иногда в их течении кто-то с вое подпрыгивал, и подобен был валу пенной воды, перепрыгивающей через камень.

Странное дело — вместо напряжения, которое должно было придти, от одного взгляда на эту силу, приходило настроение мечтательное, и забывалось, что поток этот несет смерть — ведь, все вокруг было так плавно окутано лунным светом, все эти широкие поля — это мягкое серебро, а вон в небе, на фоне усеянное звездами глубокое черноты несколько пушистых облачков — эти облачка, от пышущего через них света казались очень теплыми, и они летели друг к другу, словно духи, и собирались они обняться, и поведать друг другу о странствиях своих. И река эта воющая — пусть воющая — тут надо было сосредоточить свое сердце; иначе — велико было желание вовсе и не сопротивляться, но слиться с этим чарующим лунным потоком, нестись в нем, в плавном и стремительном движенье, созерцать красоты этой сказочной ночи…

— Это все колдовство! — проговорил один из сынов Троуна.

Воины слышали эти слова, и нарочито громкими и резкими голосами, передавали их, вообще же — начали помахивать клинками, ругаться, и старались поменьше глядеть на приближающихся.

Между тем, для Робина, который очутился возле основного пролома, куда и неслись волки, все происходящее было сродни сну, и он (как, впрочем, и все) — не понимал опасности над ними нависшей. Он почему то считал, что все это закончится очень скоро, и без крови — между тем, волки уже были рядом, и он движимый каким-то душевным порывом выступил вперед всех, и даже не слышал испуганного выкрика Мцэя, которая схватилась за его руку.

Этот полутораметровый волчище должен был прыгнуть на Робина, и даже, если бы он поразил его клинком, то удар был бы такой сил, что попросту переломал бы ему все кости. И волк прыгнул, и раскрыл усеянную громадными клыками гортань — никто даже и не опомниться не успел — так быстро все это произошло!

Но, в эти роковые мгновенья их взгляды встретились, и в очах — в пылающих очах каждый узнал своего брата. И в последнее мгновенье, Ринэм-волк смог изменить направление своего прыжка, а Робин опустить клинок. И вот удар предназначавшийся Робину пришелся на Мцэю. Юношу же волк, пролетая, задел боком, и этого удара было достаточно, чтобы он отлетел метра на два, да еще сшиб какого-то воина. Робин был уже на ногах, и тут же бросился к Мцэе, которая отнесены была куда-то к дальней стене…

Ринэм волк оказался среди воинов, крови которой он недавно жаждал — но до крови ли ему было! Он даже горло первой своей жертве — Мцэе не перегрыз: но, как увидел он своего брата, как понял, что едва его крови не испил, так стало ему страшно, и захотелось ему бежать — укрыться где-нибудь в укромном месте, и обдумать свое положение. На него обрушились клинки, нанесли несколько ран, но он даже боли не почувствовал — вот рванулся и отбросив еще кого-то оказался перед им же приведенной стаей, первые ряды которой через несколько мгновений вступили в схватку — серебристые тела взвились в воздухе, а тяжелые клинки, с жадным свистом рассекая морозный воздух, обрушились им на головы… а в следующее мгновенье все смешалось, и началось уж сущее безумие: каждый метр пространства был до предела наполнен окровавленными клинками, окровавленными лицами и мордами, брызгами раскаленной крови, в которой смешались и куски черепа, и мозги; был заполнен воем и воплями, кто-то брызжа кровью, раздробленный, разорванный падал; кто-то крутился слитый вместе с волком под ногами, и таких клубков становилось все больше, и крутились они до тех пор, пока кто-нибудь не изнемогал от ран. Но кровь была повсюду — ее брызги попадали в глаза, и стоило только открыть рот или пасть — и туда тоже попадала кровь. Два сына Троуна были со всех сторон окружены клокочущим серебристым потоком, который с такой жаждой пытался дотянуться до их глоток. Но они стояли спина к спине, и клинки их не ведали отдыха — вновь и вновь взлетали, вновь дробили прыгающие на них со всех сторон тела, часто перерубали их надвое, и вокруг, сходя с ума от запаха крови, сбивалось все больше и больше серых. Они в нетерпении запрыгивали друг другу на спины, и оттуда, в прыжках сыпались братьям на головы — однако клинки не останавливались ни на мгновенье, и все осмелившиеся на них посягнуть, тут же и погибель свою находили…

Робин подбежал к Мцэи и обнаружил, что она лежит без всякого движенья, а из побелевшего рта ее струиться кровь. Кровью была пропитана и вся одежда ее, от шеи, и до живота — юноша дотронулся было, но тут же и руку отдернул, понял, что там все раздроблено. Как это мучительно больно — терять нам близких людей! Робин и не мог поверить, что потерял ее. Ведь с Мцэей были связаны самые сладостные мгновенья его жизни, так упорно называя ее сестрой, он так и не осознал, что его любовь к ней совсем не такая, какой она должна быть между братом и сестрой. В эти мгновенья он забыл про Веронику — вся любовь, все жаждущие выражение чувство его обратилось к этой девушке. И вот он склонился над нею, и вот стал шептать нежные слова; затем, пытаясь найти пульс, взял ее руку у запястья — однако, никакого пульса не было, а рука становилась прохладной.

— Нет, нет — ты не можешь умереть. — с уверенностью проговорил Робин, и припал к губам ее в жарком поцелуе…

Между тем, поток волков все пребывал и пребывал — эта стремительная масса не могла найти вступить в схватку, сразу же у главного входа, и потому они, как поток вокруг утеса, стали разливаться, жаждя проникнуть в какой-нибудь проход. Однако, у всякого прохода, в который бы они могли проникнуть, их уже поджидали воины, и клинки с готовностью дробили их черепа — таких проходов нашлось не менее двух десятков, и в каждом из них поджидали волков. Ни те не другие не ведали страха — одни жаждали славы, другие крови.

Спокойно парящее в небе облачко, созерцая землю и небу, поглощенное виденьями эпох ушедших, и грядущих, увидело будто глубоко-глубоко под ним, стоит, прикованный к земле, наполовину разрушившийся великан, и окружила и терзает со всех сторон его серебристая река, и великан истекает из многочисленных ран своих густою, жаркой кровью…

Ринэму волку пришлось довольно долго пробиваться, прежде чем, вместо воющих морд, открылся перед ним простор полей, над которым так прекрасно полнилась звездным светом бесконечная глубина. Он бы бросился бежать, и такая в нем тоска была, что бежал бы он до тех пор, пока не повалился, но тут почувствовал, как уселся к нему на лоб ворон, и как когти пронзив шерсть, проломив череп, вошли в мозг, наполнив такой болью, что он повалился в снег, забился в этой муке нестерпимой — однако, он не умирал…

«Ну, так ли держит свое слово тот, кто вознамерился этот мир облагородить; сделать его воистину счастливым?! Я что же ошибся в тебе? Неужели ты трус?! Да — ты трус! Так долго убеждал себя в собственном величии, однако ж, был сломлен каким то глупым предрассудком в самом начале пути!»

«Там был мой брат!» — брызжа кровью, в сознании своем прохрипел Ринэм.

«Твой брат ничем не лучше иных людей! Такое же жалкое, чувственное ничтожество!.. Глупые предрассудки губят тебя! Не хочешь убивать брата?! Так его другие загрызут, а ты все равно должен испить человеческой крови! Ты дал мне клятву! Или ты клятву не держишь?! Тогда ты — ничтожество! Тогда ты грязная тряпка, и я брошу тебя, и умрешь ты, жалкий и безвестный, как мириады этих тварей рабов! Ты не должен знать жалости, никакие предрассудки не должны тебя останавливать! Слышишь — не хочешь грызть брата, так перегрызи хоть одного из этих ничтожеств, докажи, что ты можешь властвовать; избавься от этих предрассудков, которые, делают тебя таким ничтожеством! Ну же — будь волком — будь предводителем! Ты не раб! Только жалкие рабы трясутся и бегут! Ты будешь властелином! Великая сила будет твоей — или же сейчас верну тебе прежний облик, и тебя, ничтожество растерзают, и никто даже не узнает о твоей жалкой гибели! Вперед — рвать глотки! Вперед — я приказываю тебе!»

И Ринэм не в силах был уже противится — и не так боль страдала, сколь понимание, того, что как ворон говорит, так и свершиться, ежели он откажется. И вот ворон оставил его, и раны тут же зажили, и прежняя сила, пламенея, вошла в каждый могучий его мускул. Вот развернулся он; вот, бросился назад, но уже не к главному входу, так как боялся там столкнуться с Робином, но к одному из боковых, где кипела не менее яростная схватка. И он вдыхал в себя запах крови, и он рычал, и он уверял себя, что перегрызть глотку человеку так же легко, как и волку; и по дороге, ревя от ярости, раскидывая серебристые тела, он нескольким волкам перегрыз глотки, но никто не посмел противится ему, а разъяренная стая сторонилась, признавая в нем единственного своего вожака. И вот он оказался перед людьми — они уже тяжело дышали, все залитые кровью своей и чужой — их клинки все черны были от крови, и она густыми каплями спадала под ноги, где так же все темно было.

Ринэм-волк прыгнул сразу. Несколько сильных ударов, иного волка перерубившие на двое привели его только в большее бешенство: «Как — эти ничтожества, эти жалкие людишки смеют противится мне?! Покушаться на священную мою жизнь!». Он с налету сшиб стоящих в этом проходе, так же сшиб он и тех, которые стояли за их спинами — откуда обрушилось еще несколько ударов, и удин пришелся по лбу, так что весь он был рассечен, и кровь глаза застилала — однако, кости черепа выдержали, и он, уже вслепую рванулся, почувствовал это тело, показавшееся ему ничтожным телом, какого-то безмозглого слизня: «И это ничтожество смело грозить моей Великой жизни!» — и он, с яростью вцепился в этого поверженного еще живого, молящего еще о чем-то — он, сам того не сознавая, раздробил клыками его грудь, и проглотил и ребра, и поток крови, и сердце — а сзади кто-то (должно быть друг, или брат павшего) — взвыл исступленно, и нанес по Ринэм действительно могучий, богатырский удар — но он не рассчитал сил, поскользнулся в крови, а потому вместо шеи клинок обрушился и раздробил переднюю лапу. Волк уже прыгнул на него, и одним движеньем другой лапы переломил позвоночник надвое, сжал мертвую уже голову в клыках, сдавил ее, и чувствуя, как это жар, как это мерзкое человеческому рассудку наполнило его, понял, что либо он вообще отвергнет человеческий рассудок, либо сойдет с ума. Как иной пьяней от вина, так и он опьянел от крови, и волчья страсть вытеснила в нем человеческую совесть — он метнулся на следующую жертву.

Между тем, и именно благодаря Ринэму оборона у этого входа была сломлена. Все бывшие там защитники, от первого же его прыжка, попадали на пол, а дальше так и вновь уже не успели построиться, так как на них налетели волки. Сотни клыков в исступлении рвали десятки тел — волки настолько обезумели, что позабыли, где у жертв шея, а потому рвали их тела в беспорядке, и жуткие вопли этих несчастных оглушили все развалины. Бившиеся у главного входа сыны Троуна, все черные от крови, окруженные завалами из тел, выкрикнули усталыми голосами, чтобы перекрывали коридор, однако, за общим грохотом, воплем, визгом их никто не услышал.

Первым во внутренний коридор выбежал Ринэм, и там он смял еще нескольких воинов — волки жадно завывая поспешали за ним — вот разветвление, вот еще, еще — во все стороны устремлялись отводы клыкасто-серой реки, но Ринэм несся, сбивая отдельных защитников по главному коридору — так вырвался он во внутренний дворик, где под навесом из полу обвалившихся колонн были сложены раненные — их защитники бросились на волков, но при этом еще закричали, и на эти то крики выбежало еще несколько людских отрядов — закипела яростная схватка — постепенно побегали все новые людские отряды, но и волков становилось все больше — через несколько минут этот, веками дремавший в призрачном своем, снежном сне дворик обратился в сущую преисподнюю…

На этом дворике находился и Робин. Он отнес сюда Мцэю, и уложив чуть в стороне от остальных раненных, взял ее руку, и целуя ее губами, а то и лоб, и побелевшие губы целуя, все шептал ей слова любви, он все не мог поверить, что она, мертва — Нет — просто не могла такая несправедливость свершиться.

Конечно, он шептал ей свои стихи: все новые и новые строки, и чаще всего в тех строках звучали слова «любовь», или же «жизнь». С каждым мгновеньем, все возрастала страсть его, и вот он уже рыдал исступленно, вот уже наполнял строки свои поэтические таким жаром, что все бывшие поблизости раненные уже не стали, но поглощенные этим жгучим голосом отдавали ему все свое внимание. В таком напряжении прошло несколько минут, и приближался Робин к тому состоянию, которое уже случалось с ним и прежде, и которое заканчивалось забытьем (но у человека не столь сильного, закончилось бы и смертью). Жаркие слезы падали на ее холодный лик, и он истово верил, что эти слезы вернут ее к жизни — он верил, что своими любовными заклятьями он оживит ее, и несмотря на то, что его уж всего лихорадка пробивала, он корил себя, что, раз она еще не открыла очей так, значит, он недостаточно искренно все проговаривает. Значит он слаб… И он, называя себя мерзавцем, точно надрывы кровавые выплескивал из себя строчки:

— …Мы, может, забудем лица, Быть может, забудем слова, И временем ржавая спица, Взойдет на главе седина. Забудем, как звали родимых, Забудем прогулки, мечты, Но чувств сердцу нашему милых, Не выгнать в предел пустоты. И облаком светлым воспрянет, Любовь детства нашей земли, И светлую руку протянет, Мы там, о любовь, короли!..

Как раз, когда Робин выговаривал это стихотворение, показалось ему, будто Мцэя пошевелилась — на самом то деле, она была столь же недвижима и холодна, но ему так хотелось, чтобы она пошевелилась, что он уверил себя — дрогнула у нее око, и вот он припал к этому оку, и принялся целовать его; и все еще пытался выговаривать стихи, но чувства рождались гораздо быстрее, чем можно было не то, что проговорить их языком, а даже в разуме в слова облегчить, и он вместе стихов издавал какие-то хрипловатые, отрывистые звуки — так яркое небесное светило, не умещая в себе избыток раскаленного пламени, выбрасывает его исполинскими изжигающими потоки — и они клубясь и переплетаясь, величавые разлетаются в холод космоса — так и от Робина исходил жар, и расходился на многие метры, а дотронуться до него было столь же боязно, как и до раскаленной до красна сковороды.

Это было совсем незадолго до того, как ворвались волки; и теперь уж внимание всех, присутствующих на дворе, было обращено именно к нему. Им казалось, что этот какой-то огненный дух пробрался к ним из недр земли, и вот вершит теперь свое, непостижимое для человеческого разума заклятье.

В это время, пылающий, чувствующий с какой болью рвется из груди, готовое разорваться сердце, Робин, услышал голос, который словно холодный острый клинок прорезался через бурлящие в душе его чувства. Вот что вещал ему этот голос:

— Хочешь ли ты, чтобы она была жива?.. Тогда вырви сердце у ее убийцы! Да, да — у того волка, который разбил ее грудь, и ее сердце! Ради нее ты должен это сделать! На его сердце ее кровь, выжми же эту кровь на ее лицо! И возлюбленная, сестра твоя оживет!!!

Как-то сразу Робин понял, что, ежели исполнит он это, так, действительно, оживет его Мцэя, и первым его порывом было исполнить. Но вот он схватился за раскалывающуюся свою голову, и захрипел растрескавшимися от жара губами:

— Прочь нечистый! Ты, кто бы ты ни был — ты дух тьмы! То не волк — то брат мой! Неужели ты думаешь, что я вырву сердце у собственного брата?!.. Нет, нет — никогда! Нет!

— Посмотрим! — стремительно скрежетнул голосок, и, словно клинок из кровоточащей раны, вылетел из сознания его.

Тогда то и появились на дворе волки, и самым первым — неистовый Ринэм. Он сразу же переломал кости нескольким бросившимся на него защитникам, и в следующем прыжке должен был налететь как раз на Робина, но тут между ними стал выбежавший из бокового коридора отряд…

Как уже и было сказано, в несколько минут дворик обратился в сущую преисподнюю. Если бойня происходила у главного входа, то здесь она развивалась на гораздо большем пространстве, и не на одной линии обороны, но практически повсюду. Здесь воины не успевали выстраиваться в боевые порядки — они, выбегающие из всяких коридоров и проломов, сразу же попадали в самую гущу сражения, и тут один бил волка, а другой волк уже сзади перегрызал ему шею, когда как того волка раздрабливал яростным ударом подбежавший, на того набрасывались сразу два серых, а откуда-то сбоку уже валился какой-то истекающий кровью, вопящий ком. Одновременно вздымались десятки клинков, одновременно вопили десятки, а то и сотни глоток — и столько боли, во всех этих воплях было, что жажда была — заткнуть уже — только бы не слышать — весь воздух словно раскаленными копьями пронизывался болью; поднялась темноватая жаркая дымка, от кровяных испарений, за ней не стало видно звезд, а полный лик Луны, так ясно сиявший до этого прямо над дворик, потемнел, словно из многочисленных ран на ее поверхности выступили Кровь.

Робин склонил лицо на Мцэей, и почитал, что ушли они от всех них, что никто не сможет к ним притронуться — почитал так, до тех пор, пока один из серых, прорвавшись к нему не сцепил свои клыки у него на плече. И плечо было бы раздроблено, если бы иной воин, весь покрытый рваными раны, воющий от боли и ярости, падая, не перерубил этого волка надвое, и морда его откинулась вверх, оставив в судорожно сжавшихся челюстях клок мяса, но оставив кость Робина целой.

Но юноша уже очнулся, и он понял, что стихами не огородиться от клыков, огляделся подхватил из лужи крови один из клинков, и мощным, стремительным ударом, отбил прыгнувшего на него волка. От Мцэи он так и не отходил — и отбил еще нескольких бросившихся на него волков. После пережитых чувств, голова его кружилась, ноги слабели, и сил для все новых ударов, придавало понимание, кого он защищает, и что теперь только от его воли зависит ЕЕ жизнь. И вновь ворвался в его сознание голос: «Ежели хочешь, чтобы она ожила, вырви сердце у ее убийцы!»

Все это время, приметивший Робина Ринэм, рвал в другой части этой маленькой преисподней. В своем опьяненном сознании, он, все-таки, сознавал, что это его брат, и готов он был рвать кого угодно, но только не его. Когда ворвался в Робина клинок-голос, некая сила овладела и Ринэма — он, впрочем, и не осознавал, что находится во власти этой самой силы. Он не видел ничего кроме все новых и новых тел, которые надо разрывать, из которых надо поглотить первый фонтан, а затем, в ненасытной этой жаждя, распаляясь все больше и больше, броситься к следующим. А сила устремила его через двор, прямо к Робину, и вот он уже рядом.

Ничего не видел Ринэм — кровь заливала глаза его, а потому, не брата, но только очередное, полное жаркой крови тело увидел он пред собою, и прыгнул. Робин сразу понял, что этого удара ему не вынести, так же он понимал, что и бежать ему нельзя — ведь за ним была Мцэя. Все же он отдернулся чуть в сторону, и вложив в этот толчок все силы, на лету перехватил лапу Ринэму, и вывихнув свою руку, все таки повалил его на пол. (В разорванное плечо словно кто-то раскаленный гвоздь вонзил!).

Робин оказался сверху, волк-Ринэм под ним; вот распахнулась, дохнула кровью пасть, и Робин понял, что — это конец, что ему не совладеть с этой силищей, что сейчас вот клыки эти вопьются в него — но получилось так, что на морду Ринэма повалились два сплетенных в борьбе, израненных, умирающих в ярости тела, и… и вот, перед Робиным открылась волчья шея — стоило только нанести удар.

Словно раскаленные клещи сжали его мозг; властный голос повелел: «Ну, же — нанеси удар — у тебя всего несколько мгновений! Быстрее же! Мцэя будет спасена!»

И Робин занес руку, вот промелькнул в воздухе клинок. Но, в последнее мгновенье, он, все-таки, изменил направление, и удар пришелся на залитый кровью пол. Жжение в голове разорвалось пылающей, мучительной сферой: «Что же ты?! Любовь свою предал?! Ну — нанеси удар! Скорее! За Сестру, за Любимую! Отомсти убийце! Воскреси ее!..»

— Нет! Нет!!! НЕТ!!! — не своим голосом завопил Робин, и повалился волуц на грудь, уткнулся лицом в шею, и завопил. — Он же Брат мой! Брат!.. Ринэм! Ринэм!! Я узнал тебя! Я же Робин! Я люблю тебя! Брат!!!

Ринэм был в неистовстве: еще бы, какие то ничтожества помешали ему расправиться с жертвой! И он вцепился клыками в этих, повалившихся на него — он даже не понял, кого разодрал — человека или же волка, но он сглотнул хлынувшую ему в горло кровь, еще больше от этой крови опьянел, и вот мощным движением отбросил это, уже безжизненное.

Где же эта тварь! На шее! Этот слизень посмел приблизится к его шее! И он перевернулся, подминая его под себя, прижал к полу лапой, затем — изогнул голову, и сомкнул клыки на черепе Робина.

Что-то прозвенело в воздухе, что-то с силой ударило его в бок — нет — он даже не обратил внимание на новую рану, но за какую-то ничтожную долю мгновенья до того, как сжать челюсти, он услышал зовущий его голос.

Нет — он не понял, слов; тем более не понял смысла — но этот голос был подобен тому ушату ледяной воды, которым окатывают пьяного. И он отдернул голову — своими клыками он прочертил несколько новых шрамов на черепе Робина, однако костей не раздробил. Он отдернулся, и тут же приблизил свою пропитанную кровью морду к Робину, его два пылающих яростью ока, впивались в единственное око — смотрящее на него с состраданием, с братской любовью. А Робин говорил:

— Ринэм, узнал ли ты брата своего?.. Я Робин. Я люблю тебя. Пожалуйста, пожалуйста остановись. Милый брат, Ринэм — я Люблю тебя!

И вы уже знаете, какую силу мог вкладывать Робин в это свое: «Люблю!» — и вот ярость Ринэма-волка стала утихать — он все вглядывался в око Робина, и очи его были подобны двум раскаленным до бела кусочкам железа на которую льют холодную воду, железо постепенно остывает, становится красным…

И тут увидел Робин, как взметнулась над Ринэмом некая тень — промелькнул тяжелый клинок, еще мгновенье и он обрушился бы прямо на череп — чувства братской любви вытеснило все остальное и Робин выкрикнул только: «Сзади!» — этого было достаточно: прежний пламень вырвался из глубин оборотня, он стремительно извернулся, еще не видя ничего, отдернул голову, и вот уже сшиб того воина, вот уже перегрыз его надвое, он сглатывал кровь, и пьянел больше прежнего — он уже и про Робина позабыл — он видел много жертв — на них — скорее!

Несмотря на то, что Робин чувствовал, что ребра его переломлены лапой Ринэма, он, все-таки, нашел в себе силы, чтобы подняться, и броситься сзади на спину своего брата, надрываясь:

— Ты не должен! Ринэм! Остановись! Вспомни Робина!

Ринэм настолько опьянел, что даже и не обратил внимание на эту, неожиданно появившуюся на его спине тяжесть. Кровь то заполнила всю его брюхо, и уж из глотки обратно вырывалась, а он жаждал еще и еще, чтобы эта жгучая жидкость разорвала его изнутри. ОН ЖАЖДАЛ!!!

И так, с этой ношей, он прыгнул на следующего воина, получив рану — всего лишь еще одну рану — он повалил его, он раскрыл пасть… «Не-ет!!!» — пронзительный иступленный вопль, и вот тяжесть со спины скатилась к его морде: Робин с нежданной, богатырской силой отпихнул в сторону поверженного, но еще живого воина, сам занял его место, и вдруг обхватил дрожащими руками эти могучие челюсти, и принялся целовать его в окровавленные губы, шерсть, потом подтянулся, в око его поцеловал — он поднялся так, что его изодранная грудь оказалась как раз против пасти, и вот могучие челюсти обхватили его у раздробленных ребер, стали сжиматься — впиваясь все глубже…

Робин чувствовал боль — хоть и медленно они сжимались, но все-таки понимал, что еще несколько мгновений и его грудная клетка не выдержит, лопнет — продолжая вглядываться в пылающие жаждой очи, он шептал с неподдельным, с трепетным чувством:

— Брат мой. Я же Робин. Ты же человек. Ну, вспомни, как мы к свободе стремились, как мы боролись — плечо к плечу боролись. Милый брат! Остановись же. Сейчас ты убьешь меня. Ринэм — я же Робин! Ради Любви — заклинаю, молю, милый Ринэм, остановись!..

Ну, разве же не дрогнуло бы даже самое черствое сердце, от таких вот искренних слов, да при том, что слезы так и стремились, из единственного ока его! Но тяжело было бороться оборотню — ведь кровь уже стекала по клыкам его — какая же в нем была жажда — чего стоило — только сжать посильнее челюсти и уже целый поток этой драгоценности наполнил бы его.

«Ради Любви» — так же, как когда-то, в подземельях подгорного царства слова эти остановили орков, заставили их повалиться на пол, и в благоговении вслушиваться, пытаясь постичь, что-то сокровенное, очень далекое от них, но все же, отозвавшееся где-то в глубинах их дремлющих душ, так и теперь этот проникновенный вопль человека полностью посвятившего себя этому чувству, заставил Ринэма побороть это искушение — это было мучительно — он чувствовал как клещи, пилы, раскаленные гвозди — все рвущее, колющее проворачивается через его тело, но он, все-таки, переборол себя, и теперь, покачивающийся, истекающий из многочисленных ран кровью, стоял он прямо перед Робином, и уже с тоскою, с болью вглядывался в его око. А Робин, хоть и сам едва на ногах держался, обхватил его за шею, и вновь стал целовать; при этом он шептал:

— Брат мой! Здесь какое-то колдовство, но мы, ведь, сильнее всего этого! У нас, ведь, есть Человеческая воля, и мы должны гордиться. Благодаря Человеческой воли, сокрушили мы стены орочьего царства! Посмотри — ты Человек, хоть и в волчьем обличии — ты только захотел, и смог перебороть то, чего казалось бы и титан не смог сокрушить! Какая губительная страсть пылала в твоих очах, но, ведь теперь то все! Стоило тебе только захотеть! Брат, в тебе великая Сила! Я помню, милый брат, ты ведь жаждал силы, чтобы захватить этот мир, чтобы сделать его лучше! Так она в тебе эта Силища! Раз ты жаждал, раз ты мог себе это представить, значит — это в тебе уже есть, и главное-то: не сбиться с пути, всегда оставаться Человеком!..

Вокруг кипела, брызгала яростью, кровью, болью, безумие Преисподняя; на них налетали израненные, воющие тела, несколько раз, только какой-то случайностью одному удалось избежать ударов клинков; а другому — окровавленных клыков; но им уже не было никакого дела до происходящего вокруг, они видели только друг друга: брат брата.

Робин почти касался его очей, он шептал, роняя слезы:

— Брат… братья и сестры… ведь всем нам предстоит быть вместе! Где-то там, за пределом, где все мы будем жить в Любви бесконечной, и чем больше нас Любящих друг друга будет, тем выше наше райское блаженство — как цветок мы будем расцветать, и все выше наши чувства… Брат — в эти мгновенья духовного напряжения вижу я, что впереди — мгла, что-то беспросветное, жуткое, кажущееся нескончаемым… Но сейчас радость на моем сердце — вижу эту мглу предстоящую и радуюсь, потому что в нас пламень Любви, и ты сейчас так ясно мне это показал. Быть может мгла будет долгой… Нет — лучше уж я стихами:

— Быть может, мгла будет долгой, И путь будет трудно найти, Дорога не будет пологой, Но будут канавы и рвы. Забудем в мучении долгом, Но в нас есть святая Любовь, Начертано пламенным богом: Увидим мы свет этот вновь. Из самого нижнего ада, Есть выход к единой мечте; Из бездны до райского сада, Взойдем, брат, подобно чете!

Так они и стояли друг против друга: двое окровавленных, похожих на демонов из преисподней, но уже полных любви — один придал любви другому, а тот смог перебороть жажду, которая всею душой его владела. Оставил их голос кудесника — да они и вовсе про тот голос позабыли, все вглядывались друг другу в очи: пламень в Ринэме совсем присмирел, теперь он едва не плакал, все порывался что-то сказать, но, вместо слов, выходил из него один лишь гулкий стон. Робин обращался к нему с такими словами:

— …Сейчас я покажу тебе Мцэю. Она сестра мне, а, значит, и тебе сестрою станет… Пойдем, пойдем — ты только взглянешь на нее и… прекратишь эту бойню…

Он подвел его к Мцэи, которая оставалась такой же недвижимый. Робин склонился над и, поцеловав в лоб, вымолвил:

— Она жива, ты не смотри, что она такая бледная и недвижимая: на самом то деле она жива, и… все будет хорошо… Ну, а теперь, когда ты видел ее — милый брат, прекрати бойню…

Между тем, и без вмешательства Ринэма, бойня уже близилась к концу. Больше не выбегали из боковых коридоров отряды защитников, так как таких отрядов больше не оставалось, а все живые воины теперь были теснимы у тех проходов, которые они раньше защищали: огромная волчья стая разбежалась по всем развалинам и теперь медленно, но верно сжималась вокруг этих последних островков. В этом же дворике, где весь пол был завален разодранными телами, остался еще один, потерявший уже всякую надежду, но с бешеной яростью обороняющийся отряд. Они смогли перенести некоторых раненых к дальней стене, и сами перед ними стеною встали, и утомленные израненные, похожие на демонов — с молчаливым ожесточеньем наносили все новые и новые удары — волки напирали на них беспрерывным валом, падали разрубленные, но, все-таки, некоторые прорывались, и стена эта, истекая кровью, медленно рушилась.

— …Ну же, брат, ты должен остановить это. Ради Любви! — со страстью вымолвил Робин.

Тогда Ринэм в последний раз взглянул на него, застонал, и, презирая боль в раздробленной передней лапе, стремительными рывками понесся прочь. Через несколько мгновений, переломив кости нескольким волкам, он уже вылетел из крепости — еще в несколько рывков, оставляя на снегу кровавый след, отлетел еще метров на сто. А в мозг его уже вцепился раскаленными своими когтями ворон: «Изменник! Трус! Ничтожество!.. Не владеть тебе миром, а мерзнуть в снегу! Немедленно — я приказываю тебе: немедленно вернись в крепость и…»

Ринэм боролся молча, но отдавая этой борьбе все силы — он чувствовал, как овладевает им некая могучая воля, как тянет его: вот только повернуться, и вновь будет чувствовать этот упоительный вкус крови, и, главное то — эта сила могучая будет уже относиться к нему с благостью, а сам он будет владыкой, и… Чего же стоило — только то повернуться, только вспомнить, с какой легкостью совершал он убийства совсем до этого незадолго…

Но он боролся со страстью — и, наверное, он был бы сломлен; ведь, больше всего ему хотелось получить эту Силу, а она ускользала, страшнее всего былого погибнуть безвестно, а, ведь, именно такая смерть ему и грозила. Но он вспоминал: «Люблю» Робина, и потому завыл — он поднял к полной, кажущейся ослепительно до безумия яркой Луне, окровавленную свою морду, и издал этот протяжный, страстный вой — он звал свою стаю, это был сигнал зовущий к каким-то новым целям, к новой крови — этой вой, от которого кровь леденела в жилах, единственный и мог оторвать волков от их кровавого пиршества — он, возникнув на ноте, кажущейся предельно высокой, от которой голова, грозясь разорваться, трещала — восходил все выше, он вливал страсть, жажду мчаться куда-то прочь, навстречу Луне, не только в волков, но, даже и в людей. И волки попросту забывали о тех, на кого только что с таким ожесточеньем бросались — они разворачивались, они перепрыгивали через завалы, и устремлялись к вожаку, веря, что он их приведет к какому-то кровавому океану, а кипящие валы которого можно вгрызаться, и до бесконечности насыщать свою утробу.

Как по мановению, менее чем за полминуты среди развалин не осталось ни одного волка, кроме тех, кто был тяжело ранен, или же — уже мертв.

Волчья река, потерявши не более чем пятую часть, все еще оставалась громаднейшим сборищем этих хищников — несколько тысяч, а, ведь, многие из них, даже и в развалины не успели ворваться, и желудки их орали от жажды, и они, щелкая клыками, бросались на своих располневших сородичей — и все они, с каким-то яростным, пристальным вниманием вглядывались в своего вожака, которого все не оставляли мученья, и голос впивался в него, выкручивал всего наизнанку: «Раз ты такое ничтожество, я оставляю тебя! Ты примешь свой жалкий человеческий облик, и будешь растерзан ими!.. Чувствуешь, как клыки вгрызаются в твою плоть, как дробят кости…»

— Он сказал Люблю! Люблю! Люблю!!! — Ринэму казалось, что он выкрикивает эти слова, но, на самом-то деле — вой страстный из него вырвался, и он совершил прыжок.

…Еще прыжок, еще прыжок, и вот он, израненный, с раздробленной лапой, помчался впереди стаи еще быстрее, нежели устремлялся к этому месту. Больно, больно — как же больно ему было от того, что он совершил!.. Перед глазами вспыхивали разорванные им же тела, он чувствовал их кровь — она переполняла его желудок, его начинало рвать, но он бежал не останавливаясь, оставляя кровяной след, который еще больше разжигал страсть, в бегущих следом. Он жаждал убежать от этого кошмара, и он вырывался все дальше и дальше даже от самых стремительных из стаи — при этом давил этот могучий глас: «Ты должен вернуться! Ради счастья многих, ради собственного величия!» — но он вновь и вновь вспоминал «Люблю» Робина и находил в себе силы совершить еще один рывок, еще, еще, еще…

Как уже было сказано, такой страстный призыв был в вое Ринэма-оборотня, что многие из защитников развалин так же едва не бросились вслед за волками — некоторые даже и бросились, но, все-таки, здесь человеческий разум победил, и они поворотились, едва только выйдя из прикрытия стен. Через некоторое время все стали собираться возле главного выхода, где столь великое множество тел было навалено, что пришлось их разгребать: тела павших воинов разложили по внутренним коридорам, а груды перерубленной волчьей плоти отбросили в сторону. Воины смотрели друг на друга — все окровавленные, и мало кто не израненный, некоторые едва на ногах держались, но никто не говорил ни слова, все же взирали друг на друга с превеликим изумленьем, и никак не могли они поверить, что еще, каким-то образом живы, когда как уже смирились они со своей смертью.

Они смотрели на волчью, теперь ставшую темной от крови реку, которая стремительно удалялась за гребень холма, что стоял к северо-востоку. И первыми нарушили тишину сыновья Троуна, на которых и взглянуть было страшно — они все пропитались кровью, и, казалось, что кровь эта беспрерывно из их глубин выступает, и стекает под ноги — не только на их клинках висели ошметки перерубленной плоти — нет — они походили на каких угодно чудищ, но только не на людей!

— Кто их остановил? Каким волшебством? — выдыхая изо рта клубы пара вместе с кровью, прохрипел один из них.

Подбежал один из воинов, которые оставались во внутреннем дворике, и он отвечал, голосом удивленным — словно бы он и сам не понимал, почему он еще бегает здесь и говорит, когда как уже должен был пасть, и приобщиться к блаженному сомну своих славных предков.

— Я знаю, кто это сделал. Я видел, я покажу…

И так всем захотелось увидеть этого чудесного спасителя, что вслед за этим воином направилась толпа (все выжившие, а из двух тысяч осталась примерно половина) — им всем конечно, не суждено было уместиться во внутреннем дворике, и, которая долгое время толпилась затем в коридоре, передавая друг другу слышанное. А воин тот говорил, приходя все в большее возбужденье:

— Он и заговорил чудесными речами вожака стаи! Ему, ему мы должны быть благодарны!

И вот, перебираясь через завалы тел, ступили они во внутренний дворик, и воин повел сынов Троуна к наполовину обрушившейся, тоже окровавленной, тоже приютившей несколько тел колонне. Под этим каменным навесом указал он на Робина, который стоял на коленях перед Мцэей, и целуя ее холодные ладошку, шептал:

— Если считать по числам, то до весны еще далеко; но на самом деле — весна наступит завтра. Ты не думай, что я глупости говорю, тем более, что я и не видел то никогда весны этой, а только лишь по рассказам всяким и могу о ней судить. Но на самом то деле, ведь бывает же среди зимы такой день (я сердцем чувствую, что бывает!) — когда к этой седой старухе приезжает погостить эта молодая красавица, и целует ее своим теплым, светлым поцелуем, и тогда такая благодать во всем белом царствии наступает! Вот я не видел всего этого, но сердцем чувствую, что именно так и бывает, и завтра такой день; и, как вынесу я тебя к поцелую весны, который с небес будет литься так и откроешь ты свои очи, сестра любимая моя…

Один из сынов Троуна проговорил негромко:

— Воистину удивительное создание. Я чувствую в его голосе великую силу. Должно быть, он действительно великий кудесник, и не зря отец послал его с нами.

Второй добавил:

— Кто бы он не был, он достоин большой награды; пусть он испросит у нас, или же у нашего отца все, что захочет; и мы исполним все, что будет в наших силах исполнить…

* * *

Сердце не обмануло Робина, и следующий день наступил по весеннему ясный и теплый. Легко было представить, что это не конец января, но последние дни марты, когда так благодатно сияет весь небесный свод, когда кровь так и кипит, и хочет бежать, все быстрее, быстрее — стремительно в это небо взмыть, и покрыть поцелуями этой ласковый купол, но и выше-выше подниматься…

Как вы помните, город Трес рос по склонам высокого холма, и возвышающийся в центре дворец виден был, словно маяк в море, на много-много верст окрест. В верхней части этого дворца, вела винтовая лестница, и в окончании своем упиралась в широкий люк, за которым открывалась весьма просторная смотровая площадка, на которой во дни морозные да ветреные несли быстросменный караул только закаленные дозорные, ну а во дни теплые, особенно весенние дни всякий бы мечтал полюбоваться с этой верховной площадки. В такие дни можно было стоять часами, и любоваться то многоверстными синеющими за просторами воздуха скатами Серых гор, то за полей раздольем — сам то Трес представлялся совсем маленьким, казалось — ступишь нечаянно на эти домишки, на этих маленьких человечков, и вот уж все они будут раздавлены…

В этот благодатный, почти весенний день, на площадку вышла Аргония, Маэглин, также три советника, и два воина. Маэглин вздохнул полной грудью, но не на открывающиеся просторы он смотрел, а на лик Аргонии, который на несколько мгновений озарился сильным светом — на несколько мгновений стала она прекрасной девушкой, но вот уже вернулась прежняя сосредоточенность — это уже воительница сосредоточенно, настороженно идущая к своей цели.

Аргония сразу увидела, темную змейку, которая, казалось, застыла среди снежных полей верстах в пятнадцати к северу.

Несколько мгновений она вглядывалась, потом молвила:

— Да — это наше войско. И это козни…

Советник тут же прервал готовую вспыхнуть пламенную речь:

— Мы уверены, что войско вышло дабы требовать вашего освобождения, и, скорее всего, дело закончиться обмен расчет некоторых договоров касающихся…

— Нет, не стану я тебя слушать. — нетерпеливо прервала его Аргония. — Конечно, мой батюшка ведет войско, чтобы освободить меня, но подучен он этим злодеем, который всем хочет зла.

Советник хмыкнул:

— Предположим — только зачем ему зла Всем желать? Обычно, все-таки, берется чья-то сторона… В общем — это и не важно. Вы то чего теперь хотите? Почему так настаивали, чтобы было позволено Вам подняться на самую высокую в городе башню?

Аргония не могла на это ничего ответить, так как и сама не ведала, что за сила терзала ее всю ночь, что это была за жгучая уверенность — она, мол, должна подняться на вершину, и там… там свершиться что-то очень важное. Но ответить чего-то определенного она не могла, но все ждала чего-то, и уверена была, что вот-вот это должно свершиться. Не только она, но и все ждали чего-то, и все за исключением ее, да еще Маэглина хотели поскорее уйти: вид-то, конечно, открывался благодатный, но тревога не отступала…

Маэглин же пребывал в совершенном восторге, и уж позабыл обо всем на свете, не то что о нескольких «лишних персонажах», которыми являлась его жена и дети. Он любовался волосами Аргонии, и жаждал увидеть, как зазолотятся они дивным светом, под лучами солнца — надо было подойти к окну, чтобы взошедшее светило коснулось их. Ему надо было перебороть смущение, и он скороговоркой выпалил:

— Давайте отойдем к подоконнику. Аргония, я Вас прошу. Мне надо вам кое-что сказать.

Между тем, на каменных, растрескавшихся от испытаний ветром подоконниках, расселось великое количество воробьев: они сидели плотно прижавшись друг к другу, и сотнями маленьких глазок, смотрели на говоривших и передвигающихся по этой площадке.

Аргония пожала плечами и, вместе с Маэглином, отошла к огражденью. Воробьи взмыли, но не только оттуда, куда подошли эти двое, но и со всех сторон, от маленьких, но многочисленных крыльев поднялся такой шум, что даже и крика не было слышно. Причем все до единого воробьи метнулись не на просторы, но на эту площадку, сразу же заполнили своими тельцами воздух, бешено кружились, бились друг от друга, пищали от боли, но не улетали, а, все ускоряли свое движенье в этом замкнутом пространстве — в воздухе закружились перья, их становилось все больше и больше — от щебета, в любое мгновенье, казалось, должны были лопнуть барабанные перепонки, обезумевшие тельца бились в лица, коготками в кровь расцарапывали щеки, грозили и глазам — кто-то догадался закрыть лицо, и терпеть, оставаясь на месте, а вот один из воинов от страха потерял голову — бросился вслепую, и, провалившись в открытый люк, свернул шею.

Маэглин же бросился к Аргонии, схватил ее за руку — он не мог видеть этой руки, однако — чувствовал, что — это именно ее рука — да и, право, чья это еще могла быть рука? Вначале он испугался, что она попытается высвободиться, однако, она оставалась на месте, и даже перехватила его руку — сжала так сильно, как и должна сжимать воительница.

Тут она его повлекла куда-то вперед, и конечно же, он не сопротивлялся, хоть и знал, что впереди подоконник. Между тем, Аргония так же чувствовала, что кто-то взял ее за руку, и повлек вперед — она стало было противится, однако тут вперед ее рванула сила не человеческая, и оказалась она стоящей на подоконнике: за спиной непроглядным вихрем верещали воробьи, под ногами было пятьдесят метров отвесной стены; ну а за руку ее держал вовсе не этот «помешанный», но некто, с ног и до головы закутанный в черные одеянья, которые, стремительно перегибаясь, скрывали и лицо его — вообще каких-то форм кроме держащей ее длани, в этом создании попросту не было: что-то рваное и постоянно меняющееся вырывалось и уходило вглубь — была еще и вторая длань, держащая Маэглина — вначале он все смотрел перед собою, на открывающуюся даль, а затем, увидев, что на самом деле происходит, вскрикнул, и рванулся к Аргонии — он повис над пятидесятиметровой бездной, а черная длань удерживала его так легко, будто его и совсем не было.

Толи ветер ледяной в этом теплом воздухе взвыл, толи волчья стая, но в этом звуке Аргония услышала вопрос:

— Хочешь ли с батюшкой своим пообщаться? — и, не успела девушка ничего ответить, как в воздухе пред ними распахнулся черный, со стремительно вращающимися стенами туннель, и дух, пронзительно взвыв, увлек их туда…

* * *

В это время, войско Троуна остановилась на небольшой привал — до города оставалось пятнадцать верст, и Троун, конечно же, проскакал бы это расстояние без всяких остановок, однако, у воинов давно уже урчало в животах, а воины голодные, не смотря на большую чем обычно злость, гораздо быстрее утомляются; потому и решено было устроить этот привал, и хорошенько накормить их, из того ряда аппетитно пахнущих, крытых повозок, которые везли в самой середине войска.

Когда раздались крики, говорящие об остановки, и возбужденные крики воинов, уже знающих, зачем эта остановка — из передней и самой большой повозки, в которой была еще и дышащая аппетитным паром труба, выпрыгнул жующие что-то Фалко, который, эти три дня, в основном и провел в этих повозках, заметно поправился, и вообще — больше стал напоминать хоббита, нежели ту засушенную бледнощекую мумию, которая была прежде. Хотя, конечно, ежели бы его поставить рядом с обычным хоббитом, то он все равно бы казался страшно истощенным и больным. Но для его привыкшему к испытаниям организму эти дни были сущим раем, и чувствовал он себе превосходно.

Вот и теперь, спрыгнув на снег, он поднял взгляд свой к небу и засмеялся — ясным, хоббитским смехом. Он быстро нагнулся, слепил снежок, и метко запустил его в шедшего неподалеку воина, однако тем подобная вольность была не понята: он нахмурился, взглянул на хоббита сурово, а тот, по прежнему улыбаясь, пропел, пришедшие на память строки — их пели в Холмищах, обычно в такие вот солнечные, похожие на весенние дни среди зимы:

— Посмотри, как снег блестит, На древесных кручах, Воробей на нас глядит, Солнце счастью учит! Так забудем про ненастье: Ведь навек ушло оно, Будем радоваться счастью — Снега много нам дано! Снеговик мы вместе слепим, Крепость-сказку возведем, И от блеска мы ослепнем, И снежки тут заведем!

Воин нахмурился еще больше, однако же, просветлел лицом, когда в этой повозке, а так же и во многих иных, был откинут полог, и повалили столь аппетитные клубы пара, что и сытому захотелось бы изведать, что же так вкусно пахнет.

Фалко увидел эту улыбку и обрадовался:

— Вот я для вас старался! А то смотрю: продуктов везете много, да каких продуктов! — а повара ваши ничего кроме еды грубой из них изготовить не могут — это ж все одно, что за просто так такие драгоценные лакомства пропадают. Вот я и думаю: надо бы их научить готовить. Ну, и постарался я за эти дни — вы то привыкли ко вкусненькому — с каждым днем все лучше и лучше, но на сегодня я вам особенное припас. Сам то, пока готовил, не мало испробовал, однако ж и еще бы…

Тут подъехал из передней части колонны один тысячник, и он проговорил, голосом хоть и по обычаю грубым, но все ж помягче, нежели обычно, так как многие за эти дни, узнавши нрав Фалко, хоть и бессознательно, но привязались к его дружелюбию, теплоте:

— Послушай. Тебе, конечно, благодарение за то, что так всех потчуешь. Однако, ежели хочешь заслужить еще большую честь, так уговори ты своими речами аппетитными Троуна. Он же почти ничего за эти дни не ест. Истерзался… У-хх, сволочи — уж мы то их хорошенько, на медленном огне прожарим!.. Слышишь: уговори государя, чего бы это тебе не стоило…

Чтобы уговорить, Фалко потребовалось не мало времени, но говорил он с таким жаром, так добродушно описывал приготовленные лакомства, и в конце даже расплакался, что мрачность этого государя не выдержала, сломилась, и он позволил себя накормить; причем потчевал его сам Фалко, и внутри той повозки, в которой провел он все последние дни.

— Так, супчика поели, а вот вам еще добавки… Нет-нет, и слышать ничего не хочу; вы обидите мой поварский талант, если еще не откушаете. Я же так старался…

И он подлил ему большой половник борща — такого ароматного, что кружилась голова, и стоило закрыть глаза, как можно было представить будто попал в некий борщовый мир, где со всех сторон самые разные борщи — один другого аппетитнее, только и ждущие, чтобы их скушали.

— Вот! — смеялся Фалко. — Просто восхитительно. Вы пока ешьте, а я вам про следующее блюдо расскажу: это яблочные пирожки, но не простые а…

Троун, на время действительно позабывший о всех бедах своих, но с наслаждением слушая щебетание хоббита, как раз погрузил в щи ложку, как тарелка задрожала, и тут же щи пропали — пропала и тарелка, вслед за тем и стол пропал, но стремительно кружился на месте его черный вихрь.

Троун, как и подобает государю в таких случаях, не как не проявил своих чувств, но спокойно и даже величественно поднялся, и положил сильную свою руку на рукоять клинка. В вихре появилось три контура — одна из них была Аргония, второй — Маэглин; и, наконец, третий — почти сливался с этой тьмою.

Все-таки, прежде всего, государь внимательно на свою дочь взглянул: удостоверился — все ли с ней в порядке; нет ли ран. Маэглина словно и не заметил, но спокойным, невозмутимым ликом взглянул на темного, ожидая, что тот скажет, какие выдвинет условия…

Темный безмолвствовал — Аргония бросилась к своему отцу, однако, стоило ей только прикоснуться к той черте, где вихрящийся, темный воздух переходил в наполненное аромат нутро повозки, как почувствовала, как некая могучая сила, против которой ее собственная физическая сила ничего не значила — оттягивает ее назад. Тогда девушка, уже понимая, что на этот раз к Троуну не вырваться, проговорила:

— Отец, рядом ли с вами этот… Одноглазый!

Троун отвечал незамедлительно:

— Если ты говоришь про Робина, так знай, что он с твоими братьями отправился к Самрулу, мстить за…

Аргония побледнела больше прежнего, и выкрикнула:

— Вы немедленно — слышите: немедленно должны поворотить свое войско! Этот мерзавец ненавистный задумал погубить и вас и ваших сынов! Да, да — знайте, что это колдун! Это он ударил клинком Варуна, и тот… я не знаю, как так получилось, но вы должны знать — ваш старший сын еще жив, хоть и в ином обличии, он томиться где-то на севере, а этот колдун, чтобы вернуть свое тело назад, вошел к вам в доверие, и я уверена, что и над братьями верх взял! Немедленно возвращайтесь — верьте мне!

— Я видел в Робине только друга. Пусть внешность у него была, как у чудовища, но в глазах искренность…

— Это могучий колдун! Он такой притворщик! Я, Аргония, уверяю вас: поворотите немедленно войско и спешите за колдуном!..

На некоторое время воцарилось молчание, и даже вихрь крутился бесшумно. Впрочем, снаружи повозки доносились какие-то крики, но они были такие отдаленные — словно бы из иного мира. Что бы там не случилось — проникнуть вовнутрь они не могли, так как проход зарос какой-то непроницаемой, темной материей.

Все пребывали в некотором замешательстве, и ожидали, что же заявит на все это темный контур, однако, и тот безмолвствовал — выжидал что-то.

Маэглин испытывал такую муку, какую никакие палачи — рабы Троуна не смогли бы придумать. Ему страстно хотелось, что то сделать — ведь, не зря же его взяли, вместе с Аргонией, но, в то же время, он не знал, что делать, не понимал своей во всем этом роли. В то же время, вот, рядом с ним была девушка, которую он так сильно, так долго любил, и сдерживало эту девушку какое-то чудище темное — и вот мысль его без всякого порядка, лихорадочно металась из стороны в сторону; все пытался он отыскать хоть какой-то выход — не стоять же, право, так без всякого движенья! Вот и совершил Маэглин то, что ожидалось, и было «темному» столь очевидно, что он даже не завладел его сознанием.

Маэглин рванулся к Аргонии, и почувствовав необычайную, во всем теле легкость, смог не только высвободится от длани темного, но и подхватить девушку, но и отлететь с нею в сторону, вглубь вихрящегося туннеля. Девушка попыталась высвободится, однако несчастный безумец держал ее с такой отчаянной силой, что это у ней не удалось — между тем, никем уже не удерживаемые, они неслись неведомо куда, по этому стремительному темному коридору. Воительница пришла в ярость от того, что этот «уродец», повлек ее куда-то, оторвал от столь важной беседы, и теперь она, высвободив руки нанесла ему несколько сильных ударов — Маэглин отскочил в сторону, но тут туннель перед ними, распахнулся и полетели они в стремительной круговерти снежинок куда-то вниз, во тьму…

Между тем, перед Троуном оставался один темный контур. Король, видя, как была унесена его дочь, выхватил двуручный свой клинок, и замахнувшись, так, что перебил одно из деревянных перекрытий повозки, нанес могучий удар — из воздуха, точно из гранита, посыпались искры, и только благодаря небывалой силе, королю удалось удержать орудие в руках.

А из тьмы послышался вкрадчивый голос:

— Как все запуталось, не так ли, государь? Сколько всего на вашу голову — и сын жив, и дочь унесена, и изменник рядом с сыновьями, а тут и еще одна беда нахлынула… Где тут не потерять голову? Послушаетесь ли моего совета?

— Смотря какой совет! — пророкотал король, но в чуть дрогнувшем голосе его можно было прочесть, каким потрясением стали для него все эти события.

— Совет мой очень прост: послушайся дочери, поворачивай войско от стен Треса, и что было сил гони на север, за этим Ненавистным! Он могучий колдун, но от меня ты получишь такую помощь, что ему не устоять. Потратишь время под этими стенами, и не видать тебе своих сынов: всех потеряешь, когда как сейчас еще все живы.

— Значит, Варун действительно жив. Хорошо же, но сначала я должен знать: где моя дочь.

— Я вижу, что в скором будущем вам предстоит встреча. Главное — поверни войско…

Сказавши так, «темный» взмахнул своими дланями, и туннель этот захлопнулся столь же неожиданно, как и появился. И все осталось неизменным: на столе так же, стояла тарелка с аппетитным борщом, еще какой-то котел, испускал приятный аромат в углу, а на сковороде уже пережаривались румянейшие блины. Фалко был здесь же — все время этого разговора хоббит простоял молча и в стороне, но теперь — подошел к государю, и проговорил:

— Только не слушайтесь его. Не в коем случае не поворачивайте войско. Что бы этот колдун вам не советовал — вы делайте обратное, потому что иначе из короля превратитесь в пешку. Разве же вы не чувствуете: ведь — это все некий злой рок, все это ведет нас к некой мрачной цели, и мы должны противостоять, у нас ведь есть воля и разум!..

Троун пребывал в задумчивости — он был сосредоточен, густые его брови сошлись на переносице, а само лицо застыло в напряжении, словно бы вовсе и не лицом живого человека было, но каменным изваянием, в этой задумчивости, едва ли отдавая отчет, что говорит, он высказал вот что:

— …Так к смерти Рок его привел, Так вечный мрак Роун нашел; И песни древние молчат О том, где кости его спят.

От этих слов, Фалко даже передернулся, начал было дальше убеждать Троуна, однако тот, велел ему замолчать, а сам стал прислушиваться к тем звукам, которые доносились снаружи повозки. А там, действительно кричали, вопили, временами раздавались пронзительные вскрики, которые никто, хоть раз побывавший в битве, никогда бы не спутал с иными звуками.

Государь бросился к выходу, однако, тот оставался затянутым темной материей, и вновь он замахнулся клинком, и нанес столь сильный удар, что лезвие, распоров материю, вонзилось и в пол, пробив в нем значительную борозду. Между тем, на образовавшийся проем, обрушился удар, и две половины материи, словно створки дверей, распахнулись в сторону. В повозку, взвыв пронзительно, ворвалась целая волна из стремительных темно-серых снежинок; за их движеньем ничего нельзя было разглядеть, но вот метнулся стремительный, массивный контур — Троун вновь занес клинок, вновь обрушил его, и вот перерубленный волк, все еще дергаясь, истекая кровью, покатился по полу…

* * *

— Мы выслали к ним наших посыльных, с поручением о мирных переговорах, и что же: посыльные напали на их след, и вот уж тря дня, как исчезли без следа, тогда как в точности было условленно: они, ежели только останутся в живых, вернуться в тот же день — все, что требовалось — передать послание, и условиться с их главарями о месте встречи.

Так говорил один почтенный лесной эльф, государю своему Тумбару, в час закатный, когда они вместе с многотысячным эльфийским войском стояли на западной опушке Ясного бора. Вдаль простирались заснеженные поля, по которым от самых Серых гор протягивались уже темно-голубые тени; сами же Серые горы зубчатой стеною выделялись над горизонтом. Было довольно-таки холодно, хотя воздух оставался недвижим, и вообще ночь обещалась быть спокойною, ярко-звездной.

На коне прискакал еще один эльф, проговорил:

— Наши дозорные птицы сообщили, что видели их войско, на окраинах лесов, возле самых горных отрогов; возможно — они хотят войти в орочье царство.

— Если бы они ушли к оркам — то туда им и дорога. — проговорил Тумбар. — Но у них наша Кисэнэя, а раз так — мы должны приложить все силы, чтобы освободить ее от бесчестья. Пусть при этом погибнут многие из наших — это дело чести, мы, эльфы, не бросаем своих близких. Повелеваю начать преследование.

Поблизости, на небольшой лошадке, сидел и Сильнэм-орк, которого, увидь кто среди этих статных, мужественных эльфов, так принял бы за бредовый сон, за наважденье. А он, при этих словах государя, усмехнулся, обнажив желтоватые свои клыки — впрочем, ухмылка эта быстро померкла, и он проговорил сдержанным голосом:

— Вот уж воистину мудрое решенье! Дело эльфов — давить зло. Там, глядишь, и мое обличье вернуться, и предстану я перед вами, в подобающем обличии…

И тут, слетевши с темнеющего неба, уселась на плечо Тумбара маленькая птичка в ярком, изумрудном оперенье, раздался голосок ее певучий — сколь мелодичный, столь же и тревожный:

— Беда, великий государь, То было — было уже встарь: Войска, под тысячью знамен, На битву шли со всех сторон; Их темный рок на смерть сгонял И передышки не давал, Они ведь к славе, к чести шли И только смерть одну нашли.

— Прочь! Прочь! — испугавшись, что государь переменит свое решение, выкрикнул Сильнэм.

Птичка, однако, уже и так сообщила все, что было ей велено, взмахнула своими крылышками, и стремительно исчезла в небесах где, как раз прояснилась первая звезда. Тумбар, не обращая внимания на Сильнэма, который убеждал его не слушать птицы, сам размышлял:

— Лучше уж смерть принять, чем потерять честь, и позволить оркам глумиться над светлейшую Кисэнэей. Что же касается рока… Никому из нас не уйти от того, что ему предначертано; да и что там рок: я буду поступать, как велит мне сердце. Вперед, лесной народ! Час битвы близок!..

* * *

Ни Барахир, ни Вероника, ни братья, ни кто-либо из Цродграбов не ведал про судьбу тех эльфов, которых посылал к ним Тумбар, дабы передать о желании лесных эльфов вступить в переговоры.

Между тем, кости тех несчастных лежали под корнями деревьев-исполинов — им оставалось еще не более получаса, и увидели бы они Веронику, и только взглянув на нее, сразу бы поняли, что все россказни Сильнэма — ложь. Нападение было неожиданным: из переплетенья ветвей вырвалась некая черная тень, сразу же умертвила одного из гонцов, клинок же второго прошел через что-то вязкое, похожее на болотную тину — он пал почти сразу вслед за своим другом; кони их, обезумев от страха, понеслись напролом через чащу и вскоре стали жертвой голодных волков, которых в ту зиму невиданное множество видано было…

Барахир все-таки предчувствовал, какую-то беду, и не смотря на то, что братья были найдены, и где-то впереди (как незыблемо верил он) ждала его возлюбленная его, — день ото дня становился все более мрачным; все обдумывал что-то, хмурил лоб, но так и не мог придти к какому-то очевидному решению — в эти дни, чаще всего его видели с Дьемом; Дитье-художник все старался уединиться, или же взглянуть, хоть бы и издали на Веронику… Впрочем, на Веронику, как то было очевидно, старались смотреть многие. Рядом с Вероникой старался пребывать и Даэн — он и сам не отдавал себе отчет в том, какая такая сила влечет его к этой девушке, старался и не задумываться над этим; однако, Рэнис, который все-время так же был поблизости, день ото дня бросал на него все более хмурый взгляды — Даэн эти взгляды замечал, болезненно воспринимал их — вздрагивал, жался, однако, все не отходил, и с наслажденьем, даже и с жадностью пытался не пропустить ни одного слова Вероники…

И вот, в тот самый день, когда эльфийское войско выступило из Ясного бора, народ Цродграбов остановился у подножий Серых гор, к югу от ворот орочьего царства, на окраинах того леса, где Вероника провела двадцать с лишним лет. Конечно, во множестве развели костры; конечно смеялись, восторгались, а говорили то все, про грядущие свершения, про чудесную западную страну, о которой толком никто ничего и не ведал.

Вероника, предавшись воспоминаньям, отошла в сторону, а рядом с ней были Рэнис, Даэн, и Сикус. Маленький человечек все плелся где-то позади, болезненно вздыхал, и, как только ему казалось, что Вероника поворачивается в его сторону — тут же спешил укрыться за каким-нибудь древом: он, несмотря на многочисленные выражения ее благосклонности, вновь уверял себя в полной собственной ничтожности, вновь ему было больно от того, что взгляд этой Святой прикасался к такому «гаду», как он.

Вероника была задумчива, была печальна, все оглядывалась на эти деревья, и вспоминала Хэма, Мьера, свою юность, свою Любовь — хотя, конечно же, любимый был рядом, за руку ее держал, но она все ждала, когда скажет он какое-то слово, как-то утешит ее. Между тем, говорил ни Рэнис, а Даэн, который неотрывно вглядывался в Веронику:

— Если бы у меня была гитара!.. Вероника — не для вас это мрачное место! Нет, нет — говорю вам: вы должны жить в счастливейшей, озаренным светом солнца земле, в самом Валиноре! Если бы у меня была моя гитара, я бы посвятил вам столько прекрасных нот — они так и кружат, так и кружат в моей голове!..

Рэнис, жаждущий только, чтобы Даэн оставил их, бросил на него испепеляющий, презрительный взгляд, и отчеканил:

— Нет смысла изводить сердце любовью, особенно, ежели любовь эта не ваша! Зачем доставлять себе эти страданья, когда все равно нет никакой надежды на ответ? Не лучше ли обратить свой взгляд на кого-то иного…

Даэн немного нахмурился, однако, ничего не ответил, но все продолжал вглядываться в лик Вероники, все ожидал, что же она ему скажет — Вероника же обратилась к Рэнису:

— Ты не справедлив. Любовь можно приветствовать, но никак нельзя осуждать это чувство. Я вижу: любовь Даэна ко мне, тебе не нравится. Но, разве же, не в том смысл бытия, чтобы любить каждого? Да — и я люблю Даэна, и я стараюсь любить каждого, и ты Рэнис, полюби его…

Тот покачал головою:

— Хорошо, если ты всех любишь, как братьев и сестер, но здесь, ведь иное чувство. Он, ведь, не зря так за тобою ходит…

— Что говоришь ты? А как же не ходить ему, когда нравиться?..

Рэнис нахмурился и проговорил:

— Что ж — если ты не хочешь, чтобы он уходил, так я этого хочу; потому что я лучше вижу, чего он хочет. И вот я говорю ему: поди прочь, или же изведай моего клинка…

— Что говоришь ты! — вздохнула Вероника, и с испугом, с болью взглянула на Рэниса.

Этот проникновенный взгляд девичьих очей несколько смутил вспыльчивого по природе своей юношу, он даже и не нашелся, что ответить, даже и взгляд свой потупил. Однако, надо сказать здесь, что нечто мрачное нависало над ними в обледенелых ветвях деревьев, что-то незримое давило им на плечи и самое худшее, что было в характере Рэниса находило теперь поддержку: он чувствовал раздраженье, и даже не отдавал себе отчет, что раздраженье это не к Даэну, а к самому себе, за то, что не нашел в себе сил объяснить Веронике про Робина, позволил себе так сильно в нее влюбиться. И вот он стоял, опустив голову, и самые разные чувства перемешивались в нем — и, наверняка, все это, из-за одного только присутствия Вероники, закончилось бы не так плачевно, как закончилось, но тут вмешался Сикус.

Человечек этот все время простоял, схоронившись за стволом ближайшего древа, и слышал он эту беседу, и так ему одиноко то было! Он, ведь, чувствовал, что Веронике больно, что совсем не эти препирательства Рэниса и Даэна ей нужны, и вот, когда говорила она, что все должны любить друг друга, так и возник в нем этот порыв — подбежать к ней, и сказать что-то: он и сам то еще толком не знал, что именно объяснить, однако, когда выкрикнула девушка с болью: «Что говоришь ты?!» — так и не выдержал он больше, так и бросился к ним; и Рэним, принявши его за какое-то чудище, выхватил клинок, и только вмешательство Вероники уберегло Сикуса от рокового удара.

Щупленький этот человечек как-то весь сжался, весь напрягся и до такого состояния, что, казалось, вот сейчас весь разорвется; и не смел он взглянуть на Веронику, и хоть смотрела она на него с нежностью — он сам себя так настроил, что только страдание от этого взгляда испытывал. И прохрипел он надорванным голосом:

— Хотя бы не далеко… Я вас так прошу… Немного отойти, и я вам… Я вам кое-что сказать должен… Ну, пожалуйста… Я ж вас очень прошу…

И он весь задрожал, чувствовал он на плечах огромную тяжесть, и, как удара ждал ответа Вероники, и он знал, что если она скажет «нет» — так броситься он бежать в глубины леса, и будет бежать так, до тех пор, пока силы совсем его не покинут, и тогда вот — повалится он под каким-нибудь деревом, и замерзнет там, объятый черными корнями.

Но Вероника отвечала:

— Да, да, конечно же отойдем. Но что же ты, бедненький, так дрожишь. Ну, конечно же отойдем…

И он положила свою легкую ладошку к нему на плечо, обернулась к Рэнису и Даэну и им молвила:

— Ну, а вы то побудьте вдвоем; и, ежели не договоритесь, друзьями не станете, так ни с кем из вас разговаривать не стану…

Конечно, сказала это она в шутку, но так выразительно взглянула на Рэниса, что тот почувствовал некое облегченье: конечно же, она единственно его не как брата любила, но тут же вспомнил он, что спутала она его с Робиным, и почувствовал на плечах прежний гнет, потупился, пробурчал что-то неопределенное да и замер так, ожидая, когда они отойдут подальше.

Сикус, который едва доходил Веронике до плеча, и который очень был похож на иссушенный обрубок дерева, несколько раз обернулся, и все боясь взглянуть на нее, с мукой выдавил:

— Еще хоть немножечко… Ну, на двадцать то шажков…

Она провела рукой по его подрагивающей, пышущей болезненным жаром голове, и тихо спросила:

— Что ж теперь то случилось?..

Они отошли уже шагов на пятьдесят, и за стволами не было видно не только Даэна и Рэниса, но даже и отблесков костров от лагеря Цродграбов, стояла такая мертвенная тишина, что, казалось, они единственные остались в мире.

Сикус почувствовал от этой тиши такую боль, такое собственное одиночество, что, все-таки, взглянул в лик Вероники, ну а как уж взглянул, так и не мог оторваться, так и говорил:

— Я то покаяться должен. Я ж вам много уже речей покаянных говорил, да все то я такая тварь…

— Да что ж ты на себя наговариваешь! — и с мукой, и с нежностью вглядываясь в его иссушенный, страдальческий лик промолвила Вероника, и, чуть наклонившись, поцеловала его в лоб, молвила тихим своим, нежным голосом. — Бедненький ты. Зачем так себя терзаешь?.. Не говори про себя плохих слов — все мы люди, у всех у нас сердце, у всех душа, все любить можем…

— А у меня то ни сердца, ни души, и любить я не достоин, и с Вами то рядом находится не достоин, и, если бы была во мне хоть капелька отваги, так давно бы уж бросился в какой-нибудь сугроб, да и замерз бы, как собака. Собаке то и собачья смерть! Но во мне храбрости нет, все продолжаю жить, все продолжаю подлости творить. Вот и сознаюсь сейчас. Я вчера… я ночью прошедшей!..

Эти слова он проорал уже в совершенном, безысходном исступлении, с выпученными глазами, с кровью из носа; он глядел прямо на Веронику, и испытывал от сознания собственной ничтожности муку нестерпимую, и он все бы дал, чтобы только остаться в одиночестве, хоть и знал, что одиночество станет для него еще горшем адом; пребывая в этом расстроенном состоянии, чувствуя колдовскую тяжесть той мглы, которая повисла над его головой, он исступленным голосом мученика, все пытался выговорить:

— Ночью то прошедшей!.. Я то тварь этакая, ночью прошедшей!.. Я то!.. И смею то вам говорить!.. Ну, видите, видите теперь, какой перед вами подлец стоит!.. Как же смею то я к вам обращаться…

Тут Вероника сама зарыдала, и обнявши его за плечи, стала осыпать лицо его поцелуями, и шептала она при этом:

— Что же ты, родненький, сделал над собою такое? За что же мука такая? Ну, скажи, что ты прошлую ночью сделал, и я тебя за это только больше любить стану. Ну же, родненький мой, только скажи: молю тебя, скажи, что такое случилось?..

— А я тварь такая! — с надрывом вскрикнул Сикус, и с силой вырвался от Вероники.

Он побежал куда-то в сторону, он вцепился в лицо руками, и выцарапал бы глаза, если бы дрожащие пальцы не соскочили на щеки — он в кровь расцарапал щеки, и споткнулся об притаившийся под снегом корень, повалился и остался лежать уже совершенно без всякого движенья, словно мертвый. Девушка уже склонилась над ним, уже перевернула на спину; а он лежал, с закрытыми глазами, с лицом пышущим болезненным жаром — вот затрясся, и с побелевших губ его полетел быстрый шепот:

— Ну, смерть, забери же меня! Забери меня, проклятая ты, ненасытная старуха! Забери в ад! Я же ЕЕ мучу! Тебе нужно больше мук, так мучь меня за двоих, но ее то не тронь! Ее то, Святую, в счастье оставь!..

Вероника закрыла дрожащие губы Сикуса поцелуем, села на снег рядом с ним, и, уложив его голову к себе на колени, прошептала:

— Ты только скажи, и знай, что тогда то мне не будет больно, и знай, что, чтобы ты ни совершил прошедшей ночью — все равно прощу тебя, а за признанье это мучительное еще больше любить стану.

Веки Сикуса дрогнули, он на несколько мгновений замолчал, а затем продолжил бормотанье:

— Да нет же! Так то вы меня презирали…

— Да что говоришь, родненький мой! — и она еще раз его поцеловала в губы.

— Видите, видите, какое я ничтожество! Настолько ничтожен, что даже и поверить не могу, что такая Святая, как вы может снизойти любовью к такому подлецу…

— Мы равны с тобою! Равны!.. Ты и я: мы все люди. А теперь… теперь я повелеваю тебе: рассказывай, что было прошлую ночью.

Сикус вздрогнул, и быстрым голосом, старясь побыстрее избавиться от этой муки, начал:

— Рассказать то, что и не должен рассказывать!.. Я то, что б не говорили вы, Святая, все-таки понимаю, каким ничтожеством на самом деле являюсь!.. Так вот знайте, что прошедшей ночью… — тут он запнулся, и уж долгое время ничего не мог выговорить.

Он все дышал прерывисто, и только на мгновенье открыв глаза, и, увидев Веронику, которая с такой нежностью, с таким состраданием на него глядела, сразу же и зажмурился вновь, и уж не открывая глаз, продолжил свою скороговорку:

— Я ж, тварь такая. Я ж, поганец этакий, прошлой то ночью… я… Я!

Но он никак не мог с собою справиться, и видно было, что он осознавал на себе тягчайшее преступление, ибо ни в каких своих грехах он не каялся с такой силой. Вероника еще несколько раз его поцеловала, и тогда только нашел он в себе силы — сознался:

— Прошлой то ночью, я, помните, от костра ушел. Хотя, разве ж обращают на таких ничтожеств внимание?! И правильно!

— Я видела… Но, не называй себя больше дурными словами! Ты каждым таким дурным словом мне больно делаешь!..

— Я клянусь, клянусь! Ну, уж начал… Я ж отполз от костра, и как увидел небосвод то над собою — звезды, Млечный путь, так о… так я… Я то… про вас я стал вспоминать! Про вас, Вероника! Помилуйте вы меня! Ох, помилуйте!.. Нет не достоин я же… Но, на звезды то глядя не мог о вас не думать! Я то такой… Да что же Вы, Святая, меня целуете?!.. Зачем же такую грязь… простите, простите… Ну, я уж доскажу теперь! Так узнайте же, до чего подлость моя дошла: глядя то на звезды эти я посмел… Я посмел вам стихи посвящать! Выговорил! Вот и выговорил! Ну, растопчите же меня теперь! Что ж вы меня целуете, что ж слезами то своими жжете?! Топчите вы тварь эту! Сикуса этого подлого скорее, скорее топчите!.. Что ж, я ж сознался! Я ж вам то стихи осмелился… Ну, убейте ж меня скорее, меня мра… меня убейте, разве ж может такой подлец на свете жить! Такой предатель, такой слабак безвольный, который всю жизнь только подлостями и… И я вам, подлость свою осознавая, посмел стихи посвящать! Ну, давайте же — топчите мразь!.. Простите, простите!

— Прошу вас! — плача выдохнула Вероника. — Я прошу Вас прочитать мне сейчас эти стихи.

— Что?! — Сикуса даже передернуло всего. — Я вам, да я вам…

— Я прошу Вас. Я Вас молю. Я сейчас на коленях перед вами буду стоять, но только прошу Вас — прочтите мне эти стихи.

— Ну все. До конца, уж до последней подлости тварь докатилась. Сейчас и подлые свои предательские стихи святыне читать станет! Ну, и какая ж тогда преисподняя меня достойна. Ну, все — и эту подлость совершу.

И он начал читать. Сначала он очень волновался, сбивался, даже и с начала начинал, однако, в конце концов голос его окреп, и он даже успокоился с виду, хотя все продолжал исходить прежним жаром:

— Я видел вас, в снегах, в туманах, В холодном ветре, в темноте; И в мрачных, колдовских обманах; И даже в мертвой пустоте. И вот распахнутое небо: Созвездья серебром горят, И в черноте, как крошки хлеба, Светила падшие летят. И, словно падшие светила — По щекам жаркие текут, И начертанья злая сила, Мне шепчет: «Годы заберут… Да, да — глядишь ты все очами, Любуешься так нежно ей, Живешь любовными мечтами, Но правду, правду нынче пей: Что очи, что твой нос, что тело — Все станет прахом, пропадет, Ну а душа, что песни пела, Куда, куда она пойдет? Нет — после смерти, не увидишь, Ведь очи с телом — то в земле, И звезд ты взглядом не обнимешь, Забыв о хладе и тепле. И что ж ты любишь: голос, очи, Иль нежность, ласку, доброту? Ведь смерть то бездна, сумрак ночи, Чем, чем заполнишь пустоту?!» «Конечно тот не прав, кто любит, Одной лишь внешней красотой, Тот и любовь и душу губит, Гордясь лишь прахом, пустотой. Конечно — очи, просто очи, Но ведь за ними — вечный свет, Он жизнь, он счастье нам пророчит, Он в бездне — радостный рассвет! И я шепну: вы опустите, Пред девой очи, проходя, Вы в облако огня взгляните, Из искры вечный свет будя!»

Сикус закончил это стихотворение, и некоторое время лежал, как мертвый, без всякого движенья, но вот, наконец, прошептал:

— Сейчас вижу светлое облако — это Вы. Нет — теперь безумие отошло, и я чувствую, что вы, Святая, не сделаете мне плохо. И простите меня за эти вопли. Простите за боль, которую причинил… Были еще стихи, я их помню, я бы вам рассказал, но я стану рассказывать с таким чувством, что они станут последними — сил то совсем немного… И совсем мне и не жалко жизни своей, но вам то больно станет, ежели…

Он не договорил, а она все целовала его, и шептала:

— Очень хорошие стихи, спасибо Вам. Это вы… Святой, да Святой страдалец. Бедненький, родненький Вы мой брат… Вы, Святой, Вы знаете, как Вы сердце мое всколыхнули?! Знаете, как теперь и я стихи молвить хочу?!.. Я же никогда стихи не сочиняла, а сейчас вот вам, родненький, стихами отвечу. Ну, так и слушайте:

— За высокими долами, и за бурными морями, На берег песчаный, лучами пригретый, Правит бег лазури волна. Поцелуем воздушным обнимет, В теплом блеске тихо шепчет она: «Ах, за бурными морями, за высокими долами Лежат людские королевства. Там жизнь кипит, там кровь течет, Ну а смерть всех их сюда приведет. Позабудут все страсти, все боли, Наважденья, судьбы своей роли; В тихом-тихом печальном движенье, Над тобой милый брег пролетят, В те просторы, где мертвые спят…»

— …Ну, вот. — Вероника смущенно улыбнулась. — Совсем даже и не стихи получились, а будто бы рассказ какой-то…

Сикус вновь открыл глаза и смотрел на нее уже спокойно, с таким благоговеньем, с каким смотрят на небесный свод. Так, глядя друг на друга, пробыли они на одном месте минут десять, и стал их пробирать холод. Тогда Вероника огляделась и поняла, что наступил уже тот поздний час, когда сумерки почти полностью вытеснили останки дневного света, и, ежели и осталось что, от этого света, так совсем немного: тени сгущались все более, и вскоре должен был наступить такой мрак, что даже и собственной руки, поднесенной к лицу, не было бы видно. Стволы не пропускали даже малейших отблесков от костров, а собственные следы, еще можно было различить, но с большим-большим трудом.

И вот Вероника помогла Сикусу подняться, и поддерживая его, побрела по этим следам. Сикус чувствовал себя умиротворенным (пусть и ненадолго); конечно — рядом была Вероника, и она, силой своего духа, вырвала его из отчаянья, но Рэнис и Даэн оказались в одиночестве, и на них то тьма отыгралась — случилась настоящая драма, описанная ниже.

* * *

Итак, когда Вероника ушла, Даэн и Рэнис остались предоставленные друг другу. Они стояли в молчании, и, быть может, самым лучшим теперь для них было бы разойтись, однако, какая-то незримая сила все их сдерживала; и первым заговорил Даэн:

— Я бы хотел что бы мы были друзьями…

Но в голосе его не было искренности — был испуг перед чем-то неведомым, был мрак, была боль, тоска; можно было понять единственное его желание — броситься вслед за Вероникой.

Рэнис, конечно, почувствовал все это, и раздражение его только возросло. Он поднял голову, и теперь уже смотрел на Даэна неотрывно, с холодной усмешкой. И с раздраженьем он проговорил:

— Нам не быть друзьями, и ты сам понимаешь почему — так что не к чему эти лживые речи! Лучше отвечай — оставишь ты Веронику по хорошему или…

Он не договорил, но по его гневливому взгляду итак все было ясно.

А вокруг не было никак цветов кроме серых, переходящий в черный; даже и снег напоминал какую-то изгнившую плоть. Вся эта мрачность еще как-то и не замечалась, когда поблизости находилась Вероника, однако, теперь давила — теперь и мысли навевала исключительно мрачные, отчаянные. Лица стоявших поблизости казались уродливыми, и в этих глубоко залегших тенях теснилась, казалось, одна злоба, непримиримость…

Даэн, никогда прежде не гневавшийся, испытывал сейчас тяжесть, испытывал даже и боль, словно бы кто-то тяжелой, черной дланью сжимал его голову. При этом, его чувства к Рэнису, становились все более враждебным: они неотрывно глядели друг на друга, и с таким выраженьем, что — того и гляди бросятся, вцепятся в глотки, точно звери хищные, голодные.

— Нет, нет — ты подожди. — говорил Даэн. — Ты скажи-ка, кто позволил тебе Рэнис выступать от ее имени. Ни она ли, ни Вероника ли совсем недавно говорила, что ей одинаково приятно общаться и с тобою и со мной?!

— Говорила так, потому что скромна! А теперь — убирайся прочь!.. А, ты думаешь: раз она так сказала, значит, так оно на самом деле и есть? Нет — по настоящему то любит она меня одного меня, а тебя — просто терпит, по доброте своей душевной! Потому терпит, что думает будто это дело благое!

И вновь, и вновь вспоминал Рэнис, что он и сам то обманщик, что все эти годы воздыхало по ней не его сердце, но Робина — и от этой лжи, от невозможности сознаться во всем перед Даэном, он приходил во все большее раздраженье.

Даэн, когда-нибудь в иное время отступил бы — достаточно было только взглянуть в очи Рэниса, чтобы понять, чем все это может закончиться. Однако упрямство и раздраженье, продолжали вырывать из него все новые слова:

— Ты слишком много хочешь. Нет — я не оставлю Веронику. Потому что я ее Люблю! Да — Люблю, и не намерен скрывать от тебя этих чувств, тем более, что ты и сам их понял! Не могу и отказаться от этих чувств, потому что не вижу, чтобы ты был достоин ее руки в большей степени нежели я.

Рэнис даже задышал тяжело, прерывисто. Вот он сжал кулаки, и медленно стал наступать на Даэна, при этом он приговаривал:

— Откажись от нее… Откажись я тебе говорю! Я приказываю тебе — иди прочь!

Даэн оставался на месте, и он тоже сжал кулаки и глядел на Рэниса с вызовом, с презреньем — он даже и не отвечал ему ничего, ибо с таким презреньем в эти мгновенья к нему относился. В иное время, ему конечно же стыдно за такие чувства стали, но теперь он и не задумывался над этим — было только презренье, было желание отомстить за гневные слова, ну а светлые его, музыкальные чувства ушли вместе с Вероникой.

Но первым выхватил клинок все-таки Рэнис — это произошло, когда их разделяло не более двух шагов, при этом он даже не предупредил своего противника, ибо относился к нему даже хуже, чем к орку — как к какой-то гнусной мрази, которая посмела похитить самое дорогое его сокровище, и он так же, без предупрежденья, нанес бы смертельный удар, если бы только Даэн не успел отскочить в сторону. Надо сказать, что у Даэна не было никакого оружия; однако тут под руки ему как нарочно попалась палка, вполне подходящая для поединка. Палка была длинная, крепкая, покрытая острыми вздутиями, и с весьма удобной рукоятью, так что, при умелом ударе, ей можно было нанести смертельную рану.

— А-а! — дико усмехнулся Рэнис. — Значит, все-таки, драться! Ну, сейчас ты у меня кровью истечешь, сопляк этакий!

И он прыгнул на Даэна, нанес могучий удар, однако — тот вновь увернулся, и, зашедши сбоку, нанес удар со спины, так что ребра Рэниса затрещали, а сам он покачнулся вперед. Даэн мог воспользоваться последовавшим на несколько мгновений замешательством, однако тут, сам ужаснулся содеянному; и почувствовал он себя так, как чувствовали Цродграбы, после побоища, в царствии зверей — залепленным какой-то отвратительной, въедающейся слизью, от которой невозможно избавиться, которая прожигает все глубже и глубже. Он почувствовал, что совершил что-то мерзкое, что поддавшись гневу, ударив Рэниса он бесконечно удалился от того света, которым была Вероника; и вот он отбросил свою дубину в сторону, и вот он перехватил Рэниса за руку — он то хотел его поддержать, и поцеловать эту руку, и прощенья молить, однако тот был разъярен, что никакие молитвы не остановили бы его ярости. Он был приведен в бешенства от этого неожиданного, ловкого удара в спину, боль от поврежденный ребер сильным зудом пронзалась через все тело, а вместе с ней и ярость: «Как этот ничтожный посмел грозить моей жизни?! Моему счастью посмел грозить?! Да я его сотру!!!»

И вот Рэнис развернулся, перехватил руку Даэна, сильно сжал ее, вывернул, и тут вновь замахнулся клинком, намериваясь раздробить своему противнику череп, как тот, от боли в выкручиваемой руке сильно дернулся, и Рэнис еще не пришедший в себя, после удара в спину, не удержался на ногах, вслед за ним в снег повалился — руки, однако, не выпускал, но продолжал выкручивать ее: все сильнее и сильнее. Даэн почувствовал, что сейчас вот его кость будет переломлена, отчаянно дернулся и, размахнувшись, ударил Рэниса локтем другой руки в лицо — удар пришелся на переносицу, и был достаточно силен, чтобы вызвать и стон, и несколько мгновений полузабытья — во всяком случай, Даэн смог высвободиться, и поспешил к своей дубине — он подхватил ее в левую руку, так как кисть правой, словно бы огнем была сожжена, и любая попытка произвести ею хоть незначительное движенье, приводила к еще большей боли. И вот он подхватил дубину, развернулся, а Рэнис, уже мчался на него!

Рэнис был в ярости, Рэнис жаждал крови — теперь те светлый чувства, которые пробудила в нем Вероника, были заперты в надежную темницу — и был это уже тот самый воитель, который рядом со своей клетью, с остервененьем крушил ряды орков. И он видел гнуснейшего из всех тварей: «Что эта тварь выкрикивает?! — смерть ей, смерть! — растоптать такую гадину! Смерть ей! Смерть!». В этом месте, стоило только поддаться таким гневливым чувствам, и находили они поддержку — от злобы темнело в глазах, а вот подумать о чем-нибудь хорошем было действительно тяжело.

Кровь хлестала из раздробленного носа Рэниса, кровь билась в его висках, он весь пылал раздираемый пылающей кровью, и, в то же время — еще крови, одной только крови жаждал. И вот он налетел на Даэна, нанес могучий, сверху вниз направленный удар — тот выставил свою палку, однако, удар был столь силен, что палка переломилась надвое, а клинок, продолжив свое движенье, раскроил бы череп юноши, но он успел отдернуть голову, и сталь только содрала немного плоти с его щеки, и дальше — вошло в плечо — но уже без прежней силы, так что застряла в кости, прорубив ее на полсантиметра. Даэн отдернулся назад, едва не повалился в снег, но, все-таки, удержался на ногах — плечо его и весь рукав уже залились кровью. Он, не отдавая отчет в своих поступках, вдруг метнулся на Рэниса, и было это нападение столь неожиданным, что тот даже и не успел защитится, а Даэн, выставив перед собой половину палки наподобие копья, нанес сильный удар ему в грудь. Тот покачнулся, и, ударил Даэна кулаком — разбил его лицо в кровь, и уже занес клинок, для удара, но Даэн, захрипев, перехватил эту руку, вцепился зубами в запястье, и вот вместе они повалились, в борьбе закружились по серому и все более темнеющему снегу.

Жестокая то была борьба — жестокая и долгая. Теперь они мало чем друг от друга отличались: оба яростно хрипели, оба, потеряв свое оружие, наносили теперь удары кулаками, точно волки пытались вгрызться друг другу в глотки. Темно у них было в глазах, темно было и в их сознании, где ничего кроме тупой злобы, да желания одолеть ненавистного противника не оставалась. Лицо и того и другого было разбито в кровь, так же, от многочисленных ран, кровь заливала и всю их одежду; и весь снег, на небольшой полянке, уже был смят, и покрыт пятнами крови. Кто-то из них вцепился зубами в лицо иному, а тот бешено заверещал, нанес несколько сокрушительных ударов, и так же вцепился ему в лицо…

И все же у Рэниса сил было побольше, нежели у Даэна. Постепенно его брала верх, и вот оказалось, что он навалился на его окровавленное тело, а тот уже еле двигается, и лицо его было все разбито, залито кровью — это был уже какой-то жуткий обрубок мяса, а не юноша-музыкант — на него даже и смотреть было жутко: из залитого кровью, разбитого рта, поднимались кровавая пена, вообще же — тело сводило судорога, он все пытался что-то сказать, но не выходило — ил уже не было. И вот Рэнис перехватил его за шею, и стал душить — и как же легко было это делать! Глаза его заливала кровь, да он и видел одну кровь и этот отвратительный кусок мяса, посмевший покуситься на Веронику! А Веронику то он и не мог вспомнить, одно только имя и осталось. Что-то жгло, что-то давило его голову — боль не физическая, но какая-то иная, большая боль, заставляла его стонать. Он, почему-то уверил себя, что, ежели задушит, так и пройдет эта боль, и не будет он больше чувствовать себя таким грязным…

Даэн захрипел, и, почувствовав, что сейчас вот умрет, каким-то неимоверным, могучим усилием смог высвободиться. Он откатился по снегу, на несколько шагов от Рэниса, и остался там, прерывисто дыша, и все пытаясь сказать что-то. У Рэниса кружилась голова; он тщетно пытался собраться с силами, прыгнуть за своим противником — нет — слишком много ран было получено, и все тело ломило выкручивало наизнанку; его беспрерывно откидывало куда-то назад, и больше всего хотелось повалиться на спину, и лежать так, глядя на нависающую над ними тьму.

Наконец, Даэну удалось вымолвить то, что он хотел:

— Посмотри… вокруг…

И вот Рэнис огляделся, и понял, что вся поляна окружена глазами. То были совершенно круглые, сияющие каким-то жутким, мертвенно-белесым светом, мечущие холод глаза. Их было так много, что примыкали они почти вплотную друг к другу — и вот стали надвигаться, вот уже выступили…

Никогда прежде ни Вероника, ни Сильнэм — никто из живших в тереме, в этом же лесу, и не подозревали, что где-то поблизости обитают подобные создания. Они были не выше гномов, все заросли густой серой шерстью, под которой угадывались, однако, могучие мускулы; передвигались они рывками — так постоят некоторое время, а затем вперед дернуться, и опять замрут, напряженные. В лапах они сжимали каменные топоры, и дротики с каменными, заостренными наконечниками. Они часто открывали рты, и, вместе с голодным рокотом, выпускали оттуда густой темно-серый пар. Вот один из них издал пронзительный, жутью наполняющий, тонкий вопль, который, казалось бы, не могло издать ни одно живое существо. Топоры и копья были подняты…

— Ну, или мы сейчас дадим им отпор спина к спине, или… — прохрипел Даэн.

И вот Робин протянул ему руку, и помог подняться; и в эти мгновенья, перед лицом новой опасности, позабыли они, о недавней вражде; и от прикосновения этого, вдруг почувствовавши в недавнем смертном враге, друга и даже брата — почувствовали они приток, и еще жгучую жажду, как-то исправить то безумие, которое творили совсем недавно. В эти роковые мгновенья, им, как никогда, было стыдно — каждый понял те яростные, иступленные удары, которые он наносил тому, который теперь стоял прислонившись к нему спину; и каждый, уже не в силах причины того наважденья, жаждал искупить свою вину, защитить того, на которого теперь и взглянуть было совестно.

У Даэна не было никакого оружия кроме разбитых, окровавленных кулаков, и вот, когда Рэнис нанес первый удар и рассек первого «мохнатого», как он сам бросился к нему, и вырвал из судорожно дергающихся рук топор, тут же занес его над головою, тут же нанес удар, еще кого-то отбил, еще чью-то плоть поразил. Теперь он презирал боль, теперь он бился не ради собственной жизни, но ради искупления…

Черпая силы от чувствия стыда, они наносили стремительные удары, и битва эта продолжалась с четверть часа, в продолжении которых на них набрасывали все новые и новые «мохнатые» — и не нападавшие, и не защищающиеся не издавали больше никаких звуков: и те и другие дрались с холодным ожесточением, с уверенностью в том, что они будут биться до конца. Даже получившие страшные раны «мохнатые» не издавали ни единого звука, но, истекая кровью, продолжали наступать.

Кончилось же все это тем, что силы покинули и Даэна и Рэниса. Они уже не могли поднять оружия, а тела совсем их не слушались, и казались одной кровоточащей раной. Вся поляна была заполнена окровавленными телами, но живых «мохнатых» надвигалось еще больше нежели вначале.

— Ну, вот и все. — печальным голосом изрек Даэн. — Какое-то безумие на меня нынче нашло… Ты уж прости…

— И ты меня прости…

И тут «мохнатые» бросились на них со всех сторон, повалили на кровавый, стоптанный снег; однако, и убивать не стали — замахнулись было древками копий, чтобы оглушить, однако, тут вновь раздался пронзительный вопль, и их не стали даже бить, так как и тот и другой пребывали уже в таком состоянии, что еще несколько ударов могли лишить их жизни.

Но уж очень эти «мохнатые» были голодны; вот потянули к лежащим свои лапы, и видно бы, тут же и разодрали в клочья, если бы опять не вмешался их предводитель. Но на этот раз кто-то осмелился ему возразить — раздался похожий на предсмертный хрип возглас, и тут же еще несколько голосов ему вторили. Вопли не умолкали — они возрастали с каждым мгновеньем, и теперь каждых из «мохнатых» визжал: никто из них не слушал своего сородича, но каждый старался издать как можно звуков в одно мгновенье — в результате все сливалось в единый поток — словно это кровь, перемешенная с острыми железками, перебивала через какой-то край: все сильнее и сильнее, в любое мгновенье грозясь захлестнуть эту полянку. Еще несколько мгновений эта кровь хлынула: надо было видеть эти выпученные, испускающие безумный свет глазищи, эти дрожащие, окровавленные лапы, чтобы понять, что такой исход был предрешен. Голод уже довел это племя до того состояния, что они пожирали мертвых своих сородичей, и ни о чем, кроме как о еде их отупевшие, иссушенные мозги не могли помышлять — и вот теперь один вид этих молодых людей, этого свежего мяса их пьянил, а тут их предводитель посмел указывать, что прежде надо отнести их в пещеру — и ясное дело зачем: чтобы ухватить кусок получше, а то и все драгоценное мясо!

Та схватка, которая завязалась теперь, много превзошла по ярости прежнюю. Теперь, каждый бил каждого: ни у кого не было здесь сообщника, каждого окружали враги, жаждущие урвать у него кусок мяса — каждый бил с ожесточением во все стороны, и со всех же сторон получал удары. Тела валились на тела, а на них лилась все новая кровь, падали отсеченные органы, и темно кровавое облако окутало поляну — казалось, будто это преисподняя, где разъяренные души, не в силах простить, не в силах примириться, все грызутся, все терзают друг друга. На Рэниса и Даэна повалилось несколько разбитых тел, но они их оттолкнули; а сами жаждали уползти незаметно из этой бойни, но как же здесь было уползти, когда вокруг только и топтались десятки, сотни ног?! Когда и на них падали все новые, когда и собственные тела были изранены до такого состояния, что и даже незначительное движенье отдавалось мучительной болью…

В эти то мгновенья, когда схватка достигла наивысшего предела, когда все вырывалось изуродованными, окровавленными мордами; когда хруст костей слился в одну отвратительную какофонию вместе с хрустом костей; когда вся поляна перемешалось в единый рубящий сам себя организм — в эти мгновенья и появилась Вероника, которая поддерживала Сикуса, которая вернулась на эту поляну, надеясь найти здесь Рэниса и Даэна уже помирившимися, уже относящиеся к себе так, как относится любящий брат к любящему брату.

Зловещую какофонию она услышала всего лишь в нескольких шагах, так как стволы деревьев поглощали все звуки. Но вот она выступила из-за ствола, и картина открылась пред нею сразу: в темно-сером свете она увидела это многорукое, многоногое чудище, которое в агонии билось здесь, выплескивало из своих глубин десятки перекошенных морд, все исходило кровью — и все билось, билось…

И тогда Вероника повернулась к Сикусу, и так слезно, с такой то печалью на него взглянула! С таким то чувством светлым да могучим, и произнесла она голосом своим нежным, ясным, лишь немного от всего этого дрогнувшим:

— Вот что: не надо тебе на все это смотреть. Ты, бедненький, так устал, что… посиди вот за стволом этого дерева, отдохни, да, смотри не волнуйся; я то скоро вернусь, и все будет хорошо…

Сикус хотел было возразить, но тут же и осекся — попросту не посмел ей возразить, хотя оставаться на месте, в то время, как ей, будет грозить какая-то возможность. Нет: он, все-таки, не посмел возразить ее воли, и безропотно перешел за ствол дерева, где и был усажен ею — сама же Вероника поспешила к бьющемуся чудищу.

Она возвела свой голос как можно громче, и вот, что им говорила:

— Остановитесь же! Я молю, чтобы вы остановились!

Многие захотели на этот необычайный голос повернуться, однако, не могли уже остановиться, так как боялись, что, как только остановят свои удары, так и будут поражены своими противниками. И вот Вероника протянула к ним руки, и попросила еще раз — голосом таким проникновенным, что даже и самое жестокое сердце дрогнуло бы. Схватка не прекратилась, однако же — стала значительно более вялой, и удары наносили вяло, и совсем не такие сильные, как прежде.

— А вот я вам сейчас песню спою. Меня ей Хэм научил, ее в Холмищах, в весеннюю пору пели. Вы вот послушайте:

— То ли в облачном движенье, Светит ярко солнца луч; То ли в листьев окруженье, Голос птицы так певуч. То ли поля ароматы, Мне наполнили всю грудь; Или любовью мы объяты, Правим с пением свой путь. То ли в травах говорливый, Светит солнцем ручеек, То ли это твой смешливый, Ясный, милый голосок. То ли в небе, толи в рае, Нынче я к тебе иду, То ли в сердце, толи в мае, Я несу тебе звезду…

И этой песней бойня была остановлена. Все эти «мохнатые», пораженные этими мелодичными звуками, словно колдовским заклятьем, забывали про свою вражду, и окровавленные, тяжело дышащие, поворачивались к Веронике; вглядывались в нее пристально, ожидали, когда она продолжит.

А она, мило им улыбаясь, спрашивала:

— А Рэнис и Даэн, где они?

Те двое услышали ее голос, и все это время пытались дать о себе знать, наконец — у них вышел негромкий возглас. Вероника, конечно, услышала их, и направилась навстречу этому окровавленному чудищу. Она все так же улыбалась; и смотрела все так же приветливо и никто не ведал, что на самом деле на душе она испытывала. Но лик ее побледнел, когда она подошла к мертвым или еще живым, но истекающим кровью, на почерневшем снегу лежащим. И ей надо было переступать через них, и, конечно, она не могла на кого-либо из них наступить, тогда как сделать это было совсем не легко, да и почти невозможно — настолько плотно они друг к другу лежали. Остальные смотрели на нее выжидающе, и уже их тела сводила дрожь, и ясно было, что они жаждут слышать это пение вновь… вновь и вновь.

От запаха крови, от этих безумных взглядов, от темного, наполненного болью воздуха, у Вероники кружилась голова, хотелось окунуться в воду прохладную, чистую, смыть всю эту боль. А они уже стонали, они уже вытягивали к ней дрожащие лапы, выкрикивали что-то на своем леденящем языке.

— А, вы хотите, чтобы я вам песню спела… Бедненькие, наверное и не слышали вы никогда песен. Дайте только вспомнить; ах — ну вот:

— Вечор в лесу, вечор в тумане, Все в длинных тенях, все в обмане, И недвижима тишина, Я здесь, в лесу, я здесь одна. Все мягче мрак, все гуще тени, И словно змеи все коренья, И в этой сладкой тишине, Я, как русалка в глубине. Так тихо здесь, так одиноко, И в сердце мне дыханье рока, Прошепчет: «Ты здесь в тишине, И, хоть беги — ты все во мне…»

С этими словами, Вероника остановилась перед Рэнисом и Даэном, и, как только увидела, в каком они пребывают состоянии, так сразу и позабыла окончание этой песни, так и бросилась, так и повалилась перед ними на колени, и стала их целовать, даже и не разбирая, кто из них кто. А за спиной ее нарастал рокот — «мохнатые» пребывали в замешательстве, однако же, давал о себе знать и волчий их голод, и вновь они уже тянули свои лапы, и вновь тряслись; жаждя, жаждя чего-то…

Тогда слабым голосом смог промолвить Ринэм:

— Ты должна нам помочь. Пока они еще не совсем пришли в себя. Попытайся нас вынести, Вероника… Прости меня… Простите меня все!..

И вот Вероника попыталась приподнять сразу их обоих, однако, откуда у девушки, итак уже ослабшей от стольких потрясений, могли взяться такая сила, чтобы понести два, практически бесчувственных тела? Нет — это ей было не под силами, да и то, чтобы вынести хоть одного, требовало от нее напряжения всех сил. И она приподняла того, кто говорил — то есть Рэниса, при этом, она и не осознавала, что это Рэниса — оставшемуся Даэну она молвила:

— Я вернусь — совсем скоро. Немножечко, немножечко подожди…

«Мохнатые» уже сомкнули проход, и Веронике потребовалось вымолвить еще несколько поэтических строк, чтобы они, зачарованные не самими строками (смысла которых они все равно не понимали), но голосом ее — расступились, забывшие обо всем, но жаждущие услышать продолжение:

— Седой орел отжил свой век, И на вершине, средь снегов, К наследнику, так слово рек: «Познаешь буйство ты ветров, Сиянье дальних городов, И радуги познаешь скат, Крыло подаст тебе твой брат. Но, мой наследник, ты одно, Запомни, что отцом дано: Любуясь небом и землей, Всегда лети — лети домой; Тот дом за смертью стоит, И ждет того, кто жизнь летит!»

С этими строками выступила она от «мохнатых» и…

Надо сказать, что Сикус, не смея возразить Веронике, тем не менее, не мог исполнить ее волю — как же мог он сидеть на месте и отдыхать?! Как только услышал он первую ее песню, так встрепенулся и, выглянув из-за ствола, понял, какая грозит ей беда — тут же он и вскочил, и бросился в ту сторону, где, по его разумению находился лагерь Цродграбов. Как в скором времени выяснилось, он не ошибся, и вот вылетел в свет костров, надрываясь:

— Вероника! Ее… Там чудища! Они Веронику схватили! Скорее же, скорее! Чудища Веронику схватили! Быстрее!

И тут же подбежал к нему Барахир, а за ним и два брата, все же сидевшие у костров встрепенулись и вскакивали; вообще эта новость облетела стоянку в несколько мгновений, тогда как двухсоттысячная толпа занимало довольно обширное пространство — но как стремительный вал перелетал от костра к костру: «Вероника в беде!» — а уж Веронику то знали все…

Между тем, Сикус все продолжал надрываться, и совсем обезумел, и метался из стороны в сторону, так что Барахиру пришлось несколько раз и весьма сильно встряхнуть его — тогда Сикус, метая по сторонам затравленный взгляд, залепетал:

— За мною бегите! Выведу я вас! Скорее бы! Побежали!..

От этой окраины стоянки, до окровавленной поляны, было минут десять бега, однако Сикус умудрился промчаться это расстояние минут за пять, и вылетел как раз в то мгновенье, когда Вероника завершила третью свою песнь и довольно далеко успела отойти от «мохнатых» — они же, видя, что они уходят, двинулись было за нею, и тут увидели Сикуса, Барахира, братьев, и, наконец — все новые и новые ряды, которые выбегали вслед за ними.

И Барахир, и все-все прежде всего обращали свой взор на Веронику и, видя ее бледную, покрытую пятнами крови — пусть и чужой — разве же стали бы они разбирать, чья это на ней кровь: достаточно было того, что шла она такая измученная, что с такой мукой тащила на себе какое-то окровавленное, изуродованное тело, что эти «мохнатые» надвигались за нею следом. Они любили Веронику, и воспылали таким гневом, что тут же и бросились, на «мохнатых»; а первым бежал, размахивая двуручным клинком Барахир и рычал:

— Где мой сын?! Даэн! Где мой сын, твари?!

И он уже врезался в первые ряды, которые так и замерли, пораженные этой новой переменой. Он уже рассек тела нескольким из них, когда подоспели и иные Цродграбы, и тогда-то «мохнатые», видя, сколь великая сила на них устремилась, поспешно стали отступать. Они не забыли, конечно, и про Даэна — причем его то подхватили сразу с десяток «мохнатых» стали рвать — каждый к себе, и в конце концов, тьма нахлынула в его очи, и он перестал чувствовать боль…

Между тем, видя ярость Барахира, веря, что Веронике была причинена боль, Цродграбы сражались так, как никогда еще не сражались. Они терзали отступающие ряды «мохнатых», но и те, пришедши наконец в себя, наносили бессчетные удары, среди которых многие достигали цели…

А Вероника, отнесши Ринэма ко стволу дерева, тут же бросилась назад, и, ворвавшись в эту бойню, пыталась задержать удары — она и сама то была не в себе, ведь, ей никогда еще не доводилось видеть столько зверства, а тут братья ее, тех, кого она любила, тех с кем в снежки не так давно играла — гибли один за другими, гибли десятками. В той бойне, куда пробралась она, невозможно было остаться в живых, там ряды, перемешиваясь, непременно один в другом гибли, однако Веронику никто даже и не задел. Они, увидевши ее фигуру, правили удары в иную сторону; они, уже смертельно раненные, падали не на нее, но куда-то в сторону — то делали и Цродграбы и «мохнатые»; и так продолжалось до тех пор, пока она, плачущая, все молящая их остановиться, не выбилась, от всей этой боли из сил, пока не начала падать…

Тогда, року было угодно, чтобы оказался рядом Барахир, весь уже залитый кровью, с широко распахнувшимися, пышущими яростным пламенем очами. Он подхватил ее, и выкрикивал:

— Где мой сын?! Ответь мне, что они с ним сделали?! Они, ведь, схватили его?! Да?! Да?!..

Вероника уже не могла ему ничего ответить, она смертно побледнела, и уже не двигалась, тело же ее становилось таким холодным, будто бы получила она смертельную рану. И тогда вот выронил Барахир свой меч, и подхватил ее на руки, и понес ее, пробираясь через надвигающиеся ряды Цродграбов, прочь из этой бойни…

* * *

Хэм переживал одну из самых мучительных в своей жизни ночей. Он был почти уверен, что Ринэм погиб — был разодран волчьей стаей. Волки, собравшись в серебристую, могучую реку, унеслись из под стен Самрула, а на снегу остались эти широкие кровавые пятна; хоббит сам, поборов отвращенье, осматривал останки, и пришел к выводу, что человеческих среди нет — однако же, Ринэма в крепости не было, и куда он мог исчезнуть, кроме как не в волчью пасть.

Мьер, которого недавняя речь хоббита не убедила, и который относился к Ринэму по прежнему с настороженным, а то и враждебным чувством, только плечами пожал, и молвил:

— Наверное опять со своей нечистой силой улетел!

— Нет, нет! — едва не плача, возражал хоббит. — Многие видели, как он направился в сторону стен. Да и сам я чувствую… с волками он! С волками!

Конечно, в ту мучительную ночь хоббит не мог заснуть — вышел он на стены, и стремительно прохаживаясь по ним, приговаривал:

— Что же я теперь Фалко то скажу, как же теперь в глаза другу своему взгляну? Он же, ради них всем-всем пожертвовал, он же им и молодость… Ах, да что говорить то!.. А я даже углядеть за ними не сумел!..

И тут он замер: по усыпанному звездами небу промелькнула стремительная черная тень, улетела куда-то к горизонту, и вот уже стала возвращаться; вновь промелькнула, повеяла иссушающим жарким воздухом. Сразу стал таять лед, и хоббиту пришлось вцепиться в огражденье, чтобы не соскочить вниз. Темная тень промелькнула еще раз, вновь стала возвращаться, и вспомнились тогда Хэму часы, которые он когда-то давно, давно видел — там маятник качался из стороны в сторону, отсчитывал секунды. Вот и здесь представился хоббиту маятник, каких-то исполинских небесных часов, который перелетал через долину, и должен был касаться Серых гор, между тем и жар все возрастал; нестерпимый грохот падал с неба, и удивительным казалось, что на улицах Самрула еще все спокойно, и никто не бегает, а спят все утомленные последними, лихорадочными днями.

А в голове хоббита уже гудел голос, который он где-то слышал, но вот не мог вспомнить, где именно. Голос этот вещал:

— Хочешь вернуть Ринэма, исполнишь мое желание…

— Нет! Нет! — тут же и с гневом прервал его хоббит. — Ничего я не стану исполнять, чего ты хочешь! Это Ринэм мог тебе подчиниться, потому что он молод, и страсти свои не мог подчинить, и никого поблизости не оказалось, чтобы предостеречь его… Но я то не стану исполнять ничего, что хочешь ты, потому что… потому что это все равно ведет ко злу!.. Потому что — ты есть зло, и не обманешь меня! Нет! Нет!.. Если ты и можешь вернуть Ринэма, так только с корыстной целью…

А грохот все возрастал — он уже сделался таким нестерпимо оглушительным, что, казалось, сейчас задрожит, развалиться весь Самрул. Исполинский маятник опускался все ниже, при этом перелетал с прежней скоростью — в одно мгновенье пересекал все окрестные поля, и все валил — валил нестерпимым жаром; какие-то огнистые змеи вытягивались от него и до самой земли — одна из этих слепящих змей ударила в стену неподалеку от Хэма — разорвался треск, и несколько обломков смертоносными копьями пролетели рядом с хоббитом — один задел за щеку, и хоббит почувствовал, как стекает кровь — голос не унимался:

— Жалкий глупец! Да как смел ты перечить мне?!.. Ничтожество, как смеешь ты своим жалким умишкой принимать хоть какие-то решения?! Знаешь ли, как многое зависит от твоего согласия?! Знай что жизни многих! А теперь отвечай, кто ты такой, век в лесу проживший, чтобы перечить величайшим в этом мире свершениям?!.. От тебя так многое зависит, как никогда еще от полурослика не зависело, а ты смеешь перечить! Ну же — соглашайся! Соглашайся немедленно!..

В какое-то мгновенье, Хэм почти поддался: уж очень то все это было жутко, уж очень все величественно, а он чувствовал себя таким маленьким, несмышленым, и он подумал, что действительно надо согласиться, а иначе — потом придется жалеть, да и кто, право, кроме этого могучего волшебника, творящего такие чудеса, мог спасти Ринэма, который уж неведомо где, а может и в его власти…

Мечущую пламень черный маятник спускался все ниже, и проносился прямо над хоббитом, так что, казалось, вот сейчас снесет и его, и стену, и вообще весь Самрул. «Несмышленый полурослик!» — так и билось в его голове, и так хотелось согласиться, поддаться этому могучему, мудрому. Стоило только подумать об этом, и вот уже воля его пошатнулась — словно бы огненный вихрь нахлынул в его сознание — нестерпимый, изжигающей, пронесся он через маленькое его тельце, и вот он уже вопит:

— Да, да! Согласен я! Согласен!

Маятник продолжал раскачиваться, но не было больше грохота, и огненные змеи не сыпали больше из его глубин. И вновь раздался этот голос — на этот раз не ревущий, не гневный — но слышалась в нем такая сила, что хотелось пасть на колени, да и стоять так, с благоговением вслушиваясь — как перед великим государем, властителем всего мира. Он начал говорить свои требования, но, ежели Хэм их даже и услышал, то сразу же и позабыл, так как совсем иное привлекло теперь его внимание; а дело было в том, что над землями, в усеянную серебристыми, мерцающими россыпями черноту восходил Эллендил.

Звезда необычайной яркости, необычайной чистоты, краса ласкающая взор, как пламень в очах любимой! Ты, посланная владыками запада, чтобы придавать надежду заблудших на тропах этого искаженного мира — ты придала тогда Хэму сил! И хоббит, один раз на эту красоту взглянув, вспомнил и Холмищи, и все светлое, что в жизни его было. Вспомнил он, что есть на свете и красота и любовь, и сильнее они любого мрака; вспомнил — во всей силе сердца своего вспомнил, что не подобает ему, хоббиту, вступать в какие-либо переговоры со всякой нежитью — и он с упоением, с блеском в очах следил за этим, восходящим все выше светилом, и черпая от него сил, негромким, но более твердым чем гранит голосом чеканил:

— Пусть мое тело ничтожно! Пусть одним желанием своим ты можешь обратить меня в пепел! Пусть — не страшит это меня! С духом моим ты ничто не сможешь сделать! Слышишь?! Убирайся прочь! Я никогда не стану тебе служить…

И, только проговорил он эти слова, как незримая тяжесть, которая тяготила на плечах его, вдруг отпала, и почувствовал он себя столь легко, что тут же и вскочил, тут же и огляделся…

Тихо — как же тихо. Ничто не ревет, не грохочет; и ночь спокойна так, как и должна быть спокойна ночь, и никакие огненные змеи не валятся с неба; и лежат окрест снежные поля, никем не тронутые, все еще дремлющие перед весенним своим пробужденьем. Как же тихо: вот и Самрул дремлет, и ясно стало хоббиту, что только он один и слышал этот грохот, что он один и слеп от огненных змей, даже и лед вокруг него оказался нетронутым.

— Вот так-то. — проговорил он. — Все, что ты можешь, кем бы ты ни был — строить простые иллюзии.

Но, по правде, голос хоббита заметно подрагивал, и он простоял еще некоторое время, чтобы хоть немного прийти в себя…

Наконец, какое-то движенье, среди снежных полей привлекло его взгляд, и вскоре он смог различить, что это огромный, темный волчище несется к стенам. Передвигался этот исполин такими длинными прыжками, и вообще, столь могучая сила исходила от него при каждом рывке, что хоббиту даже подумалось, что вот сейчас, достигнув этих стен, он в таком же стремительном рывке и перебросится через них. Однако, когда волк подбежал поближе, то хоббит увидел, что остается за ним на снегу зловеще блещущий при лунным свете кровяной след, а сам от темный от пропитавшей его крови, и, несмотря на силу, которая в каждом его движении чувствовалась, он выдыхался, и рывки его были какие-то вымученные — так несется волк уже загнанный, уже чувствующий близкую кончину, но не желающий поддаваться смерти из одного только упрямства.

А он уже был под стенами — в пяти метрах под Хэмом — хоббит даже и не понял, как же это все так стремительно произошло — вот уже смотрят два пронзительно сверкающих огнистых глаза — только взглянешь на них, и уж кажется, что падаешь в озеро из той бурной лавы, что бьет, взметаясь на многие метры, из жерла вулкана. Хэм и позабыл про огражденье, позабыл, что здесь один из многочисленных проломов, а потому, когда вдруг понял, что под этой волчьей оболочкой сокрыт Ринэм, вздрогнул, и забывшись, дернувшись навстречу этим очам, потерял равновесие, и по обледенелому скату соскочил со стены.

Так же, как и в прошедший день Ринэм, повалился он в сугроб, а как вскочил на ноги, так увидел этого возвышающегося над ним, страшного зверя, который мог перегрызть его надвое одним движеньем своих челюстей. А из пасти вырывалась кровавая пена, да и не только пена — сама кровь, вырываясь из переполненного брюха, густыми сгустками шлепалась в снег. Вот этот волк надвинулся на него, вот раскрыл этот, извергающий кровяной пар зев, а хоббит вытянул к нему навстречу руки, вскричал:

— Ринэм! Это же я — Хэм! Фалко друг! Брат его! Ринэм! Ринэм!..

Но Ринэм и не думал совершать еще одно преступление, вдобавок к тем, которые он во множестве уже этой ночью совершил, и от которых его теперь и мутило и рвало. Нет — он чувствовал боль нестерпимую, жгучую боль; он хотел каяться и каяться, в совершенном, и, в тоже время осознавал, что столько уже зла совершил, что никакие покаяния не смогут очистить; и перед этими пышущими болью очами, постоянного вспыхивали образы — эти воины замахивающиеся на него клинками; или, как Хэм теперь, увидевши смерть свою, выставившие в беспомощном жесте перед собою руки — и все они неслись на него, а он уже не в силах был остановиться, перегрызал их тела. И вот теперь лапы его задрожали, и он повалился перед Хэмом как подкошенный, мордую в снег ушел, и все его могучее израненное тело вздрагивало — все сильнее и сильнее вздрагивало; вот вырвался из него протяжный, мученический вой — и этот то вой, который ни один волк, ни один человек не смог бы повторить — уже не был пустым наважденьем, одну только Хэму слышимом — от этого воя очнулись все те, кто прибывали в забытьи, за стенами Самрула. И все они вскакивали со своих лежанок, переглядывались испуганное, кричали:

— Волки вернулись!.. Да не простые то волки!.. Слышите, слышите, как воет — это ж не простой волк — это ж всем волкам волк!.. Вот сейчас набросится на наши стены!.. Вот сейчас проломит их!.. Горе нам, горе — всем вариться в волчьем брюхе!..

А Хэм уже понял этот вой — понял, чем вызван он был, и вот бросился к этому стонущему, воющему, обхватил его за шею, сам прильнул лицом к этой кровавой шерсти, и почувствовал, какой жар от него исходит. Вот это то был неподдельный жар! И снег плавился вокруг него на самом деле, и боль была настоящая — хоббит чувствовал эту рвущуюся, безысходную боль — она чернилась, сжималась в воздухе, и уж самому хотелось от этой боли взвыть волком; но он нашел в себе силы, и начавши говорить, каждое слово высказывал все более проникновенно, и, в конце концов, он почувствовал, что и он сам весь пылает, как этот волк:

— Слушай! Этот колдун, который над тобою это совершил — он совсем недавно был здесь — он хотел, чтобы я исполнил его волю, но ты слушай: я не исполнил его воли… Да — почти исполнил, но, все-таки, увидел Эллендила, и сияние его удержало меня, от рокового шага! Я то почти подчинился, и он обрадовался; но стоило мне собрать волю, стоило решительно, от всего сердца выкрикнуть: «Нет!» — и он был сломлен! Все его колдовство, все, что казалось несокрушимым — все рухнуло — это иллюзия!.. За внешней мощью — пустота. Он питается нашими слабостями! Моей слабостью было, что я готов был на все, чтобы спасти себя, и вот он задумал подтолкнуть меня на какое-то преступленье. Меня спас Эллендил… Ну, а ты… Уж кто не знает твоей главной страсти, уж кто не знает, как жаждешь ты всем миром завладеть, чтобы облагородить его, чтобы он стал твоим. Так, ведь, каждый и во снах видит землю, которая ближе всего его духу, и все люди там, словно бы частицы его духа… Да, что там говорить! Ты еще молод, в тебе кипит горячая кровь, уж так то легко было совладать с тобою. Я знаю — он обещал тебе силу. Так нет, нет, нет — пойми — это его сила; он действительно хочет завладеть миром, может и через тебя — только сила то все равно его, и не отдаст он ее тебе!.. Ту уж должен был убедиться в этом сегодня — уж натворил дел; а теперь, каешься — так, ведь, и не ты натворил, а он через тебя. Хоть теперь ты понимаешь, что, ежели не скажешь ему твердого: «Нет!» — так и в дальнейшем будет он тобою править, а ты даже и каяться успевать не будешь! Убедил ли я тебя?!..

Волк поднял морду свою, и раскаленные его очи оказались прямо перед лицом хоббита. И они поднялись — волк на окрепшие лапы; хоббит — на ноги, которые ослабли, которых он почти не чувствовал, и потому стоял покачиваясь…

Из пышущих очей Ринэма вырывались, стремительно скатывались по шерсти слезы, и от них исходил такой жар, что чувствовался и на расстоянии. Слезы эти темнили от крови пропитавшей шерсти, они падали вниз, где все уже было темно, где все уже пропитано этой кровью было.

Волк пытался что-то сказать, но выходил только этот мученический вой, от которого закладывало у Хэма в ушах, от которого, за стенами нарастали вопли ужаса, и даже грохот, ибо на улицах, стали возводить баррикады.

— Да, да — я понимаю, что ты хочешь сказать! Тебе так больно! Да — я вижу эту кровь… Но знай, ты не один — я тебя люблю, Фалко тебя любит, многие тебя любят! Ты должен бороться — в тебе заключена вся сила, а он только питается ею, он ничтожество, жалкие сгусток темного тумана, а ты — Человек!..

Хэм тяжело, отрывисто дышал — он много чувств вложил в эти слова, еще больше хотел сказать, но вот уже не мог: этот жар распирал его тело; этот жар не давал ему вздохнуть, и он, чтобы не повалиться, обхватил волка за шею; и тут, поднявши голову, обнаружил, что по снежной долине несется на них смертоносная река — она вся состояла из перемешивающихся серебристых и темных вкраплений; то были волки обагренные кровью, и те, которым еще не довелось насытится. Но и те и другие одинаково жаждали поглощать — ничто не могло унять того тоскливого, безысходного безумия, которое в них вселяла полная Луна.

Все это время они, оставив развалины, неслись по кровавому следу своего вожака, и веровали, что он то приведет их к кровавому океану, и вот теперь разъяренные, обезумевшие, неслись они на эти стены, жаждя прогрызть их, жаждя поглотить всю кровь, которая за ними хоронилась, разодрать всю плоть. Они надрывались в этом беге, они задыхались, они щелкали клыками, и на бегу вырывали клыки мяса у своих соседей, за ними, среди серебристого, спокойного сияния гладкий снежных увалов оставался столь густой темный след, что, казалось, это некий небесный великан-художник провел по ним кровавую кистью.

Но вот они увидели своего вожака. Тогда они бросились еще быстрее — некоторые совершали столь могучие прыжки, что запрыгивали на спины иным, многие, в этих рывках сбивались, и их тут же затаптывали сотни лап — они еще были довольно далеко от стен, а первый таран — вырвавшийся из тысяч глоток вой, уже ударил, уже закружился незримым, и от того особенно жутким вихрем.

Какая же сила чувствовалась в этой смертоносной реке! Казалось, никто и ничто не сможет найти спасения — казалось, эта сила сметет не только стены, не только город с обитателями, но и сами возвышающиеся над ним Серые горы. Так, трясется земля, когда приближается большой табун лошадей, так и теперь тряслось все окрест, от их приближенье.

Тогда Хэм проговорил:

— Не знаю, выдержат ли их стены, но, все-таки, лучше укрыться за стенами! К воротам, скорее!

И вот он, как наездник на коня, вскочил на спину волка, а тот, могучими прыжками, огибая стену, понесся к воротам.

Вот и ворота, но они, как и следовало ожидать, были заперты. Хэм соскочил с Ринэма, бросился, что было сил застучал в створки, закричал, призывая на помощь. С улиц слышались вопли, но поблизости от ворот никого не было. Вот тараном бросился Ринэм — могучий был удар, створки даже содрогнулись, но остались на месте — да и остановился тут волк, понимая, что, ежели он и выбьет створки, так все одно — никто не спасется.

Между тем, волчья река следовала прямо за своим вожаком. Все ближе-ближе — уже видны были оскаленные морды, которыми усеяны были первые ряды; такие же морды взметались и над рядами поспевающими сзади — быстрее, быстрее вцепиться — они брызгали кровавой пеной.

Когда эта ужасающая река неслась по долине, то ширина ее была метров в тридцать, теперь передние ряды стали сжиматься, словно наконечник копья направленного в ворота, в стоящих перед ними Ринэма и хоббита. Чем меньше между ними расстояния оставалось, тем быстрее они неслись — сто, девяносто, восемьдесят метров. Вот Ринэм, подняв морду, раскрыв устрашающую пасть поднялся перед Хэмом — он стоял, подобно несокрушимой стене и сейчас силы для его израненному телу придавала жажда как-то искупить свой грех; быть может, погибнуть защищая — сейчас, после речей Хэма, он позабыл о собственных помыслах, позабыл, что совсем еще недавно он ни во что ни хоббита, ни вообще кого бы то ни было не ставил — сейчас он был принять мученическую смерть, лишь бы только избавиться от этого давящего сердце страдание.

Уже совсем близко был первый ряд. Уже отчетливо видны были, те волки, которые неслись в нем: о — это были самые сильные, самые яростные во всей стае, не даром же они вырвались вперед. Они уж настолько обезумели от своего кровавого вожделенья, что и своего вожака готовы были разорвать, и его пышущей кровью насладиться. Ринэм чуть склонил морду, и издал яростный рык, который эхом пронесся по улицам Самрула, который заставил многих на эти улицы выбежавших зарыдать, и обняться, уже прощаясь с жизнью — самые же отважные смотрели на гребень стены, ожидая увидеть, что поднимется над ними волк-великан, не меньше горного утеса, раскроет пасть и поглотит сразу весь город. Один Тьер нашел в себе храбрости броситься к стенам, и на него смотрели как на самоубийцу…

А схватка уже началась! Схватка врезалась как копье в плоть, как фонтан крови из разбитого тела, как поток огненный из взорвавшегося вулкана! Никогда: ни при первой схватке у этих же стен, ни у развалин не дрался Ринэм с таким ожесточением. Он защищал Хэма, который, от такого зрелища уже и в ворота перестал стучать, но вжался в них с такой силой, что трещали спинные кости, но смотрел широко раскрытыми очами, и одно только имя: «Ринэм… Ринэм…» — с состраданием слетало с его уст. А этот громадный волчище уже метался от одного волчьего тела к другому, уже вгрызался в их плоть, отбрасывал их назад, а они неслись на него десятками, собирались в мускулистые, покрытые клыками комья — в стремительных прыжках перемешивались, наседали один на другого, на лету перемешивались, но все продолжали лететь вперед, жаждя его крови, больше, нежели крови кого-либо — о, они чувствовали его кровь — это была самая жгучая кровь — Насладиться, насладиться этой раскаленной кровью!

Вот надвинулся ком, в котором перемешалось не менее сотни волков; все они сплелись между собою, все они представляли единый организм, в котором от невыносимого напряжения трещали кости, который в нетерпении сам себя раздирал клыками, но который, извергая потоки крови, разгонялся все быстрее, переламывался, умирал, и, вбирая в себя все новые тела разрастался. Вот он уже перед вратами — вот взметнулся, перемешиваясь, треща, разрываясь в последнем рывке — он поднялся вверх метра на три, раскрылся черной пастью, в которой, в свою очередь зияли еще сотня меньших пастей. Сейчас этот живой таран должен был вмять в ворота и Ринэма и Хэма, и ворота снести; еще дальше по этим улицам пролететь, снести и улицы и дома, и дворец, поглотить в себя и серые горы — казалось, ничто не могло противостоять такой мощи.

Ринэм отшатнулся назад, к самым воротам, где все уже было залито кровью; Хэм видел, как в одно мгновенье все его могучие мускулы сжались в один до мочения тугой ком, как он, в последнее мгновенье метнулся — нет — это было какое то неуловимое движенье — это огромный окровавленный кулак метнулся в самый центр этой состоящей из сотни глоток пасти, и он разбил этот ком, он, еще на лету переметнулся куда-то вверх, и в мгновенье разодрав несколько тел, переметнулся в самую верхнюю часть кома — там, с налета разодрав еще одно телу, подбросил волка который был в самом верху так высоко, что он уже с переломленным позвоночник перелетел через стену.

Ринэм метнулся вниз — он в стремительном упоении, подобно какому-то раскаленному до предела, до ослепительной белизны потоку вырвавшемуся из недр небесного светила, прожигал эти тела, переворачивался, закручивался в воздухе — и так стремительны были его движенья, что невозможно было и уследить за ними, казалось — это какой-то бесформенный сгусток мечется и несет смерть…

Рядом с Хэмом повалилось несколько разодранных волчьих тел; а один из них, смертельно раненный, был еще жив, и вот, вцепился хоббиту в предплечье — сразу же прокусил до кости, но все продолжал сжимать челюсти — Хэм понял, что сейчас его рука будет размолота, однако, тут же метнулся откуда-то сверху Ринэм — эта выкупанная в крови рычащая масса, разорвала вцепившегося в Хэма волка на части и, отплюнувши бесформенные останки — вновь собралась в мучительно напряженный, исходящий кровью сгусток нервов — и вот новый удар; вновь тела перемешиваются, вновь падают, вновь, исходя кровью, катятся по земле. Но волков становилось все больше! Они напирали со всех сторон! Они на бегу вырывали клочья из уже разодранных Ринэмом, и сами прыгали, чтобы наткнуться на его клыки. Но они неслись и неслись вихрящимися, нескончаемыми волнами — вновь и вновь собирались в трещащие комья, вновь и вновь раскрывались бессчетными глотками — и Ринэму, с каждым таким валом вынужден был все ближе отступать к воротам — там то он собирался, делал новые прыжки, вновь и вновь неуловимый метался из стороны в сторону, сеял смерть, и им разодрано уже было более сотни — но они теснили, они наносили ему раны — кажущиеся для такого могучего тела ничтожными, но, все-таки, этих ран были уже сотни, все его тело представляло одну громадную рану, и несмотря на всю жажду его, не могло это долго продолжаться…

А Тьер подбежал к стенам возле ворот, и слышал скрежет, грохот, треск, вой, который из-за них доносились; время от времени створки сотрясали удары, вот один волк, завывая, перелетел через стену, повалился на мостовую, и тут же вскочил на лапы — тут же, окровавленный, с разодранным боком, метнулся на Тьера — метнули выпученные глазищи, распахнутая, жаждущая пасть. Тьер размахнулся, и на лету, могучим своим кулаком, переломил ему череп. Затем — развернулся, стремительно взбежал по лестнице — и даже он, ко всякому в орочьем царстве привыкший, на несколько мгновений замер, пораженный той бойней, тем кровавым пиршеством, которое под стенами кипело.

Вот на его глазах, с трех сторон, сжимаясь у ворот, метнулись волчьи ряды. Какой-то кровавый демон, метнулся по ним — что-то переворачиваясь промелькнуло в воздухе, казалось предсмертный хрип закружился вихрем. Тот стремительный демон, сея смерть смог отбросить все три потока, однако же с третьим, и самым и самым сильным покатился по завалам из телам, и обрывкам телам — он завяз в этом коме из тел, а они цеплялись в него лапами, рвали его — нет — его уже не было видно под этим комом. Все новые волки, забыв про ворота, бросались в эту массу — это была уже живая гора, поднимающаяся выше стен, но продолжающаяся откатываться от Самрула — хрустящая костями, пожирающая саму себя, и все-таки становящаяся все более высокой гора. А из недр этот щелкающей сотнями клыков массы доносился переполненный отчаянной, душевной мукой вопль — он возрастал до каких-то небывалых пределов, так что, казалось, сейчас само звездное небо не выдержит этого вопля, обрушится светилами, и все разорвется этим пламенем — и в этом демоническом вопле процеживались еще человеческие нотки! Да, да — Тьер, даже почувствовал, как дрожь продирает его телу — казалось, что, вместе с этим воплем, восстанет из под волчьей горы могучий человеческий дух — но сколько же муки в этом вопле. Если бы он и восстал, то во плоти, и с содранной кожей, со свисающими изодранными внутренностями…

И тут за всем этим воем, он услышал и еще один голос, кричал Хэм, и в этом голосе так же страдания было достаточно, чтобы содрогнуться, а выкрикивал он этим рыдающим, надрывным голосом только одно имя: «РИНЭМ!!!»

И вот Тьер уже увидел его, залито кровью, едва возвышающегося над завалами из тел, которые высились возле ворот. Вот увидел он, как хоббит, бросился к этой живой горе, однако, споткнулся о тела, повалился; упираясь дрожащими руками, стал подниматься, вновь рванулся, вновь повалился; все вопя это имя, пополз за горою…

— Хэм! Нет! Стой, Хэм! Хэм, прошу тебя!!!

Тьер вопил из всех сил — а уж он то мог орать! Хоббит даже не обернулся, даже и не слышал это зычного гласа — он видел одну только гору; он помнил только, что все эти тела рвут Ринэма — того самого юношу, который сражался как величайший герой, ради него, ради того, чтобы искупить свой грех. И теперь он понимал, почему Фалко пожертвовал своей молодостью, ради младенцев — сейчас он сам готов был принять смерть — но он жаждал умереть рядом с Ринэмом…

Когда Тьер увидел, что Хэм не слушает его, первым его порывом было — тут же броситься со стен вслед за ним, и он едва не сделал этого, ибо воздух наполненным кровяными волчьими парами вселял какое-то безумие, хотелось, подобно огненному бурану, взмыть к самому небу, хотелось поддаться этому порыву, и рушить, и нести смерть врагам — без всякой мысли, просто неудержимо вгрызаться в их ряды. Но он, все-таки, нашел в себе силы сдержаться — и он не бросился сразу же со стен, но сбежал обратно по лестнице, сорвал с ворот засов, и распахнувши одну створку, перепрыгивая через завалы из тел, бросился вслед за Хэмом, который успел уже прорваться шагов на пятнадцать — конечно же, хоббит давно уже был бы разодран, однако, вся эта многотысячная стая совершенно позабыла и про хоббита, и про город — только раскаленной крови своего вожака жаждали они теперь, и бросались в переплетенное это месиво, все новые и новые…

Вот Тьер уже подбежал к Хэму, вот подхватил его на руки, и, как мать младенца, понес обратно к воротам. Однако, хоббит проявил тут неожиданную ловкость — он смог вырваться из его могучих рук — и вот, выкрикивая заветное имя, уже бросился обратно. Тьер бы и не догнал его, если бы один из этих размолотых волков не был еще жив — он вцепился хоббиту, а когда тот повалился, так рванулся ему на спину, и цепляясь лапами, стал подтягиваться к горлу — хоббит попытался высвободиться, однако — тщетно — волк цеплялся в него с отчаяньем, чувствуя близкую смерть, и жаждя перед концом удалить еще свою жажду. Тогда подбежал сзади Тьер, оторвал этого волка от хоббита, и отбросил его в сторону. Затем он вновь поднял хоббита, который больше не пытался вырваться, но беззвучно рыдал…

Так и пошли они к воротам — Тьер старался не споткнуться, об одно из многочисленных тел, и все всматривался в лик хоббит, все шептал ему утешительные слова, говорил, что все будет хорошо; однако, Хэм и не слышал его — глаза его были закрыты, из них вырывались слезы, а из окровавленных (как и весь он) губ, едва слышный шепот:

— Не усмотрел, не усмотрел… И как же я теперь за него Фалко отвечу… Да как же я… Нет — вы отпустите, отпустите меня… Я должен, должен…

Тьер вновь начал его утешать, и они дошли уже до самых ворот, когда новый еще более отчаянный, страдальческий вопль сотряс и окрестности, и небосклон — он все возрастал, а, когда достигнув наивысшего своего, мучительного предела оборвался, словно под топором палача погиб — еще, казалось, гудел в этом воздухе. Этот вопль невозможно было не слушать — он завораживал, он вытеснял все мысли — его можно было только слушать, и сотрясаясь, ожидать, когда же он прекратится. Вот и Тьер замер возле самых ворот, обернулся и созерцал, как начала распадаться живая гора.

Тот могучий, израненный великан который был погребен под всеми этими терзающими его телами, теперь нашел в себе силы, и сбрасывал своих мучителей. Гора заваливалась, исходила из своих глубин кровью, с треском пыталась удержаться, но все рушилась-рушилась, и вот, в мгновенье, когда вырывающийся из глубин ее вопль достиг наивысшего предела, резко обвалилась, развалилась искореженными телами на многие метры — сколько же было этих передавленных, изодранных, истекающих кровью, но еще живых…

Но горы уже не было — там, где она только, что возвышалась стояла лишь одна фигура — Ринэм-волк. Он уже не был похож ни на волка, ни на человека; весь залитый кровью, с налипшими кусками чужой плоти — кровь стекала и из его ран, и из этой плоти; и один глаз его заплыл, другой заливала кровь, но и через кровь сверкал пламень безумца. Его качало из стороны в сторону, многие клыки были переломлены, и он выплевывал изо глотки перемолотые кости, еще какие-то части тел — казалось, это чудище чуждо всему человеческому, но если бы только кто-нибудь заглянул в его сердце, если бы только увидел, какая там мука, какая жажда вырваться из всего этого ада!

И он выл! Выл беспрерывно, и такое то чувство в этом вопле было, что кружая вокруг стая, которую составляли еще несколько тысяч, предпочитала рвать самою себя, нежели бросаться к нему, на верную погибель. А в этом волчьем вопле так хотелось ему прокричать простые, человеческие слова: «Спасите меня! Возьмите, унесите меня отсюда!»

И вот, в то мгновенье, когда вопль достиг наивысшего своего предела, услышал он ответ — это Хэм, почувствовавший все, что он в этот вопль вложил, кричал ему от ворот: «Я иду! Ринэм! Я иду, чтобы помочь! Мы любим тебя!..»

На несколько мгновений, проход между Ринэмом и воротами стал свободен от кружащей стаи, и увидел он, как Хэм вновь вырвался из рук оцепеневшего Тьера, как бросился к нему — он даже видел, что хоббит выставил перед собою руки, и что на этот раз бежал он почти не спотыкаясь, перепрыгивая с тела на тело, и все зовя ее по имени, и ясно было, что он не остановится и перед волками, что он и забыл про смерть — но вот Ринэм ясно понимал, что хоббиту не избежать смерти, и что остается ему Ринэму всего несколько мгновений, чтобы принять какое-то решение. И вот решение было принято и тут же исполнено: он метнулся в сторону, в эту круговерть окровавленных тел; и, сметая их, стал прорываться прочь-прочь. Они прыгали на него, некоторые даже успели вцепиться в бока, в спину, в задние лапы — а он, совершая новые прыжки, катился по снегу, давил их, в остервенении рвал их, и совершал все новые и новые прыжки: прочь-прочь!!!

Наконец, ему удалось вырваться; и он, чувствующий будто при каждом движенье его тело разрывается на части, и тут же собирается вновь, оставляя за собою шипящий кровавый свет, бросился по снежным полям. Он выл — теперь больше от этой туманящей рассудок боли — боль то душевная несколько приутихла, так как чувствовал он, что отворотил опасность от Хэма…

Действительно так оно и было: волки по прежнему жаждали только раскаленной крови своего вожака — они чувствовали какая в этой крови сила, они жаждали, чтобы она разорвала их. И они мчались по этому темному следу, и те, которые впереди, в нетерпении на этот след падали, заглатывали его вместе со снегом, но на них сзади уже валились иные волки; и все там перемешивалось, но тут же, оставляя раздавленных, продолжало свое мучительное движенье…

Хэм тоже бросился за ними, и он надрывался, все звал Ринэма:

— Нет! Назад! Ты не должен — слышишь: не должен убегать от крепости! Здесь тебя приютят, ну а там то… Куда ж ты убегаешь?! Ринэм! Вернись!!!

И он даже догнал одного из волков, у которого была переломлена вся задняя часть туловища, но который все равно продолжал передвигаться за стаей, отталкиваясь передними лапами. И он ухватил этого волка за хвост, а затем вместе с ним покатился по снегу, и все кричал при этом:

— Нет! Не смей его трогать! Ты…

Если бы не подоспел тут Тьер, так и не избежал бы хоббит волчьих клыков, но тот вновь отбросил волка, и в третий уже раз подхватил хоббита на руки, и приговаривал при этом:

— Теперь, даже будь у нас самый быстрый конь, не догнать Ринэма. Если это он так дрался в волчьем обличии, так уж воистину он великий воин. И, если у него еще остался разум, так он не просто так увлек за собою стаю, значит есть у него какой-то замысел…

Да — в сознании Ринэма действительно был замысел — отчаянный, самоубийственный замысел. Он напрягал все силы, чтобы не поддаться разрывающей его боли, а все-таки знал, что в окончании все равно ждет его смерть — он мчался навстречу темнеющим громадам Серых гор. Он чувствовал, как скрежещет за его спиною клыками стая — он чувствовал, что и волки истомились, что они озлоблены до такого состояния, что дай им только сил, и они бы изгрызли всю землю…

Израненный, с перекушенными сухожильями, он мчался уже совсем не так стремительно, как вначале. Несколько раз его лапы выворачивались, и он чувствовал, как судорога передается тело, и думал, что — это все, что он не сможет сделать уже ни одного движенья. И как только наплывала такая слабость, врывался в него и голос: «Вернись! Перегрызи этого хоббита! Я дам тебе власть! Ты будешь сильнейшем! Боль пройдет!»

«Не-ет! Не-е-ет!!!» — орал Ринэм, а выходили только разрывы отчаянного воя: «Нет! Нет!! Нет!!! Он меня любит! Они меня Любят! Нет! Нет! Никогда! Сила во мне! Прочь! Прочь! Я Человек!!!»

И находил он в себе силы совершить еще один прыжок, и в прыжке этом судорога приходила, и он вновь мчался, оставляя за собой густой кровавый след, и еще рывков через сто, вновь падал сведенный судорогой, и вновь охватывало его это мученье, и вновь голос терзал, а вокруг так нестерпимо ослепительно сверкало, жгло все лунным светом — и он не видел уже ни Серых гор, ни звездного неба — ничего, кроме этого безумного света и темных вспышек в нем… Один раз, он стал погружаться в забытье, и так и остался бы недвижимым, замерзающим, если бы вырвавшийся вперед волк, совершив могучий прыжок, не уцепился ему в заднюю, уже всю разодранную, кровоточащую лапу. Тогда Ринэм вздернулся, извернулся, и перегрыз этому волку шею — затем бросился вперед.

Он бежал почти вслепую, но, все-таки, достиг того места, к которому хотел попасть изначально, которое приметил еще, когда прохаживался от окна к окну, в верхней комнате Самрулского дворца — здесь толщу Серых гор пересекала расселина, и одна ее часть вздымалась непреступную стеною, а по другой простирался откос, довольно крутой, но по которому, все-таки можно было взобраться.

И вот Ринэм волк побежал вверх по этим источающим холод каменным плитам, и в правую от него сторону открывался все более и более глубокий провал. Вперед и вперед, все выше и выше — так он бежал довольно долго, и теперь в сторону распахивало черный зев кажущаяся бездонной пропасть, из которого веяло сводящим судорогой холодом.

Он совершил еще рывком двадцать, и тут почувствовал, что в разбитом его теле совсем больше не осталось сил; ну а вместе с пролитой кровью, осталась на дороге и страсть — теперь хотелось только закрыть веки, и успокоиться; спать долго-долго, чтобы не было ни этих ужасов, ни воспоминаний, но был бы только этот спокойный сон. И он шептал, даже не ведая, что ни слова, но один только слабый стон, вырывается из его окровавленной глотки: «Ну, вот и все. Остались позади все твои мечты, Ринэм. Ничто теперь не значимо; один только сон — один только долгий сон ждет тебя впереди… Ну, и довольно. И времени то не осталось, чтобы сказать последнее прощай. Хотя до дна далеко лететь — быть может, и успеешь еще что-нибудь сказать…»

Да — действительно: Ринэм задумал совершить прыжок, и увлечь за собою стаю.

«Вот сейчас, вот сейчас!» — но он, уже почти не чувствуя своего тела делал все новые прыжки вперед, и были эти прыжки все более слабыми, он чувствовал, что его настигают, что сейчас вот вцепятся, разорвут в клочья — и все будет тщетно; но он, все-таки, не мог заставить себя сделать этот роковой прыжок — он еще на что-то надеялся, и вновь вторгался в него этот вкрадчивый голос: «Только подчинись мне, и ты станешь птицей так же легко, как стал волком! Подчинись, глупец!»

«Нет! Нет!» — завывал Ринэм, и тут обнаружил, что подъем обрывается отвесной стеной, и что отступать то больше некуда. «Подчинись! Исполни мою волю! За что губишь свою жизнь, глупец! Ты так многое можешь свершить, и так бесславно себя губишь!..»

«Нет! Нет!» — продолжал выть Ринэм, однако без прежней уверенности, уже чувствуя себя глупцом, а голос все креп, все твердил, убеждал его подчиниться. Вот Ринэм повернул морду и обнаружил, что первые из его преследователей уже рядом — сейчас бросятся. «Чего же ты ждешь?! Скажи лишь — ДА!»

«ДА!» — взвыл Ринэм, и тут же вспомнил все то, что говорил ему Хэм, и тошно ему от собственной слабости стало, потоком нахлынули образы разодранных им, и он взвыв: «НЕТ! Не-ет!!! Никогда!!!» — метнулся вперед, в пропасть. Он оттолкнулся из всех сил, как прыгал он от ворот Самрула на наступающие ряды, и, пролетев метров двадцать, врезался в противоположную стену, ибо ущелья сходились здесь в виде креста, и он уцепился за выступ; повис на дрожащих, слабеющих лапах, и слышал, как за спиною его, живым водопадом слетают в бездну волки…

И вновь этот голос в голове, и вновь он выл: «Нет», а тот насмехался над его глупостью, и говорил, что сейчас он ослабеет, и полетит в пропасть вслед за волками. А он действительно слабел, он пытался поднять морду к звездному небу, но не было сил даже и на это. А позади все шумела, все валилась в ущелье обезумевшая стая…

— Молодой! Ты будешь долго падать, а затем твое тело разобьется вдребезги, будет заметено снегом, а по весне, будет унесено водами в долины, где и сгниет! Подумай, вместо жизни вместо величайших радостей ее, вместо славы ты выбираешь смерть; а смерть есть мрак. Уж поверь мне — мрак! Бесконечный мрак — такой же мрак, как был до твоего рождения, и только глупцы зачем-то тешут себя обратным! Вместо власти над миром — мрак! Ничто, пустота! Вместо молодости, вместо любви — смерть!

Ринэм еще раз попытался подтянуться, однако же когти его, обламываясь заскользили по ледяному граниту, и он понял, что ничто его не спасет; и, действительно, увидел он пред собою пустоту о которой вещал голос; и вот он завыл, и с такой мукой, с таким надрывом, что можно было различить человеческие слова:

— Да! Спаси меня! Дай мне молодость! Дай мне любовь! Дай мне силу! Дай мне жизнь! Об одном молю: ты только спаси, только спаси меня от этого мрака безысходного! Я родился, я хочу жить, я хочу владеть! Нет, нет — смерть страшна мне! Спаси! Спаси! Молю тебя — только спаси меня! Только вырви отсюда! Ну же: дай свою силу! Жизнь вечную дай мне! Жизнь!!!

Дальнейшее Ринэм уже плохо помнил. Кажется, некая могучая сила подхватила его, понесла его вверх, промелькнуло заснеженное плато, а затем он повалился возле зева пещеры, из которого исходили отблески пламени. Тут он попытался стереть кровь, которая наползала на уцелевший глаз, и обнаружил, что он уже в человеческом обличии. И все его израненное тело показалось таким слабым, что он закричал от отчаянья. Из глубин пещеры метнулась какая-то тень, склонилась над ним — тут же услышал он испуганный девичий голос, и теплая ладошка от которой блаженное тепло разбежалось по всему телу, притупила боль, легла ему на лоб — потом он начал проваливаться во мрак, хотел крикнуть ей, чтобы она спасла его жизнь, пророчил за это весь мир…

Но, все-таки, мрак одержал над ним верх.

* * *

Заря, предвестница нового дня, могучими потоками разлилась по небосклону; и, казалось, будто кто-то выкрасил небеса в цвет ярко-красный, сияющий пламенем, с блестками — этот пламень в любое мгновенье готовый сорваться к земле, изжечь ее, подобен был молодой крови, которая вместе с жизнью вышла из тел почти тысячи воинов, и бессчетного множества порубленных волков.

Все пространство, возле развалин, было черно от смешавшейся со снегом крови — она, раскаленная смешалась с холодным пластом, и затем уж застыла этими уродливыми, бугристыми наростами. Волков стащили в одно место и получился целый холм в несколько метров высотою; для павших же воинов стали складывать погребальный костер — таков уж был закон этого народа: ежели погибал мужчина, то его сжигали… да и не только его, но и жену.

Итак, к лесу потянулась вереница воинов; они несли сучья, бревна, огромные охапки хвороста, и через несколько часов уже сложено было это деревянное сооружение, метра в два высотою, метров в сорок протяжностью, и метров десяти шириною, стали укладывать тела мертвых; говорили им последние, прощальные слова, но никто не позволил себе проронить слезу, пусть даже и по лучшему другу: лица, на многих из которых темнели еще пятна крови, были сосредоточены, и последние их слова были не о жизни вечной, но о кровавой мести, ждущую их убийц.

Но вот из развалин вышел Робин, на руках которого лежала Мцэя, лик которой уже покрылся синевою, и стал еще более страшным, чем при жизни. А он все не мог поверить в ее смерть, а, когда ему все-таки сказали, что она мертва — так он сразу же отверг это, даже и засмеялся; воскликнул:

— Да разве же может быть такое?!.. Да что вы говорите? Разве Жизнь может так легко покинуть нас? О, нет — в жизни великая сила, и, ежели кажется уже мертвым, так все равно в глубине этого мрака горит искорка вечного пламени. Вам и Фалко скажет — ему то вы поверите… А она то, конечно, жива; только подождите еще немного времени, вот взойдет солнце, коснется ее лика лучами, как поцелуем теплым оживит ее…

Вот и вышел он теперь, и, склоняясь над ликом Мцэи, вид которого мог в ком-то и вопль вызвать; казалось ведь, что — это сама смерть, шептал:

— Ну, ничего, вот сейчас солнышко поцелует тебя, откроешь ты свои очи и…

В это время они, как раз вышли под свет этих зоревых небес, которые окрасили не только лик Мцэи, но и окружающие снежные долины, своим разгорающимся все ярче сиянием; казалось, что все, кроме черного пятна, возле развалин, залито молодецкой кровью. Робин отошел с темного пятна, туда, где эта кровь, казалось под ногами, а он стоял на этой крови, и все вглядывался в лик Мцэи, все ждал, когда дрогнет веко — и так ему хотелось, чтобы веко дрогнуло, что несколько раз ему действительно показалось какое-то движенье, и вот он уже в исступлении целовал этот лик, лил на него жаркие слезы; и, чувствуя эти жаркие слезы губами, думал, что — это жизнь в ней возрождается, и, постепенно, та страсть любви, которая охватывала его в роковые мгновенья, которая изжигало его тело едва ли не до смерти, охватило его и теперь. Он шептал стремительно, прерывисто:

— Я спасу тебя, спасу. Я вырву тебя от смерти… Уже вырвал — теперь еще немного осталось… Я знаю, какое слово оживило бы и смертельно раненного, у которого и сердце из груди вырвано; но… это то слово, я лишь одной девушке в полной силе смогу сказать. Ну, а тебе — ну а тебе, Мцэя, я как сестре могу сказать; но, ведь, и все равно великая сила в нем заключена будет, вот и скажу: «Люблю!»

Это «Люблю» — как и всегда, когда срывалось оно с уст Робина, прозвучало, как волшебное заклятье, но Мцэя все равно оставалась недвижимой; и вновь тогда юноша зашептал страстные слова, и вновь целовал, и горячие слезы, на ее лик лил; и лицо ее от этих, многочисленных слез, было таким же теплым, как и у живого человека:

— …Очнись же! Мцэя, ну открой же очи! Я же знаю: ты слышишь меня! Только открой очи, только посмотри на меня!.. Мцэя, сестра моя! Люблю! Люблю! Люблю!..

Между тем, все ярче, все краше разгоралась в небесах заря — это по прежнему был цвет крови, но крови уже раскаленной до предела, крови на которую и смотреть было больно — тем же пылающим, безумным цветом заполнялся и весь мир — казалось, что Среднеземье перерождается в какое-то солнечное королевство; потоки света перекатывались могучими валами, и, казалось бы, должны бы обжигать, однако — это все-таки была северная зима, и токи воздуха веющие с горных склонов действительно обжигали, но холодом…

В эти то мгновенья, подошел к нему один из сынов Троуна, и, положив окровавленную руку на плечо:

— Пойдем — сейчас уже будут разжигать костер. Ежели такой герой как ты любил ее, то ей будет позволено сгореть среди воинов, а не у их ног, как заведено. Пойдем же — ибо не пристало мужу лить так много слез…

Ему пришлось еще раз повторить эти слова, чтобы Робин все-таки взглянул на него — конечно, юноша отрицательно закачал головою, конечно в глазах его была непоколебимая вера, и заговорил он взволнованным, страстным голосом человека верующего:

— Вы не знаете, что говорите. Мне даже и жалко вас, от того, что вы можете так вот заблуждаться. Лучше вот послушайте, какую историю я сейчас вам поведаю…

— При всем уважении, к доблести проявленной вами ночью, я обязан.

— Нет. Я вас прошу. Вы просто обязаны выслушать эту историю, потому что — это печальная история, так подходит нынешнему случаю, ну и должно возвратить вам веру. Так слушайте же:

* * *

Есть за этими горами чудесная земля — земля степей; а степи — это же такое простор без конца, без края — да он расстилается до самого горизонта, и весь то этот простор колышется живыми, сочными травами. Благодатное солнце изливает на те просторы свое тепло, и тысячами ароматов полнится воздух. Подует ветер и травы, словно даль морская, покрываются волнами — и все движется, и живет от горизонта до горизонта; по просторам тем, рассекая грудью величавые эти всходы, мчаться вольные кони, развиваются их гривы, сияют глаза, и никакому хищному зверю, ни человеку не поймать их.

Вот среди этой степи, стояла маленькая хижина, в которой жил крестьянин со своею женой, да еще сын и подрастал. Жили они не то чтобы богато, но и не бедствовали никогда — ибо щедро кормила их матушка земля; ну а счастья то в их жизни было много больше, чем при каком-нибудь дворе, где больше внимания уделяют правилам этикета, нежели гармонии с природой.

Мечтателем был крестьянский сын, звали которого, кстати, Тэрен. Не было для него большего счастья, как уйти в час закатный из дома, да уйти версты на две, чтоб и не было видно ничего, кроме просторов этих живых, да еще — темнеющих на закатном небе гор — и увидеть как несутся среди просторов кони вольные. Один из коней особенно приглянулся Тэрену — этот скакун мчался быстрее всех, иногда он пригибался к травам, и тогда уж казалось, что — это какой-то росчерк серебристый, казалось, что это свет небесный, собравшись в сверкающую колесницу, решил прокатится по этому раздолью.

Тэрен приметил такое озеро, к которому часто приходил на водопой этот конь, названный им Скачем. Приходил он уже в ночную пору, когда небо наполнялось чернотою и звездными островами; тогда благородное это создание подходило к маленькому озерцу, и останавливалась там на берегу, который покрывал невысокий ковер из теплых, нагретых за день трав; ложился там и смотрел задумчивыми, печальными очами на спокойную озерную гладь, мог лежать так, недвижимый и до самого утра, когда пламенным порывом срывался с места, и через поля, мчался на встрече заре.

Тэрен прятался в прибрежных травах, и лежал там, не смея не только пошевелиться, но и вздохнуть. Он любовался на коня, почитал его за создание небес, и в самых своих сокровенных мечтах надеялся, что настанет такой день, когда ему будет позволено оседлать его, и устремиться навстречу новому дню; в то же время он и осаждал себя:

— Разве же такое небесное создание соизволит носить меня, простого мальчишку? Да такой конь и великого короля не взял в свои наездники; разве что само солнце, когда оно плывет по небосклону стало бы ему достойным наездником…

Росла печаль в его чувственном сердце, и вот, в одну из ночей, он не выдержал и заплакал, а конь тут же повернул голову, и понял Тэрен, что смотрит он прямо на него — взгляд был такой печальный и спокойный: невозможно было без слез в эти очи вглядываться; да и по щекам самого коня струились серебристые, слезы. И Тэрен вздохнула тогда, чувствуя как сладкая тоска, как преданная братская любовь, как святая вера в создание высшее сжала его сердце. Тогда поднялся он из трав, и опустивши голову молвил тихим голосом:

— Я знаю, каким ничтожным кажусь перед тем, в гриве которого сияют созвездий, очи которого пламенеют как две звезды — утренняя и вечерняя… Ах, да что говорить — и придворный поэт не смог бы описать достойно вашей красоты, чего же хотите вы от меня, простого крестьянского сына?.. Нет — лучше я уж ничего не буду говорить своим корявым языком; но, вы, наверное, хотите меня растоптать — ведь, я нарушил ваш священный покой. Что же — я буду рад погибнуть под вашими копытами — тем вы окажите честь мне недостойному, и прошу вас перед смертью только простить меня… ведь я вас так Любил!

А конь уже подошел к мальчику, и лик его был совсем рядом. О — он действительно был наполнен сиянием звездного неба, печальные и совсем не конские, наполненные мудростью и спокойной думой очи поглощали внимание — сколько в них ни смотрел Тэрен, а они открывали все новые глубины, как бездонное небо, над их головами. И вот, чудо, конь заговорил словами понятными мальчику — они плыли как мягкие вуали облаков, наполненных лунным светом, они плавно обволакивали, в них можно было плыть, как в теплом озере, покрытым пушистым покрывалом тумана:

— Речь твоя благородна и вдохновенна, и придворный поэт, так часто пребывающий запертым среди каменных стен, не сказал бы лучше, чем ты… Тэрен, Тэрен, неужели думаешь, я раньше не заметил твоих сияющих глаз, так пристально вглядывающихся в меня из трав часами? Неужели, ты думаешь, не слышал твоего дыхания: ты старался дышать как можно тише, но, все же, этот звук был подобен плавному проигрышу небесных струн в этой живой тишине… Но ты видишь печаль во мне, ты видишь, как слезы катятся по щекам моим, так узнай же причину: я был рожден вместе с первой зарею мира, и мчался по полям, о которых помнит теперь в тоскливых своих вздохах один лишь ветер. И именно ветром мне было дано предсказание, что встречу я мальчика смертного, и что при встречи этой почувствуем мы, что сердца наши близки, как две половины целого, как сердца двух братьев; и в моей судьбе будет служить этому мальчику, который вырастит и в юношу, и в великого мужа; ведь не в моей это породе — служить кому бы то ни было, но я, раз встретив, уже не смогу уйти, ибо буду знать, что истинная жизнь была бы только с этим служеньем. Я много веков прожил, и человеческие поколения мелькают предо мною столь же стремительно, как колосья на ветру, но то поколение в котором родился этот мальчик, суждено стать последним которым я увижу, ибо служа, я и погибну… Так вот — этот мальчик ты.

Конечно, конь мог и не говорить последних слов ибо Тэрен сразу же понял, что речь идет о нем; но вот, когда эти слова были произнесены, он обнял благородное это создание за шею, и, рыдая, прошептал:

— Лети словно ветер, несись по этим полям, как падучая звезда по небосклону — поля бескрайни и нам никогда уже не суждено будет встретится. Ведь, сначала ты вдохнул в мое сердце величайшую надежду — то, во что я только в самых сокровенных мечтах смел надеяться; но… теперь я говорю: беги, лети, милый мой, родимый — беги от меня! Да как же я смогу радоваться, когда буду знать, что прекраснейшему из созданий суждено погибнут из-за меня!.. Нет, нет — лучше бы мы уж и не встречались — лети, ну а я постараюсь позабыть о тебе… А можешь и затоптать меня, тогда я умру со спокойным сердцем, зная, что раз уж меня не станет, так и тебе ничто не будет грозить…

Конь еще раз вздохнул, и молвил:

— Твои слова хоть и благородны, но в них больше чувства, чем разума. Нет, нам не избежать друг друга, да и не к чему избегать, раз уж так суждено судьбою. Мы уж знаем, что в дальнейшем, ни ты без меня, ни я без тебя не будем счастливы — будем же жить, как подобает; и не будем пока печалится тому, что грядет. Будь моим братом! А сейчас — седлай меня, и вперед — навстречу пробуждающемуся дню!

Через несколько минут, Тэрен действительно позабыл о недавней печалей — да какой там! — он был так счастлив, как никогда жизни — он не смеялся, ибо никакой смех не мог передать того праздника, который царил на душе его — ведь сокровенная его мечта сбылась, и он летел навстречу восходящему светилу, и, надо тут сказать, сколько он не представлял эти мгновенья раньше — даже и в прекраснейшей из грез своих, не мог представить, насколько действительно это прекрасно…

А затем дни полетели столь стремительной чередою, что даже и Скач не смог бы за ними угнаться. Возмужал Тэрен, и летал по степям на верном своем скакуне — мчался быстрее ястребов, стремительнее ласточек — когда он кричал, то вольный крик его разносился на много верст в округе…

Однажды, возвращаясь к дому, еще издали увидел он, вздымающиеся густые языки дыма, а когда подлетел ближе, то обнаружил, что родной дом сожжен, а родных негде нет. Он увидел, что травы примяты, и крикнул Скачу, чтобы несся он, как никогда прежде. Через полчаса на полпути к Серым горам нагнали они бегущий орочий отряд. Сначала, увидев издали всадника они испугались, подумали, что за ним появиться целый отряд, однако — увидев, что он один, разразились грубым своим хохотом; и орали, чтобы он подъезжал скорее, если хочет, чтобы ему была оказана честь — оказаться одним из рабом «великого царства» — Тэрен стал требовать, чтобы они вернули родных, однако, те только насмехались. Тогда выхватил Тэрен свой лук, из которого бил на охоте птиц, и запустил не знающую промаха стрелу прямо в глаз их начальнику. Тут же оборвался хохот и разъяренные орки бросились на него толпою. Он запустил в них еще несколько смертоносных стрел, а затем завладел ятаганом и…

Бой продолжался не менее часа, и могучий юноша на коне смог перебить весь отряд насчитывавший не менее трех десятков. Но погибли и его родители — их умертвили последние обезумевшие от страха и злобы орки…

Что описывать его боль, что описывать рыданья — скажу лишь, что кровавыми были его слезы, что в безутешном горе провел он несколько дней и в волосах его появилась седина… Была вырыта могила, где и заснули вечным сном мать его и отец; заснули так же, как и жизнь прожили — рука об руку. На этой то могиле и поклялся Тэрен, что все жизнь будет бороться и с орками, и со всеми созданьями тьмы, которые грозят мирной жизни, и Любви.

Он держал свою клятву — и вскоре весть о могучем воине, грозе всяких чудищ разнеслась по всему Среднеземью. Уже не орочьим ятаганом, но клинком подаренном ему гномами бился он, еще говорили, что неразлучен он с конем, таким прекрасным и стремительным, что каждый видевший его, утверждал, что не мог такой конь быть земным созданьем, что он могучий дух небесный, облаченный в эту плоть. Вообще же, подвиги Тэрена были столь невероятны, что укрепилось мнение, что и он не человек, но один из Валаров, пришедший усмирить не в меру разбушевавшуюся нежить — такие разговоры подкрепляло еще и то, что Тэрен был нелюдимым, и мало кто мог похвастаться, что перекинулся с ним хоть парой слов. Никогда не искал он награды за небывалые свои подвиги, никогда нигде не останавливался больше чем на несколько дней. Впрочем, один раз он получил раны столь тяжелые, что целых три месяца отлеживался где-то в глуши лесной; долгое время пребывал между жизнью и смертью, и только стараньями своего единственного и лучшего друга, брата своего — был он исцелен.

И орки, и кое кто помогущественнее, чем целая орочья армия хорошо знали про Тэрена, за него была назначена огромная награда; и много уродливых голов всяких искателей этой награды нашли долгожданный свой приют в сырой земле. Наконец, какой-то чародей придумал, как все устроить.

Была у Тэрена любимая. Он приезжал к ней раз в полгода, гостил день и ночь, а та прекрасная девушка, жившая уединенно в маленькой избушке у подножий могучего леса любила его так же преданно, как и он ее, ибо знала, что и после смерти суждено им быть вместе. Прошло полгода, после последнего их свиданья, и вот Тэрен несется на Скаче — вон уж сияет, словно нежный поцелуй, окошечко, а конь говорит:

— Недоброе чует мое сердце, надо бы повернуть…

— Нет — нет: она ждет меня сегодня, и будет очень волноваться ежели сегодня не увидит. Ведь я никогда еще не опаздывал, а она и так то плачет за меня, молит небо, чтобы избежал я орочьих клинков, да стрел… Тут же всю ночь заснуть не сможет, и будет все рыдать, не зная — жив ли я, иль уж нашел в снегах успокоенье… Да и ежели чувствуешь ты что-то недоброе, так и еще громче крикну: «Скачи быстрее!» — ежели здесь беда, разве же смогу я ее оставить?!

— Но сегодня сбудется старое предсказанье. — тихо молвил тогда конь.

Тэрен не расслышал, да так он поглощен был любовным чувством, что никакие предупрежденья его не остановили. Спрыгнул он с коня, бросился к двери, а тот молвил ему вслед:

— Как что услышу иль увижу — дам тебе знать. Ты будь сегодня начеку — жди беду.

Как предвидел Скач, так все и вышло: едва время перевалило за полночь, как поднялся ураганный ветер, а вместе с ним — и метель. Только метель эта кружилась вокруг избушки, на нее не кидалась, но и за крученьем ее ничего не было видно, попытался было Скач через это кружево прорваться, да так то у него ничего и не вышло: ударом могучим его назад отбросило — а кружево это смертоносное все сужалось — закричал тогда он, зовя своего брата, но Тэрен так поглощен был возлюбленной своею, что ничего не слышал, да и не видел, кроме нее. Ведь он, как ворвался в дом, так и она ему навстречу вскочила, и взялись они за руки, да так и стояли, друг другу в лики вглядываясь, и не на этой земле, а на небесах пребывали. Так время убыстрило свой ход, и целый час пролетел в одно мгновенье, а в это время зазвенели бьющиеся стекла, ибо вихрь, подойдя вплотную к дому, вдруг рассеялся, и оказалось, что все вокруг темным-темно от троллей с полутонными своими молотами — да — это их прикрывал насланный чародеем буран, и теперь они бросились и к окнам, и к дверям, возле которых стоял могучий Скач. Что же касается чародея, то он восседал на свитой им самим туче, и с верху наблюдал за действием, потирал руки, уверенный, что теперь то Тэрену не уйти, и что вскоре он получит не только награду, но и особую милость самого верховного своего владыки.

Итак, тролли бросились на Скача, и, конечно же, не одному коню не удалось бы выдержать их натиска — но этот конь вмещал в себя силу нескольких табунов, и удары его копыт были подобны ударам величайших эльфийских воителей. У троллей переламывались каменные их кости, они тяжелыми мешками отлетали назад, валя и ряды надвигающиеся следом. Но всей силы Скача было недостаточно, чтобы остановить их наступление — он едва удерживал двери; а в это время уже раздрабливались стены, и весь домик дрожал, готовый рухнуть, от бессчетного множества устремленных на него ударов.

Очнулся и Тэрен, подхватил свой клинок, и отсек лапу тролля, который тщетно пытался протиснуться в окошко. Возлюбленная вещала:

— Как быстро: из рая в ад — в одно мгновенье. Любимый! Оставь меня. Сердце мне говорит: ежели оставишь — уйдешь вместе с конем, и еще много славных подвигов совершишь — я то погибну, ну что ж — и ты умрешь, а мне, после смерти, одно лишь мгновенье твою душу подождать надо будет — так же быстро пролетит это сладостное ожиданье, как блаженный сон, как то, что между нами сейчас было. Ежели возьмешь: все по иному сложиться — все равно не спасешь, но долгим, долгим будет ожидать…

Не послушался ее Тэрен, хоть и его нехорошее предчувствие в сердце кольнуло. Подхватил он ее на руки, бросился к двери, за которой уж ждал его, из последних сил удерживал троллей Скач. Усадил Тэрен плачущую возлюбленную в седло, сам же нанес несколько могучих ударов, хотел уж и сам на коня запрыгнуть, но в это мгновенье взобравшийся на крышу тролль прыгнул сверху, и обрушил удар молота на девушку — она умерла сразу…

Обезумел от этой потери Тэрен, забыл о том, что ни ему, ни кому в ком бьется смертное сердце не одолеть такого воинства. Завыл он волком, стал прорубаться через ряды тролли, вихрем кружился, змеей извивался, в каждое мгновенье удары могучие наносил, пробивал эту каменную плоть до тех пор, пока молот не обрушился ему на плечо, и сразу переломил его, и рука его отнялась — выронил он клинок, и тут то прорвался к нему Скач — Тэрен дрался бы и уцелевшей рукой, кулаком, но конь так налетел, что он повалился в его седло, а тот тут же метнулся вперед.

Тролли были разъярены, ибо не ожидали, что встретят такое сопротивление, и потому проявили ловкость невиданную для громозкого своего, тупого племени — так один из них умудрился нанести удар сзади, перебил круп Скачу, иной удар ударил сбоку и проломил ребра — и, все-таки, конь остался бы в живых, излечился бы потом, если бы не отряд наемников лучников, с отравленными стрелами, которых хитроумный волшебник предусмотрительно расставил вокруг побоища. Они то и не ожидали, что им придется применить свое мастерство, потому несколько замешкались, и стрелы полетели на несколько мгновений позже — потому Скач успел прорваться, и лишь одна стрела стрела вошла в его плоть.

Он мчался, сколько хватало у него сил, а затем, когда достигли они небольшой расселины, укрытой среди снежных полей, вздохнул устало, и медленно опустился на колени.

— Ну, вот и все… — тихо молвил Скач. — Этот яд был приготовлен на славу, здесь не обошлось без волшебства — он знал, кто я… Если бы не было этих ран, я бы еще смог справиться, но… теперь я слишком слаб…

— Нет, нет — как же так может быть?! — зарыдал Тэрен. — Как же может быть так?! В один день я потерял два величайших сокровища, ради чего же мне же мне жить дальше — неужели ради одной только мести?!.. Нет, нет — так холодно и одиноко… Я тоже умру, замерзну среди этих полей…

— Подожди еще немного! Это будет последний мой полет! — выкрикнул тут Скач, и, взметнув могучую свою волю, смог подняться — и помчался вперед сквозь кружение снежинок…

Он бежал до самого рассвета, и в час, когда появилось жизнь несущее светило, остановился на заснеженном брегу того самого озерца, рядом с которым случилась их первая встреча. Там медленно опустился он в снег, там и остался — недвижимый, очи его закрывались, а последними его словами было:

— Нам суждено быть вместе, до самого конца…

Тэрен не замерз, ибо его подобрала, и излечила добрая старушка-крестьянка которая построила свою лачужку на пепелище дома, в котором прошло детство Тэрена. Она же, по его просьбе, вырыла и могилу для Скача, и уж потом сам Тэрен возвел над ним достойный холм, из которого в первый же год устремился к небу побег дуба.

И в тот же первый год, в теплую спокойную летнюю ночь, когда все на многие версты окрест было окутано теплым покрывалом тишины, и весь мир казалось погрузился в сказочный детский сон, Тэрен повалился на этот холм, и, глухо рыдая, тихо-тихо зашептал:

— Забери меня отсюда. Пожалуйста, молю тебя — забери. Что мне эта жизнь, когда Вас нету рядом? Нет — не хочу покоя, не хочу ожидания смерти; пусть смерть придет сейчас, ибо я жажду быть с Вами, ушедшими, а у меня лишь одна память — день изо дня продолжается это мученье! Так снизойдите же к этой мольбе!

И голос его был услышан: все вокруг засеребрилось, зазвенело торжественным звездным хором, и из сияния этого устремился навстречу Тэрену брат его Скач. Теперь это был призрак, и как только Тэрен коснулся его, так и тоже стал призраком; он вскочил в седло, а в руках его уже был верный меч. И он испытывал такой восторг, как и при первом полете, когда еще был мальчиком — и он не смеялся, но в великой радости душа его пребывала.

И не ушли они за пределы, туда, где ждала Тэрена душа возлюбленной; провиденьем, да и собственной волей был уготовлена им иная судьба: не знающие не усталости, ни голода, ни холода, ни жара летят они над полями, парят среди горных ущелий, и горе тем лиходеем, которые встретятся на их пути — тут уж пощады не будет. Как сон проносятся для призраков годы, пусть полны их дни великих деяний, но все же — окружающий мир, вся жизнь их — как сон, и века пролетают, как облака в небе: величественные, полные грандиозных форм… расплывающихся, ничего не значащих, уходящих в небытие форм…

Ах, добрый человек, ляжешь ты среди степей необъятных, и окутанный теплым дыханием земли, будешь смотреть в ночные небеса. Красота… бесконечность… Часы, как мгновенья пролетят для тебя в созерцании, и в сердце тихо расцветет спокойствие и Любовь. На фоне звезд, плавно проплывет наполненное призрачным светом облако, удивительно напоминающее коня и всадника на нем, и тогда, быть может, услышишь ты пение — такое тихое, такое слитое с этим небом, что даже и не поймешь потом, действительно ли ты его слышал, или же только сон вздохнул в твоей голове:

— Луна и звезды — меж миров, Спокойствием все тихо дышит; Земля, как жизнь, в объятьях снов — Всю вечность в дреме слышит. Земля пред космосом мала — Как капля в темном океане; Так жизнь людская, — унесла Ее стрела в колчане. Да и века, что здесь плывут В сверкании багряном Спокойно в вечность отойдут Неспешным караваном…

* * *

Все время рассказа заняло не менее часа, однако, все это время, ни разу Робин не был прерван. Сначала то он сбивался, задыхался от волнения, но затем голос его окреп, и он настолько погрузился в эту историю, что уж и не видел окружающего, но глаза его сверкали, и несколько раз нагибался он над Мцэей, вглядывался в лик ее, но, как бы и не видел этого лика, но весь как-то пылал, и всем чудилось, будто за словами стоящими на первом плане, за словами, которые так отчетливо звенели в этом воздухе, проступало еще и слово, как могучее заклятье звучащее: «Люблю! Люблю! Люблю!»

И вот на страстный голос Робина стали сходится воины, они становились вокруг него кольцом, и вскоре он оказался окруженный их плотной, темной массой — и все они, темные от крови, стояли на фоне этого яркого, багряного неба, в молчании взирали на него; и пораженные не столько самим рассказом, сколько силой его чувства, стояли все время не шевелясь, ни говоря ни слова.

Но вот он, рыдая, проговорил последнее стихотворение, тут же и приник в страстном поцелуе к Мцэи, и так застыл на несколько минут — и в течении этих минут никто не пошевелился, но все как зачарованные ждали какого-то чуда.

И вот он метнул взгляд к ослепительно кровавому небу, затем — на это окружающее его черное кольцо; затем, оставив Мцэю, резко вскочил на ноги, стремительно стал оглядываться; закрутился, и вдруг бросился к одну из сынов Троуна, который стоял рядом, схватил его за плечи, сильно сжал — и теперь вглядывался в его лик…

Этот воитель с детства привыкший ко всяким зверствам, не выдержал, содрогнулся, отшатнулся — лик Робина, в эти мгновенья был действительно ужасен. Это изъеденная шрамами до кости плоть, этот перерубленный надвое глаз, эта зияющая чернотой глазница; наконец — это единственное око, так и извергающееся ужасом, кажется надвигающееся какими-то стремительными черными валами, безумное, изжигающее; словно многометровый ярящийся водоворот в море, затягивающее в себя. Голос Робина разрывался, выплескивался, метался из стороны в сторону, как нечто громадное, пытающееся найти выход, и рвущееся от безысходной тоски:

— А почему, почему я это рассказывать стал?!.. А я сам не понимаю — ведь нахлынуло, ведь захлестнула, словно волна гремучая меня!.. Так, мертва она — мертва Мцэя, да?!.. Я уж теперь понимаю, что мертва… Но не это, ведь, страшит… Мертва — мы бы встретились, а тут этот вихрь стремительный меня захлестнул, и понял то я вдруг, что и после смерти не суждено встретится… не только с ней! О, нет!.. Да что же это меня так кружит, да что же это за боль сейчас во мне взметнулась?!.. Да, что же это за понятия сейчас во мне; да зачем же оно так давит! Как страшно, страшно!.. Что же вы стоите вокруг этим черным кольцом — все такие мрачные, и лиц то за кровью не видно! Что ж стоите то вы?!.. Ну — расступитесь же!.. А-а-а! Расступились — нет — все-равно все вокруг сжато этим черным кольцом! О-о-о! Весь мир, все чувства в одно черное кольцо сжаты, так будто дух мой в ловушке, и исхода то нет… Будто я во мрак ушел — на века, на века!.. Ох, не даром же, ох не даром мне этот рассказ пришел — ведь, как и тот конь судьбу я свою увидел: ведь не только за Мцэей, но и за Вероникой, за второй моей половинкой мне не угнаться! Ох — да что же это?! Что ж это за мука?! Что ж это за сила такая, да как же она душу мою сжимает! Кольцо, кольцо — как вижу — кольцо сжало все мироздание, нет ничего за пределами этого кольца, и даже… неужели и Любовь разбить не сможет?!.. Вероника!!! В-е-р-р-о-н-и-к-а!!!

И завыл то он волком, и схватившись за голову, из всех сил сжимая ее, переходя то в истошный визг, то в надрывный вопль — побежал прочь. Воины настолько были поражены этой надрывной сценой, что даже и не задержали его, но все стояли и смотрели ему вслед: а он бежал по сверкающему багрянцу; и все молил, чтобы исчезло из его глаз это сжимающее черное кольцо. Он пробежал шагов сто, пока не споткнулся, не повалился лицом в этот снег, и, повалившись, уже не поднимался, так как казалось ему, что он все бежит — а на самом деле он покатился, видя только черное да красное…

— Я должен вырваться! Должен… Нет такой силы, которая удержала бы меня от встречи с Вероникой!.. Что же это за начертанье такое?!.. Что ж оно так жжет, так мучит?!.. Я… Да я одними стихами из этого кольца вырвусь.

И вот он, простирая в этой кровавый пламень руки, закричал:

— Не удержать вам человеческой свободы: Ни волей рока и не тяжестью судьбы; Так неба этого сияющие своды, Пронзаются сиянием звезды! Любовь к свободе, и Любовь к прекрасной деве, Возносят вверх, пронзая жизни темные круги; Мы все как зерна павшие в весеннем бурном севе, И мы сильны, и крикнем: «Братья станем, хоть сейчас враги!..»

Это были всего лишь очередные строки, из того бессчетного множества, которое заполняло пылающее его сознание. Он хотел кричать еще, но, как раз в это время догнали его, мечущегося по снегу, воины, во главе с двумя сынами Троуна, и именно два этих воителя подхватили его, поставили на ноги. Они, впрочем, не знали, что говорить, и смотрели на Робина и с изумлением, и с некоторым страхом: воины же остановились черную стеною, и вновь ни единого звука не издавали, но все ожидали чуда — что вновь закричать Робин этим своим небывало мощным, чувственным голосом: «Любовь!» и… а что будет потом они даже и представить себе не могли — только верили: будет что-то прекрасное, много лучшее, нежели вся их прошлая жизнь.

Робин уже не пытался никуда бежать, не пытался и вырваться, только рыдал, а единственное его око было закрыто.

— Ладно. — промолвил один из братьев. — Пойдем — ты должен уложить ее на погребальный костер.

— Да. — тихо прошептал Робин. — Только вы уж теперь отпустите меня — я и сам дойду.

Его отпустили — он сделал несколько шагов, но его сильно качало из стороны в сторону, он и упал бы, если бы его не подхватили.

— Отпустите, пожалуйста. Я сам справлюсь — я должен…

Он постоял некоторое время, сотрясаясь, прикрыв лицо руками, и все тысячное воинство не издавало ни звука — никто и пошевелиться не смел, боясь упустить драгоценное слово, которое он вот-вот должен был вымолвить.

— Как начертанье рока все же властно — властно; Пока мы живы, в силах что-то изменить — А так, порою, кажется — да будто все напрасно, Так будто реку мы пытаемся испить. Как и в реке, все движется к единой цели, Так в жизни слито: судьбы, жизни, города; Как и в природе — все цвета в единой акварели, Так и в скопленье звезд горит твоя звезда. И, кажется, все судьбы, все стремленья, Пред вечностью сливаются в одно; Так и в весеннем, звонком птичьем пенье, Услышать чувства каждой птицы не дано…

Когда он подошел к Мцэе, когда, нагнувшись, легко, будто ничего и не весила она, подхватил ее на руки, по воинским рядам прокатился некий торжественный рокот, и можно было разобрать такие слова: «Это великий чародей. Своим голосом он опьяняет… Да-да — чувствую сейчас в себе такие силы, что и волком бы обратился… Волком?! Нет — я бы орлом, и полетел бы!.. Как же опьянил он нас, и какое это драгоценное вино — все так и пышет, будто само солнце проглотил… Говорят вот, что у эльфов такое вино водится…»

Между тем, Робин вместе со своею ношей, взошел, по ступеням, на деревянный настил, на котором уже были разложены были падшие воины; там, среди этих тел, уложил и ту, которую называл «сестрою», и лик которой казался ему прекрасным. Он склонился над ней, и зашептал:

— Когда мы шепчем слова прощанья мертвым, мы уже не знаем — слышат ли они нас… Нет — наверное, слова не слышат, но вот чувства все пред ними раскрыты, и ты сейчас видишь мое сердце… а, быть может, и не видишь… Да что гадать… Да только вот больно мне, что дальше то, дорогой этого мира, пойду уже без тебя, и нескоро, ох как нескоро нам новая встреча предстоит. Так хочется избавиться от этого предначертания, которое так тяготит, и, в то же время — этот рассказ, который сам собою пришел, говорит, что уж было такое в этом мире, и, ведь, тоже хотели они иной судьбы, но все же — свершилось — стали двумя призраками, стали летать над степями, над горами…

Он осыпал ее лик поцелуями, и вновь, так ему захотелось, чтобы, все-таки, ожила она, что почудилось движенье — будто бы око ее легонько, легонько дрогнуло.

— Да, да — я все-таки в глубине сердца верил! Мало ли, что они говорили, а вот я то знал, что все-таки осталась в тебе эта искорка! Прости же меня, за то, что посмел этому убежденью поддаться, но теперь то — все позади… Теперь то поднимешься ты, и заживем мы счастливо, сестра моя, назло этому року!

— Пора уже! — прокричал один из сынов Троуна, который стоял возле дров, с зажженным факелом.

— Да, да. Конечно же — сейчас иду! — отвечал Робин.

И он, действительно, пошел к ним, но, при этом, нес на руках Мцэю, и говорил:

— Зря вы меня убеждали, а во мне то, оказывается, веры мало… Как же я хоть на мгновенье мог усомниться; ну, конечно же она жива! Эй, приведите сюда лекаря! Скорее же — ей, ведь, лекарь нужен!

Говорил Робин таким убедительным голосом, что невозможно было ему не поверить; и те, кто совсем недавно видели, что Мцэя мертва, теперь верили в противоположное. Подбежал лекарь, склонился над нею, и долго пытался найти хоть какие признаки жизни.

Робин, все это время говорил:

— …Быть может, она действительно близко к смерти была, но, ведь, стоило мне только сказать слово священное, так и вернулась к ней жизнь. Неужели не понимаете какая великая в этом слове сила! Быть может, даже и начертание судьбы удастся изменить… Да — я верю, что будет это черное кольцо разорвано; ну а вы теперь пойдете не воевать, но руки распахнуть — обнять всех их, как братьев, как сестер своих…

— Ну, все — довольно. — прервал его один из братьев. — Это уж лишнее. Идем мы войной, и будут истреблены все враги.

Тем временем, лекарь все-таки убедился, что Мцэя мертва. Он сообщил об этом Робину, однако, тот и слушать его не стал, пошел дальше, через эту, пышущую кровавым светом толпу; да так бы и унес ее, если бы, все-таки, не был остановлен сыновьями Троуна.

— Довольно. Иначе, несмотря на тот подвиг, который все мы в недавнем времени узрели, придется связать тебя как помешанного; ибо во всех речах начавшихся с этого утра, несмотря на кажущуюся силу их — одно безумие. Хотя, можно понять, отчего все это происходит — конечно, гибель возлюбленной… Поверь — существует великое множество «сестер» не хуже ее, даже и наоборот…

— Нет — довольно! — выкрикнул Робин, и засопел раздробленным своим носом. — …Вы хотите, чтобы я успокоился, но я все больше разгораться желаю!

— Клянусь, ежели ты не прекратишь сейчас же эти, неподобающие мужчине речи, так и сгоришь на костре, несмотря на недавние заслуги!..

Но и это не подействовало на Робина; и, в, конце концов, пришлось вырывать Мцэю у него силой, и с этим управилось только несколько воинов… конечно, сжигать его не стали, но, когда он увидел, что на костер возносят тело Мцэи — разошелся такой страстной, пламенной речью; так пытался к ней вырваться, что сам впал в забытье; а лекарь заявил, что у него горячка, но не физический недуг, а жар вызванный душевным состоянием…

* * *

От стен славного города Треса быстро удалялись две фигуры: то был юноша, ничем особо не привлекательный, и даже несколько неприятный своим плоским лицом — в глазах его зияла боль и злоба. Юношу звали Тарсом, и был он старшим сыном Маэглина, что касается его спутника, то у него то был вид самый отталкивающий: широкое, красное лицо заросло щетиной, спина бугрилась здоровенным горбом — вся фигура его выражала огромную физическую силу, одет он был в какое-то рванье, а разило от него кислым вином, и еще какой-то тухлятиной.

От самых ворот Тарс шагал не говоря ни слова, но вот, неожиданно разразился гневной речью:

— Проклятое ничтожество!.. Из-за него, из-за этого гада умерла моя матушка!.. Я ж взглянул на него — это подлец! Она его пятнадцать лет ждала, а он ее бросил из-за какой-то золотоволосой… которая плевать на него хотела! Он нанес оскорбление моей семье!.. Я бы простил, но матушка — матушка из-за него умерла… Нет — теперь я не остановлюсь до тех пор, пока это ничтожество не умрет!.. Маэглин, Маэглин — он мне не отец — нет, нет, нет — я раздавлю этого жалкого, презренного червя!..

Его спутник ухмылялся, обнажая обломанные желтые зубы, хрипел страшным голосом убийцы:

— Меня то зачем взял?

— Тебя взял для помощи, потому что все тропы знаешь. И ты должен меня довести до Горова, ну а там уж… там уж посмотрим.

— А с чего ты взял, что он в Горове?! Как пропал с этой башни, так ни о нем, ни об этой золотоволосой ничего не слышно.

— А что тут неясного?! Как они с башни пропали, так и войско Горовское повернуло; из этого выходит, что волшебством были они перенесены.

— Ага! Ха-ха! Так значит эта золотоволосая все-таки не равнодушна к твоему папаше!

— Заткнись! Или я…

— Что ты?! Да знаешь ли ты, что сильнее, чем я не найти во всем Среднеземье, и, ежели бы ты мне не платил, так давно бы переломал тебе все кости!.. Так что ты потише; и подумай еще над тем, что была большая бойня с волками — весь снег был кровью залит; быть может, они большую часть своего войска потеряли; поняли, что с нами им не совладать, вот и развернулись… Хотя мне то все равно, чья власть — лишь было вино…

— Довольно. Заткнись… Я прошу тебя — не говори больше ни слова. Меня тошнит уже от этих речей, и единственное, чего я действительно сейчас жажду: вцепиться этому предателю в глотку!..

* * *

А Маэглин был рядом с Аргонией. Для него не важно было место в которым они оказались — это мог быть и райский сад, могло быть и мрачное подземелье: рядом была Аргония, и это единственное что-то для него значило.

Между тем, темный туннель выбросил их в место благодатное: они повалились в высокую, теплую траву, перевитую благоуханными цветами; и хоть Маэглин тут же все свое внимание устремил на сияющие золотистым светом волосы девушки, она то пристально оглядывалась по сторонам, и вот, что видела:

Примерно в полверсты от них, теплые эти поля, сменялись в обычные зимние пейзажи: белые просторы, над которыми расправили свою величественную, богатырскую грудь Серые горы. Именно к Серым горам вела широкая дорога, по бокам которой красовались падубы — и это были настоящие великаны — они распускали свои, подобные облакам кроны, и казалось, что они живые, что сейчас вот встанут в огромный хоровод; закружат в величественном танце. Ну а в нескольких шагах от них возвышалась белоснежная стена метров в двадцать. Не понять было, из какого такого материала создана она — не было видно ни плит, ни каких либо скреплений, словно изваяли ее из чего-то единого. Нигде не был видно ни трещины, ни какого-либо пятна, словно бы создали ее ни когда-то, а только что…

— Аргония, Аргония… — едва слышно шептал Маэглин, и все вглядывался в ее лик.

Девушка, совершенно про его существование позабыв (настолько он ей представлялся ничтожным), придавалась размышлениям:

— Мне, кажется, знакомо это место. Да, да — хоть я никогда здесь и не была, но наслышана — у нас то часто рассказывают про эту землю: великие короли древности, объединяясь с орками, пытались взять эти стены приступом, однако все были разбиты… Это же Эригион! Как можно спутать: падубы — это же символ этого эльфийского королевства… Да, воздух теплый…

* * *

Да простит меня читатель, но я оставлю Аргонию и Маэглина, возле этих стен, так как к ним приближается некто, и в самом скором времени должна произойти весьма значимая встреча, о которой речь пойдет в следующей главе. Кто-то, быть может, спросит, что за прихоть такая — зачем же встречу эту переносить на следующую главу, тогда как можно было поведать и сейчас?

Одна из причин, милый мой читатель, в том, что персонаж с которым предстоит им встретится, относится как раз к третьей части, но это не главное. Дело-то в том, что совсем я уж стар, тело мое умирает, во всем страшная слабость, и для меня добраться от стола до постели — уже настоящий подвиг, как для иного поход в дальние королевства за какими-то сокровищами. Вот сегодня, с утра, был страшный приступ, я уж и сам не ведаю чего: все тело сводило судорога, в глазах поминутно темнело, и тьма то была такая жуткая, с болью — казалось, зальет она весь мир, и нет ничего за пределами этой тьмы…

И мне было жутко! Ведь, никого то на много верст окрест никого нет! Да, да — я видел из окна — деревенька, жители которой так заботились обо мне все эти годы теперь разорена волками… Никто, никто не придет теперь… Я смотрел и припасы: хватит еще на два месяца — как раз до наступления весны. Думаю, что в первый день весенней и не станет меня. Итак, судьбою мне выдано еще два месяца для завершения скорбной этой летописи.

Только бы не повторился этот приступ! Я же был в отчаянии, я же думал, что смерть, одержала уже победу…

Ну, так вот вам и вторая, наиболее важная причина, почему я поспешил оставить этих несчастных под стенами Эрегиона: чтобы унять боль в душе, чтобы хоть сколько-то излечиться, чтобы не так сильно дрожало перо в руке — я должен вновь увидеть Веронику. Эта память о ней, светлым лучом, сквозь века, проникает и в мою мрачную башню — ее то уже нет, а вот стану писать, и предстанет она, давно уже мертвая, так, будто живая; и знаю, что дух ее, где-то там за пределами, любит и меня.

Вероника, Вероника… Ах — а боль то не уходит, и сердце бьется прерывисто… Неужели же эта хроника останется незавершенной?..

Вероника, звезда небесная; и ты, милая дева, чей дух ждет меня… Ах, сейчас опять в глазах все черно стало… Дай то небо, дай мне сил…

* * *

Когда началось побоище, между Цродграбами и «мохнатыми», Сикус сразу же бросился куда-то в сторону — он стремительно бежал, и жаждал увидеть Веронику. И вот, неожиданно, его рвать стало: просто выкручивать наизнанку; и он повалился на этот темно-серый снег, и все корчился-корчился, и казалось ему, что это смерть наконец то пришла за ним…

Самые разные чувства в несколько мгновений перемешивались в нем: то он жаждал этой смерти, то жаждал жить — но и в жизни, и в смерти, он жаждал, чтобы рядом была Вероника! Как же ему не хватало ее! Чтобы обвила его измученного теплыми своими руками, чтобы целовала, как любимого брата своего; чтобы нежным своим голосом рассказывала ему какую-нибудь историю — все равно какую: лишь бы рассказывала и рассказывала целыми часами, чтобы только не отпускала его.

Так было Сикусу плохо, что в каждое мгновенье ожидал он, что смерть заберет его. Но как же ему не хватало Вероники! Он вновь и вновь видел перед глазами своими ее ясный, святой образ, однако — ведь это же был только образ!

Вот он, качаясь, едва не падая, но каждый раз хватаясь за сучья или же стволы, побрел куда-то в этом мраке, и все рыдал:

— Заблудился, заблудился я в этом мрачном лесу, и где же ты, Любовь моя?.. Та, на которая для меня, как храм, на лик которой я смотрю и молюсь?! Где ты?! Да где же ты?!.. Там, где ты — там и есть настоящая жизнь; ну а здесь то — здесь все мрак, смерть. Там, где движешься ты, где говоришь святые свои слова — там все-все благословенно — там и воздух иной, и небо, и земля. Как же так — казалось бы те же деревья там растут, та же тьма, тот же холод — но там есть ты; и тьма и холод становятся Святыми от одного того, что ты к ним прикасаешься… Да где же ты?!..

Наверное, нам часто в жизни приходится смирятся с чем то, затем только, чтобы безысходные терзания не жгли нашу душу. Так вот: Сикус не мог смириться с тем, что рядом нет Вероники, и каждое тянущееся в этом мраке мгновенье становилось более мучительным, чем предыдущее. Это было сродни череде смертных мучений, когда одна пытка сменяется еще более жуткой, и тело воет, и разум не может поверить, что может быть столько боли — однако же вот есть эта боль, и возрастает она с каждым мгновеньем.

И он бежал все дальше — он выставил пред собою трясущиеся руки, и шатался по этому мрачному миру, похожему на груду грязных осколков — то были черные стволы, трещины ветвей, изгибы корней; и, наконец, что-то темно-серое, разлитое между ними. Вновь и вновь, голосом сколь истошным, столь и безумным выкрикивал он дорогое имя, и в, конце концов, подбежал к какому-то древесному исполину, крепко-накрепко обнял его; и приложившись к ледяной коре губами, рыдая произнес:

— Все равно ты будешь со мною; потому что, иначе, мне уж никаких сил нет дальше всю эту боль выдерживать!.. Я уж с ума от этой муки сошел: ну — сошел, и ладно — что уж теперь, а, все равно, ведь — ты будешь рядом, все равно увижу, все равно услышу…

И вот, чувствуя, что, либо сделает это, либо погрузится, все-таки, в мрак безысходности, он усилием воли, стал воображать, что Вероника, все-таки, рядом — теперь каждое мгновенье его существования было наполнено напряжением много большим, нежели всякое напряжение бывшее до этого. В каждое мгновенье, он, чувствуя, что что-то разрывается в его голове, наполнял эту самую голову осознанием того, что Она, все-таки, рядом с ним.

И вот он так себя в этом уверил, что сам уж до само глубины сердца в это поверил — однако, его теперь всего трясло — это судорога сводило тело все сильнее, а он, не отрываясь от древа лепетал:

— Ну, вот и пришла. Ты, Святая. Я знаю, что, быть может, мой голос тебе неприятен, что он может прозвучать как что-то грязное, недостойное в твоем присутствии… Ежели так, Святая, то ты только скажи, и я уж больше ни слова не молвлю — главное то твой голос слышать… А — ничего не говоришь, значит я могу объяснятся… Ты, пожалуйста, говори что-нибудь; долго-долго говори, можешь и не мне — просто говори кому-то, а я буду слушать этот голос как музыку целительную. Пожалуйста, пожалуйста — и знай, что я не смею на тебя взглянуть, но, ежели ты позволишь, то я стоя на коленях буду смотреть и молиться… Молчишь — значит, не надо. Да, да — конечно ты права — я не достоин… Но я слушаю, слушаю…

Тут надо сказать, что несмотря на слабость свою, несмотря на то, что, когда бежал его качало из стороны в сторону, он, все-таки, обогнал «мохнатых», которые отступали, пытаясь сдерживать натиск Цродграбов, он обогнул их полукругом, и теперь вот оказался как раз на их пути. Они услышали его пронзительный голос, и вот передние уже подбежали, схватили своими жилистыми лапами, подняли в воздух, понесли.

Безумие Сикуса достигло такой степени, что он вообразил, будто — это Вероника. Да, да — ему так отвратителен был этот мир, и все это грубое, что он жил теперь исключительно своим воображением. Быть может, где-то в глубине сознания он чувствовал, что его истерзанное сердце не выдержит еще и этого нового мученья, и вот он надрывался, плачущим голосом:

— Что же это ты?.. Вероника, Вероника — ты… да как же ты… Ты прикоснулась ко мне, ты подхватила меня на руки!.. Ты несешь меня через эту ночь! Какое небывалое волшебство! Я этого не достоин; но ты, Богиня — ты излечиваешь мою душу. Ты снизошла до того, чтобы дотронуться до меня!..

Кому-то из «мохнатых» уже надоели эти истеричные вопли, и вот, подобная шершавому камню ладонь, зажала его рот. Он и здесь стал воображать: вообразил, что — это поцелуй. Тут уж совершенно незначимым стало то, что ладонь раздирала ему губы в кровь — нет — в его сознании это были губы от которых сама жизнь к нему исходила. Он затрясся больше прежнего; и, так протрясся минут десять, причем тело его попеременно то в жар, то в холод метало. И, опять-таки, он вообразил, что «поцелуй» был закончен, и с силой для своего хилого тела неожиданной, смог от этого лапы вывернуться, и заговорил гласом прерывистым, задыхающимся:

— Спасибо, спасибо… Но, я уж не знаю — ты так щедра, к недостойному… Но так и должно быть, ты милосердна и к тому, к кому нельзя быть милосердным — к трусу, и предателю… Спасибо, спасибо за этот поцелуй…

Голос его, начавши вещать на предельно истеричных нотах, теперь успокаивался и последние слова, прозвучали как вздох, когда в летний полдень легкий ветерок играет в пышных и теплых древесных кронах. Ему хотели было вновь зажать рот, однако, бывший поблизости предводитель «мохнатых», услышав этот последний вздох; трескучим своим голосом повелел, чтобы рот ему не затыкали — так как в этом вздохе ему, да и еще многим почудилось нечто очень, очень для них важное. Теперь Сикус говорил таким умиротворенным голосом, каким уже очень давно не говорил:

— Спасибо, спасибо за этот поцелуй; хотя — лучше уж ничего не стану говорить, так как любые слова кажутся слишком ничтожными, в сравнении с тем, что я на самом деле испытываю к тебе, святая Вероника… Ах, ты теперь поешь, что и сказку для меня рассказать хочешь… Блаженный, блаженный день — из ада ты меняв рай вознесла!.. Все казалось таким безысходным, но вот, теперь, ты рядом, и весь мир так прекрасен!.. Сказку, сказку — значит впереди еще одно блаженство. Ты рай Вероника — бесконечный рай…

И вот тогда он сам начал рассказывать сказку. Он воображал, будто это не он, на самом то деле рассказывает, а все Вероника — его голос, при этом так изменился, что у кого-нибудь могло вызвать подобное превращение и суеверный ужас. В этом голосе появились некие нежные, певучие нотки, которые он хотел услышать в голосе Вероники, и при этом напряжение его голосовых связок было столь велико, что он начинал время от времени задыхаться, кашлял; а, как проходили эти приступы, так вновь говорил своим прежним, хоть и умиротворенным голосом:

— Ничего страшного — всего лишь кашель, легкая простуда, и не более того. Прошу тебя, Святая, рассказывай дальше…

И вновь он напрягал голосовые связки, говорил не своим голосом, а лицо его сияло счастье — лицо его было озарено блаженством, а глаза так и сверкали во тьме — так и сверкали, как у молодого, влюбленного.

* * *

Во дни далекие, в святые полные счастья годы, жил в маленькой деревеньке некий юноша, и было у него любимое озеро, которое неподалеку от той деревеньки дремало. Озеро это окружало белоснежная березовая роща, которая особенно прекрасной была в весеннюю пору. Представьте: идешь, а вокруг, чистота небесного света ярко объемлет чистоту березовых стволов, так что словно по какому-то светлому саду ступаешь, или словно дух, в облаке сияющем плывешь. В таких то местах прекрасных песни сами из души поднимаются, вот шел он и пел:

— Из единой песни, из единого слова, Из дыхания неба, из дыханья святого — Соткан мир дорогой, из желанья простого, От единой искры, и от духа родного. И я сам в полотне, сам частица хоромов, Дух мой с птицами там, так же он среди громов, Нету в мире ведь зла нету плача и стонов, Все наполнено здесь хором радостных тонов.

Как видите, был он по детскому наивен, да и что было то ждать, когда он жил такой простой, с природою слитой жизнью?

Проходил он по березовой этой роще, и останавливался на брегу своего любимого озера, где можно было часами сидеть, опустив ноги в прохладную воду и любоваться и на водоросли, и на плавающие среди них рыбьи стайки, и на заглядывающие в воду березу, и на небо, по которому так плавно и спокойны плыли величественные облачные горы; а какое, удовольствие слушать хор птичьих голосов…

Вот, как то раз, в весеннюю пору, сидел он на берегу, и, вдруг, видит — спускается к воде лебединая стая — никогда не видел он созданий более прекрасных, и, чтобы ненароком не вспугнуть этих, подобных изваянию самого неба птиц, он осторожно отошел за ствол одной из березок, и уж оттуда осторожно выглядывал. Вот опустились эти окутанные белым сиянием лебеди к водной глади, и, как коснулись, так и начали танец — что-то завораживающее и печальное было в их движениях, и, в конце концов, юноша даже прослезился…

Так танцевали лебеди на водой глади до тех пор, пока не разлилась в небесах темно-золотистая вечерняя заря; тогда все потонуло в приглушенных тонах, и уж казалось, что все-все — каждый листик, каждая веточка, каждый глоток воздуха — все-все наполняет грудь и лицо ласковыми поцелуями.

И вот тогда-то взмахнула крыльями лебединая стая, и поднялась в затухающий небесный свет, а на водной глади осталась один только лебедь — он медленно плыл, положивши голову на крыло, и, кажется о чем-то, в большой печали задумался. Вот уже и к самому берегу подплыл, а юноша, как зачарованный, все смотрел и смотрел на него из-за березового ствола. Вот вышел лебедь на ковер из трав, и там разложивши два своих плавных крыла, уселся.

Глядит юноша, и глазам своим не верит — только что сидел на траве лебедь, а теперь — девушка, в белоснежном, как лебединое оперенье, платье, с белыми густыми волосами, и с кожею белой, и такая то прекрасная, что ни словом ни сказать, ни пером описать. Сидела она, в задумчивости глядела на озеро, а по щекам ее слезы катились.

Не мог юноша вынести того, что плачет она, и про себя поклялся, что, ежели есть средство, чтобы не печалилась она — так и добудет он его, пусть бы это ему даже жизни стоило. И вот тихо подошел он к ней, и упал рядом на колени — дева то сначала испугалась, встрепенулась, а затем, как повнимательнее то в его очи взглянула, таки успокоилась, так сразу и доверилась ему.

Стал он ее звать девой лебединой, а ему вот что поведала:

— …Был у меня суженой, и любила я его крепко, как и должно любить такого прекрасного лебедя; но вот, юноша милый, пришла беда — на мою красоту прельстился могучий колдун. Хотел он меня похитить, однако же любимый встал на его путь — сам попался в его лапы, и теперь неведомо где. И вот теперь, вместе со своими родными ищу его по всему свету. Сердце болит, не знает покоя ни днем, ни ночью, и так я утомилась, в эти дни, что решила вот присесть, отдохнуть на брегу этого озерца; ну а родные мои будут искать и ночью… ведь, в прошлую ночь искала я…

— Я клянусь, что все силы приложу на то, чтобы помочь тебе! — тут же воскликнул юноша.

— О, нет… нет… — печально и нежно улыбнулась дева. — Тебе никак не удастся помочь мне, хотя мне приятно, что у тебе такое доброе и мужественное сердце. У нас, ведь, есть крылья, и мы за день видим столько, сколько идущий на двух ногах и за месяц не увидит. Нет, нет — ты живи прежнюю своей жизнью…

— Прежней жизнью я уже жить не смогу. — дрогнувшим голосом молвил юноша и потупился. — Раньше я был спокоен, но теперь все всколыхнулось, все пылает в моем сердце. Потому что я…

Он не договорил, потому что очень смутился, но вот уже вскочил на ноги, вот уже, что было сил, бросился бежать — он бежал через березовую рощу, и казалось ему, будто жилы вместо крови кто-то наполнил кипящую лавой, а в голове был только ее образ — он даже и не знал, что влюбился.

Он так и не заснул в ту ночь, но все ходил — стремительный, с пылающими очами, все проговаривал какие-то нежные, к этой деве обращенные слова. Он хотел придумать такую речь, которая достойно выражала бы его чувство, но все у него путалось, и он очень мучался — боялся, что дева-лебедь улетит, и никогда он ее больше не увидит. Но вот наступил день, а вместе с его пришествием, в деревеньке их появился странник вид которого во всех сердцах вызвал жалость: у этого несчастного не было рук — они были отрублены у самых плеч, сам же он был истощен, тело его покрывали глубокие шрамы, волосы на голове поседели; и все же, несмотря на это, в чертах лица его виделось некое благородство, и все смотрели на него не как на некоего нищего, но как на человека очень знатного.

Он уже был еле жив, и едва мог шевелить сухими, растрескавшимися губами. Так получилось, что привели его как раз в дом, где жил влюбленный юноша, и родители его принялись ухаживать за несчастным. Так и услышал юноша его шепот:

— Не видели ли вы лебедя? То прекрасная дева… Если бы она пришла сейчас, к моему изголовью, так я бы был спасен…

Родители подумали, что он бредит; ну а юноша сразу же все понял. Он метнулся было к больному, но тут же и к роще побежал… Бежал то он бежал, а на сердце его все тяжелей, все темней становилась. Нехорошая дума засела в нем: «Вот, ежели они встретятся, так и вправду излечится больной, и уйдут они навсегда… Но как же так — это же несправедливо — ведь я ее так сильно люблю! Он то хоть и излечится, а все равно — безрукий останется. Ведь, смерть уже должна была забрать его, так что просто не справедливо, что набрел он на нашу деревню. Нет — ничего я ей про него рассказывать не стану, но весь то пыл свой положу на то, чтобы убедить в своей любви!»

Подбегал он к озеру, и еще издали услышал горестный плач. То плакала дева, и все родные ее, все белоснежные, стоящие обнявшись на берегу; и из речи их, понял юноша, что нашли тайную пещеру колдуна, смогли и его одолеть; а он, на вопрос о суженном, засмеялся и показал два крыла. Тогда и бросился к ней юноша, тогда, упавши пред нею на колени, стал клясться в вечной преданности; и хотя было ему непривычно больно — фраза, одна другой мудреней, так и вылетали из его груди. А дева взглянула на него плачущими своими очами, молвила чуть слышно:

— Но, ведь, совсем не это, на самом то деле хотел ты сказать. Все эти красивые слова как маска, но что-то очень важное сейчас лежит на твоем сердце.

Юноша испугался, резко выкрикнул: «Нет!» — и продолжил расточать клятвы то о вечной любви, то о готовности на любые жертвы.

— Нет, нет. — плакала она. — Ты должен сказать сейчас это, самое важное, а иначе — вся дальнейшая жизнь твоя мукой станет — и мы то тут не причем, сам себя изведешь.

Еще больше перепугался юноша, и, обливаясь потом, дрожа, продолжил расточать клятвы, да мольбы. Ничего не сказала дева-лебедь, но взмахнула крылами и улетела в высь небесную, за ней и родные ее поднялись — юноша долго кричал, звал их, но они даже ни разу и не обернулись.

Вот бросился он домой — ибо болью его сердце сжималось, ибо чувствовал он, что грех совершил, и хотел он рассказать калеке, что возлюбленная его поблизости была, что она ищет его — надежду ему придать. Но, ворвавшись в дом, он обнаружил, что гость их уже мертв. В мгновенье смерти он стал бескрылым, но прекрасным лебедем на которого нельзя было без слез смотреть. Вот и родители его плакали, а матушка рассказывала:

— Перед самой то смертью взглянул он в окно, и увидел — поднимается над березовой рощей лебединая стая, тогда покатились по его щекам слезы жгучие; а сами то очи так и пылают. Сил то у него не много оставалось; стало быть, только шепотом то и мог говорить. Так вот и звал он ее, любимой называл; и лебеди то повернулись, пролетели над нашей деревней, но нет-нет — не остановились, и теперь уж далече. Ну а он то, как улетели они, так и вздохнул: «Люблю тебя!» — да вот и сам лебедем обратился.

И так то тогда нестерпимо больно на сердце у юноши стало! Как же захотелось ему исправить совершенное — как то время назад вернуть, чтобы только не было этой лжи — ведь понимал же он, что стоило ему сказать правду, и была бы та, которую он любил, счастлива, и этот герой достойный ее любви тоже был бы счастлив, прибывая рядом с нею.

Не зная, что делать, бросился он из дому назад, в березовую рощу, ибо там, в месте, с которым протекло столько счастливых дней его юности, надеялся он найти успокоение своей боли. А как же все изменилось! Вроде бы и небо сияло по прежнему, и стволы берез полыхали прежней, девственной чистотою, а ему то казалось, что все высохло и пожухло. Хотел он окунуться в озеро да так и не посмел — склонился над этой чистотою, да тут и понял, что самому ему не по себе станет, ежели позволит до этой чистоты прикоснуться — таким то он себя грешником чувствовал.

Горько рыдал он, и не знал, куда деться, ибо чувствовал, что все места родные, все те деревья и травы, которые ласкали его прежде — теперь гонят его прочь. Он бежал, закрыв лицо руками, до тех пор, пока не повалился посреди луга. Там долго лежал он среди трав, слышал пение птиц небесных, но и в их голосах слышался ему упрек, и вот тогда зашептал он:

— Я совершил ужасное преступленье; пусть про него никто и не узнает — мне самому до самого скончанья, не будет теперь покоя. Ну, разве же может быть покой, когда предал ЕЕ, деву-лебедь, которую полюбил больше всего на свете; больше всего на свете полюбил и сделал самой несчастный. Из-за моей подлости она теперь убивается, а возлюбленный ее уже мертв. Что же ты можешь сделать?.. А отправлюсь я в странствия, обойду весь свет вдоль и поперек, чего бы мне не стоило найду ее, а как найду, так и паду на колени, так и поведаю, как все на самом деле было; и так как мне за такой грех смерть полагается, так и приму смерть из ее рук…

Так было им решено, и больше его в родных местах уже не видели. Теперь домом его стала дорога. Наверное, об странствиях его, об выпавших на его долю приключениях можно было бы написать целую книгу, однако же, здесь скажу только, что пришлось ему многое пережить, и много славных деяний совершить. Он часто помогал несчастным, и многие были обязаны ему спасением жизни, многие славили его как героя — однако, он никогда не принимал никаких почестей, но всегда-то старался поскорее покинуть такое место, а шел все дальше, верша новые славные деяния, и даже не желая знать, что его уже почитают как великого героя, что сложены уже величественные песни, в его честь. Ведь, в странствиях, в лишениях, в постоянно грозящей ему смертельной опасности прошли многие годы, и давно уже осталась позади юность. Он прожил уже много, а постоянная тоска, да боль сердечная раньше времени избороздили его лик глубокими морщинами, волосы его стали седыми, а при ходьбе он опирался на посох. Всегда слезами и болью — нестерпимой, жгучей болью пылали его глаза, и каждый, кто в эти глаза заглядывал, старался поскорее отвернуться — это все равно, что к раскаленным углям прикасаться было. Давно уже забылись ясные песни его юности, и теперь все чаще вырывались из него пения больше похожие на тоскливые стоны:

— Вьется, вьется дорога Средь осенних полей; Ах, осталось немного — Все идти тяжелей. Предо мною в печали, В мрачном холоде дум, Здесь деревья увяли, В темных кронах их шум. Ах, и я здесь останусь, С деревами усну, Но с мечтой не расстанусь — На колени паду…

Но он не останавливался, а ежели и останавливался, то разводил костерчик, и у него грелся — ему так больно на сердце было, так изгрызла его эта годами тянущаяся тоска, что легче действительно было лечь да замерзнуть; но он, в каждое мгновенье жизни своей помнил о прекрасной лебедице, помнил о долге своем — ведь он должен был поведать ей все — он и сам не заметил, как она стала его путеводной звездой в этой жизни, как он, каждое мгновенье вспоминая о ней, и, как бы прибывая при этом рядом с нею, очистился от всего дурного, и всем нес только счастье от благородной своей души — но самому то ему год от года все тяжелее становилось, и год от года считал он себя все большим грешником.

И вот стал он уже совсем старым: позади остались бессчетные дороги, города, тысяч лиц, пейзажи прекрасные и мрачные — позади остались многие-многие одинокие весны, печальные осени, голодные зимы. Это был летний день — он всходил на вершину холма, а вокруг все полнилось от птичьего пения, порхали бабочки, пролетали стрекозы, благоухал широкий, неисчислимый ковер из трав и цветов. А он чувствовал, что смерть уже совсем рядом, и что, единственное на что ему еще хватит сил — взойти на вершину этого холма.

Так он и сделал: вот и вершина, и там он медленно опустился в эти травы. Холм был высокий, с него открывался вид на много-много верст окрест. Поля, реки, озера, бегущие по ним тени от облаков, и сами облака, плывущие в своем неспешном, торжественном движенье над ними. Как же красиво все это было, и как же, в то же время, до слез печально было старцу; и он шептал:

— Ну, вот я и ухожу из этого мира. И я не могу поверить, что жизнь то уже закончилась, не могу поверить и в то, что ждет меня преисподняя; а ведь, за грех свой действительно должен я попасть в ад. Но, как же я жажду любить, как же жажду любить. Ах, жизнь моя, молодость; все светлые и простые чувства — неужели теперь вы уходите, уходите без возврата?.. Неужели же это последние мгновенья, когда я вижу эту красоту, а там, впереди — один лишь мрак дожидается меня, и… Нет — и во мраке, и в пламени вечном все равно любить не перестану, пока жива моя душа — все равно любить не перестану. Но как же жаль, что не нашел тебя. Где же ты, Любимая моя, звезда моя?

И вот увидел он, что по небесной лазури, парит белокрылая лебединая стая:

— Как же высоко вы, милые лебеди. И нет уже сил вам крикнуть. Но, все-таки, хоть перед смертью, довелось еще раз тебя увидеть.

Но тут увидел он, что лебединая стая снижается к нему: все ниже-ниже, вот промелькнули прямо над головою белоснежные крылья, вот опустились они траву, рядом с ним, и обратились в созданий столь же прекрасных, как высочайшие эльфы из Валинора. Среди них была и дева-лебедь, за прошедшие годы, она почти совсем не изменилась и даже, пожалуй, стала еще более прекрасной, нежели прежде; и улыбалась она ему в светлое печали, а в очах ее были и нежность, и прощенье. Голосом небес, пропела она ему:

— Полетели с нами…

А старец заплакал, и прошептал:

— Разве же я могу? Ты видишь — мое тело. И я должен во всем признаться тебе…

Тогда она приложила свою ладошку к его губам, и было это прикосновение подобно поцелую:

— Нет, нет — ничего не рассказывай, ибо мне все известно. Ты хотел спросить — прощаю ли я тебя? Конечно прощаю, милый брат мой, ибо ты давно уже искупил свой грех. И теперь ты станешь одним из нас.

И вот взяла она его за руку, а он почувствовал в своем теле такую легкость, будто бы вовсе и не древним старцем, но полным сил юношей был он. А она повела ему навстречу, к этим прекрасным созданьям, и, когда они остановились друг против друга, то увидел он и того страдальца, который умер в их доме — теперь он был прекрасен, как и иные, и руки-крылья его были целыми, лик же его сиял прекрасным светом Любви; и он протянул навстречу ему объятья, и промолвил:

— И я давно простил тебя… милый брат мой!

И тогда они обнялись, расплакались, а те слезы, которые катились по щекам их — то были слезы счастья. Затем, герой этой истории, почувствовал, что сам он отныне, как дух небесный, и взмахнул он крыльями, и в окружении любимых братьев и сестер своих, стал подниматься все выше и выше, туда, где в волшебных лучах солнца уже виделся Вечный град.

* * *

Все время рассказа, Сикус плакал; ну, а когда с особым чувством выложил последние строки, так и закашлялся; и некоторое время ничего не мог проговорить — до такой степени были перенапряжены его голосовые связки. Зато, надо сказать, лик этого человека, сиял тем прекрасным светом Любви, о котором он только что упомянул в рассказе.

В глазах то его темнело, но ему казалось, что через мрак этот пробивается, исходящий от Вероники свет, и что ее руки ласкают его лицо, что это она склонилась над ним, и шепчет-шепчет ему какие-то нежные слова…

Однако слова принадлежали не Вероники — эти трескучие, отрывистые звуки выкрикивали «мохнатые», и, надо сказать, рассказом Сикуса они были встревожены гораздо больше, чем нападением Цродграбов. Хотя они не поняли истинного смысла этой истории, да не одного слова не поняли — им послышались здесь совсем иные слова. Дело то было в том, что в их примитивной грубой жизни, где постоянными были голод, холод и смерть, существовало некое подобие религии. Это было еще что-то очень блеклое, изменчивое, постоянно изменяющееся в зависимости от настроений старейшин, или же каких-то событий. Так было у них преданий, что должен мол прийти кто-то могущественный, с «телом червяка», что он будет говорить на непонятном языке, и что затем станет ими править, и приведет их, в конце концов в такие пещеры, в которых всегда есть свежее мясо, и над которыми не властен ледяной ветер.

И вот теперь, услышав этот изменившийся, чувственный голос, они уверились, что Сикус и есть «могущественный» — уж очень им хотелось в это поверить, так как чувствовали они себя уж очень несчастными — несчастными от голода, от того, что их побивали; и еще от чего-то неизъяснимого для их только зарождающего сознания, чего-то, однако давившего на них незримою тяжестью. Они волновались, они выкрикивали что-то своими трескучими голосами, и все-то смотрели на Сикуса. Теперь его несли не как прежде, но из рук своих сплели некое подобие летучего кресла, и в нем то и несли его. Один прокричал, моля, чтобы его желудок заполнился едою, чтобы все враги исчезли, и чтобы поскорее они перенеслись в родные пещеры. Другой его прервал, гневно крича, что нельзя обращаться к «могучему» с просьбами, так как он сам ведает, когда им нужно проявить свою силу.

Весть о том, что «могучий» теперь с ними, быстро разлетелась по толпе «мохнатых» и это придало им сил. Теперь они и бежали быстрее, и огрызались на наседающих на задние ряды Цродграбов с большим пылом. Еще около получаса продолжался бег в темно-сером лесном сумраке, и тогда последние, искривленные постоянным холодом стволы остались позади. Теперь пред ними поднималась, переходила с одной высоченной вершину на другую кажущаяся необъятной громада Серых гор, здесь вбежали они в ущелье, такое узкое, что больше двух «мохнатых» не могло там бежать там плечо к плечу. Тем не менее, значительно поредевшая толпа довольно быстро втиснулась туда, и только то и криков, среди них было, что о пришествии «могущественного».

Цродгабы все преследовали их, и, так как стены ущелья становились все более высокими, вскорости попали в непроглядный мрак. Там они стали сбиваться, падать, естественно возникла давка, а к тому же, вскоре, наощупь было выяснено, что ущелье расходится во все стороны целым лабиринтом бесчисленных ответвлений, и что не из одного из них уже не слышно ни шагов, ни криков «мохнатых» — они, все-таки, стали рассеиваться по этому лабиринту, но вскоре почувствовали, что от камней исходит такой лютый холод, что даже им, привыкшим, казалось бы, к северной зиме, приходилось не по себе. Они поняли, что либо выйдут, либо останутся и уже навсегда, в виде ледовых статуй — вполне благоразумно было решено, что уж лучше остаться в живых, вернуться да поскорее — хоть и без Даэна, хоть и к горести Барахира.

Между тем, «мохнатые» совершили не меньше сотни изворотов затем, столпившись на некой мрачной площадке, с немалым трудом оттолкнули каменную глыбу, за которой открылась весьма широкая пещера, в центре которой светило робкое пламя, возле которого теснились мохнатые женщины и дети; которые глядели на выход, когда от него стали отодвигать каменную глыбу, с ужасом — они ожидали, что появиться некие чудища, набросятся на них, и сразу же проглотят. Но, увидев, что это их мужья возвращаются, многие вскочили на ноги, а одна трясущаяся, согбенная старуха, похожая на чудище больше, чем на кого либо иного, выставила пред собою руки, и трясясь, выкрикнула одно слово: «Ароо!» — которого Сикус, конечно, не знал, но о смысле которого догадался, потому только с каким чувством оно было выкрикнуто, потому как забурлил желудок — конечно, она спрашивала о еде.

Но вот «мохнатые» заголосили наперебой, рассказывая о нападении Цродграбов, и тут то поднялся вой; и многие женщины и дети рыдали, но не потому что потеряли своих мужей и отцов (у них не было семей, но жили все вместе), а потому что теперь осталось гораздо меньше силы, которая могла бы их защищать, а так же было им еще тоскливо от того, что столько вот еды осталась для врагов (в их разумении никак иначе нельзя было поступать с трупами, кроме как поедать их). Но вот, новая весть — оказывается, появился «могучий» — тут горестные вопли перешли в радостные восклицанья, и вот уже Сикуса поставили на каменный пол, окружили, а те кто попал в задние ряды, пытались взобраться на плечи стоящих перед ними, чтобы увидеть его. Все рокотали, перекликались односложными репликами, выражавшими их восторг.

Наконец, глава племени, заорал так, что стены пещеры задрожали, и, казалось, сейчас лопнут не в силах сдержать этого полузвериного, восторженного вопля. Вопль еще не успел умолкнуть, а все уже опускались на колени, и все смотрели-смотрели своими восторженными мордами на Сикуса.

Глаза этого человечка были прикрыты веками, и в них блистали слезы, так что он по прежнему ничего не видел, а все воображал-воображал: казалось ему, будто Вероника перенесла его в залу, которая вся соткана была из хрусталя, которая вся переливалась в пламени свечей, и была заполнена тем самым привольным, ароматным воздухом, который он так живо вообразил, когда рассказывал про деву-лебедь и влюбленного в нее. И вот теперь так ему захотелось услышать голос Вероники, что не трескучий вопль вожака племени, но, действительно, ясный ее голос услышал он…

Между тем, для «могучего» несли величайший дар — то была лучшая еда, которую они с таким превеликим трудом смогли изловить — то был Даэн, еще живой, но весь окровавленный, едва ли что видящий, и еле слышно молящий, чтобы ему оставили жизнь. Его положили перед Сикусом, и тут же отступили, ожидая, что сейчас он вырвет ему сердце, и съест, что было бы, в их разумении, выражением истинной силы, а так же — единением с их племенем навсегда; и вот все они застыли, в напряженном ожидании, не произнося ни звука, и единственным звуком было потрескивание медленно умирающего пламени.

Сикус смотрел по сторонам, любовался прекрасной этой залой, но потом вдруг увидел, что Вероника опустилась перед ним на колени; тогда он и сам рухнул перед нею, спрашивал:

— Что же ты? Зачем же на колени?.. Нет, нет — не надо…

— Сикус, милый, дорогой ты мой. Ты знай, что мне так жалко тебя! Ты, ведь, сам себя просто так мучаешь, в то время, когда бы мог быть счастлив. Ты, ведь, очень хороший человек, Сикус, только сам от себя почему то эту мысль гонишь. И мне так жалко, так жалко тебя на самом деле!.. Мне, ведь, не даром пришла в голову эта древняя сказка; ведь ты же очень похож в судьбе своей на того юношу, ведь и ты в юности своей совершил предательство, и тоже деву-лебедя предал, ради какой-то своей, корыстной цели. Но, ведь, не меньше чем этот юноша страдал, и тоже рос в душе, и душа то у тебя кроткая. Так что — назови меня своей сестрою, обними меня, как и он ее обнял и… закружим по этой зале, в танце.

— Я… назвать тебя сестрою?! Ты, Святая, говоришь, что я как тот юноша, но нет-нет — он же творил подвиги, и он достоин был прощенья; а я ж за последние дни столько подлостей, столько предательств совершил, что, если бы ты знала, так и растоптала бы меня, как червя.

— Мне все известно, и не кори себя так. Молю тебя об этом! Ведь, в каждом из этих, так называемых, предательств перед тобою был поставлен выбор; и ты предал нас в лесной избушке, потому что хотел спасти девочку. А как ты мучался из-за этого благородного поступка! Нет, Сикус — не мне тебя прощать, а тебя меня, ибо уж очень доброе, очень уж ясное у тебя сердца; ты, как Святой, и ты уж позволь называть мне тебя своим братом, а ты обними, обними сестру свою…

Все племя в напряжении вслушивалось в эту речь, в которой попеременно звучал то голос Сикуса, то голос, напоминающий голос девичий, с теми нежными нотками, которые запомнил Сикус в голосе Вероники. Раньше в их миропонимании никогда и ничего не говорилось о том, что «могучий» должен был общаться с кем-либо, но теперь вот прокатился рокот, и все как один поверили, что он может общаться с высшими божествами, и что через него говорит тот могучий дух, который охотники видели в лесу, который зачаровал их своим пеньем. Итак, почитание Сикуса возросло еще больше, и все ждали, какое еще чудо он им покажет.

А он то все вел эту беседу, невольно вкладывая в уста «Вероники» то, что на самом деле жило в самых его сокровенных мечтах, то в чем он и сам себе признаться боялся, и быть может видел, где то в самых глубинах своих снов, и, ежели потом и вспоминал, то старательно отгонял.

— Назови же, назови же меня свой сестрою; и давай закружим по этой зале. Почему ты этого не хочешь? Ты боишься, ты считаешь себя недостойным? Так я этого хочу, и, ежели ты откажешься так сделаешь меня несчастной. Неужели же ты, брат мой, сможешь причинить мне боль…

— О нет, нет… но сегодня… Сегодня, ведь, воистину самый прекрасный день!.. Ведь, кажется, перед этим был какой-то ад, какое-то мученье; но теперь то — всего лишь несколькими своими словами и воскресила ты меня, Вероника!.. И теперь, скажу — сестра моя, и, ежели позволишь, обниму, как сестру, и давай закружим, закружим в прекрасном танце. Ты, ведь, этого хочешь?!

— Да, да — как удивительно говоришь ты, любимый мой. Ведь — это, как будто, мои слова — будто два наших сердца уже слиты в единое. Так, наверное, только во снах бывает…

— Да, да — уж так то я теперь легко, сестра моя любимая себя чувствую, что, могу говорить все, что на сердце, ибо знаю, что поймешь. Вероника, Вероника — ведь, так во снах бываешь — видишь мир и людей, которые как бы частицы твоего духа, представляешь — ты в том мире паришь, а это, будто бы, на самом деле, все твой дух… будто бы дух в целый мир расцвел, и конечно же всех-всех любишь как самых близких, родных; понимаешь их полностью, видишь их всех, и они тебя все любят, как самого дорогого, самого близкого им человека. Вот так и теперь — Вероника, Вероника, ты словно в сон меня перенесла; и мы, кажется, даже и не языками общаемся, а прямо сердцами душами. И мне, ведь, дозволено будет хоть иногда видеть тебя и потом.

— Видеть хоть иногда? Да ты, ведь, будешь видеть меня каждый день; каждый день, ежели захочешь, брат мой милый, мы будем общаться так вот и час и два, и сколь тебе угодно будет!

— А теперь то, значит, танцевать?!.. Вероника, Вероника, скажи, ведь не переменила ты своего решения? Я уж сердцем чувствую, что не переменила, а, все ж таки, и сам услышать это должен!

— Да как же, я сама так хотела закружиться в этом танце!..

И вот Сикус засмеялся, и стал поднимать Даэна — тело юноши было совсем нетяжелым, а Сикус, погруженный в мир своих видений, не почувствовав веса поднял было тело, и куда более грузное. И все с благоговением, в ожидании чуда, наблюдали за тем, как они поднялись — Даэн все опадал, но Сикус поддерживал его снизу у предплечий, и казалось ему, будто Вероника поднимает его в воздух. Тогда они закружились — Сикус так и держал его у предплечий, и влек от стены к стене, в каких-то стремительных резких рывках — ему то, на самом деле казалось, будто все танцуют они прекраснейший танец; и будто не он влечет за собою тело, но Вероника поднимает его в воздух, будто бы кружат они в лучезарном сиянии. От хрустальной стены, до хрустальной стены — Сикус и смеялся, и рыдал попеременно, но, конечно же, одно только счастье испытывал.

Получилось так, что все эти резкие движенья, отозвавшись в разбитом теле болью, привели Даэна чувство, и вот он увидел, что Сикус, глаза которого были завешены слезящейся пеленою, дергает его от стены к стене какой-то мрачной, да и жутковатой пещеры, с низкими мрачными сводами, которые в любое мгновенье грозились рухнуть. Увидел он и толпу «мохнатых», который все сбились у одной стене, и наблюдали за происходящим, не смея пошевелиться. От очередного рывка Даэн вскрикнул, и вот сильным движеньем высвободился от Сикуса, остался стоять посреди залы — человечек же покатился по полу; но тут же вскочил на ноги, и с благоговеньем зашептал:

— Какое же легкое, какое же небывало прекрасное, возвышенное было это движенье! Я полетел… Кажется, что я через весь мир в этом стремительном танце перелетел! Ох, а теперь, а теперь…

По сборищу «мохнатых» прокатился рокот. Ведь, только что они видели чудо, да такое то великое чудо, подобного которому им никогда ранее и не доводилось видеть: ведь тот, кого они почитали за почти уже умершего, был воскрешен — стоял, внимательно оглядывал их жилище. Итак, они еще больше убедились в могуществе Сикуса, и вот вновь повалились на колени — и глаза их были выпучены, сияли своим призрачным, неземным цветом — все они, словно дети малые, ожидали продолжения чудес.

И чудеса продолжились, вместе с безумием Сикуса. Дело в том, что пламень уже потух, и осталась только груда красных углей, от которых вдоль стен протянулись густые тени, и свет постепенно сковывал пещеру. Так вот, Сикусу показалось, что в зале, в которой он танцевал меркли свечи, и вот он выхватил из кармана кремний и огниво; бросился к многометровой груде дров, которые были сложены у одной из стен, и, видя пред собою бессчетное множество потухших свечей, стал выбивать искры, и выбивал их исступленно — они сыпались яркими россыпями, а «мохнатые», глядя на это чудо, даже затряслись от волнения. Ведь, надобно сказать, огонь был для них тоже божеством, которому надо было подкладывать жертвы-дрова, который легко было рассердить, и который никак нельзя было приручить (да о таком, в отношении божества они даже и не помышляли). Но вот «могучий» высекает это божество прямо из своих рук, и вот — о чудо! — уже появились первые язычки вновь рожденного Пламени.

Сикус же видел, как некоторая часть свечей, перед ним загорелась, и тогда он еще чаще принялся сыпать удары, и видел, что свечи разгораются все быстрее и быстрее, уже не от ударов, а от одного только его желания. Все ярче становился свет, и он видел уже, будто вся хрустальная стена засияла волшебным светом, ему казалось будто огромное сердце билось перед ним. Вообще же, тут надо сказать, что до этого в пещере было очень холодно, ибо костерок в центре мог согреть только тянущиеся к нему руки, но никак не окружающие толщи промерзшего камня. Теперь, пламень, жадно принявшись за свою добычу, с громким треском, поднялся на несколько метров, обвивал потолок, закручивался там в сияющим бураном. «Мохнатые» чувствовали, как тепло завладевает их телами, и было это для них райское блаженство, ибо таковым они и представляли рай — место, где всегда тепло, да еще и еды много.

Сикус стоял в одном шаге от этой пылающей стены, и сначала чувствовал тепло, затем и жар, от которого больше прежнего слезились глаза его, который проникал в самую глубь его тела, который, однако, он совсем не воспринимал, как какую-то боль, но как нечто должное — он вытягивал к нему руки, и выкрикивал:

— Вероника, ты вся обратилась, в эту пылающую стену; так ты хочешь, чтобы мы объятые пламенем этот танец продолжили?! Да, да — не так ли, Вероника?!

— Да, да, Сикус; потому что ты, брат мой, так долго в груди чувства эти сдерживал, что теперь только в круженье огненном, сможешь должным образом их выразить. Иди же, и мы закружим в самом искреннем танце! Приди же…

Эти слова Сикус проговорил таким голосом, каким, в его разумении, должна была бы произнести их Вероника-огненный дух — это был голос рокочущий, могучий, и, в то же время, девичий — нежный, ласковый, зовущий. Для того, чтобы издать такие слова ему еще раз пришлось перенапрячь голосовые связки, и он закашлялся с кровью, однако же, и этого не почувствовал, но протянул к ней руки, сделал шаг.

За всем этим следил Даэн — следил от самого валуна, который загораживал выход, и к которому он подобрался незаметно, намериваясь отодвинуть и бежать. Но вот он понял, что Сикус лишился разума, и что сгорит сейчас — ведь от его одежки уже шел дым, да и от волос тоже. И вот он бросился к нему наперерез, и успел оттолкнуть его в самое последнее мгновенье, когда оставалось сделать последний шаг. Но Сикус и без того сильно обжегся — он весь был красен, весь взмок, и от него так и било жаром. Он уже не двигался, лежал с закрытыми глазами, а на потемневших, растрескавшихся губах его сияла улыбка, и он шептал едва слышно:

— Какой же блаженный танец. Нет — ты воистину, воистину богиня, Вероника. Теперь я и тела своего не чувствую… Где мы теперь, где мы парим теперь? Какое прекрасное место; смотри — все светом, ах, какое же блаженство…

Тут Даэн крикнул ему:

— Сикус, очнись же ты наконец! Взгляни же повнимательней — это же я Даэн…

— Вероника, Вероника! Ты слышала — мы не одни в этом облаке — ведь, только что слово молвил один из братьев моих, но что он говорил?

И тут же — вновь голосом Веронике:

— Он говорил, что все мы тут, как в раю, что теперь всегда мы будем пребывать в этом блаженстве, и уж никогда, никогда не вернемся туда, где была боль! Мы теперь целую вечность будем танцевать — слышишь-слышишь, никогда уже танец наших душ не прекратится!

— Да, да — а, ведь, я тоже самое только что почувствовал; значит, так оно на самом деле и будет!

— Сикус, я прошу тебя — очнись! Ты не должен уходить в мир своих грез, потому что… потому что, после смерти, мы все уйдем туда, и вся жизнь мгновеньем покажется, но, пойми — мы все должны жить, потому что в тебя верят, на тебя надеются, тебя любит; и, ежели ты уйдешь, то многим тебя не будет хватать! И Веронике — настоящей Веронике, а не тому образу, который ты в голове держишь, ты сделаешь своим уходом больно.

Как раз в эти мгновенья, сзади подбежали «мохнатые», которым показалось, что воскрешенная добыча осмелилась причинить какой-то вред «могучему», и вот теперь, конечно, намеривались эту добычу достойно наказать. Сикус же понял из всего, да и из слов Даэна, что некая сила хочет разлучить его с Вероникой, и расстроенное его воображение тут же нарисовало, что «мохнатые» — это некий темный буран, который подхватил любимую его сестру. И вот он с воплем: «НЕТ!» — бросился за ними следом, врезался в их ряды, и сильными движеньями, разбрасывая их в стороны, стал пробиваться к Даэну-Веронике. Конечно, «мохнатые» не сопротивлялись, и даже замерли, выжидая, какое устрашающее наказанье будет приведено, для такого преступника. А Сикус уже был рядом с Даэном, не видя его, крепко схватил за руки, и выкрикнул:

— Этой силе не разлучить нас! Мы теперь до конца будем вместе! Как же парит дух мой!.. Теперь то я свободен!..

— На дорогах мира мы так разлучены, Но в вечности все души в любви обручены. Веков не замечая, счастливые они, Несут друг другу в танце сердец свои огни! И, если вихрь темный, закружит, закричит, То дух любимый, верьте, всех светом защитит. Так танец бесконечный зовет нас в вышину, Все выше поднимаясь, любя любовь одну!

— …Вероника, Вероника — ты или же, все-таки, я их эти строки пропел?!.. Я понимаю, понимаю — это два наших сердца, в единое сердце слитое, их пропели! Я в раю! В раю! Ну, кто бы мог подумать, что день начавшийся таким кошмаром, мог перенести меня в высшее блаженство?!..

Даэн решил, что лучше пока подождать — пусть уж пока продолжается это безумие; пусть своими нелепыми выходками вселяет Сикус в сердца «мохнатых» большее благоговение; и уж он то понимал, что его жизнь висит на волоске, и что, стоит только действию начать разворачиваться в каком-то ином направлении, и найдет он свою кончину разом во многих желудках.

Между тем, вновь выступила вперед, похожая на чудище старуха, и, протянув к Сикусу дрожащие лапы, прокричала: «Ароо!» — и ей вторил желудок; ее крик подхватили еще многие и многие голоса, а через несколько мгновений, все уже стояли на коленях, вся тянули это свое: «Ароо!» — и зрачки в их сияющих мертвенным светом глазах расширялись как расширяются они у животных; они все повторяли и повторяли это свое: «Ароо!» — а, страшная бабка, как бы в дополнение к этой мольбе, ухватила Даэна за руку, и сильно, до крови, ущипнула его. И все они почувствовали запах крови, и тогда рык их стал уже беспрерывным: «Ароо! Ароо! Ароо!» — словно это беспрерывно кружилось вокруг, било яростными своими отростками, захлестывало Сикуса, а ему казалось, будто бы вновь поднялся, вновь набросился на него этот стремительный, черный ураган. И он вновь повлек за собою воображаемую Веронику, и кричал, при этом, во все стороны:

— Нет — тебе, сила тьмы теперь не разлучить нас! Нет, нет, нет — никогда уж теперь этому не бывать!..

«Мохнатые» поняли так, что он не хочется с ними делится своей добычей, и для них это было очень понятно, каждый из них поступил бы так же, этим Сикус стал для них еще более понятен, еще ближе. Конечно, они не посмели его остановить, и Сикус вновь направился к пламени, от которого в пещере стало так светло, и так тепло, как никогда не было. Тот огромный кострище загораживал все стену, расползался по потолку, и уже в десяти шагах от этой ревущей стены, жар становился совершенно непереносимым — Сикус, однако, продолжал идти, и приговаривать:

— Вот сейчас этот танец возобновиться.

— Нет! — молящим голосом воскликнул Даэн. — Я, твой брат, не хочу этого.

— Слышишь ли, Вероника? Наш брат не хочет этого танца. Так, быть может, оставим его здесь?

— О, нет, пожалуй действительно остановится, ибо нам действительно ничего не грозит.

И вот они уселись в нескольких шагах от огненной стены, Сикус держал за руку воображаемую Веронику, и шептал какие-то нежные слова; лик его был озарен любовью, а слова то, с каждым мгновеньем становились все тише, и вскоре уже ничего было не разобрать. Он переутомился и теперь погружался в глубокий сон — но и во сне рядом с ним была Вероника и продолжался танец…

* * *

Между тем, настоящая Вероника ухаживала за раненными Цродграбами, а также за Барахиром, и Ринэмом. Конечно, сердце ее звало все время находится рядом с избитым Ринэмом, но она старалась и не делала никого различия ни между ним, ни между каким-то Цродграбом, лик которого едва ли запоминался ей после того, как она переходила к следующему. Между тем, всем, в равной степени дарила она свои нежные чувства, и ухаживала бы даже за «мохнатыми», да попросту не было времени, ведь она итак очень давно уже не спала, и стоило хотя бы на мгновенье вспомнить об этом блаженстве, как сразу же охватывало тело слабость.

После того, как «мохнатым» удалось скрыться среди ущелий, наступило и прошло утро, протянулся холодный и голодный, сумрачный день, и, наконец, наступили тяжелые, траурные сумерки. В этих то сумерках примчался какой-то Цродграб, из тех, что расположились в некотором радиусе по лесу, и прокричал:

— Беда! Напали! Напали!..

Его долго не могли успокоить, и он все лепетал про: «Беду» и «Нападение» и так продолжалось до тех пор, пока его не подвели к Барахиру, а бывшая рядом Вероника не положила ему свою ладошку на лоб. Тогда он сразу успокоился, и вот, что поведал:

— Нас у костра собралось сорок или пятьдесят; сидели себе мирно, мечтали; а до ближайшего костра не больше пятнадцати шагов было. Все бы хорошо, да тут словно ожил лес — устремился к нам! Там какие-то фигуры бежали, а впереди всех орк — да — такой страшный орчище, я его хорошо разглядел!.. Но я еще лики разглядел — те, что за орком бежали — они то красивые были; но наши и разобрать ничего не успели, после вчерашней то бойни, подумали, что опять нас рубить собрались, а еще, помимо клинков, и сети узрел, так что, скорее, не рубить, а вязать! Но наши то как замахнулись на них нашими то клинками… Тут в несколько мгновений все и закончилось — половину наших перебили, другую половину — скрутили и унесли, а из них только один ранен был. Я то сам чудом уцелел: повалился и лежал, как мертвый! Да — и на соседний то костер напали, и там никого не осталось…

Барахир нахмурил брови, проговорил:

— Еще этого не хватало — какие-то лесные духи…

— Нет, нет, я же долгое время провела в этом лесу, и знаю, что духи его населяющие совсем не с сияющими лицами. — объясняла Вероника. — Если бы они напали, то — это скорее была бы тьма — она бы соскользнула с древесных ветвей, она бы навалилась на вас, забрала бы к себе.

— Ежели это духи, то они могут принимать любое обличие. Впрочем — не важно — духи это, или же еще какие-то создания. Важно то, что они хотят нам зла, нам неведомо их число, а нападать они, судя по всему, умеют очень ловко. Вот что: без моего сына мы все равно не уйдем, а потому приказываю — начать входить в эти ущелья — да: мы будем исследовать их до тех пор, пока не найдем этих дикарей. Начнем же мы это делать немедленно…

Вероника начала было говорить, что надо, конечно, найти Даэна, но, в то же время, нужны попытаться вступить в переговоры с теми «прекрасными ликами» — ибо она сердцем чувствовала, что найдут они в них не врагов, но братьев. Однако, тут Барахира поддержал Дьем, и так убедительно говорил, что бывшие поблизости Цродграбы с ним соглашались.

А ущелья итак исследовались все это время, и через несколько часов, уже близко к рассвету прибежал один из следопытов, и доложил, что найдена площадка, и ничем был бы непримечательный тупик, если бы из-за одной глыбы не исходило сияние пламени (в иные ночи, когда не было разведенного Сикусом кострищи, никто и подойдя вплотную к глыбе, не увидел бы проблесков робкого костерка).

Барахир слышал про племена людоедов, а потому — сильно побледнел, тут же и воскликнул:

— А было ли слышно?

— Да, вроде бы и кричал кто-то — человек, кажется, но так уж страшно кричал… А еще эти «мохнатые» кричали, и у них одно слово только было: «Ароо!».

— Проклятье! Привести ко мне пленника!

И вот к Барахиру подвели одного из пленников, захваченного в бою: бедняга нагляделся за прошедший день на столько чудес, что теперь едва на ногах держался, а как увидел Веронику, так упал на колени, и стоял так, неотрывно глядя на нее своими, широко распахнувшимися, звериными зрачками.

— Ароо. — проговорил Барахир, и пленник тут же встрепенулся, переместил все внимание на него. — Что такое Арро?!

«Мохнатый» весь затрясся, вытянул к нему руки, и стал часто-часто повторять: «Ароо!», «Ароо!» — затем указал на свой урчащий желудок, и с этим жестом все стало ясно.

— Еда значит! — вскричал Барахир. — Ну, хорошо же!.. Ежели только!.. Ежели только хоть что с моим сыном случится!.. — но тут он так разволновался, что даже и договорить уж не мог.

В это же время, раздались еще какие-то крики; и через несколько мгновений подбежал запыхавшийся Цродграб, выдохнул:

— Напали!.. Из леса!.. Духи!..

— Проклятье! — Барахир дрожал от напряжения — ведь ничто не могло встревожить его так, как угроза над его сыновьями, или что-либо касающееся эльфийской девы, которой он позабыл уже и имя и облик. — Они все в заговоре!.. Прикрывайте наше отступление!..

— Подождите! — взмолилась Вероника. — Что — вы говорите нападают? Так ли и нападают? Быть может, мира хотят?

— Идут с колдовскими огнями! Много, очень много их!..

— Нет, подождите. — проговорила девушка. — Нельзя же так. Я же сердцем чувствую: они хотели бы мира. Я должна идти туда, я обо все договорюсь.

— Нет! — выкрикнул Барахир. — Этого еще не хватало!.. Да ты и не пройдешь туда. Вперед — в ущелья!

И, действительно, очень трудно уже было пробиться туда, где началась сражение; дело все в том, что, по приказу Барахира, вся двухсоттысячная толпа Цродграбов выбралась из под прикрытия леса, и к самым подножьям Серых гор, где их продувало ветром, однако не так велика была опасность неожиданного нападения. Так вот: вся эта двухсоттысячная толпа собралась как можно плотнее, и неуютно чувствовали себя те, кто сидел ближе к лесу. Только и разговоров было, что о дневном нападении, да что среди нападавших был орк. И вот, когда появились эти призрачные, плывущие среди деревьев, многочисленные огни — все они встрепенулись, и рады были бы отступить, да некуда было, ибо в ущелье могло пройти в ряд два «мохнатых», или же три тощих Цродграба. Они уже были наслышаны, что места эти опасные, и потому уж и не сомневались, что на них хотят напасть. И вот стали перекликаться о том, что придется лечь костями, но прикрыть отступление своих жен и детей. Цродграбы и начали сраженье: они бросились на этих «лесных духов», со своим оружием, и начали бить в исступлении, уверенные, что вершат они некое героическое деяние: а «лесные духи» вначале еще пытались заговорить с ними; однако Цродграбы ничего и не слушали — нашло на них помутнение — ведь, это же была толпа, и каждый в этой многотысячной толпе был уверен в правоте большинства.

Конечно, Цродграбов было великое множество и дрались они, как разъяренные волки; однако их противники были ловкими бойцами, они уклонялись от ударов которые казались неминуемую смерть несли, и сами наносили удары почти неуловимые для глаз, так что Цродграбы падали, едва ли успевая осознать, что их земная жизнь подошла к концу. Уже многие и многие из северного племени были убиты, среди же «лесных духов» погибло только несколько — однако, благодаря постоянному пополнению, жаждущих защитить своих отступающих братьев и сестер, все-таки удавалось удерживать этих «духов», у кромки леса, где образовался уже целый вал из тел.

* * *

Еще накануне, когда эльфийское войско, прикрывшись колдовским туманом, переходило через поля, Сильнэм, ехавший впереди, рядом с королем Тумбаром, задумался над тем, зачем он все это творит, зачем строит козни; и не лучше ли было отказаться от всего, попросту забыть обо всем, и уйти в дальние земли, где его бы никто не знал, да и жить там в уединении. И тогда он понял, что в уединении жить не сможет; с него достаточно было тех веков, которые он прожил в Темном лесу, общаясь с духами; в которых жизни и доброты было не большем, чем в промерзлом воздухе. Теперь он с ужасом вспоминал те годы, и понимал, что только в окружении живых существ, он не будет чувствовать этого гнетущего одиночества. Так же он понимал, что уже связан со всем этим действом, что, сознайся он теперь во всем, и последует наказание, а наказания бы он как раз и не принял, так как считал всех их ниже себя, считал их счастливцами, которые блаженствовали в то время, когда он страдал. Но даже и не это было главным — а главном то было то, чему он и не мог найти объяснения — это было какое-то упрямство, желание идти до конца, доказать… а кому и что доказать он даже и не знал; и вообще, от размышлений этих у него разболелась голова. Когда они ступили в Темный лес, один из эльфов выбежал вперед, раскопал снег, и, припав к обледенелой земле, проговорил:

— Теперь они совсем близко. Действительно большое войско.

— Да… — вздохнул Тумбар, и лик его потемнел от мрачных раздумий; наконец, он молвил негромко. — Пусть они убили наших гонцов, но, все равно, надо попытаться вступить с ними в переговоры. Они похитили Кэсинэю и Кэлнема, пусть вернут им свободу, а мы можем им взамен подарить что-нибудь… но война — это же ужасно — сколько то из наших погибнет, а ведь с каждой смертью из этого мира уходит целый мир — бесконечный и непознанный.

— С некоторым отрядом пойду я. — тут же вызвался Сильнэм. — Ведь, у меня орочий облик; а, ежели эти варвары идут в орочье царство, так, завидев меня, по крайней мере, не станут нападать сразу.

Тумбар нашел такие доводы разумными, и вручил под начальство Сильнэма отряд в двадцать эльфов, которые, однако, все не могли привыкнуть к его облику, и поглядывали с недоверием. Между тем, отряд этот отправился, чтобы условиться о переговоров, а шедший впереди Сильнэм продумывал, как бы эти переговоры сорвать, да чтобы было наверняка.

Они шли, шли, а он, вспоминая этот лес, уже слышал голоса — они были совсем негромкие; и, как эхо отдавались в переплетеньях черных ветвей над головою. И ему было тоскливо, и одиноко; и, вдруг, поддавшись сильному порыву, он обернулся к эльфу шедшему следом, и проговорил:

— Нам надо бы поговорить…

У того глаза сверкнули, когда увидел он одного из тех, кого с далекого-далекого детства знал, как непримиримых врагов. Все же он попытался дружелюбно улыбнуться, и, нагнавши Сильнэма, зашагал с ним рядом. А тот говорил, и чувствовал себя, как сильно пьяный в порыве откровения:

— Так уж получается, что я все время в одиночестве… Нет — даже и не знаю, как сказать; но я привык к годам, к векам одиночества, а иногда и мгновенья, когда никого рядом нет, кажутся мне ужасающими, тянущимися бесконечно долго. Вот и сейчас то же самое! Понимаете ли — в такие мгновенья, я начинаю понимать, что мог бы жить совсем по иному, что, в это же самое время, мог бы и любить, мог совсем иные чувства испытывать; и так хочется вырваться от этого непостижимого, сковавшего всю мою душу. Кажется, будто это некий черный круг; кольцо, которое все время сужается и сужается, и давит! Вот я бы вам рассказал одну тайну сокровенную — она мне так сердце жжет; но сначала вы мне про себя расскажите…

— Наречен я Мэлсаром, а родился в те времена, когда Гондолин и Дориат еще озаряли своей святостью этот мир. Я не много странствовал, но вот в нашем лесу знаю огромное множество всяческих тайн — не говорю «всех», потому что все тайны Ясного бора ведает разве что его великий дух, да еще Иллуватор, который погружен в вечный сон-думу, за пределами этого мира. А что ж рассказать про себя?.. Вот недалече, как две сотни зим тому назад потерял свою жену, была она поражена орочьей стрелой и дожидается меня теперь, в сияющем Валиноре. Я остался ей верен, а она приходит ко мне в грезах, и мои века летят так же — в одно мгновенье, как и ее, в блаженном Валиноре…

— Да?! ДА?! — взволнованным голосом проговорил Сильнэм. — А, ведь, и я любил, когда-то; только теперь… только теперь даже и имени ее не могу вспомнить; как же, как же… ведь, еще раньше, когда я в этом лесу стоял, я и песню помнил, которую она мне в прощанье пела, и имя ее повторял; но теперь — все мутится, мелькают обрывки тысяч имен, осколки фраз, взглядов, чувств; и все это вихрится, перемежается в какой-то бешеной круговерти, а впереди — впереди один мрак.

— Испытания сделали тебя таким мрачным. — промолвил эльф Мэлсар. — Но в тебе, ведь, душа эльфа; а души эльфийские ждет впереди — вечный свет.

В какое-то мгновенье, Сильнэму страстно захотелось остаться в одиночестве — перенестись в глубины леса, к терему; и, чтобы была только эта мрачная тишина, чтобы тянулась она годами. В то же мгновенье, леденящий хор, который слышался из сплетения ветвей, стал много сильнее; и, хотя жутких слов было не понять, понятно было одно — он звал Сильнэма. В какое-то мгновенье, он едва не поддался этому зову, даже и дернулся в сторону; но вот схватил Мэлсара за руку, и проговорил, дрожащим голосом:

— Но, ведь вы не бросите меня?!.. Во мне ведь столько за эти века накопилось! Столько чувств только и ждут, чтобы найти какой-то исход, чтобы быть выраженными!.. Так страшно одиночество… Ну, скажи, скажи Мэлсар — не изгоните, ведь, вы меня?!

— Нет, конечно же нет. Ведь, душа то у тебя эльфийская; а что касается облика, то наши мудрецы, что-нибудь придумают.

— А почему ж ты думаешь, что эльфийская душа?! — вдруг, с надрывом выкрикнул Сильнэм. — Знаешь, знаешь почему ты так говоришь? Потому что ты слеп! Да и не только ты — все-все слепы, все видят этот мир только так, как хочется им его видеть; каждый пытается подстроить этот мир под свою душу; и каждый видит ответы на все тоже по своему. А ты знаешь, что и наш этот нынешний разговор, и вообще все разговоры, и все действия — все они ничего не значат. Это же мир слепцов! Все мы без глаз, или близорукие — все погружены в свой мир. Да, да — быть может — это такая у нас судьба — находить здесь свой мир, чтобы уйти в него, после смерти, но… Даже и лучшие среди нас слепцы! Вот я тебе скажу: знавал я такое прекрасное создание, и звали ее Вероникой, всем она свой свет дарила, свою любовь; и сама, ведь верила, что каждого она любит… ну да, да — так оно и есть: ее душа, без нежного чувства к каждому, без сияния этого просто не может — этот свет Святой из нее в каждое мгновенье льется. И все же, несмотря на эту любовь ко всем, и она слепа так же как и ты, так же, как и я; ведь и она, при любви своей, ко всем, пребывает в своем мире! Да, да — ведь ее мир, я даже не знаю… мир каких-то бесконечных лучезарных облаков, сливающихся в единое, дарящих друг другу вечный свет, вечную нежность свою! Понимаете ли, что она все эти добрые дела творит, сияя из своего бесконечного мира, этот свет просто выплескивается из нее, вот мы и радуемся, а она смотрит на нас из своего нежного облака; и, любя нас все-таки слепа, слепа — Слепа!.. Вот и ты, Мэлсар, сейчас уже составил обо мне какое-то свое мнение, и говорил все это из своего мира, своими понятиями, не ведая ничего об истине, и ты судишь обо мне так же поверхностно, как и я о тебе. Знаешь — можно представить, что все мы некие замкнутые сферы, которые случайно, волею обстоятельств, соприкасаются друг с другом — соприкасаются самыми краями — или лучезарным сиянием, или жесткими щупальцами. Но вот представь: у тебя есть друг, с которым ты общаешься двадцать, тридцать лет; есть знакомый, с которым ты раз или два переговорил, и есть еще некто, лишь на мгновенье выросший пред тобою в битве, кого поразил ты мечом, и забыл уже через несколько мгновений — так не все ли они равны перед вечностью? Что двадцать лет, что мгновенье в пылу битвы — все это бесконечно малый миг, перед вечными годами. То есть и соприкосновение с другом, и с так называемым врагом — все это умещается в один миг; все это и есть случайное соприкосновение этих сфер, душ, разумов — называй, как хочешь. И вот мы говорим, ходим, делаем какие-то суждения, но все равно, даже при полной, казалось бы самоотдачи для иных — все равно мы в своих мирах… Я слышал, что-то про слияния душ, но не верю, не верю — и это тоже самообман.

— А Берен и Лучиэнь…

— Да — я слышал когда-то историю. И что же Берен и Лучиэнь? Да, они очень любили друг друга, они жили в полном согласии и общались без слов. Так встретились два прекрасных, жаждущих любви бесконечных мира; и не находя ответа на свои чувства в окружающем, конечно же устремились друг другу, конечно же тешили друг друга пониманием — и это, хоть и самообман, а, все-таки, хорошо — по крайней мере, они были счастливы, и жили в блаженстве; но, все-таки, никакого слияния не было. Да, впрочем, зачем я это говорю: все равно, расскажи я тебе все про себя — все равно ты останешься в своем мире, а я — в своем… Но мой мир такой одинокий, такой темный… Ему бы мрачному, полному зловещих образов, стонов — ему бы хорошо было разлечься где-нибудь под сиянием Вероники, и лежать там согреваться веками… Ну, и довольно, довольно — все равно ты понимаешь это как то по своему, совсем не так, как я…

За время этого разговора, они успели довольно-таки много пройти; ну а Сильнэм так расчувствовался, что даже слезы из его глаз выступили. Он шел, и не знал, что делать дальше: противоречивые чувства так и разрывали его изнутри — несколько раз он почти сознался во всем, но каждый раз какая-то сила удерживала его; потом он усмехнулся, а на душе его было очень больно:

— Ну, вот — мы уже почти пришли. Дай-ка тебе загадку загадаю… Нет — не стану загадывать. Рассказал бы я тебе кое-что Мэлсар — кое что очень, очень важное… Но, кто ты такой, да — кто ты такой, чтобы судить меня потом!.. А, все-таки, когда так вот хранишь это в душе — так темно!.. А давай-ка так: спой ты мне песню; иль нет — даже и песню не надо, просто в стихах что-нибудь расскажи; и вот, ежели ты мне затронешь этими стихами душу, ежели хоть одну слезинку вышибешь, так и признаюсь я тебе во всем…

— Ну, право, быть может после встречи. Идти то совсем немного осталось.

— После встречи то, быть может, и не доведется нам больше пообщаться: разойдутся то наши дороженьки в разные стороны — ты в свой мир навек уйдешь; ну а я — в свой. Нет, пока наши души еще так близко волей случая расположены, давай-ка рассказывай. Ну и я тебе потом кое-что важное сообщу…

Мэлсар вздохнул; и негромким певучим голосом извлек из своего мира:

— Я слышал: для эльфа милее нет моря, Я слышал: на бреге забудется горе; И ветер Манвэ нас с собою возьмет, И к дальним горам навсегда отнесет. Я слышал, я слышал — в ответ говорил: Здесь рай мой и место; ведь здесь я прожил; По этим лесам я с мечтою ходил, И деву прекрасную здесь полюбил. И что мне блеск моря, и рокот валов, И пение мудрых, огромных китов? И что мне край дальний, накрытый мечтой, Ведь здесь, по тропинкам иду я с тобой. Здесь каждое дерево, каждый изгиб, Мне памятью, чувством, слезой говорит. На этих полянах я в детстве играл, Под этим вот небом о вечном мечтал. Вот здесь вот, под этой небесной сосной, Стояли обнявшись — обнявшись с тобой. Тебя уже нету, тебя не вернуть; Но памяти, чувствам — нет, нет не уснуть. Тебя уже нету, но ты, ведь, со мной; Я вижу твой волос в луче — золотой, И голос твой в грезах ласкает меня, И льется потоком живого огня; Всегда ты со мною — куда ж мне идти? Ведь найденный рай вновь уже не найти; И моря далекого нежный прибой, Поет в этих кронах, где я вновь с тобой.

Сильнэм был растроган, и проговорил изменившимся голосом, в котором эльфийского было больше, чем за все последнее время:

— Вот и ты подтвердил то, о чем я говорил недавно. Ведь ты живешь в своем мире; живешь воспоминаньями, живешь мечтою… Да что говорить, когда уже все сказано. Ну, вот сверкнул — так ярко сверкнул твой мир, что даже слезы из мои глаз выбил. Вот и спасибо. Ну, раз ты сверкнул чистотою, раз ясное свое чувство вздумал мне подарить; так я тебе сейчас нечто такое мрачное изолью, что ты к моему миру отвращеньем пропитаешься… Вот сейчас и скажу!.. Да знаешь ли ты что!..

Но в эти мгновенья один из шедших рядом эльфов одернул его:

— Тише, тише. Мы уже совсем близко к ним подошли, нас в любое мгновенье услышать могут…

Конечно, говорил он это из самых лучших побуждений; и, ежели они хотели приблизится незамеченными, так просто необходимо было прервать эти громкие восклицания. Однако, для Сильнэма, этот, прервавший его голос, был все равно, как удар — его аж передернуло всего. Только что он собирался сделать, как ему казалось, величайший подвиг, жертву совершить, а тут эти чувства от которых его словно пламенем вскружило, были таким образом прерваны. И тут же гнев больший, нежели когда бы то ни было, нахлынул на него. О — как же он презирал, как же ненавидел их теперь! Он был зол на себя за то, что едва-едва не открыл самого сокровенного. И он теперь ясно видел, как то, что он копил в себе годами, что было в нем самым сокровенным, что и было по большей части его сущностью, будет вынесено на их рассмотрение; как они будут говорить ничего не значащие реплики, как они, совершенно ничего не знающие, и судящие как-то по своему, с позиций своих, волей случая пришедших воззрений!

И вот он вновь усмехнулся, и весь задрожал, а в глазах его потемнело, от боли, от этих мрачных, зовущих его голосов — он тихо прошептал:

— Нет — я вам, все-таки, после расскажу. А теперь — вперед!

Он стал действовать так, как и задумал еще ранее: прежде всего — обогнул деревья и направился к костру, возле которого сидели Цродграбы, выставив пред собою клинок, и оря на орочьем языке, то, что потом хотел выдать якобы за слова о мире. Затем, когда Цродграбы вскочили, он отшатнулся, и сделал это так искусно, что шедшим позади показалось, будто в него метнули какое-то орудие. Он схватился за бок, прокричал еще что-то, подошел вплотную к Цродграбам, пошатнулся как бы еще от одного удара, и тут сам замахнулся ятаганом, рассек голову; тут же завязалась схватка, об исходе которой уже было сказано выше. Там же было сказано, что среди эльфов несколько погибли — так вот: погибли двое, и одним из них был Мэлсар…

Через некоторое время, Сильнэм и пленные Цродграбы стояли перед королем Тумбаром, а тот, внимательно к ним приглядываясь, расспрашивал их на людском языке, который выходил у него таким музыкальным, будто бы он пел:

— Так кто же вы, и откуда? Кто предводитель ваш? Куда вы направляетесь?

Цродграбы смотрели на него, как на врага, и отвечали резко, с вызовом:

— Мы из северных земель! Мы пришли сюда, чтобы владеть тем, чем должны были бы владеть, но почему то владеете вы! Но не бойтесь — мы уходим дальше; мы не собираемся здесь останавливаться — наш владыка Барахир ведет нас в великий поход на Западную землю!

Бывшие тут эльфы переглянулись, и проговорили на своем языке:

— По видимому, это какой-то не просвещенный, дикий народ. Видно, у них есть какой-то князь, волей которого овладел один из оставшихся выродков Моргота; внушил, что он может править в западной стране, пообещал, видно, много еды и питья — они то и рады верить, идут как стадо баранов; ясно, что дальше морского берега им не пройти, но по дороге, пока не найдут на войска Гил-Гэлада натворят много всяких мерзостей — того-то их истинному предводителю и надо. Если бы удалось вступить с ним в переговоры, то какими-нибудь блестящими безделушками удалось бы своротить с этого пути… Но видите, как враждебно они настроены… Так или иначе, но без переговоров все равно не обойтись: пусть они идут на бойню, на запад; но перед тем, как войдут в Серые горы, должны будут вернуть наших близких…

Тут же обратились с вопросом к Цродгабам: зачем были похищены Кисэнэя и Кэлнэм, на что те отвечали; что никого они насильно не похищали, а, ежели с ними и идет кто, так только по собственной воли.

— …Что ж, довольно. — проговорил на это Тумбар, который очень был опечален гибелью двоих своих соплеменников, в недавней схватке. — Несмотря ни на что, я не стану считать вас своими врагами, и все вы будете отпущены к своему вождю, чтобы сообщить это; а так же то, что через несколько часов мы подойдем с огнями к их лагерю, затем, чтобы вступить в переговоры. Передай, что мы достаточно сильны, чтобы перебить все его войско, но не станем этого делать, ежели он выдаст нам (за хорошее вознагражденье) двух наших соплеменников. Ну, все — ступайте. Дайте им дорогу!

Цродграбы только что полагавшие, что их ожидает мученическая смерть, от радости тут же позабыли почти все им сказанное, и Тумбар еще несколько раз повторил это; и тут они опять было бросились бежать, как государю пришла еще одна мысль — он верил принести им медовых лепешек; и Цродграбы тут же их проглотили, и стали совсем уж веселые, и простодушно смотрели и на эльфов, и на Сильнэма, как на друзей. Затем, каждому из них была выдано по большой котомке наполненной этими лепешками, и еще всякими угощенья. Тумбар улыбнулся им и заверил, что каждый будет откормлен до отвала, ежели только их вожди пойдут на переговоры.

Теперь, в радости, сытые Цродграбы заверяли, что между ними наступит дружба, и бежали, сопровождаемые просветлившими взглядами эльфов, и тяжелым, неприязненным взглядом Сильнэма, которому только и оставалось надеяться, что с ними что-нибудь случиться по дороге. Как уже известно, переговорам не суждено было состоятся, и эти гонцы не добежали до Барахира, так как случилось как раз то, на что надеялся Сильнэм — почти то же, что ранее случилось с эльфийскими послами: только на тех напал черный ворон, а эти просто споткнулись, об неожиданно изогнувшиеся корни, и тут же были этими корнями оплетены, увлечены в ледяной, подземный мрак, где нестерпимый холод тут же сковал их, где и остались лежать они промерзшие, в обнимку с эльфийскими котомками.

А через несколько часов эльфийское воинство, во главе с Тумбаром двинулось навстречу Цродграбам. Было решено нести в руках колдовские огни, и это затем, чтобы их появление не было неожиданным, так же, они и представить не могли, что тот свет, который казался им таким нежным, спокойным, тот свет, которым освещали они свой лесной город в особенно черные ночи, может вызвать у Цродграбов ужас, а, ведь, именно так, как уже стало известно и случилось. И эльфы, уже зная о послах, шли не на бой — они почти были уверены, что все закончится без войны, шли даже с некоторым интересом — им хотелось увидеть скопление таких удивительных существ, и, ежели только можно — разузнать про них побольше. Встречены они были испуганными воплями Цродграбов, а затем, почти сразу же, на них бросились атакующие, и от этой то первой волны погибло эльфов больше, чем в течении всего последующего сражения. Они еще не хотели верить, что придется биться, и сам Тумбар, больше всех пытался остановить эту бойню; но он видел, как один за одним падают разрубленные тела, и, наконец, когда один из ударов пришелся ему в плечо, и перерубил бы, если бы не мифриловые доспехи — тогда он и сам вступил в схватку, и до окончания сражения его клинок поразил более сотни Цродграбов…

* * *

В течении последующих после начала сражения минут, эльфийское воинство взяло лагерь Цродграбов в полукруг, срезанный резко взбирающимися горными отрогами. Не то чтобы этот полукруг был очень толстым, составленным из десятков рядов — эльфы дрались плечо к плечу, а за ними была только ночь; тем не менее, Цродграбское клокочущее озеро никак не могло пробить этой тонкой заслонки: они бросались и бросались стремительными волнами, да так и валились один за другим, и несмотря на все усилия, на всю ярость их только несколько эльфов было ранено, да еще один, в месте особенно яростной атаки, убит. Если же где-то из сражения выбывал раненые эльф, то, в этом месте, полукруг тут же затягивался; а потом, медленно стал сужаться — эльфы ловко перепрыгивали через завалы из тел, и теперь, видя перед собой врагов, ничем не худших, чем орки (ведь они и дары принять отказались) — они отбросили всякую жалость, и били расчетливо, видя перед собой сорняки, которые угрожают их ближним…

Но даже и теперь, все могла бы остановить Вероника: только окажись она хоть в одном месте перед сражающимися, пропой, среди общего воя и скрежета несколько слов, о любви, и все весть бы о ней разнеслась во все стороны, как восходящая заря разливает свой свет от горизонта до горизонта. И ей не надо было бы бояться случайного удара, хотя клинки там только и сверкали — ее приближение почувствовали бы, тогда и слепой отвел свой удар в другою сторону, а то бы и вовсе выронил свое орудие. Но Вероники там уже не было: ей ничего не оставалась, так как на этом настаивал и Барахир, и Рэнис, а сзади еще напирала толпа Цродграбов. И вот она уже бежит, в первых рядах, среди узких стен ущелья, и плачет, плачет.

Рэнис, конечно же был рядом, и спрашивал:

— Что же плачешь ты? Ведь все будет хорошо…

— Там погибают… ни за что погибают… Слепые… слепые… Но они не грешны, они ведь ничего, ничего не понимают!.. А я, я бы предложила им сыграть в снежки! И согрелись бы, и весело бы всем стало…

В ее словах была правда, а в ней самой такая сила, что она действительно могла бы заставить их бросить все оружие, и, словно дети малые, хоть до самого утра перебрасываться снежкам, согреваться, смеяться, забывши обо всем, просто радуясь жизни…

До самого утра продолжался сужаться полукруг эльфов, и все это время беспрерывно метались на них Цродграбы, и все это время гибли, и, оставляя за собой завалы из тел, отступали, по мере того, как в ущелье втягивались их братья и сестры. К утру же было перебито не менее пятидесяти тысяч Цродграбов, а так же — погибло около пяти сотен эльфийских бойцов, и еще около трех тысяч было ранено. Тумбар побывал в гуще самых отчаянных схваток, и получил несколько довольно значительных ранений, однако же, так разгорячился, что их и не чувствовал, зато продолжал наносить удары; и, когда последние из отступающих Цродграбов втянулись в ущелье — помчался за ними самым первым. Цродграба он догнал, в несколько прыжков, однако, удара в спину нанести не мог, а потому все бежал, выкрикивая, забыв, что его не понимают, на эльфийском:

— Ну, и куда же вы?! Вы все равно обречены! Неужели, для вас лучше вся эта боль, кровь, чем мирная жизнь?! Неужели вы так же отравлены, как орки, и вам лучше грызть холодные камни, чем нашей едой наслаждаться?!.. Нет, ведь — я же видел, как наша еда вам понравилась! Так что же: кто вам так мозги закружил?! Кто, кто — покажи мне вашего предводителя! Кто он, этот Барахир?!

И тогда Цродграб, услышав знакомое имя, и решив, что этот «враг» каким-то образом угрожает его божеству, стремительно развернулся, и, заскрежетав зубами, полагая, что погибает за правое дело, бросился на него — он налетел на потемневший клинок Тумбара, и умер в столь краткое мгновенье, что даже и не понял, что — это с ним произошло.

* * *

В пещере, ярко освещенной пламенем Сикуса, становилось даже жарко, однако Даэн знал, что вскоре это пройдет, и, ежели они не добудут дров, то холод, которым были наполнены версты окружающего камня обратит всех их в ледышки. Пока же, придерживая на коленях, голову спящего с блаженным ликом Сикуса, он чувствовал, что весь взмок, что пот стекает не только по лицу его, но и по телу.

«Мохнатые» подошли к ним, шагах в пяти опустились на колени, да в таком положении и оставались, вытянув лапы, уставившись недвижимыми, широко распахнувшимися зрачками. Так продолжалось довольно долгое время, и, в конце концов, Даэн, погрузившись в размышления, как бы можно было выкрутится, да поскорее увидеть Веронику — попросту перестал их замечать.

Между тем, один из тех «мохнатых», который сил в последнем ряду, насторожился, бесшумно вскочил на ноги, и, подскочив к глыбе, немного отодвинул ее, выглянул в ночь, и тут же обернулся, и звериные его глаза так и сияли, словно бы их раскаленными углями заполняли; он выдохнул громко и торжественно: «Ароо!» — и тут же все вскочил, ибо все, на самом то деле, только и ожидали, когда приключится это чудо — еда должна была появиться вслед за теплом, и вот она появилась, и не важно было, что «могучий» спал — значит, он и во сне умеет творить чудеса.

Первым к камню подлетел вождь, отодвинул его, и, выкрикнув несколько отрывистых звуков, заставил всех замолчать; после чего некоторое время прислушивался, и повернувшись торжественно застрекотал о том, что «могучий» гонит много-много «Ароо!», что этого «Ароо!» хватит им до конца их жизни даже, ежели они каждый день будут устраивать пиры, так же он добавил, что сам «могучий» должен умертвить такое множество «ароо», так как только ему это и под силу.

Новость, как и следовало ожидать, была встречена с восторгом; все «мохнатые» закричали, запрыгали; а к Сикусу бросилась та самая, похожая на чудище бабка. Она подбежала, и стала довольно сильно щипать его за плечо, при этом стрекотала беспрерывно — Даэн отчасти понимал, что происходит, и жалел, что не знает их языка, иначе бы придумал что-нибудь столь убедительное, что и его и Сикуса, выпустили бы навстречу «Ароо!»

Между тем, Сикус пребывал в таком блаженном состоянии, что даже и не думал просыпаться. Несколько раз его губы, правда, шевелились, и он на разные голоса повторял то свое имя, то имя Вероники.

Между тем, к вождю подбежал некто трясущийся, похожий на ссохшийся, покрытых седым мхом пень, и, схватив его похожей на изломанной корень лапой принялся бормотать, нечто, почти не переводимое, но смысл которого, все-таки, сводил к тому, что Граа (кто такой Граа, даже «пень» не помнил) — учил, что когда настанет счастье, то Ароо станет столько, что она затопит всех; и никто не сможет из нее вырваться.

Тут всем показалось, что они, действительно, слышали нечто подобное, и все очень перепугались, и еще несколько подбежали к Сикусу, и стали трясти его столь усердно, что, верно, в конце концов, и на части бы разодрали — но уже не оставалось времени — это Арро-Цродграбы были совсем близко; и даже слышен был напряженных голос Барахира, который спрашивал у проводника, долго ли еще осталось.

Даэн поднял на руках Сикуса, и, сделав несколько шагов к выходу, проговорил:

— Мы их остановим. Только выпустите нас!..

«Мохнатые» встали пред ним стеною, однако, смотрели без всякой злобы, ибо воспринимали его, как придаток «могучего» — ведь, он столь долгое время пробыл с ним рядом, и не случилось никакой катастрофы. Тем не менее они стали теснить его вглубь пещеры, и, наконец, окруживши со всех сторон, подхватили на ноги, и понесли, так быстро, как могли. Оказывается, у дальней, передернутой оплывами с потолка стены зиял чернотою проход, из которого веяло таким холодом, что, казалось, это пасть самой смерти. Тем не менее, перепуганные дикари понесли их именно туда, и при этом все пытались разбудить Сикуса…

Последним в пещере остался вождь — и тут он приставил каменную балку одной стороной к загораживающему вход камню, а другой — укрепил в выемке в полу, таким образом, камень было невозможно сдвинуть в пещеру, а наружу то и подавно, так как он находился внутри пещеры, и был более массивным, нежели сам проход — это было изобретение «мохнатых», от многочисленных воображаемых и настоящих врагов; и, хотя этому изобретенью они не придавали особого значенья, так как оно не могло их защитить от самых опасных по их разумению врагов — духов, — оно то и являлось самым значимым, против всего остального, порожденного их младенческим воображением.

Вот вождь обнял камень, и пробормотав какое-то ничего не значащее заклятье, развернулся, и побежал вслед за иными. А на камень обрушились первые удары — старался, конечно, Барахир — он бил своим клинком, бил с такой силой, что сыпались искры. Между тем, площадка перед входом быстро наполнялась выбегавшими из ущелья Цродграбами, и вскоре должна была начаться давка. Тогда он приметил какую-то лежавшую поблизости глыбу, подхватил ее, но поднять смог только с помощью Рэниса, Дьема Дитье, и еще нескольких Цродграбов. Они разогнались, ударили эти тараном, и с такой силой, что камень треснул — отошли на несколько шагов, и при этом сбили нескольких Цродграбов, так как очень уж их много там понабилось; и, если бы проход не пробили на этот раз, так многие бы погибли в давке. Но проход был пробит, и ворвались они в залу со своим тараном, тут же, впрочем, и бросили, а Барахир бросился вперед иных, подбежал почти вплотную к стене пламени, которое доживало свои последние минуты, у дальней стены, там, прикрывши от нестерпимого жара глаза, прокричал: «Нет! Не пошел он еще на еду! Не успели! Не успели!..» — затем отпрыгнул; внимательно стал оглядывать пещеру, которая довольно быстро наполнялась Цродграбами.

Проход, у дальней стены, был едва приметен, но, все-таки, он увидел его, сразу же бросился туда, но его успела догнать Вероника, и она перехватила его за руку, и стала целовать ладонь, приговаривая нежным своим голосом:

— Довольно теперь. Я прошу вас — хоть теперь остановитесь. Не надо больше крови. Ведь так больно мне! Пожалуйста, пожалуйста — только позвольте мне бежать впереди, потому что я знаю — они не хотят никому зла; и меня не тронут, ведь не тронули же тогда, в лесу, когда я тела из их толпы выносила. Они же, бедненькие, никогда и пения не слышали — для них же это как чудо. Их же учить, как детей малых надо, а не с мечами на них кидаться! Ради Любви, позвольте, пожалуйста — не делайте больно.

Разве же можно было отказать ей? Да Барахир почувствовал, как что-то дрогнуло в нем, и от одного этого, нежной музыкальной волной нахлынувшего, и яснее, и легче на его душе стало, и он пробормотал:

— Да, да — конечно же…

И вот они побежали по этому черному коридору, а впереди всех была Вероника, и она звала Даэна по имени, но никто ей не отвечал. Через несколько минут, проход распахнулся во все стороны, и дыхнуло таким нестерпимым холодом, что хотелось только развернуться да броситься в пещеру, где было так благодатно, так жарко: не только о том, чтобы возвращаться, но даже и о том, чтобы оставаться на месте не могло быть и речи — сзади беспрерывным потоком напирали Цродграбы, а, ведь, их были еще многие и многие тысячи.

Было так темно, что совершенно ничего не было видно, но, все-таки, они уже слышали журчание воды, и знали, что им придется ступить в эту ледяную стихию.

— Нет, подожди! — выкрикнул Рэнис Веронике. — Разве же я могу тебе позволить?.. Ты же замерзнешь! Нет, нет — ты останешься здесь, пока мы не вернем Даэна…

Но уже через несколько мгновений ясно стало, что никому не суждено остаться: площадка перед водой была совсем небольшою, и на ней могло уместится не более сотни тощий Цродграбов — сзади напирали все новые.

И вот тогда Рэнис подхватил Веронику на руки, и ступил в эту ледяную воду… Один раз при стычке с орками мне довелось попасть в прорубь, тогда температура была минус сорок, черная вода тогда вцепилась меня, словно палач, пронзило клещами тело до самой кости, но, все же, я уверен, что вода в которую вошли они тогда была много более леденящей, нежели та, в которой промерз я.

Рэнис, зажав губы сдержался, и продолжал идти подталкиваемый течением, а вот Дьем и Дитье, прерывисто задышали, и выкрикнули Барахиру, что — это верная смерть, что холод уже дерет их сердце.

— Проклятье! — пытаясь не слишком сильно стучать зубами, выкрикивал Барахир. — Неужели вы не понимаете, что мы делаем единственное, что может привести нас к спасению!.. Проклятье!.. И вам то, молодым, с горячей, пышущей кровью жаловаться?!.. О, проклятье — двигайтесь же быстрее! Слышите все — из всех сил двигайтесь вперед и ни на мгновенье не останавливайтесь!

Они шли по каменистому дну, несомые течением, и даже не представляли, что это за поток, не представляли и размеров залы, но через некоторое время стал слышен отражающийся от сводов плеск, который становился все более явственным, а, значит, своды сужались — вместе с тем, с каждым шагом, увеличивалась глубина, и ежели она вначале была немногим выше пояса, то теперь уже достигала горла. Холод сжимал и легкие и сердце, и многие-многие выкрикивали:

— Не могу! Исцели! Вероника!.. А-а!.. Сердце сводит!.. Вероника, Вероника — где же ты?!..

Ринэм, как мог поднимал Веронику над водою, но сильные руки его сводило судорогой, и, в конце концов, он, словно ледовые шары, вырвал из себя слова:

— Прости, но сейчас… мне придется в воду… она очень холодная… прости меня… Да нет же — нет! — не могу я тебя в этот ад опустить!

И вот он, заскрежетав зубами от напряжения, поднял ее еще выше (рук то он совсем не чувствовал, а вот в плечах боль была совершенно непереносимой). Но вот Вероника, обняла его руками за шею, и прильнула своим жарким поцелуем к его лицу, зашептала:

— Что же ты?.. Опускай в воду и знай, ежели в поцелуе мы будем слиты, так и не случится со мною ничего…

Все-таки Рэнис прошел еще несколько шагов, а там уж ледяная эта вода стала такой глубокой, что все-таки пришлось ему отпустить Веронику. Эта девушка плотно-плотно сжала губы, но все-таки издала некий громкий вздох; но вот вновь прильнула к нему губами, и так зашептала:

— Чтобы тут в ледышки не превратится, давай стихи друг другу рассказывать. Нет, тут не стерпишь от одного до другого… Да — хороша водица. Давай так: один куплет ты, другой я. Только у тебя стихи лучше получатся…

— У меня?!.. Вот Робин мастер стихи складывать! А я… У меня стихи, в основном, все призывные выходили!..

— Так такие нам теперь нам и нужны, чтоб через этот то холод прорваться! Так вот: ты начнешь, а я тебе, в поцелуе это второй куплет, ну и дальше — ты третий; я — четвертый.

— Пламенные гривы и из жара очи Прогоняют прочь холод этой ночи. То огнистая заря над землей восходит; Солнца жгучего лучи за собой приводит! Нежным, трепетным движеньем Каждый листик наполняет; Птиц летящих теплым пеньем Этот мир ласкает. Все выше, все стремительней Горят восхода кони, И жар, и жар целительный В той пламенной погоне. А вся земля туманами, А вся земля в росе И зорями багряными, Цветет в своей красе. И пламень неба пышного Земле свой дарит взгляд, А та, в красе всевышнего, Распустит свой наряд.

Последние строки они пропели уже слитым в единое голосом, в полном согласии друг с другом, и обнялись так крепко, как могли; слились в поцелуе; и, ежели и чувствовали теперь холод, то попеременно с жаром.

Толкавший их сзади поток, набирал все большую силу, и вот Рэнис уже перестал чувствовать дно, под своими ногами; и леденящая эта сила подхватила понесла вперед, вперед — все быстрее и быстрее. Сзади слышались вопли: они эхом расходились под пещерными сводами, леденящим кружевом дробились в черном этом воздухе, и, так как кто-то первым выкрикнул имя «Вероника!» — так вот уже и все остальные принялись ему вторить, и весь этот, набирающий все больше голосов хор — все звал ее на помощь; и каждый то, замерзающий чувствовал, что она может согреть его так же, как теперь согревала Рэниса… Но что же она могла сделать? Как могла прийти на помощь каждому, когда сама чувствовала себя во власти стихии.

Поток все убыстрялся, и, хотя стен по прежнему не было видно, судя по сильному обвивающему со всех сторон журчанию, они попали в расселину, стены которой беспрерывно продолжали сужаться, а свод становится все более низким. Вот что-то пребольно ударило Рэниса в голову, и он, чуть вытянув руку, содрал кожу о стремительно проносящийся, промерзлый свод.

— Вероника, нам придется сейчас нырнуть. — и тут же, развернувшись назад, прокричал. — Все ныряйте — здесь низкий потолок! — затем быстро проговорил. — Дикари то эти, хотел бы я знать, как здесь проплыли… Вероника, Вероника… ну сейчас…

— Да, да — я готова.

Вот он вобрал в легкие побольше воздуха (но это был такой морозный воздух, что лучше бы его было и вовсе не вбирать — он только тело леденил) — вот погрузился под воду, продолжая держать в объятиях Веронику, ну а она столь же крепко и его обнимала. Они прижимались друг к другу лицами, губами, и чувствовали, как поток несет их все быстрее и быстрее; как эти ледяные, черные мускулы, напрягаясь вокруг, вертят их тела — все быстрее и быстрее. Тела их по прежнему попеременно прожигал то пламень, то лед; но дышали же они через губ друг друга — так проходило время, а течение все несло их все быстрее, и, несколько раз ударившись о стены и дно, они почувствовали, насколько же, действительно, стремительный этот поток…

С самого же первого мгновенья и Рэнису, и Вероники казалось, что сейчас вот все это должно прекратится — ведь, право, не могло же это продолжаться долго, ведь должны же были они увидеть свет, выплыть к теплому воздуху — а, ведь, в этой ледяной воде была смерть!.. Но проходило мгновенье за мгновеньем, а теченье несло их все дальше, и было все таким же стремительным. Они по прежнему неслись в этом мраке обнявшись, по прежнему дарили друг другу свое дыханье; однако, и чувствовали, что этот теплый воздух становится все более слабым, что он уже не в силах согреть тела, а холод сжимает, сжимает — промораживает их насквозь…

Уж и не ведомо, сколько это продолжалось, но, вдруг, понял Рэнис, что еще несколько мгновений, и не только его сердце, но и сердце Вероники остановится. Тогда он рванул и свое тело, и тело Вероники вверх, и девушка так же помогала ему — они вместе, слитно совершили это движенье; голова Рэниса, все-таки, вырвалась из под воды первой — он стремительно вдохнул — нет, не воздух, а какой-то ледяной кисель — тут же незримый в черноте выступ, с прогибающихся над водою сводов, словно дубина ударил его по скуле — и удар был такой силы, что, если бы он пришелся не так, не плашмя, и в висок или в лоб, то Рэнис непременно был бы мертв. И все это произошло в такое краткое мгновенье, что Вероника так и не успела из под воды вырваться. И он, понимая, какая опасность ей грозит, тут же увлек ее назад, в промораживающую эту толщу; и там, у дна, к ней губами прильнул, и выдохнул весь воздух, который набрал; тут же сознание его потемнело, и он понимал только, что погружается в какое-то бездонное черное озеро, и уже не может пошевелить ни руками, ни ногами — он попросту не чувствовал их… Только к груди его прижалось что-то теплое, таящее в себе пламень, но и этот пламень умирал — он чувствовал, как слабеют его порывы: да — становятся едва-едва слышными, прерывистыми…

Что-то живое примыкало к его губам; кажется — это было продолжение его тела. Вот это живое зашевелилось, и, неожиданно, понял Рэнис, что это слова — каждое из этих слов, теплым облаком заполняло его гортань, а затем, чем-то сладостным, трепетным, нежным — обнимая, целуя — разливалось и по голове, и по всему телу:

— Рэнис, Рэнис… Мы будем жить. Мы обязательно; слышишь — мы обязательно отсюда выберемся. Иначе, ведь, и быть не может. Ведь, жизнь так прекрасна, так светла… Я люблю тебя… Ты знаешь — я люблю всех; но тебя то — тебя я люблю, как никого иного… Ты знай, знай — что и я, проживая в этой избушке, в глубинах Темного леса, одной мечтою, о тебе; о тебе, мой милый, жила… Ты говорил когда-то, что я была твоею звездой, во мраке подземелий; а ты, ведь, и не звезд, ни меня еще и не видел… Так вот и ты был моей звездою — так каждый из нас чувствует, что где-то есть твоя вторая половинка, что и эта вторая половинка ждет встречи с тобою… Так я люблю тебя — Люблю! Мы вырвемся, слышишь, слышишь Рэнис?! Мы обязательно будем жить!

Никогда юноша не чувствовал себя так близко к смерти, и, в то же время, никогда не чувствовал такого блаженство. Мириады образов, еще неясных, но таких же чарующих, как стихи, были где-то совсем рядом, в этом мраке смерти; еще немного, и он должен был бы погрузиться в их волшебное бытие; и в то же время, чувствуя, что смерть совсем рядом, что в любое из мгновений его сердце остановится, и не будет уже ничего в этой жизни — понимая это, он понимал и то, что все, значившее в этой жизни, отходит куда-то, стремительно теряется во мраке — и хотелось еще покаяться, в том, уже кажущимся незначимым, уже теряющимся в прошлом. Он, зная, что с движеньями губ, его слова разливаются и в ней, заговорил:

— Робин — так его звали. Это мой брат. Ты нас просто спутала. Я… я не достоин твоей любви… Это он пламенел о тебе днями и ночами — это он, видел тебя своей звездою. Да — он достоин твоей Святой любви, потому что и сам он, возносясь к тебе и днями и ночами — сам стал Святым. Но так получилось, что я оказался рядом с тобою, и я был слишком слаб, чтобы признаться тебе во всем!.. Прости же, прости же меня!

В этом состоянии нельзя было усомниться — здесь каждое слово звучало истиной, и вот Вероника вздрогнула, и вдруг сама в могучем движенье, понесла его вверх, и вот они вырвались на поверхность; их обвил ледяной воздух, но ничто уже не било, и течение сильно замедлилось, через несколько мгновений их вынесло на незримый каменный берег; и они попытались распустить свои объятия, вздохнуть — но, оказалось, что воздух был таким холодным, что уже покрыл их тела ледяною коркой, и губы, и лица их были теперь сцеплены льдом — они как бы вмерзли друг в друга, и не могли ни пошевелиться, ни издать какого-либо звука, только ноздрями могли они стремительно вбирать этот жгучий мороз…

— Я знаю — ты простишь меня, ты всех прощай; но — это правда, правда. Я был слишком слаб: да — зря я считал себя борцом, которому ничего, кроме этой самой борьбы и не нужно. Оказывается, так мне не хватало любви девичьей! Ведь, как зашептала ты мне нежные слова, как теплым своим дыханьем обвила, как прильнула в поцелуе небесном, как закружила в танце под луной, да по снежному полю — помнишь, помнишь? — Вот тогда то я и не смог противится, вот тогда и исчез Рэнис-борец, появился Рэнис-влюбленный, Рэнис-романтик… Но не я, не я…

И вновь, ласкающее поцелуями облако нахлынуло в его сознание:

— Нет, нет — что ж в этом?.. Я не знаю, плохо это или хорошо, но, ведь, мне было так хорошо рядом с тобою, и тебе… Все это время, мы как бы в танце кружили, так можно ли теперь отвернуться от этого? Это было, было!.. Мы были так счастливы, что не чувствовали этих дней… Танец! Танец!.. Какой восхитительный это был танец!.. Ну, а теперь мы умираем, вмерзаем друг в друга, так зачем же говорить это: «Тебя любил иной, и ты любила иного…». Сейчас, перед лицом смерти, не боюсь этого сказать: что же это была как не любовь?.. Неужели же все эти дни был один только обман, одна только слепота? Те чувствия, те огромные чувствия, которые мы испытывали — неужели это мог быть самообман? Те стихи, которые мы друг другу дарили — неужели и это тоже был самообман? Неужто все это ложь? Но, ведь — это не так! Ведь, эти чувства самые сильные; ведь, ничего не может быть этих чувств сильнее! В них сила — в них такая сила, любимый мой Робин… Рэнис… Да, что говорить — зачем, зачем — ведь, я это говорю, когда мы и так уже слиты, итак ты чувствуешь тоже, что и я. Так, ежели эти чувства, если эти самые искренние, самые сильные чувства — ежели и они есть самообман, так что же тогда правда? В чем, скажи мне — в чем тогда правда?.. Нет — это не была ложь! Мы любили друг друга? Чего же боле? Мы жили любя, и умираем мы любя…

И, в эти мгновенья, их подхватил кто-то сильными руками; и их потянули в разные стороны, слипшиеся лица тянулись друг к другу, но вот лед не выдержал, затрещал, и они оказались разъединены друг с другом. И Вероника и Рэнис судорожно вдохнули воздух, и тут же почувствовали себя такими несчастными! Их кто-то держал за руки, что-то говорил, но слова эти ничего не значили — только теперь они понимали, какие, на самом деле сильные чувства только пережили, как страстно, как ужасающе и прекрасно было единение друг с другом, с любовью, со смертью. Как же теперь одиноко — одни, в этом мраке!

И вот, в одно и то же мгновенье, и Рэнис и Вероника выкрикнули: «Где же ты?» — и с силой небывалой, как от оков освобождаясь, метнулись друг; и вот заключили друг друга в объятия, и вновь губы их сжались в поцелуе; и они с силой прижимались друг к другу лицами, телами; и жаждали то слиться не губами ни телами, но душами, чтобы эти облака, лаская друг друга светом и поцелуями, переплелись, чтобы в каждом мгновенье был этот танец. И вновь они шептали друг другу чувства; и такой жар поднимался из их тел, так пылала юная их кровь…

Между тем, их все-таки, взяли за руки, их все-таки разъединили, и держали теперь крепко-крепко — Рэнис стал вырываться, и, наверное, вновь бы вырвался, но тут остановил его голос Барахира — а он на самое ухо ему кричал, и голос его был хриплый, и, словно бы с трудом, через какие-то преграды прорывался:

— Рэнис! Рэнис! Очнись же ты!.. Не время сейчас… Черт и преисподняя!.. Помогайте же!.. Здесь же смерть кругом! Здесь столькие вашей помощи ожидают!..

И вот они оглянулись: оказывается где-то в сводах пещеры, куда их вынес поток, был разлом: видно, трещина была в несколько метров шириною, однако, так как проходилось ей пробиваться через многие метры, а то и версты камня, то свет, который прорывался оттуда, представлял собою что-то призрачное, едва различимое. Он падал вниз скорбной темно-серой колонной, и в этом свете можно было различить черную воду, и в этой воде… в этой воде, там где ее было видно (а колонна опускалась метрах в тридцати от них) — там проплывали недвижимые, посиневшие и тощие тела. Видны были покрывающие их тела многочисленные и страшные раны — это были те Цродграбы, которые не выдержали долгого пребывания под ледяной водою; вырывались где-то в середине, и получали смертоносные удары, от низкого и стремительного потолка. Но после громкого плеска, после водного бурления, в этой пещере казалось очень тихо, и лишь через несколько мгновений Рэнис и Вероника различили слабые стоны.

В эти мгновенья, пока они созерцали, некоторая оторопь нашла и на Барахира, но вот он вскрикнул; вот выкрикнул: «Дьем, Дитье!» — и бросился в ледяную эту воду — Рэнис последовал за ним; хотел было оттащить обратно к берегу, но Барахир бешено прорычал:

— Нет! Назад! Я их достану! Они же первыми должны были выплыть! Дьем! Дитье! К берегу! К берегу! Вылавливай! Там еще должны быть живые!..

И тут кто-то вцепился в руку Рэниса; вот едва различимое трясущееся лицо; вот Цродграб зарыдал, повторяя без конца: «Холодно! Ох, холодно!»; и с мольбою взывая: «Вероника!» — Рэнис подхватил его за руки, и в несколько рывком вытащил на берег, где уже ждали его руки Вероники — во мраке она склонилась над дрожащим Цродграбом, поцеловала его — вот пронесся под сводами зов Барахира — он, в состоянии близком к умопомешательству, выкрикивал имена своих сынов.

Вероника и Рэнис, склонились над незримой в этой месте водою, зная, что там все время проплывают тела, звали живых — и те, кто был еще жив (хоть немного, хоть с искоркой жизни) — они, услышав голос Вероники, отдавали последние силы, ради того только, чтобы оказаться рядом с нею. И те, кто был посильнее, выходили на берег сами; те же, кто был едва жив, цеплялся за берег дрожащей рукою, и его вытаскивали или более сильные Цродграбы, или Вероника с Барахиром. И все они звали Веронику, все молили, чтобы она хотя бы прикоснулась к ним, хотя бы раз вздохнула на них своим теплым дыханьем.

Этот берег оказался весьма широким, а на стены которые его должны были огораживать никто еще не наткнулся. Но Цродграбов, которые выходили, которые выползали, или которых вытаскивали на берег становилось все больше, и вскоре, в этом мраке, уже трудно было не наступить на одного из них. Тогда их стали относить подальше от кромки, и все там пребывало в беспрерывном движенье, и все полнилось стонами; и все они, как один звали Веронику — она же, не выпуская руки Робина, старалась подойти к каждому — и это ей почти удавалось так как она пребывала в беспрерывном и стремительном движенье, и едва чувствовала свое тело — стремительная и легкая, порхала она в этом мраке, и там, где появлялась — там и жизнь возрождалась…

Между тем, Барахир делал все более и более стремительные рывки — он чувствовал, что лед сводит судорогой его тело, и, пройдет еще совсем немного времени, как скует окончательно, и не сможет он двинуться — беспомощный, пойдет ко дну. Но он, в стремительных рывках, прорывался все дальше и дальше: все вперед и вперед — он расталкивал изувеченные тела, и, зная, что его сыновья должны быть где-то впереди, уверенный, что они живы — все звал их по именам… Нет — все тяжелее и тяжелее давались ему крики — приходилось вдыхать этот мучительный воздух, потом издавать этот звук. Наконец, он понял, что не имена уже кричит, а попросту хрипит, как умирающий, и больше не издавал ни звука, но все силы отдавал на то, чтобы сделать еще один рывок…

Еще некоторое время прошло, и он увидел, что приближается некий свет — еще несколько рывков, и вот он смог различить, что свет исходит от берега — светился блекло-зеленоватым светом пещерный мох, черпающий свою силу не от неба, как се растения, но, пробиваясь своими могучими корнями к жарким недрам земли, и подхватывая все необходимое именно оттуда. На фоне этого блеклого свеченья, можно было разглядеть фигуры — они суетились возле самой водной кромки, и с возбужденными воплями «Арро!» — вылавливали тела Цродграбов. Эти фигурки поглотили все внимание Барахира, и вот он увидел, что самая высокая фигура — это его Даэн; и он уж прокричал его имя, как прямо перед ним, вода стремительно взметнулась; и вот уже две руки ухватились за Барахира; одна вцепилась ему в лицо, другая — в грудь; вот уже кто-то часто задышал ледяным, прерывистым дыханьем. Вот задыхающийся голос:

— Отец, отец — это я Дитье! Я плыл… я плыл против течения! Они Дьема… Дьема схватили…

— Дитье!.. Жив!.. Ну, что же ты ему то не помог?!.. Ну, плыви — скорее плыви назад; я же должен освободить их!..

— Нет, отец! Они схватят тебя!

— Пусти! Куда ж тянешь?!..

— Простите, простите! Но иначе то мы все погибнем!..

Дитье действительно подхватил Барахира за руки, действительно потащил за собою; и, надо сказать — вовремя. Судороги уже сводили его тело, и, он едва-едва мог пошевелиться: так, пробовал дернуть рукой, оттолкнуться, но рука точно в деревяшку превратилась; не слушались его и ноги, он пытался еще что-то прокричать; однако слова тяжелыми ледышками застряли где-то в горле.

Дитье удерживал его одной рукой у заплечья; другой рукой, а так же всем телом, он прорывался против течения; и он чувствовал, что и самому ему осталось совсем немного, и что только благодаря молодой, горячей крови, он, до сих пор еще не окоченел. Он выбивался из сил; плывущие навстречу тела Цродграбов отталкивали его назад; и, верно, он бы не выдержал этой борьбы, если бы не зовущий голос Вероники — он услышал его еще издали, и через какое-то время, передергиваясь всем телом, выполз на берег, проволок за собою и Барахира, который совсем уже не двигался, и был таким холодным, как покойник…

* * *

Когда «мохнатые» подхватили Даэна, и спящего на руках его Сикуса; и пронесли его в пещеру, в которой журчала ледяная вода — они двигались заученными движеньями, так как в этом мраке совершенно ничего не было видно, даже и для их звериных глаз. Они, действительно, действовали столь слаженно, что не было никакого толкания. На берегу лежало несколько, средств передвижения по воде, которые, однако, нельзя было назвать ни лодками, ни плотами. Это были ракушки, огромных моллюсков, которые жили не в этой пещере, но много ниже по течению этой леденящей реки, в глубинных подгорных озерах. Уже не никто не помнил, как эти ракушки, по три метра каждая, были доставлены к этому месту изначально, но именно ими пользовались «мохнатые», когда выходили на рыбную ловлю. Створки каждой ракушки легко раскрывались, внутрь залезало два-три рыболова, затем — ракушка надежно захлопывалась; и влекомая стремительным течением проносила их через опасную горловину. После же окончания ловли, они гребли до пещеры с мшистыми стенами, а там, перед самой горловиной вылезали, и протаскивали и ракушки, через лаз в стене, который выводил их однако, под самым потолком этой пещеры, и приходилось и прыгать вниз, и, вместе с ракушками, грести до берега — как-либо усовершенствовать эту систему они не догадались…

Теперь в каждую такую ракушку набивалось по десять, а то и по пятнадцать «мохнатых» — некоторые попросту не захлопывались; однако, и так многим не хватало место; тут уж, началась и толкотня и давка. Впрочем, все равно ничего не было видно, а Сикуса, и дополнение его Даэна — разместили в первой же ракушке, где с ними был вождь племени, да еще страшная старуха. Вначале, Даэн думал как-то воспользоваться тем, что рядом только эти двое, попытаться бежать; но, когда их понесло по горловине, когда ракушку стало крутить, вертеть, да еще бить о выступы — он думал уже только о том, как бы остаться в живых…

Через несколько минут они вылезали на светящийся зеленым мхом берег, и там, оглядевшись, увидев несколько проходов, Даэн твердо решил, что уж лучше остаться с этими «мохнатыми», которые здесь все знают; чем блуждать с Сикусом — замерзать и умирать от голода. Вскоре все уместившиеся в ракушках «мохнатые» выбрались на этот берег, а те, кто не уместились — испытывали такой ужас перед потоками «Ароо», что предпочли смерть в котловине — и теперь вылавливались, в безмолвии, ибо у всех «мохнатых» скорбь перемешивалась с радостью. Скорбь от того, что теперь еще убыли их силы, радость — естественно, от нового «Ароо» — причем пиршество началось прямо на берегу, и Даэн поспешил отвернуться и оттащить Сикуса к стене.

Все же, многие тела были упущены, ну, а те, которые поймали — только разогрели их аппетит; и вот уже вновь стоят они на коленях, и тянут к спящему Сикусу дрожащие окровавленные руки, и из кровавых глоток, точно клочья мяса, вырывают это вожделенное: «Ароо!»

Вот подбежала старуха, и бешено вытаращив глаза, часто-часто заголосила: «Ароо!» — и она из всех сил трясла Сикуса; щипала его за плечи, за щеки, за нос — наконец тот вздохнул, и стремительно раскрыл глаза… Там, в глазах этих, на мгновенье вспыхнул такой ужас, который не может продолжаться долго, который очень быстро должен лишить человека разума. Но у Сикуса уже было собственное, сладостное безумие, в котором он, в любое мгновенье мог укрыться; и вот глаза его заволоклись мутной пеленою; вот он выставил перед собою руки, и схвативши эту старуху-чудище позвал ее по имени… да уж тут нельзя ошибиться, по какому именно имени он ее позвал…

И тут, подумалось мне, что у тебя, неведомый мой читатель (ежели такой только найдется) — мне показалось, что здесь легкая улыбка прикоснулась к уголкам твоих губ. А вот мне больно, очень больно писать эти строки. И до слез, до муки жалко Сикуса. Вы уже знаете, через что он прошел, что испытал; но понимаете ли, как отвратителен стал ему этот мир, как жаждал он из него вырваться, быть вместе с любимой… сестрою своей, что он настолько неприемлил происходящего. Может назовете это слабостью? Но слабость ли, когда чего то до безумия жаждешь, когда каждое мгновенье своего существования отдаешь этой великой цели, и, в конце концов, разум видит одну только эту цель, и предметы в воображении меняются, становятся этой самой целью.

И вот Сикус, видя перед собою Веронику, стремительно закружился с этим чудовищем, и выкрикивал что-то бессвязное, восторженное. Ему виделась какая-то чудесная наполненная светом изумрудных поцелуев зала, и вот он кружил и кружил ту, которую называл любимой сестрой; и пытался высказать стихами, что теперь то они всегда будут вместе. Старуха решила, что «могучий» совершает некий волшебный ритуал, и не сопротивлялась; даже, когда Сикус ворвался с нею в воду. Он и не почувствовал льда, но он уверил себя, что некий огромный прохладный поцелуй подхватил его, понес куда-то. Даэн, видя, что они сейчас потонут, бросился за ними — даже закричал от прожигающего холода, и дернул Сикуса с такой силой, что сразу же перебросил на берег; тот, однако, не выпускал старухи, и казалось ему, будто вихрь чувства подхватил его, вместе с Вероникой, под купол этой залы, а затем метнул в то же волшебно-изумрудное ласкающее сияние; и вот он, рыдая, держась за эти скрюченные лапы, глядя в звериные, вытаращенные глаза, и видя только то, что его воображение порождало, приговаривал:

— Никогда я не видел создания более прекрасного нежели ты! Нет — ничего больше не стану говорить! Теперь ты говори: говори часами, годами, веками; а я твой милый голос буду слушать, как музыку — и расти в этой музыке стану!..

В это время, в зеленоватом свечении стали появляться тела Цродграбов, и тогда «мохнатые» начали вопить восторженно: «Ароо!!!» — в их разумении «могучий» только что совершил великое чудо, и прыгнув в воду со старухой, которая, кстати, была колдуньей их племени — обратил поток живого, опасного «Ароо» — в мертвый безопасный поток. Они быстро подбегали к нему, сильно ударялись лбом о пол, и, продолжая восторженно вопить, принялись вылавливать «Ароо» — среди первых были и Дьем с Дитье. Дьем набрал в легкие этой ледяной воды, и потому только поддержкой Дитье не шел ко дну; однако, когда Дитье увидел эти бегущих на него чудищ — он рванулся назад, ему удалось отплыть, что же было с ним дальше итак уже известно.

Даэн же, увидев, что «мохнатые» тащат его брата, бросился к нему, вырвал из лап, и поднес к ногам Сикуса, который так и застыл с восторженным выражением, когда услышал первое: «Ароо!». Как рассчитывал Даэн, так и получилось — «мохнатые» решили, что — это первая жертва была принесена «могучему».

А Сикус все стоял, недвижимый, и лик его сиял, казалось — сейчас он засмеется; и наполнит все залу этим сияющим, светлым смехом; из глаз одна за другою вырывались слезы радости — и он долгое время все пытался что-то вымолвить, но голос его срывался, начинал дрожать на полуслове. И, ежели приблизиться к нему, то можно было почувствовать жар.

Этот звериный, кровожадный вой «Ароо!» — был принят им за голос Вероники, и по его разумению она пела для него, наконец, весь окруженный этим «Ароо!», треском разрываемой плоти — в общем, всем тем, что у нормального человека может вызвать не только отвращение, но и обморок — пребывая в этой преисподней, он издавал тихий, восторженный шепот:

— Никогда и из твоих уст не слышал я подобного пения. Это не земное — нет, нет — я же всегда знал, что ты есть дух небесный. Слова едва ли различимы: ты изливаешь из себя живые образы, словно бы вдаль уходящая галерея прекрасных полотен — вот, что летит из твоих уст…

И вновь он стоял в безмолвии, окруженный кровавым пиршеством; и, вдруг, губы его стали шевелиться, зрачки закатились, как у безумца в его экстазе, и сам он, странным, чем-то похожим на многоголосый небесный хор голосом, запел, пытаясь вторить воображаемому голосу Вероники:

— В этом тихом и плавном движенье Слезы медленно падают вниз; И мое лебединое пенье Кружит в танце, касается лиц. Голос мой, как бездонное небо, Приласкает, мой милый, тебя; Для души станет ласковым хлебом И обнимет, обнимет, любя. А моя лебединая песня, Милый мой, мой родной — отзвучит; Ах, моя лебединая песня Вдаль, за ветром, за мглой улетит.

Когда он пел последние строки, то его настороженный до предела, боящийся упустить хоть малейший звук, слух, уловил голос настоящей Вероники, которая звала Цродграбов, которая говорила им ласковые слова — никто из «мохнатых» не мог расслышать этого голоса, не услышал его и Даэн, а вот Сикус, для которого Вероника стала самой важным, что только есть на земле — Сикус вытянул в те сторону руки…

Ежели его воображение расстроилось до такого состояния, что карканье старухи казалось нежным голосом, то представьте, чем же стал для него голос настоящей Вероники. Ему привиделось все так, будто она, только что бывшая с ним рядом — продолжая это неземное «лебединое» пение, была подхвачена неким могучим ветровым порывом, вознесена в воздух, где-то там, на дальнем берегу, расцвела чем-то уж совершенно невообразимо прекрасным, что наполняло все и образами и пением столь прекрасным, что его человеческий дух даже и не мог вобрать это в себя сразу. Он громко воскликнул от восторга; и показалась ему, что теперь то земная жизнь осталась позади, а впереди — только рай, только бесконечное цветение, в этом неземном облаке…

И вот он сделал один шаг, второй, третий — все простирая к тому далекому, незримому для иных, но для него сияющему брегу; и даже Даэн не понимал, что с ним происходит; нет — Даэн был слишком поглощен уходом за Дьемом, да и не стал обращать внимания на шаги Сикуса, полагая, что никуда он, все равно, не денется — пройдется по этому островку, не более того. Тем более, не пытались его остановить «мохнатые», теперь их благоговением перед ним было таково, что возьми он кого из них, и начни поедать, так такой бы и противится не стал, но смотрел бы с почтительностью, да еще рад был, что его поедает «могучий». Они, видя, что он идет к воде; видя, каким могучим светом пылают его очи, думали, что он совершит сейчас еще какое-то чудо, и, расползаясь перед ним, протягивали кровавые обрывки своей ужасной трапезы, а он видел только, как вокруг него волнуется некое море чувств, как расступается перед ним, и как тянется плавными, изгибающимися волнами; но к нему так и не прикасается, как трепещет, волнуясь.

— Да, да — я понимаю; я так понимаю тебя, милое ты мое море! Да — ты море, ты чувствуешь и мое волнение. Ведь, чтобы достичь Рая, я еще должен пересечь темную бездну!.. Бездна, бездна — она может поглотить меня; но может ли это страшить меня?! Могу ли я испугаться вечной муки, ради только одного шанса: чтобы оказаться рядом с нею?!.. Да она же поможет мне — если уж бездна станет заглатывать меня, так Вероника, устремиться ко мне, протянет свои сияющие лучи и…

Так ему все и представлялось: тот берег, откуда долетал едва уловимый, напряженным до предела слухом голос — раем, который и описать нельзя; но тем раем, который весь был Вероникой; а вся эта заполненная телами ледяная вода — адской бездной. И вот он остановился там, где изумрудная зала обрывалась; переходила в эту бездну, громко-громко, со страстью, выкрикнул ее имя, и вот уж, из всех сил, совершил прыжок; он пролетел метра три, погрузился в ледяную воду, и, чувствуя, что бездна затягивает его, могучим движеньем, жаждя жить и любить — вырвался; вот еще раз, со страстью, бросился вперед; и он рычал, и он выл, и он молил это имя — без конца, без конца повторял он его: «Вероника!.. Вероника!.. Вероника!..» — и все бился и бился, вперед и вперед. Вот, показалось ему, будто преисподняя, тысячью кольев пронзила его тело — то была судорога, охватившая его хилую плоть.

Так как заветный берег приблизился, ближе стал и голос Вероники; и это уж для его воображения было настоящими лучистыми струями, которые точно скопления небесных симфоний, вытянулись к нему, от блаженного берега, окутали бессчетными поцелуями его тело; вот и над водою взметнули…

Ему казалось, что он парит над водою, хотя, на самом то деле, он только совершал все новые рывки; и так часто, как не мог бы биться человек, как мог бы биться в агонии какой-то привыкший к тяжкой жизни, сильный зверь; и еще через несколько минут — он вырвался на тот берег; крупно дрожа, роняя не только из носа, но и из ушей, и изо рта кровь, стал он выговаривать это слова; и… если бы вы услышали, какая тогда в его голосе страсть была — я думаю, что и у человека бесчувственное (точнее: похоронившего до поры до времени свои прекрасные чувства) — и у такого человека вспыхнули бы от этого голоса очи — но он то шепотом пел, и с такой выразительностью пел, этот постоянно зажатый человечек, что так и лучший из эльфийских певцов не смог бы пропеть. Эта многого ему стоило — он уже едва жив был; но ведь он Верил, что уже мертв, что он ступил в Рай, которым была Вероника — и потому презревши законы тела, он увеча это тела, совершал то, что только дух его мог совершить.

И теперь ее голос был где-то совсем рядом, а Сикусу то уже казалось, что он плывет в этом голосе — и он все шепотом пел, как ему казалось, вторя райскому хору. Между тем, под ногами его лежали изуродованные тела, они стонали, многие обезумели от боли; у многих были раскроены черепа, и мозг вытекал на камень, но они еще как-то были живы, и они все звали Веронику. Сама же Вероника за общим этим адским хором услышала пение Сикуса — да разве же можно было и не услышать его, такой отличный от всех остальных голосов? И вот она промолвила, обращаясь к Рэнису, руку которого не отпускала все время:

— Слышишь?.. Быть может, мы так замерзли, что уже умираем, но, в этом мраке… нет — не Сикус. Сикус никогда бы петь так вот — и, все-таки, я узнаю, что — это его пение. Будто бы — это его дух поет так!..

— Да, действительно, действительно. — вырывал из сжимаемой то холодом, то жаром груди Рэнис. — …Какое дивное пение! Но он же зовет тебя… Давай подойдет; хотя, ежели это дух… да — мы, верно, где-то между жизнью и смертью; чувствуешь, как иногда тела болью наливаются, а затем, спустя каких-то несколько мгновений уж и не чувствуешь этих тел. Ну, давай к духу подлетим-подойдем; и уж не важно: жив я, мертв — главное, что ты рядом…

И вот они устремились к Сикусу, и вот уже Вероника положила ему руку на плечо, вот, во мраке, приблизила к нему, поющему, пышущему жаром, свой лик; вот поцеловала его в лоб, потом в губы, потом — в правую щеку, потом — в левую, и прошептала:

— Сикус, бедненький ты… Да что с тобой?

Она не знала, что с ним произошло, когда она к нему прикоснулась, да и мне не описать этих чувств: что скажут слова: «Его пламенем всего изнутри разорвало!.. Он как в облако огромное обратился!.. Он разом почувствовал столько восторга, столько изжигающего волнения, сколько чувствует поэт, ежели собрать в мгновенье весь трепет вложенный им в поэмы, в течении всей своей жизни!..» — но что эти слова! Вот что почувствовала Вероника: от Сикуса будто бы изжигающая волна поднялась — так разом, то просто жаром от его тело било, а тут, бывает такое у небесных светил, когда они сбрасывают свою оболочку; и летит этот раскаленный гад, изжигая все, на не представимых пространствах — так вот и Сикус, когда прикоснулась к нему, напряженному до предела, Вероника; словно оболочку раскаленных частиц сбросил — какой же силы было его чувство, когда вопреки всем законом, без всякого волшебства, он испустил во все стороны раскаленный ток, который пробрал всех в окружении нескольких десятков метров до костей, благодаря которому многие отогрелись, хоть и не надолго. Так какими же словами должен я описывать чувство, которое могло привести к таковому?!..

Сикус итак тощий, в несколько мгновений, похудел еще значительно больше; и он, чувствуя, что возносится куда-то высоко-высоко, что вокруг сияют звезды, и таким прекрасные, каких он никогда не видел, и даже представить себе не мог — наполняют его сознание, и каждая из бесконечного множества звезд и туманностей, ведает ему все свои тайны; нет — опять таки не могу я должно объяснить этого, и передаю земными понятиями, то, что к земному и не относится, то, что и не чувствовал, и не испытывал ни один живущих; но некое подобие испытывал дух Сикуса возносясь все выше и выше; и уж видя пред собою град, озаренный тем светом, которого нет ни на земле, ни на небе…

А тело Сикуса стало очень легким и сухим, словно он стал мумией, которая пролежала в этом мраке уже не одну тысячу лет; и он уже ни издавал ни одного звука, но опадал бесшумно; да — разве что кости его, осушенные в этом порыве Любви (да — Любви, Любви, Любви — самого могучего чувства во вселенной) — так вот кости его, как будто в тисках дробились, и так трещали.

А Вероника, вся наполненная его жаром, все его чувства сразу и поняла; и уже готовые вылететь из нее ласковые слова, вдруг обратились в стон — и в этом стоне была великая сила, и в нем звучала музыка; но, все-таки, было больше боли, а сострадание… больной душе можно было приникнуть к этому стону, и, как из родника поглощая эту жалость, исцелиться. Но она, выпустив Рэниса, который сам онемел от этой пылающей волны, подхватила Сикуса и осторожно уложила его на свои колени; затем, так же стремительно (и совсем то не так, как обычно, но резким, порывистым движеньем) — уложила его уже на камень, но сама упала перед ним на колени, и сильным движеньем разорвала одежку на его груди; тут же припала лицом, к этой холодеющей, торчащей ребрами поверхности; тут же принялась целовать; и шептала то она голосом, таким трепетным, таким чувственным, какого у нее еще никогда не было:

— Сикус, родненький, родненький ты мой!..

Ведь, ни от Рэниса, ни от кого-либо иного, никогда, ни она, ни одна другая девушка (я по крайней мере не слышал о таковом) — не получала такого вот небывалого, не от жизни этой чувства — и она, понимая все это, и полюбила его сильнее, чем кого бы то ни было. Ведь, как же она не могла не отвечать (по крайней мере стараться) — таким же по силе чувством; как же могла приняв такой дар, не ответить тем же? И она готова была отдать жить, какие угодно муки принять, ради того только, чтобы сделать ему хорошо.

Но она чувствовала, как с каждым мгновеньем, удары сердца в его груди становятся все более слабыми — она чувствовала, как дух покидает это хрупкое тело; и он все целовала, и все лила жаркие слезы на его грудь…

Между тем, на берегу «мохнатых» произошла настоящая паника. Поначалу то они и не поняли, что произошло; затем же, когда Сикус завыл имя Вероники, уже где-то во тьме, в ледяной воде — они вскочили, они смотрели друг на друга безумными вытаращенными глазами; и, наконец, стали метаться, бить друг друга, кусать; и все то звали «могучего»; выли про какие-то грехи; и многие получили увечья в этой толкотне, хотя Даэна, который пытался вычистить от воды легкие Дьема, никто так и не задел. Даэн так погрузился в уход за своим братом, что не обращал на окружающее внимание; вообще же, все произошедшее в последнее время, было для его хрупкой, привыкшей к благости Алии души настолько чудовищно, что воспринимал все происходящее, как в какой-то колдовской дымке — настолько было это отвратительно ему, что он и рад был бы убежать в такой же, скроенный воображением мир, как у Сикуса, да не мог, так как не переживал еще невыносимого напряжения нервов, которое не днями, но годами длилось.

Между тем, предводитель «мохнатых» зашелся таким оглушительным воплем, что он даже отразился от сводов, громовым эхом прокатился в этом мраке. Он орал про «могучего», и, конечно, «мохнатые», в то же мгновенье, остановились; обернулись к нему, стали прислушиваться; он орал, что «могучий» пошел в поход за «великим Ароо» и что все они, ежели хотят получить еще большее счастье, должны презреть опасность, и пустится за ним следом. Вообще «мохнатые» боялись воды, и только рыболовы решались плавать, когда возвращались. Но теперь все, от мала до велика, были преисполнены такого воодушевления, что сразу же бросились за своим вождем. Для них, привыкших к холоду, покрытых задубевшей кожей, эта вода не казалась ледяной, да они настолько привыкли ко всяким испытаниям, что даже если бы она их и леденила, так не издали бы они ни единой жалобы. Между тем, передвигались они очень быстро, так как была у них цель — они выли и рычали, а звериные их глаза разгорались, с каждым мгновеньем, все сильнее и сильнее. В потемках можно было различить, как некое чудище (состоящее из племени «мохнатых») — как эта здоровенная тварь бьется в воде, и приближается к тому, где Вероника целовала сердце Сикуса…

Сикус стал совсем холодным, а сердце, в иссушенной, впалой груди, сделало еще несколько слабых-слабых ударов, и вот уже не билось: в это же мгновенье, это, подобное мумии тело, как то еще больше опало, словно бы слилось с ледяными, безжизненными камнями.

— Нет, нет!.. Пожалуйста!.. Сикус, пожалуйста, бедненький, родненький ты мой — я очень тебя прошу: Сикус, вернись, пожалуйста… Я люблю тебя… Я так люблю тебя…

А в это время, сразу многие Цродграбы закричали, завыли, как-то по новому; правда призывая на помощь, по прежнему Веронику, или же Барахира. А дело было в том, что увидели они приближающиеся светящиеся точки — разгорающиеся глаза «мохнатых»; в мрачном освещении, к которому они кое-как привыкли, зрелище действительно было жутким: это было надвигающееся на них усеянное сотней безумных вытаращенных глаз чудище — и вот они, ослабшие, ненадолго согретые пламенем Сикуса, но вновь продираемые холодом — звали тех, кто, в их воображении был могучими, прекрасными божествами.

— Смотри, смотри, Вероника! — промолвил Рэнис; и вот девушка увидела эти глаза, передние из которых приблизились уже так близко, что можно было разглядеть широко распахнутые зрачки.

Она еще раз поцеловала Сикуса, а затем поднялась на ноги, намериваясь каким-то образом защищать и его и всех от этого «чудище», ежели оно только вздумает нападать на них. Те «Цродграбы» которые были возле берега пытались отползти, а те кто были посильнее оттаскивали совсем немощных — между тем, из горловины продолжали выплывать все новые: мертвые, израненные, замерзшие — и те кто мог все выползал на берег, некоторых же несло прямо на «чудище» А Вероника сделала к берегу два, и, выставив пред собою руки, проговорила:

— Нет. Прочь, прочь — уходи, ежели ты хочешь причинить нам какое-то зло.

«Мохнатые» услышали ее голос, и вождь завопил, что это и есть «Великое Ароо» — некая богиня, из которой все время исходит пища, безмерно лучшая, нежели какая-либо иная пища; что, стоит эту богиню только поставить посреди пещеры, и все племя будет поглощать эту пищу, не зная ничего, кроме счастья. И вот «чудище» стало приближаться с еще большей скоростью, и теперь уж весь воздух дрожал от их воплей.

Тогда Вероника сделала еще несколько шагов вперед; и таким чувственным, таким музыкальным голосом, стала молить его, чтобы оно развернулось, что и в сердце (или сердцах) настоящего чудища что-нибудь да дрогнуло бы. А «мохнатые» взвыли в исступлении; и, походя на изголодавшуюся волчью стаю, на наполненную неудержимыми вихрям тучу, в стремительных рывках перемешивались, переплетались друг с другом; выли зверьми, ибо теперь уж и не надо им было каких-либо слов своего вожака, они уж и сами ясно чувствовали, что впереди что-то более необычайное, чем даже «могучий».

Между тем, рядом с Вероникой уже встал и Рэнис и Барахир (которого, правда, судороги еще сводили тело), подошел и Дитье, и еще сколько то Цродграбов способных сражаться. Теперь чудище было совсем рядом, а Вероника медленно ступала к нему навстречу и все молила:

— Нет — я прошу тебя. Неужели не видишь, что итак уже было пролито много крови; неужели не видишь, сколько боли… Так чего же ты еще хочешь?.. Пожалуйста, пожалуйста…

По щекам ее катились слезы, а рядом, тоже плача, с Любовью глядя на Нее, собиралось все больше и больше Цродграбов. Слушая ее голос, они сами готовы были к любым свершениям, ради нее, так уж любили; а она, чувствуя, что будет опять боль, говорила:

— Нет, нет — мы же должны остановить без крови. Ведь все же можно остановить без крови; одной только Любовью; Любовью — слышите ли меня?! Пожалуйста!

Даже Барахиру было трудно устоять перед этим «Любовью», но все-таки он проговорил: «Здесь под ногами достаточно камней. Бросайте же их как… снежки» — и тут голос его дрогнул, ибо совсем он и не хотел этого говорить, но в сердце хотел довериться Веронику, ибо чувствовал ее великую силу, ибо помнил, как она, лишь несколькими словами заставила двухсоттысячный народ играть в снежки, как они голодные и замерзшие веселились всю ночь, среди снежной бури…

— Нет, прошу вас. Нет. — проникновенно взмолилась Вероника, а между тем, передние глаза уже были у самого берега; вот, с воем, поднялись; вот стали надвигаться на них…

И, в эти мгновенья, резко вскочил, и, одном порыве растолкав всех, бросился на чудище Сикус. Его дух пребывал еще где-то между жизнью и смертью; и вот, услышав какой-то отголосок голоса Вероники, он метнулся вниз, к ней, в эту самую бездну. И вот он уже тянется к ее голосу; вот видит пред собою эту благодать; и, если бы только были его в теле еще какие-то соки, если бы не был он теперь этой иссушенной мумией, так испустил бы еще один огненный порыв; но теперь он понял, что Веронике грозит какая-то опасность, и вот уже вскочил на ноги — вот уже бежит навстречу этому «чудищу», и так стремительно, что никто даже и разобрать не успел, что же произошло.

А, между тем, он уже был рядом с вожаком племени (получилось то это как-то само собою) — а мог бы быть и любой другой «мохнатый». Но Сикус видел перед собою отнюдь не вожака, но некий тянущийся к его Раю темный отросток, и вот он, с хрустом в своих просохших костях, подхватил это тело-отросток, вот размахнулся и отбросил его метров на пять от берега, в самую гущу все наплывавших «мохнатых».

Затем он стремительно метнулся в одну сторону, в другую, и всех, кто вылезал на этот «райский берег», кто представлялся ему кипящей, извергающей ненависть массой, отбрасывал он назад; выкрикивая при этом не своим, но каким-то сухим, леденящим голосом мертвеца:

— Нет: прочь от нее — прочь! Все равно не пройдешь здесь!.. Эх ты, мгла, ты верно из прошлой моей жизни?! Ну, ничего — здесь то уж мой рай?! Нет, со мной тебе теперь не совладать! Слышишь — я буду биться до последнего, и я все равно одержу над тобою победу, потому что… потому что я люблю!..

И он продолжал их отбрасывать, мечась словно некая стихия; и всех сковало оцепенение, ибо в мраке никто и не узнал Сикуса, но многие подумали, что это некий дух, обитавший в этой пещере, пришел к ним на помощь.

Одна Вероника поняла кто это, и вот, громко, жалостливо воскликнув, бросилась к нему; вот обхватила сзади, за напряженные, трясущиеся, трещащие, словно бы готовящиеся в любое мгновенье лопнуть, плечи. И она стонала:

— Я же понимаю, я же понимаю, какая тебе сейчас мука!.. Ты же последние силы сейчас отдаешь… Что ж останется в тебе?!.. Нет, нет — любимый мой… Я же так тебя люблю…

«А-а-а!!!» — завыл, точно действительно какая-то стихия Сикус, и метнулся в другую сторону; Вероника же не отставала от него, все целовала, все шептала нежные слова, все молила, чтобы он остановился, а Сикус все метался, все отбрасывал «мохнатых» от берега; и через вой этот прорывался леденящий голос мумии:

— Вот видишь… этот свет… это Она… Она питает меня такой силой, что тебе никогда меня не одолеть! Слышишь, слышишь — это такая сила, что тебе, нечистый, никогда с нею не справиться!.. Это Она — это мои небеса, этой рай мой, и он за моей спиною!.. Прочь же, сгинь же навеки ненасытная мгла!.. Уйди в прошлое, гадость ненасытная!..

«Мохнатые» уже не рвались с таким исступлении, они и не сопротивлялись, но прибывали как бы в некоторой рассеянности, не зная, что теперь делать. Ведь они видели «могучего», который гнал их прочь, а за его спиною, ту, в которой безошибочно признали «бесконечный Ароо»; некоторые из них выбрались на берег, да так и замерли, ожидая своей участи — и они были отброшены в воду.

Так, в каком-то странном наполовину оцепенелом действие, в котором только Сикус и Вероника исходили пламенем, прошло несколько минут; и, наконец, никто из «мохнатых» уже и не пытался выбраться на берег — все эти сотни ярко сияющих глаз смотрели на Сикуса, который так и застыл, сотрясаясь на одном месте, на Веронику, которая все целовала его, и издавала созвучия столь нежные, что подобным им никогда они и не слышали.

Так, в этом оцепенении, когда никто не понимал, что происходит, и все выжидал чего-то, прошло несколько минут. И вот тогда вождь «мохнатых» негромким, отрывистым голосом, похожим на падение отдельных камней проговорил, довольно длинную речь, в которых было больше тьмы, чем смысла, и которая все-таки сводилась к тому, что они за что-то прогневили «могучего», и «Вечное Ароо», и что теперь должны принять наказание, отказаться от них; вернуться… И никто с ним не стал спорить, ибо все они испытывали некое благоговение, и все они готовы были исполнять волю таким могучих божеств, да еще бы и наказание, за свою дерзость приняли…

Как бы то ни было, но развернулись они почти все разом, и, полня воздух горестными стенаньями, устремились назад, к покрытому зеленом мхом берегу.

Сикус, видя, что чудище удаляется, вновь стал оседать; и он совсем не чувствовал своего тела. И вот прямо перед ним появилось самое сердце его Рая, озаренное чарующим сияньем, оно прильнуло к губам его; а он, слыша в каждом слове и музыку, понимал и чарующий их смысл:

— Ты не должен уходить!.. Ежели ты только уйдешь, так знай, что и я уйду вслед за тобою… Ты так меня любил, родненький ты мой… Ну, что же ты так холодеешь опять? А вот, не хочешь ли выслушать стихи. Ведь, это же из твоих стихов…

— Когда вечер жизни настанет, Последний, чарующий миг; Так память волнами нагрянет, И вспомнишь любимой ты лик. И жизни прошедшей мгновенья, Любви — первой юности свет; Леса — все заполнены пеньем, Тех весен, которых уж нет. Все это нахлынет волнами, Поднимет над скопищем лет, Быть может, мы станем богами, Ведь смерти, поверьте мне — нет!

— …Ну, это же твои строки; Сикус, родненький, ты только вспомни; молю тебя — вспомни, как ты эти строки писал. Вспомни, те чувства, которые тогда испытывал. Ведь ты же тогда, верил в жизнь; ведь ты страстно хотел жить, а не умереть. Я молю тебя…

Сикус слышал этот голос, и не хотел уходить от него: не хотел он видеть ни мириады звезд, ни стремиться к тому граду, который среди них парил. Нет, нет — он чувствовал, что его рай здесь; но тело было слишком измождено, слишком выжато, чтобы он мог не то что пошевелиться, а даже пребывать в нем. Странное это было чувство: между жизнью и смертью — но он еще видел лик Вероники; она его целовала, и он отвечал ей поцелуем, погружал весь этот лик единый поцелуй; и шептал уже спокойно, плывя в световых ласковых волнах:

— Так хорошо, как земле пригретой солнце, как страннику проведшему многие годы во вьюжном пути, и вот пришедшим домой, севшим возле камина, и смотрящего в потрескивающие, такие уютные дрова. Ты, ведь, слышишь мой шепот — конечно же слышишь — мы теперь всегда будем вместе… сестра моя…

* * *

Ринэм очнулся от звука, когда треснуло горящее бревно. Этот, по своему мелодичный, уютный звук, заставил его вздрогнуть и передернуться, так как ему показалось, будто — это щелкнули челюсти впившегося в него волка. И тут же, сотни кошмарных образов, стараясь поскорее вытеснить один другой: развороченные тела, вопли обезумевших, брызжущая во все стороны кровь; чудовищный клубок из стел, сам он, во власти какой-то смертоносной стихии, точно вихрь когтистый, тела рвущий.

Но вот раздался девичий голос, и, вместе с ним, отхлынули все кошмарные виденья; а на место пышущего пламени, пришел спокойный свет домашнего очага. Вот он открыл глаза, и сразу понял, что находится внутри пещеры, которая, однако, была так аккуратно убрана, что никто бы и не сказал, что есть здесь что-то дикарское. По стенам, словно ковры, развешены были меховые шкуры; такие же шкуры разложены были и на полу; а пространство перед очагом было выложены гладкой каменной плиткой; была кровать большая и малая, на которой и лежал Ринэм. Были еще какие-то небольшие ящички, сундучки, стол, несколько стульев, на стенах висело несколько копий и клинок. А на жердочках, которые свешивались с потолка неподалеку от очага сидели белоснежные голубки, блаженно курлыкали, грели свои перышки.

Девушка была рядом с ним, но, когда он открыл глаза, чуть вскрикнула, отшатнулась; тут же, впрочем, вернулась обратно, и заговорила что-то на языке довольно мелодичным и красивым, в котором Ринэм, однако, не понимал ни одного слова. Он вглядывался в ее лик — красивый, спокойный, теперь уже бесстрастный — видно, она вообще привыкла к жизни суровой, и то, что Ринэм очнулся было из тех немногих событий, которые могли заставить ее так прямо высказать свои чувства. И вот теперь она старалась, чтобы Ринэм позабыл этот недавний всплеск, и говорил что-то быстро, и с чувством, а за ее спиной, над головою ее сидели белоснежные голуби…

Ринэм прикрыл глаза, вспоминая ту девушку, которую полюбил, которую видел то всего несколько мгновений, да и то — таких мгновений, когда она в гневе была. Он вспомнил, те страстные строки, которые оставил в своем дневнике, вспомнил и последнее свиданья в темнице, когда говорил ни он, но кто-то, через него; тут же представилась бездонная пропасть, и в нее, летели и летели, бессчетные темно-серые, подобные снежинкам, волки. Они переворачивались, вихрились в воздухе, и все падали-падали, среди них и он падал…

Не страх, но боль и тоску жгучую — вот, что вызывало в нем это виденье. Слезы по щекам его покатились и зашептал Ринэм:

— …Зима, зима… Какая холодная, какая мрачная, темная… Так, кажется, будто весь мир оделся навсегда, навечно этим снежным ковром, и, будто, никогда уже это не кончится… Будто все деяния, вся жизнь и любовь — все сковано, все погружено в лед… Так хочется сделать что-то великое, построить прекрасный, сияющий мир; но, слышишь девушка… — тут из закрытых глаз его покатились крупный, жаркие слезы. — …Но вижу эту пропасть, и летят, и летят в нее эти темные снежинки, и я одна из снежинок… Слышишь? Скажи — неужели это и есть жизнь?.. Девушка, ты сейчас сидящая в этой пещере, с такой нежностью глядящая на меня: ответь мне, молю — пожалуйста, пожалуйста ответь мне; что это за начертание злое… Вот я вижу: нет никакого грохота, никакого воя, но как же неудержимо мчаться вниз эти бессчетные снежинки; а там — такой мрак, такой холод. Понимаешь ли — ни единой крапинки света, ни единого зернышка; а все снежинки в этом плавном, завораживающем движенье приближаются к мраку; вот уж и касаются его, вот и тают в нем… Как близко… ближе… Я умираю… Ухожу во мрак… Спасите, спасите…

Тут на него дохнуло теплым светом, и, открыв глаза, он обнаружил, что девушка склонилась прямо над ним, но вот медленно отстранилась, и нараспев проговорила что-то на своем языке, подняла руку, и тогда одна из голубок, взмахнув белоснежными своими крыльями, перелетела к ней, уселась на запястье. Другой рукой девушка дотронулась до одной из слез Ринэма, после чего — проговорила что-то звонким голосом, улыбнулась, и так светло, что юноша понял: она не хочет, чтобы он печалился, но, чтобы радовался жизни. Ринэм улыбнулся, но улыбка у него вышла вялой, неискренней. Тогда девушка, продолжая все так же жизнерадостно улыбаться, и словно крыльями, плавно взмахнула руками. Вспорхнула, закружила под потолком голубка, но: что за чудо — вот руки девушки тоже обратились в белоснежные крылья, и сама она стала, сияющей чистым светом голубкой, не большей, чем все остальные, и ничем от них не отличной.

Но вот все голубки вспорхнули со своих жердочек, и закружили, возле ложа Ринэма. Они летали все быстрее и быстрее, пока не обратились в некое, состоящие из сияющих перьев облако, которое, издавало такое ясное, полное любви пение, что, можно было подумать, что — это сама зима пришла в эту пещеру. Ринэм, понимал, что — это для него стараются, однако, печаль не уходила, и улыбка оставалась неискренней, в глазах же была боль.

И тогда облака устремилось на него, и вот перья, словно ласковые, теплые ладошки стали касаться его лица — он уж и не видел ничего, за этими самыми перьями… И тут он увидел сам себя, стоящим над пребывающем в постоянном, но неуловимым для глаз движенье, живой долиной. Вокруг кружили огромные облака белых голубей, и все пели, и все славили его.

Как же много — как же, все-таки, много было этих птиц! И они все славили его! И они все пели, счастливую песнь, желая развеселить его, любя его! И те мрачные виденья, которые так терзали его совсем недавно, отошли прочь — теперь эта сияющая долина значила больше — она была, она жила перед ним. Вот он протянул руки, и обнаружил, что вовсе это уже и не руки, а два крыла белоснежных; и вот он вздохнул полной грудью воздух, и так захотел всю эту долину обнять! И он с громким, искренним смехом устремился навстречу… навстречу многому — бессчетные образы красот природы стремительно приближались, сливались в единое полотно.

А вокруг, облаками белоснежными, чувствами нежными летели любящие его голубки; и он слышал их, торжественным хором звучащее пение, в котором он и слова теперь понимал:

— Нет красоте ограниченья, Весне грядущей нет преград; Каскад звонких птичьих пений, Я знаю: будешь, будешь рад! И, так, средь зимней мрачной стужи, Вдруг солнце золотом блеснет! И засияют светом лужи, И первая капель падет. И в сердце, в сердце вдруг нагрянет, Такая радость тут придет; И в свете том бежать потянет, Любовью в сердце расцветет. И ты поймешь, как жизнь прекрасна, Поймешь, поймешь, что зря страдал, Что слезы лил ты все ж напрасно, И все ж, об этом вот мечтал. Вперед, среди сиянья снега, И поцелуев побежишь; И облаков небесных нега, Тебе прошепчет: «Ты не спишь».

В стремительном движенье птичьей стаи, он достиг какого-то широкого, залитого солнечным светом поля, и страстно захотелось ему полюбоваться небом.

Вот он уже лежит, и смотрит на небо…

Тут он поразился: как же мог он, вырвавшись из орочьего царства, все время ходить мрачным, и на небо — на это чудо, не разу даже и не взглянуть! А, между тем, теперь, раз увидев, он и оторваться уже не мог, и все созерцал и созерцал в некоем упоении. Это было такое небо, каким можно его увидеть, в тот день, когда к зиме приходит в гости весна. Высокая, вся пронизанная высшим светом, спокойная лазурь, была подобна глубине какого-то любящего ока, и в плавном, едва уловимом, беспрерывном движенье проплывали там облачные стаи — эти облачка, белые как голуби в верхней своей части, и темно-бирюзовые в нижней — все они отливали какой-то святостью; и любуясь ими, можно было учиться так же, как от мудрой книги. Но, Рэнис знал, что несколько часов чтения мудростей могут утомить, здесь же, с каждым мгновеньем все большая легкость душу его охватывала. И он хотел слышать еще и новые песни, и они журчали, и они плыли вместе с этим небом, которым любовался и любовался он…

Он уже совсем позабыл о темном ущелье, куда падали темно-серые снежинки; и верил, что — это счастье продлиться долго-долго, как, вдруг, в лазури этой распахнулось непроницаемо черное око ворона! Без зрачка, похожее на провал в пустоту, оно неожиданно надвинулось, погрузило в мертвенную темно-серую тень все вокруг, а голос завыл:

— Опять! Опять! Такое чувство, что я, все-таки, ошибся в тебе; что, все время, за тобою следить надо! Только отвернешься, и ты уже готов забыться в бабьих объятиях! Вместо того, чтобы миром владеть — валяться на каком-то поле, на облачка любоваться, голубок слушать, и с перьями целоваться! И это тот, кто может стать королем всего Мира!.. Встань же!..

— Оставь меня! — взвыл Ринэм.

— Оставить? После всего того, что я для тебя сделал; после всего того, что ты мне пообещал? Нет — ты еще должен будешь выполнить свои обещания. Да, кстати, не забывай, кто принес тебя к порогу этой голубки!.. Но не думал, не думал, что она тебя так быстро оплетет. Впрочем — довольно про это. Теперь — слушай меня внимательно: пока ты будешь выздоравливать, в этой пещере, тебе не придется терять времени даром; в каждую минуту ты можешь ждать новых встреч со мною. Я буду тебя учить…

— Хоть на время меня оставь. Прошу…

— Нет — не оставлю. Ты должен будешь привыкнуть ко мне, а то, ведь, я тебе и страх и недоверие с некоторых пор стал внушать. А тебе надо привыкнуть, так как потом мы очень часто будем вместе. А вот последнее: не к чему погружаться в отчаянье, но и на эти облачка перестань любоваться. У тебя есть цель, и впереди, так как я не тебя не оставлю — много великих свершений. Мир будет твоим, и армии будут подчиняться тебе — мы вдвоем наполним светом, и не будет больше рабства. Ну, все — лети к своей голубке!

И вот, перед лицом Ринэма закружилось бессчетное множество голубиных перьев; и он вскрикнул, так как они были темны, и показалось, что — забрызганы кровью. Но вот просветлело, и обнаружил он себя лежащим в уютной пещере, над головой еще кружилось голубиное облако, но вот с шумом распалось, и голубки, такие же ясные, как и вначале, расселись на своих жердочках. Ну, а прямо перед Ринэмом стояла дева — и вновь она говорила что-то на своем мелодичном, а сейчас тревожном языке.

Ринэм быстро оглянулся, и увидел, как из входа пещеры, за которым виделся заснеженный горный склон, стремительно вылетел черный ворон.

* * *

Тарс, сын Маэглина, который своего отца проклял, и поклялся успокоиться только, когда увидит его мертвым, карабкался по горной тропинке, впереди своего горбатого, уродливого спутника. Вообще-то, этот спутник должен был его вести, так как знал он все тропы, и все опасные места — так и было поначалу, однако Тарс, с каждым шагом распаляясь все более, в конце концов не выдержал, и вот прорычавши, что проводник слишком нерасторопен, и, что ему надоело все время тыкаться ему в спину, занял его место.

В лицо бил ледяной ветер, казалось, он хотел сорвать все кожу вместе с отмороженным мясом, и вырвать глаза — тропа вела их все выше и выше, и ветер, злясь, что не удается сломить этих путников, задувал со все большую силой. Все вокруг свистело, гудело и надрывалось; казалось скалы сейчас рухнут и погребут их под своею промерзлой массой. Да — путника менее решительного, нежели Тарс такой ветрило мог остановить, в этого же, все время видевшего как наяву смерть матери, юношу, ветер вселял только большую злобу, и он скрежетал зубами; и кулаки его были сжаты, и он ждал только одного — когда же появиться ненавистная ему морда, когда он сможет воткнуть в него клинок.

— Стой ты, дуренок! — заорал за его спиной горбатый. — Куда так несешься?! Ты что, не видишь что ли, что здесь склон обледенелый?!.. Полетишь же сейчас!.. Мы не птицы — о камни грохнешься, кишок не соберешь!..

Однако, в ушах Тарса свистел ветер, а сам он разгонялся все быстрее, ибо, вот пришло ему в голову, что ненавистный отец уже где-то на этой тропе, и надо только догнать его. Он и не заметил, какой тропа стала узкой, и вот он поскользнулся — промелькнула ледовая поверхность, а под ногами он почувствовал пустоту; из всех сил уцепился в край, но, все-таки, руки его медленно соскальзывали.

— Быстрее! Помоги! — выкрикнул он, подзывая своего спутника, однако — никакого ответа не последовало.

И вот он повернул голову, и увидел, что между его соскальзывающих рук сидит, пристально на него смотрит черный ворон — он не раскрывал клюва, однако Трес знал, что возникший в его голове сильный голос принадлежит именно этому ворону:

— Хочешь ли быть спасен?

— Да, да — что спрашиваешь?!

— А если приведу тебя к такому человеку, который знает, где искать твоего отца, что тогда сделаешь?

— Все, что хочешь!

— Клянись, и знай, что, ежели потом откажешься то проклятье падет не только на тебя, но и на весь твой род!

— Я клянусь! Я исполню все, что хочешь, только дай добраться до этой сволочи, только дай вцепиться ему в глотку!..

Не успел он этого договорить, как, сведенные судорожным усилием пальцы его, соскользнули таки, а сам он, перекручиваясь в воздухе, устремился вниз, в бездну. Несколько мгновений падения, и вот уже некая незримая сила подхватила его снизу, и в могучем движенье понесла вверх, вынесла на площадку, где он, от неожиданности, поскользнулся вновь, но его уже подхватил за руку горбатый — он вытаращил свои мутные испитые глаза, и восклицал:

— Проклятая сила! Тебя, ведь, вынесло из этой дрянной ямы! Ты ж уже разбиться должен был! Я ж сам видел!..

Но Тарс ничего не отвечал, он оглядывался по сторонам, и вот увидел ворона, который сидел, глядел не на него, но куда-то в сторону, пристроившись на одном из скальных выступов.

— Веди! Веди! — со страстью воскликнул Тарс: ворон и тогда не обернулся к нему, но вот — взмахнул крыльями, черной тенью перелетел на выступ видневшийся шагах в двадцати впереди.

Тарс побежал за ним — вот ветер ударил его в лицо — он завыл волком, прорычал с ненавистью:

— Знающий про отца!.. Черт! Ты все мне выложишь!.. Веди скорее!.. Эх ты, проклятый ворон — да что же ты так медленно летишь?!.. Или, быть может, ты совсем летать разучился?!.. Быстрее же, проклятая тварь!

Так рычал он, не отдавая отчет в том вихре ненависти, который толкал его вперед; и он был готов на все, только бы добраться до ненавистного отца. По своему его можно было понять: ведь, он же воспитывался матерью, которая каждый день рассказывала ему о славе, о доблести его отца — матери, которая сама с каждым днем все больше уверялась в святости Маэглина, что уж говорить о детях, которые благоговели при одном о нем упоминании: и вот какой-то подлец, ничтожество, волочащийся за золотоволосой воительницей, — в сознании Тарса, он погубил не только матерь его, но и того Святого отца: «Убить убийцу!» — так билось в его голове, и вихрь этого злобного чувства нес его все вперед и вперед; и не чувствовал он ни стегающего лицо ледяного палача ветра, ни усталости, ни голода: он видел только черное пятно-ворона, и из всех сил гнался за ним.

Горбатый ругался последними словами, пыхтел, прикрывал от ледяных ударов красную свою морду, однако, особенно не отставал — он чувствовал, что происходит что-то очень важное, и что он, ежели только не будет мешкать — так же сможет неплохо поживиться.

Тарс неожиданно остановился; несколько мгновений вглядывался, а затем, резко обернувшись к горбатому стал указывать на зев пещеры, который виделся на другой стороне ущелья: перед зевом уселся на покрытым красными пятнами снегу ворон, и от этого места казался он не больше маленькой точки. Ширина пропасти была не менее сорока метров, а в нескольких шагах пересекалась она и с другой — образуя подобие креста.

Между двумя ущельями был перекинут тонкий, покрытый льдом мостик, без огражденья, казалось — стоило на него только наступить, и он сразу рухнет.

— Что — на ту сторону?! Рехнулся что ли?! — выкрикнул горбатый.

И Тарс и горбатый склонились, взглянули вниз: отвесные, покрытые ледовыми наростами стены уходили на такую глубину, что дно казалось тоньше детского пальчика, однако там на дне, происходило какое-то движенье: клубились зловещие серые вихри, а над ними стремительно витал белый призрак, светящий таким жутким светом, что, даже и на таком расстоянии, становилось не по себе — хотелось броситься прочь. Волною ударил волчий вой — такой жуткий, заунывный, казалось — их были целые тысячи…

— Клянусь бражкой, не пойду я туда! — прорычал горбатый. — Вот проклятье… да куда ж ты, дубина?! Сорвешься! К волкам захотел?! Ты что, думаешь — это простые волки — это же призраки! Обвал меня погреби, если это не призраки, а над ними не летает Белая волчица! Они не дадут тебе разбиться, они вечно будет терзать тебя клыками!..

Но Тарс взглянул на горбатого с такой ненавистью, что тот сразу оборвался — юноша прошипел:

— Заткнись. Если ты трус — ступай назад. Но не ори.

И вот он повернулся и быстро ступил на мостик, и так же быстро, ни на мгновенье не останавливаясь — пошел дальше.

Горбатый махнул было рукою, сделал несколько шагов назад, но вот обернулся, и, увидев, что Тарс прошел уже половину расстояния, грязно выругался, постоял еще несколько мгновений, борясь со страхом — он, ведь, чувствовал, что дело очень важное, что изменит оно всю его жизнь. И вот, наконец, представив сундук с золотыми, он последовал за Тарсом; по мостику он не пошел, а пополз на четвереньках, из всех сил цепляясь за обледенелые края, стараясь смотреть только на мост…

Между тем, Тарс уже достиг противоположного края, и склонился над окровавленным снегом; пробормотал:

— Раздери меня, если здесь не вывалился кто-то израненный, а потом не подошла какая-та девица и не оттащила его в пещеру. Ну, да ладно — сейчас все узнаем. Да, да — этот израненный выложит мне все — клянусь матерью, он у меня…

Но он даже договорить не смог от ярости: он вскочил на ноги, и, сжав кулаки, бросился в пещеру…

* * *

А вот запись из дневника Фалко, пожелтевшие, готовые рассыпаться листы которого лежат предо мною:

«5 февраля.

Странный день: на небе то лазурь, то прекрасные, так похожие на белых голубок облака. А теперь вот эта метелища, из-за которой в пяти шагах уже ничего не видно. Ветер свистит и воет; ночь темна; а Троун, словно иступленный, гонит свою армию на север, не дает людям никакого отдыха…

Все как-то странно перемешалось, перекрутилось. Так порою кажется, что никто из нас и не живет настоящей жизнью, что все мы пешки; и никак не можем из этой игры вырваться, даже и правил этой игры не знает. Пешка я, пешка Троун, пешки войска, пешки еще многие и многие неведомые мне. Я еще могу это чувствовать, могу размышлять, и, все равно, так глубоко погряз во всем этом, что не представляю, как мог бы вырваться сам; тем более — как бы мог помочь многим и многим, в этой помощи нуждающимся.

Как же больно чувствовать себя рабом! Дух, может парить, но, все равно, — действия предопределены кем-то…

А сегодня опять снились Холмищи, моя береза; снились часы спокойствия, облака — такие теплые, такие ласковые — словно только что испеченные караваи, словно девичьи поцелуи, которых мне так и не удалось отведать… Да…

И песня — песня тихая разлита в этом воздухе, и кажется, стоит к ней только протянуть руки, и поднимет она тебя и к этим облакам, и еще выше…

— Прощай, — я говорил холмам, И целовал березы ствол. Зеленым родины долам, Дарил последний я поклон. И в дальних странах, средь ветров, Тебе остался верен; Я не принимал чужих богов, Но я отнюдь не беден. И ты по мне сейчас не плачь: „Родная, вновь с тобою буду, Как только времени палач, Отдаст мне смети суду“».

 

Часть 3. Метель

Насколько хватало взгляда, все тянулись и тянулись, сливаясь в конце концов с темно-серым холодным маревом гряды гор, названных когда-то, в более счастливые, более светлым времена Синими. Горы эти, стеною возвышались на западных окраинах Среднеземья, а об подножья их билось, рокоча темными ледяными валами, Великое море. Эти древние скалы видевшие когда-то необъятное раздолье полей, лесов, холмов, и всего иного, чем славиться благодатная природа, теперь все изрезаны были леденящими ветрами, все растрескались, а многочисленные ломанные утесы, терзаемые волнами и ветром, в нескольких десятках метрах от берега, напоминали обломки какого-то исполинского, раздробленного теперь хребта. В одном месте скалы эти образовывали некое подобие полукруга, так что в бурную погоду только очень отважный, или вовсе безрассудный капитан отважился бы вести судно среди этих изломанных зубьев, тот же капитан, который не знал тайных подводных рифов не подошел бы к берегу и в полное безветрие…

А в тот зимний день штормило — ветер был северо-западный, ледяной; из низко проплывающих, тяжеленных темных туч сыпал снег, и у самого берега дробились ледяные обломки — ведь, море было бы и радо хоть немного успокоиться, хоть ненадолго вздремнуть под ледовым панцирем; однако, так как все у берега было усеяно малыми и большими каменными зубьями, то от постоянного движенья лед, только успев образоваться тут же переламывался, и иногда, в те мгновенья, когда поднималась особенно высокая волна — с пронзительным звоном, словно тонны битого стекла обрушивался на берег, там въедался в разодранные камни, а следующая волна уже соскабливала его — и это продолжалось уже несколько дней. В этом ледяном и унылом темно-сером воздухе, огороженная полукругом каменных зубьев вжалась в каменную стену одна из Нуменорских крепостей. Горные громады возвышались над нею почти отвесными стенами почти на полверсты, а дальше то — карабкались еще выше, и уж в темно-сером снежном мареве не разобрать было — на какую именно высоту. Вообще же, крепость стояла в весьма удобном месте — здесь берег, словно бы от давнего удара исполинского ножа, вминался образуя подобие залива, и на северной то стене и пристроилась эта, цветом почти сливающаяся со скалами крепость…

Несколько одиноких, тощих чаек, с изодранным опереньем, борясь с ветром летели куда-то — судя по тому, какие они были тощие, какие изодранные: позади уже осталась дальняя дорога. Вот порыв ветра с яростью ударил в них — они отчаянно боролись, одного порыв, взметая валы метров по пять каждый, все не унимался, а проплывающие беспрерывной стеной стремительные тучи подобны были некой грозной армии, которая обрушится на этот мир и сметет и горы, и само море унесет с собою. Наконец, чайки не выдержали этого напора, и вот, словно омертвелые осенние листья понеслись к берегу — прямо к той крепости, они почти врезались в камни неподалеку от ворот, которые, так же, как и стены были гладки, без единой трещины, чем отличались от окружающего, раздробленного пейзажа. Чайки, содрогаясь, устремились друг к другу, обнялись крыльями, и остались так, пытаясь согреться друг от друга.

Казалось бы — никто не может в такую невыносимую погоду спугнуть их. Кто ж еще решится покинуть свой дом, когда на этом ветру можно в несколько минут промерзнуть? Однако, не прошло и нескольких минут, как стала открываться нижняя створка в ворота — открылась она бесшумно, и вышло из нее несколько фигур достойных описания потому хотя бы, чтобы в дальнейшем нашем повествовании они будут играть далеко не последнюю роль.

Итак, первым вышел человек, возраст которого нельзя было определить. У него были седые плотные волосы, впрочем — не совсем седые: в них еще присутствовал и темный свет, волосы были длинные, схваченные сзади в хвост. У него было удивительное лицо — это было лицо страдальца, лицо человека постоянно переживающего трагедию — в каждой черте его была боль, особенно же поражали глаза — они были сильно выпуклые, и, словно бы залитые этой нестерпимой, непереносимой для обычного человека болью. Нельзя было смотреть в это лицо спокойно, оно было подобно раскаленному острому ножу, которые в первое же мгновенье впивался в глаза, а через них прорезался и до сердца, и еще дальше. Еще, надо сказать — этот лик был сильно изрезан морщинами, но морщины эти были не глубокие, и издали их совсем не было видно, зато, чем ближе, к нему приближались тем больше их открывалось, и, в конце концов ясно становилось, что все лицо его иссечено этой частой сеткой, словно бы это был некий древний сосуд расколотый на сотни мелков осколков, а потом — аккуратно склеенный реставратором. Роста в нем было более двух метров, он был довольно широк в плечах, а одежду — всю темных тонов, покрывал длинный, черный плащ, на боку которого пристроен был в черные ножны клинок. Голова же его ничем не была прикрыта… Что ж, ежели вы еще не догадались, кто это — я скажу вам: Альфонсо — сын адмирала Рэроса, убивший не только свою мать, но еще и лучшего друга, и ушедший спасаться в Среднеземье со старцем Гэллиосом.

Ну, а за Альфонсо, вышли и три его младших брата — близнеца, о которых можно сказать, что они, так же, как и Альфонсо, все облачены были в темные одеяния, а цвет их лиц был столь бледен, что казалось, никогда они не видели солнечного света. Звали этих близнецов: Вэллиат, Вэлломир и Вэллос.

Вспомним, как когда то различала их покойная матушка: у Вэллиата было родимое пятно на шее, у Вэлломира были более широкие, чем у иных, орлиные ноздри, а у Вэллоса — чуть приподняты уголки губ, словно бы он все время улыбался. Так вот: теперь Вэллиат стал самым бледным среди своих братьев, казалось, что из этой болезненной кожи все время должна была выступать лихорадочная испарина, он часто начинал шепотом сам с собою разговаривать. Вэлломир был молчалив, шел с гордым, надменным видом, и каждым движеньем, каждым редкостным выставлял себя так, будто он здесь некто величайший, а все они — его подчиненные, а то и рабы. Что касается Вэллоса, то он действительно был весел, однако же — эта была какая-то болезненная, надрывная веселость, так порою он начинал говорить, что-нибудь, ему кажущееся смешным, и, видя, что окружающим это неприятно, уже не мог остановится, и ему то самому было уже больно, а, все-таки, хоть бы и назло даже, а вот уже не мог остановится — зло то его разбирало, а вот ему интересно было, чем все это закончится.

Вот и теперь Вэллос этот чуть отошел от своих спутников, и вдруг, стремительной тенью бросился на чаек, успел ухватить одну из них, когда она уже взлетала — остальные чайки с пронзительными криками закружили над его головою, а он — одной рукой держа пойманную за лапу, а другой — перехватив за шею, побежал вслед за своими спутниками, которые даже не остановились. Вэлломир взглянул на него с презреньем, ухмыльнулся, и подставляя свой надменный лик ветровым ударам демонстративно отвернулся к вздымающейся, передергивающейся от ледяных судорог морской поверхности. Вэллиат с болезненной сосредоточенностью взглянул на своего брата; кажется он хотел до самой кости въестся в него взглядом, и все хотел что-то сказать, и рот его кривился, но он молчал.

Эллиор не оборачивался — он, ведя отряд, шагал вглубь бухты, туда куда неслись обледенелые волны, туда, где скалы сходились, образуя узкую лощину. Но вот раздался его голос, и, казалось, что каждый звук был крепко, до крови, перетянут в сложный узел, и, все-таки, вырывался, хотя на самом то деле, и не должен был, хотя каждый такой мучительный звук, уже бы разорвал у нормального человека глотку:

— Ну, и зачем же ты ее поймал? Какая тебе в этом польза? Ты что: насмешить кого-то хочешь? Ежели насмешить — так знай, что не до смеха нам сейчас; и лучше всего будет, ежели отпустишь ты ее. Понимаешь ли, Вэллос, отпусти ты ее. Не будет смеха — не будет, понимаешь ли ты это. Отпусти — слышишь, как ее родные кричат — словно воздух ножами режут.

Рот Вэллоса растянулся в улыбку, и странное, мертвенное это было движенье, казалось так, будто — это какое-то тесто растянулось, ил же что-то вязкое в плавном движенье в стороны раздалось; и рот его открылся тоже неестественным движеньем, казалось — это не он, а кто-то иной, раскрыл рот у мертвого уже человека. Голос у него был грубый, но насильственно грубый, каждое слово было какое-то выжатое, неискреннее. Вот он нараспев проговорил отрывок из какой-то поэмы:

— …И в ледяных уступах скал, О коих бил холодный вал, Нашел последний он приют, Где ветры волками поют. Где только чаек страшный глас, Порвет грохочущей рассказ, И этих чаек он ловил, И ими лишь себя кормил. Сырое мясо поедал, И без любимой умирал…

Вот он вновь усмехнулся, и, вдруг поднес чайку, к самому своему рту, ухватил ее зубами за грязную шею, и укусил так, что она болезненно вскрикнула, а один из отчаянных сородичей ее порывом ветра слетел, ударил Вэллоса в лоб. Тот усмехнулся, и, не выпуская из зубов отчаянно бьющуюся чайку, погрозил иным кулаком; затем сжал ее в объятьях.

Вэлломир взглянул на него с отвращеньем, как на какого-то слизня, которого и раздавить то тошно, отчеканил: «Шут».

— Это я то шут?! — засмеялся неискренне Вэллос. — Это меня то ты шутом называешь, когда как, видишь, я ее согреваю у груди своей. Это ты меня шутом назвал за то, да, да — знаю уж я за что ты шутом меня назвал — за то что зубками ее прикусил! О, мой гордый братец, в тебе, мудром, отвращение вызывает лишь то, что я прикусил какую-то чайку зубами, в то время, как целая поэма сложена про какого-то безумного влюбленного, который не то что прикусывал, а раздирал этих чаек. И, ведь, у некоторых это слезы выбивает, некоторые дамочки готовы целовать его, готовы на колени перед тем «героем» выставляться! А потому что у него все в красивой геройской форме, а я вам показываю, как все это смешно! Да, да — смешно, очень даже смешно; можно просто-напросто смеяться над каждым словом в этой поэме!

— Довольно. Отпусти ее. — вырвал Альфонсо — при этом он шел все быстрее, а спина его под невидимой тяжестью все больше пригибалась к каменному крошеву, которым все вокруг было усеяно.

Вэллос словно бы и не слышал его, но продолжал прижимать чайку к груди, и неискренне ухмыляться. Так прошагали они еще шагов пятьдесят, и все это время Вэллос не стягивая с лица ухмылки, все придумывал что-то, и вот, наконец, придумал; и рассмеялся — в смехе его смешалось и что-то простодушно детское и злое. Он быстро отскочил метров на двадцать, там нагнулся — какое-то время ничего не было видно за его спиною, и только слышалась как болезненно кричала чайка. Ее сородичи и разволновались, и разъярились. Презрев опасность, они кидались к Вэллосу на спину, клевали, но он не обращал на это никакого вниманья.

Альфонсо стремительно развернулся, и лик его был ужасен. Все эти бессчетные морщинки сейчас углубились, и от этого казалось, что работа реставратора сейчас не выдержит, расколется — да, да — весь он расколется на сотни острых кусков. Совершенно невозможно было выносить его взгляд, он так и жег, он так и резал, словно острейший накаленный, ослепительный нож. Вот он схватился ладонями за виски, сжал их, сам еще больше согнулся, и задыхающимся голосом выкрикнул:

— Довольно!.. Довольно — слышь ты?! Довольно!.. Чайки! Они как режут меня! Эти вопли! Они так вопят! Эта жуть!.. Быть может — это их мать! Отпусти ее! Слышишь ты! Нельзя так орать! Они же все в черепе моем орут, визжат, надрываются! Крыльями своими острыми бьют! Бьют! Бьют!.. Отпусти мать!..

И он согнулся еще больше прежнего, и, постепенно, дрожащие его пальцы соскользнули с висков на глаза, а большие пальцы вжались в уши — с силой, до боли вжались. К нему подошел Вэлломир, и положив руку на плечо, громким, спокойным голосом проговорил:

— Ну, и довольно. Сейчас он надурачится, и все прекратится!

— Ах, простите! — с усмешкой выкрикнул Вэллос. — Уж и не думал, что — это вам такую боль доставит! Ну, мой гордый, великий братец, вам правильно говорит: сейчас это все и закончится.

Однако, вот он уже обернулся и предоставил на всеобщее обозрение то, над чем трудился. Оказывается, он привязал на веревке к лапке пойманной чайке некий камень; не такой большой, чтобы совершенно невозможно было взлететь, и, все-таки довольной массивный, чтобы превратить ее полет в настоящую пытку, чтобы каждый метр давался ей с предельны напряжением, чтобы все ее тело было растянуто — да — он хорошо подобрал камень, и вот отпустив к долгожданной свободе чайку, с ухмылкой наблюдал, как вытягивалась, натянутая до предела лапка, как сама чайка вся мучительно выгибалась, как из всех сил била крыльями, и все-таки, едва-едва махала крыльями.

— Паршивец! Отпусти ее! — вскричал Альфонсо.

— Сейчас, сейчас! — с готовностью отвечал ему Вэллос. — Сейчас вы увидите, что шутка моя совсем не злая, а с разумом, и со светлой целью!

Альфонсо не слышал его — он все сильнее продолжал сжимать уши, и выкрикивал:

— Отпусти же их мать! Отпусти! Я приказываю тебе! Отпусти! Отпусти!..

Вэллиат все это время оставался безмолвным, своим пронзительным, внимательным взглядом он впивался то в Альфонсо, то в Вэллоса, то в Вэлломира, то в чайку, и все напряженно думал-думал, и все хотел сказать что-то, и проговаривал, но только не в слух, а про себя.

Чайка смогла подняться метра на три, но там силы покинули ее, и что-то от неимоверного усилия затрещало в ее теле, несколько подхваченные снежным ветром перьев были попросту сметены. Она, все еще борясь, стала опадать к камням.

Тут устремились к ней, все ее родные — окружили, стали подставлять крылья, наконец, несколько чаек поднырнуло и под камень, стали поддерживать его на своих спинах — после этого, набирая высоту, понеслись к мрачным скальным утесам, которые, полнясь леденистым ветровым гулом, в безмолвии наблюдали за происходящим.

Вэллос развернулся за ними следом, и наблюдал до тех пор, пока не слились они с каменной стеною — это заняло не меньше минуты, и, все это время, он стоял, повернувшись к братьям и Альфонсо спиною, и никто, кроме этих древних скал не видел, в эти мгновенья его лика. А лик его удивительно преобразился: уголки губ еще улыбались, но, в остальной части, все передернулось, все задернулось мглою, в глазах заблистали слезы, и вообще все лицо задрожало мелкой нервной дрожью, так что, казалось, что сейчас каждая в нем черточка расплачется. В какое-то мгновенье напряженье это достигло такого предела, что — казалось — это лик уже совершенно иного человека: не шута, но страдальца не меньшего, чем Альфонсо.

Но, вот чайки исчезли, а, вместе с тем, убрал он с лица своего и слезы, и все следа этой неожиданной мрачности; и обернулся он с прежней шутовской усмешкой, быстро подошел к ним, и, остановившись шагах в пяти, громким голосом проговорил:

— Ну, поняли ли смысл моего представления?

Никто ему ничего не отвечал — только Альфонсо еще тихо стонал: он открыл уже глаза, но все еще держал зажатыми уши. Один брат смотрел с болезненным вниманием; другой — с презреньем. Вэллос усмехнулся и тому и другому и третьему, затем проговорил:

— По-моему, наш старший мог бы уже разжать уши.

Альфонсо действительно разжал уши, но был он все так же бледен, и по-прежнему, устрашающая сеть морщинок покрывала его плоть, грозила разорвать его на части. И он проговорил глухим, словно бы со дна темного болота раздающимся голосом:

— Ты, ведь, будто насмехаешься над нами. Ты считаешь нас глупцами, а себя… Зачем эта спесь? Тебе нравится самого себя терзать? Ты же терзаешься? Отвечай — зачем ты терзаешься?! Ты что нормально жить…

— Довольно! — прервал его Вэллос. — Уж не ты ли нас учил когда-то, что мы должны быть бурным, что мы должны страдать, и в страдании творить. Но — довольно, довольно — я и не хочу повторять этих высокопарных, ничего не значащих словечек. А вот знаете ли, что я вам показал сейчас?.. Сейчас объясню. Итак: одна чайка не смогла бы справиться с грузом, но подлетели родные и друзья, и все вместе, без труда вынесли чайку в безопасное место. Так и нам в нашей жизни надо быть более сплоченным, потому что, взглянуть на нас со стороны, и окажется, что каждый — такая вот чайка с камнем на лапе — и никто не хочет подавать друг другу крыло. Это первое, но не главное. Главное вот в чем: мой поступок вызвал отвращенье, я теперь злобный, мерзкий шут и в ваших глазах, и в сознании этих чаек; но, посмотрите: я уже знал, что все закончится так, как закончилось; что сейчас вот они будут сидеть в уютной расщелине, освобождать ее от груза, и ласкать, бедную. Таким образом, я своим «плохим» поступком пробудил в них жалость и любовь — разве же это плохие чувства?.. Меня вы можете называть «плохим», но без меня, и без многих иных «плохих» не было бы и этих сильных, красивых чувств; красота, любовь — все это, в спокойствии своем, в конце концов заснули бы…

Но тут его прервал Вэллиат, и то, как резко оборвал свою речь Вэллос, то, с каким вниманием он вслушивался в каждое его слово, говорило о том, что, на самом то деле, он почитает своего напряженного, мертвенно-бледного брата. А у того голос был сухой, отрывистый, как размельченная сухая требуха, от некогда сочных листьев:

— Опровергну сейчас тебя. Опровергну быстро, потому что — все это бред, все это можно высказывать итак и этак, и никакое высказывание не будет иметь смысла, так как — ничто вообще не имеет смысла. Это ведь ты нас воспринимаешь, как чаек с камнями. Так оно и есть. Ну, и что же? Как могут уже отягощенные чайки друг друга поддерживать. Или ты не видел, что на одну скованную пришлась целая стая свободных? Выходит, чтобы освободить каждого из нас надо по несколько свободных, ясных душ, коих естественно нет. Я имею в виду, что вообще никаких душ нет, и вы эту мою точку зрения прекрасно знаете. Далее: насчет туманных рассуждений о «хороших» и «плохих» — думаю, что про тебя они уже попросту позабыли, а чайку, ежели выбилась она из сил — бросили в этом «уютном» утесе; про нее они так же, через некоторое время забудут. Вообще же, в твоем поступке, брат, не вижу ничего хорошо, так же — и ничего плохого. Дело в том, что этот поступок вообще ничего не значит; все это, от начала и до конца — просто бред, просто ничего не значащий, тупой бред, возникшей от ничего неделания, от страстного желания что-то сделать, и еще — от собственной болезненности. И вообще не понятно, что мы здесь стоим, и что обсуждаем, мерзнем на этом ледяном ветру.

Морщины, на лике Альфонсо, стали еще более отчетливыми, казалось, сейчас раздастся треск, и сотни составляющих его осколков, разлетятся, затеряются среди этих обмороженных камней. Он низко склонил голову, несколько раз пробормотал негромко: «Да — вперед, вперед: уж дойдем до нашей цели…» — после чего развернулся, и зашагал быстрыми, широкими шагами.

В эти мгновенья ветер загудел как-то особенно сильно, казалось, что его весь заполонило какой-то невыносимой тяжестью, и вот сейчас он придавит их, беспомощных. Налетел сильный снежный буран. Снежинки летели стремительной плотной стеною, и снежинки эти были крупные и жесткие, почти градины, в несколько мгновений, на расстоянии десяти шагов уже ничего не стало видно, за исключение этой темно-серой, почти черной стены; все наполнилось шуршанием, в то же время, несмотря на постоянное движенье, казалось, что весь мир уже умер…

Они прошли еще немного, еще шагов десять, и тогда Альфонсо неожиданно обернулся, и в каждой черточке был такой ужас, что даже Вэлломира передернуло — да и ему то, по правде, как то не по себе, от всего этого было.

И вот, окруженные воем ветра, окруженные этой непроницаемой темно-серой стеною, где-то в которой, замурованное, отчаянно ревело море. Вот Альфонсо подошел к них, и в выпуклых от боли глазах его, было столько боли, что все трое потупились, и стали похожи — ибо над всеми сейчас довлело некое тяжелое чувство; которое вдавливалось в плечи, на камни повалиться тянуло.

— Ведь — это же не простой вихрь?! — как бы и спрашивая, и, в то же время, утверждая, проговорил Альфонсо. — Ведь, неспроста. Нет, нет — здесь же колдовство какое-то. Колдовство. Вы, пожалуйста, помогите мне. Не так то я у вас часто о помощи прошу. Но сейчас то. Но сейчас то. — голос его дрожал, голос его срывался. — Я же в этом снегу то, как в кошмарном бреду, мать свою мертвую увидел. Она ж… она ж… шла прямо ко мне, а в глазах то ее укор. Да, да — такой то укор, в глазах. А из виска ее кровь — черная кровь… Ну ж — скажите, что за спиною никого нет. Ведь, кажется мне, что он уже рядом — вот, когда руку положит, так и остановится мое сердце… Вот, кажется, и положила уже. А… — он болезненно, громко вскрикнул, отдернулся, а лицо его продолжала кривить болезненная судорога, морщинки становится все более отчетливыми.

Вэллос криво усмехнулся, проговорил:

— Да, да — именно наша мать и стоит сейчас, за твоей спиною. Именно она, хотя мы ее никогда и не видели…

При первых словах, Альфонсо весь передернулся, склонился совсем низко, ударился Вэллосу в плечо, но, при последних, уже отнял лицо — он хотел было отступить на шаг, на два; однако же, так и не решился — он держал братьев за плечи, он приговаривал:

— Так, оно… так, конечно же! Какая же может быть мать, когда и не вы, и не я никогда ее не видели, когда нас нашли на какой-то лодочке, которая на эти скалы неслась. Я то хоть и старше вас, а все одно — память то у меня отнялась, и ничего то, и совсем то ничего не мог я, вспомнить! Ох, да!.. Быть может… Да нет же — нет: никогда я свою мать не мог вспомнить, вот и сейчас — просто привиделось, привиделось…

— Все, довольно, пойдем. — проговорил Вэлломир, однако, старался случайно не взглянуть в лик Альфонсо.

Альфонсо безмолвствовал. Он вцепился в плечи Вэллоса, и смотрел куда-то мимо его, на несущуюся в них снеговую стену, которая, не унимаясь ни на мгновенье, все била и била их в лицо.

— Пойдем же. — повторил Вэлломир, однако, обычной уверенности не было в его голосе.

— Нет, подождите, подождите. — вздохнул Альфонсо. — …Ведь, неспроста же эта метель налетел.

— Ну, да! — усмехнулся Вэллиат. — Конечно же неспроста! Ее, должно быть, наслал некий злой волшебник, из этого э-э-э Валинора, вот он ждал-ждал, пока мы из крепости то выйдем, а, как вышли, он сразу на нас ее и набросил; вот, думает. как это интересно, чтобы оказались они в этом кружеве снежном!.. Нет — это все бредни! Снег он и есть снег, даже и очень сильный. Впрочем, ежели этот ветер ледяной нам мозги обморозит, так и волшебство какое-нибудь привидится…

Однако, он сам никуда не пошел, и все стоял-стоял, все выжидал чего-то. А метель все усиливалась — это было уже что-то небывалое: теперь, за стремительным темно-серым движеньем не было видно не то что на расстоянии десяти метров, но и собственной вытянутой руки уже было не разглядеть. Чтобы видеть лица друг друга, им пришлось приблизиться близко-близко, почти вплотную друг к другу.

— Давайте за руки возьмемся. — с дрожью в голосе предложил Эллиор.

Вэллос хотел было ответить что-то язвительное, но не успел, так как на всех навалился столь сильный ужас, что они, позабыв о собственных отношениях, поспешили взяться за руки, да покрепче.

— Как будто здесь, в этом снежище, сам дух синих гор летает! — усмехнулся обычной свой, омертвелой улыбкой Вэллос, и, как обычно, ни ему, ни кому-либо из окружающих, было совсем, от этой улыбки, не весело.

Жуть росла с каждым мгновеньем — и это был тот самый страх, когда знаешь, что, что-то стремительно приближается, что-то столь ужасающее, что от одного взгляда на это остановится сердце, что-то, что и представить себе нельзя. Все ближе и ближе — Вэллиан, едва разомкнул побелевшие губы, и проговорил своим сухим голосом:

— Все бредни: просто очень сильная метель, вот и испугались. И есть чего бояться: заметет — потом из под снега и не выберемся. Долго на месте то стоять будем. Хотя нет — лучше уж не идти. Где тут море? Грохнешься в эту черную водицу, обратно уже и не выберешься… Мне моя жизнь дорога — ведь, за нею ничего нет…

Он сам себя старался убедить, что ничего, кроме этого снегопада и нет, однако чувствие приближение неизведанного не покидало, и от этого он только больше злился: вот что-то темное стало выступать за спиною Альфонсо. Действительно: все больше и больше проступал некий темный контур.

— Действительно, тут кто-то есть! — усмехался Вэллос. — Эй, если ты призрак — лучше не подходи, потому что, тогда наш старший братец отдаст концы.

Какое-то странное, долгое это было приближение. Это темное пятно нарастало какими-то скачками — постепенно становилось черным, и вот, наконец, вырвалась пронзительно черная длань — нет — тут же исчезла, казалось — это им только показалось; казалось, что вообще это сон — хотя и наполненный болью и холодом…

Альфонсо приметил прямо рядом с собою некое движенье, резко голову обернул; и что же — голова — из снежного мрака выступила в круг их лиц окутанная темной вуалью голова, за длинными волосами он еще не видел лика, но уже знал, что это будет за лик, так как, много раз он этот лик и прежде видел — в своих ночных кошмарах, в воспоминаньях от которых он не мог отделаться. Вот ветер ударил, и густые пряди, совсем не соразмерно с этим резким ударом, плавно зашевелились, и вот уж откинулись назад: да — это был лик его матери. Она пристально на него смотрела, смотрела с укоризной, смотрела и с состраданием; ну а на левом виске ее застыло совсем маленькое темное пятнышко… Всегда во снах она смотрела она в безмолвии, а он, от ужаса, от боли душевной хотел заорать, но и крика то не выходило — его рот, словно бы залеплен чем-то был. Теперь, не во сне, а наяву, этот, пришедший из сна образ, внушал ему ужас еще больший — ужас, от которого мерк разум, от которого хотелось только пасть на колени, зажать голову, и кричать, кричать, кричать… А он даже шевельнуться не мог — все накапливал в себе, и неясно было, как его растрескавшееся тело, еще может выдерживать такое давление.

Никогда, во снах, она не разговаривала с ним, теперь, неожиданно, заговорила. Голос был ее — он сразу же узнал, словно бы мгновенье назад, в последний раз слышал, словно бы вовсе и не расставались они:

— Здравствуй, сын мой. Или не узнал свою мать? Как же ты мог забыть? Вот твоим братьям еще простительно, они то, хоть и видели меня, но были тогда совсем еще младенцами. Да как же ты мог забыть нашу последнюю встречу, разве же такие встречи забываются; разве же можно забыть то, как мы расстались, а? Альфонсо, сын мой, я не верю, что ты про последнюю встречу позабыл. Ну — неужели теперь и вспомнить не можешь?

— Нет, нет, нет… — голос был сдавленный, глухой, холодный — так мог бы застонать некто засыпанный ледяной землей, и испускающий из себя последнее дыханье.

— Как же не можешь? У нас впереди очень интересная беседа, но, прежде всего, ты должен вспомнить. Что ж — так и не помнишь, могу, ведь, и напомнить.

Вэллас, почувствовал, как руки Альфонсо, которые, все это время так и лежали на его плечах, со страшной силой сжались — с такой силой, что захрустели и его плечи и костяшки пальцев, еще он почувствовал, какой жар исходит от него. Ведь, весь снег, который на этот лик падал тут же и таял — стекал вниз маленькими ручейками…

Вот Вэллас взглянул внимательно в лик матери, и ему тоже захотелось кричать, ибо он понял, что уже видел это лицо, где то в глубинах своих снов, и то были кошмарные глубины, но что именно там было, он даже и теперь не мог вспомнить. Но вот он усмехнулся и проговорил:

— А чего мы испугались? Что — думаем — это призрак?

— Мне непонятно, как женщина может уходить в такое ненастье из крепости? Быть может, она безумная. — произнес тут Вэллиот, на бледно-сером разгоряченном лице которого выступила испарина.

— Нет — она явно выдает себя за призрака. И хочет нас всех напугать. Ах, на Альфонсо совсем лица нет — он как снеговик весь тает! Женщина, вы не благородная — ведь, я же сказал, как наш спутник боится призраков. Зачем же подошли? Посмотрите, на нем же лица нет…

— Довольно, довольно… — слабым голосом простонал Альфонсо. — Теперь ни к чему это шутовство — это уже конец, или… начало конца, но теперь оно не отстанет… Как же холодно… Есть ли тут еще кто-нибудь?

— Смотрите, как разоблачаются призраки! — не слыша его, и вообще ничего, кроме своих противоречивых чувств не слыша, воскликнул Вэллас.

И вот он замахнулся, и довольно сильно ударил женщину по спине, надеясь, что звук этот услышит каждый. Рука его не прошло через пустое пространство, однако — никакого хлопка тоже не было. Ему показалось, будто он ударил в ледяную, покрытую острыми выступами каменную поверхность, и еще — он вовсе не на спину попал, а что-то, уходящее от этой женской головы в снежный мрак не ведомо как далеко. Тем не менее, он тут же поспешил заявить:

— Ну вот, так я и думал! Призрак! Ха-ха! Эй ты, Альфонсо, не мучайся так — вовсе это и не призрак, а самая обычная женщина, только уж очень жесткая, ну — должно быть закоченела! Мы можем и согреть! Ха-ха-ха!

Последние слова он проговорил не то что неискренне, но, даже и с ужасом каким-то — так как чувствовал, что вовсе и не должен был, на самом деле, их говорить. И, как всегда — чем неприятнее ему становилось, чем больше понимал, что неуместны его дурачества, тем больше он жаждал, эти самые дурачества совершать. Он понимал, что будет плохо, но остановится все равно не мог, словно бы и не было в нем человеческого разума, но, какая-то невиданная сила все влекла его. И так он был поглощен эти своими ощущениями, что даже не слышал болезненного, нечеловеческого вскрика Альфонсо, не чувствовал и того, с какой силой он сдавил его плечи, но вот — обернулся к женщине, проговорил скороговоркой:

— Хватит нас пугать, и мы вовсе тебя слушать не станем, ежели загадку не отгадаешь:

— По морю покрывало расстилает, Глубины светом освещает, И ошибется тот моряк Кто примет свет тот за маяк!

Она ни мгновенья ни медлила с ответом, и, хотя голос у нее был с легкой усмешкой, хотя старалась она придать ему какие-то добродушные нотки — все же было в нем что-то неизъяснимо жуткое. А вот, что ответила она:

— То вовсе не Луна, как ты задумал, То мира духов призрачная тень: Лишь раз в году, когда туман окутал И выйти из дому простому люду лень: Тогда откроются пространства, И духи в ветре полетят; Все, полны хладного убранства, В тот день свой старый суд свершат!

— …Вот так то: а Луна покрывало не расстилает, она лишь узкую дорожку льет по морской глади; и глубин она тоже не освещает, а лишь у самой поверхности робко светит. Ни один моряк, если он не безумец, не примет ее за маяк! Но насчет этого дня загадка верна: да — если бы сейчас убрать весь этот снег, если бы все пространство до горизонта открылось, то и увидели бы вы этот свет мертвых, который и морские глубины освещает. Но снег не уберется. Нет, нет — этот свет невозможно выдерживать, и все живое ослепло бы, а моряк, с почерневшими глазами, повел бы свой корабль не к маяку, а прямо на скалы…

— Довольно, довольно! — нервным, пронзительным голосом вскричал Вэллиот. — Все это бредни! Бредни, бредни!.. Хватит нас дурачить!..

— Да оглянитесь вокруг! Чего же вы так боитесь, ежели ничего нет!

И вот они оглянулись, и, увидели, что, снежные потоки принимают некие формы: так складывались они в туннели; так, вдруг, открывались какими-то глазами, тянулись и пролетали руки, волосы; даже и лики, но такие стремительные, что ни один из этих ликов невозможно было толком разглядеть. Теперь только слепой или же безумец стал бы утверждать, что ничего не происходит, что — это простая снежная круговерть.

— Ну, и хорошо! Хорошо! Хорошо! — несколько раз громко воскликнул Вэллиот. — Это что-то новенькое. Возможно, у нас действительно отмерзли мозги; возможно… ты действительно какой-то призрак. Ну, и что же из того? Ну, пусть ты и призрак; пусть кругом и летят эти тени, свет мертвых, и все прочее… Ну, и что же из того?

— Вы должны услышать всю правду; узнать, что делать дальше. — медленно проговорила она.

Альфонсо, которого все это время трясла жаркая лихорадка, неожиданно вскинул голову, и, с мукой в нее вглядываясь прохрипел-провыл-прошипел:

— Ну, и говори… Да, да — все-все рассказывай, смотри ничего не упусти. Только, все равно не тяни, раз уж пришел, палач, так и не зачем так тянуть. Уж казни, так казни, но, ведь, Тогда то все быстро Произошло; вот и теперь, ни к чему так изводить. Ни к чему, ни к чему, ни к чему! — прокричал он несколько раз громко, совершенно себя не помня, и все сжимая, — до треска сжимая плечи Вэлласа. Затем, на несколько мгновений замер, и продолжал уже значительно более тихим голосом. — Подожди, подожди, пожалуйста, матушка. Я вот сейчас одну песню спою, я ее сейчас вспомнил, и такой то печалью она мне в сердце ударила. Эту песню, матушка, я еще в Нуменоре слышал. Услышал я ее, сидя на окраине нашего парка, и тогда из-за ограды с улицы, так и запали мне в сердце эти слова:

— В каждом вздохе негромкое пенье, Тихий шепот холодной воды; Что я вижу здесь: танец, круженье, Листьев палых святой череды? Нам последние вздохи остались, В изголовье умершей любви; И, как листья за ветром умчались, В небо черное… …ты оттуда меня позови.

— …А я даже и не видел, кто эту песнь пел. Теперь даже и вспомнить не могу: чей-то голос был — женский ли, мужской ли. Старческий или же юный. Но… так то тогда хорошо, так то тогда тепло было! Ну, а теперь казни!.. Нет, подожди! Сейчас то больно, но тогда то хорошо было! Там был рай; ну — руби же! Руби и поскорее, раз уж заслужил!

Но призрак оставил этот страстный призыв без ответа: она стояла все так же, как и в то мгновенье, когда порыв ветра откинул ее густые волосы. Каждый из братьев, мог бы сказать, что она пристально смотрит именно на него, и во взгляде этом был холод, была жуть — отчего поскорее хотелось развернуться, да из всех сил броситься прочь. Альфонсо показалось, что именно ему она улыбнулась этой улыбкой, в которую хоть и хотела она придать тепла — все было омертвело — это маска натянулась на какой-то жути.

— Я вовсе не палач — настоящий палач в каждом из вас; и, пожалуй, ничего я не стану рассказывать, так как, каждый помнит то, что должен помнить, и все это, в конце концов, хочет он того или нет — откроется для остальных… Хотела бы поведать вам, об ином. Зачем я здесь? — спрашивает самый недоверчивый из вас, будто ему явление его матери в снежную бурю доводится видеть каждый день, будто это не одно из самых удивительных явлений в его жизни… Но у меня, действительно есть причина: в самом скором времени вам представиться возможность покинуть эту крепость, и я говорю вам: не упустите этой возможности. На восток отправиться большая армия. Так вот: вы тоже, с этой армией, пойдете.

— Бред какой-то! — в сердцах воскликнул Вэллиат. — Что это… Не верю я ни во что! Послушай: мы шли и нам было хорошо, до тех пор, пока ты не появилась, чего теперь хочешь — какие еще армии? Нас это не интересует! Если ты наша мать, так предъяви доказательства, а не стращай всеми этими, так называемыми колдовскими штучками!..

Призрак ничего на это не ответил, но, помолчав немного (молчали и все — только ветер выл тяжело раненным волком-великаном) — проговорила:

— Ну, а теперь я проведу вас туда, куда вы направлялись изначально. Проведу потому, что метель эта и через час не прекратится, и заметет вас в сугробы, или свалитесь в море. Следуйте же, за мною… Альфонсо, дай мне свою руку.

Альфонсо повиновался безропотно, но испытывал при этом тот ужас, который испытывает преступник, когда его взводят на эшафот. Руку его обхватило что-то каменное, леденящие — юноша понял, что, ежели только эта длань сожмется, так его рука лопнет, как мыльный пузырь, он и не пытался высвободится, чувствую эту нечеловеческую силу. Вторую руку взял Вэлломир, за него — Вэллос, и последним — Вэллиат. Так, следуя друг за другом, в некотором оцепенении прошли они с сотню шагов, пока первым не опомнился Вэлломир — стараясь перекричать рев ненастья, он изрек:

— Кто она, чтобы нас вести? Куда может зависти она нас? Если она безумная, так и правда — к морскому берегу, чтобы…

Тут он попытался высвободится, но, оказалось, что его руки намертво приросли к рукам его братьев.

— А — теперь я понимаю — это действительно колдовство! Но какое гнусное, низменное колдовство. Сковать нас обманом. Я намериваюсь остановится.

— Не надо, прошу тебя. — проговорил Альфонсо. — …Ты не сможешь, противится.

Конечно самовлюбленный Вэлломир не стал его слушать, но он резко остановился, потянул даже назад, но тут же могучая сила повлекла его вперед, и с таким то порывом, что он полетел бы в снег, если бы не держащие его руки. Он выругался, но тут же и замолчал, считая недостойным, что бы всякие «низменные призраки» видели его чувства.

— Я так предлагаю остановить эту бестию! — дрожащим, но, все-таки, намеренно веселым голосом изрек Вэллос. — Давайте плевать ему в спину — слюна будет замерзать в лед, и, в конце концов, столько этого льда скопится, что она даже и пошевелиться не сможет.

— Заткнись шут! — с болью, и с гневом выкрикнул Альфонсо. — Неужели же вы не понимаете, что — это действительно ваша мать?! И, ежели она ведет нас на казнь, так, значит, заслуженно!

Не успел он это прокричать, как они уже остановились. Тут они почувствовали, что руки их свободны; однако, так как место было совершенно незнакомым, то никто и шага не решился сделать: с левой от них стороны, за снежным крошевом проступало что-то темное, а с иной — вея холодом, рокотало незримое море.

— Вот мы и пришли. — произнес призрак.

— Как? Да не может такого быть! — воскликнул Вэллиат. — Мы еще не могли дойти до туда! Куда ты нас привела?!

— А мы пришли самой краткой дорогой — смотри!

И на несколько мгновений, снеговые потоки на протяжении нескольких десятков метров раздвинулись, и обнаружили они, что стоят на выступающей из скальной скалы каемки, в которой ширины было не более того, чтобы разместить ногу — обледенелой каемки, под которой, метрах в десяти билось среди выступающих острых обломков камней-клыков дробилось с яростным грохотом море. А у вод то какой был жуткий цвет! Это было какое то ярко-белесое, мертвенное сияние, и им пронизана была вся вода — все двигалось какими-то неестественными рывками, вся эта стихия была подобна кошмарному сну, и можно было подумать, что — это не Среднеземье, а какой-то совсем иной мир. Между тем, как и было обещано, она провела их самой краткой дорогой: это был тот путь, которым мог отважится только человек ловкий, да и то: в летнюю пору, а по этой узкой полоске льда над смертоносными клыками мог попытаться пробежать только совершенный безумец, и то: у него бы ничего не вышло…

Зачарованные этой картиной, они, в безмолвии, простояли несколько мгновений, а, как обернулись, намериваясь взглянуть на призрака при этом освещении, так вновь налетела пурга и ничего не стало видно. И вновь раздался ее голос:

— Теперь вы рядом с дверью. Хочу попрощаться с вами: до встречи!

И в то же мгновенье ее не стало: тут же и вой ветра, и грохот моря много возросли — даже оглушительными стали. Беспрерывно им на плечи и на голову валил этот крупный снег, и чувствовали они себя такими слабыми, маленькими против этих стихий, которым стоило подуть на них сильнее, чтобы снести с этой ледовой кромки. Они поспешили вновь соединить руки, и, вслед за Альфонсо медленно прошли последние несколько шагов, после чего — оказались на маленькой площадке, перед железной двери, на которой можно было различить и резьбу: переплетенные ветви и еще цветы — так они искусно были выгравированы, что хотелось дотронуться до них руками, чтобы наполнились они живыми красками, чтобы вся эта благодать спокойная появилась пред ними, как наяву.

Снега, под ногами, намело уже довольно-таки много, и с каждым то мгновеньем наметало все больше, снегопад все усиливался и, кажется, намеривался засыпать их на этой площадки. Тогда Альфонсо, что было сил забарабанил по железной двери — он бил в исступлении, по растрескавшемуся лику его катились, перемешенные меж собою слезы, и капли растаявшего снега. Прошло минут пять (показавшиеся им, однако, гораздо большим сроком), по истечении которых, наконец, в двери раздался щелчок отпираемого замка, вот и сама дверь подалась в сторону… что ж, казалось, что волшебство действительно свершилось: только что был пред ними сад выгравированный на железе, и вот, по их желанию, он ожил. Растения, травы, цветы, пение птиц, живые ароматы — это ли не было чудом?! — все это нахлынуло на них сразу, и так, что закружилась голова, и позабыли они о многом, стояли на пороге, пораженные, даже и не шевелились.

Между тем, раздался голос — очень теплый, очень домашний, уютный, спокойный голос:

— Ну, что же, гости дорогие — таким удивительным путем прошли, а теперь и через порог не переступите?.. Прошу, прошу — пожалуйста, проходите. Сейчас вас чайком тепленьким угощу, сейчас отогреемся…

Перед ними стоял Гэллиос. За прошедшие двадцать с лишним лет старец этот почти не изменился — хотя, волосы стали еще белее, еще глубже залегли на его лике морщины, в глазах было тоже, что и в голосе: та же теплота, та же гармония, но только еще более широкие, бездонные. Он был высок (хотя уступал в росте Альфонсо); одежды же на нем были простые, все белых тонов, ходи он, опираясь на посох.

— Проходите же, проходите. А то вон и пташки уже почуяли холод — слышите, как запели: «По что ты нас морозишь?» А вон и веточки у березоньки задрожали. Проходите, проходите, гости долгожданные.

Оцепененье прошло, и вот они переступили через порог — дверь сама собою закрылась за их спинами, а тот снег, который успел налететь на ведущую от двери дорожку, уже растаял, обратился в маленький ручеек, который, подобно некому сказочному зверьку, веселой лентой потек по плодовитой земле, которой дорожка эта была окружена.

Только теперь почувствовали они, насколько же, действительно, замерзли. Теперь, выходя из них, сотрясал их холод, а старец, взирая на них с прежним участием, приговаривал:

— Ну, ничего, ничего. Сейчас вам и тепло и хорошо станет. Забудьте все горести — оставьте их за этой дверью, там, где ваш проводник, от вас отстал…

— Да, проводника… Она… — начал было Альфонсо.

— Нет — не надо, не надо. — остановил его Гэллиос. — Потом мы поговорим об этом, а сейчас, гости мои дорогие прошу — отогреемся.

Трудно было не согласиться с мудростью его слов — они столько пережили, так их эта дорога истомила, что теперь, действительно, хотелось только чего-то теплого, домашнего.

А теплота, так же как и солнечный свет, была разлита здесь в воздухе, казалось, что все полнится дыханием кого-то нежного создания, казалось, что сам воздух был живым. По дорожке шли они по прекрасному, заключенному под своды залу, и среди пения весны, теплым лучом сиял и голос Гэллиоса:

— Как хорошо, что от двери, в которую вы стучали, была проведена нить с колокольчиком, иначе, в своих верхних покоях, я бы и не услышал вас. Ну, пока мои поварята расставляют для нас стол, давайте ненадолго остановимся здесь.

Он кивнул на небольшое озерцо, которое открылось, в окружении шелковистых цветов. От воды в нем поднимался пар, скапливался, под куполом в небольшие облачка, которые, словно настоящие облака на небе, плавно клубились, и медленно проплывали над этим маленьким весенним миром.

А в озере били теплые ключи — вода была, как парное молоко, и вот Гэллиос предложил им искупаться — сначала братья отказались, но он сказал еще совсем немного своим гармоничным голосом, и вот они уже были согласны, вот уже оставили свою одежку на берегу, где уселся старец — нырнули, довольно долго проплавали под водой, а, когда вынырнули — лица их уже не были такими напряженными, а у Вэлломира даже появился здоровый румянец.

— Плавайте, плавайте. Согревайтесь. — приговаривал старец, и они слушались его — так хотелось позабыть о недавних ужасах…

Когда Вэллос в очередной раз вынырнул, то издал довольно громкий крик:

— А-а-а! Ваше озеро заболело! Да — один из ваших ключей отказался греть, и теперь леденит… Брр! Это же нечестно: греет, греет, и, вдруг, как схватит холодом то… Брр! До сих пор всего сводит!.. Ишь! Слышите — ключ помер! Закройте его немедля!

Плававший поблизости Вэлломир взглянул на него с обычным презреньем. Однако, когда сам нырнул, то сообщил то же самое. Гэллиос очень удивился — однако, голос его оставался таким же спокойным:

— Эта пещера дала мне приют, здесь я развел свой сад; она спасает меня от зимы; и здесь мой мир, пусть и маленький. Но, ведь, тепло ее питающее исходит из земных глубин; и, ведь, никогда еще не было такого. Ну, в такую то метель, в такой то день необычайный, и не мудрено, ежели и случится что-нибудь. Ничего, ничего — все пройдет, все будет хорошо…

А со дна озера стали подниматься крупные, наполненные белизною пузыри — когда они достигали поверхности, то лопались, наполняя воздух чем-то ледяным, отчего даже и дышать было тяжело. Пузырей становилось все больше и больше, и вскоре уже тяжело было вдыхать этот леденящий воздух. В каждом из пузырей было слово, которое, сплетаясь в воздухе с иными, образовывало в воздухе следующую песнь:

— Ни мне, ни вам не избежать судьбы велений, Все то, что в снах пришло — придет и наяву; А жизнь, то вспышка краткая в морях видений; Во снах нам шепот: «За собою позову…» И за стенами не укрыться, И волшебство нас не спасет: Тому, что суждено свершиться, Нас всех к свершениям зовет. Ни мне, ни вам не избежать велений рока: Мы верим этому в своих мрачнейших снах И слышим в вечных голосах: Не избежать нам этого порока… Не избежать… все движется вперед, И рок, хоть темен — все ж к свершениям зовет.

Это пение заняло несколько минут, и все это время, не только братья, но и Гэллиос, позабыв о холоде, внимали этим удивительным звукам, не двигались. Наконец, все озеро вспенилась мириадами, бесчисленным этих пузырей множеством; нестерпимый смертный хлад, словно некое чудище, поднялся со дна, и обратил в лед все воду. Таким образом, надо льдом оказались только головы братьев, тела же были вморожены, и холод вновь пробирал их, добирался до самого сердца.

Гэллиос поднялся, и подойдя к ледовой кромке, проговорил спокойно:

— Ну, все, довольно. Древний, злой дух, почто творишь такое? Проникаешь в мой дом, морозишь гостей. Неужели мало натешился в метели, или память тебе стала изменить — забыл там им сказать что-то. Давно ждал этой встречи… Ну, к чему же прятаться — выходи, хочу взглянуть на тебя.

В нескольких шагах от Альфонсо, лед надулся, выгнулся, и, вдруг, хлынул до самого потолка колонной кипящей воды, которая обратилась в пар, который тут же сгустился, и стал многометровой, призрачной фигурой его матери, которая была облачена в то же длинное платье, какое было на ней и в Последний день; на виске было темное пятно, смотрела она с деланной печалью, а на самом то деле — леденящая тьма, так и сквозила из ее взгляда.

— Я пришла сказать вам немногое — лишь то, что было уже сказано; да еще и показать вам это: велений рока нам не избежать, все мы, чтобы ни делали, чтобы ни старались делать — все идем к одной цели, все уже предопределено, и не укрыться вам в этих уютных пещерках, так как, ежели року будет угодно, то не только этих пещерок, но и всех этих гор не станет — все зальет море, или же раскаленная лава расколет землю из глубин. Я это говорю к тому, чтобы все вы были готовы к свершеньям, и не строили всякие планы, думая, что вы независимы. Можете отдыхать, пока еще осталось немного времени, но все это тоже предопределено: помните, помните — каждое ваше слово и действие, хотите вы того или не хотите — ведут к одному. Смотрите же!

И тут фигура неуловимой тенью устремилась, под лед, а стены, и своды попросту исчезли! На них темно-серой стеною неслось ревущее облако снежинок; в ужасе кричали птицы, деревья гнулись, вот стена уже рядом, вот ударила в Гэллиоса, столкнула его на ледовую поверхность; вот врезалась в поднимающиеся изо льда головы; ничего не стало видно — нет — это не было виденьем — это, действительно метель, которая прожигала льдом до самой кости, которая слепила глаза — неожиданно, все это оборвалось.

Вновь воздух сиял теплым светом, и вновь окружала их теплая, как парное молоко, вода. В воде оказался и старец Гэллиос — впрочем, в несколько мгновений он уже выбрался на берег, и оглядывал свое весенние царство. Лишь недолго царствовала здесь зима, но, все-таки, нежным растением вред был нанесен гораздо больший, нежели людям. Так, на многих деревьях были отломлены ветви, многие цветы сжались, прижались к земле; и теперь только робко поднимали бутоны, словно бы оглядывались, и спрашивали: «Неужели этот кошмар закончился?» — птахи стремительно вылетали из древесных крон, кружили в воздухе, звонкими голосами спрашивали друг у друга: «Что это было?.. Теперь то Это ушло?.. Ты в порядке?..» Несколько прекрасных цветков были сломаны, и теперь возле них кружились пчелы, и пели печальную песнь, прощались со своими красавицами…

Вообще же, в несколько минут, этот маленький мир уже успокоился, и зажил привычной жизнью: журчала в ручейках вода, птицы выводили свои трели; стрекозы, бабочки, всякие жучки, сверкали своим красочным опереньем в воздухе. Казалось, все произошедшее, было лишь дурным сном — но нет: все же лежали обломанные ветви; все же несли пчелы отломленные бутоны своих цветов.

Братья выбрались на берег, быстро оделись, а там их уже встречал, окруженный теплой аурой Гэллиос, он приговаривал:

— Ну, вот — никак не ожидал, что подобное могло случится. Хорошее же купанье вышло… Да — я, верно, и позабыл, что Враг совсем не ведает законов чести: может прийти и на праздник, и в гости… Ну, довольно, довольно…

Нет: все-таки, не было в его голосе прежнего спокойствия, все же проступила там некая тревога, и, когда он жестом пригласил их следовать за собою, то уж и не говорил ничего, но шел, низко опустив голову, задумавшись. Но вот и окончание этого сада, вот винтовая мраморная лестница, по которой и стали они подниматься. Преодолев не менее сотни ступеней, вышли в довольно просторную залу, стены которой были заставлены высокими стеллажами с книгами. В глубине этого помещения, в полумраке стоял стол, на которым высилось несколько массивных томов. Эту залу они минули, и, пройдя по небольшому коридору, украшенную пейзажами, вышли в иную — там уютно потрескивал камин, а на столе уже расставлены были изумительные, аппетитные кушанья, и в таком большом количестве, что один перечень этих кушаний занял бы ни одну страницу. Приветствовал их главный повар — медведь; он поклонился вошедшим, проворчал что-то, и, выслушав одобренье Гэллиоса, поклонился, и с довольным ворчаньем, на двух лапах ушел на кухню.

Перед тем, как сесть за стол, надо еще было вымыть руки, и, хотя, после купания в озере, руки их были достаточно чистыми, таков уж был обычай этого дома, и вот подбежали белочки с кувшинами наполненными теплой ароматной водой, и еще — с белоснежными полотенцами. Руки они вымыли, полотенцами вытерлись, и вот уселись за стол. Никто, кроме Гэллиоса, даже и не притронулся к яствам — старец же, словно ничего и не случилось, словно был какой-то беззаботный, праздничный день, начал с салата, и еще обильно закусывал его ароматным, мягким хлебушком.

В молчании прошло несколько минут… а с этим потрескиванием камина было действительно уютно, и даже не верилось, что за этими стенами неистовствует, бьется снежная буря. Было так тихо… впрочем, в этой тишине, издалека, едва слышимое, доносилось птичье пенье, но с ним то было еще уютнее.

Неожиданно, рассмеялся Вэллос — он придвинул к себе блюда с зажаренной курицей, и теперь, ковырял ее вилкой, вот заговорил:

— А вот мой брат Вэллиот утверждает, что все мы звери, но только с очень большущими мозгами. И вот смотрите-ка, нам, выходит, можно всяких зверьков убивать и кушать, а властелину темному что ж нет? Нас то есть — ведь мы ж для него, со своими страстишками, как раз, как для нас эти зверьки. Но зверьки то не ропщут, а мы из себя что-то мним. Вот посмотрите, как аппетитно этого зайца зажарили…

— Вэллос, Вэллос… — мягко проговорил, отодвигая салат, и принимая суп Гэллиос. — …Неужели ты не видел различья: оно ж не в форме заключено — не тебе ли медведь кланялся, не тебе ли белочки служили. Так с виду то они ничем от лесных зверей не отличаются, а отличие, как раз в душе — разве же не видел, что вели они себя, как мы — у человека есть сила воли, у человека есть доблесть… много чего, чего нет у зверей, но главное — душа. Ведь, посмотри на тело человека — ведь — это всего лишь один из зверей, но ведет то он себя не как зверь, потому что душа есть. Отними у него душу — он, как зверь лесной себя вести станет…

— Ну, хорошо, хорошо! — с напускным весельем прокричал Вэллос. — Я ж к тому и клоню! Ему ж как раз и не мясо наша, а душонка нужна, у нас же жалкая душонка, в сравненье с его то; вот он и хочет нас, как этого зайчика — мням-мням!..

— Не говор, чего не знаешь. А за столом вообще лучше не затрагивать столь мрачные темы… Ну, хорошо же, я скажу: душа человеческая богоподобна, и способна к таким высотам о которых этот самый темный властелин даже и помыслить не может. Гордитесь тем, что вы люди, и… теперь довольно об этом. Принимайтесь же за еду, иначе, таким пренебреженьем, обидите мою кухню…

Тут по кухне закружила бабочка, каждое крыло которой было не менее тридцати сантиметров, и сияло ярко-золотистым светом, от этой бабочки исходило такое пение:

— Пейте, ешьте, веселитесь — Смейтесь, смейтесь у стола; Вместе с пеньем поднимитесь, Сердце пусть сгорит дотла! Пусть свистит снаружи вьюга — Не пробраться ей сюда; Здесь тепло — дыханье юга, Яств высокая гряда. Так отбросим прочь мы мрачность, Засмеемся, запоем; И веселую горячность, Мы в себя с вином вольем!..

У бабочки был какой-то такой завораживающий, аппетитный голос, что в желудках начинало бурлить, а яства и напитки, словно бы звали, чтобы насладиться. Неожиданно Альфонсо вскочил, да так, что стул его отлетел к стене, и, ударившись о нее, перевернулся. Морщины, сгладившиеся было на время, прояснились теперь с силой еще большей, нежели прежде. Казалось — вот сейчас он разорвется. Но он только заговорил своим вывернутым, в кровоточащие узлы затянутым голосом:

— Да что же: неужто вы все с ума уж сошли? Неужто, неужто, неужто! Да как вы можете есть, думать о чем-то кроме… Ведь, она где-то рядом; ведь, может и смотрит на нас! Как же можно тут пировать, да такие вот песенки распевать!..

Он не смог договорить всего, что хотел, но теперь стоял, сотрясаясь, побелевший, весь покрытый этой мелкой, темной сетью. Гэллиос, к тому времени, закончил суп, и придвинул к себе дышащий жаром яблочный пирог. Проговорил еще более спокойно:

— Ее нет рядом — тем более, что это скорее Он, и уж никакого отношения к вашей матери не имеющий. Во-вторых: когда от всего этого мрачного впадаешь в унынье, так значит — эта тьма уже наполовину нас одолела. Ты вот Альфонсо, что предлагаешь: неужто сидеть здесь и в напряжении выкрикивать друг другу что-то. Да и зачем? Зачем?.. Все это, скажу я тебе — не имеет никакого смысла. От хорошей еды и на душе полегче станет; а там и разговор завяжется, вот мы неспешно все и обсудим, и решим, что делать дальше.

Говорил он голосом убедительным, однако, на Альфонсо эти слова не возымели никакого действия. Дело было в том, что он сам не хотел их принимать:

— Нет, нет, нет! Я не стану…

— Эй, Альфонсо! — громко прервал его Вэллас. — Смотри-ка сюда. Нет — ты только посмотри, посмотри!

Вэллас отрезал у той курицы лапу, и теперь откусил от нее довольно значительный кусок, прожевал, запил вином, издал из рта неприличный звук, и, рассмеявшись, проговорил:

— Вот так вот кусочек твоей души уже скушал… Да, да — уже скушал темный-темный властелин! А ты что не заметил?!.. Кусочка то нет! Болит, болит пустое место, братец ты наш!

Альфонсо передернуло, и он громко пророкотал:

— Все довольно! До-во-ль-но!!!.. Гэллиос, ты звал нас, а по дороге… Да что рассказывать — ты сам все знаешь! Говори, говори, что делать! Ты, ведь, за этим звал!

Гэллиос все так же спокойно продолжал:

— Ежели хочется поскорее, так — ладно, ладно. Созывал то я вас сегодня много раньше, но вы опоздали… Но, впрочем — вышли бы и раньше, вышли бы и в иной день: все одно — застигла бы вас эта метель — Он, должно быть, давненько вас подстерегал… Ну, подстерегал, подстерегал, и что же насоветовал… Дайте-ка угадаю: «Идти вместе с армией в глубины Среднеземья». Я то как угадал: ведь — это Его давним желанием было — вас, в глубины то Среднеземья сослать, чтобы там и положить на свой стол, как метко выразился Вэллас…

Тут Вэлломир презрительно фыркнул, ну а Гэллиос продолжал:

— …Над вашей волей он не властен, ничто вообще не властно над человеческой волей, ежели только у самого хозяина Человека есть достаточно сил, чтобы укрепить ее. Так что, единственное, что он может: смущать вас всякими виденьями, убеждать, леденить; но, в конце концов, смерти от него не бойтесь, так как слишком он дорожит вами, чтобы попросту убивать. Итак, призвал я вас сегодня затем, чтобы предложить остаться здесь, по крайней мере, до весны. Вы сами видели, как легко он проник и сюда, ну ничего-ничего — сводов этих он обвалить не осмелиться, а самое здесь главное — это я. Всегда-то помогу я вам советом; а выпускать обратно в крепость уже не осмелюсь — там у него больше шансов завладеть вашими мыслями.

— Это Я могу пригласить вас в свое жилище, в крепости. — торжественным голосом предложил Вэлломир.

— Нет, Вы же знаете, почему я ушел оттуда: с некоторых пол невыносимо стало для меня большое людское общество. Душа ищет уединения, дней наполненных размышленьями. О вас одних только и беспокоюсь, а так: вы же знаете: птицы приносят мне вести. Так, несколько дней, пришла ко мне весть, что Среднеземье кипит, Враг грозит Эригиону, и вот Гил-Гэлад собирает войска; вскоре и в этой крепости будут враги. Приходите же ко мне, или здесь плохо? Можете привести и всех тех, кто вам дорог, ибо говорю: над вашими головами собрались грозовые тучи…

— Хорошо, хорошо — мы подумаем. — в некоторой нетерпеливой горячности проговорил Альфонсо. — И это что же: все, зачем вы нас звали?..

— А разве этого мало? Здесь решается ваша судьба…

— Ну, хорошо, хорошо — мы подумаем. Не сейчас же, право, принимать решение столь важное. А теперь: прощайте, прощайте…

— Нет, сейчас вы никуда не пойдете, дороги гости. Здесь так уютно, но буря не только не успокоилась, но и с большей силой…

Альфонсо уже знал, что не останется; причина была Нэдии — так звали девушку, которую он любил, и о которой еще будет сказано ниже. Но он должен был ее видеть прямо теперь, он очень многое должен был высказать очень многое именно теперь, и непременно. И вот он пошел прочь, на ходу выдавливая из себя эти стянутые слова:

— Оставайтесь и пируйте!.. Что — метель?!.. Да я знаю дорогу, я и вслепую дойду!.. Все-все, и не пытайтесь меня остановить!

Он стремительно прошел через эту залу, а оттуда в прихожую, где, не останавливаясь, распахнул дверь; и едва не был повален стремительным снежным кружевом, которое тут же и наполнило эту прихожую, ему пришлось приложить не мало усилий, чтобы сделать первые несколько шагов — затем, не слушая едва уже доносящегося, зовущего вернуться голоса Гэллиоса, поспешил обратно, к крепости.

Он, действительно, и в слепую мог дойти от этого, главного входа в жилище старца до крепости: теперь он так и шел, ибо пурга не только не унялась, но разошлась еще пуще прежнего: она все жаждала отбросить его назад, а затем, неожиданно, ветер поменял направление, и ударил его в спину, да с такой то силой, что он не удержался, и, так как здесь был склон, то покатился: если бы не нанесло столько снега, так он бы поломал ребра об многочисленные ступени, но снега было достаточно, и в окончании этого круженья, он даже попал в довольно большой сугроб, и, когда выбрался из него, выставил в темно-серую круговерть руки, то понял, что совершенно сбился с пути, что, сколько бы теперь не старался, все равно не сможет вспомнить, в каком направлении шел изначально, тем более, что ветер переменился, а мог переменится и еще раз, и дуть с какой угодно стороны.

— Проклятье! — глотая снег, выкрикнул он. — Остановить меня хочет!.. Не остановишь! Не остановишь, слышишь ты!..

Неожиданно, он оборвал свой вопль, так как почудилось ему в буре некое движенье — да, действительно: нарастало пятно, которое было сначала темно-серым, затем черным, тогда он задрожал, захрипел уже совсем иным голосом:

— Нет, нет — матушка — молю: прости ты меня! Ох, прости! Прости за все!.. Прости и за эти слова! Матушка, матушка — прошу, будь милосердна!

Тут он почувствовал, что бьющий его в спину ветер крепчает до какого-то немыслимого предела, что он уже не может оставаться на месте — вот сделал движенье, и тут же бросило его вперед, прямо в эту черноту, что-то жесткое обхватило его, он почувствовал, будто каменные иглы впиваются в его плоть; на несколько мгновений сознание померкло, а затем он почувствовал, что ноги его стремительно несут куда-то вместе со снежинками, ветер ледяным хлыстом бьет в спину — с каждым разом все сильнее и сильнее. Он почти не чувствовал своих ноги, он почти не чувствовал снежного пласта под ними, ветер был так силен, что нес его, как снежинку. А как он выл, а как, надрываясь, визжал! Как грохот, за которым, казалось ничего не могло быть, наполнял сознание — не было ничего кроме этого грохота, ничего кроме этой могучей стихии; и все-таки Альфонсо понимал, что как бы ни захотел — теперь не смог бы остановиться; он понимал, что, ежели стихия захочет, так может размозжить о скалу, или забросить, как угодно далеко в море.

Альфонсо заскрежетал зубами: он жаждал увидеть Нэдию, и, как только жажда эта возросла до некоего нестерпимого предела — прямо пред из круговерти неуловимым рывком выдвинулись ворота крепости, и он, выставив пред собою руки, понял, что это конец, что теперь все его кости будут переломлены. В какое-то безмерно малое мгновенье, до столкновения, вдруг распахнулась пред ним малая створка — та самая створка, через которую он за некоторое время до этого прошел, вместе со своими братьями. Выступил некий контур, и тут же последовало их столкновений; удар, от которого сознание Альфонсо вновь померкло, но тут же, впрочем, он пришел в себя. Вскочил на ноги, и обнаружил, что стоит на улице метрах в двадцати от ворот, в окружении воинов, которые обнажили клинки, а еще двое склонились над некой фигурой, которая лежала у его ног.

— А, — это ты. — проговорил начальник караула, который был хмур, как никогда. — Надо же… что этому Сталлу, почудилось будто барабанит кто-то в створку! Все говорили — ветер да снег, а он заладил: «Стучит, стучит!..» Ты и вправду стучал?

— Нет.

— Парень то совсем молодой — двадцать годков едва исполнилось. Жаль его.

— Что ж с ним?

— Так только створку он распахнул, так мы и не поняли сначала, что произошло: вроде как некая темная тень на него метнулась, да так то быстро, что никто и понять ничего не успел. Потом то уж глядим: лежит он вот на этом самом месте, без движенья, и ты рядом. Но ты то очнулся, а у паренька, от падения этого, шея была переломлена… Все — оборвалась жизнь молодая, а смерть то какая нелепая — много всего перевидать мне довелось, но такой нелепой смерти: нет, нет: никогда еще не доводилось мне видеть такой вот нелепой кончины…

— Как смерть. Я что ж…

Альфонсо быстро склонился, и только увидел этот, под неестественным углом вывернутый, потемневший лик — сразу все понял, вскочил, завопил, и с воплем этим бросился прочь. И он все ожидал, что сейчас эти воины бросятся за ним в погоню, или же запустят ему «убийце» в спину стрелу — да, да — он именно ожидал, что сейчас эта тяжелая стрела с силой ударит его своим тяжелым наконечником между лопаток, раздробит кости, и, разворотив грудь, с потоком раскаленной крови вырвется спереди. Он ожидал этого удара даже в те мгновенья, когда завернул на боковую улочку — с каждым мгновеньем, он все больше и больше уверял себя, что этот удар неизбежен — и несколько его передергивало, и бросало к стенам, так как он настолько себя в этом убеждал, что уже чувствовал эту ледяную жалящую смерть — но за ним, конечно, никто не гнался; а воины в это время, скорбели над своим, от такой нелепости погибшего товарища…

А над городскими стенами стремительно проносилась стена цвета темно-серого, стального цвета, иногда вихрилась вниз стремительными кривыми отростками, которые, вытягиваясь до крыш домов, царапали эти крыши, словно бы когтями, иногда даже и искры из них высекали. Он особенно сильных ударов, сотрясалась земля; грохот же стоял беспрерывный — визжала эта сфера, над головами; глухим, тяжелым рокотом вторили ей и Синие горы, для который эта буря была очередной пыткой, которая расширяла старые их раны, отрывала куски, дробила измученную веками плоть. Эти твердые снежинки били в каменную плоть с такой силой, что тут же отскакивали на многие метры назад, и, сцепляясь со снежинками летящими навстречу, в одно мгновенье образовывали ледяные комья, некоторые в полметра, которые падали и на улицы, разбивались с пронзительным треском, словно стеклянные, и даже закрытый шлемом череп не выдержал бы такого удара…

Альфонсо остановился возле темной двери — забарабанил в нее из всех сил, забарабанил так, что замершие его кулаки были разбиты в кровь (а перчатки он забыл надеть еще, когда выходил из дома Гэллиоса). Он и сам не заметил, как возле этого дома оказался; он с такой болью по этим улицам метался, что едва ли что по сторонам видел. Но вот уже стоит возле этой двери, вот уже барабанит — дверь распахнулась резко, но он не влетел в горницу — нет — как только дверь раскрылась, как только он увидел ЕЕ лик; так сразу же все в нем и переменилось.

С Нэдией у Альфонсо были связаны чувствия столь сильные, что и это умоисступленное состояние стремительно прошло: на место его пришел сильный жар, охвативший сразу все тело — и он уже не мог связано думать, глаза его так и впились в ее лик, и с каждым мгновеньем, пока он смотрел на нее, больше там становилось этой жгучей, кажущейся невыносимой боли. Нэдия также внимательно разглядывала его, и в глазах ее… впрочем, это были такие странные глаза, что и не смогу я сказать, чего же там больше было: было что-то нестерпимо жгучее, болезненное, но что именно — нет, там все так перемешалось, что и не сказать было, что этот взгляд выражал.

Вообще же, Нэдия была красива, стройна — она, правда была невысокого роста, но невысокий этот рост совсем в глаза не бросался, так как все внимание поглощало это выразительное лицо; оно было чуть вытянуто вперед, с несколько крупным носом, но, опять таки, по своей выразительности, оно затмевало всякие незначительные детали; волосы у нее были очень густые, шелковистые, темные, как ночь; одежду она носила темных тонов…

— Войду я?! — нервным голосом выкрикнул Альфонсо.

В это время, за его спиною разорвался очередной ледовый шар не менее метра в диаметре; он наполнил воздух смертоносными жалами, одно из которых вонзилось Альфонсо в спину, разодрало одежду, нанесло рану (не опасную, но кровоточащую); еще один из осколков пришелся Нэдии на щеку, и там тоже выступила кровь — вообще же, все могло выйти и гораздо хуже — так стена напротив, вся была изрезана осколками, а один особенно крупный торчал, вонзившись на несколько сантиметров.

— Что же войду я?! — еще раз выкрикнул Альфонсо.

Нэдия смотрела на него со все тем же, необъяснимым жгучим выражением, в котором, однако, все больше проступало презрение.

— Ежели пришел — проходи…

Альфонсо, не говоря ни слова переступил через порог, стремительно прошелся на середину этой горницы, где и остановился, глядя ни на Нэдию, но на стену; тяжело дыша, и испытывая к ней чувства столь сильные, столь противоречивые, что уже совершенно позабыл и про призрак матери своей, и про того молодого воина невольным убийцей которого он стал.

— Ну, и что же?.. — неожиданно громко выкрикнула Нэдия. — Дверь то закрывать будешь?..

Она отошла в сторону от распахнутой на улицу двери, и, выжидая, со все тем же жгучим чувством вглядывалась в Альфонсо. А на улице, тем временем рухнул еще один ледовый шар, много больше чем предыдущий от него сотряслась земля, а в дверь ворвался целый веер ледяных игл, которые, на мгновенье наполнили горницу свистом, а затем, зазвенели вместе с посудой, которая расставлена была на полках возле дальней стены; один из осколков ударил Альфонсо в бок; кажется, весьма сильно его поранил, но раны то он и не заметил, а все смотрел и смотрел на Нэдию и глаза, казалось, сейчас разорвутся от боли; сеть морщинок вдруг потемнела, сделала его лицо даже отвратительным; но он все смотрел на нее, и покачивался от напряжения…

Еще один ледовый шар ударил в крышу — по дому прошла дрожь. Еще один на улицы — на этот раз затрещали закрытые деревянные ставни; наконец, громадная глыба, которая, попади на крышу, пробила бы ее — упала неподалеку от двери; и ледовое копье, прогудев рядом с черепом Альфонсо, пробило весьма широкую пробоину, в дальней стене.

— Ну, и что же?! Долго ты стоять так будешь?! Долго, упрямец ты чертов?! — выкрикнула взвившимся голосом Нэдия, сделала было шаг к двери, но, тут же схватила себя за руку, и назад отступила. — Закрывай! Закрывай же!.. Долго ты, в конце концов, так вот стоять будешь?!..

Альфонсо ничего не ответил, но тело его дрожь охватила, лицо, вдруг потемнело, а руки сильно вздрогнули, так как от могучего чувства, которое он к Нэдии испытывал, боль рванулась в его висках — он пошатнулся; но тут же, не желая показывать свой слабости — выпрямился, да все так и стоял, все с тем же болезненным вниманием взирал на нее; иногда порывался что-то сказать, но, каждый раз, все-таки, останавливался, сдерживал себя…

А с улицы стал нарастать тяжелый, нестерпимый грохот — Альфонсо представилась огромная, выше гор волна ледяной воды, которая поднимается из глубин моря; надвигается на них; падает, разбивает дома скалы, уносит их всех в морскую пучину; грохот все возрастал, пол трясся беспрерывно, и звенела посуда целая, а так же — черепки он нее. Гул и дрожь — они все возрастали, вот уже взвились, до такого предела, что должен был бы остаться только ужас — да, у всякого обычного человека, подобный грохот вызвал бы жажду закрыть накрепко все двери, окна, еще забаррикадироваться, а самому — убраться в самый глубокий погреб, и лежать там, зажавши голову, моля, чтобы эта стихия минула его.

Не таковы были Альфонсо и Нэдия: так девушка эта больше ничего ему не говорила, но и взгляд ее выражал все: «Закроешь же ты дверь, или нет?»; а он, стараясь стоять ровно, но, все-таки покачиваясь, так и впивался в нее взором — и из боли этой, выплескивалось столько разных чувств, что все уж и не уследить за всеми ними было.

Ветер вновь переменился, теперь он падал прямо из туч, бесчисленными плетьми бил эту каменистую местность, гнал полчища ледовых игл. В несколько мгновений, на улице все завесилось темно-серой пеленою. Эти ледовые иглы терзали мостовую, стены; они разрывались, с треском, шипели, хрипели; от них, расходились смертоносные, стремительные отростки, от которых стены издавали стон, а один из этих отростков, стремительным, состоящим из мельчайших частичек облаком, ворвался в распахнутую дверь, и краем своим задел Альфонсо — его лицо тут же точно кипятком ошпарило, глаз стал заплывать — и, хотя глаза то он прикрыл, все-таки, оставался на том же месте — весь поглощенный чувством к Нэдии.

И, наконец, дверь была захлопнута! Ее Нэдия захлопнула, и теперь стояла, прислонившись к ней спиною, и с тем же пронзительным вниманием вглядываясь в Альфонсо. Тот отнял руки от лица, но один глаз его ничего не видел, пульсировал болью, и он чувствовал стекающую там кровь.

Как захлопнулась дверь, так и грохот значительно убавился, однако же, в ушах Альфонсо грохот стремительных ударов сердца пульсировал с прежней, а то и с еще большей силищей. Он все смотрел, все выжидал — с каким-то болезненным вниманием выжидал, что же она скажет.

Нэдия ничего не сказала, она стремительно прошла мимо него, и к битой посуде, достала ведерко, стала складывать черепки — уцелевшая посуда дрожала, дом дрожал, стены скрипели; и, казалось, что дом эта жертва, которую терзает палач-великан, а они, маленькие обитатели этого готового разрушится, но, в общем-то, довольно крепкого строения.

Муку испытывал и Альфонсо, ему то страстно хотелось высказаться, но он, все ждал, когда она скажет слово — Нэдия чувствовала это его выжидание, презрительно улыбалась; но глаза ее так и пылали, так и пылали. Сердце Альфонсо рванулось болью, и понял он, что, ежели еще хоть немного продлиться эта молчаливая сцена, так и вовсе остановится его сердце. Вот и заговорил он, захлебываясь словами, с такой мукой, что можно было ждать — после каждого слова его разворотит на части:

— Неужели ты не понимаешь тех чувств, которые я к тебе испытываю?! Неужели?!.. Что же ты меня так встретила?!.. Да знала бы ты, что, когда так вот, при входе, взглянула на меня — ты ж мне сердце из груди вырвала!.. Да-да, да! Будто сама ничего не испытываешь, а все ж с этим самым… с этой брезгливостью на меня смотришь, будто бы я для тебя… Нет — я даже уж и не знаю, кем для тебя являюсь!.. Ты… И что ты испытаешь меня?! Ну, что ты на меня так смотришь?!.. Скажи вот, скажи, прошу тебя — чего ж ты от меня, в конце то концов ждешь?!.. Ну, чем это все закончится, чем?! Зачем терзаешь!

Она стремительно прошла в иную комнату, а, когда вернулась, дом так встряхнуло, что ей пришлось ухватится за стену; Альфонсо же бросило на пол, но он тут же вскочил, вглядывался в нее, разгневанный, со злобой вглядывался.

Она резко покачала головой, вздохнула, тем, как бы выражая полное свое к нему презрение — наконец, заговорила:

— А кажется между нами все кончено, да?! Ну, что ты на меня смотришь?!.. Мы ж не можем жить вместе! Мы ж в прошлый раз навсегда уже расстались! И какого ж черта, после всего того что между нами было; какого ж черта, я тебя, Альфонсо, спрашиваю, ты вновь сюда прибежал?!.. Разбей тебя этой льдиной: отвечай немедленно — как же ты мог вернуться, и еще что-то от меня требовать?! Ну — говори, говори — чего же ты ждал от меня, а?!.. Ведь ты же орал, что ты уже ненавидишь меня, что я в тебе отвращенье вызываю — а я тебе тем же отвечала — и, ведь, все-таки, пришел! Ну, зачем?! Говори — зачем ты, черт окаянный, сюда пришел?! Или не знаешь, быть может, что с каждым разом у нас расставания… вот, быть может, сегодня и зарежем друг друга! Так ты это знаешь не хуже меня, так для чего же, отвечай, пришел?! Зачем изводишь меня этими взглядами?! Зачем ждешь?! Чего-чего ты ждешь еще от меня: отвечай, отвечай же немедля!..

У нее на глазах выступили слезы, и, хотя дом больше не дергало, но только трясся он мелкой дрожью — стояла она, вцепившись в один из шкафов — и все-то ждала, и все то ждала чего-то. Альфонсо подошел к ней — он уже нависал над нею, но не прикасался — его трясло:

— А ты что не ждала?! Нет — не ждала меня?! Не лги: я ж почувствовал, что ждала; я ж и во взгляде твоем прочитал! Ты все это время страстно ждала меня сама не зная зачем, но, ведь — то же, что и я чувствовала: несмотря ни на что, не можем мы друг без друга!.. Тянет, тянет, нас друг к другу. Что то высшее тянет!..

— Не знаю, что там вообразил! — выкрикнула Нэдия, и на глаза ее выступили слезы; тут же, сама себя убеждая, зачастила она. — Да, да — вообразил! Ты просто слабак, тебе некуда больше податься! Ты бы пошел в кабак, и нашел бы там какую-нибудь девку… А знаешь, почему ты не идешь?! — вдруг с яростью выкрикнула она. — Потому что тебе в собственных глазах хочется казаться хорошим — не потому что ты не хочешь этой девки, а вот потому только, что ты самолюбив! Да-да — из одного только самолюбия; но то что есть, то самолюбием не прикрыть!

— Замолчи! Замолчи! — взвыл Альфонсо.

Тут на дом обрушилась такая глыба, что где-то на верхнем этаже загрохотало — была проломлена крыша. Альфонсо же бросило на Нэдию, однако она, оттолкнула его, и с такой не девичьей силой, что он отлетел аж до самой двери; но вот уже, страшный, с залитой кровью половиной лица, вновь вскочил на ноги; вышел на середину горницы, но там остановился; дрожащим голосом выкрикнул:

— Ты… ты лжешь! Слышишь ты, стерва! Лжешь ты, лжешь! Все лжешь, и сама не знаешь зачем лжешь!.. А нет, нет — сейчас я все-таки скажу, что нас заставляет все это орать, все это делать! Да — скажу, стерва ты проклятая!.. Один мудрец сказал, что после гибели Моргота, осталось, в воздухе этого мира, великое множество духов: они незримы для глас, и не властны над физической плотью; но они так подцепляются ко всем нашим слабостям! Стоит только человеку ослабить где-то свою волю, вот они, сразу же и цепляются за эту слабинку; вот и взращивают его — не остановится человек вовремя, вот и все — вот и погиб человек! Вот несколько из этих духов, а то и целое скопище, в нас засело!.. Да, да — вот они то, духи эти и рвут, и мечут нас! Ну, а теперь, говори, говори — разве же не сильнейшее у нас друг к другу стремление, что, несмотря на всю эту боль — все бежим друг к другу! Охваченные этими духами злыми, грыземся, а, все равно, ведь, и проклятья друг другу выкрикивая; шипя друг на друга, порою до жажды убийства ненавидя, все равно: никак расстаться не можем!.. Какая в нас сила!.. Слышишь ты!.. Ну, видишь: я рыдаю — чего же боле?!.. А-а — кабацкая шлюха! — он даже взвизгнул, и стал на нее медленно надвигаться, а она, сильно побледневшая, стояла недвижимо, и, даже пошевелиться не могла. — Зачем же ты сказала мне, про кабацкую шлюху?! Зачем мерзость мне эту сказала?!.. Да знаю, знаю — опять один из этих духов овладел тобою; но, ведь, знаешь же ты, что то, что предложила — только отвращенье во мне вызывает!.. Мерзость какая! Если бы мое чувство было грязным, низменным — да я забылся бы в объятьях кабацкой девки! Но что ты говорить… Для иных любовь как небеса; и ты… ты для меня как небеса — все в шипах ледяных — вот таким же рвущим градом секущие, но, все-таки, небеса — ну а от грязи меня воротит!.. Нет — я не могу остановится, не могу, не могу! Я ж кричу тебе: что ты высшее влечет нас друг к другу; хотя мы и не можем нормально общаться… да-да — не для нас эта нормальная речь была создана, не для нас — нормальные чувства! И вот, не в силах иного придумать орем друг на друга…

К этому времени он уже вплотную к ней приблизился, уже склонился над нею, и жуткий его прорезанный паутиной, окровавленный лик был рядом с ее, и все это напоминало какой-то кошмарный сон. Вот Нэдия ударила ладонями в его грудь — так сильно, что он бы вновь отлетел, однако, Нэдия сама его удержала, стала сжимать руки на его груди — все сильнее и сильнее: однако, и сама не осознавала этого, и он тоже не чувствовал боли.

Вот прерывистым голосом проговорила она:

— Ну, и зачем же все это?!.. Что дальше то у нас будет?.. Ну, и чем все это закончится… Ну, говори же что-нибудь! Говори! Объясняй, если ты духов каких-то обвиняешь, так говори — как от этих духов избавиться можно?!

— К Гэллиосу!.. Да — к моему старому учителю; он зовет — он говорит… В общем, у него в жилище… с его то помощью… Быть может, поспокойнее будет.

— Хорошо, хорошо. Давай успокоимся!.. Давай не будем орать! Сколько мы сможем так продержаться: минуту, две?!

— Я ж не могу без тебя — понимаешь ли ты это, Нэдия?! Вот — я тебе признался, я тебе столько высказал; а теперь то твоя очередь пришла: да — теперь ты! Теперь ты! Говори все: ведь, ждал же — да! Ведь, сердце то жаром отдалось, когда я застучал — ведь, сердце тебе подсказало, что — это я к тебе в дверь барабаню!

— Да — поняла, потому что никто, кроме тебя, не стал бы так барабанить!

— В бурю то?! А ежели от дома далеко — чтоб спастись то?!.. Обманываешь!

— Не ори на меня так! — взвизгнула Нэдия.

— Хорошо, хорошо — не стану больше; прости, прости; но, все-таки — отвечай: ведь, уже знала, что — это я. Ждала! Ведь, хотела, чтобы я пришел — вот это-то главное хочу от тебя услышать.

Проговорив это, он вспыхнул, заскрежетал зубами — от исходящих от него волн жара кружилась голова. Нэдия продолжала сжимать руки на его груди, и вот надавила с такой силой, что у нее треснул ноготь, а у Альфонсо выступила кровь. Он не чувствовал этой боли, однако же хруст ее ногтей раскаленными иглами вонзился ему в голову, и вот он перехватил ее сжатые до белизны кулачки, и сам, не отдавая себе отчет в том, что делает — оторвал их, от своей груди, стал сжимать, и все сильнее и сильнее — так, что в скором времени, они должны были раздробиться…

А Нэдия почти уже выкрикнула правду, что она действительно ждала его с последней между ними бури, которой минуло три дни; она уже почти прокричала ему, что все эти дни, места себе ни на мгновенье не находила, что могла думать только о нем, и питалась какими-то непонятными, но могучими, изжигающими ее чувствами; и, что, как только он застучал, почувствовала, что: «Да — это он, ОН!», что, забыв обо всем, несказанно обрадовалась, и, даже рассмеялась нервным, надрывистым смехом; и что, когда уже открывала дверь, так несказанно разъярилась и на него, и сама на себя, за эту глупую, ни к ему не ведущую радость. Разъярилась, что вот он пришел, а не сгинул куда-то; хотя, если бы он сгинул, так и она бы сгинула, так как и не знала бы, как жить то дальше — и, все-таки, она была в ярости на него, что он, мужчина, не сделает что-то такое немыслимое, что вот он опять будет стоять, и терзать и ее и себя, а не унесет прочь, в такое место, где бы ничто-ничто не напоминало об этой жизни. Но ни в чем этом она не призналась, когда он так заскрежетал зубами, когда стал сдавливать ее кулачки, когда смотрел с такой вот болью. Только на мгновенье острая, пронзительная жалость ударила ей в голову, но вот уже вновь бешенство — и такое то бешенство — она едва ему в лицо не плюнула; ну а взглядом то и плюнула!..

Он почувствовал отшатнулся; заорал что-то оглушительно, и в эти мгновенья, буря достигла своего предела: дом передернуло несколько раз, и стены стали кренится, затрещали балочные перекрытия, сразу в нескольких комнатах зазвенела бьющаяся посуда; а что был за грохот! В этом грохоте, пронизывающем стены, как щепка в многометровом водовороте, потонул вопль Альфонсо. С улицы раздался треск ледяной громадины, который перешел в звон столь сильный, что, казалось — все эти ледышки впивались в уши; в одном месте стена выгнулась, треснула; некоторая часть ставен была вырвана — осколок вонзился в стену, а в проем метнулось состоящая из мельчайших дробинок кисея — она врезалась в стену, стала разлетаться по ней, образую плотные, белые наросты. Вот Альфонсо бросился к Нэдии — он перехватил ее за руку, она попыталась его ударить ее другой рукой, но он перехватил ее за шею, сдавил так, что она не могла больше пошевелиться, заорал на ухо:

— А-а! Я знаю, стерва ты проклятая, палач, мерзавка — знаю, чего ты хочешь! Чтобы все это прекратилось! Ну, давай — что стоит — побежали к этой двери, вырвемся на улицу; там обнимемся так крепко, что кости затрещат; а этот лед будет бить и бить нас — сорвет сначала кожу, потом мясо и сухожилия, мускулы — даже и кости будут раздроблены, но нам то уже будет все равно, мы то уже далеко, от этого места будем!..

В ответ Нэдия выгнула голову так, что смогла вцепиться ему в ладонь зубами, и прокусила сразу же до крови; он же выдернул руку, и сильно ударил ее по голове, однако, в то же мгновенье, почувствовал от этого своего подлого поступка такую боль, что выпустил ее, сам покачнулся, а из носа у него кровь пошла — он чувствовал сильную слабость, в глазах же его темнело. Нэдия, получив свободу, резко развернулась, и, что было сил ударила его ниже пояса — Альфонсо вскрикнул, стал оседать, и, когда повалился на колени, она ударила ногою его еще и в бок — и вон он со стоном перевернулся на спину — подняться не мог, захлебывался в своей боли.

— А, что, герой!.. Нравится?! Нравиться?! — и она еще раз ударила его ногой в бок, так, что он закашлялся кровью. — Женщину бить?! Герой! Подонок! Трус!.. Тварь ты подлая, вот ты кто! Да только у орк какой-нибудь может женщину ударить!.. Да и то — нет… орк мужчину бить станет!.. Ты хуже орка, тварь ты поганая! На тебе — получай, получай еще…

И она вновь замахнулась, однако, на этот раз удара не нанесла. В одном стремительном движенье, она хотела склонится, покрыть кашляющего кровью Альфонсо поцелуями, но, в этом же движенье, ее потянуло назад — она на несколько шагов отдернулась, ударилась спиною в стену, и там, сжав лицо руками, громко рыдая, стала медленно оседать. Вдруг взвыла:

— Прости… — и тут же, вскочив, бросившись к нему, взревела. — Ненавижу! Ненавижу тебя, тварь ты проклятая! Убирайся…

Но она даже и не добежала до него — она, словно бы на какую-то незримую преграду наткнулась — повалилась в двух шагах от него на пол, и там лежала, все еще стискивая лицо руками, все еще воя, какую-то странную смесь слов, в которых была и мольба о прощении, и сильная страсть, и ненависть, и отвращение.

Буря, достигнув предела, на нем и остановилась, и никак не умолкала: в пролом вметалась все та же кисея, и, врезаясь в стену, образовывала там все больший нарост; дом трясся в лихорадке, стены кренились; однако, так как и в глазах Альфонсо и в глазах Нэдии все темнело, крен этот воспринимали они, как часть своего бреда…

Вот Альфонсо перевернулся, потом еще раз перевернулся, и вот уже оказался прямо возле Нэдии; он выкрикнул, а потом прошептал, а потом еще раз выкрикнул: «А, все равно, мы будем вместе! Высшее нас связывает! Люблю и теперь!..» И вот он обхватил ее руки, что было сил надавил на них, и едва смог оторвать от лица, на котором остались кровоточащие царапины, от изломанных ногтей. И он впился ей в губы жарким поцелуем, она попыталась отдернуться, однако, он схватил ее за плечи, и стал сдавливать, вжимать в пол — тут вновь его стал бить кашель, и изо рта пошла кровь — он отшатнулся от Нэдии, и, продолжая от этих порывов сотрясаться, тоже зарыдал.

Но теперь уже Нэдия была рядом с ним, теперь уже она обвивала его шею, покрывала его голову поцелуями, и все шептала: «Прости… прости…». Так продолжалось минуту, две; а затем Альфонсо вскрикнул:

— Ну, и что?! Ну, а дальше то что?!.. Ты меня прости… Я уж и не знаю, что говорю! Но… Давай стихами говорить? А?! Вот давай я тебе сейчас проговорю, чтоб поняла ты, что в голове моей твориться! Слушай!.. Нет — подожди, подожди!.. Какие еще стихи: да — были какие-то стихи, но теперь то они вылетели; теперь то и следа от них не осталось!.. Я брежу, брежу?! Нэдия, скажи — ведь, я брежу! Так плохо — так плохо! Темно!.. Спаси меня!.. Вокруг такой мрак!.. Спаси, вытащи меня отсюда!..

Так, беспрерывно, выкрикивал он еще несколько минут, а Нэдия все целовала его; все хотела высказать что-то, однако, выходило только: «Прости…» — она чувствовала во всем теле жар нестерпимый, ей казалось будто в печку она попала, и дышать нечем было; а ведь, одета она была в домашнее платье, и в горнице было уже студено, и кто-нибудь иной уже от холода бы трясся.

— Давай больше не будем этой боли причинять друг другу! Давай поклянемся! Клянись! Клянись! — несколько раз, со стоном, выкрикнул Альфонсо.

— Да, да — клянусь! И, чтобы все у вас было хорошо!.. Я постараюсь!..

— И я клянусь тебе, Нэдия! Я же Человек, все-таки, есть ведь у меня сила воли. И вот я всю силу приложу, чтобы никогда этого больше не повторилось! Никогда, никогда — слышишь ты?!.. Все силы… Голова то болит… Но и стихи, из этой самой боли рвутся: никак мне этих стихов не сдержать! Вот выслушай, выслушай — пусть весь лопну сейчас, а, все равно — должен высказать. Должен — пусть стихи эти клятвой моей станут:

— Я поклянусь тебе созданьем, Своей душой, своей тоской; И смерти вечным увяданьем: Не разлучит ничто с тобой! Я поклянусь тебе всем адом, Куда мой темный дух падет; И райским благосклонным садом, Куда твоя душа взойдет. Клянусь любить, всей силой сердца, В мгновенье каждом и на дне, Пусть даже рая, света дверца, Изгонит память обо мне! Клянусь любить тебя всечасно; Живя лишь думой о тебе; Пусть все кричат, что все напрасно: Я не забуду о звезде!

И он вновь закашлялся кровью, а затем, когда перестал кашлять, перевернулся, и, схватив Нэдию за плечи, с силой встряхнул ее.

— Ну, и что же ты молчишь?! Ты, звезда моя?! Ну, и чего мы тут лежим?! Какие могут быть после этого действия?! Ну, испепели меня! Испепели!..

После того пыла, который вложил он в эти строки, ему ненавистно было само существование; каждое проходящее мгновенье этого бытия, когда они зачем то смотрели друг на друга, зачем-то целовались, когда должно было бы произойти что-то высшее — и он, вложив в эти строки гораздо больше, чем можно было бы услышать или прочитать — и ожидал такого же ответа, который ни словами, ни поцелуем, ни чем либо иным телесным нельзя было бы выразить. И он приходил во все большую ярость, что она не испепеляет его, не возносит в какие-то высшие сферы — так как ему казалось, что здесь вдвоем они должны были приложить усилие, и он уже приложил это усилие:

— Ну, чего же ты ждешь! Ты!.. Хватит меня целовать! Испепели меня, раз ты звезда моя! Испепели!.. Испепели же — я повелеваю тебе! Ну! Исполняй свою клятву! Ты, предательница, ты… стерва! Я приказываю тебе: испепеляй, испепеляй!.. Ты! Как же я ненавижу тебя!.. Я же всю душу перед тобой выложил, чего же ты ждешь! Ах ты…

И он вцепился ей руками в лицо, и тут же отпустил, дал сильную пощечину, а сам еще больше закашлялся кровью; затем, ухватился за массивный стул, стал подниматься, но так надавил на ручку, что стул повалился, хотя грохота его паденья и не было слышно, за надрывным воем бури. Он уже почти поднялся, как сзади на него налетела Нэдия, и, вцепившись кровоточащими ногтями в его плечи, сжала их с такой силой, что разодрала их в кровь:

— Слабак! Червь! Слизень! Клятву дал! Ха-ха! — она разразилась истеричным хохотом, который перешел в плачущий жалобный вопль, но и тот оборвался, а она вцепилась в его седые волосы, что было сил дернула их. — Клятва! Воля! Мерзавец! И на сколько твоей воли хватило — меньше, чем на минуту! Клятва! Только что в слезах каялся, и через минуту! Через Минуту!!! — Опять женщину бьет! Про-о-очь! — взвыла она волчицей. — Иди же ты прочь, гадина! Подлец! Прочь! Пусть тебя раздавит, пусть тебя всего разорвет! Я рада буду! Да-да — я порадуюсь, что с тебя там и кожу, и мясо сдерет, чтоб и костей твоих не осталось! Да-да: сгинь же ты! Мне легче жить станет!.. Прочь! Про-очь!!! И ежели ты выживешь, потому что обычно такие гадины очень живучие; так вот — ежели ты выживешь, гадина, так никогда уже сюда не возвращайся!.. Слышишь — в следующий раз войдешь: я сначала тебе, а потом себе горло перережу… И потому, что лучше в преисподнюю попасть, чем такую жизнь, чем такого палача терпеть! Про-очь!!! Про-о-очь!!!!!

И она сама закашлялась от этого истеричного вопля. Она еще пыталась сказать что-то, но не могла — ее бил и бил этот кашель; и она даже окровавленные руки, от плеч Альфонсо оторвала (даже и одежда на плечах его была разодрана). Она, все кашляя, медленно отступала, и белесо-синий лик ее был страшен — это был лик давно уже мертвой. Кашляя, отступала она до тех пор, пока не наткнулась на полутораметровый нарост, который неестественным угловатым горбом дыбился на стене, и все продолжал расти, питаемый белесой кисеей. Раздался треск, хруст; и вот нарост с оглушительным звоном рухнул; взметнулся темно-серым вихрящимся облаком, которое разом заполнило половину горницы, и поглотило в себя Нэдию.

Альфонсо видел все это. Он вытянул дрожащие руки к этим надвигающимся клубам, а когда они, леденящие коснулись его пальцев, он отдернулся, и, шатаясь, стремительно прошел к двери, которую покрывал уже иней — ухмылка безумца искривляла его и без того страшный лик, половина которого по прежнему была залита кровью, и один глаз видел лишь темно-бордовое.

— Хочешь, чтобы я ушел?! Так и уйду!.. Оставайся, оставайся здесь! Гноись здесь дальше!.. — но тут он заговорил тихо-тихо. — Прости, ты только прости меня. Я, ведь, любил тебя так, как люди не любят. Я Человек, но у меня плоть животного; и пусть уж сдерется вся эта плоть, чтоб не мучатся только так больше, чтобы уж без плоти любовь эта раскрылась. Прости…

Когда он схватился за дверную ручку, то на его плечи легли руки Нэдии — они источали холод, но, все-таки, на этот раз — это было нежное прикосновение, — как и ее голос:

— Я все слышала… Давай спрячемся от бури… Обнявшись… Вместе…

Но Альфонсо уже не слышал — он до такой степени разгорячился, что уже не понимал происходящего — он знал только, что в ближайшие мгновенья заберет его смерть. Вот он распахнул дверь…

Вой, свист, грохот — нестерпимый, леденящий удар в лицо; что-то прожигающее его плоть. И вновь Нэдия вцепилась ему в плечо, но теперь она из всех вопила, чтобы он остался; но он настолько ослеплен, оглушен был своим гневом, что, хоть и слышал эти слова — не воспринимал их. Он резко обернулся к ней, оторвал от плеч руки, что было сил оттолкнул прочь — впрочем, он уже был ослеплен не только гневом, но и бурей, а потому, один только мрак видел; затем он ощупью нашел дверь, и силой ее захлопнул: повернулся лицом к этому уже незримому — и все чувствовал, как Это раздирает его одежду, как впивается в плоть: все глубже и глубже. Вот сразу с двух сторон разорвались ледовые шары — грохот, как ножами прорезался звоном, все заверещало на предельно высоких тонах, все выше-выше — он еще почувствовал, что из ушей его хлынула кровь, а затем все резко затихло.

Все — больше не было никаких звуков; совершеннейшая тишина; никаких образов — один непроглядный мрак окружал его со всех сторон: казалось — этот безобразный, тишайший мрак был с целую бесконечность. Альфонсо не чувствовал больше и боли; он вообще не чувствовал своего тела, хотя прилагал привычные усилия, для того, чтобы сделать очередной шаг; для того, чтобы держать перед собою вытянутые руки — но он не знал уже ни где верх, ни где низ — падает ли он, летит ли — он хотел было что-то прокричать, но не услышал даже собственного голоса. Он делал усилия для шагов и… ничего не изменялось. Он не знал, сколько уже прошло времени, однако, уже знал то, что это будет продолжаться и продолжаться — без всяких изменений — и, как только он это осознал, как так ему больно, и так страшно стало, что он принялся воплями звать на помощь — но по прежнему не было ни его голоса, ни каких либо иных звуков, ни каких-либо образов. Он вкладывал в эти безмолвные вопли столько чувств, что вскоре истомился, и зашептал:

«Мгновенья… мгновенья пустоты — да сколько же вы можете тянутся: одно за другим?! Совершено пустые, без всего мгновенья! Неужто — это и есть смерть?! Как же ужасна тогда смерть!.. Да-да: так оно и должно быть; ведь все мы живем образами этого мира, вспоминая что-то приятное, и, когда представляем что-то возвышенное — это тоже навеяно этим миром, образами его. Но вот плоть мертва — нет ни глаз, чтобы видеть; ни ушей, чтобы слышать, ни плоти, чтобы чувствовать; и что же — что мы помним от того, что было до рожденья? Тьму, тьму! Вот и теперь предо мною бесконечная темнота!.. Прав был мой братец Вэллиот, все мы плоть — звери с мозгами! Только у зверей то слабые мозги, и воспоминанию сразу растворяются; а тут еще остаются воспоминанья, земные Чувства — вот я, в бесконечном мраке цепляюсь за них, но нельзя же жить все время одними воспоминаньями; они, в конце концов, истощаться; а нового то не будет, и не вообразить ничего, в этом мраке… Все время думать? Нет — это невозможно!.. Итак, я буду угасать — да, да — мечась среди воспоминаний жизни, как в клети, постепенно сходя с ума, потом, через столетья, все сольется в одну темно-серую стену, а мой дух лишится рассудка — жалкий, ничтожный, превратится в ничто — в то совершенное ничто, которое было для меня, и до рождения…»

Так, с болью, пылала мысль его; и от осознания всего ужаса смерти, отчаянье сковывало и эту мысль — вот она билась, вот лихорадочно заметалась из стороны в сторону, пытаясь найти какой-то исход.

«…Ну вот и понял, что будет! Ну, а дальше, что думать?! Начинать вспоминать?!.. А что вспоминать?!.. Вспоминать ужасы, пытаться выискать среди них приятное… Нет, нет — все не то… Ну, вот прошло мгновенье; так же пройдет и еще миллиард мгновений, и все будет так же… Вспоминать о прошедшем… Вспоминать…»

Но он понял, что в этом мраке, где и глаз нельзя было сомкнуть, так как и не было глаз, невозможно ничего вспомнить: можно было проговорить беззвучно: вот тогда-то я видел то-то, а тогда — то-то; но что значили эти пустые слова.

«Если убрать все, что я видел — вообще все что я видел, так как все, что мы видим есть случайность; ежели убрать всех кого я знал, все, что я читал, и о чем размышлял, так как — это тоже есть случайность навязанное и мне и всем нам судьбою, что же тогда останется? Где я, среди всего этого, волею рока мене данного, и так же, волею рока у меня отобранного. Где, среди всего этого, миром в меня влитого, Я?..»

Он попытался ухватится за эту мысль, пытался увидеть где же действительно он; он жаждал увидеть себя, но, даже и облика своего не мог вспомнить.

«В жизни самые чувственные мгновенья были связаны со стихами, ну так, может мне стихи здесь сочинять?

— Облаками форм стихотворных, Пусть наполнится смерти мрак; Табунами коней привольных, Пусть сметен будет этот враг!..»

Изначально он намеривался говорит долго-долго, однако, поперхнулся уже на первом четверостишье. Ежели раньше «облака», или «кони» значили для него что-то, то теперь — это были какие-то пустышки: он говорил «облако», но, что значило это слово уже не мог вспомнить; «конь» — вольный зверь, по простором несущийся — что ж из того? В этом мраке все это были пустые слова, все это осталось уже позади, и был только этот бесконечный мрак…

Он, впрочем, попытался еще раз взяться за стихи, попытаться сочинить основанное исключительно на своих чувствах — на тех, которые он пережил недавно с Нэдией; но, оказывается, что и эти чувства теперь ничего не значили не имели ни форм, ни смысла — можно было вспомнить слова, которые они друг другу говорили, действия, но, опять таки, они ничего не выражали, были такими же лишними, как и все его иные воспоминанья…

Мгновенье проходило за мгновеньем… Он вновь стал кричать, и в страстных своих, беззвучных воплях перебрал, кажется, все слова, какие только знал — сколько это продолжалось он не знал; но, кажется, очень-очень долго; вот сознание его истомилось — и он захотел отдыха — так, как в обычном своем состоянии: закрыть глаза, и предаться грезам — он был бы рад даже и кошмарам: главное то хоть что-то увидеть. И вот он перестал размышлять… Стоило ему только расслабиться, как что-то незримое плотно окутало его, стало сжимать; и, вдруг, он понял, что ежели еще хоть немного пробудет в этом расслабленном состоянии, так все сожмется в темно-серое, ничего не значащее пятно.

«Нет! Я не хочу растворятся здесь! Жить! Жить!» — так, со страстью, проревел он, и рванулся из этого забытья, лихорадочно стал вспоминать что-то, и приходили какие-то обрывочные воспоминанья (как все это было пусто!); и стал он сочинять стихи — выплескивал и выплескивал из себя четверостишья, но — это все были сухие, мертворожденные стихи — он не понимал, зачем проговаривает эти рифмы, так же, не понимал и то, что они значит — он с отчаяньем все придумывал пустые рифмы, и тут же их забывал; придумывал новые и новые, и, в конце концов такое отвращение в нем возникло к этому пустому занятию, что, если бы у него было тело — так вырвало бы его. И вновь он вопил, надрываясь: «Жить!.. Не дайте погибнуть! Вытащите меня!.. Прошу: только спасите, только вызволите отсюда!..»

И тут его руку неожиданно обхватила некая длань — о видение — видение! Он видел, как в ничто протягивалась к нему сияющая ярко-белесым мертвенным сиянием длань — она крепко сжимало его запястье: да — в разгорающемся все ярче свете, он видел уже и запястье, и руку свою. Этот свет, когда-нибудь в иное время мог вызвать ужас — (это был тот самый свет мертвых, который открылся братьям, у входа в жилище Гэллиоса) — после мрака Альфонсо был счастлив этому свету — он был счастлив вообще всему, что Было. Длань потянула его куда-то, где свет этот становился все более ярким… пришел и грохот, и вой, и всем этим звукам был рад Альфонсо, вот тело его стал жечь холод — и этому чувству он тоже был рад.

Вокруг забилась темно-серая круговерть, но тут же, впрочем, была отнесена куда-то вниз; вокруг распахнулся леденящий но чистый, высокий, блекло-лазурный небосклон. Как же было холодно! Стоило только случайно вдохнуть воздух, как он уже впился в легкие, блаженными ледяными иглами; он стал вбирать в себя этот воздух, и все оглядывался — с жадностью вбирая в себя образы.

Оказывается, он вознесен был на несколько сот метров над землею, и теперь буря ярилась внизу. Это было какое-то многоверстное темно-серое чудище — ледяной слизень, которые постоянно, на всей свой протяжности вздымался, и тут же опадал; сам в себя втягивался. Однако, он не поднимался более полутора или двухсот метров, так что многие кряжи Синих гор выступали свободными от этого палача. Удивительная эта, живая стихия, вытягивалась вдоль берега верст на двадцать, и еще — верст на пять вглубь моря, и как раз Нуменорская крепость приходилась на самый центр ненастья — там, в нескольких сот метрах, под ногами Альфонсо, стихия вздымалась особенно часто, разрывалась плотными валами, и тут всасывалась вглубь, старательно стараясь сокрушить сокрытую под собой твердыню. Ненастье на море успокоилось, небо было безмятежным, а плавно клонящееся к закату светило спокойно взирало на просторы…

Не так быстро, как вначале, но все выше и выше поднимала Альфонсо длань — открывался все больший простор. Вот поднялись они над самыми высокими, белоснежными пиками Синих гор, и открылись за ними просторы Среднеземья: заснеженная ширь полей, темные массивы лесов, поднимающиеся у самого горизонта, едва приметные гряды холмов; кажется, на просторах этих, высился и какой-то город, однако, из-за дальности невозможно было его разглядеть, а над всем этим спящим раздольем тихо угасал купол небесный. И вот, воодушевленным этим видами, жаждя видеть образы, и, отталкиваясь от них, творить, быстро проговорил Альфонсо:

— В этом ясном, высоком небе, Ваших глаз вся из света лазурь Вся взращенная в звезд святом хлебе. Поглотившая пламень житейских бурь, Умирает неспешно сиянье — Так и смерть, в ваши очи вошла; В небе нет с бытием расставанья; Ты туда, в небосклон, ведь, взошла. Как за этим угасшим сияньем, Бездна вскоре откроет свой взгляд, Ты так и ты, со своим расставаньем, Только сбросишь из плоти наряд.

Это стихотворение проговорил он и в печали, но не как простое созвучие сухих рифм — нет — каждую рифму он прочувствовал, каждая рифма из глаз его слезу исторгла. А посвятил он эти строки Нэдии, так как не расслышав последних ее слов, полагал что, изгнав его, она умерла. Он все любовался и любовался; и с одинаковой силой нравился ему и спокойный простор, и терзающая под ним брег буря — но ему было мало этих образов; теперь он хотел видеть и чувствовать все новое и новое — испытывать чувства сильные — все более сильные, лишь бы только не возвращаться в то темное забытье.

— Ну, и что же? — раздался знакомый голос — голос его матери. — Не замерз ли еще?..

А холод был действительно нестерпимый — такой холод, что тело промерзло насквозь, и он чувствовал боль в своих промерзших органах, и был рад этому — ведь, по крайней мере, чувствовал! Вот обернулся, и увидел, что держит его и поднимает все выше призрак его матери. Почти сливающаяся с лазурным цветом небес, она и переходила в эти небеса, так что была лишь какая-то ее часть.

— Оглянись вокруг. — говорила она ему. — Воодушевляет? Стихи сочинять хочешь? И что же: вернешься назад в крепость, вновь будешь метаться среди стен, словно зверь в ловушку пойманный! Ответь — неужто, после того, что увидел сможешь вернуться к прежнему существованию?

— Я б к любому существованию вернулся! Я бы рабом в орочьих рудниках стал; ради того только, чтобы Жить!..

— Рабом!.. Как ты можешь говорить о презренном рабе, когда ты можешь стать и властителем…

И тут только Альфонсо опомнился, взглянул на нее внимательно:

— Матушка, матушка… это… Вы простили меня?.. Неужто…

— Да, я простила тебя, и стану твоим проводником, в дальнейшем.

— Нет! — неожиданно и громко вскричал Альфонсо. — Вы не моя матушка, не ее призрак! Нет, нет — я бы почувствовал, если бы это она была! Но мы уже встречались! Кто же вы?!

И, только успел он это прокричать, как призрак матушки наполнился чернотою, вместо белоснежной ладони, вцепилась в его руку когтистая лапа, вместо руки — широкое, покрытое черными перьями крыло — это был ворон, тот самый ворон, с выпуклыми непроницаемо черными глазами, про существование которого Альфонсо успел уже позабыть, и теперь вот, увидев, сразу вспомнил, какую роль сыграл он во всех его злоключеньях. Тут же и выкрикнул, что было сил:

— Убирайся прочь!

В ответ, раздался голос очень красивый, звучащий как музыка:

— Я мог бы тебя оставить, но у тебя нет крыльев, и ты пал бы прямо в сердце этого ненастья, где бы и погрузился во мрак. Ты этого хочешь?

— Нет! Нет! — в ужасе воскликнул Альфонсо.

— Тогда не дергайся, и слушай меня: тебе нечего боятся, я никогда не желал тебе зла, и вспомни, о чем я тебе говорил когда-то. Вспомни, вспомни — когда был юным, как пылала твоя душа, ты чувствовал в себе великие творческие силы; ты хотел владеть и этим миром, и всеми звездами, и такие же звездные небеса создавать! И ты справедливо негодовал на окружающих тебя рабов, которые, забывши, что каждый из них Человек-Творец, приклонялся перед какими-то жалкими божками из Валинора. Вспоминай дальше? Ты не послушал меня раз: вместо того, чтобы исполнить все сразу, как я тебе советовал, ты стал высказывать спесь, и, в результате — погибла мать. Ты меня винишь, когда как, если бы слушался — никогда бы этого не произошло. Второе: твой «друг» — ты что же не видел его жалкой душонки?! Он же хотел твоей славой завладеть, тогда как был ничтожеством, рабом в душе. Хорошо — теперь, смотрящий на меня с ужасом, жаждущий выкрикнуть, чтобы убирался я прочь из твоей жизни: меня не было двадцать с лишним лет, и что — счастлив был ты, или твои братья? Измученные, сжатые в своих клетях, ничего не смыслящие, мечущиеся, не ведающие своего пути в жизни — вот вы кто! Ну, а на себя то взгляни: твой лик — это лицо ссохшейся мумии; эти морщины — следы бесплодных страданий и раскаяний. Ты весь погрузился в прошлое, ты все эти годы переживал, медленно сходил с ума, погружаясь в отчаянье, и это вместо того, чтобы творить новое! Будто ты умер тогда! Нет, нет и нет — и сейчас еще не поздно! Вспомни, что чувствовал, когда был молодым, вспомни, как билось твое сердце, и все эти просторы станут твоими… Сердцем своим говори: я тебя учу плохому — я говорящий, что ты свободный Человек и Творец; или же тот безумный старик, который загнивает в своей пещере, и вас хочет сгноить?!

В словах ворона была сила, и Альфонсо так расчувствовался, что, даже слезы из его глаз выступили (хотя они и замерзали на этой высоте сразу же). Уж, если бы он прислушивался к своему сердца, то почувствовал, что за внешней искренностью, в словах ворона кроется некая ложь — но ему хотелось верить, ему хотелось, чтобы жизнь дальнейшая была счастливой, чтобы вернулись те юношеские мечты, от одного воспоминания о которых, жар стал подниматься, из глубин его отмороженного тела. И вот он выкрикнул, какой-то нечленораздельный звук, выражающий согласие.

— Хорошо же. — спокойно проговорил ворон. — Впрочем, я знал, что именно так все и будет. Теперь я понесу тебя вниз, в эту крепость; видишь — буря уже усмиряется?.. Ты так окоченел, что поднесу я тебя прямо к твоему дому, где ты отогрейся хорошенько, и будь готов, так как, через три дня прискачет гонец, созывать воинов в войско Гил-Гэлада: ты, со своими братьями, непременно должен примкнуть к ним. Там, с моими наставленьями, в скором времени, сделаетесь видными людьми — это будет началом; ну а первый шаг — вступить в войско. Итак?..

— Да, да, да! — выкрикивал Альфонсо, зубы которого, непроизвольно от его сознания, выбивали бешеную дробь.

Тогда ворон стремительно понес его вниз; туда, где зверь-буря усмирялась, еще, правда, билась, но уже отползала от истерзанных берегов, оседала, под собственной тяжестью, в морскую пучину. Вот уже и стены крепости, и постройки ее проступили: как же все изменилось! Теперь все покрывали многометровые шипастые наросты из белого льда; и вся крепость, мало похожая на деяние рук человеческих, беспрерывно трещала — казалось, стоило по ней ударить, и вся бы она рассыпалась…

Уже немного оставалось до поверхности, когда Альфонсо выкрикнул:

— А Нэдия?!

— Нэдия? Здесь я тебе не советчик — поступай, как велит тебе сердце. Но мне кажется, она подходит тебе лучше, чем любая иная девушка из ныне живущих. В ней кипят страсти сходные с твоими, и, заключенные в жалкие клети своих тел, вы, попросту не можете с ними совладать! Вы сами это чувствовали — при сближении, вас разрывает то, что нынешнее ваше бытие не может вам представить!

— Но она же мертва!

— Поступай как знаешь — здесь сердце твой лучший советчик.

С этими словами, ворон опустил Альфонсо на ледовую поверхность, в заросшим угловатым льдом туннеле, который был некогда улицей, отпустил его руку, и взмыл в небо. Оставшись без опоры, Альфонсо почувствовал сильную слабость, признал, что стоит у обледенелой стены своего дома, сделал к ней несколько шагов, ухватился за покрытую острыми наростами ручку, однако, дверь вмерзла в стену, и даже не дрогнула. Тут сознание оставило его, и он повалился на лед.

* * *

Вэллиат, Вэлломир и Вэллос, остались за столом, когда Гэллиос бросился, пытаясь удержать Альфонсо. Вскоре старец вернулся и лицо его было мрачно:

— Это колдовское ненастье, а он поддался наитию: да, да — не своей воли, а именно, этому порыву, безрассудному, страстному. Если бы он только прислушался к голосу разума, так ни за что бы, в этот буран не бросился… И моих то слов не послушался!.. Что-то с ним теперь будет!.. В живых то Альфонсо останется — Он не допустит его гибели, так как, если бы просто смерти желал, так давно бы уже это мог осуществить…

И Гэллиос стал прохаживаться от стены к стене, совсем забыв о недоеденных яствах; на лбу его резче обозначились морщины, он и бормотал что-то — и это было для него не характерно, что говорило о волнении чрезвычайном; быть может самом великим за все прошедшие годы. Можно было разобрать такие слова:

— …Я знал, что рано или поздно это наступит. И теперь Он уже не отступит. Нет-нет — он за них крепко схватился, у него какой-то замысел, сколь хитроумный, сколь и сам он темный. Судя по тому, сколько он силы вкладывает, замысел этот очень многое для него значит… Нет — не отступится… Но что же делать мне, старику?.. Быть с ними до конца?.. Но мой то конец близок…

Наконец он вернулся к столу, сбросил эту мрачность, и вот уже вновь радушно, будто бы ничего и не произошло, улыбался; приговаривал:

— Ну, а что нам делать?.. Будем выжидать, пока это ненастье закончится…

— Да-да! — вдруг засмеялся Вэллас. — Будем вести ничего не значащие споры; и Вы будете преподавать нам уроки, которые сразу, из нашей головы вылетят!.. Нет, право, очень интересно послушать этот беспрерывный спор ваш с Вэллиатом, есть душа или нет души! Это прекраснейшее снотворное!.. Только Нет! Ха-ха! Я не хочу еще спать! Нет-нет и нет!.. Давайте-ка лучше послушаем, что расскажет Вэлломир, а то он все сидит, с таким гордым видом, с таким пренебреженьем на нас поглядывает, думает — вот ничтожные, вот пустобрехи; нет-нет: самые настоящие черви!.. Пусть же изречет он что-нибудь столь же величественное, как его вид!

— Помолчи… — с небрежным, пренебрежительным раздражением отмахнулся Вэлломир.

— Ну, довольно, довольно: лучше скажите: переберетесь ли вы, в мою обитель? — спрашивал Гэллиос.

Не успело еще затихнуть последнее слово, как все задрожало, затрещало; с потолка, над их головами, полетели маленькие камешки, и попортили несколько блюд. «Вино! Мое вино!» — с хохотом закричал Вэллас, и схвативши большой бокал, прижал его к груди, прикрыл ладонью — Вэлломир чуть сморщился от отвращения; Вэллиат, с болезненной пронзительностью наблюдал и за тем, и за другим. Между тем, грохот и треск не умолкали, а через потолок перекинулась трещина, она становилась все шире и шире — раскрывалась, подобно пасти голодного чудища, вот дохнуло оттуда белесыми клубами, повеяло холодом.

— Ну, довольно. — спокойно молвил Гэллиос. — Здесь, все-таки моя обитель, пусть и временная…

И вот он установил пред собою белый свой посох, прошептал несколько мелодичных, сильных слов, и тогда из наконечника посоха, вырвалось некое едва различимое сияние, которое коснулось трещины, да и по всему потолку расплылось; раздалось несколько громких ударов, а вслед за тем — трещина рывком захлопнулась, и только небольшой белесый нарост, змей перекинувшийся от стены к стене, напоминал о случившемся.

— Вот так-то, и у меня есть, чем противостоять… Так что: перебирайтесь — здесь вы в гораздо большей безопасности, нежели в городе…

Тут и пол и своды сильно встряхнуло, что-то в этих помещения сильно загрохотало, леденящий вихрь ударил им в лицо, но тут же, впрочем и затих, забился куда-то в угол.

— …Только стращать и может… Все эти ледяные вихри ничего не значат, ежели вы им противопоставите свою волю. Итак?

— Нет. Мы не перейдем. Но вы, если так о нас печетесь, можете проследовать в Мое жилище. — величественным гласом покровителя изрек Вэлломир.

— Итак? — Гэллиос обвел внимательным взглядом остальных братьев, и каждый заметил, как он, на самом деле, волнуется, как многое значит для него это решение.

— Я переберусь, ежели меня будут кормить так же, как сегодня! Ежели мне не надо будет ничего делать; и, если на сон грядущий, вы с Вэллиатом будете петь колыбельную о том, есть душа или нет. — то были слова, конечно, Вэллоса.

— Все это будет, и это так же верно, как и то, что ты хотел бы сказать совсем не то, что изрек твой язык. — молвил Гэллиос.

— Подождем до окончания бури, а там я и скажу окончательное решение. — отвечал Вэллиат.

Вэлломир застыл в делано-величественной позе, и, казалось, какие-то очень важные размышления занимали его. А буря все бушевала: хорошо слышен был ее яростный, оглушительный вой; что то там грохотало, еще несколько раз сотрясались эти массивные каменные своды, и вот, как-то незаметно, мысли всех перебросились на Альфонсо — кое-кто из братьев хотел бы думать о чем-то, по их мнению, более подобающему, однако — каждый раз, все равно возвращались к нему: где-то он там, в этом ненастье? Что-то с ним теперь? Жив ли он?..

* * *

Альфонсо очнулся у себя дома. Лежал он на кровати, а рядом с ним сидел верный его пес Гвар — тот самый пес, который родился во дворце Нуменорских королей, и избрал полную приключений неизвестность, благодаря своему характеру: не терпящему спокойствия, но ищущего приключений и подвига. Некогда небольшой щенок, вырос теперь в громадного пса (по крайней мере, в этой крепости он был самым большим) — когда он стоял на четырех лапах, то поднимался двухметровому Альфонсо выше пояса. Цвет у него был огненно-рыжий, так что, всегда казалось, будто и не пес это ходит или бегает, но некий пылающий дух. Глаза у него всегда сверкали, и очень ясно отражали или радость, или грусть; или еще какое-нибудь чувство, и были эти чувства так глубоки, что почти и от человеческих не отличались. До того, как Альфонсо очнулся лежал Гвар, и смотрел на своего, покрытого сетью морщин хозяина, с большой печалью, но, как только он очнулся, так глаза его вспыхнули радостью; он вскочил на лапы, и в один огнистый прыжок уже переметнулся к ложу, лизнул его в щеку, и все с той же смеющейся радостью завилял своим пушистым хвостом — отпрыгнул на несколько шагов, и тут же возвратился. Он словно бы говорил: «Ты только посмотри, как прекрасна жизнь! Сегодня день такой замечательный, надо играть, бегать, радоваться!.. Так что же ты лежишь! Скорее! Скорее за мною!»

Альфонсо кивнул ему, и проговорил:

— Ну, как ты?.. Хорошо, что я тебя с собою не взял… Да-да, как сердцем чувствовал, что наступит это ненастья… Ну, уж тебя то я знаю: ты то так, должно быть переживал… Удивляюсь, как дверь не выбил… Впрочем, дверь то у нас с расчетом на тебе — железом кованная.

Тут Альфонсо поднялся, и обнаружил, что все раны на его теле покрыты целебными настоями и забинтованы и уже почти зажили; мельком взглянул в зеркало и отметил; что, после попадания ледовой стрелы, на лице осталось несколько швов, но они были невелики, а глаз видел так же хорошо, как и прежде.

На столике, перед кроватью его стоял кувшин с ароматным напитком. Вообще же, обычно мрачная комната его была преображена: все аккуратно прибрано, а обычно покрытые темной занавесью окна тщательно вымыты, и за ними, за железной решеткою… ах, как дивно сиял за ними внутренний дворик! Наступил такой чудесный зимний день, когда так ярко наливается чистым, голубеющим светом небо — когда так и изливает из себя эти живительные потоки, а снег лежит такой свято, до слепоты белый, такой пушистый, что хочется обнять и его, и все небо — вдыхать и снег и небо в себя. Там же, во дворе, стояло несколько деревьев: яблонь и вишен — совершенно заброшенных Альфонсо, но растущих сами по себе. Прошедшая буря обошлась с ними милостиво (а, может, какая-то иная сила их оберегала) — по, крайней мере, было обломано лишь несколько ветвей, на остальных же красовался, ледовый наряд — одним только этим нарядом можно было любоваться и любоваться: то были ледовые гроздья, проникая в глубины которых, солнце разрасталось радугами, и вот в каждой такой грозди сияло по радуге — они были словно птицы в клетки, казалось, стоило только их разбить, так и протянулся бы этот мост, начинаясь в этом дворе, и заканчиваясь в самом Валиноре. Однако, даже и притрагиваться к такой красоте не хотелось, и не верилось, что была она создана смертоносной бурей.

Некоторое время, Альфонсо любовался, и чувствовал некое тепло в душе своей — сердце билось ровно, и хотелось ему, чтобы так и продолжалась. Но вот мелькнула по двору стремительная тень — Гвар насторожился, но нет — ничего более не происходило. Этой тени было достаточно, чтобы разбить спокойствие Альфонсо; вот он быстро огляделся, и, ни в чем не находя ответа на свой вопрос, задал его Гвару:

— Сколько дней я пролежал?

Гвар, не мог говорить языком людей, как умел то славный его предок Ган, который служил прекрасной Лучиэнь и погиб в схватке с волком-исполином. Но разумом он обладал совсем не звериным, а потому понял вопрос Альфонсо; и три раза, как маятником, повел своим хвостом.

— Что?! Целых три дня?!.. — тут на лбу у Альфонсо даже испарина выступила. — А я то… Что ж ты меня не разбудил?!.. Ах, ведь сегодня уже! Скорее же, скорее!

Он был одет, в одно только нижнее белье, и вот распахнул шкаф; стремительно одел темные камзол и брюки, стремительно накинул длинный черный плащ, пристроил на боку свой клинок; и вот, даже в зеркало не взглянув, стремительно вырвался в прихожею, где поднималась на второй этаж широкая лестница — а на второй этаже размещались покои его братьев. На несколько мгновений, он, все-таки, замер, прислушиваясь; но — нет; никаких звуков, со второго этажа не доносилось. Тогда он бросился к двери, и уж схватился за ручку, как обнаружил, что обитая медной резьбой дверь вся изодрана — кое-где следы от когтей проникали на целый сантиметр, а то и больше; отвисали рваными своими краями. Сразу представил он, как Гвар, во все протяжение бури, пытался эту дверь проломить, как рвался, как отчаянно впивался в нее когтями, как драл и драл, из всех сил — возможно и когти повредил, но все равно пытался прорваться; как, вторя вою за дверью, сам выл своим могучим гласом. Нежное чувство к верному другу вспыхнуло в груди Альфонсо, он повернулся, намериваясь обрадовать его, сообщить, что, в этот раз берет с собою, и тут обнаружил, что по лестнице кто-то спускается. Еще только расплывчатое пятно он видел, а уже понял, что — это Нэдия.

Прошло еще несколько мгновений, и вот он уже стоит у основания лестницы на коленях, бормочет, опустивши голову, что-то невнятное. Но вот ладонь ее опустилась в его волосы — жаркие волны оттуда и по всему телу разбежались.

— Ты мертва!.. Твой ли это призрак?!.. Вот не думал, что будет мне такое счастье — твой призрак увидеть!

— Это я думала, что ты погиб! Я была в этом уверена! Ну — взгляни-ка в мои волосы! Посмотри — там вся сила моей любви так ясно запечатлена!

Только взглянул Альфонсо, и вот увидел, что, среди густых ее черных прядей появилось еще несколько седых, так же, что-то изменилось и в чертах ее лица: застыл там отпечаток невыразимого страданья, черты эти еще больше заострились; вместе с тем — стали еще более выразительными. Ион все понял, и, рыдая, поймал ее ладонь, стал ее согревать, и все тело его сводило жаром, и сердце, словно в огненном вихре металось — и было это чувство так сильно, что и не возможно было сказать: хорошо оно было, или же плохо. И он выкрикивал:

— Я клянусь! Клянусь!.. Никогда более… Слышишь ты: никогда более этого не повторится! Как же ты любишь меня! Нэдия! Нэдия!.. Я клянусь — я тварью буду, я хуже орка стану — куском грязи, ежели только еще раз боль тебе причиню! Ты уж только прости меня! Прости!..

— Простила… Я… Ведь, в эти дни я за тобой ухаживала; ведь, прибежала в твой дом — уж вроде и знала, что погиб ты, а все ж, где-то в глубине сердца вера оставалась!.. А знал бы ты, как в обморок я упала, когда в твою комнату ворвалась, и увидела, что лежишь ты израненный!.. Ведь — это тебя воины подобрали у дверей, в дом внесли; и здесь раны залечили; но — они то кое-как залечили, а я — все свои силы этому леченью отдавала!.. Прости ты меня, прости за все — как увидела, как расцарапала тебя, так и поняла, какая же я, в самом деле… Прости! Прости!.. Дальше то у нас одно счастье будет!.. А я то в доме прибирала: уж очень то у вас не прибрано, только у Вэлломира порядок — у него-то так все прибрано, что нигде, ни одной соринки нет… А знал бы, как сердце в груди рванулось, когда увидела, что подходишь ты к двери — я ж на верхних ступеньках стояла, вижу — ты за ручку уж взялся, окрикнуть тебя хочу, но так то разволновалась, что в голосе то и силы никакой нет. Вот стала спускаться, а словно мне кто рот зажал — так мне страшно: вот выбежишь ты, а меня здесь оставишь…

Наступила тишина, в которой можно было расслышать только поцелуи, и глухие рыданья Альфонсо; она же склонилась и целовала его в голову. Вот Альфонсо поднял голову, и с восторгом отметил, каким же чистым, праздничным светом, выбивающимся с улицы, заполнена вся просторная прихожая, как, перемеженное тенями, сиянье это отражается и на лике Нэдии, каким прекрасным светом сияют ее, ярко-синие очи. И совершенно невыносимым было оставаться дольше здесь, в этом замкнутом помещении; но так хотелось поскорее вырваться на улицу — вместе с нею, рука об руку — в этот свет: скорее же — скорее!

— Бежим же! Бежим! — воскликнул Альфонсо.

Нэдия чувствовала то же, что и он; она засмеялась громко, чисто, счастливо; и, в эти мгновенья — лик стал подобен лику божества — там не было человеческих черт, но сияло что-то небесное!

— Да будет так! Да пусть же будет так всегда! — выкрикнул Альфонсо, смеясь.

Как же он был счастлив! Как же все пылало, волновалось в нем! Казалось, будто и не было мучительных испытаний, но вновь был он юношей, пред которым открывалась жизнь вся полная великий свершений и любви. Вот подхватил он Нэдию, за руки, и так, вихрем стремительным закружился с ней по этой горнице, вот подбежали они уже к двери, распахнули ее, и все так же, кружась в танце, вылетели на улицу.

А что там за красота была! Те радуги, заключенные в ледовые гроздья, которые видел Альфонсо, во дворе, на ветвях яблонь и берез — они сияли здесь повсюду; все эта, преображенная после бури улица, представлялась принявшей твердую форму радугой. Но какое количество цветов, тончайших оттенков — какая игра теней! Везде выступали эти многоцветные, живые наросты; некоторые из них мостами перекидывались с крышу на крышу; некоторые, словно ветви из дерева, поднимались из стен; некоторые, многометровыми коронами венчали крыши; иные же наросты, значительно меньшие, но в огромном количестве, покрывали все стены, и мостовую (на мостовой их правда уже сточили) — они то преображали все в формы необычайные, от которых дома мало напоминали дома; и вообще вся крепость скорее походила на что-то заколдованное — на сон, прилегший у подножий Синих гор. Были видны и стены — и они поднимались метров на десять выше обычного, из-за плавных, радужных скатов.

Альфонсо и Нэдия, смеясь, а, временами, вновь начиная кружиться, стремительно бежали по улице, и даже не знали, куда бегут — да и какое это имело значение?..

Так получилось, что ноги вынесли их на площадь, которая находилась в центре крепости, и на которой возвышалось возвышение, с которого гонцы зачитывали всем ее обитателям всяческие важные известия, ежели таковые только случались. Как и вся крепость, преобразилась и площадь — окружающие ее ледово-радужные стены изгибались плавными волнами; но самую удивительную форму приняло возвышение, для чтение вестей. Раньше это был круглой формы каменный помост, окруженный метровой изгородью; теперь, вместо изгороди, изгибались лепестки радужного цветка, причем сходство было таким большим, что и Альфонсо и Нэдия хотели уловить и аромат, но, конечно же, никакого аромата не было. Лед поднял сам помост метра на три, однако, благодаря этим лепестками, тех, кто стоял на помосте едва было видно. А, между тем, на помосте действительно стояли гонцы, и начали то они свою речь, как раз в то мгновенье, когда Альфонсо и Нэдия вбежали на площадь. Вообще же все пространство между радужными валами было заполнено народом, так как собрались все жители крепости, надеясь узнать, что же это такое приключилось, и неужели наступают последние дни этого мира. Конечно, гонцы не могли дать ответа на подобный вопрос, так как сами они были не мало удивлены, когда увидели такую картину. Говорили об ином:

— …Гарнизон вашей крепости должен поставить в войско Гил-Гэлада две сотни бойцов, но помимо того, любой мужчина, которому минуло двадцать, и который хочет прославить свое дело делами во имя мира, а также…

Дальнейшего Альфонсо уже и не слышал — он сразу же вспомнил все, что вылетело из его головы, как только увидел он Нэдию. Он резко обернулся к ней, и прокричал:

— Как же так?! Времени то сколько потерял!.. Но и теперь то не поздно! Ведь, не поздно же — да?!

И ему, действительно показалось, что он потерял очень много драгоценного времени, хотя, на самом то деле — если бы он и вовсе не встретил Нэдию, то прибежал бы на площадь, так же быстро, как и теперь. Теперь он сильно встряхнул ее за плечи, выкрикнул:

— …Понимаешь, понимаешь, что натворила… я едва, едва…

Тут синие ее очи вспыхнули бурным пламенем, и, словно бы выцедила она из себя:

— Ну, и что же ты?!.. Опять?!.. Опять — да?!

И вновь боль заполонила Альфонсо, и страшно ему стало за это, совершенное, стало; он жаждал это как-то исправить, вернуть то прежнее, блаженное состояние; и вот, схватив ее за руку, потащил за собою, и при этом все выкрикивал:

— Я сейчас все объясню! Только Нэдия — я молю тебя: ты уж выслушай меня!

Они и сами не заметили, как оказались на каком-то маленьком дворике, огороженном с трех сторон радужными стенами, с четвертой — открывалась пустынная улица; все по-прежнему ярко сияло, и небо было чистейшее, и даже не верилось, что есть что-то мрачное.

Гвар остановился на этой улице, и там усиленно махал хвостом — звал их бросить эти ненужные объяснения, но смеяться, но радоваться этому чудесному дню…

— Вот видишь, какой день! — громко воскликнул Альфонсо; и тут же перешел на трепетный шепот. — В такой день ты лучше понимаешь, как прекрасна жизнь, как многого, в этой жизни, ты можешь достичь!.. Нэдия, Нэдия — знала бы ты, как ужасна смерть; как жутко это бездействие, когда тьма схватывает тебя, и поглощает все глубже!.. Нэдия, понимаешь, я не могу оставаться в этой крепости, потому что… потому что я жажду увидеть этот Мир, я жажду быть творцом, а не загнивать, до самой кончины, среди этих стен, видя лишь кусочек моря, да гор!.. Я был в высоте, и мне открылась часть того, огромного мира — Нэдия, Нэдия — пойми, что, ежели я сейчас упущу возможность, то уже никогда себе не прощу: сейчас предо мною открывается все, чего может достичь Человек; и только сегодня, сейчас! Ежели останусь, то потом — каждый день мне станет мучением. И я сейчас выделю, а ты, пожалуйста, уж запомни это: нет ничего более тяжкого, чем упущенные возможности. Потом, буду ходить среди этих стен, с головной болью, тяжело дышащий; и все представлять, со слезами на глазах, как в это же самое время, мог быть действительно счастлив! У меня есть проводник…

— Довольно!.. — и вновь самые разные сильные чувства перемешались во взгляде Нэдии. — Что же — тебе то важнее, чем я…

— Нет-нет: ты не дослушала: я хочу взять тебя с собою.

— Ах, с собою?! Как довесок к счастью, что ли?!..

— Нет-нет. Я же стану Великим, я же всем миром смогу завладеть! Я словно возродился теперь; я такие сейчас в себе силы чувствую, что… Ты станешь королевой нового мира, моей королевой, моей единственной! И лишь об одном прошу: пойдем со мною!

Нэдия ничего не отвечала, но смотрела все тем же выразительным, и словно наотмашь бьющим взглядом.

— Куда ты меня возьмешь?.. Взгляни-ка на твои пряди…

Она еще что-то говорила с чувством, а Альфонсо уже разъярился: его бурную душу воротило от всякого препятствия; и вот, теперь, когда она вздумала упомянуть, о своих поседевших кудрях, он рассвирепел на эту преграду; и он почти закричал:

— И что ж?! Мучилась так из-за меня?!.. И теперь что — будешь меня этими мученьями попрекать: вот, мол, какая я святая; вот, мол, что из-за тебя стерпела, так любуйся же на мои седины, и сам страдай, и благоговей предо мною?! Быть может, ты так и замышляла изначально?! Быть может, ты и сама себе отчета не отдавала, но уж очень тебе захотелось пострадать, да посильнее: так пострадать, чтоб я тебя потом пожалел. Ради того, чтобы меня разжалобить, и напустила на себя эту боль!.. И вот теперь: смотри на седину, и благоговей перед Нэдией! Да, да — хитроумная ты! Насквозь тебя вижу: именно этого хотела! Да, да!

И он так разошелся, так рассвирепел, что в глазах его потемнело, и весь мир пред ним выцвел, побледнел — стал безжизненным, словно бы выгоревшим. Вот метнулся к нему Гвар — показалось, будто — это вспышка света во мраке… Пытаясь вернуть прежнее счастливое состояние, Альфонсо поймал ладошку Нэдии, быстро заговорил:

— Ну, ничего-ничего: я тебя прощаю. За все, за все прощаю!.. Вот выслушай стихотворение ведь, тебе оно было посвящено. Помнишь, мы шли по взморью, в летний день… ах, как давно это было! Помнишь ли, как я упал тогда пред тобою на колени, и как, держа эту вот самую ладошку, в очи вглядываясь в которых два заходящих светила пылали, произнес эти строки.

— Нет! Замолчи! Отпусти руку!.. Слышишь ты?!..

Альфонсо ничего не слышал — он понимал, что возникшее утром чувство разбито безвозвратно, и ожидает впереди очередная боль; но, все-таки, страстно жаждал вернуть то счастье; и вот, видя пред собою расплывающийся, темнеющий контур Нэдии, проговорил совсем не те строки, которые вырывались из него, когда они были на взморье, но те, которые пришли теперь, в приступе этого отчаянья:

— Рок пророкочет тяжелым валом, И в отзвуке скал, в этом отзвуке малом; Все одно мне вещает сверкая волна: «Ты судьба моя, дева — ты одна, ты одна! Ты стоишь предо мной, в очах твоих — боль; Словом каждым ты сыплешь мне в сердце соль. Нам расстаться бы надо, и крикнуть: «Прощай!» Ведь это же бездна, но только не Рай. Нас что-то скрепляет, незримо гнетет, Но сил для борьбы и для жизни дает. И против реченья холодных небес, Нас держит иль счастье в грядущем, иль бес!»

Теперь разъярилась Нэдия: ведь, когда Альфонсо был без чувств, когда он не мог говорить ни слова, и двинуться не мог; тогда она уже вообразила его святым, — когда он был в забытьи, она говорила ему пламенные, от самого сердца идущие речи, и воображала, будто он отвечает, так как ей хотелось бы: и в эти дни совсем она забыла все былое, и совсем уж уверилась, что пред нею великий, Любящие ее нежно и преданно. И вот теперь этот образ был разрушен. Этим своим стихотворением он только напомнил ей о всей боли — и она была разъярена; ей уже казалось, будто он как-то околдовал ее, и совсем немыслимым казалось, что она могла так переживать за него, как бессонные ночи проводила, как рыдала, из жалости к нему. Зато вспоминалась ненависть, при последней их встречи, и вот она вскрикнула:

— Ненавижу! Иди же ты прочь! Прочь! Подлец! Убирайся из этой чертовой крепости навсегда! Да-да! Раз ты хочешь уходить, так и убирайся! Да — это хорошо, что ты уходишь! Значит, никогда я тебя больше не увижу, значит — конец моим мученьям!.. На войну ты уходишь?!.. Так что б тебя зарубили на этой войне — да какой-нибудь гнусный орк, чтобы разрубил тебя, потому что любой орк тебя лучше! Да какое же ты ничтожество, ежели утром мне еще клялся, и все сердце в эту клятву вкладывал — и в тот же день изменяешь! У тебя нет ни чести, ни разума! Ничтожество! Грязь под ногами!..

И тут она так разошлась, что плюнула Альфонсо в лицо: плевок пришелся прямо в глаза, а в его то глазах итак все темно от ярости было.

Каким же уродливым стал окружающий мир! Нэдия представлялась ему кривой, злобной ведьмой; которая мерзостным, крикливым голосом терзала его — и действительно: голову, словно бы в тисках кто-то сжимал; от плевка он совсем ослеп, и, не помня себя, сильно ее ударил — она повалилась в снег, вскрикнула; а бывший рядом Гвар завыл жалобно.

— Все! Все, кончено! — громким, хриплым голосом безумца выкрикивал Альфонсо. — Теперь то — прочь из этой преисподней! Скорее, скорее! Да, как же я мог раньше, в этом аду жить?!.. Прочь! Прочь!

Крича так он бросился, почти вслепую, по улицу, в ту сторону, откуда слышался шум толпы. Гвар еще покрутился возле Нэдии, и тоже, бросился вслед за своим хозяином. Девушка пыталась подняться, однако Альфонсо ударил ее так сильно (а удар пришелся в горло), что силы теперь почти покинули ее; он сильно кашляла, рас в глазах совсем потемнело, и она повалилась лицом на ледовый пласт. Вдруг, нахлынула на нее печаль, она зашептала:

— Вернись… молю тебя… я прощу тебе все… все-все прощу… И ты меня прости… Только вернись! Вернись!..

Прошло еще несколько мгновений, и вновь охватила ярость, и она прохрипела:

— Ненавижу тебя! Сгинь, сгинь ты в этой проклятой войне! Сгинь! Ненавижу!

А Альфонсо в это время, с криком ворвался на площадь. Он кричал, чтобы его взяли в войско; и все-все — а на площади собралось несколько тысяч, на этот голос оборотились. Некоторые даже вскрикнули, попятились — им показалось, будто ворвался призрак-великан, и действительно, пребывающая в стремительном движенье, облаченная в черный плащ фигура Альфонсо, казалась гораздо большей, чем истинные два метра. Это мрачность сгущалась, росла вокруг него — в нем было четких граней, но подобен он был темному облаку, с черным ядром.

Кое-кто из воинов даже клинки тогда выхватил; однако, когда он подбежал к помосту его узнали. Альфонсо и его братьев вообще хорошо знали в крепости, да и как было не знать, когда они были самыми таинственными, самыми нелюдимыми и мрачными;; вот их и знали, лучше, чем если бы они были на виду — уж одних только сплетен сколько про них было сложено!..

Теперь все так и впились глазами в этого Альфонсо, так и выжидали, что-то он теперь предпримет. Ведь — это был не просвещенный Нуменор, здесь, где годы тянулись в бездействии, была прекрасная почва, для взращивания всех этих сплетен, поверий и прочей чепухи. Ведь, уже вполне серьезно поговаривали, что — это Альфонсо с братьями устроил эту бурю — теперь некоторые женщины зашептали друг другу на ухо (опасаясь, что «колдун-Альфонсо» их услышит):

— Вот сейчас то все и объяснится… Да-да — сейчас выложит, зачем он все это устроил!

Однако, Альфонсо, упавши на колени у подножья цветка, который представлялся ему чем-то темным и мрачным, выкрикнул задыхающимся голосом: «Возьмите! Возьмите меня с собою!.. Молю!.. Только не оставляется здесь!.. Возьмите же!..» — и тут он зарыдал…

Гонцы пребывали в совершенной растерянности; видя распластавшуюся у подножья цветка темную фигуру, они даже не могли разобрать: человек это, или нет. Тем более, что все добровольцы должны были собираться не здесь, а через несколько часов, возле того строения, где жили воины еще не заведшие семей.

— Возьмите! Возьмите меня с собою! — все рыдал Альфонсо; и, когда старший из гонцов, подошел к нему, чтобы разобраться, в чем дело, так он схватил его за руку, и, стоя на коленях, все выкрикивал. — Только не оставляйте! Молю… Все отдам — только возьмите меня с собою!

Гонец оглядывал толпу, ожидая, что кто-нибудь из этого люда объяснит ему, кто это. Тогда кто-то из мужчин, кто посмелее, выкрикнул: «Колдун это наш!»; тут же его крик подхватила какая-то женщина: «Это он бурю устроил!»; а дальше уже беспрерывно: «Спросите, зачем он это устроил?!.. Заберите его!.. Да-да — он в вам на войне больше пользы принесет!..»

Вообще же, ежели утром толпа эта была еще радостна, и множество радужных улыбок сияло со всех сторон, то теперь все омрачилось, а многие женщины, осознав, наконец, что означают принесенные гонцом, начинали плакать — хватали за руки своих мужей, молили, чтоб остались они дома; но больше всего горевали солдатские жены, мужья которых волей неволей должны были отправиться на войну — ведь таков был их долг перед государем Нуменора, коему другом был Гил-Гэлад. Они искали выхода мрачному своему настроению, и вот теперь посыпались упреки в Альфонсо — раз сказавши, его уже в открытую обвиняли в колдовстве, в этой буре, которая унесла, между прочим, несколько жизней, и почти полностью разрушила с дюжину домов.

— Это правда, что про тебя говорят? Ты действительно колдун! — спрашивал гонец, приподняв голову Альфонсо и пристально в его глаза вглядываясь.

— Нет, нет — про колдовство мне ничего не известно. Но я молю вас: возьмите меня с собою!

В толпе услышали его ответ, и тут рокот покатился: «Обманывает!.. Он и три его брата — они пошли в пещеру к этому старику, и тогда то и началась буря!». Гонцы, среди которых, кстати, было и двое эльфов Гил-Гэлада были весьма этими словами заинтересованы: пусть большая часть здесь выдумка, но за всякой выдумкой кроется зернышко правды; и они сразу поняли, что действительно есть какой-то старик, действительно обладающий колдовской силой, и в одиночестве среди этих утесов живущий. Эти земли считались владениями Нуменора, а потому, всяческие колдуны должны были, по крайней мере доложить о своем существовании; ведь неизвестно чего можно ожидать о такого отшельника.

— Быть может, колдовская буря — дело этого таинственного старца. — предположил один из гонцов, и вскоре было решено, что, прежде чем двигаться к тракту, ведущему к месту сбора войск — отряд этой крепости заедет и в тайное жилище.

Услышав это, Альфонсо громко выкрикнул:

— А меня возьмете?

— Да — ты покажешь нам дорогу.

— А с войском то меня возьмете?

— Ну, судя по всему — воин из тебя великий, но, сначала надо выяснить, что за сердце у тебя.

Альфонсо этого было достаточно — он вскричал радостно, он вскочил на ноги, он принялся целовать всех, кого попало, однако, в глазах его по-прежнему был мрак; по-прежнему сжимала голову сильная боль — а еще большая боль была на сердце, и он чувствовал, что надо что-то изменить, пока еще не поздно — но он не знал, что именно; и не мог на этом сосредоточится.

Потом он стал проваливаться в забытье, его подхватили чьи-то руки — перед тем, как погрузиться в мрак, он увидел образ матери: она стояла на песчаном морском брегу, который ласкали лазурные волны, пели свою тихую, древнюю песнь, спокойно двигался теплый ветерок, а по щекам ее одна за другой катились слезы, и были они подобны маленьким светилам, губы тихо-тихо шевелились, и шепот такой же тихий и глубокий, как пение моря, слетал с них:

— Приди к Кэрдану — только покажись ему, и он все поймет; он отвезет тебя в Валинор, и владыки его примут тебя. Только там, в Валиноре, твое спасение, любимый мой сын. Молю — приди к Кэрдану-корабелу… Только помощь владык запада поможет тебе; ведь, я вижу, над твоею головою, и над головами твоих братьев, такая мгла сгущается… В Валинор… В Валинор…

Видение заполнилось мрачными стягами, поблекло, удалилось, и наступили мрак и тишина… нет — не совершенная тишина, — далеко в глубинах мрака, кто-то отчаянно, с надрывом выл.

* * *

Все эти три дня Вэллиат, Вэллос и Вэлломир провели в доме у Гэллиоса. Оказывается, пещеры эти таили в себе столько интересного, что каждый из братьев настолько увлекся всякими делами (каждый по своему вкусу), что и не заметили они, как эти дни пролетели, и даже ни разу не упомянули про возвращение. Впрочем, про Альфонсо они вспоминали, и на это Гэллиос ответил им, что принес ему весть снегирь: Альфонсо здоров, и заботами Нэдии поправляется у себя дома.

— Заботами Нэдии! — с усмешкою воскликнул Вэллос и расхохотался. — …Уж она то его излечит! Да их найдут мертвыми, вцепившимися друг в другу в глотки!..

— Как только он сможет ходить, так и переведем его сюда… — промолвил Гэллиос, задумался и добавил вполголоса. — …Но сердцем чувствую, что и мне в скором времени придется покинуть эту обитель; и это… — тут он заговорил совсем тихо. — …это мне наказание за то, что в одно время опустил вас из вида, что позволил развиваться всему так, как развивалось… Но я же был тогда так болен… Так долго болел..

Наступило утро третьего дня, и в это утро каждый из братьев был разбужен рано-рано. Их покои, так же, как и в крепости, располагались один против другого, и они даже припомнили, что, когда-то, в детские годы жили здесь, а потом была какая-то ссора брата с Гэллиосом и они ушли в крепость… Впрочем, что тогда произошло они уже не помнили, да теперь это и не было важным. А в это утро, в комнату каждого из них вошел зайчик, с перевешенным через шею барабаном, и довольно сильно забарабанил, напевая при этой:

— Просыпайтесь, просыпайтесь — новый день зовет! Поднимайтесь, поднимайтесь — много дел он принесет! Яркий день, весны предвестник: полный жизни и хлопот! Эй! — быстрее одевайтесь, полощите рот! В горнице ваш ждет хозяин — так спешите же к нему! Просыпайтесь, просыпайтесь — пойте песнь утру!

Конечно, под такое пение, да под барабанный бой даже и самый сладкий сон сразу же улетел бы; вот и братья через несколько минут уже умылись, облачились в темные одеянья, и прошли в горницу, где за накрытым столом их уже ждал Гэллиос. Лик старца был спокоен и сосредоточен; вот, какими словами он их приветствовал:

— Сегодня вам предстоит проявить силу воли. Ежели вопреки всему вы останетесь здесь, да еще вашего брата оставите — значит, хоть на время удастся отвратить большую беду. Я прошу вас, выслушайте внимательно — все сведения получены из такого надежного источника, что сомневаться не приходится: вскоре у нас будут гости, и ваш брат вместе с ними; и, лучше бы вас вовсе не будит, но… он захочет вас видеть… Отговаривайте его… И еще: сегодня ночью каждый из вас должен был видеть вещий сон. Вы видели что-то очень важное, постарайтесь же вспомнить и передать мне…

— Я не думал, что сны могут интересовать такого мудрого человека, как Вы. — в напряжении произнес Вэллиат. — Ведь, что такое сны, как не преображенные, причудливо перемешенные впечатления от того, что мы видели днем, от того что мы представили днем с рассказов других, или из своего воображения?.. Бывают довольно забавные комбинации; но пересказывать их… Зачем? Зачем?

— Даже мудрейшим не дано понять того, что движет миром наших грез. А ты такой юный, и думаешь, что все уже знаешь… — спокойно промолвил Гэллиос. — …Я прошу вас: постарайтесь вспомнить.

Братья задумались, каждый по своему: Вэллас стал усмехаться, придумывать что-то забавное; у Вэлломира лицо было сосредоточенное и серьезное — он думал, как бы высказать все так, чтобы показать себя с лучшей стороны; что касается Вэллиата, то он, по обычаю своему, пристально вглядывался в их лица, словно пытался там найти ответ на какой-то мучительный вопрос. А потом, почти одновременно, лики каждого из них заметно изменились — они побледнели — и они уже не вглядывались, не старались что-то показать, или же придумать. Дело было в том, что вспомнилось им некое темное облако — облако это клокотало вокруг них, сжимало, засасывало куда-то; потом еще была темно-серая, наполненная призрачными тенями долина. Они шли среди каких-то тоскливых расплывчатый образов, и не было там ни одной четкой линии, не было ничего, на чем можно было бы остановить внимание — все тени да тени, удручающе однообразные, унылые; ни одного образа, который радовал бы сердце, но каждая тень ложилась на душу тяжестью, и хотелось то из того унынья вырваться, но некуда — и каждый вспоминал, как начинал он по этой призрачной долине метаться, но она тянулась и тянулась, во все стороны; казалось — не имела ни начала, ни конца…

— Ну, довольно. — прервал их теплый, лучистый голос Гэллиоса. — Что — вспомнили теперь?..

Братья оглядывались и с изумлением, и с испугом — ведь, никогда прежде не доводилось им переживать подобного. Они и сами не заметили, как погрузились в это воспоминанье, как окружающие их стены, и Гэллиос перестали что-либо значить, как мрачность эта заволокла сознание — и это, ведь, было только воспоминание о сне! Их дрожь пробрала, а лица сделались мрачными…

Тут Вэллиат даже проговорил стихотворение одного из Нуменорских поэтов:

— Так жутью порой пробирает, Холодной бездны мгла, Так сон, порой, выжигает Дотла, милый брат мой, дотла. То вдруг залы тьмою заполнит, То вдруг голосом смерти прожжет, То вдруг в сердцу тревогу раззвонит; То надежду отчаяньем убьет. Нет исхода из мрачных видений, Нет исхода из призрачной мглы, Сонмы мертвых теней — привидений Воют-воют средь тленной золы. И откуда пришли в сердце тени, Ведь прошедшим и солнечным дням Услаждался я звуками пений И любимой небесным огнем!

— …Да. Даже и такие вот стихотворения приходят на память!.. А я знаю, чем объяснить это мрачное, кажущееся таким могучим видение. Дело в том, что мы три дня уже живем под камнями, не видели ни неба, ни моря, ни гор — от этой смены, от сжатости, и происходят такие видений…

Вэллиот еще долго мог бы рассуждать, однако, тут, все-таки, Гэллиос прервал его — своим спокойным сильным голосом. Он попросил, чтобы братья, все-таки пересказали, что вспомнили, но, при этом, не старались вспоминать более, дабы не испытывать вновь то мрачное состояние.

Они начали рассказывать, и, надо сказать — пребывали еще под столь сильным впечатлением, что, даже Вэллос не стал ничего придумывать — коротко каждый поведал о том, что видел; и вот теперь сидели темные, мрачные — ожидали приговор. А старец сам омрачился, и медленно-медленно проговорил:

— Как я предвидел, так и произошло… Послушайте, слова одного мудреца, я вычитал их в книге, ночью, когда вы уже скитались по тем мрачным дорогам: «…Как есть мир лучший, чем наш, так есть и худший. Ежели мир лучший далеко-далеко, и дорога туда тяжела, то мир теней растворен прямо в этом воздухе. Смертный, бойся попасть во власть бестелесных, древних духов — он, ведь, рядом — стоит только протянуть руку, и тот лучезарный мир, который мы привыкли видеть, неузнаваемо преобразиться — И Вы Увидите Долину, Коей И Представляется В Мире Духов Наш Мир: Сборище Расплывчатых Призрачных Теней, От Которых На Сердце Будет Наваливаться Все Большая Тяжесть; И, Ежели Вовремя Не Уйти, То Можно Скитаться Там Вечно; Стонать, Все Больше Сливаться С Предвечными Тенями, и, Наконец, Самому Обратится в Одну Из Этих Теней-Рабов».

Последние строки Гэллиос выделил — прочел их громовым голосом, от которым братьям стало не по себе, от которых мурашки пробежали по их коже. И, говоря эти строки, Гэллиос забыл насколько эмоциональны братья, забыл, к каким тягостным последствиям это может привести. Но вот вскочил Вэллас, расхохотался, и, сквозь этот натянутый смех выдавил:

— Я то думал: разбудили нас так рано, чтобы хорошенько покормить; но… то же неплохо вышло! Какие же мрачные, полоумные стихи; потом строки, полного безумца, которого Гэллиос, для смеха, конечно, назвал мудрецом! Ха-ха! Спасибо, однако, можно было устроить это представление и днем; вот я, например, сейчас пойду посплю еще немного.

— Нет, останься. Ты не должен сейчас спать. — проговорил Гэллиос — он хотел придать своему голосу некую властность; однако — был он уже слишком стар; и вместо сильного голоса вышел кашель, во время которого Вэллас, громко зевнув, уже выбежал в коридор.

Юноша последовал, в свою комнату, и обнаружил, что там целое семейство белок заканчивало уборку его кровати.

— Уходите, уходите… пожалуйста — оставьте меня… — неожиданно мрачным голосом проговорил Вэллас, и, даже не взглянув, выполнили ли его указание белки, повалился лицом на прикрытую шитой простыней подушку.

Белки не могли его ослушаться, а потому, в то же мгновенье, покинули комнату, да еще и дверь за собой прикрыли. Наступила тишина. Недолго Вэллас пробыл в одиночестве, но многое с ним, за это время, успело произойти. Сразу же стал он вспоминать ночное виденье, и тут пришло новое: он бежал по какой-то трясине, которая, от каждого шага его, расплескивалась тяжелыми, но медлительными, вязкими волнами; при каждом шаге его ноги все больше в этой трясине увязали, и тут, вытянулись оттуда страшные, синюшные, руки мертвецов, схватили его за ноги; а его тут такой ужас охватил, такая жажда из этого болота выбраться, что и силы появились, и он стал пробираться вперед: в огромном, нечеловеческом напряжении, он делал все новые и новые шаги, но посиневшие руки его не выпускали. Вот он услышал, за спиною, дикий, безумный хохот; продолжая прорываться вперед, обернулся через плечо, да так и задрожал от ужаса: оказывается, он вытянул из болота синюшных, наполовину сгнивших мертвецов, но за тех мертвецов держались и иные — таким образом, образовывалась цепочка, становящаяся все более и более тяжелой, и все эти мертвецы хохотали, все смотрели пустыми, зияющими чернотой глазницами на него — тогда то силы оставили его, ноги подкосились, он стал падать, и, как только повалился в эту грязь, как мертвецы стали карабкаться по нему — вот подобрались уже к его шее: ударил дикий хохот, смрад — тут же понял Вэллас, что, пройдет еще несколько мгновений, и сойдет он с ума…

Но тут рука старца Гэллиоса встряхнула его за плечо, — никогда прежде, никакому иному пробужденью, он не был рад так, как этому. Он вскочил, и вот уже стоял, бледный, даже и посиневший немного, в глазах была боль — он внимательно смотрел на Гэллиоса, на братьев своих, которые за спиною его стояли. Вообще-то, и он, и братья, ожидали, что он, мудрый, отыщет сейчас такое решение, чтобы избавиться от всех бед. Однако, старец сам пребывал в растерянности, он даже и побледнел, а в голосе его была большая тревога:

— …Я предвидел эти темный тучи, но не думал…

Тут он на замер, прислушиваясь; а, вслед за ним, и все услышали булькающий звук, будто и стены и потолок, наполнялись изнутри какой-то жидкостью, да еще трещали, грозясь, в любое мгновенье лопнуть. Звук все усиливался, и, вдруг, оборвался резким хлопком… теперь откуда-то издали доносился крик младенца.

Гэллиос побледнел больше, а сильные его руки сцепились на посохе, тихим голосом он продолжал:

— …Но и предвидеть не мог, насколько это страшно. За что на вас такая напасть — ума не приложу… Неужто просто случайность, простой выбор?.. Но никому еще не было оказано такой «чести». И вот я вас молю: не ради ваших жизней даже, а ради душ… Да — и не усмехайся Вэллиат, потому что, ежели ты дорожишь только жизнью, так и жизнь загублена будет — но об одном молю: не покидайте этих мест! Загубить он вас не осмелиться, но я сердцем чувствую: стоит только выйти, в тот, большой мир, и спасения уже не будет… Да вам и здесь надолго нельзя оставаться, пусть возьмет вас Кэрдан-корабел в Валинор — только там ваше истинное спасенье. Но он сам должен прибыть за вами: слышите, вы не в коем случае не должны присоединяться к этой армии. А теперь расскажи, что тебе привиделось Вэллас — это должно быть очень важное для Тебя видение…

Вэллас готов был все рассказать, но, в это время, от входной двери, и по всему дому разнеслись сильные удары, также зазвенели и колокольчики.

— Это ваш старший брат. Помните, чему я вас учил: проявите упорство, чтобы не было, как бы не старались вас вывести отсюда — все одно — стойте на своем.

Они пребывали под сильным впечатлением от произошедшего, и потому — кивнули в ответ, и прошли обратно, в залу, где ждал накрытый стол. Одновременно с ними, стремительным шагом, темную тучею ворвался Альфонсо — за ним шли еще и гонцы (нуменорцы и эльфы Гил-Гэлада). Альфонсо сразу же бросился к братьям; хотел бы обнять сразу всех их, но так как это было невозможно, то крепко обнимал их по очереди. Вышло так, что Вэлломира он обнял последним, чем, конечно, задел его самолюбие, заставил побледнеть больше прежнего: к нему вернулся надменный вид, и особенно старался он показать свое пренебреженье к эльфам, в которых чувствовал и мудрость и знания великие.

— Прошу, прошу к столу, дорогие гости. — произнес Гэллиос.

Эльфы и нуменорцы уселись против старца и братьев (всего их было трое эльфов, четыре человека, да пятый — Альфонсо). Альфонсо уселся рядом с братьями, но пребывал в таком возбужденном состоянии, что тут же вскочил, бра за руку одного, второго третьего, говорил:

— Что же вы под камнями прозябаете! Видели бы вы, какие яркие сегодня небеса, как снег блестит!..

Он еще много говорил, расписывая прелесть наступившего дня, а, в это время эльфы оглядывались, вдыхали воздух, задали несколько негромких вопросов Гэллиосу, и, наконец, старший среди них изрек:

— Буря, которая разразилась три дня назад — самая сильная, со времен падения Ангбарда. Хорошо, что она лишь здесь бушевала, но, если бы разрослась?.. Согласитесь, почтенный, что тут было, от чего встревожиться; мы не могли не проверить и этого рокота толпы: «Старец отщепенец устроитель ненастья». Мы даже думали, что так и есть; особенно, когда увидели, в каком мрачном месте находится вход, мы даже подготовились к схватке, однако, как только переступили порог, как только вдохнули этот воздух, так сразу и уверились, что никакого зла здесь нет.

— На самом деле зло есть. Но оно хочет проникнуть в этот дом извне. Зло клубиться над этими вот юношами, и над Альфонсо.

— Не слушайте его! — громко воскликнул Альфонсо. — Никакого зла тут нет, и все силы, которые нас окружают — они же понимают, что мы Люди, что мы должны двигаться к великой цели — они помогают нам! И я молю всех вас: оставьте это ленное состояние — вперед, к великим свершениям. Говорите, что удерживает нас.

— Ничто нас не удерживает, но ехать в эту зиму куда-то… — начал было Вэллиат, но произошло вот что:

Дело в том, что на кухне, которая находила за маленьким коридорчиком от этой комнаты, в большой печи выжаривались для гостей румяные блинчики. Делом этим занимались две белочки — они переворачивали блинчики лопаточками, а, когда те изготавливались: вытаскивали всю сковороду, складывали блинчики в блюдо, и заливали новое тесто. На сковороде уже вышло все масло, и тогда одна из белочек взяла железный ковшик, и с ним бросилась к котлу с маслом, который стоял, прикрытый доской у противоположного угла кухни. Дощечку она отодвинула, зачерпнула масло, бросилась было назад, но тут пол неожиданно содрогнулся, и она разлила масло. Тут же она вернулась, зачерпнула еще масла и бросилась назад, решив вытереть с пола, когда очередная порция уже уйдет в печку. Вот масло было вылито на сковороду, вот залито тесто. Они стали двигать сковороду в печь, и, в это мгновенье, произошел толчок куда более сильный нежели предыдущие — от этого толчка, посыпалась с полок посуда, а сковорода вместе с несколькими пылающими головешками вырвалась из печи, перевернулась в воздухе — масло добавилось к первой луже, и тут же вспыхнуло. Белочки поняли, какая беда грозит, бросились к тряпкам, намериваясь прибить ими пламя, но было уже поздно — извивающиеся языки шипели по доброй половине кухни, но, вот перекинулись на масляную кадку, и тогда-то она, с оглушительным грохотом разорвалась, и в одно мгновенье этот храм желудка превратился в настоящую преисподнюю из которой белочки едва успели выскользнуть. На несколько мгновений воздух заполнился клочьями пылающего масла, а затем — все, что могло пылать на кухне, то и пылало — в коридоре появилось несколько зверей, они намеривались затворить дверь, но и тут опоздали — пламень распространялся стремительными рывками — и вот уже коридор был обращен в пылающий жернов.

В зале удары сотрясшие кухню никто и не заметил, и неожиданно раздался этот грохот, а, сразу же вслед за ним — слепящий разрыв. Сначала из прохода вырвались клубы дыма, сразу же вслед за ними — снопы пылающих искр, а за ними — и огненные языки, которые почти мгновенно прошлись по стенам, охватили висящие там полотна, деревянную обивку. Все уже были на ногах: один из эльфов проговорил заклятье, огонь рявкнул, немного наступил, но тут же с новой силой метнулся в атаку, он уже был рядом со столом, вот уже объял его — этот пламень надвигался плотную ревущую стеною, и все это произошло столь неожиданно, что все еще пребывали в некоторой растерянности.

Становилось нестерпимо душно, жарко — надо было или уходить, или погибать. И они стали отступать по коридору, ведущему в прихожую, однако, вынуждены были броситься бегом, так как пламень, увидев, что они отступают, ускорил свою атаку, и теперь уж двигался, как быстро бегущий человек. Еще через несколько мгновений они вылетели на слепяще-белый снег, и тут же, за их спинами, раздался оглушительный грохот — то пламень снес входную дверь, и став под этими яркими небесами безжизненным, блеклым; убрался во внутрь пещеры, бушевал, ревел теперь там; а из входа валили густые темные клубы, толща камня несколько раз содрогнулась, покрылась трещинами, затем — стала содрогаться, будто бы в ее глубинах ворочалось некое чудище…

Воины из крепости, а, также и добровольцы — все они выхватили свои клинки, так что все подумали, что — это все дела колдуна-отшельника. Однако, вот увидели они, что и старец этот и братья и гонцы — все стоят рядом, общаются меж собою, то и убрали свои клинки; камни еще несколько раз передернулись, и застыли, дым же все продолжал валить.

Опишем это место. От крепости, по берегу сужающегося залива, вытягивалась дорога, и у вздымающихся отрогов разделялась на две части, одна из которых, опасным перешейком вытягивалось над торчащими из вод каменными уступами (следить за тем выходом, был оставлен, кстати, следить один отряд), а вторая, переходя в едва приметную, кажущуюся нехоженой, тропу карабкалась вверх, среди отвесно вздымающихся каменистых гряд — все выше и выше, пока не переходила, в огороженную высоченными каменными стенами круглую и гладкую каменную площадь, в одной из стен которой и находился едва приметный вход в жилище Гэллиоса. Теперь, на некотором расстоянии от этого входа собралось довольно много всякого служившему старцу зверья — то были разумные, облаченные во всякие одежды звери, и, можно было увидеть, например, лица, в костюме дворецкого, и сидевшего у него на спине зайца с барабаном… Вообще же, все было наполнено ярким солнечным светом: дело в том, что, солнце, приближаясь к зениту, как раз выглянуло из-за кромки скал, в нескольких сот метрах, над их головами — и от этого сияния, от свежего морозного воздуха, кровь кипела в жилах, и хотелось бросить все, позабыть о горестях, о мрачности, почувствовать за спиною крылья, взмахнуть ими, да и взмыть из этих каменных стен, да навстречу этим небесам сияющим, увидеть мир во всей его красе: а они-то чувствовали, какой прекрасный там мир — и глаза братьев пылали, сердца бились часто-часто.

Альфонсо вновь был рядом с ними, и говорил он быстро-быстро, с жаром:

— Ну, видите — это же предзнаменованье! Видите, даже судьбе угодно, чтобы вы покинули эти стены. Ведь, сидели же там, запертые… Ведь, даже и не представляли, насколько прекрасен этот день! А теперь вот, стоило вам только увидеть эти небеса, так и запылали любовью очи ваши! И это правильно, правильно: ведь, для великих свершений были вы рождены…

— А как же ты свою Нэдию покинешь? — спросил тут, пронзительно в него вглядываясь, Вэллиат.

— Что, Нэдию?! — тут Альфонсо даже вскрикнул. — …Нэдию, Нэдию…

Он несколько раз повторил это имя, и тут понял, что разлука принесет ему много страдания… раз вспомнив, он уже не мог забыть, не мог подумать, о чем-нибудь ином. Он вспоминал ее облик, голос, а больше чувства — те небывалые чувства, которые переживал он, находясь рядом с нею. Вот проговорил голосом негромким, сбивающимся: «Да, да — действительно!..» — и свет дня стал меркнуть — он страстно, до муки жгучей жаждал увидеть ее, и он знал, что скорее всего, встреча эта принесет боль еще большую, и, все-таки, — он жаждал.

В это же время гонцы разговаривали с Гэллиосом:

— И что же теперь, когда ваше жилище разрушено?..

— Да — мое жилище разрушено, и сделано это с единственной целью, чтобы выманить их под свет небесный, чтобы зажечь в них кровь чистым сиянием этого дня. Я знаю — это звучит дико, но так оно и есть на самом деле. Этот Враг очень силен, хотя я и не знаю, кто он есть, на самом деле…

— Но бы почувствовали, если бы рядом был какой-то иной волшебник.

— И, все же, он или только его воля, была рядом с нами. Я прошу вас об одном: оставьте этих юношей в крепости, а, когда придете в Серую гавань расскажите все Кэрдану-корабелу, он поймет, он приплывет на одной из своих ладьей сюда. Поверьте мне — ради спасения их душ. Пожалуйста — ведь, над ними же проклятье нависло.

— Силой мы их, конечно, не повезем. Однако, ежели они только захотят, то и воспротивится не сможем; ведь — они же люди, они свободны и должны поступать так, как велит им сердце.

— Ну, так что же, Альфонсо? — спрашивал в это время у побледневшего, вздрагивающего брата Вэллиат. — Что у тебя с Нэдией? Опиши-ка мне свои чувства…

Он спрашивал так, потому что ему был интересен этот случай, он казался ему очень интересным, необычайным психологическим явлением; и, думалось ему, что — это только умственно-физическая болезнь этих двоих, но не более того; и вот он хотел услышать подробный отсчет об испытанных переживаниях.

— Что, чувства?! — вскрикнул Альфонсо. — Чувства хочешь услышать, братец ты мой. Они — бури, они… они сильнее, чем этот день, чем весь мир. Они…

У него не хватило сил досказать все до конца, он закашлялся, и вдруг, выразился стихами:

— Где ты, любовь моя, мученье?! Так одиноко без тебя, Мне буря слов, что птичье пенье, И в боли я живу, любя. Как могут бездны две столкнуться, Как бури голос — голос твой, Но друг без друга не с кем слиться, Ведь буре скучен так покой!

Так проговорил он эти строки, и сделал несколько стремительных шагов к выходу из ущелья; еще немного, и бросился бы, что было сил, обратно, в крепость, дабы только увидеть Нэдию. Но, вот уткнулся лицом, в каменную стену — он даже и не заметил, как это произошло, просто ноги, независимо от его воли, подтолкнули его туда, и вот он уже стоит, вжимается в эту твердь; стоит, содрогаясь всем телом, и вновь видит то, что пришло из вне:

Прямо перед ним был огромный, все пространство занимающий, беспросветно черный глаз ворона, и говорил он: «Почему, почему вы такие слабые?! Почему, я все время вынужден вас поучать?!.. Куда ты побежал?! Ну, хочешь я тебе покажу, что будет с тобою, ежели ты останешься?!..»

И, лучше бы, представились Альфонсо мрачные поля, грязные болота из которых тянулись за ним хохочущие мертвецы — это было принять гораздо легче, нежели то, что он на самом деле увидел: вот он бежит в крепость, вот встречается в Нэдией, вот молит ее о прощении, они мирятся, но потом вновь жуткая ссора, с битьем, с кровью — и вновь мольбы о прощении, и вновь мучительная, до умоисступления ссора, и вновь страстные клятвы — и все это повторяется вновь и вновь, а он чувствует, что, как бы не захотел теперь: все одно — не смог бы избавиться от этого — ему необходимы эти чувства, он как раб их, он не мыслит, как может находится где-то в отдалении от нее, и так проходит несколько мучительных, иссушающих лет — и, наконец, они объясняются в любви, они сочетаются браком, и теперь, связанные его узами, вынуждены терпеть пытку день ото дня — терзать друг друга беспрерывно, и не в силах расстаться. А затем Альфонсо, не выдержав этого отчаянья, начнет пить, и будет пить помногу, проводить в кабаке целые часы; потеряет за кружкой дешевого вина и разум и совесть; будет возвращаться домой, для встречи с Нэдией, которая с каждым днем будет презирать его все больше и больше — возвращаться для нового ора, для новых мучений. В этом застенке, он протянет еще лет десять, а там уж последние силы покинут его, и он спившийся, отупевший, похожий на какую-то грязную скотину, а не на Человека — сдохнет, как в какой-то трясине потонет, и даже пожалеть о загубленной своей жизни не сможет — настолько отупеет…

Такое вот было виденье, и вспыхнуло оно чередою ярких образов, и были они столь правдоподобны, что Альфонсо уверился, что, именно так все и будет. А голос продолжал наговаривать: «Что же теперь?! Еще к ней хочешь?! Остановись, прояви силу воли!..»

Но Альфонсо уже и не требовались эти слова: виденье возымело на него столь сильное действие, что он, отрыл глаза, и бросившись обратно, к братьям своим, темным, мрачным облаком над ними возвышаясь, проговорил:

— Вперед!.. Бежим отсюда — немедленно, чего бы это нам не стоило: бежим, и даже не вздумайте мне перечить! Ради спасения ваших душ от этого болота — вырвемся сегодня, ради…

В это время, подошел Гэллиос, стал увещевать, что бы он остался, и говорил убедительно, и речью этой мог бы убедить даже твердо убежденного, в чем то человека — но человека простого, а Альфонсо вновь и вновь, с ужасом, вспоминал тот ад, который его ожидал, если бы он только остался — и он даже не слушал Гэллиоса — все убеждения старца казались ему ничтожными, он не хотел их принимать, он их попросту выметал…

— Ну, братья мои!.. Как вам сердце велит — так теперь и поступайте.

— Мне сердце ничего не велит — в груди сокращается и кровь разгоняет. — усмехнулся Вэллиат.

— Неужто не видите, что это злая сила гонит вас прочь, в бурю. — проговорил Гэллиос, и в голосе его было волнение. — Вы только вспомните, о чем я вас сегодня поутру просил. В чем вы мне слово дали.

— Не слушайте его! На небо взгляните!..

И что-то такое было в голосе Альфонсо, что заставило трех близнецов задрать головы, и смотрели они на это лазурное око, со зрачком-солнцем, на сверкающий золотистыми крапинками снег, который застал на склонах, так в вышине — и как же кипела их молодецкая кровь! Это была жгучая жажда, это было стремление к бурной деятельности, и каждый захотел поскорее оседлать коня, и мчаться, предводительствуя некой и великой силой!

Не отрывая взора от неба, произнес Вэлломир:

— Да Я чувствую, что мои таланты раскроются там в большей мере, нежели здесь. Пожалуй я почту эту армию Своим присутствием. Таково мое решение.

— Нет, нет… Видел ли ты, чтобы я так вот волновался когда-нибудь? — спрашивал у него Гэллиос — и голос у него действительно был молящий, в глазах слезы блистали.

— А мне никто не указ. Сердца только Своего слушаюсь, и оно ведет Меня к Славе. — произнес Вэлломир торжественным голосом, и, при этом, даже и не взглянул на Гэллиоса.

— Вот-вот — разумное слово! — вскрикнул восторженно Альфонсо. — Я же уже чувствую себя так, будто я юноша… Прочь, прочь мученье прожитых лет!

И вот он слепил снежный комок, и запустил его с такой силой, что он, ударившись о каменные стены, разлетелся, образовав в воздухе золотящееся облачко.

— …Ну, а вы что еще ждете? Над чем размышляете?! Нет — я не могу поверить, что, после такого вы еще сможете бродить изо дня в день среди тех же постылых стен. Вот послушайте:

— Нам в юности даны святые чувства, Когда в груди все бьется и дрожит, И сердце вдруг охватят вихря буйства, Строка за строчкою в стихах бежит. Весь мир, огромный и прекрасный, И в зимний день весной горит; Не дай то небо, что бы жар тот был напрасный: Ведь этот жар и новый мир и космос сотворит. Неужто ты, мой друг любимый, В тени, без солнца загниешь, И пламень сердца негасимый, До смерти, в пустоту вберешь?!

Выкрикивая эти стихи, он все вспоминал то виденье, которое пришло к нему, когда он стоял, уткнувшись лицом в камни, и говорил с таким жаром, так искренно! И вот схватил одной рукой Вэллиата, другой — Вэллоса — заглядывал каждому в глаза — спрашивал, что чувствуют они.

Первым ответил Вэллиат:

— Да, думаю, там доведется увидеть многое. Продолжу свое обучение за этими стенами.

— Ну а я. — тут же усмехнулся Вэллас. — Как же я могу остаться здесь, без моих братцев, которые так близки мне и друг другу! Которые так друг друга обожают…

Гэллиос все это внимательно слушавший горестно вздохнул, вновь стал умолять остаться, но его речь прерывал Альфонсо, и говорил он то, что и в сердцах братьев звучало: «Вырваться — вырваться из этих стен, чего бы это ни стоило!..» И тут Гэллиос понял, что он проиграл, и, какие бы доводы не приводил — то, чего он так опасался, теперь и свершиться. Тут подошли и гонцы, проговорили:

— Извините, но мы не можем здесь дольше оставаться…

— Да, да. — горестно проговорил старец, и тут же продолжал. — Вернемся в крепость: да-да, теперь я бедный старик буду жить у вас, дожидаться, когда придет Кэрдан… Эх! — вздохнул он, и тут же две слезы жгучие, по его щекам покатились. — Вот вам строфы — в них предзнаменованье. Вспомните виденья свои ночные — пусть мрачностью своей они вас отрезвят. Вспоминайте и слушайте эти строки:

— Прощай, прощай, мой сын родимый, Прощай навек и навсегда. Быть может, лишь один Единый, Соединит нас, сын, когда… Когда, когда… ах — я не знаю; Ведь, после смерти, суждено Не вам увидеть благость раю, Но, лишь мучение одно. И вижу, вижу, как клубится, Как темным вихрем мечет, жжет, И в муке суждено влюбиться, И лишь любовь та не умрет. Ей суждено страдать, скитаться, Во мраке лучик находить, Так долго… ах, — века метаться, Кричать, кричать: «Я буду жить!» Прощай, прощай, мой сын родимый, Сегодня ты во тьму уйдешь, Но все предвидел уж Единый: В конце, ты в хор людей войдешь.

Гэллиос смотрел на них с мукой — он весь сильно побледнел, а затем — зашептал, едва слышно:

— Ведь — это ради вас я покинул когда-то родину, так что же… ах, проклятая болезнь, если бы не она, так долго тянувшаяся, я бы не упустил вас. Но и сейчас не опущу — нет, нет — не позволю ему — пусть то начертание рока, а, все равно не позволю: нет-нет… Я пойду с вами.

— А, Вы с нами пойдете! — воскликнул Альфонсо. — Ну, вот и хорошо; вот и прекрасно!.. Быть может, и вы воскреснете! Но, когда же мы уходим?! Скорее же!..

— Вы должно присягнуть на верность Гил-Гэладу. — проговорил было один из стоявших поблизости эльфов, однако, Альфонсо отмахнулся нетерпеливо:

— Что значит присягнуть на верность? Я уже итак ему верен, так зачем же эти слова?!.. Ну, ежели надо — я, все-таки, присягну… Только давайте поскорее уйдем отсюда!

И вот все они начали спуск по узкой тропке, и через некоторое время вышли, навстречу встревоженному отряду, который был оставлен для охраны второй двери. Дело в том, что дверь была выбита огненным вихрем, который смертоносным жалом вытянулся метров на двадцать, а затем — сменился обильными клубами дыма.

— И весь мой сад сгорел. — горестно вздохнул Гэллиос, и плечи его опустились, сам он весь как-то сгорбился, сжался, и всем его стало его жалко, так как все тут увидели, насколько же он, действительно уже старый.

Гэллиосу стали говорить слова в утешение, а он отвечал:

— Так даже и легче покидать эти места… Теперь то что осталось — один только пепел. Но что с птицами, что с пчелами, с бабочками… неужто и они, и все дерева погибли! И все-то это было устроено того только ради, чтобы вывести их под синее небо!..

Неподалеку их уже выжидали кони; ведь, именно на конях предстояло им продвигаться до встречи с остальными войсками (коней всегда держали и холили в крепости на случай подобный этому). Были здесь кони и для Альфонсо, и для братьев; здесь же поджидал Альфонсо и Гвар, которого не взяли, потому что пес мог помешать — он, конечно, очень волновался, и, если бы не просьба самого Альфонсо, так никакие цепи не сдержали бы его. И вот теперь, увидев своего хозяина, он оглушительно залаял, подобно огненному демону, бросился к нему; вот уже налетел, вот толкнул в грудь, да так сильно, что Альфонсо едва не повалился — а тот, обнял его крепко, поцеловал в нос; и в таком восторге, словно совсем ребенок, прокричал:

— Да, да — теперь мы точно идем! И как я еще мог сомневаться?!.. Сейчас же!..

Тут подвели коней (с отрядом было брали с два десятка запасных коней). Этого коня выбрали потому только, что был он выше, и с более развитыми мускулами, чем у остальных — это был один из лучших скакунов, и ни один из воинов не выбрал его себе, как раз из-за этой массивности, а также, оттого, что поговаривали, будто не любит он своих наездников, и порою, незаметно, норовит сбросить. Конь был столь же черным, как глаз ворона, ни одной крупинки света иного, чем эта чернота, глаза его сверкали, но под этой блесткой все наполнено было чернотою. У коня, была длинная густая грива, толстая шея, могучие копыта; в общем — это был богатырский конь, и, если бы спросили у коневода, откуда он взялся, так он бы и рассказал, что несколько лет тому назад, поймали его среди горных утесов — как привели, так он и не противился ничему, но за мрачный нрав свой, получил имя Угрюм — его чуждались иные кони, и он к ним никогда не подходил. Да, кстати, случилось это как раз в тот год, когда появились близнецы, Альфонсо и Гэллиос…

Угрюм сразу же понравился Альфонсо, и он положивши руку на его могучий хребет проговорил:

— Вот с таким конем достигнем мы всего того, что предназначено. Никогда не видел коня лучшего, а сегодня воистину великий день!..

И тут Угрюм сорвался с места, и помчался во всю прыть, чего никогда прежде он не делал — и вообще, впервые так открыто показывал свои чувства. Как же стремительно он мчался! Я уверен, что Вам никогда не доводилось видеть, чтобы конь несся с такой скоростью!.. Он отталкивался своими могучими копытами, взрывая комья снега и льда вытягивал каждый мускул своего тела вперед, и перелетал так шагов на десять, там вновь врезался копытами в зимний настил, разрывал его, и уже летел в новом прыжке — не успели они еще опомнится, а он уже был в сотне шагов, уже в двух сотнях — и черный конь, и облаченный в темные одеяния двухметровый всадник на нем — они, казалось, слились в единое, и от могучей фигуры этой исходила великая сила; казалось, во сейчас расправит этот конь черные крылья, и взмоет, в стремительном этом движенье, над морем. За копытами поднимались сияющие радужным многоцветьем взбитые облачка, и тут все услышали грохочущий голос Альфонсо, который несся, отражаясь от уступов Синих гор, дробился, образуя многоголосый, торжественный хор:

— Лететь навстречу морю, сияющий волне; Лететь подобно вихрю, объятому в огне, В стремительном движенье, любить и создавать, Пусть громом грянет пенье — но жажду я мечтать! Я жажду, чтобы буря, в сияющей грозе, Предстала перед нами во всей своей красе! И сам, подобный вихрю, я буду грохотать, И над волнами мчаться, и звезды создавать!

И, в эти мгновенья, он уже достиг стен крепость — и жаждал, чтобы поскорее эти стены остались за спиною — только бы не видеть их, ненавистные, никогда больше. И он рычал: «Теперь я свободен! Свободен! Да — я свободен! И прочь прошлое! Прочь мученья — никогда вы уже не вернетесь!»

А незадолго до этого, Нэдия, которая и не совсем еще оправилась от удара Альфонсо, и шея которой распухла, посинела — незадолго до этого она металась по своему, обмороженному дому, и не находила себе места, и вовсе даже и не знала, что ей дальше делать. Каждое мгновенье для нее было мучительно, и вот она подбежала к столу, и достала тетрадь, в которой когда-то, под руководством Альфонсо пыталась писать стихи. Вот одно — единственно написанное стихотворение — тогда она долго не могла начать, все перечеркивала первые строки, и, наконец, словно бы в голову ей что-то ударило, и, не останавливаясь, дрожащей рукой, написала она:

«Я и люблю, и ненавижу, Не зная, как то объяснить, Когда твой лик во мраке вижу, Не знаю, как мне то вместить. То, вдруг, мне нежность душу вскружит, То злоба грузом угнетет, А сердце, — то с печалью дружит, То море мне на раны льет. И все равно друг к другу тянет, И душу гложет, душу жжет, То ненависть вдруг громом грянет, То нежность в небо вознесет!»

И, когда она записала эти строки, стал на нее кричать Альфонсо, что она в чем-то его обвиняет… в общем была очередная, доведшая их до полного исступления, едва ли не до смерти буря.

И вот теперь, вспоминая это, она понимала, что, несмотря на всю боль, которую испытывала с ним; она, когда его рядом не было, и не жила вовсе. Да — питалась теми воспоминаньями, да — металась из угла в угол; но, все-таки, понимала, что, при этом, лишь только с ума сходит; а, перечитав эти строки, схватилась за голову, и застонала, завыла волчицей — как же ей не хватало Альфонсо! Вот вскочила она, перевернула столик, разорвала в клочья тетрадь, и безумным, совершенно не человеческим голосом возопила:

— Где же ты?!.. Приди, приди и я тебя расцелую!.. Нет!.. Ты, гадина — ты мне всю душу уже изорвал! Приди, приди — и я тебе горло разорву! Я тебя… слышишь ты?! — Одного тебя люблю!..

И тут то ей нечто и подсказало, что она должна бежать к воротам, и там то и встретит этого любимого-ненавистного. Она ничего не одевала, так как, входя в дом, и не переодевалась, и она позабыла не только про одежду, но и про еду — так как в последние три дня ничего ни ела и не пила, и, хотя ее тело иногда сводила некая слабость и боль, она тут же вытесняла их мучительными воспоминаньями об Альфонсо.

И вот, вырвалась она из городских ворот, и, как раз в то мгновенье, когда подлетал на Угрюме Альфонсо — она вскрикнула, и, охваченная все тем же чувством, бросилась ему наперерез; Угрюм не изменил своего движенья, и должен был сшибить, раздробить ее своей могучей, стремительной грудью. Альфонсо тоже увидел ее, и в одно мгновенье, те яркие юношеские чувства, которые так бились в его груди померкли, и его боль охватило; и, вдруг, вопреки всему тому, что он говорил в последнее время, он понял, что безумно любит ее, что нигде не будет без нее счастлив — и в одно мгновенье он уже решился, и оттолкнувшись от седла, прыгнул-метнулся к ней, сбил ее с ног, а темная громада Угрюма промелькнула над ними темной тенью; перестук копыт, кружась в воздухе, отлетел, замер в отдалении — но это для них уже ничего не значило. Разгон был столь велик, что, страстно обнявшись, они отлетели метров на десять, и там еще покатились, и все вокруг них сверкало яркими, радужными цветами. Они не чувствовали боли от удара, не видели этих радужных цветов — все их сознание занимало чувствие от этой встречи, и перемешанные в нем страстная любовь, и страстная ненависть не давали им разжать объятья; напротив — они впивались друг в друга все сильнее и сильнее, и, даже выли от этой страсти.

— Ну, пойдешь со мною?! Пойдешь?! — кричал Альфонсо.

— Да — и на край света, и в рай, и в преисподнюю! Да — верь мне; ибо нет преисподней худшей, нежели, когда тебя нет поблизости!

И, хотя они не катились, им казалось, что, на самом то деле, некий вихрь несет их все дальше и дальше, что они кружатся в каком-то грохочущем адовом вихре — и это им нравилось, это подходило под их настроение, и только хотелось, чтобы вихрь этот еще больше разросся, чтобы он, переполнившись молниями, ревя, вознес их куда-то выше небес, чтобы все-все грохотало, искрилось, металось. И они, лежа среди радужных льдин, у подножий величественных Синих гор, на брегу успокоенного, покрывшегося уже ледовым панцирем моря, объятые этим спокойным, безветренным днем, все и пытаясь друг друга разорвать, слыша один лишь грохот, выкрикивали, друг друга перебивая, слова, в которых больше было чувства, нежели чувства. Там было о каких-то пылающих странах, о создании новых светил, о том, что все это мучительно, невыносимо, тошно; тут же сыпали друг на друга обвинения, и, тут же друг друга прощали.

— Горло! Что ты с моим горлом сделал! — взревела в ярости Нэдия.

И она вцепилась ему зубами в горло — тут бы она ему горло и перегрызла, но в последнее мгновенье, зубы ее соскользнули, и она ухватила только небольшой кусок кожи и мяса, откусила их, почувствовавши кровь, тут же, этими окровавленными губами припала к нему в поцелуе, и стонала:

— Прости ты меня, волчицу ненасытную! Любимый! Прости! Ну, ежели хочешь — вот я вся, перед тобою — так загрызи же, загрызи меня!..

Альфонсо и не почувствовал боли от укуса, но он впился в ее губы, и он сам прокусил эти губы, так как совсем уже забыл, что такое плоть, что есть у них тела; но, чувствуя, что обнимает вихрь, жаждал с этим вихрем слиться. И он сглатывал ее кровь, а она его; так как, в то же поцелуе, и ему губу разорвала.

А потом они клялись, что никогда уже не расстанутся, что будут любить себя так же страстно, и испытывали все больший восторг, и раскаленная кровь рвала их тела, и все в них грохотало, и ревело — но им казалось, что грохот этот слишком слабый, что он, не в коей мере, не может передать силы их чувства — а потому он все возрастал; и, казалось, головы их наполняли моря из бурлящей лавы. Они клялись, что никогда больше не причинят друг другу боль, и, в эти мгновенья, действительно верили в эту клятву. А затем, в грохочущем порыве Альфонсо выкрикнул:

— Я стану правителем мира, а ты — моей королевой!

— Я должна заменить тебе весь мир! Ведь ты же для меня заменяешь!

— Ты будешь моей звездой, зовущей меня к великим свершениям девой!

— Да ты же в бреду все это придумал, ты все мечтаешь!

— А я говорю: ты станешь великой королевой всего мироздания!

— Если действительно любишь меня — откажись от всего этого!

— А… Так ты, может, хочешь нового расставания?!

— И как я могу обнимать этого негодяя отпетого!

— А, мерзавка, опять мне в сердце клыками впилась?!

— Ничтожество, обманщик!.. Этому «королю» нужна на ночь подстилка!

— Да что б ты, гадина, моей душой подавилась!

— Ну, здесь и ждет наши души развилка!

Они и сами не заметили, что говорят стихами, но уж и в буре этой, на такой, поэтический лад были настроены их души. Так говорили они, а ненависть, с каждым словом, больше в них разгоралась. И с такой же силой, как недавно клялись друг другу в любви, теперь они друг друга проклинали — и они уже не могли остановится на одних проклятья, и уйти друг от друга: нет — теперь они жаждали разорвать друг друга, и видели друг в друге, единственного, самого ненавистного своего врага. И они, вцепившись друг в друга, закружились в каком-то безумном умоисступленном танце по брегу, и со стороны можно было видеть, только стремительные и могучие темные тени, которые ревели, которые метались из стороны в сторону, от которых исходила такая ненависть, что даже воздух вокруг них темнел.

Альфонсо драл ее волосы, но тут же и одежду, и в лицо вцеплялся; и она, столь же беспорядочно пыталась разорвать его — ведь, они забыли про тела, но видели теперь, рядом вихрь враждебный. И вот Альфонсо со всей силой оттолкнул ее прочь, и не видел, куда она отлетела, так как от гнева, который все это время возрастал, и уж дорос до каких-то немыслимых пределов — у него темнело в глазах, и он ничего, кроме скопища мрачных теней не видел. И он стремительно, не разбирая дороги, шел куда-то прочь, и выкрикивал, дрожащим голосом:

— Все! Нет таких гнусных слов, который были бы достойны тебя! Как же я ненавижу тебя! Всю душу ты мне изожгла, проклятая ведьма! Весь я исстрадался, настолько что…

Но он не старался — не мог выговорить больше ничего: от волнения, какой-то жаркий ком заполнил его горло, и, как не старался он этот ком протолкнуть, все выходил у него сдавленный, мучительный хрип.

Последним толчком, он оттолкнул Нэдию, так, что, упав на лед, она вывихнула и разбила в кровь руку. Вот услышала она его голос, повернулась, и весь мир представился ей блеклым и безжизненным, и еще — увидела она берег какого-то жуткого, сияющего светом мертвых морях, к которой и шел ее Единственный. И она, в одно мгновенье простивши ему все, забыв и про собственную боль, и, вообще — про весь этот танец ненависти, вскочила, что было сил бросилась за ним, и при этом вопила таким голосом, которая вопит женщина потерявшая всех детей своих и мужа: «Вернись! Вернись же, любимый! Прости ты меня! А-а-а! Прости, дуру окаянную!» — и с этим воплем она догнала его, вцепилась ему в плечи; крепко-накрепко обняла, затем, в стремительном движенье, уже оказалась перед ним, вновь обняла, прильнула к его губам своими; и вновь они сцепились, а потом повалились, покатились по льду, вновь вскочили, вновь закружили, сцепленные так тесно, что только крепостью их тела выдерживали, не переламывались. Они больше не говорили друг другу ни слова, но, время от времени, начинали выть, подобно двум стихиям.

И эту заключительную часть их танца видели, подъехавший на конях отряд. Им открылось удивительное зрелище: на прекрасном морском берегу, где за полем молодого льда, вытягивалась, сияющая под небом гладь воды, среди переливающихся радуга ледовых наростов, стремительно кружил темный, стонущий вихрь, он взметал колонны снега, и частицы льдинок, и они, плавно закручиваясь вслед за ними, образовывали какие-то прекрасные, облачные, но и многоцветные, радужные формы — а вихри были страшны, казалось, стоит к ним только подойти, и они разорвут такого смельчака в клочья.

Первым к ним поспешил Гэллиос, он, опираясь на свой посох, довольно быстро шел, и выкрикивал их по именам — они его не слышали, продолжали свое круженье, да так бы и повалили старца, и, не заметив, затоптали бы, но тут подоспело несколько эльфам. И им, могучим воинам, пришлось приложить все силы, чтобы растащить их в стороны — так Альфонсо, с пребольшим трудом оттащили трое эльфов и один человек, а Нэдию — эльф и человек. В руках этих «вихрей» остались окровавленные клочья одежды, сами же они выглядели ужасающе: с лицами залитыми кровью, все развороченные, все взмокшие, задыхающиеся, ослепшие, и, все-таки, друг друга чувствующие, что есть сил друг к другу рвущиеся…

И вновь там были вопли о любви, и, вновь, прозвучало какое-то слово ненависти, и ненависть стала возрастать, и, как не пытались их успокоить Гэллиос и эльфы — не слышали они их голосов, воспринимали как какой-то посторонний шум, и продолжали, распаляясь все больше орать друг на друга, в ненависти, пока их не растащили в стороны, и не воспользовались кляпами.

В это время возвратился и Угрюм, он подскакал к Альфонсо, которого держали эльфы, склонил пред ним черную свою голову. Альфонсо не рвался больше, и, когда знаком попросил, чтобы его освободили — его отпустили, и он тут же взлетел на Угрюма, остался там сидеть, страшный, угрюмый. По его разодранному лицо стекала кровь, но он даже и не замечал этого — настолько погрузился в свои переживания, да и слабость он все большую чувствовал…

— Ну, что, быть может, убьем эту Нэдию? — склонившись к братья прошептал Вэллас, и тут же расхохотался. — …Ведь по вине этой колдунье он совсем тронулся, и, вскоре, совсем ни на что не будет годен.

— Ты мешаешь Мне размышлять. — легонько поморщился Вэлломир.

Вэлласу злобно усмехнулся, взглянул на своего брата с неприязнью, но тут же закрыл глаза, а лик его сделался мрачным — залегли на нем морщинки, так как вспомнилось виденье: хохочущие мертвецы, он даже вздрогнул — так явно представилось ему, что ползут они по нему, вот склоняются, дыша смрадом, над самою шеей…

В это время Альфонсо, освободился от кляпа, и стал озираться по сторонам, пытаясь отыскать Нэдию. Но в глазах его все еще темнело, весь мир представлялся скопищем мрачных теней. И вот он из всех сил выкрикнул ее имя, а она, тоже освободившись от кляпа, так же, выкрикнула и его имя. «Лети к ней!» — повелел Альфонсо Угрюму, и тот, в несколько прыжков, уже оказался рядом с нею; Альфонсо же, подхватил ее своими богатырскими руками, легким движеньем перенес к себе, на седло, и он кричал рыдающим гласом:

— Вот, видите ли, все Вы?! Нам никак не разлучится! Так уж судьбою суждено! Слышите — я пойду с вами, и с нею! Кричите, вы тени, что так нельзя!.. А мне все равно, можете, конечно, заковать меня в цепи — только уж в самые крепкие, чтобы разорвать никак не смог, заключите меня в темницу; вот тогда уж не смогу вырваться, но и в клети буду так метаться, что грудь свою разобью!.. Но я, все равно, буду с нею.

Гонцы переговаривались в пол голоса:

— …Вообще то, в войско запрещено брать женщин, так как не о женщинах, а о войне должен думать солдат… Он же помешанный, и это хорошо видно по его поступкам… Но безумие его только в делах любви, и он не будет бросать с пеною на кого попало… Да — судя по всему — это великий воин, в бою он будет рубить орков десятками, а то и сотнями…

Все таки решили не противится его воли, так как вполне справедливо опасались, что тогда мог найти на него прилив ярости, и еще неизвестно, чем бы все это закончилось, и не бросился бы он, в ярости, на них…

Между тем, из городских ворот, выбежала целая толпа провожающих — состоящая, по большей части, из женщин и детей. Все плакали, но все по разным причинам. Так жены и матери рыдали, предчувствуя, что не увидят больше своих мужей и сынов, ну а дети (в основном мальчишки), не могли сдержать слез из-за того, что их то их не брали с собою, что не увидят они столько чудес. Всех их просили не вмешиваться в уже построенную, по десять всадников боевую колонну, однако, разве же могла их, любящих, остановить слова, или же какая-то сила?! С воплями, кидались они к своим любимым, и все наполнялось женским воем:

— Куда же вы?!.. Да что вам этот король?!.. Да зачем вам эти эльфы и их королевства?!.. Сгинете где-то на чужбине, но ведь дом то ваш здесь!.. Здесь же любовь ваша!.. Куда же ты, родненький!.. А на ребеночка своего взгляни — неужто его сироткой оставишь?!..

И боевые колонны переламывались, всадники останавливали своих коней, чувствовали, как в глазах их все пылает от рвущихся слез, многие и не сдерживали этих слез, склонялись к любимым своим, целовались, говорили, что обязательно вернуться, но те рыдали еще горше, а одна, совсем еще молодая, хорошенькая девушка, крепко-накрепко обняв своего любимо за плечи, закричала:

— Куда же ты?!.. Думаешь отпущу тебя на погибель?! А вот и ошибаешься! Что мне твои командиры! Ну, пускай зарубят меня, а все равно не сдамся!.. Любимый, сердечко ты мое, останься, останься!.. Плюнь ты на всех этих королей, армии, войны — ради любви нашей останься!

И она с такой неожиданной для девушки силой потянула его из седла, что и не удержался он, и оказался уже на льду, а она его подхватила за руку, и, опять-таки, с не девичьей силой потащила его прочь, и все кричала при этом:

— Бежим — они не смогут нас догнать!

И молодой этот воин сам побежал было за нею; и на лице его засияла улыбка, но тут раздался окрик сотника, и воину пришлось приложить не мало сил и физических, и духовных, чтобы остановится и самому и девушку остановить; он с жаром стал шептать, обещать то, что обычно и обещают при таких вот расставаньях. Девушка его не слушала — она кричала, она рыдала, как над покойным; а воин уж и сам чувствовал, что не вернуться ему из этого похода, и так ему стало жалко жизнь свою, так захотелось вернуться в прошлое, когда он был с нею счастлив, когда текли полные любви дни — что и он зарыдал… но, в конце концов все таки уселся на своего коня, а девушка его, как и многие иные девушки, жены и матери еще долго шли за своими близкими.

Невыносимая эта была сцена! На сияющем брегу моря, под девственной лазурью небес, под величественными и спокойными отрогами Синих гор, среди стольких радуг, в этом ясном и свежем воздухе — столько слез, столько горести.

— Отойдите же! — кричали командиры отрядов, однако, и в их голосах была печаль, и им мучительно тяжело было идти на эту войну…

Но провожатые еще долгое время не отставали, они все шли рядом со всадниками, все уговаривали их, и, в течении нескольких часов никто из них не повернул. Только когда дорога, по которой они ехали, свернула на северо-восток, в довольно широкое ущелье прорезающее наискось горную толщу — только там и уже в закатный час, они утомленные, не столько дорогой, сколько своим горем, все-таки повернулись — отошли шагов на сорок, и тут все, словно по команде, обернулись; вновь заголосили — и вдруг с распростертыми объятьями бросились к любимым. И вой стоял: «На погибель вас отпускать?!.. Да пусть нас самих перебьют — никогда не отпустим!..» И столько в их крике было решимости, что поняли тут все: действительно они в них вцепятся — все силы приложат, но не отпустят на эту войну, и сердца у них дрогнули; поняли, что еще немного и сами не смогут противится этому зову. И тогда закричали сотники:

— Вперед! Гони коней! Галопом! Вперед! Вперед!

И вот закричали, дернули поводья бывшие там пять сотен воинов, и еще две сотни жителей крепости примкнувших к ним… Нет — у нескольких вступивших добровольно все-таки не выдержало сердце, слишком тягостно была разлука, и они, нарушая боевые порядки, развернулись, помчались навстречу любимым, и уже падали в их объятья, просили прощенья за глупость свою, за боль им причиненною. Но таковых было совсем немного — остальные же семь сотен на полном скаку ворвались в ущелье, и гнали своих коней, дробя по вздымающимся все выше стенам эхо так долго, и так стремительно, словно гнались за ним адские призраки…

А их родные, хоть давно уже потеряли их из вида, и давно уже не слышали стука копыт, все бежали и бежали, и не могли остановится — не могли поверить, что теперь то их не вернуть. И остановились они уже в ночной темени, когда серебрясь на покрывавших стены снеговых наростах, засияли им далекие и прекрасные, кажущиеся такими холодными, безучастными к человеческим горестям и человеческим радостям светила.

* * *

Вот, в этот час ночной хватило у меня сил подойти к окну: кое-как растопил узор на нем своим дыханьем, а затем — любовался звездами. Небо то сегодня такое глубокое, такое многозвездное — как они сияют!.. словно каждая есть Рай — даже в груди что-то захватило, и понял, что, ежели дальше буду ими любоваться, так и не завершу никогда своей хроники.

Но вот подумалось мне, что, как хорошо человеку видеть звездное небо, вот взглянет он на эти светила, на эти россыпи волшебные, вспомнит, что к ним же устремляли свой взор все любимые его герои, что этими же звездами любовались и Берен и Лучиэнь, что под взором печальным этой Луны столько влюбленных шептали свои клятвы. Только поймет он, что этой же красотой воодушевлялись все любимые герои древности, и так то хорошо, и так то ясно на душе у него станет!..

А еще видел я, как в сиянии звездного пути, белым лебедем из звезд сотканным, распахнула навстречу мне объятия свои Единственная, Возлюбленная моя — и я слышал чудесную музыку, которой нет подобия на земле; музыку, которая целый мир образов в себе несет, и она звала — ах, как нежно она звала меня, и я знал — стоило мне только протянуть руки и… Но в сердце я прошептал ей: «Подожди еще немного — для меня пройдут еще несколько месяцев, я оставлю для живущих труд свой, и тогда то приду в твои объятия, и приласкаешь ты мою уставшую душу светом звезд, но пока подожди, Любимая, ведь для тебя месяцы эти промелькнут в одно мгновенье — ведь там, где ждешь ты меня, все бытие этого мира…»

* * *

— Мне кажется, что вся история нашего мира, со всеми его войнами, и радостями, всеми пролитыми слезами, и детским смехом; что все прекрасное и уродливое — все это от самого первого, и до самого последнего дня — лишь какое-то мгновенье, такое безмерно малое мгновенье, для тех, кто уже умер, или тех, кто и не появлялся здесь; но пребывает там, среди красы звезд, а то и выше их!.. А мы… кто есть мы, ответь мне — что есть все наши действия и помыслы, как ни что то, безмерно замедленное, проходящее, какой-то рывок… рождение перед тем, новым бытием!..

Так, с восторгом, говорил Альфонсо над главою которого, распахивали свои объятия навстречу глубинам космоса стены ущелья. Как раз над ущельем вытягивался Млечный путь, и от одного взгляда на него, рождались в сознании образы поэтические.

— Нэдия, Нэдия… — шептал в каком то возвышенном, поэтическом восторге он, и крепко-накрепко сжимал ее руку. — Мы, ведь, не были рождены для этой жизни, не так ли?!.. Нам претит сама течность мгновений, когда надо что-то говорить друг другу, когда все так вяло вокруг, и хочется разрываться огненными вихрями созидать!.. А как мы грызем друг друга, и ведь, не сдерживаем этого пламени, и ведь понимаем, что вторую такую половинку не найти! Терзаем друг друга и, все-таки, движемся вперед!.. Нам бы… нам бы в солнце родится надо было!.. Я бы хотел тебе все время говорить стихами — самыми трепетными, пламенными, изжигающими, но, какая-то тяжесть гнетет мне душу!.. Так схватит мраком сердце — и уж только боль, а не стихи останется… Ну, а сейчас я, все-таки, стихами… Ты запомни их:

— Я видел Вас вчера, мгновенье, Вы проходили предо мной, Не слыша страстное моленье, Иным дарили взгляд святой. Но вы всегда, в душе и в сердце, Ваш образ вечно предо мной, Подобно к раю ясной дверце, Сейчас сверкнули головой. Иль та высокая комета, Иль в небе дальняя звезда, Не вашим взглядом ли согрета, Не ваш ли лик хранит всегда? Иль дни и ночи, я не вами, В мечтаньях чистых наполнял; Ведь всеми мыслями, мечтами, Я дух пред Вами преклонял.

И крепко-крепко обнял он Нэдию, и тут же, все в том же порыве, упал пред нею на колени так, что лик ее, оказался на фоне звездного неба, по щекам его струились слезы, и он выкрикивал, словно магическое заклятье: «Люблю!» — Нэдия, же обхватила его голову, крепко-крепко прижала его к себе, но тут он вырвался, и сильно, до треска сжал ее ладонь, и он молился Ей рыдающим шепотом:

— Нет — ты не можешь, меня обнимать, я тебе никогда не рассказывал, но я…

Альфонсо хотел признаться, что он убийца матери и лучшего друга, но у него не хватало сил — он боялся, что она его проклянет, бросит его навсегда, и вот тогда то начнется сущий и совершенно безысходный ад. И он отдернулся, повалился спиною в снег, и закричал:

— Оставь меня! Слышишь ты! Оставь меня!

Тут Нэдия повалилась перед ним на колени, и, сильно стиснув его голову, выкрикнула:

— Да кто ты такой, чтобы повелевать мне?!.. Не уйду от тебя!

— Прочь! Прочь! — в бешенстве выкрикнул Альфонсо, и что было сил толкнул ее, однако, Нэдия не выпускала его.

Они покатились по снегу; наконец, остановились, рыдающие, не знающие, что тут предпринять, что дальше делать с этой жизнью, как высвободится от гнетущей на них тяжести. На их крики распахнулась дверь большого постоялого двора, и один из командиров крикнул:

— Эй! Хватит же кричать! Вы, может, и сумасшедшие, но воинам покой нужен… Кто знает, сколько у них бессонных ночей впереди.

— Уйди, иначе я разорву тебя. — молил Альфонсо, и тогда Нэдия отползла в сторону — затем, вскочила, бросилась бежать куда-то.

Альфонсо тоже вскочил, тоже побежал, но в другую сторону; при этом он выкрикивал:

— Бежать сколько хватит сил, заблудиться, замерзнуть в этих горах!.. Убежать бы так далеко, чтобы, как не захотел потом — все одно: не смог бы ее найти.

Но далеко ему убежать не удалось: в глазах то его все темнело, и он сам не заметил, как выросла пред ним горная стена; он столкнулся с нею, ворвался лицом в эту ледяную поверхность, и тут же все переменилось — распахнулось пред ним, заполняя все пространство непроницаемое око ворона, вот и голос в голове грянул:

— Ну, и долго еще бегать будешь?.. Сегодня ночью предпримешь второй шаг к своему величию. Возвращайся к постоялому двору, пройди на конюшню, отвяжи всех коней, и брось у дальней стены то, что я тебе сейчас дам. Как поднимется тревога, ты сам поймешь, что делать, ну, а ежели не поймешь — значит и не достоин той чести, которой я тебя одариваю.

Виденье исчезло, а в руках своих почувствовал Альфонсо, что-то жесткое, пытаясь разглядеть, поднес к лицу, и тут же сморщился — резкий, смрадный дух шел от куска темно-серой шерсти. И он сразу понял, для чего ему дан этот кусок, и что от него требуется. Он сделал было несколько шагов, но тут остановился, и пробормотал: «Нет-нет: все это так грязно, мелочно, подло… Я не стану…» — и он отбросил кусок в сторону, сделал еще несколько шагов, но тут же вновь грянул голос — он корил его, он убеждал, что все великие дела начинаются с такого вот мелочного, что потом это приведет к счастью многих… Тогда выкрикнул Альфонсо:

— Оставь! Нельзя же следить за каждым моим шагом! Я и сам решу, что мне делать!.. Оставь — я же не раб твой!

Голос исчез, а Альфонсо еще несколько минут простоял в мучительных раздумьях; затем, все-таки, отыскал кусок волчьей шерсти, и, убрав его в карман, быстрым шагом направился обратно, к постоялому двору.

Еще раньше, словно бы предчувствуя что-то, он отделил Угрюма от иных коней, привязал его к столбику неподалеку от крыльца, и все это время он простоял недвижимый, даже и шеи не повернул, и копыто не поднял, словно бы и не конь это вовсе был, а какое-то каменное изваяние. Альфонсо прошел к конюшням, и обнаружил, что охранник крепко спит на завалинке, рядом со входом — Альфонсо и не сомневался, что охранник будет спать, хотя еще недавно сам охранник не сомневался в обратном, и собирался посвятить эту ночь воспоминаньям об оставленном доме. Сон накатился на него неожиданно — словно враг ударил со спины, голову снес — вот и погрузился он в этот мрак неведения.

Альфонсо прошел в конюшню, а там кони, почувствовав волчий дух, заволновались, забили копытами, некоторые даже заржали тревожно.

— Тихо. Тихо. — приговаривал Альфонсо. — Сейчас я вас всех освобожу…

И он развязывал прикрепленные к деревянным балкам уздечки — было семь сотен коней и ему понадобилось бы немало времени, чтобы отвязать всех их, однако, узлы развязывались стоило до них только дотронуться, и он, войдя в некое подобие азарта, стремительно перебегал от одного коня к другому, и, вскоре все они были освобождены — все стояли перебирая копытами, а воздух полнился их тревожным хрипом — они были сухой соломе, в которую оставалось только искру бросить, и вот Альфонсо выхватил из кармана волчью шерсть, бросил под копыту ближайшему коню (а сам он стоял у дальней стены обширного этого помещения). Конь отдернулся, встал на дыбы, заржал в ужасе, и тут же сорвался с места, поскакал к выходу, ну, а за ним, тут же сорвались и иные. Вся конюшня заполнилась стремительным движеньем, в тусклом свете немногочисленных факелов все сливалось во что-то неразборчивое, расплывчатое, стремительное; казалось, будто — это пласты застывшей лавы, влекомые внутренним раскаленным теченьем, стремительно переламывались, наседали друг на друга, перемешивались, и происходило это все быстрее и быстрее. И не предполагал Альфонсо, что приведет это к таким последствиям, к каким привело: все эти семь сотен коней разом устремились к выходу, и, конечно же там возникла страшная давка, кони валились друг на друга, отчаянно били копытами и некоторые погибли там, некоторые были покалечены. Наконец, не выдержав напора, с треском проломилась часть стены, возле выхода, и теперь обезумевший от ужаса поток этот устремился прочь.

Альфонсо бросился вслед за ними, промчался среди израненных, окровавленных, бьющихся в муке скакунов; и выбежав на улицу, обнаружил, что все там мечется в беспорядке — последние кони на глазах выбежавших с постоялого двора воинов и их командиров, исчезали в ночи, а люди, в беспорядке метались из стороны в сторону, и никто то не мог понять, что произошло, кричали о нападении.

Случай, конечно, был небывалый, и сами командиры, и даже эльфы-гонцы пребывали в растерянности, не знали, что предпринять.

— Раз вступил в топь, потом, как не дергайся — только глубже увязать будешь. — пробормотал голосом мученика Альфонсо, и тут же громко выкрикнул. — Я верну ваших коней!

Сам он бросился к Угрюму, который так и стоял недвижимый, и даже не повернул головы, когда проносился рядом с ним табун. Однако, как только Альфонсо вскочил на него, как только натянул поводья — конь стремительно сорвался с места, и, с каждым мгновеньем разгоняясь все быстрее помчался вслед за перепуганным табуном. Он мог догнать бегущих сзади, в несколько мгновений, однако — это было бы бесполезно; так же невозможно было бы прорваться вперед всех, так как они заполонили ущелье потоком столь плотным, что хребты их скрещивались друг с другом, а попавшие на край, драли свои бока о каменные стены…

Угрюм избрал иной путь — тот путь на какой ни один иной конь не решился бы вступить. Это была узенькая тропинка, под большим углом взбирающаяся по горному склону — когда-то по ней ходили, но теперь только безрассудный смельчак решился бы ступить на нее: она покрылась трещинами, льдом, и на каждом шаге можно было соскользнуть вниз, когда, в верхней своей части высота была с сотню метров. На тропке не разминулось бы и два пеших путника; Угрюм же, с массивным своим всадником, попросту на ней не умещался — однако, конь как то выгибался вперед, как-то кривился боком, копыта его перегибались — копыта его врезались в лед, достигали камня, но все это происходило столь стремительно, что Альфонсо ничего и не разобрал. Просто, в одно мгновенье он обнаружил, что под ним раскрывается пропасть, и там далеко-далеко, на дне этой пропасти, движется плотная черная река.

Тропинка закончилась, и Угрюм вылетел на горное плато, которое, к северо-востоку переходило в более высокие кряжи, а к западу и к северу тянулось гладким ледовым полем, переливающимся под светом звезд, и обрывающимся, в дальней своей части, в живому, дышащему лунным светом морю.

Угрюм на этом ледовом коне развил скорость совершенно небывалую, копыта его лишь на неуловимо малые мгновенья врезались в ледовую поверхность, но, были они столь сильны, что целые пласты льда раскалывались, разлетались в стороны, изодранные стены пропасти отлетали назад столь стремительно, что и невозможно было за ними уследить. И только звезды, только Млечный путь, и серп месяца оставались совершенно недвижимыми, так что, поднявши к ним голову Альфонсо показалось, будто никуда он и не скачет, но все стоит на месте. Ветер дул столь сильный, что он едва удерживался в седле, однако, и не обращал внимания на этот ветер — просто нахлынули на него раздумья: «И зачем это я скачу куда-то. Зачем все это нужно, когда рядом нет Нэдии?.. Что значат все эти действия?!.. Да я действительно на месте стою, с того самого мгновенья, как расстались мы с нею!»

А, между тем, Угрюм устремился по ледовому скату вниз, вот раскрылась под ним пропасть, но, за мгновенье до того, он совершил могучий прыжок, сколько то метров оставил за собою, и вот вновь помчался по скату, еще раз прыгнул… через несколько мгновений он уже стоял возле устья ущелья, в том самом месте, где днем произошло тягостное расставанье — из глубин ущелья нарастал конский топот; вот из-за поворота уже вылетели передние в этом, обезумевшем от ужаса потоке — тогда Угрюм встал на дыбы, и издал столь громкий клич, что эхо от него, подобно отблеску от грома, ворвалось в окруженье этих стен, заметалось там многоголосым хором, и все не желало умирать, все витало, ревело, обрушивалось…

И вся эта живая река, во всей своей протяжности стала замедлять бег — они, все-таки, выбежали из ущелья, и окружили угрюма плотным темным кольцом, хрипящие, выжидающие куда он, такой могучий, поведет их, перепуганных. Конечно, он повел их назад; конечно, через полчаса стремительного скача, он, неся на спине Альфонсо, вылетел на постоялый двор, где все еще пребывали в растерянности, и думали, чтобы предпринять.

Вряд ли воины испытали счастье, увидев возвращение коней, которые должны были везти их на войну, но командиры их весьма обрадовались. Один из эльфов, пока гремела и возилась суета, связанная с расстановкой коней по стойлам, предложил пройти Альфонсо в ту часть постоялого двора, где разместились все командиры. Здесь, на широком дубовом столе, горело несколько свечей, стояли останки недоконченной трапезы… Кроме Альфонсо и эльфа никого в комнате не было, и вот эльф повел такую речь:

— Мы не ошиблись в тебе, приняв за великого, отважного воина. Сила в самой твоей фигуре. У тебя должно быть великое будущее, первый шаг к которому ты сегодня уже сделал. За храбрость ты будешь награжден — теперь ты десятник. Славь свое имя добрыми делами, и станешь сотником…

В это время, скрипнула дверь, и вошел, опираясь на свой посох, Гэллиос. Старец внимательно взглянул на Альфонсо, и, вдруг, проговорил:

— Кто тебя подучил коней прогонять?

— Что?! — от волнения, на лике Альфонсо выступила паутина морщинок.

— Я, ведь, видел, как входил ты на конюшню, незадолго до того, как вырвались оттуда кони.

— Ну, и что ж из того?!.. Пусть даже и… Да вовсе и нет! Вам просто привиделось, ведь темно же… У вас же зрение плохое!.. Вы же старик!

На это Гэллиос спокойным голосом отвечал:

— Я то старик, и зрение у меня плохое. Но я стоял у окна, которое как раз к конюшням выходит — ты остановился возле спящего охранника, стал оглядываться, и я твое лицо хорошо разглядел, тем более, что зрение у меня, несмотря на старость, такое же хорошее, как и в юности. Итак, ты вошел на конюшню, через несколько минут началась эта страшная давка, а я все смотрел из окна, и видел, как вслед за последними конями выбежал ты. Кто, как не ты мог развязать уздечки, когда ты был там последним?.. Но и это еще не все, когда немного улеглась суматоха, я сам прошел в конюшни, и там, у дальней стены нашел вот что… — тут Гэллиос протянул кусок волчьей шкуры, от которой мерзостный запах сразу же стал распространятся по этой комнате.

Альфонсо бросил на Гэллиоса неприязненный взгляд, в напряжении стал придумывать, как бы здесь вывернуться, но тут случайно встретился взглядом с эльфом, и этого было достаточно — ему самому от собственной лжи стало тошно, и не хотелось ничего придумывать, но только бы побыстрее это мученье закончилось. Тут он вспомнил израненных, затоптанных коней — и тут же еще, как обрадовался, когда его назвали десятником. От отвращения к самому себе у него закружилась голова, и немалое усилие потребовалось, чтобы удержаться на ногах. А еще ему удалось вытолкнуть из себя признание:

— Да — это был я.

— Так, так. И по чьему же научению? — спрашивал эльф.

— По чьему?.. Да не по чьему — все по собственному!.. Просто я, подлец такой, захотел отличиться, звание заслужить, и вот, замыслил все это устроить… Все сам, все сам!

— Нет, нет, Альфонсо. — все тем же спокойным голосом вещал Гэллиос. — Сам ты не мог этого сделать потому только, что не мог же все так предвидеть. Заготовить волчью шерсть, и конь этот… ведь ты несколько часов тому назад с ним познакомился, а раньше и не ведал про него. А какой конь кроме него мог все это исполнить? Что же ты, за несколько часов все это задумал?.. И шкура то не простая… не так ли, уважаемый?

Тут он протянул шкурку эльфу, тут с некоторой брезгливостью принял ее, подержал немного в руках, прошептал какой-то заклятье, дунул легонько, и тут шкурка объялась ярким голубым пламенем. Эльф вынужден был выпустить ее, но еще раньше чем коснуться пола, она рассыпалась в прах — только вонь жженой шерсти остался в воздухе, и была она столь сильна, что пришлось распахнуть окно, проветрить помещения.

— Да, действительно — здесь без колдовства не обошлось. — проговорил эльф, и еще внимательнее стал вглядываться в лик Альфонсо.

Тот не выдержал этого ясного, пронизывающего взгляда, потупился, но тут же, впрочем, вскинул голову, и смотрел уже в эти ясные очи со злобой, с вызовом: Ну и что же ты, мол, меня терзаешь?! Да кто ты такой, чтобы так вот меня допрашивать?!.. Вслух же он проговорил:

— Да — это я все наколдовал. Я во всем виновен, во всем вину признаю. Давайте же — судите меня. Но только побыстрее…

— Разрешите ли мне говорить? — все тем же негромким голосом спрашивал Гэллиос.

— Вы должны знать, что узнав Вас ближе мы прониклись к вам уважением; и поняли, что раньше Вы занимали некую видную должность. Мы готовы подчинятся Вам…

— Тогда я бы хотел спросить, что вы намерены с ним делать?

— С этим… Что же: он будет доставлен в Серую гавань, где предстанет на суд Гил-Гэлада, а он не справедливых решений не выносит.

— Ему надо было бы в Серую гавань, но ни к Гил-Гэладу, а к Кэрдану… Но он не должен двигаться с этим войском. Вся моя мудрость, весь мой жизненный опыт подсказывает, что, даже ежели вы его посадите на цепь, день и ночь караулить будете — все равно, дорога станет для него роковою, и тот, кто охотится за его душою, доберется таки до нее… Один выход, и я молю вас, и ради него, я на коленях просить буду: отпустите нас — мы вернемся в крепость, а вы расскажите Кэрдану, как все было, и я не сомневаюсь, что он снарядит за ним ладью…

— Нет! — вскрикнул Альфонсо. — Ты, старик, ты во все вмешиваешься, вечно все портишь!.. Возвращайся же в крепость, ну а я — пойду дальше, с войском; пусть в цепях, но я должен двигаться с ними…

Гэллиос ничего больше не говорил, но смотрел на эльфа, а тот молвил:

— Хорошо, как старший над этим отрядом, я исполню Вашу просьбу. Если Вы поручитесь за него… Ведь, еще неизвестно, как он может поступить с Вами.

— Я поручусь за него. — молвил Гэллиос. — Мы пойдем пешком, а Угрюма вы возьмите с собою — и на коне проклятье, они должны находится подальше друг от друга. Теперь про Вэллоса, Вэллиата и Вэлломира: на них то же проклятье, вы должны изгнать из войска и их. Впятером отправимся мы обратно в крепость.

Тут на улице залаял Гвар, как бы напоминая: «А про меня то вы не забыли?!» — надо сказать, что Альфонсо, еще, как только они приехали на этот постоялый двор, привязал пса, к одному каменному столбу, в дальней его части — тогда еще предвидел он, что придется совершить что-то такое, чему пес может помешать.

А эльф, тем временем, отвечал:

— Нет, я не могу прогонять или как-либо наказывать ни в чем неповинных. Они свободные люди, сами ступили в войско, и могут уйти из него только по собственному желанию. Я, командир, не могу придумывать наказания, или изгонять по каким-то своим соображениям. Есть законы… Хотя, я, конечно, понимаю вас, но нет-нет: не в моей это все власти.

Гэллиос только вздохнул, пожал плечами:

— Что ж… уйду с одним Альфонсо, ибо главная зло — над ним. А вы с тех троих не спускайте глаз, и передайте все Кэрдану — как только окажетесь в Серой гавани, так и передайте… Не спускайтесь с них глаз. Ну а мы, с Альфонсо поскорее покинем вас.

Как то неожиданно все это произошло: еще за несколько минут до этого Альфонсо радовался, что стал десятником, грезил о большей власти, а тут уже изгнан, идет вслед за Гэллиосом по двору, а рядом с ним бежит, виляет хвостом Гвар, шерсть которого и в черноте отдавала некоторым огнистым светом.

— Ну, и что теперь?! — выкрикнул Альфонсо, когда они отошли шагов на сто. — Кто тебя просил в мою жизнь вмешиваться?!.. Да кто ты, вообще, такой?!..

Гэллиос ничего ему не отвечал, но, продолжал идти, опираясь на свой посох, и спокойным голосом напевал некую спокойную, задумчивую песнь.

— Не хочешь говорить, ну и не говори!.. А все равно я своего добьюсь, и за тобой идти вечно не собираюсь: да-да — вскоре нам суждено расстаться!

Гэллиос чуть возвысил голос и вот какую песнь услышал Альфонсо:

— Песчаный брег, широкий пляж, И шелест волн и горный кряж: На всем спокойствие лежит, И сказ свой вечный говорит… На брег песчаный вышли двое, Объятые душевным боем, И жаркий спор ведут, ведут, Едва ли волосы не рвут. Им дела нет до всей природы, Небес лазурных ясны своды, На них в безмолвии глядят, Они ж, слепые, спор вершат. Один кричит: «Нет ты не прав; Ты то сказал свой мозг поправ», Второй в ответ: «Ты сам простак, А то и вовсе ты дурак!» Так все кричали, расходились, Я в ярости уж ослепились, За волосы себя дерут, Одежду с ревом с рыком рвут. И так до вечера сражались, Пока их силы не скончались, Не пали вместе на песок, Не обласкал их ветерок… То был закатный, тихий час, Шептали волны свой рассказ; И над игривой волной, Все полнилось мечтой одной. Лежали час, лежали два: Кометы ясная глава, Уж в небо черное взошла, И вечность звезды разожгла. И тихо шепчет тут один: «Как день был труден, день был длин; Мы спали, кажется, мой брат, И был пред нами сущий ад». «Да… И о чем?.. Какой спор… Какой-то грязный, вздорный сор. Но, мы проснулись, милый брат, И я спокойствию так рад». По утру вдаль они ушли, И вскоре свой кошмар нашли, И вновь, в наитии слепом, Терзались там кошмарным сном… Песчаный брег, широкий пляж, И шелест волн и горный кряж: На всем спокойствие лежит, И сказ свой вечный говорит…

Альфонсо внимательно слушал спокойный, ясный голос старца, но, как только рассказ был окончен, так и заговорил с прежним гневом:

— Ну, и зачем вы мне это рассказали?! Ну, да — понимаю, конечно. Хотите сказать, чтобы я успокаивался, что все эти мои порывы — все это «вздорный сор». Но — это не «сор» — это душа моя такая!.. То, что хорошо для вас, совсем не обязательно должно быть хорошо и для меня!..

Но он продолжал идти за ним и дальше, а Гэллиос больше ничего не говорил, но все силы выкладывал в ходьбу, так как понимал, что, чем быстрее они доберутся до крепости, тем лучше. Так, без остановок, шли они и час, и второй, и, наконец, вышли на брег морской, который простирался еще на полверсты ледовым полем, и уж там, открывалась тихо колышущая серебром поверхность: даже и не верилось, что вода там ледяная, а не ласковая, теплая. И здесь то Гэллиос позволил себе ненадолго остановится, так как очень уж, за прошедшую дорогу истомился. Он крепко обхватил обеими руками посох, из всех сил прижимал его к груди и тяжело дышал.

Вот обратился слабым голосом к Альфонсо:

— Наверное — это все от оторванности от родной земли. Там-то, в Нуменоре, и воздух теплее, там то, все о детстве, о юности говорит; как бы хотел, хоть бы теперь, перед смерти, ступить на родимую землю; тихо то на колени опустится, обнять ее…

— Довольно! Довольно! — пророкотал Альфонсо, и тут же, стремительно, стал прохаживаться из стороны в сторону. — Вы… вы… да как вы смели! — неожиданно вскричал он и даже ногою топнул.

— Что же я смел? — тихо переспросил старец.

— Смели разлучить меня с Нею! Да, да!.. И я то… Как же я мог позабыть?!..

И, действительно, на какое-то время, Альфонсо позабыл про Нэдию, и вот теперь, как вспомнил — так уж только про нее и мог думать, и все мучительнее становилось, что нет ее рядом:

— Кто вас просил вмешиваться да ты, старикашка!

Гэллиос ничего не отвечал, но смотрел на него тихим, кротким взглядом. Альфонсо распалялся все больше, он уже почти ничего не видел, но продолжал метаться из стороны в сторону, словно хищный зверь в клетку пойманный:

— Проклятье на тебя! Зачем подглядывал?!.. Да — я выгнал лошадей, ну и что теперь — зачем было рассказывать, когда они уже были возвращены, а я получил награду?!.. Теперь и тебе и мне плохо! И куда ты меня увел?! Где теперь Она?! Отвечай, где Она?!!

Последние слова он прорычал оглушительно громко, и, совсем ослепнув от своего гнева, бросился на старца со сжатыми кулаками; он и замахнулся — старец даже не пошевелился; никаким жестом даже и не пытался себя защитить, но смотрел все тем же кротким, спокойным взглядом.

Альфонсо возвышался над ним темной громадной тенью, его могучая рука была занесена для удара, а паутинчатое лицо искажено судорогой гнева:

— Отвечай же ты, проклятье, зачем тебе это было нужно?! Где Она?! Я убью тебя, ежели ты не расскажешь! Отвечай, что тебе от меня нужно?! Что за благо — почему ты думаешь, что твое благо подходит для меня?! Отвечай! Что же ты все молчишь?! Отвечай немедля!

Теперь Гэллиос отдышался, теперь его лик стал совершенно умиротворенным, а на искаженный судорогой лик Альфонсо он смотрел с мягкой печалью, с жалостью. Кроткая улыбка чуть коснулась уголков его губ и он прошептал:

— Ну, что же — будешь бить?

— Сейчас же разобью тебе все кости, ежели не сознаешься с кем ты в заговоре, и что вам от меня нужно!

Альфонсо уже уверился, что кто-то недостойный, завидующий грядущему его величию, действительно устроил против него целый заговор. Рука его дрожала, он готов был обрушить удар на Гэллиоса, но все-таки, что-то еще удерживало его.

— Отвечай!.. Кто тебя подучил?! Отвечай! Считаю до трех и… Раз…

Но до трех он так и не досчитал, просто наступило мгновенье, когда гнев его достиг таких пределов, что просто для того, чтобы сдержать руку, требовались усилия нечеловеческие, это превратилось в настоящую пытку — и он весь покрылся испариной; весь мир преобразился в стремительно перемешивающееся темное облако, и пред ним стояло что-то враждебное, ненавистное… и, все-таки, он еще как-то сдерживал этот удар.

— Отвечай!!! — взвыл он волком, и тут же отступил назад, постоял там несколько мгновений, покачиваясь из стороны в сторону, а затем — повалился на колени.

— Спасибо тебе. — тем же спокойным голосом проговорил Гэллиос.

— Спасибо? Спасибо?!.. И за что ж благодаришь ты меня?!..

И тут Альфонсо разразился страшной бранью. Вообще то, не так часто он ругался, но тут его как прорвало, и он выплескивал из себя эти злобные ругательства и минуту, и две, и три — ему уж самому от всей этой грязи кабацкой тошно стало, и каждое то слово, словно бы тьмою его голову сжимало, однако, он не мог остановиться до тех пор, пока Гэллиос не подошел, не положил ему руку на плечо, не повторил это «Спасибо».

— Спасибо?! Ну, за что ж… За что ж благодарите вы меня?!

— Да за то только благодарю, что только ругаешь, а не бьешь.

И вот от этой фразы кроткой, словно бы оборвалось что в сердце Альфонсо. И вдруг такая жалость к этому старому человеку, такое презрение к самому себе в нем всколыхнулись, что он зарыдал. И он, словно молитву покаянную шептал:

— Простите, простите меня! Да как я мог?!.. Я… ослепила меня злоба то…

Тут он поймал его ладонь, стал целовать ее, орошать слезами, и все молил:

— Мне уж самому так мерзко! Так то на сердце больно… Сам себя я не смогу простить… Нет, нет — не могу я дольше этой боли выдерживать!.. Пожалуйста, пожалуйста — скажите, что прощаете меня!.. Какой же я грешник, какой же я гад, ничтожество после этого!.. Но пожалуйста, простите меня — нет сил мне дольше эту муку терпеть!..

— Сыночек ты мой… — и тут, по голосу, понял Альфонсо, что и Гэллиос тоже плачет. — Прости ты меня, что не уберег тебя, что не все силы выкладывал, чтобы спасти… Прости за эту старческую слабость!.. Ну, а за что же ты у меня прощения просишь? Или не вижу я, как ты сам то мучаешься?.. А я то когда-то таким же как ты был… Ты то, молодой еще совсем!..

В это время, над Синими горами распахнула свое огнистое покрывало заря. Звезды почтительно отступали перед ее торжественным шествием, а она все румянилась, таким чистым светом, будто щеки юной девы; и такая свежесть, такая ясность была в этом, только рождающемся дне, что и в глазах Альфонсо просветлело, увидел он какие-то прекрасные формы, а перед ним стоял… нет — вовсе и не старец Гэллиос, но некий молодой человек — того возраста, в каком был Альфонсо, незадолго до того, как случилась буря, которая вымела его из Нуменора. Альфонсо все вглядывался-вглядывался в этого юношу, и понял, что это скорее дух, все очертания которого состоят из воздуха — но, все же, в нем была жизнь, и он узнал в нем…юного Гэллиоса. Тот мягко улыбался, и улыбка то была все та же: и у старца, и у молодого человека — все то же кроткое, спокойное чувство через эту улыбку сияло. А во взгляде этого молодого человека — в сияющем, святом взгляде, Альфонсо увидел великое, подобное светлому облако счастье — этот молодой человек радовался его раскаянью, и он, с радостью прощал его, и словно бы говорил: «Я брат тебе. Такой же человек как и ты, а наши души близки друг другу. И как хорошо, когда мы любим друг друга. И все люди должны так вот друг друга любить…»

Альфонсо был в восторге, он любовался этим юным, сотканным из воздуха духом, и слезы умиления медленно стекали по щекам его. Заря, все краше заполняла небосклон, и снег и лед вокруг были наполнены бархатными и темно-бирюзовыми тенями, в воздухе чувствовалось какое-то движенье, казалось: что заключена в нем сама весна, и вот сейчас воскреснет она, наполнит все своими красками, птичьим пеньем, теплым солнечным светом.

А Альфонсо итак казалось, что очень тепло; он рассмеялся и так ему легко на душе стало, как давно уж не было. Так он смотрел на этого нового брата своего, и тут увидел за его спиною какое-то движенье: нечто черное, мрачное стремительно двигалось там — черный ворон! Он уселся на выступе скалы в нескольких шагах за Гэллиосом, повернул голову и смотрел одним из своих непроницаемых глаз прямо на Альфонсо — что-то жуткое было в этом взгляде.

Раз взглянув в это око, он уже не мог оторваться. Оно расползалось во все стороны, наползало на него; и в оке этом был гнев — но, ни одного слова, как прежде, не вырывалось из него.

Но этот гнев! Он наполнял собою пространство, он впивался в сознание Альфонсо, он рычал ему стремительным вихрем. И он уже не видел этого юношу-брата своего; все заполонила эта, стремительно надвигающаяся мгла; невозможно было из нее вырваться, и в этом мраке беспросветном стремительно двигались какие-то огромные волны и вихри яростные, и все уж трещало, ревело, разрывалось в клочья. Вот Альфонсо вскрикнул, схватился за голову; сжал пальцами глаза — все это ничего не значило, и по прежнему, единственное, что было — это яростное воронье око.

Где-то залаял Гвар, но каким же далеким и бессильным, казался этот лай; вот пес метнулся на ворона, но стоило только ворону мельком взглянуть на него, как бесстрашный этот пес поджал хвост, тихо заскулил, и повалился, уткнувшись мордую в лед. А око вновь смотрело на Альфонсо.

Как же жутко ему было! Он то теперь понял из-за чего этот гнев: в стремительной круговерти промелькнули образы из прошлого виденья — эта ничтожная жизнь в крепости, это медленное загнивание, смерть духовна; в то же время, пред ним проносились и иные виденья — какие-то неясные, расплывчатые, но, все-таки, в них была великая сила; там он творил что-то необъятное, там он, вздымающийся выше небес, был воистину великим. И это противопоставление мелочного и великого было ужасающим — он понимал, что теряет, и от этого всего его сводило судорогой, и он жаждал теперь все силы свои отдать только бы исправить совершенное, только бы вновь встать на дорогу ведущую к той славе.

И вот тьма отхлынула, а ворон, взмахнув крылами, стремительной тенью метнулся в глубины ущелья. Теперь Альфонсо видел перед собою старца Гэллиоса, который смотрел на него с радостью, говорил:

— Что же, все сбылось, как и в песне — берег моря выгнал слепивший твои очи гнев. Теперь вернемся в крепость.

При слове «крепость», Альфонсо вскочил на ноги, и, что было сил выкрикнул: «Нет!» — он тяжело дышал, а глаза его наливались тьмою, и вновь нависал он над старцем черную тенью, и вновь выкрикивал:

— Нет, нет и нет — никогда я не пойду в эту твою проклятую крепость! Меня мутит от одного вида этих стен… Гнить там?!.. Ну, уж нет!.. Огромный, прекрасный мир ждет меня, а я должен прозябать в этой проклятой крепости?!.. А, как же без Нэдии?!.. Ну, вот что, старик: ты, конечно колдун; и ты своим колдовством — пением этим смог меня довести досюда, но здесь я прозрел! Все — я возвращаюсь!.. И мне все равно как, но я найду способ вернуться в войско, несмотря на все твои козни!.. Все — прощай! Я надеюсь, что никогда больше не увижу тебя!..

Даже Гэллиос был поражен такой неожиданной, в одно мгновенье с ним произошедшей переменой — он то был уверен, что наступила прозрение, а тут… Альфонсо стремительными шагами уже продвигался ко входу в ущелье, и в эти мгновенье старец принял решение, он устало вздохнул и окрикнул его:

— Подожди. Я пойду с тобою. Не гони меня — я больше не стану вмешиваться в твои слова делом, но только советом иногда помогу, и уж твое дело — слушаться этого совета или же — нет.

— Иди, иди! — не оборачиваясь, выкрикнул Альфонсо. — …Только одно учти: я из-за тебя своего шага замедлять не стану. Так что: выбьешься из сил, и все равно отстанешь…

Однако, тут на помощь Гэллиосу пришел Гвар: огромный, огнистый пес присел перед ним, и старец, поблагодарив, взобрался на него, как на коня. И вновь уже шли они по ущелью, которое за прошедшую ночь перевидала и рыдающую толпу провожатых, и подобный темной реке конский табун, и еще многое-многое, незримое для глаз…

* * *

Нэдия, когда оттолкнул ее Альфонсо, тоже бросилась по ущелью, но не в ту сторону, откуда они пришли, а в ту, которую им предстояло идти на следующий день. И она, так же, как и Альфонсо, молила кого-то, чтобы заблудится ей в ущельях, чтобы никогда не видеть его, ненавистного. И, ежели Альфонсо почти сразу врезался в каменную твердь, то ей предстояло бежать много-много больше. Она бежала целый час, а то и больше — бежала из всех сил; и хотя морозный воздух вырывался из ее горла с тяжелым хрипом — она вовсе и не чувствовала усталости.

И вот горные склоны стали постепенно опадать, и наконец, перешли в долину, на которой сразу же приметила она какие-то огоньки, бросилась к ним. Она пребывала в таком душевном состоянии, что не могла думать, ни о еде, ни о чем либо ином — вообще то она поела немного прошедшим днем, но до этого три дня не ела, а потому исхудала, выразительные черты ее лица еще более заострились. Она не знала зачем бежит к этим огням: ведь ни о еде, ни о тепле, ни о человеческом общении она и не думала, а все то об одном Альфонсо — просто туда ее несли ноги… или чья-то воля — незримая, в этом пронизанном звездами воздухе витающая.

В какое-то мгновенье, ей все-таки, подумалось, что — это огоньки деревеньки; но потом — остановилась она — это были не свет из деревенских окон. Двигалась процессия с факелами — от факелов изливался зловещий темно-желтый свет, которого не было достаточно, чтобы высветить шествующие в нем фигуры. Но слышалось их заунывное пенье, так похожее на волчий вой. Двигались они медленно, и, кроме этого заунывного пения, не было слышно почти никаких звуков — не скрипел снег, не трещали факелы — казалось, что — это собрание призраков. Постепенно Нэдия стала разбирать и слова:

— …В эту ночь мы хороним тебя; Глубоко тебя примет земля; И сожмет хладом тлен, не любя, Ты познаешь из мрака поля. Но твой дух — он найдет ли покой В этой тверди, тебе не родной? И не твой ли блуждающий рев Будет с ветром терзать дома кров? Нет тебе не заснуть здесь в покое, Так пророчит ночная нам мгла, И твоя, о колдунья, метла: Но закружишь ведь в снежном ты рое! О, тягостная, тягостная ночь, Прими, прими свою ты дочь!..

И все слова эти звучали с такой заунывной тоской, с таким глубинным страхом; что Нэдия даже попятилась, но так и не повернулась, но все смотрела на эти факелы, и вот, увидев, что удаляются они от нее, из всех то сил, что у нее было, бросилась вслед за ними; выбежала на небольшую малохоженую дорожку, и вскоре догнала последнего из факельщиков. Как и все, был он облачен в темные одеяния, а капюшон был надвинут на лицо, почти скрывал его. Нэдия чувствовала огромное волнение, она и сама не знала почему, но вот знала что процессия эта значит очень для нее многое — ее пробирала дрожь, и, в тоже время, телу было очень жарко, часто так и барабанило в груди.

— Извините!.. — тяжело дыша, довольно громко выкрикнула она, и на голос этот повернулся не только факельщик шедший сзади, но и многие перед ним — обернулись резко словно бы только и ожидали этого окрика.

Тут Нэдия сбилась, и слова, которые хотела она произнести вылетели — они обернулись, но лиц их не было видно, под капюшонами клубился беспросветный мрак, казалось, что — это сборище призраков. Они смотрели на нее безмолвно, и вот уж вся процессия остановилась, все смотрели на нее — было тихо-тихо, а блекло-желтый свет факелов казалось вопрошал у нее: «Как ты смела помешать нам своим выкриком?..»

Молчание все тянулось и тянулась, а Нэдию охватывал все больший страх и, вместе с тем — волнение. Наконец, молчание это сделалось невыносимым, и она почувствовала, что, либо проситься сейчас прочь, либо, все-таки, спросит. И она выкрикнула:

— Кого, кого здесь хоронят?! — никто ей не ответил, никто даже и не пошевелился от ее голоса — но все они продолжали также стоять, и этот мрак под капюшонами…

Она уже уверилась, что — это были призраки, однако, вовсе ни это ее так ужасало. Призраки и призраки — что ж — вот они стоят, смотрят на нее, но было еще что-то, еще неведомое, и много более жуткое, чем эти призраки. И вновь она выкрикнула свой вопрос, и вновь не получила никакого ответа. А ужас то все нарастал; и она уже не помнила, что светит над нею звездами небо, но казалось ей, что попала она в склеп с низкими черными сводами, и этот неведомый ужас где-то совсем рядом…

И она понимала (хотя разум ее и мутился от всего этого) — понимала, что, либо сейчас же узнает все, либо лишится рассудка; и вот она уже выкрикивала, не слыша своего голоса:

— Ответьте же мне! Кого же вы хороните!.. Кого же?!.. Кто в этом гробу?!.. Что же вы все молчите?!..

И вот она расталкивая эти мрачные фигуры, которые по прежнему не шевелились, стала проталкиваться вперед — туда, где, по ее разумению, должен был быть гроб. Действительно она увидела гроб: весь черный, спускающийся вниз темными тканями — он покоился на плечах четырех призраков. Видя только этот гроб, вокруг которого, казалось, клубилось некое темное облако, из всех сил, страшным, хриплым голосом, выкрикнула Нэдия:

— Отпустите его!.. Отпустите же его — я вам приказываю!..

Гроб медленно стали опускать, вот уже установили на снегу, вот в неком плавном движении расступились в стороны.

Все — теперь Нэдии казалось, будто никого-никого вокруг не осталось. Но был только мрачный склеп с низкими сводами, она, и этот черный гроб, вокруг которого разлеглись полосы темной материи, и подобны они были длинным, густым и плотным волосам. Чтобы подойти к гробу, Нэдии пришлось ступить на эти «волосы»; и вот она уже стоит, смотрит на закрытую крышку.

В голове промелькнула мысль: «Да что я здесь делаю?.. Зачем, право, стою над этим гробом?..» Но, она даже и не могла вспомнить, кто она такая на самом деле — а кем она, право, была?.. Теперь она понимала только, что рядом нет Альфонсо, и — это все жутко; и, единственное, что что-то еще значит — это черный гроб, и жуть, которой сам воздух полнился. Вот она села на колени, вот руки на крышку положила, почувствовала, что от нее веет холодом, но все это уже ничего не значило — и все возрастал ужас, и понимала она, что, как только она крышку откинет, так и откроется все, и, быть может, сердце ее тогда остановится; но, все-таки, не могла Нэдия не взглянуть — ей сердце говорило, что непременно должна увидеть…

Она подцепила руками, потянула вверх: крышка оказалась тяжелую, и ей пришлось выложить все силы, чтобы только немного приподнять ее — из гроба веяло таким холодом, что, казалось, в просунутые туда пальцы из всех сил вцепился кто-то. Наконец, крышку удалось приподнять; рывок — и она откинута в сторону, и тут же, получилось так, что сама Нэдия пала в гроб — попала лицом во что-то леденящее, но такое мягкое, что должно было бы быть живым. Из груди вырвался сдавленный вопль ужаса, но — вот она уже отдернулась — но так и осталась на коленях, склонившись совсем низко.

В гробе лежала молодая девушка, и сразу же бросилось в глаза то, что волосы ее были столь же черны и густы, как и материя на которой склонила колени Нэдия. Лицо покойной было облачено серебристым светом, а глаза ее — глаза ее были широко раскрыты. Белые, белые — ослепительные белки; а зрачки — черные до пронзительности; казалось — стоило только к этой черноте приблизится, и она бы схватила, засосала в свои глубины. Это были живые глаза, они должны были двигаться, и ужасающим было то, что они все-таки не двигались, что взирали этой чернотою прямо на Нэдию — а Нэдия ждала, что они должны дрогнуть… Она и с ужасом, и с трепетом выжидала этого мгновенья… Ничто не изменялось, было так тихо, будто была она заперта с этим гробом, где то в толщах земли, где отродясь не рождалось никакого звука, где все пребывало недвижимым… Росло напряжение… В какое-то мгновение, Нэдия вспомнила, что у нее есть сердце, и тут же, едва не оглохла от этого стремительного стука — все быстрее-быстрее, голова раскалывалась от жара, а, вместе с тем, — глаза все более полнились тьмою, очертанья лежащей в гробу затемнились, затемнился и лик; остались только эти два ослепительно белых, с черными зрачками ока.

И вот она поняла, что зрачки расширяются — плавным, неудержимым движеньем, как расширяются они у зверя. Наконец, не стало белков — остались только эти два черных пятна, вокруг которых разливалась одна непроницаемая, густая тень.

И вновь тянулись мгновенья, в которых не было ни звука, ни движенья. И вот она поняла, что-то ледяное обхватило ее руку. Рывком попыталась высвободиться, но это ей не удалось, и тогда же к ней вернулось зрение: прямо перед собою увидела она лицо отвратительной старухи — вытянутое, покрытое бородавки и морщинами, с огромным кривым ртом, из которого торчало несколько огромных темно-желтых зубов-клыков; нос был огромным, он изгибался костяным горбом, и вытягивался ниже подбородка; от тела же исходил нестерпимый смрад. Два ока были распахнуты, они двигались в своих орбитах, и были там какие-то блеклые, уродливые цвета — казалось, что — это не глаза, а два гнойника. Вот, словно черви, зашевелились губы, и раздался шипящий голос:

— Ну, поцелуй же бабушку…

Нэдия вскрикнула, попыталась вырваться, однако, когтистая, леденящая лапа, продолжала сжимать ее руку, и вот потянула к себе. «Нет! Нет! Нет!» — в ужасе кричала Нэдия; она понимала, что этот поцелуй должен отнять у нее жизнь, и это-то страшило ее — ведь так страшно потерять молодую жизнь, когда есть кто-то так сильно любимый; как это жутко — уйти куда-то, откуда уже и нельзя вернуться, и оставить этого любимого здесь. И она вырывалась из всех сил, и уже чувствовала, как кровь, стекая из разрывов на руке, жжет ее замерзшую руку: «Отпустите же! Что вам надо?!». А в ответ было:

— Поцелуй. Всего лишь один поцелуй…

Тогда Нэдия совершила еще один рывок: все то силы, в рывок этот выложила, и, хоть рука ее была разодрана — ей удалось высвободиться. Она повалилась спиною, и тут почувствовала, что саван под нею шевелиться — быстро обернулась, и тут увидела, что не саван это вовсе, а длинные волосы лежащей в гробу ведьмы. Волосы эти пребывали в постоянном движенье, все шевелились, извивались, и цвет их уже был не черный, но седой. Вот она попыталась отдернуться, однако, волосы изогнулись, обвились вокруг рук, ног; крепко, словно веревки, стиснули, и тут же, рывком, подтолкнули к гробу — вновь леденящая длань перехватила ее у запястья, вновь стала притягиваться — холод расползался по телу Нэдии, сковывал движенья, и, хоть она еще и пыталась высвободиться — это были слишком слабые рывки — уродливый лик все приближался, от смрада кружилась голова; шипенье неслось беспрерывной волною: «Один поцелуй… Только один поцелуй…»

— Пожалуйста, вы не должны… Вы, ведь жизнь у меня отнять хотите!.. Так вот, знайте, что я люблю!.. Неужели же вы никогда, никогда не любили?!.. Отпустите — я не могу без него… Я должна жить!..

Но ведьма только усмехнулась — затем последовал последний и самый сильный рывок — Нэдия уткнулась губами в эти дышащие смрадом губы, и…

Тут кошмар этот прекратился. Некая сила откинула ее в сторону, и она поняла что упала спиною в снег, холодные прикосновенья которого свежили разгоряченную голову, прохладцей обволакивали разодранные руки. Она долго любовалась звездным небом: россыпями светил, Млечным путем. В этой зияющей черноте было бессчетное множество крапинок, но каждая то крапинка сияла великой силою, и чем больше она смотрела, тем больше этих крапинок открывалось. И она шептала, чувствуя обжигающий холод на губах:

— Какое полотно… Человек, который думает, что может все — пусть только взглянет в эту высь, пусть только посмотрит на это полотно, где каждая ниточка, все им созданное вбирает — пусть полюбуется, и тогда то скажет — сможет ли он что-нибудь столь могучее, столь гармоничное создать… Да — я помню — ведь, Альфонсо, по этими же самыми звездами ревел, что он Человек, и он может создать лучшее… И как он ревел, какое чувство было — ведь тогда, глядя на это же полотно, я поверила, что действительно может… Да, да — в нем есть такая великая, творческая сила, но эта не та сила которую выражает Человек в картинах, в стихах, в пламенных речах — в нем какая-то такая необъятная творческая сила, что… что ее и не выразить с этим телом; разжигать светила, создавать миры, Млечные пути рассыпать, что это в нем?.. Безумные мечты… Но нет — ведь, есть такие мечтания, которые просто слова, а он действительно это чувствует — я то помню, как и меня саму тогда пламенем охватила, как дрожь от каждого его слова пробивала… Люди меня не поймут, так, быть может, вы, звезды, поймете?.. Вы уж помогите ему… Вы поймите, поймите — что в него, в эту жалкую человеческую оболочку, запихнули (каким-то чудом, я не знаю, как это возможно!) — пламень многих и многих из вас. И вот он, чудовищными, нечеловеческими усилиями воли, еще живет по Человеческим законам, от тех вихрей, которые его изнутри раздирают, как то сдерживается… А, ведь, ему так легко лишится разума!.. Помогите, помогите ему, ежели только можете…

Она все молила звезды, и с каждым мгновеньем все больше разгоралась ее любовь к Альфонсо. Еще недавно из всех сил бежавшая от него, теперь она жаждала быть рядом с ним — и теперь то уж поклясться ему в вечной любви.

Но вот стал приближаться блекло-желтый свет факелов, и один из них, точно вновь вспыхнувшая, близкая звезда, засиял прямо над головою Нэдии. Некто склонился, подхватил ее за руку, помог подняться.

Она оглянулась, обнаружила, что ее окружают те самые «призраки» в темных одеяниях, которые шли в процессии. Теперь они сняли капюшоны, и оказались совсем не «призраками», но людьми с плотью и кровью; лица их были бледны, испуганны — а тот, кто подал Нэдии руку был древний старец с длинными и жидкими седыми волосами, слепые глаза его заплыли — и видно было, что доживает он свои последние дни.

Он склонил голову перед Нэдией, и проговорил негромко, почтительно:

— Спасибо тебе…

— За что же меня благодарить?

— За эту жертву, хоть нам и не ведомо, почему решилась ты на нее.

— Какую жертву? — переспросила Нэдия, и вновь почувствовал ужас. — Нет, нет — я вам ничего не жертвовала. Я… Я какая была, такая и осталась!.. Я молодая, я живая, я Люблю… Нет, нет — ничего я вам не жертвовала, и жертвовать не собираюсь!

— Но ты уже исполнила предначертанье! — торжественно изрек слепой.

— Какое предначертанье?! — вскрикнула Нэдия.

— Моей Ворнеи привиделся сон, будто смерть придет за ней. Ах, дух ее неспокойный, знавшийся и с ветрами, и с волками, и с огнями, и с орлами — ему, неприкаянному, грозило веками витать в этом воздухе, выть вместе с метелью, реветь вместе с ударами грома. Но в том же видении привиделось ей — чародейке моей, супруге моей вековечной, что на похороны прибежит некая девица, и подарит ей единственный поцелуй, а в поцелуе том вся ее молодость, и вся ее красота — все выйдет — все моей супруге передастся, и станет она такой же красавицей, каковой ты ее, должно быть, в первое мгновенье там увидела…

— Нет, нет! Вы лжете! Вы… — тут она схватилась руками за лицо и, обнаружив прежние черты, продолжала выкрикивать. — Лжете! Лжете! Я прежняя… Если бы я хотела пожертвовать — я бы пожертвовала, но я не хотела — и не было, слышите — не было никакой жертвы.

— Нет таких слов, чтобы выразил я, глава нашего рода, благодарность тебе; теперь, в оставшиеся девять дней все, что у нас есть — все в твоем распоряжении, можешь повелевать нами.

— Какие девять дней?!

— С поцелуем, семя молодости перешло к ней — девять дней, она будет лежать недвижимая, но ни синеть, ни гнить; а все хорошеть, и, наконец, на девятый день, поднимется она из гроба — в то же мгновенье ты пойдешь бездыханной. Все эти девять дней, пока она будет хорошеть, ты будешь превращаться в старуху. И ты должна была это знать, потому мы и не помешали тебе — ты подбежала к гробу, ты склонилась над ним — предначертанье вело тебя. А я теперь должен надеяться, что некий юноша или муж, обнимет меня за плечи — пожертвует и своей молодостью, дабы я был достоин молодой жены…

Все время, пока он говорил, Нэдия медленно отступала, но вот, с пронзительным звериным воплем бросилась на старика, что было сил затрясла его за плечи.

— Отдайте мне жизнь!.. Отдайте, или я вам сердце вырву!..

Слепой ничего больше не говорил, и тогда Нэдия оттолкнула его он, и он упал бы, если бы не подхватили его те люди, которые стояли поблизости. Нэдия же бросилась к гробу, и теперь без всякого страха склонилась над старушечьим ликом, принялась кричать, чтобы вернула она то, что похитила обманом — сколько не кричала она, сколь страстные увещеванья не произносила — лик оставался недвижим, а глаза были скрыты теперь под веками.

Тогда девушка с напряжением стала вглядываться в этот лик, ища следы омоложения, и сначала, с радостью отметила, что нет таких следов, но вот, увидела — под этим уродливом, ниже подбородка изгибающимся носом, губы уже не были двум жирным, изгнившим на солнцепеке червям, но — это были нежные, мягкие губы молодой девушки. И тогда она схватилась за свои губы, и почувствовала, что они сухие, жесткие, растрескавшиеся — совсем не ее, но какие-то омертвелые губы. Тогда она схватила старуху за плечи, стала трясти ее и орать, что было сил — и это был глас обезумевшей волчицы:

— Ты должна мне вернуть!.. Только из-за любви!.. Я же кричала уже тебе, и вот теперь вновь кричу! Взгляни в мое сердце — взгляни — есть ли там что-нибудь, кроме любви к Альфонсо; может ли быть твоя любовь так сильна!.. Я не должна умирать! Я все силы должна ему — ему отдавать! Ты же отдай мне молодость!..

Ей показалось, что уголки этих молодых губ, тронула ухмылка, и тогда Нэдия с криком отскочила, бросилась куда-то бежать, но тут подхватили ее руки — бережно, осторожно подхватили, а перед ней появился лик слепого-старика, он приговаривал:

— Куда же ты теперь побежишь?.. Нет, нет — ты у нас должна отдохнуть. Мы тебя накормим, напоим. Все, что захочешь, для тебя, спасительница ты наша сделаем. Пойдем, пойдем…

Нэдия почувствовала слабость, и не сопротивлялась больше, но, как только ее подхватили, стала погружаться в забытье…

* * *

В эту, так много в себя вместившую ночь Вэллиату, Вэлломиру и Вэллосу, так и не удалось заснуть: они расположились в одной из комнаток постоялого двора, но до этого еще немалый у них вышел спор, из-за того, что каждый хотел отдельную комнату — а такой роскоши, конечно же, никто им предложить не мог. Итак, они оказались в одной комнате, и поначалу не разговаривали друг с другом — каждый забился в свой угол — даже попытались заснуть, но тут поняли, что настолько всеми этими событиями возбуждены, что и не смогут заснуть, что жаждут они действия. Вот и вскрикнул Вэллас:

— Нам всем хочется свершений, всем хочется славы! Самый спокойный из нас Вэлломир, но — это внешне; а внутри — весь так и пылает, весь так и разрывается вымышленным геройством!.. Не так ли, Вэлломир? Тебе, ведь, не сидится; ведь, так и тянет на какой-нибудь подвиг, да чтобы он славу принес! И мысли то какие: «Эх, этот ничтожный, тупоумный червь — мой брат! Опять он со своим шутовством! Вот судьба — приходится прозябать с этими ничтожествами, слушать их тупые речи!»

— Не говори больше не слова. — проговорил Вэлломир, и чувствовалось, что он прикладывал огромные усилия воли, чтобы не сорваться.

— Да, да — конечно, конечно. Но, все-таки, поделись с нами, недостойными, своими помыслами! — зло усмехнулся Вэллас. — Ведь мы, все-таки, братья твои — уж ежели ты такой возвышенный, так просвети нас, тупых. Уж постарайся, и мы, может, поумнеем; может, не так раздражать тебя будем.

Вэлломир встал, и, подойдя к окну, уперся ладонями в подоконник, через некоторое время раздался треск, и тогда только ясно стало, с какой, на самом деле силой, надавливал он.

— Замыслы мои хотите услышать. Мои то замыслы мне дороги, и я их некому не открывал; но сегодня что-то дух мой не спокоен; он, видно, в предчувствии великих свершений. Так, что, быть может, и расскажу вам кое-что.

— Конечно, ну а мы будем слушать молча, и с благоговением! — еще раз усмехнулся Вэллас.

На самом то деле, Вэлломир и сам не ведал, что происходит с ним. Ведь помыслы, которые он копил в себе, он считал таким сокровищем, что нельзя было их никому показывать. Прежде, он был уверен, что не откроет их никому, а, тем более, своим братьям, которых он презирал еще больше иных. Но вот теперь все в нем волновалось, и он сам, не понимая, что с ним такое происходит, хотел им поведать обо всем. И начал он таким презрительным голосом, будто делал им этим поступком огромное одолжение:

— …Кто достоин называться великим человеком? Кто достоин чувствовать на себя восторженные взгляды своих подданных? Для Меня тут ответ очевиден…

— И для меня тоже! — вставил Вэллас. — Это, как раз тот человечишка, который зовется королем!

Вэлломир улыбнулся, и сделал некоторую паузу, будто бы давал время неким многочисленным зрителям, потешиться над глупостью шута, который посмел что-то вякнуть в его речь.

— …Так вот, для Меня тут нет никаких сомнений — это человек, который живет без предрассудков, который не остановится перед какой-то мелочной преградой, ради достижения великой цели. Страх и лень, вот что делает человека ничтожным; часто — это и король, ведь, корону они наследуют от своего отца, а сын совсем не обязательно обладает достоинствами родителями. Конечно, Я способен достичь великой цели. Я долго себя воспитывал, и вот — во мне не осталось ни страха, ни лени; теперь я не перед чем ни остановлюсь. Если некое ничтожество, мразь под ногами скажет мне о добродетели, о жалости, или о любви, так я растопчу этого червя, и пусть тогда попробует молить о жалости. Вся эта жалость, нежность — все это удел слабых женщин или сопляков, которые червями рождены, червями до смерти и останутся, и до самой смерти будут в своем ничтожестве барахтаться, слезы лить, и о прощенье всяких грешков вымаливать. Если бы все такими были, так давно бы уже все рабами орков стали — но есть такие единицы, такие единицы, как Я, которые смогли воспитать себя так, что способны к правлению, что без лени и трусости, без всяких предрассудков черни, способны ко всему, и становятся великими, и чернь — слизь эта безвольная, восторгается перед ним, а они, такие как Я, ступают по этой слизи, и к своей цели идут.

Он остановился, чтобы перевести дух. Он вообще не привык говорить долго — проговаривал либо что-то односложное, либо вообще отмалчивался, но теперь, как плотину, под напором долго скапливавшейся воды прорвало, и, судя по всему, он собирался разъяснять свою теорию еще долго-долго. Однако, ему не дал Вэллиат — этот болезненно бледный юноша внимательно вслушивался в каждое его слово, пронзительно вглядывался в горделивый лик, а на лбу его выступила испарина, вообще же от какого-то мозгового напряжения, он, казалось, сейчас весь изгниет, завянет. Своим болезненно напряженным голосом он спросил у Вэлломира:

— Ну, а средства то у тебя какие? Есть ведь замыслы, если уж слова такие уверенные. Ведь, ты уже все должен был продумать. Ведь, столько то часов в своей комнате просидел, уж, наверное, все по шагам расписал; даже, наверное, и день уже знаешь, когда корону себе на голову наденешь. Одному то, наверное, тяжеловато все шаги сделать, нужны тебе помощники — ну, вот и давай, и рассказывай.

Вэлломир усмехнулся:

— Кто-то, конечно, все-время будет Мне услуживать, но Я, конечно, сам их изберу, так как они должны хоть сколько то выделяться из общей массы; и обладать хотя бы частью тех качеств, которые Я смог в себе воспитать. Ни перед тем, что называет всякое дурачье подлостью, не перед убийством слизней не должны они останавливаться. Они должны быть одержимы идей Моего величия, так как — это есть единственно верная идея, и только полное ничтожество, совершенно никчемная соринка может в этом сомневаться, только слепой и глухой может не заметить во Мне Великого.

— Хорошо, хорошо… — вытер подрагивающей рукой с раскаленного лба пот Вэллиат. — Ну, и что же эти помощники должны выделывать?

— Да приказы же мои исполнять. Всю волю мою, и беспрекословно, так как и не потерплю я никакого прекословия, и всякий разум потерявший — непокорный, тут же должен быть устранен, так как он есть помеха для великого.

— Ну, а чьим королем ты стать хочешь?

— Да королем слизней, чтоб из слизней людей сделать. Много придется потоптать, много крови ничтожной пролить, но то будет кровь худших, а вот оставшихся я так выдрессирую, что они сами позабудут о лени, и страхе, и будет вместо мрази королевство, сильное и достойное. Я, великий, буду двигать армии по всему свету, и никогда не остановлюсь — всю слизь истопчу, и стану тем, кем достоин стать…

— Да, да — хорошо. — Вэллиат даже подошел к нему, и от него исходил очень сильный жар, по блекло серому лицу стекал пот, но он даже и не замечал этого. — Но это все в будущем, а вот что сегодня ночью нам сделать? Ведь, спать то уж точно никто не сможет; выходит, какой-то очень важный твой замысел воплотить мы можем. Ты то, наверное, потому нам и стал рассказывать.

— Да, именно поэтому Я и стал рассказывать. — заявил Вэллиат, хоть, до этого мгновенья, он и не знал, зачем он все это говорит — но теперь он уцепился за эти слова брата, и уже уверил себя в собственной прозорливости:

— Действительно, Я подумывал, что мне нужны помощники, если первыми попались мои братья, и, если они не станут, как обычно упорствовать, так Я, действительно, сотворю из вас помощников.

— О, конечно, конечно! — заверил его Вэллас. — Мы с такой радостью будет исполнять все-все. Да, да — конечно же, пожалуйста, мы с благоговением слушаем ваше величество. Только скажите, и мы, как преданные псы, уже помчимся исполнять Ваше слово. Ох, Великий, ох, мудрый — простите ничтожного шута, да разве же мог я предположить своим жалким умишкой, насколько, на самом деле, велик мой брат!.. Ох, ох, простите, О Великий, за насмешки слизня, хотя, конечно, они не могли сделать больше, чем слегка раздражить божественный ум!..

Во время этого разговора, Альфонсо выгнал коней, но братья настолько были поглощены своим разговором, что весь этот, доносящийся с улицы шум, вовсе ничего для них и не значил. Вот и теперь, они выжидали, что скажет Вэлломир — даже и Вэллас, который произнес последние слова с издевкой, очень был заинтересован.

Вэлломир издевки не заметил; он пребывал в таком состоянии, что изъявленная почтительность казалась ему естественным; более того — теперь он уверился, что, после раскрытия сокровенных своих дум, иначе и быть не могло. Продолжал он гласом еще более надменным:

— Я не мог предвидеть, что все так получится, а потому, изначально первые шаги простирались на крепость, в которой Я жил. Так Я намеривался заменить бездарное правление ничтожной, жирной знати своим. Это была бы диктатура: строжайшая дисциплина, законы самые суровые; никакой вольности, но все бы исполняли все для Моей великой цели. В короткое время Я намеривался закончить перевоспитание, и тогда, воодушевленные, мною, подданные начали бы расширение территории — быстрыми и обдуманными действиями, в два-три месяца я поставил бы в свои ряды многие тысячи воинов — воинов не знающих предрассудков, одним словом — моих воинов. Некоторые, просили у Меня рассказать конкретно о требуемых от них действиях. Но здесь, надо признать, что из-за быстрой перемены обстановки, многое изменилось и в моем сознании; по видимому еще не все сформировалось, но, кое что поданные обязаны сделать уже и сегодня. Прежде всего: пробраться в комнату к спящим солдатам: увидите бородача с одной бровью — у него взять нож, и в третьем ряду, найти тощего воина, с горбатым носом — перерезать ему горло подбросить нож бородачу. Ведь, подданные уже поняли зачем это?

Вэллиат очень тяжело дышал, он весь взмок от напряженья — в глазах его, казалось, набилось, что-то раскаленное до предела прожигающее. Скулы несколько подрагивали, их даже сводило, и ему немалое пришлось предпринять усилие, чтобы, все-таки, разжать их, вопрос задать:

— Нет, еще нет… мы еще не все поняли… Вы уж разъясните нам.

— Да — я так и думал, придется тратить слова. Но вскоре, вы научитесь догадываться о всем с полуслова, и уже сами станете разъяснять все, всяческой слизи недостойной. Итак, что мы видим — мы видим довольно слаженный боевой отряд, над которым есть командиры, и которые, вроде бы, всем довольны, кроме самой войны, но этим Я не могу воспользоваться. Ежели они всем довольны, так надо заронить смуту. Смотрите — этот бородач — из исконных воинов, а тот тощий — из горожан-добровольцев. Сегодня, за трапезой, они повздорили, о чем-то, и, так как выпили немал вина, то бородатым в пылу ссоры, были брошено: «Клянусь — я прирежу тебя!» — это было произнесено в момент наивысшей его злобы — вино ему в голову ударило, потом он об этом забыл, и расстались они, если и не друзьями, то не врагами уж точно. Но эти слова многие слышали, сейчас тоже позабыли, но потом то все вспомнится. Будет найден «прирезанный», будет найден окровавленный нож, у отсыпающегося с пьянки бородатого. Что ж здесь?.. А здесь начнется ссора, настоящий раскол — воины будут отстаивать своего товарища, а горожане своего. Скорее всего, бородач будет наказан, но даже если и нет — вражда останется, будут недовольные, жаждущие возмездия, накопившие, в душе своей злость. Тогда то и настанет время для меня — ведь все недовольные, все эти сдавленные своей обидкой только и ждут что бы пришел какой-то предводитель, который бы все устроил. Конечно, таким предводителем стану Я. Неважно, чья сторона, не важно погибнет ли еще кто-то или нет — но у меня уже появятся преданные сторонники. Сколько их будет — сотня, две, три?.. Это тоже неважно — это только первый шаг. Итак, Моя речь завершена, и Я не стану требовать от вас слов восторга, преклонения, и всего прочего — все это еще будет, но в дальнейшем. Пока я жду только вашей преданности, быстрого и точного исполнения задания.

Наконец, Вэлломир умолк. Он выговорил столь много, сколько и в целый месяц порою не говорил. Он отвернулся к окну, и в движении этом было столько величественности, столько гордости, что — это должен был быть король, или очень хороший актер, на котором, однако, по какому-то недоразумению, не было королевских одеяний.

На братьев речь произвела сильное впечатление — не ожидали они такого, и даже Вэллас пребывал в такой растерянности, что и не знал, можно ли тут вымолвить какую-то шутку. Так они и стояли, выжидая, что он еще что-то скажет. Через некоторое время, Вэлломир заметил, что они еще не ушли, так же величественно обернулся, и взглянул на них вопросительно и надменно. Они ничего не говорили, он ничего не говорил, а в комнате перекатывалось тяжелое, жаркое напряжение — воздух был сильно разогретым, спертым — однако, этого, конечно, никто не различал.

— Да? — наконец спросил Вэлломир — и так, будто ему жалко на них этот звук было тратить.

— Что же дальше, ваше Величество хочет от нас? — спросил Вэллас.

— Исполнения. — усмехнулся Вэлломир, и вновь было стал отворачиваться к окну; но тут вновь на них взглянул, и проговорил. — Ах, да — на первых шагах Я, по нерадивости, и несмышлености поданных должен не только все им разъяснять, но еще и объяснять, как пройти. Этот бородач лежит на пятой койке справа от двери…

— Ну, и пусть лежит. Нам то он что сдался. — усмехнулся Вэллас.

Вэлломир сощурил глаза, затем — отвернулся в иную сторону, и проговорил кому-то незримому:

— В моем королевстве будут и слабоумные, все время исполняющие самую грязную работу. Мне надо запастись терпением, Мне всегда надо помнить, что Великому придется мирится с тупостью подчиненных; помнить, что их разум залеплен слизью, что сами они погружены в болото своей лени и трусости. Итак, Я объясняю, где лежит бородатый, чтобы один из вас взял у него нож, перерезал горло тощему, с горбатым носом, а затем — вернулись и подкинули окровавленный нож обратно.

Вэллас рассмеялся, и злым голосом проговорил:

— Нет я настолько туп, что, все равно, не понимаю, зачем Вы это объясняете. Ведь, мы не будем никому перерезать горло никакому «горбатому носу» — потому что нам нет никакого дела ни до него, ни до вражды, ни до «великой цели»… Так что, лучше бы Вы Великий король заткнулись, потому что, у Вас, великого, уже в горле запор, и еще немного побредите, и лопнет ваше горлышко драгоценное горлышко, и уже не сможете вы всяким идиотам, выкрикивать свои бредово-священные речи. Так что молчите, и трещите отныне и до скончания дней — смотрите на нас с ужасом и почтением, о Великий король, так как мы можем рассказать некой «слизи», о великих замыслах, а то и о «великой цели». Но, конечно, Великий мы пред Вами трепещем — вы, конечно, Единственный…

Он проговорил еще немало язвительных слов, однако, Вэлломир уже не слышал его. Он уже все понял — и, вдруг, нахлынула на него ярость. Еще недавно уверен был в их раболепии, а тут это презрение. Он разъярен был за то, что теперь знают про него так многое, и при этом смеют не подчинятся — за это он презирал и ненавидел их больше, чем кого бы то ни было. И вот он вглядывался в эти искаженные свои отражения, тяжело дышал, и жаждал только поскорее их раздробить. Вот он выхватил клинок, прорычал:

— Клянусь, что разрублю вас, твари, трусы, лжецы, ежели сейчас же не попросите у меня прощенья, и не пойдете исполнять то, что Обязаны исполнять!

— Тогда то точно все откроется! — усмехнулся Вэллас и отскочил к дальней стене. — А-а, я знаю — ты скажешь, что мы на тебя первым напали! Ну, они же не такие дурни, как ты! Они то поймут! Ха-ха! Не отвертишься, не отвертишься! В цепи короля закуют! Ха-ха!..

— Довольно! Я не позволю, чтобы всякие ничтожества смели мне помешать! Я смогу отговориться, а вот вы уже будете мертвы!.. Исполнять! Я требую!.. А вы не смейте мне перечить!..

Вэлломира сотрясала дрожь, сам он едва не задыхался: «Я требую!.. Я требую!..» — еще несколько раз выкрикнул он, и стал надвигаться на Вэллиата, который стоял посреди комнаты, и которого он в этом состоянии не отличал от Вэллоса. А Вэллиат вытянул перед собою руки, и проговорил:

— Ты лучше подожди. Ты должен еще кое-что мне объяснить…

— Я объяснил уже довольно!.. А теперь я требую — немедленно! Я прослежу… Ежели будет исполнено не все, то вы будете наказаны по всей строгости закона!..

— Закона?.. — переспросил Вэллиат. — Так, значит, и закон уже придуман?.. Могли бы мы взглянуть? Быть может, какая-то поправка от нас окажется полезной.

— Закон смогут лицезреть только достойные. А сейчас Я требую исполнения!.. Нет — прежде всего, Я требую извинений!

Так он и застыл, с занесенным клинком, в одном шаге от Вэллиата. Напряжение и духота, разливающийся от их раскаленных тел жар, сделались совершенно непереносимыми. Мгновенья тянулись, а они чувствовали только сильные удары своих сердец, часто-часто вдыхали этот воздух, но, все-таки, не могли надышаться, и в глазах их все более темнело.

— Я требую извинения, и исполнения Моего приказа. — подрагивающим от гнева голосом пророкотал Вэлломир.

— Я мог бы извинится… — начал было Вэллиат.

— Ах, ты… Исполнять… Да как вы смели!.. Вы будете наказаны… Вы будете казнены!.. Вы из худшей слизи — из той слизи, которая должна быть уничтожена!

Теперь Вэлломир пребывал в исступленном состоянии. Теперь, все те эмоции, которые насильственно сдерживал в себе, вся та желчь, которую скапливал он день за днем — все это выплескивалось из него, а он чувствовал себя, как чувствует разве что сильно пьяный. Он сыпал на них беспрерывной руганью, а, вместе с тем, раскаляясь все более, чувствовал все большее головокруженье, всю большую ярость, боль вдавливалась в его виски, словно орудие пытки. Где-то в глубине сознания он понимал, что эта мука исходит именно от его ярости, но в то же время он не мог остановится, распалялся все более, и видел пред собою уж и не братьев своих, но что-то такое подлое, ничтожное, осмелевшее противится его величию, что-то такое, что надо топтать…

Какое-то очередное проклятье, через которое пытался пробить мудреное свое извинение Вэллиат переросло в вопль, и клинок был занесет — Вэллиат успел отскочить к двери, распахнул ее — метнулся в коридор. Вэлломир бросился на Вэллоса, но тот предвидел это нападение, и заранее ухватился за спинку стула, теперь он взмахнул стулом — что было сил ударил ножкою в локоть Вэлломира, и удар пришелся в стену — Вэлломир пошатнулся, а Вэллас выскочил, вслед за своим братом, в коридор. Он то, хоть и не отдавал себе в этом отчета, привык повсюду следовать за Вэллиатом — он редко пересмеивал его, а все надеялся услышать в его суждениях какую-то истину, он почти не замечал, что Вэллиату он неприятен, что близнец всеми силами пытается избежать его общества. Отбежав шагов на двадцать по коридору, он довольно выкрикнул: «Вэллиат!», но ответа не получил, зато, прислушавшись, впервые понял, что на улице какой-то переполох. Он еще несколько раз выкрикнул его имя, и не заметил, что прошел в двух шагах от него — Вэллиат укрылся в темном извороте коридора, и, как только Вэллас прошел, беззвучно открыл какую-то дверку, и юркнул туда.

Между тем, Вэллас пробежал по коридору, и выбежал к основанию широкой лестнице, которая спускалась в трапезную, сейчас опустелую и почти неосвещенную. Оставили только несколько факелов, а большая часть залы пребывала в непроницаемых тенях; этого тусклого света, не было достаточно и для того, чтобы высветить верхнюю часть лестницы, куда выбежал Вэллас, потому и не приметил он некой темной тени, которая стремительно к нему навстречу двигалась, потому и столкнулся он с этой тенью.

Раздался вскрик — девичий вскрик — от этого столкновенья, она должна могла бы упасть вниз по лестнице, однако Вэллас успел подхватить ее одной рукой за стан, другой — ухватился за огражденье, так, на верхних ступенях они удержались, но лиц друг друга.

— Надеюсь, лицо твое такое же теплое и мягкое, как и тело? — спросил Вэллас.

В ответ, раздался какой-то ласковый медовый звук, а затем, дышащее весенней теплотою, показавшееся ему прохладным облачко нахлынуло на него:

— Да, я хороша собою. Я многим нравлюсь, но — это не значит, что позволяю кому-либо обнимать себя.

И так-то хорошо стало Вэлласу от этого нежного девичьего голоса! После той болезненной, иступленной злобы, которую он столь долгое время испытывал рядом с Вэлломиром — теперь эта ласковая прохлада, теперь этот голосок, который, словно незримый цветок, дышал ароматом в его объятиях. И он, никогда еще не задумавшийся, что такое любовь, вдруг почувствовал, что — вот и пришла она его любовь, что вот и держит он в объятиях ту, с которой будет ему хорошо. И он произнес утвердительно то, в чем не сомневался:

— Ты отправишься со мною…

Раздался смешок, затем голос:

— Вот уж размечтался… Протрезвей…

Она попыталась высвободится, но Вэллас не обратил на это внимания; так же — он не обратил внимания и на смысл слов, тем более, что девушка произнесла их без какого-либо раздраженья, и даже дрожь, в этом голосе почувствовалась. Он рад был, что она говорит так вот, рядом с ним, он рад был слушать этот голос — чтобы она говорила часами, чтобы только не было той боли, которая на душу его давила.

— А коней то ваших увели. — говорила она. — Все-то ваши и не знают, что делать. Говорят — колдовское все это дело… А ты что ж: ничего не знал? Спал что ли?.. Да нет — не спал, судя по тому, как тяжело дышишь. Или кошмар тебе привиделся?.. Не хочешь рассказывать… Ну, тогда хоть по имени назовись.

— Вэллас. Так ты меня теперь не покинешь, да? Как тебя звать то?..

— Маргарита. Я дочь хозяина этого постоялого двора — есть еще несколько человек прислуги… Чтобы отец меня отпустил с войском?! Ха… Смешно!.. А вот ты, хотела бы я знать куда идешь? Зачем? Кому до тебя одного дело, когда вас там сотни тысяч собираются — оставайся здесь, а? Будешь в хозяйстве помогать…

— Нет-нет, раз уж мы встретились — ты пойдешь со мною. — проговорил Вэллас в непонятном ему самому волнении — и говорил то он очень серьезно, и чувствовал, что мгновенье это есть переломное, и что теперь начинается какая-то новая жизнь. И он спрашивал. — А танцевала ли ты когда-нибудь?

— Танцевать? Ха-ха!.. Я слышала, что, при королевских дворах, действительно устраивают такие танцы. Но у нас… У нас то знаете и постояльцы редко бывают, и совсем бы мы плохо жили, если бы не деньги королевские. Ведь — это король наш распорядился содержать такие вот постоялые дворы, как раз для таких вот отрядов. Его то денежками и живем…

— Танцевать… танцевать… танцевать!..

Вэллас выкрикивал это слово, в каком-то сладостном упоении. Ему то тоже никогда прежде не доводилась танцевать, он и не видел никогда, как это — танцевать; но знал только, что двое кружатся, витают — не чувствуют ног; и вот он, подхватил Маргариту на руки, в темноте стремительно понес ее вниз по лестнице, один раз споткнулся, упал бы, но какой-то случайностью удержался, рассмеялся, в этом восторге, неизведанного еще волшебства, побежал еще быстрее. И он шептал:

— Стихи не мои, и я уж не помню чьи… Кажется, как то раз Альфонсо рассказывал:

— Танец — это ли земное, Иль предвестие небес Там, где облако святое, Духов не имеет вес? Там, где в вечном упоенье, В нескончаемой любви, Из души исходит пенье: «Ты меня, меня зови!» Там, где кружат в вечном танце, Золотые облака, А в зари святом багрянце, Видим свет их свысока.

С этими строками, он сбежал по лестнице, поставил Маргариту, и крепко-крепко обнимая ее, закружил среди столов. Они не замечали столов, они кружили все быстрее и быстрее, совсем себя не помнили, шептали друг другу что-то беспорядочное, но кажущееся им чем-то очень мудрым. Вот наткнулись на один из столов — тот перевернулся, загрохотал; зазвенела посуда; они же засмеялись, закружили еще быстрее. Конечно, они и помыслить не могли, что за ними следят, а, между тем, на вершине лестнице, как раз там, где произошла их встреча, стоял Вэлломир. Он тяжело дышал, рука, в которой сжимал он клинок, подрагивала, в глазах по прежнему было темно, но, все-таки, он мог различить этих двоих; он говорил:

— С ума сошли, да?.. Разрубить вас, и, ведь, не поймете ничего…

В это же время Вэллиат, прошел в ту комнату, где остановились командиры — эльфы и люди, через несколько минут в нее был войти Альфонсо, со страшим из эльфов, но пока там никого не было, и Вэллиат сам не знал, зачем он в это помещение прошел. Однако, он увидел лежащую на маленьком столике, возле окна черную книгу, а так как книги он любил, то тут же и раскрыл ее где-то в середине. Надо сказать, что книга эта была из дома Гэллиоса, и ее, как одну из ценнейших спас один из его зверей. Теперь эту книгу попросил просмотреть один из эльфов, да так и оставил, когда началась вся эта беготня. Эта книга была создана еще в первую эпоху, одним могучим людским волшебником — он умирал, и в то мгновенье, когда душа его оставляла тело — всю магические свои силы оставил он среди этих строк, так что это были уже не простые буквы — каждая была подобна клетке, в которой таился могучий зверь.

Конечно, Вэллиат не мог ничего знать ни про древнего волшебника, ни про его магические силы — во все это он не верил, но в этой книге он хотел найти успокоения, так как, очень уж измучился…

Та страница, которая раскрылась, вся заполнена была мелкими, крючковатыми письменами, цвет которых, несмотря на то, что бумага вся пожелтела, оставался черным-живым, словно бы только что эти письмена были нанесены, некими раскаленными чернилами. Он попытался их прочесть, не понял ни одного знака, затем, повинуясь не разуму, а чувству, провел по ним рукой (он, словно бы хотел смахнуть все лишние линии, чтобы из под очищенного проступил истинный смысл), и тут же обнаружил, что рука его покрылась этими самыми крючковатыми знаками — он чувствовал, как они расползались и дальше, заполняли все его тело, они уже не были черными — в них появился пламень, вот они стали слепяще-яркими, а Вэллиат почувствовал мучительное жжение, но вскрикнул больше не от боли, а от этого, неведомого, в существование которого он никогда не верил, и которое так отчетливо теперь перед ним предстало.

Огнистые письмена становились все более все более яркими, слепящими. Они въедались в его плоть, они жгли и жжение это становилось совершенно невыносимым — от этой боли кружилась голова, от этой боли подкашивались ноги, и хотелось броситься в ледяную воду — все сильнее и сильнее, он, слабо, но с ужасом стонал, и ожидал, что сейчас вот от его тела поднимется дым, что он весь вспыхнет, однако — ни дыма, ни пламени не было. Жжение все усиливалось и усиливалось — казалось бы, должен был существовать какой-то предел боли, больше которого уже не смог бы выдержать человеческий разум, после которого сознание бы померкло, но — нет — боль была нестерпимой, а сознание все не меркло.

Он все стоял, покачиваясь, словно пьяный, дрожал, стонал, а со стороны показалось бы, что эта некая глыба, вся изрезанная трещинами, в которых сиял раскаленный добела металл. Ему страстно хотелось вырваться — броситься в ночь, в холод, в лед — он сделал движенье, и тут обнаружил, что, несмотря на эту боль, движенья даются ему очень легко, с неестественной, для человеческого тела скоростью — одним только усилием воли он перенесся к двери, а там уже и в коридор перенесся — со стороны же казалось, что — это некая огненная стихая, издавая беспрерывный, болезненный стон несется по коридорам…

Вэлломир, чувствовал, будто в голове его засел некий кузнец, и, что есть сил, стучит многотонным молотом по наковальне — от злобы, от презрения все мутилось: «Как — эти слизни, выслушав все мои тайны, посмели не только не подчиняться, но еще и… танцевать?!..» — он спускался по лестнице, да так и впивался пылающим взором в Вэлласа и Маргариту, которые стремительно между столов кружили: «Презренные ничтожества!.. В моем государстве главное — беспрекословное исполнение моей воли, и раз они осмелились ослушаться — они должны быть наказаны, дабы иным неповадно было!.. А, раз пока нет исполнителей — так я сам совершу правосудие».

Он сжимал в руке клинок — так сжимал, что рука отдавала болью, подрагивала. Постоянно, со страстной силой лезло в голову, что надо остановится, что — это все не верно; он с яростью такие мысли изгонял, он твердил, что — все это трусость, слабость; что — все это недостойно его.

Ни Вэллос, ни Маргарита не видели его: они обнялись так крепко, как только могли, их лица были очень близки друг к другу, но, все-таки, не сливались в поцелуе. Они шептали друг другу беспорядочные слова, которые и шепчут влюбленные, они начинали то смеяться, то счастливые слезы в их глазах блистали — в общем, они отдались неизведанным им самим чувствам, и, позабыли обо всем…

Вэлломиру казалось, что они насмехаются над ним — его в жаркую, яростную дрожь бросило от этой уверенности, и теперь он точно решил, что совершит возмездие. Клинок был занесен в воздух — еще через мгновенье должен был обрушиться, и с такой страшной силой, что перерубил бы и Вэлласа и Маргариту — однако, в это самое время вылетел с верхнего темного коридора ослепительно сияющий вихрь-Вэллиат. Свет тут же наполнил это помещенье, однако, все так были поглощены своими чувствами, что и не заметили его. Вэллиат видел окружающий мир скопищем расплывчатых теней, но значимым теперь было только одно — это жжение! О, как он жаждал окунуться в ледяной, промораживающий ветер — он жаждал пить холод, ему казалось, что он может поглотить целое море холода — и он искал выхода, бросился в одну сторону, в другую — сияющей сферой перенесся от одной стене к другой, затем взмыл метров на пять вверх; тут же устремился обратно, еще раз пересек залу, и ни один человек не смог бы нагнать его — с такой скоростью летит направленная тетивою стрела; вот он врезался в столы, и несколько из них, с ужасающим грохотом были перевернуты — один стул отлетел в стену с такой силой, что разбился об нее на части — но все это заняло лишь краткое мгновенье, пока клинок Вэлломира падал на тела влюбленных. Сталь так и не ворвалась в плоть, так как Вэллиат, сам не ведая этого, налетел на Вэлломира, понес с собою, и тут же столкнулся с Вэллосом и Маргаритой…

Никто из них так и не понял, что произошло: так Вэллосу и Маргарите показалось, что танец их перешел в какую-то новую, еще более прекрасную форму; Вэлломиру подумалось, что — он совершил правосудие, и, лишившись всех человеческих слабостей, теперь овладел силой — теперь действительно стал Великим. Со стороны же можно было различить, как сияющий вихрь разросся, как, вспыхнув, и светом эту всю залу заполнив заметался еще быстрее.

Из-за двери, которая темнела в одной из стен, послышались быстрые тяжелые шаги, и заспанный голос:

— Ну, что такое?!.. Кому еще не спиться, а?!.. Что за ночь сегодня!.. О-ох!.. Уж час то предрассветный — самый сон крепкий, а тут!.. Неужели драку пьяную устроили?!.. Ай, Маргарита, ты…

Тут дверь распахнулась и на пороге узкого коридорчика предстал трактирщик, такой толстый, что он заполнял весь этот коридорчик, и ему еще приходилось протискивать свои необъемные бока. Он вошел как раз в то мгновенье, когда сфера вспыхнула, и так то ярко, что, казалось, заполнила, поглотила всю залу — трактирщик вскрикнул, отскочил назад, но не удержал на ногах, и с грохотом повалился на пол. При этом он еще продолжал кричать:

— Маргарита! Спасайся! Пожар! Злые духи!.. Спасайся кто может!..

Однако, его никто не слышал, так как все уже были на улице, все обсуждали пропажу камней. Теперь Вэллиат выл беспрерывно — он жаждал забытья, но забытья не было и пытка продолжалась. Еще несколько раз отскочил он от стены к стене, и, наконец, врезался в дверь ведущую на улицу — дверь с грохотом распахнулась, а он, почувствовав, что открылся, наконец-то, вожделенные простор, устремился к нему с воодушевлением, со скоростью гораздо большей нежели та, с которой он метался по зале.

Это была такая скорость, что стоявшие или же ходившие по двору, успели заметить только белесую вспышку, правда очень яркую — и они вскидывали головы вверх, думая, что — это очень яркий метеор пролетел, и некоторые, действительно, успели увидеть, яркую вспышку, которая тут же переметнулась, скрылась за чернеющей горной грядою..

Скорость была так велика, что, от столкновения с камнем, они разбились бы в требуху, и Вэллиат, смутно различив метнувшуюся на них черную стену — устремил свою волю вверх, и, все-таки, срезал несколько уступов, которые должны были бы переломать им все кости: однако, и тут ничего не почувствовал.

— Маргарита! — кричал, окруженный слепящим светом Вэллас. — Я никогда и не думал, что — любовь это так прекрасно!.. Вот как, оказывается — это же совершено новые чувства, которому человеку, в обычном существовании, никогда не доведется пережить!.. Какой же это восторг! Да-да: как же душу захватывает!.. Ну, а теперь: быстрее — быстрее, еще быстрее!.. Жжет! Ты чувствуешь это жжение?!.. Ну, и пусть жжет!.. Б-ы-с-т-р-е-е!!!

Теперь вихрь подчинялся и воле Вэлласа — так он захотел, чтобы скорость возросла, и, действительно, движенье их еще ускорилось — под ними проносились погруженные в ночь земли — поля сменялись лесами, извивы рек, спали под нависающими снежными уступами берегов — но ничего этого не замечали несшиеся в вихре — все эти земли, все эти образы проносились слишком стремительно — да и не обращали они на них внимания. Вэлломир, вдруг, услышал рядом голос своего брата, и, вдруг, испугавшись совершенного, стал искать его взглядом — он очень хотел его увидеть живым, и все росла в нем тревога — ничего не осталось от прежней уверенности, теперь была жалость; желание во что бы то ни стало исправить совершенное. Но, сколько он ни вглядывался — брата своего так и не увидел, зато все полнилось слепящими вспышками, неуловимо проносящимися телами.

Вэллас, терпящий мукой беспрерывную, наконец не выдержал, стал кричать; и жители всяких потерянных на этих просторах деревенек и городишек над которыми они проносились, были разбужены в предрассветный час заунывным, громким воем, и все единодушно твердили потом, что — это дух древнего врага вернулся в мир, и, обозревая свои прежние владенья, выл от тоски и злобы.

Все они, слитые в единую сферу, едва от этого вопля не оглохли — им казалось, что само мироздание раскололось, и теперь рушиться в рокочущий океан хаоса.

— Кто здесь?!.. Брат — это ты? — выкрикнул Вэлломир. — Если ты… я должен объяснить!..

— Маргарита, Маргарита! — крепче сжимая девушку в объятиях, вскричал Вэллас. — Это мой брат, Вэлломир. Лучше бы нам улететь отсюда — я потом тебе объясню, почему..

Он попытался устремиться в сторону, однако, тут понял, что слит еще с чем-то, что может управлять этим, однако же, и это, так же управляет им.

— Кто здесь?! Кто сдерживает меня?! — так вскричал он, и страстным движеньем любви, метнулся в сторону.

Этот страстный порыв вырваться был столь силен, что ему удалось направить их всех вслед за собою — однако, они, все-таки, были слиты в единое — они все время находились рядом друг с другом.

— Вэллас — это ты?!.. Ты должен меня понять: быть может — это уже ад. Быть может, мы мертвы уже… Но я знаю, брат, ты где-то рядом, в этом огненном вихре!.. Ты должен понять меня, я…

Но тут все вновь потонуло в вопле Вэллиата, а, еще через мгновенье его страдальческий голос прорезался через пламень, с надрывом нестерпимым к ним в уши ворвался:

— Братья!!! Вы здесь ли?!! Помогите мне! Избавьте же от этой муки!.. Не могу больше!.. Что я наделал?! О-о! Плоть моя! Сдерите с меня плоть, чтобы она только не горела так!.. Да сколько же может продолжаться это горение?!.. Спасите!!!

И вот он, в страдании этом, понес их вниз, и такая то сила в этом движенье была, что никто не смог противится — он, ведь, верил, что под ними ледяное море, но там было не море, а заснеженной поле, и жители деревеньки, которая стояла неподалеку, разбуженные воплем, бросались к окнам, и видели, как ослепительный луч, подобно копью небесного воителя врезался в землю, и земля сотряслась, во многих домах зазвенела посуда, а на следующий день, собравшись всею деревней, полня воздух заклятьем отправились к месту падения (причем, по дороге у нескольких женщин случился обморок) — среди белых полей они обнаружили совершенно черную воронку, какой-то смельчак подошел к ней, заглянул и ничего не увидел — подошел деревенский колдун, и сбросил в это отверстие волшебный посох (дабы из ямы не могли выбраться злые духи) — посох то был железным, и удар от его падения должен был бы быть сильным, однако — сколько не ждали деревенские жители, так ничего и не дождались, и вернулись мрачные, уверенные, что теперь поле проклято, а злые духи вырвутся из преисподней и поглотят всех их.

А ночью, врезавшись в землю, они почувствовали, будто окружает их некий темный кисель — впрочем, кисель этот, в скором времени, сменился кровавым сиянием лавы, а они, несомые волей Вэллиата продолжали погружаться все глубже и оставались, при этом, живы.

— Да — это преисподняя! — возопил Вэлломир. — Брат, где ты?! Брат, спаси меня! Брат, прости меня!

— Этот гордец, что ему здесь надо?! — выкрикнул Вэллас. — Оставь нас! Прочь!.. Это твой пламень вокруг пылает?!.. Теперь мы свободны; свободны!.. Оставь же нас!

Вэллас чувствовал все большее жжение, и эта боль, показавшаяся бы ему в иное время нестерпимой, теперь смягчалась, от осознания того, что он держал в объятиях Маргариту. Но он винил в этом жжении ненависть Вэлломира и всеми силами рвался куда-то, неведомо куда — но только вперед, но только прочь, от ненавистного своего брата. Свет вокруг все усиливался — вот стал белесым, слепящим, и, вдруг, оборвался во что-то непроницаемо черное, такое плотное, что гораздо труднее было проталкиваться, нежели прежде. Так полет этот обратился в мученье — они уже не кричали, не переговаривались — теперь слаженно отдавали они все свои силы, чтобы только прорываться через эту чернеющую толщу: несмотря на невыносимое страдание, они, все-таки, понимали, что, ежели остановятся сейчас, то завязнут в ней навсегда…

А затем, эта плотная чернота раздвинулась в некое открытое пространство, объема которого они не ведали, и, даже предположить не могли. В этой черноте было что-то наделенное силой, каким-то жутким подобием разума, что-то могущественное и невообразимое — и они сразу почувствовали это, и поняли, что, ежели будут двигаться, то непременно с этим столкнуться, и общим усилием они остановились; прижались к стене — в свете от них исходящем можно было различить несколько десятков метров, совершенно гладкой, точно полированной черной поверхности, ну, а дальше — все тонуло во мраке — и они чувствовали, что их окружает целый океан мрака, и что этих мест не видел никто из живущих…

Не могли они знать того, что, пролетев через толщи земли, преодолев раскаленную лаву, пробившись через черную породу, по твердостью с которою мог сравниться разве что мифрил, вырвались они в туннель по которому пролетало, совершившее свой путь по дневному небосводу солнце, а в дневное время — проплывала печальная Луна — только эти Майя и знали тайны этого туннеля, знали, какие ужасы в нем таятся — и только этим, защищенных мощью Валаров Майя и удавалось пролетать здесь неприкосновенными. Когда пролетало солнце, то обитавшее здесь становилось бессильным и незримым — но сейчас здесь была темень, и, конечно же, то, что в этом мраке жило, сразу увидело маленькую светлую крупинку, так испуганно вжавшуюся в одну из стен.

А братья видели, как пространство выхваченное их светом, стало заполняться тьмою — так, будто на небо наползала непроницаемая, густая черная туча; и, ежели до этого они слышали какие-то звуки: далекие стоны, какие-то вздохи, то теперь все кануло в мертвенной ватной тишине; и они чувствовали, что что-то невообразимое взирает на них из этого мрака, что оно огромно, что в нем такая сила, что оно может поглотить их в любое мгновенье; что, стоит им только навстречу этой черноте устремиться, и увидят они — и уж навсегда в этом мраке останутся.

— Ты, главное не бойся. — шептал Вэллас Маргарите, и все крепче сжимал ее в объятиях. — Мы сможем вырваться! Я, ведь, тебя открыл! Я любовь только сегодня открыл!.. Да я же со смехом, через весь этот мрак продираться буду! Ха-ха!.. Слышишь ли, Маргарита?!

Но тут подал голос Вэлломир, и вот, что он говорил:

— В этом мраке, в боли, в жжении — голоса моих братьев. Мы должны быть вместе… — но тут он резко оборвался, а через некоторое время стал говорить уже совершенно иным голосом. — Нет-нет — это все слабость! Да — как я мог! Я, Вэлломир! И я Великий, вы должны все подчиняться мне, потому что…

Однако, тут произошло вот что: гладкие стены в одном месте, словно ворота распахнулись, и тут же захлопнулись вновь, выпустив из себя черного ворона. Истинных размеров его невозможно было понять, так как он постоянно летал, но отлетая ли до пределов сужающегося света, или же подлетая к ним вплотную: все оставался одних и тех же размеров. Так же им казалось, будто одно непроницаемо-черное око постоянно на них смотрит. Через боль, в голову каждого ворвался голос:

— Что ж: пришло время познакомиться и нам. Хотя… Мы уже встречались раньше, и вы просто не помните, хотя, смею вас заверить — встреча была очень-очень значимая. Вообще, денечки — мечешься и мечешься — столько дел… Ну, вот и сюда занесло. Хотите ли остаться здесь навсегда, медленно перевариваться в Его сознании, или же, все-таки: избавиться от боли, вновь увидеть небеса — жить, одним словом. Говорите же?

Первым возопил Вэллиат, которого боль уже довела до отчаянья; у которого разум мутился от того, что он не мог принять, от того, во что он никак не мог поверить. И он вопил:

— Высвободи! Спаси! Где я?!.. Хоть кто-нибудь!.. Спасите же меня!!!

От этого болезненного вопля, тьма по краям света заклокотала, сам же свет поблек, наполнился каким т движеньем — казалось, что сотни разодранных, полупрозрачных, серых крыльев кружили вокруг них.

— Я могу вас научить, как обрести силу, чтобы разом вернуться, и встать там, в обычном своем облике: в руках одного из вас умирающее тело — душа еще в нем, но каждое мгновенье этого существование доставляет ей такие мученья, по сравнению с которыми ваши — ничто… Взгляните же на нее внимательно!..

И тут Вэллас обнаружил, что сжимает в руках почерневшее, обугленное тело — тот жар, который коснулся их лишь краем, в гораздо большей степени изжег Маргариту — и теперь Вэллас понимал, почему она ничего, все это время, ему не отвечала — рот ее запекся, так же — и все лицо, и тело запеклось во что-то бесформенное, уродливое, но еще живое, страдающее — да-да, Вэллас чувствовал, как под этой обугленной плотью то начинало часто-часто биться сердце, то вдруг обрывалось… и вот вновь начинало колотится и так то сильно, словно бы орало — и он чувствовал, что, под этой сгоревшей оболочкой заключено столько страдания, что и представить невозможно — от жалости, от состраданья к ней, он, на несколько мгновений лишился сознания… тут же, впрочем, сознание к нему вернулось, и он закричал от душевной муки.

— …Видите — она так молода, так сильна была, что даже и эта рана еще не вырвала из тела дух. Так прильните же к ней губами — вы почувствуете, как будут вливаться в вас великие силы — вы высосете из нее всю жизнь, останется одна высушенная мумия и… это все, что от вас требуется. Скорее же — совсем немного времени осталось.

Тьма надвинулась рывком, и между братьями и этим безымянным ужасом, осталось расстояние не больше вытянутой руки — это Нечто могло бы сразу поглотить их, однако, оставалось недвижимым — быть может, с любопытством на них взирало. Ворон застыл, расправивши крылья, недвижимый — око его оставалось таким же непроницаемым, таким же бесстрастным, как и всегда.

И Вэллиат и Вэлломир были готовы на все, лишь бы только избавиться от этого страдания — они потянулись к изуродованной Маргарите, но Вэллас бешено вскрикнул: «НЕТ!!!» — и заслонил ее своим телом — они, объятый пламенем, сами на себя не похожие, продолжали приближаться; тогда Вэллас, продолжая завывать это: «НЕТ!!!», что было сил оттолкнул их, и они, буранами огненными перевернулись в воздухе, тут же устремились на него, словно раскаленные копья в него вонзились, а он находил силы, вспоминая мгновенья их встречи, отвечал им ударами не менее мощными. В несколько мгновений, переплелись они в клубок, немыслимый для человеческих тел — там, горячие пламенем мускулы перемалывались друг о друга, там раскаленные алмазы-зубы с шипеньем вгрызались в чью-то плоть, там была боль немыслимая, боль поглощающая разум, но, все-таки, никто не хотел уступать. Со стороны казалась, что сфера сжалась в один клуб слепящий, который все трещал, шипел вопил, и, переламываясь, вжимался сам в себя.

Они рвались из стороны в сторону, и видели лики — словно бы свои отраженья, но только вытянутые, сжатые, перекошенные, бьющиеся в беспрерывной агонии — и все это продолжалось и продолжалось, как в каком-то кошмарном сне, из которого нет выхода. Но вот кто-то из них завопил:

— Довольно! Довольно!.. У нас же есть силы, чтобы вырваться!.. Мы сможем!.. Давайте соберем всю свою волю, и рванемся отсюда! Удастся — не удастся, все одно: больше такое не может продолжаться!.. Прочь же отсюда! Вырвемся! Ради нас!..

Они не знали, кто так завопил, так как каждому казалось, что — это именно его желание. И они кричали из всех сил, или же только в глубинах своего сознания надрывались: «А теперь то мы вырвемся отсюда!.. К свободе — к жизни!» Через их вопли прорвалось карканье ворона: «Глупцы! Вы не погибнете, но вы будете поглощены им; доверьтесь мне сейчас, а иначе — веками останетесь в Нем! Поглотите жизнь этой страдалицы!..»

Но теперь братья поняли, что можно черпать силы друг от друга, что каждая их мысль находит поддержку, в этих, хоть и искаженных отраженьях. Вновь ворвался голос ворона, и теперь он говорил с жаром, убедительно уговаривая их послушать его совета — нет — они уже не слушали никого, но всю свою волю, каждый свой помысел направили на то, чтобы вырваться, и они неуловимым росчерком метнулись к черной стене — То, что было во мраке, метнулось вслед, но слишком поздно — они уже пробивали черную оболочку — пробивали с остервененьем, все быстрее и быстрее — вот вырвались в ослепительно белый свет, и там их скорость еще, и гораздо более увеличилась, затем — свет стал кровавым; наконец, в последнем титаническом усилии воли, они в одно мгновенье прорвали толщи земной коры…

Это видел одинокий эльф-странник, что-то ищущий на дорогах этого мира: из вздымающегося над берегом реки оврага вырвалась, уходя в звездную бездну, колонна слепящего пламени, а несколько расщепленных деревьев, которые раньше на том брегу росли, теперь разлетелись, объятые пламенем, на многие десятки метров. Ослепительная колонна огненным водопадом обрушилась вниз, прожгла снег, с шипеньем стала в землю вгрызаться, а среди звезд осталась яркая крапинка — впрочем, в скором времени, она тоже померкла.

* * *

Альфонсо и сидевший на Гваре Гэллиос достигли постоялого двора во время близкое к полудню. Вот только день, рождавшийся таким ясным вырос мрачным, угрюмым, темно-серым. Неведомо откуда нагнало эти темно-серые, низкие тучи; они стремительно проносились над стенами ущелья, и отдавали даже каким-то коричневым оттенком; при таком освещении, ежели приходилось смотреть под ноги, то, казалось, что в глазах темнеет, и что уже наступили сумерки. Время от времени начинал сыпать снег — не то, чтобы очень сильный, но какой-то жуткий, отчаянный — почему-то казалось, что в каждой из снежинок страдающая душа.

— Этот день, как я. — проговорил Альфонсо.

— Что, что? — переспросил старец, который погрузился в свои размышления.

— Да у меня такая же судьба, как у этого дня! — горестно воскликнул Альфонсо. — День был рожден ясным, вот то детство и юность мои, я так многое обещал, я так сиял жизнью!.. Но, вот согрешил, и стал таким же мрачным, отчаянным, стонущим — вот, кажется, в каждой из этих снежинок моя душа — все падаю и падаю, и все никак не могу упасть…

— Нет толка в этих мрачных мыслях. — проговорил Гэллиос, и хотел, видно, сказать что-то светлое, жизнеутверждающее — однако, ничего у него не вышло — такая уж была мрачная обстановка.

Но вот открылся пред ними постоялый двор, который казался каким-то напуганным зверьком, вжавшимся во впадину в каменной груди. Когда они увидели его, то оглушительно взвыл над их головами ветер, и выл он с таким страданием, что, казалось, будто — это живая плоть, которая, пролетая над каменными выступами постоянно об них разрывается, и все стонет, и стонет… Снегопад все усиливался — это были крупные и стремительные темные куски промерзшей водной плоти — в нескольких метрах ничего не стало видно, и тогда Гэллиос предложил переждать на постоялом дворе.

— Вот вы и ждите! Грейте там свои старческие кости, а я должен идти! — взорвался Альфонсо. — Я должен Нэдию видеть, понимаете?!.. — и тут же, подбежав к нему, с мольбою зачастил. — Вы уж поймите, поймите меня — не обижайтесь на меня! Я то без нее не могу, и вот сердцем чувствую — в беде она сейчас — вот так бы и сорвался сейчас же, так бы и бросился из всех сил!

— А мы, все-таки, должны зайти на постоялый двор. Там нас что-то ждет… Ох не доброе, а зайти, все-таки, надо. Я ж тоже сердцем чувствую, и вот боль оно сжимается, словно бы кричит мне: мало ли ужасов в последние дни нагляделся?!.. А, все ж — зайти надо — что-то очень важное нас там дожидается.

Альфонсо стал стучать в ворота, однако — никакого ответа не было. Тогда он надавил на створки, и они с трудом раздались в стороны, обнажая двор. Как же здесь все было жутко — казалось, что — это не постоялый двор, а обитель смерти. В этом темно-сером освещении, с цветами исключительно темными или костно-белесыми, видны были вывороченные, беспорядочно разбросанные бревна; какие-то бесформенные ошметки… Сам постоялый двор поражал какой-то несоразмерностью — с прошедшей то ночи все углы его, все линии, как-то искривились — такую постройку не мог создать человек, она казалась чудищем, затаившимся здесь, у основания этих гор — чудищем порожденным не иначе как безумием Моргота, а то и вовсе — пришедшим из мрака изначального… Но, что именно изменилось со вчерашнего дня, когда впервые они увидели они эту постройку, и, когда показалась она им такой приветливой, уютной — нет, этого невозможно было понять, не было каких-то видимых изменений, просто — от каждого угла, от каждого окна веяло жутью, и хотелось развернуться и, что есть сил броситься подальше от этого места…

Да — вот хоть одна заметная деталь: дверь, а также все окружение двери было снесено, края пролома были неровными, торчали острыми деревянными штырями. Кое-где видны были темные следы пламени.

— Эй, есть ли здесь кто-нибудь?! — громко выкрикнул Альфонсо, подождал несколько мгновений и, не получив никакого ответа, кроме надрывных воплей ветра, вдруг сам страстно завопил. — Нэдия!!! Где же ты?!!

И опять никакого ответа. Они сделали к пролому несколько шагов, и тогда Гвар заскулил, поджал хвост.

— Так и с самого начало видно было — здесь нежить. — пробормотал Альфонсо. — …Да-да — не стал бы Гвар скулить, если бы здесь был живой противник.

— И, все-таки, мы должны туда войти. — негромко произнес Гэллиос.

Вот они вступили на крыльцо, и там Альфонсо еще раз окликнул — и тогда весь дом взвыл, отозвался ужасающим, болезненным стоном, заскрипел, задрожал — и что-то задвигалось в непроницаемых тенях за проломом, и что-то перекатилось там — резко, отрывисто.

Гэллиос слез с Гвара, и спокойно молвил:

— Ты можешь подождать здесь.

Однако, пес не оставил своего хозяина, и переступил через раздробленный порог вслед за ним. Хотя на улице было довольно темно — глаза не могли привыкнуть к сумраку залы, и тогда посох Гэллиоса стал разгораться — в беловатом, не ярком, но ровном сиянии видны стали перевернутые столы, раздробленные стулья… но была еще жуть: конечно же, дело было не в погроме — ужас был в чем-то неуловимом для сознания, и, в то же время, он был в каждой черточке. Случайно Альфонсо взглянул на лестницу, которая вела на верхний этаж, и уже не мог оторваться. Сам коридор к которому она подводила обрывался совершенно непроницаемой чернотой, ну, а лестница искривлялась, где-то в середине ее, ступени скашивались в сторону, и взгляд устремляясь за ними, уходил куда-то далеко-далеко — и все это немыслимо было в здании столь небольшом. На каждой ступени виделось некое движенье, а еще — подобие шепота, завораживающего, через даль прорывающуюся — Альфонсо понимал, что ежели он ступит на первую ступень, то уже не сможет вернуться, однако — чем дольше он смотрел, тем больше разум его охватывала некая дрема, и, словно со стороны, видел он, что делает шаги… ступени… ступени… ничего не было, кроме этого бесконечного множества ступеней — они скрипели, они двигались…

В это время, его одернул за руку Гэллиос, вот и голос его заставил Альфонсо повернуться, встряхнуть головою — теперь ему было жутко от того, что он едва не сделал, и он поклялся больше не смотреть на эту лестницу. А старец говорил:

— Смотри. Вон лежит кто-то.

Теперь Альфонсо казалось удивительным, что он сразу не приметил эту темноватую, резко выделяющуюся некой плавностью груду, которая высилась среди перевернутых столов. Вместе с Гэллиосом, отправился он к ней, и вот уже обнаружил, что — это человеческие, слепленные между собою тела, на них была темная одежда, однако, одежда эта во многих местах разорвалась, от них поднимался дым, и была эта непереносимая вонь паленого мяса — вот мучительный стон вырвался из этой груди плоти, и тут же раздались шаги…

Они сначала были совсем слабым, но все нарастали-нарастали — размеренные, довольно-таки редкие шаги. Казалось бы — тот кто шел, давно уже должен был появиться, однако — удары то все нарастали, а вот идущего, по прежнему, не было видно. Тогда же Альфонсо вспомнилось, что такой же кошмар пережил он, мальчиком лет пяти, в Нуменоре: тогда он стал засыпать, один в большой, темной комнате, и тогда же услышал эти шаги — он знал, что — это не человеческие шаги, что тот кто так ступает — зол и ужасен, и даже представить его невозможно; он тогда кутался в одеяло, иногда с ужасом оглядывал комнату, но не мог понять: заснул ли он, или же бодрствует, а шаги все нарастали — все ближе и ближе — тогда он чуть не вскрикнул, представив, как выставится из мрака некая рука… но тогда, впуская потоки света, распахнулась дверь из коридора, вошла его матушка, и сразу же все кошмары рассеялись — он даже рассмеялся тогда…

Теперь, если бы вошла матушка — это было бы тягчайшим его кошмаром. А шаги все нарастали — это были уже какие-то могучие, должно быть пробивающие пол удары, и все ожидал, что постоялый двор должен затрястись — однако, ничто не тряслось, но все замерло в напряженной ожидании. Он, надеясь найти поддержку, метнул быстрый взгляд на Гэллиоса — тот стоял, опираясь на свой посох рядом с дымящейся грудой, и все в его фигуре выражало чрезвычайное напряжение. Так же застыл и Гвар — он поджал хвост, и, видно, больше всего хотел умчаться прочь, однако, то, что рядом был хозяин, удерживало его.

Невозможно было определить откуда исходят шаги, но вот Гэллиос оглянулся — он смотрел поверх головы Альфонсо; вот прошептал едва слышно: «Лучше не смотри»; но было уже поздно — Альфонсо обернулся. Позабыв о том, что зарекся не смотреть на лестницу, он вновь на нее взглянул, но — теперь ничего не значили эти бесконечные ступени. Но по ступеням спускалась фигура, и вот она то и была ужасна: вокруг нее воздух искривлялся, углы кривились безумными клыкастыми усмешками, там был какой-то расплывчатый белесый лик, и стоило в черты того лица начать вглядываться, как оно начинало стремительно приближаться, так что Альфонсо и не знал — или это она летит к нему, либо — это он сам, не чувствуя тела, мчится к ней.

На мгновенье он прикрыл глаза, открыл их вновь, и тут обнаружил, что фигура эта все еще спускается по лестнице. Она как-то неуловимо растягивалась, кисея из расплывчатых жутких образов все еще вытягивалась из мрака, в то время, как она уже ступила на пол. Неожиданно, облик ее прояснился, и Альфонсо узнал свою матушку: но какие же были резкие, строгие черты, каким лихорадочным, пронзительным светом блистали ее глаза, двигалась она резко; и, вдруг, совсем исчезла — вместе с тем, шаги били все ближе, и Альфонсо чувствовал, что она, незримая, идет к нему — от ужаса он хотя бы и пошевелиться не мог — вот она остановилась, и словно кто покрывало стянул — прямо перед ним был этот лик, он так ожидал увидеть, нечто пугающее, что действительно показались ему какие-то страшные черты, но — вот тут он понял, что перед ним стоит простая девушка, сама смотрит на него с испугом, даже и слезы по ее щекам катятся…

После грохота шагов, тишина показалось мертвой, но вот стал проступать свист ветра с улицы — все сильнее и сильнее он становился; вот леденящий порыв ударил в стены, и они содрогнулись, застонали. Девушка вздрогнула, и тут Альфонсо понял, что она среднего роста, и смотрит на него, мрачного великана, снизу вверх, и так то внимательно, с такой то надеждой в его лик вглядывается!..

— Помогите мне. — прошептала она чуть слышно, плачущим голосом. — …Я едва помню свое имя, но, кажется меня звали Маргаритой… — она всхлипнула, едва сдерживая громкие рыданья. — Кажется, когда то я жила счастливо, но теперь… — тут она все-таки зарыдала, но подошел Гэллиос, положил ей руку на плечо, взглянул своими добрыми, теплыми очами ей в глаза, и вот девушка хоть сколько то успокоилась. — …Я помню, будто огненный вихрь поднял меня высоко-высоко в небо — бил ледяной ветер, я задыхалась, и кто-то сжимал меня… потом вниз — там был ад, мое тело горело! А-а!!! — она вскрикнула, глаза ее расширились болью, запылали страданьем, лик исказился от нестерпимого напряжения; медленно, словно из сердца вырывая слова, стала она проговаривать. — И столько боли! Я сходила с ума от боли! Я хотела орать, но не было рта… Нет-нет — не хочу я больше об этом вспоминать!.. А потом — потом я почувствовала, будто мы оказались рядом с самым ужасным, что есть в мире — с тем безымянным, что лежит, придавленное этим миром, и что питает все кошмарные сны… да, да — самые кошмарные виденья — лишь только жалкий отголосок того, безымянного ужаса!.. Не знаю, почему я не сошла с ума!.. Но потом, что-то понесло меня вверх, но, знаете ли — я явственно почувствовала, что что-то все-таки прицепилось к нам… Потом я поняла, что мы вырвались куда-то высоко-высоко, где я сразу промерзла насквозь, но — Это прицепилось к нам… И теперь… Кажется — это мой дом, но… нет-нет — какое жуткое место!.. Да — теперь я понимаю — это я во всем виновата! Это я принесла с собою ужас, знаете, как ветер лиходей приносят зернышко сорняка — но сорняк то силен, он, подлый, все благородные травы из-под тяжка перебьет — все оплетет. Вот и эта крапинка разрослась здесь теперь… А-а-а!!! — тут она завопила страшным, нечеловеческим воплем и закрыла лицо руками. — …Какие-то образы проступают — я шла по коридору, там наверху, и там… Там такой ужас был!.. Нет-нет!.. Вы только избавьте меня от этих видений!.. Ой, только бы не вспомнить… Там что-то такое!.. Даже и не смотрите туда!.. В том коридоре… Там жуть, жуть, жуть!..

Гэллиос проговорил ей несколько утешительных слов, а девушка все рыдала, и, вдруг, стала незримой — теперь не было никаких звуков, кроме доносящегося снаружи воя метели. Альфонсо позвал ее по имени, а постоялый двор содрогнулся, и целый снежный вихрь — плотный и стремительный ворвался в проломленный дверной проем. Снежинки закружились, будто в каждой из них была жизнь, подобно морским валам в бурю, взмыли под потолок, и там облекли контуры чего-то незримого, что висело над ними в полумраке.

— Пусть сюда придут могучие эльфийские кудесники, пусть они изгонять это зло, ну, а мы сделаем то, что в наших силах. — тихо проговорил Гэллиос, и кивнул на груду потемневшей плоти, которая по прежнему лежала перед ними, которая, по прежнему, из глубин своих стон издавала. — Мы вынесем их, и будем нести, сколько хватит у нас сил, только подальше от этого проклятого места. Ты должен помочь мне…

И вот Гэллиос первым склонился над ними: с немалым трудом удалось ему отцепить одну руку, затем — вторую, он потянул за эти руки, и тут же, из общей груды вырвалась голова, вся покрытая черной, с кровавыми прожилками коростой, с запекшимися волосами — неожиданно распахнулись глаза, да так и вцепились в Альфонсо, раздался безумный, дрожащий голос:

— А-а, братец! Ты это!.. Ну, здравствуй же, здравствуй!.. Вытащи меня! Или не признал!.. Я Вэллиат! Черт, вытащи меня отсюда! Я должен жить!..

— Вэллиат! Да что ж это с тобой?! — выкрикнул Альфонсо с жалостью.

Он подбежал к Вэллиату, вглядываясь в покрывающие все тело ожоги, а, затем, стал помогать Гэллиосу высвободить его из остальной, плотно переплетенной плоти — как же плотно слиплись эти тела! — казалось, что они слились друг с другом, что до этого сжимала сила невообразимая, и Альфонсо очень боялся, что будут переломаны кости — он даже и об собственном ужасе позабыл.

Но, вот зашевелилась и иная часть груды, и, сразу же два стонущих голоса позвали его.

— Вэлломир! Вэллас!.. — вскрикнул Альфонсо, и тут — вновь появилась Маргарита.

Девушка схватила за руку Вэлласа, который тоже был обожжен, хотя и не так сильно, как Вэллиат, она с силой потянула его, а Альфонсо проговорил: «Да — помогай нам, вытаскивай их. Прочь отсюда — на улицу». Но тут он вгляделся в ее лик, и понял, что — это уже не девушка, не Маргарита, но нечто белесое расплывчатое, сам кошмар, который, ежели в него вглядывается становится все ближе, захватывает сознание…

Только она появилась, а уже успела оттащить Вэлласа к двери, которая зияла теперь чернотою, на которую теперь из-за это черноты, смотреть было больно. И тут вновь обратилась она в Маргариту, и зарыдала, склоняясь над Вэлласом:

— Кто ты?.. Ведь, я даже и имени твоего не знаю! Спаси меня!.. Что со мною стало!..

Альфонсо подбежал к ней, но, в это время, словно слизь, оплыла к полу черная дверь, а за нею — раскрылся узкий коридор, заполненный снежным кружевом — коридор этот расширялся в огромную залу, почти весь объем которой занимало бочкообразное, недвижимое тело. Только Маргарита обернулась, и увидела за снежинками это тело, так и забыло про Вэлласа — она вскричала: «Батюшка!» — и метнулась в коридор — чем дальше она бежала, тем меньше становилась, и, наконец, рядом с великаном оказалась не больше снежинки. Альфонсо бросился было за ней, но прямо перед ним дверь заросла, причем на ней не было ни ручки, ни швов — просто черное пятно на стене.

— Помоги мне. — раздался голос Гэллиоса, и был он самым спокойным, самым гармоничным во всем этом доме.

— Да-да, конечно же, конечно же… Братья мои… братья… — зачастил Альфонсо, подхватывая Вэлласа.

Так они и направились к пролому во двор: Альфонсо нес Вэлласа, Гэллиос тащил Вэллиата, а Гвар, подхвативши за шиворот оттаскивал Вэлломира. Вот стены задрожали, загудели — вдруг, взвыли — каждая то доска, каждое то перекрытие, все взвыло оглушительно, с болью — казалось, что каждую частицу этого дома пронизывает, терзает ледяной ветер, и все то надрывалось так, что должно было бы рухнуть… Снежная метель била в проем беспрерывно, и вот в кружеве этот мелькнула тень — Альфонсо услышал хлопанье крыльев, и заскрежетал зубами, и, продолжая двигаться вперед, выкрикивал:

— Оставь же ты меня хоть теперь! Прочь! Не давай мне своих советов!.. Прочь — я ненавижу тебя!.. Вся жизнь из-за тебя исковеркана!..

Но он уже видел воронье око, и он знал, что сейчас ворвется в его голову его голос. Действительно — так все и произошло:

— Что же ты тут делаешь? Ты же должен быть совсем в ином месте — рядом с Нэдией!

— Да! А теперь — прочь! — выкрикивал, входя в снежную круговерть, Альфонсо.

Он тут же перестал что-либо видеть, а снежинки набивались ему в рот, так что он задыхался — ветер был таким сильным, что каждый шаг давался с превеликим трудом — он весь выгнулся вперед, прижимал к груди Вэлласа…

Всему приходит окончание, вот и из снежной круговерти он вырвался, и раскрылся пред ним двор, где тоже валил снег, но не так сильно. Он споткнулся, повалился в снег, и, склонившись над обожженным ликом Вэлласа, стал звать его, взял за руку, пытаясь почувствовать — есть ли пульс, и тут, рядом с ним, слетал на снег ворон.

— За это пренебрежение, за недоверие, за то, что после всего доброго, что я для тебя сделал, смотришь на меня как на врага, мог бы оставить тебя здесь… Вот скажу тебе, а дальше — сам думай: Нэдия твоя в большой беде — смотри, смотри…

И тут перед Альфонсо проступил лик Нэдии — и лик этот был таким, каким привык он его видеть, но губы… засохшие, сморщенные мертвые губы — для него это было все равно, что увидеть звездное небо, часть которого куда-то опала, и открылась не бесконечность, но обивка низкого, грязного потолка склепа. Сразу же познал он и то, что ее ждало — понял, что это правда — вот вскочил на ноги, стремительно оглядываясь.

Он стоял возле постоялого двора, который ничем больше не напоминал творенье рук человеческих; видел, как в пролом, словно в воронку всасывается метель — завывает, борется с чем-то; неожиданно это всасывание оборвалось и из освободившегося прохода едва не вылетел Гэллиос, а за ним — Гвар. Вот они уже рядом с Альфонсо, вот старец уже говорит ему:

— Здесь нельзя останавливаться. Быть может, Оно еще не в силах остановить нас физически, но вот рассудка лишить может. Здесь вообще лучше поменьше смотреть по сторонам…

Но Альфонсо уже не слушал его — страстная тоска по Нэдии все сильнее охватывала его сердце. Понимал он то, что, ежели проклятье свершиться, то уже ничто не будет иметь для него значения.

Вот он сделал несколько шагов в сторону, а Гэллиос окликнул его:

— Куда же ты? Неужели оставишь нас здесь?.. У меня то сил почти совсем не осталась, одна надежда на Гвара, но он троих не вынесет.

Альфонсо не слушал его: как и прежде, раз вспомнив, он уже не мог думать ни о чем, кроме Нэдии — она заполнила все его сознание, и никакие из окружающих образов, ничего вовсе и не значили для него.

Выл и выл на дворе, над двором, и в самом доме леденящий ветер; темно-серая пелена, то уплотнялась, то несколько рассасывалась, и видно было, как незримые тела, расталкивая эти снежинки, метались в воздухе. Альфонсо сделал еще несколько неуверенных шагов от крыльца, и тут обнаружил, что весь двор пришел в движенье: сотканные из снега, призрачные кони, мчались, сталкивались с контурами людскими, перемешивались в стремительные, ревущие вихри — неслись беспорядочно в разные стороны, там взвивались волнами, вновь приобретали расплывчатые очертанья, вновь сталкивались, вновь разлетались. Этих призраков становилось все больше и больше — вот один коней бросился на Альфонсо — снежная его пасть раскрывалась все больше, и вот распахнулась до размеров невиданных, бросилась, намериваясь его проглотить, и он даже пригнулся — однако, не зубы, но стремительные снежинки впились в него — повалили на колени, но он тут же вскочил, стал продираться грудью через это ненастье. А позади еще слышался голос Гэллиоса: «Остановись, Альфонсо. Ради братьев остановись. Им необходима твоя помощь» — а перед Альфонсо были иссохшие, мертвые губы — они приближались, и он видел даже малые морщинки, которые от этих губ немного разбегались, — пока малые, пока немного, — но он знал, что вскорости они разбегутся и по всему лицу, и по телу — но и не только по телу, но и в сердце ее эта мертвость проникнет, но и глаза ее выцветут, станут мертвенными, жуткими. И он скрежетал зубами, и он стонал, а голос Гэллиоса ничего вовсе и не значил — то, что снежинки пытались отбросить его назад, даже больше разжигало его — он, ведь, жаждал мчаться к ней из всех сил, а тут получалось так медленно — он ревел в своей страсти; вновь и вновь выкрикивал ее имя, а, когда вновь раздался зовущий голос Гэллиоса, то он попросту заткнул уши, и не слышал больше этих слов, но вой метели все-таки прорывался, и шел он прикрыв глаза, до тех пор, пока боренье это неожиданно не закончилось, а он, все еще прорываясь вперед не полетел кубарем.

Как только он оказался за воротами постоялого двора, так ветер подул с обычной силой (впрочем, довольно сильно); ненастье выло у верхних граней ущелья, снежинки темно-серою стеной валили; и, хотя и здесь было что-то жуткое — все-таки, не было той смертной жути, которая надрывалась за воротами — но и сюда уже пустил свои отростки «сорняк» — под уступами гнездились неестественно черные тени, и в них что двигалось, иногда выплескивалось призрачными дланями по камням. Альфонсо не сжимал больше уши, и вот услышал далекий-далекий, едва слышимый голос Гэллиоса:

— Пожалуйста, вернись… Ради братьев…

— Нет, нет, нет… — несколько раз повторил Альфонсо, сжимая голову, и тут вскричал. — Неужели не понимаете, как ее люблю! Да зачем мне Все, если Ее не станет?!..

Крича так, крича еще и многое подобное этому, Альфонсо бросился бежать. На этот раз ветер не мешал ему, напротив — он подталкивал его в спину, да с такой силою, что он чувствовал себя, будто мчится под крутой откос, и ноги то его едва не заплетались, когда он совершал особенно сильные прыжки, то перелетал на несколько метров, и, все-таки, ему казалось, что он бежит слишком медленно, что мог бы передвигаться гораздо быстрее, и тогда то появился перед ним Угрюм: он с разгона налетел на черного коня, сам едва не расшибся, а Угрюм даже и не пошевелился, подобный каменному изваянию.

За прошедшую ночь в этом богатырском коне произошли изменения, но их поначалу и не заметил Альфонсо. Но, если бы в состоянии был приглядываться, так обнаружил бы, что грива пребывала в беспрестанном движенье, словно туча в власти могучего ветра, заглянул бы в глазах, и понял, что совсем это не конские глаза, что под сияющей оболочкой — беспросветное воронье око. Но ничего этого не заметил Альфонсо, он даже и не обрадовался тому, что нашелся конь — он воспринял это, как должное; он уже вскочил в седло, дернул за удила, прокричал громко, хрипло:

— Вперед! Что есть у тебя сил — все силы отдавай! Скачи к Ней! Лети!

«Лети!» — он выкрикнул страстно, когда Угрюм уже сорвался вперед. Да — это был стремительный скач, и уступы на стенах ущелья отлетали назад столь стремительно, что невозможно было за ними следить — Альфонсо летел с той же скоростью, что и снежинки, и он застыл, взирая на это темно-серое крошево недвижимо повисшее перед ним, и ему казалось, что он сам такая же снежинка, как и все они, и, все-таки, он выкрикивал и выкрикивал Ее имя, ему было жутко, он боялся даже о чем-либо задуматься, а вот имя ее выкрикивал, в недвижимой стене ненастья то и дело появлялось ее сосредоточенное лицо, эти милые, резкие черты — он вытягивал к ней дрожащие руки, и пытался схватится за нее, как утопающий, уносимый в водоворот, пытается ухватится хоть за что-нибудь, но надвигались изрытые морщинами, мертвые губы, и он кричал в ужасе, и он пытался оттолкнуть этот кошмар, но губы все надвигались, заполоняли все пространство, а он хрипел:

— Быстрее же, Угрюм! Еще быстрее! Неужели не можешь еще быстрее?! Ты разорвись в клочья, но в одно мгновенье до нее долети! Слышишь ты, Угрюм?!..

Вот стены ущелья распахнулись, в разные стороны, и понял он, что окружает его снежные поля — за снежной круговертью видно было метров на сорок, не более, но вот он склонился в седле, и, сжав Угрюма за шею, завопил ему на ухо:

— Я сердцем чувствую: на этих полях бескрайних, моя Нэдия! Ну, неси же меня к ней! Слышишь — ежели ты верен мне, ты должен все понимать!.. Да — я чувствую, что все понимаешь — так неси же!..

Тогда же Угрюм свернул с дороги, он врезался в довольно высокие сугробы, и разбил их грудью так легко, будто они вовсе и не были преградой; прошло еще несколько минут, в течении которых Альфонсо неизмеримо страдал, и вопил, и выкрикивал Ее имя, и орал, чтобы Угрюм скакал быстрее…

Вот выступили очертания жалких домишек, но среди них был один довольно большой, к которому и подлетел Угрюм: строение было одноэтажное, но довольно длинное — впрочем, все это пронеслось перед Альфонсо как-то мельком, все это было незначимо — вот дверь и он толкнул ее из всех сил, так что распахнувшись и ударившись о стену она сотрясла весь дом.

А Альфонсо стоял на пороге весьма длинной, но с низким потолком залы — света свечей было недостаточно, чтобы высветить дальних углов, так что — они терялись во мраке, и оттого казалось, что она уходит в бесконечность. А через всю длину тянулся один здоровый стол, за которым, при свете свечей, сидели те мрачные люди с которыми довелось повстречаться Нэдии. Когда ворвался Альфонсо, они все разом к нему и обернулись, смотрели напряженно, изучающе. Их бледные, вытянутые лица, при тусклом свете были такими иссушенными, блеклыми, что — казалось и не живые это люди, но сборище мумий. Во главе стола, на высоком кресле, с черной резной спинкой была усажена Нэдия, и стояли перед ней такие яства, каких ни у кого больше не было, которые, быть может, были величайшим сокровищем этой, всеми позабытой деревеньки. Ей прислуживал сам глава рода: тот слепой старец, с жидкими волосами, которому, по виду, осталось жить лишь несколько дней — несмотря на слепоту и дряблость прислуживал он весьма искусно, еще и говорил какие-то ласковые речи, однако, Нэдия не видела ни его, ни кушаний, в глазах ее стояли слезы, но она не плакала — ушла глубоко-глубоко в свою тоску, и повернулась к Альфонсо, не от того, что хлопнула дверь (она и не услышала этого хлопка), но от того, что словно бы кто-то раскаленную дланью ей сердце сжал, и словно ураган огненный в груди взвился.

Тот же самый вихрь, все иные чувства изжигающий, почувствовал и Альфонсо; буря, зала, живые мумии — все отпало, стало совсем не значимым — во мраке была одна свеча, от близости которой у него кружилась голова, и главное то он знал, что и она испытывает тоже, и он проревел ее имя; на подрагивающих ногах сделал было несколько шагов навстречу, и она сделала только одно движенье — вот, словно бы во сне, оказались они уже совсем близко, но тут Нэдия вскрикнула и закрыла губы ладонью.

— Ты не должен видеть!.. Беги прочь!.. Молю!.. Нет-нет — не о том молю, мой Любимый: останься ты рядом со мною, только не уходи, не убегай. Слышишь: ежели убежишь, так и брошусь за тобою!.. Не могу я без тебе ни мгновенья… Вот не было тебя, и не жила вовсе — одни воспоминанья о тебе были; но воспоминанья — это все о прошедшем, а нового то ничего!.. Я без тебе, во тьме, без жизни, в мучительном сне, а ты — ты словно факел яркий, пылающий ко мне врываешься, все вокруг освещаешь!.. Не оставляй же — не могу, не могу я без тебя!!!

В конце она зверем взвыла, слезы из глаз прорвались, и она забыла про губы, отстранила ладошку, и увидел Альфонсо, что еще больше те мертвенные морщины расползлись, он смотрел на эти жуткие губы, а они надвигались словно кошмар на постоялом дворе. Нэдия увидела его страдальческий взгляд, вскрикнула, переживая муку душевную, вновь закрыла губы, вся искривилась, даже потемнела от своего страданья, выкрикнула:

— Иди же, все-таки!.. Я вся такой стану! Не должен ты меня видеть!.. Уйди навсегда, и только запомни такой, какой прежде то видел!

Он пошатнулся как от сильного удара, но уходить и не думал; она же вдруг бросилась к нему, и, вновь обнажив губы, схватила обеими руками его у плеча, из всех сил, будто он уже убегал, потянула его к себе:

— Нет — не уходи! Еще хоть немножко то останься! На меня то не смотри, но дай я то на тебя в последний раз налюбуюсь… А можно ли налюбоваться?!.. Ты только не уходи, только лишь минутку еще рядом со мною побудь… Я знаю, что минутки потом мало покажется, и я еще попрошу, но ты только не уходи!.. Только эту, последнюю просьбу исполни…

Альфонсо вскрикнул, обнял ее за плечи, прижал ее крепко; прижал так, что кости затрещали, и прильнул к этим губам, почувствовал, насколько же они действительно отвратительные — совсем не ее, но чуждые, мертвенные губы — ему было мучительно больно, но, все-таки, он беспрерывно целовал ее, он жаждал, чтобы губы от поцелуя этого ожили, вновь мягкими, пламенными стали. Он понес ее куда-то, закружил в стремительном танце, а она позабыв о своем несчастье, оторвалась от его губ, но покрыла поцелуями все его лицо — ему казалось, что не поцелуи это, но удары плети, и он шептал ей страстные клятвы любви, а затем, увидев губы прямо перед своими глазами, вскрикнул сильно, отстранил ее в сторону, и стал надвигаться на стол, сидевшие за которым по прежнему, с напряженьем наблюдали за каждым его движеньем. Вот он выхватил тяжелый свой двуручный клинок, и взревев, что было сил ударил в основание стола, со стороны противоположной, где раньше сидела Нэдия. Часть стола всхлипнула и переломилась надвое, а все «мумии» тут же вскочили, расступились шага на два в разные стороны, однако ничего не предпринимали, некоторые взглянула на слепого старца, выжидая, что скажет он. Ну, а старец спрашивал слабым голосом:

— Что надо вам?..

— Неужели не ясно?! — в ярости и тяжело дыша выкрикнул Альфонсо. — Остановите проклятье!

— Значит вернуть красоту. — проговорил старец, и закашлялся. — …Так — это не в моих силах; одна только супруга моя любимая, нынче в гробу лежащая может все на прежние места вернуть. Но она ни за что не согласиться… Нет-нет — можете даже и не пытаться… А я могу вам помочь: только подойдите ко мне, обнимете меня за плечи, и через девять дней соединитесь со своей возлюбленной, но уже в жизни вечной…

— За безумца меня почитаете?!.. Решили жизнь, молодость у нас отнять, и чтобы мы еще к вам в объятия бежали?!.. Ну уж нет — не бывать тому, мумии вы проклятые!.. — и он новым ударом переломил еще часть стола.

«Мумии» отступили еще на несколько шагов, но вновь замерли, не зная, что предпринять. Альфонсо метал по сторонам стремительные взгляды, и вот приметил, что на самом краю освещенного пространства стоит гроб, кажется за ним, во мраке, витали какие-то образы; но, после пережитого на постоялом дворе — для Альфонсо это было совсем незначимо. Он переметнулся к гробу, ступил на белесое, словно седые волосы покрывало, и вот уже вглядывался в отвратительный лик ведьмы — среди всех этих посиневших бугров и впадин, выделялись губы — это были ласковые губы молодой девушки.

— Отдай то, что отобрала силой! Слышишь ты, воровка?!..

И тут глаза распахнулись — зрелище было отвратительным: они вздулись неимоверно, и под слизистой оболочкой набилась бело-желтая гниль — казалось, они сейчас прорвутся, выплеснуться на Альфонсо. И все же там было чувство: Альфонсо сразу понял, что все мольбы его бессмысленны, и она, чтобы он не говорил будет смотреть все так же, и ждать только, когда закончатся девять дней, и она молодая и здоровая сможет подняться из гроба.

— Ну, хорошо же! — вскричал Альфонсо. — А, ежели я разрублю тебя надвое, что тогда?! А?!.. Тогда то поди не воскреснешь! Ха-ха!

Он зашелся безумным хохотом, и даже не слышал, как слепой старец окрикнул его предостерегающе, не слышал он и того, как этот же старец повелел «мумиям» скрутить Альфонсо. Он размахнулся, намериваясь разрубить гроб надвое, но тут предостерегающе вскрикнула Нэдия, и вот на ее то голос он обернулся. Оказывается «мумии» подошли уже совсем близко, кто-то вытянул руку, чтобы его схватить — Альфонсо успел отскочить, и тут же нанес удар — рука покатилась по полу, а поселянин взвыл, скривился и все выл и выл, брызжа кровью, в то время, как иные замерли и стояли перед Альфонсо весьма не высоким частоколом — ведь, даже и самые высокие из них едва достигали ему до плеча.

— Остановись! — гневно вскричал слепой старец. — Что вершишь — сам не ведаешь!..

— А-а! — не нравиться?! — вскричал Альфонсо, и вновь занес клинок над гробом, видя это старец вскрикнул что-то, и частокол «мумий» бросился на Альфонсо.

То, что происходило после он помнил очень смутно — и все то было в некоем кровавом тумане: там мелькали эти иссушенные, слабые тела, у них не было никакого оружия, кроме собственных кулаков, но даже если кому-то и удавалось, за мгновенье до смерти нанести хоть один удар по Альфонсо, то он почти и не чувствовал их — они, разве что, в нем большую ярость разжигали. Они бросались на него со всех сторон, а он крутился, а он, в яростном исступлении, вновь и вновь, вспоминая прикосновение мертвых губ, заносил клинок, крушил кости — вновь заносил клинок. Сколько это продолжалось, он не помнил, но, кажется, довольно долго — затем, в этой кровяной ауре проступил перед ним слепой старик — он тянул к нему руки, и он выкрикивал:

— Будь ты проклят!.. Навеки!.. Навеки!.. Проклинаю!..

Он бросился на Альфонсо, но тут, чувствуя уже не ярость, но одну боль душевную, нанес еще один удар — у старца грудь была рассечена надвое, и он, захлебываясь кровью, рухнул на пол, к ногам несчастного победителя… Тогда способность ясно видеть вернулась к Альфонсо, и, быстро оглянувшись, он увидел, что весь пол завален порубленными, окровавленными столами — кровь была повсюду: и на перерубленном столе, и на перевернутых стульях, никто не шевелился, да и не мог пошевелиться, так как двуручный клинок наносил только смертельные раны.

Он выронил клинок, а тот, павши в кровь, даже и не загрохотал. По мере того, как горячий, перемешенный с ударами сердца гул крови уходил из головы его, все яснее проступал гул метели. Чувствовалось, как удары ненастья обрушивались на этот дом, как он сотрясался, гудел мучительно, словно промерзший, павший в сугроб путник. И не то, чтобы это было что-то потустороннее, как на постоялом дворе, а вот, все-таки, страх здесь был гораздо большей нежели в проклятом доме: «А ведь я то, в наитии ярости, целую деревню перерубил… Но нет-нет, не все же — ведь здесь же одни только взрослые были: и мужчины, и женщины, а дети то их, выходит, одни в лачужках тех жалких остались; их то, наверное, потому не взяли, чтоб не испугались, чтоб плачем то своим всей этой церемонии не нарушили. И с кем же они теперь останутся? Да — с кем, с кем?.. Неужто, я всем им смогу помочь… Что же я натворил такое?.. Да, я ведь, и осознать этого не могу, боюсь и задуматься, потому что знаю, что, ежели задумаюсь, так и с ума сойду… Вот, сколько по тем прежним убийствам страдал, а теперь — не совершил ли раз в сто большее?! Да кто ж я после этого?! Да как же земля меня носит!.. Больно, больно… Все кружится, плывет, ноги подкашиваются — сейчас упаду… Нет — лучше и не задумываться. Но я не могу не задумываться!..» И вот вслух он прокричал:

— Кто-нибудь! Пусть хоть кто-нибудь подскажет мне, что дальше то делать!..

И вот стал он оглядываться, да тут и обнаружил, что Нэдии нет, что дверь на улицу распахнута — да она все время, как очнулся он, стояла распахнутой, но только теперь он это осознал. За дверью выло ненастье, плотное, темно-серое кружево словно бы орало: «Прочь!.. Даже и не прикасайся ко мне!.. Сразу заморожу!..»

Он заговорил тихо, будто она была рядом:

— Что же ты ушла? Зачем оставила?.. Вспомни, вспомни — как с болью молила, чтобы не уходил, даже и не смотрел на тебя, но только бы рядом, хоть несколько минуток побыл. А теперь все переменилось: ты мне нужна… я, ведь, после такого греха умереть должен, не может такая тварь дальше жить оставаться. И понимаю я это, и казню себя, но все-то жив, и, ведь, не умру: нет-нет — то сердцем чувствую: не умереть мне! И не живу, и не умираю, и казнюсь в каждое мгновенье, и все-то это не проходит… Да, ведь — это же преисподняя!.. Где ты, Нэдия! Хоть не смотри на меня, но вот рядом с тобою я постою, хоть…

Он не смог договорить — рыданья его душили, и ноги то слабели, и чувствовал он, что, еще немного времени пройдет и тогда то не выдержит, повалиться, останется лежать среди этих мертвых — он вскрикнул от ужаса, бросился к двери, и вот уже ворвался в этот снежный поток, повалился, погрузился лицом в сугроб, в холод, во тьму, с пребольшим трудом удалось ему все-таки вырваться, и он, гонимый ветром, пробежал еще несколько метров, вот, с налету, обхватил руками перекошенную стену, прошел цепляясь за нее несколько шагов, и вот увидел прямо у своих ног, почти уже заметенное снегом маленькое окошечко, из которого вырывался желтоватый, теплый свет пламени. Альфонсо тут же повалился на колени, прильнул к нему, и вот увидел маленькую, довольно убогую комнатку, которая грелось печкой (дрова в ней почти уже прогорели). В комнате был один мальчик — годик, не более. Он стоял в огороженной деревянной решеткой кроватки, обхватил ладошками штыри, и смотрел своими сверкающими глазками прямо на Альфонсо. Вот он протянул к Альфонсо одну ручку, рассмеялся, и, хотя смеха его совсем не было слышно — Альфонсо все-таки показалось, что он слышит эти ясные, звонкие звуки — он и сам попытался улыбнуться, но вышла какая-то страшная гримаса, которой мальчик испугался — вот лицо его исказилось, покраснело, он закричал, и ротик его казался черным провалом в бездну — Альфонсо не слышал и этого крика, однако, ему казалось, что этот звук — гораздо более могучий, нежели завыванья ветра, врывается в него, что малыш этот страдает где-то в его голове.

— Не плачь, не плачь, маленький. — попытался сказать он успокаивающим голосом, однако же, только болезненный стон из него вырвался. — …Ну, как же мне тебе успокоить? А вот хочешь я тебе спою колыбельную, которую мне матушка пела, когда я был таким же маленьким, как и ты?.. Я тогда боялся темноты, все то мне всякие чудища мерещились, а все от того, что дети очень чувствительные — гораздо более чувствительные, чем взрослые. Ну, так вот: споет она мне, бывало такую песенку, и сразу то всякие страхи исчезали:

— Тепло и уютно в далеких краях, Где даже зимы лютой ветры Поют словно пчелы в медовых роях, Считая лугов теплых метры. И тихо, и сладко на мягкой земле, Лежать, облака созерцая, В блаженном и вольном, и ясном тепле, Спокойно о вечном мечтая…

Пока Альфонсо пел эту, одну ему слышную колыбельную, снег уже успел занести окошечко до половины, так что ему приходилось вжиматься в него подбородком, чтобы видеть еще комнатку и плачущего мальчика.

— Что же ты все плачешь? Или не понравилась тебе колыбельная?.. Такая хорошая, уютная колыбельная…

Альфонсо и сам уже поверил, что эту колыбельную пела ему матушка, а на самом то деле он эти строки придумал только что, да и вылетели они уже из него, вместе с ветром.

— …Пожалуйста, пожалуйста — ты только не плачь маленький!

Эти слова Альфонсо проговорил с таким чувством, что мальчик, хоть и не услышал их — все прекрасно понял по глазам Альфонсо, и вот успокоенный этим добрым чувством, осознанием того, что есть кто-то, кто защитит его, маленького — он перестал плакать, но вот вытер ладошками слезы, и робко улыбнулся. И тут кто-то или что-то, сильно толкнуло Альфонсо в плечо — он повалился в снег, вскочил, дико озираясь — но вокруг была только эта темно-серая круговерть. Удар ветра — он не удержался на ногах, откатился куда-то в сторону, а, как вновь вскочил на ноги — принялся лихорадочно по сторонам озираться: он высматривал лачужку, однако ничего кроме снега не было видно.

И он закричал, зовя мальчика, и, кроме свиста ветра, не получил, конечно, никакого ответа. Тогда он побежал куда-то — побежал не ведая куда, так как уже забыл, откуда пригнал его ветер, и понял, что бежит совсем не в ту сторону, в какую следовало бы, только через несколько минут, когда смог преодолеть уже не одну сотню метров. Тогда бешено, стремительно стал оглядываться по сторонам, из всех сил закричал, но ветер взвыл еще громче его вопля, словно бы насмехаясь над ним. Теперь он бросился по старым следам, но вскоре сбился, так как следы стремительно заносило снегом…

А снега становилось все больше и больше: он уже утопал в его перине грудью, он уже прорывался через него, разрывая руками, он крутился в нем, еще рвался куда-то, но уже без всякого порядка, выбиваясь из сил, выплевывая этот снег изо рта, ничего, кроме этого снега не ведя.

— Да что же это, что же это?! Жив ли я, или уже в преисподнюю попал?!..

И вновь он стал звать Нэдию, и звал так до тех пор, пока совсем из сил не выбился… Тогда он перевернулся на спину, и смотрел на что-то, нависшее над ним низко-низко, снегом в него мечущее.

— Сейчас глаза закроются, и мне будет так же хорошо, как младенцу в теплой кроватке… Нет! — не будет мне хорошо — на душе то как тяжело, больно… Не убежать от этой боли… Нэдия! Нэдия! Умираю! Сейчас уж под снег уйду!.. Спаси! Плохо то мне как!..

Тогда он стал выкрикивать стихи, веруя, что стихи то она должна услышать:

— Сердца людские, словно клети железные, А кто в тех клетях? Птицы ль небесные, Звери жестокие, гады ползучие, Или мечты неземные, летучие? А в сердце младенца — лишь ласковый свет, А звери приходят с течением лет; И свет, погребенный в железную клеть, Так часто до смерти принужден терпеть!

Нэдия выбежавшая из дому, как только началась бойня, не разбирала, куда она бежит, да и, право — невозможно, среди этой бури было увидеть хоть что-то. Гонимая ветром, пробежала она метров двадцать, пала в снег, потом, когда поднялась, прошла еще несколько шагов, тогда же поняла, что Альфонсо нет рядом — стала вспоминать, почему она бросилась бежать и вспомнить то уж не могла, понимала только, что его нет поблизости, и это было мучительно ей больно. Стала она звать его — кричала из всех сил, потом закашлялась, бросилась в одну сторону, в другую, и не понимала, что она здесь делает, и что это за место такое: голова кружилась, ноги подкашивались, а она все бежала куда-то, вместе со снежинками, вновь падала, вновь поднималась, и понимала только одно: ее любимого нет с нею — все остальное было кошмаром…

И вновь она его звала по имени, вновь падала, а, когда поднималась, вновь бежала, не ведая куда, и казалось ей только, что все мирозданье заполнилось этой мучительной круговертью. Но вот она выбилась из сил, повалилась в снег — она дрожала от холода, от этого пронизывающего ветра — вот выставила руку вперед, вот подтянулась — еще подтянулась; задрожала вся, зарыдала, проклиная свою слабость. Вот тут то и услышала его голос, принесенный ветром — и тогда то нашла она силы подтягиваться, цепляясь замерзающими руками за снег, вновь и вновь. Она пробивалась через несущийся на нее ветер, и понимала, что, как только он прекратит петь, так и потеряет она этот маяк, а потому и молила она — в душе молила, потому что уж сил кричать не было, потому что горло охрипло: «Ты только не останавливайся, ты только пой… или говори что-нибудь…». Но, все-таки, он прекратил петь, когда она еще была далеко от него — ведь ветер так далеко разносит слова…

Нэдия вскрикнула в отчаянии, сердце ее забилось прерывисто, и она знала, что, либо через какое-то время она прижмется к нему губами — либо сердце ее совсем остановится — тогда она и позабыла, что любой, даже и самый сильный крик будет снесен этим беспрерывным, плотной стеною несущимся ветром — зашептала со страстью, и, ведь, что он слышит ее. Зашептала она одно из тех стихотворений, которое выучила в крепости, вместе с Альфонсо — перед началом очередной их бури:

— Иду ли среди скал холодных, Или шумливой, чуждой мне толпы; Я как среди видений мертво-сонных, Средь призраков несу свои стопы. То, вдруг мне в сердце жалобно вопьется, Понятие: «Ведь не живу я вовсе без тебя! То, просто пустота движений вихрями несется; Живем мы лишь, когда горим, в творении любя» И вот, оставив позади сцепленье образов гнетущих, Я пред тобой, я в пламени и чувствами творю; И я в саду, среди цветов и вечных, и цветущих, Я пред тобой, как пред святыней, потупив взгляд, горю. Быть может, мы в своих любимых, Лишь видим отблеск той, грядущей красоты, А в этих чувствах, в нежности творимых, Рождаемся из мира тлена, из гнетущей пустоты…

Она так и не узнала, что ни одного из этих слов так и не услышал Альфонсо, однако, когда сама проговорила последние слова, то коснулась его руки, тогда уж одним рывком подтянулась, и вот оказалась уже над ним, вот прижалась в поцелуе, но тут же и вспомнила, во что ее собственные губы застонала, но, все-таки, не смогла от этого долгожданного поцелуя отказаться: мучительно стонала, но все целовала и целовала ее.

Альфонсо замерзал, сердце отчаялось, сердце изнылось, и он видел перед собою какой-то нескончаемый мрак — и было ему жутко, и… С какой же радостью принял он этот поцелуй! С каким же пристальным вниманием вглядывался он в очи ее!.. Вот, рывком поднялся, вот обхватил ее за плечи, вот приблизился к лицу, и с жадностью стал вглядываться в ее губы — он все рыдал, морщины покрывали ее лицо темной, плотной сетью — а он все вглядывался, стонал от боли, но, все-таки, продолжал вглядываться…

— Их еще больше… этих мертвенных морщинок… Сколько тебе дано?

— Десять дней… — прошептала она, и он бы не услышал, если бы ушами к самым ее губам не прижался.

— Но на десятый день ты будешь уже, как та ведьма! Нет — ты прости, прости — я не должен был этого говорить!.. Но, ты знай… Ты знай, что я не смогу этого принять!.. Да — я не смогу принять твоей смерти!.. То есть, что я говорю — я не понимаю, как это может быть, что сейчас вот я тебя обнимаю, а потом то тебя не будет! Ты объясни, как такое может быть?!.. Нет — ты ничего не объясняй, и прости ты меня за эту вспышку гневную. Ведь — это вспышка гнева? Прости-прости, только не вырывайся от меня; ты вот только дай мне совсем немного времени, и я обязательно: слышишь ты — обязательно что-нибудь придумаю! Вот я сейчас говорю со страстью, но так же со страстью и придумываю; ведь, перед человеком, ежели он только очень захочет, нет ничего невозможного… слышишь, и вот я, может грубо скажу — но, либо я сдохну, как тварь никчемная, либо найду способ, как тебя от этого проклятья избавить!.. И я клянусь — слышишь ты клянусь, что никогда тебе больше не причиню боль — я люблю тебя страстно… И ты будешь жить!..

Когда он клялся, что никогда больше не причинит ей боль, то, действительно, в эту клятву верил; но вот стал проговаривать стихи:

То вихрь пламени могучий, В душе моей любовь взовьет. То голос памяти певучий, Мне сердце страстью обожжет. То, сам не свой, бегу к тебе я, То от тебя — ты предо мной; Всегда, всегда звезда святая — Всегда в мечтах, всегда с тобой. То болью вспыхнет расставанье, То страстные лучи-слова… Все это лишь одни исканья, Хоть и в сединах голова.

Здесь Нэдия даже и позабыла то, что сама несколькими минутами раньше стихи подобные этим выкрикивала. Но ей привиделся в стихах Альфонсо некий упрек, то, что она лишь какая-то крупица в его поисках — эти стихи стали для нее как бы пощечиной; и вот она отдернулась в сторону — но тут же с болью, из всех сил вцепилась в него, стала рвать — и, были бы у нее силы, так, действительно, и разорвала бы его в клочья — столь велика, в эти мгновенья была ее ярость. Ведь — он же, кого она с такой силой любила — он этими своими строками как бы предал и все их чувства, и клятву…

Да — это было безумием; но — это не была, ведь, какая-то простая глупость, они, ведь, на краю смерти были. И на краю смерти, замерзающие, но призревшие боль физическую, вообще Все телесное, они только и чувствовали, что эти ураганы страсти, которые раздирали их тела. При силе их страсти, невыносимо было некое недопонимание — они-то хотели выразить безмерно большее, чем можно выразить словами, поцелуями, страстными взглядами и прочим.

Любовь и ненависть… У Альфонсо была могучая воля, и он мог выдержать любые муки телесные — сдержать данное слово; но эти то вихри, в его душе бушующие — они испепеляли разум, именно из-за них клятва его уже ничего не значила, и он испытывал ненависть к Нэдии — ненависть несказанную, как к самому злейшему своему врагу; вот он схватил ее за плечи, вот, что было сил сжал их, стал выкрикивать какие-то яростные слова: и выкрикивал то все совершенно без всякого порядка — просто злые чувства, по отношению к той, которая должна была бы любить его, а сама выплеснула ненависть.

Она же возненавидела его еще сильнее за несдержанное слово — она его презирала, она не понимала, как так, несколькими минутами прежде могла любить такое ничтожество.

Они, вцепившись друг друга, словно и не руками, а капканами; стремительно перекатывались, они вгрызались в снег, и там, продолжая стремительное движенье, все терзали и терзали друг друга.

Вот взвыл Альфонсо: «Стой! Стой же!» — и с такой то рвущей злобой, с такой могучей властностью взвыл, что и послушалась его Нэдия, и остановилась. Он хотел высказать свою ненависть, но, так как обычные слова казались слишком ничтожными, то вырвалось что-то поэтическое:

— Буря мчится над землею, И вгрызается в тебя. С непокрытой головою, Ты стоишь, меня любя. Стала ты совсем седою, Но одна — одна стоишь, С давней и святой мечтою, Ветру тайну говоришь: «Не страшить твое мученье, Пусть замерзла — чуть жива: Но в душе — огня горенье, И любимого слова: Ты, подруга дорогая, Ты дождись, мой свет, меня, И в ненастии встречая, Поцелуем влей огня».

Так вот и получилось, что первые несколько строчек, которые он проревел вместе с воем ветра в ненависти, сменились в конце печальным, нежным чувством — так буран пламени взмывши высоко, в недосягаемое поднебесье, вдруг стремительно падет, раствориться без следа.

И вот уж он обнимал ее, и прижимал к груди, и шептал слова ласковые — затем завыл, и, в исступлении стал бранить себя последними, кабацкими словами, и продолжалось то это до тех пор, пока снег не набился ему в рот, сделал невозможным проговорить, хоть что-то — но он и тогда продолжал терзаться — уже про себя и так сильна эта мука была, что впал в забытье, и тут же был вырван из него вскриком Нэдии, которая сама теперь обнимала и целовала его. Теперь она не могла понять, как могла несколькими мгновеньями раньше причинять ему, Единственному боль, и она терзалась теперь, и молила у него прощенья — Альфонсо даже и не понимал, как она могла просить у него прощенья, а потому и не понимал этих слов.

Но вот он завыл, вот схватил ее на руки, и, прижимая ее к груди, пошел куда-то — пошел против ветра. Она обхватила его за шею, прижималась к нему; он же шептал ей — клялся, что вынесет ее из ненастья, спасет ее — он шел против ветра потому что ему казалось — все стихии против него, все вообще против него, все хочет разлучить его с Нэдией — он воодушевлен был ее близостью; от того, что она рядом была он сил черпал, а, ежели бы один был — так давно бы уже в сугроб повалился…

Но вот, разорвав круженье снежинок, предстал перед ним Угрюм — а ведь Альфонсо уже успел позабыть про существование коня, ведь настолько он в переживания о Нэдии погрузился, что вообще о чем-либо кроме нее позабыл. Конь опустился на колени, и как только Альфонсо и Нэдия уселись — вскочил, и понесся еще быстрее, нежели раньше, вместе с потоками снежинок.

Он мчался так стремительно, как не один конь не смог бы мчаться — он мчался так же быстро, как и снежинки, а Альфонсо, при этом, все приговаривал:

— Но я не могу понять — жив ли я, мертв ли? Нэдия, быть может ты знаешь… Быть может, мы уже все давно мертвые… Быть может, все это — просто сон?.. Я не знаю, кто я, в этом снежном кружеве…

Прошло еще минуты две, и тогда Альфонсо что было сил натянул поводья и заорал:

— Нет! Куда же ты несешь нас?!.. Возвращайся — слышишь — немедленно возвращайся! Там же мальчик… Да-да — в избе его заметает… Он же один там остался! Да что же ты несешься! Останавливайся, я приказываю тебе!..

Но конь и не думал останавливаться: напротив — он еще убыстрил движенье, и теперь уж почти не касался копытами снежного пласта — подобно темной глыбе, в воздухе летел. Тогда Альфонсо, еще крепче прижав Нэдию, выкрикнул: «А теперь то прощай! Вернуться я должен!» — вскрикнул от боли, хотел выпустить ее, чтобы она дальше скакала, но выпустить то не смог, и спрыгнул с седла вместе с нею, с огромной скоростью закружился по снегу, наконец, врезался в снежный нанос, возвышающийся метров на пять — было темно, и попеременно — то жарко, то холодно — он все обнимал Нэдию, и чувствовал, как снег тает на их лицах, стекает, смешанный со слезами; он, прижимаясь как можно крепче к ее теплу, все шептал:

— …А теперь то я тебя оставить должен!.. Да нет-нет, что ж я говорю — как же здесь тебя оставить можно?! Ты замерзнешь, умрешь, и я даже потом не найду это место, чтобы рядом с тобою умереть… Ну, а идти то, против ветра этого, разве же сможем мы?.. На сколько он нас отнес — на версту, на две? — да тут и десяти шагов пройти невыносимо будет. Так что же делать?..

Она ничего не ответила, но крепче прижалась к нему, и все целовала и целовала своими мертвыми, иссушенными губами. Альфонсо шептал:

— Да-да, мы останемся здесь вместе! Нас никакая сила не разорвет… И не замерзнем мы. Да мне жарко теперь, а не холодно! Так и переждем здесь, пока буря не закончится.

Прошло не более полуминуты, и тогда Альфонсо передернулся, и вскрикнул:

— Да что ж это я?! Да прости ж ты меня, любимая… Прости ты меня! Ведь, Тварь я последняя, а смею тебя обнимать! Ведь, я же поклялся, что в десять дней, чего бы мне это ни стоило — спасу тебя! Так как же я могу здесь хоть на мгновенье оставаться?!.. Что?!.. Буря?!.. Да какая буря может остановить волю Человека ежели он только стремиться! Да как же я могу хоть на мгновенье в покой погружаться?!..

Он попытался подняться, однако, оказалось, что снега на него намело столько, что и плеч разогнуть невозможно было. Все же, несмотря на эту тяжесть, медленно он стал подниматься: груз снежный давил ему на плечи, а он прижимал к груди Нэдию, и титаническим усилием воли, все-таки разрывал эту тяжесть — но прошло еще несколько минут в борьбе, прежде чем он вырвался в этот ревущий темно-серый мир, такой бесцветный, такой жуткий, что и не понять было — день ли теперь, или же ночь.

Снежный насып им пришлось преодолеть ползком, дальше же, они попытались идти, взявшись за руки, однако, оказалось, что снега намело уже столько, что ноги проваливались полостью, и вновь им пришлось ползти — только вот и ему и ей все время страшно становилось, что ненастье унесло близкого, и они постоянно оборачивали друг к другу голову; наконец, не удовлетворенные и этим, вновь схватились за руки; и так уж, среди непереносимого грохота, чувствуя, как на спинах их вырастают целые сугробы, ползли довольно долгое время. Боль душевная терзала Альфонсо, все это время — вот прокричал он:

— А братья то мои, а Гэллиос?! Про них то как я мог позабыть?!.. Ведь, и их же взял вот и оставил!.. Уж и не знаю, что теперь делать! Как жить то мне, со всеми грехами этими?!.. Быть может — это все тоже сон был?!.. Эта деревня, бойня — могло ли мне все это просто-напросто привидится?.. Да — просто кошмарный сон!.. Но, Нэдия — у нас всего десять дней, и уж это то точно не сон! Вперед же! Вперед!..

* * *

Ни Вэллас, ни Вэллиат, ни Вэлломир толком и не помнили ничего из того, что сталось с ними, с того мгновенья, как они из под земли вырвались. Вроде бы, увидели они красу небес звездных, только и стали ими любоваться, как нахлынул некий ужас — образы от которых разум мутился кружились вокруг них, затеняли красоту, орали, бросались на них, пронизывали их тела; и не было сил от них избавиться, не было сил вырваться хоть куда-то. Все перемешалось, и не было уже ничего кроме ужаса, и они уж и своих имен не помнили — метались из стороны в сторону, и все больше переплетались — вот уж и кости их затрещали…

Потом было долгое падение вниз, боль невыносимая, каждому из них запомнился треск собственных костей; затем — наступила тьма; но какая же жуткая тьма! В этой тьме они могли мыслить, и все их мрачные мысли тут же обращались в плоть, словно живые, но ужасающие виденья, представали перед ними. Таким образом мучались они до тех пор, пока не раздались знакомые голоса — и тогда наступило хоть какое-то облегченье. Постепенно возвращалось сознание, и, наконец, открыли они глаза, увидели над собою стены ущелья, низкое стремительное небо, которого, впрочем, почти не было видно за беспрерывно сыплющей снежной круговертью. Над ними склонялся Гэллиос, рядом помахивал хвостом Гвар, но взгляд у пса был мрачными, сам он напряженным, ну а старец едва не плакал, однако — быстро справился с этой слабостью, и проговорил:

— Что ж — раз Альфонсо нас оставил, а буря только усиливаться будет, надобно нам прибежище найти…

Братья смогли немного приподняться, и каждый увидел рядом с собою двух чудищ — покрытых спекшимися, с кровавыми прожилками углями — и только по глазам узнавали они близких своих. Больше всего досталось Вэлласу, он же был самым слабым, однако, только увидел преображенный постоялый двор, так и вскрикнул:

— Маргарита!.. Вы, ведь, нас вынесли… Там и девушка должна была быть!.. Вы ее должны были видеть, быть может — только тело?!.. Смотрите на меня, и говорите правду!..

Гэллиос и так смотрел ему прямо в глаза, и отвечал:

— Нет — мы не видели ее.

— Лжете! — тут же воскликнул Вэллас. Я же чувствую — видели, видели ее! Да я, когда уже из мрака поднимался видел — она меня за руки держала, тащила куда-то.

— Я говорю правду. — спокойно отвечал Гэллиос. — Мы видели Что-то внешне временами похожее на Маргариту, так же, возможно, несущее в себя частицу той Маргариты. Но — это уже не человек. Так что я сказал правду: мы не видели твоей Маргариты — ее уже нет в этом мире.

— Ха-ха! — безумно захохотал Вэллас, и очень, в эти мгновенья, был похож на демона из преисподней. — Вздумали говорить то, чего, на самом то деле нет, и быть, попросту не может!.. Это же она была, а вы говорите, что — не она!

И вот вскочил Вэллас, и, не слыша предостерегающих криков, бросился к пролому, в который по прежнему, словно в воронку, продолжал затягиваться снег. Он уже почти врезался в эту визжащую стену, и она, почти уже поглотила его, когда, вслед за ним метнулся Гвар, сбил его с ног (что сделать было не сложно, так как, он едва на ногах держался). Пес подхватил его, оттащил от крыльца, и вопросительно взглянул на Гэллиоса, однако — тот и сам пребывал в растерянности, и проговорил едва слышно:

— …Вот так воин оказывается среди вражьего войска. Пусть он великий воитель, но, ежели каждая снежинка — его противник, так, в конце концов, они попросту завалят его. А единственное прибежище обратилось в главное чудище — в это убежище входить — все одно, как в пасть, к этому чудищу. А на плечах его еще трое раненых. Но — главное не отчаивается, ведь, не бывает ничего не исходного; и, даже в предначальном мраке была искорка, из которой разгорелось все сущее. Гвар, не знаю, как я справлюсь и с одним — но ты должен будешь вынести остальных двоих…

Вэлломир попытался подняться и идти сам — он приложил огромное, гордыней его рожденное усилие, и, действительно, кое-как смог приподняться. Против ветра сделал на почерневших своих ногах несколько нетвердых шагов, но вот перед ним выросли сплетенные из снежинок, переплетенные между собою тела воинов, и их коней, с ужасающим воем бросились на него, ударили в грудь, и он даже перевернулся, пал там, откуда поднялся, захрипел, застонал — вновь попытался подняться, однако же — теперь у него ничего не вышло…

Между тем, снежная круговерть, закружилась вокруг них плотными стремительными стенами, так что казалось — сидели они на дне морском, а вокруг кружилась нижняя часть водоворота. Стремительные образы перемежевались, разлетались, и, тут же, собирались вновь: искаженные, пребывающие в постоянном движенье лица, и части тел — все это, вихрясь, набрасывалось друг на друг, друг друга поглощало, и тут же выплескивалось, стонало и разрывалось, были такими плотными, что даже и постоялого двора за ними не было видно.

Вот из общей стены вырвался снежный конь, с человеческой (но тоже снежной) головою — он, впрочем, не полностью вырвался, а одним боком продолжал уходить в снежную стену, и медленно вокруг них крутится — видно было, что он хочет вырваться, но никак это у него не удавалось. Вот что он кричал:

— Что же сталось?!.. Эй вы! Кем бы вы не были, молю — ответьте! Что сталось с нами — ведь мы, совсем недавно были такими же, как и вы!.. Я помню — утро — такое ясное утро!.. Были возвращены наши кони, мы собрались во дворе — в боевой порядок выстроились… Помню даже и то, что настроение было счастливое; ведь — этакой день солнечный предстоял! А тут в небе что-то вспыхнуло белесо, загрохотало, завыло, над головами нашими прогудело, позади грохнуло, и так то земля всколыхнулась, что мы едва на ногах устояли. Вот обернулись и видим: в постоялом дворе — дыра, а из той то дыры как ветер холодный подул, все сильнее и сильнее он становился, вихри снежные вырвались, и, ведь, тоже на нас набросились — тут и небо потемнело, все снегом занесло… Тут то мы и поняли, что не люди, а снежинки теперь! Так холодно — каждой крапинке тела нестерпимо холодно, и не проходит эта боль!.. И нет своей воли! Вот хочется вырваться, а все то кружит, мечет из стороны в сторону, и, как бы ты не захотел: все одно — все одно никак не вырваться!.. Помогите же, вырвете из кошмара этого!..

Он еще не успел договорить, как незримая сила поглотила его в глубины снежной стены. И вновь перемешивались лица, морды и части тел, как людские, так и конские. Немного времени прошло, и вот уже вырвалось новое создание, на этот раз все части тел коня и наездника постоянно поглощались и вырывались друг из друга, так что в одно мгновенье больше было человеческого, а в иное — конского. Но он вопил:

— Домой! Ох, домой меня верните! А не зря, ведь, жена не пускала! Что ж это — убили меня, что ли?!.. Нет — не убили! Так что ж это за страсть такая?!.. Домой то меня верните, люди вы добрые!..

И этот тоже был поглощен, и на его место пришел следующий, затем — разом несколько… и все то они вопили, и все то молили, чтобы поскорее ужас этот прекращался. Так продолжалось довольно долгое, и стоявшие, или лежавшие в центре этого водоворота, в безмолвии взирали на происходящее. Наконец, какому-то могучему воину на богатырском коне, удалось в могучем прыжке перепрыгнуть, и пасть прямо перед ними. Вырваться из метели богатырю, правда, не удалось, и осталась некая, постоянно вырывающаяся из него, и из коня снежная кисея. Он постепенно таял, и при этом выкрикивал, переходящим постепенно в свист ветра голосом:

— Ведите нас! Вы, живые, встаньте впереди нашей армии, и ведите нас к домам родным! Пусть мы там растаем — пусть, но мы не хотим оставаться здесь! Пусть перед самой смертью увидим близких — этого будет достаточно! Ведите же нас обратно — к дому!..

Эти слова словно воскресили Вэлломира — он, все время жаждущий власти больше, чем чего бы то ни было иного — теперь, услышав хоть что-то, этой самой власти касающееся, тут же и ухватился за этот голос — тут же, усилием воли, даже не опираясь о плечо Гэллиоса, который был рядом, пытался ему помочь — он поднялся, и выкрикнул:

— Да — если вы готовы приклонить головы перед тем, кто более велик, нежели вы: так этим Повелителем стану Я..

Он покачнулся, и страшно, и дико было смотреть на его фигуру, так мало походящую на человеческую, на эти бешено вытаращенные глаза (хотя самому то Вэлломиру казалось, что смотрит он очень спокойно, величественно. Он, борясь со слабостью, выкрикивал этим снежным фигурам:

— Во всю историю есть толпа, и есть ее повелитель! Да-да — все то людишки, ничем не лучше вас нынешних, хоть и вертит и кружит вас сейчас этот ветер!.. А что же людишки?!.. Не их ли страсти одолевают, не они ли, в жизни этой, порой и годами целыми мечутся; все пытаются достичь чего-то мелочного, или же на поводу у кого-то идущие?!.. Вот вы, так недовольные своей нынешней участью — вот скажите вы мне, чем не довольно!.. Раньше то, разве лучше было. Вы шли на войну, а хотели? Некоторые, конечно, твердили про долг, про верность государю… Но какое же вам дело было до этих орков, где-то там, на краю земли, до этих орков, которых вы и не видели никогда, и идете то вы защищать не свои дома, а чьи-то иные. Так отвечайте же, отвечайте же, что вам до этого?!.. Не были ли вы тогда такими же снежинками — только вас то тогда не ветер, а командиры несли!.. Ну, отвечайте — много ли тогда вашей воли было?!..

Вэлломир задыхался — он, впрочем, еще пытался что-то выговорить; но уж не хватало дыханья, да и слаб он слишком был, но вот заскрежетал зубами, и надрывая свое тело выкрикнул:

— Так вот — снежинки вы несметные, снежинки вы безвольные!.. Не обратило бы вас колдовство, в этакое кружево, так и неслись бы вы, до горнила войны, и сгорели бы там бесславные — как ничтожные частички чего-то большего, какого-то организма, а не Люди. Потому что есть такие, как вы, которые и не осознают этих слов до конца, или же смирятся с ними — они снежинки в буре снежной, они капельки в океане времени, но на большее они не способны — на большее их собственная трусость да лень вознести не сможет! Но есть и иные Люди, они не многочисленны, но они видят все свысока, и они не пойдут в бойню (топку, бурю) на верную гибель, только потому, что так угодно королю, или потому что так им говорит совесть (о, обманчивая совесть!) — но они будут смотреть на все это свысока, они будут ветром повелевающим — они будут избегать смерти, и снежинок на смерть посылать, потому что они Великие, потому что их Единицы, и вот один из них Я. Так что вы радоваться должны… Нет — вы слушайте-слушайте: пусть и длинна моя речь, а вы ж, все равно, слушайте, потому что я вам всю правду говорю. А вдруг кто из вас подумает, что вот стоит какой-то юнец выскочка, и попросту похваляется, тем, чего нет! Может быть у снежинок такое сомненье!.. Ну, а теперь задайтесь вопросом: кто бы из вас, на мое месте, стал бы так вот говорить — нет ведь, каждый из вас не речь такую выкрикивал, но сам бы, дрожащий, на колени пал, и сам молить стал, чтобы только нашелся этакий предводитель, который бы его вызволил!.. Все из-за страха и из-за лени, и не сможете вы этих двоих своих врагов злейших преодолеть — силы воли не хватит! А вот Я, обожженный, Я кричу вам — Я ваш предводитель, и Я поведу вас; только дайте мне коня!..

Все время его речи, ни один из кружащих в стремительной круговерти не проронил больше ни слова, но вот сами лики начинали к нему вытягиваться, и даже в глазах ледышках можно было прочесть страстную мольбу. Эти глаза таяли, шипели, раскаленные, но тут же вновь замерзали, или же появлялись новые; ветер выл по прежнему, но, все эти лики вытягивались сколько могли, стараясь хотя бы одного слова не пропустить…

Но вот Вэлломир проронил последнее слово, и больше уж не мог ничего говорить — он стоял, покачиваясь, а затем, вдруг, взревел:

— Коня!!!

И коня ему подвели: все эти призраки постарались для него, часть своих сил отдали для этого колдовства, и вышел конь — метров трех высотою, слепленный из снежинок — и были эти снежинки так плотно сцеплены, что при каждом его движенье, издавали оглушительный, громкий скрип, от которого закладывало в ушах — ветер был почти не властен над этим конем — и лишь хвост его необычайно длинный уходил в круговерть, и что-то из него вырывалось, но тут же прицеплялись в его плоть и новые снежинки.

Вэлломир, приложил титанические усилия, чтобы не упасть, чтобы пройти к коню величественно, как мог бы подойти некий великий полководец. Это ему удалось, а Гэллиос проговорил вполголоса:

— Быть может, это и выход… По крайней мере — хоть что-то, что помогло бы вырваться из ситуации кажущейся безысходной… Только как с нами то?.. Эй, Вэлломир, раз уж ты такой великий, так дари же и братскую любовь — в этом истинное милосердие. Позаботься о нас.

Однако, Вэлломир не слушал его. Он пребывал в таком странном состоянии, что оно одинаково близко было и к смерти, и к эйфории. Состояние, когда все тело раскалывалось от ожогов, когда сознание меркло, и когда он, чуть и не со звериным воодушевлением осознавал то, что теперь он повелевает чем-то могучим; тем, что, ежели бы только захотело — обратило бы его в ничто. Трехметровый конь опустился перед ним на колени, и даже, со скрипом, немного разъехался по снегу нанесенном, так что Вэлломир без труда смог усесться в седло. Вот вскричал он: «Вперед же!», и тут же воля его была исполнена: конь, действительно, сорвался с места; действительно — в одно мгновенье, за снежными вихрями, не стало видно ни Гэллиоса, ни братьев. Вэлломир и думал от них; пребывая в своем мрачно-восторженном состоянии, он выпрямился в седле, и взирал на то, что было вокруг, как взирал бы гордый полководец-победитель несясь перед рядами своей дружины. А перед ним образовывался туннель, стены которого вихрились, и тут же отлетали назад — туннель этот вытягивался почти прямо вперед, до самого выхода со двора, и из глубин его слышался рокот беспрерывный, такой страстью в сердце его юном отдающий: «Веди же нас к домам! Веди же нас, о повелитель!»

Он, позабывший о Гэллиосе и братьях, не мог, конечно, что в то время, как он несся к выходу со двора старец переживал, пожалуй, самые тяжелые мгновенья в своей жизни: ведь, казалось ему, что теперь то все кончено, и, как не старался уверить себя, что, быть может, и есть еще какой-то выход — все-то охватывало его отчаянья: смотрел он на Вэлласа и Вэллиата, которые вновь пребывали в состоянии близком к обморочному, и все-то понимал, что не в силах им помочь. Вот он посмотрел вслед Вэлломиру, и прошептал:

— Быть может, хоть тебе удастся спастись… Но, где Альфонсо?.. Как управиться с этими?.. Неужто я всех их растерял?.. Неужто, неужто…

* * *

Снежный конь вынес Вэлломира из стремительного туннеля, однако, вырваться полностью не смог, так как, все-таки был его частью, и по прежнему хвост его утопал в снежной круговерти. Вокруг, в темно-сером движенье, немного прояснились и иные стены — каменные стены ущелья, и вот темно-серый, оглушительно скрипящий конь, весь вытянулся вперед, и понесся так стремительно, как мало какой конь смог бы мчаться (но, все равно, не так быстро, как Угрюм).

Стремительно улетающие склоны ущелья — позади такой рев, словно бы за ним по пятам, неслась либо вышедшая из берегов горная река, либо некий тысячелапый великан (да еще с тысячью глоток). А навстречу то неслись снежинки… и как то быстро неслись! Представьте, что сотни игл в каждое мгновенье пронзают ваше лицо, наверное немыслимо такое представить, а вот Вэлломир и испытывал, и выдерживал. Чего бы, казалось, стоило ему пригнуться в седле — тогда бы мученье стало не таким сильным, и не рвалось бы его лицо, но вот он уверен был, что все эти несущиеся следом, внимательно за ним следят, и, ежели он проявить хоть малейшую слабость, хоть и перед этой стихией приклонит голову, так уж и не достоин он будет зваться Великим. Он даже глаза старался не закрывать, однако — это было совершенно не мыслимым, так как веки, от ударов этих, закрывались сами собою, и, какие бы он усилия воли не прилагал, все оставались закрытыми, против этих игольчатых ударов.

Так он и скакал, с закрытыми глазами, и сам у себя молил: «Ты только не теряй сознание! Проклятая слабость!.. Нет — Я не ничтожество, Я Великий, и выдержу, выдержу это испытание… Эх, ты слабость проклятая!.. Да что же это так в глазах темнеет?!.. Проклятая плоть!.. Нет — бороться со слабостью! Бороться!»

Так и летел он, навстречу снежному крошеву; летел прямо выпрямив спину, с насильственно закрытыми глазами, с этим ужасающим ликом, с которого постепенно сбивались уголья, но которое все кровоточило; подобно было воску, к которому поднесли пламень, — но пламень этот располагался еще довольно далеко, и воск плавился медленно… но, все-таки, плавился, и плавление это происходило постоянно, хоть и медленно. Если бы, это продолжалось долгое время, то закончилось, что было бы содрано все мясо до кости, веки были бы разрушены, и он держался бы прямо, из-за того только, чтобы показаться этим призракам Великим, до самого последнего мгновенья… Но, к счастью, ли к несчастью (повторюсь здесь, что не могу судить, что было бы счастьем для моих героев… Да, пожалуй, и нет таких понятий, как счастье, или же несчастье, но есть только беспрерывное движенье всего сущего) — итак, конь вынес его из ущелья раньше, чем были нанесены раны смертельные…

Но и там он, конечно, не останавливался — теперь мчался по морскому брегу, и ветер бил его сбоку.

Вэлломир, борясь с головокруженьем, раз обернулся, хотел крикнуть что-то своим воинам, и увидел, что за ним попятам несется стена метров сорока высотою (а уж в ширину — сколько-то позволяло расстояние между отрогами гор, и заледенелым морским брегом). Стена эта (в нижней своей части, почти черная; в верхней — почти светлая, при стремительном движенье, выплескивалась вихрями, и в этих то вихрях, которые, словно щупальца вырывались вперед, стремительно перемеживались сотни лиц, все они, лопающиеся, искривляющиеся, вытягивающиеся, дрожащие — все они сияли страстью, во всех них, вдруг приблизившихся к нему почти вплотную — он видел страсть, он видел веру в него; ведь — они так верили, что, именно он их спасет — хотя, казалось бы, что он такого сделал, сел на коня, кричал речь?.. Они даже и не понимали, что, воодушевленные этой самой речью, они нашли в себе силы, чтобы совершать эти страстные рывки, а они так стремились к своим домам, ведь там ждало их спасение — конечно же, иначе то и быть не могло, ведь, где же, как ни дома, рядом с любимыми, их спасенье?..

Менее чем через полчаса, стены начали изгибаться, и за изворотом этим открылся залив, в глубине которого, выступая из изодранной горной толщи, высилась крепость — только они ее увидели — так взвыли, что в ушах у Вэлломира заложило, зато он видел (теперь ветер дул в спину, и он смог открыть глаза) — как те щупальца с ликами, которые раньше вырывались вперед стены, теперь вырывались, в страсти своей и вперед его, и были эти темные отростки столь толсты, что, казалось, все вокруг переполнилось плотными, забитыми лицами валами…

— Нет! Нет! — завопил Вэлломир. — Вы не смеете! Назад! Я вас предводитель! Подчиняйтесь, или Я вас оставлю!..

Однако, угроза эта не возымела того действия, которое он ожидал — теперь, когда родной дом уже был у них на виду, именно он, родной дом, сделался предводителем их страсти, что же касается той маленькой фигурки, которая скакала между ними, и тихо (против их рева) издавала некие звуки — теперь масса уже позабыла, что он, совсем недавно был их предводителем. Теперь скрипучей конь, с таким стараньем слепленный для него, стремительно распадался, и, когда до ворот оставалось еще метров сто — распался окончательно. На Вэлломира тут же нахлынула нижняя, темная часть сорокаметровой стены, и он даже не мог упасть на снег, его закружило в этом вихре, все неся вперед, и он уж ничего не видел, но только чувствовал, что сейчас вот разорвет его в клочья…

Перед воротами намело сугроб метров в десять высотою — этот то сугроб и спас Вэлломира от неминуемой гибели. И, все-таки, удар был так силен, что он, пробив снежную толщу насквозь, ударился таки в ворота, и от удара этого потерял сознание… Только нахлынула эта тьма, тут же и отступила, уступив место холоду, да еще гулу ветру — несколько приглушенному, через снежную толщу к нему прорывающемуся.

И в первое мгновенье ему захотелось остаться в этой темноте, где было так спокойно, недвижимо, и где холод постепенно переходил в блаженное, по всему телу разливающееся тепло. Но он, тут же, заскрипел зубами, и прохрипел: «Не отступать!.. Ты Великий — это снежинка на твоем месте сдалась бы, а ты должен бороться!» — и он стал бороться, и, через несколько минут этой изнуряющей, мученической борьбы вырвался навстречу этому грохоту — он ожидал удар ветра, и приготовился к этому удару, однако — его не последовало. Открыл глаза, и обнаружил, что весь этот вихрь, проносится теперь в нескольких метрах над его головою; если представить водопад из снега, который не опадает с городских стен, но втягивается на них, то — это бы напоминало то, что происходило, у той крепости. Несколько мгновений созерцал Альфонсо эту плотную, вихрящуюся темными страстными образами стену, а затем она исчезла — на место ей пришел просто очень плотный, ураганный снегопад.

— Ну, и куда же вы?! — выкрикнул тут Вэлломир, в некоторой растерянности. — Без меня то сгинете!.. Ну, ничего… сейчас все разрешиться!.. Вы толпа — вы теперь привязаны ко Мне; слышите — навечно привязаны!.. Сейчас, все равно, вернетесь… да-да — вернетесь и, даже не сомневаюсь я в этом!..

Он прождал несколько минут, и в течении их несколько раз стряхивал собиравшийся на лице снег. Наконец, он проговорил:

— Хорошо же, племя непокорное!.. Не хотите по доброму — будем вам по злому. Предводитель сам найдет свое стадо, но тогда уж милости не ждите; тогда уж поступлю с вами по всей строгости законов: наиболее провинившиеся будут казнены, иные — подвергнуты различным наказаньям. Я научу вас, как подобает вести себя, в моем государстве!..

Он еще продолжал говорить (и был уверен, что, именно так все и будет, а сам же стал карабкаться по снежному наносу, который вздымался уже до вершин ледовых наростов над стенами. Пребывая в болезненном, близком к смерти состоянии, он и не заметил, как дополз до верхнего края, там то он и замер, так как вся крепость представилась перед ним…

Да — теперь это меньше чем когда-либо походило на создание рук человеческих. Все дома окончательно утратили свои очертанья — теперь это были застывшие темно-серые отеки; а, между ними, по улицам-расщелинам, медленно передвигалась, глухо урчала мрачная ледовая река. Теперь уже ни что не орало, не визжало, ничто никуда не рвалось, перекинувшись через эти стены. Теперь, вся эта масса издавала такой негромкий, но очень гулкий стон: словно бы сотни промерзший глоток, вдруг, застонали, как одна. Этот звук медленно затихал, и движенье ледовых потоков также замедлялось, и вскоре совсем прекратилось. Так как над крепостью высилась многометровая, наметенная стена, то снегопад проносился над крепостью, но само же, огороженное стенами пространство — совершенно застыло, ни одна снежинка не проносилась там, ни одного дуновенье ветерка… Вэлломиру казалось, будто глядит он на некоего мертвого и уже промерзшего насквозь великана… Так он глядел минуту, две, глядел и четверть часа… быть может, и целый час пролежал он до тех пор, пока один из темно-серых отеков-домиков вдруг не лопнул, оглушив воздух резким звуком, и тут же, из глубин его вырвалось плотное темное облачко, в глубинах которого происходило некое, неустанное движенье.

Оно двигалось рывками, и направлялось как раз в ту сторону, где лежал Вэлломир. До облачка оставалось еще не менее сотни метров, а юноша (уже мало на человека похожий) — услышал некие тоскливые звуки. Вот уже можно было различить и слова:

— Что со мною?! Что это за тьма?!.. Все кружится вертится! Верните меня домой!..

— Я же твой муж, любимая — или не признала?..

— Чародей! Над нашей крепостью нависло проклятье чародея!.. О-о!.. За что же мне такое горя, я то за что провинилась?!..

— Я же муж твой! Что мог то и сделал — теперь мы вместе.

— Ох-ох — горе ты горюшко! Ох ты горе ненасытное!.. Чародей! Надо ж такому случится!.. Блины то жарила, а тут на улице все загрохотало, в окна темнота бросилась, да и вылетели окна то… Буран снежный ворвался, а дальше то… А дальше то тьма это! Отпусти меня чародей! На что я тебе?!..

— Жена ты мне! Любимая!..

Речь эта, мукой наполненная, предчувствием того, что никакого счастья не будет, все приближалась, но вот, темное это облако поднялось так высоко, что соприкоснулось с клубящимися снежными стенами, которые проносились над крепостью, тут же было подхвачено, унесено… В это мгновенье, через все темно-серые промерзшие внутренности крепости протянулась одна трещина; раздался болезненный стон, затем — сразу множество воплей, а затем, над краями трещины стали вздыматься и тут же опадать вопящие волны мрака…

— Вот вам и наказанье — само, за своеволье подоспело. — пробормотал Вэлломир.

Впрочем, и ему стало не по себе, и он вдруг понял, что, ежели и есть здесь какая-то сила, то она никогда ни ему, ни кому бы то ни было иному не подчиниться. И ему представилось, что он один на многие версты, и на всех этих верстах — только ветер ледяной, да снег, и так то ему плохо стало, и так то ему захотелось вырваться из этого, всеми проклятого уголка…

Он отдернулся, покатился по склону назад, потом — долго полз куда-то, и против ветра. Свалился в овраг (почти полностью заметенный снегом), и там то слетел перед ним знакомый уже ворон. Он, в этом мечущемся ветре, единственный сидел спокойно, едва не касался лика Вэлломира, взирал непроницаемым своим оком… Вот и голос нахлынул прямо в голову:

— Хочешь ли спастись?

— Да, да, конечно! — выкрикнул Вэлломир, но тут же осекся, ибо даже и теперь следил за своим тоном, понимая, что столь яркое проявление чувств не достойно Великого, коим он себя почитал, вот и добавил он, уже спокойным (насколько это позволяло болящее горло) голосом. — …Я, действительно согласен. Согласен и принимаю это, как должное, так как Я Великий; и именно Я, а ни кто либо иной должен быть спасен…

— Хорошо, хорошо. — похвалил его ворон. — Именно так все и будет. Как все предначертано, так все и свершиться.

* * *

Прошло совсем немного времени, с тех пор, как леденящая круговерть поглотила Вэлломира, а двор уже полностью очистился от призрачного воинства — оно затянулось в вороты, или же, попросту перелетело через ограду. Теперь падала обычная темно-серая метель; хотя… и метель нельзя было назвать обычной, в этом месте. Снежинки то замедляли свое движенье, то убыстряли, среди них кружились некие незримые фигуры, и уже несколько раз оставшиеся возле крыльца вздрагивали, когда их насквозь прошивало что-то ледяное, но не наносящее никаких ран. Снежный поток больше не поглощался в пролом и тот вновь зиял чернотою, в которой что-то было, что-то двигалось; и, даже Гэллиосу стало не по себе, когда оттуда выплыл страшный, белесый лик, в котором виделись и черты Маргариты. Вот этот лик стал разрастаться, надвигаться — вот он заполнил весь проем, все более наполняясь внутренним, зловещим светом…

Тогда Гэллиос проговорил:

— О, Вала, ты простирающая свои длани над всем миром, ты, пресвятая дева из сияющей земли — помоги нам. Обереги наш разум от того, что вырвалось из мира запредельного…

— Через холод зимней стужи, Принеси тепло весны, Блеск апрельской ясной лужи, Свет лучей в ветвях сосны. И тепло небес бездонных, Аромат твоих полей, Силу речек многоводных, И красоты лебедей. И спокойные закаты, И далекие холмы, В небе радужные скаты, По которым мчимся мы.

Так пропел Гэллиос, и, хотя лик не исчез — ему самому сделалось легче, да Гвар несколько приободрился. Что же касается братьев, то они лежали в полузабытье, начинали, время от времени, стонать, но глаз не размыкали — должно быть чувствуя, что лучше уж ничего не видеть, чем видеть такое. Лик заполонил весь проход, и все разрастался, пока не закончилось это тем, что одно единственное око заполонило собою весь проход — огромное, нечеловеческое — вдруг, из глубин своих оно заполнилось тьмою, и стало оком вороньем — Гэллиосу понадобилось приложить не малое усилие воли, чтобы, все-таки, от этого ока отвернуться. Гвар же стоял недвижимый, напряженный, огнистая его шерсть наполнилась теперь пламенем столь ярким, что, казалось, он сейчас и в самом деле вспыхнет: могучий пес смотрел в воронье око и был зачарован. Старцу пришлось сказать несколько ободряющих слов, чтобы пес очнулся — он тихонько, жалобно завыл, но тут же, впрочем, встряхнул головою и занялся тем, чем и подобало: с помощью Гэллиоса он разместил на спине Вэлласа, Вэллиата же подхватил клыками за шиворот, а старец — за ноги, и, таким образом, понесли их со двора.

Они отошли от крыльца шагов на десять, когда весь двор расширился необычайно — расширился настолько, что забора почти не стало видно, сделали они еще несколько шагов, а тут двор разросся на многие версты, так что и стены ущелья казались небольшой линией, едва проступающей за снегопадом, уже у самого горизонта. Еще несколько шагов, и вот уж одно безбрежное, заснеженное поле окружает их со всех сторон. Ветер воет, снег валит — и все-то один холод нестерпимый, и все-то одна боль, одна тоска — тут легко отчаяться, силы потерять да повалиться, в один из этих сугробов, лежать там, замерзать.

— Ничего, ничего, старина Гвар. — произнес Гэллиос. — Ты пес отчаянный, сам такую жизнь избрал, и не должен бояться никаких испытаний. Это все иллюзии, на самом то деле — до забора сейчас так же близко, как и в тот час, когда мы впервые этот двор увидели…

Однако, сделали и сто шагов, и двести, а забора то все не было — снежное поле простиралось вокруг, на сколько было видно, и темно-серый снег все валил и валил — и казалось, что не будет этому снегопаду окончания, что — это наступил последний день мира, когда все будет погребено под этими бессчетными снежинками…

— Ничего, ничего — скоро все это должно прекратится. — говорил спокойным и усталым голосом Гэллиос.

Да — он устал, и так то хотелось прилечь, отдохнуть — хоть немного отдохнуть…

Вэллас, лежавший на спине Гвара, открыл глаза, перевернулся и увидел крошево снежинок, которое беспрерывно сыпало на него; некие темно-серые, почти черные стяги, проносились так близко, что почти касались его — вот одно из этих снежных скоплений приняло облик тянущийся к нему длани, раздался знакомый девичий голос: «Что же ты оставил меня?.. Вернись же!.. Вернись — я молю тебя!..»

— Маргарита! — выкрикнул юноша и отдернулся в сторону, в снег повалился, но вот уже был на ногах, огляделся вокруг, и, не увидев ничего, кроме снежного поля, бросился к Гэллиосу, затряс его за плечи, закричал. — Куда ты увел меня?! Отвечай — где она?!..

Гэллиос, конечно, ничего ему не мог ответить, и тогда Вэллас, взвыв еще громче, бросился куда-то, совершенно не разбирая дороги — он бежал, что было сил и твердил:

— Да кто вы такие, чтобы указывать мне, куда я идти должен?!.. Я нашел уже свое счастье! Нашел! Маргарита!!!

Он прокричал ее имя что было сил, и эти самые неожиданно пришедшие к нему силы, столь же неожиданно и покинули его — так в глазах его потемнело, а налетевшая снеговая волна ударила его в грудь, повалила обожженным лицом в один из многочисленных снежных наносов.

Но этого падения уже не мог видеть Гэллиос, так как ненастье почти сразу скрыло убегавшего юношу от его глаз. Он проговорил чуть слышно:

— Что ж это… Троих уже потерял, остался только один, но что из того толку? Чем я ему могу помочь?.. Слабость… слабость… Гвар, когда паду — ты Вэллиата тащи — меня оставь, ни на мгновенье не останавливайся…

* * *

Альфонсо не ведал, сколько времени полз он, среди снегов — полнил только, что рядом была Нэдия, и что за все это время не разу они не начали друг друга рвать, ни разу друг на друга не закричали — буря то итак вокруг них надрывалась, и сродни ее состояние было их собственному.

Снег был таким плотным, что огни к которым он и сами не ведая того приблизились, появились перед ними неожиданно, почти вплотную. Это оказалось окно покрытое плотным морозным узором, и вот из-за этого то узора и поднимался блаженный, теплый свет — они даже лица к стеклу приложили, так манил этот теплый свет, однако стекло оказалось таким леденящим, что они вынуждены были отдернуться. Тогда Альфонсо забарабанил, и, ежели бы это было стекло обычное, а не крепкое, изготовленное эльфами — так и не выдержало бы таких ударов, разбилось. С той стороны свет приблизился, и в одном месте сжался в такую жаркую, манящую словно солнце точку — в этом месте ледовый узор тут же оттаял, и появилось там око, с изумлением на Альфонсо и Нэдию смотрящее. Затем он отвернулся, у кого-то что-то спросил, а, затем, раздался треск, окно неожиданно распахнулось, и тут же сильный голос вскричал:

— Быстрее! Что ж медлите то?!.. Чай заморозить нас хотите!..

Боль звать не пришлось — Альфонсо и Нэдия вместе с воем снежинок перевалились через подоконник на пол, а окно с немалыми усилиями захлопнули.

Альфонсо поднялся на ноги, помог подняться и Нэдии, огляделся. Комната была совсем не большая, но очень уютная — стояла печка, в которой было разведено довольно большое пламя, от которой было даже жарковато — и это было приятно, ежели вспоминать какой смертоносный холод был на улице. На полу получилась довольно большая лужа от нанесенного снега, и теперь она, в свете печи, золотилась, словно некое волшебное озеро. В комнате стояло несколько кроватей, так же — рядом с печью стол, на котором покоилась недавно начатая трапеза; обитатели же комнаты (судя по доспехам — воинские командиры), при появлении Альфонсо и Нэдии все поднялись, теперь пристально их разглядывали. Тот самый, который их впустил, теперь спрашивал:

— Кто такие? Что здесь делаете? Где раньше жили?

— Не столь это важно! — только отдышавшись, выкрикнул Альфонсо. — У вас так хорошо, так уютно, что… О, проклятье! — с этим же всеми силами надобно бороться! Ведь, здесь же у вас и заснуть можно. Я ни мгновенья терять не должен…

Тут он осекся и внимательно, с напряжением, с болью стал вглядываться в Нэдию. Так он увидел, что теперь мертвенными стали не только губы, но и часть лица до самого носа, а также — почти весь подбородок. И, ежели раньше высохшие губы ведьмы можно было не заметить, или же принять попросту за игру теней, то теперь это бросалось в глаза — теперь это было уже страшное, пугающее лицо. Эта часть, буро-желтая, изогнутая морщинами, выжатая, казалась уродливым лоскутом, на девичий лик пришитым.

Вот он примкнул к ее губам — примкнул насильственно так как и страшно, и больно ему это было — она заметила это, сама едва сдержала крик боли, а Альфонсо уже повернулся к командирам; подбежал к одному из них, с силой затряс за плечи, вот, что прокричал: «Не усыпляете нас своими речами и расспросами! Вы поняли?!..» — но тут воин этот перехватил его руки и сжал с такой силой, что ослабший, промерзший Альфонсо уже и пошевелить ими не мог. Воин же говорил:

— Кем бы вы ни были, ведете вы себя не подобающе, ведете, как безумцы. Ежели сейчас же не расскажите о себе, будете заточены до решения дальнейшей вашей судьбы…

Альфонсо едва не плакал и от бешенства, и от собственного бессилия; вот прокричал он:

— Вам то какое дело?!.. Вы то любите как я?!.. Вы то страдаете, как я?!..

Тут подошел один из командиров, положил ему руку на плечо, и проговорил:

— Все-таки, вы должны успокоиться, и все нам рассказать…

— Успокоиться?!.. — вскрикнул Альфонсо. — Да как же успокоиться?!.. Вы на нее взгляните!.. Не понимаете что ли, что здесь каждая секунда дорога. Ежели не можете нам помочь, так выпустите…

— Куда же выпустить? — спрашивал командир. — На погибель ли верную?

— Думаете, бури испугался?.. Думаете, замерзну! Нет — не страшит буря, бездействие страшит! Ведь буря то и день, и два, и неделю целую длиться может — неужто думаете, что я все это время сидеть буду?!..

Как раз в эти мгновенья, распахнулась коридорная дверь и со смехом вбежала молоденькая миловидная девушка, она, даже не заметив Альфонсо, бросилась к одному из командиров, и обхвативши его за шею, звонким, птичьим голосочком проговорила:

— Вы даже и не представляете, какое счастье!.. Никогда даже и не думала, что буря может принести столько счастье! Снега то сколько намело!.. Смотрите — смотрите — уже и ваше окно заметает, а это же — второй этаж!.. Как же армия эта, милый ты мой, по этим сугробам пойдет?! Ведь, утонете же в снегу!.. Значит — никуда не пойдете! Ура!.. Милый мой, значит еще хоть на несколько дней со мною останешься; ну а там, как минует срок этот — все уж одумаются; вот увидишь — непременно поймут, какое вздорное дело затеяли, и, ведь, забросят это дело!.. Да, да — никому война не может нравиться, так что останешься ты, милый, в моих объятиях, до конца!.. Будь же благословенна эта буря!..

И она засмеялась таким звонким жизнерадостным смехом, что и Альфонсо свою речь оборвал, но все смотрел на нее — даже и сам неуверенно улыбнулся — девушка же, по прежнему не замечая ни его, ни кого бы то ни было, кроме своего возлюбленного, продолжала говорить:

— Как будто весна, с этой бурей наступила. Вот сейчас тебя одну историю расскажу.

— Сейчас, право, не время.

— Нет, нет — и слушать ничего не хочу. Сегодня великолепный, волшебный день в моей жизни, и ничто не может помешать ни твоему, ни моему счастью, ну — выслушай же…

Был ясен май, Весна цвела над дивными полями, Весь сердцу милый край, Был полон птичьими стихами. У говорливого ручья, Под кроною березки, У дома братца-соловья, Девица на берег сошла из невеликой лодки. И звонко братцу соловью, Печаль свою пропела: «В далеком, студеном краю, Душа моя осела: Там, а не здесь, любимый мой, Там, средь снегов цвету я; Ты сердцу, сердцу, милый пой, О счастье поцелуя… Душа, вся я, мой братец, с ним; Здесь тело лишь осталось… К тому, кто искренно любим, То пение умчалось…»

Но тут командир все-таки прервал девушку:

— Да, да, я знаю — это длинная и красивая поэма; потом в ней еще много слов девушки и соловья, и все они будут судить о любви; потом появится еще и фея и задаст девушки три тяжелых испытания — ради любимого, выдержит она их все, докажет силу своей любви… Впрочем — довольно, заговорился я уже с тобою, а у нас тут дела, так что…

Девушка робко оглянулась, всплеснула руками, и взволновано проговорила:

— Это хорошо, что ты меня остановил, а то бы я, право, так заболталась, и говорила бы и говорила… Нет, право — я такая болтушка!.. А я же к вам по делу прибежала, мы для вас сюрприз подготовили — представление. И не смейте отговариваться — мы так волнуемся, а вы гости дорогие… У меня одна из главных ролей, и я, право, и играть ее не смогу, ежели тебя в зале не будет!

Все бывшие в комнате переглянулись, и, наконец, старший среди них разрешил:

— Хорошо, представление так представление.

— Как же быть с пленниками? — спросил кто-то.

Альфонсо даже и не понял, что — это его называют пленником. Старший же взглянул на него и на Нэдию, проговорил:

— Мы не в праве их лишать такого удовольствия. Быть может, там они несколько отогреются, быть может, придут в себя и станут поразговорчивее.

Таким образом и получилось, что Альфонсо с Нэдией попали на это представление, необычайное с самого начала, но еще более необычайное в свое окончании. Все они покинули комнату, прошли по ярко освещенному коридору, а затем — спустились в просторную залу, которая должна была находится метрах в пяти под снегом. Зала эта, как и весь дом была ярко освещена: в стенах горело огромное количество факелов, причем — свет был сильным, ярко-желтым, так же, в большой жаровне трещал здоровенный пламень, и его то одного достаточно было, чтобы хорошо все высветить. Зала была полна воинов: они сидели на длинных скамьях, негромко разговаривали, некоторые пили пиво, некоторые выжидали с какой-то блаженной улыбкой. В этой зале разместилось не менее трех сотен воинов, было достаточно тесно, но воздух отнюдь не был душным; даже и напротив — в нем чувствовались некоторые ароматы, вообще же было очень тепло и уютно.

Девушка попросила сидящих немного посторониться, и те охотно это сделали, пропуская своих командиров, а также Альфонсо и Нэдию в первые ряды. Вообще и на этих двоих новых было израсходовано превеликое множество взглядов; и уж действительно, было на что посмотреть — двухметровый темный великан, и некая толи девушка, толи ведьма. Кое-кто даже шепнул, что — это уже представление начинается…

Тут их провожатая, шепнула, что она должна переодеться, и оставила их, вспорхнула на сцену, а дальше — за занавес. Приведенные уселись на лавке в первом ряду, а пока они выжидали, надобно описать сцену. Сцена была удивительно цвета: там было и древесное, однако — наполовину прозрачное, да еще сияющее из глубин своих сильным, златистым цветом. Сама сцена примыкала к одной стене залы, и была закрыта занавесом сияющим так тепло, так ярко, что, казалось — это плоть самого солнца была принесена в эту залу. Таким образом, все дышало таким ясным, сильным цветом, что всем казалось, будто перенесены они в какой-то иной мир, к некоему ярко сияющему облаку.

Ждать пришлось не менее получаса, однако, никто не волновался, никто не требовал, чтобы представление начиналось поскорее, и с каждой минутой все больше они успокаивались, вот уж смолкли всякие разговоры, и даже малейший шепот. Здесь было что-то благоговейное, что-то храмовое, и все то чувствовали, что представление не будет обычным, и выжидали некое чудо. Потому же и Альфонсо и Нэдия ничего не делали, сидели недвижимые как статуи, да плотно стиснув друг у друга руки.

В этой то, благоговейной тишине стал подниматься вверх занавес, и вот открылась сцена, да такая что многие даже и вздохнули изумленно: на сцене сияло что-то, напоминающее одновременно и радугу, и алмазную пыль. Деревья дивной красоты, некому невиданные и совершенно живые росли, и как-то уютно уходили вглубь, изливая из крон своих птичье пенье, там, за радужно-алмазной поляной поднимались в великом множестве разнообразные травы, цветы, и все то было живое; деревья же стояли достаточно друг от друга далеко, так что видна была огромная белоснежная гора, и город, сияющий дивным переливчатым цветом, город подобный диковинной птице, которой красовался на фоне этой горы — и все то это выглядело, как настоящее — никто не проронил ни слова, но все сидели, в восторге созерцая это, и, даже если бы и не было никакого представления, если бы только эта картина и осталась перед ними, на все время — и тогда бы они были счастливы несказанно, и тогда бы и два, и три часа, не пошевелились бы, слова бы не сказали, но только бы созерцали в восторге это, вдруг открывшееся окошко, в иной мир…

Но вот заиграла музыка — на диво мелодичная, являющаяся как бы еще одним штрихом, в живом этом полотне, и вот вышла на сцену… Неужто же та девушка, которая привела их сюда. Нет — теперь она сияла красотою не земною, вся окруженная могучим светом, облаченная в воздушные, волнами колышущиеся от малейшего ветерка одеяния, не прошла но пролетела она из глубин, от такого дивного города и ступила на алмазно-радужную пыль — теперь она смотрела в залу, но и поверх голов, словно бы и не залу, но что-то совсем иное видела она. И тут то мурашки пробежали по телам многих, а сколькие дрожали от благоговения, а у иных то, от восторга, слезы на глазах выступили. Они чувствовали, что здесь свершается некое волшебство, и они не понимали, и не хотели понимать, как такое волшебство возможно — они просто созерцали. Великая мощь исходящая от легкой этой фигуры, в любое мгновенье могла нахлынуть, подхватить всех их, унести на свои блаженных волнах…

Вот дева подняла легкие свои руки, и тогда музыка оставила их в тишине, словно волнами своими море, повела девушка ладонями, и все, зачарованные следили за этим жестом — тихая-тихая, печальная мелодия, казалось, легким облачком коснулась каждого из них. Она же зашептала, да так зашептала, что все вытянулись вперед, стараясь не упустить ни малейшего звука, и каждый старался не вздохнуть, и тишина была такая, словно три сотни зрителей были уже давно мертвы:

— Так, в октябре, весь лес в нарядах, В узорах красных, золотых, Роняет слезы в листопадах, И шепчет мой печальный стих: «О вы, времен кровавых дети, В чем ваша горькая судьба? И зла расставленный сети — Не к ним ли ваша вся ходьба?.. И даже здесь, у грани мира, За стенами великих гор; Мне режет сердце рокот пира, Который кровью льет раздор. Не избежать предначертанья, И даже нам не суждено, Убрать все слезы, расставанья, Спасти любви веретено…»

Пока пела она эти строки, на лазурном до того небе стала расти, клубиться непроницаемо черная, зловещая туча, из глубин которой поднималось сияние молний, которая сама молниями сверкала, и каждый то чувствовал, что туча и молнии, и раскаты громов — все настоящее; вот вылетел из глубин сцены дождевой ветер, обмыл своими прикосновеньями лица всех сидевших там. Происходило еще вот что: листья на деревьях, травы, цветы — все стремительно увядало, словно бы под сценой появилась исполинская пиявка, и высасывала из них все силы. Туча заполонила и гору и город, молнии сверкали над стенами, а деревья качались от все новых и новых ветровых ударов.

Все бывшие в зале не могли оторваться от необычайного созерцания, но они и позабыли про свои тела, что могут пошевелиться — настолько погрузились в действо. Теперь уж почти все плакали. А дева под музыку сколь грозную, столь и трагичную, продолжала:

— Вот так же, поцелуем смерти, Коснутся, дети, вашего чела, Предначертанья о грядущем эти, Увянут также ваши души и тела! И что же сделать, как бороться?.. Любовь свою, как в сердце сохранить? Когда же май в сердцах вновь засмеется? Когда, когда вы сможете вновь так любить?!..

Она еще что-то говорила, однако, тут музыка заметно изменилась. Теперь в ней было множество тревожных, пронзительных ноток, она и рыдала и стонала, и, вдруг, вместе с воем ветра возросла до такого предела, что полностью поглотила в себя голос девы, тут же и молния ослепительно сверкнула, незамедлительно последовал и раскат громко, да такой, что у многих, на некоторое время заложило в ушах.

На сцене же наступил совершенный мрак — это был живой и жуткий мрак, и в нем двигалось что-то, и он веял леденящим своим дыханьем — вот, в глубинах его медленно стало разгораться блеклое, мертвенное сиянье. Все ярче и ярче оно становилось, и вот уж стало видно тянущееся до самого горизонта заснеженное поле. Все поле это было покрыто бугорками, и, вскоре все поняли, что тысячи этих бугорков — ни что иное, как припорошенные тела. Кое-где и кровь проступала, но никто не шевелился, все, до самого горизонта было мертво. Оказывается, мертвенный свет изливало из себя солнце — но какое оно было тусклое — оно едва-едва пробивалось через ровную светло-серую пелену, куполом огораживающую эту многоверстную гробницу.

Но вот зашумели крылья, и слетел с небес черный ворон — Альфонсо, конечно, сразу узнал его. Он повернул к зале половину своего лика — теперь каждый видел только непроницаемое око, слышал только голос ворожащий, прямо в голове поющий:

— Не вам ведь смерти избежать, Но вам вот здесь, в снегах, лежать. Не вам ступать в зеленый рай — Вы прожили уже последний май. Не вам сонеты сочинять, Но с раной, с мукой умирать. Не вам услышать похвалу — Лишь ветра скорбную молву. Не вам понять, что пройден путь, И вам в покое не заснуть; И рока тягостную суть Не суждено вам зачеркнуть…

В этих словах была такая сила, что никто из них даже и не сомневался, что именно так все и будет. Они смотрели на эту сцену, и каждый чувствовал себя снежинкой, которую несет могучий ветер. И каждый из них видел себя, летящим над этим полем — каждый приближался к какому-то одному холмику, и знал, что под ним — его могила…

А сцена вновь стала меркнуть, и вот вновь наступил мрак, но, на этот раз, не было в этом мраке никаких образов: совершенно непроницаемый, тянулся он в бесконечную глубь, и должен был нахлынуть в залу, и подхватить, и унеси всех зрителей в свои глубины — они сидели, теперь в ужасе, но по прежнему не шевелились, не издавали ни звука, так как понимали, что какие-либо их действия беспомощны перед этим, неожиданно открывшимся. Этот мрак не источал холода, не исходило от него и тепла; вообще же, никаких чувств в нем не было, и никто из присутствующих, ничего, кроме этого мрака и не видел…

Но вот, во мрачных глубинах стал разгораться свет, подобия которому нет на земле — он приближался, и от одного только созерцания этого света, было им счастье, и каждому из них показалась, что дева, которая была в начале, теперь склонялась прямо над его ухом, шептала:

— Вся наша жизнь и все дела, Как сон, где роза расцвела, Лишь сон, лишь сон — блаженный сон, Растает, растворится он; А после сна? — Лишь новый сон, И будет бесконечен он. Что есть любовь, что есть борьба И страсти… ваша вся судьба? Кто перед смертию стоит — С печалью в прошлое глядит И видит прошлые дела, Те, что судьба ему дала. И шепот тихий с губ слетает: «Ах, дух мой в вечность отлетает, И юности моей краса Давным-давно уж отцвела. Остался только тихий сон, И будет бесконечен он».

Свет, подобия которому нет на земле, нахлынул в залу, плавно заполонил ее, но никто давно уже не видел никакой залы — только этот свет, только голос девы, и они уж действительно позабыли, кто они, зачем про войско, про войну, забыли про Среднеземье, забыли и про жизнь — был только этот дивный свет, и еще — ожидание все новых и новых чудес, еще более прекрасных, нежели все, что было прежде…

Но вот свет лопнул, и на его месте оказалось бесконечное воронье око в бездну которого они падали. Они с мукою ожидали хоть каких-то объяснений такой перемене, как исцеления ждали вороньего голоса: чтобы он грянул в их головах, чтобы изъяснил, что же это такое. Но не было голоса, никто не изъяснял, что значит это падение в бездну — и это то было самое страшное, тогда даже кто-то попытался вскрикнуть, однако — и не услышал собственного голоса… Вдруг, мрак раскололся, брызнул на них смертоносными осколками, но никто не был ранен, а перед ними уже открылась новая картина.

Точнее — там было три сотни картин, но каждый видел только какую-то одну; вот, что открылось Альфонсо: это была весенняя, размытая, от стаявшего снега дорога, вокруг холмилась земля, и некоторые холмы уже обсохли, и кое-где пробивались уже первые травинки. Вообще же, от всего этого веяло такой свежестью, такой аромат только просыпающегося в воздухе витал, что и голова кружилась, и, казалось, что все тело сейчас взрастет, до самого неба поднимется, кроною могучей там раскроется.

Но вот послышались удары копыт, и выехали несколько облаченных в черное всадников, на черных же конях. Лица их были закрыты шлемами, но Альфонсо сразу узнал себя — самый высокий, с короной отливающим серебристым светом, он возвышался на Угрюме, который шел низко опустив голову, словно весенний воздух не радовал, но давил его неким смрадом.

— И что же теперь? Что нам теперь делать? — спрашивал один из них.

Другой всадник отвечал голосом никогда им ранее не слышанным, но, все же, отдающим чем-то знакомым — будто бы, все-таки, была какая-то встреча:

— Теперь принять то, что суждено. Я готов.

— Но голос то у тебя дрогнул. — проговорил третий. — Взгляни в свое сердце — найдется ли там сил для этой жертвы?

— Ты же знаешь меня, брат.

— Подождите, подождите. — проговорил тот Альфонсо на коне. — Вон, видите ли рощу?.. До нее не более двухсот шагов, и над нею возвышается холм. А видите: на вершине того холма что-то белеет. Сейчас не могу разобрать, что это — камень ли, изваяние, или живое. Но сердце не может обмануться — сама судьба зовет нас взойти на этот холм, и скрепить наш союз клятвой. Я думаю — это будет уже последняя наша клятва.

— Нет, нет. — возразил еще кто-то. — При прощании с нашими любимыми и им тоже будут посвящены клятвы…

— Но здесь, на этом холме, суждено свершиться клятве, которая скрепит наше братство на века… быть может, и на тысячелетия…

— Как кольцо! — выкрикнул еще один, и вот в этом голосе Альфонсо-зритель узнал Вэллиата.

При этих словах, сидевшие на конях вздрогнули, и видно было, что слова эти причинили им боль. Даже тьма, вокруг мрачных их фигур, еще больше сгустилась, двое или трое из них поникли головами, на несколько мгновений наступила тишина, и вот, в этой то тишине, они и услышали карканье ворона.

— Это Он… — тихо проговорил кто-то, а другой отвечал ему:

— Но, сейчас Он не подойдет, Он только выжидает.

— А вы посмотрите — сколько воронья, над этой рощей!.. Нет — вы только посмотрите!.. — чувственным голосом воскликнул еще один.

Действительно, над той рощей, на которую указывал вначале Альфонсо, поднялось целое темное облако, состоящее из сотен стремительно кружащих темных точек, слышалось и их карканье: оно летело беспрерывной, зловещей стеною — воздух, весь переполненный этими криками начинал затемняться — все темнел и темнел, а те, сидевшие на конях, даже и не видели этого. Альфонсо-зритель понимал, что картина эта, в скором времени, должна померкнуть, и он хотел уцепиться за это виденье — чувствовал, что все это, только еще ожидает его в грядущем…

Едва-едва, доносились до него удаляющиеся голоса, но он уже не понимал их смысла, и вот видение совсем померкло, и увидел он, как опускается сияющий золотистым светом занавес.

И вновь эта была та самая наполненная довольно ярким светом зала; та же сцена, что и вначале, и хотя представление уже окончилось, никто по-прежнему не говорил ни слова. Впрочем, и тишины теперь тоже не было: потрескивали многочисленные факелы, а откуда-то сверху доносился вой снежного ветра. Но никто не смел пошевелиться, они и по сторонам не глядели, но все только на этот занавес, ожидая, что он вновь поднимется, и вновь предстанет пред ними некое виденье.

И занавес действительно стал подниматься; только вот открылось за ним не виденье, а самая обычная сцена, с довольно искусно сделанными, но, все-таки, вполне обычными декорациями, сцена ограниченная стеною, а не простирающаяся в бесконечность…

А на сцене стояла девушка, кажущаяся блеклой, против первого виденья, там был еще актер в черном игравший ворона, были еще некие, в костюмах скелетов, было еще несколько дев, был некий старец, и совсем маленький мальчик. Все эти актеры глядели в зал, склоняли головы, но вот вышла вперед молодая девушка, позвавшая их сюда, и бойким голосом громко проговорила:

— Это ли есть благодарность наших зрителей?.. Мы то старались, а они нам и похлопать не желают!..

Однако, все пребывали в такой растерянности, под таким воздействием, от увиденного, что и не понимали происходящего, но все вздрагивали или плакали от видений. Эти то слезы, бледные лики, подрагивающие тела — все это не ускользнуло от внимания девушки — и она была изумлена:

— Да, кажется, мы тут имеем такой успех, какого и самый лучший актер едва ли во всю жизнь удостоится. Посмотрите, нет вы только посмотрите, в какое состояние мы их привели!.. Да они же плачут!..

Тогда она спрыгнула со сцены, да к возлюбленному своему подбежала, спрашивала у него:

— Что ж, неужели и вправду так понравилось?

Тот ничего не отвечал, внимательно смотрел в ее очи, затем проговорил:

— Нет, нет: конечно же — это не вы сделали. Так будто… — тут он оборвал свою речь, крепко схватил ее за руку, и все так же, пристально, продолжал вглядываться в очи ее.

Досказал же за него иной:

— Будто все это сон какой-то…

Третий подхватил громким подрагивающим голосом:

— С тех пор, как эта буря началась, так и сон этот пришел. И не поймешь: сейчас то мы проснулись?..

— Какие странные виденья! — воскликнул четвертый.

— И что это за место?.. Да как такое вообще может быть?.. Что случилось с этим миром?.. Неужто же Последний день настал.

И тут, все эти голоса слились в единый все нарастающий хор. Говорили то наперебой, говорили как то залпом, и теперь то косились друг на друга, по сторонам оглядывались: все воспринимали произошедшее по разному, и только спокойных эмоций ни у кого не было. Кто-то выкрикнул:

— Вы все-таки чародеи! Все, во главе с хозяином трактира! Зачем это устроили?!.. Неужто решили вред учинить для поданных короля?! За это вы будете в ответе!

Девушка была испугана, во все глаза смотрела она возлюбленного своего, спрашивала, о каком таком колдовстве идет речь, а тот уверял ее, что расскажет после, хотя и знал уже, что не сможет передать пережитого — потому что не знал таких слов. Девушка же возвысила голос, обратилась к залу:

— Не знаю, о чем вы говорите, но ничего колдовского не было в нашем представлении. Мы просто показали историю любви — историю о том, что любовь сильнее смерти!

— Сильнее смерти?! Просто показали?!.. — выкрикнул кто-то. — Ну, хорошо же… Ну, а что значит черное око? Почему мы в него падали, и даже не могли получить ответа, что означает оно?!..

— Око?.. — ободряюще улыбнулась девушка, и кивнула на актера изображавшего ворона. — …Так надо было внимательнее смотреть все представление, тогда бы и смысл этой сцены стал вам понятен. Она, ведь, и была задумана такою, немой. Вспомните: сначала сцена в Валиноре, затем — поле, и там — судьба ваша, бедненькие вы солдатики. Потом тьма, а в ней — блестки: тот предвечный свет, о котором из древнейших сказаний нам известно. Помните ли вы песнь, которая тогда пелась — вспомните, хоть отрывочек из нее?.. Ну, неужто же и не вспомнит никто?..

— …Что этот свет? Вы, так светлы, Оставив горстки нам золы, Умчитесь… и возврата нет, А нам — лишь горечь долгих лет. А нам — видение того, Чему сиять бы суждено, Нам, вдовам — горькая судьба, Есть памяти своей хлеба. Во мраке, просто так бродить, Да слезы, слезы, слезы лить; И наши ясные глаза, Закроет черная гроза. Померкнет юности краса, В боль обратятся голоса; И беспросветной жуткой мглой, Предстану в скорби пред тобой!

…Ну, вспомнили теперь эти строки? Они же пелись пред тем, как ворон появился. А в оке то том боль всех нас, жен и любимых ваших! Вы, которым сгинуть суждено, сгинуть безымянными, сгинуть просто так! Ну, а наш то каков удел, что за жизнь бессмысленную вы нам оставляете?!.. Что мы без вас? Как нам жить без вас? Слезы всю жизнь лить, в черном платье ходить?.. Нет — мы радоваться хотим!.. Но вас то уже не будет — сгинете вы! Что же — сердцем я что ли не чувствую, что сгинете?!.. Вот вам наши очи черные, вот вам боль годов горьких, грядущих, которые уже предчувствуем мы! А вы еще разъяснений ждали — а в оке то этом и боль и отчаянье!.. Что ж еще вам объяснить, безрассудные?.. Последнюю сцену: почему весны начало, да туманом все покрыто было?.. Да потому, что — это грезы, грезы наши, вдовьи туманные. Грезы о том, как счастливы могли бы этой весной быть — вдова то погонится за своим воображеньем, окликнет возлюбленного своего, и так то ей захочется, чтобы это правда ее суженый был! Вот уж бежит, к образу туманному, расплывчатому; вот уж пред ним, руку протянет, а тут ворон каркнет, и все… Нет его уж средь живущих: все тает, как сон!.. Ну — теперь то довольно с вас, теперь то поняли суть представленья?..

Девушка даже и расплакалась, даже и побледнела сильно и смотрела теперь на всех этих воинов с вызовом, словно бы вопрошая: «Ну, а на это то что скажите?!.. Что — неужто же вновь, про вашу честь, про долг перед государем говорить станете?!.. Да как вы посмеете, после всего слышанного, говорить про какой-то долг?! Перед жизнью, перед любовью ваш долг!»

Вся речь этой девушки дышала такой страстью, таким гневом, и, в тоже время нежностью, что все и притихли, и все-то прислушивались, что то она еще, что-то дальше скажет. Но девушка молчала — теперь она сама ожидала, что скажут ей в ответ; с надеждой, с мольбою вглядывалась в эти лица, а также и все актеры (а там все были переодетые девушки или жены) — все они с надеждою вглядывались в бледные лики воинов, и ведь, и вправду верили, что представление их так подействовало, что любимые их плюнут на войну, останутся…

Где-то наверху ветер ударил в здание с такой силой, что и эта, погребенная под снегом зала, содрогнулась, а стены ее загудели. Ветер выл где-то на верхних уровнях; все сильнее и сильнее выл, наконец — еще один удар сотряс здание, так что можно было подумать, что — это некий волк-великан терзает, пытается разворотить всю постройку клыками.

— Если это все ваших рук дело, так прекратите! — выкрикнул кто-то из воинов, и тут вновь стал возрастать шум.

В этом то шуме Альфонсо зашипел Нэдии на ухо:

— А теперь бежим отсюда… Да-да — бежим! Это же болото какое-то; они же здесь неведомо сколько еще решать будут, а нам то ни одного мгновенья терять нельзя.

Тут он взглянул на ее лик, и приметил, что за это время мертвенная проказа расползлась еще немного. Иной бы и не приметил, а вот Альфонсо вглядывался в этот лик, как в пейзаж некий, и в этом то лике он каждую черточку знал — и совсем то на небольшую долю эти морщины распространились, а ему словно ножом кто по сердцу полоснул, даже и сморщился он от боли. Вот с силой схватил ее за руку, и прохрипел довольно громко:

— Теперь — бежим! Им нас не остановить!.. Ты уж поверь мне, я силу чувствую!

И вот он, ничего более не слушая, вскочил и, держа Нэдию за руку, бросился продираться через ряды, к лестнице. Несмотря на всеобщую растерянность его бегство заметили сразу же. И уж его ли было не заметить? Он, на голову выше даже самых высоких воинов, не только облаченный в темные одеяния, но и окруженный чем-то призрачным блеклым, он подобный некоему мрачному вихрю — кто как не он привлек бы к себе первое внимание? И вот, когда раздалась команда, что, надобно его ловить, так воины, с готовностью, и бросились ее исполнять — им подумалось, что — это и был главный чародей, и им бы очень хотелось, чтобы все разрешилось, чтобы все было объяснено…

Сразу же множество рук ухватилось за него, попытались удержать, повалить; но он, во время видений поднабрался достаточно сил, тем более был уверен, что, стоит только избавиться от них, и никто уже ему не помешает. И он раскидывал наседавших и сзади, и спереди, он нанес несколько сильных ударов, и несколько воинов, окровавленные, отлетели в сторону. Вот на него навалилось разом человек двадцать, и получилась этакая живая гора, и, когда уж думали, что он побежден, так раздался его яростный вопль, и вот гора разлетелась — воины, переворачивая лавки, покатились по полу, а он двинулся дальше, к лестнице. Вполне возможно, что, будь он один, так и удалось бы ему вырваться от этого трех сотенного отряда — но, в какое-то мгновенье воины схватили, вырвали из его рук Нэдию, и потребовалось не менее десятка воинов, чтобы удержать ее, с такой яростью рвущуюся.

Альфонсо бросился к ней, и, в это мгновенье, получил удар чем-то тяжелым по затылку. В глазах его потемнело, но он еще продолжал бороться, еще наносил удары, еще расталкивал своих противников. И вновь его повалили на пол. Умудрились связать руки и ноги — он бешено вырывался, кричал, и тогда его рот заткнули кляпом. Командир же повелел, чтобы несли их в погреб, и держали там связанных, под стражей…

* * *

Вэлломир был принял помощь от ворона, как должное. Он, замерзший, обгорелый даже и не понимал, что останься он в овраге, в который скатился после осмотра крепости еще хотя бы на полчаса, и тело бы его было мертво. Он настолько был уверен в своих силах, что не смог бы этого принять.

Теперь же вокруг рассекали снежный воздух два черных крыла, и таких огромных, что он даже и окончания их не видел. И то, что крылья эти были огромными, он принимал без всякого удивления, как должное — юноша теперь еще больше уверился, что он Избранный, а раз так, то и должно ему служить все могучее. И заговорил он голосом властным:

— Теперь неси Меня туда, где смогу Я, в полной мере проявить Свой гений. Прочь от этих снежинок! Я повелеваю!..

— Хорошо же, хорошо. — похвалил его ворон. — Твое рвение похвально, и ты, быть может, способней всех иных избранных. Но не к чему так спешить куда-то. Знай, что и здесь ты найдешь силы, или забыл про призраков, которыми полна теперь крепость?.. Про этих призраков, которые бесприютны, которые мечутся, цепляются друг за друга, и которым нужен предводитель.

— Я не желаю повелевать призраками. Я желаю повелевать живыми людьми.

— Эти призраки помогут тебе овладеть властью и над живыми. Следуй же за мною…

Вэлломир хотел было воспротивиться, но тут же почувствовал, что его собственная воля ничего не значит, против воли несущего его, и тут же, сам себя уверил, что — в этом то и есть его воля, и даже проговорил:

— Да — Я решил — неси Меня к этим призракам.

Через несколько мгновений, они уже нависли над замороженной крепостью. Теперь все эти отекшие улочки, дома уже вовсе и не похожие на дома — теперь, все это пересекали бесчисленные, довольно широкие трещины, из которых, с клекотом, извиваясь многометровыми вихрями, выплескивалась тьма — в тьме этой перемешивалось в стремительной круговерти бессчетное множество лиц, и частей тел. Некоторые из них, вырывались темными туманными обрывками, но и в обрывках этих не было покоя: они беспорядочно, суетливо из стороны в сторону метались, из них слышались голоса испуганные, ничего не понимающие, молящие — некоторые из этих сгустков, поднимались так высоко, что касались метели, и она их тут же подхватывала, несла куда-то.

— Вот видишь, насколько им необходимо твое руководство? — спрашивал ворон. — Теперь только кликни, и эта армия прямо сейчас пойдет за тобою, и в самом то скором времени уже свершатся первые победы…

— Ко мне! Ко мне!!! — прокричал во всю силу Вэлломир.

Он кричал так потому, что боялся, как бы ворон первым этот клич не бросил. И он рад был, когда услышал, что собственный его голос, словно вопль, из тысячи глоток вырвавшийся, прозвучал. Вопль этот эхом по растрескавшейся крепости прокатился, от вопля этого еще больше появилось трещин, старые же раздались в стороны. Промерзлые строения с треском, одно а другим лопались, и казалось, что — это какие-то бьющиеся стекляшки. Из их внутренностей вырывались, вздымались вверх целые сонмы духов, они вихрились вокруг Вэлломира, и вопили сотнями разных голосов:

— Кто ты?! Объясни, что с нами?!.. Выведи нас отсюда!..

— Да — Я поведу вас!

И хотел было Вэлломир проявить свою волю, но вновь его понес ворон, и вновь он почувствовал, что его собственная сила совсем ничтожна, против мощи ворона, и вновь он уверил себя, что, именно в ту сторону и хотел мчаться…

Если бы взглянул кто со стороны, так увидел бы, что в снежных вихрях, в нескольких десятках метрах над землею, мчится нечто черное, перед чем все это ненастье стремительно разрывается в стороны — за этим же расплывчатым пятном движется рокочущая черная туча. Туча клубилась, сотни образов в каждое мгновенье выплескивалось из нее, и в тут же поглощались.

А ворон нес Вэлломира к многострадальному ущелью, и вскоре уже стены его наполнились и ревом, и грохотом — местами происходили обвалы, и во мраке казалось, что уж и не ущелье это, а внутренности некоего исполинского червя.

* * *

Как только Вэллас бежал за призраком своей Маргариты, оставшегося Вэллиата Гэллиос переложил на спину Гвару (псу), и так, опершись друг о друга, направились они куда то… а куда не ведомо — теперь уж и дальних стен не было видно, и казалось, что с каждым шагом, поле это только дальше во все стороны разрастается. Тяжело было идти: снега то все наметало, и ноги утопали в нем, и снег то был жесткий, ледовый.

Вскоре Гэллиос стал выбиваться из сил — он тяжело дышал, спина его горбилась, и, если бы не посох, он бы уже много раз упал. Эту его слабость заметил Вэллиат, который очнулся, лежал с полу прикрытыми глазами, вцепившись в огнистую шерсть пса. Он и в эти роковые минуты всматривался с пристальным, болезненным вниманием; спрашивал:

— Так страшно умирать то, наверное, да ведь?.. Знаю, знаю, что страшно!.. Ведь, вы уж старый, жизнь то прожили, а впереди — один только мрак впереди!

— После смерти… — начал было Гэллиос, но Вэллиат не дал ему докончить.

Юноша заговорил, вдруг, с ожесточением, с озлобленностью даже с какой-то; он старался выговаривать слова как можно более четко, хоть и доставляло это ему не малую муку — но все время он прямо, с вызовом смотрел на старца, и так то слова выплескивал, что можно было подумать — с каждым словом и плюнуть хотел:

— Да знаю я эти россказни! Уж сто раз слышал, тысячу раз читал: мол ждет нас какое-то новое бытие; будто бы ступим мы в какой-то прекрасный мир, который здесь и вообразить невозможно, ну и прочее, прочее, прочее… Уж столько всего про эту загробную жизнь придумано, что всего-то, право, и не перечислить! А, быть может, просто очень вам хочется, чтобы это самое загробное бытие и на самом деле то было?!.. Очень, очень хочется, а на самом-то деле — и нет ничего!.. Нет я даже и знаю, что вы мне в ответ скажете: ежели столькие мудрецы говорили, что есть, так, значит, и вправду есть. А откуда же эти мудрецы, в самом деле узнали, что существует такая загробная жизнь?.. Ах, да — они над книгами покорпели, они сами почувствовали, что не умрут никогда, а вот вы выслушайте, выслушайте, что я вам сейчас на это поведаю: я то сам влюблен был, да, да — теперь то каюсь, а вот влюблен был, и за возлюбленной то своей бегал, и тогда даже не сомневался, что будет у нас вечная жизнь, что взлетим мы светлым облаком, ну и прочий поэтический бред. И стихи то я тоже писал, и думал, что стихи-то это уж высшее, духовное, нас с сами богами роднящее. Одно стихотворение я запомнил, и сейчас вам расскажу, и хоть бред оно, а все ж для объяснения моего необходимо:

— Вот дом, вот улица, гряда, Вот гор далеких череда. По ним когда-то я бродил, И ничего здесь не любил. Но ты по улице прошла, И стала улица мила, По тропке песню ты несла — Тропу ту в сердце занесла. В тебе предвечный свет горит, Он землю золотом кропит, Отныне улица, тропа и гор далекая гряда Попала в сердце навсегда.

…Такое вот довольно безыскусное, но, впрочем, достойное влюбленного поэтишки стихотворение. Но тогда то я прямо-таки днями и ночами среди этих и тысяч им подобных строчек жил! Возлюбленная мне не отвечала, и бродил я по этим тропинкам мрачный и нелюдимый, все воздыхал, все слезы лил, и чувственность то моя возросла до такой степени, что стал я уж и камни на которые она ступала целовать, а порою так страдал, что и в обморок падал. Ну, так вот, а однажды довелось мне видеть, как некто из города выгуливает собаку, вижу — собака то эта так на одну тропку и рвется, что-то мне сердце тогда зажало, вот и спрашиваю у хозяина ее, что это она так рвется-то, а тот и отвечает: «Да вот, у моего кобеля это любимое место, на этой тропке он совсем голову теряет — только и держи его на поводу. Он и рвется во все стороны, он и хвостом виляет и скулит, а все потому, что на этой же тропке выгуливают некую сучку — он то запахи ее чувствует, вот и кружится у него голова, вот и рвется — инстинкт, стало быть». Я то задрожал тогда, спрашиваю: «А он то и не понимает, наверное, что — это у него инстинкт?» — «Да, нет, конечно. Запах чувствует, восторг, жжение во всем теле чувствует, пена то изо рта течет, хвостом так и виляет…». Вот тогда то и сравнил я себя с этим псом, ну у меня то, конечно, извилин побольше, стало быть — не стану хвостом вилять, а стану рифмы придумывать; стало быть — не метить стану камни, а к этим самым камням губами припадать, да стонать о том, что нет ее рядом, всякими «высокими чувствами» себя тешить — поскуливать, то бишь. А еще и стихотворение, которое раньше уже привел вспомнилось мне, и тогда уж очевидным сравнение стало, уж здесь от этого пса, с большим количеством извилин. Нет, ну право, дайте вы этому псу побольше извилин, язык получше, чтобы скулеж его мог делиться на большее число внятных звуков, на буковки то бишь — и вот уж стишочки собачьи готовы:

Вот будка, улочка, дворы, И ты бежишь от детворы, Здесь след твой острый уловил И громко, жалобно скулил!..

Вот и все! Стихи, казалось бы — наивысшее проявление любви, а объяснить их можно так просто! Уж, если и это от животного восходит — то есть и есть животное, но только с большим числом извилин! — что ж тогда обо всем ином, житейском говорить. Я же испытал это, я прошел через это, и понимаю, что все это самообман… Вот я вам свою историю поведал, а теперь попробуйте убедить меня, что все эти «мудрецы» говорят правду о бессмертии души. Откуда они это взяли?.. В основном, все эти «мудрецы» люди замкнутые, над книгами корпящие — эта замкнутость, погружение в чтение, развивает в их извилинах всяческую фантазию, они живут воспоминаньями, размышленьями — конечно, им хочется верить, что все их грезы никогда не умрут, они ведь такого могут напридумывать! Ну так вот, что самое легкое — сказать, что светлые мечты исполнятся после смерти и будет даже что-то такое, чего и представить себя нельзя — и все ходят с пламенем в очах… Ах да — собак тоже бывают выразительные глаза, когда они печаль или счастье испытывают!.. Ну, так вот, пусть мне эти мудрецы объяснят следующее: все наши грезы, все, так или иначе, связано с воспоминаньями — воспоминанья, как известно хранятся в мозгу, однако, мозг, по смерти, некуда, почему то, не улетает, а остается и сгнивает в земле. Все эти огненные вихри, по времени первой юношеской любви — все это объясняется жаром крови, наличием в ней каких то веществ… так кровь тоже никуда не улетает, но сгнивает вместе с телом, сгнивает и сердце и легкие… Говорят о какой-то искорке вечного пламени; ну и черт с ней — вот тут уж не стану спорить, может и есть, на самом деле какая-то такая искорка, еще просто учеными людьми не открытая, что-то такое вроде пыльцы, которая вырывается из цветков, когда они уж отцветают, гнить начинают. Хорошо — предположим тело мое, хранит в себе эту искорку: быть может она в крови, в сердце, в мозгу растворена, быть может — именно она в глазках светит, быть может над головой летает! Предположим, что эта «пыльца» и высвобождается после смерти. Но, тогда иной вопрос — сколько меня, то есть меня нынешнего Человека в этой искорке останется. Ведь, уже поняли, что воспоминания с мозгом сгниют, жар любви — вместе с кровью; да и зачем мне эти воспоминанья в вечности — зачем, мне, скажем, в том новом бытии вспоминать, как я здесь пошел туда или туда-то, и говорил о том-то или о том-то. То есть — что ж эта за искорка такая? Что ж в ней, вот от меня, от нынешнего Вэллиата останется?.. Или уж это что-то беспомощное будет, или в облако какое-то светлое вольется, куда все эти клочки сливаются?.. А я, может, и не хочу ни с каким облаком сливаться… То есть меня то уже и не будет! Да, да, да — все что мы есть — это накопленный житейский опыт, и всякая прочая дребедень, и это все в земле останется, а там… там какой-то порыв, вздох последний полетит!.. И мне страшно умирать, страшно становится беспомощным, я боюсь этого вечного мрака!.. Гэллиос, старик, неужели тебе это не страшно? Неужели ты думаешь, что все после смерти будет именно так как ты грезишь?.. Но, ведь, и грезит то каждый по разному, и вообще — грезы наши очень-очень редко сбываются…

Всю эту долгую речь Вэллиат проговорил с таким вдохновеньем, что и Гэллиос и Гвар позабыли об окружающих их тяготах, и внимательно его слушали; и, за это время они успели сделать довольно-таки много шагов, хотя, по-прежнему, даже и в отдалении не было видно никаких стен — все поле да поле, снег да снег. Но, по окончании этой речи, старец очень устал — ему тяжело было дышать; он опирался о Гвара, о посох, но, все равно все больше опадал к снегу. Он хотел бы ответить многое, но на это не было сил — потому ответил кратко:

— Посмотри вокруг, и ты увидишь, что мир светит гармонией…Взгляни на природу — неужто не видишь, что в ней отблеск высшего… Взгляни на звезды — они, словно предвестники, словно стражи… Мир есть — гармония; жизнь… рождение; а все это… все это было придумано в конуре, хотя… и в этом, как и во всем ином есть отблеск… высшей правды.

— Какие все туманные словечки! Высшие силы — ну да — у них в руках молнии, они вон снежинки склеивают; но, ведь, и собаки, когда на хозяев своих глядят — тоже много чудесного, непонятного видят. У этих «высших» просто извилин еще больше, чем у нас. Ну — у них то, конечно, какие-нибудь световые или теневые извилины — но суть то одна — просто различные состояния вещества, сознания, но все это легко объяснимо, и нечего здесь благоговеть — быть может, пока и не понятно это самое состояние вещества, а вот, через несколько тысяч лет и сами молниями будут управлять, ну и что ж — все это сцепления частичек, в конце концов… Хорошо — гармоничное сцепление частичек, но всему конец настанет!.. Как и ты: сейчас вот идешь, а через несколько минут не станет тебя, и все, о чем ты говорил; все о чем ты думал, все что знал ничего не значащим станет. Понимаешь, как страшна смерть: все, что ты бы еще мог совершить, ты, уже совершить не сможешь!.. И мене страшно — слышишь, Гэллиос — мне страшно сейчас, и никакие твои уверения, о грядущей гармонии не помогут!.. Нет и нет!..

Вэллиат закашлялся и все никак не мог остановиться: кашель этот вылетал из него беспрерывными, захлебывающимися волнами — в глазах его темнело, и вот он, отчаянным, сильным движеньем перехватил старца за руку, притянул к своими почерневшему лицу и все пытался что-то выговорить, однако — не давал кашель, и глаза его потемнели от ужаса, из них выступили слезы, и через кашель этот с трудом можно было разобрать слова:

— …Страшно… страшно…

Гэллиос быстро огляделся, и отметив, что ничего в окружающем не изменилось, проговорил:

— …Остается только надеяться…

* * *

Как уже и было сказано, Вэллас, оставив старца и Гвара, не успел пробежать и сотни шагов, как выбился из сил и повалился от снегового удара. Потом он, напрягая мускулы, попытался подняться, но почувствовал на себе уже значительную снежную тяжесть. Без движенья пролежал он несколько минут, и тогда вновь услышал зовущий его голос. Тут он, все-таки, вырвался, и пополз, ведя в темно-сером мареве, перед собою расплывчатый облик Маргариты.

Вот проступило из снежного кружева крыльцо, вот и пролом, в который продолжало всасываться снежное крошево — Вэллас и не обращал внимания сколь это место уже не похоже на создание рук человеческих — охваченный чувством молодецкой влюбленности, рвался он, к своей Маргарите. На ступенях он попытался подняться, однако был слишком слаб, и пришлось ему карабкаться, цепляясь за них обеими руками — вот уже и пролом: хрипит, визжит прямо перед ним. Там, у самой этой грани, послышался ему зовущий голос — точно пение нежной, хрустальными брызгами прорвалось через ревущие стены, обернулся — увидел, что, среди темно-серого марево проявляется некое радужное, ласкающее взгляд свеченье.

Вэллас усмехнулся — зло, с надрывом; а затем — прохрипел:

— А! Остановить хотите! Да знаю я уж все эти ваши штучки: сначала будете петь про всякие радуги, ручейки, весны, соловьев; потом какая-нибудь блеклая девица сойдет, ручку мне подаст, улыбнется нежно и участливо! Ха-ха! Убирайтесь откуда пришли! Не остановить вам Вэлласа! Да и что я вам, право, сдался?!..

Он все еще ухмылялся, но глаза его так и жгли гневом, и лицо исказилось — хотя, этого уж не было заметно, так как все лицо его оставалось черным, сожженным. Вот он повернулся, и несколькими сильными рывками достиг пролома. Там, уже в проломе, снежная круговерть подхватила его, понесла вперед, и он чувствовал себя снежинкой беспомощной, но отнюдь и не боялся этого — главное, что несло его вперед, к Маргарите.

И вот он в зале, которая еще больше преобразилась, с тех пор, как вынесли его отсюда Гэллиос и Гвар. Удачно сравнил Гэллиос принесенное из бездны с сорняком — оно разрасталось, набирало сил, все больше преображало окружающее.

Теперь все пребывало в некоем движенье. Стоило сосредоточить на чем-то зрение, и предмет этот застывал; однако, все те предметы, которые находились где-то по бокам — все передвигались, гнулись в уродливые формы, прыгали, летали, перетекали с место на место. Вообще было огромное количество непроницаемо темных углов — вся зала была этими углами изломана, в каждом из этих углов таился кто-то, везде чудились проходы; временами наплывала совершенно непереносимая вонь гниения, сразу же вслед за нею — благоуханные ароматы.

Вэллас настроился себя так, чтобы ни на какие ужасы не обращать внимания, но только искать Маргариту — помнить про Маргариту в каждое мгновенье. Но, так же как и Альфонсо за некоторое время до этого его в дрожь бросало от лестнице — только не от той лестнице, которая вела на второй этаж, а от какой-то иной, которой прежде вовсе и не было. Эту лестницу было видно только боковым зрением, и уводила она под пол, и была рядом с Вэлласом всегда, хотя он и пытался отойти в сторону, этим же боковым зрением, он видел несколько, уводящих вниз ступеней — от них исходило тусклое свеченье… пять или же шесть ступеней было видно: дальше же все расплывалось во мраке непроницаемом. Однако, чувствовалось, что там не сотня, и даже не тысяча ступеней, что проход этот может прошивает насквозь сотни верст, ведет до того туннеля, где сам Ужас пытается вырваться из своей клети, и питает все ночные кошмары. И Вэллас чувствовал, что по ступеням этим приближается нечто — все ближе и ближе — слышались и шаги, но какие-то расплывчатые, ни на мгновенье не умолкающие, но все приближающиеся — он видел даже, как сотрясалась поверхность ступеней — как увеличивалась эта дрожь; но все это боковым зрением, стоило же ему повернуть к роковой лестнице голову, как видел он просто пол — правда тоже искаженный, словно бы согнутые или растянутый до предела в каждом своем мускуле.

Все ближе и ближе шаги — невозможно было оставаться спокойным: это сам Ужас безымянный приближался, там мощь великая чувствовалась; так словно многометровый темный вал цунами, взмыл ни над человеком даже а над какой-то букашкой. И вот Вэллас бросился в сторону, к стене прижался — все равно, ведущая в бездну лестница была прямо рядом с его ногами — задрожал, метнул туда быстрый взгляд — обычный пол, а лестница была уже с другого бока, но, все равно — рядом с ним.

Вдруг, едва ли не полвина дальней стены распахнулась в сторону — и из образовавшегося прохода хлынул слепящий белый свет, было еще некое гуденье, от которого дрожь охватывала и голову, и все тело. Вот в белом свете появился некий великанский контур, и вскоре стало видно, что — это часть исполинского рта, который, губами, словно в поцелуе примыкал с другой стороны к этой двери. Но вот губы эти зашевелились, вытянулись, раздались в сторону, и вырвалась из них — Маргарита — в ней было метра четыре роста, она бежала — вытянув пред собою руки, а лик ее был искажен таким ужасом, что и смотреть то в этот лик было невыносимо — это был тот ужас, вслед за которым человек может и рассудка лишится — она хотела кричать, но даже и вскрикнуть не могла — только какой-то тяжелый, беспрерывный стон вырывался из груди ее.

— Маргарита! Маргарита! — что было сил выкрикнул Вэллас и бросился к ней навстречу.

Он даже и не понимал того, что теперь она, по крайней мере, в два раза его выше — только в последнее мгновенье поднявши вверх голову, он понял, что глаза ее залиты слепой белизною, и что в мучительном своем стоне ничего она не слышит. Она налетела на него и даже не почувствовала этого столкновенья: Вэллас же был сбит с ног, покатился по полу, но тут же и вскочил, и увидел, как она вбежала в стену… все — ничего не осталось, никаких звуков больше не было. Бросился он к той стене, принялся бить в нее кулаками; затем — резко обернулся.

Лестница в бездну по прежнему была рядом с ним, но теперь не слышалось оттуда никаких шагов. Взглянул: на этот раз, лестница никуда не исчезала — вот она, прямо перед ним, очерченная столь четко, что даже и больно было смотреть. И вот из мрака проступил лик — проступил столь плавно, но в каком-то отвратительном, мертвом движенье — словно бы из глубин темного невода всплыл утопленник. И жуть была в блеклых чертах — жуть еще большая наступила, когда глаза эти вдруг распахнулись, и смотрели на Вэлласа с мольбою — но какая же темнота в этих зрачках, какое там все притворное — это была маска, с трудом натянутое на что, но, все-таки, и маска пропускала какую-то долю сокрытой под нею жути.

Неожиданно, Вэллас понял, что — это Маргарита. И как только понял — сразу же она улыбнулась ему, и, не говоря ни слова, протянула руки: словно бы только и ждала — когда он узнает ее. Некоторое время, Вэллас пребывал в растерянности, затем, все-таки, сам протянул навстречу к ней руки, и тут же увидел, что и она протягивает к нему свои длани — и они тоже, словно бы из темного невода вынырнули, вот уж и коснулись его рук — от них повеяло некоторым холодом, и они сжались так, что уголья, на руках Вэлласа затрещали — впрочем, этой боли он не чувствовал — он склонялся над провалом, чувствовал, что — это вовсе и не Маргарита рядом с ним, но, все-таки, так хотел, чтобы это была именно она, что и уверял себя в обратном, и даже, через силу, улыбался ей. А она улыбкой отвечала на улыбку — и в провале, за губами ее виден был лишь мрак.

— Ты из тьмы?! Да ведь?! Да! — усмехнулся Вэллас, чувствуя, как длани эти сжимаются все сильнее, и, постепенно утягивают его вниз. — Мне же говорили, что ты уже вовсе и не прежняя Маргарита… Но они же говорили, что и в тебе есть какая-то ее доля, — да-да — есть, потому что, иначе и облика так искусно не повторила бы!.. Ну — спасибо и на этом!.. И этому рад!.. Ты мне лучше скажи, там, внизу — хоть немного то света будет, чтобы я тебя хоть как, хоть краешком глаза мог бы наблюдать?..

Но она, по прежнему, ничего ему не отвечала, но только продолжало медленно затягивать к себе. Вэллас и не пытался сопротивляться, и вот почувствовал, что руки его погружаются во что-то леденящее; он и не видел уже своих рук, они уже растворились в этом мраке — и он чувствовал, как холод пронизывает их насквозь, даже и сквозь кости проникает…

Лик все приближался, и, по мере своего приближения становился все более расплывчатым, и уже не узнать в нем было Маргариту. Наконец, он потерял всякую опору, но не падал, а стал медленно погружаться во что-то ледяное и вязкое. Он коснулся расплывчатого лика, и он раздался в стороны, поглотил его.

Было темно, что-то ледяное распирало его тело, и он сам чувствовал, что растекается в стороны. Вдруг — появилось над ним мрачное темно-серое небо, которое сыпало мокрым снегом, падающим на него… Но тут он понял, что весь состоит из грязи, попробовал пошевелиться, и грязь эта, протяжностью во многие версты, вдруг вскипела — поднялась многометровыми смрадными, темными гейзерами, и, тут же, пала вниз. Снег продолжал на него сыпать, и он видел это небо сразу со многих мест, хотя — было оно таким однообразным, что со всех мест казалось совершенно одинаковым. И тут почувствовал Вэллас, в своей грязевой плоти некое шевеленье.

Вот раздался хохот, и сразу тысячи посиневших, тощих рук, вырвались на поверхность — хохот все вырывался с пузырями, но вот появились и искаженные, хохочущие лики мертвецов — и, хотя плоть на многих из них уже слезла, обнажая пожелтевшие кости: все-таки, в каждом из этих тысяч узнал Вэллас сам себя. Вот один из них вышел, и, сильно взмахнув руками, подпрыгнул на его плоти в несколько метров, пал задом, и зашелся таким оглушительным хохотом, что Вэллас рад был бы зажать уши, да не знал он, где его руки: да и где уши то он тоже не ведал.

Он попробовал говорить, и голос у него вышел сильным, как от сводов залы, отскочил от мрачного неба, эхом раскатистым по долине промчался:

— Кто вы?! Что вам от меня надо?!

От этого гласа, мертвецы пришли в сущий восторг: они принялись прыгать, они заходились хохотом, в котором и следующий вопль Вэлласа потонул без всякого следа. Они все еще продолжали надрываться хохотом, однако, через хохот этот стали прорываться и слова — кричали они все разом, и слова выходили такими кривыми, такими пронзительными, что врывались они в сознание, и, несмотря на всю боль — Вэлласу все больше хотелось подхватить этот безумный хохот и орать, вместе с ними. Человечки, видя это, приходили в еще больший восторг — начинали орать и хохотать больше:

— Мы же бесята!.. Как же ты нас не узнал — столько то годиков с нами общался, а теперь не признаешь?!.. Ха-ха-ха! Мы такие злые шутники, проказники! Вспомни, вспомни — как шептали мы тебе, что надо то-то или то-то устроить; а с какой же радостью ты все исполнял!.. Мы же не насильно — мы только предлагали, а ты и рад был исполнить!.. А мы, бесята, росли, росли в тебе — посмотри — мы же твои дети! Или не узнаешь нас, папочка?! Ха-ха-ха!..

Вэлласу прилагал все силы душевные, чтобы только не поддаться, но они все продолжали — все в том же духе, все пронзительнее — и вот и из него сорвался этот хохот — этот безумный хохот тут же взмыл до самого неба, тут же и вниз рухнул; закружился, завихрился в снежном воздухе — бесята того только и ждали — тут уж они захохотали так, что Вэлласу показалось будто и нет ничего в мире, кроме этого хохота, и он сам хохотал все сильнее — чувствовал боль нестерпимую, а все равно — хохотал.

Но вот он оборвал все это резким воплем:

— Нет — убирайтесь же вы прочь! Ненавижу вас! Про-очь, и навсегда!..

Такая сила была в этом крике, что небо, и он сам, и все-все раскололось: он чувствовал, что падает вниз, в бездну, вот рядом пролетел, стремительно вращаясь, и хохоча один из бесят.

Вот под ним распахнулась морская гладь, повеяло прохладой, и он уж пал в сверкающие солнцем объятия. Тут же вынырнул, и понял, что воздух очень теплый, летний, наполненный цветочными ароматами. Взглянул по сторонам, и вот обнаружил, в нескольких десятках метрах от себя песчаный брег, над которым возвышалась сверкающая ярким зеленым цветом рощица, легкие ветерок играл в изнеженных ветвях, и, даже на таком расстоянии слышалось их ласковое пение. В нескольких метрах от песчаного пляжа, на берегу ручейка стояла хижина — без излишних украшений, но такая уютная, родная. Со стороны цветочного поля, бежала девичья фигура, и, хотя и была она еще далеко — Вэллас сразу узнал ее; конечно — это была Маргарита. В руках она несла большой букет луговых цветов, иногда прижимала их к лицу, смеялась. Тогда Вэллас что было сил загреб, к берегу, вот уж и вырвался на него — вот бросился что было сил к ней, боясь, что сейчас вот она растает, как призрак, без следа.

Нет — Маргарита не исчезала, но они остановились шагах в трех, друг от друга, внимательно в лица всматриваясь. Это была не маска — это была настоящая Маргарита, и она спрашивала:

— Что случилось с тобою, любимый? Ты, как выбежал — глядишь с таким напряжением, будто и не меня, а какого-то призрака увидел. Ответь, что с тобою? Не пугай меня так.

— А что мы здесь делаем?!.. Что это за место?

— Это — берег вечного моря, живем мы здесь уже несколько лет — хотя годы эти, как одно мгновенье пролетели… Но, что же ты меня пугаешь, разве же тебе это не известно?..

— Я ничего не понимаю… была зима, снег… потом мрак… я познакомился с тобою вчера… — он совсем сбился, смотрел на нее и с испугом, и с надеждой, ожидая, что все это она как-то разрешит, избавит его от боли.

— Ты выбрался из воды, но до этого, должно быть долго лежал на пляже, заснул, вот и привиделся тебе дурной сон…

— Сон, сон… — Вэллас ухватился за это слово, несколько раз повторил его.

Вот он еще раз, раз по сторонам огляделся; затем — сделал шаг к дому, и до его стены дотронулся, пал на колени, провел по твердой, теплой земле, сорвал какой-то цветок, поднес к лицу, ощутил его аромат; а Маргарита выронила свой букет — он рассыпался многоцветным живым облаком — и множество запахов, от которых кружилась голова, нахлынули на него — девушка упала перед ним на колени, обняла за плечи, и, внимательно вглядываясь в его глаза, сама едва не плача, спрашивала:

— Любимый, что же с тобою?.. Пожалуйста, пожалуйста — будь таким же как прежде. Пусть без следа исчезнет этот дурной сон.

— Да — сон, и теперь я совершенно в этом уверился! Маргарита, знала бы ты, какой страшный и отчетливый сон мне приснился!

— Только не рассказывай, пожалуйста. Забудь его сейчас же. Ну, смотри на меня, милый, улыбнись, пожалуйста. — тут она обвила его шею руками, припала к его губам в долгом теплом поцелуе. — Люби меня. Посмотри, как прекрасен, окружающий нас мир. Побежали — еще искупаемся…

И Вэллас рад был бы сейчас же броситься в воду. Однако, что-то его удержало — ему понравился испуг в голосе Маргариты, а испуг он считал чувством столь же интересным, как и смех, как и счастье — и ему, так же, как иному хотелось бы услышать смех своей возлюбленной — захотелось слышать это чувство вновь и вновь. Вот он и обратился к ней, обратился, проговорил:

— Нет — ты подожди, я тебе, все-таки, расскажу то, что во сне видел.

— Не надо, не надо, пожалуйста! — с испугом взмолилась Маргарита. — Давай радоваться жизни, давай…

Но не дал ей договорить Вэллас: теперь это чувствие — жажда напугать ее только возросло — он даже и задрожал, даже больше побледнел. Он с жадностью цеплялся за это чувство — и вовсе ему не хотелось купаться — это чувство было гораздо сильнее, от него даже и голова кружилась. Теперь он сам схватил ее за плечи, и, сильно их сжимая, ухмыляясь, громким голосом начал рассказывать:

— Мне привиделось, будто я, с двумя своими отраженьями, и еще с уродцем, у которого все лицо покрыто морщинистой сетью, жили в крепости, тоже на брегу моря. Но какое это было жуткое место…

И тут он с упоением стал описывать прошлое свое бытье — не все, конечно, но самые мрачные мгновенья, рассказывал он и о злых шутках своих; наконец, перешел к последним событиям — и про бурю, и про постоялый двор говорил с таким упоением, что даже и слезы исступленные на его глазах выступили. Он то, впрочем, и не обращал на эти слезы внимания, он и Маргариту почти не видел, но чувствовал, как вздрагивала она, слышал как она плачет, как тихим голосом молит остановится, и это приводило его во все больший восторг. Когда же он стал рассказывать про их встречу, про полет в бездну, затем — про последние ужасы — так он уж выкрикивал слова, чувствовал, что кровь у него из носа идет, а, все ж, не мог остановиться — он приблизился к ее лику, так что почти касался его, и чувствовал, что исступлением своим довел ее до состояния близкому к обморочному, и он наслаждался — и ему жалко было, что история подходит к концу, потому последние события расписал особенно подробно, ни одной детали не упуская, но даже кое-что и от себя добавляя. Он задыхался, он чувствовал, что еще немного и будет обморок, а, все же, никак не мог остановиться:

— …Так то оно все и было! Такой вот сон! Хочешь ли еще расскажу?! Ну, что же ты молчишь, скажи хоть что-нибудь?!

— Пожалуйста, пожалуйста — не надо больше! — и она, с рыданьями, в его плечо уткнулась.

Он чувствовал, как горячие ее слезы обжигают его, и это тоже доставляло ему удовольствие, и он спрашивал:

— Ну, а ты ничего не вспомнила? Никогда прежде ты в таком мрачном ущелье не жила?.. Быть может, и тебе такой же сон привиделся…

— Пожалуйста, милый…

— Что же — «пожалуйста»? Что именно?.. Ведь — это сон, и такой отчетливый, как и этот брег. Но ответь: я не успокоюсь, пока не ответишь — правда ли, что и тебе такой сон приснился?!..

Он выкрикнул этот вопрос в совершеннейшем восторге, зная, что этим только усилит ее смятенье, и только выше чувствия их возрастут. И он даже отстранился немного, и слезы свои вытер, чтобы яснее ее видеть. Он сжимал ее за плечи, и еще раз, тем же пронзительным голосом повторил этот вопрос. И он не видел больше красот природы, не слышал ни шелест ветвей, ни пение моря — вся эта природа теперь не значила ничего; обстановка могла быть любая — главным теперь были чувствия, которые должна была ответить ему Маргарита. И он с наслажденьем видел, как тягостная судорога пробежала по ее мертвенно-бледному лику — он сам едва не вскрикнул, чувствовал, как раскаленная кровь, пульсируя, мечется в его теле. Он вскричал:

— Отвечай прямо: видела, когда-нибудь, подобный сон или же нет?!.. Не говори — «пожалуйста» — мне необходим ответ. Я вижу, что видела, так что же, так что же?!..

Ему хотелось выкрикивать и выкрикивать — и не малых трудов стоило, все-таки, остановиться — дабы выслушать ответ, а она дрожа, то вскидывая на него взгляд, то прикрывая глаза, все-таки отвечала:

— Да, сейчас ты мне слово сердце пронзил!.. Ведь был такой кошмар, но уже давно, уже и забыться успел, а вот сейчас ты разворошил! Зачем же, зачем же — пожалуйста — не надо больше!.. Ты так смотришь на меня, будто продолжения ожидаешь; будто… Пожалуйста… Нет — ты не хочешь, чтобы я тебе пожалуйста говорила, хочешь, чтобы я тебе все-все рассказывала… Так такой это кошмар был — зачем же, зачем же…

Она пыталась еще что-то выговорить, но уже не в силах была, но только дрожала, плакала, умоляюще смотрела на него, но Вэллас сам был бледен, сам слез не мог сдержать, и все то вглядывался — как величайшего счастья ожидал следующего мучительного слова. Вокруг один мрак был, и в ушах все от раскаленной крови гудело, но он ждал.

— …Да — будто бы это ущелье. И все ужасы о которых ты рассказывал — все они в том сне были. Но, милый, мой, что теперь то?!.. Ты только не расспрашивай больше — зачем же расспрашивать, когда и сам ты это видел, когда сам все так подробно рассказал?.. Все — прошли мы через этот кошмар, теперь и радоваться жизни будем — сейчас побежим взявшись за руки…

— Нет! Нет!!! — из всех сил вскричал Вэллас, и даже закашлялся от этого крика.

Он прильнула к нему в поцелуе, но он, продолжая крепко стискивать за плечи, отстранил ее и с трудом смог выговорить:

— Рассказывай! — он закашлялся, и со страстью, с мукой прохрипел, страшным нечеловеческим голосом. — Рассказывай!!!

Теперь уж он и не мог вспомнить, с чего поток этих чувств начался; тем более не мог вспомнить те изначальные светлый чувства, испытанные им, когда он только увидел Маргариту. Раз начавши, он теперь уже не мог остановиться — ему хотелось все большего и большего; и вот он усмехнулся, и, вглядываясь в ее плачущий лик, разразился затяжным безумным хохотом. Он с какой-то даже яростью вглядывался в ее лик, и когда слезы застилали его глаза — отпускал одно ее плечо, быстро их смахивал — тут же вновь вцеплялся.

— Ну, и что же ты молчишь?!.. Мне это необходимо, чтобы излечиться! Теперь и ты рассказывай об этой кошмаре столь же подробно, как и я!..

И вновь разразился он хохотом. На этот раз хохотал долго — все никак не мог остановится, и уж чувствовал, что вообще не сможет остановится, что будет жаждать повторять эти чувствия вновь и вновь, будет кричать на Маргариту, чтобы она повторяла эту историю, вспоминала все новые и новые подробности. И ему это нравилось — ему это до безумия нравилось, и он хохотал, сжимал ее плечи все сильнее, и вот они стали вязкими, вообще все стало вязким, и почувствовал он, будто бы поглощает его некое болото.

И тут… тут он вновь увидел над собою низкое темно-серое небо из которого неустанно сыпало темно-серое мокрое снеговое крошево. И вновь он почувствовал, что состоит из грязи, вновь попытался пошевелиться, и вновь, по всей своей многоверстной поверхности изошел многометровыми смрадными гейзерами. Он почувствовал в своей плоти некое движенье, закричал — потому что уже знал, что будет дальше. Да — вновь вылезли эти синие бесы, вновь заполнили воздух безумным своим хохотом — и теперь то хохотали даже с большим восторгом и громче, нежели прежде, слышен был и их вопль:

— Ну, теперь то убедился?! Теперь то не станешь нас гнать?! Ха-ха-ха! Сам же нас растишь, сам же нас не отпускаешь, и мы же тебе удовольствие доставляем! Ха-ха-ха! Мы раньше такими беспомощными были, а теперь то — смотри какими ты нас взрастил!..

И они стали раздуваться — они трещали, из них брызгала гниль, но все эти жуткие подобия Вэлласа все расширялись, пока не стали настоящими великанами, и они хохотали, так, что все в нем дрожало и обрывалось. Они прыгали, они продолжали изливать из себя этот хохот — а затем… затем все перемешалось, скрутилось, и Вэллас уже не ведал, что с ним происходит: его крутило метало, он погружался в грязь, он сам был грязью, и все-то хохотал и уж не мог остановиться…

* * *

В какое-то мгновенье, гнев Альфонсо, его жажда вырваться и невозможность, из-за крепких путь осуществить это — довели его до того, что он потерял сознание. Очнулся он уже в погребе — от голоса Нэдии — она шептала ему клятвы в любви, от нее жар исходил, а как только увидела она, что он очнулся — сразу же зашептала:

— …Мне удалось от их кляпа избавиться. Ты знай, что и тебя я тоже от кляпа освободила, но ты только не говори ничего, потому что они поблизости…

Альфонсо огляделся, обнаружил, что погреб этот весьма большое помещенье: вдаль уходили ряды винных бочек, и там уже терялись, в тенях. Но они лежали на соломенной подстилке, в нескольких шагах от выхода: там на высоких ступеньках сидели двое их стражников — им, видно, уже наскучило ничего неделанье, и каким-то камешком чертили они на ступеньках обычные крестики-нолики, проигрывали одну за другой партию, и так погрузились в это занятие, что совсем позабыли про своих пленников.

— Видно, ненадолго им хватило этого представленья. — прошептал Альфонсо.

— Нет, нет — до этого они только и обсуждали, а потом… потом им страшно обсуждать стало. На нас только раз взглянули — опасаются, что мы их заколдуем…

— Сколько ж времени мы здесь пролежали?! — вскрикнул гораздо громче чем следовало бы Альфонсо.

Стражники услышали его голос, напряженно переглянулись; один из них проговорил:

— Либо это только показалось, либо колдуны заговорили и с кляпами.

— Быть может, им от кляпом удалось освободиться.

— Так надо подойти и посмотреть.

— Вот ты сам подходи и смотри, а мне итак здесь жутко. Разве не видел, какая у этих колдунов сила? Что им стоит от этих жалких пут избавиться, а нас в крыс превратить? Удивляюсь, как наши командиры не приняли меры…

Тут воин осекся, едва сдержавши то, что готово уж было вырваться из него. Другой шепотом спрашивал:

— Так что же надо было сделать?

Его приятель уж и не рад был, что начал: он сильно побледнел, на лбу его испарина выступила — он склонился и зашептал так тихо, как только мог, и, все-таки, и Альфонсо и Нэдия отчетливо каждое его слово могли различить:

— Надо было их сразу умертвить — ежели это вообще возможно. Это величайшие чародеи, каких только земля носила — ведь, и буря эта небывалая — тоже их рук дело. Слышал небось: снега то уже, до верхнего этажа навалила. Так и говорю тебе: на этом не остановится, наметет столько, что и дом разрушится — мы все погибнем, а они то, понятно — нет. А то, что чародеи — это сразу видно — ты только взгляни, какие образины! И не люди, и не орки, а вообще — не пойми кто.

Когда охранник проговорил «образины», Альфонсо так и впился взглядом в лик Нэдии, и тут же получил ответ на свой вопрос; да — они уже много времени потеряли. Теперь зараза распространилась по всему лицу, достигла уже до носа, и часть носа уже преобразилась в какую-то засохшую блекло-желтую, костяную выпуклость. Вообще же ее лик был действительно отвратительным; но стоило прикрыть нижнюю часть, и она становилась прежней: глаза сияли все так же чувственно, внимательно.

В это же время, в дальней, сокрытой тенями части погреба произошло некое движенье — что-то повалилось на пол, что-то скрипнуло, раздался звук очень похожий на старческий безумный хохот — наступила звенящая тишина. Охранники уже вскочили, обнажили клинки, стояли бледные, едва ли не дрожащие, и с таким ужасом вглядывались в эти тени, будто видели некое чудище — хотя ничего не было видно, и все оставалось таким же, как и прежде.

— Надо бы доложить… — молвил один.

— Что доложить?.. А я здесь один останусь?!..

— Побежали вместе!

— А, ежели они за это время сбегут? Нам тогда не миновать наказания.

— Лучше уж любое наказание, чем здесь в неизвестности оставаться.

Тут страшной силу удар сотряс стены: казалось, что некое подснежное чудище атаковало эти стены. Вот еще один удар, и от него передернуло винные бочки. Эти бочки стояли в железных креплениях, и каждая была не менее двух метров высотою — от удара крепления эти накренились, и одна из бочек повалилась на пол, покатилась прямо на Альфонсо и Нэдию.

Бочка была едва начатая, и весила не менее тонны, катилась с по полу с таким тяжелым, грохочущим звуком, будто и не бочка это вовсе была, а горная лавина. Еще один удар сотряс стены, и на этот раз еще несколько бочек вырвались из своих креплений, и теперь уж все грохотало, тряслось — и удивительным казалось, что весь пол, стены, потолок не покрылись трещинами, не обрушились.

Альфонсо попытался отползти, однако, так как и руки, и ноги его по прежнему были связаны, то и сделать это было практически невозможно — да и бочки катились гораздо быстрее, чем он смог бы кое-как доползти хоть до какого-то укрытия. Нэдия то же пытался выбраться, и ей, с женское-кошачьей ловкостью это удавалось даже лучше чем Альфонсо. Она несколько обогнала его, хотела помочь — да только взглядом своим и могла помочь…

А бочки все ближе; Альфонсо чувствовал — еще несколько мгновений пройдет, и они задавят; тогда он, более только за жизнь Нэдии, со страстью, надрывным голосом завопил стражам, которые так и остановились на верхних ступенях, и, как зачарованные смотрели на приближающиеся бочки:

— Что же стоите вы?!.. На что же смотрите?!.. Или же не видите, быть может: еще то несколько мгновений пройдет, и уже закончиться все!.. Раздавит же нас! Так не меня — ее спасите! Что — нелюди вы что ли?!..

— А вы то — люди что ли?! — нервно, быстро выкрикнул один из стражников, и тем же нервным, быстрым голосом к товарищу своему обратился. — А то и правда: ведь, и они люди! Раздавит сейчас!

— Колдуны они — не люди!

— А если люди?! Потом себе простить не сможешь!..

Он хотел еще что-то сказать, хотел еще поспорить, потянуть время — так как и ему жутко, к «колдунам» было подходить — но уже не было времени. Видя, что сейчас бочки раздавят Альфонсо и Нэдию, он в одном прыжке соскочил со ступеней, еще в два прыжка был рядом с ними.

— Нэдию бери! — закричал Альфонсо, а сам отчаянными рывками продолжал рваться вперед.

Но воин подхватил и его, и девушку. Он потянул их что было сил, однако — Альфонсо оказался слишком тяжелым, и он все хрипел:

— Оставь ты меня! Спасай ее!.. Через десять дней…

И он хотел ему рассказать, что надо было в эти десять дней свершить, да разве же оставалось на это хоть сколько то времени? Но он и это с такой мольбою прокричал, что и воин почувствовал… ах — да что он почувствовал, там же решилось все в одно мгновенье! В какое-то мгновенье, все его отношение и к Альфонсо, и к Нэдии переменилось — от этого голоса сильного, влюбленного, страстного и измученного, он почувствовал к ним любовь, как к людям, как к братьям своим. В одно краткое мгновенье почувствовал он раскаянье за то, что мог думать про них, несчастных, как то иначе, что сам мог причинять им какие-то неудобства; особенное он раскаянье почувствовал за то, что несколько мгновений пробыл в раздумьях — и только за это чувствовал себя и трусом, и подлецом, и теперь то и жизнь готов был отдать…

В это же мгновенье товарищ его распахнул дверь в залу, где произошло диковинное представленье, и, что было сил выкрикнул туда, чтобы спешили на помощь — поблизости никого не было — он обернулся, и увидев, что происходит, в сердцах выкрикнул: «Да что ж ты?!..» — бросился на помощь…

Первый же, проскрежетал: «Помогу!» — и, перепрыгнув через Альфонсо, бросился на бочку, которая над ним уже нависала — он выставил вперед сильные свои руки, и уперся в бочку со страстью, все еще проклиная себя за то, что мог сомневаться. Он заскрежетал зубами, он вскрикнул, и стал кренится, что-то хрустнуло в его руках, в спине — все-таки он устоял, все-таки удержал эту бочку. В то же мгновенье, накатилась и следующая за ней, подтолкнула — Альфонсо вскрикнул с болью: «Нэдия!» — а воина всего перекосило, будто бы он попал в некое страшное орудие пытки — от этого только, могучего голоса и устоял он — третья бочка ударила почти сразу же за второй, и тут никакая человеческая сила не могла устоять.

Но охранник этот все еще испытывал страстное раскаянье — голос Альфонсо все еще звенел в его голове, порождая ответную братскую, человеческую любовь. И если бы это все решалось не так мгновенно, если бы у него было время задуматься, то он, скорее всего, поступил бы иначе. Но время, чтобы задумываться, не было — и он поступал так, как ему сердце велело, а сердце у него было благородным, и только никогда раньше благородству этому не доводилось так проявляться. И он понимал, что у него будут переломлены кости, что он испытает страшные муки; умрет или навсегда останется калекой — и, все-таки, он согласен был на такую жертву, чтобы спасти этих совершенно ему незнакомых, но к которым он испытывал это мгновенное чувство самоотверженной любви.

И, когда обессиленные, отказали служить ему руки, он, вместо того, чтобы отпрыгнуть в сторону, остался на месте и вот ноги его были закручены под напирающую бочку, он повалился, а она все продолжала надвигаться — она, подталкиваемая еще и иными бочками, дробила кости в его ногах — все дальше и дальше — и все замедляла свое движенье. Все это, с того момента, как он почувствовал первое раскаянье, заняло не более трех секунд…

Вот подлетел его товарищ, схватил его, истошно вопящего, брызжущего кровавой пеной, что было сил дернул за руки, пытаясь выдернуть из под бочки — а она, с ужасающим хрустом, уже достигла ему до колен. И он вопил:

— Брось ты меня!.. Что я тебе?! Ты их спасай!.. В них… в них великая сила! Они жить должны!.. Слышишь — они же этот мир спасти смогут, они его прекрасным сделают!.. Понимаешь ли меня?!..

В эти, самые важные, решающие мгновенья жизни снизошло на этого воина озарение, и он действительно все это чувствовал — здравым рассудком не возможно было понять, откуда он все это узнал, но кричал он искренно, со страстью. Товарищ его хрипел:

— Да что ж ты — думаешь брошу тебя?! Ради каких-то колдунов брошу?!..

И он, перехватив его под мышки, рванул еще сильнее — рванул на этот раз, из всех сил, причинив страдальцу только большие мученья.

Еще один удар сотряс постройку: на этот раз бочки рванулись, и мучительным треском переломали все до самой грудной клетки, там остановились — глаза мученика в одно мгновенье вырвались из орбит, стали пронзительно яркими, ясными, но вот уж и затухать стали — изо рта сильно кровь хлынула — захрипел:

— Оставь. Ведь, ради них я это сделал. Так теперь ты помоги им. В этом моя последняя просьба. Они великие…

Он не мог договорить — кровь сильнее пошла у него изо рта, он еще раз мучительно вздрогнул, но вот лик его стал необычайно спокойным, ясным. По щекам товарища его покатились слезы:

— Они же околдовали тебя!.. Хотели, чтобы ты их спас!.. Колдуны проклятые!..

В это время, наконец то подоспела подмога — там было еще несколько воинов: то же бледных, перепуганных. Они, на некоторое время остановились у входа; затем бросились — кто на помощь уже мертвому, кто к Альфонсо и Нэдии. Товарищ погибшего продолжал кричать:

— Это же они во всем виноваты! Да, да — сначала, из дальней части подвала, слышен был какой-то треск да грохот, потом… да они это все устроили!..

На шум подошел и один из командиров, быстро все осмотрел — затем повелел:

— Поднимете их наверх.

Вскоре Альфонсо и Нэдия вновь были в большой зале: сцену уже разобрали, так же и столы и лавки расставили так, как стояли они и раньше, а вот света еще прибавилось — принесли еще факелов, а в кострище положили столько дров, что и близко к нему было не подойти: таким образом, все было очень ярко освещено. На некотором расстоянии от камина, где пламень так и сверкал в глазах, они и разместились.

Прежде всего командир стал расспрашивать оставшегося охранника — расспрашивал подробно, просил, чтобы он успокоился — ему поднесли вина, и он действительно несколько успокоился, и слезы сдерживал. Командир, время от времени, поглядывал и на Альфонсо с Нэдией — однако, они и не замечали этого. Ноги их оставались связанными, а вот руки развязали — теперь Альфонсо сжимал ладони Нэдии — он тяжело, глубоко вздыхал, и говорил, с трудом — с мукой из себя слова вырывая:

— Так вот и отдал за нас свою жизнь человек… Кричал, что великие… Да — Нэдия — ты необычайная, ты действительно великая, и второй такой как ты не сыскать, и не рождалось прежде!.. Ну, а я?! Что ты знаешь про меня?!.. — он пытался продолжить, но не мог — слишком тяжелым было это признанье.

Нэдия, позабывши о своем уродстве, желая ободрить, приблизилась к его лику, а он и не видел уродства — только глаза ее выразительные, пламенем пылающие.

— Так я то про матерь свою расскажу! — выкрикнул он довольно громко, и, по прежнему ничего вокруг не видя, тут же перешел и на шепот. — …Я ее облик хорошо помню. Она всегда была для меня, словно бы духом небесным, словно сказочным виденьем из Валинора к нам пришедшим — высокая, стройная, с густыми золотистыми волосами — она вся была соткана из нежного света; и очи ее — как два облака ясным солнцем наполненные… Я убил ее!

Он выкрикнул это признанье в страшную минуту душевного надрыва, когда терзая себя за собственную подлость, дошел он до такого состояния, что невозможно было это не высказать, иначе бы сердце напряжения не выдержало, разорвалось бы. Теперь Нэдия едва не касалась его мертвыми губами — в очах ее был ужас, слезы — едва слышным шепотом она спрашивала:

— Как… убил?.. Ты… ты никогда об этом не рассказывал…

А Альфонсо уже самому страшно, за это признание было — он даже не мог поверить, что смог таки высказать это. Он ведь все эти годы хранил причину своего изгнания в тайне, да никто, кроме Гэллиоса и не знал, что он приплыл из Нуменора. Он, страдая, проклиная себя, постоянно испытывал страх — он полагал, что Гэллиос может рассказать всю правду и его братьям, и вообще — всем людям. Пожалуй, тайна эта стала даже самым сокровенным, что было у Альфонсо, и он боялся, что мог разговаривать во сне. И вот теперь Нэдия обвивала его за шею, шептала:

— Расскажи, а я пойму. Я помогу тебе…

Альфонсо самым искренним голосом заговорил:

— Да не было ничего. Клянусь, что ничего не было… Так — от усталости, уж и разум мутится начал — язык то всякую чушь мелет…

И он вглядывался в нее, надеясь, что она совсем про это забудет, поведет разговор на какую-то иную тему. Он так этого ожидал, так надеялся и так боялся, что вновь жар ударил ему в голову, и он едва не потерял сознания. Но Нэдия крепче сжала его шею, и шептала:

— Расскажи мне про свою мать. Ты, ведь, никогда про нее не рассказывал…

— Ах, про мать, про мать… Да что ж рассказывать, да и не помню почти, а вспоминать то так больно!.. Помилуй, пожалуйста!.. Расскажи лучше ты что-нибудь…

— Нет, ты должен рассказать. Что бы там не было — я помогу тебе. А так — на сердце твоем боль — такая боль, что и нельзя ее человеку, в одиночестве вынести…

— Матушка!.. — с болью выкрикнул Альфонсо…

Ему то и слово это тяжело было произносить — всегда, когда приходилось выговаривать его — то делал он это с мукой, по возможности пытался заменить иными словами. Также, из-за убитого друга, он с трудом выговаривал слово «друг», а уж что бы в крепости у него были какие-то новые друзья: об этом не могло быть и речи.

Теперь он, несколько раз, мучаясь, бледнея, повторил: «матушка» — после чего, продолжая пристально вглядываться в Нэдию, заговорил, сначала медленно и тих; затем — все быстрее, все громче, все с большей мукой; и, казалось, что не рассказывает он, а поет — и песнь то предсмертная, как бы итог всей жизни подводящая:

— Неправду я сказал: больше кого бы то ни было помню я матушку свою, и ты, Нэдия, конечно правильно это поняла — ведь сорвалось же в самом начале с языка… А как люди свое детство вспоминают: будто была эта некая сказочная земля — будто бы целый мир, на наш мир несколько похожий, но только более прекрасный, более широкий — воздуха там больше!.. А почему так? — Мне кажется, что от любви наших родителей. Вот отца я почти совсем не помню, а матушку… ведь именно ее все это время вспоминал. Знаешь — каждый из нас выносит из детства такие Святые воспоминанья, которые потом и через всю жизнь пронести может, и они светом своим будут воодушевлять его, как молитвы, как вера святая от всяких дурных деяний оберегать, они, как путеводные звезды, как отблески бытия грядущего будут вести его по этой жизни. Чаще всего такие воспоминания связаны с людьми близкими, с какими-то местами, где ты, вместе с этими родными душами, пребывал. У меня такие воспоминанья все с матушкой связаны; и, хотя в тех воспоминаньях и природа: так парк наш, или брег морской — все одно, рядом была матушка, и вся эта природа являлась частью ее, любящего меня духа. Я был счастлив — так счастлив, как только может быть счастлив Любящий Человек. И сейчас могу вспомнить: вот дорожка в парке — а пора то весенняя; солнце то такое теплое, могучее, так все вокруг и сияет, так и поет какими-то сферами голосов птичьих!.. Но голоса эти не столь уж и значимы: они как фон перед ее голосом — я уж и не помню, о чем она говорила-пела; ну — может ли кто сказать, о чем поет море, и что несет свет звезд… быть может, что жизнь лишь мгновенье, и что мироздание прекрасно, и что впереди меня ждет любовь… это был рай, или дорожка к раю, а я это проклял, растоптал, и уж не может мне быть прощенья. Я был юнцом глупым, вздорным — грезил о чем-то несбыточном, днями и ночами метался ища исхода, и даже сам не понимал, что удаляюсь от счастье. День за днем одолевало меня безумье; и я уж не стану рассказывать как — да и какое это имеет значение?! — главное, что я убил самое святое, что было у меня. Да, да — то, чему я должен был бы молиться — я убил. Да — я страдал после этого, а что же толку от моих страданий, когда через несколько дней я и лучшего своего друга убил, с которым у меня тоже самые светлые воспоминанья из детства связаны были!.. Вот видишь теперь, какой я подлец — хорошо бы не каялся, хорошо бы в совершенном мраке, как заблудшая душа был, а то ведь и страдал, и под звездами рыдал, об искуплении молил — и в этой то муке, свой грех осознавая, еще один грех страшный совершил. Вот и взгляни ты теперь на меня: взгляни, взгляни, и не страшно ли тебе рядом со мною, и найдется ли на свете еще второй такой же как я грешник? Был ли такой мерзавец, который бы мать, а затем — и лучшего своего друга убил? И, ведь, любил их!.. Да что его то любовь подлая! А они то его как любили, — они то для него всем пожертвовали, они ему доверились… Нет такому мерзавцу прощенья! Нет!.. И, ведь, предатель этот, убивец любви своей, всего святого убивец, потом еще долгие годы людей обманывал; ведь он то до такой подлости дошел, что и любовью посмел себя тешить! Да-да — одному то нестерпимо мучиться стало, вот он и новую жертву нашел: девушку прекрасную и чистую, которую Нэдией зовут. И вот надрывами своими стал и ее терзать… И этот то подлец, двадцать лет, а, может — и двадцать веков смог прожить: и, ведь, по земле ходил (да только как его земля носила, как не разверзлась в первый же день, в бездну огненную не поглотила?!) — каким же надо быть подлецом, чтобы, после совершенного, еще ходить, говорить что-то, думать о чем-то ином?!.. Он уже и не живой — это уже мертвая, обреченная на вечный пламень душа; и нет бы ему, с подлостью то его удавиться, так нет же — все то он ходит, все то выжидает чего то, боль иным причиняет, заразу вокруг себя плодит!.. Да — ему нет прощенья, но так как он трус, то и уйти он боится, за жизнь цепляется, а что толку — все одно душонка его уже в гиене огненной: все одно: дни и ночи пылает!..

В конце он перешел уже на крик, и конечно, внимание всех присутствующих было обращено к нему. На крики эти сошлось еще немало воинов — они не осмеливались подойти близко, но толпились все у стен — даже и не перешептывались, боясь упустить хоть одно слово «колдуна».

Альфонсо кашлял, он весь дрожал, и волны жары исходили от него, пот катился по лицу, катились и слезы, и кровь из носа и из ушей — вот страшный, болезненный кашель из него вырвался — он молил у Нэдии:

— Только о смерти молю!.. Убей меня!..

А Нэдия со всех сил обхватила его за шею, до боли в свое лицо вжимала, и выговаривала с мукой не меньшей, чем у Альфонсо:

— Что же ты мне раньше этого не рассказывал?.. Прости ты меня!.. Пожалуйста, пожалуйста прости!.. Да как же я могла раньше не догадаться, что тебя такая мука гнетет, что же раньше то не расспросила! Альфонсо — как же… как же все годы эти годы ты все сдерживал… Зачем же муку эту терпел?!.. Ну, теперь то я с тобою! Родной ты мой, теперь не разлучимся… нет-нет — теперь я от тебя ни на шаг — твоя боль моя боль!.. Страдаю, но и люблю! Как же я люблю тебя! Люблю!!!

Она взвыла это со страстью, и она прижалась к нему в поцелуе — она целовала его как некое божество, как мученика, она хрипела, и из ее носа от напряжения кровь хлынула, и по ее щекам слезы катились — однако же она, все-таки, не могла найти исхода этому пламени, и не знала, что с этой жалостью делать — она бы этим сильным чувством и Альфонсо, и все эту залу объяла — да как же это возможно было, когда она в плоти пребывала?.. И она целовала его, прижимаясь губами все сильнее и сильнее — с такой-то силой прижимаясь, что трещали эти сухие губы, и вся окружающая мертвая плоть трещала, и до крови царапала Альфонсо — ни он, ни она этого не чувствовали — охваченные и болью, и страстью, и раскаяньем — они ничего не видели, и настолько в Свои чувствия погрузились, что закричи им кто на ухо, затряси за плечо — они бы ничего не услышали, не почувствовали.

Так продолжалось в течении нескольких минут, и в это время в зале воцарилась совершенная тишина — никто даже и вздохнуть громко не смел. Их собралось не менее трех сотен, и все они — и простые воины, и их командиры, все внимание отдавали этим двоим. Они в напряжении выжидали какого-то чудо, и, хотя метель по прежнему выла над их головами, не слышали ее — все выжидали какого-то чуда — со страхом ожидали, но вмешаться не смели.

С верхних ступеней раздался топот, а, сразу же вслед за тем — крик:

— Снега то! Снег уже и крышу замел! Все — погребены мы здесь как в гробнице! Слышите — пройдет кто над нашими головами, и даже не узнает, что мы здесь!

Этот крик вывел всех из оцепенения, и тогда вот стали звать Альфонсо и Нэдию, стали трясти их за плечи, затем — растягивать друг от друга. Они вцепились друг в друга так сильно, что представлялись неким единым телом — с одними костями, позвоночником и прочим: каждого из них пыталось оторвать по несколько самых сильных воинов, однако — все равно не хватало у них сил. Ведь, и Альфонсо и Нэдии представлялось, что их пытаются разлучить некие стихии — да они и сами стихиями были, им даже и в радость такая борьба была.

Все-таки, в конце концов их разорвали, но в руках и Альфонсо и Нэдии остались обрывки одежды, ногти их были сломаны, кровоточили. Альфонсо безумным взглядом по сторонам оглядывался, шептал:

— Да что же это со мною?.. Кто мне объяснит, что тут делать, как тут жить то?!.. Вы же все слышали?!.. А-а-а — по глазам вижу, что все слышали, и стоите теперь, приговор мне готовите! Ну, и казните меня — да достоин самой мучительной казни, только вот поспорить готов, что не придумали еще таких мук, которые бы с муками мною уже пережитыми сравнить можно было бы!..

Но тут он взглянул на Нэдию, которую несколько воинов сдерживали, так как она, с потемневшими глазами, все еще не понимая, что происходит из всех сил к нему рвалась. При этом ярком свете, еще более отчетливым было мертвенная плоть, занимавшая уже всю нижнюю половину ее лица, а также — часть шеи. Это зрелище было действительно отвратительным, и без содрогания нельзя было смотреть на эту морщинистую, вздутую, желто-серую плоть ведьмы — казалось, что голова Нэдии была склеена (и неумело) из двух совершенно несхожих половинок.

— Нет! Вы не посмеете меня казнить!.. — взвыл неожиданно Альфонсо. — Нет — не дамся!.. Через десять дней сам казнюсь — клянусь в этом! Но сейчас — у меня долг есть! Пустите же меня!..

И тут он показал истинную мощь, которая заключена была под этими темными одеяньями, в его двухметровом теле — ту самую мощь, которую не так многим доводилось видеть, так как чаще его снедали вихри душевные: и такие то вихри, что более слабое тело и не выдержало бы — это же тело только слабело. Но теперь перед ним была цель — и он знал, что именно физическую силу надо проявить, и именно телу отдавал весь свой пламень. Одним яростным движеньем он раскидал сдерживавших его воинов, у одного из них вырвал клинок, и в мгновенье перерезал путы на ногах.

Бывшие в зале, все обнажили свое оружие — стояли плеч к плечу, и, не чувствуя никакого превосходства — смотрели на «колдуна» со страхом, ожидали, что он поразит их молниями, превратит в кого-то и прочее… Воины сдерживавшие Нэдию стали было оттаскивать ее в сторону, но он бросился за ними — они выставили на него обнаженные клинки, а он вскричал:

— Да нет же! Не хочу я вам зла!..

— Брось оружие! — немедленно повелел один из командиров.

— Да, да — конечно!

Он отбросил клинок в сторону — бросил в полную силу (не желая никакого зла) — клинок полетел в пламень, и там врезался более чем метровую груду раскаленных до бела углей. Удар был так силен, что многочисленные пылающие головешки стремительно полетели в разные стороны, и несколько воинов было обожжено — у одного выжжен глаз, и он, страшно завопив, скрючился, повалился на пол. Альфонсо ничего этого не видел; он продолжал надвигаться на воинов сдерживавших Нэдию. Он шипел:

— Ну, и что же вы ее держите?!.. Что вам до нас?!.. Ну, ответьте и подумайте — что мы вам сдались; да вы нас несколько часов тому назад не знали, мы бы вовсе могли не встретится — а теперь что?!.. Зачем мы вам нужны?!.. Что вам от нашего присутствия?!.. Знаю — я злодей, но через десять то дней сам казнюсь! Отпустите же ее!..

Одна из выбитых головешек перелетела через всю залу, и, никем не замеченная упала под золотистую занавесь, которая раньше скрывала сцену, а висела вдоль стены. Такой полет головешки казался немыслимым, так как от кострища и до той стены было не менее двадцати метров — тем не менее это произошло, и, скорее всего, с вмешательством той темной силы, которая пришла в этот дом вместе с Альфонсо — как бы то ни было, но вскоре там появился, затем языки пламени — сначала робкие, но набирающие все большую силу, стремительно взбирающиеся вверх.

Так все были поглощены, перепуганы происходящим, так ожидали темного колдовства, что и не приметили начало пожара.

— Ну, что же вы ее не выпускаете! — рычал Альфонсо, продолжая надвигаться на сдерживающих Нэдию.

Он, с одними сжатыми кулаками (не от злобы, а только от напряжения душевного) — подошел уже вплотную, уткнулся грудью в клинки, и перегнувшись через них схватил Нэдию за руку — теперь уже никто не сомневался, что последует какое-то колдовство — и воины молили, чтобы смерть их забрала быстро, а не заставила мучаться в несказанных муках.

— Отпустите ее! — выкрикнул он еще сильнее — из всех сил рванул к себе.

Тут один из воинов решился совершить, по его разумению подвиг — его клинок как раз упирался в грудь Альфонсо у сердца — и юноша этот решил, что одним движеньем избавит всех их от беды. Однако, он так боялся, что и размахнуться не посмел — только, что было сил, толкнул Альфонсо, и тот был только поранен — кожа на груди была разодрана, но ребро выдержало удар — он отскочил в сторону, и — выдернул за собою Нэдию — та обхватила его, прижалась в страстном поцелуе — она по прежнему не понимала происходящего. Альфонсо видел, что воины его окружают, и он выкрикивал:

— Дайте же нам уйти!.. Что мы вам сделали такого, что вы пытаетесь нас удержать?!.. Дайте уйти и все!..

Но воины надвигались, и тогда Альфонсо, с величайшим трудом отстранил Нэдию, и схватил одну из тяжелых дубовых лавок, которая возле стола стояла — он схватил ее легко, будто и не весила она ничего — он замахнулся ею, да так и замер, и взмолился, рыдая:

— Да простите вы меня, грешника! Да — я смерти достоин! И закололи вы бы меня, и в преисподнюю отправили, как того и достоин, но на мне, ведь, обязанность; ведь, кто же кроме меня может Нэдии помочь?!.. Вы ли — ну сможете ли так полюбить, что бы всем-всем в эти десять дней пожертвовать?!.. А, может — и девять дней уже осталось?!

Он взвыл со страстью, и верил, что теперь то они его пропустят — и кое-кто действительно думал, что и хорошо было бы пропустить этого могучего великана, раз уж он хочет идти, но тут, одновременно — пламя обхватило занавес, и казалось, что вся стена обратилась в пылающие врата преисподней, и бросился на Альфонсо старший брат того воина которому искра глаз выжгла, он взвыл: «Не уйдешь отродье колдовское!» — удар должен был быть смертельным, и Альфонсо все не решался нанести ответного удара — защитила своего суженого Нэдия — она схватила со стола какую-то посудину, и что было сил метнуло в лицо нападавшему — тот отшатнулся, и клинок его врезался в стол.

— Пожар! Пожар!.. — завопило разом несколько голосов.

Пламень переметнулся на потолок, а потолок, так же как и все верхние этажи был деревянным — пламень быстро охватывал его, разбегался шипящими, извивающимися змеями, ревел и трещал, уже сыпались искры.

— Все колдуны! Бей же!..

Это была уже почти паника. Сотни воинов уверенные, что — это козни Альфонсо и Нэдии толкаясь, задыхаясь от все возрастающего, становящегося нестерпимым жара, бросились на них, не слушали командиров, которые пытались хоть как-то организовать их.

Альфонсо увидел, что над Нэдией занесен клинок, и выкрикнув: «Да зачем же это?!» вынужден был отбить его своей скамьей, он встал над Нэдией, и казался еще выше, нежели обычно — вокруг все сияло пламенем, а вокруг него клубилась тьма — теперь удары сыпались со всех сторон, а он крутился, он извивался с этой дубовой лавкой, бил теперь без разбора, бил так быстро, как только мог. Он не только отбивал мечи, но и руки ломал, а несколько ударов пришлось и в головы — были разбиты черепа. Он чувствовал запах крови, он понимал, что совершает, и в ужасе все повторял: «Да что же это такое?!! Да когда же это прекратится?!»

И его, и всех бывших в зале словно бы какое-то оцепененье охватило — пожар то разрастался, и им надо было спасаться, но никто даже и не бежал к лестнице — даже и Альфонсо не пробивался туда: вокруг него образовался вал из раненых, вопящих, или уже мертвых. Их быстро оттащили, бросились следующие…

В это время, на верхних ступенях появился хозяин этого заведения, завопил что было сил, призывая, чтобы тушили пожар, однако — и на эти вопли никто не обратил внимания.

Завеса наконец догорела — она вспыхнула на прощанье ослепительным светом, и тут же рассыпалась в безвольный пепел. И обнажилось око — то самое бесконечное, непроницаемое око, в которое они все падали, во время колдовского представления — конечно, бесконечность не может уместится на одной стене — но эта была бесконечная малая ее часть — и она начиналась сразу за этой стеной. Когда обнажилось око, воздух в зале затемнился, стал тусклым, тяжелым, все предметы потеряли четкие очертания, и, казалось, все здесь начало преображаться в некое царствие теней. Но даже не поэтому все разом туда обернулись — просто холодом кольнуло в сердце, и еще даже не глядя туда, каждый почувствовал себя так, будто он находится далеко-далеко от всех иных, будто он в гробнице, во мраке, где крадется к нему нежить.

И вот они обернулись, и тогда многие даже закричали от ужаса, многие и оружие свое выронили — эта тьма — она была живой, плотной, но тем не менее, ни одного блика от бушующего, охватившего уже большую часть потолка пламени, не отражалась в ней — свет поглощался туда без следа, свет был слабее этого мрака. Те, кто стояли ближе к этому мраку, стали пятится, стоящие за ними тоже пятились, но никто не оборачивался, возникла давка, но кричали только от ужаса перед оком.

— Выпустите нас! — выкрикнул Альфонсо, схватил Нэдию за руку, и стал пробиваться к лестнице.

На этот раз, никто ему не пытался помешать, и лишь один какой-то отчаянный, с воплем: «Остановите же это!» — бросился с занесенным клинком, но Альфонсо отбил и этот удар, был уже возле лестницы…

— Да что же это?! — вопили хором с верхних ступеней хозяин и его жена. — …Остановите же Это!.. Что ж это!.. День последний пришел!.. Спасите наши души!..

Этот то вопль «спасите наши души!» — был подхвачен многими и тогда же сошло оцепененье, на место его пришла паника, и это уж была паника безудержная; паника, где человек терял свое человеческое обличие, превращался в какого-то скота, готового на все, только бы спастись. И они бешено толкались, давились, орали — пробивались к лестнице. На первые ступени уже взбежали Альфонсо и Нэдия, и там то ненадолго остановились, обернулись. А там все полнилось от перекошенных лиц, и лица эти так вытягивались, что казалось, вот сейчас разорвутся, как скинутые маски обнажат чудовищ…

— Я вам помочь должен?! — со страданием выкрикнул Альфонсо, даже и не понимая того, что его уже никто не слышит. — Да — я вам помочь должен! Потому что… потому что один из вас жизнь за меня отдал!.. Он так верил — он такую силу во мне чувствовал! А я… видите, какой мразью я оказался?!.. Как же мне вам помочь, где же сила эта… Да — она во мне! Но как же ее высвободить?! Высвободить бы — тогда бы весь этот домик подхватил бы одной ладонью — из снега бы вырвал, да в страну райскую перенес!..

Ему все казалось, что каждое из его слов внимательно слушают, что его хорошо понимают, и еще отчаянно пытался придумать, как бы помочь им — вот выкрикнул этой тьме: «Что тебе теперь надо?!» — однако вместо ответа словами произошло действие:

Довольно значительная часть потолка затрещала, и, вдруг, оставляя за собою в воздухе огненные вихри, рухнула на пол — некоторая часть толпы попала под эти пылающие бревна, и все потонуло в воплях сгорающих мучеников — некоторые из них были еще живы, еще боролись за жизнь, и, вырываясь из пламени, сами пламенем объятые, слепо врезались в давящиеся ряды, и там все еще больше перемешивалось — пламень перекидывался и на иных… Одним словом — это была сущая преисподняя…

Уже бежали, толкались по лестнице, нагнали Альфонсо и Нэдию, едва их с ног не сбили — однако, теперь не пыталась схватить, или зарубить — эти два «колдуна» и не значили ничего перед нынешним ужасом — они и позабыли про них, но был в них лишь ужас — лишь жажда, из преисподней вырваться.

Тогда Альфонсо, увлекая за собой Нэдию бросился вперед, и им удалось достичь верхних ступеней в числе первых; к этому времени, пламень уже вплотную подошел к лестнице, уже тянулся, жег, но вот они проскочили это место, вырвались в коридор, который тоже был заполнен дымом.

— Нет! Выше нам надо! — отрывисто выкрикнул Альфонсо — рванулся по лестнице выше.

Это было трехэтажное здание, и они сами не заметили, как вырвались на чердак, который также был заполнен дымом, и на котором слышались доносящиеся снизу отчаянные вопли. Бежавшие следом воины, не обращая никакого внимания ни на Альфонсо, ни на Нэдию, стали разбивать заколоченные на зиму окна, вскоре им это удалось, и там обнаружилась стена плотного, ледового снега. Нашлось два или три клинка ими и стали долбить — однако, как ни старались они — все-таки выходило слишком медленно: снег был словно бы сжала некая могучая сила — это даже и не снег, а какой-то камень был. На чердак вбежало человек пятьдесят, и тут поток этот резко оборвался — вопли снизу сделались еще более отчаянными — какие же это были вопли: казалось, что это не сотни, но сотни тысяч — все когда-либо жившие вопят в огненной преисподней! Из каких то щелей все сильнее валил дым, и с этим то дымом пришла отвратительная вонь горелого мяса.

Один из взбежавших последними — воин из опаленным лицом, спекшимися волосами прокричал:

— Все — пламень лестницу сожрал! Прямо за нами и рухнула, будто из соломы, а не из дуба! Запертые они там! Гибнут!.. Да что ж это!.. — он закашлялся — ему было дурно, дрожь тело сводила.

— Нэдия! Нэдия! — Альфонсо встряхнул ее сильно, с отчаяньем — она смотрела на него широко раскрытыми плачущими глазами, и, кажется, ничего не понимала. — Эти люди доверились мне… Они же нас спасли! Понимаешь один спас — также и каждый мог оказаться на его месте: так же, ради меня, подлеца такого, жизнью пожертвовать!.. И я теперь… — он махнул рукою. — Дождись меня! — и бросился было назад.

Однако, Нэдия не дала ему бежать — теперь она перехватила его за руку, и не говоря ни слова — с не девичьей силой, смогла таки удержать.

— Нэдия! Там же люди гибнут! Вернусь я! Понимаешь… Он не даст мне погибнут! Я ему слишком нужен! И не могу я их оставить! Я его заставлю — он мне служить будет! Он же там внизу — тешится этим адом! Ну, вместе побежали!..

Вместе Нэдия согласна была; и вот они уже бежали вниз по лестнице; на третьем этаже все было задымлено, на втором же дым этот становился уже таким густым и жарким, что почти невозможно было дышать. Дым этот полнился огненными бликами, и вот на несколько мгновений был развеян — открылось, что половина коридора обрывалась в бездну, откуда долетали яркие блики пламени, и вопли, вопли, вопли…

Дым и жар валил прямо из под их ног, все усиливался — прекратился, и тут же вспыхнуло, объяло всю оставшуюся часть коридора пламя — языки взвивались все выше — вот обвили ноги, грудь Альфонсо, а он заскрежетал зубами:

— Нет — не заставишь уйти! Спасай их! Я знаю — ты можешь!

Видя, что уже занимается на нем одежда Нэдия рванула его назад, и такая в этом рывке была сила, что Альфонсо отлетел обратно на лестницу ведущую на третий этаж. Ни один воин не справился бы с такой задачей, а вот охваченная любовью девушка сумела, и они повалились на ступени, которые тоже исходили жаром…

Только его Нэдия отдернула, как весь остаток пола, весь пылающий второй этаж рухнул вниз. Это произошло столь неожиданно, что ни Альфонсо, ни Нэдия даже и не осознали этого. Но вдруг, прямо под ними оказался провал метров в пятнадцать глубиною, все дно которого покрыто было пламенем, и пламя это местами взвивалось так высоко, что почти касалось этого нового своего потолка. Жар стоял нестерпимый, глаза слепли, одежда тлела — казалось, что они попали в некую печку. А там в некоторых местах на дне происходило движенье — там, объятые пламенем метались фигурки, они, слепые, обезумевшие от боли, врезались в пылающие груды — бежали дальше, падали, некоторые еще вставали. Вот одна какая-то массивная фигура, вся в пламени медленно, покачиваясь подошла к каменной стене, вцепилась в нее, раскаленной докрасна обеими руками, и так простояла некоторое время — так же медленно опустилась к полу… Вообще же и движенья и вопли прекращались, оставался еще некий стон, но и он поглощался ревом пламени.

Тогда Альфонсо метнул взгляд во тьму, заорал:

— Вени же их! Негодяй! Верни! Или… Если вернешь, я тебе всегда служить буду! Да — я твоим рабом стану! Ты, ведь, этого добиваешься!.. Так вот — я тут же подчинюсь, ежели только ты всех их, братьев моих, возвратишь!..

Никакого ответа — тьма, казалось, и не слышала ничего. И тогда Альфонсо повернулся к Нэдии, и завопил на нее исступленно:

— Да как ты смела! Ты!.. — не находя нужных слов, чтобы выразить свой гнев, и вот схватил ее за тлеющие волосы, стал их выкручивать, и сам шипел, брызгая кровавой слюной. — Что ты наделала?! Да как же ты смела назад меня одернуть?! Неужели не понимаешь, что, если бы не отдернула — все бы они спасены были?! Ведь, как только сошел, так и рухнул пол — Он только и выжидал, чтобы я сошел!.. Он не посмел бы меня убить! Неужели не понимаешь, что и пол бы не рухнул! Он только пугал!.. Ты, — да — ты со своей глупостью виновата!.. Как ты смела?!..

Но тут Нэдия впилась зубами в его руку, — да это уже и не зубы были, а клыки — сразу же до кости прокусила, тут и кость затрещала — Альфонсо дернул ее волосы так, что что-то хрустнуло в ее шее — однако, она, все-таки, еще оставалась живою.

И вот они сцепленные между собою, влекомые не разумом, но инстинктом, прорвались на третий этаж, и там, сцепленные между собою, покатились по полу, который тоже уже начал тлеть.

— Так значит?! — выкрикивала Нэдия. — Да будет ли, когда-нибудь конец этому?! Не выполненные клятвы… Эта боль!.. Да ведь не будет этому никогда окончания! Ты — мучитель!.. Ненавижу тебя!.. Сколько же мне боли от тебя, проклятый! За что, говори — за что жизнь мою разрушил?!..

И она со всех сил вцепилась ему в волосы, взывала волчищей, и, ведь, действительно, в эти мгновенья ненавидела его всеми силами душевными — проклинала тот день и час, когда встретились они.

Пол под ними нагревался все сильнее, из него валил дым, местами уже пробивались струйки пламени, все трещало, гудело — вот дрожь пробежала по зданию, пол накренился — в одном месте прорвался из под него искристый столб пламени, разлился по потолку. Эта дрожь пробежала по дому от того, что стены выгорали, плавился окружавший их снег, и теряющую опору, верхние этажи и чердак обваливались в это, освободившееся пространство. Стаявший же снег, бурлящими потоками хлынул в огненную преисподнюю, и там, смешавшись углями взмыл клубами пара столь плотными, что, ворвавшись на третий этаж он сделал его совершенно непроницаемым.

Впрочем: что дым, что пар, что пламень — для Альфонсо и Нэдии эти стихии ничего не значили — вновь они были охвачены своими чувствами, вновь друг друга терзали, и ничего-то кругом не видели, не чувствовали. Так продолжалось до тех пор, пока новая, гораздо большая нежели все предыдущие судорога не свела дом. Казалось, будто — это некий баловник, ребенок великанов, хорошенько встряхнул этот дом, как игрушечный.

Сцепленные, покатились они под образовавшийся откос и, вдруг, оказалось, что Альфонсо висит над дышащей раскаленными темно-огнистыми парами, ревущей, несущейся на них бездной; а Нэдия, что есть у нее сил, удерживает его за руки, сама трясется от напряжения, но не удерживается (слишком уж он тяжелый) — сползает вслед за ним, в бездну — в глазах ее и отчаянье, и решимость одинаковые по своей силе.

— Выпусти меня! — из всех сил вскричал Альфонсо, но она вцепилась в его ладони до крови их раздирая. — Выпусти! Он не даст мне погибнуть! Понимаешь?!.. А ты разобьешься!

Однако, Нэдия не слушала его. Как и всегда, когда Альфонсо становился беспомощным, она забывала всю ненависть, но тут же в ней вспыхивала нежность, жажда пожертвовать ради него собою.

— Не-е-ет! — выкрикнула она и заскрежетала зубами. — Не разлучишь! Не-е-ет!

Все же, он был слишком тяжел для нее — теперь она, растянутая казалась какой-то тонкой хворостинкой, против этой темной глыбы, и даже удивительным было, как эта хворостинка могла терзать его прежде с той же силой, что и он ее. Тем более, было удивительно, как она еще выдерживала… она, с ликом подобным образу из кошмарных снов, перегибалась за ним все дальше и дальше. Вот уже до пояса перевесилась, и тогда, взвывши это свое: «Не-е-ет!!!» — передернулась ногами, и повредив себе ребра, смогла немного подтянуть его: тут же вновь продолжила соскальзывать.

— Отпусти! — взвыл Альфонсо. — Он не даст мне разбиться, а вот ты — разобьешься!.. И как я смогу существовать потом?!.. Пойми — Я проклят, и смерть так просто меня не заберет!.. Отпусти и жди — я вскоре вернусь!

— Не верю! Не отпущу! Ни на мгновенье! Любимый!.. Твоя боль — это моя боль!.. Слышишь?!.. А-а-а!!! — взвыла она. — Что же я натворила?!.. Прости же ты меня окаянную, еще раз прости! Как я смела боль то тебе… Любимый! А-а-а!..

Она вцеплялась в его ладони все сильнее — Альфонсо чувствовал, будто раскаленные иглы впивались туда. Тогда же он понял, что она, как бы он не молил — все одно его не отпустит. И тогда, лишь бы эта мука только поскорее прекращалась — он дернул ее на себя, и вот они уже полетели вниз.

Теперь он не пытался ее отстранить. О, нет — теперь он покрепче перехватил ее руки, и на лету дернул ее к себе, вскрикнул: «Обнимай меня сильнее!», а сам впился руками в ее спину, да с такой то силой, что все затрещало… нет — нет — не значили ничего их тела! Она так же обхватила его, они впились друг друга в поцелуе, и тогда же, как и ожидал Альфонсо, в голове его закаркал ворон: «Поклянись, что сослужишь службу и…»

«Спасешь?!» — так же, в сознании своем, вскричал Альфонсо (а они пролетели уже в раскаленных клубах не менее сотни метров) — «Ни в чем я тебе не стану клясться, потому что… потому что ты мне итак многим обязан! Не дашь разбиться! Я тебе нужен! А клясться не стану!..»

Он ожидал, что ворон станет его убеждать и дальше, однако — стоило только отказаться и голос тут же пропал. Он ожидал, что произойдет что-нибудь, продолжал сжимать Нэдию, однако — ничего не происходило. Так прошла одна минута, две, три… Ничего не изменялось — их все еще продолжало кружить, все несло через пары — все куда-то вниз и вниз.

Сначала, они и не замечали хода времени: затем оно стало тянуться ужасающе для них медленно. Возникло напряженное ожидание чего-то, вихрь их чувства остался где-то позади, и они продолжая сжимать друг друга в объятия огляделись, и обнаружили, что летят навстречу этим темным паровым клубам, те стремительно нарастают, ревут — в их глубинах видятся перекошенные мукой, вопящие лики — они врезаются в эти клубы, обжигаются в их пекле, тут же вырываются, летят дальше, и так без конца.

Так, в падении, проходили минуты: гряда паровых сгустков сменялась грядою — все те же вопли, все те же перекошенные лица, все та же духота, все та же жуть. Еще немного времени прошло и это стало совершенно невыносимым. Вот Нэдия выкрикнула:

— Долго ли еще?!..

Альфонсо понял, что — до тех пор, пока он не согласиться дать клятву, и будет это продолжаться, тогда же, в голове своей он прокричал: «Я знаю — ты рядом! Ты ждешь, когда я соглашусь! Так вот — никогда! Я Человек, и я Люблю! Не почем нам твои ужасы!..» — Нэдии же он проговорил:

— Это все нежить! Это мрак хочется добраться до нас! Ха-ха! Да мы же вместе, да что он сможет сделать?!..

И вновь они скрепились в поцелуе — однако, на этот раз уже не надолго. И все это время: невыносимо медленно тянущееся, вновь и вновь повторяющиеся вопли. Жар бил в них, кто-то стонал на ухо, и они уже не могли скрепляться в поцелуе, но оглядывались, и было то так тяжко от этих болезненных образов — они закрывали глаза, вновь прижимались друг к другу в поцелуе, однако — новые вопли пронизывали голову, и глаза насильно раскрывались, они старались смотреть только друг на друга, однако — образы проникали между ними, вихрились — и это были перекошенные, обожженные, иступленные в своем желании вырваться лики. Они кидались друг на друга, они кидали на Альфонсо и Нэдию, проходили через них, обжигая плоть: отлетали вверх — тут же вновь появлялись они, или подобные им…

«Нет, нет, нет!» — выкрикивал в своей голове Альфонсо, и приникал к Нэдии в поцелуе: «Жалкий фокусник!.. Рано или поздно — тебе это надоест!.. Я тебе нужен там, а не здесь!.. Не будет тебе клятвы, а теперь — выпускай!..»

Прошло еще какое-то, показавшееся им мучительно долгим время, и они вовсе не привыкли к этому, новому своему положению: к нему и невозможно было привыкнуть; но напротив — с каждым мгновеньем все более невыносимой становилась эта мука…

И так то истосковались по чему-то светлыми их души, так то страстно стало друг за друга, что хором, словно одним сердцем прокричали:

— Выпусти же! Твое желание будет исполнено!..

Только они успели это выкрикнуть, как все переменилось: некий воздушный ток подхватил их, понес вверх, да с такой силой что они перевернулись в стремительной круговерти; все в глазах их смешалось, потемнело; затем же — обнаружили они лежащими на чердаки. Все заполнено было дымом и паром, стоял нестерпимый жар, и в клубах уже пробивались языки пламени, с треском кренился пол…

В этой жаркой преисподней, как нечто благоговейное услышали они вой ветра: они и забыли, что такое промерзать до костей, да они то и хотели до костей промерзнуть — они, взявшись за руки, бросились на этот звук, и вот прорвавшись через огневую завесу оказались возле окна за которыми воинами уже был прорублен идущий вверх туннель. Опадающий в него снег и стены таяли, так что навстречу их вырывался ручей — вода в ручье была холодная, и они, застонав от наслаждения, к этой воде приникли; затем — стали карабкаться вверх, упирались ногами в стену; а Альфонсо, поднимавшийся впереди, тянул Нэдии за руку.

Наконец они вырвались, и оказалось, что наверху ночь.

— Неужели еще не кончилась?! — вскричал Альфонсо, прижимаясь к ее лику. — Как же хорошо! Значит, не так много времени, в этом проклятом доме потеряли!.. Как же это прекрасно!.. Значит… Еще десять дней! Целых десять дней! Вперед же!.. — но тут он осекся, проговорил в задумчивости. — Нет, нет — не может такого быть!.. Тогда уже ночь в окончании была, потом — забытье, а забытье то долгим… Так неужто день миновал?!..

— Да. — молвила Нэдия. — Мы долго в том погребе пробыли…

Она еще не договорила, а он уже схватил ее за руку, попытался вскочить на ноги, однако — ноги тут же полностью ушли в снег.

— Ну, ничего! — проскрежетал он сквозь сжатые зубы. — Мы опять поползем! Вперед! Из всех сил вперед! Слышишь — ни на мгновенье не останавливаться — ползти пока есть силы — теперь то каждое мгновенье, как драгоценность!..

Это скрежетал он уже в то время, когда они ползли: они и не ведали, куда ползут, но ползли навстречу снежному ветру — они продирались через эту стихию, так как полагали, что теперь все стихии направлены против них, что надо им бороться со всем миром, и продираться — продираться вперед.

А снег вокруг них вздувался, разрывался и из разрывов этих били плотные, наполненные огневыми отсветами столбы огневого дыма. Вот, в нескольких метрах перед ними, снег раскололся трещинами, поверхность стала кренится, а Альфонсо зло усмехнулся:

— Попугать нас вздумал! Будто в воронку, которая от дома осталась, сбросить нас вздумал!.. Да зачем — мы уж налетались, мы уж клятву дали!..

Они продолжали ползти так быстро, как позволяли им силы, и как только переползли через эту трещину, как весь снежный пласт в окружении сгоревшего дома обвалился в освободившееся пространство, на глубину не менее двадцати метров — оттуда тут же взмыли многометровые темно-серые клубы, а ураганный ветер был с ними заодно — он не сносил их, но наполнял снежинками, тьмою — и вот это стало уже чем-то непроницаемо черным, клубящимся; вот нависло многометровыми своими гранями над ползущими, заскрежетала сотнями разных, гневных голосов.

— Нэдия, говори мне что-нибудь!

— Хочешь ли песню?!

— Хоть песню, хоть что — мне нужно твой голос слышать.

— …Нет — не песню, не могу я сейчас ни одной песни вспомнить…

— Говори же! Говори, что хочешь… Вот расскажи, откуда ты родом — ты, ведь, никогда не рассказывала, кто твои родители, а я их никогда не видел.

— В горах я раньше жила! — подталкивая его за плечо, выкрикивала девушка. — Это довольно далеко — верстах в ста к югу от нашей крепости. Матушка моя…

— Нет, нет — не рассказывай! Не могу я сейчас про матушку слушать: мне ж это как… новая то мука мне на сердце!.. Так что не рассказывай, не рассказывай мне про матушку!.. Песню — песню мне спой!.. Хоть какую… Тяжело мне сейчас! Так тяжело, а тебя то рядом нет…

— Да здесь же я! Здесь! — выкрикнула Нэдия, тряся его за плечо.

Альфонсо не останавливался, он продирался вперед, таща Нэдию еще быстрее, нежели вначале, однако — состояние его было близком к бредовому. Он, и не оглядываясь, чувствовал тот мрак, который над ними клубился, он слышал и яростный вой его — и он, перед глазами видел, как выплывают оттуда эти сожженные лица, и вопят — а в глазах их укор, и справедливый, по его разумению, укор: «Зачем ты пришел? Если бы не пришел не было бы этих мук, а мы были бы еще живы. Ты наш убийца!». И он скрежетал зубами, и выкрикивал:

— Нет тебя рядом! Матушки нет! Матушка, где же ты?!.. Нет — не призрак проклятый обманный, где сейчас настоящий твой дух?!.. Почему нет ничего светлого?!.. Почему только иллюзии, только обман меня окружают?!.. Я что же не хочу этого светлого?!..

Тут он заорал от боли, и схвативши за руку Нэдию, сильно дернувши ее, попытался вскочить на ноги — он тут же утонул по пояс, но только громче закричал, и стал продираться через эту преграду, ударяя в него из всех сил кулаком, пробивая грудью, будто это ряды вражьего войска — и ему удавалось пробиваться — вот крик его перешел в стон, и в этом стоне можно было различить слова:

— Да что же это я, право?!.. Чего это я захотел — светлого! Да как я могу хотя бы мечтать о таком, когда мой удел мрак! Убивец, предатель проклятый — как ты смеешь о чем-то просить!.. — и тут он остановился, и крепко перехвативши Нэдию, бешено выпучив на нее глаза, выкрикнул. — Вот ты: ответь — зачем я еще живу?!.. Уж лучше бы счеты с жизнью свел, в море давно бросился — так ведь трус! Трус я — слышишь Нэдия?! Нет подлеца худшего чем я! Ведь боюсь же посмертной кары, вот потому и трепыхаюсь здесь, вот потому и приношу боль иным людям!.. Вот несколько сотен из-за меня погибли — они на меня надеялись!.. Да что же земля то, как этот вот снег не расступиться?!.. Поглоти меня, гада такого, в преисподнюю!..

И он вновь взвыл от боли, еще крепче сжал ее, в этом темном, ревущим на сотни голосов воздухе, продолжал он вглядываться в ее лик — ища там ответа; и нашел — зараза, эта мертвенная плоть ведьмы уже достигла до верхней части носа, уже к глазам подбиралась — нос был преображен во что-то костяное, кривое — смрад разлагающейся плоти исходил от нее. Она заметила, как он сморщился и проговорила:

— …Сейчас у меня еще глаза прежние, а когда они в гнойники обратятся, когда череп обнажится и наростами покроется, когда вся плоть моя и костяная, и дряблая смердить будет — тогда сможешь ли любить?.. У меня и голос должен будет изменится — да — я чувствую — это проникает и внутрь — через некоторое время я буду хрипеть, скрипеть… Как же ты тогда сможешь меня любить? Может и не бросишь — только из упрямства, чтобы самому себе что-то доказать не бросишь, но любить уже не сможешь…

Альфонсо, не слыша ее, приговаривал:

— Да, да — конечно же. Десять — нет — девять дней, вот ради ее спасения и помучаешься эти деньки…

И он вновь, вместе с нею, бросился вперед, пробежал шагов двадцать — не больше; там вновь остановился, но на этот раз отпустил Нэдию, повалился на колени, заплакал:

— Матушка, матушка!.. Как же мне не хватает тебя, все-таки!.. Матушка! — взвыл он, наконец, с отчаяньем. — Ну, вы, Высшие, Мудрые, Добрые — помилуйте того, кого нельзя помиловать!.. Ну — хоть на минутку дайте с ней, в этом то мраке свидится!.. Хоть на одно мгновенье!.. Молю! Молю об этом!

И он повалился лицом в снег, а Нэдия, упав с ним рядом, зашептала ему на ухо:

— Ты хотел, что бы я тебе песнь спела?!.. Так и спою!.. Нет — не смогу петь — в горле то все рвет, но проговорить то смогу. Ты вот спрашивал меня про прошлое, так вот я и вспомнила сейчас ту песнь, которую мне матушка пела, когда я еще маленькой была — среди гор, среди этих склонов заснеженных, среди ручьев говорливых… Среди этих вершин седых, древних — ах — какое же от них величие исходит!.. Слушай же, слушай же — я живу сейчас! Как же бьется сердце, и я так многое сказать хочу!.. Подожди — представь, если бы кто-нибудь на закате времен, узнал про наши дела, но их то никто не узнает — их время вместе с нашей смертью погрет… Ну, и пусть!.. Так вот: если бы кто-то узнал, он бы сказал: «безумцы», или пожалел нас; ну а нам — нам Альфонсо жалко их, а своей жизни не жалко: нет, нет — мы по настоящему жили! Это ли не жизнь?! Пусть и муки, но мы Любим, мы по настоящему Любим; мы любим, как должен Любить Человек, мы не чувствуем этих жалких тел, наша страсть в вихре огненном — как она высоко парит!.. Да — мы не проживем долго, но мы живем! Да, да — мы живем, Альфонсо!.. Пусть от нас ничего от нас не останется, пусть память о наших деяниях станет прахом, но мы их в вое бури проревем, мы в раскатах громов воскликнет: «Мы действительно жили!.. Живи же и ты — Люби, рвись вперед подобно буре, Твори!» — Альфонсо, мы живем — в нас сила великая, Альфонсо да мы сильнее этого ненастья! Альфонсо, да мы же буре подобны! Да мы сильнее этой стихии! Я люблю! А-а-а! Я люблю! Я живу!.. А теперь песню! Песню — да?!!! Так слушай же:

— Как хаос предначальный, Прогнала времени огнистая стезя, Так сумрак ночи столь печальный, Заря прогонит новый день неся! И по заснеженным ущельям, По древним склонам гор седых; По крышам наших, о дитя, селений, Промчится конница лучей святых. И все тут пламенем взовьется, Все загорится этим днем — Так мир из мрака создается, Уходит мрак, теснимый вечности огнем!..

… Вот так, и, не правда ли — мощь в этой песни!.. А может и нет никакой мощи — раньше то не чувствовала. А сейчас вот знаю: есть такая мощь!.. Вперед же, любимый!.. Вперед через эту бурю!.. Вперед, я сейчас чувствую этот пламень, чтобы кто ни говорил, но Альфонсо — в нас этот созидательный пламень! Альфонсо! Это же не просто пламень — нет — это же целый вихрь огненный!.. Нет — не искорка! Какая искорка — ха-ха! Из тел то не искорка, а что-то зажатое высвобождается, небо — я не могу так! Небо! Да разорви же ты наши тела! Вперед — быстрее! Еще быстрее! Да как же можем мы столь медленно ползти?!.. Небо, не мучь ты нас так!.. Мы же не можем жить так! Небо — не для нас же это человеческое бытие! Освободи нас — освободи, слышишь ты, негодное, проклятое, далекое! Я тебе приказываю — освободи! Разорви так, чтобы все тут на многие версты воспламенилось!.. А мы освобожденные, к звездам устремимся! Я приказываю!.. Ах ты, негодное небо! Исполняй! Ты не можешь не выполнить мой приказ! Нам нечего здесь делать! Разрывай наши тела, негодное!..

* * *

Стремительно сгущались сумерки, метель не унималась, а безбрежное поле, сколько его было видно, простиралось вокруг Гэллиоса, Гвара, и лежащего на его огнистой спине Вэллиата.

Несколько раз обожженный юноша впадал в забытье, затем, через какое-то время открывал глаза — но они были застланы дымкой, он бредил, кричал, что не хочет умирать, что ему жутко — тогда над ним склонялся старец, шептал утешительные слова, юноша мотал головою, вопил: «Нет — не обманешь!», но, все-таки, успокаивался, вновь впадал в забытье, а через некоторое время, вновь начинал бредить, и кричать о том сколь ужасна смерть, и вновь его утешал Гэллиос…

Но и сам старец едва на ногах держался — позади осталось уже несколько часов этого мучительного пути, и дышал он очень тяжело; несмотря на посох, все чаще спотыкался, и вот, наконец, остановился, прошептал:

— Нет — подожди Гвар — передохнуть надо. Никогда я еще не уставал так, как теперь — еще несколько шагов пройду, там повалюсь — да так и останусь там… Что так смотришь, Гвар дружище — хочешь сказать, что и меня вытащишь?.. Да ты и сам то устал — одного Вэллиата с тебя достаточно, а тут еще и меня через сугробы тащить… Да и куда тащить, право…

Он огляделся: все вокруг так и дышало мрачным уныньем — в темно-сером, и все больше темнеющем снежном мареве было видно не далее чем шагов на сорок.

— Нет — так думать, значит — отчаяться. Повалиться в снег, значит потерять всякую надежду, признать себя побежденным, и уже знать, что никакого спасения не будет. Нет-нет, Гвар — сейчас мы пойдем дальше, только вот отдышусь немного. Ты, пес, слушай — когда я упаду, а это скоро произойдет — то чувствую я — ты оставь меня: оставь, оставь — потому что мне все одно — считанные дни жить осталось. А сам — как бы тяжело тебе не было — неси Вэллиата — неси, пока силы у тебя будут… Кто знает — может и вырвешься… А там… Ну да ладно — довольно: все одно — сил от этого стояния не наберешься. Вперед.

Однако, Гэллиос смог пройти еще только шага три, а там повалился на колени, и, едва-едва еще удерживаясь в таком положении, прошептал:

— Иди же…

Нет — Гвар и не намеривался его оставлять. Он аккуратно сложил со спины Альфонсо стал разрывать лапами снег, намериваясь вырыть пещерку, которая бы уходила под углом против несущейся метели. Выходило это далеко не так быстро как хотелось бы, так как на некотором расстоянии от поверхность снег становился жестким, сжатым — Гвар тяжело дышал, отбрасывал то, что откопал, тут же вновь принимался за работу. Несколько раз он подбегал к Вэллиату, слизывал с его лица накопившийся снег — Гэллиос был еще достаточно силен, чтобы стряхнуть снег самостоятельно.

Но вот старец проговорил:

— Нет — Оно не даст нам укрыться. Видишь, дружище, теперь направление ветра меняется как раз так, чтобы засыпать твою пещерку. Мы можем забраться туда, построить перегородку, но — сверху наметит еще несколько метров снежного пласта, так что, в конце концов — он, все равно обрушиться, раздавит нас под собою… Но спасибо, спасибо тебе. Ты, так старался, друг… А теперь — все-таки попытайся вынести его…

Гвар подбежал к нему, и смотрел теперь жалобно, с тоскою.

— Прав был Вэллиат, и у псов могут быть глаза очень выразительные. Ты сейчас с таким пониманием смотришь, с каким некоторые загрубевшие люди и не взглянут никогда… А теперь: все-таки иди…

И еще неведомо чем закончилась эта сцена, но тут в окружающем их ненастье произошли перемены гораздо более значимые, нежели перемена ветра. Снежные стены раздвинулись, и в образовавшемся проеме появилась стремительно несущаяся к ним по воздуху черная фигура — за его спиною, словно крылья широченного плаща клубилось темное, составленное из многочисленных переплетенных ликов, и частей тел снежное крошево.

Темной фигурой был Вэлломир, и вот он врезался в снег — сразу же и замер в нем, подобный черному изваянию, а вокруг воздух освободился от снега, и закружился водоворот из этих стонущих, молящих о спасении ликов.

Вэлломиру никто не объяснил, почему он был принесен именно сюда, но он тут же вообразил, что именно в этом, мол, и была его воля — тут же и причину придумал; проговорил голосом величественным, громким:

— Мне, как то было ясно с самого начала была дана власть. Я достоин много большего, но временно довольствуюсь и этим. Конечно, в Моей власти помочь вам, и при этом не беру в расчет старика, так как он ничего не стоит, и только из величайшей милости, как ничтожному Я согласен ему помочь. Но пусть поклянется это жалкое Мое обожженное подобие — пусть поклянется, что впредь будет исполнять все Мои желания беспрекословно, и только тогда, и только потому, что сегодня такой счастливый день, Я соглашусь помочь ему. Итак — что же ответит он Нам?..

Он еще стоял, подобный черному идолу, но, обнаружив, что Вэллиат ничего не отвечает, подошел к нему — склонятся не стал, однако — не сильно пихнул ногою, и повторил сказанное — тогда Вэллиат зашевелился, приоткрыл мутные глаза, пробормотал:

— Кто здесь?… Как темно!.. Да как же, все-таки, темно вокруг!.. Эй… Я замерзаю, никого нет… спасите меня от смерти… Кто бы вы ни были: об одном молю у вас — спасите вы меня от смерти! А-а!.. Страшно — темно — я растворяюсь в этом мраке!.. Кто я?! Где я?! Что со мною?!.. Никого нет вокруг — холод, все темно-серое, я падаю куда-то: ничего-ничего не видно!.. Все темнее! Жить! Я все исполню — только бы жить!.. Я не хочу уходить в мрак! Смерть так страшна! А-а!.. О жизни молю! А-а!!!..

— Значит, подчиняешься. — проговорил Вэлломир, и видно было, что он рад таким исходом. — Теперь — пойдешь со мною; теперь — станешь исполнять каждый мой приказ!

— Пойти с тобою?! — выкрикнул водя темными глазами, и, все еще ничего не видя, Вэллиат. — Идти с кем то?! Значит жить! Да, да — возьми меня с собою! О том молю — только возьми… Кто бы ты ни был — главное: вырваться от смерти!..

— Помни — ты многим обязан Моему величию. — спокойно проговорил Вэлломир (в душе же он очень радовался).

* * *

Вэллас еще несколько раз делал попытки вскочить, однако — все они оканчивались только тем, что из грязи, составляющей его новую плоть, вырывались все новые смрадные гейзеры, и некоторые достигали мрачного, неустанно сыплющего мокрым снегом неба. Однако — разбить облачного покроя эти гейзеры никак не могли. Только они достигали нижней части туч, как опадали обратно, в грязь, на головы посиневших мертвецов, в которых он видел искаженные свои отраженья. Они все хохотали, все прыгали, издавали всякие неприличные звуки, и орали сотнями, тысячами, неисчислимым множеством голосов:

— Так что же ты не радуешься Вэллас? Быть может, тебе Маргарита нужна?! Будет тебе Маргарита!..

И тут тучи расступились, и пала из них, прямо в лапы этих его подобий, этих вылезших из него «бесов» Маргарита. Она закричала от ужаса, стала звать сначала своего отца, затем его — а хохочущие мертвецы стали таскать ее из стороны в сторону, стали кружить в некоем стремительном, безумном танце — они хохотали ей в лицо, они кидали ее от одно к другому — и вся она была уже в грязи, сначала то все кричала, но потом уже перестала — только плакала.

— Что же ты не кричишь?! — вопили бесы. — Кричи, смейся вместе с нами!..

Вначале Вэллас хотел освободить ее, однако — вновь лишь смрадные фонтаны вырвались из него. Он наблюдал за происходящим, и через некоторое время оно перестало его возмущать и смотрел он со все возрастающим интересом, с азартом даже — так то ему интересно было, что дальше сотворят эти его подобия. Конечно — они почувствовали настроение Вэлласа, и они стали тискать ее еще сильнее, пихали ее, погружали в грязь, и все вопили с хохотом:

— Что же ты не кричишь?! Кричи и смейся с нами — это же так весело!..

— Пожалуйста, оставьте! — взмолилась она — и эта мольба привела Вэлласа-грязь в восторг.

С этим восторгом грязевая плоть зашевелилась, и появились новые сонмы бесов — эти были еще более страшными нежели их предшественники, хохот их был таким резким, словно это пила терзалась о некую железку. Один из них схватил рыдающую, близкую к обмороку Маргариту за руку, и, стремительно вокруг нее запрыгав, возопил:

— Я же твой, Вэллас! Или не признала?! Ну — взгляни повнимательней! Что — признала?! Ха-ха! Ну — не бойся. Ведь — это я ради тебя так покалечился! Целуй же меня! Целуй! Ха-ха-ха!..

Девушка вдруг замерла, стала в него вглядываться, вот вскрикнула:

— Признала! Признала! — завопил восторженно этот шут. — Ну же — ради любви нашей! Хоть и не такой я красавчик, а поцелуй! Один поцелуй — и все прежнее вернется!

И видно было, что все это причиняет девушке страданье — видно было, что она борется с собою, чтобы тут же не повалиться в обморок, но Вэллас испытывал наслаждение — он жаждал смеяться над этим, и вот начал — Маргарита, решивши, что бес говорит правду, все побелевшая поцеловала облезшего мертвеца, а уж тот постарался поскорее обхватить ее и уже не выпускал, впивался в нее все глубже. Из плоти Вэлласа вырывались все новые его подобия — их было уже великое множество, но и он расширялся. Они хохотали, а некоторые выкрикивали:

— Видишь теперь, как хорошо мы с тобою уживемся! Ты уж нас не гони, дорогой папаши! Мы же плоть от твоей плоти! Что ты без нас будешь делать?! Да мы всегда в тебе, ты сам порождаешь все новых! Это же твой мир, вот и создавай его! Быть может, мало тебе Маргарит?! Больше веселья хочешь — ну так сейчас на всех хватит!..

И вот тучи стали выплевывать вместо снежинок фигурки Маргарит — их было столь же много, как и бесов, и каждый то из бесов подхватывал одну из них — начинал терзать как-то по своему — и все звуки слились в единую и плотную оруще-хохочуще-молящую стену, и все в этой стене перемежалось, и все вихрилось безумными образами — некоторые из фигур уходили в его плоть, и тут же с воем вырывались на грязевых гейзерах… много, много чего там было; и постепенно Вэллас перестал сопротивляться — и придумывал все новые и новые забавы, которые забавами на самом то деле и не были…

Бесы хохотали все громче — подзадоривали его этим хохотом: «Молодец! Молодец! Нас становится все больше! Добавим еще Маргарит!» — и вновь небеса стали выплескивать девичьи фигурки, и вновь, их улавливали — а грязевая плоть все разрасталась…

А потом он завопил:

— Оставьте! Я не хочу больше этого!..

Тут же все развалилось, а он оказался сидящим на прекрасном морском берегу, над которым, вместе с теплым благоуханным пением плавных валов, разливался нежными спокойными цветами закат. Все погружалось в легкую дрему, цвета были приглушенными, навевающими красивые, музыкальные мечты. Он стоял на коленях, а перед ним, тоже на коленях, стояла плачущая Маргарита — она шептала:

— Пожалуйста, любимый — не надо больше этого. Мы… нет — мы не побежим, мы медленно пойдем, а, когда взойдет луна — искупаемся в ее свете…

— Да, да — конечно же. — в растерянности пробормотал Вэллас и потупился.

Но вот уже стало ему претить от этих слез, от того, что сейчас надо выговаривать какое-то покаянье, потом воздыхать, идти, бежать, любоваться — ему было тошно от одной мысли об этом, хотя он и не испытывал никогда такого. Нет — ему хотелось какого-то безудержного, безумного веселье, и он, как за что-то сладостное цеплялся за это.

— А мертвецов в грязи ты видела сейчас?! — неожиданно выкрикнул он.

— Да, да — видел — и это был бред, безумие. Да — безумие тебя охватывает Вэллас — они хотят завлечь тебя в ту грязь, а ты борись — ты хоть не на меня, ты хоть на природу оглянись — взгляни ты на это спокойствие, и ужаснешься той грязи! Борись, Вэллас!..

— А-а! Не хочешь возвращаться?!

— Борись!..

Вэллас действительно взглянул на этот брег, взглянул на Маргариту — на этот лик, озаренный заходящий озаренным солнцем.

— Да, да — я помню! — с мукой выкрикнул он. — Когда мы встретились, ведь — я был счастлив! Помнишь ли наш первый танец?!

— Да, да — конечно же, помню!

— Так давай же станцуем еще раз! Маргарита, ты только руку мне подай! Понеслись же в танце!..

Девушка, все еще бледная, робко улыбнулась ему, и вот они, молодые, уже вскочили на ноги, уже вскочили, закружили все быстрее и быстрее по песчаному брегу.

— Быстрее! Быстрее! — смеялся Вэллас.

Вот он закрыл глаза, и представилась та грязевая, наполненная тысячами его подобий долина. И все эти бесы кружили вместе с Маргаритами, и грязь летела комьями, и хохотал налетал оглушительными волнами. Вот эта долина приблизилась к нему вплотную, вот он нырнул в эту грязь, вот сам стал этой грязью, а голоса вместе с хохотом вклинились в него:

— Теперь видишь: ты же не можешь без нас! Мы с тобою едины! Танцуй-кружись быстрее!..

И все перемешалось в одну хохочущую круговерть, и сам Вэллас хохотал — он уже не мог остановиться, он придумывал все новые и новые безумные образы и они тут же воплощались, на огромных пространствах били тысячи смрадных гейзеров, все дрыгалось все разрывалось, звенело, лопалось, орало, охваченное своим безумным весельем металось на него — он погружался, он поглощал, бился, метался — все быстрее, быстрее…

Неожиданно все натянулось, как тонкая ткань, затрещало — миллионы синих облезлых мор, вытягивались, хватали его, но их лапы были словно паучьи лапки, сами они лопались… все-все лопалось — и вот остался только зловещий сумрак, в котором ничего, кроме нависающей над ним черной фигуры нельзя было разобрать. Раздался величественный голос, в котором он с немалым трудом смог признать Вэлломира — тот говорил:

— Вот и главный преступник! Ты ослушался Моего приказанья.

— Что, зарезать кого-то?! Ты, безумный братец!

— Червь! Как ты смеешь называть Меня безумцем! Впрочем — ты сам безумен, а потому, на этот раз прощаю. Хочешь вернуться к своим бесам?

— Не-е-ет! — взвыл Вэллас, и впрямь почувствовал себя наполовину уже раздавленным червем. — Освободи, ежели можешь! Это ведь ты меня оттуда вырвал!.. Я благодарен тебе, гордец! Черт — обязан тебе! Я буду тебе помогать, но не дай мне туда… А где мы?!..

Тут вскочил Вэллас на ноги и обнаружил, что все еще находятся они в зале постоялого двора, что за спиной Вэлломира медленно прокручиваются темные наполненные снежными духами валы. Так же, увидел он, что провал ведущий в бездну теперь заморожен — это был темный, окаменелый лед — покрепче всякого гранита. Все в этой зале было чуждо человеку, но, все-таки, бывшие здесь силы присмирели перед силой которая была за Вэлломиром.

— Да, я согласен — но только с Маргаритой!

— А — это та бабенка, которая кружила с бесами? — высокомерно усмехнулся Вэлломир. — Могу тебя к ней отправить…

— Да — отправляй, немедля… Нет — подожди, подожди — забери меня отсюда к дьяволу!.. Нет — и к дьяволу не надо, я уж достаточно у него нагостился. Но забери меня отсюда хоть куда…

Ему еще пришлось повалиться на колени, и даже поцеловать край сапог Вэлломира — если бы кто видел его лик, в те мгновенья, то сказал бы, что ненависть его распирает, а так, на самом деле и было — унижаясь перед Вэлломиром, он клялся, что отомстит при первой же возможности.

Но вот унизительные мольбы были приняты, и новоявленный правитель соизволил таки помиловать его — это было очень приятно Вэлломира — он прямо-таки упивался тем, что сонмы служащих ему духов видели, как иной перед ним унижался. Тогда он проговорил:

— Хорошо же. В знак величайшей милости встань в ряды…

И вот Вэллас подошел к клубящемуся ледяному облаку, уже готов был ступить в него, и тут услышал, будто кто-то завет его. Быстро обернулся — обнаружил, что в стене слабое свеченье, а за ним — наполненный страданием лик Маргариты. «Вернись. Мой любимый: пожалуйста, пожалуйста — не оставляй меня здесь одну». - и он хотел было к ней броситься, как чья-то сильная рука схватила его, уволокла в ревущую снежинками глубину.

* * *

— За всю историю Среднеземья его не посещало столько душ, сколько здесь снежинок! — выкрикнул Альфонсо.

— Ревут, как чувства наши! — выкрикнула Нэдия.

— Еще быстрее! Чем быстрее мы будем двигаться — тем дольше не замерзнем!..

Так кричали они друг другу, хотя им и не было никакого дела до количества снежинок, а то, что надо двигаться как можно быстрее — итак было ясно. Они кричали так, чтобы слышать свои голоса. Они то уж и промерзли так, что и не могли представить, как это за какое-то время до этого обгорали — теперь жар казался им блаженным.

Как же ревело кругом! Рев то был беспрерывный — такой рев, что и в ушах закладывало — и порывы ветра сильными ударами хлестали их — они вновь ползли, и, не смотря на весь жар душевный, все ж чувствовали, что ветрило это, ежели только захочет, легко, как снежинки подхватит их понесет. И все-таки не из-за этого им необходимо было слышать друг друга — они еще чувствовали, а временами и слышали, то черное, что клубилось и вопреки ветру ползло вслед за ними. Вот на снегу, перед Альфонсо уселся ворон, повернул к нему одно свое непроницаемое око — раскрыл клюв, в голове голосом отдался:

— Сила твоя над тобою, она тебе помочь готова, а ты ползешь, словно умирающий от жажды безумец по берегу реки.

— Что тебе еще надо?

— Опять гонишь? Опять не по тебе? Ну, ползи-ползи — сколько еще: десять, двадцать верст выползешь?

— Не твое дело!..

— Конечно же. Просто сообщаю тебе, что сюда приближается во главе снежной армии некий чародей, и ему нужна Нэдия, уж поверь мне — не для того, чтобы сделать ей благо. Что — не веришь?.. А через несколько минут сам в этом убедишься! Он растерзает…

— Что я должен делать?!..

— Так бы сразу, вместо того, чтобы показывать свою спесь. Много не потребуется. Посмотри-ка, что у меня в клюве.

Тут Альфонсо пригляделся, и обнаружил, что сжимает ворон в клюве черное кольцо — почему-то показалось оно Альфонсо очень величественным, красивым — хотя никаких цветов кроме черного, никаких украшений на нем не было.

— Я что должен одеть его?

— Да-да — будь так добр, выполни это небольшое условие…

Альфонсо вытянул к кольцу руку, однако, так и не удалось ему его перехватить: кольцо попросту растворилось в воздухе. Вновь голос:

— …Как жаль, как жаль, а колечка то нет. Пока что нет. Это мое воображение ежели хочешь, Альфонсо. Это мой сон, о грядущем. Этому черному колечку еще суждено появиться, и мне так жалко, что ты не сможешь одеть его прямо сегодня. Мне только надо было проверить тебя: действительно ли ты покорен моей воли. Да — очень жаль, что пока это только призрак! А то бы всю мощь свою ты бы проявил уже сегодня… Теперь я тебе открою, что я помогаю вам Избранным, в каждом из вас есть определенный дар, но ты глава над всеми. Ты хоть и бурлишь, хоть и рвешься — все одно — пока спишь. Когда проснешься — тогда земля содрогнется… Ну — довольно на сегодня речей, тем более, что тот чародей уже совсем близко. Я дам тебе необходимую для борьбы силу, а ты никогда больше не смей мне перечить.

Так проговорил ворон, взмахнул крылами и взмыл в черное облако, тут Альфонсо обнаружил, что Нэдия тащит вперед, кричит:

— Идем, что же ты?!

— Ты разве не слышала ворона?!

— Что — ворона?!.. Нет — и не видела и не слышала. Да и не было здесь никакого ворона!..

Тут Альфонсо почувствовал, как некая сила подхватывает его вверх: он крепче сжал руку Нэдии — и она тоже поднималась вместе с ним. Когда они поднялись на высоту метров десяти, перед ними расступился обрамленный чернотою туннель, из стен выплывали обожженные лики — и все они надрывались:

— Веди же нас в бой! Мы сразимся и станем свободными! Будь нашем предводителем! Спаси нас!..

Альфонсо сделал движение вперед, и тут же, вместе с Нэдией, преодолел с несколько десятков метров: вот клубящиеся снегом стены перед ним раздвинулись, обнажилась довольно широкая, вся окруженная ревущими снежными стенами зала — за его спиною, и за спиною Нэдии рокотало темное воинство — он обернулся, обнаружил, что глубины пронизываются бардовыми вспышками; тут же и голос: «В них пламень, в них ярость! Но весь их пламень — ничтожная крапинка твоего! Ты, вместе с Нэдией, поведешь их в бой! Нынче ты почувствуешь — каково это быть огненным вихрем!»

* * *

Вэлломир чувствовал окружающую его мощь, и никак не желал признать, что эта мощь вовсе и не принадлежит ему, что все это пришло извне, и влечет его куда-то помимо его воли. Но он все убеждал себя, что — все это только его воля — и, хотя действия происходили по большей части без его ведома, он тут же уверялся, что — это как раз им и было все придумано.

Он не хотел спасать ни Вэллиата, ни Вэлласа, ни Гэллиоса, ни, тем более, Гвара но, раз уж неведомая сила поднесла его к ним, то он и стал требовать от них клятву, и выговаривать все торжественным, громким голосом. Когда поклялся в своей верности Вэллас, когда затянут был в вихрящееся облако, то Вэлломир почувствовал, что та же сила (конечно — по его воле) — подхватывает, стремительно несет его прочь от постоялого двора.

Ночь уже вступила в свои права, а буря расходилась о всю мощь. Казалось, ледяной ветер раскрашивал целые снеговые горы, и они валили и валили — даже удивительным было, как выступают еще из мрака горные склоны — как их то до сих пор еще не засыпало. Однако, перед ним расступался туннель, и он несся, чувствуя за своей спиною ревущую снежную мощь — сам едва себя сдерживая, ну а внутри беспрерывно полнясь восторженными выкриками такими как: «Я достоин, и Я получу много большее!.. Я всегда знал, что Я избранный!.. Вэлломир-великий — иначе то и быть никак не могло!..»

Какое-то время по сторонам проносились стонущие горные склоны, а затем они исчезли, словно бы и впрямь были поглощены снегом, и теперь в этом освобожденном туннеле было видно отшлифованное ветром, все нарастающее поле. А вот и голос: «Что бы ты сделал, если бы Твоему величию посмел грозить некий кудесник?». Вэлломир, все еще находясь в упоительном восторге, вслух, громко выкрикнул:

— Да я бы растоптал такого червя! Теперь каждый червь рядом со Мною! Где он — это ничтожество?! Смету, а силишку его, по праву, себе возьму! Так где же это ничтожество?!..

«Скоро произойдет ваша встреча!»

— Так быстрее же! Еще быстрее — я налечу на него с такой скоростью, что он и не поймет ничего!..

Действительно — Вэлломир принял это известие чуть ли не с восторгом — он, которому никогда раньше не доводилось быть в сражении не сомневался, что быстрая победа будет на его стороне — и он жаждал этого, и многих иных Победоносных сражений, чтобы Его воины Им восторгались. «Теперь уже очень скоро Ты увидишь его. Он грозит тебе с сонмом огненных духов».

Тут почувствовал Вэлломир некоторую неуверенность. Он растерялся, спросил: «Как же бороться — у меня же все лед?!..» — тут же, впрочем, поправился: «Да я сам знаю, что с налета — сразу впиться в это ничтожество!.. Раздавить, растоптать его!..»

Вот и произошла эта встреча: Альфонсо и Нэдия увидели, будто дальняя стена снежной залы распахнулась, и оттуда, все расширяющимся, многометровым копьем устремилась на них тьма. Впереди этого вихрящегося копья был некий черный контур — однако, двигался он столь стремительно, что Альфонсо даже и разглядеть его не успел.

Туннель перед Гэллиосом неожиданно распахнулся, обнажилась зала, всю дальнюю стену которой занимала клубящаяся, черная, с огнистыми прожилками стена — он испытал страх, и тут же рассвирепел за этот страх — он взвыл, и, выкрикнув, что он «Великий!» — в одно мгновенье, увлекая за собою снежную стену, переметнулся, врезался в это черное марево.

В следующие мгновенья все перемешалось: увлекаемые за Вэлломиром сонмы снежных духов врезались в огнистую стену, распороли ее точно ножом — тут же начался взрыв — да именно беспрерывный, оглушительный взрыв, от которого воздух содрогался.

До ближайшего поселения было пять верст, и селение это, сокрытое одиноким, выступающим из земли каменным гребнем, не было полностью завалено снегом, но лишь присыпано до крыш домов. Так вот — обитатели этой деревушки, забившиеся как можно дальше от разгула стихий, слышали, этот оглушительный никак не прекращающийся треск, тогда же затряслись их избы, и со многих полок посыпалась посуда, всякая домашняя утварь. Большинство, совершенно уверенные, что вот наступил последний день, забились в дальние углы — будто там надеялись от этого последнего дня уберечься; те же кто был посмелее подбежали к окнам, и, хоть за каменным гребнем не видели той стороны, где происходило сраженье, но на иной части небосклона видели яркие отсветы. Эти вспышки то белесого, то бордового пламени прорывались через роящиеся полчища снежинок; разрастаясь в полную силу становились ослепительно яркими. Все это время не умолкал звук разрыв, все это время дома трясло — а еще, время от времени, слышались мучительные, на многие версты окрест разрывающиеся вопли духов.

Итак пламень смешался со льдом, и в первые мгновенья, от стремительного удара этого снежного копья, духи сожженных несколько отступили, растерялись — а там уж все перекрутилось, впиваясь друг друга, распадаясь в клочья, исходя раскаленным паром, замораживаясь. На Альфонсо, и, вместе с ним на Нэдию налетел сам Вэлломир — в своем стремительном рывке он, конечно же, не успел разглядеть их лиц, но уже на лету занес руку — почувствовал, будто силы могучие в эту руку вливаются — вот и уже и удар на нес, почувствовал изжигающий, вдруг полностью его охвативший жар — будто две раскаленных глотки вцепились в его плоть, и с нестерпимым жженьем впились в его плоть, сразу же и до самого сердца прожгли. «Не сме-е-еть!» — взвыл он нечеловеческим голосом, приходя в ярость невыразимую, за свой страх, за то, что некто может грозить Ему. Перемешавшись, разрывая друг друга, треща, исходя плотными паровыми клубами метеором рухнули они к земле, и от этого удара сотрясли и Синие горы, и лавины заполонили многие ущелья.

Еще до этого удара, когда только произошло первое столкновение, Вэллиат, Вэллас, Гэллиос и Гвар были выпущены из ледового облака пали в снег. Они пали со стремительного разгона, однако, не расшиблись, но выползли на поверхность, поспешили друг к другу — особенно тяжко было Гэллиосу, и ему помог выбраться Гвар — и вот они схватились за руки — да — отбросили свои предрассудки, здесь главной была жажда видеть рядом хоть кого-то живого, хоть какую-то поддержку, в этой преисподней чувствовать. Говорить, кричать было бесполезно — от грохота давно уже заложило в ушах: над ними разрывались ослепительные, могучие сполохи: почти в то же мгновенье гасли они, но вот вновь набирали прежнюю силу, вот затухали под плотными клубами почти непроницаемого темного пара, в котором стремительно перемежались призрачные части тел, лиц — и все искаженные и яростью, и мукой. Эти клубы то вдруг втягивались куда-то, на многие метры вверх, то вдруг обратно к снегу вытягивались — иногда и на них лежащих обрушивались, и тогда сотрясал их то жар, то холод, а вопли прямо под черепной коробкой дребезжали.

Вот вся эта вихрящаяся масса поднялась метров на сорок, и вся ее протяжность перемешивалась от бессчетных вспышек; тогда же и вырвались ослепительно белой, оставляющей плотную колонну раскаленного пара Альфонсо, Нэдия и Вэлломир. В месте падения, снежный пласт раскрошился, разлетелся на многие метры в стороны, оттуда же поднялись новые густые пары, затем, некоторое время, битва в небе кипела по прежнему, но вот из глубин снега стал доносится рокот, вместе с тем снежный пласт стал оседать — все быстрее и быстрее, вдруг, во многих местах стал надуваться, лопаться плотными пронзительно свистящими паровыми гейзерами — затем это снежное поле, в окружении с целую версту, вдруг рухнуло вверх, и, тут же взмыло вверх, уже в виде одного облако парового — там под метрами ледового пласта — эти трое врезались в землю, и сами не понимая этого, крутясь в ярости, разворотили разожгли все это пространство — победа, казалось бы была на стороне Альфонсо и Нэдии — и Вэлломир чувствовал это, и где-то в его голове забился голос, его собственному голосу вторящий: «Что же ты — назывался Великим, а так легко сдаешься?! Значит ты не Великий, а так — одна из снежинок, много о себе возомнившая!.. Все дело в воле твоей — прояви же то, к чему все эти годы готовился!..»

И Вэлломир заорал — он орал, и чувствуя, что с этим воплем вливается и новая яростная сила, все возвышал свой голос — вместе с воплем ледовые вихри пронеслись по паровому облаку. Гэллиос и все остальные, крепко держащиеся за руки (а Гвара держали за передние лапы) — они беспомощные, обжигаемые, крутимые во все стороны, словно какие-то былинки, почувствовали этот леденящий холод, и тут же это крученье прекратилось, и почувствовали они жгучий холод, что они замурованы в какой-то толще, и даже пошевелиться не могут — тем не менее, продолжали держаться друг за друга. Так, яростным порывом Вэлломира паровое облако было превращено в громадную ледяную глыбу, которая, конечно же рухнула к земле, вновь сотрясла ее.

Вэллас, как не старался не мог открыть глаза — они были слеплены льдом, но вот из мрака выбежал хохочущий, синий бес, и, подбежавши легко распахнул ему веки — воскликнул: «Будь нам благодарен, папаша!» — и был таков. Вэллас увидел толщу льда, а в ней было движенье — полупрозрачные лики, охваченные кто цветом пламени, кто ледяной синевы, перекошенные от гнева, от боли, продирались там, вновь сцеплялись между собою — разрывались жгучим паром, но, тут же, вновь замораживались, а где-то в глубинах этой толщи, все ярче и ярче занимался новый пламень.

Там, схваченные в борьбе, перемешивались между собою три духа, предводителей этих стихий. Теперь здесь главенствовал Альфонсо: ему в голову ударило: «Да что же ты — ты все мироздание можешь своей страстью объять, а здесь с каким то чародеем жалким управиться не можешь! Ради Нэдии!» — и, ежели до этого Альфонсо еще как-то сдерживался, еще не полностью собственные силы ощущал, то вот теперь то выложился полностью — это была и ненависть жгучая, и нежность к Нэдии — он бы сейчас потоком поэм разразился — но, так как не мог, то, просто — изжигающим пламенем — он чувствовал этого чародея, который ледовыми клыками, в исступленной ярости впился в его сердце — но вот Альфонсо, оглушительно рокоча разорвался — это словно новое светило вспыхнуло в леденящем мраке. Ледовая глыба в мгновенье раскололась светом ярче солнечного — сияющие, золотящиеся брызги взметнулись во все стороны, и на лету обратились в пар — это пышущие светом облако, тут же с воем взметнулось вверх — все выше и выше — внизу остались сотни метров, а оно ослепительно сияло, рычало, ярилось, клокотало, впивалось само в себя, поглощалось, вырывалось вихрями…

Но самый исполинский вихрь вырвался из верхней части облака — он надулся там жгучей, сродни солнечной сферой, взвыл, и все еще соединяясь с большим облаком вихрящимся отростком, взмыл много быстрее его. Ослепительная эта сфера безудержно рвалась вверх, все ревела, грохотала из своих глубин, и вот прорвало толщу облаков, раскрылся необъятный купол звездного неба — а сколько звезд то, а простор то какой!..

Переплетенные в борьбе, слились они там в единое, стонущее, грохочущее, рвущие сами себя. Они вздымались все выше, все быстрее, и, казалось, сейчас покинут навсегда Среднеземье, к дальним светилам устремятся. Но здесь на пламень Альфонсо нахлынул холод этих высот — он налетел как-то сразу, пронзил тысячью копий — и каждое то из этих копий было гораздо сильнее, нежели первый удар Вэлломира — и они вздымались уже не так быстро, как вначале — вот медленно, но неудержимо стали опадать вниз, к земле. Альфонсо взвыл в ярости — он собрал всю свою волю, и вот новая и более яркая, нежели все предыдущие вспышка заполонила небосвод. На несколько мгновений чернота исчезла, не стало видно звезд, и стало так ярко, будто это солнце прильнуло вплотную к миру.

А сознании Альфонсо бился вихрь: «Сейчас не время! Вспомни — один раз ты уже попал туда, тогда ты затерялся в тех просторах бесконечных!.. Даже я с трудом смог вырвать тебя! Еще не время — сначала ты должен завладеть Среднеземьем! Назад же!..» А он рычал в ответ: «Нет, нет — не хочу я туда возвращаться! Не хочу дальше прозябать в этой плоти!.. Да, я знаю — ты меня рабом хочешь сделать! Не выйдет — слышишь?! Сейчас я свободен! Небо прими меня! Прости меня небо! Выхвати отсюда! Прочь же! Скорее! Я хочу быть свободным! Любить! Ввысь!»

И он вновь разрывался пламенем, и клокотал, и ревел, наполняя своим нечеловеческим воплем эту многоверстную, леденящую высь. Он медленно вздымался, он ревел, разрастаясь во все стороны, и чувствовал Нэдию, которая тоже разрасталась, наполняла его своим пламенем, обволакивала, ласкала — чувствовал он и Вэлломира, и тот бился с прежней яростью, но эта борьба была схожа с борьбою посаженного в железную клеть льва — он ничего не мог поделать с пламенем Альфонсо.

И тут навстречу им устремился метеоритный дождь — тысячи стремительных огнистых росчерков-камней, которым так и не суждено было долететь до земли, замелькали кругом — зрелище было величественным, а Альфонсо взвыл от восторга, он улавливал этот пламень, он, согретый его дыханьем, продирался все выше и выше. Но вот навстречу ему устремился метеорит — пылающая, раскаленная до бела глыба метров двадцати — он устремился к ней навстречу, надеялся найти в ней еще много жара, однако, когда уже столкнулся — понял, что она — как кулак, обрушившийся на него из поднебесья. Его пламень смешался с этим пламенем — и он почувствовал себя, как железо притянутое к магниту — он несся с этим магнитом к земле. Только в голове его раздался вопль, что: «Еще не время!!!» — как произошло уже столкновенье — этот необычайно яркий, подобный осколку солнца метеор, разодрал колодцем толщу снежных облаков, и вот уже врезался в поле — взметнулись тонны земли и снега — вслед за ними — огненные вихри — снег и земля, обратившись в кипящую грязь, тут же рухнули обратно к земле, а на них обрушилось сияющее, орущее в страдании облако из перемешанных, связанных с Альфонсо и Вэлломир духов. Земля всколыхнулась, поле взметнулось многотонными валами из жара и холода, из грязи и света, все перемешалось в некий хаос, где уже не было никаких образов, но только все рвалось, изжигалось, дробило, промораживало, вопило, и все никак не могло остановиться, и все возрастало, до тех пор, пока не нахлынул — беспросветный, недвижимый…

* * *

И вот Альфонсо открыл глаза, и увидел над собой синее небо. В небе плыли объемные белые облака — освещенные не ярким, но чистым солнечным светом, они казались мечтами, снами детскими, они казались предвестниками рая. Дул ветер, не сильный, но такой неудержимый, полный сознания собственной силы — это был живой ветер, в котором слышалось и пение птиц, и еще что-то от чего билось часто сердце, от чего хотелось тут же вскочить, и, что было сил броситься, и бежать-бежать куда-то. Он пошевелился, почувствовал, что все его тело обожжено, разбито, и засмеялся — и сквозь слезы спрашивал у этого неба:

— Да что же это такое?! Как кровь клокочет! Но теперь то как-то по иному клокочет: да-да — совсем не так, как прежде!.. Хочется созидать что-то прекрасное!.. Да нет — просто броситься, и бежать, бежать куда-то без останова!.. Что же это?!..

— Весна приближается. — услышал он рядом негромкий спокойный голос и оглянулся.

Он лежал на месте которым иначе как уродливым и страшном нельзя было назвать: это было что-то спеченное, черное, все покрытое трещинами и выступами, все изломанное, исковерканное, словно выдранный откуда-то кусок плоти; он сам почернел, сам врос в эту поверхность, а в него вцепился, тоже казалось врос в него Вэлломир — к сердцу его примыкала головой Нэдия — и тут был слышен лишь шепот ее, но слов было не разобрать. Рядом лежал Гэллиос — точнее — видна была только потемневшая голова его — все же тело было вплавлено в поверхность — старец слабо улыбался растрескавшимися губами, шептал:

— Да-да — весна идет. Смотри — здесь все наполнено ее дыханьем. Буря миновала, а впереди — пора любви, пора цветения. Пусть я стар, пусть я уже умираю, но и я чувствую этот восторг; после долгого сна — наконец пробужденье. Смотри — ведь вся природа, каждая частица воздуха, земли — все-все чувствует это — смотри: пусть лежит еще снег, пусть не поют соловьи, но во всем чувствуется скрытый пламень, все ждет, когда же можно будет скинуть оболочку сна, расцвести, украсить собою этот мир… Февраль уже на исходе, и как жаль, что я уж не увижу этой весны. Ну ничего, ничего — это ведь светлая печаль…

— Подожди, подожди… — тщетно попытался подтянуться к нему Альфонсо. — Что говоришь ты? Да как ты можешь умереть?..

— Да я итак доживал последние свои дни, а теперь — все тело мое разбито. Ничего, я покидаю этот мир с печалью, но и с верою, что все прекрасно, что впереди ждет еще что-то лучшее. Но, я пока не знаю того, лучшего, а этой весне, которую не суждено мне увидеть, хотел бы оставить хоть несколько строк. Я не прошу, чтобы ты их запомнил…

— Нет, нет — я обязательно запомню. И я вам сейчас…

— Ни к чему. Забудешь, потому что вихри огненные все вперед тебя несут. Будут иные стихи, иные сильные чувства, а я доверю эти строки ветру, который так нежно ласкает нас сейчас своей живительной прохладой.

— В этой жизни земной, Много весен встречал я, И зеленой тропой, Шел до самого рая. Столько весен прошел, Столько песен пропел, Этих ясных костров, В своем сердце развел… Где вы весны мои, Талых вод ручейки, Где поют соловьи, Кружат звезд мотыльки?.. Я вам песни слагал, Я любил и страдал, Среди песен мечтал; О далекой звезде в тишине воздыхал. И теперь, и теперь — сердце болью сожмет: Мало песен слагал; мало, мало страдал, Мало слишком любил — так раскаянье жжет — О далекой звезде мало я воздыхал. А теперь ухожу, пред приходом твоим, И молитву шепчу пред дыханьем святым: «Пусть последний мой вздох, над полями летит, В листьях, в рощах твоих свою песнь говорит. Пусть не я — только вздох, прикоснется к цветам, И к озерам святым — твоим чистым очам. Пусть не я — только вздох, вновь увидит тебя, Тихим пеньем своим будет славить любя».

— ….Ну, и все — все довольно, — вздохнул Гэллиос. — Ветер то уже подхватил эти строки, уже понес, в дыхании своем. Многое хотел бы сказать на прощанье, завещать, и я даже знаю, что ты, Альфонсо, чувственный — и ты бы даже от всего сердца поклялся бы исполнить… И так бы хотел, чтобы исполнил, но… такой уж ты — налетит на тебя некий вихрь чувства, ты уж и позабудешь все клятвы свои. Так же, как слезы эти… Да, вот сейчас слезы от стихов моих льются по щекам твоим, а потом, как я уже говорил — иные, может и более сильные чувства из заменят. Хотел бы завещать пытаться сдерживать этот пламень — да что толку?.. Но… Альфонсо, сын мой приемный, выслушай ты меня — не могу я тебе этого не сказать — слушай, и это уж последними моими словами будет — уж чувствую, что не суждено, не исполните, а все равно не могу не сказать, а вдруг… Идите в Серую гавань, к Кэрдану-карабелу — только придите, только взгляните в очи, и он сразу все поймет — я знаю вас, над которыми тяготит проклятье, примут в Валиноре…

Сказав это, Гэллиос закрыл глаза, и кроме этого ничего не изменилось — Альфонсо был уверен, что он еще жив, что просто устал, сейчас соберется с силами, вновь скажет что-нибудь спокойным своим голосом. Вновь он поднял взгляд к нему, и в это время свечение солнце стало более ярким, кромки облаков стали ласкающе-золотистыми, и на их фоне увидел он стаю перелетных птиц, которые возвращались теперь к своим домам. Вот раздалось их пение — такое ясное, красивое, но Альфонсо в нем и печаль слышалась.

— Ты слышала, слышала? — обратился он к Нэдии, которая, как заговорил Гэллиос, больше ничего не шептала, но так и лежала, примкнувши к его сердцу. — Какие красивые звуки. В них слышаться вроде и слова какие-то, но нет — не слова даже, а мысли, в слова не облаченные. Ведь ты знаешь, Нэдия: самые прекрасные наши мысли невозможно облачить словами — точнее, каждую мысль можно выразить языком, можно и красиво выразить, но… все-таки, что-то потеряется тогда. И слова Гэллиоса были, как это пение — я слов почти не понял, но чувство то!.. Сейчас вот весь в этом чувстве, ведь плачу теперь — видишь, видишь, Нэдия?!..

Он действительно плакал, вот слабо пошевелилась Нэдия — попыталась оторвать голову от его груди — раздался треск — Альфонсо почувствовал боль и понял, что она действительно вросла в него — пошевелился и Вэлломир, и он, оказывается, прирос к его правой руке. Тогда же раздался треск и в некотором отдалении, и вот вырвался завилял обожженным хвостом обугленный Гвар.

Вот Нэдия дернулась сильнее, и Альфонсо почувствовал будто его грудь разрывают надвое. Зачем он закричал, потому что Нэдии удалось оторваться и он увидел ее лик. Этот лик покрылся угольями — весь истерзанный, он походил на ту поверхность, на которой они лежали теперь. От этого рывка часть иссохшейся, омертвелой плоти оторвалась, осталась где-то на груди Альфонсо — так были оторваны губы, и обнажились ряды длинных и кривых, желтых клыков, глаза — это уже не были глаза Нэдии — это были два бело-желтых гнойника, густые черные волосы остались только на задней части черепа — весь же лоб покрывали уродливые шишковатые наросты — это было отвратительное чудище, которое сейчас должно было броситься, выдрать из его груди сердце.

Голос, когда она заговорила оказался грубым, хриплым — так могла говорить только ведьма:

— Альфонсо!.. Как ты на меня взглянул!.. Я отвратительна, да, да?!.. Скажи мне правду — я теперь такая же гадкая, как та ведьма в гробу?!.. Голос… Это не мой голос… Какой отвратительный… Что же теперь… Альфонсо, да скажи ты мне хоть что-нибудь!!!

— Да, то есть — нет. — он поспешил отвернуться, пробормотал. — Вот Гэллиос… мы должны ему помочь…

Потом замолчал, а над ними с радостным пеньем, не ведая об их горестях, стремительно пролетела какая-то птаха. Некоторое время Альфонсо лежал недвижим, затем — застонал, заскрежетав зубами медленно, с натугой стал подниматься. То черное впивалось в его плоть, с трудом рвалось, а он скрежетал от боли зубами, он чувствовал, как кровь стекает из ран, и, все-таки, продолжал это движенье.

— Проклятье!.. Опять задержка… Сколько теперь — восемь дней осталось? Да?! Сколько мы прошли?!.. Улитки мы нерасторопные! Да что я в эти дни делал?!.. Теперь то только бежать!.. Проклятые путы, рвитесь же, рвитесь!..

В это время, смог оторваться от его руки и Вэлломир: юноша громко вскрикнул, тяжело задышал — оказалось, что и его лицо изуродовано — хотя и не так сильно, как у Нэдии. Глаза его были залеплены чем-то, и, наконец, и с немалым трудом, удалось ему разлепить рот, и он закричал — закричал как безумец, а изо рта его вырывалась белесая ледяная струя — этот вопль исступленный продолжался несколько минут, а, когда прекратился, тогда Вэлломир зашелся рыданьями.

— Эй, брат… — участливо окликнул его Альфонсо, и, наверно, лучше бы он этого не делал.

Это состояние слабости, когда он чувствовал себя ребенком, когда он готов был выслушать чьего-нибудь доброго совета — это состояние сразу же было рассеяно; и он, преодолевая боль, стал твердить сам себе про свою избранность, про то что он не должен поддаваться слабостям, и, не смотря на обстановку, смог даже рассвирепеть на Альфонсо.

— А, так это, братец мой! Это ты, который… который ничего не стоит! Да-да, знал бы ты, что я испытал сегодня ночью! Я возносился к небу, я боролся с сами светилами — видишь — все вокруг выжжено? — так это все от меня, от меня! Я боролся с огненным демоном, и я одержал победу! Видишь ли ты мое величие?! Моей армии сейчас не видать, но она — я чувствую это, — где-то поблизости!..

С неимоверным трудом удалось ему встать на ноги, да он еще и спину смог распрямить, проговорил торжественным голосом:

— Так что победа, все-таки, за мною!

Теперь он уже и сам уверился, что все сложилось в его пользу, а как только он смог разлепить глаза, как только увидел лазурный свод небес, эти облака белоснежные, пение перелетный птиц когда услышал, когда вдохнул свежий ветер, весны предвестник — то уверился, что — это все в его честь, да иначе то и быть не могло.

Альфонсо же проговорил:

— Так это был ты? Так это ты на меня, с ледяною армией набросился? Я не узнал тебя, но уже потом, в пылу схватки, почувствовал что-то родное — только вот остановиться уже не мог… Так вот как нас судьба свела!

— А-а! — дико вскрикнул Вэлломир, который понял тоже самое. — Хорошо же, братец! Теперь понял мою мощь — ты жалкий и поверженный! Да как ты смел, на Меня посягнуть?! Моли же о пощаде, червь!

Альфонсо сидел опершись на локти, а Вэлломир толкнул его ногою, поставил ему ступню на грудь, и пророкотал громко, словно бы перед незримой толпой выступая:

— Таково Мое величие! Такая участь ждет каждого, кто посмеет на Меня подняться!.. Моли же — моли прощенья, о презренный, и тогда быть может…

Все это время Гвар крутился поблизости, подбегал то к одному то к другому, но вот остановился над Гэллиосом и тоскливо завыл — казалось, что — это человек горестно рыдает. Невозможно было оставаться безучастными к этим горестным звукам, и первой подползла Нэдия, дотронулась ладонью (все еще девичьей) до его лба, некоторое время оставалась так, недвижимая, затем — тихо молвила:

— Он мертв… Не кричите так, пожалуйста. Он, ведь… он ведь рядом, еще где-то в этом воздухе. Да-да — я чувствую это, он же целует нас на прощанье.

И тут все увидели, что солнечный свет стал гораздо более ярким, но он не жег глаза, он наполнял их чем-то теплым и сладостным — словно мед, пили их глаза этот свет — даже и Вэлломир позабыл о своем гневе, он задирал голову все выше — и он, и все остальные видели, что над многочисленными облачными горами, вздымается в этом раздолье весеннем иная гора — такая же легкая, как и облака, но незыблемая, тожественная в своем спокойном величии — видны были ее склоны, почти сливающиеся с воздухом, вершина же ее белоснежная взметалась на высоту недостижимую ни для птиц, ни для ветров — никогда им не доводилось видеть зрелища более грандиозного, и в тоже время — так близкого сердцу; гора казалась такой прекрасной, и так хотелось взлететь к ней, узнать ее тайны. И все думали: «Нет, не может быть в Среднеземье таких гор — она, ведь, вздымается над всем миром, она — единственная, зовущая к себе светлые, святые души… Да — это же великая гора из самого Валинора, а на вершине ее — трон Манвэ, который видит оттуда и нас, и все-все, в этом мире происходящее. Как же снизошло до нас такое виденье?..» — и тут каждому подумалось по своему, и все же, в одном было сходно — это как отблеск грядущего величия, к которому надо стремиться.

И первым заговорил Вэлломир:

— Да — я знал, что ты предо Мною откроешься… — он гордо задрал голову, и протянул к вершине руки. — …Ты приведешь Меня к истинному величию! Да — этот день, и все это принадлежит Мне!!!

Но тут, в воздухе, стало разливаться, и становилось все сильнее печальное пенье: какие-то светло-золотистые, почти прозрачные крылья, какие-то образы — столь легкие, столь воздушные, что и невозможно было их разглядеть — казалось бы — они должны были объяснить хоть что-то — но нет — не было ни слов, ни прекрасной музыки — они появились как слабый, случайный отблеск чего-то. На какое-то мгновенье, впрочем, послышалась им и музыка… тут же растаяла, как и это виденье, а гора небесная была сокрыта клубящимся облаком. Когда же это облако прошло, то открылась лишь чистая, словно бы отшлифованная лазурь…

— Ну, а теперь он еще здесь?.. Гэллиос еще здесь?.. — дрогнувшим голосом спросил Альфонсо, но не получил никакого ответа…

Хотелось полностью изменить нынешнее свое состояние…

Дул ветер, возвращались птицы, солнце светило, а Альфонсо закричал — закричал от собственного бессилия; он заскрежетал зубами, и едва ли понимал, что часть слов и вслух проговаривается:

— Ну, теперь то для Тебя, ворон, время. Да, да — самое, что ни на есть время, чтобы с меня всякие клятвы да жертвы срывать!.. Что бы я сейчас, не сделал; и ради того, чтобы прежнюю, ночную силу вернуть… Где ж ты, окаянный?! Что же не идешь, когда сам тебя зазываю?!.. — и тут закричал уже в полную силу. — Эй, Угрюм! Где ты, конь проклятый, конь темный?!.. Снегом тебя занесло?.. Нет — не верю, чтобы снегом занесло — мы, ведь, и с тобою связаны — так то связаны, что и до смерти не расстанемся… Что ж не бежишь ты?!.. Эй ты, окаянный, забери нас всех отсюда, да скачи… эх — лети ты — лети куда глаза глядят!

Он громко рыдал, он едва на ногах держался, но вот схватил за плечо Нэдию — так смог выстоять еще некоторое время, и все с тоскою оглядывался по сторонам, и, видя только ровное поле (хотя с одной стороны, верстах в двадцати синели Синие горы) — видя только это яркое, белое раздолье, да еще уродливую черноту вокруг себя — он громко застонал. Вот повернулся, и вглядывался в жуткий лик Нэдии — принимал это без отвращенья, но как должное. Он шептал:

— Что же это — смерть нас со всех сторон окружает… Кажется, когда это началось — два, три дня назад? Да нет, Нэдия — все время, когда мы вместе — все вокруг нас смерть кружит… А душа то устала от этих ужасов — так бы душе хотелось покоя… Что же ты молчишь… Хотя нет — ты молчи… И не смотришь… и не надо… не надо…

Он завыл от тоски — он искал этой тоске какого-нибудь исхода, но не видел такого — и только больше — все больше в боль свою погружался.

В это время, расстояния метров с пяти от них раздался треск, и, в одном месте, где поверхность вся покрыта была трещинами, вырвалась обожженная рука — вместе с ней, и стон. Альфонсо и Нэдия, опираясь друг о друга, поспешили к этой руке — Вэлломир остался на месте, однако — в его взгляде была довольно заметная растерянность — он как-то смутился от этих воплей Альфонсо, и не чувствовал уж большей прежней уверенности в своем величии — засело в него какое-то страдающие сомнение, которое он и сам никак не мог определить.

Между тем, Альфонсо и Нэдия подбежали к этой вырвавшейся руке, что было сил потянули ее на себя. Раздался быстрый рыдающий голос, который они сразу же узнали — то был Вэллиат:

— Как же темно!.. Неужто это и есть смерть?!.. Эй, старик — ну, и где ты теперь?!.. Ответь скорее: есть ли из этого исход?!.. Видишь… а точнее — что тут видеть, когда мрак один… Так вот она — смерть то твоя!.. Вот она какова — ты думал что простор, а нет никакого простора! Вот с чего ты взял, что простор будет?! Ха-ха! А вот и клеть оказалась, в которой не пошевелиться, в которой мрак один!.. Да что же это такое?!.. Да есть ли отсюда хоть какой исход?!.. Вот, вот — то-то и оно, что веками это все тянутся… Да какими веками — это я, наверное, в своем теле сожженном сгниваю — тело сгниет и меня не станет!.. Нет — вы спасите меня! Нет — я жить хочу! Жи-и-ить!..

Слово «жи-и-ить» — он выкрикнул как молитву, и как раз в это время его перехватили за руку Альфонсо и Нэдия: что у них сил было, к себе потянули, и вот уже появился сам Вэллиат — сильно закашлялся — а затем, стал пристально вглядываться в Альфонсо — лицо его было обожжено, но и так проступала на нем испарина, итак видно было, что он очень, от всего этого напряжен.

— Живой?.. Спасли меня?! — он даже рассмеялся, и тут же сам перехватил Альфонсо за руку, сильно сжал ее. — А вот скажите: есть ли такое питье… Эй, где ты кудесник старый?! Эй, Гэллиос?!..

— Он мертв… — сказал было Альфонсо, но, конечно, Вэллиат его не слышал — он продолжал выкрикивать. — Где же ты?!.. Эй, вместо всех своих речей возвышенных дай мне одно питье — такой питье, чтоб я сто веков прожил и старости не знал, потому что жуткая эта смерть! Да, да — жуткая — слышишь ты?! — тут ему стало дурно, он задрожал, стал исходить жаром, и с мукою, до предела сил своих сжал руку Альфонсо. — …Не дай умереть! Все отдам — только не дай умереть!.. Не хочу этого мрака не бытия… О-о-о нет — не хочу чтобы сгнивал мозг, хочу каждое мгновенье из этой никчемной, пошлой жизни помнить — чтоб тошнило от этих воспоминаний, но только не это небытие! Не-е-ет!!! — взвыл он, когда ему показалось, будто Альфонсо хочет сказать ему что-то — жар от него исходящий еще усилился. — Ничего не говори — в преисподнюю эти объясненья! Я теперь уверен — есть это небытие! Держи меня, о-о-о, проклятье — держи же меня!.. Эй ты, отвечай, что было до твоего рожденья — если душа вечна, значит она и до этого была — ну, отвечай, что было за пятьсот веков до твоего рожденье?! Хорошо помнишь! А-а-а — тьма, тьма забирает, держи же меня — проклятье! Держи!!! Что не можешь вспомнить?! Нет, нет — вот оно — твое бессмертие — есть только вспышка болезненная, которую жизнью зовем мы, и есть еще это небытие! Да! Слышишь ты — я уверен, что через пятьсот веков после смерти моя душа будет чувствовать то же что и за пятьсот, и за миллион до нее — ничего! Потому что все это бредни — нет никакой души! Нет!.. Жизни вечной хочу я!.. Где ты старик?! Давай мне этого питье!.. А-а — нет такого питья?!.. Нет?! Ну так и мечтай о вечном блаженстве, потому что ничего иного не остается! Спаси ж меня!

Он захрипел, закашлялся — и все-то кашлял и кашлял, никак не мог остановиться, и все то исходил жаром, и все стонал и бредил — теперь уж почти совершенно бессвязно, выкрикивая чаще иные слова: «смерть», «тьма», да «ужас». И Альфонсо и Нэдия, видя его страдание, на время и о собственной муке забыли — они пытались ему помочь — больше словами, молили посмотреть на небо, ветра вздохнуть и прочее, но он совсем их не слышал: судороги его продолжались довольно долгое время — затем он замер…

— Одного отступника нашли. — величественно, но несколько нетерпеливо проговорил Вэлломир. — Тот, кто сходит с истинного Моего пути всегда приходит к безумию и смерти. Осталось найти еще одного, не так ли? Тот, жалкий шут, с извращенным мозгом сейчас, я уверен, пребывает где-то в виде грязи, кружит с девками, и хохочет с бесами. Я вам напомнил, ну а вы, конечно, сейчас за поиски возьметесь…

Действительно, напоминание Вэлломира оказалось весьма уместным, и взялись они за поиски Вэлласа. Они стали кричать его по имени, Гвар несколько раз пролаял, однако — никакого ответа не было.

— Неразумные. — с деланным пренебреженьем проговорил Вэлломир. — …Надеются, что безумец откликнется, тогда как безумец этот далеко-далеко отсюда. Тело его будет найдено в этой толще, а вот ничтожный дух…

Вэлломир еще долго говорил в таком духе — все старался выглядеть к этому непричастным, стоящим выше этого, хотя, на самом деле это очень волновало его, и он бы хотел, чтобы поскорее нашли Вэлласа, хорошо бы нашли и еще кого-то — многих, многих нашли — чтобы его окружали люди, а не эти снежные поля. Где-то в глубине сердца, он отдавал себе отчет в том, что самым страшным было бы теперь остаться в одиночестве — понимал, что, ежели такое случится, то и не выдержит он, рассудка лишится.

Совершенно неясно было, где искать Вэлласа, тем более, что участок этой исковерканной, черной земли тянулся, по меньшей мере на несколько десятков метров — и он мог находится погребенным в любой части. Они ходили, кое-где отдирали спекшиеся пласты, выкрикивали его имя, а, между тем, небо вновь заволокло плотной облачной стеною; вновь, низко над их головами, проплывали темно-серые отроги, начал и снег сыпать — это была уже не буря, но сразу сделалось и мрачно, и бесприютно.

Искали с какой-то обреченностью — искали уже с полчаса, и совсем истомились, чувствовали, что тела просят хоть какой еды, отдыха — но и понимали, что скорее повалятся замертво, чем оставят, и все отдирали пласты, и все выкрикивали его имя.

* * *

Вэллас, который был обожжен сильнее всех еще при погружении в темную бездну был вырван из рук братьев еще когда сияющее облако поднялось в небо, когда же произошло падение, он был поглощен в мигом промерзшую черную толщу. Некоторое время пролежал он в забытьи, а, когда очнулся, то ничего, кроме мрака не увидел. Он стал еще оглядываться, попробовал подвинуться и ему это хоть и с немалым трудом удалось. Болело обожженное, побитое тело — больше болела голова — болела от страха — он боялся, что раздастся хохот, и вновь будут прыгать бесы, и вновь он станет сходящей с ума грязью. Тогда он зашептал:

— Нет, нет — пожалуйста, не надо никакой Маргариты, вообще никакого не надо. Вот пускай будет у меня такой уединенный уголок природы — нет — не уголок, а что б на тысячу верст ни одного разумного существа… Пусть бы я там от одиночества страдал, но — это страдание, на самом то деле, не в какое сравнение с этими муками не идет… Да, да — это когда поблизости кто-то разумный, вот тогда и становлюсь шутом, тогда и лезут из меня бесы; а вот бы в совершенном одиночестве остаться — вот тогда бы и излечился…

Так он говорил, а, между тем приметил, что стал разгораться некий тускло-зеленоватый свет, сначала то он подумал, что это его глаза привыкают ко мраку; затем понял, что — это, все-таки, некий источник света, раскрывшийся только теперь, когда он эти слова произнес. В этом свете, виден был плавно загибающийся вверх туннель, стены которого были такими гладкими, словно отшлифованными, в этих стенах виделись многочисленные ответвление — меньшие туннели, у которых стены были столь же отшлифованными, как и у большого. Тускло-зеленоватый свет вырывался спереди — оттуда, где главный туннель плавно загибался вверх, туда, едва протискиваясь среди стен и пополз Вэллас. Ему казалось, будто некий палач постоянно переламывает его тело, он скрежетал зубами, с ужасом отталкивал ту тьму, которая глаза его заполняла. При этом он бормотал надрывным голосом:

— Быть может, это вы, поганцы синие, смеетесь надо мной? Может, я уже умер, и все это так — чтобы поборолся, пострадал я побольше, а?! Специально все устроили, а сами, мерзавцы, сидите в этих стенах, да хохочете надо мною!..

Вот изворот туннеля — он увидел над собою густые травы и цветы и тогда застрял — но теперь он видел цель, теперь он не говорил ни слова, но боролся из всех сил — цепляясь дрожащими пальцами за входы в маленькие туннели, ему удалось все-таки подтянуться, и вот он перегнулся через край, вот уткнулся лицом в эти теплые, душистые травы и цветы, с жадностью стал вдыхать их аромат, затем — с наслажденьем стал жевать это живое, чистое, еще ничего не видя, еще с темными кругами перед глазами, услышал он журчистое пение ручейка, и тут же рванулся на это звук, погрузил в свежую прохладу голову, сделал несколько глотков, почувствовал будто живительный пламень по жилам его растекается, воскликнул что-то бессвязное, откинулся на спину, и пролежал так довольно долгое время с закрытыми глазами, вбирая полной грудью воздух, чувствуя на лице своем тихое прикосновенье теплого света. Он боялся открыть глаза, он боялся, что вместо чудесного, увиденного в первое мгновенье, вновь откроется это уродливое, сыплющее мокрым снегом небо, и вновь безумие, вновь грязь.

Он открыл глаза, когда услышал заливистую трель какой-то птахи. Над ним был очень густая, полностью скрывающая небо, но просвечивающая этот темно-зеленый свет древесная крона, мириады листьев плавно шевелились, едва-едва слышно шептали ему что-то. Он соскучился по красоте, он рывком поднялся, и все еще со страхом, ожидая увидеть какой-то подвох, огляделся; сначала быстро, затем медленно — со вниманием, с наслаждением.

Это был именно такой уголок о котором он недавно мечтал. Это были глубины некоего исполинского, плодоносного леса — и он чувствовал (с блаженством чувствовал), что на многие тысячи верст, да на всю бесконечность, только этот, бесконечно разнообразный лес. И он знал, что нет ни энтов, ни эльфов, даже и крупных зверей нет — и никто-никто пусть и мудрый и добрый не будет на него смотреть ясными глазами, понимать что-то, чему то его учить — его от этого тошнило; его вообще бесило, когда кто-то на него смотрел или что-то думал про него. Только теперь он в полной мере понимал, сколь же воротило его, от всех этих наставников, от чужых слов, мыслей.

— Теперь я один, совершенно один! — он рассмеялся и вскочил на ноги. — И никого не хочу видеть, тем более Маргариту! — тут он из всех сил прокричал. — Никогда не хочу видеть эту Маргариту!!! — он рассмеялся, прислушиваясь, как гулко перекатывается, постепенно затухая, эхо от его вопля. — И никто за мною не следит. Я один — я же совершенно одинок!.. Ха-ха — теперь то я буду делать, что за хочу… Что желудок заворчал? Что есть хочешь, старина?.. Нет — ничего не отвечай — мне не нужен чьей-нибудь, кроме моего разума голос!

И вот он побежал куда-то, отмечая, между прочим, что такие плотные кроны повсюду, что они плотно сцеплены, и везде этот тускло-зеленый свет — в нескольких местах, правда, прорывались солнечные колонны, но они были такими яркими, такими плотными, что встав в одну из них, и задрав голову, он едва не ослеп от золотого света, затем, когда шагнул в сторону — лес представился скопищем теней, которые плотной стеной вихрились вокруг него, чего-то молча выжидали — он вскрикнул, встряхнул головою — и все стало по прежнему, хотя та первая радость уже прошла.

Спереди он услышал сильное журчанье, чувствуя, что там произойдет что-то важное, бросился на этот звук и вот выбежал на поляну, метров сорока, которая также была погружена в тень — поляну окружали исполинские кряжистые стволы, с темной шишковатой корою, но какие это деревья Вэллас не знал.

Поляну рассекал надвое ручей метров в пять шириною, вода в нем была темной и стремительной. Дно ручья было вздыблено валунами — причем, валуны были какие-то уж слишком для леса огромные — такие бы могли лежать на дне горной реки, но никак не в лесной — да и вода… что могло толкать воду с такой силой — она прямо-таки рвалась вперед, ревела, наталкиваясь на валуны вздыбливалась, с грохотом перелетала, и так постоянно — казалось, что это некое живое, но израненное, торопящееся в свою нору существо. В одном месте прорывалась золотая колонна, и она отнюдь не ласкала воду, скорее — она напоминало раскаленное орудие пытки, погруженное в плоть — вокруг этого места вода издавала какой-то особенный, напоминающий не то вопль, не то безумных хохот звук; она пыталась расступиться, однако неведомая сила гнала ее на муку, и продолжалось это беспрерывно.

Вэллас и сам не заметил, как подошел к самому берегу — раз взглянувши в эти стонущие воды, он уже не мог оторваться — это созерцание доставляло ему удовольствие. Вода ревела, стонала, мучалась, а он находил в этом что-то даже приятное, и ему хотелось что бы еще громче был этот звук — чтобы быстрее еще несла этот поток незримая сила. Как он хотел, так и вышло: еще в нескольких местах кроны деревьев разомкнулись, и плотные золотые колонны рухнули оттуда в воду. Теперь уже из нескольких местах раздавался этот мучительный стон, а Вэллас слушал, слушал — наслаждался этим возрастающим, становящимся уже пронзительным звуком. Поток значительно убыстрился, вода проносилась о скоростью хорошего скакуна — от нее даже ветер исходил.

— Так, так! — в восторге воскликнул Вэллас, и шагнул еще ближе к этой стихии. — Ну, нравиться теперь?!.. То-то же! Ха-ха!

Он шагнул вперед, и вот обнаружил себя стоящем на валуне, равноудаленном от обеих берегов, вода клокотала прямо под его ногами, а, время от времени, вдруг вскипала, вскидывалась вверх, вдруг перелетала через его голову.

— Почему ты боишься света?! Привыкай! Привыкай! Я тебя приучу к солнечному свету, ты у меня вся засверкаешь!..

И вот незамедлительно, по его желанию, прорвалось еще множество лучей — эти были, в основном тонкие, словно игла или жала — они раскаленные, сияющие вонзались в водную плоть, и та уж, обезумев от страдания, бешено металась из стороны в сторону, тут же, впрочем, сама в себя вбиралась, и все вздыбливалась, и все стремилась утечь поскорее — ревела в нестерпимой муке, неслась со скоростью для воды немыслимой — быстрее чем, ежели просто падала. Многие валуны шатались — водные струи терзали эти многотонные громады, от некоторых отламывали части, и они, словно выпущенные из осадного орудия, свистели в воздухе — но ни камень, ни брызг воды еще не задел Вэлласа — его глыба оставалась незыблемой.

Теперь, в вихрящихся разрывах вод, виделись сотни раскрытых в вопле глоток — и глотки эти растягивались, лопались, тут же новые появлялись — и все-то они все вопили и вопили безудержно.

— Да, да! — продолжал в восторге вопить Вэллас, и совсем уж позабыл как вначале обрадовался лесному спокойствию. — Привыкайте же к свету! Больше, больше света! Вам, я вижу, мало?! Так вот вам еще!..

И, послушные ему приказанию, на воду обрушились еще сотни жарких колонн. Теперь практически вся поверхность, на всем протяжении поляны, была пронизана.

— Смейся же! Смейся же, а не реви! Из мрачной ты стала солнечной! Смейся! Ха-ха-ха!..

Он зашелся затяжным хохотом — и не помнил теперь о бесах своих, думал только о том, что ему теперь хорошо, что — эта забава по его характеру. Пока он хохотал — подхватил его хохот и ручей — это был оглушительный, бурлящий, безумный хохот. Вэллас, все еще продолжая смеяться, взглянул в его толщу, и увидел там стремительно проплывающие, черные, грязевые пятна — они вопили обезумев от боли; но все окружающее слепящее, уже перерожденное по его воле, все хохотало и хохотала — вся эта масса двигалась рывками — рывки происходили повсюду, от них рябило в глазах, от них начинала болеть голова.

Тогда Вэллас перескочил на берег, увидел эти исполинские кряжистые стволы, и вот ударило ему в голову: «Да здесь же все подвластно моей воле! А вот что захочу то и с вами сделаю!..» — это мысль привела его в еще больший восторг. Так, раз начавши, он, как и было то в его характере — уже не мог остановиться — он уже и думать не мог, что можно все оставить так как есть, даже самому чему-то от окружающему научиться, — нет — ему хотелось, чтобы все именно хохотало, чтобы было какое-то безумное веселье — и его уже претило от того, что стволы так вот стоят, без всякого движенья — и он завопил, хохоча: «Чио же вы не смеетесь?!» — и он бросился к ним, и схватившись за кору стал раздвигать ее в улыбки — кора действительно легко раздвигалась, вырывался из нее стон — запах подгнивший древесины — затем — этот хохот.

Он раздвинул улыбки только у нескольких деревьев — у иных же они открылись сами, и теперь все грохотало и тряслось от тяжелого, безумного хохота. Вэллас оглянулся — потом завертелся запрыгал на месте, и было ему и больно, и, в тоже время — восторг в нем был. Теперь ручей мучительно сверкал и передергивался, безумным хохотом орал, деревья хохотали, травы тряслись, тени прыгали, но и этому ему было мало, и он вопил голосом исступленным, иногда в визг переходящим:

— Все вертись! К черту этот лес! К черту эту тишь зеленую! А ну ветви — вы, рабы мои, а ну танцуйте, а ну извивайтесь! Что есть сил — старайтесь — визжите, хохочите!

И эта его воля незамедлительно была исполнена: ветви действительно стали двигаться — они извивались, бились во все стороны — ветви и малые и большие переплетались, стонали, визжали, так как были напряжены до предела, а некоторые и ломались, но их, уже мертвых, не выпускали, продолжали крутить в своих цепких объятиях ветви более крепкие. А вот многие листья, обрываясь, летели к земле — это был настоящий зеленый листопад, и Вэллас завопил:

— А вы что же просто так падаете?!.. Нет — вам, как и всем моим подданным надлежит совершать безумства!.. А ну — крутится! А ну метаться — бейтесь, веселитесь, орите!..

Вот и листья подчинились его воли: как он того и хотел — они метались, они перекручивались, издавали некое подобие смеха, разрывались в какую-то требуху, и все то продолжали мучаться, метаться — воздух заполнился темно-зелеными волнами, и Вэллас поглощал их, чувствовал, как они прокручиваются в его внутренностях, и там продолжают хохотать…

Тогда он бросился бежать, и бежал из всех сил — вокруг все хохотало дергалось… нет — корни еще не извивались, и он завопил:

— И вы бейтесь — бейтесь и хохочите! Меня претит от того, что вы застыли, от того, что вы такие спокойные — ну же — быстрее! — Из всех сил бейтесь!..

Конечно, стали извиваться и корни — их было великое множество — больших и малых, они все вырывались, вместе с клочьями земли, и земля эта, приобретая причудливые формы тоже начинала биться в воздухе вместе с лиственной требухой. Это был уже какой-то хаос: корни подталкивали Вэлласа и он, с хохотом летел, кувыркался в воздухе, бессчетные формы орали и извивались, все кружилось, взметало, опадало, и не понять было, где низ, где верх; совершено не ясно было, куда он несется — да, впрочем — это и не интересовало его, так как чувствовал Вэллас только восторг да боль, и он не хотел, чтобы эти чувства прекращались.

Он стремительно летел, бежал, вихрился — перед ним раскрывались стонущие, хохочущие, извивающие проходы, тут же вновь захлопывались, его бросало из стороны в сторону, он катился по дрожащей, изодранной земле, и с безумным хохотом выкрикивал:

— Ее быстрее! Ну же — я приказываю! Ха-ха… Еще быстрее, чтобы все рвалось и хохотало!..

Вот он ухватился за очередной исполинский ствол, крепко-накрепко прижался к нему, заорал:

— Что же ты в земле то стоишь?! Ну же — прыгай, прыгай!.. Что вы все стоите — прыгайте, летайте! Чтобы все крошилось!..

И вот не только этот, но и все иные стволы, согласно с его волей, стали вырываться из земли, стали стремительно кружить в воздухе: все быстрее и быстрее — воздух стал весь темными, он гудел от бессчетных рассекающих его тел, но и этого Вэлласу было мало, он надрывался:

— Ну, же — а теперь бейтесь, ломайтесь, крошитесь друг о друга!.. Разламывайте сами себя! Дробитесь же в прах, в щепы! Так весело, так весело!..

Вот он вылетел на брег некоего довольно большого, уже всего покрытого волнами озера; неба по прежнему не было видно — теперь его застилали дробящиеся друг о друга стволы — над волнами вихрилось кружево из щепок и разорванных листьев. Вэллас прямо таки рухнул на эту воду, но он не хотел в нее погружаться, и она держала его на себе, он же исступленно, с прежнем безумным хохотом топтал ее; выкрикивал:

— А ты же что лежишь здесь, такая спокойная?!.. Нет — ты не должна быть спокойной! А ну вспенься, а ну и ты клокочи, терзайся — а ну, чтобы было весело! А ну, до самого неба вздымайся!..

Вот и озерная вода покорилась его воле: она, с ревом, взметнулась вверх, и там, скрутившись стонущими узлами, вдруг, с хохочущем грохотом разорвалась…

Вэллас чувствовал некоторое утомление ото всего этого, но он не чувствовал к этому отвращения, и он отнюдь не собирался молить, чтобы это поскорее прекращалось — напротив, он все больше расходился — вот он подпрыгнул и закружился в одном из вихрей, и он вопил:

— Ну же ты, неразумное! Ха-ха! Теперь уж все друг о друга раскрошись — теперь уж, чтобы совершенно ничего не осталось! Все друг с другом смешайся, и только реви погромче — слышишь ты — ха-ха-ха!..

И вот все перемешалось в одну безобразную, судорожно дергающуюся массу, в которой и сам Вэллас был — он стал срастаться с этой массой — он сам хотел с нею срастись, жаждал еще чего-то более необычайного, и даже не понимал, что срастается то с грязью.

Но вот он сросся, и тут же обнаружил, что теперь он огромная (он даже и не мог понять насколько), изодранная, грязевая долина. Он пытался вырваться, и от этого вздымались исполинские смрадные гейзеры, однако — и они не могли пробить того тяжело темно-серого купола, который безудержно сыпал мокрым снегом.

В глубинах его началось движенье, и он заорал — заорал так, что все затряслось — даже и купол небес затрясся, и в то же время — все оставалось незыблемым, прежним — он знал, что произойдет дальше, потому и кричал. Вот и выползли они — и их было бессчетное множество — сейчас бесы казались более отвратительными, нежели когда бы то ни было прежде — они кричали:

— Ну, больше не станешь нас гнать?! Мы же не из вне откуда-то появились, мы же самого тебя частицы!.. Был лес зеленый, а ты вот нас в мыслях своих народил — мы же не пиявки — нет, нет — ты сам, по доброй воли нас вскармливал! Или же нет?! А?! Тебе же это удовольствие доставляло и не мог ты тот лес зеленый терпеть — вот и радуйся теперь, тому что вышло!.. Быть может, еще один такой же лес тебе подарить?!.. Так ты его опять разрушишь, и снова нас народишь! Папочка, Вэллас — ведь ад в твоей душе! Безумец, безумец! Шут! Добро пожаловать, о король, в наше царство!..

И вновь началось то, что было уже прежде — они барахтались в грязи, они выделывали всякие мерзостные шутки, и хохотали — хохотали беспрерывно. Вэллас все кричал им, чтобы убирались они прочь, однако, они ему отвечали, что без них он не сможет — и он, хоть и испытывал отвращение — понимал, что, действительно, в спокойной гармонии природы он не сможет быть счастлив, что это безумное, бесовское есть часть его души, и он не сможет долго выдерживать — любое, подвластное ему место обратит в такую вот уродливую, хохочущую долину. Глядя на них, он понял, что и сам выделывал недавно нечто подобное, и стоило ему только захотеть — он вселился в одного из этих бесов, и он выделывал всякие мерзости, и он взметался на грязевых гейзерах под самый свод — наполнялся снежинками, падал обратно в грязь, и все хохотал…

Так, в безудержном веселье, где не было никаких слов, никаких мыслей, но только порывы — проходило время. Иногда его страшно начинало, от всего этого мутить; но — это ненадолго — он не мог вспомнить прошлого, постепенно забывал кто он, и все прежние помыслы его, воспоминанья — все задергивалось пеленою, и оставалась только эта долина, и хотелось только, чтобы это веселье становилось еще более безудержным, совершенно безумным, чтобы все это возрастало… а больше ничего уже не хотелось…

Постепенно, стало изменять ему сознание — видел то он все отчетливо, но вот действий своих не помнил — все эти прыжки, кружение, взлеты, погружения, мельтешение — все это, хоть и перемежалось в самых разных комбинациях, однако было и однообразным, и повторялось бессчетно — кажется он выполнял миллиарды каких-то тупых действий, и над каждым из них потешался, кажется — это продолжалось уже века, и, как только он представлял, что — это действительно уже века продолжается — так начинала у него болеть голова — он начинал выть, жаждя вырваться, но тут же вновь втягивался в круговерть, и все никак не мог из нее вырваться…

Потом он вновь оказался долиной, и на него нашло сильное трясенье — все вздымалось к самому поднебесью, и бесы оседлав исполинские грязевые волны хохотали во всю силу — потом завопили:

— Мы обязательно скоро встретимся! Да мы и не прощаемся — мы же всегда в тебе! Ха-ха-ха!..

* * *

Вэлласа нашел Гвар — он все время бегал, вынюхивал искореженную поверхность, и вот в одном месте остановился, завилял хвостом, залаял. Альфонсо и Нэдия, опираясь друг о друга, подошли к нему, а затем, с немалым трудом, отодрали искореженную, прожженную пластину не пойми чего. Открылся плавно уходящий куда-то вниз туннель, с гладкими точно отполированными стенами, от которого еще отходили туннели меньшие — на извороте, мучительно выгнувшись лежал, испускал из себя волны жара и болезненный стон Вэллас. Не малых трудов стоило его вытащить, когда же вытащили, то поняли, что он не стонет, а как-то сдавленно, мучительно смеется — под закрытыми, обоженными веками видно было, как дергаются глаза.

— Он в аду сейчас… — проговорила Нэдия, и тут они стали трясти его — пытались привести в чувство.

Вэлломир проговорил:

— Итак, как и следовало ожидать, шут был найден, но… его еще надо достать из его шутовского королевства!.. Он, познал муки, и потому, после покаяния, будет прощен мною!..

Вэлломир проговорил еще несколько фраз в таком же духе, и все продолжал оглядываться — вот был найден Вэллас: всего лишь еще один человечешко, ему же надо было, чтобы пришли еще многие и многие тысячи, чтобы сейчас же окружили они его, с благоговением высказали свою почтительность, и спросили бы, куда он соизволит их вести дальше.

Было так мрачно, зябко, неуютно. Не похоже, чтобы вновь началась буря подобная прошедшей — снег сыпал лениво, но был такой крупный, темный. Время от времени начинал подвывать ветер, и выл как-то затравленно, одиноко. Вэлломир, наконец замолчал, и, отойдя чуть в сторону, не громко заговорил:

— Видно Мои воины ждут Моего призыва? Так Мне незачем их звать, они итак должны все время быть поблизости от своего Повелителя, всегда быть готовыми исполнить любую Его волю…

Вновь завыл ветер — однако, ледяных духов, которых ожидал увидеть, нигде не было. Он все оглядывался по сторонам, и вот увидел, как в темно-снежном мареве показалась вроде как некое темное пятно. Тогда он, проговорил: «А — ну наконец то!» — повернулся к этому пятну, и, чуть подняв голову, скрестив руки на груди, принялся ждать.

Долго ждать и не пришлось — менее чем через минуту темное пятно разрослось, а за воем ветра стал слышен еще перезвон колокольцев. Впереди несся Угрюм (именно его и увидел Вэлломир темным пятном), а позади — несколько объемистых саней, запряженные тройками белогривых лошадей. За прошедшее время, снежный пласт успел достаточно затвердеть, а потому они не проваливались, а Угрюм тот и вовсе следов не оставлял.

Вэлломир уверился, что — это за ним приехали, что сейчас вот они подъедут и все повалятся перед ним на колени, станут славить, и еще за что-то милости просить. И вот сани остановились в нескольких шагах от него — белогривые лошади тяжело дышали, выпускали из ноздрей клубы пара — Угрюм стоял недвижим, и, словно бы, вообще не бегал. Сани были отделаны бело-золотистыми каемками, казались очень легкими, воздушными, а сидели в них эльфы — в каждом из саней по трое — теперь один из эльфов оставался за поводьями, иные двое слетали на землю — спешили к раненым — всего было не менее дюжины саней. Несколько эльфов остановились перед Вэлломиром — один из них спрашивал на людском языке:

— Где же остальные? Здесь неподалеку должен был быть придорожный трактир, и там останавливался один из отрядов. Их что замело?

Этот вопрос услышал Альфонсо, и не оборачиваясь, продолжая хлопотать над бредившим Вэлласом, прокричал:

— Погорели они все! А потом… духами огненными стали!..

Известие было принято очень серьезно:

— Да — были видны некоторое вспышки — здесь без колдовства не обошлось. И вообще — вся эта буря, от начала и до конца — все колдовство. Так, будто кто-то вымещает свой гнев над этими полями, будто хочет погрести здесь кого-то, или сломить… Будет вам известно, что в десяти верстах к востоку ничего и не было — снег лежит там такой же, как и обычно — из Серых гаваней были отправлены сюда кудесники, но они опоздали — буря уже прекратилась… Что же теперь — забирайтесь в сани, и мы вас…

И тут, неожиданно для всех, пророкотал Вэлломир:

— На колени! На колени, жалкие вы ничтожества, снежинки! Да как вы, смеете разговаривать так не почтительно, жалкие эльфы! Низшие вы твари! Вы что не видите, Кто перед вами стоит?! О нет — зря хвалят их зрение — теперь Я вижу, что они слепцы! На колени же перед Единственным! На колени!

Конечно, эльфы не ожидали такой выходки — услышавши слова оскорбительные они взялись было за эфесы клинков, но тут, кто-то из них шепнул «помешенный», и тут все стало на свои места. Они начали было:

— …При всем к Вам уважении мы должны…

Но Вэлломир не дал им договорить — он закричал голосом, как ему казалось величественным, а на самом деле — действительно безумным, иступленным — он призывал свою армию, он клялся, что все будут наказаны, что они будут ползать перед ним и. т. д. — он вопил это с полной уверенностью, и так даже чувственно, что кто-то мог бы и поверить безумным его речам.

Как раз в это время очнулся Вэллас, увидел Альфонсо увидел Нэдию, услышал Вэлломира, и тут же стал посмеиваться:

— А, а — вот и мой разумный братец голосок свой подал! Вот и заверещал, вот надрывается… Ха-ха! Альфонсо, мы же все сумасшедшие! У нас же семейство сумасшедших, и твоя Нэдия тоже… Вот надрывается! Ха-ха! Называл меня шутом, а сам то главный шут и есть, только что-то никто не смеется… Я же говорил уже — нам, сумасшедшим, нельзя быть рядом, мы же, друг от друга только больше безумия набираем… Эй, Нэдия — ты теперь краше, чем когда бы то ни было! Особенно хороши очи… Нам надо быть с этими эльфами. Эй, Альфонсо — я тебе дело говорю: нам же надо губами к ним припасть, и учиться, и учиться у них этой самой гармонии!.. Тяжело мне сейчас на душе — ох, смеюсь то я смеюсь, а все ж — тяжко — так то на душе моей тяжко!.. Вот и слезы… Мы же больные… Мы же безумцы все, Альфонсо! Я не всегда понимаю, что сам безумец, но сейчас, когда вернул ты меня — сейчас очень даже хорошо это понимаю… Нам гармонии… гармонии… Говорю-то говорю, вроде и хочу из этого безумия вырваться, но знаю — не хватит силенок, чтобы вырваться! Бесы то и сейчас, в сердце моем скребутся, и были бы силы, так и выкинул что-нибудь с этими эльфами…

Между тем, Вэлломир продолжал расходится:

— Значит, не верите?!.. Значит, с презрением смотрите… Ха-ха! Думаете так — безумец какой-то… Хорошо же, жалкие вы, ничтожные твари; да знаете ли, что всего то несколькими часами раньше… Тьфу — да вы и не стоите того, чтобы я на вас свои слова тратил!.. Эй — слуги мои; эй — слуги! Я повелеваю рассказывать…

Тут зашелся безумным хохотом Вэллиат которого и позабыли, который в некотором отдалении от всех, среди пластов искореженных лежал, да почти сливался с этими пластами — правда все время издавал некоторый стон — но вот теперь, услышав этот призыв Вэлломира, ухватился за один уступов, с натугою стал подниматься — он выкрикивал:

— Рассказывать?!.. Я должен рассказывать?!.. Что же — и расскажу, только вот пускай мне эти эльфы потом тоже кое-что расскажут. Да — я расскажу, что такое смерть! Эй, вы — эльфы счастливчики, красавчики — вам то бояться нечего! ВЫ то такие веселенькие, светленькие! У вас то все ясно — вы даже если и умрете — сразу в Валиноре, во плоти возродитесь — а у нас то мгла! Да — слушайте — мы вот такие, низшие — Ха-ха — вот вам сто веков жить доведется, а вот мы, ущербные, столько то годиков протянем, ну и все, ну и довольно! Давайте тешьте рассказами о грядущем свете, о тайне смерти — да я уж знаю эту тайну! Уж хорошо, хорошо ее знаю! Рассказать?! Да ничего там нет — клеть гнилая! Черт! Тиски… никаких образов… пустота, отчаянье — медленно увядание в ничто, в пустоту эту! Ах, вы, умники, сейчас утешать станете: мол — есть эта высшая жизнь — да кто вы такие — вы что люди, вы что как люди умирали?!.. Ну — давайте-ка, уверьте, про гармонию сболтните… Я ж уже все испытал — меня еле выдрали оттуда! Ну, а теперь ваша очередь! А ну отвечайте — в чем секрет вашего бессмертья?! Почему ваши тела не стареют, а?! Что — может, какая-то частица у вас особенная в крови, может — зелье какое-то есть? Отвечайте! Вы должны это знать… Эльфы!.. Что — не хотите отвечать?! Я так сразу и понял… Даже и не знаю, зачем эту речь начал… Вы не кому этого своего секрета не выдавали, вы, всезнающие и мудрые! — И уж конечно вы презрите мольбу такого жалкого человечка! Да — что вам, с вашими возвышенными помыслами, до каких то ничтожных просьб… Правда ведь?!.. Стоит какая-то блоха, ничтожество обожженное — человечешка, низший! Сдохнет и сдохнет — точно так же и тысячи иных подыхают, что нам до его мрака… Да плевать на него!.. А вот и нет! Нет! Не отступлю — не на того напали! Уж довольно я копил, а теперь — время настало! Сейчас все и выясним! Нет — я не блоха — я ничем вас не хуже, я тоже могу любить, страдать и творить; а потому я требую — рассказывайте мне эту тайну! Я требую! Не отвертитесь теперь! Пришел и мой час…

Он кричал в совершеннейшем исступлении, его всего трясло, знобило; глаза были вытаращены, он вытянул к ним потемневшие свои, дрожащие руки, стал медленными шагами приближаться, и вдруг — разом бросился, сразу оказался перед одним из эльфов, хотел схватить за горло, но, конечно, эльф оказался более ловким — перехватил его за руку… впрочем — ничего не стал выкручивать, не причинил Вэллиату никакой боли, но сдержал его так, что он и двинуться хотя бы не мог — как только это произошло, Вэлломир, вскричал:

— На моих поданных?!.. А, — да вы просто шайка разбойников; просто какие-то ничтожества!.. Хорошо! Хорошо! — тогда он горделиво повернул голову в сторону, и возвысил голос. — Духи снегов, рабы мои — теперь я вас зову! Придите, скрутите восставших на меня — поставьте их на колени! Придите к своему Господину!..

Вэллас все сжимал руки Альфонсо и Нэдии, шептал:

— Вот видите, видите — и я безумен, и вы… А вот знаете, что вы сейчас сделаете?!.. А вы сейчас тоже на них броситесь, тоже какой-нибудь поступок безумный совершите!.. Уж по глазам вижу! Не по твоим Нэдия, не по твоим — в твоих теперь ничего не увидеть — вот я вижу, что Альфонсо уже готов! Ну — вперед — добавьте…

…Мрачно кругом было: снег сыпал сильнее; кружились темно-серые вихри, и, хотя никакого сравнения с прошедшей бурей в этом не было — все же — это все мертвящее летело и кружилось — весна то проглянула, да так ненадолго! — Хотелось умчаться от этого прочь…

…Да — прав был Вэллас — Альфонсо вполне уже созрел для очередного, нечеловеческого своего порыва. Конечно — причиной была Нэдия, конечно — была страшная боль от понимания того, что много времени потеряно в пустую, и стремление уж теперь то ни одного мгновенья, ни одной секунды не упустить. И он проговаривал: «У меня есть воля, во мне сила великая, и только надо эту силу суметь выложить, как надо — никто не устоит тогда; ну — соберитесь теперь, Альфонсо — действуй же!»

Он еще и не знал, что надо делать, и, когда он вскочил на ноги и развернулся к эльфам, то порешил попросту перебить их всех, вновь пытающихся их задержать, завладеть санями, и мчаться… — в следующее же мгновенье он взвыл, весь исказился от раскаянья, от презрения к собственной подлости — да как он мог подумать о таком! Его взгляд переметнулся к Угрюму, который все это время так и стоял недвижимым — он тут решил, что и одного этого коня будет достаточно, надо только пробраться к нему. Он сделал к нему одно порывистое движенье, но тут же и остановился, понимая, что и это не выход, что удастся вырваться только ему и Нэдии, да и не к чему такое бегство не приведет — он хорошо понимал, что нужна какая-то власть, чтобы добраться до цели. И вот он бросился к эльфам.

Все эти метанья заняли лишь несколько мгновений, однако, за эти мгновенья эльфы заметно встревожились — до этого они видели некое сборище безумцев, а тут вскочила двухметровая глыба тьмы — увидели они этот мучительный, изрезанный морщинами лик, увидели, как тьма расходится от него еще и в воздухе; уверились, что — это чародей, что сейчас он нашлет на них некое заклятье. И даже иглы страха коснулись сердец этих эльфов — они отнюдь не были трусливыми, но тут почудилось будто — это сам древний враг — лишь на краткое мгновенье такой мощью от этой фигуры повеяло, что показалось им, будто сейчас вот распахнется он черным облаком, и поглотит их.

А Альфонсо уже был рядом с ними — он притащил это создание, в котором эльфы увидели лишь чудище, и, увлекая ее за собою, сам рухнул перед ними на колени, и схватив ладонь одно из них, довольно сильно сжал ее, стал выговаривать голосом быстрым, исступленным:

— Вы должны мне поверить! Вот взгляните только мне в глаза, и тогда то точно поверите…

Эльфы итак смотрели на него внимательно, а он даже привстал немного на коленях, с тем, чтобы свое лицо поближе к их придвинуть, чтобы весь он перед ними был, чтобы увидели они, что говорит он всю правду.

— …Ведь общаюсь я с силами могучими… Они иногда снисходят на меня, они помогают мне… Понимаете, я могу быть вам этим полезен — вот эту бурю, например, и я тоже вызвал. Да, да — и вы не думайте, что я безумен! Смотрите, смотрите — лгу ли я?!.. Пусть и не я заклятье вершил, но, все же, через меня пришло… Да что я говорю, вот сейчас и вправду силу свою докажу…

Он прикрыл глаза, морщины его углубились, губы были плотно сжаты, а из глубин груди поднимался стон. Он, со страстью молил: «Теперь приди. Теперь я сам тебя зову! Да — дождался ты своего часа — теперь необходим ты, чтобы всякие чудеса показывать! Ты же хотел, чтобы я славу заслужил — вот и шанс — приди же!..» Но крик этот оставался без всякого ответа — он молил — молил так, что гудела голова, что раскаленная кровь билась в жилах; наконец, от страсти этой безответной, закружилась голова, и, если бы не подхватила его Нэдия, так и повалился он в снег. Вновь смотрел в ясные очи эльфов, и больше всего боялся увидеть там насмешку — таковая насмешка была бы для него как удар.

Нет — они не насмехались над ним, но внимательно и с состраданием разглядывали; вот один из них начал говорить, что теперь то надо ехать, что где-то их излечат…

— Не-е-ет! — рычащим воплем оборвал говорившего Альфонсо. — …Мне ваше лечение ни к чему! Вот ее можете излечить… Нет-нет — вы не воротитесь, вы вот на ее личико, в ее глазки только взгляните!.. Ее излечить сможете?!

— И ее излечить сможем…

— Нет — не верю, не верю — все так, для того, чтобы успокоить, чтобы мы с вами уселись да поехали… Я же чувствую, где то далеко, на востоке исцеление!.. А теперь!..

Он выкрикнул это: «А теперь!», опустил голову, задрожал всем телом, так как и не ведал, что же: «А теперь!», но только знал, что что-то надо делать, не мгновенья без действия, иначе бы (опять таки — он чувствовал это) — его разорвал бы огненный вихрь. И вот он вскочил на ноги — движение было какое-то неестественное, отрывистое, казалось — это из под земли вырвался древний дух, устремился к небу. Однако — Альфонсо, так и не видя, какого-то лучшего решенья бросился к недвижимому Угрюму, и при этом завопил со страстью:

— Приди же буря! Вихрись, бейся, могучая!..

Крича так, он уже не зазывал на самом деле бурю — просто ему мало было этого стремительного движенья к Угрюму, ему еще как-то надо было выразить свое чувство, но он уже и не надеялся, что ворон придет к нему.

Еще не замолк его вопль, а Гвар завыл, прерывая этот вой отрывистым лаем. Снег, в окружении выжженного места, на котором все разместились, вздыбился, разорвался, стремительно выпуская из себя плотные темно-серые клубы — они, вихрясь, почти мгновенно поднялись на несколько десятков метров; и тут же, из глубин их стали наползать перекошенные размытые лица, и части тел — теперь там были и духи льда, и духи пламени — но и пламень и лед имели цвет темноватый, все перемежались друг о друга, все кипели, блекло вспыхивали, обрастали коростой, растворялись, поглощались — выпирали новые — и все это вопило, и все это с тяжелым, многотонным гулом прокручивалось вокруг того места, где стояли они.

Глаза Вэлломир вспыхнули гневом, и он проговорил:

— Вас ждет наказанье! Вы, явившиеся не по первому зову, вы будете приучены к Моим законам! А сейчас, взять их!..

Он даже и не кивнул на эльфов, так как, по его разумению, итак все было ясно.

Альфонсо не слышал голоса Вэлломира, но он, вместе с Нэдией, остановился, уже положив руку на черную гриву Угрюма, и он как бы выплюнул из себя: «Все таки пришел!» — и, уже забыв о своем решении, повернулся к эльфам:

— Теперь то верите?! Что — теперь то не как на безумца на меня смотреть будете?!.. Нет — я безумец!.. Но — вы должны действительно помочь мне…

Эльфы не слушали ни Альфонсо, ни Вэлломира — они без видимого волнения вглядывались в вихрящиеся стены. Они негромко стали о чем-то совещаться на своем языке, и тот эльф, который держал Вэллиата, теперь отпустил его. Пока он держал его, то юноша чувствовал, как некое блаженное тепло разливается по его измученному телу — он и не пытался вырваться, но ему сделалось так хорошо, что он и позабыл о недавнем своем ужасе — он чувствовал, что смерть отдалилась… И вот теперь, только его отпустили, он словно бы из светлого облака выпал в привычный, мучительный мир, и вновь тело стало болеть, да так, словно в любое мгновенье развалиться грозилось — и он, как был, на коленях, выставив перед собой дрожащие руки, пополз вслед за эльфом, который отошел чуть в сторону. А эльфы говорили на своем певучем языке:

— Они безумны, но в одном из них — в этом великане темном, действительно есть магическая сила.

— Надо бы задобрить его.

— Но — это очень опасно. Кто знает, какое заклятье он может наслать, ежели услышит в наших речах ложь…

В это время, от одной из стен оторвался и стремительно стал на них надвигаться визжащий вихрь. Уже чувствовались удары мечущегося вокруг него воздуха, перекошенные лики тянулись к ним, словно бы хотели вцепиться, в клочья их растерзать.

— Остановим его. — разом проговорили несколько эльфов.

И вот они все взялись за руки, все встали на фоне этого стремительно надвигающегося вихря, могучим хором стали читать заклятье. От их голосов воздух наполнился благоуханными крыльями весны — казалось, зима сейчас разлетится бессильными обломками, и откроются поля плодоносные, благоуханные, спокойные — однако, вихрь даже и не дрогнул — все продолжал на них надвигаться.

Вэллиат, еще не видя вихря, с величайшим трудом смог доползти до того эльфа, который до этого держал его. Глаза юноши наполнялись мраком, голова все клонилась вниз, и он видел эту, разодранную черными провалами поверхность, и чудилось ему, будто провалы эти раскрываются перед ним — и он начинает уж в них проваливаться, и он видел, что там, во мраке, ждет его узкая клеть, в которой он и пошевелиться не сможет, в которой нет ни образов… ничего, ничего нет! Эльф стоял к нему спиной, и он с силой ухватился за край его плаща, он сжимал его из всех сил — он чувствовал себя так, будто висит над бездонной пропастью и этот плащ был единственным, что удерживало его от падения. Он хотел вопить из всех сил, однако, вышел только слабый, а за воем и не слышный никому стон:

— Помогите! Я один здесь… Я молю — спасите меня от смерти!..

Но никто к нему не повернулся — эльфы все проговаривал заклятье, все силы отдавали, чтобы остановить надвигающийся вихрь. Страшно одиноким чувствовал себя Вэллиат, и вспомнилось ему виденье, еще в пещере Гэллиоса привидевшееся: мрачная и бесконечная, расплывающаяся долина, где нет ничьего образа, ни чьей мысли, но все тени безвольные, и он сам тень, медленно уходящая в грязь — тоже призрачную, бездонную. И теперь, несмотря на то, что вокруг было столько людей, несмотря на то, что столько действия происходило, он чувствовал себя таким же одиноким, как и в той долине — ему виделись только холодные, безучастные к нему тени — и, может, у них и были какие-то мысли и слова, но для него ни мысли, ни слова ничего не значили — он ничего, кроме некоего гула не слышал…

…А я, пишущий эти строки, по своему даже могу понять Вэллиата, мне знакомо это чувство, не давно со мной приключилось. Мне ж тоже спать надо; вот и улегся, и вдруг — такая тяжесть мне и на грудь и на голову надавили, что, кажется, уж и не вырваться от них, такой плотный-плотный мрак мне глаза заполнил — никогда, никогда не видел я такой плотной черноты, она жгучая — даже и глаза мне выжигала. Пытаюсь воздух вдохнуть, да не могу — грудь то тяжесть невыносимая сдавливает. А чувства то мои тогдашние… сначала еще кипело, бороться пытался, а затем — все как то незначимым стало — да-да: и рукопись эта тоже незначимой сделалась… Все как-то отступило, во мрак погрузилось, и я знал, что на многие версты окрест никого нет, никто не поможет… Очнулся потом… Но я то встречи с Нею жду, и сердцем чувствую, что впереди блаженство вечное, а он то ни на какую встречу не надеялся — клеть сжимающую впереди он видел…

— Спасите же! — прокричал отчаянно Вэллиат.

Но и тут не получил он никакого ответа — тьма надвинулась… все — никаких уж сил не было, чтобы из нее вырваться. Но он боролся — он готов был на все, лишь бы удержаться, лишь бы еще продлить свое существование. Так он ухватился за плащ эльфа, и, сдерживаясь за него обеими руками, медленно стал подниматься — ноги дрожали, он стонал от осознания собственной слабости — ему казалось, что их отделяет толстая стена, и он вопил (а на самом то деле — шептал едва слышно):

— …Нет — я не блоха, ни вошь, чтобы можно было так вот просто взять и растоптать!.. Я ж вам Человек!.. А ну говорите свою чертову тайну бессмертия! Вы — мерзкие, самодовольные, ничего не стоящие счастливчики! Я приказываю: выкладывайте все… Хотя бы повернитесь! Ладно — не надо тайн — хотя бы подниметесь — хотя бы руки свои исцеляющие на меня положите… Да, да — и этого уже будет достаточно!.. Повернитесь вы… Я молю вас, да что же вы — да повернитесь же!.. Так одиноко, я один! Один я!.. Что ж такие безжалостные… О нет — вы прекрасные, вы сейчас вот повернетесь и…

Он смог-таки подняться, и он вцепился дрожащей рукой в плеч эльфа, смог и голову поднять, и тогда то увидел этот ревущий, наполненный духами вихрь, который ревел в нескольких шагах перед певшими заклятье, по прежнему друг друга за руки державших эльфов. Он замер на месте, но не отступал, а готовился к последнему броску. Именно, когда Вэллиат поднял голову и произошел этот бросок.

Вэллиат увидел, будто к нему тянутся сотни рук, к нему устремлены лики — и не важно было, что это были за руки, и лики — главное хоть что-то было, и они то все именно к нему — к нему Вэллиату устремлялись. Юноше этого было достаточное, он простонал, что-то наподобие: «Ну, хоть вы мне умереть не дадите!» — и бросился вперед — он перевалился через руки эльф, смог еще проползти немного, и тогда вихрь набросился на него.

В то же мгновенье, стремительный, леденящий, жгучий поток подхватил его, дернул вверх, и он понял, что — это и есть смерть — дернулся отчаянно, но тщетно…

Все это время поблизости был Гвар, он, пытаясь подбодрить Вэллиата, несколько раз дружески толкнул его в плечо, однако — тот даже не заметил. Теперь же пес, преодолев вполне страх, бросился и клыками вцепился в рукав Вэллиата, когда того уже стало поднимать от земли — он зацепил довольно много материи, однако, умудрился не нанести ему никакого укуса — он потянул его было вниз, но тщетно — вихрь подхватил и его — вместе с Вэллиатом потащил вверх…

Когда вихрь поглощал Вэллиата и Гвара, то, на несколько мгновений, замер и этим воспользовались эльфы — не размыкая рук, они сомкнулись кольцом, в центре которого ревели стихии. Заклятье беспрерывно слетало с их уст, и, если бы эльфийские слова перевести на людской язык, то вышло бы следующее:

— Не нашедшие покоя В смертный, светлый час, Вырветесь из вихря роя, Мчитесь в рай сейчас. Что вас держит, и зачем вы Вихрем кружитесь во мгле: Вы же души — не посевы, Коим век расти в земле. Колдовство вас удержало, Мы свободу вам даем — Зло вас с мукой смертной сжало, Мы кольцо то разобьем. Путь лежит ваш в бесконечность, Средь миров, среди светил, И веков грядущих течность Смерти рок остановил. Нет — ни буря, нет — ни весны, Нет — ни свет и нет — ни тьма; Вам слова любые тесны, Ждет вас вечность лишь одна.

Заклятье было пропето — между сцепленный рук, свет полыхнул — сначала то совсем слабый, но все ярче он разгорался — это было уже ярко золотистое кольцо, оно становилось все более ярким, слепящим — и уж весь воздух был прорезан этим сиянием летнего полдня. Слепящие отсветы перекатывались и по окружающим ревущим стенам, но, в основном — сужались на вихре, ревущем в центре кольца.

Сияющие волны — лучи были поглощены в ревущую эту плоть, она еще громче взвыла, попыталась вырваться, сыпля сияющими брызгами. Наконец; весь этот вихревой столб уже покрылся светом, сам этим светом переполнился…

— Враги! — вскричал тут дрожащим от гнева голосом Вэлломир. — Они смеют посягать на Моих рабов! Взять их! Растерзать их всех в клочья — Я призываю! И так будет со всяким кто…

Переполненный, сияющий златистым сиянием столб прекратил орать, раздался такой облегченный стон, будто бы сотни больных, долгое время проведшие в душной келье, были освобождены — вдруг оказались лежащими на майском лугу в теплом благоухание, обласканные поцелуям небес. И вот они в стремительном движенье, словно птицы, стали подниматься, и все сияли, и все расширялись в стороны, все ярче свет из их глубин исходивший становился.

Те стены, которые все это время прокручивались подле них, теперь взволновались больше прежнего — они с жадным ревом вытягивались навстречу золотистым лучам, и, в тоже время — все более и более темнели.

Когда световая колонна взмыла — вихрящиеся стены бросились, сужаясь к центру, вслед за нею: удар их был так силен, что повалил и Альфонсо, и Нэдию, которые крепко-накрепко сцепились. Вэлломир, конечно, приложил все силы, затем только, чтобы устоять на ногах, да еще с выпяченной грудью, да еще с горделиво поднятой головой. Он выкрикнул: «Рабы должны заботится об удобствах своего повелителя!» — однако, крик этот потонул в грохоте, свисте, вое — он и сам почувствовал, что, несмотря на все усилия «Единственного», — уж и не может стоять на ногах, и заваливается — тогда он ухватился за один из многочисленных выступов — сначала одной рукой, затем — и двумя пришлось; вот повис в воздухе, и все то выкрикивал какие-то гневные указанья — наконец, и руки его не выдержали, соскочили — он сорвался, стремительно полетел вместе со снеговыми вихрями.

Тут все и оборвалось. Стало, вдруг, тихо-тихо, ясно, свежо, солнечно. В воздухе, словно теплое дыханье, стали разливаться движенья ветерка — все зазолотилось, засияло — празднично, по весеннему, казалось — вот сейчас должна раздастся капель звонкая — даже удивительно было, что не поют еще птицы, кои рощи в апреле наполняют; совсем уж немыслимым, какой-то вспышкой и мимолетной, и бредовой казалось все то, что произошло в последние минуты — так каждому из братьев хотелось пробыть в этом чувстве, что они, измученные, на какое-то время и позабыли об одолевавших их страстях (на совсем, правда, и не долгое время) — и подхваченные вихрем Вэллиат и Вэлломир, и Альфонсо, и Нэдия, и Гвар, и Вэллас — все они лежали теперь поблизости друг от друга — лежали и смотрели то все на небо — эльфы поднялись, негромко между собой переговаривались.

— Больно… — вдруг, тихо-тихо прошептал Вэллиат. — …Очень больно… Больно… Сейчас, когда спасен — особенно больно. Я уж и не знаю, что тут делать, но… — он заплакал, чуть повернул голову, и, увидев эльфов, проникновенным, задрожавшим голосом обратился к ним. — Вы уж, пожалуйста, расскажите мне свой секрет. Да, да — хоть на ушко шепните, как мне бессмертным стать… Я то, может, и брежу… Смерть так страшна! Это — темнота, это — мрак без исхода!.. Пожалуйста — расскажите мне свою тайну!.. Ведь — сейчас то выжил, а жизнь: все, что предстоит еще прожить — все это, лишь одним мгновеньем, в конце то концов, и покажется!.. Выходит, мне одно мгновенье осталось?!.. Не смогу я так дальше жить — я в каждом мгновенье, о смерти помнить буду, так что — рассказывайте!.. Да — я требую… Нет — я молю вас; пожалуйста — пожалуйста! Мне, ведь, так больно сейчас на сердце!.. Ну — хоть что-то расскажите!..

Эльфы негромко переговаривались на мелодичном своем языке, решали, что надо всех этих «безумцев» напоить успокаивающим зельем. Тогда, Вэллиат заплакал…

— …Брат, брат — не плач брат… — прошептал Альфонсо.

— Но, ведь, мы обречены. Правда ведь, что обречены? — дрожащим голосом молвил Вэллас. — Что же делать то?! — вдруг вскричал он болезненно, пронзительно. — Отвечай мне брат, а ну — я требую: отвечай мне немедленно!.. Не хочу, не хочу я в этот мрак уходить!.. Да я бы вас всех перерубил, лишь бы только не уходить в эту пустоту!..

— Сейчас я песню пропою…

— Да зачем?! — горестно вскричал Вэллиат. — К чему все эти пустые утешения? Эти песни — просто так, чтобы забыться! Нет — ты мне скажи — обречены ли мы?!..

— А, все-таки, песню выслушай… Мне то самому на сердце боль!.. А, все равно — сейчас вот пропою!.. Может, полегче станет. Она еще из детства моего пришла:

— Под небом, среди степей холодных, Один я вновь, вновь у окна… А за окном — вой дьяволов голодных, И вновь взошла на небе, которая в душе одна… Ветер завоет, метелью закружит, Душа моя с ветром холодным тем дружит, Ох, ветер холодный, голодный мой брат; В тебе, и в душе моей ад… только ад… А в глубине небес хрустальных, За гранью жизни, смерти, сна; За светом слез моих печальных, Любовь… любовь моя видна!

На какое-то время, пока песня эта звучала, действительно стало Вэллиату полегче: ему было печально, но не было отчаянья. Однако: вот последние строки были пропеты — и вновь тихий ветер, солнечный свет, мелодичные голоса эльфов…

Вэллиат тихо застонал, схватился за голову, стал бормотать что-то, потом вскричал, вновь моля эльфов, чтобы открыли они тайну своего бессмертия — он кричал, и кричал — кричал беспрерывно, кричал голосом исступленным, таким голосом, который бывает у человека уже отчаявшегося, уже ни на что не надеющегося, пребывающего в состоянии близком к смертной агонии.

Эльфы, видя, что он так и до смерти скоро себя довести может, бросились к нему, и, склонившись, поднесли к губам его фляжку, из горлышка которой вылетал уже благоуханный, теплый аромат одного из их целительных напитков.

— Что это?! — громко вскрикнул Вэллиат. — Напиток вечной жизни?! Правда, да ведь?! — он выкрикивал это в восторге, но восторг был болезненным — на грани с нервным срывом — он орал это в жару, весь сотрясаясь, как в лихорадке…

Вот он сделал несколько судорожных глотков, поперхнулся, закашлялся; вот рассмеялся громко, а, через мгновенье, лицо его вновь исказилось — он громко отрывисто вскрикнул, и захрипел:

— А-а… обманули значит… Обманули!.. Да будьте прокляты!.. Отравили!.. В глазах темнеет… все больше… ничего уж не вижу!.. Все мраком застилается… слабость проклятая!.. А-а! Ненавижу вас — вы, подлые! Ведь, презираете нас, людей: так ведь — да, да?!.. Я для вас что: ничтожество, вошь настырная, надоедливая!.. Вот, стало быть, раздавили меня!.. А я вас не хуже! Не хуже! Не хуже!!! — он бился в истерике, а глаза его все больше заполнялись мраком. — Счастливчики!.. Вы — умные, светлые!.. Конечно, вы мудрые — вы ж сотни лет прожили — дайте людям столько же лет на развитие, они помудрее вас станут, и голоса получше… да, да — получше вашего разовьют!..

Вдруг он резко дернулся и перехватил одного из эльфов за руку. Он с силой сжал ее у запястья, дернул этого эльфа к себе, да так дернул, что тот повалился, а Вэллиат, продолжая болезненно выть, вцепился ему зубами в лицо: иные эльфы попытались его оттащить, однако, несмотря на ловкость и силу, ничего им не удалось. Тогда то, видя, что по лицу их родича уже кровь стекает, сжали в нескольких местах шею Вэллиата, тогда он вскрикнул, и, разжав хватку, остался лежать без движенья.

В это время поднялся Вэлломир — он видел всю сцену, и теперь степенным, деланно спокойным голосом начал выговаривать:

— Я требую уважения к Моим слугам — вы, провинившиеся, должны понести наказание, и, причем, немедленно, и со всею строгостью…

Эльфам, однако, уже надоело все это представление; они итак довольно много задержались и теперь действовали быстро — видя, что на Вэлломира не подействуют какие-либо уговоры, и не желая, даже и для вида, перед ним унижаться — решили действовать силой. Сразу несколько из них бросились к нему, стали вязать — однако, он совсем не сопротивлялся, но только торжественным голосом уверял в неминуемом наказании.

— Излечите меня?! — оглушительно выкрикнул Вэллас, когда эльфы подошли и к нему, обоженному, лежащему на прежнем месте. — …Я уж знаю ваше лечение — питье, пение, красивые виды природы… только вот не излечит меня это! У меня уж вся душа истерзанная… Нет — шучу, шучу — я же шут! Правда ведь смешно! Ха-ха! — и вновь это был смех неискренний, болезненный — он смеялся, и, в то же время, по щекам его стекали слезы.

Он не стал сопротивляться, спокойно выпил поднесенный напиток, и так же спокойно, закрыв глаза, погрузился в забытье.

Когда над Альфонсо склонились эльфы, он проговорил:

— Я бы не хотел засыпать сейчас. Видите ли, я поклялся, что пока я не исполню обещанного — не сомкну глаз… Ну, а как исполню — там уж навсегда засну. Понимаете — через несколько дней сон уже вечным станет — понимание этого и придает мне сил… Это кошмарный будет сон!..

— Вы боитесь потерять сколько то времени? — участливо спрашивал эльф, поднося к его губам фляжку. — Ничего — и во сне вы не сколько не потеряете. Вам же главное — путешествие. Так вот: пока спать будете, наши сани неустанно будут вести вас к Серым гаваням, та что…

— Нет, нет! — быстро перебил его Альфонсо. — Мне ни мгновенья нельзя терять — все одно — в каждом мгновенье бодрствованья что-нибудь да успею сделать! Я прошу — оставьте это питье для иных!..

Но эльф не слушал его, почитая, что — это уже бред безумного. Но вот Альфонсо перехватил фляжку, сжал ее с силой, с треском смял, вырвав из рук эльфа, с силой отбросил в сторону…

Все-таки, у них была еще одна фляжка, и теперь сразу несколько эльфов пытались его удержать, когда как еще один, вливал питье ему, в насильственно раскрытый рот. Он отплевывался, он рычал раненным хищником, а тут еще Нэдия пришла ему на помощь — завязалось тут что-то отчаянное, неразборчивое, стремительное — громко залаял Гвар, но так и не стал нападать на эльфов. Вдруг, Нэдия выхватила из ножен одного эльфа клинок, — удар нанесла…

* * *

Здесь вынужден я прервать течение этой скорбной истории.

Это случилось вчера, в вечерний час, когда я, с превеликим трудом, смог проковылять к окну. Воздух был темно-серым, падал снег, и было так неуютно, так морозно, что хотелось сжать голову, да и застонать, отвернуться от этого унынья безжизненного. Помню — взвыл ветер, а вместе с ним — где-то на развалинах деревни — голодная волчья стая. Подумал тогда: «Как же хорошо, что меня оберегают стены, что от камина исходит хоть какое тепло…» — и тогда я увидел маленькую, одинокую фигурку, которая черным холмиком медленно двигалась по темнеющему снежному полю. Я сразу узнал ее: она как-то приблизилась ко мне — это была маленькая девочка, именем Нэдия, которая раньше приносила мне из деревни молоко, хлеб и прочие дары добрых крестьян. Я даже забылся, крикнул ее по имени, и она, несмотря на то, что нас разделяло не менее двух верст ревущего ветра, повернулась взглянула прямо на башню. Однако — тут же и повернулась, пошла куда-то, еще быстрее, нежели прежде.

А я то думал, что она, вместе с иными уже в лучшем мире пребывает. Я понимал, какая страшная смерть ей грозит, понимал, что не пойдет она и к башне, так как, уже перепугана, считает, что и здесь волки — я решил спасти ее во что бы то ни стало. Нацепив немногочисленную свою одежку, тут же стал спускаться, и, через несколько минут уже был у нижней двери; да — для меня это очень быстро. Открыл дверь, а там — ударила эта стена воздуха леденящего, и такая то плотная стена, что понял: коли переступлю порог, так уж и не возвращусь назад, развалина я старая. Однако, все-таки, переступил — уж думал, что и закончится на этом рукопись, что никогда и не вернусь сюда… да что теперь об этом вспоминать, когда вот сижу и пишу.

Ее уже нигде не было видно, а тропу давно уже не было видно, ноги глубоко утопали. Прошел я только шагов двадцать, а тут уж и чувствую, что сил не осталось более — а за ней то еще две версты! А, все равно, пошел — понимал, что в этом долг мой — шел, не останавливаясь… падал, кажется; замерзал, помню — волки выли, и так то отчаянно, так то дико — кажется, приближались они. Совсем черно стало, за снежинками невидно ни зги. Снег мои следы заметает… Нет — не хочу того отчаянья вспоминать.

Чудо потом свершилось — нашел я ее таки! Вижу — темный холмик едва, едва из снега проступает; тогда стал по имени ее маленькую звать: «Нэдия, Нэдия!» — она и очнулась, сразу же к шее мне приникла, да так то крепко, как и взрослый человек не уцепится. Она маленькая и плачет, и смеется, и шепчет что-то бессвязно, но с такой то надеждой! Я то совсем разбитый тогда уж был, и если б дело только в моей жизни, даже и в рукописи этой было, так бы и не смог уже вернуться, а тут — ответственность за жизнь ее маленькую, тут… Тут и понял я, в полной мере, что всеми Ими тогда двигало. Зашептал я ей… да уж и не помню, что зашептал — только уж что-то очень искреннее было, что-то такое, от чего у меня и самого слезы из глаз выступили, по щекам покатились, застыли, а она то, вдруг, как затрясется вся, как закричит то мне, маленькая:

— Дедушка, дедушка — жить я хочу! Спасите меня, дедушка!..

Я то крик этот ее на всю оставшуюся жизнь запомнил, вот и сейчас все предо мною — все в ушах поет. Тогда же, рука об руку, поползли мы навстречу ревущему ветру, через снег все продирались; я то из сил часто выбивался, так она мне шептала все: «Дедушка, дедушка…» — а я крик ее вспоминал, и как-то новые силы находил, хоть и по прежнему ничего не было видно, и даже не ведал: в правильном ли направлении ползу, иль от башни удаляюсь.

А тут — совсем рядом, и со всех сторон взвыла волчья стая! Стало быть: учуяли нас, незаметно подкрались, и теперь возвещали о прибытии своем, даже и не помышляя, что мы как-то вырваться сможем. И такой-то это леденящий у них вопль был — так разом все силы и ушли из меня. Все светлое, доброе показалось мне бесконечно далеким, или же и вовсе не существующим… Теперь и стыдно об той минутной моей слабости вспоминать — так как снизошло от гибели неминуемой спасение. От нее — от единой, любимой мною, от той, что в небе среди звезд…

Тогда, в самое отчаянное мгновенье, когда уж собирались разбойники броситься на нас, клыками в плоть беззащитную впиться — тогда грянул свет! О — я едва не ослеп! Я думал, что — это смерть пришла за мною, как же я обрадовался я в то мгновенье! Все земное уже незначимым казалось, да уж и забылось совершенно; помню — повернулся, руки к этому свету протянул, и шепчу: «Ну, вот и пришла. Протяни же руки, возьми — поцелуем вечным меня согрей». Тут увидел — это же облака снежные нежданно разошлись над нами, и грянул свет звездный. Сколько же их там было: светил и далеких и близких — никогда не видел я их такими яркими… — нет! — они были величественны как звезды, но их еще больше чем звезд было — бессчетное, неохватное взором множество; и при всем величии своем — они живыми были. Нет — и не звезды вовсе; нет — это души — живые, огнем творения пылающие — все эти бесчисленные души, с Любовью высшей, небесной, на меня взирали, и, среди всех них была одна самая мне близкая — Она простирала свою потоки-лучи, я чувствовал ее поцелуи на своем лике, и тогда же понял, что не завершен еще мой путь земной — еще немного позволил себе красотою этой полюбоваться, а затем: огляделся, и увидел долину, и такая она была прекрасная, словно бы сном окутанная. Башня то моя, всего в нескольких шагах — вся так и сияла, словно свеча, словно душа меня любящая: волков и след простыл, словно и не было их никогда; словно — это какое-то колдовское наважденье все.

А Нэдия то маленькая и шепчет:

— Дедушка, а правда, что в каждом из нас такая звездочка красивая? Правда, и я там когда-нибудь, среди сестричек своих и братиков засияю?..

Она то хоть и спрашивала, но в голосе ее столько веры было, что и прослезился я, и с умилением на нее глядел, шептал:

— Так, так, милая. Знала бы, сколько сейчас вот сил и веры придала мне!..

Я и говорить дальше не мог, все в слезах, все в чувстве витал; да вновь ничего кругом и разглядеть не мог; все-то в сияние погружено было — и, как к самой двери подползли, так вновь обо всем земном позабыл, и думал: сейчас в это сияние поднимусь, увижу то, что никто из живущих не видел.

А девочка засмеялась — этаким звонким, ясным голосочком, словно бы и сама уж одной из этих звездочек стала, и сама то шепчет:

— А вот какую песню у нас на деревне поют, в звездные ночи:

— Ой ли, день прошел, солнечный и жаркий, Словно парень молодой, да в рубахе яркой. Громко птицами он пел, и шумел в дубраве, И закатом уходил, в горной жаркой лаве. А теперь — иным все стало, В серебристых дланях спит; Толи в речке то журчало, Толи небо тайну говорит. Ах — в таинственных объятьях, Плавно облако летит, Дева ночь, средь ярких братьев, Колдовством своим пьянит. Как же тихо, как спокойно, Звезд бессчетных череда, Песнью вечной, песнью стройной; Шепчет: «Не умрешь ты никогда».

Тогда девочка вновь засмеялась, а я испытал восторг еще больший, от того только, что почувствовал, то нерасторжимо связан с героями моего повествования, что и они могли, и несомненно испытывали этот же самый восторг, что и они, хоть на мгновенье, так же твердо верили, что жизнь есть вспышка, но не перед затуханьем — перед гореньем вечным…

А потом: вернулись мы в башню, и, как вернулись, так и начала она сильно кашлять, уложил я ее на свою кровать, а сам принялся с лекарствами хлопотать, да так то разволновался, что совершенно про усталость позабыл. Хлопотал я, приготавливая лекарство, а у нее уж и горячка началась — вся жаром исходит, побледнела, испарина выступила — тут только и заметил, какая она исхудалая, понял, что — все эти дни где-то пряталась от волков; если и ела что-то то совсем мало; а, может, и совсем ничего не ела — такая она страшно исхудалая.

Нэдия, Нэдия… три дня я потратил на ее леченье, почти не спал, сам сейчас на скелет похож, едва на ногах держусь, но, все же, исцелил. Жить, Нэдия будет! Она уже сидит на кроватки, перелистывает одну из книг моих с картинами, а я понимаю, что до конца мая, как раньше предполагал, мне не дожить — еды не хватит. Теперь, еще больше времени буду этой рукописи уделять, хотя — как же это получится, когда и раньше почти не спал, а теперь то еще и с ней играть надо, и ее учить… Сколько же ее научить надо.

А в середине апреля все закончится: оставит она эту обитель, оставит мое опустевшее тело, уйдет в жизнь новую, счастливую, возьмет с собой рукопись… Что же я время трачу? Скорее! — ведь, еще так многое, достойное внимания потомков, подлежит быть записанным здесь.

* * *

…Нэдия нанесла удар, и получилась бы рана смертельная, но в последнее мгновенье рука ее, все-таки, дрогнула: не могла она убийства даже и в таком разгоряченном, болезненном состоянии совершить. Рана, все-таки, была нанесена, и кровь сразу выделилась, обильно закапала. Нэдия, крепко сжимая клинок, отшатнулась в сторону, и выкрикнула:

— Отпустите его! Или я…

Видя, что Альфонсо по прежнему сдерживают, она бросилась таки на них, и замахнулась, но тут ее схватили ловкие сильные руки, и тут же несколько узлов, которые не давали пошевелиться, обвили ее тело.

Она еще кричала что-то, но и ее напоили успокаивающим зельем, и она то же погрузилась в забытье.

* * *

Перед Альфонсо простиралась изрезанная, исковерканная долина подобная тому месту, на котором разразились последние события. Только все в этой долине все было гораздо больших размеров — и трещины, и впадины — все это топорщилось острыми гранями, от всего этого невыносимо болела голова. Из трещин вырывались черные, ревущие вихри, вгрызаясь в поверхность, унося с собою ее куски, они беспорядочно метались из стороны в сторону, когда же сталкивались — раздавался сильный треск — вихри переплетались, рвались друг о друга, и, наконец, опадали к истерзанной земле.

Один из вихрей, поднялся много выше иных, и, вдруг, заорав оглушительно, метнулся на Альфонсо — еще мгновенье, и вот он уже может различить среди кружащих частиц прежний лик Нэдии. Тут же вспыхнула в нем страсть, вытянул он к ней руки, что было сил бросился, почувствовал, что и сам в такой же вихрь обратился. Вот уже и встретились они, вот, что было сил сцепились, была и боль, и радость — Альфонсо хотел крикнуть что-то, но так велики были его чувства, что все мысли путались, а вместо слов выходил один лишь вопль.

Он метался к ней, она — к нему; они скрещивались, переплетались; боль становилась невыносимой, они распадались в стороны, и тут же вновь, навстречу друг к другу устремлялись. Так кружили они в этом вихре страстей, чувствовали изнеможенье, ничего, кроме этого стремительного мельканья не видели, но уже попросту не могли остановится…

Но вот все перед Альфонсо раскололось; заволоклось некой густой вязкой пеленой, в которой он и пошевелиться не мог. Грянул знакомый глас:

— Зря расходуешь силы и страсть свою. Ты должен проявить силу, быть сдержанных в чувствах к Нэдии. Сейчас, я придам тебе сил, и ты очнешься. Запомни лишь одно — твое будущее в белом жезле.

Вот и пелена пропала, а Альфонсо очнулся, и сразу же понял, что находится внутри крытой, куда-то поспешающей повозки. Так же, неким чутьем, он сразу понял и то, что время ночное; а по запахам целебных трав, определил, что рядом содержатся раненные; услышал он и слабый стон; вслед за ним — утешительный, шепчущий что-то голос эльфа. Так продолжалось совсем недолго, так как сразу же вслед за тем прозвучали совсем иные звуки — резкие, полные страданья, они ворвались, заметались в воздухе — слышен был какой-то вой, еще эльфийские голоса, прибавились и человеческий голоса, вот и сталь зазвенела…

Альфонсо встрепенулся, резким движеньем вскочил, и тут обнаружил, что тело его почти совсем не болит, и силы в нем прежние. На нем было лишь нижнее белье, остальную же одежду он приметил разложенной на стуле, рядом со своим ложем — однако, он не мог терять ни мгновенья на одевание — он пристально оглядывался по сторонам, вот увидел братьев — они тоже только-только очнулись, но еще не пытались подняться; не братьев — Нэдию высматривал Альфонсо, но ее нигде поблизости не было, а, между тем, волна боевых звуков все нарастала — вот повозка резко дернулась, остановилась; прямо за бортом кто-то пронзительно вскричал, раздался рык, потом — что-то ударилось, все содрогнулось; один светильник пал на пол, и к нему тут же подбежал эльф, быстро поднял, но Альфонсо сумел воспользоваться случаем — стремительно подлетел, выхватил клинок, и в несколько прыжков уже оказался у выхода.

Действительно — была ночь: ночь черная, беззвездная — на этот раз не сыпал снег, однако чувствовалась тяжеленная тучевая масса, которая нависала низко над ними, грозила в любое мгновенье рухнуть. Видно было не более чем на пять шагов, да и то — только благодаря робкому свету, который вырывался из остановившихся повозок.

Но сколько же в этой темени было криков, скрежета, хруста, воя безумного! Вот на Альфонсо метнулась некая тень — леденящий вой иглами вонзился в голову, а он уже взмахнул клинком — эльфийская сталь вспыхнула ослепительным серебристым светом, высветила некий вихрь, весь изрезанный чернотою, покрытый вопящими глотками — удар был нанесен, вихрь разбился надвое, а клинок вдруг потемнел, и рассыпался в прах.

При слабом освещении, Альфонсо все-таки смог разглядеть, что разрубленный демон не умер, что половинки его, продолжая вихриться и орать, змеями поползли по снегу, стали соединяться. Вспомнились слова ворона о белом жезле, и как раз в это время, слепящая, белая вспышка копьями сквозь ночь прорезалась — он, даже и не замечая, что ноги его босые, бросился по снегу, в ту сторону. Вокруг мелькали тени, вопли боли разрывались со всех сторон, отлетали назад борта телег — вот схватил его кто-то за руку, он обернулся, увидел эльфа, с ликом перекошенным от боли, увидел демона-вихря, который поглощал его плоть, выдернул руку, бросился дальше, навстречу новой вспышке.

Он продирался все дальше, и становилось все меньше сражающихся, какие-то бесформенные ошметки темнели по сторонам; зато вой бился здесь в полную силу. Вот вой разразился совсем рядом — даже и в ушах от этого вопля заложило — Альфонсо почувствовал, как стремительные железные когти стали сдирать плоть с его руки, еще он почувствовал, что страстно жаждет броситься на схватку с этим демоном, он почти и бросился — удержался лишь в последнее мгновенье, когда понял, что такой порыв только лишь к смерти его и приведет.

И он метнулся вперед, прыгнул под одну из остановившихся повозок, пополз под нею, и тот демон толи волей случай, толи еще чье-то волью, избрал себе иную жертву.

Вот и окончание повозки — Альфонсо увидел, что коней нет — на месте них, что-то бесформенное темнело в снегу. Повозка ехавшая перед этой была раздроблена в щепки, а следующая, и самая большая, сиявшая серебристым светом — глава этого обоза, окружена была рычащими демонами. Видно, они очень уж хотели до нее добраться; видно — именно эта повозка и была их целью. Однако, на крыше ее, стоял высокий эльф, сжимавший в руках жезл сияющий белым цветом. Стоило только какому-нибудь демону броситься к повозке, как из жезла вырывалось белое сияние, пронзало, разрывало вихрь в клочья.

Вот демоны метнулись все разом, и ничего уж нельзя было разобрать: казалось — весь мир разорвался в белом сиянии, оглох в беспрерывном вопле. Но что значил это сияние, и этот вопль для Альфонсо, когда как за мгновенье до этого услышал он голос Нэдии — и она звала его, молила, чтобы пришел он на помощь. И не смотря на то, что в ушах его гудело, Альфонсо сразу определил, что зовет она его из главной повозки, и вообразил, что именно из-за нее напали эти исчадия адские. Вслепую бросился он вперед — вот что-то с силой ударило его в грудь, повалило в снег, но он уже вновь был на ногах, закричал из всех сил ее имя, и вот получил ответ — через вопли прорвался ее голос, и, казалось, что была она совсем близко.

С новой силой, метнулся Альфонсо вперед, и тут некая сила вцепилась в него, вздернула вверх, затем закружила, метнула вперед, и вновь был сильный удар, он что-то проломил; почувствовал несколько сильных ушибов, но уже был на ногах — оглядывался. Оказывается, вихрь занес его внутрь повозки, и все там было перекошено, содрогалось, падало — бились сосуды, катилась по полу всяческая эльфийская утварь, — повозка заваливалась на бок.

Борта во многих местах были пробиты, и через них прорывался, ярко заполнял все бело-облачный свет, но, помимо того были еще и иные, чавкающие звуки, раздавался скрип и вой, в белом свете мелькали темные тени.

И тут на Альфонсо метнулась одна из этих теней, крепко-накрепко схватила его, объяла его, и тут он понял, что — это Нэдия. Лик ее был замотан белыми тканями, тело покрывала темная одежда, даже и глаза ее были сокрыты, но, все-таки, он почувствовал, что — это именно она.

И он завыл ее имя, она же, в ответ — его. И в это мгновенье, показалось Альфонсо, что ничего то не было с того мгновенья, как он очнулся — точнее, он и не просыпался вовсе, но все это время так и кружился вместе с нею стремительным вихрем. Что — разве же были какие-то демоны, разве же бежал он среди телег? Да просто промелькнули какие-то болезненные, призрачные образы, а круженье то и не прекращалось. Он заорал что-то, кажется: «Люблю!» — и сам обхватил ее со всех сил, ему — казалось, что весь мир перевернулся, падает теперь в бездну, но и это ничего не значило; главное — она была рядом.

А телега, между тем, перевернулась полностью; они повалились, на них еще упало что-то, но они не чувствовали боли, продолжали сжимать друг друга в объятьях, с силой вопить друг другу что-то несвязное, но кажущееся им единственным имеющим смысл.

Так, если бы в это время, налетел на них один из демонов, стал бы раздирать их плоть, так они бы и сопротивляться не стали, но только приняли бы это, как должное. Под напором неких сил стали прогибаться стены, от разрывов, с треском поползли новые трещины, а свет стал убывать — все больше становилось воющего мрака.

Но вот одна из стен была совершенно проломлена, и в проломе появился тот самый эльф, который сжимал в руке белый жезл. Но теперь и эльф и жезл были покрыты кровью, и жизнь уходила из них, с каждым новым оглушительным воплем. Эльф покачнулся, ввалился внутрь раздробленной повозки, покачиваясь из стороны в сторону, все-таки смог подойти к Альфонсо и Нэдии, выкрикнул, слабым, затухающим голосом:

— Возьмите хоть вы… Никого здесь больше не осталось… Если они завладеют жезлом — все кончено…

Последние слова вырвались из него уже с величайшим трудом, он сильно закашлялся; все еще обхватывая посох, повалился на колени…

Нет — и это не понял бы Альфонсо, и продолжал бы обнимать Нэдию, но тут разорвалось в его голове черное око, закаркало вороньим гласом:

— Завладей же им! Всего шесть дней осталось! Пойми ты это — шесть дней! О, глупец!..

Каждое из этих слов подобно было огненной плети, которая вгрызалось в сердце Альфонсо: «шесть дней осталось!» — вот это то было страшно — он сразу же вспомнил о клятве, и ужаснулся, как много времени ушло — он же клялся, что ни мгновенья не потратит, а выходит — целых три дня в беспамятстве провалялся!..

— Прошу! — страстно вскричал он. — Я должен взять этот посох! Слышишь, Нэдия — ради тебя! Отпусти…

Однако, Нэдия не слышала его слов — он продолжала впиваться и все рычала, словно волчица.

В это время, из большого провала с воем метнулся огромный, грохочущий вихрь — из жезла метнулся слепящий свет, разорвал вихрь, однако — одна его часть все-таки успела впиться в спину эльфа — тот передернулся, изо рта его хлынула кровь…

Альфонсо, волоча за собой Нэдию, смог-таки дотянуться до жезла, а как схватил его, так с новой силой обожгло: «Шесть дней! Всего то шесть дней! Да как же ты мог…» — и в эти мгновенья, окончательно спали с него путы сны — вновь он был прежним — страстным, страдающим.

Неимоверным усилием удалось ему оторвать Нэдию, и в ее руках вместе с кусками одежды осталась еще и его окровавленная плоть; она, с воем, тут же вновь метнулась к нему, обхватила сзади, за шею — буквально приросла к нему, но он и не чувствовал этого, он сам, словно вихрь зарычал, и, выставив пред собою посох, бросился к пролому. Там его встретил ревущий мрак, что-то стремительное огромное метнулось на него, но он размахнулся посохом словно клинком, нанес в эту тьму удар — тут же глаза его наполнились слепящим светом, и ничего то, кроме этого света он и не видел, и он ревел:

— Прочь! Я приказываю — Про-о-о-очь!!!.. Или несите нас!.. Что — не хотите нести ЕЕ?!! Тогда умрите! Умрите!! Умрите!!!

Заходясь этим воплем он бросился в этом сиянии куда-то — он совершенно ничего не видел, однако же чувствовал, где демоны, и теперь не он от них спасался бегством, а они от него. Да — эти вихри ревущие ужаснулись, увидев такого противника — они почувствовали, что им с ним не совладать, но зато он принесет им смерть — да так то оно и было.

Он, с Нэдией на спине, мчался так стремительно, как не один человек бы не смог, и раз демоны собрались, метнулись на него все разом, а он завыл в восторге, видя, что хоть как-то сможет выразить тот пламень, который разрывал его изнутри. И вновь взмахнул он посохом, и вновь грянул свет — теперь он наносил удары часто-часто, и все это время ревел беспрерывно.

Потом еще было долгое преследование, и, наконец, он потерял под ногами опору, покатился под откос, но посох не выпускал. Затем нахлынула тьма — продержалась всего-то несколько мгновений, так как он ужаснулся этого бездействия, вырвался из этих холодных, спокойных дланей, и тут же понял, что прокатился с вершины холмовой гряды — на снегу отчетливо виден был след от его падения. Вообще же весь снег был объят маленькими огненными бесами, они старательно делали там какую-то свою бесовскую работу, перемигивались красноватыми огоньками. Только оглянувшись он понял, что — это зарево горящего селения отражается на снеговых ухабах. Огненные языки вздымались там на многие метры, а в густых клубах дыма, которые поднимались к низкому облачному покрывалу, видны были стремительные вихревые демоны — так они отыгрались на какой-то деревеньке за не вполне удачное нападение на эльфийский караван.

— Альфонсо! Альфонсо!.. — громко закричала, хриплым гласом ведьмы Нэдия, которая все это время так и оставалась, намертво прицепившись к его спине. — Давай умрем! Слышишь?! Сил больше нет! К дьяволу все это! Скажи: зачем мне это спасение?! Нет — ты отвечай! Зачем мне эта дрянная плоть, а?! Стать вновь красивой девушкой! Ха-ха! Какой бред! Да зачем мне быть красивой девушкой, зачем жить в человеческой оболочке, когда это совсем не для меня?!.. Ты же сам говорил — не для нас этот мир! Так к какому же такому спасению ты меня несешь?! Подумай — не ты без меня, ни я без тебя не сможем прожить ни мгновенья; и жизнь в человеческих телах тоже не для нас… Выходит — только смерть остается! Ну — давай бросимся к этим демонам — пускай они разорвут нас на части!..

— Нет, нет, нет!!! — заорал Альфонсо.

Тут Нэдию попыталась убежать, однако, он перехватил ее, с силой сжал, затем — подхватил на руки, и, вспахивая снег, стремительно побежал вверх. Нэдия отчаянно пыталась вырваться, наконец извернулась и вцепилась руками ему в лицо, и, несмотря на то, что они покрыты были эльфийскими тканями — чувствовалась под ними мертвенная, окостеневшая плоть — они сразу же разодрали его лик до крови, а, если бы попали в глаза, так и глаза бы выдавили. Однако, Альфонсо не останавливался, он продолжал взбираться на гряду, и кричал:

— Мы должны жить! Ты не понимаешь — мы обречены!.. Я должен… Я должен дойти этой дорогой до конца. Дьявол! Неужели ты не понимаешь, что в смерти еще больше мука станет!.. Нам уже не избавиться от проклятья — мы уж такими рождены были, но мы должны идти этой дорогой до конца!..

— Ненавижу тебя! — Нэдию плюнула ему в лицо, и все продолжала его раздирать. — Всю жизнь мне разрушил, всю душу истерзал… Палач ты мой! Палач!..

И она, с кошачьей ловкостью, все-таки смогла от него вырваться, повалилась в снег, вскочила было на ноги, но тут на нее налетел Альфонсо, и вновь, сцепленные, окровавленные покатились они вниз. Вгрызаясь в снег, вгрызаясь друг в друга, они еще кричали что-то, но кричали то по большей части что-то бессвязное, и чувства ярости и нежности переходили друг в друга столь стремительно, что и невозможно было за ними уследить.

Борьба эта продолжалась довольно долгое время, и закончилась бы верно только их смертью, если бы не подоспели эльфы. Они прибежали по их следам, со стороны развороченного обоза, и ожидали найти или мертвых героев, или еще живых, израненных, приникших друг к другу с нежными слова — сначала, они подумали, что — это два демона сцепились, и потом только поняли, что — это все-таки, люди. Много труда стоило их расцепить — затем, все-таки, понесли к обозу.

* * *

Нападение это было совершенно неожиданное, и по меньшей мере наглое. Ведь обоз уже находился в близости от Серой гавани, а в этих местах, исконно эльфийских, уже долгое время не решалась показаться ни одна темная тварь. А в такое время, когда могучие войска вот-вот готовы были выступить в поход, дело казалось совершенно не слыханным.

Некоторая растерянность сохранилась до самого рассвета, да и рассвет наступил тревожным, не предвещающим ничего доброго: солнца едва-едва пробилось из под массы облаков на востоке, выхватило их тревожным бордовым светом; затем, поднявшись выше, совсем исчезло, а окрестные поля продолжали наливаться цветом крови. В этом то свечении разглядели развороченные телеги, ошметки тел, которые разбросаны были на довольно большом участке окрест. В этом кровавом свете, навстречу им вылетел отряд эльфов-конников, не менее тысячи в численности.

Предводитель отряда — эльф в богатых одеяниях, с горделивым выражением лица быстро расспросил у оставшихся караванных и тут же пожелал видеть Альфонсо. А Альфонсо, вместе с Нэдией пришлось связать, да еще самыми крепкими веревками — их усадили в одной из уцелевших телег, пытались накормить; однако, конечно от еды они отказывались, конечно — рвались из всех сил, и даже эти крепчайшие путы едва их сдерживали.

Как только вошел предводитель тысячного отряда, Альфонсо неимоверным усилием смог подняться на ноги, заговорил стремительно:

— Вы должны выслушать меня! Вы…

Он запнулся, не ведая что тут сказать, чтобы вдруг перевернуть все, чтобы все эти армии двинулись на восток немедленно. Где-то в глубине сознания он понимал, что принятие подобных решений зависит вовсе не от него, но чувствовал в себе и силы, способные сдвинуть все эти армии, которые он и не видел то еще. И вот он молчал — только стон из груди его поднимался, только глаза, на израненном лице так и пылали, так и изжигали страстью.

— …Вы понимаете, понимаете… Сейчас я все объясню! — громко выкрикнул он, и тут же принялся говорить нечто бессмысленное, опасаясь, чтобы только этот эльф не перебил его.

Однако, эльф именно перебил его, проговорил:

— Мне все уже известно. В эту ночь ты вел себя, как герой. Твоей отвагой были спасены жизни многих. За это ждет тебя награда…

— Нет — не то! — выкрикнул Альфонсо. — Ваши армии… Говорите, когда выйдут они… Нет — даже и не говорите, я скажу — они немедленно должны выходить, потому что…

Он едва не выкрикнул, что так надо для спасения Нэдии, однако, все-таки, успел остановиться — напряженно думая о том, чтобы можно было сказать. Он закрыл глаза, и зашептал довольно громко:

— Ну же — приди и немедленно! Приди — я зову тебя! Ты нужен мне — приди!..

* * *

А в это самое время, и всего лишь в нескольких повозках от Альфонсо клокотали чувствами его младшие братья. В прошедшую ночь, они так и не видели демонов-вихрей, так как случайностью, или волей провидения, но они не напали на больничную повозку.

Ночью они бодрствовали: они сидели на своих кроватях, в них страсти пылали, но они не двигались, скованные каким-то колдовским оцепененьем; все выжидали чего-то, и вот дождались — когда услышали крики Альфонсо. Первым, стремительно заговорил Вэллиат, лицо которого (как и лица иных) успело излечиться от ожогов, и вновь имело цвет болезненно серый, и вновь выступила испарина, он говорил своим сжатым, напряженным голосом:

— Хватит прозябать — мы должны действовать, чтобы…

— Действовать под Моим руководством. — тут же перебил Вэлломир, и поднялся, гордо выпятив грудь.

— Сейчас шут выкинет одну забавную шутку! — рассмеялся Вэллас, но смех этот был таким злобным, столько в нем затаенной горечи было, что уж, право — лучше бы это не смех был, а, действительно: какой-нибудь стон.

И Вэллас, действительно, хотел устроить какое-нибудь шутовство — он уже и придумал, что сейчас вот выбежит и из всех сил закричит, чтобы приветствовали нового короля Вэлломира великого. А при этом бился в его голове образ Маргариты — это был болезненный, страшный образ. Он вновь и вновь видел занесенный снегом постоялый двор; вновь и вновь слышал пронзительный свист ветра — мириады снежинок кидались на него, а среди них — стояла наполненная мертвенным светом, расплывчатая Маргарита, руки к нему протягивала, звала его. И все это: и шутовство, и воющий ветер, и Маргарита — все это переплелось между собою, все было одинаково значимо, и чувствовал Вэллас, будто сознание его раскололось, будто сам он растворяется в каком-то мраке…

— Спаси меня… — проговорила Маргарита, и тут их руки встретились — Вэллас почувствовал пронзающий холод, который от них исходил. — …Я здесь совсем одна! Так холодно! Спаси меня, любимый!

— Да я же шут! — с болью выкрикнул Вэллас. — Быть может, не помнишь, сколько боли я тебе причинил?!.. Чего же от меня хочешь?!.. Опять в болото нырнуть?!..

— Но в глубине, в сердце то своем, ты, ведь, совсем иной. Вспомни, как мы в первый раз танцевали — ведь, счастливы же тогда были. Значит, можешь без этого надрыва. Ты можешь меня вызволить…

— Что же мне делать?!

— Да только согласие твое и нужно. Прими от меня силы, отрази…

В это время, Вэлломир начал было проговаривать очередную, торжественную речь, да так и осекся, и ему пришло виденье подобное, он, вдруг, оказался сером воздухе, а вокруг стремительно летели вверх крупные снежинки, его не задевали — пред ним медленно размахивал темными крылами исполинский ворон, в голове раскатывался его глас:

— Хочешь ли получить силу?..

— Да, да! — выкрикнул Вэлломир с жаром, но тут же осекся, и медленно, с достоинством проговорил. — Да — Я приму это подношение.

Вэллиату же привиделось, будто стоит он на узкой каменной полосе, древней и покрытой трещинами — при малейшем его движенье появлялись новые трещины, вниз, во мрак отлетали камушки. А мрак был повсюду: и вверху, и по сторонам, и там — под ногами; и он чувствовал, что, ежели оступиться, так падение его будет вечным, ибо нет в этой бездне дна, нет и образов — он знал, что будет падать вечно, и постепенно его сознание затухнет — он попросту лишиться разума.

И, как только раздался голос, который предлагал ему принять власть, так он Заорал, что: «Да! Да! Конечно же согласен!»

Таким образом, каждый из них, не выходя из больничной телеги общался с силами запредельными, и согласился принять их власть. Эльф, который следил за больными, видел, как эти трое, в возбуждении до этого переговаривавшиеся, вдруг замерли; забормотали что-то несвязное, обращаясь к воздуху — вытягивали дрожащие руки, выкрикивали что-то. Эльф подошел к ним, попытался успокоить их добрыми словами, положил было руку на плечо одному из них, однако, тут произошло следующее: глаза каждого из них вспыхнули — и у каждого своим светом. Эльф, чувствуя, что здесь какое-то могучее колдовство, хотел было поднять тревогу, да не успел — пред ним что-то вспыхнуло, что-то закружило, сдавило его тело — затем, почувствовал он легкость и радость небывалые, увидел пред собой дорогу, устремился по ней навстречу блаженному свету…

Уже бывшие окрест люди и эльфы: все те, кто выполняли отвратительную работу — собирали бесформенные ошметки, дабы хоть это не досталось воронью, — они то и видели, как одна из повозок, вдруг разорвалась, как разорвалось бы куриное яйцо, окажись вдруг в нем разом три здоровых орла. От телеги попросту ничего не осталось, земля содрогнулась, а на волю уже вырвались три могучих, к самому небу вздымающихся вихря.

В поперечнике каждого из них было не менее пятнадцати метров, все они заходились в бешеном вопле, стремительно передвигались, и, так как, сразу же тесно им друг рядом с другом стало, так и разлетелись они в стороны, с ревом вгрызаясь в землю, сотрясая ее, вздымая целые тонны снега — одним из них было раздроблено еще несколько телег, но вот все они сорвались с тракта, стремительно стали передвигаться по окрестным полям. Зрелище было и завораживающее, и жуткое — каждый чувствовал, что в любое мгновенье один из этих беспорядочно дергающихся, слепых вихрей может поглотить и его.

В сильном багровом сиянии, которое на многие версты окрест пробивалось из тучевых сводов — смерчи были подобны ожившим, обезумевшим колоннам, которые верхними своими гранями поглощали и эти ледяные тучи, от чего еще больше разрастались в стороны. Они отлетели от тракта на версту, а затем — один из них стал приближаться — он мчался словно ураганный ветер, прокручивался сотнями леденящих лезвий; вот уже совсем рядом оказался, и для эльфов и людей подобен был смертоносной стене — и многие падали в снег, многие бежали куда-то слепо; но, все же, кому было суждено — тот был поглощен в эту стену, иных же эта напасть минула, хотя они еще долгое время не могли придти в себя, и поверить, что остались живы.

Итак, вихри разрастались, двигались все быстрее, трясли землю, то отлетали на несколько верст, то вновь приближались, иногда задевали, дробили тракт, стоявшие на нем телеги. К тому времени, большинство из конного отряда успели спешиться, помогали собирать останки, и вот, когда один из смерчей приблизился корни метнулись в стороны, но никакая скорость не могла помочь многим из них…

— Выпустите же меня! Я смогу вам помочь! — выкрикнул Альфонсо, когда начался весь этот грохот.

Предводитель конников, который разговаривал с ним, сразу прошел к выходу, и отдернув занавес, увидел, что происходит — соседняя повозка была взвита куда-то вверх, да и эта взметнулась метра на два в воздух — смерч задел ее своим краем.

— Что же это твориться? — проговорил эльф в изумлении. — Неужто враг опередил нас, неужто сам пожаловал к Серой гавани?..

— Да именно! — с готовностью выкрикнул Альфонсо. — Что — никак дождались?! Я же и раньше говорил — немедленно надо выходить навстречу, иначе — сбросит вас в самое море!..

Эльф и не слушал его — и он, и все бывшие в повозке были поглощены зрелищем, ибо подобный разгул стихий помнили лишь немногие из них, и случилось то в глубокой древности, когда Валары брали штурмом твердыни Ангбарда. И только предводителю удалось выстоять на месте, когда очередная ревущая стена, переметнулась к ним, через несколько верст, и, оглушив промчалась в нескольких шагах: земля передернулась, повозка подлетела, перевернулась, и в этом грохоте Альфонсо ни на мгновенье не прекращал выкрикивать:

— Вы должны дать мне жезл! Я смогу остановить их!..

В это время, Нэдия перехватила сзади желтыми своими клыками веревку, принялась ее перегрызать…

Конечно, три эти вихря были Вэлломир, Вэллиат и Вэллас. Конечно, каждый из них стремился к своей цели, и видел пред собою не братьев, но двух могучих противников, тракта же, телег, эльфов, людей, коней и всего прочего они попросту не замечали. Они устремлялись друг на друга, иногда задевали друг друга гранями, разлетались, в восторге безудержном еще и новых сил набирались, и вновь, навстречу друг другу устремлялись. Наконец, столкнулись все трое и в одном месте, неподалеку от тракта — потом, еще многие годы там была воронка нескольких метров глубиною, вся почерневшая и выжженная — никакие цветы и травы не росли в ней. Тогда же грохот слышен был и в Серой гавани до которой сорок верст было, грудь Среднеземья содрогнулась, а лед на поверхности моря пошел трещинами, вздыбился.

Три колонны слились в одну, и теперь эта была многометровая, предельно сжатая, какими-то болезненными рывками передвигающаяся стена. Земля тряслась беспрерывно, тучи закручивались в эту круговерть, и она металась все быстрее — билась, стонала, пыталась разорваться, но была уж столь плотно сжата, что это было невозможным — вот колонна эта переметнулась на несколько верст, а вот, с треском разорвав воздух, вновь вернулась, пронеслась у тракта взбороздив и снег и землю на несколько метров — и вновь, в слепом рывке метнулась куда-то в сторону.

Как раз к этому времени Нэдии удалось перегрызть путы на руках Альфонсо, ну а дальше уж он освободился в несколько мгновений — он приметил, что посох у предводителя отряда конников, и вот уж оказался рядом с ним, схватился за этот посох — нет — эльф не выпустил его так просто, он словно бы слился с этим посохом. Это был эльфийский князь, он владел и волшебством, силы в нем были великие и он один мог бы выстоять против сотни троллей, едва ли и десять людских богатырей смогли бы сдвинуть его с места, если бы он только этого не пожелал, однако, против порыва Альфонсо и ему не удалось устоять — и он вслед за ним вынужден был вырваться из повозки — он удерживал посох и кричал через грохот:

— Тебе с этим не справиться — ни за что погибнешь!

Однако, Альфонсо ничего не отвечал; но, чуть выгнувшись вперед, продолжал продираться в сторону, куда теперь на несколько верст отлетел вихрь.

— Остановись! — повелительно выкрикнул эльф. — Ты и сам погибнешь, и посох погубишь! Не так надо!..

Видя, что на Альфонсо его слова не действуют, он нараспев принялся выговаривать одно из заклятий — тут бы Альфонсо и несдобровать, но опять подоспела Нэдия — она, сломавши два клыка, в столь короткий срок сумела разгрызть и свои путы, и вот теперь впилась в запястье эльфа — сразу же прокусила до кости, да и кость затрещала; эльфу же подумалось, что — это демон на него напал, вскрикнул он от неожиданности, выпустил посох, а Альфонсо уже метнулся вперед — побежал так быстро, как только мог.

Он мчался, не видя ничего кроме этого орущего, всасывающего багровое небо смерча, он вытягивал навстречу ему посох, лик его искажала напряженная ухмылка; темная сеть морщин залегала по его лику. На нем уже были темные одеянья, и вновь был он подобен стихии могучей — тьма клубилась вокруг него.

Вот свободную его руку перехватила Нэдия, резанул ее безумный хохот:

— Ну что — покружимся?! Что б он нас раздробил наконец-таки! Ха-ха!.. Ах ты, смерч поганый!.. Ну, поглоти нас! Ха-ха!

— Назад! — взвыл Альфонсо, и смог оттолкнуть ее да так, что она отлетела на несколько метров, в снег повалилась.

Сам же он, не оглядываясь, чувствуя, что сейчас она его догонит, продолжил свой бег — он видел, что смерч удаляется, и теперь уж отлетел на много верст, так что его едва было видно.

— А-а, не уйдешь! Все равно загоню тебя в угол! Бежишь?! Трус ты — трус!..

В это время, его обхватила сзади Нэдия, и он вновь завопил ей, чтобы она возвращалась, она же кричала, что — никогда, что он бредит, что им вместе суждено погибнуть; и вновь (в какой уже раз!) — сцепились в борьбе, крутились в снегу, рвали друг друга, потом поняли, что тряска усиливается, что грохот становится оглушительным, и тогда вскочили. В правой руке Альфонсо оказался сжатым посох, в левую же вцепилась Нэдия.

Все это время эльф, предводитель конников, бежал за ними, все надеялся спасти и их, и посох, и, все-таки, когда остановился, их разделяло еще шагов пятьдесят. Он видел две маленький фигурки, которые стояли на фоне стремительно надвигающейся ревущей стены. Стена вздымалась на несколько сот метров, и эльфу пришлось приложить некоторое усилие воли, чтобы, по крайней мере, не закрыть глаза — выдержать это зрелище: ведь, он уверен был, что и эти двое погибнут, и смерч, набравшись еще больших сил, поглотит и его.

Однако — вышло совсем по иному.

От фигуры Альфонсо вырвалась, заполонила всю долину, зарница слепящего света, она молнией ворвалась в грохочущую стену, в одно мгновенье охватила, сковала эти стремительные грани — и вот прекратился грохот (хотя в ушах еще звенело), прекратилось всякое движенье, а затем, вся эта пышущая светом колонна устремилась к земле, разметалась на многие метры сверкающими быстрыми…

Свет померк почти мгновенно: рассеялся как слабый туман под порывами ураганного ветра. Вновь все заполнилось опадающим из туч багровым свеченьем; взвыл ветер, но — это уже был обычный ветер, который сорвал со снежного пласта верхний слой, понес, закружил призрачной стеною из замерзших кровинок.

Эльф увидел, что фигурки стоят на прежнем месте, бросился к ним, и нагнал, когда Альфонсо уже склонялся над телами своих братьев. Они лежали в окончании вихревой борозды, на развороченной, промерзлой земле; были бледны, черты заострились, вообще же в недвижимых их телах чувствовалось такое напряженье, что и дотронуться до них было страшно — того и гляди разорвутся. Альфонсо спрыгнул в борозду, упал перед ними на колени, стал звать по именам: но, так как это не возымело никакого действия, все же дотронулся до лба одного из них — все же дотронулся до лба одного из них.

Он дотронулся наугад, но вышло, что — это был Вэлломир — он так и подскочил; тут же, с выпученными глазами, с бешеной силой вцепился Альфонсо в плечи, стал надрываться:

— Будет кара! Ничтожество! Да как ты смел! Разворочу, растопчу!.. Да как ты смел Меня остановить, в этот Великий День.

Альфонсо до этого и не подозревал, что в вихре заключены его братья; теперь сразу понял, и, перехватив его за руку, зачастил:

— Прости меня, прости, брат! Я уж стольким зло причинил…

— Ты… Нет тебе прощенья; за этот грех тебя…

— Нет, нет — за это я и не прошу прощенья. Сейчас я спас и тебя, и остальных двоих; кажется, и еще кому-то жизни спас…

Эльф уже был рядом, он выхватил клинок, и говорил:

— Старший из вас совершил подвиг, а младшие… Да, ведь это вы подняли эти вихри! Ведь вы в них кружили! Вы владеете великой силой, и вы должны быть… скованы магической цепью; да, да — именно в таком виде предстанете вы на суд Гил-Гэлада.

Наступило пробужденье и для Вэлласа. Единственное, что он помнил от прошедшего: был какой-то грохот, он видел пред собою призрак Маргариты, он устремлялся к нему, однако, она каждый раз успевала от него ускользнуть, а он жаждал танцевать, он страстно звал ее, молил прощенья, а она все манила, и… ускользала. Он набирался больших сил, мчался, вслед за нею все быстрее — потом он столкнулся с каким-то ужасом, и была борьба, затем — этот мрак.

Вэлласа разбудили два голоса: в одном ухе звучала мелодичная речь эльфа, в другом — настойчивый, сильный глас ворона:

— Это все эльфийские козни. Устрой же ты над ними потеху, сыграй шуточку — просто в ногу ему вцепись!

Даже в подобном состоянии Вэллас понимал, что подобная выходка — это что-то дикое, тупое; он даже понимал, что так будет еще хуже, чем есть, и, все-таки, уже не мог остановиться — опять им завладели эти маленькие, хохочущие бесы; и вновь не отдавал он себе отчет в том, что делает — вновь была только животная страсть — во что бы то ни стало устроить это. И вот он дернулся, обхватил эльфу ногу, что было сил вцепился в нее зубами…

А Вэллиат помнил, будто та узкая каменная полоса, на которой он до этого стоял, рухнула в бездну; одновременно он почувствовал приток сил, и вот началась эта страстная борьба, ради того, чтобы не рухнуть вниз. Он цеплялся за воздух, он отдавал все силы, чтобы только удержаться; чувствуя под собою бездну, он орал от ужаса. Он вслепую метался из стороны в сторону, жаждя найти хоть какую опору, и так продолжалось до тех пор, пока он не столкнулся с некой стихией, которая тут же и вкрутила его в себя. Когда нахлынул мрак, он еще орал от ужаса. Потом стало возвращаться сознание, а, вместе с два голоса услышал: ворона и эльфа. Вот, что говорил ворон:

— Слышишь — эльф вещает, и он совсем рядом. Сейчас тебя поднимут, стану лечить, но ты, все равно, не проживешь долго…

— А ты только скажи, что мне делать! Скажи! Скажи! — выкрикнул Вэллиат, даже и не замечая, что лишь слабый стон с его губ сорвался.

— Я тебе тайну поведаю: почему, думаешь, эльфы никому не рассказывают тайну своего бессмертия.

— Не знаю! Говори же скорее…

— Ты очень нетерпелив, а причиной всему твоя горячая молодецкая кровь.

— Да, да — и я не хочу, чтобы она когда-нибудь остывала! Говори же скорее!

— Именно в крови все и дело — в эльфийской крови. Ведь, кровушка эта, словно живая вода, для иных народов. Стоит, ведь, только кому ее испробовать, так и обретет вечную жизнь. Да не простая кровь, не из пальца — из вены, та самая, что через сердце их проходит. Потому и держат они это в тайне — а то бы много охотников нашлось…

— Что же мне делать?! — в ужасе, чувствуя не облегченье, но какую-то новую боль, вскричал Вэллиат.

— Да очень просто. Сейчас этот эльф оступиться — прямо пред тобой рухнет, ты ему в шею вцепишься.

— Да не вампир же я! Не смогу!

— Тогда — смерть. Тогда умрешь, без следа растаешь. Один лишь шанс у тебя.

Зрение вернулось к Вэллиату, но не полностью: мир представлялся ему скопищем кровавых теней, а поблизости, возвышался некий темный столб, вещающий эльфийским голосом. Как раз в это время совершил свое шутовство Вэллас — вцепился эльфу в ногу, да еще дернул из всех сил. Несмотря на неожиданность, несмотря на сильный рывок и боль, эльф бы все-таки устоял, но он стоял на развороченном пласту земли, и этот то пласт, отдернулся в сторону, так что и эльф повалился — шея его оказалась возле Вэллиат.

Голос ворона забился в его голове едкой желчью: «Что же ты медлишь? Либо сейчас крови отведаешь, либо все то, чего боишься и свершиться. Все исчезнет — воспоминанья, чувства — все изойдет в ничто, как и у всех остальных людей. Ради вечной жизни соверши это!»

И с таким отчетливым ужасом предстал перед Вэллиатом мрак — та узкая, черная клеть, в которой не пошевелиться, в которой ни одного образа нет, что он решился, и он закрыл глаза, и вслепую дернулся к этой шеи, вцепился зубами — тут, словно судорогой свело его челюсти — почувствовал, как что-то жаркое заполняет его рот, почувствовал отвращенье, но, все-таки через силу сглотнул, и тут его стало рвать — он откинулся в сторону, забился по земле, и теперь орал уже вслух.

Все это произошло столь стремительно, что Альфонсо, погруженный в собственное страданье, и не успел ничего предпринять. Вот эльф стоял, говорил вот повалился, и вот уже вновь был на ногах, но схватившись рукой за шею, и из под руки сильно хлестала кровь — залила, в несколько мгновений, всю его одежду; эльф пытался еще что-то сказать или крикнуть, но уже не мог — силы быстро его покидали. Вот он медленно опустился на колени, затем — перевернулся на спину, и вот уже лежит, весь окруженный кровью, со взглядом, становящимся все более спокойным, устремленным в эту низкую, темно-багровую массу. Пошел редкий снег — снежинки были крупными, и в исходящем из туч свете крови казались совершенно черными; казалось даже, что — это пепел.

А Вэллиата все продолжало рвать, он бился, рыдал, кричал что-то; вот замер, и, вдруг, резко вскочил на ноги, одним прыжком переметнулся к Альфонсо, и, сжимая его за руки, что было сил закричал:

— Да что ж это такое?!.. Брат ты мой!.. Что ж это с нами?! Да кто мы?!.. Есть ли мы вообще?!.. Быть может, мы призраки уже?! А?! А?!! Что мы творим?! Что за жизнь у нас?! Так, ведь, никто… Вот сейчас захочет, и опять мы что-нибудь страшное сделаем! Мы же, как куклы на веревках! Да — куклы! Сейчас вот оставили нас, сейчас мы можем дрыгаться, слова свои говорить, но это только потому, что у того, быть может, сейчас какие-то иные дела!.. Ну, а стоит ему только к нам обратится, и вновь уж будем делать что-то чуждое, что и не хочется нам вовсе делать!..

Вэллиат дико оглядывался по сторонам, искал поддержки, вот его стал обнимать Альфонсо, но он дико вскрикнул, вывернулся, в сторону отпрыгнул.

Гордо выпятив грудь, приговаривал Вэлломир:

— Все было исполнено по Моей воли. Наглец получил возмездие…

Тут зашелся хохотом Вэллас — он схватил за руку дрожавшего рядом с ним Вэллиата, и смог подняться; продолжая смеяться, он выкрикивал:

— Да тут же все шуты! Здесь же сборище шутов! Ха-ха!

— Довольно! Довольно! — выкрикнула Нэдия, и, хотя хотела она взмолиться, получился хриплый, страшный крик ведьмы, который заставил Вэлласа рассмеяться еще больше прежнего.

— Стойте! — громко страстно вскричал Альфонсо, и, видя-слыша, что все это продолжается, схватился за голову, еще громче заорал. — Стойте!!!

Это был могучий вопль, который, словно от сводов пещеры отразился от бордового купола над головами, эхом раскатился по окрестным, истерзанным долинам. А неподалеку от них пролегал глубокий овраг, на дне которого спала подо льдом река, там неведомо как оказалась большая воронья стая, и вот, от крика Альфонсо — они, темным облаком взмыли навстречу снежному пеплу; оглашая поля своим карканьем закружили под мрачными сводами — так и не решаясь коснуться их, словно бы действительно были эти своды из камня.

А Альфонсо, с силой сжимая лицо, повалился на колени (он чувствовал, что Нэдия обхватывает его голову, целует его страстно) — он выдавливал:

— Мы сейчас должны вспомнить, то, что завещал нам Гэллиос…

— А что, что он нам завещал, а?! — со страстью ухватился за это Вэллиат. — Ну, говори же — что он там наговорил, перед смертью! Что нас может спасти?!

— Память наша…

— Память?! — Вэллиат даже взвизгнул, по мертвенному его лицу струился пот, он исходил жаром. — Да он бредил! Бредил старик! Да! А я то думал, что хоть какая-то; хоть самая маленькая зацепочка для нас есть!.. Зачем же душу растравил… Да какую, к дьяволу, душу?!.. Видишь, видишь — и я теперь тоже бредить начинаю! Нет же никакой души, а тело и мозг только!.. Да и что говорить, когда уже сказано было!.. Ну, давай, утешай меня! Воспоминаньями! Да ты шут! Да шут — такой же шут, как и Вэллас! Воспоминанья! Ха! Бред! Да что в моих воспоминаньях — одна боль, один страх! А ничего иного то и быть не может, для каждого трезвого, кто понимает, как ужасна наша жизнь…

— Пожалуйста, выслушай меня! — вскричал Альфонсо. — Он же говорил, что есть у каждого в жизни такое мгновенье, которое, как бы дверка к спасенью; мгновенье это высшим светом озарено. У кого-то эта, может быть, встреча с любимой. Быть может, один раз то ее и увидит, среди созданий земных… Точнее — увидит отблеск высшей, небесной любви, и та любовь воплотится в этом образе, и вот будет такой счастливец вновь и вновь вспоминать мгновенье встречи, как бы и жить, в мгновенье этом, и стихи в этом мгновенье, и поэмы писать будет. Так что же может быть сильнее этого воспоминанья?.. Может быть, и не с девой эта встреча; быть может — воспоминанье из детства — например: залитая светом поляна, там тепло, там поцелуи небесные — и это тоже любовь, так же как и виденье той девы — ведь и та дева светлым облаком вспоминается — ведь, все это высшее, как проблеск грядущего. И всю жизнь над к этой дверки стремиться… Каждому, каждому дано такое мгновенье, и обстановка не имеет значенье — ведь можно загнивать среди злато и шелков (и даже скорее там), а можно жить истинной жизнью в нищете, но в любви с природой; даже и в темнице, если в душе спокойствие и вера — даже там может прийти такое мгновенье. И я говорю, что у каждого есть такое мгновенье; только, к сожалению, не многие, имеют силы удержать это в себе. Вот послушайте стихи…

— Да, да — говори стихи! — с надрывом выкрикнул Вэллиат. — Читай и плач, и думай, что все это искренно… Впрочем — уже ничего не имеет значения! Мы, все равно, куклы… пусть и этот бред звучит!

— В моих прогулках одиноких, К печали сердца моего, Среди видений близких и далеких, Пришла и гибель чувства одного. Вчера, вчера в лучах заката видел, Как юноша в родимый град спешил, И вечность там забвением обидел, И сердце хладом темным поразил. Ведь он спешил, со светлыми очами, Навстречу — дева юная, навстречу ночи шла, И как зиме дается знак грачами, Так высшая любовь в сердцах нежданно расцвела. Я видел ясно и случайно — судьба их вместе, Еще мгновенье, и они прошли; Вовеки не узнают друг о друга вести, Дороги мира навсегда их развели. И горько мне не расставанье, Но тишина, — молчание минут, И то, что ясное в очах ЕЕ сиянье, Стихов и песен в этом сердце не зажгут. И юноша пошел еще быстрее, Понурил плечи, на дорогу взгляд свой опустил, То свет во мраке вечности повеял, Но он его уже забыл.

— Да, да! — рыдая вскричал Вэллиат. — Как раз то, что сейчас нужно! Опять, про эти следы, про эти хождения по следам любимой!.. Ведь, я же говорил уже, от чего все это исходит!.. Говорил, ведь — так что же еще?!.. Чего же более — я у вас спрашиваю?!.. Что ты этим стихотворением…

Альфонсо принялся было объяснять, но Вэллиат не дал ему договорить; он вдруг, брызгая кровавой слюною, взмолился:

— Теперь все, что расскажешь выслушаю. Всему, всему, что поведаешь поверю… Нет, нет — опять брежу! Опять!.. Но я постараюсь… Брат ты мой — ты только говори; а мне так хочется поверить. Но, ведь, обман все это!.. Конечно, понимаю, что сказать ты этим стихотвореньем хотел! Ну, а теперь объясни еще — где такое воспоминанье взять!.. Я боль… Бо-о-оль одну помню!!!..

— Да воспоминаний то много, из Нуменора…

— Как из Нуменора?! Как же могут быть из Нуменора, когда… Ты что-то скрывал, да ведь?! Ведь ты же знаешь наших родителей. Ведь неправда, что младенцами в бурю прибило к берегу, а ты был с нами, но тебе память отшибло! Ведь — это же все нарочно придумано?!

— Да — я убил вашу мать!

— Что?! Что?! — это уже Вэллас подхватил. — Какая же интересная меня окружает компания! Ну — это что ли самое твое дорогое воспоминанье, братец?! Так расскажи-ка во всех подробностях; ведь ты же, наверное, каждую ночь вспоминаешь! Ха-ха! Правда, смешно?! — он тоже не мог сдержать слез.

Альфонсо и не знал, как смог выговорить это признанье, и теперь обернулся к Нэдии, у нее ища поддержки, а она то выкрикивала, то шептала что-то — состояние ее были лихорадочным, однако — она продолжала его целовать.

— …Ну, вот и выговорил! — вскричал Альфонсо. — Но сейчас не об этом; потому что… потому что нестерпимая уже эта боль, и неясно, сколь долго страданье это продолжаться может… Довольно…

— Нет уж — ты давай про мать! Может у нас именно с ней светлый воспоминанья связаны! — все еще смеясь, но со злобой выкрикнул Вэллас.

Альфонсо закрыл глаза, и, должно быть, минуты три молчал. Рядом орал молил и проклинал его, брызгал кровавой слюной Вэллиат; Вэллас что-то быстро и громко говорил, смеялся и плакал — целовала его и вскрикивала Нэдия. В эти три минуты, он смог успокоиться — к нему пришло блаженное воспоминанье из ушедших лет. Он, так часто поглощенный иными чувствами, уже долгое время не вспоминал этого, и теперь воспоминанье пришло таким ярким, словно бы он пережил его впервые.

— Это был памятный день. Последний праздник Восхожденья, который мне доводилось видеть. Я помню город у подножья горы, я помню улицы и дворцы, которые — словно прекраснейшие сны. Потом было восхождение по мраморной лестнице. К самому небу тянулась она… Так много чудес окружало меня, все время пути, но запомнилось то мгновенье, когда мы ступили на последнею ступень, и там оглянулись. Именно на мгновенье и оглянулись, так как следом шли и иные люди. Тогда открылась родная, на многие-многие версты простилающаяся земля, купол звездного неба, Млечный путь — все это казалось таким близким! А, ведь и земля — все эти многие и многие, лежащие в ночи версты — все это, как во сне, казалось как бы частью собственной души — понимаете ли — я почувствовал тогда, свою причастность ко всему этому; почувствовал, что и далекие светила, и ступень на которой я остановился — все это одинаково мне близко, что вся эта бесконечность есть крупинка в душе моей, и сам я крупинка этого необъятного, любящего меня. Тогда я готов был любить каждого человека, каждое создание, как брату и сестру, да и чувствовал, что так и должно быть, что так и будет, но уже в каком-то ином бытии. А рядом были вы — совсем еще младенцы, но с какой же любовью, вы, маленькие, смотрели на звезды! Каждую то, из этих бессчетных звезд вы любили. Я помню — от одного взгляда на вас, слезы у меня выступили; я, ведь, так счастлив был, что вы можете так ясно чувствовать; и самому было жалко, что потерял уже такую простую, святую любовь к высшему… Вот оно — это мгновенье, как сумел так и описал; а потом, ведь, мы повернулись — пошли к храму Иллуватора, а там… там уж красоты неописуемые, там и цвета, и музыка, которым нет подобия на земле. Но, все же, запомнилось именно это мгновенье. А вы то вспомнили?! Вы должны были запомнить! Не могли забыть! Ведь, вам то только один раз довелось на ту вершину взойти… Вспомните чувства свои тогдашние! Пусть вы и младенцами тогда были! Пусть!.. Это же самое светлое, что в вашей жизни было, и где-то в глубине все равно должно было остаться.

Вэлломир, все это время старался казаться невозмутимым, сохранить всю ту же надменность… при рассказе Альфонсо, он вздрогнул, глаза его просияли, и он даже зубами заскрежетал — так хотелось скрыть эти чувства, настолько они казались ему недостойными для Избранного. Но он действительно вспомнил — даже не виденье, просто какой-то проблеск тогдашнего чувства — словно живительная родниковая вода его омыла, а он все скрежетал зубами, и нарочито гневливым, грозным голосом приговаривал:

— Я приказываю замолчать. Я…

Он отнял руки от лица, и вновь не смог скрыть этого светлого чувства, и он ногой топнул, и заговорил совсем уж неискренне, совсем не то, что хотелось ему:

— Это все ложь, ложь, ложь; и еще раз — дрянная, никчемная ложь!.. Это все…

— Вспомнил, вспомнил?! — воскликнул в восторге Альфонсо, и подбежал к нему, пристально вглядываясь в лицо. — Я же по глазам вижу, что вспомнил! Да?! Так чего же ты боишься?! Это то и прекрасно, именно это и доказывает твое величье! Выходит, и все могут так же вот вспомнить.

— Уберите от Меня этого безумца! — вскричал Вэлломир. — Это покушение! Это бунт!..

— Так зачем же ты теперь притворяешься?! — вопрошал Альфонсо. — Какое ты в этом счастье видишь?! Ты ведь истинное счастье уже почувствовал, глаза твои просияли, а теперь говори — чего тебе еще надо? Какого ты еще величия ищешь?! Все это тлен, бред! О, братья, братья — как же я рад… И, ведь, не ошибся же; ведь правильно это мгновенье почувствовал!.. Оно наше — мгновенье то это. Мы, вновь и вновь его вспоминая — мы спасемся… Нет вы спасетесь — мне то нет спасенья…

— Уберите же от меня этого безумца! — с надрывом вскричал Вэлломир и отступил на шаг.

Однако, пласт развороченный земли его не выдержал, и «Единственный» этот упал бы, если бы только Альфонсо не успел подхватить его за руку.

— Держись и не отстраняйся, не брезгуй, хотя я и достоин этого…

Альфонсо тут же обернулся к остальным двоим, и у них вопрошал:

— Ну, а вы то вспомнили? — и тут же вскричал в восторге:

— Да — вижу — вспомнили!

Он засмеялся, и смех этот подхватил Вэллас — он и смеялся, и плакал; и, ежели сначала в его смехе злоба была, то вскоре смех этот стал искренним, даже детским: он то с радостью отдался этому настроению, он даже и вцепился в это чувствие; даже, в порыве этом, голову вверх задрал, ожидая увидеть там звезды, в полной мере почувствовать, что и тогда.

Вэллиат же метнулся в одну сторону, в другую, обхватил голову, споткнулся о тело мертвого эльфа, повалился, но вот уже вновь был на ногах, стремительно прохаживался из стороны в сторону, нервно выкрикивал:

— Да, да! Я чувствую!.. Что это — будто простор предо мною открылся… Простор… Простор…

Он повторил это слово несколько раз, а потом улыбнулся — эта улыбка, на его вечно напряженном, исступленном лице, казалась чем-то столь же небывалым, как, например радуга, раскинувшая под сводами подземелья; он даже и рассмеялся — смех его был странным, робким — подобен был первым словам, вырвавшимся из груди нежданно излечившегося немого.

Вот он бросился к Альфонсо, и вскричал:

— А, быть может — это от крови?! Быть может, все-таки, действует кровь эльфийская?!.. Да какая разница теперь?.. Главное — я чувствую, что буду жить вечно… Я получил этот дар! Да! Да!..

— Ты прав! Конечно — прав! Мы излечены; теперь мы действительно будем жить вечно…

Лицо Альфонсо на глазах преображалось: теперь сгладилась сеть морщин, все черты стали как-то более свободными — вот, казалось, сейчас распахнется это лицо светом, и засияет то в полную, могучую силу. Да — так и сияли эти глаза, так все и искрилось счастьем! А какое же это было простодушное, легкое счастье! Сколько же в его выражении, в эти мгновенья было истинно детского! Он, видя, что братья его избавились от боли — ликовал. Он сам уже так исстрадался, что принял это как спасенье, и ему казалось, что и не было ничего того страшного, что так отравило его бытие, — будто бы только что стоял он на вершины Минельтармы, ну а те годы страшные… да не было их вовсе, все дурной сон, теперь уже бессильный. Всем сердцем верил, что теперь то будет только счастье — он вновь и вновь вглядывался в просветленные лики окружавших его.

Вот Нэдия заговорила:

— Но ведь не говорил такого Гэллиос… Я же слышала — он прощался с миром, стихи весне грядущей посвящал, но, про воспоминанье о детстве… Нет, нет — это ты уже придумал.

— Да какая же разница? — искренно удивился Альфонсо, с любовью целуя эти скрывающие что-то костяное ткани. — Тогда он этого не говорил, но, может, до этого когда-то слышал. Может, уже после смерти, в забытье, пришел… Да и какое это имеет значенье?! Может, вовсе никогда и не говорил этого — так мог бы сказать, у него же эта мысль сокровенная в очах сияла! Нэдия, Нэдия — как же прекрасно, что мы спасены теперь!

И он обнимал ее, и он смеялся громко. Как раз в это время подоспели от разгромленного каравана эльфы. Они бежали, ожидая обнаружить изувеченные тела, потом услышали смех — обрадовались; и вот теперь увидели этих смеющихся, мечущихся на дне борозды, спотыкающихся о тело их сородича — одного из славнейших среди них, могучего и мудрого эльфийского князя.

* * *

Злополучный караван оставался на месте в течении всего этого багрового дня. Ясно было, что здесь тяготит какое-то проклятье; да и видавшие многое эльфы были изумлены тому, сколь могучие силы пошли против них, удивлялись и тому, что удалось избежать гибели.

Альфонсо и братья, в оцепенении, и нетерпеливом предчувствие чего-то, пробыли все это время почти недвижимыми: они, вместе с эльфами, сидели у костра, трещавшего неподалеку от головной телеги. Их расспрашивали, но мог отвечать лишь Альфонсо — причем отвечал так сбивчиво и восторженно, что решили немного подождать (одно поняли точно — он великий кудесник).

Весь день, не утихая, выбивались из облаков потоки бордового света — к полудню они стали очень яркими, но, все-таки, это был свет крови — молодой, кипящей. После пережитого, многим кровь и вспоминалась, и даже казалось, что это не свет, что — это кровяные пары весь мир заволокли. А к вечеру, кровь стала густеть, свет словно бы затвердевал, казалось — многие версты покрылись этими запекшимися пятнами. От костра, возле которого сидел Альфонсо и иные, открывался вид и в сторону Серой гавани, и, хотя самой крепости не было видно — когда стали сгущаться сумерки, появилось там слабое свеченье — словно девичий поцелуй разлился по этому кровоточащему небу.

Тем больше сгущались сумерки, тем ярче этот свет становился, и эльфы зашептались:

— Подмога… Наконец-то… Сам Гил-Гэлад…

Действительно, тот свет, который Альфонсо принял поначалу, за свет исходящий от стен никогда им невиданной крепости, оказался свеченьем серебристым, которым, словно облаком, было окружено воинство эльфийского правителя.

Альфонсо смотрел, смотрел, как этот свет приближается, и вот вскочил на ноги, вскричал:

— Э-эх! Да что ж они так медленно! Они лететь должны, как вихри! В несколько мгновений эту долину пересечь должны… — и тут же повернулся к сидевшим у костра, шагнул к самому пламени, и выкрикнул. — А, все-таки, я должен вам рассказать, что чувствовал, на вершине. Там… — и он вновь сбивчиво принялся рассказывать…

На самом деле войско Гил-Гэлада продвигалось очень быстро. Еще на рассвете, от птиц-гонцов было получено известие, о том, что каравану не помог и тысячный конный отряд, что, должно быть, сам Враг ворвался в эти земли. Выход войск был назначен через неделю, однако, почти все уже было готово, и вот теперь решено было не отсиживаться за стенами, но выступать немедленно — так как могли пострадать и многие мирные поселения (уже было известно о сожженной деревне). Таким образом, Альфонсо и братья, сами о том не ведая, на целую неделю ускорили эти события.

Войско двигалось в боевом порядке — в любое мгновенье ожидали нападенья; а впереди шли эльфийские кудесники — ведь, не были замечены вражьи войска, а потому, ожидали столкнуться с могучими духами. А та пелена, которая словно поцелуи девы, ласкала глаза смотревшим эльфам, должна была невыносимой для всяких созданий мрака.

Войско насчитывало сто пятьдесят тысяч воинов, из которых две трети были люди (в основном — нуменорцы; остальные — эльфы, а так же — несколько отрядов гномов).

Они шли стеною, протяжностью в полверсты — шли плотными рядами, заговоренные клинки были обнажены, и должны были засиять, если бы только поблизости появилась какая-то нежить. Благодаря волшебству, снег расступался перед ними, и вновь сходился за их спинами (ведь нехорошо было оставлять землю без покрывала, пусть даже ей и осталось спать лишь несколько дней).

Даже и самые могучие маги, даже и сам Гил-Гэлад не подозревали, что на них глядят с восторгом, но с такими разными чувствами. И надо ли говорить, что испытывал Вэлломир, когда видел такую, подступающую к нему силу?.. Надо ли говорить, в каком восторге пребывал Альфонсо, почитая, что все его желания так и будут исполняться в дальнейшем.

Эльфы, сидевшие у костра, поднялись, а затем — приклонили колени, ибо подъехал к ним сам Гил-Гэлад. В нем чувствовалась такая сила, что, казалось, сейчас он схватит землю руками, и легко перевернет ее. Однако, он ничего не собирался переворачивать, так как понимал, что не в переворотах, но в спокойном росте истина. Но он сразу же подошел к тому эльфу, которому перегрыз шею Вэллиат — он склонился над ним, зашептал слова прощанья:

— Прощай, друг. Вот так, в нескольких шагах от родного дома…

При этом, он внимательно осмотрел его рану, произнес:

— Здесь разодрано не клыками, но зубами, и уж думаю не эльфийскими, а человеческими. Выходит, не только духи…

И тут подбежал к нему Вэллиат, пал на колени, и заговорил:

— Это я. Вы уж простите. Я понимаю, конечно, что это плохо. Но… простите, простите меня! Как то иначе просто и не может быть, в такой вот день — конечно, вы простите меня… Да — очень, очень плохо я поступил; и, все-таки: прошу прощенья! И я счастлив сейчас, и все счастливы… У меня такое воспоминанье есть!

Все это проговорил он с таким простым чувством, так искренно, что можно было подумать, что это мальчишка просит прощенья за то, что он испачкал свою одежку, или получил плохую оценку. Да он и впрямь смотрел теперь как дите, даже и невозможно было поверить, что он, на самом деле, совершил такое ужасное преступление. Он и позабыл совсем, что перегрызал шею — вспомнил только услышав слова Гил-Гэлада; и он был уверен, что будет прощен. И встретив изучающий взгляд Гил-Гэлада, чувствуя, что он в самое его сердце смотрит, Вэллиат еще добавил:

— И я клянусь, что никогда больше такого делать не стану. Теперь я счастлив! А вы эльфы — как же вы можете быть хоть мгновенье мрачными, когда у вас такой дар — жизнь то вечная… — и, уверенный, что прощение уже получено, продолжал. — А теперь я расскажу вам чудное воспоминанье. Оно, конечно, ничего не значит, но, в этот день великий…

Гил-Гэлад продолжал смотреть ему прямо в очи, но обратился к эльфу, который стоял рядом:

— Ведь здесь происходят странные дела. Не только этот человек, но и вы сами уже запутались. Конечно — это безумие, но какое безумие… Здесь еще многое непонятно… — и уже тише для себя добавил. — Но к ним, в любом случае, с любовью надо подходить, вижу, вижу — сердца их все истерзаны.

И тут он поднялся, оказался рядом с Альфонсо, который в этом свете весь казался покрытым запекшейся кровью — но глаза его сияли все тем ясным светом, который пришел, когда он вспомнил блаженное мгновенье.

— Я знал, что вы придете. Вам сейчас расскажут — я совершил какой-то подвиг, и все признают, что во мне великая сила. Да — действительно так. А теперь мы отправимся на восток… Я мог бы идти и простым воином, но сердцем чувствую, что нужна некая власть, начальство, да хоть бы над тысячей!.. Почему, спросите — а вот не знаю, но сердцем чувствую, что именно предводительствуя добьюсь чего-то… Наверное — должен стать я королем. Конечно, ненадолго — конечно из короля и рабом стану… Да не слушайте вы мою бессвязную речь, все равно ничего толком не смогу объяснить — и не важно это сейчас, только вот дайте вы мне эту власть, и я уж так смогу сделать, что вы эту войну выиграете. А, ежели даже и не дадите власть, если только в воином простым сделаете — все одно: к победе вас приведу.

— В войско ты уже принят. — проговорил Гил-Гэлад та же пристально его изучая.

Вообще то, эльф этот составлял суждение (и верное суждение), о человеке уже с первого взгляда, но здесь он увидел какой-то причудливый клубок, что-то такое надрывное, и, как он чувствовал — очень важное, но так и не мог разгадать этого. Он почувствовал так же, что встреча эта неожиданная, не забудется, не канет в круженье лет-листьев, что он будет помнить об этой встречи и до последнего своего дня в Среднеземье.

Все эльфы сидевшие у костра, а так же и братья, так поглощены были признаньем Вэллиата да и всем этим потоком чувств, что и не заметили, как подошел и еще кто-то. Этот кто-то остановился прямо против Альфонсо и Гил-Гэлада, и все время, пока говорили они, неотрывно и внимательно вглядывался.

Лицо этого человека выражало духовное страдание — и это было постоянное чувство, не прекращающееся ни днем, ни ночью — это было такое состояние духа, от которого все черты как бы переходили к плачу — он видно плакал, и плакал украдкой, но плач еще горший продолжался в его душе постоянно. Густые его волосы, были совершенно седыми. Это был адмирал Нуменорского флота, отец Альфонсо Рэрос.

— Я узнал тебя. — проговорил отец.

Альфонсо тоже узнал — и с первого же слова. Ведь когда-то эта встреча была одним из его кошмаров; и порою он боялся выходить на улицу крепости, только потому что ужасался, что может его встретить — неважно, что его было почти не возможно найти, тут ведь это чувство. С годами, правда, этот кошмар был вытеснен иными, но, случись эта встреча дня на три раньше — так, может, и не выдержала его сердце.

Теперь же он пребывал в таком восторженном состоянии, что думал: и это все решится, и здесь прощенье будет. И вот он, все еще опасаясь взглянуть в отцовское лицо, бросился перед ним на колени, и сбивчиво, почти без всякого смысла, попытался изложить свое воспоминанье — голос его сильно дрожал, и в середине он окончательно сбился, и стал выкрикивать:

— Прости меня! Только скажи это быстрее!..

А Рэрос положил свою сильную руку ему на затылок, медленно, сбирая волосы, стал сжимать кулак. Он говорил медленно, так как не хватало ему воздуха, и он с шумом вбирал его ноздрями:

— Да — сразу признал тебя. Убийца…

— Нет, не называй меня так, отец, пожалуйста! Да — я получу наказание; но я сам себя казню, а не ты — ты должен меня простить! Вот сам я себя не смогу простить, а ты должен…

А Рэрос сжал кулак уже из всей силы, и потянул его вверх и в сторону:

— Не смей меня называть отцом… Да тебе и имени то нет, убийца матери… Да что я говорю тебе, когда не достоин ты никаких слов; когда тебе, как твари злобной, детей пожирающей сразу надо было голову срубить. Ведь, и решил, что так и сделаю, когда только доведется нам встретится. Что же — речью своею ты меня разжалобил что ли теперь… Или не видишь, что нет конца горю отцовскому; ты же все-все у меня отобрал! Всю жизнь, всю любовь мою!.. Или, быть может, думаешь, флот нуменорский моей любовью стал. Нет — это только чтобы забыться, чтобы боль не такой уж страшной была…

Альфонсо уже почти был поднят на ноги, и ему пришлось немало усилий приложить, чтобы хоть как-то извернуться в сторону (теперь возвращался прежней ужас перед этой встречей, и он боялся хоть мельком на отца взглянуть). Вступился Гил-Гэлад — он шагнул к Рэросу, и, положив руку ему на плечо, проговорил спокойно:

— Если это и твой сын, друг, то взгляни на него: он же тоже страдал; смотри — в волосах, которые ты сейчас с такой силой сжимаешь — седина; на лике — морщины; и эти морщины раньше времени появились; а в сердце сколько боли затаенной… Мы должны его выслушать…

Адмирал взглянул на эльфа, однако как бы и не видел его — глаза его были затуманенными. Вот он вновь дернул Альфонсо за волосы; вновь и громко выкрикнул:

— Страданья?! Что толку от этих страданий?! Вернут ли они любимую, вернут ли сынов моих?!..

— Что толку в таковой мести? — спрашивал Гил-Гэлад. — Ты хочешь пролить его кровь? Но, ведь — это безрассудство; ведь — это совсем не в характере моего друга Рэроса. Мало ли в мире крови льется — кровь то может и любой орк пролить, а вот постараться понять, простить…

Наконец, Рэрос увидел говорящего — глаза его презрительно полыхнули:

— Какой смысл прощать? Если он раз сумел убить мать, потом и друга лучшего — то что толку в покаяниях такой твари? Он, может, сейчас рыдать будет, а ночью всем нам глотки перережет. Вот пусть скажет, куда трех малышей моих дел. А? Отвечай же? Может, колдуну отдал; может — оркам в рабство?!

— Да здесь же они — вот рядом! На тебя то смотрят! Меня то признал, а их то что — все три на одно лицо; и похожи и на тебя, и на матушку!..

Альфонсо кричал уже в истерике, но эта была истерика детская — истерика обиженного, испуганного ребенка, который, однако, готов был успокоиться, как только бы его приласкали. А Рэрос, который все это время смутно чувствовал — это счастье, только теперь этому чувствию поверил; и, как увидел троих близнецов, так сразу же позабыл и про месть, и вообще — про Альфонсо, которого он и выпустил, шагнул к ним. Из троих, только Вэллас внимательно в него вглядывался. Вэлломир с горделивым видом смотрел на ста пятидесяти тысячную армию, воображал, что вся эта сила принадлежит ему; Вэллиат же все не отходил от Гил-Гэлада, лепетал что-то про вечную жизнь…

А Рэрос сделал несколько неуверенных, маленьких шагов, и от волнения его даже качнуло в сторону; затем — вскрикнул, бросился к Вэлласу, который так неотрывно и смотрел на него.

Да — Вэлласу было хорошо, он погружался в воспоминанья детства, он купался в тех, долгое время забытых чувствах; но вот, когда пошел к нему Рэрос, когда он почувствовал, что будет дальше: тошно стало ему. Отвращенье испытывал он к этим жарким словам неожиданной встречи, объятиям, слезам — почему-то показалось ему это глупо, и почувствовал он к родителю неприязнь, и от этой неприязни больно ему на сердце стало, однако — он уже не мог остановиться. Тут же кольнула эта дьявольская жажда: выкрутить какой-нибудь поступок, один из тех прежних, шутовских, задуманных с какой-то долей смеха, но доставляющим всех, да и ему тоже — одни лишь страданья. В какое-то мгновенье, он даже попытался воспротивиться этому чувству, но слишком уж оно, вскормленное во столь долгое время, было сильно.

Это была привычка, это была дурная страсть, от которой можно было избавиться только приложив титаническое усилие воли; в Вэлласе были подобные силы, но… должно быть, не так уж и хотел он остановить это. Во всяком случае, выкинул он тут вещь совершенно неуместную, и злую, и глупую, и подлую: он придал своему лицу испуганное выраженье, и, когда Рэрос сделал первые маленькие шаги, незаметно попятился, когда же адмирал вскрикнул, и раскрыв объятья, бросился к нему — Вэллас вскрикнул еще сильнее, и резко отскочил в сторону. Он закричал во все горло:

— Спасите! Помогите! За мной гонится безумец! Он кусает!.. А-а!.. Да у него же пена изо рта! А…а — уже укусил! А-а! Хватайте его! В сети его!..

Ему самому было так тошно, что представлялось какое-то смрадное болото, в которое он погружался — он сам начал хохотать, но хохот этот, с готовностью, подхватили и бесы: их хор судорожно забился в голове его; уже не было светлых чувств, и он понимал, что — это дорога к гибели, и отвратительно, и тошно ему было, но, все-таки, никак не мог он остановиться.

Он бежал вперед, по тракту, вдоль остановившегося там, в изумлении смотрящего за этим, эльфийского воинства — он слышал позади стонущий, молящий голос отца, и это приводило его только в больший восторг, и кричал то он все сильнее, даже и голос сорвал.

А по эльфийским и людским рядам неслось:

— Это же адмирал Рэрос!.. А тот, впереди, должно быть преступник…

И вот от рядов отделилось несколько конников. Вэллас, как только увидел их: захохотал своим хриплым, сорванным голосом, метнулся прочь с тракта, при этом выдыхал:

— Нет — так просто вам меня не взять! Я еще потешусь!..

Он как раз пробегал возле одной из прорванных вихрем борозд, и, когда всадники были уже в нескольких шагах от него — прыгнул в нее, пригибаясь, побежал по дну, и все-то надрывался:

— Упасите ж вы меня!.. О-ох — упасите! Столько безумцев! И что им всем от меня надо?! Что им вообще надо?! Ха-ха!..

Один из эльфов-всадников рискнул направить своего скакуна в борозду, однако, как уже говорилось, все дно состояло из слоев разбитой, перемешенной земли; и конь, сколь ловок он не был, не смог удержаться, когда копыта его стали разъезжаться в стороны, повалился, выбросив из седла и всадника, который тут же вскочил на ноги — эльфу понадобилось несколько мгновений, чтобы опомниться, но уже налетел Вэллас, уже нанес ему сильный удар в лицо, выхватил клинок, и, отпихнув в сторону, бросился к коню, который пытался подняться.

— Он нападает! Стреляй в него! — выкрикнул поверженный эльф.

Одновременно где-то рядом, страшно вскрикнул Рэрос: «Нет!!!»; прозвенела стрела, и Вэллас, успев немного отдернуться получил ее не между лопаток, а в плечо. Он громче засмеялся этой новой боли, не останавливаясь — подхватил коня под узды, резко дернул его вверх, буквально выволок из борозды, думал было вскочить в седло, но тут его схватил за руку Рэрос; седой адмирал кричал:

— Сынок, сынок, что же ты?!.. Иль не узнал меня?!.. — и уже эльфам — иным, дрожащим от гнева голосом. — Что же вы делаете?! Не стреляйте!..

А Вэллоса продолжало нести бесовское веселье — сначала то он отскочил в сторону, и уж оттуда продолжал пристально вглядываться. Ему вновь хотелось выкинуть что-нибудь; и тут уж стремительно лезли в его сознание образы — например: он подхватывает Рэроса, сажает его в седло задом наперед, и еще бьет коня, чтобы он быстрее нес. Конечно, образы безумные, даже и тошные; и понимал он, что все это безумие, хаос — но ничего не мог с собою поделать.

Вот он бросился к отцу, и уж от одного понимания, что он задумал, что сейчас осуществить придется — в глазах его темнело, он даже и зубами скрежетал, но, ведь — осуществил же! Он видел, как мука сошла с лица адмирала, как он ясно улыбнулся, шагнул навстречу сыну, объятья свои распахнул. А Вэллас то поднырнул под эти объятья, подхватил отца обеими руками, и, ведь — все силы в рывок этот выложил! Он поднял адмирала в воздух, и отбросил его шагов на пять, в грязный, покрытый вкрапленьями земли сугроб; затем бросился к коню.

Он уж ничего не слышал — в ушах его бешено гудело, стремительные раскаты раскаленной крови грозились разорвать голову, а он и теперь не мог остановиться; и теперь жаждал что-нибудь придумать. Вот он решил мчаться на эльфов, выхватывать их из седел, подбрасывать в воздух… и это казалось ему легким, словно бы эльфы и не могли оказать ему никакого сопротивленья, словно бы все это были его владенья — его долина грязевая.

— Остановись, спокойно, тихо, медленно с коня сойди. Улыбнись ясно, взгляд опусти, на колени плавно стань, легко-легко на душе твоей станет. Послушайся меня, ради любви… Тихо, тихо…

Этот завораживающий, тихий голос напевом нежным коснулся Вэллас, и он послушался, он потянулся к этому голосу, и вот каким-то неуловимым движеньем, как во сне, оказался стоящим на коленях, перед Гил-Гэладом. Правитель эльфов положил ему на голову свою большую, теплую ладонь, тихим голосом приговаривал:

— Из золотого дня сплетенья — Видение далеких дней; Из первых птиц весенних пенья — Горенье ласковых огней. Ведь каждый, в годы пробужденья, Сидел с родным у огня, Смотрел на искорок круженье, Весь мир в душе своей любя. Огонь спокойно, тихо греет, Потоком огненным кружа, Тебя он в памяти лелеет, В росинках утренних дрожа.

* * *

В ту ночь, как не жаждал обратного Альфонсо, армия Гил-Гэлада осталась возле тракта, и в эту ночь мало кто спал. Эльфы и люди были заняты тем, что обходили окрестности, собирали остатки погибших — и редко находили тело по которому можно было определить, кто это — чаще находили что-нибудь бесформенное, так что и не понять было — от человека, эльфа или же коня это осталось…

Альфонсо, обнявшись с Нэдией, сидел в небольшом шатре, против Гил-Гэлада, а, кроме них, никого там и не было.

— Ну так — будет ли мне сила выдана? — вопрошал Альфонсо, и пристально, и с мольбою вглядываясь в глаза эльфа.

— Ты ведь знаешь, какие на тебя обвинения. — был ему задумчивый и тихий ответ.

— Да что же мы тут сидим! — взорвался Альфонсо. — …Не хотите!.. Да что я время на разговоры трачу!..

И тут он вспомнил про Угрюма, вспомнил и про Гвара, зычным гласом выкрикнул их имена, и тут же получил ответ — громкое собачье лаянье, и тяжелый стук копыт, где-то поблизости.

— Вот видите — стоило мне только вспомнить!.. Они словно в моем сознании живут… Безумно все это, конечно, но и к дьяволу же! К дьяволу!.. Угрюм, ко мне!

Стук копыт остановился совсем близко, и вот черная конская морда просунулась в шатер, оказалась прямо над плечом Альфонсо, который стал подниматься, и стремительно при этом выкрикивал:

— Да вы сгниете здесь все!.. Проклятое болото… Сколько же можно оставаться на месте! Я не могу ждать! Нэдия — вперед!..

И он уже собирался вскочить в седло, как замер, и бросившись к Гил-Гэладу, склонивши свое, вновь напряженное лицо прямо над ним, выкрикнул:

— О, нет-нет! Я не уйду! Я же чувствую, что моя судьба с этим войском быть. И я покажу вам, какой силой обладаю.

— Зачем же еще что-то показывать? — спокойно спрашивал Гил-Гэлад. — …Я уже кое-что знаю, и вот думаю, как тебе помочь… Скажи — не мечтал ли ты, смертный, увидеть Валинор?

— А-а — слышал я уже эту песню. Что мне этот Валинор, когда в душе покоя нет?!

— А воспоминанье? Ты же счастлив сегодня был…

— Да был! А где мой отец, где прощенье его?! Я запутался! Я ничего не знаю!.. А сейчас…

— Я прошу тебя останься…

Но Альфонсо уже вскочил в седло, уже сидел там, намертво обхватив Нэдию, выкрикивал:

— Не бойтесь! Вернусь сейчас! Вы только выйдите из шатра, увидите, что я сейчас устрою!..

Не успел он еще это договорить, как Угрюм, с готовностью, понес его прочь, в ночь, наполненную походными шатрами и кострами (как уже говорилось, там было не так много люда). Угрюм нес их куда-то прочь, а Альфонсо выкрикивал:

— Давай! Покажи всю мощь! Изожги здесь все!.. Изожги, потому что больно!.. Потому что устал! Я ненавижу тебя… Что, кто-то сказал, что мы, как куклы, что нет у нас собственной воли?!.. Ну, вот и давай, вот и крути мною как куклой! Ненавижу все эту! Отпусти меня! Я же раб твой! Да ведь?!.. Ну и пусть — гори все в преисподней!.. Все смешалось… Да пусть же хоть кто-нибудь поможет мне!..

За Угрюмом пытался поспеть Гвар, который все это время пребывал в повозке, где содержали раненных животных. Он и сейчас еще не совсем оправился от ожогов, но, услышав зов своего хозяина, не мог оставаться на месте. Он мчался так, как ни один пес не бегает, и, все-таки, никак не мог угнаться за черным конем. Вокруг Угрюма, и Альфонсо клубилась тьма, и подобны они были безмолвной, смерть несущей стихии.

Остались позади повозки, впереди распахнулись рассеченные, покрытые фигурками с факелами поля; кое-где свет этих факелов касался и низких туч, и высвечивал там что-то зловещие, которое, казалось, со злобой за ними наблюдало. Огоньки, и близкие и далекие — они распахнулись на несколько верст, и самые дальние казались лишь слабыми, трепещущими, в любое мгновенье готовыми затухнуть искорками.

— Давай же! Показывай мощь! — заревел Альфонсо.

Он чувствовал, что на него сейчас устремлены тысячи глаз, но для него это ничего не значило, и хотел он только, чтобы поскорее это закончилось. А на вопль свой он получил ответ, и настолько это было созвучно происходящему в душе его, что он даже и не сразу понял, что происходит это, все-таки, на самом деле: облачный покров стал наливаться багровом светом, и это уже не был свет, который падал оттуда днем — это свечение было мертвенным, ровным, очень густыми и плотным, жадно заполняющим воздух. Казалось, некий небесный художник-великан закрашивал мир ядовитой краской. Этот световой поток был таким плотным, что удивительным казалось, как это тучи еще выдерживают… Вот и не выдержали, вот и разорвались, стремительными, широкими швами, эти швы, клубясь, отвисли вниз, и из них действительно хлынули густые сияющие тем же кровавым светом потоки — это свечение было слепящим, подобным молнии, и многие пригнулись, ожидая погибели, так как ясно, ведь, видели, что эта густая масса, должна погрести их под собой, словно павшая гора…

Часть этого рухнувшего из туч кровяного потока, попала и на Альфонсо и Нэдия, они ослепли, почувствовали на лицах некоторое жжение, однако, чувствовали и то, что тела их еще остались целыми, чувствовали, что Угрюм несет их куда-то, что где-то поблизости лает Гвар.

А затем Альфонсо услышал плач девочки: почему то ему показалось, что он слышал его много-много раз раньше, будто и видел много-много раз эту девочку; будто и кидался спасать ее много-много раз… или это был не он? Или это только во снах к нему приходило?.. Но вот он, увлекая за собою Нэдию, метнулся на этот плач с коня, рассекая слепящую кровь, врезался не в сугроб, но в бурлящий, грязевой теплый поток — но он, по прежнему ничего не видя, таща на себя Нэдию, рванулся на этот крик, и вот уже перехватил эту маленькую ручку, в которую тоже бил грязевой поток, и понял, что девочка кричит, беспрерывно повторяя:

— Мамочка! Мама! Мамочка моя!..

— Кто ты?! — закричал Альфонсо. — Я не вижу твоего лица, но… мы, ведь, уже встречались прежде! Это же очень важно… Спаси меня!..

— Спасите меня! — страшно вскричала девочка, и, вдруг, перехватила его за шею — вцепилась из всех сил, быстро-быстро приговаривая. — Я так хорошо жила, с маменькой, с папочкой; такая у нас хорошая деревенька была, а летом то… летом то столько всяких кушаний было! А вчера нас самих покушали!.. Страшные: они вихрям подобны были, и так то громко кричали!.. Они в дом ворвались через окна ворвались, а маменька то меня схватила, через дверь выбежала, во двор — а там в нее вцепился… Она то к колодцу — меня туда бросила, а сама не успела. У нас колодец не глубокий, но водица то студеная, я там всю ночь просидела — потом, как рассвело, они кричать перестали, ну а я начала выбираться. Так тяжело! Ручки мои замерзли, а стены колодца еще и льдом покрыты были, так что: почти все время вниз я соскальзывала, и так то весь день… В темени уж выбралась, и вижу эти огоньки, к ним бросилась, и увидела… кажется маменька моя на снегу лежала, я то к ней — и тут и хлынул этот свет, вместо снега — чувствую, вода теперь бьется, или грязь… Но уж лучше холод, лучше снег, чем эта кровь! Все здесь в крови!.. Спасите меня!..

И она все впивалась в него своими маленькими ручками, и рыдала: сзади то впивалась и рыдала Нэдия, а спереди — это девочка.

— Ты мне во снах приходила. — выговорил Альфонсо. — …Ты одна во многих образах, ты, маленькая девочка, которая говорит о прошлой счастливой жизни, о матушке, о батюшке — беззащитная, хрупкая, и я уж знаю, что у тебя ясный взгляд… Ответь, почему ты, беспомощная против жестокостей этого мира, все приходишь ко мне, да в стольких образах?.. Кто ты, маленькая?.. Ответь хоть на этот вопрос, потому что я так запутался…

— Спасите меня!

Но тут на Альфонсо налетел стремительный и гудящий грязевой вал, перевернул, закружил его в стремительной круговерти, некая сила выдернула девочку — тьма наступила.

* * *

Очнулся Альфонсо, от звуков совсем ему неожиданных, давно уже не слышанных: пели птицы. Не просто две-три одинокие птахи, был целых хор птичьих голосов — такое превеликое множество, которое можно услышать разве что в апреле и в мае, в дни пробуждения. Открыв глаза, он обнаружил, что лежит, придавленный какой-то тяжестью, видит мрак, и еще отдельные, ясно-лазурные крапинки, в этом мраке рассеянные. Попробовал пошевелиться, застонал от боли, но так и остался на месте, так как уж очень большой казалась давившая на грудь тяжесть. Тут, среди голосов птиц, он услышал и эльфийское пение:

— Печален лес осенний, Мы слезы скорби льем; Зимой не слышно пений, Льдом скован водоем. Но — та печаль простая: Всему ведь свой черед, И будет хаос, если, обгоняя, Весна за летом снова вдруг придет. Печаль разлуки, голоса фонтанов, И шелест плавный, пенье лебедей, И шепот тихий увядающих тюльпанов, И зов далеких, сказочных морей.

Альфонсо, завороженный слушал, а, между тем, его лица коснулись эльфийские легкие пальцы, и оказалось, что лицо его было присыпано землей, теперь эльф стряхнул ее, и вместо отдельных крапинок открылось сияющее ясным, теплым светом небо и такое-то оно было гладкое, что казалось отполированным.

А над головою Альфонсо распустила крону березу. Девственно-белый, нежный ствол, теплое, исходящее от него свеченье, наконец заливающиеся где-то поблизости соловьи; вдруг нахлынувшее пение птиц — все это казалось настолько неожиданным, настолько чарующим, что Альфонсо заговорил:

— Скажите, что все это не бред?

— Это на самом деле. — участливо улыбнувшись, отвечал эльф.

— Тогда… Зима, значит, умерла?! Вернее — это я умер, и возродился… Наверное, в Валиноре; ведь, правильно же я угадал? Да, ведь — да?

— Нет — ты остался в Среднеземье. Но… ты спрашиваешь, будто не самим тобою это было совершено. Ведь, мы же все видели, и сам Гил-Гэлад направил нас искать великого чародея Альфонсо. Я рад, что такая честь выпала мне.

— Ах, вот что… Конечно! Тот красный свет, потом — теплые потоки стаявшего снега, потом…

Тут Альфонсо осекся, дернулся, и оказалось, что его грудь обвивает корень этой березы — обвивает крепко, в землю вдавливает; только с помощью эльфа удалось ему высвободиться, и тогда он пристально стал оглядываться по сторонам. Небо лазурное, весеннее: оно не везде было таким теплым; а только на протяжности нескольким верст было наполнено этими лучистыми поцелуями, дальше же — заметно тускнело, там начинался обычный февральский мир, там виднелись снежные увалы, но эти несколько, облагороженных теплом верст, все расцвели, все вознеслись травами, цветами, деревьями — причем этих деревьев и не было прежде — за одну только ночь поднялись они: рощицы разных светлых деревьев, подобно хороводам, поднимались со всех сторон; а на больших солнечных полянах, среди порхающих пышнокрылых бабочек, стояли отряды войска Гил-Гэлада — стояли в боевых порядках, словно нападения ожидая.

А Альфонсо все оглядывался, и так ему хотелось увидеть, что ему даже показалось, что действительно видит: вот бежит, смеется средь цветов… но нет — то был лишь призрак, девочки нигде не было видно. Тогда он обратился с вопросом к этому эльфу, но и эльф ответил только, что никакой девочки не находили, иначе это было бы уже всем известно.

— Подождите, подождите… — взволнованно проговорил Альфонсо. — Она не могла быть унесена куда-то далеко. Она же, кажется, до самого последнего мгновенья за меня держалась. Здесь она должна быть! Здесь!..

И вот он склонился, принялся раскапывать очень рыхлую, теплую землю возле корней — делал это все быстрее, а на душе уж вновь боль росла, и ничего уже не значило ни пение птиц, ни все прочее. Вот увидел он какую-то материю — дернул раз, дернул сильнее, и вот уж понял, что — это Нэдия, которую также придавил корень; вместе с эльфом они стали ее высвобождать и тут обнаружили, что корень разодрал одежду, а в том месте где касался ее груди — осталась темно-синяя полоса.

Еще сильнее боль перехватила Альфонсо, выкрикнул он:

— Теперь уже четыре дня осталось! Шесть дней на месте протоптался… Ну так да — ведь, ничего и не стоят мои клятвы!.. А что ж с тобой корень то сделал?! Что ж он — из тебя кровь высосать хотел?.. Так и есть — это же колдовское, хищное древо… А девочка то!..

Нэдия закашлялась, и из скрывающих ее материй прорезался такой жуткий скрежещущий звук, какой только какая-нибудь ведьма могла издавать, но не обращал на это внимания Альфонсо: продолжал он разгребать землю, а сам то рыдал, и темно в его глазах было, так как понимал он уже, что не найдет девочку в живых, и уж шептал:

— Прости ты меня — это ж все от меня происходит. Если бы не я, так и не было бы этих страданий. Давно бы уже должен был жизни себя лишить, да вот все не могу — смелости не хватает… Но кем бы ты ни была; ответь — почему сердце дрогнуло, будто в тебе моя судьба?

Он разрыл землю не менее чем на полметра, и уж в плотном сцеплении уходящих прямо в почву корней, наткнулся на разорванную одежку, а еще — на иссушенные кости, которые рассыпались в прах, как только он до них дотронулся; тем не менее — он сразу понял, что это все, что осталось от тела девочки. Тогда он вырвался из ямы, и, обхватив березовый ствол, плотно прижался к нему, зашептал:

— Должно же быть какое-то объяснение. Ты, ведь, что-то знаешь… теперь то, Там, что-то знаешь, и можешь мне поведать… Ты вот скажи, что мне дальше делать, а я все исполню… Клянусь!

И тут он обнаружил, что тонкие, подобные волосам, темные прогалины на стволе, стали складываться между собою, и вот появилось некое подобие лика, едва заметно шевельнулись губы, а в слетевшем из кроны напеве, явственно расслышал он такие слова:

— О, годы, зловещие годы, Вы ветром холодным обуяли земли мои, Шумите, несете невзгоды, И листьев увядших рои. О, брат, тебя этот поток подхватил, Во хладе и в пламени вверх закружил, И скоры ты станешь частицей огня, В душе искру света веками храня. О, плача удел — ты почти уж сгорел, Ты почти стал рабом чьих-то крыльев, Ты почти стал безвольную пылью, И близко уж жизни предел — Во мрак ты со страстью своей прилетел. О, вырвись из вихря и в гавань лети: Тебя, твоих братьев там ждут корабли!

— Да, исполню! — с готовностью выкрикнул Альфонсо. — …А не захотят сами — так силой заставлю — свяжу, на веревку поволоку. Сейчас же, сейчас же…

Он принялся лихорадочно озираться, и тут увидел Нэдию, которая стояла уж на ногах, и в этих пеленах потемневших от земли, была подобно ожившей мумии.

— А ни к какой я гавани не поеду! — с надрывом вскричал Альфонсо. — …И что я там забыл, и какое я где-то смогу найти спасенье?! Четыре дня!.. Нэдия, скажи, что чувствуешь ты сейчас?! Хоть немного то прежней Нэдии в тебе осталось?

Она захрипела таким голосом, что зарыдал бы любой ребенок; а у взрослого, услышь он такое, в ночную пору, в лесу — могло бы и сердце остановиться:

— Это тело — оно как камень, но дряблый камень — не мое это тело; и мысли то мутится начинают… Будто бы и чужие, злые какие-то мысли, время от времени, ко мне приходят…

— Угрюм! — выкрикнул Альфонсо, а черный конь уже был поблизости — с тяжелым топотом подлетел, и замер, словно каменное изваянье.

Тогда Альфонсо схватил Нэдию за руку — она же впилась в его, и, казалось, что там не пальцы, а какие-то каменные отростки; до хруста сжали они его кисть, а он уже взметнулся, вместе с нею в седло, и рокотал:

— Ну, неси же нас, Угрюм! Неси на восток… нет, подожди — не зря же я все это войско всполошил. К войску — немедленно!

Через несколько мгновений, он оказался впереди главной колонны: при его приближении многие воины обнажили клинки, а вперед, на белоснежном богатырском коне вылетел могучий Гил-Гэлад; и в одно мгновенье казалось, что эти два богатыря схлестнуться в схватке, и будет она таковой, что земля растрескается, изойдет лавой.

— Войско пойдет за мной! — выкрикнул Альфонсо.

— Хорошо — ты можешь ехать впереди войска, но по намеченной дороге…

— Я буду вести туда, куда ведет меня сердце, и я выведу вас к победе!

— Куда же оно ведет тебя, Альфонсо-кудесник?

— На восток, а большего и не спрашивайте — большего и сам пока не ведаю. Ах, знаю: сейчас выйдет один, Вэлломиром зовется! Скажет про свое Величие! Нет — я вашим предводителем буду! Или не достаточно еще показал я свое могущество?..

— На такие вещи не способны и величайшие из наших магов. — спокойно отвечал Гил-Гэлад, а взглядом добавлял: «А ты, без посторонней помощи — тем более».

— Тогда я говорю — не теряем не минуты больше — выходим немедленно.

Все же, как не хотел того Альфонсо: войско выступило не мгновенно, а спустя еще пол, мучительных для него часа. За все это время, никак не проявил себя ни Рэрос ни братья его. Адмирал, рассказывал Вэлласу о Нуменоре, плакал, и так расчувствовался, что и ослаб. Вэллиат прохаживался стремительно поблизости, напряженно хмурил лоб, так как вновь сомневался: получил он дар вечной жизни, или же — нет.

Что касается Вэлломира, то он пребывал неподалеку от Альфонсо: он таился в ветвях одного из деревьев — вцепился в одну из ветвей, и скрежетал зубами, едва себя сдерживал, чтобы тут же не бросится, силой не доказать свои права. Он, все-таки, приговаривал:

— Нет, нет — ты не должен. Это не достойно истинного правителя. Такое ничтожество, как Альфонсо найдет свою погибель и без тебя. И как они могут верить всем этим виденьям: можно подумать, что это он устроил! Можно подумать, что Альфонсо действительно великий, а не тот вечно замкнутый псих ходивший по улицам нашей крепостишки! Он же ничего не умеет, и только волей не знаю даже кого, было угодно, чтобы под его крики распахнулось этой кровью небо. Но он же ничто: сила вскоре оставит его, и тогда уж Я, истинно великий, втопчу его в пыль…

И все же, хоть он и уверил себя, что все устроиться так, что он (как и должно быть, конечно!), вскоре встанет во главе войска — не мог успокоиться, и все клокотал от гнева, и все порывался на Альфонсо броситься. Для него эти полчаса стали едва ли не более мучительными, нежели для самого Альфонсо.

В течении этого получаса, среди этого нового зеленого оформления были закопаны в могилы останки всех погибших (а еще около двух сотен погибло в грязевых потоках), не говорили длинных, печальных речей; не пели никаких песен — напряженность их не покидала, и даже соловьиные трели не радовали эльфов. Все они понимали, что — это не к месту, что — это колдовское, и за это заплачено жизнями.

Что касается Альфонсо, то все только понимали, что с ним связано что-то очень важное, что над ним какое-то проклятье; и вот командирами, во главе с Гил-Гэладом, было принято решение не перечить ему, где это возможно; а так же, для вида, в некоторых случаях, и командование войском передавать.

Когда войска двинулись на восток, небо над этим местом, потеряло свою теплоту, тут же повеял холодный зимний ветер, и птицы, и бабочки, тревожно заметались из стороны в сторону — однако, им некуда было деться. Уходившие эльфы, с тоскою глядели на них, стали звать, и спасли бы — на груди своей согрели; но нежных птиц этих какая-то сила несла прочь от спасения: они неслись навстречу леденящим потоком, сталкивались с ними, из последних сил бились, падали мертвыми — та же участь постигала и бабочек и жучков.

Это место, недавно такое ясное и радостное, веяло теперь жутью смерти: хотелось поскорее эти места оставить, они шли все быстрее, однако, вынуждены были увидеть всю картину, так как, чем быстрее шли, тем быстрее все увядало: на глазах темнели, сыпали листья, прямо в воздухе рассыпались в прах, также темнели, с хрустом рассыпались в пыль, под копытами, травы и цветы. Мертвенную, сухую пыль подхватывал холодный ветер, кружил воющими вихрями… Дольше иные держались обнаженные деревья, они стонали, скрипели от боли, затем с таким хрустом, будто это кости дробились, стали переламываться падать к земле ветви — целые рощи, потеряв всякую опору, падали, рассыпались в прах, и вскоре, на протяжности нескольких верст осталась одна лишь потемневшая, безжизненная почва иссеченная шрамами-бороздами. Зимний ветер выл неустанно, отыгрывался за часы тепла — неслась поземка, а небо стало блекло-белесым, — там, в вышине, казалось летела, вихрилась, стремительная снежная конница.

Мрачные, угрюмые лица… Хоть и некто и не говорил, все понимали — поход начался скверно; выходит, что у мрака великие силы. Даже и лик Гил-Гэлада был мрачным — он смотрел на Альфонсо и Нэдию, которые темными исполинами возвышались на Угрюме

* * *

Армия Гил-Гэлада и Нуменорская армия двигались к Эригиону, к стенам которого за несколько недель до этого подступила огромная орочья армия во главе с Барлогом, и, после неудачного штурма (при котором погибло и несколько сот эльфов) — исчезли без всякого следа, будто в воздухе растаяли — эта армия, не меньшая пятисот тысяч не могла укрыться в какой-либо пещере, не могла пребывать и где-то поблизости, так как ради еды только было бы опустошено многое… и тем не менее, все чувствовали, что грозная эта сила рядом, что готовится к новому нападению; день и ночь и сами эльфы, и их слуги — птицы и звери обыскивали окрестности, и не находили никаких следов.

Именно потому, от правителя Эригиона Ц. птицей было отправлено Гил-Гэладу такое письмо: «Те грозные времена, о которых еще несколькими годами раньше было нам извещено милостью Валаров теперь наступили. Вспомни, друг, тот цветущий, окруженный падубами тракт, который тянулся от наших ворот, до распахнутых объятий Казад-Дума: вспомни тех путников, которые порою и в одиночестве, в совершенном спокойствии совершали эти счастливые путешествия. Теперь все там замерло, настороженное. Все в выжидании некоего трагического действа. Сердца мои братьев, да и мое сердце болью сжимается — ведь, мудрость прожитых лет подарила нам и дар предчувствия. Чувствуем: свет жизни уходит из нашего королевства; мы глядим на стены, и, хоть и сияют они по прежнему, хоть и птицы распевают в наших садах — на всем видим налет смерти; сейчас пишу, а в глазах слезы — мое королевство, мой милый Эригион — теперь он подобен листу в осеннем лесу, еще живому, еще цветущему на ветви, но уже дрожащему от порывов ветра, но уже обреченному быть сорванным…»

Это было начало этого пространного и слезливого послания; следом следовало подробное описание штурма, с перечнем имен всех погибших эльфов. Описания тщетных поисков пропавшей армии и прочим. Заканчивалось же так:

— Не задержать судьбы велений: Как Гондолин, как Дориат — Увянут звуки наших пений, И все ж зову тебя, мой брат. И все же, вместе суждено нам, Принять судьбы своей удар, Сказать: «Прощай!» — родимым долам, Принять для всех единый дар…

* * *

У Ц. была дочь, эльфийская принцесса, прекрасная дева Лэина. Много женихов добивалось ее руки, но ко всем их мольбам оставалась она непреклонна, так как больше всего ценила свободу, любила собирать цветы, любила всходить на стены, и, любуясь рассветами и закатами петь старые, или же сочинять новые песни. Раньше она всходила на стены ежедневно и никто ей слова не говорил — в последние же дни подобные путешествия дочери не мало тревожили государя, он просил ее остаться во дворце или гулять по прилегающим паркам, однако, такой уж был у Лэнии характер, что она от запретов только больше стремилась к тем, ограждающим их от огромного мира стенам — отец посылал с нею охранников, но девушка только смеялась над ними, и каждый раз убегала.

Она всходила на стены, но не одна: на плече ее неизменно сидела маленькая пушистая белочка Бела, которая жила в ближайшей дубовой роще, и была подругой Лэнии еще со времен детства. Обычно Лэния приносила своей любимице горсть орешков, и та весело ими щелкала, издавала плавные, ласковые звуки, выражающие довольство.

В то утро, Бела была не весела, и даже нежные слова девушки, и даже пение ее не могли развеселить белку. Лэния взошла по ступеням на белоснежную стену, ограждающую Эригион, встала возле зубцов, повернувшись лицом к востоку — туда, где над величественными склонами, над снежными шапками Серых гор, раздувала свой пламень заря.

— Да, ты права — не доброе сегодняшний свет предвещает. — промолвила тогда Лэния. — Заря… она как всегда величественная; как всегда в чем-то отличная от тысяч зорь раньше сиявших, но… такой свет, будто — это кровь; да, да — милая моя Бела — будто кровь по небу разливается. Не зря тревожится за судьбы нашего королевства батюшка, но все напасти пройдут… все будет хорошо, не так ли, милая… В воздухе чувствуется приближение весны, через несколько дней она грянет, по полям окрестным разольется, и это прекрасно, хоть в нашем то Эрегионе все время весна — чувствуешь себя, будто птица в клетке теплом согретой, а вокруг то клетки вьюга воет — тоскливо у той птицы на сердце… А сегодня — так у меня на сердце, что так и рвется на свободу целая песнь, да большая, да с болью и со счастьем, ты слушай, слушай…

Здесь приведу эту песнь, так как она послужила развитию многих и многих трагичным событий, коими, к сожалению, итак изобилует наша хроника:

— То было в дни печальные Разлук и расставаний, И холмы — холмы дальние, Наполнились дымами сожженных уж мечтаний Заря огней, пожарищ, И треск огня вдали, И мертвый твой товарищ, Лежит в крови, в пыли. И юноша, и девушка, Обнявшись там стоят, Шумит в дыму там ветошка, Слова — слова прощания стремительно летят. «О, милый, — в бой уходишь, Как орки там летят! Ты жизнь мою уводишь — Мне крики эти дальние о смерти говорят!» «О, не печалься, милая: Ведь ты в себе уносишь, В себе, цветок, родимая, Его ведь ты не бросишь. Не знаю: мальчик, девочка, Но, все же — часть меня, И как со древа веточка, Расти цветок тот будет, тебя, любовь, любя. А я уйду на плаху, Уйду на смертный бой, И память — сердцу птаху, Возьму туда с собой. И в грохоте сраженья, Я буду помнить: Ты, С рыдающим моленьем, Уж сядешь на прекрасные, волшебные цветы. Прощай!.. Хотя… ты в сердце, Навек — всегда со мной, Стоишь в хрустальной дверце, В тревожном этом небе, над скорбной головой…»

Возможно, Лэния пропела бы еще много строк, но не суждено было: к совершенной для нее неожиданности, откуда-то снизу раздался оглушительно громкий, зовущий голос:

— Сойди! Сойди!! Сойди!!!.. — кричащий надрывался из всех, и все повторял это: «Сойди!» — хотя голос его уже сорвался, и он довольно сильно хрипел.

Лэния взглянула вниз, и увидела, что под стенами, на прилегающему к ним цветочному полю стоят две фигурки — и одна из них машет руками. Лэния сразу понял, что это люди, а людей то в Эрегионе не так часто видели. Каким-то образом, и на таком расстоянии вопящий разглядел, что Лэния смотрит на него, и тогда бросился прямо под стены — попытался карабкаться по их гладкой поверхности, и, конечно же — ничего ему не удалось. Он метался там, и все хрипел: «Сойди! Сойди!!..». Лэнии стало не по себе, ибо никогда еще не доводилось ей встречаться с чем-то таким надрывным. И она обернулась к Беле, провела по ней, напрягшейся, плотно ей в плечо вцепившейся ладонью, молвила:

— Ну, ничего, ничего — все будет хорошо…

И не замечала дева, что с юго-восточной стороны стремительно приближалась некая темная тень, затем — она услышала звук подобный хлопанью крыльев, резко обернулась, вскрикнула… так ничего и не успела разглядеть девушка: тень эта уже налетела, повалила ее с ног… Она тут же вскочила на ноги, и увидела, что Бела ее кружится в воздухе, в некоем подобие темных, стремительных крыльев; затем — полетела вниз.

— Нет! Нет! Нет! — с болью выкрикнула девушка. — Уж лучше бы меня сбросил!..

Она даже и не посмела вниз взглянуть, боялась увидеть там мертвую свою подругу. А, ведь, Бела действительно была ее лучшей подругой, и многие, воспоминанья детства были связаны с нею — для Лэнии потерять ее было все одно что потерять сестру любимую; и вот она, вся в слезах, бросилась вниз по лестнице. Теперь она не думала об опасности — главенствующим было чувство боли, и встань пред нею сам Барлог, она бы не испугалась, сцепилась бы с ним, лишь бы только узнать, про сестричку свою.

И вот лестница осталась позади: она побежала вдоль стены, но не к воротам (до которых было с полверсты), не за подмогой, а к одному из потайных ходов. Этот ход начинался в маленьком овражке, на дне которого вел неспешную, задумчивую беседу ручеек, и дальше — проходя через толщи земли, пробираясь под стеною, он высокими ступенями уходил вверх, и упирался в камень, который отодвигался ежели только было произнесено определенное слово. И вот слов было произнесено, камень плавно откинулся, а она уже бежала среди трав, и не видела вовсе этих трав, но только сестричку свою повсюду высматривала — вот она прыгнула к ней, целая и невредимая, быстро запищала что-то на ухо.

Лэния настолько отдалась своему счастью, что не сразу и заметила, что кто-то стоит перед ней на коленях. Когда же заметила, то сразу поняла, что — это тот самый, который звал ее со стен, и сорвал голос — поняв это, она испугалась, да и было от чего: человек этот стоял, опустив голову, и при каждом громком вздохе его, вздымались плечи, вообще же он дрожал от напряжения, и слышались его сдавленные рыданья — ей страшно было от того, что ясным своим сердцем она сразу поняла, что человек этот с душевным надрывом, больной — и она ожидала каких-то опасных выходок, что и произошло.

— Я узнал тебя! — вскрикнул больной, но все еще не поднимая головы. — Как только на стене показалась! Меня ж к тебе сам рок привел! Теперь-то мы все вместе — дочь наша златовласая; ты, матушка… и я… Признала ли меня?! Что ж не отвечаешь?!.. Взгляни в лицо мое!

И тут он резко вскинул голову, и под свет солнца выставилось неприятное, плоское лицо Маэглина, который теперь побледнел больше обычного, который тяжело, прерывисто дышал; глаза которого блистали нездоровым, тусклым свеченьем — он вглядывался в лик Лэнии с мукой, ему было больно в эту красоту смотреть, и хотелось даже отвернуться, однако — он перебарывал себя, он неотрывно продолжал вглядываться, и выкрикивал:

— …Ты же вспоминала меня! У нас было две встречи: первая в той крепости, в той тюрьме ничтожной, где я гнил! Помнишь ли, прекрасная, как явилась туда на колеснице, какие чудеса показывала; а потом… потом была наша вторая встреча, о-ох — помню я горестную повесть твою — ведь ты тогда во мраке была, всех родных лишилась — или были они, но в каком-то колдовском облаке. Тогда мучительным наше расставанье было; тогда ты сказала, что никогда нам вновь не встретится. Но вот, выходит, все эти годы, где-то в сердце своем, надеялся я на новую встречу — вот и дождался! Теперь я вижу: ясен твой лик, и, ведь, это проведенью было угодно так, чтобы произошла эта новая встреча — именно теперь, когда мы все вместе, сейчас я тебя с дочерью нашей познакомлю; я знаю — ты ее сразу полюбишь, потому что и нельзя ее не полюбить: Аргонией ее зовут!

Конечно, подобная речь только убедила убежденье Лэнии, что перед ней безумец, и она, в растерянности, не подумав к каким последствиям может привести подобное признание молвила:

— Вы ошибаетесь — нам никогда раньше не доводилось встречаться: я дочь правителя Эрегиона, только несколько раз выходила за эти стены, но в сопровождении свиты, а с людьми мне и вовсе не доводилось встречаться. Если вы поймали Белу, так моя вам благодарность, но… вы извините: теперь я бежать должна, так как отец мой, должно быть, очень волнуется.

— Не уходи! — вскрикнул Маэглин.

— И не уйдет! — подтвердила Аргония, которая все слышала, и теперь набросилась на Лэнию сзади.

У воительницы в кармане нашлась тонкая, но очень прочная веревка, которой она ловко перевязала эльфийской принцессе руки, толкнула на землю — перевязала и ноги; затем — оторвала значительный кусок от ее платья. И сделавши кляп, заткнула ей рот.

— Что же ты делаешь, доченька… — пробормотал Маэглин, разгоряченный взгляд которого лихорадочно метался с Лэнии на Аргонию, и обратно.

— Довольно этих безумств. — в раздраженье проговорила воительница. — Хочешь получить прощенье моего отца…

— Да!.. И твое прощенье!.. Но ты развяжи ЕЕ. Как ты могла связать ЕЕ?..

— Будет тебе и мое прощенье, будет тебе и награда, только я повелеваю: немедленно взвали ее на плечи; тащи за мною, скорее-скорее. Нас в любое мгновенье со стен могут заметить. — и она с тревогой взглянула на стены, которые, какой-то злой волею оставались все это время пустынными.

Однако, Аргония позабыла про Белу, которая спряталась в траве, и теперь внимательно за ними следила.

— Да, быть может, надо и тащить! — выкрикивал Маэглин, следуя за воительницей. — Ведь и здесь же эти стены проклятые; ведь и здесь значит безумье! Что ж: значит к новой жизни прорываться станем… — по щекам его катились слезы. — Как она запела, так сразу и признал, а еще раньше почувствовал, что Она, где-то здесь рядом!

— Помолчи, или и твой рот придется заткнуть кляпом!

— Что же ты, доченька?!.. Почему я замолчать должен, а-а… понимаю, конечно! Нас же всякие злодеи услышать могут, остановить, в безумье прежние возвратить…

— Я приказываю тебе замолчать! — вскрикнула Аргония, и так на него взглянула, будто теперь броситься собиралась, в глотку вцепиться.

Маэглин не осмелился ее ослушаться, и, хоть стоило ему этого не малого труда, все-таки замолчал — он нес на руках Лэнию, которая впала в забытье, он вглядывался в ее черты, и уверил себя, что — это действительно была Она. Он начинал что-то бессвязно бормотать, на бледном лице его выступала испарина — и он сам не мог поверить, что вот держит на руках ту, о которой грезил все эти годы — он сам едва в обморок не падал, и, конечно, не понимал, куда ведет его Аргония.

А воительница вела его не на север, а на юг, в сторону ворот. Там пышной стеною виделись падубы, который тянулись до самых отрогов Синих гор. Она понимала, что за ними вскоре будет погоня, и не удастся уйти со столь важной добычей на одних ногах — она намеривалась завладеть конем, так как слышала, что между Эрегионом и Казад-думом оживленное движенье; не могла она знать, что теперь тракт совсем не такой оживленный, и, ежели и двигались по нему, то лишь вооруженными отрядами.

Тем не менее, через несколько минут, так никем и не замеченные со стен, подошли они к самому тракту, и спрятались за могучим стволом падуба, который рос одним из ближайших к стене. Потянулись безмолвные, напряженные минуты ожиданья. Аргония даже губу от волнения прикусила, и приговаривала в полголоса:

— В любое мгновенье, могут заметить ее исчезновенье. Такой важной пташке не дадут так просто выпорхнуть — все это дрянное королевство будет поставлено на ноги… Быстрее же — хоть кто-то.

Словно в ответ на ее просьбу, начали отворятся врата — эти массивные створки отодвигались так плавно и бесшумно, что, казалось — это ночное виденье, что — это дева открывает свои нежные уста. Но вот из ворот вырвались трое всадников — то были хорошо вооруженные эльфы на легких стремительных скакунах, они пролетели бы мимо, исчезли вдали в несколько мгновений, но Аргония, быстро шепнув Маэглину, чтобы он оставался на месте и готов был к нападению — сама метнулась на дорогу перед ними, выкрикнула:

— Помогите несчастной — разбилась она.

И вот эльфы уже нависают над нею — один смотрит на нее, иные двое пристально по сторонам оглядываются.

— Здесь, неподалеку, с одной из ваших, кажется — с самой принцессой несчастье случилось. Она со стены упала… ногу повредила, расшиблась, но жива, помощь ей ваша нужна, скорее…

— Что, Лэния? — эльфы нахмурились, и теперь все смотрели на Аргонию. — Да — мы знаем, что она, вопреки воле отца любила гулять по стенам, и в это тревожное время. Но, чтобы она так вот просто взяла и свалилась… Сама она со стен пасть не могла, здесь колдовство какое-то…

— Да — было какое-то колдовство — я видела: темная тень пред нею мелькнула; но какая разница — колдовство или же нет: теперь главное ее спасти. Она здесь, поблизости — вон за тем падубом лежит.

— Ладно. — принял решение один эльф, иному указал. — Ты скачи в крепость, скорее оповести всех кого следует, ну а мы вдвоем…

И вот один помчался к воротам, и Аргония отметила, что теперь у нее осталось лишь несколько мгновений, так как сейчас обо всем узнают стражники, бросятся к этому месту, тогда она подхватила двоих коней под узды, и что было сил поволокла к падубу, при этом приговаривала:

— Что ж вы все медлите?!.. Скорее — она же умирает…

Эльфы были насторожены, готовились к нападению; однако, когда они обогнули ствол падуба и увидели Лэнию, над которой склонилась массивная фигура Маэглина (а они его в первое мгновенье приняли за орка): они позабыли про всякую осторожность — соскочили со своих коней, и тут то на них налетела сзади Аргония. Они еще ожидали нападения Маэглина, но эту златовласую девушку совсем не брали в расчет.

То, что она совершила в следующие несколько мгновений, было, конечно, и жестоко, и чудовищно; и я, пишу про это с содроганием. Она, девушка, и совершила такое… нет, нет — мне мучительно сложно в это поверить. И, все-таки, надо помнить, какое воспитание получила она, сколько лет видела пред собою всякие зверства.

И вот, вспоминая о целях своего государства, она перехватила и резким движеньем переломила шею одному эльфу, тут же выхватила у него клинок, и поразила в сердце другого, успевшего развернуться, но так и не успевшего понять, что произошло. При этом, она ее удерживала узду одного коня — второго же ей пришлось выпустить, и он, испуганный запахом крови, отпрыгнул в сторону, остановился там, но не более чем на несколько мгновений; затем — к воротам рванулся.

— Да что же это… да что же это… — бормотал в растерянности Маэглин, который теперь сильную слабость чувствовал. — Как же так, что ты наделала…

— Не бормочи. Скорее — помоги мне. — раздраженно проговорила Аргония.

Впрочем, воительница и без помощи, схватила Лэнию, перекинула ее через седло, сама же дернула удила. Маэглин все еще смотрел на поверженных эльфов, но вот перевел ошалелые глаза на нее, протянул к ней руки, выкрикнул:

— Меня то подожди! Меня на кого оставляешь!..

Он бросился было за конем, в несколько отчаянных прыжков даже и догнал его, однако, тут Аргония извернулась в седле, и с силой ударила его ногою в грудь — он повалился в траву, а она выкрикнула:

— Передай, что дочь Троуна, похитила дочь их правителя! Что мы потребуем хороший выкуп!..

Последние слова она кричала, уже отскакавши шагов на сто, а Альфонсо, стремительно отставая, еще бежал за нее, еще вытягивал дрожащие напряженные руки, рыдал, выкрикивал:

— Как же так?!.. Стойте! Да не может быть такого!

В это время, позади него раздались крики, и вот разом несколько сильных рук перехватили — то были эльфы стражники выбежавшие из ворот, и видевшие то, что произошло в конце.

— Возможно, поблизости засада! — прокричал кто-то, и, тут же некоторые из них выступили с натянутыми луками.

Маэглина плотно окружили, повели к воротам, он же горестно выкрикивал:

— Всего, и лишь в несколько мгновений решился! Кто вы, меня держащие?!.. А-а! — вы, должно быть, служители злого рока! Вы, ведь, тащите меня за эти стены, чтобы уж совсем все безысходно стало! Будьте вы прокляты! — и он, в исступлении, плюнул в лицо одно из них — ему пытались закрыть кляпом рот, но он бешено извивался, кусался, вопил. — …У меня совсем недавно было Все! Они, два светила, должны навсегда были со мною остаться… Но вот нет их теперь! Да как же так — они прочь скачут, а меня куда-то в другою сторону волокут! На что мне такая жизнь?! Выпустите же меня?!..

Он бился, словно жук схваченный за лапы — как жук, ради освобожденья может пожертвовать лапами, так и он, совершая эти бешеные рывки, готов был оставить у них свои руки — лишь бы ноги остались, лишь бы можно было мчаться по свежим еще следам…

* * *

Стены Эригиона, если бы разогнуть кольцо, в которое они скручивались, вытянулись бы на несколько десятков верст. С каждой из сторон света красовались врата, и вот, в один из дней конца февраля, раскрылись те врата, которые выходили к северу, из них показались ряды эльфов-конников, во главе которых на золотистом коне, восседал сам Келебримбер правитель Эригиона: мрачен был лик прекрасного эльфа, густые брови сдвинуты, он почти не смотрел по сторонам, а все размышлял о чем-то.

А, между тем, с запада приближалась некая стена. Вскоре видны стали многочисленные ряды конников, а так же — вооруженных пехотинцев. Келебримбер так погрузился в свое горе, что даже и не заметил, как от тех рядов отделилась некая высокая темная фигура, стремительно, подобно вихрю темному стала к нему приближаться.

А это был Альфонсо на своем Угрюме, за ним мчался Гвар — этот пес огнистый был мрачен; видно, он хотел бы во многом переубедить своего хозяина, но чувствовал, что — это не в его силах, и все же продолжал исполнять свой долг.

Между тем, эльфы за спиной Келебримбера, оживлено переговаривались:

— Вот и Гил-Гэлад, о приближении которого уже несколько дней говорили дозорные птицы… Да — то-то он удивится выходке нашего государя!.. А это кто такой мрачный мчит на коне — похож на служителя тьмы!..

Альфонсо еще отделяло с полсотни шагов, а он уже начал реветь, и действительно можно было подумать, что — это не живой человек, но некий вихрь стремительно на них несется, сейчас закружит в себе, в небо унесет, но можно было и слова его различить:

— Спасите ее! Сегодня последний день! У нее же уже сердца не слышно! Кто из вас Келебримбер?! Говорили, что ты целитель — так излечи же ее!..

Он безошибочно узнал эльфийского князя, и вот уж подлетел к нему. Тут только всем стало видно, что он сжимает в руках некую мумию, стягивающие которую ткани издавали сильный смрад — под этими тканями угадывалось что-то отвратительное. Что касается лика Альфонсо, то он, в эти дни, он стал еще более мучительным, сильнее проступила темная сеть морщинок — в глазах была болезнь, была какая-то идея, ради осуществления которой он готов был на все. И вот он подлетел к Келебримберу, который, в замешательстве, поднял ему навстречу взгляд, и, когда встретился со взглядом Альфонсо, то увидел там что-то такое роковое, что даже и вздрогнул, и отдернулся, даже и вскрикнул недавно, а подобные чувства, за последние века, только трагическая гибель супруги, да недавнее похищение дочери, в нем смогли вызвать.

— Прими ее! Она… Немедленно излечи ее, слышишь?! — все надрывался, в болезненном исступлении, Альфонсо.

Приближенные Келебримбера стали надвигаться на него: посчитали, что — это какой-то безумец, что он может грозить жизни их государя, однако сам Келебримбер остановил их, проговорил:

— Мы должны его выслушать. Кого же ты принес?

— Кого?! — выкрикнул Альфонсо. — Да ту… Ту, из-за которой я несколько ночей уж не сплю, ту, из-за которой весь пылаю!.. Которая и удерживает меня, подлого, на этом свете!.. Теперь довольно слов: лечи ЕЕ! Я приказываю… Слышишь: немедленно лечи!..

Тут он перегнулся в седле, перехватил одеяние эльфийского государя, возле шеи, и выкрикнул, тогда как лик его искажался все более — казалось, из плоти его растут бесы, сейчас вот разорвут его в клочья:

— Я приказываю тебе!.. Лечи ЕЕ: или… я тебя в клочья раздеру!

— А-а! Я знаю тебя! — раздался бешеный, вопящий голос, и, резко обернувшись Альфонсо увидел Маэглина.

Тот сидел на одной из лошадей, в следующем после Келебримбера ряду, в окружении эльфов, были связаны его руки — так как никакие уговоры, никакие напитки благодатные не могли успокоить его буйства, и все то он орал, что: «Вновь в тюрьму меня усадили! Теперь уж всего-всего я лишен…» — он страстно требовал, чтобы его выпустили, чтобы дали коня, дабы он мог догнать: «ИХ!» — коня ему, в конце концов дали, взяли вместе с войском, дабы он указывал дорогу к северному королевству, которое сами эльфы называли Эром, и дорогу к которому, конечно же, знали, но и надеялись, при этом, что Маэглин, который вопил, и про годы своего заключения, знает и еще какие-то неведомые тропы.

За последние несколько дней, которые Маэглин провел в основном, среди пения птиц, вдыхая свежий весенний воздух, овеваемый лучами солнца — он исстрадался значительно больше, чем за годы в темнице. В эти дни его плоть ввалилась, огромные синие полукружья под глазами его залегли, сами же глаза покраснели, и весь он, время от времени, начинал подрагивать. Вообще же это время, когда жажда вырваться к «новой жизни» ни на мгновенье не покидала его — были сродни тому, как провел эти же дни Альфонсо. И, хотя Альфонсо даже и более страдал — у Альфонсо то, у нуменорца и организм был могучий, и сила воли титаническая — Маэглина же, страданья эти, несмотря на все усилья эльфов привели к безумию, и на него время от времени находили такие приступы исступления, которые никак нельзя было остановить, когда он рвался за «новой жизнью», сам себя терзал, и, наконец, выгорев полностью, погружался в забытье, был близок смерти, и ничего, кроме жалости, не мог в такие мгновенья вызвать.

Теперь он был уверен, что встречал Альфонсо и раньше; более того — что это очень близкий ему человек, который каким-то образом связан и с Аргонией, и с Ней. И вот теперь, он рванулся вперед, и, так как его коня удерживали за удила, пал на землю — но вот вскочил на ноги, и в несколько прыжков уже оказался возле Альфонсо, пронзительно вглядываясь в его лицо, выкрикивал:

— Я же знаю тебя! Ты же кто-то очень, очень значимый в моей жизни… Только вот кто?.. Отвечай немедля!..

Альфонсо и не слышал его вопроса, однако — совершенно был уверен, что перед ним так стоит некое очень значимое лицо, и он пронзительно в него вглядывался. Эльфы окружили их, но и не вмешивались — им не доводилось еще видеть подобных встреч — казалось, будто две, каким-то образом сжатые в тела стихии столкнулись здесь, и стоит им высвободится, так пойдет трещинами, так расколется на половины земля, так и небо пламенем зальется, и многие, волей-неволей, но чувствовали, что по спинам их дрожь бежит — даже и Келебримбер позабыл на время о своем несчастье.

А эти двое, так и вглядывались, так и дрожали от напряженья, так и выкрикивали, не слыша друг друга:

— Кто ты?!.. Да кто же ты?!..

Потом Альфонсо, так же, как и Келебримбера, перехватил Маэглина за одежду, возле шеи, вздернул в воздух на уровень своего лица, и так, словно зачарованный, продолжал вглядываться довольно долго — по морщинистому лицу его стекали капли пота; губы пребывали в беспрерывном движенье: время от времени он начинал шептать, иногда выкрикивал свой вопрос, вообще же — напоминал больного в горячке. Так продолжалось до тех пор, пока не надвинулось войско Гил-Гэлада.

Казалось, лишь несколькими мгновеньями раньше, появились они на горизонте, и вот уж стоят — в полном боевом облаченье: здесь и конница, и пехота; и люди, и эльфы — вот и сам Гил-Гэлад, окруженный ореолом такой силы, будто всю землю, ежели только захочет, сможет он перевернуть.

— От птиц мне уже известно, что твоя дочь похищена. — проговорил этот государь вместо приветствия, и выглядел он очень встревоженных — в глубинах глаз залегла боль. — Но, друг, почему ты не послушался моих советов; неужто горе твое так велико, что и разум — тот разум, который, словно Эллендил в небесах, сиял в этом темном мире — неужто теперь он омрачился, а то и вовсе угас?.. Ты оставляешь свое королевство, войско уводишь? И это при том, что а несколько дней до этого стены осаждал Барлог, с орочьими войсками?! При том, что это войско где-то поблизости, и только и ждет, когда вы уйдете, чтобы разорить…

— Лечите же!

Так взревел Альфонсо, и, отбросив Маэглина в сторону, вновь, темным вихрем метнулся к Келебримберу, и на этот раз, попросту стал протягивать ему недвижимую, окостеневшую материю, под которой, как он верил, еще была его Нэдия. Видя, что Келебримбер, не принимает ее, он попросту перекинул эту мумию к нему на седло. Сам же продолжал хрипеть:

— Я требую! Не потом, не через час, не после этих пустых разговоров, а сейчас же! Слышишь, ты, государишка эльфийский — сейчас ты все свое мастерство лекаря покажешь!.. Я требую… Смотри на меня! Слушай меня! Лечи ее! Сейчас же… Или… Или я тебе глотку перегрызу!.. Не смей… Не сме-е-ей!!! — говорить про что-либо, кроме НЕЕ, лечи, лечи… Лечи же ЕЕ, в конце концов!..

И Альфонсо надвинулся на него, и он приблизил свое лицо к его, и все скрежетал зубами — наконец взревел, и с небывалой силой перехватил Келебримбера за плечи, и дернул вниз, с седла — никакому иному смертному не удалось бы это, но вот Альфонсо, смог выдернуть — и не успел никто из эльфов опомниться (да никто, кроме Гил-Гэлада, и не был готов к подобного) — как они уже повалились на землю — рядом с ними, тяжело грохнулась и мумия-Нэдия.

— Лечи! Лечи! Лечи! — все выл Альфонсо, и могучими рывками продвигал Келебримбера к ней.

Эльфы так и сидел на своих конях, в замешательстве — все это было настолько дико, что многим подумалось — уж не колдовское ли это виденье. Но тут подлетел еще один всадник — то был Вэлломир — он презрительно, быстро оглядел эльфов, и, чем важнее какой эльф казался, тем с большим презреньем он на него глядел. Наконец, таким голосом, будто к полоумным каким-то обращаясь, заговорил он:

— Мне интересно, долго будете еще терпеть выходки, этого червя? Его будто предводителем войска поставили… Ха-ха! Быть может, скажите, что — это не безумие?! Конечно — безумие, а исходит оно от того, что не подчиняетесь истинным законам, то есть — Моим законам! И сейчас безумию будет положен конец: Я приказываю — Растоптать червя!!!

И он выкрикивал это, в полной уверенности, что его воля будет исполнена, и исполнена немедленно — он даже и голову немного приподнял, как бы не желая глядеть на такое мелочное занятие — всего то «червя топтать будут». Эльфы Эригиона пребывали теперь в еще большей растерянности: ведь, многие еще и до этого считали, что Келебримбер, от горя, утерял разум; теперь им казалось, будто безумие охватывает все больших, кто-то даже прошептал вполголоса:

— Быть может — это все проделки врага. Видно он хочет, чтобы мы, обезумев, перебили друг друга. Лучше всего вернуться под укрытие родных стен…

Келебримбер все-таки услышал эти слова, и проговорил громко, но все смотря на безумный лик Альфонсо:

— Стены нас не спасут. Мы должны идти за нею.

— Барлог пробьет стены. Орки уведут в рабство ваших жен и детей. Вернувшись вы найдете лишь пепелища. — холодно проговорил Гил-Гэлад.

— Лечи! Немедленно! Или раздавлю! Сейчас же! — ревел Альфонсо — так же неотрывно, с каким-то болезненным вниманием вглядываясь в лик Келебримбера, и отчаянными рывками склоняя его все ниже над Нэдией.

— Давите же. Давите. — спокойно и пренебрежительно, в уверенности, что будет исполнено, выговаривал Вэлломир.

— Мы пойдем в след за ними!

Это голосом безумца заорал Маэглин, о котором и позабыли в этом вихре, но который теперь вскочил на ноги, и бросился в центр этого, окруженного сотнями тысяч воинов кольца, повалился там на колени перед Альфонсо и Келебримбером — и, вытягивая к ним руки, все орал, бессчетное число раз повторяя о «новой жизни», и что теперь нельзя терять ни мгновенья…

* * *

На дне ущелья, а это было так далеко — в сотнях метрах под ними, по прежнему выла стая призрачных волков, по прежнему происходило там беспрерывное движенье, а время от времени раздавался такой режущий уши звук, будто бы сотни когтистых глоток разом вцеплялись в каменную твердь, терзали ее в безудержной ярости.

Тарс, этот разъяренный сильнее всех волков, сын Маэглина, ни на мгновенье не останавливаясь, перешел по узкому и трещащему обледенелому мостику над этой роковой бездной, на несколько мгновений, склонился над окровавленным снегом, а затем — с воплем бросился в пещеру.

Читатель, должно быть, помнит, что в пещере находился израненный, после ночи проведенной в волчьем обличии Ринэм, а так же дева, имени которой он даже и не знал, но которая ухаживала за ним, которая посылала ему колдовские и целительные виденья.

Прежде всего, ворвавшись в эту пещеру, увидел Тарс множество белых голубок, которые седели на длинных жердочках, возле сияющего в середине большого костра. При его появлении, они разом взмахнули крыльями, белым стремительным облаком под потолком закружили, громко, тревожно так закричали. Вслед за тем, увидел Тарс деву, которая резко к нему обернулась, и смотрела теперь с испугом — у многих злодеев дрогнуло бы сердце — такой она, в эти мгновенья, казалась хрупкой, беззащитной; такой в то же время прекрасной, подобной некой неземной, небесной красе. Она, до этого, была поглощена Ринэмом — положила прохладную свою ладошку ему на лоб, вполголоса приговаривала что-то. Вот сделала шаг навстречу вбежавшему — этот шаг был сделан бессознательно — как некий порыв, как просто желание любимого своего защитить.

Да — у Тарса дрогнуло сердце — но он тут же и плюнул, от отвращения к этой «слабости»; и он, так же неосознанно, сам себе злобу внушая, бросился на нее — и не видел уж ясного лика — от злобы то и свет, в глазах его померк. Вот он перехватил, сильно сжал, встряхнул это расплывчатое, темное, и тут почувствовал, что она резко сжимается — он понял, что она в голубя превращается — попытался поймать, но она, все-таки, выскользнула из его рук, к тому шумному облаку, которой под куполом кружило, присоединилась.

— Где, где он?! Отвечай!!! — бешено хрипел Тарс, и тут увидел Ринэма.

Этому юноше с великим трудом удалось приподняться, и теперь он, с лицом, на котором еще виделись следы не до конца залеченных шрамов, с испариной, и тяжело дышащий, смотрел на Тарса, говорил что-то слабым голосом, однако — Тарс, охваченный бешеной своей страстью, вовсе и не слышал его, он схватил его за руку — сам того не чувствуя, стал ее сжимать, и все выкрикивал, при этом:

— Ты должен знать, где он!.. Ты мне все расскажешь!

В это время, у входа появился горбатый, которому, цепляясь руками, на коленях, все-таки удалось перебраться над пропастью, и который теперь тяжело, словно после долгого бега дышал, смотрел со злобою.

Тарс, не выпуская сжатой уж до судорог руки Ринэма, резко обернулся к нему, выкрикнул:

— Лови голубей! Смотри, чтобы не одна из этих тварей не вылетела!..

А голубиное облако, все это время кружило под потолком — вот из глубин раздалось пение, и тогда Тарс понял, что сейчас на них нападут, что будут бить бессчетные крылья, что клювы, в конце концов, раздерут его лицо — тогда он, выкрикнул горбатому: «Вооружайся!», и уже не видел, что с тем было, так как, выпустив Ринэма, подхватил мраморную колонну, которая стояла возле кровати, точно клинком взмахнул ее — и тут, действительно, налетели голуби…

Надо ли говорить, как бился Тарс? Надо ли упоминать про остервенение, про исступление; про то, что он метался в этом облаке, наносил по хрупким телам яростные удары…

* * *

Нет, нет — совсем не хочется мне это описывать. Сейчас вот подошла спасенная мною девочка, и спрашивала, когда будет первый гром, когда на фоне черных, уходящих туч взойдет первая радуга. Я отвечал быстро:

— Подожди до вечера; тогда я освобожусь от работы и все тебе объясню.

Она же заговорила таким обиженным голосом, что я понял — с трудом слезы сдерживает:

— Все то вы мрачные сидите — у вас здесь, словно в темнице. А посмотрите, какой на улице день ясный. Ох, близко уж весна!..

Я взглянул в окно, увидел сияющие ясным светом горные склоны, а над ними — такое живо небо. Оттуда, из небес, такое нежное тепло исходило, что — только взглянул, словно бы поцелуй на своем лике почувствовал — это она, единственная моя, смотрит с небес, ждет моего прихода.

И уж с теплыми слезами, повернулся я к девочке, увидел, что и в ее глазах слезки, хотел ей сказать что-то, да она не дала — сквозь слезки улыбнулась мне, да и говорит:

— У меня просто воспоминанье — такое воспоминанье, что ни за что, ни за какие богатства бы его не отдала… Нет — отдала бы — отдала! За то, чтобы маменьку и батюшку вновь увидел — сразу бы отдала это воспоминанье!.. Вспоминать начинаю, и — словно бы сон попадаю. Вот и вы увидьте — эти горы громадные, а над ними — высокие-высокие стены дождя уходящего; вокруг уже солнце все заливает, все так и сияет — так ярко все-все сияет — видели бы это! В уходящих тучах, еще сверкают молнии, а на фоне их, таким ясным, ярким высоким мостом перекинулась радуга! Видели бы вы!.. Такая красота, и будто не наш этот мир; и в то же мгновенье птицы вокруг меня запели; столько птиц — будто это все сестры и братья мои были…

Я то чувствую — будто слезы по моим щекам текут, и все так вокруг сияет, и так я себя почувствовал, будто молодой, и сижу среди полей майских, полной грудью тот воздух последождевой вбираю, и уж вспомнить не могу, что я такое мрачное до этого писал. Тогда же и стихотворение рассказал — это стихотворенье, среди многих иных, сейчас предо мною, в пожелтевшей тетради одного из моих героев — и не скажу какого, так как не имеет это значения:

— После долгого зимнего сна, Земля вся объята весною; И нежная листьев копна, Шепнет над моей головою. И в сердце безмолвный вопрос: «Неужто уже пробудилась, И лист тот и вправду пророс, Иль это мне только приснилось?» А, сердце так к снегу привыкло, К унынью холодный полей, От этого пенья отвыкло, — И нынче все в вое чертей! Но вот, на страданье ответ: Раскат — первый, радостный гром, И льется небесный привет, Сияя могучим дождем. Пройдет, вдалеке отшумит, А в небе уж радужный свет, Так нежно душе говорит: «Мы вспомним во мраке всех лет, Как после безбрежной зимы, Вновь жизнь с новой силой цветет, И радуг мудрейших томы, Нам в душу прохладою льет».

* * *

Тарс, наконец, тяжело дыша, остановился. Он весь был покрыт кровью — собственной и голубиной. Так же, вокруг лежали разбитые тела голубей — пол был устлан этими телами, и окровавленными перьями. Осталось всего лишь несколько голубок, и они с горестными криками кружили под потолком. Вообще же, пещера, еще недавно такая теплая и уютная, преобразилась теперь в нечто мерзкое — это была уже какая-то бойня, чуждая всякой жизни, всякому разуму.

— Вы мне все расскажите! — бешено выкрикнул Тарс, а оставшиеся голубки устремились к выходу. — Держи их! — выкрикнул Тарс горбатому, который так ничем и не вооружился, но отбивался, все это время, могучими своими кулачищами.

Горбатый слишком запыхался, да и был он хоть и сильным, но неуклюжим, а потому птицам без труда удалось проскользнуть, между его расставленных рук.

— Ушли! — в ярости выкрикнул Тарс, а сам пошатнулся — вновь в глаза тьма метнулась — слишком уж много злобы он в последние дни пережил.

Но вот он взревел, и смахнув с израненного лица кровь, бросился к Ринэму, которому удалось за это время подняться; даже и несколько шагов сделать, но там силы оставили его — и все это время он пытался подняться — Тарс подбежал к нему, схватил за шиворот, и приподнял на колени, зашипел:

— Теперь ты все выложишь! Где этот мерзавец?! Где этот Маэглин?!

Горбатый выбежал вслед за голубями, и теперь вбежал обратно с криком:

— Она обратно летит!..

И не успел он последнее слово прокричать, как светлой, стремительной тенью метнулась через вход белая голубка, очутилась прямо перед Ринэмом, и ударившись о пол, оказалась той самой девой, которая за ним ухаживала, она нежно обхватила его за плечи, поцеловала, и обернувшись к Тарсу, что-то проговорила на своем, мелодичном, но неясном языке.

— А я знаю! Знаю! — выкрикнул Тарс, и кровью сплюнул. — Разжалобить, стало быть, меня хочешь?.. Хочешь, чтобы я его выпустил… Нет — сначала вы выложите, где этот мерзавец!.. Признавайтесь: где его прячете?!.. Где? Где?..

— Довольно уже этого. — взмолился Ринэм. — Столько уже крови навиделся, столько боли… Достаточно с меня, прошу вас, пожалуйста…

Тарс зло усмехнулся:

— Боли, крови говоришь?!.. Ты еще ничего не видел — ты еще ничего не знаешь!.. А я тебе говорю: чтобы отомстить этой падали я не перед чем не остановлюсь! И я клянусь — вы мне все выложите!..

— Но мы ничего не знаем. Вы что-то путаете… Вас, должно быть, обманули.

— Ну уж нет! Тем силам незачем лгать: они стоят выше всякой лжи! Лжешь ты, и сейчас… эй ты, горбатый, а ну помоги мне!.. Нет — точнее — это ты будешь все делать, потому что я и нанял тебя, чтобы ты исполнял всякую мерзость… А ну-ка — пододвинь его к огню — ногами в уголья, да держи покрепче — посмотрим тогда, как запоет.

Горбатый, уродливый с рожденья, никогда никем не любимый, привыкший к насмешкам и презренью — ненавидел людей; ему нравились своей злобой и уродством орки, а людей, и в особенности эльфов он готов был терзать, за пережитые унижения. Так бы он стал терзать и любого, и Тарса бы он терзал, если бы только он не был его хозяином, если бы только не чувствовал горбатый, что здесь можно немалую выгоду извлечь.

И вот он подошел, своей здоровенной, волосатой ручищей оттолкнул девушку в сторону, Ринэма же поволок к пламени, и, когда тот попытался вырваться, несколько раз, с силою ударил по лицу и в грудь — Ринэм закашлялся кровью, девушка с криком, сжав кулачки, бросилась к нему, но ее перехватил Тарс, и тут завязалась борьба, в которой Тарсу, несмотря на его силы, приходилось плохо — они катались по окровавленному полу, и вот девушка, яростно вскрикнув, вцепилась ему зубами в горло — он принялся бить ее кулаками по голове…

В это время, горбатый дотащил совсем обессилевшего Ринэма до пламени, перекинул его ноги в груду углей, сам же надавил коленом на его грудь, и вглядывался, как искажается судорогой лицо страдальца. Ринэм, в несколько мгновений, покрылся испариной, весь взмок — издал страшный, хриплый стон: он и не думал, что боль может быть такой — он пытался выдернуть из этого ада ноги, но уже не было сил. Горбатый же склонился низко-низко над его дрожащим лицом, и хрипел:

— Почему ты не родился с горбом?! Почему твой нос не похож на исполинскую болячку?! Почему, во рту у тебя зубы, а не эти вот клыки гнилостные?! Почему с рожденья ты был окружен всякими благами?! Почему я был лишен всего этого?!.. Какой я отвратительный — да?!.. А, если бы у меня все это было, то я вырос бы хорошим! Хорошими или плохими, нас делают обстоятельства!.. Ну, как тебе эта боль?! Я испытывал такую! Нравиться тебе?! Это только начало — ты у меня все выложишь!..

Тарс боролся с девой, отодрал ее от горло, теперь — бил в ярости, она же рвала его когтями, зубами. Горбатый и Ринэм тоже ничего не видели…

А, между тем, в дальней части пещеры, происходило некое движенье: там, из стены выделялся большой камень, и вот он теперь с некоторым хрустом, и очень медленно пополз в сторону. В образовавшемся проеме была лишь тьма, но вот скользнули оттуда по поверхности камня девичьи пальцы, раздался голос нежный, словно бы признание в любви шепчущий:

— Какой сильный свет. Наверное, мы ослепнем, но — через несколько минут зрение к нас все равно вернется… Слышите — слышите, как страшно стонет кто-то…

Наконец, камень отодвинулся полностью, и в проем шагнула легкая фигура Вероники. Она прикрыла свои большие, неустанно сияющие нежным душевным светом очи, проговорила совсем тихо, и едва не плача:

— …Ничего не видно. Как же стонет здесь кто-то… Бедненький, где же ты?..

Она говорила совсем тихо, и словно бы уже ласкала этого, неведомого ей страдальца. А, вслед за ней, в пещеру вошел и Барахир, и, рядом с ним и Дитье, на лице которого проступила уже значительная бородка; рядом с ним выступил и Рэнис, который нес на руках иссушенное, недвижимое тело Сикуса. За Дитье стали выходить Цродграбы: и все они были бледны, исхудали больше прежнего, и теперь походили на скелетов восставших из могил, к тому же — и в разодранных одежках. Все они закрывали глаза, стонали — так как этот, хлынувший вдруг свет, подобен был иглам для них, столько дней проведших во мраке.

— Да. Здесь есть кто-то, и здесь кровью пахнет… здесь зло какое-то. — проговорил Барахир, и выставил пред собою, длинный обломок гранита, по форме напоминающий клинок.

Цродграбы стонали: спрашивали, когда света убавиться; а глаза их, постепенно, все-таки, к этому освещению привыкали — из бывших в пещере никто, по прежнему не замечал их, хотя из прохода потянуло сильным сквозняком, и даже языки пламени всколыхнулись, затрепетали обдавая большим жаром горбатого и Ринэма. У Ринэма тряслось все лицо, и вообще — было искажено так, что и не признать в нем было человека: нет-нет — и не человек это был вовсе, но какое-то чудище в агонии мечущееся. И он, хрипел:

— Отпусти… Отпусти же!.. Все расскажу! Выпусти же меня!..

— Нет! — так же хрипел горбатый, которого тоже трясло от восторга, ибо он жаждал так вот вымещать свою злобу на всех людях. — Буду держать тебя до тех пор, пока не расскажешь все…

У Ринэма мутилось сознания, он совершенно не понимал, чего от него требуют, но боль то не уходила — ноги его насквозь пронзали тысячи раскаленных игл, и все то эта боль не умолкала — казалось, они вмещали в себя весь бесконечный ад — ничего, кроме этой боли не было. Он готов был на все, лишь бы избавиться от этого страдания, однако — не мог пошевелиться, и лишь это болезненное шипенье: «Отпусти!» — выходило из него.

Однако, этот стон узнал Рэнис, который так и стоял с Сикусом на руках, возле Вероники, и до сих пор ничего еще не видел, и вот он вскричал громко: «Брат мой!» — слепо протянул Сикуса, и, если бы не успел его подхватить Дитье — так и бросил бы на пол. Так же слепо, бросился он на этот стон, возле пламени замер, совершенно ослепленный… но вот зрение хоть немного вернулось, и он с резью в глазах увидел, будто некий вампир склонился над его братом, будто разрывает его плоть: тогда Рэнис с яростным воем бросился на него. Из всех сил ударил ногою в голову, так что горбатый, перевернувшись в воздухе отлетел в угли, и тут же, с оглушительным воплем, от которого содрогнулись своды, вырвался оттуда, вслепую, объятый пламенем, бросился, ударился в стену, бешено закрутился по полу — наконец, ему удалось сбить пламень, и он громко стонущий, испускающий смрадный дым, стал отползать к стене — хотел укрыться от глаз.

Рэнис уже позабыл о нем, он склонился над стонущим братом, и не сразу догадался, что он дрожащим шепотом молит высвободить его ноги — тогда он отдернул его от пламени — и ноги, до колен оказались почерневшими, почти до кости прожженными. Зрение вернулось и к Вероника, и к Барахиру, и к Дитье, и к тем Цродграбам, которые вошли в пещеру первыми.

Конечно, Вероника смотрела на все это с ужасом, и с болью — и слезы уже катились, и шептала она тихо-тихо:

— Бедненькие… Что же вы это над собою сделали?..

Она сделала несколько шагов вперед; и взгляд ее, сверкал с одной фигуры на другую, и не знала она, на ком остановится, к кому с нежным своим чувством бросится. И она выбрала — не к Тарсу, и к девушки, не к Рэнису, и к Ринэму, но к горбатому!

Да, да — к нему, с злобой что-то хрипящему; вдоль стены медленно к выходу ползущему, обожженному, уродливому. Она увидела, что именно горбатый страдает больше всех, в этой пещере — только взгляд его поймала и все поняла. В этой взгляде так и зияло злобой: «А, теперь жалеть друг друга будете?! А меня то ненавидеть и презирать, конечно?!.. Да — я такой уродливый и злобный, конечно вам ненавистен. Я для вас мерзость, которую топтать надо! А я вас всех ненавижу за это!.. Дайте мне только силы — я всех бы вас замучил!..»

И вот Вероника бросилась к нему, и не слышала предостерегающего крика Барахира: она уже стояла возле него на коленях, она поймала его массивные обоженные ручищи и стала их целовать — он сначала едва не раздавил ее маленькие ладошки, затем — издал странный, тоскливый стон, какого никогда раньше и не издавал, и не сжимал уж больше — теперь она склонилась над его ликом, а скорее мордой — особенно то теперь — мордой, которая никогда женской ласки не знала; и она подарила ему несколько мягких поцелуев; несколько слез жарких его слез коснулись, а он жадно, словно живую воду, поглотил их. Девушка шептала:

— Прости их, пожалуйста. Прости — ведь нельзя же себя так терзать. Только прости и сразу тебе легче, на сердце станет.

— Простить?! — прохрипел он, и тяжело, с мукой, задышал. — Ну уж нет. Это пусть кто-нибудь другие прощают…

— Не говори, не говори так, пожалуйста. — с нежной, молитвенной мольбою, обращалась к нему Вероника, и поцеловала его в губы. — Ты в аду сейчас — сам для себя, ведь, ад создал! Только прости…

— А-а! — он чуть отдернулся, и безудержные слезы по его обоженным щекам покатились. — Это для вас, хороших, покаяние существует. Для вас уж все с самого рожденье предопределено. Ну, и для меня все предопределено было: как уродился таким уродцем… Это судьба!.. Нет — это для вас спасенье существует, а такие как мы обречены на преисподнюю. И как же я ненавижу, вас, хороших! Как ненавижу тебя, такую добренькую, которой так легко говорить эти словечки, и целоваться… Ведь, чувствуешь сейчас себя прекрасно, да?! Ведь, ради того, чтоб на твоем сердце хорошо было, ты все эти проповеди мне читаешь. Так ведь — да?..

— Мне больно сейчас на сердце. И ты уж, пожалуйста, прости их…

— Может, еще и колыбельную мне споешь, мамаша?!

— Что хочешь, только бы не терзался ты так больше.

— Когда под небесными скалами Восходит в печали луна, Мы тропками, тропками малыми Идем в царство вечного сна. Когда над высокими долами Узор свой созвездья соткут, Над родины милыми селами Мечты вслед за ними взойдут. Когда по волшебным дорожкам Мы будем с тобою бродить, К твоим, милый, маленьким ножкам Пыль звезд будет сказ говорить. «Ах, милый, сегодня ты странник, Ты гость в этой дивной стране, Пока ты пред жизнию данник, Но в вечном парить будешь сне».

— Это не я эту колыбельную придумала, потому что я такая неумелая… Это один замечательный человек, Сикусом его зовут, ее сочинил. И этот человек здесь поблизости, и ты с ним обязательно познакомишься; будешь с ним общаться — у тебя же в пламень глубоко-глубоко, под этой коростою злою — там же добро сияет! Я же вижу, как сияет… Милый, бедненький — сколько же ты страдал!.. А вот я тебе сейчас песню спою — еще одну песню — ты же хочешь, чтобы спела. Нет, нет — ты ничего не отвечай, потому что, от боли этой пережитой, и что-нибудь злое ответить можешь — того чего и не хочешь совсем отвечать, а ты вот только выслушай…

Уже некоторое время рядом стояли несколько Цродграбов и Барахир, но вот ворвался Рэнис, который все это время хлопотал над Ринэмом — он перенес его на ложе, поручил заботам девы, а сам же, бросился сюда, и почудилось ему, будто чудище это, теперь и любимую его схватило — и он бросился, успел нанести удар, прежде чем Вероника перехватила его руку, и с рыданьями взмолилась:

— Нет — что же делаешь ты?!.. Остановись — ты ж все испортишь! Рэнис, пожалуйста, прости его!..

— А-а! Вот она — доброта ваша! — выкрикнул, сплюнул кровью горбатый.

Он и слезы смахнул, напряженно замер, и, как раз, когда Вероника обернулась к нему, рывком вскочил на ноги, растолкав Цродграбов бросился к выходу.

— Только не делайте ему ничего плохого! — взмолилась девушка, и вслед за ним бросилась.

Никогда прежде не доводилось ей бегать так стремительно — и ей удалось догнать его, на самом краю пропасти, со дна которой по прежнему доносилось урчанье голодных волков — он замер перед мостом, но вот, согнувшись, от чего горб выставился, словно вторая голова, сделал шаг — тогда то Вероника и перехватила его за рука.

— Нет — пожалуйста: тебе не зачем бежать куда-то. Если ты ищешь света, так ты его уже нашел его. Я буду любить тебя, все будут любить тебя. Все будет совсем иначе нежели раньше.

— Да ты безумная! — выкрикнул горбатый, однако — не пытался больше высвободиться. — Ты, наверно, всех любить готова! Но ты то одна такая, а все остальные твои дружки презирать меня будут, плевать в меня будут!.. — он вновь сплюнул кровью. — Такая у меня, выродка судьба, а ты, милая, ясная деточка — ты, конечно, распевай колыбельные, и с куколками играй!

Кричал то он со все большей злостью, а вот все не высвобождался, хоть и видел, вырвавшегося из пещеры Рэниса, и Цродграбов за ним. И тут камни сильно содрогнулись, и жуткий заунывный вой прорвался со дна ущелья.

Горбатый стоял на самом краю, одной ногой уже на обледенелой поверхности моста, а потому, когда случился этот толчок — не удержался, и сразу же на дно, к тем призрачным, жаждущим клыкам устремился бы, но помогла Вероника: когда он уже падал, она перехватила его за обе руки, и тут же упала на обледенелую поверхность — стала вслед за ним в пропасть съезжать. Горбатый сильно сжал ее руки, и усмехнулся:

— Что — не думала, наверно, что вот так вот придется, да?!.. Сейчас вот и погибнем!.. Готова ли жизнь за меня отдать?!.. Нет ведь — вырваться хочешь!.. А все потому, что в прежних то словечках искренности не было!

— Я и не отпущу тебя… — выдохнула Вероника, пытаясь хоть ногами зацепиться за что-нибудь.

Однако, не за что было уцепиться: она грудью царапалась о каменную поверхность, и, постепенно, все более перевешивалась над дышащей хладом пропастью. Горбатый ухмылялся, смотрел в ее очи, и сам, вдруг, вскрикнул:

— Дьявол с тобой!.. Жалко тебя… Да — жалко!.. Живи…

И он выпустил было ее руки, однако, теперь сама Вероника его не выпускала: она перехватила его огромные ручищи у запястий, и, несмотря на нестерпимую боль, все-таки еще удерживала его. Она тяжело дышала; понимала, что в каждое мгновенье может устремиться в эту пропасть, на далеком дне которой уже видела движенье призрачных волков — но она не выпускала его — шептала:

— Нет — не выпущу. Спасу тебя. Потому что люблю. Потому что надо любить!

Она, все-таки, вскрикнула от ужаса, когда перегнулась уже до живота — поняла, что в сейчас начнется долгое падение. Ее перехватил Рэнис — он с бессвязным, звериным воплем набросился сзади, перехватил ее за одежды, и могучим, страстным рывком, одернул назад — в этом рывке смог и горбатого вытащить, но сам не удержался, повалился на спину, стал съезжать, по ледовой поверхности к краю, но тут уж подоспели Цродграбы, и они отбросили бы горбатого обратно в пропасть, но в него вцепилась Вероника, а потому их вместе подхватили на руки, понесли в пещеру.

Эта пещера, довольно обширная теперь полностью была заполнена Цродграбами — некоторые из них уже успели немного насытится, отведав не только найденные припасы, но и остатки голубей, которые покрывали пол — поедали прямы сырыми, но их можно простить, ежели учесть, что последние несколько дней они провели совершенно без еды — тем более и теперь они не становились животными, и те, кто был посильнее отдавал еду более слабым, которых было большинство. Входили все новые и новые — ослепленные, останавливались они у входа, но сзади напирали шедшие следом, и потому стены уже не вмещали всех, и те кто успел немного погреться, выходили теперь на морозный воздух, с радостью оглядывали бесприютные каменные склоны, которые, после столь долгого мрака казались им райским видением.

Но, конечно, для Вероники, для Барахира, для Ринэма и Дитье место нашлось, и причем самое лучшее — неподалеку от пламени; почему то решили, что кто-то из них ранен — принесли мягкую подстилку, на которую Вероника уложила горбатого, и стала над ним хлопотать. Цродграбы стопились вокруг плотным кольцом, вокруг которого происходило беспрерывное движенье этого народа, который насчитывал еще более ста тысяч (вспомним, что изначально было двести пятьдесят; вспомним, сколькие были разбиты, при плаванье в подгорном туннеле) — кое-кто проходил к пламени, иным приходилось уходить, но, все-время, кольцо оставалось одинаково плотным, и, так как лики всех их были похожи — все были мумиями бледными, иссушенными, то, казалось, что никто и не отходил, но все то одни и те же стояли — с благоговением, как на некое таинство смотрели за происходящим, а, между тем, Вероника хлопотала над горбатым — она уж, неведомо где, нашла какие-то целебные травы, и теперь растирала их, прикладывала к ожогам, среди которых некоторые, действительно были страшны. А горбатый смотрел только на нее, и приговаривал своим хриплым голосом, в котором появились новые, плачущие нотки:

— Хорошо мне с тобою. Ты только не оставляй меня — ни на минуту не отходи; потому что все остальные — они гады, они ненавидят меня; сразу в клочья разорвут. Я их ненавижу! Так я их ненавижу!.. Главное не отходи — слышишь ты?!

Вероника проводила ладошкой по его лбу, и все приговаривала:

— Это не так. Они все хорошие, не хуже тебя…

Тут морда горбатого исказилась злобой и болью:

— Да уж: конечно — не хуже! Лучше… намного лучше! Ха-ха! Намного лучше этой презренной твари!.. Ну — мне бы только сил, всех бы их передушил…

Он только еще начал распаляться: он бы разошелся до такого состояния, что нашел бы в себе сил, и впрямь бы бросился, и многих бы перебил, прежде чем убили бы его, но Вероника закрыла ему рот поцелуем, и в это время громко вскрикнул Рэнис: «Что же делаешь ты?..» — он даже попытался отстранить Веронику, однако, тут его взял за плечо, сильным движеньем повернул Барахир, проговорил:

— Оставь. Ты же знаешь — она, как целительница. Это же любовь сестры, к каждому, так бы все друг друга полюбили — тогда бы в одно мгновенье рай наступил.

— Да слышал я это уже — слышал! Но как она может прикасаться к этой мрази, к этому палачу, изуверу! Вы видели, что он делал?! Он же это над моим братом делал, а такое, ведь, и над любым из вас учинить мог!.. А она его…

— Ведь не даром говорят, что и в самом глубоком мраке есть искорка света, а ведь из одной искорки безмерно малой все сущее возникло. — молвил Дитье.

— Кто это говорит?! — тут же подхватил Рэнис.

— Кажется, матушка наша говорила… Хотя — не помню; может — и во сне это привиделось.

— Ну — довольно, довольно. — внушительно проговорил Барахир. — Мы должны думать, где теперь искать Дьема и Даэна. Как теперь ясно, эти «мохнатые» пошли по какому-то иному туннелю — во всяком случае, через эту пещеру они не проходили.

— А почему думаете, что они вообще выходи из каменной тверди? — спрашивал Дитье. — Быть может, они завернули по какому-то туннелю назад. Ведь там же целое царствие этих проходов; ведь там же всю жизнь можно блуждать… хотя, из-за холода и отсутствия еды жизнь будет не долгой.

— Сердцем чувствую, что вышли они с этой стороны гор! — проговорил Барахир. — Сердцу надо верить — иногда оно, каким то неизъяснимым образом высказывает всю правду. И вот сейчас чувствую — несут эти мохнатые сынов моих, но уже под открытым небом… А вот куда идти…

— Я предлагаю разослать по всем этим ущельям Цродграбов, они быстро найдут…

— Нет-нет. Здесь быстро ничего не находится. — тут же отвечал Рэнис; и от воспоминаний, которые с этими горами были связаны, судорога пробежала по его лику.

В это время раздался мучительный стон Ринэма, и Рэнис, расталкивая толпу, стал пробиваться к своему брату. Барахир же говорил:

— Здесь, конечно, и тепло, и уютно — однако, места уже не хватает, а еды уже и не осталось. Чего же ждать, будет прорываться вперед, к нашей цели…

Но тут с улицы закричали громко:

— Свет! Сколько же света!..

* * *

За всеми этими событиями как-то и позабыли про Тарса, а, между тем он, как только увидел, что горбатого отбросили в пламень, что пещера заполняется какими-то невиданными созданиями, почел за лучшее бежать, и вот оттолкнул от себя деву, с которой так отчаянно до этого схватился, бросился к выходу и побежал не к мосту, но вдоль пропасти. Если бы здесь ущелья не сходились, в виде креста, то он бежал бы прямо и через сколько то часов спустился в долины увидел бы стены Самрула; однако — так как здесь пропасть преграждала ему дорогу, то он вынужден был завернуть на север — хотя и пребывал в таком состоянии, что и не понимал в какую сторону бежит.

Сначала он бежал молча, затем, от ледяного воздуха, появилась резь, в его груди, а вместе с нею и злоба росла; и он кричал:

— Я все равно доберусь до вас! И вы мне все выложите!.. Я клянусь в этом! В этой мести отныне смысл моей жизни: за мать, за поруганную честь…

Так бежал он с полчаса, и тут увидел, как одна из глыб, в стене, медленно стала отодвигаться в сторону — тогда еще больший приступ злобы на него нахлынул, и он уж ничего не видел, кроме скопища мрачных, враждебных ему теней — он вжался в леденящую, каменную твердь, сжал кулаки, и ждал, намериваясь броситься на первого кто выйдет, так как, каким-то образом убедил себя, что этот первый будет знать что-то, про Маэглина.

Эта массивная каменная глыба отодвинулась в сторону, однако — никто оттуда не выходил — все же Тарс чувствовал, что там, за изворотом, стоит кто-то. В безмолвии прошло несколько минут, затем, из темного этого прохода раздался торжественный, все возрастающий стон — достигнув оглушительного предела, от которого даже камни вздрогнули, стон этот неожиданно оборвался, а на место его пришло пение в котором самым причудливым образом переплелось мотивы торжественные и заунывные.

Тарс чувствовал, что сейчас это создание выйдет, и весь напрягся до предела, приготовился к прыжку. Ему было все равно — выйдет ли человек, эльф, орк или вовсе какое-то чудище. Вышло что-то, что он принял за чудище, и тут же бросился на него.

У чудища было две головы, два туловища, переходящих в единое тело, со множеством мохнатых ног, и вот на одно из этих туловищ, он и набросился; сцепился с ним, повалился в снег, и почти в слепую, нащупал шею, стал из всех сил сжимать, выкрикивал при этом:

— А ну отвечай, где он?! Ты знаешь! Вы все тут за одно!

Сзади на него обрушился сильный удар, он почувствовал, что горячая кровь стекает по его спине, однако — пребывал в таком состоянии, что и на это не обратил внимания: но он все продолжал сжимать свою хватку, все выкрикивал, требуя, чтобы ответили, где Маэглин.

— Нет не убивайте его! — услышал Тарс где-то над ухом сильный голос, и ему показалось, что слышал его уже много раз до этого.

В какое-то мгновенье, ему показалось даже, что — это Маэглин говорит, и вот, со злобным рыком, он обернулся — но так ничего и не успел разглядеть, так как множество сильных, словно бы из гранита высеченных лап, подхватили его, повалили лицом на лед, еще и на спину надавили, стали руки выкручивать, да все это так, что он и пошевелиться не мог — только все зубами скрежетал.

И вновь раздался голос, который Тарс, как ему казалось, много раз раньше слышал:

— Отпустите же его, поставьте на ноги.

И вот, наконец, его поставили на ноги; он смог оглядеться. Его окружали создания, все покрытые серой шерстью, невысокие, но с выделяющимися мускулами, вообще же больше всего похожие на глыбы, безыскусно выбитые из каменной толщи, и каким то волшебством вдруг жизнью наделенные — этих то созданий он принял за продолжение двух туловищ… и тут он увидел тех, кого несли они на руках: одного из них он смог сбить с налета, но теперь его вновь подхватили и возвышался он на сотканном из лап троне. Именно он и говорил, чтобы Троуна отпустили — но это был человек! Он еще щурился от тусклого света, которого едва-едва хватало, чтобы немного осветить ущелья, лицо его было бледным, тощим; и, все-таки — это был человек!

Тарс, в своем, близком к помешательству состоянии, был уверен, что каждый человек знает, где скрывается ненавистный Маэглин, и вот рванулся к нему, и, если бы десятки каменных лап не вцепились в него, не в жались в его плоть, продавливая ее до крови, так он бы вновь вцепился ему в глотку — и он, с искаженным, похожим на орочью морду, ликом выкрикивал что было сил:

— Где он?! Выкладывай?!.. Что же ты усмехаешься?!.. Все вы насмехаетесь! Все заодно! Но, я отомщу за мать!..

— Только не делайте ему ничего плохого. — говорил тот человек, с жалостью вглядываясь в Тарса.

А сзади, из мрака пещеры, все летело торжественное и заунывное пенье. Тарс все рвался, все ревел, приходил во все большее бешенство. Вот с неба сорвался сильный и долгий порыв леденящего ветра — загудели стены, в шрамах-трещинах словно бы древние бесприютные духи завыли от одиночества, от тоски своей. Казалось, что сейчас вот, в любое мгновенье, начнется сильный снегопад, и будут сыпать и сыпать эти крупные темно-серые снежинки, и не будет от этого никакого исхода… А тут еще по ущельям прокатился голодный злобный волчий вой.

— Ненавижу вас! Ненавижу! — вторя волкам, в исступлении орал Тарс, и все рвался, все слюною брызгал.

Второй бывший здесь человек, до этого все молчал, сидел опустивши голову, но вот, как завыл этот ветер, так и поднял голову, с болью стал вглядываться в тяжелое тучевое покрывало, которое проносилось, едва не задевая верхние стены ущелья.

— Неужели опять начнется снег?.. Будет падать и падать, и выть, и надрываться… Неужто никогда не будет этому конца?!.. Как же устала душа от всего этого мрачного! Света! Света!..

Но кричал он это в отчаянии, как кричит человек, понимающий, что его мечте не суждено осуществиться, что, как он не надрывайся — все будет тоже мертвенное зимние унынье да злоба. И ветер словно бы насмехался над ним своим злым, завывающим смехом — этот ветер даже усилился, и теперь тучевая масса неслась стремительно, как в лихорадке, вся клубилась, извивалась, дергалась, разве что снегом пока что не сыпала.

По щекам его катились слезы, и тут он начал выговаривать; и такое глубокое тоскующее чувство, что все, даже и Тарс замерли — даже и Тарс услышал, в этой тоске что-то сродни своей боли:

— Долгие дни светом полные, Ах, потоки тепла жизнетворные! Не для нас ваш свет — Я пред вьюгой раздет. Ночи темные звездоносные, И поля перед зорями росные: Не для нас ваш свет, Шепчешь снегу привет. Дальних радуг мосты, Ах, цветы так чисты! Не для нас ваш свет, Я под снегом согрет. Я под снегом согрет И шепчу я привет; Я один, я раздет, В одиночестве лет.

Такая была тоска в его голосе! Тогда многие «мохнатые» попадали на колени, и стали вытягивать к нему трясущиеся свои лапы, громко и уныло молить о чем-то; и так в некоем оцепенении продолжалось и минуту, и другую… Лицо человека искажалось все большим страданием, взгляд лихорадочно метался по сторонам, ища хоть какого-то утешенья — но утешенья не было, и постепенно он сам стал завывать, издавать звук сродни тому, который издавали «мохнатые».

Воздух темнел, в нем сгущалось стремительное леденящее отчаянье, и все выло, гудело — и все казалось таким чуждым жизни, что и этому человеку, и многим иным казалось, что сейчас вот надо броситься в это ущелье — лететь туда, навстречу смерти — что-то колдовское сгустилось вокруг них, и казалось таким могущественным…

Но все это отчаянье было разрушено одним неожиданным световым ударом. Они же не видели всего небосклона; не видели, что этот с такой силой дующий северный ветер несет освобожденья, что над ними проносятся в бессильной ярости последние гряды снеговых туч.

И вот небо стало ясным! Здесь ущелье заворачивало к северо-востоку, а потому свет этот грянул неожиданно; разом, и так сильно, заполнил весь воздух — и все преобразилось! Казалось, они сразу перенеслись в иной мир! «Мохнатые» завыли, зажали глаза; зато никто из присутствующих здесь людей, хоть и ослеп, в первые мгновенья, не мог сдержать своего восторга. Казалось, что — это огромное нежное око раскрылось над нами, и сладостными, невесомыми потоками льет теперь любовь. И все так привольно сияло, и было так свежо!..

Даже и слезы на щеках того человека преобразились — раньше они были подобны боли кровавой, теперь — счастью золотящемуся — и он, жадно подставляя лик этому свету, заговорил:

Ах, льется из ясных небес глубины, Дыхание свежей лазурной волны; Ах, первая ласточка песню поет, И первый подснежник на поле цветет. И в теплом дыханье увижу тебя: Ты в свете небесного жизни огня; Ты в трелях чудесных, в дыханье ветров, И в шелесте листьев, и в таинстве снов. Ты в бликах хрустальных, на глади ручьев, И в трелях искусных певцов-соловьев; На дальних холмах у развалин стоишь, И птицей под радугой быстро летишь. И в громе твой голос, в объятьях дождя, Повсюду, повсюду я вижу тебя. Спасение, рай мой, зарница небес, Под оком лазурным я снова воскрес!

Он рассмеялся, и смеялся таким ясным, действительно счастливым смехом, что нельзя было ему не поддаться, и оставаться по прежнему унылым, злобным — Тарс еще выкрикивал что-то злое, однако — прежнего пыла уже не чувствовал, и как не старался, не мог не поддаться этому окружающему солнечному счастью. Стоило ему только поддаться, как сразу же нахлынули воспоминанья, как он, еще маленьким мальчиком, бегал играл в яблоневых садах, неподалеку от родного Треса, и было тогда так же, как и теперь солнечно, так же легко на сердце было, и хотелось смеяться — просто и беззаботно смеялся. И теперь Тарс не понимал, что он делал в этих горах — мысль о недавних чувствах казалась ему уже совершенно дикой — каким то бредом, от которого хотелось поскорее избавиться, и поскорее отдастся этим новым чувствам. Вот он и рассмеялся — он ни на кого уже не смотрел, никуда не рвался, но поднял взгляд к этой теплой лазури, и с наслажденьем в нее вглядывался — тоже шептал что-то, но что было не разобрать, да и он сам едва ли разбирал…

«Мохнатые» жалобно поскуливали: те, которые успели выйти, теперь уткнулись в камень, лежали, боясь пошевелиться — из глубин пещеры доносились встревоженные голоса их сородичей.

Так продолжалось несколько минут, которые пролетели в одно мгновенье, тут вновь надвинулись тучи; и люди даже не поверили сначала, что — этот проблеск весны закончился. Однако — вновь был мрак; вновь взвыл ветер, и, вторя ему, с еще большей яростью, словно бы в отмщенье за эту светлую вспышку, завыли, в пропасти, волки-призраки.

Теперь заговорил тот человек, на которого налетел вначале Тарс:

— Мы должны спускаться в долины. Ведь, мы уже так долго шли под горами… Уже голова кружится от этих камней! Кажется, что ничего нет, кроме этого ледяного камня… Все то камень, камень, да камень…

Конечно — это были братья-близнецы Дьем и Даэн. Тарс налетел на более рассудительного Дьема-астронома; а чувственный Даэн-музыкант пустил слезу, и проговорил эти, нежданно, и неведомо откуда пришедшие стихи.

За прошедшие дни «мохнатые» научились понимать человеческий язык, хоть он и отличался от их трескучего говора настолько, что даже ни одного похожего слова не было. Но они учили эти слова со страстью — в том мраке, который они и не освещали, так как хорошо в нем видели — там Дьем и Даэн стали для них очередными могучими божествами, и даже язык их казался «мохнатым» величайшим даром — они пытались повторить эти созвучия, кажущиеся им дивной, высшей музыкой, но их глотки были слишком несовершенны, и выходило все что-то скрежещущие, нескладное: все-таки, они научились понимать эту, дивную речь — понимали многие слова, иные, каким-то внутренним чутьем угадывали. Вот и теперь они поняли слова Дьема, и с тут же стали исполнять, так как почитали их за божества, которым, конечно же, нельзя перечить; каждое слово которых, конечно же — есть закон…

* * *

Тот самый просвет, который так нежданно нахлынул в ущелье, долго и со страстью ждал Хэм. До этого он, унылый, медленно прохаживался по стенам Самрула — прохаживался аккуратно, так как не раз уже, обледенелые эти скаты послужили злому року.

На плече хоббита сидел маленький Ячук, который только недавно излечился о простуды, но и этот маленький человечек был угрюм. А когда-то такое было, чтобы Ячук был угрюмым?! Даже в годы, когда жили они в тереме в глубинах черного леса, когда цель казалась далекой, да почти недостижимой — даже и тогда всегда подбадривал он друзей. Но тогда, хоть и далеко, но ведь была цель — а что теперь?! Ведь все бывшие в крепости волей-неволей чувствовали себя беспомощными, и никакие убежденья в обратном здесь не помогали. Так же неясно было на что надеяться в дальнейшем. Часто, впрочем, говорили о приходе весны, но все-то с каким-то отчаяньем — ведь был еще февраль, а снег в этих местах, раньше середины апреля никогда не сходил — потому и молчали…

Но вот появилась эта златистая, надвигающаяся с севера гряда, и Хэм остановился, протянул к ней руки; заговорил:

— Вот уж выпало на мою хоббитскую долю! А доводилось ли хоть одному хоббиту переживать все то, что мне пережить довелось?.. И где-то они, все родные мои?! Фалко, где ты?! Как цветок в пустыне засыхаю я на чужбине… Уж так давно ничего хоббитского не было, а все то чуждое… Ах… а вот посидеть бы где-нибудь, да супчика грибного покушать.

— Что это ты о супчике вспомнил? — словно мышонок пискнул Ячук. — Ты посмотри, какой свет надвигается!..

— Так благодаря этому свету и вспомнил я про все хоббитское, родное — точнее то и до этого все вспоминал, конечно — но сейчас так ясно предо мной предстало! Это же не простой свет — вот бы подхватил он меня, да через эти Серые горы перенес, да к родным Холмищам. Свет — ты такой могучий — чего это тебе стоит.

— Так он тебя и послушается.

— А почему всякие мрачные силы, все нами управляют; а почему же свет нам помочь не может? Вот, если бы был какой-нибудь темный вихрь, так его и просить бы не надо было: сам бы налетел, да и унес, куда ему надо!.. Нет, право — какой красивый этот свет! Вот сейчас налетит! Э-эх!

Стена была уже совсем близко, и надо сказать, что приближение ее почувствовали все, кто был в крепости. И все, даже и больные, выбегали на улицы, или хоть к окнам подползали, а зрелище, действительно было необычайным — многие из них, большую часть жизни проведшие во мраке и вовсе почитали, что — это не иначе, как сами Валары пришли, и что теперь вот наступит новая, счастливая жизнь. Казалось, из океана света восстала огромная, до самого неба волна счастья, и сейчас вот захлестнет их, и не будет уж ничего кроме этого счастья. И многие кричали от восторга, и даже бежали навстречу этому свету — когда уж этот поток двигался по самим улицам, так и прыгали в него, падали на мостовую, но и не замечали этого, а все кричали что-то бессмысленное, счастливое…

На стене, Хэм почти ослеп от этого света, но он был счастлив: забывши обо всех горестях, он стремительно говорил:

— Да это же точно как у нас в Холмищах! Точно весна сейчас вот пришла к этой земле! Чувствуешь — в воздухе поцелуи самой весны! Ах, да точно, и впрямь, в Холмищах родных!.. Только знаешь чего не хватает, Ячук?!.. Запаха блинов! Да — мы, в такие вот дни, всегда пекли блинки, да в масле… Да такие то блины выходили, что пальцы оближешь, да еще с молочком, да на свежем воздухе! Ха-ха! Да я воскрес, Ячук! Весна пришла, и разве же может что-нибудь устоять пред нею?!..

Он смеялся, и подхватив Ячука себе на ладони, забывши обо всем, закружился в стремительном танце, конечно же пал со стены; и только потому что в большой сугроб — остался жив. Впрочем, он и не заметил этого падения, но тут же побежал куда-то, конечно не разбирая дороги, но воображая, что с каждым шагом приближается к дому.

А затем свет резко померк, и мир стал таким же мрачным, каким был и прежде. И вновь клубилось над ним низкое унылое небо, и вновь леденящий ветер нес предвестье снежной буре. Тогда Хэм обернулся, и, что было сил, бросился за удаляющейся стеною — конечно, он не догнал ее, и окончилась эта погоня тем, что он споткнулся, повалился в сугроб, когда же поднялся, то весенний тот свет удалился уже на несколько верст.

Тогда он понурил плечи, опустил голову и медленно побрел к крепости, которая казалась теперь уродливым темным наростом в окружении снежных полей.

— Вот так то, Ячук. Носимся мы, носимся…

Но договорить Хэм не успел, так как, в это время со стены вскричал могучим своим «медвежьим» гласом Тьер:

— Скорее же — они идут!

Хэм и не понял сначала, кто идет — однако, в голосе Тьера была такая тревога, что он тут же бросился по темным сугробам; он бежал и падал, и чувствовал, что опасность надвигается столь же стремительно, как незадолго до этого свет. До стены оставалось еще шагов сто (и когда это, в свете он успел так далеко отбежать?!) — когда сзади стал стремительно нарастать конский топот. Хэм обернулся, увидел темную стену из всадников — почувствовал гнев, понял, что они затопчут его непременно — страстно, жгуче захотелось ему жить…

Еще накануне, в этом отряде было две тысячи бойцов; после прошедшей ночи, после кошмарной резни с оборотнями осталась едва ли половина, и все-то они еще и не спали, и раны у многих еще не зажили, но эти воины, во главе которых неслись два сына Троуна теперь и сами голодным волкам подобны были. Они жаждали отмщения за своих товарищей, чувствовали, что не успокоятся, до тех пор, пока не насытятся кровью врагов. В этом неудержимом потоке, рядом с двумя сынами Троуна, скакал и одноглазый Робин, еще не успокоившийся, после гибели Мцэи, еще вспоминающий те минуты, которые они провели… кажется только что, лишь за мгновенье до этого.

— Вы должны остановиться!.. — уже много раз выкрикивал юноша, хоть каждый его крик и тонул в окружающем топоте.

И вот он увидел бегущего к стенам Хэма — и ясно становилось, что он не успеет убежать, тогда вскричал Робин:

— Я его знаю! Это хоббит! Да это же, Хэм! Вы должны остановится! Слышите?! Он же вам ничего дурного не сделал!!!

Даже, если бы его кто-то и услышал, в этом топоте, то не смог бы остановится — даже если бы и захотел то не смог: ведь сзади неслись еще многочисленные ряды. Вот Робин выгнулся, перехватил поводья у коня одного из братьев, что было сил дернул их назад — конь захрипел, встал на дыбы, и не будь тот кто сидел на нем умелым наездником, так и слетел бы, и погиб под копытами напирающих следом, но ему, неимоверным усилием, все-таки удалось удержать коня — он рявкнул: «Вперед!» — вонзил ему шпоры и до крови — конь сорвался вперед быстрее прежнего…

— Да что же это, ведь затопчите сейчас! — выкрикивал в ужасе Робин, и тут же начал вопить Хэму, который не мог его слышать. — Беги скорее! Они же с ума все сошли!.. Они затопчут тебя!..

Все ближе-ближе. До стены Хэму оставалось еще шагов тридцать, но конники должны были настичь его гораздо быстрее — лишь несколько кратких мгновений осталось… в это время, со стены раздался зычный глас Тьера:

— Стреляй!

За это короткое время ему удалось с два десятка человек, вооружить копьями, которые нашлись в одной из ближних пристроек, и вот теперь копьями эти с яростью были запущены в грудь летящим конникам. Было нанесено несколько смертельных ран, а одно из копий проломило руку сына Троуна — того самого, которого за несколько минут до этого пытался остановить Робин. Кони оказались разумнее своих наездников, и им совсем не хотелось разбиваться с налета о крепостную стену: они стали останавливаться — тут возникла давка: некоторые кони и наездники их падали, сзади налетали новые… некоторые кони уже без наездников, с выпученными от страха глазами неслись вдоль стен.

— Бей их, бей! — в каком-то даже восторге, кричал, с городской стены, Тьер. — Вишь — не так то их и много! Сейчас всех и перебьем! Да скорее же — скорее!..

Однако, копья уже кончились, и тогда ручищами самого медведя-оборотня было запущено несколько подвернувшихся булыжников — все они исполнили свое ужасное предназначенье…

Хэм добежал-таки до стены, вжался в нее спиною, и, видя окровавленные перекошенные лица, бьющие в воздухе копыта; все это хаотично перемешивающееся, стонущее — задрожал, и заплакал, зашептал — и был похож на ребенка напуганного:

— Хватит!.. Сколько можно?.. Пожалуйста, пожалуйста остановитесь…

Но тут на голову ему упала веревка, и Тьер прогрохотал:

— Скорее же! Раздавят сейчас тебя!

И, действительно, один из всадников, со всего налета наскочил на образовавшийся живой стонущий вал, вместе с конем перевернулся в воздухе, и теперь, подобно тарану, несся на маленького хоббита. А Хэм, как зачарованный смотрел на эту ревущую массу, и все не мог поверить — неужто это смерть…

Словно ветер, тонкой нитью ему в голову ворвался — то был голос Ячука:

— Держись за веревку, иначе вместе погибнем!..

Хоббит последовал этому наставлению — и только обхватил, как веревка дернулась вверх, вздернула его разом метра на два, а по мохнатым его ногам, что-то с силой ударило, снизу раздался сильный грохот, треск; болезненный, резко оборвавшийся вопль…

А потом Хэм обнаружил, что стоит на стене, что держит его за плечи Тьер, широко раскрытыми глазами пристально в него вглядывается, словно бы высматривает: действительно ли нет на нем ни одной раны — медведь-оборотень тяжело дышал, и сквозь окружающий, полный боли грохот, громко выговаривал:

— Напугал то меня как!.. Уж не знаю… привязался я к тебе, как ни к кому — как брат родной ты мне стал!.. Да что ж ты стоял?! Что ж веревку то сразу не подхватил?! Еще бы одно мгновенье, и я сам вниз прыгнул… Ну все — теперь иди: нечего здесь тебе делать…

Хэму очень хотелось уйти: укрыться в каком-нибудь домике, где тихо, где нет этой злобы, где нет боли, где все спокойно; заснуть там, и долго, долго спать… до тех пор, пока не наступит весна. «А-а-а!!!» — зашелся кто-то совсем рядом, в страшном, захлебывающемся вопле — хоббит быстро взглянул, и увидел, что одно из защитников пронзила стрела — вошла в верхнюю часть живота, из спины вышла, но он еще был жив, и страдал. Хоббиту было жутко от вида этого несчастного, который от боли потерял рассудок, для которого теперь во всем мироздании было одно важно: избавиться от этой муки: ни города, ни товарищей уже для него не было — лишь эта жажда; взгляд его лихорадочно метался по сторонам, хоть в ком-нибудь жаждал найти сострадания, но все так были поглощены обороной, что и не замечали его. Но вот он поймал взгляд хоббита, и уж вглядывался в него без отрыва; опасаясь, что тот отвернется, что вновь он останется один на один со своей болью — и вот он уже метнулся к Хэму, с силой обхватил его за плечи — до боли сжал, задышал раскаленным, лихорадочным воздухом в лицо:

— Да… ты… Больно то как!.. Ты можешь меня спасти!.. Вызволи от этой боли!.. А-а-а!!!.

Он зашелся в надрывном вопле, от которого у Хэма заложило в ушах, от которого и в глазах потемнело — ибо уж очень тяжко все это было видеть, и еще усилилась жажда уйти в спокойствие.

— Да что ж мне с тобой… — хоббит сам едва слезы сдерживал, а раненный словно бы прирос к нему.

Наконец, на это обратил внимание Тьер — он оторвался от руководства, и велел, чтобы раненого отнесли к местному лекарю; однако, когда его попытались оторвать от хоббита, он вцепился в него с такой силой, с какой и здоровый не смог бы вцепиться — при этом основание стрелы уперлось в грудь хоббита, а сама стрела проходила через грудь несчастного…

— Куда вы меня?! — заходился он в вопле.

Хэму было страшно, потому что он понимал, что в этой лихорадке раненный расходует непозволительно много сил, что сейчас вот он умрет — из-за него умрет — он даже чувствовал смерть — и это было не торжественное, это было отвратительное, грязное, со страхом связанное. И он не выдержал таки, заплакал, заговорил:

— Хорошо, хорошо — сейчас вот пойдемте к доктору. Я вас не оставлю…

Однако, раненный уже не понимал никаких слов, и, когда Хэм попытался сделать шаг, то подумал, будто его хотят оставить, и с силой дернул в сторону…

Тут перед глазами Хэма все перемешалось, последовал довольно сильный удар, и на несколько мгновений свет таки померк в его глазах. Но вот зрение вернулось — перед ним был лик — он исказился предсмертной мукой, глаза темнели, побелевшие губы шептали так тихо, что хоббиту пришлось прислониться, чтобы хоть как-то расслышать затухающие слова:

— Так страшно… Темно… совсем темно… все уходит… боли больше нет… лучше бы была боль… уже ничто ничего не значит… Я хочу еще пожить… Темно… Есть здесь кто-нибудь?.. Пожалуйста, пожалуйста — хоть кто-нибудь, скажите…

— Я здесь! — поспешил заверить его Хэм.

— …Кто ты? Что ты? Я вижу расплывчатый контур… Ты, ведь, призрак?.. Нет ты — сливаешься со мраком.

— Ты будешь жить!

— Какие глупые слова… они ничего не значат; вообще — ничто ничего не значит. Вокруг поля бескрайние, над ними ветер ледяной воет, несет тяжелый холодный туман — как же темно!.. Я еще хочу жить — я рвусь к жизни, но все — нет уж сил.

— Да зачем же вы так говорите?! У вас еще…

— Мрак, мрак… — голос стал совсем уж слабым, все затухал-затухал, и отдельные слова скорее угадывались, чем слышались на самом деле. — …Не могу вспомнить своего имени; и жизни своей тоже не могу вспомнить: словно бы и не было ее вовсе. Неужто я жил? Что же я делал все эти годы… Да ведь и не было ничего — все то в одно мгновенье промелькнул, и теперь не значит ничего. Разве у меня было имя? Родители?.. Только мрак… Кажется — пролежал я здесь… немного совсем… И что теперь осталось, перед этим мраком бесконечным? Да ничего не осталось…

Тут Хэм поспешно зашептал немногим громче, и среди царившего вопящего грохота представлялось невозможным услышать хоть что-то. Однако — они только друг друга и слышали, окружающее же безумие совершенно их не касалось. Хоббит говорил по какому-то вдохновенью — ему казалось, будто он это много раз и раньше слышал, только вот не мог вспомнить, где именно:

— У каждого в жизни есть самое замечательное мгновенье. Оно святое, оно окружено аурой света. У каждого, у каждого есть оно — только надо вспомнить! Есть, и это готов я утверждать! Оно как отблеск жизни грядущей…

— Что это?.. Ветер свистит?.. Нет — не просто ветер; в нем, ведь, и какие-то слова… Про воспоминанье мне вещает… Да, ведь, и не было у меня никакого такого воспоминанья!.. Вообще ничего нет… Уносит… пусто…

— Из детства, из юности. С любовью должно быть связанно — обязательно с Любовью — потому что именно это чувство и озаряет. Я то, знаете, не такой уж романтик, как Фалко, или Робин — никогда я, кажется, таких страстей не испытывал; а вот в последние то дни многое передумал; и средь этой то зимы вспоминается мне родные места, один день апрельский. Тогда у нас в Холмищах все в ручейках было — все златится, журчит, а мне едва двадцать исполнилось — совсем молодняк, по нашим, хоббитским меркам…

Но он не успел договорить, так как, в это мгновенье, его с силой вздернули в воздух, и от неожиданности он выпустил умирающего — выпустил и уже больше не видел, так как тут поспешно потащили его в сторону; а он на некоторое время замер, пораженный. Оказывается, когда раненный дернулся, испугавшись, что их разлучат — он сорвался со стены, и вновь Хэм (в какой уже раз!) упал. Пока он убеждал, прикрываясь щитами, подбежали, схватил его несколько спешившихся всадников…

Было страшно, но не за свою жизнь — просто страшно. Было глубокое отвращенье — все происходящее было настолько чуждо ему, что он едва это воспринимал; потому не сразу понял, что со стены громко вопят его имя. В царящем хаосе, среди каких-то стремительных окровавленных тел, и обрубков тел, он страстно жаждал уцепиться за что-нибудь, что могло бы облегчить его муку. Вот он впился взглядом в лик одного из несших его воинов — это был совсем человек лет двадцати пяти, бледный, уставший, но со злобою, с некоторой решимостью во взгляде — во взгляде был затаенный ужас, и хоббит понимал, что этому молодому человеку необходимо находится рядом с иными, делать что-то бездумно; а стоит лишь оказаться одному, да в тишине, так полезут всякие мысли, и он сойдет с ума.

— Пожалуйста, скажите, как ваше имя? — проговорил хоббит, но тот даже не взглянул на него, и ни одна черточка не дрогнула в лице его, и черты остались прежними.

А хоббиту уже казалось, что тот безымянный, смертельно раненый, оставшийся у стены, и этот воин — одно и тоже лицо: отчаянные их чувства были похожи. И он вновь начал рассказывать ему про светлое мгновенье; начал вспоминать про апрель в Холмищах, однако же — до конца не договорил; нежданно разразился стихотворением, прочитанным еще в тетради Сикуса, и рассказывал с таким чувством, будто бы бросил вызов и сражался с окружающим:

— Где-то там, за долами зелеными И за горными темными склонами; Спит в объятьях небес Детских дней моих лес. Где-то там, за годами суровыми И за рабских цепей моих стонами: Лебединая стая летит, Дева слово любви говорит. Где-то там, в суете многотленной — Миг, в котором — ворота вселенной; Где-то там, в одиноких годах, Ты придешь ко мне в сказочных снах…

— …Ведь вы любили кого-то?! Правда ведь, правда — не могли, ведь, никого не любить! Если вы не любили, значит и не жили вовсе — но рок не допустит такой несправедливости! Вспомните же! Как это было — в весеннюю пору?

— Зимой. Снег шел — крупный! — неожиданно даже для хоббита, резко выкрикнул молодой воин, и это были его последние слова.

Те крики, которые все это время долетали со стен, теперь неожиданно оборвались, последовал какой-то треск, а затем — лик в который с такой жалостью вглядывался Хэм, лик который незадолго до этого просиял воспоминаньем — исчез, смешался, что-то прогудело, сильно ударило хоббита, по руке, затем — повалилось в грязный, окровавленный снег. Со всех сторон грянула ругань, его сильно ударили, но он вывернулся, и увидел, что в снегу лежит, придавленное громадной глыбой, что-то бесформенное.

Он взглянул на стену, и увидел, что там, не менее дюжины защитников, пытаются сдержать разгоряченного Тьера. Но вот он их раскидал; сам же прыгнул вслед за хоббитом. Несшие его воины посчитали, что — это какой-то могучий колдун, или, по крайней мере — величайший воитель; ибо только он, или же совершенный безумец мог решиться на такое; они побежали, и через несколько мгновений хоббита уже перекинули через седло, при этом еще несколько раз сильно ударили. Он не терял сознания, но все выворачивался на седле, кричал Тьеру, который уже крушил, какой-то дубиной:

— Ты не должен был! Ты — убийца! Он ничем не хуже нас с тобою был!.. Зачем же ты его убил?! Почему все это происходит?! Кому все это нужно?! Кому от этого легче?! Остановитесь! У вас же есть разум!.. Я молю: остановитесь — вы же не звери хищные, не волки, от крови обезумевшие!.. Вас же бесы какие кружат! Вы же без разума все это делаете… Вы… как снежинки…

Почему то ему показалось, что это же он уже говорил, и чувствовал когда-то давным-давно (до своего рожденья?); и еще совсем недавно — от этих странных чувств, сам он себя снежинкой маленькой почувствовал, будто кружит его могучее, не знающее никаких чувств ветрило — он еще кричал что-то, но слова уже не связывались между собою. Наступило забытье.

* * *

Сейчас раскрыл толстую папку кое-как собранных листов. Они потемнели от времени, кое-где пообгорели их края; некоторые — сгорели почти полностью; на некоторых — темные глубоко въевшиеся капли крови. Это остатки летописи Эригиона — и даже мне не ведомо, как уцелели они, в той буре, время описания которой еще не наступило. Один лист совершенно затемнен кровью, и я с немалым трудом смог восстановить следующий отрывок:

«…А при выходе из северных ворот произошла их первая встреча. Государь Келебримбер пребывал в столь тягостном состоянии духа, что нашел в безумстве Мученика, что-то близкое своему горю, и приблизил его в своем сердце, считая, что он один может помочь…»

А вот засмеялась маленькая Нэдия — словно птица, словно предвестница грядущего счастья запела в моей скорбной обители. Но я должен писать — теперь совсем немного времени осталось…

«Мученик»… — да мученик, да не один. Что-то страшно сейчас стало, ветер завыл, словно живой, на улице вдруг потемнело…

Что-то прошло совсем рядом — только что успокоилось Нэдия; а мне все еще не по себе — та сила запросто могла снести и башню, и весь мой труд разодрать в клочья.

* * *

Альфонсо не затухал ни на мгновенье; он все требовал, чтобы лечили его Нэдию — он бросался, тряс за плечи, орал, рыдал, молил, ругался, метался, задыхался, и вновь кричал, требовал, стонал. Несколько раз его пытались удержать, но он каждый раз с такой легкостью сбрасывал нападавших, что вскоре они оставили эти попытки; тем более, что и государь Келебримбер повелел:

— Оставьте его… — а сам, шагнувши к нему, и, пристально в него вглядываясь, выговаривал по эльфийски (впрочем, Альфонсо выросши в Нуменоре знал этот язык, как родной). — Хоть ты то мое горе понять можешь! Страшно это — близкого потерять: ты то здесь остаешься — тогда, ведь, все готов отдать, лишь бы только вернуть, хотя раньше то рядом жили…

— Но, ведь, вы то можете ее вернуть! Нет — я настаиваю, что вы можете ее вернуть! Вы сейчас ее оживите! Оживляйте же!

И вот он, схватив Келебримбера за руку, с силой дернул его к лежащей на холодной уже, обделенной благодатью Эрегиона земле Нэдии. Стоявшие поблизости эльфы даже вскрикнули, так как показалось им, будто свершается некое святотатство, и в то же время — ничего они не могли поделать.

Келебримбер стоял на коленях, на этой холодно-грязевой, ноябрьской земле, проводил ладонью по окаменелым тканям, делал это с зачаровывающей плавностью, а Альфонсо возвышался над ним, покачивался от напряжения, капли пота беспрерывно стекали по его бледному, исступленному лику. Так продолжалось минуту, другую — он наблюдал за этими плавными завораживающими движеньями; и только это покачивание, да еще жаркая дрожь выдавала, что он живой, а не статуя.

А кто знал, какие муки испытывал он, в эти мгновенья; ведь так легко вызвать и ужас и сострадание видом физических мучений — но ведь душевное исступленье может быть куда, куда страшнее! Что выкручивание суставов, ломание костей, и прочие подобные ужасы — пред одним только мгновеньем, когда, кажется, все мироздание обращается раскаленной глыбой, и давит, и давит невыразимой, гасящей рассудок тяжестью, на сердце?!..

Он смотрел за ладонями Келебримбера и испытывал эти муки — это мученье духовное, ведь тем сильнее, чем сильнее личность. Вот у него стала дрожать нижняя губа — все сильнее и сильнее — вот он страшно побледнел, как то в одно мгновенье стал призрачным, таким бледным, что и смотреть на него нельзя было; и вот он почти упал к плечу эльфийского государя, дрожащим голосом спрашивал:

— Ну, так и что же вы?! Когда она поднимется? Скажите…

— Так мертва она уже. — просто отвечал Келебримбер. — Так то и должен ты мою боль понять…

— …Нет! — дико усмехнулся Альфонсо. — Это ложь, ложь — вы сейчас ее вернете! Я, подлец, на нее, живую, взгляну, и руки на себя наложу — в преисподнюю, стало быть, уйду. А не оживите… Ежели не оживите, так я вас всех, этими вот руками…

— Мертва она. Как дерево, уже к земле павшее, и изгнившее: разве можно, в таком древе жизнь воскресить?.. Да и то — древо часть земли, оно в землю и возвращается, а дух только гость здесь…

— Довольно! — судорожно выкрикнул Альфонсо, и задрожал сильнее прежнего. — Хватит! Я требую, чтобы она была жива!

— Но мертвых то не воскресить, милый ты брат мой!

— Как это не воскресить?!

Теперь уж его пробирала сильная дрожь — казалось, он в каждое мгновенье умирал, но, все продолжалась и продолжалась эта мука смертная. Он переводил плачущий взгляд с Келебримбера на мумию — вот приблизился, и оказался, пылающий, прямо перед ними. Каждое его слово, казалось, впивалось в воздух:

— Да кто это сказал, что нельзя возвращать умерших?!

— Людей то умерших никому не дано вернуть — свободны их души.

— Да что это за бред?! Как же ее душа может быть свободна, когда меня рядом нет?! Ведь, не могут наши души разъединенными жить! Или что, быть может, скажете, что мы не в душах, а в телах этих жалких жили?! Ха! Да хватит же этого бреда! Ее душа нигде не может быть счастлива, без моей души — мы, разлученные, вовсе и не живем друг без друга. И я настаиваю, чтобы была она возвращена! Это произойдет сейчас же!

— Но пойми… — Келебримбер плакал, и каждая его слеза казалась созданием наделенным жизнью. — …Пойми, что в ней уже нет ни крупинки жизни. Если была хоть искорка малая, я бы никаких сил не пожалел. Но здесь же только тело, да и то — не ее тело. Что же ты хочешь: ни души, ни тела — выходит, что я ее заново создать должен буду. Как же боль твоя сильна! Поймешь ты и мою, стало быть!

И тогда Альфонсо вскочил на ноги: всем показалось, будто это земля раскололась, будто это, из образовавшейся трещины, вырвался гневный вихрь, на мгновенье вырос до самого поднебесья. Тут голосом оратора заговорил Вэлломир:

— И долго ли еще эти безумства терпеть? Скрутите этого пса, посадите на цепь, да в ошейнике.

Альфонсо метнулся к Угрюму, но, только положил руки к нему на седло, и уж оказался перед Нэдией, схватил ее на руки, бросился к коню, и там, лицом ударившись о черный его бок, задрожал сильнее прежнего, застонал:

— Обратно, стало быть поскачем! Да — из снега то селенье откопаем! Найду там ведьму! Она вернет… вернет… Дайте мне сил, я требую!..

Мало того, что в последние четыре дня он ни на мгновенье глаз не смыкал, он все это время пребывал в таком напряжении (теперь лишь возросшим); что иной бы и минуты этого напряжения не выдержал; и вот теперь он, из всех сил рвался от сковывающего забытья. Вот его ноги подогнулись, и он почти уже повалился на землю, да, все-таки, смог удержаться, и вот вновь стоял, дрожал, уткнувшись в черный бок Угрюма; выкрикивал:

— Дайте же мне сил!.. Вы… эльфы!..

И он стонал, все в большем исступлении, и в каждом мгновенье умирал, и даже воздух темнел от этих его воплей. Иногда он заходился протяжным воплем: «А-а-а!» — и тогда всем казалось, будто воздух пошел трещинами, будто приближается что-то грозное: будто великан занес над ними исполинскую свою стопу, и, все-таки, никто из них не смел пошевелиться — все слушали эти мучительные вопли, ибо никогда не доводилось им слышать ничего подобного по силе страсти — их были сотни тысяч, эльфы и люди, и слышали все:

— …Пусти меня! — орал Альфонсо, смерти. — Я еще приду к тебе! Но дай мне выполнить свою клятву! Дай!.. Сейчас!..

И вновь задрожали его колени, вновь он стал оседать к земле, и тогда зубами вцепился в седло, и зубами стал подтягиваться — он хрипел, и все дрожал, дрожал… Тогда только подбежал Келебримбер, который все это время тоже в оцепененье пребывал, и он стал увещевать Альфонсо, чтобы он остался.

— Остаться?! Остаться?! — несколько раз пронзительно выкрикнул тот.

«Мученик» выпустил седло, и теперь упал бы, если бы эльфийский государь не поддержал его.

— Нет! Ни на мгновенье не останавливается… — стонал и выкрикивал он, вновь пытаясь высвободится.

Все-таки, высвободился, и, вместе с Нэдией, повалился на колени:

— А, быть может, умереть?! Да я, ведь, и решил умереть! Что ж — уйду вслед за тобою… Да как же мне раньше такое в голову не пришло. Конечно! Вот сейчас я спою одну песнь, которую… О — это целая история, и я расскажу ее вам, призраки, вокруг меня собравшиеся:

* * *

Давным-давно это было, только пробудились племена людские, только начали расселяться, и блуждали среди древних, огромных лесов. В одном из племен жил юноша, именем Вальд — душа у него была нежная, и в отличии от родителей и всех сородичей своих не занимался он охотой, так как убийство зверя казалось ему преступленьем не менее страшным, чем убийство человека. Зато как он ягоды да коренья всякие собирал — больше же всего любил грибы.

Родился Вальд в лесу, и всю свою жизнь недолгую ничего, кроме леса не видел. Раз захворала одна женщина, и старый колдун-лекарь, у которого юноша был в учениках сказал, чтобы отправился он к самой окраине леса, и там, в час полнолунья нашел корень лун-травы, которую только в полнолунье то и видно, рассказал, что стебель ее в час полночный засияет столь же ярко, как и Луна, тогда то и надо выкапывать, и корень этот единственное, что может захворавшей женщине помочь.

Недолго Вальд собирался — точнее: совсем не собирался — тут же и вышел в дорогу; ведь он знал, что лес, его батюшка, и накормит его, и напоит, и на кровать из теплого мха уложит. Спать то он, правда, совсем понемногу — часа по четыре, и не более того: все же остальное время: все шел да шел вперед за уходящим ко сну светилом; на третий день, достиг тех мест, где никогда раньше и не был. Он спешил, так как приближалось полнолунье, и успел как раз вовремя — на закате шестого дня, расступились пред ним стены леса; и увидел он вечернюю зарю, и так ею залюбовался, что даже и слезы выступили на глазах его. А что за вид, что за раздолье открывалось от этого места.

Прямо у ног Вальда, сияло закатными цветами маленькое озерцо, из которого вытекал спокойный ручей, над коврами засыпающих трав высилась, расправляла могучую крону береза, а за березой, за полем живым, умиротворенным, засыпающим — возвышались холмы, и, глядя на них вспомнились юноше детские его грезы, и зашептал он:

— Вот здесь моя родина. Сюда меня сердце звало. — и зашептал совсем уж тихо, подобно слабым дуновеньям ветра. — …Как же спокойно, как же тихо здесь; и, ведь, никого живого на многие-многие версты окрест нет; а в то же время — и не один я здесь — ведь все здесь живое…

И тут он услышал голос — точнее сначала ему подумалось, что — это, подобная воздушным волнам музыка, и лишь затем, прислушавшись, понял, что там и слова — они влетали образами, и от этих слов он перестал чувствовать свои ноги — даже и не заметил, что они его несут вперед:

— Мои корни в земле глубоко, Ветер крону ласкает мою, Распустила объятья высоко, Полю, травам я песню пою. Ах, закаты, далекие зори, Уплываете вдаль облака, Там просторов волшебное море, И в мечтаньях проходят века. Где-то там мир в боренье проходит, Королевства, рождаясь, горят; Рок и страсти живущих уносят, И они свои речи твердят. Здесь закаты и милые зори, Облака в тихом пенье летят, Здесь, у грани безбрежных раздолий, Где умершие мирно уж спят.

Вальд и не заметил, что подбежал уже вплотную к березе, что обнял ее ствол, а, когда очнулся от сладостного этого забытья, когда поднял голову, то ветер окутал листья, они с нежным вздохом раздались, в стороны, и увидел юноша, среди них первую звезду, и была она подобно оку, с любовью на него смотрящему. И чувствовал юноша, что — он не один, что рядом, что-то огромное, но не по размерам даже, а по духу своему, и что он любим.

Обнимал он березовый ствол, и даже позабыл, зачем он к этому месту пришел. Вот, поддавшись некоему порыву, обхватил он руками, широкую ветвь, и вот уж стоит на ней, вновь обнимая березовый ствол.

Никогда прежде, с людьми, не было ему так хорошо, как теперь — так спокойно; никогда прежде не чувствовал он такого родства душ. Ведь, истинно близкие души, к сожалению, не столь часто встречаются. Истинно близких: вторую свою половинку, мы только во снах и видим — потому так прекрасны эти встречи; а здесь такая встреча произошла наяву, хотя… для Вальда это было подобно сну. Долго, стоял он так, обнявшись, слушал чудесное пенье, а сам высказывал все-все, что было на сердце — даже то, о чем он и не думал никогда, но что, все-таки, было частью его самого — и он чувствовал себя и счастливым, и свободным. Но вот, зашептал хор листьев:

— Уже близок час рассветный, не забыл ли, зачем так поспешал сюда?

Тяжело ему было расстаться, но, все-таки, спрыгнул он с ветви, и тут же увидел лун-траву, которая словно маяк сияла среди темного ковра, а сама Луна то уж коснулась своим печальным ликом. Как и было ему велено, осторожно выкопал Вальд драгоценный корень, да тут повернулся, и что было сил бросился прочь, так как понимал, что, ежели еще подойдет к березе, то потом не хватит у него сил оторваться, да так и будет он стоять, в то время, как должен спешить на помощь больной.

Он бежал, не останавливаясь, весь тот день, и лишь в ночи, тяжело, словно загнанный конь, дышащий; повалился под одним из стволов; и там горько плакал, и не мог, какими-либо словами, это свое горе выразить…

Обратная дорога заняла у него лишь три, и все удивлялись, как ему удалось так скоро вернуться; однако юноша, раньше такой общительный и веселый, теперь ничего не отвечал, вообще же сделался мрачным, и часто, в его глазах видели слезы, почти ничего не ел, исхудал. По прежнему, ничего не отвечал на расспросы, но вот, в один из дней, вбежал в дом родителей, и плача, словно бы молясь, заговорил:

— Ежели нашел родственную душу, что тогда делать?! Пусть далеко она, но весь свет не мил без нее; и понимаешь, что и не живешь вовсе, когда нет ее рядом!.. Что эти дни, что эти блужданья по лесу — теперь я не вижу в них никакого смысла — просто так убиваю время, в то время, как мог бы любить! Благословите же, пустите же из дома!..

— Так вот почему ты так извелся. — говорила мать. — Так конечно, иди, сватайся, да возвращайся с невестой…

— Нет! Нет! — тут же, с жаром воскликнул Вальд. — Она никогда не придет к нам в дом — это невозможно. Но вот я останусь вместе с нею; и не расспрашивайте, только благословите, только отпустите!

Заплакала мать, нахмурил брови отец, а Вальд, не в силах выдерживать больше этой муки, с криком бросился из дома, и бежал, вслед за уходящим солнцем, сколько у него хватало сил — в ночи повалился, и на пару часов забылся — затем вновь бежал. Чем ближе становилась его цель, тем легче ему на сердце становилось, и забывался уж и дом родной, и вся прежняя его жизнь. И вновь поле раскрылось пред ним в час закатный — тогда же он вновь почувствовал себя счастливым! И бросился он к березе, со слезами радости, и шептал что-то неразборчивое, сбивчивое, что, обычно, шепчут друг другу влюбленные. Наступила ночь, и была она полна слезами счастья. А на рассвете, убаюканный пеньем кроны, заснул юноша, и сны его немногим отличались, от наступившего счастья…

Так и пошли, сменяя друг друга, счастливые дни — полетели, сказочные и спокойные, словно облака небесные; сменялись, словно зори и закаты, все время разные, но и похожие друг на друга. Однажды, пропела ему крона:

— Вот и зима близится.

— Неужто? Да, ведь, еще и желтизна листьев не тронула…

— Зима — разлука. Смерть придет за мною.

— Да что ты?! — тут Вальд даже заплакал. — Да никому я тебя в обиду не дам…

— Не избежать нам велений рока; и то, что суждено, не минует нас.

Долго еще клялся Вальд, что не оставит ее, что защитит, чему бы ему это не стоило, но печально вздыхали листья, и слышался глас:

— Не клянись понапрасну. Лучше пообещай сделать иное: когда останется от меня куча пепла, так ты разгреби ее, да найди, в ней, маленькое зернышко. Посади это зернышко поблизости, заботься о нем, и на следующую весну пробьется маленький побег — год от года, как отец, заботься о нем, и уж к старости увидишь, что труды твои не прошли напрасно, что я нашла продолжение, в новой жизни…

Все плакал Вальд, все клялся, что не оставит ее, и, отдать за нее собственную жизнь, казалось ему самым малым, что только можно сделать. Он даже и уверил себя, что все закончится благополучно — так как чувствовал в себя достаточно сил, чтобы защитить ее.

А на следующий день пришла откуда-то с северо-востока дикая орда. Уж неведомо, какого происхождения был тот народ, но шли они в услужение орком; и надо ли говорить, что были злее хищных зверей, были голодны. Вид у них был мерзкий: дело даже не в грязи, дело в злобе, которая кривила их заросшие морды, делала еще более отвратительными, чем у орков. Их громкую ругань Вальд услышал еще издали — и то не мудрено, так как, в прошедшие дни, очень он привык к тишине.

Береза шепнула:

— Что же ты? Беги к опушке, смотри оттуда…

Смотрит Вальд — идут сотни этих созданий, и все то с какими-то мотыгами, и все то вопят, едва друг на друга не бросаются — понял он, что, как только его увидят, так и не будет спасенья — и так ему страшно за свою жизнь стало, что и позабыл он о недавних клятвах — бросился как и велено ему было, к лесной опушке, там за стволом повалился, и смотрит.

А орда то подошла к березовому стволу; встали они там, слышаться крики, и хоть часть слов понимает Вальд (слова то хоть и знакомые, а так искажены, такой злобой приправлены, что, словно удары плети звучат):

— Вот сколько дров! Разведем кострище! Руби ее!

Он даже и поверить не мог сначала, что — это действительно происходит, что, действительно, по любимой его удары наносят. А дикари окружали плотным кольцом ствол, и все то рубят, и все то ругаются. Наконец, когда вздрогнула она вся, от основания и до верха кроны, когда страдающий вздох в воздухе разнесся: тогда то вскрикнул он — бросился было к ней, да на полпути то и остановился — обернулись к нему дикари — взглянули с яростью, и вновь увидел он в их взглядах погибель свою; уж и заревели они с яростью, уж и бросились — и не выдержал он — помчался в лес, и вновь он бежал сколько хватало у него сил, и повалился, наконец, под каким-то стволом — и рыдал, уткнувшись лицом в землю, и проклинал себя за трусость.

Мучительные минуты переживал он, и тянулись они долго-долго — совершенно нескончаемыми казались. Понимал он, что, в эти вот самые мгновенья, гибнет любимая его, и понимал, что не найдет себе потом покоя, что будет эта боль длиться и длиться; а сам себя он будет почитать худшим грешником — предателем любви своей. И вот, измученный этими страданьями — уверился он себя, что надо бежать, защищать ее. И изумлялся он, как мог бежать прочь, как мог испугаться?!

Ему тяжело было дышать — но он бежал из всех сил, бежал по ночному лесу, и во мраке спотыкался о корни, на стволы налетал; и, несмотря на усталость — находил в себе силы бежать все быстрее, и стонал от ужаса, так как уже видел зарево, которое между стволами пробивалось. Лес расступился в час рассветный, и, вместо поля увидел он дымовую завесу, бросился в нее — увидел груду раскаленных углей — тут же боль рванула, в сердце, и повалился он без чувств. Неведомо, сколько времени пролежал он без чувств; но, первое, что увидел, когда открыл глаза, были потоки желтых и багровых листьев, которые, с тоскливыми вздохами, пролетали над ним. Да — наступила уже осень.

Приподнялся, огляделся он, увидел сбрасывающий траурные одеянья лес, увидел небо тоскливо над ним плачущее; а вот и темное пятно на земле — все там выжжено, бросился он к этой груде, принялся разгребать — зубами скрежещет и разгребает — все то глубже и глубже — зернышко ищет: и так то его боль была велика, что вновь он не выдержал — вновь сознание потерял.

Очнулся — видит, уж совсем темен лес, а из неба мрачного, вот-вот первый снег посыплет, чувствует, что холод его насквозь пробирает; чувствует, что еще через немногое время оставит его жизнь.

— Прости, прости же меня! Я клялся, что не оставлю, а вот по малодушию оказался недостоин твоей любви; теперь уж нет тебя рядом… и что же мне остается?!

И вот повалил первый снег: он медленно падал из тяжелого, угрюмого неба — казалось, будто все плачет; будто смерть пришла к этому миру. И так тяжело было на сердце юноши, так хотелось, чтобы вернулись прежние чувства, что он запел. Он пел долго, выкладывал в эти строки все силы — голос его часто срывался, дрожал, иногда схватывали его приступы кашля, но он, все равно, продолжал петь:

— Нет, не боль страшна, а забвение, Тишина безысходных минут; Дней ушедших златое видение — А минуты — минуты идут. Одиночество, годы, искания, Снов, видений, молитв череда; Тают в ветре холодным мечтанья: Унесла тебя смерть навсегда. Я живой еще — сердце стучится, Кровь по венам, и боль в голове; Ночью темной еще мне не спится, Голос мой, в ветров зимних молве. Но я мертвый — зачем пробужденья? Шорох листьев, и вечность минут; Бесполезных стихов появленье, Кои воздуху песни поют. И зачем говорить и метаться, Воздыхать… ведь тебя уже нет; В пустоте, для мучений рождаться, Сердцу лгать, будто тьма это свет?! Виды дальних полей, слезы неба, Утешенья, печальный закат, И еда — комья сладкого хлеба, И сверкающий радуги скат: Все мне пусто, зачем те виденья? Пенья листьев насмешкой звучат; И весной мне одни лишь мученья, Хоть зимой те видения спят. Да — зимой, я укроюсь под снегом, Успокоюсь под белым дождем, Я угасну тоскующим эхом, Все же будем мы — будем вдвоем!

Быть может, не столь длинно это пенье в пересказе, однако Вальду потребовалось не менее часа, чтобы выкрикнуть все это, на сердце накипевшее, и, за это время, снега на него навалило достаточно, чтобы со стороны его не возможно было разглядеть. Впрочем, и некому было его увидеть, так как на много-много верст окрест не было ни одной живой души, и только снег тихо и тоскливо стонал. И тут почувствовал Вальд, будто грудь его согревает что-то теплое, кое как подвинулся, стал разгребать золу, и, нашел-таки, зернышко, о котором говорила ему береза, припал он к нему истощенными, побелевшими губами; заплакал… то были счастья, он чувствовал, что умирает, и все-таки, был счастлив…

Весь тот день, и всю ночь падал снег, намел большие сугробы — наступила зима, и выдалась она в том году особенно холодной. Трещала кора на деревьях, но они стойко выносили мученья — не роптали, так как знали, что наступит новая весна, и небо обласкает их в своих поцелуях. Действительно, наступила весна; и в потоках света, звеня радостную песнь освобожденья сошли, уставшие, но теперь возрожденные снега. Вот и подснежники, вот и старое кострище… Там не было костей, но пробивался хрупкий росток, на которым, в один прекрасный апрельский день распахнулись навстречу небу, два нежных листа — конечно, осенью им суждено было погибнуть, но впереди еще была весна и лето, и они были счастливы этому…

Проходили годы, росла береза, и вскоре поднялась, распустила крону настоящая красавица — весну от весны становилась она вся краше и краше, и соловьи поют среди ее листьев, песнь, во славу любви, и в дыхании ветра, кто-то тихо, плавно вторит им:

— Мы здесь, мы повсюду: в дыханье листвы; И в птицах небесных, в цветах средь травы, И в облачном строе, к закату плывем, И к звездам слова своей песни несем. На звездных дорогах — то наши следы, В лучах самой первой вечерней звезды; В объятиях мира друг друга нашли, Хоть дни нашей жизни давно отцвели…

* * *

— Вот такое вот пение! — заключил, наконец, свой рассказ Альфонсо; и дался он ему не многим легче, нежели тому юноше.

И он тоже кашлял, и он тоже надрывался — и все умирал, умирал, и смерть, в тоже время, не могла овладеть его могучим телом. Никто из многотысячного воинства не осмелился его перебить, и лишь только Вэлломир начал было что-то высказывать, да и то замер, пораженный этим молчаньем, в которым, словно громы звучали слова Альфонсо.

И вот «мученик» вскочил — страшный, подобный ожившему мертвецу, бросился к Келебримберу, с силой затряс его за плечи, захрипел:

— А я, ведь, не даром эту сказочку древнюю вспомнил! Ведь, и эта-то береза перед холмами мне снилась. Там будто был кто-то, тоже, очень в моей жизни важный; и только вот не могу вспомнить — кто он; и радовался он чему то, и не ведал, какой болью она взращена… Он стал залу раскапывать, и нашел зернышко так и я сейчас!..

Последние слова он проревел на таких предельных нотах, что и немыслимо было представить, что — это вот человек так надрывается. Вот он склонился над Нэдией, и стал разрывать ткани, которые ее покрывали: они слиплись, ссохлись, разрывались тяжело, с треском — вот обнажилось что-то темное, похожее на уголь — Альфонсо вскрикнул, надавил на это оно с треском проломилось; он бешено стал оглядываться — но вот повалился, и так, словно жизнь его в одно мгновенье покинуло, будто дух, оставив это опостылевшее тело, страдающим вихрем в поднебесье взмыл.

Никто и не заметил, как подступили сумерки. А они подкрались незаметно, застали все своими темными щупальцами, и вдруг так сжались, что все, вдруг, отойдя от оцепененья с последним криком Альфонсо, огляделись, и даже лиц своих соседей не увидели; и эльфам, и людям казалось, будто некое колдовское облако нахлынуло на них; будто затеряны они теперь, в этом мраке…

* * *

Эти же самые сумерки настигли и Аргонию, которая была уже за сотню верст к северу от Эрегиона. Она скакала по некой пустынной, изгибающейся просеке, среди высоких стен древних елей; когда стало стремительно темнеть. Хотя солнце и зашло, сумерки не могли быть столь стремительными.

Никакой мрак не остановил бы воительницу, но вот конь эльфийский издал испуганное ржанье, да и встал как вкопанный.

— Вперед! — вскрикнула златовласая воительница. — Ты должен мне повиноваться — иначе, с тебя шкуру сдерут!

Но ни приказанья, ни шпоры — ни что не могло заставить коня сдвинуться вперед, он только поспешил отойти в сторону, к еловым стволам. Прошло еще несколько минут, и тьма стала столь сильной, что и собственной руки не было видно. В этом то мраке, Аргония стащила с седла Лэнию, которая была связана по рукам и ногам, довольно бесцеремонно бросила эльфийскую принцессу на снег, спрашивала:

— Что то ты неразговорчивая, в последнее время, стала. Раньше все уговаривала, чтобы я тебя отпустила. Теперь то что? Верно понимаешь, что бесполезны такие уговоры?.. Ну и правильно… А ты вот, пока я хворост для костра, в этом мраке, собирать буду, расскажи мне про ваше эльфийское житье-бытье. Вы то, верно, и никаких бед не знаете, все у вас тепленькое, готовенькое; всякая благость к вам с неба валится, а вы только песенки поете. Рассказывай, рассказывай, или хоть спой, если уж ни на что иное не годна…

Аргония принялась собирать хворост, но дальше чем на десять шагов не отходила, и каждый свой шаг запоминала, так как тьма стояла кромешная: она разгребала руками снег, находила ветви, возвращалась, складывала их в кучу.

— Рассказывай! — потребовала воительница, даже не обращая внимания, на ту мертвенную, звенящую тишину, которая их окружала.

— Да, да. — тут же заговорила — правда очень тихо принцесса.

* * *

Вы очень ошибаетесь, ежели полагаете, что наша жизнь — это какие-то бесконечные праздники: пиры и песнопения. Я расскажу вам, что случалось со мною, когда в окружающем мире умирала последняя осень: то есть — лишь несколько месяцев тому назад.

У нас был ясный, солнечный день; в садах пели птицы, а я прогуливалась в одиночестве, в задумчивости, как много раз до этого, и знала, что где-то за этими стенами бушуют ледяные ветры, что небо там мрачное, сыплет снегом, что, быть может, кто-то там замерзает, умирает с холода. Вдруг, засвистело что-то в воздухе, затрещали, ломаясь, ветви ближайшего древа, повеяло волной морозящего хлада — даже и воздух потемнел, и так то страшно стало, что уж бежать собралась, да слышу — стонет кто-то. Глянула: под корнями древа того, что-то темнеет, да шевелится. Подошла, взглянула — вижу — ворон лежит; крылья у него сломаны, а сам на меня одним оком бездонным глядит; я же склонилась над ним, только на руки взяла, и тут обожглась холодом от него исходящим, едва из рук не выронила. Ворон и говорит:

— Не бойся, Лэния, я тебе не сделаю ничего такого, чего бы, с самого рожденья не было тебе роком уготовлено…

Я держу его на руках, и все то чувствую: холод леденящий так и расползается по телу, так в самое сердце и впивается, и сердцу тяжело-тяжело биться: я, ведь, даже и вскрикнула тогда — очень уж страшно мне стало: почувствовало то, что никогда раньше и не чувствовала — будто бы смерть подступила. Я никогда и не задумывалась, как это умирать — а это, ведь, покинут навеки все сердцу близкое, все, к чему привыкла; пустится неведомо куда. И не в силах я ворона того выпустить, а он то все и говорит, словно все мои чувствия понимает:

— Не бойся: не сейчас смерть за тобой придет; но наши судьбы связаны отныне. Отнеси меня в свои покои, да смотри никому не показывай, иначе пропал я…

И что здесь на меня нашло — не знаю. Ведь эльфы Эригиона всегда славились гостеприимством, и каждого, кто пришел к нашим воротам (кроме врагов, конечно) — встречали, как брата или, как сестру. Мне бы тут и понять, что, ежели этот ворон говорит, чтобы не показывала я его никому, так, выходит — здесь дело с нечистью связанно…

Ох, страшно мне во мраке этом говорить, да раз уж начала, так и до конца доведу!

…Ясно было, что он из мрака, и по тому холоду, который мне сердце сжимал, словно бы лазеечку там выискивал. Так послушалась же его, и, когда во дворец входила — на груди уберегла, сама то, пока до покоев дошла, вся промерзла — наверное, на беду никого не встретила, а то бы остановили. Как к себе вошла, в зеркало взглянула и не узнала: да, разве же — это я? Лицо все посинело, а губы инеем покрыты.

Ну, как дверь закрыла, так и вырвался он от моей груди (и крылья то, будто и не были никогда сломлены) — по комнате закружил, и мраком комната стала наполняться. Стены толи паутиной, толи еще чем-то заросли; открылись какие-то проходы, туннели, и большие и малые — из-за мрака, куда они ведут, не могла я разглядеть, но и то что видно было — достаточно, чтобы наш дворец полностью пронизать. Оказалась я в какой-то жуткой, увечной пещере, да еще какой-то шорох, со всех сторон слышался, будто тысячи паучьих лапок скреблись. Бросилась я к двери, а двери то и нет.

Ворон взмыл под самый потолок, откуда наросты свисали, ударился об пол, да и встал статным, высоким витязем; в одеяниях черных, но с ликом пронзительно белым, даже и светящимся в полумраке. Тут и случилось, чего совсем не ожидала — даже и испугалась этого чувства, попыталась отогнать его, но не в моих это было силах. Полюбила я его, нежданно-негаданно — сильно, страстно полюбила, как никого еще прежде не любила. Он же стоит на месте, так и изжигает меня своим взором пламенным: то жар, то холод тело мое пробирают; и уж не куда мне бежать не хочется, но все то жду, что же он мне скажет…

Долго наше молчание длилось… долго… Мне уж казалось, что я долгие годы так стою, гораздо больше, чем ваша, скоротечная, человеческая жизнь. Словно сила какая мне уста сковала: так и слова не могу молвить — все смотрю, смотрю, в его очи, а он, наконец, и усмехнулся — так же с усмешкой и молвил:

— Что ж, принцесса эльфийская, нашел я у тебя хороший приют — вместе теперь жить станем.

Я ничего возразить не в силах: только киваю утвердительно, а сама чувствую, как дрожь мне тело пробивает…

Вот с этого то дня изменилась моя жизнь — раньше то я вся на виду была, и от некоторых ничего из своего сердца не скрывала. Теперь же, при иных, я только роль разыгрывала, а искренности то в моих словах не много было — на две неравных доли жизнь моя разделилась. Отныне реже я гуляла по паркам, почти не ходила на пиры — исхудала, стала бледной… многие волновались за мое здоровье, но я шептала что-то про неразделенную любовь — это на время некоторых успокоило (нашлись и такие, которые вообразили, будто эта любовь посвящена им, бегали за мною, чем только раздражали). А я была раздражительной, в те страшные дни, я пребывала в постоянном напряжении; иногда не могла сдержать слез…

Раз, бежала я к своим покоям, вижу, у двери стоит батюшка, безуспешно пытается ее открыть. Я то, как в приступе лихорадочном тогда была, вот подбежала, схватила его за руку, да тут и закричала:

— Не ходите! Это же мои покои! Оставьте меня! Оставьте — не подходите ко мне со своим расспросами.

Наверное, со стороны у меня вид был, как у помешанной. Во всяком случае, батюшка побледнел, и потом уж, вспоминая, понимала, что каждым словом своим ему боль причиняла — но тогда ничего, кроме раздраженья к нему не испытывала. У него же в глазах слезы выступили; он и говорит:

— Доченька, да ты ли это? Нет — совсем не ты. В облике еще осталось от прежней Лэнии, но в душе то… Тебе, должно быть, очень больно, и эта боль постоянная…

— Нет — мне хорошо! А теперь: оставьте меня!

— Нет — я хотел бы поговорить, в твоих покоях…

И тут я стала его отталкивать. Трудно в это поверить, не так ли? Да я сама, теперь вспоминая, с трудом в это верю. Неужто все это на самом деле было, неужто не бредовый, болезненный все это сон?.. Ведь я его не просто отталкивала, а изо всех сил, со злобой даже, и все то выкрикивала:

— Нет! Оставьте меня! Все… Да — я люблю, и какое вам дело до моих чувств?! Кто вы такие, чтобы в жизнь мою соваться!..

Так вот и выкрикивала… только не я — по крайней мере, не я нынешняя; во мне бесы какие-то тогда были. Мой батюшка, так всем этим был испуган, так ему больно стало, что закрыл он лицо руками, заплакал, и все звал меня: «Доченька… доченька…» — я же ни крупинки жалости тогда к нему не испытывала, и только мне, на самом то деле и нужно было, чтобы он глаза закрыл — тут сразу я к двери своей бросилась: она предо мной сама распахнулась, а как я ворвалась, так и захлопнулась.

За дверью был совсем иной мир, и теперь, вспоминая его, я не понимаю, как не кричала тогда от ужаса, как на помощь не звала. Но я была зачарована, я любила!.. Те туннели, которые открылись еще в первый день — теперь все они ожили, все двигались, словно внутренности — от некоторых из них исходил жар, от некоторых холод. Он уже ждал меня — стоял в своих черных одеяньях, высокий, бледный — очи пылали толи жаром, толи холодом, но лик казался мертвым, как у статуи. Сколь же безумна была моя любовь!..

Ах, вы знаете, что эльфийская дева, что людская — в этих делах большой разницы нет — поначалу кажется непреступной и холодной, и юноше надо не мало сил, чтобы холод этот растопить. Однако, когда лед растоплен, тогда уж и не остается той напускной скромности, и сама стремится к нему, Единственному, околдованная, охваченная этим пьянящим чувством!.. Что же со мною… вспоминая теперь, я вновь к тому безумию возвращаюсь!..

Я уже позабыла и про Эригион, и про батюшку; я крепко-крепко обнимала его, я впивалась в его лик поцелуем, и чувствовала, как исходящий от него холод прожигал мою плоть. Я спрашивала дрожащим голосом:

— Куда мы устремимся сегодня?!.. Нет — ты мне скажи, почему со мною — только скажи — неужто испытываешь страсть столь же сильную, как и я?! Почему же ты всегда так холоден, словно бы мертв… И только очи твои пылают! Какой яркий пламень, ярче солнца, ярче всех светил!..

— Страсть, любовь? — он усмехнулся. — Что это за чувства такие?.. Что-то я к тебе испытываю, что то такое, что не испытывал уж давно. Помнишь, нашу первую встречу — черным вороном пал я с небес.

— Да разве же можно забыть такое?! Эти воспоминанья самые дороги — навсегда со мной останутся!

— А я летел тогда к своей цели — в ледяном вихре мчался; и тут почувствовал — как меня всего пробрало; как разгорелся во мне этот пламень! Я всегда движусь к своей цели, все помыслы — только к ней. А тут… тут в одно мгновенье было сломлено это движенье по разуму — да это была страсть, я ничего не мог с собою поделать. И даже разъярился на тебя, сначала хотел заморозить, но потом понял, что не в моих это силах — и я хочу быть с тобою; когда я рядом с тобою, то хочется мне достичь чего-то такого… даже и не знаю чего, чего и представить себе не могу. Ну — довольно, довольно — в дорогу теперь; хоть и рядом с тобою, а я должен вершить свои дела.

Только он это сказал, как руки его обратились в крылья, а я растеклась по его телу, опереньем его стала, не было у меня больше рта, но он и не нужен был, так как он чувствовал все мои мысли, ну а я… какую то часть его мыслей. Как и много раз до этого, он устремился в один из живых туннелей, в очередное путешествие — навстречу нам неслись бордовые отсветы, а я вспоминала, как один раз спросила, что это за путешествия, и где это происходит, он же отвечал мне ровно, но я заметила и печаль: «Все здесь смешано: ушедшее и грядущее, сны и явь, смерть и жизнь, то что было на самом деле, и то чего не было… в этом мире…» — он еще много говорил тогда, но я уж позабыла его слова, так как совсем иными чувствами охвачена была.

А в тот раз, раскрылась пред нами огромная зала, должно быть, она где-то в глубинах земли умещалась, и столь велика была, что весь наш Эригион туда бы канул; все грохочет, трясется, внизу и дым, и пламень — все там грудами разбитых камней покрыто, и я сразу поняла, что недавно там обвал произошел. Понес он меня вверх, и вижу купол, весь трещинами покрытый, и в одной из тех трещин вроде как застряло что-то. Подлетели ближе: вижу, как бы тело стрекозы, но все уже изломанное, и в теле том двое сидят: человек, но страшный, с лицом шрамами изъеденным, и с одним глазом, второй же — маленький совсем — даже меньше гнома. Тут и почувствовала я, что Любимый мой хочет этого маленького погубить. Тут и взмолилась я: «Прошу! Не делай никому ни зла, ни боли!..» — я еще что-то говорила, а он тут как рванул в сторону, да как заревет где-то во мне: «Ненавижу тебя! Раньше не знал сомнений — теперь все ты мне портишь!.. Раньше бы сгубил этого хоббита (так, кажется, он его назвал) не задумываясь; теперь же из-за твоих уговоров…»

И почувствовала я себя так, будто пламя меня охватило, будто и на части меня рвать стало: на несколько мгновений всякий свет померк, чувствия ушли, осталась я одна, во мраке — испугалась, что — это смерть; поняла, что полностью в его воли, и что разъярен он теперь; и, все-таки, оставил он меня в живых, только я уж совсем ослабла, и только видела, как он подхватил тех двоих, кажется — еще и какую-то клятву с них взял, хотя уж и не могу сказать в точности. Потом… потом вновь распахнулся пред нами туннель, и с ревом пронесся он по нему, вырвался в живую пещеру, где когда-то мои покои были. Бросил он меня на пол, стоит надо мною, а я так от этого жжения ослабла, что и приподняться не могу — все тело, словно бы на части разваливается.

— Проклятье, проклятье! — ревел он, а я его еще никогда в таком искуплении не видела (всегда-то он спокойным казался). — Признавайся, что ты сделала со мною, эльфийская чародейка?!..

А я то шепчу:

— Только не оставляй меня…

— Да — ты околдовала меня! Некому еще этого не удавалось! Проклятые чары… Это от этих чувств слабеют мои помыслы, от них я могу позабыть о Своей Цели, обратится в совершенное ничтожество, пресмыкаться, собирать цветочки, сочинять стишки про соловьев и прочую дребедень; Я… Я могу стать чувственной дрянью!.. О, нет — не бывать этому! Я должен перебороть себя, я должен тебя оставить! Нет — я испепелю тебя!

— Ты уже меня испепелил! — рыдала я. — Люблю, люблю тебя! Ежели хочешь, никогда тебе больше слова не скажу, только не оставляй меня в одиночестве. Будем путешествовать вместе…

— Чары! А-а!!! Проклятье! — загремел он так, что у меня в ушах заложила. — Сейчас ты станешь грудой пепла и…

Но он так и не смог меня испепелить: видно, велико было чувство, название которому он не знал, или боялся сам себе в этом признаться. Он просто метнулся к одному из туннелей, который распахнулся, бешено вращаясь кроваво-огненным светом, словно пасть — он, уже обратившись в ворона бросился туда. Тут же покои мои приняли прежний вид, от которого я уже и отвыкла за последние дни, и тут же дверь была выломлена. Потом уже узнала, что батюшка долгое время безуспешно стучал, звал меня; затем — услышал вопли, и позвал подмогу. Однако, несколько эльфийских витязей не могли выломить дверь, пока она была запечатана тьмою, зато, как только мрак исчез, и потоки света хлынули в окна — она не выдержала первого удара. И батюшка видел, как я страшная, похожая на смертельно больную, вскочила с пола, бросилась к стене, пальцами вцепилась в то место, куда он канул, завыла, «словно волчица» — так завыла, что сам батюшка вскрикнул, ко мне бросился, и… как раз успел подхватить меня на руки, так как я пала в обморок.

* * *

— Такое вот приключается у нас, эльфов; и стены Эригиона, не самая надежная защита, против бед внешнего мира. — закончила свой рассказ Лэния, и тяжело вздохнула.

За это время, Аргония успела собрать некоторую кучу хвороста, и развела небольшой костерчик. Трещащие, выбрасывающие икры языки казались совсем маленькими, слабыми, против того плотного мрака, который подступал почти вплотную, который хранил молчание, и с неприязнью смотрел на эту маленькую, разгоревшуюся в его глубинах искорку. В трепещущем свете высвечивалась одна, нависающая на ними ветвь; еще была видна часть древнего, покрытого шишковатыми наростами, и трещинами, темного ствола; еще был виден снег, еще — конская морда; ведь и зверю страшно было оставаться в том, мраке — он вытягивался к теплу, к голосам. Когда Лэния заканчивала свой рассказ, Аргония ходила поблизости, ломала ветви, вот принесла, сбросила к прежней куче, и тут склонилась над эльфийкой, внимательно ее разглядывая — та же заметно волновалась, и приговаривала:

— Хотите я вам еще одну историю расскажу? Хотите?.. Я их много знаю, могу и песню спеть — вот слушайте…

— Нет, не надо. — резко прервала ее Аргония, и усмехнулась. — Ты, конечно, хорошо рассказываешь; и история твоя интересная — этот ворон… в общем, и мне тоже довелось с ним встретится. Только вот хитришь ты…

И тогда воительница быстро перевернула Лэнию на живот, некая тень стремительно метнулась под ее ногами, однако — она была проворнее; не даром же слыла одной из лучших горных охотниц. Итак — в одной руке она перехватила, и довольно сильно сжала у гола белку, другой — схватила за руку Лэнию, рывком поставила ее на ноги, и тут стало видно, что веревки на ее руках почти перегрызены — воительница еще раз усмехнулась:

— Ну, вот и заговор раскрылся. То-то ты в последние дни присмирела. А задумано хорошо было — ничего не скажешь. Я бы сейчас еще раз за хворостом отошла, а ты бы руки освободила, быстро и на ногах узел развязала — на коня, и была такова. Что же это за тварь такая? Ведь, от самого Эригиона за нами следовала…

Аргония еще сильнее сжала шею белки, поднесла ее к самому своему лицу; и тут белка высвободила лапку, и расцарапала ее щеку в кровь.

— Ах, ты злобное животное! Ну, сейчас я тебе шею сверну!

— Не смейте!

Так громко вскрикнула Лэния, и даже смогла высвободить руку, перехватила кисть Аргонии, попыталась разжать ее пальцы, однако, воительница, все-таки, оказалась сильнее. Действовала она так жестко, как была приучена: она с силой, едва ли не раздавив, вдавила белку коленом в снег; освободившимися же руками, накрепко схватила Лэнию, и ее повалила на живот, несколькими ловкими движеньями перевязала ее запястья целыми частями веревки — словно бы и не перегрызались эти путы ненавистные. Затем, таким же резким, стремительным движеньем, перевернула ее на спину, другой рукой схватила белку, и, слизнув стекающую по лицу кровь, нависла над принцессой, потребовала:

— Отвечай — кто это? Я вижу — этот зверек тебе очень дорог? Кто он? — быть может, заколдованный твой избранник? Какой силой он обладает? Быть может — это один из ваших принцев?

— Нет, нет! Это самая обычная белочка! — плача, и все пытаясь высвободится, молила Лэния. — Но пожалуйста, пожалуйста — зачем вы ее так сжимаете?! У вас доброе сердце; я вижу — внутри вас свет!.. Я так ее люблю, она как сестричка мне! Ну, пожалуйста, пожалуйста — не сжимайте ее так; лучше уж меня задушите…

Аргония уж и позабыла, что могут быть такие чувства — когда то в детстве были; но, благодаря воспитанию прошедших лет, она считала их слабостью; считала их чем-то таким бабьим — а ее всегда хотели воспитать так же, как и братьев. Но теперь она ничего не могла с этим поделать — и вот умерила свою хватку, но голос, намеренно, сделала еще более строгим, потребовала:

— Рассказывай, почему она так тебе дорога.

— Ах, да потому что… Сначала хочу представить — это Бела, и она ни какая-нибудь колдовская белка, которая говорить умеет, или какие-нибудь чудеса творить, а самая обыкновенная белка. Но… и самая необычайная! Как будто кусочек моей души, в ней; вот встречаемся мы на лесной полянке, а она — прыг мне на плечо, и смотрит своими звериными глазами прямо мне в глаза, и, словно бы что-то понять старается. Я что-нибудь рассказывать начинаю, так она ушки то навострит, и слушать начнет, и так то внимательно слушает — одно слово утерять боится! А сколько всяческих приключений нам довелось пережить. Ведь у всех есть самые светлые воспоминанья, а у меня эти воспоминания именно с Белой связанны…

— Ну, довольно, довольно. — опять прервала ее Аргония. — Ты мне сейчас опять начнешь рассказывать, опять заговаривать, и так до самого утра… Надо, все-таки, хоть несколько часов поспать. А белке твоей я, все-таки, должна свернуть шею. Ты подумай, как я ее могу оставлять? Ведь, пожалуй, она мне ночью глаза выцарапает, и так то — щеку расцарапала… По крайней мере, веревку тебе вновь перегрызать станет.

— Так вы и ее свяжите!

— Связать? А что толку — у нее зубы острые, и на себе путы перегрызет, и до тебя доберется.

— Пожалуйста! — с болью вскрикнула Лэния. — …Вы не сможете! Пожалуйста! Разве же мало кругом зла?! Ну — довольно уже боли! Вы, в душе добрая — вы не сможете этого над нею сделать!.. Ведь, за целый день она еще и на мне путы на мне до конца не перегрызла; здесь же, за несколько часов ночи, и на себе, и на мне…

— Да — понимаю, что ты хочешь сказать… Хорошо. Разжалобила ты меня, эльфийка. Видно, действительно в тебе какие-то чары. Хотела я ей шею свернуть, а теперь… тошно уже такое делать; ладно — свяжу ее накрепко, а как рассветет немного, так и решу, что с нею дальше делать.

Она взяла вторую, меньшую часть перегрызенной веревки, и обмотала ею белку, завязала еще и несколько узлов, но туго не сдавливала; и уже ясно чувствовала, что ни на следующим рассвете, ни когда-либо потом не сделает ей дурного.

Она собрала еще хвороста, подкормила пламень, и он разросся достаточно, чтобы высветить еще несколько ближайших стволов, и там, в одном месте, она вздрогнула, так как увидела: стоял некто расплывчатый, высокий и темный, кажется, из глубин его исходил беспрерывный, мучительный стон. Даже ей, воительнице, стало не по себе, и она поспешила себя уверить: «Конечно же — это обман зрения; один из тех бессчетных, но ложных призраков, которые наполняют ночные леса» — но, проговаривая это, она чувствовала, что — это не просто бесплотное виденье, и стон этот жуткий был вполне отчетливым.

— Эй, кто ты? — окрикнула воительница, и не получила никакого ответа.

— Какого кличешь? — испуганным шепотом спрашивала Лэния, которая приподняла голову и оглядывалась.

И Аргония была рада, что рядом есть хоть кто-то, что можно поделиться своим страхом: перед лицом этого запредельного, она больше не была воительницей — просто девушкой:

— Вон видишь, там, между деревьев. Он стоит и смотрит на нас.

Она присела рядом с эльфийкой, и указывала на темный контур, который хоть и расплывался, был очень хорошо виден.

— Но я не вижу там ничего. — отвечала Лэния. — Там просто древесные стволы… А вообще — ты же знаешь, что мы, эльфы, чувствуем колдовство. Я чувствую — здесь… Да и не только я — любой, даже совсем к волшебству не относящийся, должен почувствовать, что здесь весь воздух какой-то жутью заполнен… Да — именно жутью, даже и не знаю, что это такое… мурашки у меня по коже; и мрак то какой — наши эльфийские глаза ночью так же хорошо, как и днем все видят; однако, здесь, дальше чем костер высвечивает — ничего не вижу. Вот ты за хворостом ходила, а я бы ни за что от костра не отошла! Смотри — и конь тоже к свету жмется…

Действительно — конь вплотную подошел к пламени; глаза его были выпучены — он дико вглядывался во мрак, дрожал, хрипел, нервно бил копытом.

— Что же делать? — приговаривала Аргония. — …Какое то проклятье нас настигло… Ничего не остается, как спать.

Она придвинулась к огню, и, согревшись в его теплых потоках, тотчас заснула. То, что ей привиделось той ночью достойно упоминанья:

* * *

Откуда было знать Аргонии, что маленькая, изящная пристройка ко дворцу в Горове (самая изящная постройка во всем этом суровом городе) — что эта постройка весьма напоминает пристройку во дворце, где жила Лэния? Откуда ей было знать, что, именно в этой пристройке, в чудесный, весенний день произошла первая встреча Лэнии и Белы?

Никогда не была она в Эрегионе, однако, привиделись ей чудесные, пышные эльфийские сады, которые сияли широкими своими кронами за распахнутыми окнами. Могучие потоки солнечного света спокойно наполняли воздух; а многочисленные тени радовали, нежным своим переплетеньем взор. Какой сильный был птичий хор! Никогда прежде не доводилось слышать Аргонии такого красивого, сильного созвучия… Хотя, теперь то она вспоминала, когда-то давно, в детстве…

Она подошла, а, точнее — порхнула к распахнутому настежь окну, и увидела, что, там есть что-то от знакомого Горова, но все переплетено с Эрегионом (она знала, что — это Эрегион, и он был для нее столь же знаком, как у улицы Горова). Но никогда прежде не видела она, чтобы суровый северный град был таким прекрасным: на его истинных улицах холод с болью обвенчались; здесь же — весна с птичьим пеньем. Выступали, увитые зеленью дома, но они казались совсем незначимыми, перед всей остальной пышностью.

Еще одно движенье, и вот уже она стоит на мягкой траве, чувствует тепло, которое, исходя от нее, поднимается вверх, по телу. Прошло еще несколько шагов, увидела широкий, большой склон, весь живущий в травах, и цветах, весь благоуханно дышащий, плавно уходящей к широкой реке, по брегам которой росли яблони, кажущиеся совсем маленькими с такой высоты.

Аргония все любовалась, любовалась: нет — право, и вовсе не могла налюбоваться, такая уж это была прекрасная картина. На том берегу увидела она движенье — едва приметная фигура толи пешего, толи всадника.

Тут услышала она крики — словно удар кнута стали терзать они воздух, оглянулась и увидела…

По живому ковру, среди бабочек двигалась процессия: во главе шли два могучих воина, во всем черном, и громко зачитывали что-то, с длинных свитков, за ними гнали (человека?) — нет — вовсе и не человека, хотя издали эту фигуру можно было принять и за человечью. Однако — это была белка, идущая на задних лапах, в рваной, но, все-таки, одежке — было, все-таки, что-то человеческое во всех чертах, но шерсть, но глаза — все было звериным; и, все-таки — взгляд был таким несчастным, что Аргония почувствовала сильную жалость; тем более, что белку подгоняли ударами плети, толкали, пинали. Из этих звериных глаз вырывались слезы, и они то были совсем как человечьи.

— Отпустите ее! — выкрикнула девушка, бросилась к белке на помощь.

Ее сильно оттолкнули, и, хоть она не почувствовала боли, но оказалась лежащей на траве, шагах в пяти от процессии.

— Эта белка — преступница! — кричал шедший впереди. — Она замышляла зло, супротив нашего государя, и ее ждет мучительная казнь!

— Но она же не в чем не виновата! Я это чувствую! — вскрикнула Аргония.

— На все воля нашего государя. Он приказал казнить, а, значит — так оно и будет.

— А, где мне найти, этого вашего государя?

— Да вон же город стоит — мы и идем туда!

Аргония взглянула, и только удивилась, как это она раньше могла не увидеть темные стены, которые вздымались на некотором расстоянии, на холме; туда же вела и дорога, которую она так же, до этого не приметила. Не говоря больше ни слова, Аргония устремилась к городу, и в одно мгновенье оказалась перед стенами, которые, оказывается, полностью были вылиты из чугуна. Ворота стояли раскрытыми, а стражниками были, двое, с ног до головы закованных в черную броню рыцаря — даже и лиц их не было видно за забралами. Но вот остались позади эти охранники, вот улицы — и все там было железным и угрюмым, ни одного живого цвета, ни одного дерева; даже и сияние небес делалось каким-то мертвенным, выжатым — лучше бы его и вовсе не было. Навстречу ей попадались фигуры, но они были такими унылыми: напоминали скорее призраков, нежели живых людей — и позабыла уже Аргония, про все то, что видела недавно — казалось, будто это поздняя осень, и весь мир мертв.

Вот и железная площадь, над которой возвышался мрачный, уродливый дворец — острые, вылиты из черного железа шпили впивались в небо; скорее — это был не дворец, а какое-то орудие пытки. В центре же площади возвышался отвратительный помост, с орудиями пытки, и там уже прохаживались палачи — гудела толпа, но — это было сборище призраков, которые, под действием воздушных токов, перемешивались, растворялись и вновь появлялись в воздухе — безвольные, ничего не значащие…

Аргония еще издали увидела Его, и, разрывая призраков, устремилась. Вот Он уже возвышается над нею: высоченный, весь в черным. Лик Его показался Аргонии отвратительным: покрытый паутинчатой сетью мелких морщин, до дрожи напряженный, бледный, как у мертвеца — а волосы были седыми, а в глазах какие-то иглы раскаленные впивались. С неприязнью, вглядываясь прямо в его лик, громко выкрикнула она:

— Вы должны освободить белку! Она ни в чем не повинно, и все это бред!

— Она смела грозить Мне, и ее ждут мученья. — голос был леденящий и тяжелый, казалось — он никогда ничего не знала кроме злобы да мрака. — Ежели ты сейчас же не отступишь то и тебя ждут мученья. — и он кивнул на отвратительный помост.

Не страх, но только еще большую неприязнь испытала Аргония — теперь это уже ненависть была; и все окружающее еще более мрачным стало — еще сгустились цвета темными, и даже скрежет ржавого железа раздался: она вспомнила слезы той белки, вспомнила, как пинали ее, и вот бросилась на этого «властителя» — хотела его повалить на мостовую, но ничего у нее не получилось, так как он сам перехватил ее за шею, легко в воздух поднял, стал сжимать, пристально вглядываясь горячим своим «игольчатым» взором, в нее — ничего не говорил, у нее же темнело в глазах, вот затрещало что-то в шее. Воительница захрипела:

— Ненавижу! Ненавижу вас, мерзавцы, кем бы вы ни были! Вы только и можете, что гадить своими уродствами! Так будьте же вы прокляты!.. И тебя я больше всех ненавижу — не знаю за что, но ты мне отвратителен! Ты самая гнусная тварь, какую я только встречала! Ненавижу, презираю тебя!..

И весь этот мир недавно еще прекрасный и цветущий, преобразился еще более — уродливый дворец разросся, усилился ржавый скрип, а в воздухе появилась какая-то дымка, от которой жгло кожу, слепли глаза, от который рвался кашель.

— Все это ваше!.. Ненавижу!.. Ну — давай, ломай шею — ведь ни на что более ты и не способен!..

— Способен! И на большее способен! Я на то, чтобы мать родную убить, и лучшего друга — на все я способен!.. Уж я такая мразь, что убить какую-то там беззащитную девушку для меня должно быть пустячком!..

Если бы он сжал ладонь еще хоть немного больше — шея Аргонии переломилась, но он выпустил ее, и она повалилась на колени, закашлялась, он же хрипел:

— Да, да — ты слишком ничтожная сошка, чтобы я на тебя тратился! Нет — мне бы побольше какое-нибудь преступленье!..

От его хриплого, мукой наполненного голоса, от скрипа, Аргония на некоторое время оглохла — но теперь, к злобе ее еще и жалость примешалась: ведь чувствовала она, как он страдает. Все закружилось, завертелось, и почувствовала она, будто некая сила подхватывает ее, несет куда-то. Она же закричала:

— Только белку не трогайте! Отпустите ее, слышите вы!..

Некий тяжелый вихрь, уносил ее прочь, и в то же время, она еще удерживалась на месте, и с превеликим трудом ей удалось поднять голову; увидела она, что этот мрачный великан по прежнему над нею возвышается, что паутина морщинок на его лице еще углубилась, а по щекам катятся сияющие слезы — этот напряженный лик подрагивал, и она, раз взглянув, уже не могла оторваться, и ведь понимала, что он переживает муку не меньшую, чем ожидали ту белку. И выкрикнула она то, что на сердце было:

— Как же вы страдаете!

А он скривился от этого возгласа, как от сильного удара, и, в тоже время, как то, каждой черточкой своею, к ней потянулся. И он выкрикивал:

— Да, да — страдаю: только вот и делаю, что мечусь из стороны в стороны, да страдаю; во мрак ушел, и не могу вырваться!.. А потому что не жду ни от кого прощенья, потому что и сам себя Никогда простить не смогу!.. В боли все — в какой же все боли!.. Ты сказала, что презираешь меня?! Конечно — меня нельзя не презирать! Я Враг, я мерзок, гадок! Что же такой гад должен сделать?! Растоптать еще один цветок — тебя то бишь?!

— Как же вы страдаете! — с большей жалостью воскликнула Аргония.

И чувствовала воительница, что, на место недавнего отвращенья, той ненависти — теперь любовь врывается; и, ведь, никогда прежде не испытывала она этого чувства — каким же сильным оно оказалось!

— Несчастный страдалец! Оставим эти стены! Ну — дайте мне свою руку, и бежим прочь!

— Куда же бежать?! — воскликнул мученик, в котором читатели уже верно признали Альфонсо. — Здесь повсюду эти стены — это же мое королевство! Мне не вырваться — я же сам все это сотворил…

И таким теперь он казался ей несчастным! Понимала она, что вот, перед нею самый несчастный из всех, кого ей доводилось встречать. Все вглядывалась она в его лик, и видела, что под этой наружной, теперь уж слетевшей злобой — столько страдания была. И, вдруг, она схватила его ладони, стала целовать их, дышащие жаром, подрагивающие; а сама выговаривала:

— Никогда прежде такого не чувствовала! Нам суждено быть вместе… Сердце так и бьется, и, кажется, что сейчас вот весь мир расколется…

Она не могла говорить дальше, почувствовала сильную слабость, почувствовала, будто в обморок падает, и тут же вскричала:

— Люблю тебя! Люблю всем сердцем! Любовь сильнее разума, сильнее всех законов, сильнее самой природы! Люблю вопреки всему! Люблю сильно, люблю, как никого не любила! Люблю тебя! И ты — слышишь, слышишь — люби меня! Ну же — возродись! Только полюби!..

И вот она, цепляясь за его руку, подтянулась, на мгновенье припала к его подрагивающему, словно бы готовящемуся, в любое мгновенье разорваться, лику — и тут же потянула, куда-то в сторону, даже и не ведая куда — теперь только по наитию, только по чувству своему действовала.

— Только скажи, что любишь меня, только сердце этому чувству открой, и все изменится! Ну же! Ну!..

— Мне нет прощенья! Слышишь ты?! Если бы только знала, что я сотворил…

— Да все равно, что — главное теперь полюби меня! Я же тебя, вопреки всему — вопреки ненависти полюбила, ну — вот и ты теперь! Только скажи: «Люблю».

И тут она увидела площадь: в ржавом скрипучем воздухе, перемешивалась, сама в себе растворялась громадная толпа, а сквозь нее вели белку, и по прежнему били, пинали; по прежнему шедшие впереди глошатые выкрикивали ее преступленья. Но над стенами домов, над всем градом, разрывая мрачный покров небес, опадали водопады света — и тут же пришло воспоминанье о весне, о могучем хоре птичьих голосов; и Аргония в могучем движенье, неся за собой Альфонсо устремилась навстречу этому свету, и кричала:

— Прости белку! Прости — покайся перед нею! Пади перед нею на колени! Полюби ее также, как и меня! Потому что… надо любить, надо! Ну же — моли у нее о Любви!

И они оказались возле этой избитой белки, которая, покачиваясь стояла на задних лапах, тяжело дышала — и такая мольба сияла в ее звериных глазах, что просто невозможно было ее не любить.

И со всех сторон потянулись стражники, попытались схватить Аргонию, и все хрипели, что это «заговор», уже и схватили, и потянули ее на отвратительный помост к палачам, но они словно срослись руками с Альфонсо — и вот этот мученик, взглянул в глаза белки, передернулся, и вскричав, страстное: «Прости!» — пал перед нею на колени.

Тогда и стражники, и помост, и вся толпа, и все окружающие железные постройки были сметены светом, а черный дворец, обратился в величественное, подобное горному утесу облаку, и взмыл в весенние небеса.

Вокруг пели птицы — их беззаботный, счастливый хор звучал еще сильнее, нежели, когда Аргония только появилась здесь. Рука об руку, стояли они среди трав, на высоком и плавном склоне холмовой гряды; двигалась река, на брегах ее цвели сады яблоневые и вишневые, кажется — там проходили какие-то фигурки: из-за расстояния их невозможно было разглядеть — и одно было несомненно: они были счастливы, просто и не могло быть, как то по иному.

Аргония так многое еще хотела сказать своему избраннику, только стала поворачиваться, и виденье исчезло, столь же неожиданно, как и пришло.

* * *

Видение исчезло из глаз, но в памяти осталось таким же отчетливым, будто и на самом деле все это произошло.

Вместо высокой, могучей зари, на небе выступили какие-то темно-кровавые, широкие полосы — казалось, что этот темный свод покрылся нарывами и сейчас весь переломится, и все заполнится этим пламенем — все перемешается, изожжется — хаос наступит. В этом кровеносном свете проступили очертания нависающего, угрюмого леса — от темнеющего кострища жалобно поднималась одинокая струйка дыма. Эльфийский конь стоял рядом, он опустил голову, вид у него был мрачным — от голода, а еще больше от этих мест, которые казались ему бесприютными (особенно после полей Эригиона, где провел он большую часть своей беспечной жизни).

Аргония поежилась от холода, и тут только поняла, что, по крайней мере, должна была распределить со своей пленницей ночные дежурства. Впрочем, она тут же уверилась, что все это было от колдовства — метнула взгляд туда, где накануне увидела темную фигуру; но никого там не было, — не было и какой-нибудь коряги или ветви, которую она могла бы принять за фигуру.

Сердце стремительно билось; а виденье все так же отчетливо было, будто на самом деле произошло. Она должна была поделится с кем-нибудь своими чувствами, и вот повернулась к Лэния, которая тоже уже проснулась, и с тревогой смотрела на кровавые небеса — заговорила:

— Я, будто, уже много раз его до этого видела!.. Но как же чувства изменчивы — лишь за мгновенье до этого ненавидела, а тут уже и любовь…

Лэния задумчиво проговорила:

— Я тоже видела вас: во сне я гуляла по садам Эрегиона; и вы были там — даже и не замечали, что от вас пламень исходит: вы грозились испепелить всю красоту, вы подобны двум огненным смерчам были…

— Вот видишь-видишь — это не просто сон; это… предначертанье — нам действительно суждено встретится! Только вот где, в каком краю мне его искать.

— Посмотри, какое роковое сегодня небо: оно кричит о грядущей боли, о мученьях. Смотри, как клубятся тучи по краям этих кровавых шрамов — они подобны отрядам — смотри, они сталкиваются, перемешиваются, истекают кровью; вновь навстречу друг другу устремляются — смотри, из их глубин взметается пламень, веет, обрушивается, и вновь все там перемешивается, в кровавых тонах… В роковое время ты живешь! И для меня, и для всего нашего королевства это роковой век!.. И этот твой избранник, и ты, вместе с ним — вы тоже игрушки в руках рока, и вы еще сыграете вашу злую роль: послужите гибели многих и многих…

— Не знаю, что такое ты говоришь!

— Ах, да я и сама не знаю… То что на сердце пришло — то и высказала. Ну, решила ты участь Белы?

— Ах, Белы… — Тут Аргония взглянула, и обнаружила, что связанная белка лежит по другую сторону кострища, на том самом месте, где она ее оставила накануне. — …Что же Бела? Конечно, я не стану ей делать ничего плохого. Оставлю здесь, пусть живет в лесу: ведь не угонится же она за конем.

— Нет, нет — совсем незачем это делать! — молвила Лэния, радостно (а до этого она была напряжена, и с ужасом выжидала приговора). -…Не зачем оставлять Белу в лесу, все равно она по следу найдет меня; все равно, рано или поздно наступит день, когда она ко мне на плечо запрыгнет! Возьмите ее с собой… Ежели хотите, связанную; ежели хотите — в мешок какой-нибудь посадите — только смотрите, чтобы ей не слишком неудобно было. Я же так хорошо ее знаю! Не разлучайте нас пожалуйста.

— Ну, хорошо, хорошо, и в мешок я ее сажать не стану. — с готовностью проговорила Аргония, и улыбнулась.

Она уже не чувствовала себя грозной, безжалостной воительницей; все то девичье, нежное, что столь долгое время сдерживалось — теперь так и рвалось на свободу — она жаждала любить, она жаждала радоваться, смеяться. После ночного виденья, и с этим быстро бьющимся сердцем, совершенно немыслимым казалось, что накануне она едва не свернула белке шею. Так же, она обнаружила, что вовсе не хочет вести эльфийскую принцессу в родной город — так как, казавшаяся недавно очень важной мысль об богатом откупе, теперь, вдруг, оказалась совершенно незначимой, даже и не понятно было зачем нужен этот откуп — представились груды золота, и они значили для Аргонии столько же, сколько и простые железки — гораздо более значимым казалось теперь счастье этой эльфийки и ее белки. В какое-то мгновенье, Аргония почти уже решилась их отпустить, но… она даже и не знала, что за сила остановила этот порыв, что заставило ее сдержаться…

Через несколько минут, спешно перекусив двумя маленькими лепешками, которые залежались в кармане Аргонии, они уже скакали по лесной просеке, а шрамы на небе расходились все большим пламенем.

* * *

Вероника почти не отходила от горбатого, чем вызвала сначала недоумение, а затем — и раздражение в Рэнисе. Они, все-таки, остались в пещере, пока посланные разведчики обследовали тропы в ущелья, — конечно, не все оставшиеся сто тысяч Цродграбов, а лишь сотни три, самых хворых смогли там, да и то — в тесноте немалой, разместится. Иные либо стояли на примыкающей площадки, либо — оставались в проходе, из мрака которого стонали, кричали, плакали — все-то просили, когда их выпустят к свету, когда им дадут еды — хоть немного, хоть самую капельку еды!..

Стонами полнилась пещера — больные лежали, подобные скелетам, и даже удивительным было, что в них еще теплится жизнь. На ложе разместился Ринэм с обожженными ногами, за ним неустанно хлопотала дева-колдунья, имени которой так никто и не слышал. Что же касается горбатого, то он, вместе с Вероникой сидел в другой стороне пещеры, и почти беспрерывно происходил между ними разговор — говорила больше Вероника, но и он время от времени рассказывал. Поначалу горбатый смотрел с неприязнью, в большом напряжении не только на Цродграбов, но и на Веронику — так смотрит человек забитый, презренный, все время ожидающий какого-то плохого в отношении себя действия — за это всех иных ненавидящий, сам готовый, при малейшем поводе, набросится. Когда подходил какой-нибудь Цродграб, то он весь разом сжимался — бросал в него яростные взгляды, и стоило бы тому Цродграбу сделать какое-нибудь случайное, резкое движенье — так и произошла бы тут короткая схватка — короткая, потому что Цродграб был бы сразу побежден. Все это чувствовала Вероника, чувствовала и то, что и в каждом ее слове ищет горбатый что-то обидное, и ей приходилось очень следить за своей речью, аккуратно подбирать слова. Она рассказывала ему про свое житье, много говорила про Сикуса, истощенное тело которого так же лежало по близости.

Сикус, кстати, после того страстного вопля в пещере, после этого: «Люблю!!!» — от которого воздух пламенем наполнился, от которого его тело почти совершенно невесомым стало — с тех пор он все пребывал в забытьи, не разу даже не пошевелился, был холоден, и, конечно, его можно было бы принять за мертвого, если бы не слабые-слабые удары сердца: каждый такой удар поднимался из его груди не более, чем раз в минуту.

Вероника особенно много рассказывала про чувства этого забитого человека, как он, проклиная себя, считая полным ничтожеством, тварью последней — все-таки писал стихи; все-таки, в каждое мгновенье любил. Рассказывая о том, как жили они в лесном тереме, и стихи Сикуса приводила — читала их своим теплым голосом, и горбатый вздыхал, закрывал глаза, и просил повторить то или иное стихотворенье вновь и вновь. Один раз сказал:

— Хорошо с тобой рядом… Спасибо… Давай же еще… Говори не умолкая!

И Вероника старалась: она перечислила уже великое множество стихотворений Сикуса, наконец — вспомнилось ей и стихотворенье Робина, переданное когда-то Ячуком — мечтательным голосом принялась она рассказывать:

— Пылает над полями Вечерняя заря, Навстречу ей с конями, Помчишься ты — не я. В весеннем пробужденье Заплачет голос твой, Я нынче в заточенье, Я с горькую судьбой. Довлеют тонны камня Над скорбной головой, А в сердце: искра-тайна — Любовь горит мечтой. Пылает над полями Вечерняя заря, И с вечными мечтами Бегу с тобой там я.

Пока Вероника читала это стихотворенье, горбатый сидел с закрытыми глазами, и так ему эти строки понравились, что он придвинулся к ней, и теперь его уродливая, похожая на орочью морда почти касалась ее лица. Вообще же напряженные черты преобразились, смягчились, и, наконец, из прикрытых век устремилась слеза; наконец, когда была выговорена последняя строчка, он, не раскрывая глаз, попросил:

— Еще…

Конечно, Вероника была рада: ведь видела же она, что теперь ее цель как никогда близка, что еще немного, и будет воскрешена душа этого человека. Она, как раз, собиралась еще раз проговорить, но… они и не заметили, что уже некоторое время, как подошел Рэнис. Он стоял, в шаге за спиной Вероники, и внимательно слушал — лицо его было сначала бледным, затем, побагровело от гнева; и вот теперь, когда Вероника склонилась еще ближе к горбатому, и почти уже касалась губами его щетинистой, смрадной морды — так схватил ее за плечи, и пророкотал:

— Ну, да — конечно: теперь еще и поцелуйся с ним! С палачом! Со всяким то ты целоваться готова, со всякой тварью!.. Это же тварь, гадина ползучая! Хуже орка! Да — хуже орка — тебе это говорю! Как это отвратительно: его сразу надо было в пропасть сбросить, а ему тут всякие стихи (уж совсем не ему посвященные!) — читают; его тут и ласкают, и целуют. С этим последним… да как ты можешь, Вероника?! Ты что — не видела, как он… Да это же палач! Он на любое зверство, этот уродец готов! Ты с ним целуешься, а вон в нескольких шагах, мой брат, которому он ноги до костей прожег, в жару мечется! Ты ли это, Вероника?! Ты что же, и с каждом орком целоваться станешь?! В пропасть этого палача — в пропасть!..

Вероника при первых же словах вздрогнула, вскочила на ноги, и встала так, загораживая вжавшегося в стену горбатого, как мать загораживала бы свое чадо маленькое — да она и забыла, что в горбатом была силища немереная — представлялось ей только то хрупкое чувство, которое с таким трудом удалось возродить, которое теперь, каждым свои словом рушил Рэнис. Несколько раз она порывалась остановить его речь, однако — он только возносил свой голос, а, когда, уже в конце, она попыталась закрыть его рот ладошкой, он перехватил эту ладошку — кричал уже почти в полный голос — и ему, действительно было больно, по щекам его слезы катились. Он смотрел только на Веронику, про горбатого же и позабыл, а, между тем он поднялся за ее спиною, и громко засопел, поводя своими широкими ноздрями. Когда Рэнис выговаривал какое-нибудь оскорбительное ему слово — вздрагивал, словно от сильного удара; но все еще сдерживался, все еще помнил рассказанное ему стихотворение.

Но вот, когда Рэнис перехватил руку Вероники, когда показалось, что он сжимает ее с силой (ведь на лице Вероники такая мука была!) — то всякое терпенье оставило его, и зарычал он зверем диким, и метнулся на Рэниса; тут же сбил его с ног: сцепленные вместе, повалились они, придавив сразу несколько лежавших поблизости немощных Цродграбов. Горбатый оказался наверху и тут же стал сжимать огромные свои руки на шее Рэниса — сжимал то из всех сил — лицо юноши налилось темным багрянцем — но он, судорожными движеньями, нащупал рукою какой-то отколовшийся от стены камень, и, что было сил, ударил им горбатого в бок — тот на мгновенье ослабил свою хватку, а Рэнис смог вывернуться — вот выхватил свой клинок, занес его в воздух… Тут, на руках его повисла плачущая Вероника, она неотрывно смотрела прямо на него большими своими очами, молила:

— Тогда сначала меня!.. Нет — ты не должен этого делать, или…

— Или что!? — выкрикнул тяжело дышащий, все еще багровый Рэнис. — Любить меня перестанешь?! Хороша же твоя любовь, когда в последнее время совсем меня позабыла, будто и нет меня вовсе! Со всяким сбродом целуешься — палача-изувера своим братом назвать готова, а на меня кричишь! Хороша же ты после этого со своею любовью!.. Да ты просто обезумела! Я его сейчас!..

И он вновь рванулся к горбатому, который так же жаждал добраться до него. На горбатом повисло не менее дюжины Цродграбов, но и так едва могли с ним совладать — наконец: повалили на пол, образовалась целая груда из копошащихся тел, и, верно — настал бы ему конец, если бы вновь не вмешалась Вероника, она молила: «Только не делайте ему плохо!» — и, конечно же, Цродграбы, которые любили ее больше, чем кого бы то ни было (даже больше, чем Барахира) — конечно же не могли ослушаться — они даже не стали его связывать, но понесли в другую часть пещеры; Вероника пошла вслед за ними, и по дороги, плача, все молила горбатого простить, а он все рвался, бешено вращая глазами, гремел под сводами грязной руганью, плевался — а она все плакала, все молила его…

Сначала несколько Цродграбов удерживали и Рэниса, так как юноша, хрипя проклятья, рвался довести схватку до конца, но вот подошел Барахир, и, грозно на него взглянув, спрашивал:

— В чем дело?!..

Тогда Рэнис, задыхаясь больше от ярости, чем от удушья, но уже не рвясь вслед за горбатым, подбирая все гневные слова, принялся говорить о «помешательстве» Вероники, о том, что «палач» бросился на него, и что надо «этого мерзавца» сбросить в пропасть иначе же, ночью, он их всех по одному перебьет. Он долго выкрикивал свою, почти бессвязную речь, и, наконец, его прервал Барахир:

— Ты сердишься из-за того, что та, которую любишь, почти целуется с этим, весьма неприятным, ежели не сказать более… Но нельзя осуждать ни ее, ни этого несчастного. Нам бы у Веронике многому поучиться следовало…

— Да — любви ко всем! Слышал я уже это! Но — это же палач, хуже орка! Видели, что он с ногами моего брата сделал?! Нельзя таких прощать! Я против таких раньше боролся, и теперь… не могу я такого терпеть! Ему дай власть, ему дай кнут, он же…Мы против таких вот заговор в орочьем царстве учиняли! А тут Она…

— Успокойся! — потребовал Барахир, и глаза на его суровом, так многое повидавшем лице широко распахнулись. — Иди подыши свежим воздухом. Окуни голову в снег, и увидишь сколько пара поднимется!

Ринэм выкрикнул что-то гневливое, и, растолкав Цродграбов, ничего не видя, вылетел из пещеры. И в таком он состоянии пребывал, что дошел до самого края пропасти, и в нее бы полетел, но, все-таки, услышал завыванье призрачной стаи, остановился — тут уж рок им правил, ибо совсем не такая судьба была ему уготовано.

Он огляделся, обнаружил, что кругом собралось довольно много Цродграбов, что все они возбужденно переговариваются, кажется — о грядущем счастье: теперь Ринэма воротило от подобных разговоров — наслушался он их, за часы (а, может дни, или недели?) — когда пробирались они во мраке, под корнями гор; больше всего он жаждал мести над палачом своего брата, жаждал похитить Веронику, и бежать куда-нибудь подальше от всех этих, опротивевших ему: понимая, что сейчас это невозможно, он, стремительно пошел прочь от этих голосов. Шел довольно долго — видел только узкую леденистую дорожку, с одной стороны от которой разверзалась пропасть; слышал только завыванья ветровые.

Неожиданно он уткнулся во что-то черное, жесткое, холодное — отпрянул, увидел, что тропу преграждает громадный ворон, смотрит своим непроницаемым, черным оком. В голове голос спокойный закружился:

— Ну, вот и встретились. Раньше то нам, кажется, не доводилось еще общаться, не так ли, гневный Рэнис?

— А кто бы вы ни были — оставьте меня! Надоело! Надоело!

— А ежели я помогу тебе мечту осуществить?

— Какую еще мечту?! Да кто ты такой, чтобы говорить что-то о моих мечтах?! Что ты вообще обо мне знаешь?!..

— Знаю достаточно, и не зачем так кричать — здесь может сойти лавина. Так как насчет того, чтобы оказаться с Вероникой вдалеке ото всех, чтобы она одному тебе любовь дарила? Ты, ведь, этого хочешь, не так ли? Ты, ведь, чувствуешь, что она, как солнце — всем свою любовь дарить готова — конечно, братскую любовь; она, ведь такая ясная… Но ты то на это не согласен, тебя ведь раздражает, что она эти чувства драгоценные на всякий сброд расточает?

— Нет… То есть… Но кто ты?!.. Впрочем — не говори ничего, просто — убирайся с дороги! Ни тебе судить! Не хочу я этого вовсе, потому что…

Рэнис запнулся, но ворон тут же подхватил, и говорил тем же ровным, спокойным голосом:

— «Потому что…» А я скажу, что тебя останавливает — все из-за Робина; все ты воображаешь, что — это не твоя любовь, что все это обман, и ты родного брата, который столько из-за тебя выстрадал, предаешь. Но твой брат уродлив — настолько уродлив, что Вероника увидев… полюбила бы, конечно, но с жалостью, как увечного, как горбатого этого; так же стишки ему рассказывала, так же дышала на него, так же плакала — но счастлива может быть только с тобой. Или не были вы счастливы? Или это все самообман? А вспомни, как вы под лунным светом танцевали, в первую ночь, как из орочьего царства вышли. Помнишь, как, в одно мгновенье…

— Да это ты откуда знаешь?! Неужто и тогда следил?! Да что же это… А я и не знал, думал позади рабство то осталось, когда за каждым твоим шагом следят, за каждым словом… Да что же это?! — Ты и про помыслы мои рассказал, выходит — и душу всю видишь; такого даже и в орочьем царстве не было!.. Прочь же от меня! Прочь!..

— Погоди. — столь же спокойным, как и вначале голосом, прервал его ворон. — Просто выслушай: я же не надсмотрщик, а друг — и помочь хочу. Ты выслушай мой совет, так как я, все-таки, побольше тебя прожил. Окружу тебя темным воздухом — никто тебя со стороны не увидит, проникнешь в пещеру, возьмешь свою Веронику — и дальше я тебе помогу, из этих ущелий вынесу. И, во всем этом главное — твое согласие, ты ведь, хочешь этого, не так ли?

Действительно — Рэнису это очень хотелось, и, ежели в первое мгновенье он хотел еще воспротивится — то этот порыв — жажда оказаться вместе с любимый, чтобы только ему дарила ему свет, оказалась сильнее, и он проговорил:

— Да — я согласен, но не требуй от меня благодарности: я исполню все это, а потом ты оставишь нас, и уже не будешь давать никаких советов.

— Хорошо, согласен. — отвечал ворон. — Кстати, этой ночью тебе еще будет предоставлена возможность отомстить этому, которого ты называешь и «мерзавцем», и «палачом»…

— А-а — горбатому! Этому, который орков хуже! Да — я его в пропасть, к волкам сброшу!

— Сможешь сделать и это, только надо дождаться потемок…

— Быстрей бы уж! — в нетерпении выкрикнул Рэнис, и совершенно позабыл о первоначальном неприятии.

Теперь он ждал только сумерек: нетерпеливо поглядывал на небо, а небо было гневным, зловещим. Тот ветер, который, вторя волкам, выл среди рваных стен над их головами, успел уже сменится, и дул теперь с юго-востока. На кровавом фоне стремительно изгибались змеями вытянутые тучи, солнца же не было видно, и от того не ясно было, какое время суток. Вообще, казалось, что — это какой-то иной мир, где нет ни дня ни ночи.

Рэнис все прохаживался по узкому карнизу, тяжело дышал, спрашивал у кажущегося спокойным ворона, сколько еще времени осталось, и что он еще знает — не получал никаких ответов, и все ходил, смотрел на тревожное небо…

Наконец, ворон взмахнул крылами, проговорил: «У меня есть иные дела — жди!» — взмыл в кровь небесную — в одно мгновенье темной точкою стал — да и эта точка, среди туч тут же затерялась.

Так остался Рэнис в одиночестве, и потянулись мучительные минуты.

* * *

Дьем и Даэн, с самого начала, оживленно начала расспрашивать Тарса.

Они расспрашивали его о жизни, о том, что делает он в горах, а когда тот, злобно на них поглядывая, рявкнул: «Не ваше дело!» — и, верно, бросился бы, если бы не сдерживавшие его «мохнатые» — так и не расспрашивали больше, но сами повели оживленную беседу, старательно рассказывая о красотах Алии — старались, впрочем, больше не для него, а для себя.

Все это время пребывали они в движенье — спешно пройдя верст пять, к северу, обнаружили узенький, перекинутый через ущелье мостик, и началась мучительная переправа, в которой «мохнатые» молились новым свои богам: то есть Дьему, Даэну и Тарсу. Да, да — и Тарса, видя, что он иногда выкрикивает некие непонятные гневливые звуки, и что сами «боги» ему улыбаются — и его приняли они за божество. Они, обитающие среди первобытных понятий, пребывали во все эти дни некоем лихорадочном, болезненном состоянии — ведь так неожиданно всколыхнулось их жалкое бытие, такой каскад неожиданных образов: что бы не было так страшно, чтобы было на что надеяться, они спешили всему непонятному приписать звание божества, или злого духа из их еще не сложившийся, полной тумана мифологии.

Конечно, теперь, проходя над бездной, они молились новым богам, простирали к ним лапы, и даже падая, продолжали выкрикивать заклятья, еще на что-то надеясь. Не менее сотни устремилось ко дну, где их уже поджидали волки. Несколько сотен, все-таки, переправились, и тут увидели один из отрядов Цродграбов, посланных, чтобы искать выход из ущелий. Конечно, они признали своих врагов — закричали гневливо, замахали своим оружием (обломками камня, то бишь) — и, не смотря на усталость, кричали и уверенно, и воинственно, так как «божества» были рядом.

— Это же Цродграбы! — радостно воскликнул Даэн. — Значит — там и Дитье, и Барахир, и… Вероника. Как же хорошо, что мы встретились! Несите нас обратно, и уж, ежели нас так почитаете, то не смейте больше поднимать оружия. Вообще — выбросите эти обломки камня!

«Мохнатые» не понимали его слов, и от того, что не понимали, от этой загадочности, проникались еще большим благоговением — падали перед ними на колени — неотрывно смотрели своими сияющими белесым светом, звериными глазищи.

— Неужели не понимаете? Так назад же нас несите! — и он протянул руку к ущелью…

Тогда Цродграбы поняли, но совсем не так, как хотел Даэн: некоторым, самым горячим из них подумалось, что «бог» хочет, чтобы они пожертвовали собой, ради общего блага, и они, конечно же, с готовностью на эту жертву пошли. Они прокричали несколько торжественных (на самом деле — очень глупых) слов — и тонкой вереницей устремились по этому тонкому, хрупкому мосту: разбежавшись от одного края до другого, принялись прыгать — мост затрещал; все племя хрипловатым, надрывным хором взвыло что-то. Даэн только и успел вскрикнуть: «Нет!» — а мост уже переломился — как раз у двух краев — полетел, унося с собой, в бездну Цродграбов, который и теперь считали себя героями, кричали что-то торжественное.

— Этого и следовало ожидать. — презрительно усмехнулся Дьем. — Мы же в окружении безумцев!

Тарс метал свой гневливый взгляд, все порывался выкрикнуть: потребовать, чтобы ответили, где находится Маэглин; Даэн плакал, а мохнатые, теснясь на карнизе плотно обступили их — внимательно смотрели, внимательно слушались, пытаясь понять божественный смысл их речей.

Первым очнулся Дьем: он усмехнулся, и выкрикнул:

— Что ж теперь тут стоять и мерзнуть? Давайте в долины… Хотя — что вам говорить, ежели вы все равно не понимаете.

Однако, теперь они поняли все в точности, и поспешили — теперь обратно — на юг. Цродграбы шли вслед за ними, по другой стороне ущелья, кричали что-то, однако, из-за завываний ветра, из-за воя волков, невозможно было разобрать, что они кричат.

* * *

Это была та самая непроглядная, колдовская ночь, которая застала иступленного Альфонсо, в центре многотысячной толпы, неподалеку от северных ворот Эрегиона; а Аргонию и Лэнию — среди лесов. Не могу сказать, что эта чернота разлилась по всему миру, но, по крайней мере, во всех краях, где происходит мое повествованье, она расползлась в полную силу — нахлынула и на Самрул, и на отряд конников из Горова, во главе которого были двое сынов сурового Троуна.

Незадолго до этого они отступили на полверсты от стены, и там, где они отступали, оставался на снегу кровавый след, крестом пересекая предыдущий и более густой мазок, оставленный волчьей стаей. Слышны были такие возгласы:

— Этот медведь — это исчадие преисподней!.. Проклятье — он перебил не меньше дюжины наших!.. Его не возможно было убить!.. Да — едва к воротам отогнали; но и там бы не избавились, если бы его дружки не запутали его в сеть и не втянули в крепость… Ежели, там все такие — плохи наши дела!.. Да какой там! — Все остальные едва на ногах держаться!.. А мы одного захватили — вот сейчас и расспросим!..

Спешно разбили лагерь, так же спешно стали собирать хворост, но до тех пор, пока не сгустилась эта чернота, успели собрать совсем немного — да и то — по случайности — ветви торчали из снега — их раскопали и нашли кустарник. Хватило всего на один костер, который и развели, возле главного шатра. Воины плотно обступили пламень, протягивали к нему руки, но большинство, все-таки, осталось где-то во мраке. Те, кто стояли возле костра, смотрели на Хэма, которого подвели к одному из братьев (второй, с пробитой рукой, потерял много крови, и пребывал в забытьи). Хоббиту связали руки, да еще держали за плечи, в спину же ему упирался клинок. Наследник престола говорила:

— Тебе бы сразу стоило поджарить ноги, за то только, что ты один из сброда, убившего моего старшего брата — но они у тебя заросли шерстью — будет мерзкая вонь!.. А ну отвечай, сколько вас в крепости…

Хэм не видел смысла в том, чтобы что-либо скрывать; и, несмотря на все пережитое, несмотря на ужасы им виденные, он остался во многом наивным, в общем — он был самым обычным хоббитом. И не стал он размышлять, как бы стоило повести рассказ — преувеличить или приумножить число восставших: стал он рассказывать искренно, пытаясь даже склонить воинов к жалости — начав с самого восстания, упомянув и про Фалко и про трех братьев, он поведал и о волчьей стаи, и о том отчаянии, которое, в последние дни всеми ими овладело, закончил свою, довольно длинную речь так:

— …И прошу Вас пожалеть нас, и не злится; нам очень жалко, что убили вашего брата. Да ведь каждое убийство — это страшно. Но простите нас, примите, пожалуйста, с миром; мы не станем вам противится…

— Что?! Не станете противится?! — зло усмехнулся командир. — А закуем мы вас в кандалы, и отправим на казнь! Наши палачи постараются, будьте уверены! Простить, принять?! Ха!.. Да что б вас, тупоумных рабов орочьих, из-за которых уже столько наших погибло, принять, простить?! Ну уж нет — никогда такому не бывать!

Толпа гневно зашумела, из мрака доносились крики:

— Поджарить карлика!.. Нет уж — костра жалко — разрубите его на части!

Тут только понял Хэм, что ему действительно грозит смерть, и что не помогут здесь никакие искусные речи, уже блеснули клинки, и тут раздались бешеные крики Робина: «Пустите же меня! Не смейте! Слышите?!» — и вот, с трудом растолкав плотную толпу, вырвался в отбрасываемый пламень свет, этот изуродованный одноглазый лик — он был похож на чудовище, и как чудовище бросился к Хэму, загораживая его от занесенных уже клинков.

— Не смейте ему делать плохо! Слышите?!

— А-а, так я и знал! — выкрикнул командир. — Сейчас станешь просить за его жизнь?!

— Да — стану; потому что убиваете безвинного! Что он вам сделал? Можно подумать, он убивал! Да ему эта бойня отвратительна так же, как и мне! Что вам с того, если убьете его, слабого?..

Воины рокотали, требовали смерти Хэма, и постепенно гнев их нарастал: разгоряченные лица; гневные, с брызгами слюны, вопли; еще какой то хрип…

— Хэм, ведь Фалко говорил, что ты хорошо рассказывать умеешь?! — склонившись над хоббитом, пытался пересилить вопли Робин.

— Я то сказитель хороший? Да хуже меня во всех Холмищах не было.

— Фалко так говорил, да это и не столь важно теперь! Главное вспомни хоть что-нибудь; рассказывай проникновенно, чтоб позабыли они о своем гневе!

— Да разве же этот гнев так легко унять удастся?! Ты только посмотри: так и кипят все. Вот у тебя, Робин, лучше получится… Про любовь то!

— Эх про любовь?! Да — про любовь! — вскричал Робин, и отстранил клинок, выкрикнул. — Дайте вам расскажу…

— Да, да — про эту любовь! Уж знаем! — раздалось несколько гневных выкриков. — Слушать твои россказни, так совсем бабой станешь! Ну, уж нет — руби карлика, и готовься к завтрашней битве!.. Главное, того медведя зарубить!.. Руби же карлика!

— Несколько минут прошу! Хоть одну минутку! — нервно, уже в исступлении, выкрикнул Робин. — …Вот, ежели одну минутку не смогу вас удержать — так и рубите меня первого!

— А, сейчас заговорит!.. Да что он такого сказать может?! Что надо любить что ли?! Ха-ха!..

— Да, надо любить!

— Ну — довольно теперь! Руби карлика!

— Я вам немного другое хотел сказать! — поспешно выкрикнул Робин. — Слушайте:

— В лучах золотого светила И в плеске хрустальной волны Небесные крылья раскрыла, В очах звезды ночи видны. И волны мечтами объяла, Вдали от любых берегов, Во мраке надеждой сияла К свободе, от темных оков. И ветры ей тайны шептали, И тучи покой ей несли; И волны ей жизни предавали, Сияющей в ясной дали…

Когда Робин только начал рассказывать (а рассказывал он как и всегда — подрагивающим от волнения, сильным голосом) — шум голосов смолк, но почти сразу стал нарастать, перешел в настоящую бурю, однако же юноша был так увлечен, что ничего не слышал до тех пор, пока его не встряхнули за плечи, и какой-то искаженный гневом лик не проорал ему прямо в лицо:

— Довольно! Не нужны нам эти стихи! Ничего не ясно! Ты отуманиваешь нам мозги заклятьем! Ты с ними заодно, и тебя надо зарубить!..

Тут Робина повалили на истоптанный, грязный снег, тут бы и зарубили (впрочем нет — ему уже с рожденья иное было предуготовлено!), но тут вмешался какой-то старый воин, лик которого был изуродован глубокими, оставшимися от стычки с волками шрамами, которого эти шрамы делали похожим на Робина.

— Он же вчера себя героем проявил, а вы…

Воины одумались, отпустили Робина — шумели, но уже без прежнего зверского гнева. Вот кто-то выкрикнул:

— А пускай и стихи рассказывает! Пусть и непонятные, а все ж — можно и послушать, что еще делать то?!

Другой заявил:

— Довольно даже и неплохие стихи. Даже и интересна загадка — про кого они? Кто там так светит? Вы посмотрите, какой мрак нас освещает! Пускай, пускай рассказывает!

Мрак сдвинулся еще вплотную, и воины все теснились к костру, раздавались голоса из задних рядов — они просили, чтобы их пропустили к свету. Где-то в этой плотной черноте испуганно ржали кони, над головами, на самой грани видимости чудилось какое-то движенье.

— Рассказывай! — уже требовали у Робина несколько голосов.

А Робин хмурил лоб, приговаривал.

— Вот сбили вы меня… Я же это стихотворенье, а, может, и поэму только теперь, по наитию, стал придумывать… Теперь уж ушло, ушло — даже и строк первых не могу вспомнить. Ну, и не важно. Я вам сейчас другую историю расскажу. Уже не в стихах; и не я ее придумал, а от Фалко слышал, в одну из ночей долгих, в орочьем царствии:

* * *

Начало этой истории, в светлый, солнечный день, совсем не похожий на окружающий нас мрак. В этот солнечный, на берегу, сверкающей живым златом резвились дети из стоявшей неподалеку деревни, в которой обитало племя рыболовов. Мальчики и девочки, одетые в белые одежды — они похожи были на маленьких ангелочков, и плескались, и смеялись, так ясно, так счастливо, что по одному этому смеху можно было понять, что — это весна.

Ах, если бы один из мальчиков, больше любовался златом, которое играло с его друзьями на поверхности реки, в каждой капельке воды. Это был очень хорошенький мальчик, со светло-облачными, густыми волосами, и с ясным, несколько задумчивым и печальным взглядом. Звали его Мистэль, и обладал он прекрасным певчим голосом — и любила его одна из бывших там же девочек, которую звали Аннэкой. Любила той нежной, преданной, самоотверженной любовью, которой только дети и умеют любить. Она была хорошенькая девочка: невысокая ростом, но с таким теплым блеском в глазах — в дальнейшем же она обещала стать такой же красавицей, как и ее матушка.

И вот она подошла к Мистэлю, который сидел на некотором отдалении от своих друзей, никакого участия в их веселых играх не принимал. Спросила, — а голос у нее был сильный, звучный:

— Что не радуешься? Вот и мне печально на тебя глядеть… Только скажи… Что же молчишь?.. Ну, вот — сейчас я заплачу…

И она, действительно, заплакала. Мистэль взглянул на нее с жалостью, улыбнулся, но улыбка вышла неискренняя, натянутая.

— Чего то большего, нежели эти игры хочу!

— Придет время — вырастишь, и большего достигнешь. — тут же отвечала рассудительная Аннэка, и плеснула в него водою.

— Нет — это все так говорят. А мне уже опротивели эти игры! Глупость какая!

— Быть может, какой-нибудь король, окруженный всякими золотыми безделушками, да советниками лукавыми только и мечтает о том, чтобы оказаться на нашем месте, плескаться так же беззаботно, смеяться!..

Аннэка уже успела прочитать все книги, какие нашлись в их деревеньке (их, правда, было совсем немного), потому и говорила так, не по годам умно. Мистэлю же не понравилось, что она говорит так хорошо, так как он сам хотел слыть самым ученым, и уж никак не мог позволить, чтобы так, по его мнению «зазнавалась» какая-то девчонка, он и проговорил красивым своим, певучим голосом:

— Оставь меня со своими премудростями, Аннэка. Иди, поучай кого-нибудь иного, а мне уже скучно от этих разговоров, и вообще — я хочу побыть один.

Тяжело вздохнула Аннэка, отошла в сторону, но ни очень далеко (чтобы не терять из виду милого друга, и там уж не могла сдержать слез). Она то помнила совсем иные времена, когда он был таким милым, когда вместе они любовались звездами, сочиняли для них стихи, песни. Что-то нехорошее происходило с ним в последнее время, а она даже не усмотрела, с чего все это началось.

А Мистэль все сидел на прежнем месте, смотрел на стремительное движенье воды — ждал. Он вспоминал, что во снах к нему приходит некий человек в темном — высокий и мрачный, стоит перед ним. Иногда, он казался мальчику настоящим великаном, и тогда становилось совсем уж страшно: казалось — стоит этому исполину сделать движенье, и он раздавит: Мистэль хотел бежать, но не было сил сделать хоть какое движенье. Темный человек говорил:

— Оставь эту жалкую деревеньку, иди вслед за мной; и, будь уверен: ждут тебя и богатства и слава!..

Много чего еще говорил этот темный исполин, и Мистэль постепенно перестал его бояться, с нетерпением ждал новой ночи, и вот, в последний раз, было ему сказано, что в этот день должно произойти нечто очень важное, что с этого дня и переменится его судьба. Время от времени, бросал он презрительные взгляды на тех друзей, с которыми недавно был счастлив, их громкий, свободный смех раздражал его, и шипел Мистэль: «Глупцы… Вся ваша жизнь пройдет так же глупо, как и жизнь ваших предков!» Иногда приходили к нему мысли об Аннэке, и хотелось тогда подойти к ней, извинится за свою выходку — но с раздраженьем отгонял он от себя эти мысли.

А метрах в двухстах, через речку перекинут был построенный еще в незапамятные времена, и вот увидел Мистэль на дороге, которая от дальних полей да лесов, которые за рекой открывались, некое движенье — сразу и понял, что — это как раз то, о чем говорил темный человек во снах, на этой то дороге лишь иногда крестьяне проходили, а здесь пыль вилась — вон уж и всадник показался. Вскочил, бросился к мосту мальчик, даже и не заметил, что встревоженная Аннэка тоже, за ним поспешила. Он вбежал на мост, за несколько мгновений до всадника — а вот и всадник, лицо смертно-бледное, из бока торчит стрела, едва в седле держится, конь же загнанный, на последнем издыхании, весь в пене. Всадник приподнял голову, протянул к Мистэлю руки, вскрикнул:

— Помоги в беде!.. Тебе наше королевство никогда не забудет… Я истинный наследник престола, но кознями несложен одним негодяем… Нет времени рассказывать… — он с трудом обернулся. — Уже вижу погоню! Укрой где-нибудь… Пусть у меня не осталось сторонников — они будут… Спрячь в лесу, где бы меня никто не нашел…

Сначала Мистэль действительно хотел помочь ему, даже подумал, что о нем то и говорил темный человек, но, как только услышал, что у него не осталось сторонников, как сообразил, что сила на стороне «одного негодяя» — так и переменил свое решение. Говорил же так:

— Конечно, я совершу все так, как велит мне сердце! Вы будете спрятаны. Дайте я сяду на коня и укажу вам дорогу. Здесь совсем недалеко, и место надежное.

И он ловко запрыгнул в седло (уж крестьянские то дети, могут соперничать в ловкости с эльфийскими) — указал на ветряную мельницу, которая вертела своими жерновами примерно в полверсты.

— Не очень то надежным кажется это место. — вздохнул Мистэль. — Ну да ладно: тебе то, должно быть виднее, я же совсем без сил… Только бы раньше времени в забытье не впасть… вы позаботьтесь обо мне — я же ваш гость…

— Конечно, конечно позаботимся! — громко проговорила Аннэка, которая все слышала. — …Но только не к мельнице вам надо, а…

— А ты что здесь делаешь?! — раздраженно вскрикнул Мистэль. — Иди плескайся или… книжки читай!

Он сильно дернул поводья, загнанный конь вздрогнул, и из последних сил затрусил к мельнице. Свергнутый принц все опадал, и слабый шепот срывался с его побелевших губ:

— У них кони сменные, с застав — я же — как преступник… Так все выставлено! А жена моя… Не из-за собственной власти боль моя — родной стороны жалко! Ведь это же тиран, злодей — в крови родина захлебнется… Ну, ничего, ничего — главное мне в живых остаться, а там уж соберем крестьян… Как увидят люди к кому во власть попали — ко мне примкнут…

Принц не мог больше говорить. Мистэль же вновь задумался — ведь и здесь он мог добиться славы. Но он отверг эту мысль — этот путь показался ему слишком сложным, он только представил что вновь придется иметь дело с этими мужиками-восставшими, так укрепился в изначальном замысле.

Между тем, доехали они до мельницы, которая в то время пустовала: Мистэль спрыгнул, открыл широкие двери; там было довольно просторное, наполненное запахом пшеницы помещение, в воздухе, в плавном движенье, вились пылевые столбы, под навесами еще лежала прошлогодняя солома, на верхние уровни поднималась широкая лестница, и тут вновь защемило сердце у Мистэля: вспомнил он, как в прошлым летом, вздымался здесь многометровый стог пышущей солнцем, теплой пшеницы, как он, вместе с Аннэкой, взбирался на верхние уровни, как прыгали они оттуда, и со смехом, беззаботные, летели в объятия этого нежного облака. Он понимал, что грядущим поступком перечеркивает все это, и не будет возврата — и даже застонал, и даже заплакал от этой муки — но вот предстал перед ним темный человек — пророкотал тоже, что и ночью.

Тогда помог Мистэль спешится принцу, с немалым трудом смог оттащить его, опадающего, под навес, там и оставил, бросился прочь, и в дверях столкнулся с Аннэкой, которая схватила его за руки, и, проницательно вглядываясь в его глаза, с болью выговаривала:

— Я же вижу: что-то дурное ты задумал! Мистэль, что бы это не было — остановись. Ради нашего детства, ради нашей любви молю об этом!..

Мистэль, словно раненный зверь, совсем уж не по детски вскрикнул, и бросился к дороге на которой стремительно несся отряд всадников. Они бы и не свернули к мельнице, быть может, и не нашли бы принца, но еще издали закричал мальчик:

— Он здесь! Тот, за кем вы гонитесь — он здесь!..

Его услышали, повернули, и вскоре он уже стоял в окружении грозных воинов — Мистэль сразу же признал «негодяя» — у него было жестокое лицо палача, нависающие брови, огромные скулы — при этом был толст, и конь его едва держал. Тут понесло Мистэля какое-то злое вдохновенье — ему-то и самому было больно, от того, что он говорил, а не мог остановится:

— За вознагражденье я выдам того! Он просил у меня убежище, но я парень сметливый — я понимаю, на чье стороне правда!

Тогда «негодяй» усмехнулся, отстегнул тугой кошель (таких денег никогда и не видывали в деревне) — и бросил его мальчику, а тот поймал его на лету, поспешно в карман сунул:

— Хорошо! — все усмехался «негодяй». — Ты мне нравишься — хоть из крестьян, а не такой безмозглый скот, как все они. У тебя есть разум, и ты будешь верно служить мне! Ты ведь понимаешь, что деньги значат все, не так ли?!

— Да, да! — поспешно выкрикнул Мистэль, хотя, на самом деле, совсем он этого и не чувствовал, но был разочарован — он то, все-таки, ожидал чего то большего — а кошель — он радовал только в первое мгновенье.

— Веди же нас к нему! — крикнул «негодяй», и, перегнувшись свой свиной тушей, схватил Мистэля за шкирку, усадил рядом с собою, в седле.

Мистэль указал на мельницу, они подъехали к ней, но двери были закрыты на засов — мальчик сразу же сообразил, что принц не мог этого сделать — он почти уже в забытьи был, значит… Когда воины спешились, и стали ломиться, с другой стороны раздался сильный голос Аннэки:

— Он наш гость, и вы его не получите! Только, ежели всех нас перебьете! Но вы не посмеете — вы же не волки, от голода обезумевшие!..

— Какая то безумная девчонка там! — усмехнулся «негодяй», и крикнул одному из воинов. — А ну взгляни — там это ничтожество…

Воин подтянулся, заглянув в узенькое окошечко, и выкрикнул:

— Его не видно, но конь там стоит…

— Значит и он там! Без коня то далеко не уйдет — стрела то глубоко в печенку ушла! Ха-ха!.. Ну, поджарим-ка его! Эй, девка, открывай, выбегай, или сгоришь… Что, не хочешь?! Героиню из себя строишь?! Ну и гори, дура!

И «негодяй» вновь рассмеялся — он вообще пришел в радостное расположение: мало того, что главного врага нашел, так еще и приспешника — вот сидит перед ним на седле. Между тем, Мистэль вскрикнул:

— Аннэка, что же ты?! Выходи — ведь и вправду же сгоришь! Вон они уже хворост собирают! Сейчас зажгут!..

— А — это ты! — голос Аннэки дрогнул. — Как же ты мог?! — и столько было в этом голосе упрека, что Мистэль не сдержался, заплакал.

Он то чувствовал, что она осталась прежней — сильной и светлой, что она еще в том святом облаке золотистом, а вот себя он чувствовал словно бы в грязи вымаранным, и жаждал он к тому облаку возвратится, и уже не мог, крикнул:

— Аннэка, прости ты меня, пожалуйста!..

— Если бы вы ушли, если бы вы его в живых оставили — я бы открыла, но так — нет; лучше уж погибнуть, что гостя в беде бросить! Мистэль, ты знай — любила я тебя! И прощаю…

Тут уж вспыхнул пламень — быстро он по стенам стал разбегаться, и как все затрещало, загудело — каким жаром повеяло. Вот и жернова пламенем объялись — что бы не поджарится воины отошли шагов на двадцать. Мистэль кричит, плачет, к Аннэке все пытается вырваться, да крепко его «негодяй» держит:

— Куда?! Куда?! Или хочешь, чтобы я кошель отобрал!..

А из рева пламени, услышал еще Мистэль голос Аннэки:

— …Только о детстве нашем помни! Когда тошно от золота станет — беги прочь, у природы излечишься!.. Обо мне всегда вспоминай! И сейчас люблю, и всегда любить буду — в этом клянусь!..

И тут стали обваливаться перекрытия, пришлось еще отойти, да и то — многие лица прикрывали, такой жар был.

Уже не возвращался в родную деревню Мистэль — в тот же день, рядом с «негодяем» ускакал он в их столицу, да и столицу то так, мельком увидел — сразу же во дворце оказался. «Негодяй» все приговаривал:

— Обучишься ты всяким наукам — далеко пойдешь!.. Вижу — станешь ты правою моей рукою!..

Поначалу, мрачен был Мистэль, почти и не смотрел по сторонам, почти и ни ел, исхудал, все вспоминал Аннэку, и тошно ему от окружения было, хотел бежать, но его, по наставлению «негодяя» окружили таким внимание, что бегство это было невозможным.

Так прошло несколько месяцев — в их течении обучался он наукам, но не возвышенным, как поэзия, и даже не точным, как астрономия, или математика — обучали же его все наукам государственным, обучали всякой хитрости, как выбить из крестьян побольше дохода, как сместить неугодного, ну и прочим подлостям, о которых и рассказывать то тошно. Учение проходило по несколько часов, а затем начинались пиры, где он и сидел мрачный, ни с кем не разговаривая, глядя только на стол перед собою. Да — на пирах этих среди хохота, пьяных воплей, и ругани, можно было услышать и стихи, и торжественные речи: но какие стихи, но какие речи! В стихах, и в речах прославляли «негодяя», награждали его бессчетными слащавыми эпитетами; и выигрывал тот поэт, в стихах которого было больше лицемерия; тот чтец, в речи которой было больше лести, и получал главный приз — кошель с золотыми, который, во все продолжение пира, «негодяй» держал на коленях. А каким вожделеньем разгорались их глаза, когда они этот кошель созерцали, у некоторых поэтов, когда они свои мерзкие стихи читали даже слюна стекала! Один раз, когда два таких «поэта», сцепились, споря, кто из них укрыл у другого строчки:

— На престоле мудрый, славный Бог наш, наш отец сидит; Кубок чести в рот хрустальный С мудрым возгласом цедит…

Мистэлю стало дурно, стало тошнить, но это так часто происходило за столом, что никто попросту не обратил внимания, а уж, о причине то и подавно не догадался…

Но проходило время — однообразные, гнусные месяцы медленно тянулись, а потом казалось, что в одно мгновенье пролетели, так как и не было в них ничего кроме всякой грязи.

Каждую ночь приходил к нему темный человек, и говорил, что должен он свыкнуться, со дворцовой жизнью, что должен принимать участие в интригах. Поначалу Мистэль сопротивлялся, все вспоминал Аннэку, даже и плакал, потихоньку ото всех. Но некому ему было поддержать, и постепенно он сдался. Как то так, шаг за шагом, но вновь встал он на ту дорожку, по которой уж сделал первый шаг, предав принца-наследника. Он начал с мелких подлостей, потом втянулся в интриги, и, не смотря на хорошее к нему отношение «негодяя», погиб бы в этих интригах — только советы темного человека помогали ему. Прошло несколько лет, и из простого мальчишки превратился он в юного князя, и такого властного, что один только «негодяй» стоял над ним, в этом государстве. Он уже привык к жестокостям, и не мог остановится — то чему его обучали воплощал теперь — с кровью, а то и с казнями выжимал из крестьян непосильную дань, умерщвлял, в темницах гноил (а темницы то, как поганки после дождя, разрослись). Его ненавидели, и он знал это — сам от этого ненавидел еще больше; окружил себя отрядом отъявленных негодяев головорезов, и велел рубить каждого, кто казался ему хоть сколько то подозрительным.

Он уже не замечал течения времени, не вел счета убийствам, а всякая подлость стала для него разумеющимся, на пирах он сидел рядом с «негодяем» и говорил ему всякую ложь и лесть, лицемерил беспрерывно, унижал, наговаривал на неугодных — так продолжалось до одного памятного пира.

Тогда среди пьяных воплей, возвестил глашатай:

— Нищенка пришла! Сама пришла! Нашего Мистэля хочет видеть!

За столом воцарилась мертвенная тишина: дело то было невиданное: чтобы во дворец приходила какая-то нищенка из народа?! Да народ, во все годы правления «негодяя» сторонился дворца, как чумы. Но вот уже ведут ее: вся в темных одеяньях, которые полностью закрывали плоть.

Поднялся ропот:

— Быть может — это заговор! Быть может, у нее клинок!.. Обыскать ее!

Но тут что-то кольнуло сердце Мистэля — испытал он что-то, чего давно уж не испытывал, и дрогнувшим голосом повелел:

— Нет — не надо ее обыскивать. Подведите ко мне!.. — когда воины подвели, велел им. — А теперь оставьте, отойдите…

Из под темных одежд раздался голос, показавшийся ему знакомым, и он даже вытянулся, навстречу этому ей, его передернуло — и от волнения так сердце забилось, так ему тесно, в груди стало, что он почувствовал — вот сейчас и разорвется — кто же она, кто же?! Кажется он знал ответ, но не мог поверить — нет, нет — попросту не могло такого быть:

— Я хотела подойти к тебе еще на улице. Помнишь ли?

— Да, да — теперь вспомнил. Ты и тогда была вся скрыта в темном! Ты показалась мне подозрительной, я велел воинам заколоть тебя; но в последнее мгновенье, сказал, чтобы, все-таки оставили в живых; но тебя все-таки избили, бросили, в грязь… Но кто же ты, ответь скорее.

— Нет, ты скажи — почему не исполнил моей просьбы! Ведь я кричала, что «люблю», что, несмотря ни на что — все равно: «люблю!» — неужели тебе этого было недостаточно? Ведь я молила, чтобы бежал, когда здесь тошно станет, к природе — и она бы, матушка, тебя излечила. Но я и теперь тебя люблю: слышишь — бежим отсюда — убьют нас, ну и пусть — только тела они убить могут, а дух то, если к свободе он рвется — им неподвластен!..

— Аннэка! — вскричал пораженный Мистэль.

На самом то деле, он еще при встречи на улице почувствовал, что — это Аннэка, и испугался он тогда — потом уж, вином отогнал нахлынувшую было тоску. И вот теперь незначимым стал для него пир, и жаждал он увидеть, какой она красавицей стала — уж чувствовал: вот сейчас раскроются, падут по плечам пышные пряди, засияют очи, протянет она ему руки, и… все озарится светом, и все будет прекрасно.

Она откинула капюшон. Там было прожженная, бесформенная груда мяса, без глаз, без очей, без носа — был разрез рта — это было что-то столь отвратительное, что и какая-нибудь орчиха показалась бы перед Этим красавицей.

— Такое и все остальное… И, все-таки — это я, твоя Аннэка. Тогда, в том пламени, я должна была бы умереть, но вот провидению было угодно, чтобы, все-таки, в живых осталась. Не знаю, сколько дней там, под углями пролежала, нашли меня, стали лечить, но я ни пошевелиться, ни слова сказать не могла — только вот сердце, где-то в глубинах этой груди, слабо-слабо билось. Я не могла видеть, не могла слышать, и у меня были одни только воспоминанья — наше детство святое; и еще я верила, что это может еще вернуться, что только надо вызволить тебя из мрака — а ведь ты то во мраке более страшным, нежели я, хоть и есть у тебя глаза!..

— Что она несет такое?! — вскричал «негодяй». — Почему эту уродку допустили сюда! Она испортила весь пир! Мой приказ — в темницу ее, и завтра же сжечь, раз уж один раз не догорела!..

«Негодяй» осушил большой кубок, и усмехнулся, полагая, что сказал что-то такое очень остроумное — увидев, что их господин усмехается, и рабы это подхватили — тоже засмеялись. Смеялись они, правда, еще более неискренне, чем раньше: так как очень уж страшна была стоявшая пред ними фигура. Что касается Мистэля, так он вскрикнул и отдернулся.

Вот Аннэку схватили, потащили к выходу, а она проговорила своим сильным голосом:

— Ты только не забывай меня!.. Подумай — сегодня последняя ночь, сегодня все и решится!..

Ее уже давно увели, а Мистэль все сидел недвижимый, бледный, все глядел ей вослед. За столом стали переговариваться, обсуждать этот случай, но прежнее веселье не возвращалось… Хотя — говорить «веселье» относительно дворца «негодяя» совсем не верно. Истинного веселья там никогда не было, даже пьяные, даже смеясь, все были напряжены, все ожидали какой-нибудь интриги, да и сами плели интриги — и были сплошные хитроумные речи да притворство.

— Весь пир испортила, негодная! — вскричал «негодяй», и из всех сил ударил кубком по столу.

Надо сказать, что, за годы правленья, он разжирел еще больше прежнего — похож был на громадную, перекормленную свинью, тогда как крестьяне его страны тоже пухли, но от голода. От съеденного и выпитого он не становился добрее, но только больше раздражался, и вот теперь, брызжа слюною, вопил:

— Чтобы изжарили ее на медленном огне!.. У-у, ведьма — всю ночь теперь кошмары будут мучить!..

Мистэль еще несколько минут просидел в безмолвии, и даже, когда его окликали, не оборачивался — попросту не слышал этих окриков. В эти несколько минут он окончательно протрезвел, и теперь вот приходили образы из детства: вот родная деревня, вот река, друзья его плескаются в златистых брызгах — и так то эти брызги, да смех ясно пред ним предстали: он даже застонал, понимая, как далеко, от всего этого удалился. Он выкрикнул тогда:

— Как же несчастен я!.. Да сам, ведь, виноват; право — некого винить. Но… простите же меня… Что же мне делать?!..

И вновь замер, вспоминая — а воспоминанья, с готовностью, словно бы только и ждали этого, взлетали из памяти. Вот, рука об руку с Аннэкой, бегут они по мельничной лестнице, вокруг — теплыми колонными протянул колонны солнечного света. Вот уже и верхняя площадка: со смехом разворачиваются они, со смехом прыгают вниз, в стог снега — нет — в облако живое!..

Сжал голову Мистэль, склонился, застонал, с мукой:

— Неужто же я от всего этого отказался?! Неужто жизнь — истинную жизнь на эту вот грязь променял?!.. Возродится!.. Я жажду теперь возродится! Я все сделаю — только бы вернуться туда!..

— Что ты мелешь?! — раздраженно выкрикнул «негодяй», и с силой встряхнул его за плечо. — Это все ведьма тебя околдовала! Ну, ничего — завтра она умрет, как заслуживает — всем нам на потеху! Ха-ха!..

Тут Мистэль вскочил на ноги, вырвал из рук «негодяя» кубок, которым тот все стучал по столу, и, с силой отшвырнув его в сторону, громко проговорил:

— А я требую, чтобы ее отпустили. Я уйду вслед за нею.

— Точно — он а околдовала его! — вскричал «негодяй». — Ну, ничего — колдовство развеется с ее властью.

— Это я прежде был околдован! — вскрикнул Мистэль, и в глазах его словно две искры сверкнули. — Все молодость свою, словно в пьяном чаду провел; уж много всяких гнусностей совершил. Но не бывать больше этому — теперь протрезвел! Тошно мне среди вас, лицемеров, блюдолизов — душно здесь, смрадно; ни одного чувства здесь искреннего! Это и есть преисподняя!.. Меня память исцелила!..

— Кто же тебя околдовал?! — тут же вскрикнуло несколько голосов.

Надо сказать, что в голосах этих был восторг — кричали тайные враги Мистэля, и они жаждали, чтобы он теперь сказал, что-нибудь гневное, против «негодяя», что бы лишился он всей прежней власти.

— Слабостью своей, да не разуменьем — вот кем был околдован! — выкрикивал Мистэль. — Все эти годы и не жил вовсе. Да — это не жизнь! Я свою жизнь предательством загубил. Ведь вначале то хотел я достичь власти, богатств, стать великим; ведь когда-то прежняя жизнь казалась мне ничтожную, бессмысленную. А тогда я любил, тогда мое сердце готово было раскрыться для творчества, тогда каждый день был заполнен светом, чувствами искренними — теперь ничего от этого и не осталось!.. Пустота — все, что есть в этом дворце. Все ваше существование, все действия, все слова — все, все, каждое ваше мгновенье есть пустота; да вас как бы и нет на самом деле — вы только сами себя обманываете без конца, вот и все… И мне мерзко рядом с вами — я уйду вместе с ней, к той, новой жизни…

И тут он увидел, как одна из стен распахнулась, и выступила оттуда высокая фигура человека в темном, он с укоризной говорил:

— Из-за каких-то бабьих причуд, ты готов отказаться от всего? И сейчас, когда твоя цель уже так близка? Ты скоро станешь правителем всех…

— Прочь! Ненавижу тебя, лжец! — вскричал тогда Мистэль. — Все это ты устроил с какой-то своей целью! Все это была ложь!..

Однако, никто кроме Мистэля не видел этого темного человека, никто не слышал слов, им произнесенных. Конечно же многие голоса, с радостью завопили:

— Вот видите — он совсем спятил! Мы давно уже за ним замечали!..

И тут, как лавина, стала нарастать ругань, наговоры. Даже те, кто раньше назывались друзьями Мистэля, кто раньше кормился за свою лесть подачками, поспешили заявить, что они ничего общего с ним не имеют, и тоже теперь доказывали, что Мистэль совершенно безумен. Еще говорили про какой-то его заговор — мол кто-то, что-то слышал; ну и прочее, и прочее. Мистэль стоял, растерянно озирался, и все сильнее, все сильнее сжимал голову, стонал — затем бросился к дверями, в которые уж полчаса, как вывели Аннэку; однако — ему не дали выбежать, ему скрутили руки, повалили на пол. Кто-то уже кричал:

— Что убить этого пса?! Заколоть, или до завтра оставить?!

«Негодяй» слишком привязался к Мистэлю за эти годы, ведь он чувствовал, какие льстецы его окружает, он же чувствовал, как ненавидят они его, как жаждут его место захватить, и в одном только Мистэле чувствовал он хоть что-то, хоть какое-то зернышко. И вот он вскричал:

— Нет — мы подождем до завтрашнего утра, когда будет сожжена ведьма! Поместите его пока что в госпиталь. По городу известите, о казни! Каждый, кто не придет на площадь, пусть он даже безногий калека — будет казнен!

— Но вы же обречены! — все выкрикивал Мистэль. — Народ вас ненавидит! Восстания множатся одно за другим! Вы пытаетесь найти забвенье в вине, в животных удовольствиях, но от народного гнева не уйти — сметет он! Ведь есть еще истинный наследник престола. Тот мальчик, которого из дворца в ту лихую годину вывели… А-а! Вздрогнули! Сколько его искали, скольких в темницах замучили — нет — плевали мученики в морды палачам, потому что верили… и не сегодня-завтра уже узнаете о его войске, и тот народ, который вы завтра на казнь сгоняете, завтра же вам в глотки вопьется!.. Но сколько же зла, из-за тебя мерзавец!..

И Мистэль, зарычал, словно зверь, вырвался из рук державших его воинов, и, разметав то, что на столе было выставлено, прыгнул к «негодяю», сбил его громадную тушу с ног, стал сжимать руки на горле, и хрипел:

— Уж воротит от убийств! Так пусть же это последним станет!..

Тут ему нанесли сильный удар — отрубили одну руку, он захрипел, вскочил на ноги, в исступлении вырвал у одного из них клинок, приготовился к последней схватке, но вновь закричал «негодяй», требуя, чтобы его не убивали. На Мистэля накинули сеть, а он уже ослабел от потери крови, потому не мог оказать должного сопротивления. Тут же нашелся и какой-то лекарь, который наскоро прижег его рану, смазал чем-то едким, дымчатым — кровь остановилась, но и так весь пол уж был ею залит, а сам Мистэль побледнел, и уж не смог бы на ногах стоять, если бы его даже отпустили.

Понесли его в госпиталь, который находился здесь же, во дворце, и предназначался для всяких подлецов — объевшихся, упившихся, или же еще что-нибудь подобное совершивших. Но долго Мистэль в госпитале не пробыл, он с такой яростью рвался, жаждя, чтобы отнесли его к Аннэки, так себя, и всех остальных изводил этими воплями, что решили так и поступить, в тайне надеясь, что в темнице он и умрет.

Так оказался он в одной клети с нею. Это было в глубоком подземелье. Где-то, во многих метрах камня над ними проходил очередной пир, здесь же изгнивали; здесь же вопили обезумевшие от пыток, слепые, изуродованные; здесь почти не было воздуха, но была плотная, за долгие годы устоявшаяся вонь. Мистэль с трудом подполз к Аннэки, которую сильно избили, которая теперь едва могла двигаться — во мраке, едва-едва прорезанном светом факелом, он не видел ее, да и глаза прикрыл… вот она положила ладонь ему на лоб, проговорила тихо-тихо:

— Но главное испытанье еще предстоит этой ночью. Сейчас главное — твоя память. Детство наше вспоминай.

В подземелье не ведали ни дня, ни ночи — был только этот беспрерывный, удушающий мрак, но, все-таки, Мистэль чувствовал, как там затухала вечерняя заря, как, затем, в небе появилась первая звезда — так отчетливо (впервые за эти годы!) — увидел он это пред собою; и так ему хорошо было — ведь теплая ладонь Аннэки лежала на его холодеющем лбу. Он, не размыкая губ, шептал слова любви, и тогда услышал громкий, резкий голос над собою:

— А теперь — довольно! Пустые воспоминанья! Бабьи чувства — вот что это! Я же говорил, что теперь то совсем немного осталось, и что же ты? Еще несколько дней и ты смог бы занять место этого хм… «негодяя».

Мистэль открыл глаза, и тут обнаружил, что может довольно хорошо видеть. Воздух был наполнен сероватым свеченьем, и в этом свечении высилась над ним знакомая, расплывчатая фигура из снов. Этот кудесник говорил:

— Не смей выкрикивать свои гневные речи. Я, ведь, столько ради тебя старался, и не допущу, чтобы все пошло прахом, из-за какой-то глупости; из-за каких-то пустых чувств! Сейчас ты сам кое-что увидишь…

И вот, перед Мистэлем раскрылось виденье: он в белом сиянии, перед благоговеющей толпой, он во главе огромных армий стоит над поверженными государствами, и… завтрашний день, он кричит что-то, его бьют, пинают, бросают в него камнями; наконец — подвергают страшной казни: перед огромной толпой разрывают раскаленными клещами на части. А перед этим он видел сожжение Аннэки — он еще вопит что-то, но уже не похож на человека: наконец — остается только бессвязный, животный вопль.

— Достаточно? Понял теперь, что тебя ждет? И на что надеешься — на загробную жизнь? На то что там у вас новая встреча будет? Не будет никакой загробной жизни, ни какой встречи — от боли обезумеешь, этим все и закончится.

— Не его, а сердце слушай. — говорила Аннэка.

Темный человек сделал шаг к Мистэлю, взял его за руку, потянул к себе, говорил:

— Ты чувствуешь себя слабо, но стоит тебе только отказаться от всех этих бредней, стоить только ко мне обратится, и получишь исцеление — все вернется, в этом будь уверен, а через несколько дней получишь все-то, к чему все это время стремился…

— Мистэль, милый друг мой, ради детства нашего, ради любви, а вспомни, как мы навстречу звездному дождю бежали…

И вот пришло воспоминанье — это никогда не вспоминал Мистэль, а теперь, словно врата распахнулись, и бросился он туда, навстречу свету.

В ту ночь, не спалось маленькому Мистэлю, чувствовал, он приближение какого-то чуда, а тут услышал, как с улицы закричали разные голоса:

— Звездопад! Смотрите, какой звездопад!

И мать, и отец вышли тогда на крыльцо, а мать тогда вздохнула громко: «Красота какая!». Конечно же, дальше Мистэль не мог оставаться на печке — о тихо пробрался, выпрыгнул в открытое окно, через сад, через забор, и вот уже несется по улице, где, так же и многие его друзья, и жители деревни — все стоят задравши головы, его никто и не видит, а он подбежал тогда к дому, где Аннэка жила, и ее увидел, схватил за руку, за собою, что было сил повлек, а она засмеялась вместе с ним…

Через несколько мгновений деревенька осталась где-то за их спинами, а они летели что было сил среди пышных трав, дышащим, теплом оставшихся от дня. А над ними — какой же был звездопад! Казалось — будто они с огромной скоростью летят, среди светил, и больших и малых — каждый росчерк казался мягким прикосновением, чего-то далекого, таинственного, манящего к себе. Они бежали долго-долго, до тех пор, пока под ними не раскрылся обрыв — там, в метрах пятнадцати под ними текла широкая, успокоенная река — тогда же им показалось, что это — край земли, и открывается под ними бесконечности — они верили в это, и со смехом, крепко держась за руки, прыгнули в бесконечность. Они летели вниз головами — однако, им казалось, что они стремятся вверх, навстречу светилам. Какое стремительно приближенье, все потонуло в серебристом сиянии, в чарующем пении, которое было плеском воды, но им то показалось, что это голоса звезд — лишь несколько мгновений это продолжалось, а затем они, все еще держась за руки, выплыли на поверхности реки, среди отраженных звезд, подняли головы, но звездопад уже прекратился. В деревню они вернулись вместе с зарею, мокрые, уставшие, но счастливые…

Вот это и вспомнил Мистэль, и, не правда ли: кто бы ни хотел пережить подобное?.. Тогда, несмотря на слабость, он улыбнулся: крепче перехватил руку Аннэки, и проговорил, что теперь он воскрес…

Однако — на этом испытания той ночи не окончились. Вновь и вновь видел Мистэль богатства, которые сулил ему темный человек, вновь и вновь видел грядущие мученья — до самого утра в сердце его происходила борьба, и несколько раз он почти сдался, и, верно, темный все-таки одержал бы победу, если бы не голос Аннэки. Но вот почувствовал он, что где-то там, за этими стенами, расправила свои крылья утренняя заря — это придало ему сил, и тогда темный человек, полня воздух проклятья, суля ему страшные мученья, отступил.

А затем их повели на площадь: все огромное ее пространство было заполнено угрюмой, молчаливой людской толпою. Они с ненавистью смотрели и на палачей, и на Мистэля, который сам недавно был самым жестоким из всех палачей. К нему поднесли «негодяя» (он уже не мог передвигаться далее чем на несколько шагов).

— Ну, что одумался?

— Да — теперь окончательно решил. — отвечал Мистэль, глядя ни на «негодяя», но на зарю. — Пойду с нею до конца. Она меня все это время любила, она меня спасла.

«Негодяй» даже зубами заскрежетал, велел Мистэля связать, и прямо на его глазах устроить сожжение. А юноша уже знал, что это ему уготовлено, стоял, прикрывши глаза, вспоминал облик Аннэки, и видел сияющее, живое, любящее его облако — верил, что будут они вместе. И где-то поблизости слышался ее голос — еще более сильный, нежели прежде:

— Вспоминай меня — и в мученьях, и во тьме — я буду твоей путеводной звездой. Лети за мной, верь в спасенье:

— Я помню детство, сумрак ночи, Небес бездонную красу, И как светил далеких очи Роняли слез своих росу. Как мы, обнявшись, там бежали, Навстречу утренней заре, Как в стоге сена там мечтали О нескончаемом добре. Как через сумрак проходили, Ловя в ладони звездопад, Как дух в ту бездну устремили, Пройдя веков-миров парад.

Эти строки кружили перед Мистэлем, они падали, смеялись звездами, ласкали его, и он не чувствовал, что делали потом с его телом, просто — в одно мгновенье его дух стал свободным. Так же и не знал он, что через несколько дней «негодяй» был сметен, и воцарился законный наследник — младший сын покойного государя. Не знал он, что наступили для королевства золотые годы; не знал, что никто так и не узнал о его покаянии, и имя его еще долго поминали лихом — он ушел в то бытие, о котором много гадают, но о которым толком так ничего и не известно…

То, что называется земной жизнью, стало лишь сном — расплывчатым, уходящим в небытие сном…

Священным сном, в котором он встретил Аннэку.

* * *

Когда Робин только начал рассказывать, воины еще шумели, еще требовали крови, один даже полез, замахнувшись клинком, на Хэма, однако, этого буяна оттащили. С каждым мгновеньем, становилось тише; наконец — никто уже ни говорил ни слова; а, ежели и шевелились, то только по сторонам оглядывались, на мрак, который вокруг густел.

Последние слова Робин произнес тихо-тихо, однако — каждый их отчетливо слышал, каждый вздрогнул — взглянул на своего соседа — воцарилась тишина, и никто из них не мог вспомнить, по какому поводу они шумели прежде.

Где-то в середине рассказа, костер прогорел (как раз, когда Мистэль попал во дворец), а, когда вновь появилась Аннэка — кинули на угли хворост; пламень занялся, разгорелся в полною силу; когда звучали стихи, и вот теперь вновь одни только угли остались, и они затухали… сужалось робкое, высвеченное ими пространство. Тишина тянулась и минуту, и другую; наконец — кто-то решился спросить:

— А что ж дальше то?

— А дальше… — Робин задумался. — Да кому ж ведомо? На этом, обычно, все преданья и заканчиваются…

И вновь стал нарастать рокот голосов — на этот раз в них не было гнева, но все они обсуждали слышанную историю, что-то в ней нравилось, что-то нет — но уж об убийстве Хэма никто и не помышлял — казалось это чем-то таким далеким, лишним.

Спустя еще некоторое время, раздался чей-то голос:

— Теперь и стихи можно. Рассказывай все, что хочешь…

Робину главное было начать: истории, и все, конечно же, про любовь, так и рвались из него; он и впрямь собрался рассказывать пришедшее тут же стихотворение — да взвыли волки. Вой был голодный, злой — голосов было очень много, а главное то (и все это разом поняли) — что не простые то были волки, но призраки. Откуда-то из мрака, из задних рядов раздались испуганные крики:

— Идут, идут! Да это же те самые, которых мы давеча порубили! Призраки! Не помогут клинки!.. Сколько же их!..

Но тут громко, тьму разрывая, вскричал сын Троуна:

— Что — страх в ваших голосах?! Вы, воины северной земли испугались?! Да дети будут стыдится таких отцов!..

— Мы ли боялись живых?! Но это же призраки!.. Как же они воют!.. И они все ближе… Да сколько же их, право!..

— Что?! Говорите, клинки против них бессильны?! Так, ежели у них нет плоти, так и вашей плоти они ничего не смогут сделать! Всем строится в широкий круг — плотно, плечо к плечу, у кострища пусть останутся тяжело раненные.

Да — у наследника престола был сильный голос, однако — этот мрак беспросветный, этот вой нарастающий — все это было сильнее их воинской чести, геройства, и всего того, чем должны были они проявлять себя. Потому они больше жаждали слышать не эти приказы, но еще что-нибудь от Робина, так как, именно, когда он говорил, было им хорошо. Конечно, они исполняли приказ — сжав зубы, в напряжении, раздвигались они от затухающего кострища; так, чтобы каждый смог встать на передовой, каждый увидеть устремленные на него безумным светом горящие, не знающие пощады глаза…

А глаз то этих призрачных действительно было множество несчетное: они взяли этот, в спешке разбитый лагерь в кольцо, и, не смотря на большую его длину — все не умещались в первом рядом (Да какой там! За первыми рядами этих, смерть сулящих глазищ, виделись и иные, а за ними — еще и еще). Вой, скрежет клыков, треск; а еще какие-то вопли приглушенные слышались, словно бы там, среди этой массы еще терзались какие-то жертвы. Глазищи эти надвигались ровно, словно бы и не шли, но плыли они по воздуху.

— Проклятье! — вскрикнул кто-то из воинов. — Сколько еще наших погибнет, из-за этих слизней, в Самруле сидящих! Быть может, пойдем на приступ прямо сейчас?!

— Молчи! — прикрикнул командир. — Все равно, придется прорываться через это кольцо; а стены во мраке штурмовать нет смысла. Будем держаться — главное до утра выстоять. Каждый, ведь, понимает, что только от его исступленья жизнь будет зависеть. Давайте же драться так, чтобы наши дети, о нас песнь сложили!..

До передних глаз оставалось шагов двадцать — и они двигались со все той же ровной скоростью, словно плыли. Завыванье оглушало, казалось, что во мраке кроется прародитель всех волков и вся эта тьма — плоть его; казалось бы — при таком реве, должен был бить ураганный ветер, однако — воздух оставался недвижимым, давил своим холодом.

Кони, которые сначала стояли на удалении, а теперь попали в кольцо людей, еще с самого начала испуганно ржали, а теперь совсем обезумели, и рвались с привязи, вставали на дыбы, били в воздухе копытами — никакие крики на них не действовали, и подойти к ним было невозможно. Впрочем, и кони, и стоявшие поблизости — все, в скором времени, погрузились в непроглядный мрак, и были только эти призрачные глаза убийц, да еще рукоять в руке — даже и клинка никто не видел, чувствовали они себя беспомощными. И, когда уж шагов пять их от призраков отделяло, кто-то вскричал:

— Робин, а ну давай — пой! Пой про свою любовь; пой, про что угодно! Только голоси, только сил нам придавай!..

А Робин, до этого стоял в ряду, рядом с командиром — дрожал — вот командир отпихнул его назад, за спины, выкрикнул:

— Ты не должен погибнуть — пой!..

Лязгнули клыки, с расстояния трех шагов, глаза раскаленными стрелами устремились на них, а воины нанесли первые удары — послышались леденящие, заунывные вопли, захрустело, загрохотало — в Робина ударил сильный запах горячей крови, что-то вопя, проскользнуло во мраке — он выронил клинок — весь дрожал, но не от страха, а от отвращенья, от жажды вырваться — он даже застонал:

— Как же устала душа от всего этого!.. Где ж ты, любовь?!..

Он увидел слабое багровое пятно, которое было умирающим кострищем, и, покачиваясь, побрел к нему. Завопили разом со всех сторон — он, хоть ничего кроме блеклого пятна не видел, сжал глаза пальцами — стал зажимать и уши, но нет — не было сил, от этих воплей избавиться. Они сжимались вокруг его головы и все требовали:

— Пой! Пой же! Пой же нам! Спаси!..

— Да, да, да! — выкрикнул он несколько раз.

— Мгновенья во мраке бездонном, Часы или долгие дни? Вы мне, на своде рожденном, Гасили всех чувствий огни. Как много вас — я заблудился; Но все ж, для свободы рожден, И стон яркий громко носился: Я в каждом мгновенье влюблен! Пусть годы во мгле окружают, Пусть воют волками, рыча, Пусть эти оковы сжимают, По сердцу плетями стуча. Но, в каждом, — да в каждом! — мгновенье В мечту всем я сердцем влюблен И слышу лазурное пенье, Сияньем небес озарен…

А вопли все нарастали: сколько же боли — сколько же боли было кругом! Это беспрерывное: «А-а-а!», постоянный предсмертный стон — и сколь же это было хуже тем, что ничего не было видно (хотя Робин и разжал глаза) — и от того казалось, что никто из воинов уже и не сражается, но все лежат пожираемые этими призраками… он видел, как лихорадочно вспыхивали эти глазищи — но он даже не понимал: спереди ли, сзади, над головой, или под ногами — все перемешалось, все кружилось. Еще что-то ударило его в грудь — он повалился в истоптанный снег, стал заходится кашлем — и все сдерживал дыханье, так уж очень силен был запах крови.

И тут голос Хэма (такой уютный, словно приглашение в пригожий весенний денек, на чашку медового чая):

— Вот угольки остались — они до самого утра будут теплом согревать. Вот и присядь — хорошо тут… Право, и угостить тебя чем-нибудь хочется… А все то тебя они зовут. Ну, уж спой ты им что-нибудь… им же так страшно, там перед смертью — смотри на эти угли, и пой.

— А я бы хотел сейчас что-нибудь такое эльфийское спеть. Эльфы, ведь, про звездные небеса петь любят… Ах — как же жалко, что звезд не видно.

— А угли то! И они приятны — посмотри только, как переливаются — словно живые. Красота какая, правда. Кажется — будто — это город. Видишь — это стены, в которых живой пламень, это улицы, все облаченные таким сиянием, в котором словно плывешь… Что-то я разговорился, расчувствовался, и вот еще подумал, что, ведь — жили бы мы обычной жизнью, вряд ли бы так ярко чувствовали. Ну, так пой же Робин — они ждут, они в смертные мгновенья тебя об этом молят…

* * *

В это время, в Самруле, на маленькой площади у ворот, в свете факелов развернулось еще одно сраженье; правда — совсем не долгое, и обошедшееся, к счастью, без жертв. Дело в том, что оставшиеся девяносто защитников, с трудом затащив запутанного в сети Тьера, так и оставили его неподалеку от ворот, под каким-то навесом, даже и не связав его — видя, что он, пытаясь вырваться, запутался в сетях, как муха в паутине.

Он все это время пытался высвободится, но только больше запутывался; но вот взвыли волки, а затем, когда во мраке со стен, стали доносится голоса, что видят: «вся долина глазищами светящимися движется!» — так он стал рваться с такой силой, как и из оков в орочьем царстве не рвался — и все то из-за Хэма, которого он как младшего брата любил — в котором видел что-то такое доброе, домашнее, чего уж многие годы и не встречал.

Он рвался с такой силой, что пошла кровь, но и сети затрещали, а, когда, над криками со стен взвились иные крики — крики умирающих, — тогда он единым движеньем разорвал путы, и весь покрытый кровоточащими ранами, бросился к воротами, стал выдергивать перекрывавшую их балку (эта балка весила не менее полутоны, и ее с трудом две дюжины на это место водрузили). Тогда то и закричали: «Уходит Он!» — и бросились к нему на спину, пытаясь оттащить назад; он их разбрасывал в стороны, а они с неожиданным упорством вновь кидались на него, и выкрикивали бессвязно… и, все-таки, можно было понять — он последних из их защитников, и на что он их покидает, ведь останутся они совсем беспомощные! А они, действительно, были как дети: столько пережили в эти дни, что совсем запутались, растерялись.

Однако, Тьер пребывал в таком состоянии, что едва понимал, чего они от него хотят — откинул еще нескольких, еще одним могучим движеньем, выдернул, таки, балку — затем, навалился на ворота, распахнул их, за огромное плечо перехватила его рыдающая, иссушенная женщина, и все кричала: «Не оставляй же нас! По что?! По что?! Неужто все муки напрасно претерпевали, неужто теперь погибель?!..»

Тьер покосился на нее, пробормотал что-то неразборчивое, и тоже оттолкнул, так как из черной стены к проему метнулось разом несколько мертвенный глаз — тогда он, не чувствуя в исступлении слишком тяжелой даже и для него балки, с гулом рассек ею воздух — и нанес удар — больше пока никого не было, так как стая устремлялась к иной цели.

— И засов то унес! Погибли мы!..

Да — Тьер совершенно позабыв о защите города, бросился туда, где виделось больше всего мертвенных точек, и он размахивал балкой — чувствовал с какой мощью рассекает она этот холодный воздух, и это только большую решимость ему придавало.

* * *

Робин, смотрел на угли, которые стали почти совсем темными, клонился к ним, и, верно упал бы совсем, если бы не подхватил его Хэм — одноглазый юноша не замечал этого, ибо ушел в стихи, и в разгоряченном, измученном его сознании возникло видение — будто он идет по огнистой, но совсем не жгучей дороге, навстречу звездному небу, и рядом — Она; и он даже и в видении этом не смеет на нее оглянуться — растворится она, убежит? Нет — нет никакого страха; а, все-таки, не смеет он на нее взглянуть — пусть уж останется некое таинство. Он шепчет, не останавливаясь:

— …Пусть умру, но взлечу в светопаде, Вверх, сияющей ярко звездой, В негасимом и вечном наряде Буду ночью сиять над тобой. Не смогу я стихами светить вам — Светом нежным коснусь я лица, Не идти нам за руку по залам, Но в закате пошлю я гонца. Ах, и в жизни любил вас всечасно: Каждый миг, каждый день без тебя… Пусть казалось порою напрасно — За сомненье простите меня! Изливал я любовь вам стихами, А теперь буду вечно звездой: Да, сиять пред твоими очами Было давней моею мечтой!..

Он только начал, и если бы у него была, ну не вечность, а тысячелетия, века — все говорил бы и говорил, в стихотворных формах, свои чувства — столько сил чувствовал, столько еще невысказанного. Однако — веков у него не было, и прерван он был самым грубым образом: его попросту перехватили за руку, дернули в сторону, да с такой силой, что и пламенеющая дорога, и призрак, на которого он так и не взглянул, остались где-то далеко позади.

Вокруг, в беспрерывном движенье, пребывали темные крылья, а еще он разглядел — своды тучи, которые гневно вихрились и над ним, и под ним, наливались синеватым светом, будто бы собираясь плеснуть молнией; однако — молнии так и сдерживались в глубинах, и кроме громкого гласа, никаких звуков не было:

— Доколе — ответь доколе, мне надобно следить за каждым вашим шагом?.. Почему, стоит только немного отойти, и вы тут же начинаете поступать как-то по своему? Вместо того, чтобы бороться и достигать чего-то, вы начинаете твердить глупые стишки. Оставь вас, и вы топчитесь на месте — без меня не достигли бы ничего!.. А сейчас ты вновь получишь помощь — сейчас ты сможешь разметать всю эту волчью стаю. От тебя требуется только согласие.

— Нет! — вскричал Робин. — Фалко не зря, против тебя, предупреждал. Так оно, на самом деле и есть! Я же чувствую — играешь ты нами, передвигаешь, как фигурками… Нет! Нет!

И он стал рваться прочь — жаждя вновь ступить на пламенеющую дорогу к звездам, в голове спокойно прозвучало: «Глупец — из-за твоего упрямства гибнут люди…» — но вот голос отпрянул, а он обнаружил, что, его, за плечо, трясет Хэм — хоббит приговаривал:

— Что же ты так, к углям клонишься? Насилу, ведь, тебя удержал… Кажется, плохо им приходится.

То, что воином приходилось плохо, было без сомненья; неслись безумные от боли вопли, кто-то надрывался: «А-а! Изорвали меня… Все равно — вот тебе еще! Еще! На, получи гадина! Что нравиться?!.. Вот еще! Еще! Еще! Нравится?! А-а-а!!!» — этот крик резко оборвался; зато, с одной стороны стало приближаться свечение — казалось, что неслась лавина из мертвенного пламени.

Это свечение неслось как раз на молодого сына Троуна — и точки призрачных глаз послушно пред ним расступались. Стоявший рядом с ним воин (уже израненный), испуганно вскрикнул:

— Это же сама Горная Волчица! Матерь всех призраков! Теперь мы погибли! Даже, если бы она одна была: все равно всех нас бы разодрала!

Царевич, отбросив растворяющееся в туманную дымку разрубленное волчье тело, пророкотал:

— Ну, и что же теперь: повернетесь и побежите?! Так куда же бежать?! Уж если суждено погибнут, так примем смерть лицом, с поднятыми клинками, как подобает героям! Слышите — смерть неизбежна; так пусть же потомки сложат про эту битву песнь!.. Пусть ваш король гордится вами!..

Уже хорошо видна была Матерь призраков — это была волчица небывалых размеров — когда она стояла на всех лапах, то была двух метров высотою — а лап у нее было шесть, вокруг нее разливалось белесое, призрачное свеченье, так что было видно и все тело, слитое из могучих мускул, и, в то же время — несколько расплывчатое, все перекатывающееся, словно гонимая ветром туча. Была громадная пасть, а из нее, словно шила алмазные, торчали громадные, жадные клыки. Выделялись еще и глазищи: они были широко выпучены — казалось, вот сейчас нахлынут, изожгут двумя пронзительными сферами.

Вот она уже оказалась перед ним — еще выше стала, словно волна смерти над ним вздыбилась. Он едва успел размахнуться, нанес сильный удар, целясь в сияющее мертвенным светом око: однако, клинок с треском, выбросив копну ярких искр, переломился, а волчица уже смела его, разодрала в клочья, бросилась в кольцо.

Робин, стоял опершись на Хэма, видел эту глыбу мертвенного света, видел, как на фоне ее копошились иные, более темные призраки, и спрашивал:

— Ведь кричат еще — да ведь? Что же они кричат? Неужто, просят, чтобы я им еще пел?.. Так, ведь, сил уже не осталось… Голоса нет…

— То предсмертные их крики. — отвечал хоббит. — Призраки их грызут…

Кони до этого рвались исступленно; бились, обезумевшие, не в силах сорваться с привязи, но теперь — словно бы разорвалось что-то, среди них — на какое-то мгновенье их крики перекрыли все остальные — к ним приблизилась в волчица и в призрачном свете стало видно их, сбившихся, подобным рвущейся во все стороне туче. Волчица замерла, упиваясь, кажется, их исступленьем — собралась, готовясь к прыжку — кони издавали уже какие-то визжащие звуки, словно бы их подвергали страшным мучениям — впрочем, некоторый действительно затоптали, по некоторым стекала кровь из ран появляющихся от этих рывков. Наконец, волчица прыгнула — раздался треск, какой-то пронзительный визг (толи чего-то железного; толи, все-таки — живого).

— Не смей! — вскрикнул Робин, и бросилась к этой бойни.

Его качало из стороны в сторону, он падал в сугробы, в глазах темнело — вот, когда он, в очередной раз повалился, и закашлялся, тщетно силясь подняться, его нагнал Хэм, лик которого, в исходящем от волчицы свете, казался ликом мертвого, восставшего из могилы. Хоббит говорил:

— Куда же ты? Почто смерти то ищешь?.. Ее то найти в любое мгновенье можно, а вот жизнь счастливую, потруднее, чем клад сыскать будет. Ведь, растерзает она тебя — ты лучше про Веронику думай.

— Ах, Вероника! Вероника!.. Вот у меня, средь одежек где-то, до сих пор еще должен был ее платок сохранится. Постарайся его найти…

Тут Хэм вскинул голову, и… погрузился в эти вытаращенные громадные глазищи — волчица, окруженная разодранными телами коней (а многие кони разбежались, все-таки, в стороны), собиралась теперь прыгнуть на него, и хоббит, вдруг, понял, что никуда ему уже не убежать — да он и не собирался бежать, без Робина; вдруг понял, что сейчас вот и застанет его смерть…

Тьер ворвался в окружение призрачных тел, и исступленно, стремительно, принялся размахивать балкой. В этом орудии было не менее трех метров длины, и от каждого удара не менее дюжины этих плотно сгрудившихся созданий разбивались, обращались в безвольную, холодную дымку, уходили в снег.

Весной же, когда снега сходили, можно было слышать пронзительные завыванья… впрочем, когда снег сходил, в тех местах еще многое можно было видеть, но об этом позже.

Итак, Тьер пробивался через призрачные ряды и сам был подобен призраку — и, если бы оказался перед ним хоть сам Хэм — все равно, медведь-оборотень не смог остановится, и его бы разбил, как волка — так как и не видел почти ничего, ослепленный своей яростью. Вот один из оборотней изловчился — запрыгнул ему на спину, стал, разрывая плоть когтями, стремительно пробираться к шее, однако — тут Тьер отбросил балку, сорвал того, жгущего холодом волчищу со спины — разорвал его надвое. Видя, что он остался без оружия, иные призраки осмелели, бросились на него со всех сторон, а он заработал громадными своими кулачищами, не чувствуя боли, даже и того, что они уже в кровь раздробленны.

Он прорывался к брошенной балке, и вот подхватил ее, вот, громадный, окровавленный, замахнулся — волки, с воем, бросились в разные стороны. Неожиданно перед ним оказался волчица — он вся напряглась, готовясь к прыжку, и Тьер увидел, что — это на Хэма она собралась прыгать. Хоббит даже и не замечал его — смотрел, зачарованный, в пылающие ее глазищи. Тьер замахнулся, и тут свет померк в глазах его.

Вокруг, в темном воздухе, двигались, наполнялись из глубин своих отсветами молний тучи; раскаты грома, и близкие перекатывались в душном воздухе: казалось бы и ливень должен был, в любое мгновенье, грянуть, а все не было его, и давила эта непереносимая духотища, из которой хотелось поскорее вырваться. А перед Тьером равномерно вздымались громадные темные крылья — голос, который ему прежде не доводилось слышать, но, конечно же, знакомый читателю, завораживал:

— Тебе не совладать с таким противником, как призрачная волчица, и, ежели хочешь, спасти своего друга Хэма, прими силу от меня. Все, что надо — это твое согласие.

— А-а! Всегда меня воротило от всяких таких колдовских штучек. Пусти! А то я и тебя!..

И Тьер, в яростном своем порыве, метнулся на ворона — врезался в черную его плоть, и тут все рассыпалось — он оказался перед волчицей, которая уже повернулась к нему, обнажила свои алмазные клыки, с которых с шипеньем что-то скапывало в снег. Ее громадная морда оказалась прямо против его лица, и в глазах, в каждой черточке ее, можно было прочесть безграничное презрением к нему — Тьер понял, что вновь начинает темнеть в глазах — на этот раз не от злобы, а от того завораживающего желания подчинится, которое несла волчица. Он попытался было замахнуться балкой, но тут могучие его руки резанули пронзительной болью, стали, вдруг, совершенно беспомощными — сам же Тьер стал заваливаться куда-то в сторону — почувствовал себя разбитым, немощным, вдруг понял, что сейчас вот волчица набросится на него, в клочья раздерет, затем и за Хэма примется. Он страстно еще пытался замахнуться — однако ж — ничего не выходило, и вот он повалился в снег…

И вновь распахнулось пред ним темное, наполненное грозовыми тучами пространство, и вновь, и где-то совсем поблизости, взмахивал своими черными крылами ворон — вновь непроницаемое око взирало на Тьера, а спокойный голос вещал:

— Осталось совсем немного времени. Ты же все понимаешь. Силы то уже ушли из твоего тела… Погибнет Хэм…

— Да, да — колдун проклятый! Я же чувствую — все это с умыслом каким-то… Ну — давай мне свою силу… Согласен! Ради Хэма!..

Вот в эти то мгновенья и увидел Хэм Тьера — точнее то, лишь мгновенье в том прежнем обличии здоровяка и видел — затем же стал он непомерно, и во все стороны раздуваться, перекатывалось вокруг него раскаленное, кровавое свеченье. Он все рос и рос — это было уже некое мускулистое чудище — уже метров на десять возвышалось оно — вот распахнулась клыкастая пасть и вырвался оттуда поток пламени, промчался по призрачным рядам — разбивал их в дымку, которая с воем вздымалась вверх, но замораживалась, леденистой коростой падала вниз, со звоном разбивалась.

Тогда и сама волчица стала разрастаться, оказалась одного с Тьером-чудищем размера — бросилась на него — когда они столкнулись содрогнулась земля, даже и до Серых гор дошла эта дрожь, и там, во многих местах, сошли лавины. «А-аа-ар!!!.. Гр-ррааа!!!» — два страшных вопля слились в один, оглушительный — от чего те, кто еще мог зажать уши, зажал их — от которого некоторые падали лицом вниз, думая, что наступил последний день этого света, и сам Моргот, темный владыка, пришел чтобы вступить в сражение. Изжигающий пламень Тьера, и синеющий мертвенный свет волчицы перемешались — и там можно было разглядеть стремительные, впивающиеся друг в друга смерчи, из этого переплетенья вырвалась шипела, обращалась в раскаленный пар кровь. Невозможно было разглядеть теперь их тел — да и не было уже никаких тел, только сцепленная ненавистью громадная сфера стремительно перекатывалась по снегу, изжигала или же замораживала всех, кто попадался на ее пути.

Хэм обхватил Робина, который пребывал в состоянии бредовом (впрочем — очень частом у этого юноши состоянии) — и, когда сфера надвинулась, смог несколькими могучими рывками оттащить его в сторону.

Тьер чувствовал, что силы пребывают — а ему, ведь, всегда хотелось обладать такой силищей, какой ни у кого не было. И в годы орочьего плена, и в эти мучительные, проведенные в тягостном ожидании городские дни — он скрежетал зубами, жаждал разорвать все это опостылевшее, ради свободы. Теперь он с упоением чувствовал этот беспрерывный приток, а жаждал еще и еще больше — чтобы раздавить эту волчицу, чтобы все-все, что есть на свете злое изничтожить, да одним движеньем могучим. Он жаждал сил, и он их получал — разрастался все больше, все ярче пылая. Волчица еще попыталась извернуться, вот впилась, стала вгрызаться в его плоть — он почувствовал, как раскаленная кровь хлещет из его груди, как разлетается, изжигая воздух, на многие метры окрест. Как он ненавидел! Вот пасть распахнулась в громадную раскаленную воронку, вот смерчем вытянулась, поглотила в себя волчицу — он чувствовал нестерпимую боль, он чувствовал, как она разрывает его внутренности, и, в тоже время — был и восторг — он жаждал растворить ее в себе, а она рвалась, и, вдруг, разодрав и без того истерзанный воздух воем, вырвалась из его живота — он же схватил ее вихрями отростками, сжал — а она обратилась в громадную змею, стала извиваться, обвилась вокруг эти отростков, словно путами стала их сжимать. Он разорвал ее в клочья, а она тут же вновь собралась в леденящее облако, вновь, завывая, на него ринулась.

И тогда Тьер, зашелся в яростном вопле! Ему то казалось, что он вопит: «Будь ты проклята нечисть! Получи! Получи!..» — однако, выходил только беспрерывный грохот, поглощавший все иные звуки. И он разодрал эту змею на две части, и бросил ее — она кометой полетела в сторону Серых гор, врезалась в один из склонов… Впрочем — Тьер уже не видел этого: он бросился на иных волков — он сметал их десятками — он давил и коней, и людей, но уже не замечал этого — теперь это было огненное, лихорадочно из стороны в сторону мечущееся облако — еще несколько раз, он чуть не раздавил Хэма, и тому только по случайности удалось уберечь и себя и Робина.

Раз начав, Тьер уж никак не мог остановится, и все то разрастался, и все вбирал в себя силы — ему чудилось, будто весь мир наполнился волками, призраками и прочей нежитью — и вот он жаждал разрастись в весь мир. Вот он вспыхнул, разорвавши темень на многие версты окрест, и в этой страстной вспышке показалось ему, будто Серые горы — это мрачный великан, который грозит свету, и вот он метнулся навстречу этому «великану» — одним могучим прыжком перелетел он через притихший Самрул — однако, в прыжок этот вложил столько сил, что пронзил то темное марево, которое сгущалось над головами — прорезал несколько сот метров, и вот вспыхнуло над ним звездное небо. Разом вспыхнуло, и так же, разом, пришло воспоминанье — под этим же звездным небом он, Тьер, совсем еще молодой, сидит в спокойствии, слушает переговоры ночных цикад, а времена дующий ночной ветерок, наполняет сладостным шелестящим пением кроны близстоящих деревьев, еще чувствуется запах меда, еще какой то едва уловимый аромат. А как спокойно, как тихо на душе — кажется будто душа такая же бездонная, как и это небо, такая же бессмертная.

«И разве же может быть смерть?» — думал тогда, а теперь так ясно вспоминал Тьер: «Да и что такое вообще эта смерть?.. Как может чего-то не стать, как может из этого единого, бесконечного что-то сгинуть совершенно: ведь все заключено здесь, в этой бесконечности, все мои частицы, все чувства… И как же это прекрасно!» — Тьер страстно устремился ввысь, навстречу этим далеким светилам, но тут же и про Хэма вспомнил, и про то, что творил совсем недавно, и ему страшно стало, за этот приступ слепой, безрассудной силы, испугался, что и Хэма мог в этом приступе раздавить, устремился вниз, и в одно мгновенье врезался в землю, и вновь, все окрест, было сотрясено могучим его падением, и вновь сотряслись Серые горы, и завопил страстно: «Иди прочь со своей силой! Проклятье!.. Ты же ослепил меня!.. Все эти чародейские выходки — да будьте вы прокляты!..» — он страстно жаждал избавиться от силы, он отталкивал ее, колдовскую, ослепляющую его; и вновь перед ним были темные тучи, и вновь, на фоне их взмахивал темными крылами ворон, приговаривал: «Ты же смертельно ранен, у тебя же желудок разорван — хочешь отказаться от моего покровительства — тогда боль невыносимая скрутит тебя, тогда кровушкой изойдешь — помрешь бесславно, и Хэма не спасешь». Но Тьер сыпал проклятьями, и страстно жаждал от этой колдовской силы высвободится. Ворон еще пытался его отговорить, но Тьер продолжал кричать, в гневе, но еще и усмехался — чувствовал, что «чародей» не хочет его отпускать, что он ему очень нужен для каких-то целей — «не удалось, не удалось — не такой Тьер дурак, чтобы так его легко провести!»

А потом он почувствовал страшную боль, почувствовал, что кровь со страшной силой хлещет из его желудка, что там все разодрано — однако, почувствовал и радость — словно с плеч его непомерная тяжесть пала: «избавился — все-таки избавился от этого бредового наважденья. Вот только бы Хэма еще увидеть — это, ведь, он меня воскресил…» А Хэм был поблизости — он видел, как разорвав тьму, выпустив водопад звездного света, рухнула эта, пышущая кровавым пламенем сфера — тогда, держа пребывающего в бреду, зовущего Веронику Робина, он подлетел в воздух, тут же рухнул в снег, а как приподнялся — уже не было огненной сферы, но в темной воронке лежал, исходя кровью Тьер. После истерзанного мрака, ровный свет звезд казался более могучим, нежели свет солнца — Хэм потащил за собой Робина, но оставил его на краю воронки, сам скатился туда, обнял Тьера, зашептал что-то… Медведь-оборотень с трудом приоткрыл глаза, увидел Хэма, и звездное небо над ним, прошептал:

— Как спокойно, как светло. Но скажи, друг — ведь рабство, кровь — ведь всего этого не было — ведь, все это ничего не значит; все это… просто виденье — всего лишь сон — дурной, нехороший сон…

— Да, да. Конечно — только это небо…

— Спокойствие — века спокойствия — только смерть — только она что-то значит. — слабая улыбка тронула его побелевшие губы. — О смерти так много размышляют, некоторые так бояться ее, но ведь — это только одно мгновенье, за которым уж что-то иное начнется. А вдруг, а вдруг… там, в этой бесконечности, ждет меня печаль — вот буду вспоминать, то что мог здесь совершить, то, что мог почувствовать, но вот, волею рока…

* * *

— Так кипит кровь! Так жаждется что-то творить, свершать, а вот вынужден здесь прозябать!.. Кажется, вот в эти самые мгновенья мог бы и любить, и видеть и чувствовать, что-то совсем иное, прекрасное; а, ведь, почему то не могу… не могу… не могу!.. Дай мне эти силы, дай мне любовь, так поведут же, закружат меня эти бесы! И растут они, растут во мне… Ну — и где же нынче моя Маргарита?!.. Не я ли ее сгубил?!.. И что же мне делать теперь?! Гнить дальше?! Кто-нибудь, кто-нибудь скажи мне, что дальше то делать. Ведь… ведь весна уже совсем близко, ведь в воздухе уже ее дыханье чувствуется! Да я бы целый мир создал, если бы мне только позволено было! Нет — это я уже брежу! Ну, а что мне остается, как не бредить? Я любить жажду! И не могу, — да не могу любить, потому что бесы во мне!..

Так приговаривал, стремительно прохаживаясь по выделенному ему маленькому шатру Вэллас — странно и страшно было смотреть, как его могучая фигура металась от стены к стене — казалось, будто это некий дух, которому нет исхода, для которого все мироздание заключилось в этой узкой клети. Но вот раздвинулся полог, и в палатку шагнул Вэлломир — тут же, конечно, остановился, горделиво подняв голову, презрительно взглянув на Вэлласа — брезгливо оттолкнул его, когда он, все еще не замечая, слепо на него наткнулся. Вэллас же даже и не понял, кто это его толкнул — в таком пребывал лихорадочном, возбужденном состоянии; и вновь он стал метаться от стены к стене, и вновь выкрикивать что-то, по большей части бессвязное. Вэлломир несколько раз прокашлялся, наконец — громко заявил:

— Ты должен Меня выслушать.

— А?! Что?! — Вэллас, затравленно стал озираться — увидел темный контур, не узнал своего брата, бешено вскрикнул, отдернулся назад, и повалился — предостерегающе выставив перед собой руки, нервно дрожа.

— Я бы не пришел к тебе, если бы не некоторое дело. — деланно спокойным и презрительным голосом говорил Вэлломир. — Сегодня Я узнал, как вытащить из тебя целую армию, тех созданий, который ты называешь бесами.

— Что?! Да?! Откуда?! — вскричал Вэллас, и уже был рядом с братом, и с силой сжимал его за руки, пристально вглядывался в лицо, хотя в полумраке совершенно его невозможно было разглядеть. — …Ежели так — бежим скорее! Где, когда!..

— Бегают только презренные рабы или трусы — Я же бегать не намерен, но пойдем мы быстро. — проговорил Вэлломир, и ничего более не стал объяснять.

Они тут же покинули шатер, который, в окружении тысяч иных стоял почти в центре лагеря соединенных воинств Гил-Гэлада и Келебримбера — два их шатра стояли поблизости, выделились среди иных не только размерами и красотой выделки, но и чистым сиянием, которые исходили от них. Впрочем, ни на шатер Гил-Гэлада, ни на шатер Келебримбера они даже и не взглянули — пошли прочь. Впереди вышагивал, все так же степенно и горделиво Вэлломир, а Вэллас то забегал с боку, то обгонял его, шел пятясь, все с тем же пристальным вниманием вглядываясь в лик брата, вопрошал у него:

— Так как же тебе это открылось?! Ты говори, говори, что я должен делать…

— Помолчи! — презрительно выдохнул Вэлломир.

Однако, Вэллас не мог остановится — и он еще много раз задавал подобные вопросы; и, хоть не получал ничего, кроме какого-то презрительного сопенья, все никак не мог остановится.

А на самом деле, за несколько минут до этого, когда Вэлломир так же мучался, так же прохаживался по шатру, и пытался понять, как бы осуществить свои замыслы — явился ему черный ворон, и сообщил, что, мол в душе у Вэлласа целая армия кроется, и надобно только его за пределы лагеря вывести, ну а там будет черный алтарь… больше ворон ничего ему не сообщил, однако — пообещал все время присутствовать поблизости, и когда понадобиться — дать совет. И тот и другой брат только и думал: когда окончится эта дорога — и кровь то кипела, и Вэлломиру трудно было сдержаться, чтобы не подхватить Вэлласа — да вихрем его вперед потащить! И он скрипел зубами, и губы его из всех сил были сжаты — но он все-таки сдерживался — помнил, как должен был вести себя Единственный, Избранный.

— Сколько же их! Сколько! — выкрикивал Вэллас, косясь на ряды эльфийских шатров.

Из некоторых из них вырывались лучи серебристого света, словно звезды были там заключены; еще из некоторых — доносились звуки печального пения. Вот, наконец, и последний шатер — а за ним, окрикнул их часовой-эльф. Вот он уже стоит перед ними, внимательно разглядывает, говорит:

— Неужели не слышали указ: запрещено, в ночное время, покидать пределы лагеря. И вы уж не подумайте, что это права ваши ущемляет (вы, ведь, люди можете так подумать). Нет — просто поблизости могут находится орки…

— Довольно. — деланно спокойным гласом прервал его Вэлломир. — Кто мог каким-то образом хоть попытаться остановить Меня? Пропустите немедленно.

— Нет. Без особого разрешения государя…

— Я приказываю применить силу. — тут же повелел Вэлломир.

Воцарилась тишина, в которой каждый недоумевал, но по своему. Вэллас, конечно, и предположить не мог, что этот приказ был обращен к нему; Вэлломир, почему до сих пор не было исполнено, а эльф насторожился — тоже, впрочем, не понимая, к чему это сказал Вэлломир. Наконец, дозорный проговорил:

— Придется вас отвести под стражу…

Договорить он, однако, не успел, так как, тьма поблизости нежданно сгустилась, метнулась, вцепилась когтями ему в глаза — он вскрикнул, но тут его что-то с силой толкнуло — он повалился лицом в снег, и больше уже не издавал ни звука — обильно засветилась во мраке эльфийская кровь. На спине поверженного, глубоко погрузившись в плоть когтями, сидел ворон — голос витал вокруг него:

— Поторопитесь — скоро поднимется тревога.

Вэлломир стремительно, держа ровный шаг, направился дальше; а вот Вэллас еще некоторое время оставался на месте — стоял, глядел на это мертвое тело, на ворона — затем проговорил громко:

— Мы уже встречались! И я же чувствую: вовсе и не хочешь ты меня исцелить — все то нами крутишь, для целей своих… А вот и не пойду я ни к какому алтарю: сейчас вернусь к себе в шатер и спать лягу — все равно мне, что бы ты дальше ни делал.

Ворон отвечал очень спокойно:

— Заснуть тебе сердце не даст: к утру же придут за тобой — у тебя на одежде кровь эльфийская, и не избавишься от нее. Утром тебя будут мучить раскаянья — этой ночью ты бы мог избавиться от бесов, вновь Маргариту встретить. Никогда после не представится тебе такой возможности.

— Раскаянья! Раскаянья! — с мукою, громко вскричал Вэллас. — Ну, вот и все — вот и побежден — все-все — бегу теперь за своим братиком.

Вэлломир успел отойти не так уж и далеко — шагов на двадцать — не более того. Он остановился перед гладким прямоугольником из черного гранита, который днем никто не видел. Только подбежал Вэллас, как исходящие из лагеря отблески костров померкли, и оказалось, что окружены они стенами тьмы.

Вэллас бросился к одной из этих стен, уперся руками — она оказалась твердой и леденящей. Тогда он метнулся назад, встал перед Вэлломиром, проговорил:

— Ну же — давай — исполняй то, что надобно.

Вэлломир ничего не отвечал, стоял с непроницаемым ликом и ожидал, когда ему откроется, как исполнить задуманное. Ему было очень неприятно, что приходилось так вот ждать, его раздражало, что он теперь как бы зависел от чего-то хотенья.

А голос, хоть и в голове его, раздавался очень тихо — словно бы некую тайну сокровенную шептал:

— Хочешь завладеть армией и немалой, так разорви грудь ничтожеству, которое пред тобой стоит.

— Вэлласу, что ли? — от неожиданности Вэлломир спрашивал довольно громко, и хотя никакого ответа не последовало — ответ был очевиден.

Вэлломир привычно стал убеждать себя, что так, мол, все и нужно, что, ежели он проявит хоть какую-то слабость, то уж и не достоин Избранным зваться. Однако, так как не было у него никакого оружия (оружие было отобрано у братьев по приказу Гил-Гэлада) — он еще медлил, не знал, как к этому приступить, и пребывал в таком волнении, что и не замечал, что говорит вслух:

— Но — это же грязная, недостойная Меня работа. Этакое должен палач исполнять.

Тут Вэллас стал догадываться, что говорят о нем — он испуганно озирался, приговаривал:

— Да что ж это такое?.. Эй, брат, а ну к — объясни… Что такое задумал?!

Вэлломир продолжал говорить кому-то незримому:

— Пусть бы здесь был Вэллиат — ему то не в первой убивать. То есть — я хочу сказать, что и мне убить какого-то шута, ради великой цели, ничего не стоит. Но руки то марать — нет, нет — вот ты того дозорного убил; вот и его давай также!

— Что?! Что?! Что?! — несколько раз нервно вскричал Вэллас. — Меня убить?! Ну, уж нет — я жить хочу. Мне, ведь, страшно умирать то… Нет, нет — не дамся! Я жить хочу. Мне страшно умирать то… Нет, нет — не дамся.

Этот крик его отдался под низкими сводами — оглушительно в них грянул. НА несколько мгновений оба брата замерли, вдруг почувствовав, что вся эта громада — бессчетные тонны окружающего их камня (а они уж были уверены, что именно бесконечная громада их и окружает) замерли, и смотрели друг на друга испуганно и вопрошающе: «Что это мы здесь делаем? Да и зачем?» — в эти несколько мгновений, стоило им только сделать навстречу друг другу хоть несколько шагов, и они, быть может, были спасены… но слишком многое им мешало — нет, нет — к сожалению, совершенно невозможно было эти шаги проделать — и Вэллас, отпрыгнув за алтарь, вскрикнул: «Живым не возьмешь!» — и весь насторожился, выжидая нападения. Он ухватился за этот черный камень руками, да тут и заорал — его руки были обожжены холодом, намертво приросли к поверхности. Он бешеными рывками пытался высвободится, однако — ничего не получалось.

— А-а! Выходит — все против меня?!.. Да — все против этакого шута!.. Я теперь понял — меня в жертву решили принести! Да-да, конечно же: что стоит великому Вэлломиру пожертвовать каким то там жалким Вэллас, для своей Великой цели. А вот и нет: не дамся тебе! — и тут Вэллас зашелся пронзительным болезненным смехом, и вновь стал дергаться, пытаясь высвободится.

Однако, Вэлломир все еще стоял в растерянности — приговаривал вслух:

— Мне хоть бы оружие какое-нибудь… Хотя… Нет — ты, все-таки — это сам должен исполнить.

И он замер, напряженно вслушиваясь: а он верил, что ответ должен прийти — раздалось шептание: «А время уходит… Я думал, что Ты действительно способен на все…»

Еще несколько раз Вэлломир звал, однако — так больше никакого ответа и не получил. Вэллас больше не дергался, смотрел насмешливо, приговаривал:

— Ну, так что же — как до настоящего дела дошло, так и струсил?!.. А я вот вспомнил теперь, как мы вихрями носились, как сцеплялись друг с другом. По крайней мере, тогда и не задумывались над тем, что делаем — а так, в человеческих телах — слабаки мы, предрассудки мешают. Все-таки, даже великому и невозмутимому Вэлломиру страшновато голыми руками совершить убийство родного брата — хотя и почитаешь этого брата шутом!..

— Руки неохота марать. — глядя поверх его головы, проговорил Вэлломир.

В молчании, прошло еще несколько минут. Они стояли недвижимые, и все ожидали, что что-то произойдет, что вмешается некая высшая сила, поправит дело — нет, ничто не изменялось, и только чувствовали они, что гранит этот леденящий простирается на целую бесконечность.

Вэлломир переживал беспрерывно и мучительно. Он вновь и вновь твердил про свою избранность, про то, что ради великой цели…

Наконец — решился — шагнул к Вэлласу, у которого и ноги теперь приросли к полу, который вновь стал вырываться, и, глядя на выделано горделивый, и в то же время дрожащий лик Вэлломира, выкрикивал:

— Ты не посмеешь! На родного то брата… Нет, нет — не посмеешь ты этакое свершить!.. Я жить хочу не менее твоего!..

Вэлломир, совсем забывшись от волнения, весь покраснев, взмокший от пота, все продолжал приговаривать:

— Ты сам это должен сделать, потому что… это грязная работа! Я даю свое согласие, а ты… Разве же сложно запустить когти, выдрать сердце… Ведь тебе всегда главное — это согласие. Ну, так и на тебе его — получай…

Он уже стоял рядом с Вэлласом, и все то терзался; наконец, смог выделать презрительный лик, потянул руку, но тут лик его исказился гримасой ужаса, сам он отдернулся, выкрикнул что-то пронзительное и беспомощное — и тут же всем телом бросился на Вэлласа, из всех сил ударил его в грудь, и тут тело Вэлласа взмыло в воздух, перевернулось, рухнуло на алтарь, оказалось намертво приросшим его — он, крича: «Холодно то как!» — пытался еще подняться, однако даже и головой не мог пошевелить, каждый же рывок, в окружении судорожного потока, который он попросту не мог остановить, приносил ему мучительную боль.

Холод проникал все глубже в плоть, достигал и до сердца, словно когтями в него впивался; и вот раскинулся он грязевой долиной, и грязь эта сама собой зашевелилась, забила многометровыми гейзерами — стали вырываться из нее синюшные руки — вот уже и полуразложившиеся лики охваченные судорожным хохотом… Вэллас же видел, как его брат замер, как глаза его закрылись, а лицо потемнело, стало расплывчатым, вязким, словно бы из какой-то грязи слепленным; как живот его и грудь принялись вздуваться, перекатываться — вот уж на целый метр раздулись, и все то не останавливались — слышался и хохот — безумный, болезненный. Его передернуло от отвращенья, он отступил на шаг, и громко проговорил:

— Нет, нет — это все грязная, мерзкая работа. Ее должны исполнять рабы; ведь ты мой раб! Исполняй!..

И тут стремительно распахнулась перед Вэлломиром такая картина: его связанного, жалкого ведут на судилище, и там унижают расспросами, он видел презрительные усмешки — и все то на ликах этих ничтожеств, и все то они разглядывали его. Тогда задрожал Вэлломир, от гнева и отвращенья, понимая, что — это будет с ним, ежели он только не исполнит — и вот он, до дрожи сжавши губы, бросился к своему брату, впился пальцами в его шаром вздувшуюся, судорожно дергающуюся грудь — рванул, а Вэллас открыл рот, и оттуда, вместе с грязью, вырвались такие слова:

— Братец, братец мой!.. Ты только не убивай!.. Вот я тебе до этого кричал, кривлялся, а на самом то деле… Страшно мне умирать!.. Очень, очень страшно, братец ты мой!.. Только помилуй! Не надо! А-а-а — больно то как!..

Вэлломир чувствовал, что ему сейчас будет дурно — в глазах его темнело, однако он продолжал рвать грудь своего брата, и она рвалась так же легко, как прогнившая тряпка — оттуда вырывались сотни тонких синих рук — они растягивались в воздухе, слышался безумный хохот — вот появились, тесня друг друга полуразложившиеся лики, в которых Вэлломир, с ужасом (а он настолько измучился, что уже не мог привычно сдерживать своих чувств) — он со стоном, узнавал самого себя — совершенно обезумевшего, изуродованного — даже и не понимая, что — это скорее лик Вэлласа, позабыв, что они — братья-близнецы.

Между тем, эти испачканные в грязи, обвязанные в лохмотья хохочущие бесы, продолжали вырываться из груди, из живота — они падали на пол, хохотали, подпрыгивали до купола, толкали, кусали друг друга. Их набралось уже с дюжину, и в узкой этой пещерке становилось тесно, а из живота вырывались все новые — воздух и до того леденящий, тяжелый, теперь еще и смрадом полнился. Вэлломир отступил к стене, выставил пред собою подрагивающие руки, и выкрикивал:

— Нет, нет — и не смейте подходить ко Мне, грязные вы отродья!.. Встаньте на колени!.. Перестаньте выползать — здесь тесно! Слышите — Я вам приказываю!..

К нему повернулись, и на ликах наполовину развалившихся была насмешка — сразу несколько насмешливых голосов выговаривало старательным хором:

— На колени можем встать, но вот никак не можем остановится! Тесно нам там — очень нас там много накопилось. О, Вэлломир Великий — Вы должны радоваться каждому вновь прибывшему; ведь — это Ваши бойцы, Ваши верные слуги — ведь Вы же сами хотели, чтобы у Вас было как можно больше сил. А нас еще много-много! Так много, что и эльфийское войско раздавим — не заметим! Что вздрогнули? Рады, не так ли?!

— Не смейте прикасаться ко мне! Держитесь от меня подальше!

— Никак не можем! Тесновато здесь! — засмеялся бес.

Действительно: вся пещерка уже заполнена была телами — они причудливо переплетались, дергались — этот клубок вырос уже до самого потолка, и только вокруг Вэлломира осталось небольшое пространство — однако, плотно прижатые друг к другу взирали на него десятки ухмыляющихся ликов, и под напором выбирающихся из груди Вэлласа, медленным, но плотным, неудержимым потоком надвигались на него.

— Никак не можем остановится, Вы уж простите нас, о Великий, Вэлломир!.. Ну, ничего — не волнуйтесь — сейчас так нажмем на эти стены, что не выдержат они, трещинами пойдут разорвутся! Вы уж немножко потерпите — ничего, что сожметесь со своими бойцами — пусть и косточки Ваши потрещат — все на пользу, все ради Вашей Великой цели. Не так ли?..

И вот один из этих уродливых ликов прижался к лицу Вэлломир, вцепился ему зубами в нос, а другой, выдыхая смрад и грязь, захохотал:

— Вы простите нас за эти дурачества! Мы такие глупенькие, привыкли дурачится, и просто не можем остановится! Но Вы, о Великий Вэллас, уж простите нас — мы же все это делаем с почтением к Вам. Мы Вам еще послужим, мы Вас так любим! Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! Хи-хи-хи!

Хохот, начавшись из одной глотки, быстро перекинулся и на иные, загудел какой-то стремительной безумной круговертью, слился во сто единое, и тут десятки смрадных рук подхватили Вэлломира, поволокли куда-то, закружили завертели — он чувствовал, как десятки не то зубов, не то когтей впиваются в его плоть, а голоса бьют и бьют:

— Простите! Прости нас, о Великий Вэлломир!..

И он тоже начал смеяться безумным, болезненным смехом — он больше не пытался вырваться — он вместе с ними выкрикивал: «Великий Вэлломир!» — но уже не помнил, кто этот самый «великий Вэлломир»…

* * *

Все три ночных остановки, которые прошли с той памятной, беспросветно черной ночи, у северных стен Эрегиона — Альфонсо провел в шатре у Келебримбера. Все это время он не расставался с мумией, которую звал Нэдией — она лежала перед ним, завернутая в потемневшие ткани, и под этими тканями очерчивалась что-то бесформенное, столь же твердое как камень, столь же холодное. Из тканей исходил смрад, и, конечно же, будь Келебримбер в здравом рассудке, он не позволил бы Альфонсо находится в его шатре с этим трупом. Однако, стоит помнить, что, по похищении единственной, любимой дочери — разум его от беспрерывной, тягостной тревоги помрачился. Он, так же, как и Альфонсо, не спал во все эти тяжелые дни перехода — и, хотя долгое бодрствование не является чем-то необычайным, для эльфа — надо помнить, что в каждое мгновенье он пребывал в величайшем напряжении и волнении — в эти дни ему еще не мало пришлось поспорить с эльфийскими князьями, едва не рассорился с самим Гил-Гэладом — и все из-за того, что они убеждали его повернуть войско, уверяя, что и Гил-Гэлада сможет вернуть дочь, в то время, как родное королевство осталось почти без защиты, а где-то поблизости — сильнейшая орочья рать с самим Барлогом.

И вот теперь стремительно прохаживался этот Келебримбер перед Альфонсо, и проговаривал:

— Конечно, они говорят рассудительно. Однако, не всегда надо полагаться на рассудительность. Иногда, ведь, и сердце и предчувствия говорят гораздо больше. Вот они пытаются уверить меня, что орки на Эрегион нападут, а я говорю — нет — не будет этого. Даже объяснить не могу, а вот сердцем чувствую, что року угодно, чтобы они пошли за нами… Ну, и схлестнуться наши рати, где-то на севере, где дочь моя!.. Как они могут судить меня, разумом, как привыкли они на своих советах, когда не постигло их такое же горе, как меня — ведь при таком горе обостряются чувства — открывается то, что никаким разумом и не постичь!.. Я знаю: считают меня помешавшимся, а, все-таки, не посмели силой усмирить: я знаю — Гил-Гэлад настаивал, чтобы снотворным меня опоили, да отправили, вместе со всем войском назад — так не послушали же мои князья — велико ко мне почтенье, честью нашей дорожат. И то, ведь, верно — столько веков ими в мудрости правил, и теперь не могут не подчинится — губы то сжали, шепчутся, а все ж — подчиняются. Но, ведь знаю — знаю: при всем том, все равно меня безумцем почитают. И один ты, друг, хорошо меня понимаешь… Альфонсо, что же ты все сидишь молчишь, да все в таком напряжении — пот по твоему лику катится; ведь все дожидаешься, что излечу я твою Нэдию… Да как же, как же?! Скажи — разве же есть в этом какая-то жизнь, разве же не уголь это, уже холодный, в который пламень и колдовством не вдохнуть, потому что прогорел он весь?..

Альфонсо молчал. Он вообще во все эти дни не вымолвил ни слова: хотя поначалу еще и выкрикивал, и требовал, и был очень многословен, и трясло его в этих исступленных речах — теперь он как бы понял что-то, смотрел все на мумию, ни ел, не пил, все в напряжении пребывал, все темнела на его страшном лике паутина морщинок, он весь исхудал, кожа крепко обтягивала череп — все равно при этом фигура его выражала мощь сокрытую, все равно подобен он был могучему вихрю, какой-то титанической силой к земле прижатому. По лику его катился пот, иногда — сводила судорога; очи его были часто закрыты, часто из них вырывались крупные, стремительные слезы — иногда же они распахивались, и тогда смотреть в них было настоящей пыткой — они резали, они впивались — в них был мрак глубокий, безысходный — казалось, что — этот человек уже умер, прошел через преисподнюю, и вот ненадолго вновь появился среди живущих, зная, что совсем скоро ему предстоит вернуться, к тем мукам. До этого в седых его волосах, еще оставался некий темный оттенок, теперь они стали совершенно белыми. И вот теперь, при словах Келебримбера, он еще ближе склонился над Нэдией… молчал… минуту, другую молчал, в привычном, невыносимом ни для кого иного страдании. Вдруг зашипел:

— Но, ведь, где-то она должна быть! Не может быть, чтобы Она без следа исчезла…

— Конечно… — начал было Келебримбер, но Альфонсо перебил его.

— Конечно! В смерти — где-то за пределами!.. Знаю — слышал я все это. Значит, мне всего лишь умереть мне надобно: всего лишь на клинок бросится — а от не могу!.. Не из-за трусости ведь! Просто — что-то не дает мне это совершить! Рок надо мной! Вот скажи — силен я?!

— В тебе я силы великие чувствую…

— Да, да — а вот ничего не могу я с роком поделать! Ведь — это рок меня к тебе пригнал, теперь вот — куда-то на север гонит — не могу я остановится!.. Ведь, хотел бы гнать Угрюма обратно на запад, найти ту деревеньку, в которой, та колдунья живет… Я ж там почти всех перебил, но она то ожила, она то там в обличии Нэдии — я бы ее заставил — да уж она бы вернула Нэдии жизнь! Но, вот не могу — какая то сила меня сдерживает! Даже и объяснить этого не могу, но сильнее меня рок!.. Не могу, не могу я ничего с ним поделать! Страдаю — видишь ли как я страдаю! Уж до последней крайности, в страданиях своих дошел, уж скоро с ума сойду — ведь, в таких то муках человек должен делать, то, к чему его сердце влечет; ведь ничего уж не осталось, кроме этой жажды — с Нэдией встретится; стало быть: либо на клинок бросится, либо на запад скакать, но, ведь — и этого не могу сделать! Стало быть, и тут, в этих высших страданиях — раб я!.. Все время я раб, и уж лучше бы и чувств не было совсем — так ведь нет — чувства остались, и на ошейнике влечет Он меня!.. Ты должен ее исцелить — раз боль понимаешь мою, так и жизнь свою эльфийскую отдай, а ее, все ж, исцели!..

И тут он подбежал к Келебримберу, и, вглядываясь своими, безумно сверкающими глазами в его, все приговаривал:

— …Ты же могучий эльф! Ты века прожил — ты должен придумать что-нибудь! Обратись к помощи этих своих Валаров… Ты обязательно должен придумать что-нибудь… А-а-а! — знаю, — тут безумная, злая усмешка исказила его лик. — Прав, ведь, был Вэллиат, когда говорил, что бессмертие в вашей крови. Отдавай же свою кровь — не отдашь добром — силой отберу!..

Надо сказать, что в этом, довольно просторном, просто но красиво обставленном шатре, никого кроме них не было — так как Келебримбер прогнал и слуг и стражников — так как раздражали его их жалостливые взгляды. Все-таки, эти крики услышали стражники, которые стояли у костра поблизости, и вот уже распахнулся порог — они двинулись было на Альфонсо, который сильно тряс за плечи их государя, и выкрикивал, и рыдал. Келебримбер заметил их только, когда они стали оттаскивать мученика — тогда он повелел:

— Оставьте и его, и меня. Вы не понимаете нашу боль — зачем же вмешиваетесь?! Ежели его свяжите, ежели меня усыпите — ничего не изменится, не в этих криках дело! Неужели не понимаете…

Все-таки, воины еще раз переспросили, стоит ли выпускать бешено дергающегося, ревущего Альфонсо, и затем уж отпустили — Альфонсо вновь бросился к нему, вновь стал орать исступленно.

— Оставьте же нас! — вскричал Келебримбер воинам — затем, как вышли они, говорил уже Альфонсо. — Кровь не вернет ее душу. Хочешь проверь — надрежь мне руку…

— О, нет, нет! — вскрикивал Альфонсо. — Кровь из шейной вены — только она может исцелить! Наполнить ее этой кровь! Раздирай себе шею — ты должен! Подумай, что значит твоя жизнь — что из того, что ты эльфийский князь — пройдут века и никто о тебе не вспомнит, и все твои деянья, сейчас славные — прахом станут. Что значит твой Эрегион, твое войско, против Нее?! Эта война — она забудется потом, кому она будет нужна лет через сто, через тысячу лет, через сто тысяч? Все это — тлен! А Она… Ведь, ежели есть в тебе разум, так должен ты понимать, что весь мир омрачился с ее уходом, что теперь и звезды потухнут и солнце, и Луна никогда не взойдет на небо. Так и будет, потому что мир лишился Нэдии. Я сам бы разодрал шею, но разве же стоит что-нибудь моя человеческая кровь? Так давай же…

Альфонсо постепенно успокаивался (боль то, конечно, осталась — боль то всегда с ним была) — но он больше не кричал, так как был уверен, что именно так все и свершится — да, ведь, никак иначе попросту и не могло быть. Келебримбер тоже не нашелся (уж слишком все это необычно было) — после некоторого молчания, в течении которого Альфонсо пристально, выжидающе в него вглядывался, проговорил:

— Ну, что я могу сделать? Что тут можно сказать, когда ты так искренно влюблен?.. Только — думаешь, ты один так кричишь, когда любимый человек уходит?!.. Нет, нет — ведь многие, на твоем месте, взмолились бы так же; для многих уход этой единственной, любимой души, все в жизни изменяет, и кажется такому человеку, что уж и звезды не святят, что весь мир теперь на гибель обречен. И что же, право, я здесь сказать могу, как разуверить?!..

— Рви же шею! — нетерпеливо выкрикнул Альфонсо.

Прошло еще несколько минут: Келебримбер все стоял в нерешительности, Альфонсо, похожий на саму смерть, тяжело дышал нависал над ним. Наконец, этот мученик не выдержал, проскрежетал что-то бессвязное, и бросился на него, намериваясь, тут же осуществить задуманное. И, как раз в это время, вновь распахнулся порог, и в шатер шагнул Гил-Гэлад — прямо же вслед за ним появился и адмирал Рэрос — правитель северных эльфов, еще с улицы приговаривал нуменорскому адмирал:

— Вот сейчас вы и встретитесь. Пусть эта встреча и тягостной может показаться, но ты, друг, сдержись — ты видишь в нем какого-то мерзавца, но, ведь — это не так. Он страдалец — он, ведь, через преисподнюю за свои преступленья прошел.

И вот ступил в шатер и Рэрос — изможденный страданьем лик адмирала устремился на Альфонсо, и тут же сильная, давняя ненависть вспыхнула в его глазах — тут же он бросился к нему, с силой перехватил у предплечий, с богатырской силой рванул, пытаясь освободить Келебримбера, однако — Альфонсо вцепился в него намертво, и втроем они повалились на пол — захрипели, борясь. Впрочем, Келебримбер не сопротивлялся — Альфонсо же все пытался дотянуться ему до шее, а Рэрос выворачивал ему руки, пытался оттащить назад — хрипел с яростью:

— И вот это отродье, этого убийцу я прощать должен?! Да будь проклят день, когда я вновь назову его сыном…

Гил-Гэлад склонился над ними, мирным голосом приговаривал:

— Альфонсо, друг, опомнись — что это нашло на тебя? Разве же этим помочь твоей беде?.. Нет — ты только новую кровь задумал пролить, только больнее на твоей душе станет; а разве же умершую можно чьим-либо убийством вернуть?!

— Что?! Умершую?!! — с этим воплем Альфонсо выпустил Келебримбера, и бросился к Гил-Гэладу.

Рэрос все пытался его удержать, да не удавалось — только вместе стали заваливаться куда-то, но вот Альфонсо уже схватил Гил-Гэлада:

— Что ты говоришь?! Ты лжешь!!! Просто боишься за эльфийскую кровь, да?!

— Но, ведь, то же самое и твой брат Вэллиат говорил. Испил он крови — неужто же ему легче стало? Нет — не получил он бессмертия, но только, от надрывов своих заработал горячку, и сейчас лежит, под присмотром наших лекарей…

— Довольно! Довольно! Скажите, что мы здесь делаем?! Как мы можем оставаться на месте?! Зачем, зачем эти ночные стоянки?! Мы должны двигаться в каждое мгновенье… Что — не хотите двигаться?! Так давайте мне Угрюма, и я сам поскачу на север!.. Нет, нет — не смогу я от вас избавиться — роком мне предназначено рядом с вашим войском пребывать!.. Что — брежу я?!.. Да — так и есть — все это бред! Вообще, вся жизнь моя — бред! Я же не свободен… Я же как кукла страдающая!.. Ну, вот зачем вы сейчас пришли?! Что вы ходите, что вам надо — ни к чему все это! Идите спите, а меня здесь страдать оставьте…

И он уже позабыл, что совсем недавно жаждал эльфийской крови — он теперь только и хотел остаться один на один с Нэдией. Однако, Гил-Гэлад говорил:

— Вот твой отец пришел. Ты сколько лет с ним не виделся. Пришло время примирится. Рэрос, я прошу — не выкручивай ему руки. Лучше подай ему руку. Лучше на волосы ему взгляни — там же седин больше, чем у тебя. Посмотри — ведь это же мученик.

— Что?!.. Руки отпустить?!.. Дайте мне клинок, и я ему сердце вырежу! Что дела до его страданий, когда он убийцей был, убийцей и остался! Он мать убил и теперь кается, страдает — да что же может искупить это преступленье? Наверное, кается, волосы рвет, плачет, и думает, что простят его, что все хорошо будет…

Тут Альфонсо бешено взвыл, и смог таки вырваться от Рэроса. Он хотел бы вырваться в ночь, однако — от муки своей совершенно ослеп, врезался в серебрящуюся материю — одну из стен шатра — он вцепился в нее пальцами, и стал медленно оседать на колени, все стонал:

— Зачем привели его?! Зачем еще эта пытка?!.. Неужто же мало мне мучений?! Никогда он меня не простит — никогда не буду чувствовать ничего, кроме муки, когда он рядом… Ненавидящий меня — ты знаешь, я бы хотел уйти, но не могу — хотел бы на клинок бросится, а вот предначертанье не дает. Как бы я хотел, чтобы ты меня заколол — одним ударом и в самое сердце. Но… и этого не дам, не позволю себя убить — иной у меня рок: насмерть с тобой биться стану, и при этом же молить буду, чтобы убил ты меня — и драться то из всех сил, со всей яростью стану… Рок сильнее меня — рок меня давит…

— Ну, довольно же. — прервал его Гил-Гэлад. — Эта вражда никому ничего кроме боли не приносит, а потому — просто примиритесь.

— Скоро весна! — вдруг выкрикнул Альфонсо, и по морщинистым его щекам заспешили слезы. — …Быть может, под первыми лучами она оживет. Хотя… нет — уже не оживет.

— Зачем, зачем ты меня привел сюда? — с мукой, вопрошал у Гил-Гэлада Рэрос. — Неужто еще не понимаешь, что никогда нам не примирится.

— Это «никогда» звучит глупо. Вы просто замкнулись каждый в своем горе, а на самом то деле вижу, что могли бы примирится…

— Если бы мы не поспели вовремя, он бы и Келебримберу шею свернул. Скажи, государь Эригиона, разве же не так?

— Да — он действительно бы это сделал.

— Ну, так и что же? Почему он еще не под стражей, почему еще не оглашен указ о его казни — неужто за все эти преступленья он может надеется на прощенье? Так его же еще и во главе войска поставили!.. Не это ли есть сущее безумие!

— Альфонсо, пади пред ним на колени, землю у его ног целуй — рыдай, моли о прощенье. — молвил Гил-Гэлад.

— Зачем, зачем мне это прощенье, когда сам себя простить не могу, когда Нэдии здесь нет?! Оставьте меня…

Он так выкрикивал, а сам развернулся к Рэросу, который стоял посреди шатра, тяжело дышал, метал свой взгляд от одной фигуры к другой. Он действительно принялся целовать землю возле его ног, он стал молить о прощенье, и там можно было разобрать, повторяющееся вновь и вновь: «Прости, прости ты меня… Мне так одиноко… Хоть ты прости! Прости! Прости!..» — и было это столь искренне, столь пронзительно, что в лик Рэроса задрожал, и он протянул к нему ладонь — словно бы собираясь положить ему ее на лоб, сказать слова прощенья, однако — в это самое время порог был отодвинут в сторону, шагнувший в палатку эльф, стараясь не выдавать изумления, проговорил:

— Только что было найдено тело одного из наших часов. Судя по следам когтей — это какая-то хищная птица; похоже на ворона, однако — ни у одного ворона не бывает таких громадных когтей. Так же — пропали Вэлломир и Вэллас — их видели незадолго до этого, шедших как раз в том направлении…

Не успел еще этот эльф договорить, как вновь распахнулся порог, и вбежали — сначала эльф, а сразу вслед за ним — человек-нуменорец, у этих выражения лиц словно бы кричали: «Беда, беда пришла!..»

— Рядом с нашим лагерем армия!

— Что — орки? — быстро, деловито спрашивал Гил-Гэлад, шагая навстречу гонцам.

— О — нет. Что-то невиданное, колдовское. Похожи на оживших мертвецов — их огромная, многотысячная толпа, все хохочут, творят какие-то безумства, от них смрад нестерпимый поднимается. Однако — пока не нападали на наших. Да вы послушайте — даже и здесь их хохот слышен.

Все бывшие в палатке замерли, и, действительно, даже и за шумом в растревоженном лагере смогли различить этот безумный хохот: он, словно раскаты далекого грома, перекатывался в воздухе, и от этих звуков мурашки пробирали — представлялась некая лавина безумцев, она вздымалась до самого неба, она неслась, сотрясая землю, и ничто не могло выстоять против нее.

— Готовимся к сражению… — начал было Гил-Гэлад, но тут вновь откинулся порог, и следующий гонец выкрикнул:

— Они к нам с посольством идут. Вы выйдите из шатра — вы только взгляните. Это надобно видеть… Это безумство такое. — и тут же, молящим голосом обратился к Келебримберу. — Государь — зачем мы покинули родные стены? Ведь, только среди стен родных были мы в безопасности — они, родимые, нас надежно защищали! Мы знали, что в этом мире, Морготом искаженном, много всякого зла, но ведь не привыкли мы к таковому! Дурно некоторым из нас!.. Выйдите, выйдите — взгляните только на это посольство…

Все они, словно зачарованные, с жадностью слушали слова этого гонца, и все ждали, что он расскажет им — какое это посольство; но он так ничего и не сказал, махнул рукой, побледнел — выбежал прочь. Они так же не оставались на месте: тут — словно могучий порыв ветра налетел на них, и они все метнулись из шатра — да там у входа замерли пораженные, даже и позабыв, хоть и ненадолго, о той боли, что их терзала.

Уже восходила из-за Серых гор заря, уже поднялась багровыми, живыми горами в полнеба. Исходящее от нее сияние кровавым ковром стелилось по снеговым просторам, эльфийские шатры, еще изливали свет звезд; однако — свет этот уже был блеклым, как и свет настоящих звезд, последние и самые яркие из которых еще проступали на западе. И в этом то блеклом сиянии, между шаров приближалось к ним нечто, что так встревожило последнего гонца: это был живое создание самых противоестественных, безобразных форм, какие им когда-либо только доводилось видеть: это была живая, метров на десять вздымающаяся масса, вся сотканная из плотно сплетенных, переплетающихся друг с другом — рук, ног, прочим частей тел — сотни голов — безобразных, полуразложившихся торчали из этой массы, хохотали, корчили всяческие физиономии, плевались грязью. А все эти, в свете зари, словно бы кровью обагренные, руки и ноги беспрерывно и резко дергались — одни быстрее, иные медленнее. В глубинах этой живой конструкции что-то трещало, кто-то вопил там. Все ближе и ближе надвигались они — сметали попадавшиеся на пути шатры, а эльфы, конечно, все уже были разбужены, конечно — весь многотысячный лагерь рокотал, и везде виделось движенье: ежели поблизости еще можно было разглядеть отдельных эльфов, то вдали все сливалось в единую тревожную, окровавленную массу — казалось, что и это тоже причудливо переплетенный, обезумевший организм. А еще, так как шатры государей стояли на некотором возвышении, были видны окрестности лагеря: ежели еще накануне там простирались успокоенные заснеженные просторы, кой-где пробивающиеся древними каменными выходами, то теперь все там дергалось, пребывало в беспрерывном, кажущимся даже и с такого расстояния хаотичном движении. Казалось, будто огромное скопище змей перетирало там землю, казалось — будто эта масса живая сейчас вздыбится, нахлынет на них. И вот это посольство — словно причудливый, живой отросток, словно язык той, растянувшейся на многие версты толпы приближался к ним, и уже нахлынул смрад, и хохотали уже совсем близко.

И вот уже высится пред ними это живое переплетенье: извивается, бьется, многие голоса кричат что-то насмешливое, и все брызжут не то грязью, не то гнилью. И вот, гласа сложились в один, и не только те, которые были здесь поблизости, но и те, которые были там, за пределами лагеря, на долине, и все то они вопили:

— А теперь приветствуйте Великого Вэлломира! Он наш предводитель! Он будет предводителем всех! Взгляните, на Великого Вэлломира — сейчас он обратится к вам с мудрой речью!..

И вот, плотно сплетенные руки и ноги стали расплетаться, расходится в разные стороны — в этом десятиметровой, живой глыбе, словно в настенных часах распахнулись «дверцы» — каждая метров пяти, и оттуда, словно кукушка, был вытащен на живом троне Вэлломир. Этот трон был сплетен из тел настолько причудливо изогнутых, что даже и треск из них раздавался — вместо ручек были два искаженных лика — но и эти лики, и весь трон, несмотря на муку, беспрерывно сотрясался хохотом, надрывался в вопле: «Славьте Великого Вэлломира!», а Вэлломир сидел, весь покрытый грязью, дико по сторонам озирался, бормотал что-то — он пытался вскочить со своего трона, однако — торчащие из него руки накрепко его удерживали. И вновь тысячи голосов слились в единый рев:

— Сейчас Он будет говорить Великую речь! Молчите все: слушайте каждое его слово! Сейчас вы узнаете мудрость Великого Вэлломира!..

Этот рев прогудел в воздухе — словно тысячи громов грянули — еще раз безумных хохот завизжал, но тут же все замолкло — тихо-тихо стало; так что, если бы закрыть глаза, и зажать нос, можно было подумать, что ничего и не изменялось, на этих веками спокойных долинах. Кто-то из бесов составлявших трон, взвизгнул негромко, но так, что все стоявшие возле шатра его слышали:

— Говори же, о великий Вэлломир — Тебя все внимательно слушают… Ты хотел владеть войском — теперь оно за твоей спиною — целое войско безумцев готовых пожертвовать ради тебя жизнью.

— Да! — вскрикнул Вэлломир; попытался придать своему голосу величие, однако — так это неискренне вышло, что могло бы и улыбку вызвать, если бы в иной обстановке происходило. — Я хотел сказать… Я давно уже хотел сказать…

Все это время Альфонсо пронзительно вглядывался в лики составлявшие трон, теперь сделал к ним несколько шагов, проговорил:

— Так это же Вэллас! Вэллас — ты слышишь меня?!

Десятки заполненных гноем глаз устремились на него, десятки ртов раскрылись, заговорили с укором:

— Да кто ты такой, чтобы прерывать речь его? Ежели он рассвирепеет — объявит вам войну, и она будет очень скоротечной, так как наше войско раздавит ваш, как грязь! — и они плеснули на Альфонсо грязью. — Так что вы уж не перебивайте его! Вы уж не лезьте со своими глупыми возгласами!

Однако, Альфонсо не унимался: он бросился к этим рукам, ногам, частям тел — цеплялся за них, карабкался вверх к Вэлломиру, а руки дергали его, ноги толкали, головы впивались зубами — он не чувствовал боли, все забирался к своему брату, и вот, все-таки, оказался перед ним: по прежнему сидящему на троне, все пытающемуся проговорить что-нибудь возвышенное, но только стонущему, только дико озирающемуся по сторонам.

Альфонсо схватил его за руки, и, пристально в глаза его лихорадочные вглядываясь, спрашивал:

— Что ты со свои братом сделал?! Ведь — это же все Вэлласы — ведь… Это все ворон черный тебе насоветовал?!

— Да, да, да! — несколько раз вскрикнул Вэлломир, и взглянул на него с ненавистью. — Это ты во всем виноват! Ты… Ты вечно рвался вперед меня! Ты захватил власть над войском Гил-Гэлада, но теперь справедливость торжествует — теперь я…

— Что ты с Вэлласом сделал?! Брат мой — разве же мало нам безумия?! Теперь то и еще добавилось…

— Скажи и мы раздерем наглеца в клочья… Скажи и мы раздерем наглеца в клочья… — в завораживающем ритме, бесконечно повторяясь, грянули со всех сторон голоса бесов.

— Да, да — рвите его! — выкрикнул Вэлломир. — То же и с каждым будет! Теперь у меня сила! Рвите его, а все остальные пусть смотрят, и знают, что тоже самое и с ними станется! Рвите же, не жалейте!..

Он только еще начал вопить, а в Альфонсо уже вцепилось множество цепких костлявых рук, до крови сжимая, оторвали его от Вэлломира, и поволокли в свои глубины, где разорвали бы… впрочем — не разорвали бы в любом случае — к иному, а не к тому, чтобы так просто быть разодранным вел Альфонсо рок. В этот раз вмешался Гвар, который все это время был поблизости от шатра (вообще, все эти дни он не отходил от своего хозяина, хоть тот и не замечал пса. Гвар преданно, сильно его любил — любил, несмотря на все недостатки; несмотря на то, что Альфонсо часто попросту забывал про его существование — он знал и иного Альфонсо; знал какой он необычайный человек, гордился тем, что был у него в услужении; страдал вместе с ним — и, чувствуя рок, был мрачен — в любое мгновенье готов был пожертвовать жизнью). Вот и теперь пес, видя, что грозит его хозяину, в одном могучем прыжке, пролетел несколько метров, вцепился громадными своими клыками в одну из вцепившихся в него рук — затрещала кость; он тут же в другую вцепился. И пса принялись драть, полетела окровавленная шерсть, а он все продолжал грызть руки. Вэлломир, не понимая, что происходит, выговаривал громко (но за иными криками совсем не слышно):

— Такое будет с каждым, кто против меня выступит!..

Между тем стали закрываться створки в этих часах, и Альфонсо, несмотря на все старания Гвара, мог остаться погребенным внутри. Бесы вразнобой, голосами и тонкими, и басистыми, возвестили:

— Посольство было провалено по вине слабой стороны; теперь, из-за выходки пса, сильная сторона объявляет войну, и, в течении ближайших минут, наглецы будут раздавлены; выжившие — обращены в рабство. Можете готовится к обороне, хотя, конечно же — это ничем вам не поможет.

В следующие несколько мгновений — Гвару и Альфонсо совместными усилиями все-таки удалось вырваться, а «посольство» уже и не пыталось их схватить — медленно стало отползать оно, по растревоженному лагерю — и тысячи эльфов и людей уже готовились к битве: проверяли оружие, строились в боевые порядки, говорили волнующие речи, даже и прощались друг с другом.

* * *

После беспросветной, колдовской ночи, когда Аргонии привиделся железный город, из которого вытащила она еще неведомого ей Альфонсо, многое изменилось в девушке. Ежели раньше она только и думала о том, как будет ее возвращение встречено в родном Троуне, какие выгоды могут выйти от такой пленницы, как Лэния, и, конечно же — о месте к убийце брата, то теперь — стала вспоминать детство: то далекое, туманное детство, которое она провела среди зеленых лесов — даже и лики родителей своих вспомнила — имен то она и не знала никогда — звала их просто: «мама» или «папа». Ежели, никогда раньше не любовалась она природой, и принимала ее как поле боя, то теперь как бы заново открывала — любовалась и деревьями, и полями, и замерзшими реками, и суровыми отрогами Серых гор; любовалась и небом — таким ясно лазурным в эти дни; любовалась и зорями, и закатами; часто приговаривала:

— Близится весна. Как же непривычно, стремительно бьется мое сердце. Наверное, такое сердцебиенье и не достойно воительницы. Ну, и пусть. Хотела бы я спасти того человека — я же чувствую, как мучается он.

И она оборачивалась назад, на юг, так как чувствовала, что именно там Он, уже и не гнала коня, но, все-таки, и не поворачивала, и уже оказалась в местах знакомых: в этих местах она, вместе с братьями, охотилась на людей, дабы потом продавать их оркам в рабство. И Лэния понимала ее, говорила:

— Да, да — я тоже чувствую — твой избранник, в войске моего батюшки. Вернись, и я обещаю, что Келебримбер не станет на тебя гневаться. Он так любит меня! Для него главное мое возвращенье, мстить же он не станет! Он будет смеяться, он обнимет меня, а тебя богато одарит, чем захочешь. Что же ты?

Аргония ничего не отвечала, продолжала оглядывать эту, готовящуюся к весеннему пробужденью природу, и взгляд ее был печален. Она внимательно слушала свою пленницу, и боролась с этим желанием вернуться, и про себя повторяла: «Да — я хочу ему помочь, но есть же долг, и многие ждут твоего возвращенья. Вспомни об убитом брате. Подумай, что будет с отцом — пусть и приемным, но, все-таки, любившем меня…» Однако, с каждой верстою все тяжелей было ей таким образом уверять себя, и конь передвигался совсем неспешно — Аргония же часто оборачивалась, надеясь хоть издали увидеть подымающиеся дымы костров — но видела только огромные стаи воронья, которые темными тучами кружили там. Вдруг, сильная тревога сжала ее сердце, а было это в тихий закатный час, когда по западному небо разлилась густая, теплая полоса приглушенного кровавого цвета, переходящая в желтоватый свет позднего листопада — по прежнему кружили там темные тучи воронья — до них было много верст и потому воздух оставался безмятежным — но вот пролетел над головою Аргонии одинокий ворон, каркнул пронзительно — устремился к своим собратьям, а Аргонии представилось поле, все заваленное изуродованными, окровавленными телами, среди которых некоторые еще слабо шевелились, пытались ползти, но их уже жадно клевали черные вороны, еще бессчетное множество этих птиц сшибалось в воздухе, они вихрились, драли друг друга, сшибались многометровыми столбами, каркали-каркали — воздух гудел от этого карканья; воздух был наполнен окровавленными перьями… Эта картина предстала перед Аргонией столь отчетливо, словно бы и действительно она была перед нею — именно поэтому она и повернула коня.

— Я то же чувствую, что-то неладное там. — встревоженным голосом проговорила Лэния, которая, со связанными руками сидела позади нее.

Бела сидела на плече эльфийской принцессы, и сейчас согласно пискнула.

— Смотри — ворон возвращается. — молвила Аргония.

— Да. Да. — проговорила Лэния, вглядываясь в черную точку. — Он летит из глубины небес, с такой высоты на которой никогда вороны не летают. У батюшки была древняя книга, со стихами разных сейчас уже позабытых поэтов. Я любила раскрывать эту книгу наугад — загадывала, что по выпавшему стихотворению, и о грядущем дне судит можно. А один раз, был мрачный день, словно бы осень к нам в гости пришла (редко то в Эрегионе бывает) — таким же мрачным было и мое настроение, решила погадать, какая мне смерть выпадет, раскрыла — прочла:

— Очи ворона — очи бездонные, Вы темнее туманной ночи, Вы шепнете мне тайно: «Молчи…» Вы, предвечную тьмой опаленные. Лишь недавно весной любовался Светом радужным, пеньем полей И полетом святым лебедей, Нынче с оком я черным остался. Ты слетел из апрельского неба, Черным отсветом смерти сидишь, Молчаливо заклятье твердишь, Пожирая любовь вместо хлеба. Ворон, ворон, откуда пришел ты? О скажи, что так мрачно глядишь? Что ты, ворон суровый, молчишь? Что за странные кроешь мечты? Очи шепчут: «Молчи… Повинуйся… Смерть пришла — смерть пришла за тобой, Попрощайся скорее с весной, И тебе не сбежать — не волнуйся».

— Такое вот странное, стихотворение — там еще ниже приписка была уже нашего эльфийского переписчика: «Рукопись найдена в пустующем домике, на берегу реки — перо осталось лежащим на столе, окно перед ним распахнуто». Стало быть — унес того поэта ворон. Писал он эти строки, и уже на смерть свою глядел… А я, с тех пор, долго боялась воронов… Потом — эта история, которую я вам в темени рассказала. Теперь и сама поверить не могу, что все это на самом деле было — словно сон бредовый промелькнул!.. Но теперь — неужто это он вернулся?!

Пока Лэния рассказывала, ворон кружил над ними, а эльфийский конь испуганно храпел, все порывался куда-то бросится, но Аргония могла его удержать. Наконец, ворон слетел ему на затылок, и, не обращая внимания на Лэнию, обратился к Аргонии:

— Можно помочь твоему суженному. Он, действительно, очень страдает сейчас. Хочешь сказать: «Мы уже встречались» — да, да — конечно, мне приходится поспевать сразу во многих местах — все-то волнуюсь о вас, людях. Тебе не хочется терять время? Так я тебе дам крылатого коня — он тебя в несколько мгновений перенесет туда, где вороны кружат.

Сначала в Аргонии вспыхнул гнев — ведь — она помнила выходку, когда этот же ворон не дал ей договорить с отцом, но, вместе с Маэглином бросил к стенам Эрегиона — однако тут мучительный, совершенно невыносимый порыв вспыхнул в душе ее, и она резким движеньем перехватила ворона, почувствовала холод, ледяными осколками прожегший ее до самого сердца, однако, все-таки, ворона не выпустила, выкрикивала:

— Хорошо, давай мне своего коня! Только — не требуй от меня ничего! Знаю — ты все с корыстными целями выделываешь… Так вот — не стану я тебе служить! То что подаешь — приму, но тебе не удастся…

— Конечно, конечно — все будет так, как предначертано. Вон и конь…

Действительно: на фоне багровеющего неба, словно черный разрез, стремительно приближался к ним конь.

— А что же с Лэнией будет? — спросила Аргония.

— Не волнуйся — я присмотрю за ней. — спокойно отвечал ворон.

— Нет — не оставляй меня с ним. — взмолилась эльфийская принцесса, затем — зашептала Аргонии на ухо. — Теперь я узнала — это Он. Когда-то я сама к нему стремилась, но ведь — это безумие было, теперь мне страшно. Не принимайте от него никаких подачек. Это ведь все им подстроено. Ежели мы будем отвечать отказом — он не станет применять силу — ему главное волю сломить…

Но ничего больше не могла вымолвить Лэния, так как рот ее оказался запечатанным. Летучий же конь опустился рядом с ними, приклонил колени, ожидая Аргонию.

* * *

В то время, когда бесы-Вэлласы объявили армиям Гил-Гэлада и Келебримбера войну, Маэглин находился в госпитали, неподалеку от Вэллиата. Причина, по которой они попали в это заведение была одинаковой — оба истощились от чрезвычайного нервного напряжения — «от постоянного надрыва» — как выразился кто-то. Эльфийские лекари уделяли им внимания больше, чем кому-либо еще, так как состояние их было действительно тяжелым, и мучались они «словно в преисподнюю попали». Вэллиат постоянно бредил о вечной жизни, и орал, так как чудилось ему, будто пришла смерть: «Вот она! Вот — старуха страшная!!!» — вопил он, указывая дрожащей рукой, в пустое пространство. Что касается Маэглина, то он, конечно — надрывался из-за «новой жизни», из-за того, что все счастье ускользнуло от него, в несколько мгновений. Лекарям, которые их лечили, многие болезни, в том числе и душевные, удалось излечивать — тут же они только руками разводили, да вздыхали — немного, впрочем, все же облегчая эти мученья.

В те мгновенья, когда эльфийский лагерь загудел, когда в госпиталь вбежал один из эльфов, и проговорил: «Вы только взгляните — откуда такая армия взялась даже и не мудрейшим неведомо!» — и Вэллиат и Маэглин одновременно пришли в чувства, одновременно поднялись с тех кроватей, на которых, в бреду, провели эти дни, и увидели друг друга. Ни тому ни другому еще не доводилось как-либо общаться, однако же и тот и другой тут же почувствовали, что им еще вместе предстоит пережить что-то — и тот и другой видел пред собой существо изможденное, с лихорадочно сверкающими, красноватыми зрачками — и тот и другой, одновременно сделали навстречу друг другу шаг.

— …Что ж из того? — говорил, между тем, эльф-лекарь, не замечая их чудесного, стремительного излечения. — Не важно, какая армия объявила нам войну — наше дело лечить, а все эти битвы не касаются нас до тех пор, пока не подходят вплотную, вот тогда долг лекаря встать и до последнего защищать…

Вэллиат и Маэглин стояли в шаге друга от друга, пристально, словно в зеркало, разглядывали эти, кажущиеся такими знакомыми лица. И тот и другой хотел сказать что-то — однако, и это было не суждено, так как материя над их головами бесшумно разорвалась, и в образовавшийся проем метнулся, встал пред ними черный ворон — каждый видел непроницаемое око.

— Итак, волею моей вы очнулись. — раздался в головах их голос. — Да будет вам известно, что безумцы Вэллас и Вэлломир сотворили нечто страшное: один выпустил из другого целую армию бесов, и теперь они грозят весь мир вытоптать. Все, что было вам дорого — все будет уничтожено. Смерть восторжествует. Не будет уже никакой новой жизни.

— Что же нам делать?! — вскричали они разом.

На этот возглас обернулся и эльф-лекарь, и эльф, который вбежал, и с такой тревогой рассказывал о нежданном этом воинстве. И тот и другой увидели двоих крайне изнуренных душевным недугом людей, а между ними — темное, пребывающее в постоянном судорожном, неестественном движении облако — тогда же они, наделенные чувствием всякого волшебства, почувствовали, будто над ними целая черная туча злого чародейства нависает; почувствовали, что в любое мгновенье их молния поразить может. Тогда лекарь проговорил: «Беги — зови подмогу!» — сам же шагнул навстречу этому темному облаку, громко проговорил:

— Что бы оно не внушало вам — не поддавайтесь.

Второй эльф бросился к выходу, однако — полог стремительно захлопнулся, не осталось и шва — они оказались запечатаными в этой довольно широкой палате, вместе с еще несколькими больными. Тогда этот эльф выхватил клинок, нанес удар, намериваясь рассечь стену — а мягко беловатая, цвета парного молоко стена стремительно затемнилась, и клинок, ударив по ней, высек сноп искр, со звоном переломился. В несколько мгновений это светлое помещение превратилось в некую мрачную подземную залу, со множеством темных углов, в которых копошились некие зловещие тени.

А в головах Вэллиата и Маэглина все гремел голос: «Видите — все эти воинства, все, что есть у них — всего лишь… игрушки, куклы — это один из вас так назвал, ну — пусть так и будет. Следуйте за мной — я единственный, кто может дать вам новую жизнь, и бессмертие. Итак, прежде всего — вы должны остановить те сотни тысяч Вэлласов, которые грозят этому миру…»

— Как нам это сделать?! — нетерпеливо выкрикнули Вэллиат и Маэглин.

Очнулся один из бывших здесь больных (человек отошедший от костра, изодранный таившимся неподалеку голодным волком) — он стал надрывисто кричать — молил, чтобы кто-то спас его — к нему подлетел эльф-лекарь, стал говорить что-то утешительное — достал какое-то снадобье.

Ворон говорил так, будто и не происходило ничего: «Вы все, действительно, как мошки. Обуреваемые своими страстишками, горюющие о смерти, о смерти же гадающие, не знающие зачем живете — слепцы двигающиеся вперед на поводу и судьбы. А я вам придам сейчас такую мощь, что вы себя богами почувствуете. Вот вам каждому клинок…» — и два черных крыла вытянулись, протянув Маэглину и Вэллиату, два ослепительно черных клинка, которые поглощали тот немногочисленный свет, который еще оставался в этой пещере: клинки они приняли не задумываясь, и почувствовали, что рукоятки стали продолжением их рук, и их разве что с мясом можно было отодрать. «Вот вам бессмертие» — и от крыл его переметнулась, разлилась вокруг их тел бордовая, едва приметная дымка, которая, однако, пребывала в беспрерывном, стремительном движенье, и пульсировала, словно сердце. «Ну, вот — теперь вы настоящие герои!» — и у того, и у другого кружилась голова, хотелось задавать бесчисленные вопросы, и протестовать и… они не замечали, что в голосе было и презрение, и усмешка над ними. «Теперь вы могучие, настоящие богатыри. Сейчас вы свершите такие подвиги, что веками об вас будут помнить, будут о вас песни слагать. Взмахните же клинками, и не бойтесь погибнуть, ибо никакое оружие отныне вам не страшно. Бейте Врагов не жалейте…»

Тут и Вэллиат, и Маэглин почувствовали, что надо бросится на эти беспросветно темные стены: так они и поступили, изможденные духовно, не в силах противится этим сильным порывам страсти. Вот взмахнули клинками, вот нанесли удары — в лица им метнулись целые потоки слепящих, ярких, должных их бы изжечь искр, однако, их пламень с жадностью был поглощен в бордовые сферы, а сами эти беспросветные стены, об которых переломился эльфийский клинок, с грохотом проломились…

Бывшие поблизости от госпиталя эльфы, видели, как этот большой светлый шатер, вдруг обратился в пронзительно черную, высокую, веющую холодом глыбу. Они бросились к ней, стали кричать, некоторые пытались прорубить клинками, однако — и их клинки переламывались.

И вот раздался грохот, поверхность в одном месте покрылась трещинами, а затем, стремительными увесистыми клочьями разлетелась в стороны — при этом несколько эльфов было покалечено. В образовавшийся проем шагнули два создания — высокие и страшные, окруженные бордовым свеченьем, они напоминали могучих призраков. Двигались они какими-то неестественными, резкими движеньями, словно бы в одном месте таяли, а в другом — тут же вырастали. Итак весь эльфийский лагерь гудел, готовился к битве, и вот, многие из видевших превращение шатра, а затем — этих «призраков», связали это с грозившим им войском — несколько воителей выступили перед «призраками», и повелели:

— Остановитесь, бросьте свои клинки. Вы нанесли увечья нашим братьям…

Для Вэллиата и Маэглина, все эти фигуры представлялись скопищем размытых, бесформенных теней — они видели их темными, на кровяном фоне, и вот эти тени издавали воющие, уродливые звуки, тянулись к ним кривыми, извивающимися отростками. В головах этих двоих взмыл голос: «Я с вами — даже вам, героям, нужно мое наставление. Видите эти тени уродливые? Они хрипят, они хотят вас остановить — они, тупые, почитающие себя великими. Бейте их, не жалейте — они Враги. Они полагают, что истина на их стороне, но даже не видят, кто вы на самом деле».

Ни тот ни другой не чувствовали вмешательства посторонней силы, однако — стоило им лишь раздражиться, только сделать небольшое движенье, как руки, наполнившись силой действительно богатырской, взметнулись — а затем, клинки обрушились на этих, выступивших вперед эльфов. Те хотели отразить удары, успели даже клинки выставить — однако, лезвия прошли через них, словно через воздух, прошли и через мифрил, из которого были выкованы их доспехи, и через плоть, и через кость — словно бы их и вовсе не было, только вот тела были рассечены, и то же самое случилось и с теми, которые бросились на «призраков» вслед.

— Нам не управиться с ним! Здесь нужен могучий маг! Отступаем! — выкрикнул один из эльфов, и это было тут же исполнено.

Вэллиат и Маэглин, стремительно вырвались в проход между шатрами, они, жаждя, чтобы все это закончилось, чтобы объяснилось наконец; а лучше — чтобы ничего не объяснялось, чтобы просто все успокоилось, и не гнало бы их больше никуда. Однако, голос торжественно (но в глубине со все той же презрительной усмешкой) — вещал: «Спешите — армии врага уже близко — они грозят всему, что вам дорого! Сметайте тени, которые на вашем пути попадаются — они тоже грозят всему этому Дорогому!»

Действительно — среди шатров можно было встретить довольно много эльфов — они еще не знали о том, что произошло возле госпиталя, а потому — некоторые пытались преградить этим стремительно несущимся, кровавым призракам дорогу — такие падали разрубленные, или же сбитые отлетали в сторону, и никогда уже не поднимались, так как кости их были переломлены.

Маэглин и Вэллиат — они все бежали и бежали по этой тянущийся к ним, призрачной аллее, и мир вокруг весь был залит кровью, весь был враждебен им, и вместе, перебивая друг друга, вопили они, почти одними и теми же словами:

— Когда же закончится все это?! Есть ли конец безумию: ответьте, ответьте — есть ли?! Освободите нас! Мы же рабы! Не хотим этого!

«Вы герои. Главное не поддаваться слабости. Ну — вот и враги перед вами».

Действительно — эльфийский лагерь остался позади, и пред ними раскрылось пространство, все копошащееся единым, издающим мерзостные звуки, гигантским организмом. У этого организма были тысячи голов, рук, глоток, но все это перекручивалось в болезненно воющий, хохочущий, дергающийся из стороны в сторону клубок — медленно на них наползающий, делающий воздух смрадным, душным — все пространство кипело кровью — впрочем: ни Маэглин, ни Вэллиат не видели глубины воздуха: все представлялось им каким-то узким, запертыми — сами себя они чувствовали скованными в узкой клети… Как же полнился этот тесный воздух кровью — как же ненавистен был им этот обезумевший организм. Да-да именно в нем видели они причину своей боли, и вот с воплем, который слышен был на много верст окрест, бросились на него. Так легко взметнулись клинки — опустились, рассекая плоть «бесов» Из этих синюшных тел брызнула грязь, вопли еще усилились — еще больше возросла ненависть двоих «героев»…

Тут началось сущее безумие, которое и не берусь описывать, так описывать то и нечего. Были бесконечные, слепые взмахи, были вопли, брызги грязи, были толпы бесов, устремлявшихся на них со всех сторон, но не в силах дотянуться да их плоти, так как даже не отбитые руки изжигались о бордовую сферу. Они, в этом своем ослеплении, чувствуя муку беспрерывную уже не могли остановится…

* * *

Крылатый черный конь унес Аргонию, и она давно уже затерялась на фоне кружащих над горизонтом темных вороньих туч. Эльфийский конь отбежал в сторону, и стоял там, на фоне затухающей полосы заката.

А Лэния, на плече которой пристроилась испуганно сжавшаяся Бела, стояла на едва выделяющемся на заснеженных просторах тракте, все смотрела вслед своей похитительницы, ожидая, что она, все-таки, вернется — даже боясь взглянуть туда, где сидел на снегу ворон. Она с ужасом ждала гласа, к которому когда-то стремилась. Этот голос действительно раздался — но не в голове, он прозвучал в воздухе, и без всякой колдовской силы — просто задумчивый, человеческий голос:

— А я все гляжу на тебя, и гадаю, — что за сила влечет к тебе? Неужто любовь? Нет — просто не может быть такого. Любовь — это такая низменная страсть, только низшим доступная, от их животных инстинктов идущая — я часто эту любовь использовал себе во благо — о да — эти влюбленные становятся такими доверчивыми — словно дети они… А я — я всегда отдающий отсчет в своих поступках; я заведомо настроенный против этого бреда — я теперь сам ничего не могу с собой поделать. Даже и убить тебя не могу — это было бы легче всего — избавился бы. Но нет — я готов защищать тебя от любой напасти… А теперь ответь, что в тебе такого — почему именно тебя избрал, почему именно к тебе потянуло так, что противится не мог?! Чем ты лучше тех тысяч эльфийских и людских дев, который я перевидал. Видывал и принцесс и королев, и ничего кроме отвращенья, кроме жажды всех их в рабское племя обратить не испытывал я. Что же это? Неужто какая-то особая добродетель? Да знаю я деву, она любовью весь мир объять может, рай здесь создать — в ней то сила Валара, да только в теле человеческом. Так почему не ее? Добродетели должны мне быть неприятны, так может — порок какой-то, тьму в тебе нашел? Так нет в тебе и никаких пороков — ты ясна и прекрасная, эльфийская дева; но столь же ясными были и многие иные… И ничем особым ты среди них не выделяешься. Так почему же?!..

Наконец, Лэния обернулась, и, как только это произошло, ворон принял обличия (человека или эльфа? Не берусь об этом судить, так же, как и об возрасте его). Такой лик мог быть и у тридцатилетнего, но уже умудренного жизнью, и у древнего старца, сохранившего еще силы молодости. Волосы у него были густые, серебристые, подобные облакам, глаза же глубокие — подобные озерам беспокойным, в любое мгновенье готовыми водоворотами покрыться. Он был облачен во все черное, был высок, и вот шагнул, встал, возвышаясь, рядом с Лэнией. Она же, вглядываясь в его лик, приговаривала:

— Конечно — это ты, но… у тебя все время разные лики. Ты все время изменяешься, и, в то же время ты разный… Мне и страшно рядом с тобою, но теперь понимаю… Все-таки, рядом с тобой мне хорошо — как-то особенно хорошо, и не могу я этого понять.

— Но почему ты?! Почему — неужто не знаешь ответа?! Чем ты меня так околдовала, эльфийская чародейка?!.. Впрочем — какая разница. Просто — будь рядом со мною.

Он протянул было руку, но Лэния отскочила назад — она отступала по снежному пласту, но снег не прогибался под ее легкой поступью. Она обхватила ладонями лоб, закачала головою:

— Нет, нет — сама не ведаю, что сказала до этого! Оставь меня… Или убей! Я же знаю кто ты!.. На тебе столько эльфийской крови, что на целую реку хватило бы… И я еще говорила тебе слова любви. Нет — это все наважденье…

— Наважденье! Наважденье! — несколько раз с мукою выкрикнул он. — Уж знаю, что наважденье, а ничего с собою не могу поделать. Сейчас такие важные дни, сейчас ни минуты нельзя тратить впустую — все, с таким трудом собранное, в любое мгновенье грозит развалиться… А я вот не могу от тебя отделаться. Помнишь ли, как в прошлый раз расстались?

— Да, конечно же! — он остановилась, с тоскою на него взглянула. — Ты сказал, что из-за меня изменяешься — вороном в окно бросился. Мне тогда так тоскливо на сердце стало…

— Но я всегда помнил о тебе. Я чувствовал, как живешь ты; и это я подстроил, чтобы вышла ты за стены Эрегиона. Чего ж теперь?..

— И эта тьма колдовская тоже твое дело? Это тебя Аргония тогда среди деревьев видела?

— Я тосковал — я страшно тосковал в ту ночь!.. Не помню уже, что было. А хочешь стихами изложу?! Я привык к этим стихам — ведь, среди вас, за которыми я устремляюсь, столько стихотворцев! Есть такие страстные, которые пылают, и сотни этих строк придумывают. Иногда, как слушаю их, такая тоска охватывает! Кричу себе: «Это недостойно тебя, ибо ты должен заниматься своим делом — а от любви ты ослабеешь, станешь подобен Валарам!» — но всей воли не хватает — и тоска давит, словно глыба — словно все эти горы!.. И жажду — сам не знаю чего, но не того, что обычно — это точно. Ну, слушай-слушай — это именно в ту ночь придумал; и не помню, где я был тогда, но был мрак, и я жаждал услышать твой голос:

— Тоска глубинная темной слезою Скребет по душе обагренной стрелою, Еще одна ночь в злобной думе моей И жжение яростных, мрачных огней. Взметнусь до рокочущей холодом тучи, А думы терзают, как горные кручи, И вновь я у них, и вновь зло вершу, Заклятье, заклятье, заклятье твержу! Они же летают в воздушных мечтах, В синеющая далях, в небесных градах, И песни любви, недоступные мне, Творят на спокойном и вечном огне. А мне только с вихрем в мученье полет, А мне моих мыслей пылающий лед, А мне не забыть, не забыть о тебе, Хоть я и подвластен зловещей судьбе.

И он вновь высился над Лэнией — он протянул было к ней руки, но, видя, что она отдернулась — больше уже не тянулся. Эльфийская принцесса дрожала, слезы по ее щекам катились, а в голове все гудело, вместо крови — словно лава в ее теле разлилась. Сколько же было боли в этом голосе! Она хотела бросится, утешить его, но, в то же время, и сдерживалась, все повторяя себе, кто он есть на самом деле.

Она стояла от него шагах в пяти, а заря уже почти умерла, и только у самого горизонта осталась совсем узкая, кровавая, словно шрам, полоса, на небе же уже и звезды выступили, и Млечный путь прояснился. Начался звездный дождь — сверкающие серебристые лучи обильно сверкали, и хотелось грезить о чем-то возвышенном. В ночи стало заметно тусклое, сияние исходящее из глаз «ворона» — казалось будто раскрылись двери, а за ними — отсвет некоего зловещего, огромного царствия.

— Я знаю, что вызываю страх. Но, пожалуйста — не отвергай меня! — после некоторого молчания вскричал он.

Звездопад еще усилился: теперь светила сыпали беспрерывной, стремительной чредою, казалось — они несутся среди миров; казалось — должен быть шум, как при сильной буре; однако — было очень тихо.

— Я не могу тебя удержать силой! Слышишь?! — тут две ослепительные слезы вспыхнули в его глазах, и Лэния, не в силах выдерживать их сильного, жгучего света, зажмурилась. — Иным то я свои силы даю; а пред тобой — ничего эти силы не стоят!.. Вот ты сказала, чтобы оставил я тебя — так еще сильнее эта мука взорвалась! Уж ежели раньше не мог отказаться, то теперь и подавно. Я часто слышал, о весне грядущей — и уж этот восторг весенний представлял чем-то таким совершенно животным, презренным — и я всегда ненавидел весну, хотел ее вьюгой заморозить… Ну — довольно об этом! Все — сдаюсь! Победили меня не Валары, ни Майя, а обычная эльфийка… Все-все — скажи, что полюбишь меня, и от всего откажусь, стану ходить в плоти — хочешь, всегда в одном обличии?! Я просто буду слушать тебя, буду слагать для тебя стихи, буду собирать плоды, любоваться с тобой природой, петь, смеяться — все это я приму, откажусь и от власти, и от мира:

— Что этот мир с его богатством? Все надоест, проедет; все прах, И нет числа богатым яствам, Но пусть то станет кормом птах! И откажусь от королевства, От армий грозных, битв, мечей, Нет — это, ведь, не бегство: Полет весенний лебедей! Я откажусь от хитрых мыслей, От звона злата, слов льстеца, Я назову все это пылью, Свободным стану до конца! И те безумные реченья Мне голос правды заменит, И звезд далекое свеченье Мне сердце нынче излечит.

— Пусть будет больше звезд на небе! Сильнее станет звездопад! Пусть летят, летят скорее! Пусть разобьют тоску преград!..

Падающих звезд стало еще больше: все пребывало в стремительном серебристом движении, все окрест пылало.

— Ты героиня! — выкрикивал ворон, и вновь подступил к ней, возвышался темной громадой. — Все — отказался! Ради тебя отказываюсь… А хочешь, вот сейчас возьму тебя, и устремимся мы, ко всем эти «куклам» — всех их я вразумлю, успокою; кого надо друг с другом соединю… Хочешь ли, чтобы все так счастливо было?!

— Да! Да! Конечно же! — вскрикнула Лэния. — Если ты это сделаешь, то будешь прощен не только мною.

— И ты будешь тогда со мною?! Да?! Да?!.. О, как же крутит эта страсть! И я уже ничто, я пылинка, я раздавлен тобою!.. Безвольный, я на все согласен — говори, что тебе угодно — хочешь отправлюсь в Валинор, буду целовать ступни Манвэ-проклятому!.. Нет-нет — прости меня, за эти слова, но на все я готов, лишь бы только сказала ты, будешь со мною!.. Как же мучит меня это! Я раб!..

— Да, да — я согласна, только исправь то, что натворил, сделай тех неведомых мне счастливыми, потому что… уж чувствую, сколь они от тебя несчастны! Я же чувствую, ты что то очень плохое против них задумал; ну ничего — главное то, что теперь все понял, теперь все исправишь! Сколько же счастья тогда будет, как же все неожиданно и хорошо обернулось. Да, да — я клянусь, я буду с тобою, я буду любить тебя, любить со страхом, но искренне, ежели ты станешь простым, ежели от всей своей силы и помыслов откажешься. И я чувствую, как тяжело от этого отказаться! Откажешься, а я забуду о всем зле — да, да — тогда я смогу…

— Не говори ничего больше! Молчи! Вот сейчас и начнем исполнять, то, что ты хочешь. Все выправим. Ну, что в первую очередь?!..

— Ты направил Аргонию туда, где вороны кружат. Я чувствую, что там гибнут… Что там… И батюшка мой, там ведь?! Так ведь?!

— Да, да. Ты только прости — да — это я подстроил. Но ты, все-таки, не сердись, не говори, что меня нельзя любить! Я же теперь исправлюсь, я же теперь совсем иным стану! Я все исправлю — твой батюшка должен быть жив, он вообще в мои помыслы не входил. Ну же — дай руку и мы устремимся туда.

Лэния протянула ему ладонь, а он жадно, как и должен хищник, вцепился в нее; но тут же умерил хватку, и весь лик его вспыхнул яркой, белесой вспышкой, не осталось там человеческих черт, вся его плоть, с воем стала закручиваться, дугою устремилась вверх, навстречу небывалому, все истинные звезды, и Млечный путь затемнившему звездопаду. Лэния почувствовала, как стремительная сила влечет ее — закричала и от ужаса, и от восторга.

* * *

Та бойня, которая началась на рассвете третьего, после выхода из Эрегиона дня, оставила, среди прогоревших летописей этого королевства такую запись:

«…Их было бессчетное множество, и, хотя каждый из наших, мог порубить их и сотню — они, все-таки, должны были одержать победу. То, что бессчетно, всегда одерживает верх над тем, что имеет конечное количество, даже если в этом конечном и сила, и свет…»

Несмотря на организованность эльфийского войска, некоторое замешательство пребывало и среди воинов, и среди командиров все время. Только успела разлететься весть, что некие два могучих «духа» разрезают могучих воителей, словно из воздуха они слеплены; только несколько могучих кудесников устремились туда, как уже и следующая весть подоспела: оказывается, «духи» уже ворвались во вражье войско, и успели окружить себя целыми валами из порубленных тел.

А воинство «бесов-Вэлласов», ревущей толпою, хохоча, кривляясь бросилось на эльфийский лагерь, смело первые ряды палаток, но за ними уже поджидали выстроенные ряды эльфов — тогда «бесы» не смогли пройти дальше — вскоре вырос целый завал из их источающих грязь тел. Этот первый, наскоро выстроенный эльфийский кордон, выстоял сколько требовалось, а затем — растворился в воздухе столь стремительно, как это только эльфы могли устроить. «Бесы», завывая, запрыгивая друг другу на плечи, котясь волчками — бросились было вперед, но там их уже поджидали лучники. Сотни стрел разом загудели в воздухе — они пронзали тела насквозь, отбрасывали на бегущих следом — и все летели и летели, выкашивая ряд за рядом. Стрелки превзошли сами себя, и в течении получаса было перебито много тысяч «бесов» — перед этой линий образовалась гряда из тел, метров пяти высотою. Вот атака прекратилась, но, только успели эльфы вытереть пот и поздравить (неуверенно и устало), друг друга с победой, как гряда эта вздыбилась, и стремительно обрушилась на них — словно волна многометровая погребла под собою…

«Бесы» не зажимали лагерь с разных сторон, но двигались только с юга, где и появились. Вновь вступили в рукопашную — звенела сталь, трещали кости, грязь обильно стекала под ногами. Казалось, что неумелые вначале «Вэлласы» обучались бою, и знание передавалось среди них, как в едином организме. Они забирали друг — другу на плечи, переплетались в многометровые трещащие конструкции, которые рушились на эльфов сверху, и большинство «бесов», все-таки, конечно, погибало, но некоторые добирались-таки до эльфов, с хохотом, захлебываясь кровью, впивались в их шеи.

Сталь звенела и час, и другой, и третий — звенела она и через десять часов, и в час закатный, даже еще сильнее, нежели в начале. Все-таки, эльфы вынуждены были отступать — на каждом шагу они оставляли сотни «бесов», но…

Альфонсо вынужден был оставаться в бездействии именно до закатного часа. Конечно — он рвался в сражение, он даже кричал, требуя, чтобы его несли туда. Однако, по указу Гил-Гэлада, его связали, перевязали и несколько эльфов ухаживали за ним, так как руки «бесов» нанесли ему несколько серьезных увечий — рядом с ним лечили и Гвара — пес мужественно переносил свой недуг, но на хозяина глядел с тоскою, чувствовал его боль. И вот в закатный час, в этот шатер вошел сам Гил-Гэлад — доспехи на нем были измяты, грязь «бесов» смешивалась с собственной его кровью. И тогда Альфонсо взмолился с такой мукой, так пронзительно, что эльфийский государь не мог ему отказать.

И вот уже Альфонсо идет среди палаток, навстречу воплям и грохоту, туда, где что-то колышется, беспрерывно впивается друг в друга — он опадает на вывихнутую ногу, но не замечает боли, говорит:

— Что же так долго меня удерживали?! Я же не сражаться иду! Вы же все Вэлласа убиваете! Дайте мне хоть с одним из них поговорить…

И тут он побежал — спотыкался о больную ногу, но, все-таки, темной тенью бежал — навстречу ему несли раненых эльфов и людей. Один из истекающих кровью нуменорцев протянул к нему руки:

— Я узнал тебя! Да, да — ты матереубийца — сын адмирала! Будь ты проклят! — он попытался в него плюнуть, но закашлялся кровью…

Дальше Альфонсо уже не видел — он вскрикнул, бросился куда-то в сторону, между палаток, но тут нога подвернулась, и он повалился, попытался подняться, уже не смог, заскрежетал зубами, и, впиваясь в снег руками, стремительной темной змеей пополз вперед, и все-то ждал, что сейчас эти эльфы вновь его свяжут, понесут… Тогда он вспомнил, и что было сил позвал: «Угрюм!» — за всеобщим грохотом, он не услышал собственного голоса — однако, конь уже был рядом с ним, встал черным изваянием. Альфонсо подполз, ухватился за поводья, подтянулся, и вот уже перевалился через седло, вскрикнул: «Вперед!..», а Угрюм уже сорвался — сделал несколько длинных прыжков, перелетел через эльфийский шатер — еще несколько рывков и позади осталось шагов пятьдесят. Неожиданно, в ряды сражающихся ворвался этот темный вихрь. Некоторые были сметены, раздавлены, а Альфонсо уже перегнулся в седле, сильной рукою выдернул одного из бесов — тот зубами вцепился ему в кисть, сжал с такой силой, что кость затрещала. Альфонсо поднял его держал в воздухе перед собою, и, вглядываясь в это безобразное, полуразложившееся лицо, говорил:

— Ведь ты же Вэллас! Все вы Вэлласы! Так что же делаете то?! Остановитесь!

Видно, этот выкрик показался пойманному «бесу» смешным — во всяком случае он разжал зубы, и зашелся хохотом, вдруг — стал выкрикивать скороговоркой:

— …«Ведь ты же Вэллас!» Громко пелось. Но наши гневные ряды На эльфах красные бразды Под это пенье оставляли И Вэлломира прославляли!..

Это стремительно повторяющееся, крикливое пение, подхватила и вся вихрящаяся вокруг Угрюм рать — это пение стало разливаться и дальше, и вот оглушительно, наливаясь железными нервами, неслось уже и издали — казалось что и сам воздух трепетал, казалось — сейчас небо багровеющее не выдержит этого ора, обрушится на них. И в этих то воплях, принялась подниматься живая гора — она поднималась в сотни метров от Альфонсо, и составляли ее тысячи, вопящих эту дурашливую песенку тел. От неимоверного напряжения многие из них лопались, но, все-таки, оставались в общей массе, а вытекающая из них грязь служила своеобразной смазкой для других. Эта гора словно бы вытягивалась каким-то незримым великаном — в верхней ее части был трон, на котором сидел, намертво схваченный Вэлломир, а нижняя, расширяющаяся, по мере вознесения трона, беспрерывно трещала костями, и со сдавленным мученическим воплем, с хохотом — твердила и твердила эту песнь.

Тут, не менее сотни рук оплелись вокруг Угрюма, словно щупальца, поволокли и его к этой горе — вот уже стали поднимать; а Альфонсо все не выпускал выхваченного им беса: тот же надрываясь выкрикивал придуманную им песнь. Между тем, Угрюм уже был поднят метров на десять, и наездник стал перевешиваться в седле, полетел бы вниз, если бы руки не обхватили и его — вот с силой дернули его вывихнутую ногу — на этот раз боль затмила все, потемнело в глазах. А сквозь пение, прорывались еще и слова: «Ты же не можешь предстать перед нашим государем хромым! Мы всего лишь выправили твою ногу!» И тут, вместе с конем, стремительно поволокли его вверх — на этой высоте продувал леденящий ветер, а несущееся снизу пенье казалось приглушенным — словно бы из подо льда пробивалось оно.

Альфонсо оказался стоящим на маленькой площадке, перед троном, на котором сидел Вэлломир. Конечно, и площадка, и трон были живыми, плотно сплетенными; Вэлломир озирался горделиво, но во взгляде его было безумие — он все порывался что-то сказать, но губы дрожали, и только стон вырывался. Альфонсо никто не держал, и он стоял согнувшись под постоянным напором воющего ветра — Угрюм стоял рядом, и как всегда подобен был безучастному изваянию. Все это время, Альфонсо удерживал в руках «беса», а тот и не пытался вырваться, но все смеялся, все выкрикивал песнь.

— Ну, вот мы и встретились, братья! — вскрикнул Альфонсо.

— Ты, ничтожный, вовсе…

Но Альфонсо не дал ему договорить — он собрался, и вот, взобрался вместе с «бесом», на Угрюма — конь тут же прыгнул, оказался рядом с троном, и Альфонсо свободной рукой схватил Вэлломира — дернул с такой силой, что у того хрустнуло что-то в кости, он вскрикнул, зашипел какие-то проклятья. От рывка Альфонсо дрожь прошла по всей живой горе, которая поднималась уже не менее чем на сотню метров.

— Падаем! Падаем! Падаем! — продолжая хохотать, громко завизжал «бес», которого удерживал Альфонсо, и крик этот тут же был подхвачен — разнесся по всему бесовскому организму.

Действительно — живая гора начала кренится — заваливаться на эльфийский лагерь. Крен все увеличивался, и беспрерывно лопающиеся от перенапряжения тела брызгали грязью, продолжали хохотать, вопить это бесконечное: «Падаем!..» Альфонсо еще одним рывком попытался высвободить Вэлломира, однако, тут и его оплели руки. Воздух свистел, покрытая шатрами и эльфами земля приближалась…

А эльфы видели, как опускается на них эта живая махина. Кто-то успел отбежать в сторону, кто-то был погребен.

Альфонсо знал, что при такой скорости должен был бы разбиться, однако же — был уверен, что этого не произойдет; чувствовал, что иная судьба ему уготовано. Действительно — в последние мгновенье, падение ценой многих лопнувших было установлено, и он оказался перед живым троном, который стоял в нескольких шагах от шатров Гил-Гэлада и Келебримбера. Это падение словно клинком рассекло эльфийский лагерь, и теперь бились уже не по какой-то одной линии, а повсюду.

А Альфонсо вспомнил, что в одном из этих шатров находится его Нэдия, и вот, не выпуская «беса», и пытаясь стащить с трона Вэлломира, стал рваться туда — он хрипел:

— Я знаю, за что это наказанье! Простите меня! Да как я мог причинять ей боль раньше?! Конечно: весь мир разгневался на меня, за это!.. Но сейчас вы увидите — сейчас вы поймете, как сильна любовь, и излечитесь!..

— Сколько я могу слушать этого безумца?!.. — молвил Вэлломир — хотел еще что-то добавить, но уже не смог, его охватила нервная дрожь, и он до боли прикусил губу, все силясь не выдать своей слабости.

— Разорвать его?! Разорвать его?! — скороговоркой выкрикивали комом сплетенные тела Вэлласов, среди которых были и раздавленные, и которые уже не могли разойтись — слиплись между собою.

У Альфонсо закружилась голова, стало темнеть в глазах — он, как мог боролся с этой слабостью, но этих безумных образов и воплей, от зловония мысли мутились, переплетались между собой, как и тела. После этого дракон зевнул, и оставил открытым лишь один глаз — он то был уверен, что они, после того, как такую силищу увидят — конечно же развернуться, конечно же бросятся прочь. Конечно, и Зигфрид и Бордос остались на месте. Они прямо смотрели на дракона, и говорили…

Но тут из шатра, навстречу им, вышел адмирал Рэрос. Он с самого начала сражения появлялся в самых опасных его местах; бился с яростью, с исступленьем, рядом с обычными воинами. Потом ему стало дурно в этой бойне — да — старому этому воителю было не по себе — от так часто вспоминал иное убийство, что и все эти мог выдержать только скрепив нервы, только волю свою железную в кулак сжавши. Но вот, когда один из бесов вцепился в горло нуменорца, когда брызнула кровь, адмирал не выдержал, покачивающий, бледный отступил к шатру, в котом никого не было, и в котором он повалился и лежал в бредовом состоянии до тех пор, пока не услышал голос Альфонсо. И тут нельзя сказать, что рассудок вернулся к адмиралу — ведь собственный сын стал для него демоном, и приходил терзать в ночных кошмарах. И вот теперь он, вырвавшись из шатра, сразу же, со сжатыми кулаками бросился на него. Был бы у него клинок, и он тут же зарубил бы Альфонсо — однако, клинок был утерян, и он только сильной пощечиной его отметил. Замахнулся еще раз, но тут пронзительно вскрикнул, схватился за грудь — там болью отдавалось измученное сердце.

Альфонсо повалился на колени и как давече, по уговору Гил-Гэлада, принялся целовать землю у его ступней — он шептал, молил, даже требовал, чтобы отец простил его, потому что: «нет уж сил дальше эту муку выдерживать!»

А вокруг собралось, хохотало довольно много «бесов» — за из спинами грохотало сраженье, вырывались оттуда отсветы пламени., сталь звенела…

— Довольно! Молю — хватит этой муки! — выкрикивал Альфонсо, и все ползал на коленях перед своим отцом.

«Бесы» принялся хохотать еще громче, и тогда же — подхватили и его, и адмирала на руки, понесли в шатер, выкрикивая скороговоркой:

— Он любовь покажет нам И излечит этим, Да — урок он даст чертям, Мы весной засветим!..

И они внесли их в шатер Келебримбера, где, в углу, на темном покрывале лежала мумия — ее тут же подхватили, хотели усадить, но, так как она не гнулась — каким-то бесформенным слепком установили, возле стены. Все это приводило бесов в восторг — они прямо-таки заходились хохотом, подпрыгивали. Между тем, в стенах стали появляться разрезы, и в них просовывались полуразложившиеся лики — они тоже выкрикивали что-то, но Альфонсо уже не слышал что — так как вновь начинала у него кружиться голова, ноги подгибались. И вот он повалился на колени, и так, на коленях, выговаривал:

— А я, все-таки, верю, что любовь спасет нас. Меня же окружают братья и отец — пусть и позабыли они, кто они на самом деле… Но вот выслушайте: эту историю рассказывала она печальная дева, когда мы в крепости жили. Помните — вам тогда лет по двенадцать исполнилось — и вы еще не знали никаких надрывов, и к морю ходили, любовались им. Тогда к нам приехали артисты — сначала выступали на центральной площади, а потом… потом, уже к ночи, пошел дождь (дело летом было), но эти актеры не приняли приглашение нашего управителя, и остались под навесом, на той самой площади. Они хотели прощаться с простым людом, да и не привыкли к стенам… От них веяло чем-то запредельным: казалось, что они уже мертвы, и, все-таки, наших суеверных, боязливых людей, словно магнитом к ним тянуло — пришли даже и женщины с детьми. И ты, Вэлломир, и… вы, Вэлласы, были там. Нам не хватало места под навесом, нам на головы лил сильный дождь, но мы даже и не замечали этого — слушали девушку, которая стояла у самого пламени. Иногда казалось, что языки огня оплетают ее, и тогда сердце как то непостижимо и сладостно сжималось — раз столб пламени взвился, объял ее волосы — многие вздрогнули, но никто не вскрикнул — все слушали, боясь пропустить хоть слово.

* * *

Звали их Зигфридом и Табасом. Родились они в одном маленьком, утопающем в зелени садов городке, и, так как, домики их родителей стояли рядом друг с другом, то и подружились они с раннего детства. Хотя им было тогда не больше четырех лет, потом на всю жизнь запомнилась первая встреча: Зигфрид полз по ветви яблони, а Табас — по ветви вишни. Эти древние деревья смыкали дружеские свои объятия над оградой, и там, где они смыкались, мальчики и встретились. Сначала они испугались, ибо каждый принял другого за древесного духа — однако, потом, когда все выяснилось — долго еще потешались над своим страхом.

В дружбе прошло и детство, и юность — это было сильное, преданное чувство. Они общались каждый день, делились всеми тайнами, переживаньями, чувствами — и, когда и того и другого отхватила первая любовь, то только с другом единственным поделились они этой сокровенной тайной. Они стали как бы половинками одного сердца, и не мыслим был один без другого.

Они были однолетками и, когда и тому и другому исполнилось двадцать три года, когда первые их влюбленности ушли, как вешние воды — оказалось, что оба влюблены в одну деву. Это было совсем не удивительно, ежели учесть, сколь схожи они были характерами. Они видели ее, взошедшую на стену, встречающую зарю — это чудное виденье стало самым дорогим, и для того, и для другого. Потом они узнали, что она дочь их короля, и что ее суженый — заморский принц — поняли, что она недостижима. Была печаль, но светлая, творческая — и их дружба только окрепла с этого дня. Вдвоем ходили они, говорили о ней, но, конечно же — это не были пошлые сплетни — они же были одним сердцем, и каждое слово было пламенем влюбленного, и они, общаясь так часами, даже и забывали, что рядом иной человек. А сколько стихов, песен было сложено во славу ее — они ходили среди полей, лесов, пели вместе с птицами, плакали вместе с дождем, сияли с радугой, бежали с ветром, и даже не замечали, что поют уже не во славу девы, но во славу всему миру, с которым сливались каждодневно — они даже и не замечали, сколь счастливы были в эти дни — они испытывали постоянное чувство влюбленности, творили — в общем, жили так, как и подобает жить человеку. И все знали, что нет друзей более близких, чем Зигфрид и Табас.

Так продолжалось примерно год, а потом пришла беда.

В один из ясных весенних дней, затемнилось небо над городом, а затем — громадный темный дракон опустился на главной площади; свернулся клубком, но и так — едва там уместился, а хвостом разрушил несколько зданий. Выдыхая клубы раскаленного дыма, он зарычал так, что все горожане, хоть и зажали уши — отчетливо слышали, каждое его слово:

— Мог бы сжечь все, что есть здесь одним дыханьем — так уже с несколькими городками и поступил, но надоела мне эта забава — раз дохнул и нет ничего. Хочу растянуть удовольствие. Я возьму в жены дочь вашего правителя, унесу, в пещеры на севере, и там она будет рассказывать мне каждый день сказки, петь, готовить еду, а через год я ее сожгу, и она должна быть рада такой чести — тогда я вернусь и выберу себе следующую женушку. Что? Вы не довольны? Кто-то плачет? Тогда вот что: три дня я буду отдыхать на окрестных лугах, подкармливаться коровами, которые у вас такие откормленные. В эти три дня, жду героев — ежели найдется среди вас такой богатырь, который сможет меня одолеть, так что ж — ваша взяла!

Говоря это, дракон чувствовал полную свою безнаказность: он то знал, что ни одному витязю: ни эльфу, ни человеку не сравнится с ним в силе — он и целую рать мог выжечь своим дыханьем, и вот он перелетел на одно из полей, где тут же погубил коровье стадо и принялся его поглощать.

А город охватило великое горе: больше всего рыдали, конечно, во дворце правителя. Зигфрид с Табасом тоже омрачались, и, не говоря лишних слов, быстро собрались, взяли клинки, и отправились к дракону, хоть и знали, что их силы несравнимы, что обречены они погибнуть.

Так, ни говоря ни слова, дошли они до городских ворот, и там нагнал их гул труб, и раскатистый глас гонца:

— Наш государь… объявляет, что тот храбрец, который победит дракона, получит руку его дочери, и все царствие в придачу.

Друзья слышали эти слова, но тогда их смысл не дошел до них, ибо уж очень они были поглощены своим горем. И лишь отойдя от города, и увидев, среди сияющей зелени черную, живую гору, они вспомнили и заговорили — один другого перебивая:

— Я вступлю в бой, и, милый мой друг, наверняка погибну — но я уж постараюсь — жизнь дракона возьму вместе со своею… А ты вернись в город, скажи, что — это твоя победа.

Но так они ни до чего и не договорились, и не заметили, что подошли к дракону, который доедал последнюю корову, и издавал сытое урчанье, которое могло бы издать тысяч десять охрипших котов.

Да- дракон пребывал в том редком добродушном настроении, когда никого ему не хотелось убивать или грабить. Он чувствовал, что его клонит в сон, и собирался немного освежиться в соседней речушке. Увидев друзей, он зевнул, обдав их жаровыми волнами, и осведомился:

— Герои, не так ли? Пришли мне голову рубить? (у этого дракона только одна голова была).

— Откажись от нее! — выкрикнули они разом.

Дракон сощурил глаза, и, внимательно их разглядывая, спросил:

— Это почему же?

— Да потому, что мы ее любим! — вновь хором отвечали, чем вызвали приступ драконьего хохота, от которого отлетели назад, и оглохли, на некоторое время.

Отсмеявшись, дракон проговорил:

— За то что насмешили — поджарю вас на быстром огне, а, ежели сейчас же помчитесь назад, так, из великой милости, и вовсе вас в живых оставлю.

— Нет — сразись с нами. Без боя мы не уйдем. Пусть нас суждено умереть — что ж: по крайней мере, мы до конца остались верны своей любви…

Дракон уже не смеялся, раскрыл оба глаза, проговорил:

— А с виду вы не похожи на безумцев, и на самоубийц тоже. Неужели не знаете, что стоит мне лишь раз дохнуть, и одни уголья от вас останутся? Какой же может быть бой?!

— Да — мы это знаем, и, все-таки, не можем повернуть. Если мы отступим сейчас, то вся дальнейшая жизнь потеряет всякий смысл. Не нужно будет ни слов, ни слез — все это будет пустым, все это будет стонами предателей. Нет — мы не отступим, хотя нам и суждено погибнуть.

— Вы и погибните сейчас!!!

Этот вопль дракона оглушил, заставил дрожать и плакать, даже тех, кто был в городе. Каждый из друзей, если бы он был в одиночестве, не выдержал бы того раскаленного тока воздуха, который выпустил в них дракон — однако, они сцепились руками, и так выдержали. А дракон уже выдохнул струю пламени; однако — направил не на братьев, а чуть в сторону от них — огненная колея ослепительным шрамом засияла, прожгла землю — от нестерпимого жара тут же пожухли и вспыхнули росшие поблизости травы. Еще одна огненная струя пролегла с другой от братьев стороны, и совместный исходящий от них жар, сжимал друзей раскаленными тисками — задымились волосы, одежда — лица их раскраснелись, по ним обильно стекал пот, глаза почти ничего не видели, но они продолжали крепко-накрепко держать друг друга за руки, и так выдерживали эту боль, которую никакой иной человек и не вынес бы.

— Вы же сейчас сгорите! — рокотал дракон. — Почему не отступаете?! Почему не страшит вас смерть?! Неужто ничего в вашей жизни нет, кроме нее?!

— Нет — ничего нет! — выкрикивали они страшным, мученическим хором. — Она для нас все — Она весь мир, Она сделала его еще более прекрасным — Мы творим, Мы живем, потому что жива Она; мы служим Ей — пусть она и не ведает этого!.. Ежели Она — весь мир, так, ежели она уйдет, так все станет бессмысленным, пустым. Но мы уйдем вслед за Нею!

Подивился дракон силе их чувства, вспомнились ему сказания из давних дней, о тех влюбленных-титанов, которых, хоть и ходили они в хрупких телах, не мог сломить ни Моргот, ни кто-либо иной. И хотя дракон сам когда-то служил Морготу; хотя любовь была ему чужда — все-таки любил он послушать подобные сказанья — его чувства можно было сравнить с чувствами пса, который с мороза пригрелся у печки, которому хорошо у пламени, но который не понимает природу этой стихии, которая и страшит его где-то в глубине.

Одежда на друзьях готова была вспыхнуть — сами же они умирали, хотя, несмотря на страшную боль, так и не издали ни одного стона. Дракон подхватил их когтями, окунул в реку, а затем поставил перед собой, разлегся поудобней и проговорил:

— Раз вы так сильно влюблены, так развлекайте меня рассказами про любовь — можете и песни петь, и стихи рассказывать; вот, ежели в течении трех дней сможете мой интерес удерживать, так помилую вашу возлюбленную можете и песни петь, и стихи рассказывать; вот, ежели в течении трех дней сможете мой интерес удерживать, так помилую вашу возлюбленную…

На самом то деле, конечно, он не собирался отказываться от своей затеи, а все это придумывал, чтобы только развлечься. Друзья хорошо осведомлены были про хитроумие драконов, а потому сразу поняли его ложь — все-таки они готовы были на все, и, зная, что их старания обречены, все-таки, с искреннем чувством, начали рассказывать, петь, читать стихи. И можно было подумать, что актеры в последний раз играют свои роли — так играют, что, если бы были рядом люди, даже и жестокие, и грубые — не смогли бы удержаться от слов. Когда они пели, каким глубоким, трагическим чувством полнился их, слитый в единое глас:

— …Ты о печали светлой не узнаешь, О боли сердца, одиноких днях, Ты о светилах дальних ведь вздыхаешь, О вечном свете, в бесконечности огнях. И не узнаешь о весенних грезах, Когда в тебя влюблен с огнем ходил И слышал голос твой в далеких грозах, И памяти-мгновенья свет слепил. Ты не узнаешь, как любил я каждое мгновенье, Не знал ни отдыха, ни сна, Стихов печальных трепетное пенье Навеки сохранит лесная глубина…

И здесь приведены эти, из многих спетых ими тогда песен о любви, потому только, что именно слушая их, дракон стал засыпать. Он уж столько наслушался про это непостижимое для него чувство, так разомлел, что позабыл об осторожности, отдался этой сладкой неге и…

День уже умер, и поминальный костер по нем затух на западе небес — ночь выдалась многозвездная, безлунная, так что мириады далеких светил, словно непостижимо мудрые очи, взирали на друзей — и они чувствовали себя маленькими крапинками чего-то бесконечно большего, прекрасного. В рассказах и в пении провели они уже много часов, и теперь так утомились, что едва на ногах стояли (вновь друг о друга опершись) — и тут только, сделав небольшую остановку, поняли, что дракон уже заснул.

— Ну, вот и выпало нам счастье. — прошептал Зигфрид, а Бордос согласно кивнул.

Однако тут друзья загрустили, замерли в нерешительности. Ведь за прошедший год единения с природой они научились любить все живое, и им страшно было ненароком раздавить какого-нибудь жучка малого; а тут перед ними было создание наделенное разумом, а еще эти бессчетные светила над головою — нет — мысль об убийстве казалось чем-то совершенно немыслимым, противной той природе, которую они любили.

Но вот дракон зашевелился во сне, выдохнул из ноздри огнистую струю, которая с жадным треском разлилась по травам.

— Ладно. — вздохнул Зигфрид, лишь по случайности, на мгновенье опередив Бордоса. — Медлить нельзя — я это совершу…

Так Зигфрид говорил совсем не думая о награде — то, что Она станет женою Бардоса казалось ему прекрасным — так же и Бардос был уверен, что Она будет отдана Зигфриду, и торжествовал. Но вот Зигфрид бросился к шее дракона, взмахнул мечом и… Все-таки, удар был слишком не уверенным, и он не срубил голову, но только нанес дракону рану. Конечно, порождение Моргота тут же встрепенулось ото сна, поняло что к чему и разъярилось страшно: чтобы какие-то букашки грозили его жизни?!

Он испустил несколько исполинских струй пламени, отсветы от которого разнеслись на много верст окрест — он жаждал изжечь их, чтобы и пепла не осталось — однако, в этой ярости своей, жег вслепую, да и позабыл о ране — а из раны то тоже пламень вырвался, и так велик был его напор, что разодрал шею дракона — раскаленный взмыл он, и рухнул, сотрясши землю…

Рядом с темной, бесформенной грудой, которая была когда-то драконом, лежал Зигфрид. Он был обожжен так, что местами, из под запекшейся плоти выступали обугленные кости. Когда подбежал к нему Бардос, то он открыл единственный оставшийся глаз и взмолился:

— Воды! Только умерь этот жар!..

Бардос бросился к реке, однако, там все было разворочено, и билась какая-то жаркая грязь — он вскрикнул, и что было сил бросился вдоль берега — вернулся запыхавшийся только через несколько минут, принес в ладонях несколько капель драгоценной влаги — Зигфрид был еще жив, с благодарностью принял это подношение, и тут же закрыл глаза — вновь в забытье погрузился. Бардос склонился над ним и приговаривал:

— Все будет хорошо, и ты будешь излечен, милый друг. Наши лучшие лекари будут заботятся о тебе, а потом, конечно же…

Но он так и не договорил, что будет потом, так как раздался иной, тихий и спокойный, мудрый голос:

— А потом он получит то, что по праву принадлежит тебе.

Зигфрид обернулся и увидел, что прямо рядом с ним раскрылось огромное, переливающееся мириадами таинственных образов око — казалось, что — это океан, весь наполненный жизнью, каким он должен был бы открыться с огромной высоты. Да — дракон был еще жив — хотя и осталось этой жизни лишь на несколько минут: у него были переломлены все кости, тело выжжено и вросло в землю, он не мог хоть немного пошевелиться, не то что дохнуть пламенем. Но он не мог уйти не отомстивши своим убийцам, и свою месть вершил хитростью. В его оке еще оставалась магическая сила, и мог он говорить таким проникновенным, искренним голосом — всю ненависть свою он смог укрыть, и можно было подумать, что он желает Бардосу добра:

— Зачем ты помогаешь ему? Почему ты называешь его другом, когда он злейший враг тебе? Взгляни на это уродливое лицо, и вспомни, что он всегда стремился отобрать то, что по праву принадлежало тебе…

Его шепот не умолкал ни на мгновенье — слова плавно перекатывались одно в другое, и их совсем не обязательно приводить, так как ничего умного там не было — многие слова повторялись, завораживали словно заклятье; и вот Бардос стал испытывать неприязнь к погрузившемуся в забытье Зигфриду. Вот он захрипел не своим голосом, даже и не понимая, что повторяет слова дракона:

— А кто он, право, такой, все время повторял мои слова, следовал за мной. Конечно, конечно — Она будет несчастна с ним — уродливым, лживым. Конечно — это мой шанс, чтобы стать счастливым.

— Он должен был умереть, но только по злому року не умер… — это много раз повторил дракон — а Бардос все неотрывно глядел в его око.

Он действительно чувствовал к Зигфриду ненависть — он не представлял, как мог делится с ним самым сокровенным; и теперь ему казалось, что Зигфрид попросту околдовал его, чтобы завладеть Ею — он чувствовал себя обманутым; и еще он чувствовал нестерпимую боль и отчаянье — он не понимал, что эта мука, от того, что он предавал то, во что свято все это время верил. И вот он закричал, взмахнул клинком, и одним ударом отрубил Зигфриду голову. Тут же раздался голос дракона:

— Вы хорошо меня усыпили любовью, ну а я вас — ненавистью. Теперь ты сполна получишь все, чего достоин…

После этих слов око дракона затемнилось, затянулось зрачком, и сам дракон обратился в черную гранитную глыбу. Тогда же окончилось колдовство, и понял Бардос, что совершил — сначала то он даже и не хотел это принимать, но все повторял, что это — колдовское наважденье, что растает сейчас, как колдовское наважденье. Но Зигфрид лежал мертвым, и тогда закричал Бардос, сжал голову, рядом с ним без чувств повалился…

В ту ночь, в том маленьком городке, спали разве только грудные младенцы, которые и радуются и плачут чему то своему, уже забытому взрослыми. Их родите ждали рассвета, и, когда он наступил, город облетела весть, что дракон повержен какими-то неведомыми героями, и теперь, обращенный в гранитный холм лежит на поле. Что тут началось! В несколько минут, из города плача, он превратился в город смеха, и счастливая процессия направилась через городские врата. Впереди всех, на белоснежных конях восседал правитель, его жена, и их дочь, стыдливо скрывавшая свой прекрасный лик под саваном. Да — это была черная глыба, и на многие метры вокруг земля была изожжена, а река изменила свое русло, обтекая подальше это проклятое место. Тогда они увидели Бардоса который лежал, вцепившись в тело Зигфрида и не двигался, не рыдал — хотя у него и были открыты глаза, он так глубоко погрузился в свою скорбь, что вовсе и не замечал происходящего вокруг. Конечно, его узнали, догадались и кого он обнимает — их нельзя было представить раздельно друг от друга, вот и теперь они оставались вместе.

— Да, тяжела эта утрата, и омрачает она этот день. — промолвил, подходя к нему государь — он вздохнул тяжело, постоял некоторое время над недвижимым Бардосом и проговорил. — Но тебя воскресит иная весть: ты получишь руку моей дочери, и все царствие в придачу…

На несколько минут воцарилась мертвенная тишина, и всем казалось, будто Бардос умер — но никто не смел пошевелиться; все только вдыхали холод, который исходил от гранитной глыбы. И вот заговорил Бардос, и это был голос обреченного — нет — уже мертвого, тут многие побледнели, дрожь их охватила:

— Я убил Зигфрида; выходит, что и себя я убил… Оставьте же — мне осталось жить не так много. Я хотел бы посвятить это время воспоминаньям…

В этом голосе было столько искренности, что ему сначала поверили, но потом, тут же, словно бы опомнились, зашептались:

— Да его же дракон околдовал!.. Конечно — разве же можно верить тому, что он говорит?!.. Его можно понять — он же лучшего друга потерял… Скорее — несите его во дворец, пусть наши лучшие лекари займутся им.

Их попытались разъединить, однако — Бардос так крепко вцепился в тело Зигфрида, что это оказалось совершенно невозможным. Правитель, обнял его как сына, и говорил:

— Взгляни же на мою дочь! Ты честный, доблестный юноша, и я рад, что моя дочь выйдет за такого героя!

С этими словами, он снял с нее вуаль, и открылся тот прекрасный лик, которому друзья посветили столько строк, с которым жили весь прошедший год. Бардос не выдержал, взглянул…

Бывает же так, что эта дева сразу поняла все его чувства — вдруг прозрела, вспомнила и первую их давнишнюю встречу, поняла, что все это время она была его звездою — и она полюбила его — никого еще не любила, заморского то принца раньше суженного ей и не видела никогда… Теперь лик ее зарделся, очи вспыхнули, и вся она стала еще более прекрасной, нежели прежде.

Не выдержал Бардос этой красы, чувств лишился — тут то и подхватили его, во дворец понесли — и все то пытались разъединить с телом Зигфрида, но, словно срослись они…

Он очнулся, но тут же вновь ушел в свою боль — он впивался в тело убитого друга, и тихо-тихо шептал что-то — в глазах его пылала боль, но ни одной слезы по прежнему не вырывалось оттуда.

А он лежал перед распахнутым окном, за которым пел птицами, шелестел кронами майский сад — рядом с его кроватью сидела та, с мечтой о которой прожил он последний год. И она шептала:

— Я все знаю… все знаю… и я люблю тебя… Я клянусь, что буду любить тебя вечно…

А он вздыхал тяжело, и лик его на глазах темнел, становился все более худым, и он шептал тихо-тихо:

— Как тяжело это испытание — Я уже мертвый, Я самоубийца, еще слышу этот голос, еще могу понимать, сколь прекрасна та жизнь, которую я по злому наущению оставил.

— Нет! Нет! — рыдая, вскрикнула она. — Ты еще жив — ведь я слышу твой голос.

— Но этот голос, как дуновенье ветерка — он еще шепчет в кронах, но пройдет совсем немного времени, и он улетит там, где его уже не достать.

— Кроме родных я никогда никого не целовала, и вот тебе мой первый поцелуй! Пусть он воскресит тебя!..

И она, роняя жаркие слезы, поцеловала его в лоб, который стал совсем холодным. Судорога прошла по его телу, мученический стон поднялся откуда-то из глубин груди, и он, задыхаясь, прошептал:

— Как тяжела эта мука, как многое я потерял… Но не воскресить самоубийцу — он сам разрезал свое сердце…

И он зашептал совсем тихо — так что плачущей пришлось склонится к самым его губам, чтобы услышать:

— Душа моя, мечта моя, Ты сквозь метель вела меня, Мгновенье вечное тая И от безумия храня. Теперь мечта раскрылась мне, Но я уж в адовом огне, Я душу демонам отдал, Ах, разве кто-то так страдал?! Она же плачет надо мной, Но я далече, я не твой! Хотел бы стать твоей слезой, Но… я с загубленной душой! Простите, грешного, меня, Печаль ту долго не храня!..

— Как же вы страдаете! — вскрикнула принцесса, и сама побледнела, сначала вспыхнула жаром, потом заледенела, задрожала; зашептала часто-часто. — Быть может, правда дракон подтолкнул вас на страшное преступленье… Так вот, знайте — в том вашей вины нет. Вы прощены всеми, вы прощены мною! Ведь не вы убили — ведь там не было вашей воли!..

А он уже весь темный, с заострившимися чертами; холодный, словно бы еще ночью умерший — уже не мог размыкать посиневших губ, но все-таки слабый стон еще поднимался из груди, и можно было в нем слова различить:

— Любому колдовству надо за что уцепиться — он всего лишь нашел это в моей темной, проклятой душе… Я самоубийца — а теперь прощай, я ухожу в страдании, Мечта Моя.

Это были его последние слова — в последним движении он поцеловал перерубленную шею Зигфрида, да так и замер — уже мертвый. Впрочем, казалось странным, что несколькими минутами раньше он еще говорил что-то: нет — он действительно умер еще ночью, вместе с Зигфридом.

Слезы катились по щекам принцессы, а затем — мрачная решимость запылала в ее глазах…

На следующий день, по древнему обычаю той земли, на центральной площади города происходило сожжение Зигфрида и Бардоса. Их так и не смогли разнять — так и застыл один, приникши в последнем поцелуе к шее друга. Там собрались все горожане, все стояли, со слезами провожали своих героев, песни о которых знали еще и их правнуки.

Но на сожжении не было принцессы — она сослалась на боль в голове, и пожелала остаться в одиночестве. К дровяной кровати подносили факел, а она, в это время, восходила на башню. Она не плакала, но глаза ее были темны от боли; она шла гордо выпрямив стан, но ноги подкашивались, и ей приходилось хвататься за стены. За прошедшую ночь, в ее волосах появилась седина, лицо осунулось, черты заострилась; и тихий, но такой пронзительный, что и камни трепетали, шепот срывался с ее губ:

— Ты жил Мечтой обо мне… А я… я весь год видела Тебя в своих снах. Ты шел в туманном облаке, ты пел мне песни. Но прости же, что не нашла тебя раньше — я не думала, что такое чудо может быть не только во сне! Милый, милый мой. Ты думаешь, что моя любовь слабее?! О нет — мой мир умер вместе с тобою, и нынче сброшусь с башни…

Она взошла на верхнюю площадку, и там далеко-далеко под собой увидела площадь всю усеянную точками-людьми, увидела костер, казавшийся с такой высоты одним углем раскаленным, трепещущим. Мимо нее пролетали клубы дыма, и ей казалось, что в них — ее любимый; она протягивала к ним руки, а в дуновеньях майского ветра слышался нежный голос:

— Только не делай этого шага. Живи, и я буду приходить в твоих снах. В тебе много сил, направь их во благо — ты много добра сможешь сделать людям.

— Что люди? Что их жизнь? Что это королевство? Что все слова, помыслы? Все тлен, все пройдет, забудется — одно лишь чувство любви что-то значит. Нет — я не хочу расставаться с вами ни на мгновенье. Возьмите меня с собою! Пожалуйста! Пожалуйста!..

Она шагнула к ним навстречу, но тут налетела стая белых лебедей — они подхватили ее, и мягко опустили на площадь, рядом с батюшкой и матушкой — те обняли свою дочь, рыдали вместе с нею…

Народ любил свою юную королеву, которая всегда была печальна; всегда носила траурное платье, а лик скрывала под темной вуалью. Она правила с любовью и мудро, но она так и не вышла замуж, так до конца и осталась верна Ему — семь лет ее правления потомки называли золотыми, а после ее смерти и сожжения, начались войны между баронами, и брат шел на брата, и страна захлебнулась в крови… Потом и город, и королевство затерялись в веках, и это предание — единственное, что от них осталось.

* * *

Все время пока рассказывал, Альфонсо смотрел в одну точку, и не замечал происходящего вокруг. А во время его рассказа «бесы» кривили свои лики, с насмешкой отображали всякие трагические чувства — все это, правда, делали бесшумно.

Но вот Альфонсо остановился, растерянно огляделся, закашлялся, но, когда увидел, что один Вэллосов, склоняется к нему, кривит свой разложившийся лик в подобие ухмылки — Альфонсо перехватил его за руку, выкрикнул, прорвавшись через кашель:

— Нет, нет — ты ничего не говори — потому что уж вижу, что сказать ты хочешь… Ты лучше скажи — вспомнил ли этот случай — в тебе, ведь, есть частица того, прежнего Вэлласа — ты сам его частица!.. А ты?! — выкрикнул он, обращаясь уже к Вэлломиру. — Ты, разве же, мог это позабыть?! Тебе же не терзал тогда этот бред — ты ясными на мир смотрел — ты же счастлив тогда был!.. Или не прав я?! Скажи, скажи?!.. — выкрикивая это, он вскочил на ноги, но вот бросился к отцу, и перед ним рухнул на колени — принялся целовать пол, выкрикивая. — Так тяжело, без вашего прощенья! Без него — совсем, совсем один!.. А я как мог заботился о Ваших сыновьях — видите — не смог их воспитать! Но, все-таки, когда чувства меня не столь сильно терзали, когда прорывался сквозь них — тогда, все-таки, старался…

Когда адмирал слушал легенду, в его глазах заблистали слезы, когда Альфонсо бросился к нему — задрожал подбородок; и, наконец, в течении этой исступленной речи, он не выдержал: страшные, глухие рыданья стали-таки сотрясать его, и слезы покатились — и он, как и несколькими днями до того, положил ладонь на голову Альфонсо, но теперь он не сжимал ее — ладонь, как и все тело, дрожала — волны жара исходили от нее.

— Забыть… забыть все. — шептал адмирал. — Забыть бессонные ночи, забыть этот ад… Простить… Прощаю… прощаю…

И, вдруг, он отшатнулся в сторону, вскрикнул:

— Я клялся, что не будет прощенья?! Ты околдовал меня!

Но тут краска залили лицо его, и адмирал покачнулся — и, не подхвати его один из Валаров — повалился бы на пол.

— Простите… простите меня, батюшка! — вскрикивал Альфонсо. — Весна уж скоро, возрождается все…

Рэрос ничего уже не мог ответить — он задыхался, он мог даже пошевелиться: давало о себе знать измученное сердце.

А Альфонсо вновь бросился к Вэлласам, к Вэлломиру — наконец, и к Нэдии: повалился пред ней на колени, и принялся повторять что-то бессвязное — у него сильно кружилась голова, в глазах темнело — он видел, что все окружающее его совсем не такое, каким должно быть — он жаждал изменить все, и все казалось одинаково важным — до непереносимого, нечеловеческого напряжения важным.

Тут завопили прорвавшиеся в разодранную материи «бесов»:

— А битва то идет!.. Не забывайте, милый наш братец, про битву! Пока вы нам сказочку рассказывали — столько славных эльфов погибло!

И вот они, с оглушительным треском, принялись разрывать материю — в образовавшиеся проемы незамедлительно хлынули не только отсветы пламени, хохот и звон стали, но еще и сильный, словно бы специально по чьему-то колдовству сжатый кровяной дух. Вот от шатра ничего не осталось, и оказался Альфонсо в плотном кольце из этих тел — некоторые из них поддерживали мумию-Нэдию.

— Премудрый Альфонсо хочет занести в наши ряды ересь! — вскрикнул «бес» без руки — из обрубка упругими толчками брызгала грязь. — Вэлломир, Вы, кажется, ослабели от того, что не ожидали видеть, все что довелось; а потому, надобно бы проявить решимость: скажите — нам что-нибудь веселое, а то речи лукавые уже начинают нашими сердцами овладевать начинают.

Вэлломир уж очень утомился — у него голова от воплей, от всего этого непонятного судорожного перетекания плоти раскалывалась, и он сначала и вовсе ничего не мог вымолвить, а затем, кое-как пробормотал:

— Уберите его, просто, чтобы было тихо… Не кричите больше ничего… Тишины, тишины — пожалуйста!

Вэлласы засмеялись, и все выкрикивали:

— Дал слабинку, трещинками пошел Великий Вэлломир. Посмотрим теперь, какой ответный ход предпримет Альфонсо — слово за ним.

— Я устал, я очень устал… — шептал Альфонсо. — И лишь об одном молю: прекратите бойню.

— Какие прекрасные слова! — тут же воскликнули многие из Вэлласов. — Ведь в сердце каждого из нас есть стремление к добру!.. — из сотен глоток стал вырываться хохот, но вот он перешел в гневливый ропот. — …Вот мудрый, наш истинный предводитель, а не то что этот Вэлломир — ведь, именно из-за него и началась эта бойня! Надо разодрать мерзавца в клочья!..

И они стали надвигаться на Вэлломира, который совсем растерялся, трясся, лихорадочно оглядывался по сторонам. Наконец, совсем неуверенным дрожащим голосом, выкрикнул:

— Вы обезумели! Жалкие ничтожества! Да как вы смеете идти на меня…

— Мы обезумели, когда слушали твои речи коварные! Теперь же поняли, кто наш истинный предводитель!..

Альфонсо бросился к нему, заслонил грудью, выкрикивал:

— Нет — это же брат ваш!

— Брат?! Да он всегда на меня, как на шута смотрел, всегда презирал — а сам то ничего, кроме этой гордости и не имел! Сам то и есть шут, все время роль предводителя играл — разума то, совсем мало! Эй ты — что, действительно, подумал, что мы я за тобою пошел?! Да — это же розыгрыш был! Дурак! Я над тобой шутил, а ты уж вообразил невесть что! Ну, все — довольно — теперь и вмешательство Альфонсо не поможет! Да кто он такой, этот Альфонсо — убийца ведь!..

Так кричали, придя, вдруг, в неожиданное, яростное исступленье, многие сотни Вэлласов. Тогда же Альфонсо радостно вскрикнул, схватил одного из них за ладони, и, вглядываясь в его облезлый, синий лик, выкрикивал:

— Как хорошо! Теперь каждый из вас говорит я. Выходит, с тобой вот можно говорить, как с Вэлласом. Брат, прости же своего брата…

Но этот Вэллас оттолкнул Альфонсо, и взглянул с яростью жгучей, столь долго под шутовской маской скрывавшейся, он проскрежетал:

— Да — я, действительно Вэллас! И мне все равно, кто здесь рядом — может, тени мои! Мне все равно! Меня всю жизнь всерьез не…

— Да что ты говоришь такое?!..

Альфонсо, покачиваясь от слабости, и от этих невыносимых, теплых кровяных паров, стал пробиваться к Вэлломиру, которого уже схватили, и тащили в разные стороны, который сам вопил некую бессвязную кашу из возвышенных фраз, о том, что они не смеют, и будут наказаны, со всей строгостью.

Альфонсо прорвался к нему, принялся хватать за плечи каждого из «бесов» — вглядываться в его бесцветные, грязью заполненные глаза, вновь и вновь напоминать о детстве — затем бросился к Вэлломиру, которому уже нанесли несколько кровоточащих ран, крепко его обнял, и выкрикивал:

— Брат! Брат! Ты прости его — ведь ты перед ним тоже виноват! Ведь ты всегда презирал его, так часто словами унижал, больно делал!

— О, да-да! Так и есть! — с безумным криком один из Вэлласов, вцепился дрожащими пальцами в лицо Вэлломира, и с силой дернул оставил там несколько кровоточащих следов.

— Да что ж это?! — пронзительно выкрикнул, пытаясь куда-то вырваться Вэлломир. — Да придет ли кто-нибудь служить Мне Великому?! Растопчет ли кто-нибудь этих червей?!

— А-а-а! И сейчас насмехаешься?! Получи же!

На Великого обрушилось несколько сильных ударов, он сильно дернулся, вскрикнул, и пристально вглядывался в лик Альфонсо, беззвучно вопрошая у него: «Неужто ж это все правда?! Неужто не виденье бредовое?!»

А кто-то из Вэлласов поспешил заверить:

— Это все еще цветочки! Сейчас ты за все поплатишься…

И вновь Альфонсо бросился, ища Нэдию — но этой мумии уже нигде не было видно — только выступали в кроваво-огненных отсветах, стремительно перемежались темные контуры, но только звон, да вопли: хохот, рев, стоны — неслись со всех сторон, сшибались в темном, вечернем воздухе незримыми волнами.

В те мгновенья, когда Вэлласы прекратили свое мнимое служение Вэлломиру, битва много ожесточилась. И раньше то каждый из них бросался, забывая о собственной жизни — и раньше целая сотня жертвовала собой, чтобы разорвать какого-нибудь эльфа — теперь они с хохотом прыгали на клинки, погребали эльфов и нуменорцев под живыми холмами. По всему обширному лагерю клокотало сраженье; и Гил-Гэлад, и Келебримбер, сражавшиеся с разных его сторон, порубившими за последние часы по несколько сот врагов — все-таки, не могли поверить, что — это все на самом деле; и тот и другой ждали мгновенье пробужденье. Нет, нет — это казалось совершенно немыслимые — соединенные армии людей эльфов, могла, казалось, не опасаться никакого врага, а тут, нежданно негаданно — какие-то, невесть откуда взявшиеся мертвецы, грозят перебить всех их. Да и откуда могло взяться такое их количество?! Неужто же все когда-либо жившие восстали из могил?!

* * *

Все эти часы Вэллиат и Маэглин разрубали плоть. Все эти часы они только и видели, что перекошенные яростным хохотом лица мертвых, да еще ту грязь, которая вырывалась из разрубленных тел. Ежели вначале они рубили с яростью, продвигаясь к какой-то неясной цели — даже и не задумываясь, что это за цель — да и вообще ни о чем не задумываясь, но одну лишь ярость испытывая.

Было отвращение к «бесам», потом — отвращение к тому, что они делают. В какое-то время, они даже стали кричать, моля, чтобы «бесы» остановились, чтобы только не было больше этих убийств. Конечно, за беспрерывным грохотом никто их не услышал, да и не могли Вэлласы остановится — ведь это была многотысячная толпа, и тех кто были спереди, подталкивали бессчетные ряды сзади.

— Довольно же! Довольно! — что было сил выкрикивали и Вэллиат и Маэглин.

Одна мучительная минута сменяла другая, и время, так незаметно летевшее сначала, теперь замедлилось, тянулось с какой-то невыносимой замедленностью. Наконец, им так жутко стало от свершаемых убийств, что Маэглин попытался отбросить клинки (казалось, уж лучше смерть принять, чем продолжать это безумие). Однако — этот черный клинок еще с самого начала стал продолжение его руки, и, вместо того, чтобы отлететь в сторону, разрубил еще одно хохочущее синее тело. Вэллиат на несколько мгновений остановился, и «бесы» просто переламывались об ту багровую сферу, которая его окружала. Но вот он завопил пронзительно: «Нет — не отымете вы у меня жизнь!» — и с еще большей, нежели с самого начала, яростью, бросился на Вэлласов, и рубил их так в течении нескольких минут, не чувствуя усталости — хотя такие удары мог наносить только могучий воитель…

Наступали сумерки, и им казалось, что и не было никогда никакой иной жизни, что всегда продирались они так вот, через вопящие болота, свершали что-то самим им отвратительное. Они забывали кто они, забывали человеческую речь, оставался только этот им самим отвратительный кровавый порыв. Они так устали от этого беспрерывного ужаса, что только и ждали, что кто-то придет, избавит их, или, по крайней мере, укажет дорогу к избавлению.

Они и сами не замечали, что идут — продираются через толпы, оставляя за собою изломанные завалы из тел, им казалось, что не существуют ни верха, ни низа, ни каких-либо сторон, что вся бесконечность заполнена этими обезумевшими телами.

А потом, в окружающем их багровом сиянии раскрылась площадка, вся наполненная исступленным, мученическим воплем. И сразу увидели они, что в центре этой площадки возвышается совершенно черный, гладкий камень, смертный холод от которого чувствовался и в нескольких шагах. На этом камне лежал Вэллас — не синий, полуразложившийся, а именно человек-Вэллас. У него была разодрана вся грудь, начиная от шеи, и до низа живота; плоть и ребра распадалась в стороны, и из этого проема стремительно выбирались бесы — они хватались за кровавые края, и тогда их ручки были еще совсем маленькими — сами они выпрыгивали не более пяти сантиметров в росте, но тут же вырастали до нормальных размеров, и спешили — кто на Маэглина и Вэллиата, кто к эльфийскому лагерю. А Вэллас был еще жив — это он наполнял воздух пронзительным, беспрерывным воплем — по судорожным дергающим движеньям, ломавших его тело, можно было понять, что он пытается вырваться, но не получалось даже пошевелиться.

— Да что ж это?! — вскрикнул Вэллиат — разрубая очередное тело.

Сыну Рэроса было тошно — до такой степени тошно, что сердце не желало биться, и только с болью в груди дергалось.

— Я знаю, знаю — это все ты, ворон черный!.. Все ты безумье творишь! Будь проклят!..

Его вопль подхватил Маэглин:

— Нет — ты только скажи, как вырваться к новой жизни?! Эй ты, всезнающий ворон — ответь, как мне счастье свое вновь найти…

Но никакого ответа им не было, так как, как раз в это время, ворон стоял перед эльфийкой Лэнией… И тогда и Маэглин и Вэллиат бросились к Вэлласу, глаза которого покраснели, были выпучены, но который все-таки увидел их и узнал, завопил не своим голосом, но воем духа века в леденящем ветре метавшемся:

— Нет от этой боли исхода! Мне так страшно! Невозможно к этому страданью привыкнуть! Да сколько же можно, так вот мучаться?!.. Зарубите меня! Не могу больше! В каждое мгновенье умираю, но жив еще… Жив! А-а-а!!!

Они склонились над ним, и с ужасом глядели на ту грязь, которая заполняла все его тело изнутри, которая клокотало, из которой вырывались руки все новые и новые. И вновь вопль:

— Убейте меня! Не могу! Не могу больше это мученье переносить! Я же с ума схожу!.. Помогите же мне, помогите, помогите!..

Вэллас — он был повсюду — он чувствовал безумную боль, и в тоже время ему хотелось потешаться. Он чувствовал леденящий холод, который насквозь прожигал его тело, и он видел, бесконечно растянувшуюся окрест грязево-снежную долину — он не понимал уже, где виденья, где явь — и весь эльфийский лагерь казался ему некой игрушкой, которой в приступе болезненного его бесовского безумия, хотелось изломать — он видел толпы эльфов и людей, и они казались ему нудно жужжащими, переползающими кусками грязи — он хотел их поглотить в себя, и двигался, встречая, впрочем, не малое сопротивление — в каждое мгновенье сотни клинков прорезались через его плоть, но он, не смотря на боль, мог еще разговаривать с Альфонсо и Вэлломиром, которые так же казались ему призраки, и время от времени, он набрасывался на них многорукими кусками своей плоти… А плоть погибала… погибала… тут же новая зарождалась.

И вот эти двое… нет — уже не призраков — они, в клокочущем сотнями безумных образов, расплывчатом облаке, резко встали перед ним — в это же время заговорил и Альфонсо, и он с мучительным напряжением вслушивался и в тот далекий, с окраин его плоти доносящийся голос — слушал старую легенду, и, вдруг, вспомнил, как, действительно, еще двенадцатилетним мальчуганом, слушал эти же самые слова — но как же тогда все было по иному — он стоял под теплым июльским дождем, вдали раскатисто, свободно перекатывался над морскими просторами гром — блики огня — рассказчица такая прекрасная, такая печальная. Он еще пробовал дурачиться — затем нахлынула печаль, он остановился, и тут, когда набросились на него тысячи людей и эльфов, принялся давить с яростью. Теперь он не смеялся: только злоба была, только жажда вырваться из этого безумного состояния, и винил он всех-всех этих, ненавидящих, презирающих его (как он сам воображал).

* * *

И в это же время Альфонсо, на которого волнами обрушивались удары, но который не чувствовал боли, из всех сил тряс одного из «бесов», и, вглядываясь в его загрязненные глаза, сам плача, выкрикивал:

— Но, ведь, ты слышишь меня?! Понимаешь?! Здесь же я, и Вэлломир! Взгляни — ведь — это же твое лицо! Хоть Вэлломира то не терзай! Ради любви, молю тебя — остановись!..

И эти мольбы доходили до сознания Вэлласа, и он пытался усмирить свою плоть в тех местах, и она почти застывала, но вот вновь поднималась в нем злоба, и вновь он кидался, и вновь наносил удары.

Сражение достигло наивысшего своего накала. Эльфы и люди, видя, как один за другим гибнут их братья и друзья, видя, что враги нападают с еще большим ожесточением, сами собрались — и кинулись, взывая о мщении, с не меньшей яростью. Было бессчетное множество ударов, которые происходили в каждое мгновенье, на значительном участке земли, были потоки грязи, были завалы тел — «бесы» все-таки не отступали — гибли беспрерывным потоком — некоторые заходились воплем: «Убейте же меня!»

Да — так вопил Вэллас, который лежал на черном алтаре.

— Нет, нет! — вскрикнул Вэллиат. — Ведь — этого ворон хочет! Я его теперь хорошо понимаю: он нас до совершенного безумия довести хочет!.. Мы же совсем безвольными скоро станем — это же так жутко: без воли то своей оказаться!.. Сейчас — сейчас заявится… Но мы не станем тебя убивать — слышишь ли?!..

И он, позабывши про свою бордовую сферу, склонился над братом, попытался отодрать его от алтаря, однако, тут же раздалось громкое шипенье, и новый болезненный вопль Вэлласа.

Тогда то и взвыли бессчетные орды «бесов», и метнулись на врагов своих с такой яростью, что и они — могучие, мудрые эльфы не могли выдержать, и гибли беспрерывно, стремительно…

Вэллас чувствовал, что убивает что-то прекрасное, и одна половинка его нынешнего сознания жаждала продолжать топтать их, «мучителей» его; вторая же, чувствовала, что — все это безумие, что единственный выход — перебороть себя, остановится. И вот многие из оставшихся эльфов видели, как за мгновенье до того мчавшиеся на них ряды, нежданно, стремительно между собою перемешались — с ревом разрывали друг друга на части, топтали раненых, и просто споткнувшихся в грязи…

— Мы, все-таки, поможем тебе — обязательно поможем, брат. — приговаривал Вэллиат, с болью вглядываясь в тот черный, дымящийся ожог, который остался на руке Вэлласа, после его прикосновенья.

Вэлласу орал, проклиная ворона — и он так ожидал его увидеть, что из груди его, вместе с «бесами» принялись вылетать теперь и вороны — их было несметное множество, они взмахивали черными крыльями, наполняли воздух оглушительным карканьем, и закручивались вихрями, и дробились друг о друга — сыпали черными перьями, падали к мертвым телам, вверх вздымались — особенно же много кружилось их над алтарем — это было облако метров ста — воронов было там такое громадное количество, что они напоминали скорее пчелиный рой — под ними стало совсем темно, и только изредка, словно шрамы живые, вытягивались из лагеря отблески пламени.

Во мраке, на голову Альфонсо обрушился сильный удар, он не удержался на ногах, повалился на колени, и тут его принялись топтать — беспрерывные удары ног обрушивались на его спину, и ему казалось, что нет уже спины, но только некое вопящее от боли месиво. Но он, вцепляясь в истоптанный грязный снег, продолжал ползти — все искал свою Нэдию, все думал, что, ежели найдет ее, ежели вымолит прощенье за всю причиненную боль, так и завершится безумие. И вот он увидел, что-то бесформенное, в чем, он, однако, тут же признал, завернутую в материю руку — тогда то он дернул ее к себе, и оказалось, что — это и есть рука, но только уже отломанная ото всего остального — вот нога очередного беса с силой на нее обрушилась — раздался громкий треск, и рука переломилась надвое… Альфонсо закрыл глаза, чувствуя, что сходит с ума, что ворон одержал победу — что теперь то вот ничего не осталось в его жизни, и он даже жаждал, чтобы поскорее его окончательно затоптали, и пришел бы мрак безысходный.

Вот тогда то и появилась в его жизни Аргония. Прежде всего — он услышал раскатистое, гулкое лошадиное ржанье, и подумал было, что — это Угрюм пришел к нему на помощь. Однако, ржание доносилось сверху — оттуда же звал его дрожащий от волненья девичий голос:

— Я пришла за тобою! Я знаю — ты там! Крикни же хоть что-нибудь!

Альфонсо показалось, что — это Нэдия зовет его, и он, радостно вскрикнув, вцепившись в чью-то ногу, смог приподняться, даже и зрение к нему вернулось в этом страстном порыве увидеть ее вновь — и тут же увидел, что — это не Нэдия — и вновь все метнулось в отчаянье безысходное; вновь мрак нахлынул.

Аргония же, увидев его, окровавленного, на мгновенье из этой ревущей массы тел поднявшегося, руки к ней протянувшего, да тут же вновь этой массой поглощенного — она сама громко вскрикнула, а конь, почувствовав ее волю, метнулся вниз, ударами копыт принялся откидывать бьющихся друг с другом Вэлласов, и, вскоре, освободил некоторое пространство, на дне которого лежал, тихо, беспрерывно завывая Альфонсо: он вцепился в какую-то бесформенную, почти совсем раздавленную часть Нэдии, и, когда летучий конь опустился рядом, и Аргония, оказалась рядом с Альфонсо на коленях, попыталась оторвать его от этого, бесформенного: он только принялся вырываться, и все-то с надрывом стонал, молил, чтобы оставили его.

Аргония задрожала, и зашептала ему на ухо:

— Ты мне ночью колдовской привиделся! Там была весенняя, прекрасная земля, и средь нее — крепость из черного железа — ты жил в этой крепости, и, хоть назывался ее правителем — на самом то деле был несчастнейшим из рабов! Неужели ты не помнишь? Этот сон, ведь, не мог только мне прийти — это ж вещий сон, я про тебя в нем узнала! Я полюбила тебя! Да, да — слышишь: полюбила тебя, в этом сне!..

Она пыталась заглянуть ему в лицо, но Альфонсо все клонился к мумии, все шептал имя Нэдии, молил, чтобы вернулась она, чтобы вызволила, из этого ада. Нарастал гул сраженья — дело в том, что эльфы и нуменорцы, увидев, что их врагов охватило безумие, и они рубят друг друга, пошли в наступление, которое продвигалось довольно быстро, и почти без потерь среди них — и эльфы, и люди нападали с ожесточением — им казалось будто в этой бойне уже была перебита большая часть их войска — и вот они мстили, полагая, что из-за этих мертвецов, их поход уже обречен на поражение.

Впрочем, то, что идет наступление, стало ясно только, когда замелькали поблизости светом звезд эльфийские клинки — ведь и «бесы» рубились беспрерывно, отражали ту борьбу, которая происходила в душе Вэлласа. Все вокруг уж было завалено их телами, и стоял среди них, бледный, недвижимый адмирал Рэрос — слезы катились по его изможденному лику страдальца — он был очень слаб, и, если бы кто-нибудь толкнул его — он бы упал; но ни адмирала, ни Альфонсо и Аргонию, не задевали Вэлласы. А вот налетели разгоряченные эльфы, с клинков которых слетала грязь, они кричали:

— Смотрите — это же адмирал Рэрос! Он еще жив — защищайте его…

Вокруг раздавался беспрерывный и сильных хруст переламывающихся костей, горячие капли летели на Альфонсо, но он, поглощенный своим страданьем, ничего этого не слышал, не замечал; так же и Аргония, была поглощена своим невиданным прежде чувством — сейчас она не была воительницей, но сильно, хотя и безответно, влюбленной девушкой.

И она, даже и сама того не замечая, несколько раз прошептала ему признание в любви — она, впрочем, даже если бы и рассуждала здраво — не стала бы скрывать своих чувств, так как не в ее характере было вести себя скрытно, стеснятся чего-то — она чувствовала сильно и искренно — так почему же это вдохновленное, от чего у нее кровь пылала, она должна была скрывать от того, кому это чувство было предназначено? И вот она твердила ему: «Люблю! Люблю тебя!» — и, казалось ей, будто они уже век друг друга знают — и твердо знала, что сейчас он скажет ей то же самое — да иначе, ведь, и быть не могло.

Их уже окружили эльфы, и слышались их сильные голоса:

— Это же сын адмирала!.. Альфонсо!.. Тот самый, которого, во главе нашего войска поставили!.. Не по настоящему, конечно же!..

Но тут подал голос один из нуменорцев:

— Проклятый Альфонсо! Позор земли нашей! Матереубица! Предатель! Неужто не видите, что он и теперь с нечистой силой?!..

Действительно — обратили внимание, на стоящего поблизости черного, крылатого коня, и еще не известно, чем бы это закончилось — если бы, в эти мгновенья, не появился, двухметровый черный ворон, который нес в когтях своих Лэнию. Он опустился столь стремительно, что никто и опомнится не успел — только ударился о землю, и вот уже поднялся статным человеком, с ужасающе бледными, словно из тумана сотканными, неуловимо изменяющимися чертами лица, облаченным во все черное. Он держал Лэнию за руку, и вглядывался в Альфонсо, и Аргонию, которые сжались у снега — дышали жаром, пребывали — каждый среди своих чувств.

— Хорошо же! — проговорил он, но не в головах, а обычным, довольно громким голосом. — Я исправлю…

Тут привычная его уверенность дрогнула — послышалось раздумье, сожаленье — вот злобою его взгляд вспыхнул, стал непроницаемо черным, а Лэния не выдержала, вскрикнула — так как до треска сжал он ее ладонь, и все продолжал сжимать. Эльфийка посмотрела него проникновенно, зашептала:

— Ты только вспомни, что говорил… О любви, о весне грядущей… Да — я прощу тебя, я буду любить тебя искренно, ибо, ежели ты, ради любви…

Из глубин этого удивительного, белесого лица, вдруг стала пробиваться тьма — эти темновато-дымчатые стяги размывали черты, и человеческие до того глаза, вдруг вспыхнули из глубин своих мраком, и вот уже два непроницаемых вороньих ока глядят неведомо куда. Он, должно быть, заскрежетал зубами, но раздался такой мучительный звук, будто бы две железки, со смертельной друг для друга силой скреблись, переламывались: некоторые даже и не выдерживали, уши затыкали. Но все-все с изумлением смотрели на эту новую фигуру, и все чувствовали, что в нем великая сила сокрыта, что он может испепелить, или в снежинки превратить, всех их.

А он повернулся к Лэнии, и вдруг весь лик его стал одним вороньем оком, вот из глубин того мрака поднялись пульсирующие раскаленной кровью вены, вот принялись, словно змеи, переплетаться, зашипели, раздулись, лопнули — и вновь проступило это мертвенно-бледное лицо. И вновь он заговорил, и голос был надрывный — каждое слово с превеликим трудом ему давалось:

— А это сложнее, чем я думал — отказаться от всего! Ради тебя, говоришь?! Да если бы тебя рядом не было — тогда бы сразу отказался! Каким слабым ты меня делаешь — проклятая ведьма — ты этими страстишками унижаешь меня до этих смертных!.. Ты же меня в одного из них обратить хочешь!.. Раздавить тебя!.. Но нет! Сейчас я разорву все, что так долго ткал!

— Да — пожалуйста. Я же вижу, как ты страдаешь!

— Ты видишь только поверхностное! Даже то, что ты называешь душевным страданием — это тоже поверхностное. Ну, все — довольно теперь… Эй, Альфонсо — повернись ко мне! Альфонсо — ты должен меня знать!..

И Альфонсо очнулся от своего мучительного забвенья — поднял из мрака голову, и увидел того, кого ненавидел теперь больше всех, которого почитал причиной всех своих мук. Он, опершись на плечо Аргонии, поднялся, сделал навстречу ему шаг, зашептал, страстно:

— Отдай… отдай мне ее! Это ведь ты все подстроил, и даже знаю зачем: чтобы сломлен я был, чтобы воле твоей темной в услужении был. Ну что ж — твоя победа: сломлен я — все, что скажешь, то и исполню, и ради того только, чтобы воскресла она! Слышишь: твоя взяла — я твой раб, но… только один раз еще Нэдию увидеть! Живую!..

Аргония пыталась его удержать, повторяла, что он должен одуматься, но ей это не удавалось — Альфонсо был подобен стихии, вихрю темному — вот уже остановился перед вороном, с ненавистью вглядывался в его призрачное лицо, вытягивал к нему руки, и все кричал:

— Ты все хотел мне какое-то кольцо одеть… Волшебное, ведь, кольцо — да?! Одену — рабом твоим стану — так ведь?!.. Давай же его, и радуйся — но одну просьбу сначала исполни: воскреси ЕЕ!

И вновь из глаз ворона нахлынула тьма, стали они непроницаемыми, и вновь, словно железками, заскрежетал он зубами. Вот стал приближать свой расплывающийся лик к Альфонсо, но между ними встала Лэния, зашептала:

— Пожалуйста! Ты должен бороться… А ты, неведомый мне — ты повернись к Аргонии — она любит тебя — по настоящему любит…

И тут она повернулась, обвила за плечи ворона, прижалась в поцелуе к губам ворона. Как раз в это время, расталкивая кольцо оцепеневших эльфов, прорвался к этому месту Келебримбер, узнавший, что его дочь нежданно появилась. Он как раз слышал ее последние слова; видел, как припала она к темным губам — и тут же понял, кого она целует.

— Нет!!! — вскричал он, замахиваясь громадным двуручным мечом, который был легок и рубил и гранит и сталь.

Государь Эрегиона сразу почувствовал, что пред ними стоит один из самых могучих кудесников тьмы — понял, что его дочь заколдована им, и вот решил, что его выкованный гномами, полный эльфийских чар клинок сможет остановить колдуна. Он ударил снизу вверх, и сбоку, намериваясь раскроить его голову надвое. Однако, один из светлейших эльфийских клинков, против которого не устояла бы и драконья чешуя, рванулся, словно живой мускул, и вывихнул его запястья — руки отдались нестерпимой болью — он не смог удержать клинок, и тот, уже сам по себе, пройдя через плоть ворона, ворвался под углом в шею Лэнии — Келебримбер бешено вскрикнул, так как увидел уже обильно хлынувшую кровь своей дочери — он отдернулся назад, но в скручиваемых болью, непослушных руках его оставался лишь дымящийся обломок.

Ворон, которому удар этот не причинил никакого вреда, отступил назад, и Лэния, скользнув ладонями по его плечам и груди, медленно осела на что-то бесформенное, смятое, скорее похожее на холодную, окровавленную грязь, нежели на снег. Она закрыла ладонью горло, однако — кровь продолжала выбиваться оттуда упругими толчками: она смотрела на ворона, взгляд которого вновь был непроницаемо темен — смотрела с мольбою, пыталась сказать что-то, да уж не могла, лицо ее бледнело, худело — жутко было смотреть на нее, лишь за несколько мгновений до того, такую трепетную, казалось бы предназначенную жить вечно, века любить… Но она молила своим взглядом: «Все равно исполни — ведь этот светлый порыв столь прекрасен — он самое прекрасное, что есть в тебе! Не отступайся!.. Борись!.. Ежели ты сможешь вырваться из мрака — мы будем вместе — слышишь — мы, все равно, будем вместе!»

Она повернулась еще к Альфонсо, и ему пыталась что-то сказать, но тут силы оставили ее, и она бездыханная, опустилась на эту грязь, так, как усталый путник опускается вздремнуть на ковер нагретых солнцем трав. И все смотрели на нее в недоумении, каждый думал, что произошло какое-то мгновенное недоразумение, что сейчас все растает как бредовое виденье. Но она лежала недвижимая, с бескровным заострившимся ликом, и не грязь ее окружала, но словно бы око пышущее младую, ярко-красной кровью. Око это расширялось, казалось — сейчас вот вспыхнет погребальным костром…

Та страница, из летописи Эрегиона пострадала столь сильно, что я только с превеликим трудом смог разобрать из под тьмы спекшейся крови следующее: «Никогда не доводилось нам видеть боли той, которая охватила тогда государя Келебримбера. Даже надрывы мученика не сравнятся с его страданьем — он выл волком, он бросился к дочери, он вопил, призывая ее вернуться, он жаждал броситься на меч, и только дюжина наших воителей смогли его удержать (да и то — с превеликим трудом). Тогда он стал безумным, тогда из глаз его кровь хлынула…»

Кровь шла не только из глаз, но и из пор кожи — казалось, от этого, невыносимого напряжения, Келебримбер попросту разорвется в клочья — он, чуть приподняв ее из крови, держал Лэнию за руки, стоял так покачиваясь, и тогда же сложил плач, который записан был в песеннике Эрегиона, и почитался одной из лучших эльфийских песен — говорили, что даже не понимавший слов, не мог сдержать слез — настолько жалостливым был мотив — это была одна из тех драгоценных, но нынче утерянных песен, от которых возвышается, стремясь к высшему свету, душа. Как жаль, как жаль, но те строки пожрало пламя — знаю, что их помнит еще ветер, и иногда, в осеннюю пору, чуткое ухо может уловить в его движении отголосок того мотива… Но кто же найдет строки — неужто их красота утеряна, и… И лишь потом, когда этого мира не станет, когда встретятся великие хоры людей и эльфов, среди них грянет и эта пронзительно-печальная нота — то будет глас Келебримбера, убившего собственную дочь. Та песня подобна была камню на воде волна поднявшему — некие отголоски ее и среди людей всколыхнулись — дошли и до нынче разоренной волками деревеньки. Приведу эти строки — не слишком любимые крестьянами за их печаль, и которые столь же походят на истинный плач Келебримбера, как пламень в камине, от необъятных просторов бесконечно взрывающейся звезды, бесконечно одинокой, бесконечно страдающей:

— Слова, как капли в океане, Безбрежной, пламенной тоски, Вот ты лежишь, в огне-саване, А мысли… мысли высоки. Летают там, среди галактик, Среди миров, среди светил, Я там, как маленький солдатик, Который вечность победил… Один, один — не знаю, кто я, Но — это чувства, не слова, Не выразить словами горя, И вниз клонится голова… И вновь слова, как стоны рвутся, И мы в разлуке, навсегда, Ведь в тех просторах не найдутся, Пылинки, чувства никогда… И вновь порыв, и вновь стремленье, И вой, и пламень из груди: «Ведь ждет миров соединенье, Частичек, душ… то бесконечность — впереди».

— Что ж теперь… — шептал, в те давно уж ушедшие мгновенья Альфонсо.

Но ворон ни ему, ни кому либо из стоящих поблизости, не сказал тогда ни слова: он только взмахнул крыльями, взвыл — задрожала земля, воздух потемнел — взмыл он ревущим черным смерчем, и тут все увидели, что разливается над ними громадное, черное облако — стремительно клокотали, переваливались друг через друга выступы, из глубин наползал зловещий, мертвенный свет, сотни молний зарождались там, грохотали с болью, смерть суля, но не вырывались вниз — затем, все-таки — вырвались — сотнями слепящих колонн вытянулись до кишащей терзающими друг друга телами, измученной земли — они, безумно воя, собрали многих и многих, и из эльфов, и из людей, и из бесов — но этого им показалось мало, и, только угаснув, они тут же вытянулись вновь, испепелив еще многих и многих — однако — ни одна из этих колон не ударила на ту площадку, где было столько надрыва душевного.

* * *

Вэллиат и Маэглин так и не смели больше прикоснуться к Вэлласу, а тот вопил с еще большем надрывом, нежели прежде — и в этом голосе было столько страдания, столько уже совершенно безумно, что, казалось — лучше, все-таки, прекратить эти мученья. А он так молил, чтобы они прекратили:

— …Всего то один удар! Закройте глаза, опустите клинки — вы хоть одно доброе дело совершите!..

Иногда, когда он заходился продолжительным воплем, и только и думалось — когда же он, все-таки, прекратится — Вэллиат заносил приросший к руке клинок, да тут же и опускал его, не в силах, все-таки, нанести рокового удара. А Вэллас все вопил и вопил. Бесы некоторое время не выбирались из него, и гул сраженья пришел доносился откуда-то издалека, и поблизости не осталось ни одного беса. Грязь в разодранной его груди кипела жаром, дымилась чем-то невыносимо густым, огнисто жарким.

— Братец, милый ты мой! Ох — сейчас же какой-то страшный образ из меня выберется! Так то мне страшно теперь! Этот образ меня самого сразу же поглотит! Убей ты меня — уж не могу — уж никак не могу дальше эту муку выдерживать!..

Из него выбралась Маргарита — он все это время страстно думал о ней, представлял, что она единственная, может вырвать его из этого мученья — и это был какой-то расплывчатый, постоянно меняющий свои очертания контур, который то вырастал метров до пяти, до становился лишь в несколько сантиметров. Он то жаждал, чтобы она появилась такой, какой запомнил он при первой их встрече, когда они только начали кружить в первом из своих танцев — но приходили воспоминанья все мрачные, когда она уже переродилась, когда жутким призраком ходила — звала его на помощь. Вот и теперь глаза ее вспыхнули мертвенным светом, а, когда раскрыла она рот: вырвалось оттуда темно-серое снеговое кружево, завыло в муке.

— Избавь меня! — вопил Вэллас. — Разрушь мою плоть! Забери к себе!

И он, даже не понимая, что и она является лишь образом из его головы возникшем, направил ее на свою плоть, опять таки не понимая, что — это не плоть собственно его тела, а тысячи и тысячи «бесов», по прежнему разрывающих друг друга в клочья. И она взмыла стремительной яростной волною, врезалось в пышущее молниями облако, которое они даже и не замечали, с жадностью поглотила в себя несколько молний, и вот исполинским валом обрушилась на сражающихся — все смешалось, возник вопль, стремительная, поглощающая в небытие круговерть — вдруг все оборвалось — нахлынули мрак и тишина…

В этой тишине Альфонсо, Вэлломир, Вэллиат и Вэллас оказались в некоей зале, стены которой казались спокойными, но, вдруг, наполнялись острым, режущим глаза светом — появился и стон, беспрерывный, одновременно со всех сторон идущий — страдальческий, глубокий стон, которого и каждый из них не выдержал — тоже застонал. И тут в головах их закипел этот мучительный, надрывный вопль, какого никогда прежде и не слышали они:

— Хотите ли, чтобы оставил вас?! Чтобы от всего отказался!.. Хотите, чтобы я сделался теперь несчастным поэтом, страдальцем, и воздыхал по ней, по возлюбленной своей?!..

И, когда болезненный этот вопль достиг наивысшего своего предела, стены с оглушительным треском разорвались, и… сначала то показалось, что кровь оттуда хлынула — но она разбилась, в дымку, туманную нежную, и проступил образ Лэнии — столь прекрасный, что казалось — будто живая она. Но вот образ задрожал, появилось нечто мерзостное, окровавленное, что ревущим чудищем бросилось на братьев, поглотило их… И вновь они плыли в этой, пронзительно пышущей, мертвенной зале, и вновь ревел в этом беспрерывном страдании голос:

— Нет! Поддался я вашим страстям, а теперь… Теперь ослаб, теперь презираю вас еще больше… О мелочные ничтожества, слабые, трусливые — вы же топчите самое лучшее, что у вас есть… Раздавить бы вас всех сразу же! Но нет — нет, вы еще узнаете меня!..

Эти последние слова были выкрикнуты столь стремительно, что слились в единый раскаленный наконечник, а сразу вслед за тем — зала исчезла, и они остались в беспросветном мраке — каждому казалось, будто он бежит или летит куда-то, с невероятной скоростью, но кругом нет ни образа, ни единой искорки. И уже позже, казалось им это каким-то совершенно невероятным виденьем — потом они называли это бредом. Да, да — среди всего того истинно бредового, что окружало их — единственно это показалось им совершенно невероятным, беспочвенным — просто порожденьем их истомленных мозгов. А это была единственная искорка блеснувшая им в те дни — блеснула и тут же поспешила угаснуть…

* * *

А за несколько дней до этого, когда еще была жива Лэния, в колдовскую непроницаемую ночь, одно из ущелий Серых гор слышало стоны умирающих Цродграбов — голоса, молящие: «Водицы бы испить! Покушать бы! Ребеночек мой умирает!» — да, после этого мучительного, ледового перехода, отчаянье их достигло наивысшего предела, даже и немыслимого при прежнем бодром настрое — но слишком уж многие умирали, слишком уж все истомлены были, и чувствовали ведь, что, ежели не случится какое-нибудь чудо — не миновать им всем голодной смерти.

А Рэнису были безразличны их страдания, и, хотя сам он уже долгое время и не ел, и не пил — ему было не привыкать к решениям, и думал он только про Веронику — думал со страстью, несколько раз порывался бросится к ней, так как каждое мгновенье без нее казалось ему слишком уж мучительным; но он помнил, что ворон обещался помочь ему ночью, и уж позабыл какую неприязнь испытывал ко всем этим кудесникам — только на ворона и надеялся, столь сильно жаждал этой помощи, что и гордость свою мог победить, и на колени рухнуть, и молить, если бы только понадобилось. И он бессчетное множество раз повторял имя Вероники, и он, в сгустившийся темени, вцепился в ледяные камни и все ждал, ждал…

Ворон запаздывал а у Рэниса, от напряженья, носом пошла кровь, он шипел, словно змея, он дрожал, но не от холода (а холод то был лютый, пронизывающий) — но от жара. Вот сгустился тот самый, непроницаемый, как воронье око мрак, и Рэнис вцепился в промерзлую каменную стену, застонал:

— Где ж ты?! На что одного меня в этом мраке оставил?!

Однако, громкий его голос, потонул в чем-то ледяном, и ему показалось, будто весь мир, до самых небес заполнился какой-то темной жутью, и он на самом дне; он даже и сам не ведал, кого звал — вспоминался и ворон, и Вероника, но, на самом то деле — просто очень одиноко ему было…

Где-то вдалеке, словно светлячок, случайно залетевший в склеп, промелькнула искорка, и он знал, что — это один из Цродграбов возвращается в пещеру, где так много лиц, где Вероника — и он даже застонал, изумляясь, что это за безумие его охватило, и почему он оставил всех их, зачем делал кому-то больно — ему даже тошно от собственной злобы стало, и он решил вернуться, просить прощенья… Он, цепляясь за стену, сделал туда несколько шагов, и услышал, у самого уха, задумчивый, печальный голос:

— Ты ждал меня несколько часов, так не торопись — потерпи еще немного…

Рэнис повернулся, и ему показалось, что громадное воронье око вплотную примыкает к нему. И вновь этот печальный, задумчивый голос:

— Расскажи мне про свои чувства. Я знаю — сейчас они все еще мрачные, злые. Нет — ты расскажи про те, когда вы на долине, под полной луной танцевали.

Сначала в Рэнисе вспыхнула былая неприязнь, но потом он почувствовал странное волнение, почувствовал, что ему необходимо всему выложится, и как можно более искренне поведать о тогдашнем своем состоянии. Именно так он и начал: говорил стремительно, захлебываясь чувствами, называл Веронику «святой» — в конце концов расчувствовался так, что и заплакал.

— Какое странное, непонятное мне чувство! — громко, страдая, воскликнула тьма, когда Рэнис, потратив около получаса — тяжело задышал, согнулся, словно после долгого бега. — …Все пытаюсь понять, что значит оно! Почему меня так влечет… Ведь не плоть же это — я же стихия сейчас! Но почему, почему — быть может ты, маленький смертный, пылинка, жизнь которой уйдет в небытие, как и мириады иных жизней — быть может ты, ответ?! Что такое любовь?! Почему ей одинаково подвержен и крестьянин, век проживший в своей хижине, и даже не знающий, что такое книги; и проклятый Манвэ, которому открыты тайны мироздания — почему и тот и другой становится пред этим чувством бессильным, почему творит то, что ни в каком ином состоянии никогда бы не сотворил?!

— Я не знаю! Не знаю! — задыхаясь, мучительно выкрикнул Рэнис. — Вот вы бы у Робина спросили — он то более сведущ!.. А я что?! Да я же подлец — я слабак! Я же, ради этой святой, готов и брата предать! Ведь я же знаю, как он ее любит — и понимаю его, но ничего-ничего не могу с собой поделать. Нет — вот сейчас пойду, и покаюсь ей во всем.

— Так ты же сам говорил, что брат твой урод; что ты то к нему привык, но иной человек от одного вида его, в обморок упасть может. Как же можно рядом с таким уродством счастливым быть?

— Так не цвет же глаз, ни длину волос, ни тело мы любим — если это любим, так это уж и любовью то назвать страшно — это уж что-то орочье, дрянное.

— Так если бы твоя Вероника жабой слизистой была, и из глаз у нее гной тек, и голос был бы, как скрип — то же бы самое испытывал ты?! Так же вот стремился сейчас к этой жабе — так бы хотел с ней на века уединится?! Нет — тебе надо чтоб у умишко, и добродетель, и чтобы глаз радовало — это прекрасно! А Робин не будет глаз ее радовать… Так почему не ты?

— Он страдает больше!

— Но, все равно, все равно — так и не решили мы, что это за чувствие — любовь! Я чувствую ее — она, как крапинка — мне больно — я жажду к ней!.. Но… Я не могу от всего отказаться! Знал бы ты…

— Что знал: ты говори, говори. — волновался, чувствуя важность этой беседы, Рэнис. — Ты сейчас мне очень близок — вместо вечной скрытности, вместо… рока — я в тебе что-то живое чувствую…

— А я… Я не знаю, куда мне деться теперь!.. Хочу броситься к ней, да не смею… Но оставим, оставим это — я, ведь, с этим чувствием, совсем разума лишился, вот говорить с тобой жажду. Ответь мне: что есть этот мир?

— Мир? Не знаю…

— Конечно, конечно — не к чему эти вопросы. Но вы же называете его искаженным. А хотите ли в неискаженном мире немного пожить? Рука об руку с Вероникой — в святой любви, как братья и сестры — ты, Робин…

— Да! Да! — в волнении выкрикнул Рэнис.

— Ну, и хорошо! Вот меня сейчас такое зло взяло — а бросить бы вас в застенок, да терзать там, в клочья драть, кости переламывать! Зло вершить, добро творить — знал бы ты… знал бы ты, какая борьба сейчас…

— Я молю, ради Вероники, ради вашей Любви…

— Я ослаб… я схожу с ума… Мне нужна помощь… Рвется то все… И почему, почему эти муки никому не ведомы?! И где эти Валары, с их хваленым милосердием — ну, пришли бы сейчас, вразумили бы меня… Ну, все-все — беги в пещеру, хватай Веронику — затем я все устрою.

Дальнейшее проходило перед Рэнисом, как во сне — ведь во снах, когда мы идем куда-то, самой дороги, ежели она только не является чем-то существенным не существует — и между первым шагом и последним, все проходит в мгновенье. Вот он уже перед Вероникой, вокруг призраки — они ничего не значат — нудный шум голос — поскорее бы вырваться. Вот он уже бежит, крепко сжимая ее в объятиях, вот пропасть — он прыгает и…

* * *

Эти странные дни блаженной жизни, в последствии вспоминались ими, как сон. Они мечтали вернуться в то спокойствие, но никогда об этом не говорили вслух — как сокровенный сон, как виденье из детства.

Ты, читатель этой скорбной летописи, привык уже верно, к грохоту, к воплям боли, к мукам физическим и душевным — кажется, будто кружит и кружит неустанная кровавая круговерть — не так ли? Но представь — будто всего этого нет, и ночь та леденящая ушла, и нет ничего зловещего, настораживающего — навсегда, без всякого следа исчезло. Представь наполненную нежным сиянием, блаженную землю — не землю Алии, ибо та земля окружена кольцом гор, и всегда знаешь, что за этим кольцом — боль. Но эта земля была безгранична, и с первого же мгновенья приходило понимание, что теперь будет только спокойное, влюбленное, творческое счастье. Описывать ли мне леса, голоса птиц, деревья столь же прекрасные, как и мэллорны, но все такие разные, живые. Представьте — будто это ваша душа, очищенная от всего вздорного нанесенного жизнью, но вся полная светом детства, когда только природа полнила ее своими нежными поцелуями — душа раскинулась прекрасными образами, и есть святая вера, что эти образы не переплетутся в кровавый вихрь, не забурлят грязью — что они на века, и в то же время — все время разные, живые.

Да — они очутились там втроем, в закатный час, и бирюзовый, сотканный из облаков великан лежал у самого горизонта, приветливо и нежно, словно мудрец, смотрел на них, готов был ответить, если бы они задали какой-нибудь вопрос. Но никаких вопросов не было — все было так просто, так ясно. Все порывы прошлой жизни, все, что тяготило их там, полнило разными порывами — где-то там и осталось и забылось совершенно.

В эти блаженные дни, они чувствовали себя, как счастливые, любящие друг друга дети. Говорят, что счастливые не замечают времени — да — времени они не замечали, не считали часов, даже и не осознавали, что перед ними закат или рассвет, ночь или день — они не делили все на отдельное, и любовь к маленькой росинке, казалось столь же важной как любовь к одной из звезд, к которым они с таким радужным смехом прыгали.

И лишь как-то раз — а им казалось потом, будто они прожили там целую счастливейшую и мудрую, в одно мгновенье пролетевшую жизнь. Так вот: как то раз, нахлынула на них печаль, и все мироздание это стало осенью, и все загрустило вместе с ними, а они кругом, держа друг друга за руки, и шептали:

— Наверное — это будущий мир.

— Но мы здесь одни пока что…

— Да — и как печально, что иные, пока что не пришли.

— Ежели все стремятся к счастью, то, мне кажется, все придут сюда.

— Когда все станут как дети…

— А мудрец говорил, что все наше общество растет — сначала детство полное наивной веры и заблуждений, потом юность с ее безрассудным геройством и жаждой приключений; потом — зрелость, кажущаяся такой скучной, с ее размышлениями, условностями; потом — старость…

— Старость есть второе детство; ведь умудренный старец забывает и про безрассудство, и про условности — он вновь становится ребенком, но он всегда мудрый и добрый, он подобен облаку белоснежному, которое в вечной радости, свободное, плывет в сиянии небес лазурных. Так и все люди, отказавшись от условностей и грязи все станут как братья и сестры…

— Как же несчастны те, кто стремятся к уединению.

— Нет, не — но не только их вина. Ведь, каждый из них, хоть раз, любил и сильно и свято — так пусть бы он представил, что каждая, каждая душа стала бы столь же близкой ему, как и та, которую он любил. Он, стремящийся к единению с природой — был бы в еще более прекрасном единении, ведь что может быть прекрасней, чем человеческая искренно любящая душа?

— Дети, дети — в вечном празднике — в любви, в каждое мгновенье и дня и ночи — все время в счастливом творенье!

— Но где же они?! Нам хорошо, так хорошо держаться за руки! Но таким огромным должно стать это кольцо!.. Где же вы все — приди те же — пожалуйста, пожалуйста придите!..

И они заплакали, — вместе с ними плакало и небо, и звезды — во всем-всем чувствовали они отголосок своих чувств — все-все было частью их. И то не были слезы отчаянья, то были светлые слезы, и они верили, что, по этому зову, придут к ним, какие-то прекрасные, сияющие люди, что сейчас вот все озарятся, зазвенит детским смехом — и будет еще множество прекрасных душ, которые они готовы были любить столь же сильно, как и друг друга. Они оглядывались, они ждали их, а потом поняли, что сейчас эти дети не придут, но, все-таки, настанет это мгновенье — не сейчас, и очень не скоро, но, все-таки, непременно, непременно наступит…

И тогда они, крепко обнявшись, зашептали друг другу:

— Наступит счастье, милый друг, И свет потоком грянет, И засмеется в росах луг, И радуга улыбкой встанет. И мы, как дети, ты поверь, Все вместе засмеемся, Заря откроет свету дверь, Мы к свету вознесемся. Мы будем с радугой ходить, Смотреть на вдохновенье, Друзья, и дети — вмести жить, Ловя лишь птичье пенье…

В эти дни, они почти не говорили, но только смеялись, да пели — и песни были прекрасными (во всяком случае, им самим они казались столь же красивыми, как звезды, и все прочее) — и они никогда ничего не придумывали, не подбирали рифму — это пение, и любые слова вылетали из них столь же легко, как и смех. Много было чувств, но потом все это ушло… стало виденьем, прекрасным, манящим к себе — таким хрупким, так многое в себе хранящем…

* * *

Давно уже не говорилось про Фалко, ну, вот теперь, кажется, наступило время. Как вы, должно быть, помните, в последний раз речь о нем шла, когда на армию государя Троуна напала волчья стая — как раз перед этим хоббит приготовил отменный обед, надеялся устроить хоть какой-то праздник, для этих вечно унылых, думающих лишь о геройстве, да о добыче воинов. Но та трапеза, которой он угощал Троуна, была прервана сначала появлением Аргонии (тут же, впрочем, унесенной к стенам Эрегиона), а сразу вслед за тем — и этой волчьей стаей.

Опять-таки, я не стану описывать ход того сражения — так как описание любого сражение есть взгляд с высоты, как разве что творец видит, но зачем, зачем?.. Скажу только, что каждому из воинов запомнилось множество клыков, распахнутых, устремленных на него глоток; кого-то терзала боль, кто-то истекал кровью — все равно, главное воспоминанье потом: бредовая, мучительная круговерть. Ну, и довольно-довольно об этом, так как… сегодня такой печальный день — уже чувствуется весна, и воздух тепло-серый, плачущий, я чувствую как вздыхает там нежный ветерок…

Фалко было страшно. Да — битва была выиграна, волки перебиты или отогнаны, но ему было страшно. Он стоял, вцепившись в трясущейся борт исцарапанной, покрытой ссохшимися сгустками крови телеги, которая, ползла в предлинном ряду таких же телег, и всадников. Ему было страшно глядеть в их напряженные, готовые к убийству, ко всякой мерзости лица, страшно было вспоминать об том костре на который были брошены сотни тел — страшно было даже думать об этом, но он не мог отвернуться, стоял бледный, измученный духовно, и все вглядывался в эти лики.

А вот и сам Троун — лик его рассечен; в глазах беспрерывный гнев — Фалко окликнул его, и государь устремился к нему — как-то неосознанно, с жаждой бросился к этому голосу столь сильно отличному, от всего иного, окружавшего его. А хоббит заговорил громким дрожащим голосом:

— Мне страшно! Я уже говорил: мы все как игрушечные солдатики. Но перед глазами эти сотни погибших. За что они умерли — молодые, сильные? Пришли в какую-то неведомую, чуждую им землю, стали поворачивать и… Кто они эти безликие воины? Ответь, ответь — государь! Да — по ним поплачут матери и вдовы, но — что значит этот плач?! Государь, я молю — ответьте: как вы можете быть настолько пьяными?! Да — пьяными; да — слепыми; вы — придумываете для себя какие-то идеи, живете среди каких-то условностей — да, да — все ваше бытие это одни условности, пьяный бред! Вы придумываете себе врагов — разве же это не бред?! Вот сейчас, и во все последние дни, у вас только и помыслов, как отомстить за старшего сына, зарубленного в этом Самруле — ничего-ничего больше… да — еще и про дочь! Вы придумали, что есть какой-то такой страшный враг, злодей, вашего сына убивший, и вот цель ему отомстить — всю вашу сущность заняла — какой же это бред!.. Вы хоть раз задумывались, что у него было детство, да и у каждого было детство — так если бы вы в детстве встретились, и не было бы этих предрассудков, глупостей о том, кто враг — вы бы братьями стали! Просто эта неразумная жизнь опьянила и вас, и всех ваших воинов, стремящихся к чему то придуманному, и, на самом то деле, совсем им ненужному. Кого вы называете врагом, как вы его представляете?.. Да не представляете вы его вовсе! А что знаете вы о нем, о его жизни?! Что привело его в этот ваш Самрул, неужели бы стал он убивать вашего сына, если бы тот же самый бред его не закружил?! Ведь была битва — безумная, как и все битвы — он делал то, что было ему мерзко, и случай свел его с вашим сыном — они, как и все, могли бы быть братьями, но… опять этот пьяный бред, опять эти предрассудки; не способность расценить, ради чего они все это творят…

— Так что же делать то?! — Троун, этот жестокий воин, так расчувствовался от искренних, плачущих слов Фалко, что и в его глазах слезы блеснули.

— Что ж делать то?! — все тем же громким голосом, простонал хоббит, и тут поник головою, зашептал страстно. — А я только одного и хочу: позабыть все эти годы мучительные, да и к родным Холмищам бросится…

* * *

Тут я позволю прервать свое повествованье, так как то, что происходит теперь, связанно и с тем временем. Судите сами…

На улице стало совсем пасмурно, и, в потоках ветра, полетел стремительный снег; такая густая-густая метель, быть может — последняя в этом году. Но так печально на нее глядеть; кажется, что — это ноябрь, и вся мучительная зима еще впереди.

— То взвоет волком, то затихнет, В окошко дробью застучит, Печалью темную нахлынет, А снег летит, летит, летит. Сижу один, среди видений, Среди миров, ветров и слов И проходящих вдохновений, А буря валит мне на кров. Моя печальная обитель — Дорога к жизнии иной, Одна звезда мой предводитель, И я иду вслед за тобой…

Записал я эти строки за тем, что они хоть как-то, хоть блекло передают тоску мою, жажду вырваться из этого бытия. А тут подбежала маленькая Нэдия, взяла меня за руки, и с такой ясной, детской печалью взглянула мне в глаза, и зашептала-зашептала:

— Почему вы так печалитесь? Ведь мы же вместе! Хотите моим братиком будете?

— Да, да. — прошептал я в умилении, и тут почувствовал, что теплые слезы хлынули из очей моих.

— Так хорошо. Я тебя люблю. — улыбнулась она Святой улыбкой. — Давайте смеется. Давайте вообразим, будто по радуге бежим! Смотрите, смотрите — вот она — радуга начинается! Побежали же!..

И в ее голосе была такая вера, что, действительно, где-то здесь, рядом с нами, начинается радуга, что и я истово поверил — смотрю в ее глаза, и вижу там и красоту небес, и радуги своды — там целый мир — такой светлый, поющий детский мир — никакими-никакими житейскими предрассудками он еще не запятнан — прекрасная светлая, творческая душа; готовая любить как брата и сестру, все-все и людей, и зверей, и камни, и звезды… Вижу святую, вижу человека будущего, из которого всегда, как из звезды льется этот могучий, творческий свет любви — это бесконечное парение, это радость от близости любимых душ — она, простая девочка, с этим святым взором — она вестница из грядущего; и в ней я увидел, что никакие испытания не могут сломить заложенную в человеческий дух искорку изначального пламени. Очищенный от молодцеватой злой неразумности; от скучного, пошловатого рассудочного бытия — именно таковым и предстоит стать им, грядущим поколениям, где-то там, через века. И я верю, что кто-то, окруженный сияющим облаком любви, в светлой печали молвит тогда:

— А были века — в них люди, сливаясь в толпы, говоря ни о чем, словно волны темные перемешивались, истекали кровью; придумывали себе врагов, и единственно любимых, когда как весь мир есть единое любимое. Армии, разбитые в прах королевства; деяния до которых теперь никому нет дела — бессчетные тысячи, проведших свою жизнь в неведении — но ведь каждый из них был ребенком, в каждом были святые воспоминанья, которые покрылись мраком, но которые не могли умереть, как все истинное. Ведь все проверяет время, и все напускное, все лживое — потом разносится как дым безвольный, истинный же свет сияет всегда, возносится к небесам. Но и среди тех, еще неразумных толп, среди клокочущих болот, уже сияли истинный святочи — сияли ярко, самозабвенно — они были предвестниками нас, и они сейчас с нами, в наших сердцах. Истинный свет, настоящая любовь никогда не умирает; и, даже если впереди века мрака — за ними, все равно освобожденье…

* * *

— Нет, я не могу отпустить тебя! — выкрикнул Троун, пронзительно глядя на Фалко. — Ты все говоришь про свои Холмищи, но… я сам бы хотел увидеть твою родину, я чувствую, как страдаешь ты, оторванный от нее; я понимаю тебя, но ни за что — слышишь, ни за что тебя не отпущу! Ты мне нужен, ты всем нам нужен! Не могу этого объяснить, да и не привык я такие вещи высказывать, но вот задел ты меня своей речью! Как по сердцу полоснул, проповедник! Я всегда знал, что ты такие вот речи высказывать можешь, и хорошо мне с тобой, и хотел бы от тебя многому научиться. И как же я тебя могу отпустить?! На что мне тогда смотреть, кого слушать?.. Что, быть может, думаешь я от всего этого не устал, иного бытия не хочу — быть может, и более тебя хочу, но вот не могу остановится…

Он плакал, и лик его был страшен, вытянут к хоббиту — казалось, если бы Фалко сказал: «Я, все равно уйду» — Троун бы бросился на него, зарубил, а потом и сам, в отчаянии, бросился бы на клинок. Но Фалко, не видя его за слезами, говорил:

— Да как же я ваш брошу?! На кого же я вас всех брошу?! Вы все-все столь близки мне!.. Знали бы, знали бы… Скажите, скажите — куда же мне бежать, на что оставлять вас, таких несчастных…

И он все плакал и плакал, и, так как, каждое слово его было действительно искренним, и в каждое слово он всю душу свою вкладывал — эта его пронзительная молитва привлекла и многих-многих, бывших поблизости всадников. Теперь они неотрывно глядели на маленького хоббита, так же — старались держаться к нему поближе.

Троун, до этого все думавший об армии, об мести — до этого и мрачный и напряженный; теперь перешел в повозку к хоббиту, с тяжелым вздохом опустился на лавку, прикрыл глаза — промолвил тихо:

— Научи, что делать дальше…

Однако, Фалко даже и не знал, что говорить. Ему казалось, что все, что можно выразить словами, он уже выразил, и теперь пришло время изменять этот мир, делать его прекрасным. Это представлялось столь естественным, что и не требовало какого-то словесного выражения. Он просто смотрел в глаза Троуна, и ожидал, что сейчас государь поднимется, и повелит своей армии остановится, всем стать братьями — хоббит верил, что эти истинные чувства, с такой мукой, зачем-то сдерживаемые, хлынут, как река плотину прорвавшая.

— Что мне делать?! — повторял государь. — Сказать, чтобы они бросали клинки, чтобы шли целовали со врагами, с эльфами, с жабами, с камнями?! Этого ты хочешь… — подбородок его сильно дрожал, а слезы стремительно катились по щекам его. — Неужели ты не понимаешь, что невозможно такое?! Неужели ты не понимаешь, что меня посчитают сумасшедшим! Да и я, услышь такую речь раньше, да от иного, посчитал бы его сумасшедшим. А ты вот задел меня своей искренностью!.. Понимаю ведь, что в словах твоих истина!.. Понимаю, а что ж делать то мне! Не время для таких деяний, не время!.. Только плакаться то и остается!.. Нет — эти слезы для баб, это слезы бессилия! Уж лучше я буду сейчас изнурятся, приказы выкрикивать!..

И вот он бросился к выходу, но Фалко вскочил за ним, перехватил за руку, отдернул назад, зашептал:

— Нет — вы не должны уходить так! Вот выслушайте, что сейчас расскажу! Это не моя история — это Робина. Этот юноша, мой сын приемный, его любили, но он, все равно, был один, со Cвоей любовью. Он шел к ней день за днем — он придумал стихов, быть может больше, чем жило когда-либо на свете людей. Конечно, он не помнит их — все новые и новые сочиняет, а мне вот запомнилось одно, сочиненное в один, ничем не отличный от множества иных день — темный, унылый, когда в одной из соседних клеток кто-то вопил от гниющих ран — в этих то воплях и пробивался глас Робина — у него самого была лихорадка:

— Откуда как ни из рассказов, Узнал о небе, о весне, О листьях, и о росах малых, В которых день горит в заре. И то, что никогда не видел, Со слов во мраке полюбил, И образ ясный, образ милый, Я в кандалах, в себе носил. А если бы не эти сказки, Ни звуки песен и цветов, И редкие в темнице краски, В дыханье призрачных ветров. Ах, если б жил один во мраке, Так не стремился б к красоте? С печалью темной в долгом браке, Я не мечтал о высоте? Неужто, сердцем не почуял, Что есть любовь, весна, гроза? И громов майских святу стаю, Я не услышал никогда?.. Я никогда бы не услышал, Но сердце вверх бы все рвалось, Душа мечтой далекой дышит, В ней пенье к звездам поднялось!

— Все, что только можно вообразить хорошего — уже есть в нас! Прекрасная человеческая душа, уже с самого мгновенья рожденья!.. Но скажи, скажи государь — почему, по твоему, этот юноша — одноглазый, с изуродованным лицом — и ты видел его, государь! — почему он нашел в себе силы бороться, и в каждое мгновенье жизни следовать своей мечте — так свято верить, что мечта это когда-нибудь непременно осуществится — почему он, измученный, избитый, голодный не боялся ничего, и почему ты, отважный, казалось бы, воин, боишься хоть раз сделать что-то необычайное, исходящего не от предрассудков, но от сердца?! Что из того, что посчитают тебя сумасшедшим, зато правда на твоей стороне! Через много тысяч лет ни о тебе, ни об королевстве твоем не вспомнят, а, если бы даже и вспомнили, то вспомнили бы обо всем как о сущем безумии, и лишь твой поступок, которого ты так боишься…

— Да, да, да! — нетерпеливо перебил его Троун. — Знал бы, как хочется мне последовать этому совету! Но нет — я, все-таки, отдаю отчет, что — это будут пустые слова!.. И, все-таки, теперь с еще большей силой понимаю, что не смогу без тебя обойтись! Учи меня!..

* * *

Исчезновение Вероники было воспринято всеми, как величайшая трагедия. Только она была среди всех этих утомленных, замерзающих, умирающих от голода, и вот налетело некое темное облако, подхватило ее, да и унесло, столь стремительно, что никто и опомнится не успел. Ее уже не было, а они все стояли, пораженные, все ожидали, что она вернется — потом поднялся плач — это был страшный заунывный плач, это были такие чувства, которых могло и не выдержать, разорваться сердцем — у многих ослабленных оно и не выдерживало, и они умирали в великой скорби, заливаясь слезами. Многие чувствовали, что этой новой боли их тела не выдержат, и, все же, понимая, что — это приведет к смерти, не могли остановится.

Нашелся кто-то надрывисто вопящий:

— Мы должны следовать бежать в погоню! Неужто кто-то мрака мог испугаться?! Пусть там ничего не видно — наша жизнь итак стали бессмысленной с ее потерей. Вы представьте только: ежели мы достигнем блаженной земли, неужто будем там счастливы без нее?! Такой же безысходный мрак будет и там, без нее, без богини нашей!

Эти вопли воодушевили Цродграбов так как и они чувствовали тоже самое. Даже и те, которые до этого, подобные высушенным мумиям лежали почти без движенья на полу, теперь пытались подняться — и они стонали, и они кричали — настолько мучительна была для них эта потеря. Да — среди них был Барахир, но и его, прежнего своего бога, они принимали теперь только как приближенного Вероники, в которой видели они высший свет. И вот они стали требовать, чтобы он вел их в погоню. Для Барахира утрата Вероники так же была тяжелым ударом, но он, все-таки, находил в себе силы сопротивляться этой безрассудной жажде — бросится в погоню:

— Мы даже не знаем, куда он унес ее. Быть может — в воздух, и это, даже, скорее всего. Неужели не понимаете, что, в этом мраке многие и многие падут в ущелье…

— Нас не страшит смерть!.. Да мы итак уже мертвы без нее! — перебили его многие и многие голоса.

— Но я говорю — скорее всего, мы вовсе не найдем ее…

— Значит — все погибнем!.. Без нее нам все равно не жизнь! Веди же нас!..

Барахир вновь стал возражать, и сам стоял бледный — едва на ногах держался. Но тут вмешался Дитье — ведь этот юноша тоже был влюблен в Веронику, и никогда еще не сознавался в этом только из-за скромности своей. Теперь он поддержал Цродграбов:

— Да — нам действительно нельзя не терять больше ни мгновенья. Сейчас же отправляемся в погоню…

Теперь уж никак сомнений не было — и Цродграбы закричали, забурлили, не слушая предостережений Барахира, который, впрочем, и не кричал долго, так как видел тщетность всяких возражений.

Теперь скажем про Сикуса. Этот несчастный, вечно зажатый страдалец-влюбленный, с такой страстью выкрикнувший в последний раз: «Люблю!» — все эти дни проведший в забытье, заледеневший словно мумия — теперь он почувствовал, что Вероники нет рядом, и то подобное смерти, спокойное состояние оставило его, и вновь пришли мученья, и даже еще большие, нежели прежде. Он неожиданно открыл темные глаза, да тут и закричал, в невыразимом мучительном страданье — его иссушенное тело затрещало от напряженья, казалось — в любое мгновенье должно было пойти широкими трещинами, да и разорваться.

— Темно! Так темно здесь! — вопил он мучительным голосом. — Где ж ты?! Люблю!!! Люблю!!!

От этих безумных воплей задрожали пещерные своды, и в какое-то мгновенье всем показалось, что рухнут на них; от этих же воплей очнулся и горбатый — до этого он храпел у кровати Ринэма, но теперь, дико озираясь, вскочил — тоже стал выкрикивать имя Вероники, а затем — схватил какую-то железную подставку, и, тяжело дыша, встал с нею у стены — с вызовом смотрел на окружавших его, словно бы только и ждал, что они бросятся на него. Но на горбатого никто не обращал внимания — Цродграбы, вывались в колдовскую темноту, и пещера стремительно освобождалась. Конечно, несмотря на жажду вновь обрести Веронику, далеко не все могли идти самостоятельно, и таких несли на руках: несли и Сикуса и Вэлломира, несли и многих Цродграбов, настолько ослабших, что не понятно было — живы они, или же уже умерли.

До того как Рэнис унес в блаженную страну Веронику, можно было насчитать еще более ста тысяч Цродграбов; а через несколько часов, перед рассветом, когда первые, измученные, промерзшие, стали выходить из ущелья в долину — осталось не более тридцати тысяч. Тела иных поглотили ущелья. В беспросветном мраке никто не видел этих падений, и только приглушенные, быстро обрывающиеся вопли вселяли ужас. Они шли взявшись за руки, и поскользнувшиеся увлекали за собой многих…

Возможно, и тридцать тысяч не достигли бы равнины — так как ни одного мостика через ущелье не осталось. Однако — Барахир и Дитье, которые шли впереди, почувствовали под ногами оперенье, и потом уж догадались, что — это ворон, все время бывший поблизости, наблюдавший в тяжкой тоске через мрак, перекинулся от одной стены ущелья к другой — вслед за ними, по спине ворона прошли и тысячи Цродграбов…

Впрочем, эти полные смерти часы, ничем не запомнились — ведь в них не было образов, был только холод, да страх, да еще густая обволакивающая их чернота.

Природные каменные стены расступились, и они увидели Самрул, из которого вылетали отсветы факелов — он подобен был зловещему оку повисшему в бесконечном мраке.

Это зловещее око было единственным образом, которое они видели; и всем им передалось такое чувствие, что — это око и есть причина всех их бед, и вот они, не выпуская рук, но, сумевши выстроится в широкую сеть, не в силах уже остановится, не слушая редкие разумные советы устремились, утопая в снегах, навстречу этому сиянию — после пережитого многочасового ужаса, их уже ничто не могло остановить, вот только усталость смертная была…

* * *

А несколькими часами раньше, в ту же долину, вышло и племя «мохнатых», несшее на своих плечах троих «богов»: Даэна, Дьема и Тарса. Самого главного из богов — Тарса, они несли впереди, и им казалось, что он указывает им дорогу, и шепчет заклятья от злых духов, хотя он только ругался, и время от времени, когда на него находили приступы ярости, тщетно пытался вырваться из лап.

Еще издали увидели они Самрул, а, так как ничего подобного раньше и не представляли, то пришли в благоговейный ужас, и попадали на колени — долго вопили что-то невразумительное, а затем, все-таки, пришли к решению, что — это город счастья, на котором лежит проклятье злого бога. И они долго вопили какую-то неразумную, торжественную речь, в которой молили своих «богов» избавить их от того, злого заклятья, провести в «чудесный город». Даэн и Дьем слишком устали — им нужен был солнечный свет, их измучила долгая зима; судорожные же рывки Тарса, они восприняли, как желание отдохнуть немного, и потому разбили среди долины лагерь. В снегу они вырыли ямы, раскопали достаточно дров, так как чувствовали, где под снегом кроется какой-нибудь куст, или же деревце — скоро, с помощью кремния, развели небольшие костерки, и повернув свои мохнатые морды, со страшно выпученными белесыми глазищами, к своим богам, принялись заунывно, на разные голоса молить: «Арро!.. Арр-рро!.. Арр-рро!!!»

— Да я бы и сам, хоть какого Арро сейчас покушал! — блекло улыбнулся истощенный Даэн.

Однако, такой ответ совсем не удовлетворил «мохнатых» — они то помнили, сколь много «Арро» было нанесено холодной водой, и, конечно же, по милости богов. Старуха-ведьма, столь страшная, что на нее без дрожи и смотреть было нельзя — она принялась уверять своих соплеменников, что, для того, чтобы задобрить «богов», им надо принести жертву — и вот выбрали одного, который был несказанно рад такой судьбе, и раньше, чем «боги» успели понять, что происходит, и остановить — ему переломили шею; а хлынувшую кровь стали собирать в ладони, и, как величайшее сокровище, подносить Им.

Тарас расхохотался, выкрикнул что-то злое, и ударил подносившему ему кровь «мохнатого». Для братьев же, которым казалось, что только совсем недавно покинули они блаженную Алию, все эти ужасы были слишком уж невыносимы — они не могли привыкнуть к этой жестокости, им хотелось обрести крылья, взмыть над горами, да обратно, в ту маленькую страну, где все так мило сердцу. Им было дурно, они воротили головы, еще что-то пытались говорить, убеждать «мохнатых» остановится — однако, им, все-таки, поднесли эту горячую, липкую кровь к губам — а там и того и другого тяжкое, беспросветное забытье охватило.

В чувства их привели те же «мохнатые» — они с силой трясли их за плечи, вопили наперебой, и от исходящего от них смрада, почти невозможно было дышать. Беспросветная, так много в себя вместившая ночь, уже близилось к завершению, однако — это совершенно не было заметно — темень стояла такая же как и в начале, и только из Самрула долетали слабые отголоски пламени.

За пару часов до этого «мохнатые» тоже принялись тормошить «богов» — тогда надвинулась, но стремительно пролетела над ямами, над их головами лавина из призрачных волков — теперь, хоть и с трудом, да и то, из-за отсветов Самрула, разглядели они Цродграбов, которые, взявшись за руки, длинной цепью, надвигались со стороны Серых гор.

Напомню, что «мохнатые», хоть и с трудом, хоть и коверкая, частично выучили язык «богов» и теперь требовали:

— Спасения! Убить их! Сделать Арро из них!..

Цродграбы были слишком разгорячены, чтобы остановится, когда увидели это, исходящее, казалось, из самого снега сияние — даже, когда увидели мертвенный блеск этих огромных, звериных глаз, и узнали, тех призраков, из-за встречи с которыми столь многие из них погибли под горами — они бежали столь же стремительно; даже и Барахир, который понял, что приемные его сыновья там, не пытался замедлить этот безумный бег, но громко звал их по имени.

Перед Цродграбами открылись эти, тускло освещенные редкими костерками ямы, а навстречу уже выскакивали разъяренные «мохнатые» — эти дикие создания, конечно же узнали тех, кто выгнал их из обжитых мест, кто отнял у них богиню-Веронику — теперь они вообразили, что эти «Враги» покушаются и на их «богов» — потому дрались с остервененьем, и, несмотря на то, что Цродграбов было значительно больше, на первых порах даже взяли некоторое превосходство. Этот отчаянный отряд «мохнатых» сдерживал «врагов», в то время, как иной отряд, стремительно уносил «богов», в сторону города, да при этом — еще не уставали молить их, чтобы помогли обратить «врагов» в Арро…

* * *

Оставим их, перенесемся к персонажу, давно оставленному без внимания. Речь пойдет об Сильнэме, который был когда-то эльфом, прошел через подземелья Утумно, и через века одиночества, в темном лесу; который двадцать лет простоял статуей, и никому не высказывал, что пережил в эти двадцать недвижимых лет — если до этого в нем еще виден был эльф, хоть и темный, хоть и мрачный, и озлобленный, то после этих двадцати лет, он почти совершенно лишился рассудка — и была у него теперь только одна цель — месть.

Напомним, что волею рока, попал он, к эльфам Ясного бора, и всколыхнул их, с помощью ворона, устроил так, что была похищена одна эльфийка и ее брат, а выведено все так, будто это, проходившие поблизости Цродграбы их похитили. Ему даже удалось войти в некоторое доверие к государю Тумбару — и это, несмотря на свой орочий облик. Напомним, что они преследовали Цродграбов и в горном ущелье, когда те, вслед за «мохнатыми», уходили под Серые горы. Вперед бежал сам государь Тумбар, рядом же с ним Сильнэм, однако — каменная глыба закрылась прямо перед ними, и они остались во тьме — хотя и не надолго. Эльфы достали изливающие серебристо-звездные светильники, и при этом свете, на небольшой площадке было устроено совещание.

Кое-кто предлагал повернуть теперь, вернуться в «милый, Ясный бор», но большинство, все-таки, стояли на том, чтобы продолжать преследование, говорили при этом: «Да — пусть из-за двоих похищенных погибнет двести наших воинов, но наш народ никогда не бросал свои дочерей и сынов в беде — мы будем идти до последнего» — так и решили.

Глыбу привалили с иной стороны запором, и, чтобы проломить ее потребовалось бы много времени, однако — один из эльфийских кудесников положил свои вытянутые музыкальные пальцы на каменную толщу, прошептал несколько заклятий, и вот камень пошел трещинами, обратился в прах, который подхватил ветер, вознес призрачной колонной к небесам.

Вскоре, эльфы уже осматривали пещеру — довольно быстро нашли и проход в дальней ее части, и вышли к озеру с ледяной водой.

— Нет, мы не пойдем подгорной дорогой. — тут же решил государь Тумбар. — Мы не ведаем тех троп, а след этих дикарей будет нелегко найти…

На самом то деле, и на него, и на всех иных эльфов словно бы наваливались эти каменные своды, словно в клети чувствовали они себя в этом месте, и хотелось поскорее выйти под свет звезд, и вдохнуть хоть и морозного, но свежего воздуха. И они повернулись, поспешили выйти из пещеры.

Среди эльфов нашелся один проводник, которому доводилось, спасаясь от орочьих отрядов, переходить через Серые горы, он заявил, что верстах в двадцати к югу, есть совсем неприметный, и очень опасный перевал.

Эльфы уже собирались идти вслед за ним, как на плечо Тумбару уселся сокол — один из многочисленных их дозорных, и заявил:

— А не лучше ли прорваться через орочье царство? Ведь рабы восстали, было перебитое великое множество орков, а оставшиеся сидят, трясутся — у вас сильный отряд, вы можете прорваться через верхние уровни…

Никогда прежде, рассудительный Тумбар не согласился бы на такое — ведь понимал же он, что, как бы не были слабы и напуганы орки, все-таки, в своем железном доме, они могли перебить много непрошеных гостей — однако, пробудилась в нем жажда поскорее перейти через Серые горы, да еще и подвиг совершить…

Впрочем — я уж не стану описывать подробно, что у них еще было, как спорили они, но в, конце концов, решено было прорываться через орочье царство и пошли они не на юг, но на север. Они шли вдоль исходящей холодом каменной стены, и уже видели впереди кровавые, похожие на нарывы искорки — то светились вырубленные над вратами окошки — эльфы пригнулись, и почти слились со снежным пластом, остановились в полуверсте от ворот, и там Тумбар обратился к Сильнэму:

— Вот тебе еще одно задание, и проверка. Пройдешь ко вратам, и стучи, кричи, чтобы пустили тебя, что с важными ты сведеньями. Скажи, что принес известие от самого Верховного владыки — и они должны отрыть ворота, так как очень ждут таких известий.

Тогда Сильнэм кивнул беззвучно, и побежал к воротам — ему приятно было чувствовать власть над несколькими тысячами орков — он знал, сколь многое зависит от него, как на него надеяться, и в темной его душе происходила борьба — хотелось и эльфов выдать, и достичь вместе с ними тех, кто, по его мнению, был повинен в тех двадцати годах, которые он статуей простоял в Темном лесу — эта жажда отмщения им одержала, в конце концов верх, и он, подхватив какой-то камень, что было сил забарабанил им в железные створки. Ему долго не отвечали, но вот, метрах в трех от земли с тяжелым скрипом раскрылось маленькое окошечко, и, вместе с кровяным светом, вырвался оттуда и испуганный, грубый голос, который на орочьем спрашивал, кто пришел. Тут Сильнэм, без всякого удивления понял, что знает все эти слова — и сам закричал в ответ то, что требовалось — из него вырывалась истинно орочья, похожая на треск перемалываемых камней, речь.

— Помощь?! Помощь?! — рычал неведомый орк из окошко. — Наконец то помощь! Нам так нужна помощь! Где же она?!

Сильнэм объяснил, что ему поручено донести эту весть только до их правителя, и тогда створки с глухим рокотом стали раскрываться. И вновь охватило Сильнэма мучительное искушенье: вот сейчас протиснуться в приоткрывшуюся щель, рассказать про эльфов — потом и героя из себя вывести, пользоваться всякими благами.

Он так презирал эльфов! Он презирал их за то, что они жили в довольствии, дышали теплым воздухом, пели, веселились, в то время, как он страдал, сходил с ума от одиночества — да много за что их презирал, и уже первые слова этого нового предательства вырвались из него, как увидел он в проеме ржаво-железные, выхваченные кровавым светом угловато-острые своды, и ненависть ко всему этому орочьему одержала верх, над всякой иной ненавистью — и столь сильна была эта темная ненависть, что он даже и роль свою не мог уж доиграть до конца: сразу же в этот проем и бросился, замахнулся на растерянных ждущих какого-то чуда орков — нанес исступленный удар. Потребовалась минута, чтобы лесные эльфы успели подбежать к створкам, в течении этой минуты Сильнэм беспрерывно крушил черепа, дробил кости, метался весь окровавленный, на демона похожий — орки понявши в чем дело, так же кидались на него с яростью, пытались прорваться к механизму, который закрывал врата. Однако, когда в залу ворвались первые эльфы — орки совершенно обезумели от ужаса, решили, что теперь то непременно ждет их погибель, и бросились во многочисленные железные проходы — они даже ятаганы отбрасывали, вопили о помиловании — но эльфы их и не преследовали — они строились боевыми порядками возле раскрывающихся все шире, вопящих от натуги врат. Один Сильнэм никак не мог остановится — он с исступленными воплями бежал вслед за отступающими, догонял то одного, то другого — с налета разбивал ему череп, делал еще могучий прыжок — еще одно убийство свершал. Так, не слыша окриков эльфов ворвался он в узкий железный коридор, а вскоре — в малую залу, всю заставленную громозкими железными конструкциями — в этой тесноте он был окружен орками, и там завязалась жуткая, кровавая схватка, которая продолжалась до тех пор, пока все бывшие там орки не были перерублены, а израненный, ничем не отличный от них не отличный Сильнэм, не повалился на эти тела…

Очнулся он через несколько часов, в полумраке, и тут же понял, что эльфы не смогли его найти, и уже далеко ушли. Он зарычал, заскрежетал клыками, и бросился, по коридору не ведая, куда он его выведет, не помня, даже, с какой стороны он прибежал.

Тишина охватывала эти обычно полнящиеся скрежетом, воплями и стонами железные проходы, и только гулкие одинокие шаги Сильнэма, да его тяжелое дыхание разносилось по ним. Вот ужасающе прямой коридор, вот разветвление, еще разветвление, заваленная железными кубами зала, еще коридор, еще разветвление… так тянулось долго-долго, и с ужасающим однообразием — все одно и тоже — все гнусное, глаза режущее. Один раз совершенно невыносимый, безумный вопль разорвался по коридорам, и все нарастал; казалось — вот сейчас некое жуткое чудище бросится на Сильнэма; однако — достигнув наивысшего предела, вопль оборвался, а эльф-орк, сам вскрикивая от ужаса, бросился к этому голосу, и его то нашел безошибочно — это был застенок, там, среди ужасающих, железных орудий, среди бессчетных приспособлений, сотворенных, чтобы медленно разрушать тела, вкованное в цепи, болталось тело настолько изувеченное, что уже невозможно было определить не только: человек это или эльф, но и к какому оно принадлежит полу — уже не было ни глаз, ни носа — все представляло какой-то вывороченный, спекшийся ком, но еще был рот, из которого стекала темная кровь, еще был голос — беспрерывно стонущий, надрывный, настолько мучительный, что хотелось быстрее повернуться, броситься прочь, позабыть этот кошмар.

Однако, Сильнэм не стал убегать, он подошел к Этому, и, понимая, что, ежели попытается снять его, так и умертвить может, потому и дотрагиваться до него не стал, но спрашивал уже без злобы, без презрения: «Кто ты?» — Он просто видел такого же страдальца как и он сам, вспоминал, как сходные, безумные мученья испытывал в Утумно — и вот жаждал узнать о нем побольше, даже и помочь ему хотел — было странное, давно позабытое чувство, от которого тепло разлилось в груди. И вновь тот же мучительный, неведомо кому принадлежащий голос — все-таки, Сильнэм смог разобрать надрывные слова:

— Они восстали… Что вам?.. Тайну?!.. Колдун… Какой колдун?!.. Нет колдуна!!! А-а-а!!! — он зашелся долгим воплем, забился в цепях — Сильнэм попытался его успокоить, сказать несколько успокаивающих слов, но страдалец забился еще сильнее, и, сквозь вопли его, прорывались слова. — Они восстали! Я ничего не знаю! А-а-а!!! Я в толпе бежал — ранили меня, отстал я заблудился! А-а-а!!! За что?!! А-а-а! А! А-аа!!! Убейте, убейте меня!.. О смерти молю! А-а-а!!!..

Все-таки, Сильнэм стал высвобождать это из цепей, и, чувствуя, какие муки причиняет, сам, от боли заскрежетал клыками. А потом он подхватил это, совсем ослабшее, трясущееся, кровью истекающее, и понес по железному коридору, часто спотыкаясь, приговаривая:

— Ну, ничего-ничего — вот сейчас мы найдем такое место, где можно отдохнуть. Все будет хорошо, я излечу тебя…

Он говорил это очень искренно, но через некоторое время понял, что не найти ему такого места, где можно было бы отдохнуть — он понял, что будет он идти день, неделю — все те же железные коридоры будут тянутся, ветвится, все те же залы заставленные железками будут резать глаз, и вот он опустился на пол, а тело уложил себе на колени, и тут же жаркая кровь пропитала его ноги, он почувствовал глубокие рубцы — ему стало невыносимо тошно, и он, склонившись, над чем-то бесформенным, что должно было бы быть ликом, зашептал страстно:

— Только бы вырваться! Из этой преисподней и к свету! Да, ведь — да?!..

Однако, Это не понимало его слов, но только все визжало, дергалось, исходило кровью — Сильнэм испытывал все большую жалость, и, склоняясь над этим ликом кровавым, все шептал:

— Ты же, как я — ты то меня должен понимать! Ты будешь жить — слышишь; слышишь ли меня?!

По прежнему Это могло только бессвязно выкрикивать, и тут увидел Сильнэм, что пред ним сидит черный ворон (напомним, что — это происходило еще за несколько дней до беспросветной, колдовской ночи) — ворон смотрел на него непроницаемым черным оком, вопрошал:

— Хочешь ли быть спасенным?

— О, да, да! — с готовностью выкрикнул Сильнэм, и с яростью пронзительной, губы сжавши, прохрипел. — Но только уж не тобой, темное отродье! Будь ты проклят со своим колдовством!..

— А мне интересно смотреть на тебя. — спокойно вымолвил ворон.

— Что же интересно?!..

— Дух твой. Века ты во мраке скитался, столько пережил, а, ведь, помнишь еще первую свою любовь. Помнишь, как ходил с нею на брегу спокойного озера под звездами, как слова любви шептал, как дух твой тогда пылал, творил. Глубоко, глубоко сохранились в тебе эти воспоминанья, не так ли?

— Да сохранились! — с яростью зашипел Сильнэм. — Но не твое это дело! Убирайся прочь, или уж поглоти меня, раз ты такой могучий!..

— А хотел бы оказаться на брегу того озера?

— Что — и с Ней там встретится?!

— Ее уж нет давно, а вот с этим вот, что у тебя на руках, но только уж излеченным — хотел бы? Чтобы только вы, озеро и звезды были — хочешь ли этого?!

Сильнэм даже не успел ответить, а уже оказался на свежем воздухе, пред ним действительно сверкало звездами озеро, а в черной-черной глубине небес, помимо бессчетных россыпей звезд, вытягивался еще и Млечный путь. От столь неожиданной перемены, резкая боль сжала сердце Сильнэма — он огляделся, и тут увидел молодую девушку, которая лежала пред ним — вот она вскрикнула, стремительно вскочила на ноги, огляделась.

— Вы эльф, эльф?! — спрашивала она звонким голосом.

— Да. — отвечал Сильнэм, так как он действительно чувствовал себя эльфом, да и голос из него вышел вполне эльфийский.

— Тогда объясните, что за ужасающий сон мне привиделся. Нет, нет — под этими звездами уже многое забылась. Я была молоденькая девушка, на наше селение напали орки, все пожгли, многих убили — меня увели в плен — был кошмар, какое-то время я… я служила им для увеселений, быстро состарилась — рудники — однообразный кошмар, потом — самая жуть! Нет, нет — всего этого не было, не так ли?! Я просто уснула — просто был кошмар, но теперь он прошел. Не так ли?

— Да, да. — в растерянности проговорил Сильнэм. — Что — действительно ничего не было?! Быть может, и веков этих не было — быть может, и Солнце еще никогда не всходило, и мы эльфы лишь недавно проснулись, и не ходил я к Утумно. И все, что было во мне плохого — все привиделось, все мираж?!

Он поднял голову к небу, и с жадностью стал вглядываться в звездную россыпь. Пролетело несколько падучих звезд, а он проговорил чуть слышно, задумчиво:

— Неужто от всего сейчас откажусь?! Неужто и от ярости своей, от мести?! Как же льют они свой свет — так и полощут душу — так прямо чувствую — потоки грязи они из души вымывают! Больно мне, а оторваться, все ж, никак не могу! Красота то какая! Они ж тянут к себе!.. Ты, девушка, скажи — видишь ли меня — эльф ли я?! Эльф ли я?!

Девушка вскрикнула, отступила в сторону, вымолвила дрогнувшим голосом:

— Вы так страшно сейчас говорите! Вы эльф — да, да — прекрасный эльф златокудрый, но какой же страшный в ваших очах блеск!..

Сильнэм шагнул к ней, а она вскрикнула, еще отступила да и замерла — бледная, хрупкая, призраку подобная.

— Дай мне свои руки! Пожалуйста — дай мне свои руки! — взмолился Сильнэм.

Девушка смотрела на него с ужасом — хотела видно умчаться прочь, но настолько была напугана, что даже и позабыла, что ноги у нее есть. А Сильнэм сразу это понял, и вскрикнул:

— Значит, все-таки, отверженный я; презирают меня, стало быть… Не могу я так больше! Да уж лучше бы ты куском мяса была, в том коридоре железном — там то, по крайней мере, ты близка мне была — страдалица безумная! А тут у тебя и рассудок, и зрение — да будь же ты проклята со своим рассудком!

И вот Сильнэм, взвыв от отчаянья, от вновь нахлынувшего чувствия собственной отверженности, бросился он к озеру, бросился в его черные воды — нырнул в эту прохладную глубину, плыл все глубже и глубже, и, когда коснулись его лица мягкими своими пальцами водоросли, когда он, испугавшись этого прикосновения, перевернулся и увидел пробивающееся сквозь водную толщу сияние небес звездных, увидел стайку мальков, которые, весело серебрясь, среди звезд кружили — тогда он понял, что жизнь прекрасна, и что поскорее надо выплывать, а то он рискнул задохнуться.

И тут — о чудное виденье! — та девушка, поняв, что он решил утопиться, бросилась вслед за ним — легкая ее тень погрузилась в воду, и мириады звезд всколыхнулись над его головою — она, подобно прекрасному ангелу, вокруг которого, словно живые, словно светлячки кружили звезды, обволакивали ее своим светом — она спускалась к нему — он же устремился к ней, и вот их руки встретились, и вот, они вырвались на поверхность, и обоим показалось это столь чудесно, что они, позабывши о недавней боли своей, рассмеялись ясным жизнерадостным смехом — даже и поцеловались, поспешили к берегу, где, взявшись за руки, улеглись на травяной ковер, и долго, не говоря ни слова, любовались небесами.

— И что же делать теперь? — спросил, наконец, Сильнэм. — Мы, кажется, должны этим вот небесам радоваться, песни слагать, любить друг друга?

— Я не знаю… — прошептала девушка. — Мне и страшно, и хорошо рядом с тобою. Мне страшно от воспоминаний, которые стали совсем уже смутными, но, все равно — едва ли кому-нибудь доводилось сталкиваться с таким вот ужасом!..

— Неужто все, что надо было — это оказаться у такого вот озера, под звездами, да рядом с тобою, и все — все стало легко и блаженно? — проговаривал Сильнэм. — Неужто столь малое составляет все наши, даже и самые сильные чувства?!

— Я не знаю, о чем ты говоришь, но хотела бы найти свой дом. Я знаю — где-то здесь, под звездами, должен он находится… Но — это же все ненастоящие! — взвыл он вдруг с болью, и вскочил на ноги — от ужаса его дрожь пробирала.

Девушка была рядом с ним, и она, конечно, испугалась, и, почувствовав его боль, припала к нему в нежном поцелуе — сама то, бедняжка, дрожала от страха, но уж очень было ей жалко этого прекрасного, страдающего эльфа.

Но вот он отстранился от нее, и все то повторял, с мукою:

— Ведь — это же все мираж! Все это ворон для нас сделал, чтобы только полюбопытствовать, понять что-то.

— Ворон ты говоришь?! Быть может, в этом вороне — могучий кудесник, но вот что скажу: никакой кудесник — никто кроме Единого не мог создать эти звезды. Что им, далеким и прекрасным, и до нас, и до наших страстей, и до этого ворона — я не привыкла говорить так возвышено, но разве можно говорить как то иначе, под этой красою?!

— Хорошо — не он это небо создал, так он нас перенес сюда, и теперь наблюдает! Эй ты — ответь, чего ты хочешь, чего ждешь?! Я чувствую, чувствую — ты же рядом, ты все наблюдаешь за нами… И мне не спокойно, так не спокойно сейчас на душе!.. Мрак во мне! Мрак!..

Девушка с нежностью, со страхом вглядывалась в его очи, шептала:

— Там действительно мрак — борись же с ним, на звезды гляди…

Но Сильнэм уже не жаждал глядеть на звезды — он сам разрывал на сердце зажившие было раны — так ему тошно было, от пришедшего вдруг понятия, что за ними наблюдают. И он прижал ее из всех сил к себе и зашептал, постепенно на вопль, на визг переходя:

— В сиянии звездного неба В душе моей холод да мрак, И нету тоскливей напева, Чем тот, что тяну просто так. Сиянью небес, водопадам, Целебных и нежных лучей Не стать им целителям ранам — Надрывами бессонных ночей! Не вам поцелуем и ясным Сияньем задумчивым глаз — Не вам — это было напрасным, И я забываю уж вас. В душе моей звезды померли, Я долго, так долго страдал! Во мрак злые демоны ввергли, Но я вас, поверьте, искал!..

— Искали, искали! — вскрикнула, рыдая, девушка. — Вот видите — все-таки искали! Все-таки и во мраке нужен вам был свет! Смотрите же на звезды, вдыхайте этот свежи воздух — давайте, взявшись за руки, бросимся в ночь, и будем бежать, сколько сил у нас хватит…

— Не могу, не могу — память тяготит!

— Так вы же отказались! Вы же счастливы вначале были!..

— А теперь вот не могу! Вспомнил про ворона, про многое-многое еще припоминаю!.. Не могу я от этого избавиться! Но жажду, жажду!.. Хорошо — побежим в ночь!

Девушка улыбнулась, подхватила его под руку, и вот стремительно побежали они среди трав — было очень тихо, свежо, они слышали дыхание друг друга… На какое-то время, Сильнэму, действительно полегчало, но вот, само собой пришло воспоминанье: непроницаемо черная стена одичалых лесных деревьев — ветер — и холодный, и пронзительный, и тьма медленно проплывающая над его головой, и, наконец, бескрайняя, унынье наводящая, снежная круговерть.

И тогда он вырвался от девушки, и завопил бешено:

— Оставь, оставь меня! Я сам не знаю, чего хочу… Чувства — такие разные чувства — они разрывают меня… И так то больно мне! Больно! Больно!..

И он еще долго вопил, девушка же стояла и плакала поблизости, он же, увидев это, завопил, чтобы убиралась она прочь — и она, закрывши лицо руками, скрылась во мрак — он же стоял на коленях, до боли сжимал голову, и стонал:

— Ты все смотришь?! Ну и что — интересно, колдун ты распроклятый?! Да — добился ты своего, добился! Совсем я потерялся… Отпусти ты меня, в тот коридор железный!

Действительно, он увидел сидящего пред собою ворона; тот говорил, и в голосе его печаль чувствовалась:

— Не только ты, но и я запутался… Чувства странные… Ведь и теперь есть в тебе этот пламень — есть ведь, иначе бы не было этих мук, иначе бы убийства совершал, как волк голодный. Через века пронес… Так и в себе я подобное чувствую. Люблю я ее — люблю, понимаешь ты это?!.. (Да пусть знает читатель, что выкрикивал он это накануне того дня, когда была похищена из Эрегиона Лэния). — Я хотел поглядеть на тебя — думал, либо «злодеем» ты останешься, либо прежним станешь, но не думал вот, что такая борьба происходить будет. Никогда не понимал этих страстей, а теперь вот понимаю — ведь, и во мне подобное происходит. Это слабость — слабость страшная, но мне надо с кем-то поделится, и с кем, с кем? Ни с Робиным, ни с Альфонсо — ни кто из них не запутался так, как ты. У них у всех прямая дорога… Один ты такой…

— Альфонсо, Робин?! Кто они?! Что это за имена пустые, ни о чем мне не говорящие?! Я хотел бы прикоснуться до всех них! Пожалуйста, пожалуйста — научи меня чему-то… Нет — я не знаю — я, ведь, всеми силами тебя проклинать должен! Чего же прошу тогда?! Я с ума схожу! Избавь меня от воспоминаний! Как же на душу давит! А-а-а!

И тут бросилась к нему из ночи девушка. Она все время была поблизости, с напряжением вслушивалась в каждое его слово — и вот, не в силах выдержать эту муку — а она его уже полюбила (пусть и бессознательно) — так она уже оказалась рядом с ним, обнимала его, слова нежные шептала.

— Вихрь, какой-то вихрь смутный, издерганный! Вихрь! Вихрь! — вскрикивал Сильнэм.

И тут вновь предстало виденье: стремительная снеговая круговерть, ветер завывает, и стонет кто-то — дерева стоят, и он не может пошевелится — жаждет так многое свершить, но вот не может — в сознании его темный вихрь взметнулся, раскаленным напором схватился за череп, и подумалось тогда эльфу-орку, что голова его сейчас не выдержит, лопнет, и он завыл:

— Узнать их всех! Дайте их почувствовать. Ты… Ненавижу тебя, молю тебя — дай их увидеть. Кто они?! Я ничего не ведаю, я заблудился! Темно мне! В душе так темно!..

И тогда ворон подхватил его, и стремительно понес куда-то. Надвинулось звездное небо, затем — вспыхнуло ослепительной вспышкой, и беспросветный мрак обволок Сильнэма: он почувствовал себя громадой, он почувствовал, что разливается во все стороны черным облаком.

Нет — мне не ведомо, почему, погрузившись в забытье в переходах орочьего царства Сильнэм вдруг перенесся в ту беспросветную, колдовскую ночь — ведь эти события разделяли несколько дней… Нет — я не стану размышлять на эту тему, так как все это окружено призраками, виденьями, чем-то расплывчатым, похожим на бред — и мне вообще тяжело писать эти страницы про Сильнэма, так как охватившее его безумие было много более тяжким, нежели безумие Альфонсо или Маэглина… А тут так ясно рассмеялась маленькая Нэдия, а солнечные лучи с такой силою разлились по стеклам — кажется, что нежное, сияющее облако примкнуло в поцелуе, к моей башне…

Но я должен рассказать и про Сильнэма — с этим рассказом хоть немного прояснится, что же произошло в ту ночь. Итак, почувствовал этот несчастный безумец, что так долго сдерживаемый в сердце его мрак теперь, все-таки, высвободился, что стремительно разлетается во все стороны — он совершенно ничего не видел, но чувствовал, что занимает теперь многие-многие версты, и еще он чувствовал некое движение в глубинах своей плоти, доносились до него и голоса — совсем уж какие-то слабые, призрачные. Ворон был где-то поблизости, и в голосе его не было уверенности — он робко советовал, не более того:

— Можешь устремиться к этим голосам. Можешь и их мысли слушать. Можешь общаться с ними…

— Ты только не оставляй меня! Слышишь?! Слышишь?!! — что было сил завопил Сильнэм, однако — не услышал собственного голоса.

Однако — ответ пришел:

— Не оставлю — будем вместе… — а через мгновенье. — Нет — я должен быть с нею! Я запутался так же как и ты! Лети же к этим голосам!..

И ворона не стало — Сильнэм метался из стороны в сторону, все вопил, все звал его, и от этого жуткого, ни на мгновенье не проходящего одиночества, он разорвался, он разлетелся в разные стороны — и боль не физическая, но духовная была столь велика, что… он не умирал, он стремился к голосам, и уж слышал, что — это вопли, и сам безмолвно вопил: «Да — уж так мне суждено! И в этом мраке моем боль!»

И так получилось, что вынесло его именно к Цродграбам и «мохнатым», которые сцепились в яростной схватке.

* * *

Барахир бежал как раз в центре колонны Цродграбов, и его вынесло прямо на «мохнатых» — он видел, как уносят его сынов, что было сил вопил, звал их по имени, однако — несшие их, только быстрее бежали в сторону Самрула — на бегу требовали у «богов», чтобы они, все-таки, помогли им. Барахир прорывался вслед за ними с яростью — бил и бил своим двуручным мечом (единственным нормальным оружием, которое осталось среди Цродграбов) — тяжело было нанести значительную рану этим, словно из гранита выдолбленным созданиям — руки болели, меч едва из рук не вылетал, и бросались на него все новые и новые. Он и не заметил, как вырвался вперед иных Цродграбов, и как потом эти Цродграбы отступили под бешенным натиском «мохнатых» — в общем, он оказался в окружении. Его несколько раз сильно ударили, он покачнулся — кто-то сильно ударил его по ногам, поплатился за эту дерзость жизнью — однако, и сам Барахир не выдержал, повалился на колени, и вдруг понял, что — это последний его бой, что сейчас вот его разорвут в клочья… Что ж — возможно так бы оно и было, если бы тьма над его головой не сгустилась в плотную колонну, и, взвыв в мучительном болезненном приступе, не вытянулась, не встала пред ними, слабо перекатываясь зловещими, мрачными образами — там можно было различить фигуру, и, в одно мгновенье, она напоминала облик эльфа, следом же — в орка переходила — голос так же постоянно изменялся:

— Остановитесь, бросьте свое оружие — выслушайте меня!

Для «мохнатых», которым и явление нескольких людей представлялось чем-то божественным — это видение настоящего духа стало совсем уж необычайным. Они забыли про свою ярость, больше не трогали Цродграбов, но все, словно статуи замерли, и созерцали. Так же, и Цродграбы остановились, пытались понять, что значит это неожиданное явление.

А Сильнэм выкрикивал им с какой-то яростной обреченностью:

— Поток стремительный снежинок, Весь в круговерти, весь в огне, Я — в жженье крохотных пылинок, Я в муке, я на темном дне. Подхватит ветер, вверх подымет, И вниз стремительно несет, То луч надежды сильно хлынет, То сердце память тьмою жжет. И в клочья, в клочья разрывает, И болью охватил весь мир, Звезда — так слабо — слабо так мерцает, Не слышно вовсе пенья лир! На дно безумье завлекает, Темница мрачная тоски, И сердце мрак лишь созидает, В нем крови мертвые рывки!

И вот эта колонна, постоянно изменяющаяся, стремительно стала переносится от одного стоящего там к другому — каждого хладом леденистым обдавала, у каждого торопилась вопросить: «Так что же нам делать?! Как мне от безумия этого избавиться?!» — голос был такой надорванный скрежещущий, что мало кто из Цродграбов его понимал — «мохнатые» же и вовсе решили, что — это и есть величайшее божество зла, и уж ни о какой битве и думать не могли — такой их ужас охватил — они поворачивались, и что было сил бежали в сторону Самрула. Сильнэм продолжал судорожные свои рывки — все заглядывал в их глаза, все надрывался — требовал, чтобы разъяснили, что ему теперь делать — как от этой боли не проходящей избавиться. Некоторые не выдерживали такого ужаса, падали в снег, и таких затаптывали.

Паника охватила и Цродграбов — им бы Веронику, в это время увидеть, она бы одним словом, а то и одним взглядом, успокоила бы их. Мог бы попытаться остановить их Барахир, но его самого уносила толпа «мохнатых».

— Убегаете?! Да — убегаете?! — вскрикивал Сильнэм. — А меня то на что, без всякого ответа оставляете?! Помогите! Помогите ж вы мне!..

И он продолжал метаться от «мохнатым» к Цродграбам, от Цродграбам обратно к мохнатым — вот попытался схватить одного из Цродграбов, однако — пролетел через него, так как был теперь лишь призраком.

Как он страшно взвыл тогда! Уж, казалось бы, ко всему должны были привыкнуть те, кто были в Самруле — но их этот вопль заставил позабыть обо всем, бежать от стен, на которых они до этого так нетерпеливо ожидали возвращение Тьера: и бросались они в дома, забивались в самые дальние углы — лежали там, зажавши голову, однако (и это уж действительно напоминало сон кошмарный) — даже и там не было им спасения. Дело в том, что Сильнэм отчаявшись найди поддержку среди Цродграбов или «мохнатых», переметнулся в город — и он врывался в дома, завывал — и эти несчастные, обезумевшие, жаждущие счастья, сами вопили от ужаса, оборачивались, видели эту, устремленную на них колонну, пытались увернуться от нее, но она уже налетала и требовала, что бы они разъяснили что-то… А что — что действительно хотел Сильнэм?.. Да он и сам не знал чего хотел — он только чувствовал, что сходит с ума все больше — и это было так невыносимо больно!

И вот он метнулся из Самрула к волчьей стае…

* * *

В прошлый раз, мы оставили Хэма, Тьера и Робина в состоянии почти безысходном. Напомним, что Тьер отверг колдовство, и был страшно изранен призрачной волчицей — и, хотя ему удалось, все-таки, отбросить ее к Серым горам, сам он уже не мог нанести ни одного удара, а поблизости еще кружило, жаждало их крови, довольно много оборотней.

Он еще шептал Робину про смерть, но голос его становился совсем слабым — вот глаза закрылись. Тогда рядом с ними опустился ворон. Хоббит попытался его отогнать, но ворон проговорил печально:

— Сейчас я возьму Робина, подниму на крыльях, в страну далекую, прекрасную…

И, хотя хоббит чувствовал, что смерть этому юноше не грозит — он все еще пытался отогнать ворона, выкрикивал, что — все это колдовские штучки, что они все равно будут бороться, и прочее. Ворон внимательно его слушал, но не делал больше никаких движений, а, между тем, волчья круговерть все сужалась — в любое мгновенье должна была захлестнуть и их.

— Хочешь отправиться, вместе с ним? — негромко вопрошал ворон.

— Нет и никогда — лучше уж смерть…

— Вы все столь ярко против меня настроены… — это был еще один печальный вздох, вслед за которым последовало длительное молчанье.

А волки уже выли прямо пред ними, хотя — ни хоббит, ни ворон, не обращали на это никакого внимания — да и призраки эти остановились, смотрели голодными блеклыми глазами, в которых и страх тоже был.

— Твоя родина звалась Холмищами, не так ли? — спрашивал ворон, и, не дожидаясь ответа, продолжал. — Вот прямо сейчас, и перенесу тебя туда…

— А как же… а как же они все? — прошептал хоббит дрогнувшим голосом. — Это дурной сон, призрачное виденье; все эти фигурки тобой случайно встреченные — они ничего не значат, и, пройдет совсем немного времени, как ты их совершенно позабудешь — будут только Холмищи — такие, каких ты их во снах сокровенных видел…

Хэм еще пытался сопротивляться, но, как-то уж очень поверхностно — в глубине же он жаждал вернуться — да что говорить: после всех этих ужасов, увидеть родные сады было его самой сокровенной мечтой. И вот темнота разбилась, хлынул яркий свет…

То, что испытывал он в последующие дни, как-то не странно, совсем не обязательно описывать, да и, собственно, нечего — хотя, именно в эти дни он был по настоящему счастлив, и каждая мгновенье неким чудным пеньем, светом было наполнено — но — это все общие слова, так же он оказался в родном краю, каким он его помнил — более прекрасным, нежели на самом деле — в романтическом ореоле. Было много радости, была весна, была прохлада, была свобода, было чувствие, что — это нерушимо, что — это навсегда. Больше не стану писать про эту идиллию, так как, не описывал же я многочисленные сны моих героев — ведь, среди них и настоящие жемчужины прекрасные попадались, однако — они не несли ничего существенно для всего повествованья.

Ворон перенес Хэма к Холмищам, Робина в грядущий, мир детей; но еще оставался Тьер — он, умирающий, лежал, в луже собственной крови, а вокруг замерли, все не решаясь на последний прыжок, волки. Ворон чувствовал, что никто из Них, не осудит его, ежели он оставит Тьера — этому медведю-оборотню он и вовсе не придавал какого-то значения — однако, так мучительно ему было в эту одинокую ночь, так жгли его незнакомые чувства, что он решился-таки, подхватил Тьера перенес в некую блаженную землю, где все заполнено было пеньем пчел, запахом меда, да густыми, сочными дубравами, в объятьях одной из которых и стояла ухоженная, просторная его хижина — Тьер был исцелен, однако — ворон даже и благодарности не потребовал, и медведь так и не узнал, кто был его спасителем…

Таким образом, Самрул остался без главного своего защитника, но, если вы помните, руководство взял Ячук. И, хоть он был не больше пальца Тьера — вокруг него разливалось столь сильное розовое свеченье, а голос был столь силен, звонок и тонок — подобен колокольчику, что они слушались его указаний, и сколь могли хорошо подготовились к осаде — однако, как только появился вопящий вихрь Сильнэм, так, как уже и было сказано — разбежались, кто куда. На стене остался один Ячук, и он сиял подобно маленькому маяку в темени непроглядное. Именно к нему устремился совсем уж отчаявшийся, запутавшийся Сильнэм — он, заходясь пронзительным визгом, он покрывался крупной дрожью, разрывался на части, и тут же собирался вновь, сжимался, растягивался — он вопил:

— Хоть ты, маленький такой! Хоть ты пожалей, вразуми несчастного!.. Помоги мне выпутаться!.. Мрак — видишь этот мрак кругом?! Так это из меня мрак хлещет; скоро уж все заполонит, и ничего то — ничего кроме него не будет!.. Меня, ведь, даже и этот ворон не исцелил — столь далеко безумие меня завело… Так хоть ты то… даже и не ведаю кто — такой маленький, сияющий столь ярко… Излечи меня! Излечи!!!

И он набросился на Ячука, вновь забывши, что он призрак, пролетел сквозь него, и вновь, и вновь набрасывался, и все требовал голосом страстным: «Исцели! Исцели!! Исцели!!!» — тут и Ячук вскрикнул, закрыл лицо руками, повалился на колени, зашептал часто-часто:

— Чем же я тебя исцелить могу? Колдовством ли? Владел наш народец колдовством, но разве же может сравнится мое колдовство с колдовством тем, кто принес тебя сюда?! Так что же — ты такой измученный, доброго слова ждешь? — мне кажется, даже и самые добрые слова лишь ненадолго боль твою притушат…

— Да, да — именно так! — с болью вскрикивал Сильнэм. — И, все-таки, исцели — потому что душу разрывает — и мести она лютой, кровавой жаждет, и примирения, возвращение к озеру тому звездному…

* * *

Когда они вырваны были из того Святого, детского мира, когда увидел Робин над собою низкое безысходное холодное, темное небо, и на фоне его эти вечно продуваемые ветрами, обреченные века стоять без движения склоны Серых гор — тогда он с болью — с болью то какой пронзительной, точно раскаленными стальными рукавицами сердце его сжавшей! — почувствовал, что погибнет его Вероника, погибнет в скором времени, и ежели даже и суждена им встреча, то совсем краткая, а там — разлука… Ведь одно дело понимать, предчувствовать, но, ведь — для него это явью жуткой стало — он уж и потерял ее, и тогда завопил срывающимся, захлебывающимся голосом — иногда он шептал, иногда взмывал в вопле, урагану подобно:

— Твоя улыбка дорогая, Тепло очей, и легкость рук, Как ночь, когда мерцая, Луна взовьет печальный круг. Как первый дождь в святом апреле, Одна, горящая слеза… А нынче — птицы уж отпели, Ушла последняя гроза. Остался ветер, он, холодный, Над полем вьюгою кружит, И где-то там в ночи, голодный, Волк в злобе яростной дрожит. И где-то там, среди ущелий, Где даже майскую порой, Не слышно нежных, первых трелей, Но камень студит ледяной: И там, во мраке безысходном, И в жутком вое бури, зла, Вдруг, в ветре, в ветре, в ветре вольном, Сверкнет там искорка тепла! Мелькнет… но тихая, святая, За воем бури подойдет, И нежный шепот свой роняя, В душе так ласково вздохнет. Все тихо-тихо в сердце станет, Ненастье с бурею уйдет, Воспоминанье в сердце грянет, Слеза там льдинкою падет. А я шепну: «Дай, боже, плакать, Страдать — в страдании любить, Во вьюге злобной память алкать, И вновь надежду находить. И вновь кружится в тихом свете, Вечерней, ласковой зари, В безмолвном, со слезой привете, Шептать звезде: «Гори… Гори…» И воет темное ущелье, Померкла искорка твоя, Лишь ветра яростное пенье, Гремит, снежинок сонм роя. А я один сойду в долины, Пойду как точка средь снегов, И будет сыпать мне на спину, Замерзший плач седых богов. А я, молитвой окруженный — Я не приму, что нет тебя, И как порыв, в весну влюбленный, Сорвусь вперед, и все любя! И вновь ворвусь я в то ущелье, И буду вновь тебя искать, Потом вернусь во мрак, и в келью, И с тихим плачем лягу спать…

И лишь мгновение назад, видел он перед собою Веронику и брата своего Рэниса, были они счастливы в светлой своей любви — и вот так неожиданно, все разбилось и вернулась та прежняя, страшная жизнь. Эти строки, вырвавшиеся из него столь стремительно, что многие слова переплетались между собою, и горло отдалось болью и сильным кашлем — были лишь первым порывом тоски его, но вот он уже вскочил на ноги, вот уже озирался.

Он не считал, сколько дней минуло в том, счастливом мире — они пронеслись мгновенной сияющей чередой, но, все-таки, не один, не два — много-много дней там сверкнуло, а в этом, готовящемся к весеннему пробуждению миру, лишь два дня минуло, и он очнулся на мрачном рассвете третьего — вскоре после того, как погибла Лэния. Конечно, Робин не мог знать эту эльфийскую деву, и про любовь ворона к ней он не слышал — тем не менее, как человек, который сам в каждое мгновение своей жизни любил, который и раньше и теперь муки великие от этого чувства испытывал — он как-то сразу все понял сердцем, и уже знал, что тот, кто передвигал их — пешек, страдает теперь даже больше, нежели он; и проклинает, и ненавидит, что теперь сгорело то, расцветшее в нем доброе, что и заставило его без всякой корысти, пойти против рока, устроить счастье в их темной жизни.

Вот он увидел, как низко нависающее, казалось каменное, темно-серое облачное покрывало, в одном месте, бурля, вытянулось, стало непроницаемо черным, и сходство с исполинским вороньем оком было столь велико, что Робин даже вскрикнул, а потом, задравши к этому оку изуродованный свой лик, тоже с одним, тоже с темным от болью оком, бросился, так чтобы оказаться прямо под ним — череда падений, сдерживающий его глубокий, жесткий снег — все это промелькнуло совершенно для него незамеченным — он пытался кричать оку, но столь много в нем чувств было, столь гудела от напряжения голова, что выходил один стон — то опадающий, то, вдруг, взмывающий вверх страстным воем — вокруг него, страдающего, раздвинулась темная аура, и вряд ли кто признал в нем человека — это был древних дух, века во мраке и холоде проведший, в стихию болезненную обращенный. Робин знал, что чувства его не распадаются на слова, но он знал и то, что тот, кто страдает в этом ледяном небе, все понимает. И, если перевести на человеческий язык, то, что выл он тогда, ежели убрать всю ту могучею стихию страсть, то вышло бы, что Робин, уже видя, какая судьба ждет Веронику, как наяву представляя, как он сам будет страдать, слагать поминальные плачи, выть в темных ущелий — он восставал против этого, неминуемого. Он доказывал, что это еще не свершилось, и что он Человек ежели только захочет, ежели только все силы души своей приложил — сможет изменить предначертание рока. И он клялся, что отныне, и как никогда, каждое мгновенье его существования будет наполнено борьбой. А еще он вскрикивал, что понимает боль Его, и он стихийно, стремительно молил, чтобы он, все-таки, вспомнил, то нынче уж изгоревшее чувство…

Вот он оказался прямо под этим непроницаемым оком, и всем телом, так что и кости затрещали, вытянулся к нему, продолжая молить. Чернота заклубилась, стала выползать из всей облачной массы — чувствовалось в ней великое напряжение, покрывающая ее оболочка должна была лопнуть — и вырвавшееся раздавить своей тяжестью и Робина, и Самрул, и Серые горы. В воздухе нарастал очень низкий, давящий гул — из ока стала прорываться, падать на Робина леденящая пелена, весь и без того безрадостный мир, за пределами ее тут же выцвел совершенно — стал сборищем мертвенных, бессильных теней. И Робин понял, что — этот гул, от которого уж и кровь из его ушей стекала — это стон ворона, что пелена — его слезы.

Несмотря на давящую тяжесть, он не опускал голову, продолжал реветь, клясться, что он не отступит, что, ему плевать на рок, и что он отрекается от недавно сложенного плача. Наконец, вой его достиг такого предела, что горло не выдержало — он и до этого закашлялся, а тут рывком хлестанула кровь — и он, как от удара исполинского хлыста рухнул на колени — перед собой руки успел выставить, но и они, по локти в снег ушли…

Вокруг сгущалась, прожигала его отчаянным холодом темная пелена, воздух гудел сильнее, вжимал его в снег; и кровь продолжала вырываться из поврежденного горла — Робин не мог выть так же, как прежде — но он смог прохрипеть:

— Все равно мы с ней встретимся. Ты показал, как мы можем быть счастливы. Да хоть после смерти мы будем вместе — над этим ты бессилен… А сейчас — сейчас я встану и буду бежать, идти, ползти, до тех пор, пока мы не встретимся. Пусть и в смерти встретимся — пусть и так — и это прекрасно! — а что мне эта жизнь, весь этот мир без нее — сборище унылых теней! Я иду к тебе, Вероника!.. Плевать мне — плевать на этот рок, на предопределение!..

Не успел он еще договорить, как леденящая пелена, сжалась вокруг его тела щупальцами, в какое-то мгновенье, казалось — раздавит его, такого хрупкого, на муравья похожего, но нет — подняла вверх, а потом метнула в сторону, да так, что он, пролетев с сотню метров, врезавшись в снег, еще и подлетел — потом вихрем завертелся, и таким, воющим, окровавленным снежным комом влетел в овраг, который рассекал долину верстах в двух от Самрула, и в котором провели последние дни Цродграбы — их оставалось еще около девяносто тысяч, и они растянулись на довольно большой протяжности — тем не менее, Робина вынесло именно в той части, где совсем недавно появилась Вероника — где, толпилось уже множество смеющихся, думающих, что с ее возвращением все их беды прошли Цродграбов. И вот окровавленный ком с налета раскидал это плотное скопление скелетоподобных созданий и остановился прямо подле нее — рыдающей, вцепившейся в Рэниса…

* * *

Ведь их всех одновременно выхватило из того счастливого мира, и этот Рэнис оказался там, где ушел из Среднеземья — на краю пропасти. Вокруг темные скалы, ледовые пласты, этот ветер ледяной, с болью воющий, под ногами эта бездна, на дне которой, вновь болезненными рывками передвигалась призрачная волчья стая, и вновь металась над ними белая волчица. И все это, такое холодное, не ведающее ни света, ни нежности — все эти версты камня безжалостного, все это, чуждое… И он понимал, что самое светлое, что только видели эти камни была Вероника, нежный голос ее — и так страстно захотелось Рэнису вновь увидеть ее живые черты, услышать ее слова, всегда такие нежные, и спокойные, подобные некому облаку весеннему, душу ласкающему…

И он завыл, голосом столь могучим, что в окрестностях сошло несколько лавин — он звал ее по имени. Ответа не было, но он, конечно, не мог успокоиться, и, ежели до этого он любил ее с такой силой, что и про клятву свою Робину позабыл, и на похищение ее, и на всякое преступление, ради этой страсти был готов — то теперь то эти чувства еще возросли. И он ненавидел этот промерзший мир, ненавидел его обитателей — был ведь мир счастья, где жила Она — и он не понимал, что делает среди этих скал — зачем все это нужно.

И вот он бросился к камням, стал бить их, цепляться за них, требовал, чтобы они сказали, куда ушла Она теперь; требуя, чтобы они не были такими безжизненными и холодными, чтобы они рыдали, страдали — ведь они же видели ее — чего же боле. Вот он стоял, вдавливая до дрожи, до треска мерзнущие пальцы в эту непоколебимую, морщинистую плоть, и выговаривал:

— Сцепления камней холодных, Ведь вы же видели ее — В веках на холод обреченных, Ведь слышали — она поет. Ты что же вы еще стоите, В своей угрюмой, злой тоске, И что по прежнему глядите — Постройки времени песке. Вы видели, чего же боле? Чего же ждать — она ушла, Уже за миром, в светлой воле, В далеких сферах расцвела. Ведь в вашем мрачном проведенье, И в темных думах без конца, Вы поняли — что то мгновенье, Вершина судеб — звезд венца. Рыдаете темные ущелья, Из трещин — слезы, траур, плач — Одно вам в вечности виденье, И рок над вами — злой палач…

Обращая эти строки, к безжизненным камням, он сам чувствовал то, что, по его мнению, должны были чувствовать они. Так он до боли чувствовал, что все то, что он видит, и слышит — что все это для него ничего не значит, что все это лишняя, по какой-то ошибке перед ним поставленная декорация, в которой он попросту не знал что делать, а должен находится в совсем ином месте, и чувствовать иное.

И, конечно, он, привыкший в борьбе еще в орочьих рудниках, и не думал смиряться. Более того, он чувствовал свой дух огромным, чувствами пылающим облаком — и он знал, что будет стремится к Ней, и в мучительной этой, долгой дороге, будет терять пламень, но пока хоть какая-то искорка, среди этих незначащих образов останется — будет прорываться все вперед и вперед — к Ней. И вот, с трудом оторвавшись от ледяной стены (она не хотела выпускать его, но насладится пламенем, который с такой силой в крови его бился) — он бросился по обледенелой поверхности, вдоль воющей пропасти — конечно, он не знал куда бежит, и так как, ничего не разбирал в этих, ничего не значащих, окружающих его тенях — рано или поздно пал бы в пропасть. Он и под ноги то не смотрел, но все поднимал голову к этой совсем низкой, задевающей даже, в своей тяжелом движении уступы над его головой, облачной плотью. Он видел, и слышал, как с болезненными воплями, разрывалась она, и в этих разрывах открывалась непроницаемо-черное, уже знакомое ему око — казалось, что вся облачная масса — лишь веки, под которыми, растянутое во все небо, чернело око ворона.

И Рэнис, так же как и Робин, чувствовал, отчего страдает ворон. И он выл, и требовал тоже, что и Робин… когда разверзлась под ним пропасть — леденящие, призрачные отростки обхватили его, стремительно пронесли по ущельям; затем вырвали на простор полей, и вот он уже стремительно покатился по снегу — влетел в овраг к Цродграбам, где совсем незадолго до этого случилось великое счастье — Вероника вернулась. Эти истощенные создания еще не опомнились, толпились вокруг нее возрастающей толпою, и даже не заметили, как Рэнис слетел с края оврага, как, прорвавшись через их ряды, пал перед нею на колени.

А через несколько мгновений появился Робин… Два брата, даже и не замечая друг друга, стояли перед Ней на колени, с сияющими лицами вглядывались в ее лик, в упоении ее ладони целовали.

Ну а Вероника… Вернувшись из того счастливого мира, увидев вокруг толпы умирающих от голода, таких измученных Цродграбов — первое, что сразу же почувствовала она была сильная жалость к ним. О, как же она хотела, что бы не стонали они с таким отчаяньем, не тянули к ней дрожащие руки, но встали бы в хоровод, но запели бы счастливо, но играли бы опять в снежки, или в какую-нибудь иную игру — это уж неважно, а главное что бы детьми себя чувствовали, чтобы не было этой боли. О — Вероника чувствовала их боль — слышала и мольбы их страстные, к Ней обращенные, видела детишек, уже посиневших, ссохшихся, но которых еще не выпускали их матери, еще надеялись на что-то, не в силах принять, что их любимых уже нет. И, ведь, все они верили, что раз она вернулась, так теперь все будет прекрасно — ждали, что хлынут из нее радуги и мед. Нет — это было страшной, невыносимой мукой: она, ведь, чутким своим сердцем не могла пропустить ничьей боли, она каждого-каждого из них любила как брату или сестру — и вот, не видя этому исходу, вскинула свои большие плачущие очи вверх, к этой тяжеленной зимней пелене, и в это время наплыло то выгибающееся, стонущее в своем страдании, исполинское воронье око, и сначала все вокруг затемнилось, стало расплывчатым, призрачным, а затем и пелена леденящая стала опадать, к земле придавливать. Никто из Цродграбов даже и вверх не взглянул, однако — все они почувствовали эту новую напасть, и приняли как должное (ибо уже привыкли ко всяким страшным испытаниям) — и только с большей страстью стали молить Веронику, чтобы сделала она их счастливыми…

Так продолжалось довольно много времени — до тех пор, пока Робин, все это время не замеченный, все время целовавший ее ладони, все время рыдавший и пробиваемый крупной дрожью — не выдержал, не завопил, зовя Ее, моля, хриплым сорванным голосом, чтобы Она спасла его в этом жутком мире. До это стонущая толпа Цродграбов замерла, и все теперь смотрели на него, неимоверно скорчившегося, перегнувшегося — он, весь состоящий из острых углов, изуродованный, окровавленный, вообще мало походил на человека, но совершенно позабыл о своем уродстве, как и вообще обо всем плотском, и молил у Нее о спасении…

Вероника смотрела на него со страхом, ибо не признавала одного из братьев, с которым в счастье, да в любви пребывала совсем недавно. Ведь в том мире они как то не обращали внимания на лица друг друга — там каждый лик был частью всего мира, частью души каждого. Здесь перед ней была жуткая морда — хуже орочьей, хуже тролльей, было одного око темное от боли — эту то боль она и почувствовала, и тут же полюбила этого страдальца, и даже больше чем Цродграбов, ибо видела, что он страдает больше их. Она склонилась к нему… Робин, надрывая горло, выговаривал:

— Неужто то свершилось?.. Встретились!!!.. В том то мире, как во снах — все по иному чувствуется — а здесь то, в этом мрачном мире — здесь то — счастье какое! Там то и не плакали, а тут — счастье то какое!.. Да я еще и осознать не могу! Свершилось, свершилось, сколько же к этому мгновенью стремился… А, знаешь, я сохранил твой платок… Да как же я мог его не сохранить то — тобою сшитый да мне подаренный?!..

Он рассмеялся нервным, исступленным смехом, а болезненная дрожь продолжала пробивать его тело. Скрюченную рукою, с немалым трудом удалось ему пробраться во внутренней карман своей одежки, однако — бесценного платка там не было. Должно быть, платок этот потерялся где-то в безумных рывках, в этом месиве среди спокойных полей — так или иначе он был утерян, а Робин все продолжал его выискивать, и, не найдя, залепетал что-то сбивчивое, бессвязное: пытался выпросить прощения, но, чувствуя, что все слова его ничтожны — завыл — тут же остановился, с пронзительной мольбою вглядываясь в ее очи, пытаясь найти в них ответ, быть может будет все-таки прощение за такое страшное преступление.

Конечно, Вероника не понимала причину его страданий, и предположить не могла, что это от него получала стихи, что ему когда-то вышила платок, и по нему столько вздыхала, столько слез пролила. Она стояла на коленях перед страдальцем вокруг которого клубилась черная аура, и шептала ему нежные слова, а он, понявши, что прощен, вдруг весь просиял, наполнился светом…

Забыли про Рэниса, а ведь он все это время держал Веронику за другую руку, и вот, как только она опустилась на колени, как только начала дарить нежные чувства Робину — так он заскрежетал зубами — и с такой то силой ими скрежетал, что края их переламывались, а из десен кровь выступала. Он стал звать ее по имени — он шипел это имя, он стонал его, он дрожащим голосом требовал, чтобы она вспомнила, как танцевали они под лунным светом — потом взгляд его переметнулся на Робина, и тут же ненависть там вспыхнула. Да — он признал в нем своего брата, однако — это не имело никакого значения: пусть брат, пусть Моргот, пусть Иллуватор — главное, он отнимал внимание Вероники, которое, по его мнению, должно было только к нему быть обращено — он не понимал, и не хотел понимать, страданий своего брата, Рэнису было плевать на его любовь — только одно было значимо — этот некто отнимал ту нежность, тот свет, который должен был принадлежать ему…

«Ненавистный! Урод! Что он там хрипит — про любовь, про прощение?! И весь то так и засиял — да конечно же — даже и такая образина засияет, когда Она дарит ему нежный взгляд, когда — приближается к нему губами!..» — Вероника действительно хотела поцеловать Рэниса в лоб, приблизилась к нему — тогда то и потерял Рэнис всякое терпенье — любовь его отнимали! Любовь — свобода — счастье — Вероника — все слилось в единое облако, и был «Враг», который жаждал это отнять — и вот Рэнис бросился на этого «врага» (не выпуская руки Вероники), и он, как пес бешенный вцепился зубами своему брату в плечо. Хотел в горло вцепиться, и вцепился бы, но от ярости все в глазах его потемнело, и он уж вслепую продолжал свое безумство. Он прокусил сразу же и до крови, с силой дернул в сторону, на стоптанный, грязный снег, и они, надрываясь, рыча, моля о любви, шепча нежные слова — все повалились под ноги Цродграбов, которые не смели вмешаться, ибо и для них это было как-то слишком дико — так бы они смотрели, если бы стали тухнуть звезды на небе, а мир стираться — что тут можно делать, что говорить, когда все, что составляло их жизнь уходит? В совершенном безмолвии они пятились, и, когда кто-нибудь падал, то даже и под ногами, даже испытывая муки не стонал — чувствуя, как ничтожна собственная его боль против этой трагедии…

Они в каком-то завораживающем, болезненном ритме крутились по снегу — то, вдруг, замирали; то, рывком, вновь начинали свое движенье.

— Что же вы, миленькие мои… Бедненькие, родненькие вы мои… Что же вы?.. Ну, пожалуйста, пожалуйста — не надо больше… остановитесь…

Так молила она их, плачущим, нежным шепотом — наклоняясь своим теплым, солнечным дыханием то к уху одного, то другого. А Рэнис хотел сначала извести это ненавистное, мешающее ему счастью, принадлежащее этому мерзкому для него мира, а потом уж быть счастливым с Вероникой, и вновь кружить с ней в танце — и улететь! И улететь — вернуться к счастью. Ах, а он даже и не понимал, что, ослепленный злобой, все дальше отходит от того счастья — он даже и не понимал, что боль, которая так сжимала его, так жгла — что вся она не извне исходит, но в нем самом…

А Робин… Его болезненное, так долго страдавшее сознание, породило уверенность, что — это есть наказание за утерю Святыни-платка — и он еще считал, что эта боль, уже кость ему дробящая, и, раздирая плоть, все горлу приближающаяся — что эта боль еще слишком малое наказание за совершенный им грех. Он видел плачущие очи Вероники, слышал ее нежный шепот, однако — и эти ласковые глаза, и это изуверское «наказание», вовсе и не казались ему противоречивыми — и он молил у нее о прощении, и он тянулся к ней, жаждя поцелуя, как высшего блаженства — это же понимал и Рэнис, отчего только в большую ярость приходил — зубы его трещали — он ничего не видел — он вгрызался, он заглатывал кровь, а в голове раскаленным пульсом билось: «Подожди, подожди любимая, вот сейчас с этой мразью разделаюсь, и тогда уж ничто нашему счастью не помешает!»

Толпа Цродграбов продолжала в безмолвии пятится, и вокруг сцепившихся образовалось уже довольно большое свободное пространство. Тут вновь кто-то растолкал Цродграбов, и оказалось, что — это Сикус. Ему, находившемуся все это время при смерти, на мумию похожего, отдавали, все это время, всю лучшую еду (хотя, конечно, скуднейшую), его любили, так как знали его любовь к Веронике, что это выкрикнув: «Я люблю тебя!» — он так весь изгорел. Однако, и ту скудную еду которую ему подносили, Сикус не принимал, и только, когда впадал в забытье — что-то удавалось ему впихнуть в рот — иначе бы истощенный его организм давно бы уже остановился. И вот теперь он вырвался на освобожденное пространство… нет — это не могло быть живое существо, каждый бы сказал, что такое не может двигаться, что такое, выгоревшее, сжатое, давно уже должно было рассыпаться, но вот эта тень повалилась на колени, и страстно хватаясь за снег, с хрустом, стала подтягивать к Веронике…

Вероника неожиданно услышала этот шепот — он жаркой волною ударил ей в ухо, забился там, бессчетно повторяя: «Люблю… люблю… люблю… люблю!» — тут же что-то костяное ударило ей в щеку, и она, резко обернувшись не могла сдержать крика — лик Сикуса сжался до размеров младенческого, и было это отвратительно — это же был старец, и все это сдавленное, трещащие — вот-вот готово было разорваться хлынуть на нее…

Рэнис увидел нового противника, и тут же бросился на него, намериваясь в клочья разодрать — и, конечно же, ему никакого труда не стоило повалить Сикуса на стоптанный снег — ведь этот человечек только с превеликим трудом смог, вцепившись в плечо Вероники, приподняться до ее уха. Рэнис не выпускал руки Любимой, и, навалившись на Сикуса, принялся его душить — затрещали хрупкие кости, человечек коротко, отрывисто вскрикнул — черты его еще больше вытянулись, окаменели…

Когда Вероника вынуждена дернулась вслед за Рэнисом, то Робин, чувствуя, как уходит ее ладонь, не посмел ее удерживать — считая, что вот теперь то свершилось главное, и действительно достойное, за утерю святыни-платка наказание — Вероника покидала его. Своим хриплым, неразборчивым голосом, захлебываясь кровавым кашлем, он еще раз взмолился, чтобы Вероника не оставляла его, но все было тщетно — он остался в одиночестве. И вот он лежал, подымая дрожащие, болью отдающие руки навстречу выгибающемуся, все больше разрастающемуся вороньему оку, и чувствуя, как выжигает его лицо сдавливающий оттуда, мертвенный лед, совсем неуверенным, робким голосом, молил, все-таки, о прощении — затем, услышав, нежный голос Вероники, шепчущей: «Пожалуйста, братик ты мой — остановись… Зачем же, зачем же… Посмотри на меня… Что же ты с ним, бедненьким, делаешь? Да что же это такое, да зачем же все это?!..» — и Робин тогда встал на ноги, и увидев, этих троих сцепленных, стонущих, страдающих, увидев среди них Веронику — он повалился подле них на колени, и вновь принялся молить, чтобы она хоть взглянула — ну хоть одним словечком одарила его. Конечно, она услышала его мольбы; конечно — обернулась к нему; и ему сказала несколько нежных слов, и тут же вновь обратилась к тем, иным страдальцам. А для Робина эти несколько нежных слов были что лучик солнца весеннего, в долгом мраке сверкнувшем — разве можно этим лучиком насладится — напротив — сердце больше прежнего разгорится, совсем невыносимым мрак станет…

И вновь он молил, и вновь она шептала нежные слова, и ему и Рэнису, и Сикусу, и жаждала всем им помочь; но получилось уж какое-то метание; и та дымка темно-серая, которая сверху опадала, еще сгустилась, и надавила на них, наконец, с такою силой, что они не смогли удержаться — лицами в этот снег повалились — с болью пронзительной, болью жгучей зазвенел в них вопль ворона:

— Что же вы — не можете в этом мире счастливыми быть?! Что ж меня вините, когда сами от злобы собственной слепните! Быть может, думаете, что в вас зла нет — ан нет — все, что вы злое вершите — ведь не я же это придумал! Все это уже в вас… В вас!!!..

* * *

Вспомним, что третий из воспитанных Фалко братьев — Ринэм, был вместе с Цродграбами, и в эти дни, страданий в овраге за ним ухаживали Барахир и Даэн. Они опасались, как бы обоженные ноги не начали гнить, и только благодаря тому, что Даэн знал великое множество целебных трав (еще с Алии помнил) — удалось его излечить, и за несколько часов до появления Вероники — у него прекратилась горячка — однако, увидев отчаянное небо, увидев истощенных, умирающих, слабых, он пришел в такое отчаянье, что ни сказал ни слова, но закрыл глаза, и лежал без всякого движенья, слыша, тем не менее все.

Он слышал и голос Вероники, и вопли, и стоны своих братьев — и он понимал, что с ними происходит — горестная, даже и злая усмешка искажала черты его лица, он говорил что-то с презрением, но так тихо, что за теми воплями его совершенно не было слышно — да и Барахир с Даэном отошли — тоже следили за происходящим, и тоже не знали, как остановить эту боль — именно в это время Ринэм вскочил на ноги, и заваливаясь, на отдающих еще болью, обмотанных ногах, бросился — вот, разбив толпу Цродграбов, схватил Робина и Рэниса за шкирки, и с силою вздернул их в воздух, зарычал:

— Довольно же уже играть! Слышите?! Слышите?!.. Он же смотрит за вами — сверху смотрит и усмехается!.. Игрушки, пешки! Что ж вы тут разыгрываете, перед ним, что же валяетесь?!.. Он смотрит за вашими жалкими, бессмысленными страстишками и усмехается, потому что ведете себя, как ничтожества! Как рабы его!..

И долго бы еще надрывался Ринэм, но тут в его запястье, тут же прокусив его до крови, вцепился Рэнис — ведь перед ним была очередная преграда к счастью. Да — он оставил Сикуса, который, лежал без всякого движенья, словно мертвый, и стал теперь бороться с Ринэмом. Однако — Ринэм, не сдавался без борьбы, как Робин, не был ослаблен настолько как Сикус, к тому же раздражение придавало ему сил — и вот сцепились два достойных противника — они стояли, пытались разодрать друг друга в клочья, и, так как у них это не выходило, то только в большую ярость приходили. А между ними поспешала Вероника: нежные слова им шептала, пыталась остановить, но все было тщетно, и она, от ужаса происходящего, сама едва в обморок не падала — и держалась то только потому, что понимала, что, ежели она уйдет, так они совсем одни останутся.

А над их головами, все разрасталось с болезненным стоном, выгибалось к земле око, и слышен был тот страшный треск, который происходит, когда живая, могучая материя напряжена до предела, и уже начинает разрываться — сейчас, сейчас должна была хлынуть эта мгла…

* * *

За время своего повествования, я привык ко всякому, и, все-таки, мне трудно поверить в то, что произошло следом. Такое уж это совершенно невероятное, похожее на какую-то ошибку в древних летописях; я даже и остановился здесь (хотя время то поджимает, и смерть может прийти в любое мгновенье) — но, ведь, не могу же я писать о том, во что сам не верю… Остановился, а в это время с лестницы раздался легкие, быстрые шажки, и вот впорхнула в мою келью маленькая Нэдия.

А личико то ее так и сияло! Казалось, будто умылась она солнечной, живой водой — и эта то вода еще на лице ее осталась.

— Что здесь в темноте сидите?! На улице то весна! — зазвенела она, сразу всю мою келью, словно бы родниками живыми омыла.

Вот подбежала, вот открыла ладошки, а там — голубка белая, белая — словно облачко первое, весеннее, почти с небесами сливающееся.

— День то какой прекрасный! — смеялась девочка.

И как же я мог оставаться мрачным?! А когда она, легким дыханьем, к окну бросилась, да со скрипом распахнула эти тяжелые, всю зиму запертые ставни, как увидел я, что на улице то, оказывается, день солнечный, да теплый — уж воистину весенний день — так сам я ужаснулся, как мог хоть на мгновенье усомнится в том, о чем говорят древние рукописи, как в мрачном, неестественном сомневался, а в том, что действительно и должно быть, в чем жизнь — усомнился.

Итак — к делу, к делу… Совсем немного жить осталось, а так о многом еще рассказать надо… Какой же день! Весна пришла!.. Нэдия к окну подбежала, да выпустила голубку — как же легко, как же быстро, с каким счастьем, с каким трепетом жизни она взмыла. И я даже удивился — почему Нэдия вслед за ней не устремилась?!..

* * *

Итак, это страдание на дне оврага все продолжалось — продолжалось уже с полчаса, а участником его казалось, что уже бесконечно долго, и тогда Вероника почувствовала, что наступило то роковое мгновенье, когда от боли она все-таки лишится чувств — но она, привыкшая к испытаниям, все-таки, сопротивлялась — и она выложила многие силы на этот последний отчаянный рывок. Она стала осыпать поцелуями и Рэниса и Ринэма — они раздирали друг друга, а она их целовала, потом и Робина подхватила, и, шепча: «Люблю!.. Люблю!..» — рядом с ними поставила.

Надо было видеть, как вспыхнул от этих слов Робин! Надо было чувствовать, каким жаром от него тогда повеяло! Он растягивая, своим хриплым, нечеловеческим, но теперь уже светлым тоном, взвыл пронзительно: «Л-ю-б-и-ш-ь?!!» — и вот, обняв, Веронику, обняв братьев своих, стал стараться, вытягивать их вверх по склону, и все выл, не переставая: «Любит! Любит она меня!.. Счастье то какое — любит она меня!!!» У него трещали запястья, но он волок их вверх, навстречу выгибающемуся оку, и все вопил это бесконечное: «..Любит!..» — чувствовал в себе силы великие… Вот последние несколько рывков — он закашлялся кровью, однако — и этот кашель поборол, и им завопил счастливо:

— Возродила она меня! Возродила! Одним словом своим!.. И все вы, ползущие под этим небом — просыпайтесь теперь! Пойте теперь!.. В вас же силы великие — так что же вы… Так что же в грязи прозябаете?! Вы, ежели только захотите, ежели только все силы свои душевные приложите — сможете, ведь, весну возродить!.. Радуйтесь же!.. Поднимайтесь же из этого оврага! Хватит же грызться! Полюбите же друг друга, и тогда настанет тот счастливый мир! Будьте же детьми!

Это он вопил уже Цродграбам, и вопль его, под тяжестью леденящей дымки, стремительно опадал вниз, в овраг, и Цродграбы, начинали стремительное движенье — ведь все-таки свершилось то, что и должно было свершиться, с возвращением Вероники!

А Робин уже молил Рэниса и Ринэма — их же молила, и все целовала Вероника, и, наконец, те вырвались из своего ослепления, и тут же ужаснулись совершенному — стояли дрожа, а Рэнис, в порыве чувства своего, стал тут молить у Вероники прощенья — язык его заплетался, и, наконец, все слова слились в один покаянный стон.

— Любить! Любить! Любить! Любить! — хором, как заклятье, повторяли Робин и Вероника, и на измученных их ликах сияли улыбки. — …Мы сможем возродится! Мы разобьем эту боль! Да будет весна!..

Вокруг них все собиралась, разрасталась толпа Цродграбов — все они были в молчании — в напряжении вслушивались — как же много их было — десятки тысяч — даже и не верилось, что овраг мог укрывать такую силу.

— Я понимаю! Понимаю! — вскрикивал Ринэм. — Это все предрассудки, глупости мешают нам быть счастливыми! Мы же можем быть одной семьей, в любви жить, творить… Но сами же друг друга несчастными делаем…

Он еще много выкрикивал такого, и тогда стало вокруг так мрачно, что, казалось — это поздние осенние сумерки наступили — холод вдавливал в землю, слышался беспрерывный болезненный стон, и такое в нем было отчаянье, что стоило только слабинку проявить, и уж мысли о смерти затемняли всякие иные. Тогда все, без каких либо указаний, вздернули головы вверх, и обнаружили, что око надвинулось уже вплотную, что можно руку протянуть, и дотронуться до его леденящей поверхности — оно все трещало, еще сдерживалось…

— За руки — беритесь все за руки, пожалуйста! — взмолилась Вероника, и, конечно же — это было исполнено.

В несколько мгновений, вся эта многотысячная толпа переплелась крепкими дружескими объятиями — и все неотрывно смотрели на око. Теперь была очередь Робина — его держала за руку Вероника, и он чувствовал такой приток нечеловеческий, но солнечный приток сил, какой чувствовал, когда впервые услышал он, что Вероника его любит, а так же — когда платок, нынче уж утерянный получил. Но теперь он не изжигался — о нет: ведь она же была рядом, и он, с нежностью в нее вглядываясь, все выплескивал этот нечеловеческий поток чувств:

— Любить!!! Смотрите!!! Смотрите счастливцы!!!..

— Нет, я не верю, что не справедливо небо, Ни каждому столетию дает, Ни каждому то поколенью точно хлебом — Для духа, свет небес в земную деву отдает. Но знаю, знаю, знаю — многие так слепы, Что век свой проживут в грязи, на грязь глядя, Не понимая, как все помыслы их жалки и нелепы, Что не живут они, а только ползают свой век губя. Что в мелочных и подленьких стремленьях, Которые пред вечностью и прах, и пыль, Забыли об единственных и верных вдохновеньях, О коих звезды говорят, в которых быль. Она, Святая, хрупкая, средь них вуалью радуги скользила, Она шептала нежные, спокойные слова; Она, Святая Дева, в веках тех темных никого не вдохновила, За них несчастных пусть падет горючая слеза. А вы, счастливцы — вот она сияет В ней мудрость космоса, галактики, миры, Пусть на свершения великие она вас вдохновляет, Пусть грянут детства чистые пиры… И вы, предвестники грядущих поколений, Когда забыв земные, тленные дела, Все люди-братья, в облаке любви стремлений, Сквозь космос поплывут, в тот сад, где роза-дева расцвела!

Сначала Робин пел в одиночестве, но, когда стала ему вторить Вероника, когда и Рэнис, и Ринэм подхватили, когда и Сикус, которого Робин из оврага вынес, — запел слабым, но таким искренним голосом — тогда и весь многотысячный народ Цродграбов подхватил это пение. Они, держа друг друга за руки, чувствовали себя так, как должны были чувствовать любящие друг другом братья — запели хором — пел каждый, и представьте вы себе хор, в котором девяносто тысяч голосов, и каждый чувствует себя как поэт, и любит страстно!..

Они все смотрели вверх, на око — но видели не это отчаянное, но Веронику, но и всех иных, одинаково ими любимых, и вокруг них расцветало солнечное сияние — от них исходил жар, который был сродни жару, которым изжег себя Сикус, однако — они не истощались — они питались от искренних чувств друг друга и не было конца этому светлому, счастливому чувству…

Это был зал с очень низким куполом, и наполненный пением столь сильным, что для него, не хватило бы и залы много-много большей. Эти световые, звуковые волны бились, пронзали око, и, наконец — оно не выдержало, отдернулось вверх — на сотни метров, на целые версты, и, вдруг, стремительно разорвалось в клочья, расползлось жалкими, безвольными ошметками, которые канули в хлынувшем свете, как куски воска, в раскаленном горне. О — это был весенний свет, это было небесное приволье, которое осветило, объяло бессчетными и даже жадными поцелуями не только их, но и всю долину, даже и Самрул сделала пригожим, праздничным. Этот свет вдруг обратил Серые горы из отчаянных, мрачных, едва ли не стонущих глыб; в ярко сияющих на солнце, счастливых великанов, от которых веяло чем-то сказочным, которые восторгали своим величием.

Тогда же, в этой обильной светом высоте, пролетела большая стая белых голубей. Эти птицы летели стремительно, а потом, сделав полукруг пронеслись еще раз над ними, да и взмыли навстречу солнцу…

Какой же это был плотный, действительно могущественный свет! Да им казалось, что и не свет это вовсе, а небесный мед, и раскрывали они рты, и с жадностью его глотали, и все никак не могли насладится, но чувствовали себя счастливыми.

— Люблю!.. Люблю!.. Люблю!.. — закончив пение, громко смеялся Робин…

* * *

Теперь надобно вновь вернуться на три дня назад и хоть вкратце поведать чем же закончилась колдовская ночь для Самрула, а так же — и некоторых иных событий коснуться.

Как вы, должно быть, помните, в городе за главного остался Ячук, и предстал перед ним истерзанный, молящий об исцелении дух Сильнэма. Даже и невозмутимый этот, ко всякому в орочьей царстве привыкший человечек, был испуган этими и страстными, иступленными воплями — понимал, что собственное его волшебство здесь бессильно. Он стоял на кромке стены, и тут раздались хрипы, и в довершение ко всему, он увидел, как прямо перед ним выплыли из тьмы два святящих блекло-мертвенным светом животных глазищи, такие же глазищи выдернулись и в другом месте над стеною, и еще, и еще — Сильнэм отдернулся куда-то в сторону, а Ячука, который испускал розоватую дымку, подхватили жесткие, словно бы каменные лапищи. Конечно — это было племя «мохнатых», которые уносили свои сокровища — своих троих богов — и эти созданиям, привыкшим карабкаться по почти отвесным горным склонам не стоило большого труда вскарабкаться по стене Самрула (хоть она и была оледенелой). Как только они увидели Ячука, так и зачислили его в очередное божество — находясь в этом месте, где должен был, по их мнению, томится величайший их бог, они вообще всему, что было необычайно склонны были приписывать божественные свойства. Так как Ячук не бросался на них, не испепелял, не пожирал — он стал добрым, хоть далеко и не самым значимым божеством (они судили по размерам) — тем не менее, к нему обратились почтительно, и даже попросили, чтобы он указал, где «великий бог» — попросили на дикой смеси из своего трескучего языка, и тем словам, которые выучили они у Даэна и Дьема, и которые так коверкали, что совершенно невозможно было понять, что же на самом деле они говорят…

Тут вступились Даэн и Дьем, которых тоже подняли по стене (что касается Тарса, то он презрительно отмалчивался) — эти двое, еще недавно видевшие и Барахира и Дитье, стали просить в самых учтивых выражениях, чтобы поскорее это недоразумение было разрешено, чтобы их выпустили и позволили увидится с родными. Конечно, бедный Ячук ничего тут не мог разобрать — да и не мудрено, когда столько то накрутилось! Одно он понял точно и верно: все эти создания и голодные, и замерзшие, и вообще несчастные. Еще он понял, что раз уж они пробрались в Самрул, и, ежели они не враги, то несмотря на собственное бедное положение — конечно же надо их приютить, спасти от этой безумной воющей волками ночи. Впрочем — Ячука и не спрашивали — его несли, на поднятых лапах подобно факелу (правда — очень слабому) — уже по улицам, а через стены перебирались все новые и новые «мохнатые», на мордах которых пылал восторг, которые оживленно между собой стрекотали — ведь теперь то цель была близка…

Из Серых гор вышло около тысячи «мохнатых», однако, половина осталась сдерживать Цродграбов, и все они погибли счастливые, верящие, что совершили какой-то подвиг, и даже в мгновенье смерти не прозревшие, что и эта бойня, и все их существование — лишь бредовая, никому ненужная, обреченная на забвение вспышка. Итак, улицы Самрула заполонило пять сотен этих дикарей. Они не знали, что такое двери, вообще — и дома, и ограды, и окна, и мостовые — все было им в диковинку, все и пугало, и восхищало их. Так они скребли, неуверенно стучали в двери, а когда ударили так в стекло, и оно разбилось, то подняли такие вопли, что жители и оставшиеся несколько десятков восставших, которые, при их появлении, забились в самые глубокие погреба — уверились, что теперь то смерть пришла и заберет их неминуемо…

Кто-то не выдержал, завопил, и «мохнатые», которые уже несколько дней ничего не ели, забывши и об страхе, и об почтительности к этому «божественному» месту — бросились за едой — выбили в том доме и окна, и двери — но их смогли остановить Даэн и Дьем. Вскоре они собрались на площади перед дворцом, и были уверенны, что в этой то неказистой (а для них божественной постройке), и скрывается верховное их божество…

Но, как бы там не было, а они остались недвижимые, и до самого утра простояли, все ожидая, что им скажут идти на слом — жертвовать своими жизнями ради спасения того, высшего божества. Конечно, никто им этого не велел, а Ячук и вовсе пребывал в растерянности так как не знал, как поступить с этой толпой.

Рассвет не принес никакого облегчения: где-то за городом выли волки, еще слышались крики всадников, еще зловещий гул доносился со стороны Серых гор, и надо было придумать, где раздобыть для эти пятисотенной толпы хоть какой-то еды, ибо они уж совсем одурели от голода, беспрерывно воображали себе что-то, клокотали, и постоянно приходилось их удерживать, чтобы не сорвались они, не бросились разрушать Самрул. И вот, когда небо наполнилось зловещим багровым светом, Ячук — в отчаянье, понимая что, либо он придумает хоть что-то, либо ничто их не сдержит — решил впустить их в часть домов (предварительно, конечно, выведя оттуда всех, кто там дрожал и молился) — и заявить, что еду они могут найти там. Конечно, это только от отчаянья он придумал — так как вообще положение складывалась отчаянное. Однако, к его удивлению, все сложилось наилучшим образом. «Мохнатые» разбредшиеся по этим уже опустошенным, убогим домишкам (а для них — прекрасными хоромами) — веруя, что найдут еду, действительно ее нашли. Прежде всего — им пришлась по вкусу мебель, а точнее — мягкие ее части — для их желудков это было настоящее блаженство. Нашли мешки с какими-то испорченными, темными крупами — и это было поглощено. Но и это было лишь преддверием того пиршества, которое началось уже ближе к закату. Дело в том, что двое «мохнатых» учуяли едва-едва уловимый запах выбивающийся из подполья одного богатого дома. В самом подполье ничего не было, однако, разворотили пол, и под слоем земли обнаружили доски, их сбили — под ними были бочки с медом, с вином, ящики с выпечкой, покрытой растительной мазью от очерствения… да многое, многое там было… Все заинтересованы были этой находкой, и когда нашелся толстый хозяин этого дома, то слезно покаялся перед Ячуком, что совершенно непосильные были налоги, а он любил покушать — причем вину в замысле этого тайника сваливал на жену, в два раза более толстую, нежели он сам… Тут поднялся страшный крик — жена вопила на него, он на жену, и каждый требовал, чтобы «вторая половинка» — была предана суду. Да — были бы прежние законы несдобровать бы никому из них; однако, Ячук только пожурил их малость за укрывательство, да отпустил… Потом и Ячук, и Даэн, и Дьем пытались остановить «мохнатых» от обжорства, но те уже и вина напились, и попросту не хотели понимать то, что от них требовали, все на свой лад истолковывали — запасы стремительно убывали, вино вливалась в зевы кажущиеся бездонные, и «мохнатые», никогда раньше не пившие, валялись в холодной грязи, и вопили, что «великий бог уже пришел!» и «счастье наступило». Вперемежку с этими дикарями валялись и недавние рабы, и жители города — наконец то они дорвались! И для тех, и для других близость «мохнатых» была совершеннейшим бредом, совершеннейшим бредом было и бездейственное их пребывание в крепости, и вот теперь не в силах найти какого-либо иного исхода для своих страстей и страхов, они нашли его в вине…

Что уж было говорить об обороне, когда некоторые из них упивались до такого состояния, что и умирали в своей рвоте, в ледяной грязи?! Это было какое-то безумие охватившее всех, в то время, когда из-за стен, казалось совсем поблизости раздавалось волчье завыванье, а еще иногда, издали — гневные выкрики всадников.

Конечно же любой, у кого была лестница или осадные крючья смог бы захватить в эти дни стены. Однако — всадники больше не нападали, так как после бойни с призрачными волками половина их была перебита, а в оставшихся пяти сотен — половина изранена. Они знали, что в крепости менее сотни защитников, но думали, что среди них есть и могучие маги — во всяком случае, чувствовали себя истомленными, и ждали подхода воинства государя Троуна (а он должен был подойти со дня на день). К тому же всадники постоянно видели призрачных волков — они больше не нападали, и даже не сбивались в стаю, но, подобные сгусткам темной поземки, перескакивали от сугроба к сугробу, и в этом зловещем движенье пребывала вся долина, так что казалось, всадникам казалась, будто их, разбитый на холме лагерь, есть одинокий утес в окружении враждебного им моря. Так же, знали они, что поблизости, в овраге, скрывается некая многочисленная армия, видели даже передвижение тех созданий, однако — и те создания не нападали на всадников, и всадники к ним не подходили, так как видели, что это дикари и говорить с ними не о чем — в нетерпении выжидали, когда придут войска Троуна…

* * *

Уже близится к завершению эта большая страница моей хроники, и окончание ее вскоре за весенним пробужденьем, наступившим по воле Вероники. В то самое, сияющее солнечным светом, обильное птичьими трелями утро, армия государя Троуна, все эти дни и ночи судорожно поспешающая к этим местам, находилась совсем уже близко, и, когда грянул этот свет, они и Самрул увидели, и тут многие воины, до этого только и жаждавшие насладится кровью своих врагов, почувствовали, что ярость эта уходит, и вовсе им уже не хочется рубить кого-то, вообще причинять кому-либо какой-то вред — некоторые, конечно, считали это слабостью, пытались с собою бороться, но ничего у них не выходило. Многие начинали громко выкрикивать про ничтожество врагов, про свою честь, про то «что они отомстят», что возьмут крепость с налета, и прочее. Однако, они сами чувствовали, что говорят совсем не то, что им хочется, и, несмотря на все старания, злобные их голоса звучали жалко и потеряно на этом, сияющем весною фоне…

Для Фалко нашелся низкорослый конь, и вот теперь он скакал рядом с государем Троуном, и не оставлял попыток отговорить его от задуманного. Он просил почувствовать, сколь чуждо их поведение природе, где все есть любовь, все ласка, где все аурой нежных поцелуев окутано. Он проповедовал это с таким же жаром, с такой же уверенностью, что он сможет их переубедить, как он проповедовал некогда перед орками. Тогда его восторженные поэтические выкрики не были поняты — теперь он выкрикивал с еще большим жаром — чувствуя, что природа придает ему силы. Он говорил так громко, что голос его в этом спокойном, сладко дышащем воздухе разносился довольно далеко. Он плакал, он говорил, не останавливаясь, уже около получаса; и никто уже не кричал о скорой месте, все, как зачарованные слушали его.

— И стихи у меня для вас есть. У меня всегда стихи есть. Вот послушайте-ка:

— Когда на сердце злоба, когда в глазах темно, Ты вспомни то, что дарит апрельское окно. Там холмы золотятся, зеленые кусты, И родники звенящие, как небеса чисты. Ты вспомни сферу света, у молодой листвы, Ты вспомни, как березки в спокойствии просты, Как пташек многогласый сияет там сонет, И как смеется звонко, пруд, бликами одет. И как там все спокойно, как чисто все, свежо, И хороводом крутится девиц младых кружок, За дальними лесами грохочет уж гроза, Но тихи и спокойны апреля небеса.

Фалко смотрел на Троуна с вдохновеньем, ища и в лике государя свет такого же вдохновенье — нет — теперь, выкрикнув эти строки, хоббит был совершенно уверен, что и государь и все воинство в умилении будут шептать подобные стихи, ну а клинки свои — эти предназначенные для рассечения живого и прекрасного железки — они отбросят в сторону. Он так хотел увидеть это просветление в лице государя и всех иных, что ему даже показалось, что он действительно его увидел. Но вот Троун заскрежетал зубами, выдохнул:

— Ну, все довольно! — тут он, с видимым насилием, над собою, очень возвысил голос, и зарокотал тем могучим и гневливым гласом, к которому привыкли эти люди, за долгие годы правления этого жестокого и сильного государя. — Сбросьте колдовство! Кто вы — воины или бабы ничтожные, чтобы поддаваться всяким чувствам! За убиенных братьев — растопчем ничтожных врагов!..

Он еще что-то кричал, и все в таком же духе, и воины также делая насилие над собою, опускали головы, выхватывали клинки, и начинали глухо, страшно, словно растревоженное гневливое море, выкрикивать: «Смерть врагам!.. Смерть врагам!.. Смерть!.. Смерть!..» — темнели их лики, в глазах появлялась и бол, ь и отчаянье. Фалко, видя это, и в какой-то детской наивности, еще полагал, что все можно остановить, что все это какое-то недоразумение. Он сначала взмолился к государю, но тот, против обычного благосклонного своего отношения к хоббиту, только раздражился, и замахнулся на него клинком — все-таки не ударил, но взглянул с такой неприязнью, что тот понял — его переубедить не удастся. И тогда он развернул свою лошадку, подлетел к этим рычащим, окруженным уже какой-то темноватой дымкой рядам. Ему было страшно: еще недавно там были сотни, тысячи умиротворенных красивых лиц — теперь что-то массивное, мускулистое, искаженное, готовое набросится — какой-то исполинский, страдающий выродок. Вот хоббит подлетел к одному из командиров, а это был тысячник, с железной палицей большей чем сам хоббит. Он возвышался над Фалко горою, мог с землей сравнять одним движением руки — он дергался, вытягивался навстречу Самрула.

— Зачем все это?! — искренно, и с плачем изумлялся хоббит. — …Что за глупость делает вас такими несчастными?! Вам же дан разум, вы же чувствуете, когда вам плохо — так несколько мгновений назад вы испытывали счастье, вы весну, вы этот свет любили, а теперь то… Ради чего же это?! Отчего вы такие слабые, отчего вы не можете восстать против обычаев своих предков?! Ведь и ваши прадеды так же бросались на крепости непокорные, рубили, в крови купались — тоже ведь страдали!.. Что ж вы…

Хоббит плакал навзрыд и ему очень тяжело было говорить, а тысячник этот, и многие-многие бывшие поблизости воины, только ниже головы опустили, только громче зарычали: «Смерть врагу!..» — и все, все они без исключения, вновь и вновь делали насилие над собою — они то слышали голос хоббита, и каждый до муки хотел исполнить его слова, но каждый, этим самым насилием уверял себя, что — это слабость, что все это «бабское», и недостойно их воинов.

И вот Троун взвыл: «Вперед!!! Возьмем их с налета!!!» — вопль этот был подхвачен и командирами, в том числе и тем, который возвышался над Фалко — в ушах заложило, и тут же многотысячная эта, озлобленная толпа, с тяжелым топотом, от которого задрожала земля, от которого снег падал с елей в нескольких верстах к западу, — устремились на Самрул.

Лошадка Фалко тоже развернулась, но хоббиту слишком страшно было скакать со всеми ними — все равно что с лавиной в пропасть бросаться, и он, рыдая, и все моля их, но уже шепотом, придержал ее под узды, и она пошла совсем медленно, и чувствуя боль своего седока понурила голову. А вокруг, с воплями, с воем, словно железная, смертоносная река проносилась стремительная лавина. Воздух стал горячим, душным, смрадным — причем настолько, что хоббит стал задыхаться, скривился, закашлялся…

А потом все это оборвалось: вокруг был истоптанный, развороченный снег, впереди — неслись к Самрулу всадники, позади остались немногочисленные обозы. Хоббиту было страшно — он вдруг ясно почувствовал, что то страшное, что рано или поздно должно было охватить и его, и близких ему — теперь совсем близко — он чувствовал, что до какого-то страшного, роком предуготованного свершения остались считанные часы, и что сам он, чтобы не делал, все будет продвигать к этому свершению…

* * *

Теперь к Альфонсо, к Аргонии, и ко всем прочем бывших поблизости с ними.

То была чудовищная ночь, в которой ничего не осталось от привычного бытия, но все полнилось зловещими, смерть несущими чудесами. И, ежели над Самрулом выгибающееся исполинское око, было лишь тенью Его боли, то здесь страсть эта разыгралась в полную силу. Здесь, из клубящейся над головами тучи вновь и вновь с жадностью вытягивались слепящие колонны, забирали все новых и новых жертв — и им было все равно: эльфы, люди или бесы попадались — ярость на всех была одинаковой. Бесы-Вэлласы остались без всякого руководства, но в них была злоба, и бросались они на кого попало, в том числе и себе подобных грызли — кидались и на эльфов, гибли без числа, обращались в грязь… Так продолжалось до рассветного часа, а когда же зловещий багровый свет, словно подтек крови, вырвался в одном месте из небесной плоти — молнии прекратились, а клубящаяся масса сжалась, и поднялась высоко-высоко, так что подобна стала узкому разрыву за которым страдало непроницаемо черное Ничто. Все чувствовали присутствие этой силы, однако, истомились уже до такой степени, что не могли предпринять что-либо: да — многие из могучих воителей проведшие уже многие и многие часы в ожесточенной сече, да в этом смрадном воздухе теперь буквально с ног валились. Что касается бесов, то они отступали до тех пор, пока не уткнулись, в каменную гряду, которая выступала над окровавленными снегами в полуверсте от раздробленного лагеря. Там началась страшная давка — бесы с диким хохотом вцеплялись друг в друга, рвались, ломались — и, хотя не появлялись больше новые, их оставалось еще очень много. Да — эльфийский лагерь был разворочен, и вообще представлял отвратительное зрелище: земля вся черная, покрытая выбоинами, все завалено обугленными телами, причем многие тела были изуродованы до такой степени, что невозможно было определить — люди это, или же эльфы. Со всех сторон слышались горестные вздохи, пелись плачи, но все слабыми, измученными голосами…

Однако, сколь не велика была скорбь охватившая эльфийский лагерь, она ни в какое сравнение не шла, с той скорбью, с той невыразимой тоской, и со многими иными чувствами, которые клубились на вершине холма, где раньше стояли палатки эльфийских государей Гил-Гэлада и Келебримбера, а теперь — все было разворочено, все дыбилось острыми темными углами, перемешенными с грязью. Причем — из грязи выступали лики бесов-Вэлласов — уже вытекла из них грязь, но осталась слизкая оболочка, которая тоже растворялась, но пока еще хранила эти черты — и все они, в безмолвном страдании слабо шевелились. На самой вершине холма, лежал, вцепившись дрожащими пальцами в грязь государь Эрегиона Келебримбер. Он с такой силой вдавливал в эту грязь, что из под ногтей у него обильно шла кровь. Он лежал, уткнувшись лицом в им же перебитую, уже не кровоточащую шею дочери своей Лэния. Черты эльфийская девы, застыли в том величественном и совершенном спокойствии, которая дает только смерть. Все земные дела, все страсти жизни — даже и чудовищные страдания ее отца — совершенно ничего для нее не значили. Келебримбер бился в исступлении, он провыл плач, о котором было сказано выше, он впал в забытье, но, как только его попытались унести — оторвать от любимой доченьки — он тут же пришел в чувства, и страстно вцепился в эту холодную плоть, которая, конечно же (и это все понимали) — была лишь опустошенной оболочкой, просто плотью и костями, которым суждено было вернуться в землю. И, все-таки, многочисленные, собравшиеся вокруг эльфы, не могли оторваться от этого бесконечно спокойного, бледного лика — глядя в этот лик, они забывали и те ужасы, которые сами пережили. Слезы умиления катились по щекам многих. На этой площадке был не только Келебримбер, был еще и Альфонсо, и Аргония, и… впрочем Нэдии не было — Альфонсо то свято верил, что Нэдия перед ним — но он нашел только завернутую в потемневшие ткани верхнюю часть шишковатого черепа (все остальное было раздроблено) — и вот эту то верхнюю половину черепа покрывал поцелуями, и молил страстно, чтобы вернулась она. Этот страстный его лепет, когда, от перенапряжения, подступало время от времени забытье, и которое стряхивал он усилиями воли — продолжался уже несколько часов, и все это время рядом с ним была златовласая Аргония, летучий конь под которой, в мгновенье гибели Лэния исчез, и которая повалилась рядом с тем, которого любила…

Ах — да разве же опишешь девичье, страстное сердце! Ведь там, все в чувствах, в порывах сильных, да искренних, да неожиданных. Аргония, всегда почиталась девой суровой, к любви презрительной, которая всеми силами давала понять, что и не дева она вовсе, не женщина, но воитель. Теперь вот это чувство, так долго сдерживаемое, как река горная, раздробившая ненавистный заплот, вся нахлынула на Альфонсо. Так сильна была эта страсть (нет, нет — не плотская, но высшая, жгучая, творческая страсть), что она совершенно забылась; и в течении этих часов ни на мгновенье не отходила от него, и шептала, и молила, и требовала, и рыдала, и даже смеялась безумно, лишь бы только он обратил на нее внимание — и она, от своего душевного перенапряжения также несколько раз погружалась в забытье — но, слыша его слабые стоны, тут же возвращалась, и все это тянулось, и тянулось, и эльфы не решались хотя бы как то вмешаться в это исступление. Дева, видя, что чувство ее безответно, только с большей страстью его любила, и уже твердо знала, что ни за что его не оставит — она так и рыдала:

-..Ни за что, ни когда — слышишь ли, слышишь?! Вот, ежели смерть меня заберет, так и тогда рядом буду — к черту эту вечность, ежели тебя там не будет! Что же ты все молчишь?! Чувствуешь, как я тебя люблю?!.. Ну, что же ты молчишь?! Ну, ответь ты мне хоть что-нибудь! Любимый ты мой, дай голос твой услышать! Ну — хочешь ругай, бей; но только ответь мне что-нибудь! Люблю, люблю тебя!..

И такой вот поток слов вырывался из нее постоянно. Она долгое время не решалась до него дотронуться — она загрызла бы каждого, кто посмел бы к нему приблизится, он был для нее фигурой настолько возвышенной, священной, что даже и смотрела на него со страхом. Все-таки, когда безответная ее боль сделалась совершенно невыносимой — она решилась таки, и легонько дернула его за плечо. Альфонсо тут же резко обернулся, взглянул на нее безумными, выпученными глазами, вскочил на ноги (при этом сжимал часть черепа в руках), и что было сил завопил:

— Угрюм! Где ты, конь проклятый?! Быстрее — вынеси меня отсюда! К Нэдии, к Нэдии… — он задыхался, ноги стали подгибаться, и, наконец, вновь он рухнул на колени перед Аргонией.

— Я, все равно тебя не оставлю! Слышишь ты?! — взвыла девушка. — Потому не оставлю, потому… что никто тебя так, как я не полюбит! Потому что и я нашла единственного! Можешь гнать меня, но мы, все равно, будем вместе. Слышишь ты — мы все равно будем вместе! Я люблю тебя, и плевать на все! Люблю! Люблю! Люблю!.. Что же мне подарить тебе, чтобы понял ты всю искренность моего чувства?.. Что, что — кроме слов?! Поцелуи?!

Она на мгновенье примкнула к нему, и, хотя губы ее жаром дышали — она обожглась об его, раскаленную плоть. И она отстранилась, и тут зашептала то, что казалось ей самым, в эти мгновения дорогим — она вспомнила одну из тех песен, которые слышала от матушки своей на весенней, солнечной поляне — ведь это словно нежданно всплывшее виденье рая пред ней появилась, и вот дарила она это виденье любимому:

— Пчелка, пчелка златокрыла, И медова и быстра, Ах, ты, пчелка, поспешила, Не заметила окна. Что ж теперь, ты в душной клети, Среди старых, темных стен, Солнышко так близко светит, А вокруг — все пыль да тлен. Ты гудишь, жужжишь крылами, Бьешься, пчелка, об окно, И беззвучным слезами, Молишь, молишь, лишь одно: «Как же близко наше счастье, Вот оно — сияет день, Почему же здесь ненастье, Рядом с Солнцем — смерть и тень? Здесь, в мгновение полета, Травы, холмы и луга, Поцелуи, дни без счета, В небе: радуга видна. Почему же дух мой держит Здесь незримая стена, И в борьбе меня повершит, Смерть, у светлого окна?»

— …Такие вот строки — матушка мне их пела. — все рыдая, шептала Аргония. — Тогда, ведь, по совсем иному поводу их сложила, но и теперь, ведь, к месту пришлись!.. Ах, какие же хорошие строчки! Неужели не понимаешь, что я и есть этакая пчелка, что вокруг меня все ад, да тьма, а ты вот окошечко, к счастью, к свету…

Много еще шептала Аргония, но Альфонсо по прежнему ее не слушал — воспринимал как стороннюю помеху, как одну из этих многочисленных, непонятно зачем окружавших его теней. Он еще несколько раз порывался подняться на ноги, еще несколько раз звал Угрюма, однако — черного коня нигде поблизости не было видно. Прибежал верный Гвар — этот огромный огнистый пес, потомок псов привезенных в Нуменор из Валинора ткнулся было мокрым своим носом в раскаленную щеку страдальца, но тот только отмахнулся раздраженно, проскрежетал ругательства, и тут же вновь погрузился в свое горе. Пес поджал хвост, отступил на несколько шагов, но не уходил совсем. Болезненное оцепененье продолжалось, до тех пор, пока адмирал Рэрос, повязки с лица которого были сорваны одним из бесов, и который зиял теперь своими ужасающими черными глазницами — не подошел к своему сыну (а он все эти часы простоял подобный безмерно напряженной статуе, в нескольких шагах от него) — пал перед ним на колени, и перехватив своими широкими, морщинистыми ладонями за плечи, сильно обнял его, и захрипел:

— Ну что? Понимаешь теперь?!.. Вот то-то и вижу, что понимаешь — вот оно страдание, когда любимого человека потеряешь! Такое уж страдание, что и пустыми все эти разговоры о вечной жизни, о грядущей встречи кажутся. А вот что, ежели и нет никакой грядущей встречи?!.. Терзаешься, бьешься, весь мир перевернуть хочешь, лишь бы вернуть ЕЕ, единственную, любимую. Но нет, нет — все тщетно! Тщетно! Понимаешь ли теперь мою боль?!..

И эти то вопли надрывные подействовали на Альфонсо, вскинул он голову, и смотря в эти черные глазницы, проговорил тяжелым, страдальческим голосом:

— Прости! Теперь то прости!

— Прощаю! Прощаю, сынок… — прошептал адмирал, и стал притягивать к себе сына, чтобы обнять за голову, в лоб поцеловать.

Уже долгое время, медленно, ожесточенно, без единого слова, и с завидным упорством пробирались к этому месту Вэллиат и Маэглин, тащили держа подмышками истощенного, слабо стонущего Вэлласа. Все одежда его была пропитана грязью смешанной с кровью, одежка на груди была разодрана и виден был широкий, с грязевыми каемками шрам, который тянулся от самой шеи и до низа живота — и, хотя он теперь сросся — Вэллас чувствовал такую боль и такую смертную слабость, словно грудь его действительно была распорот. То, как он командовал армиями бесов, представлялось ему кошмаром, однако же и теперь, время от времени находили на него приступы; когда все затемнялось, и чувствовал он жалкую, испуганную толпу дробящуюся об каменный кряж, чувствовал их боль, и сам тогда начинал кричать…

И вот, в те мгновенья, когда они ступили в круг, и хотели уж окрикнуть Альфонсо, вытягивающийся через небо черный шрам вдруг стремительно стал приближаться, разрастаться, видно было, как тьма клокочет, слышен был треск, грохот, вопли перекатывались многотысячным хором. Еще несколько мгновений назад, все было залито свежей кровью рассвета — теперь разом стало и мрачно, и черно. Вокруг эльфов поднялось было сияние, но тут же и сбилось, вжалось в их тела. Стало так сумрачно, что и в десяти шагах все уже расплывалось. По рядам людей и эльфов прокатился рокот- и он все возрастал, возрастал — они оглядывались; напряженные, выжидали какого-то нового нападения.

Но вот, в одном месте тьма сгустилась особенно плотно, и встала непроницаемой колонной, из глубин которой, впрочем, тут же проступил серебристо-звездный свет, и, окутав темные грани облагородил их, преобразил в милые девичьи черты — в двух шагах от страдающего Келебримбера стояла дочь его Лэния, и говорила тем нежным напевным языком, в котором даже хорошо знавшие ее, признали голос дочери государя.

— Что же ты убиваешься так, батюшка? Только подними голову и увидь — это я, дочь твоя. Жива я, и жду, чтобы вызволил ты меня… — когда Келебримбер вскинул на нее страшно вытянутое, до дрожи напряженное лицо, то с мягкой улыбкой продолжала. — …Как же ты, мог поверить, что я мертва; да еще от твоей руки погибла?! Батюшка, батюшка — да разве же может быть такое?!..

Она еще что-то говорила — что-то такое же упоительно нежное, успокаивающая, и уверяющее Келебримбера, что она жива, но только находится в плену, на севере, и только нужна его помощь. Потом она, тихо улыбаясь, испуская волны звездного света, склонилась над ним, и осторожно в лоб поцеловала — тогда Келебримбер вскрикнул, как кричат умирающий, в последнее свое мгновенье, вытянул, пытаясь ее удержать руки — но они свободно прошли через призрачное веретено, а сам призрак отхлынул в сторону, и не сказав больше ни слова, стремительно скрылся на западе. Все бы это ничего, и не помешало бы единению Альфонсо и Рэроса, но, когда перед этим хлынула тьма, Аргония, решив, что — это новая напасть, бросилась, повалила Альфонсо, заслонила его грудью… Она склонилась над ним, и шептала:

— Еще одно стихотворенье. Одно из немногих, которые я уже Там сложила. Конечно — я бы даже и не знала, что такое стихи, если бы не нянюшка моя — про нянюшку я тебе потом расскажу, а ты сонет выслушай:

— Подобно первой майской туче, Подобно первому дождю, Любви порыв в душе могучий — Подобен первому грачу. Как первый свежий пред грозою, Порыв ветрила — дождь вдали, Так первой, девственной мечтою, Тебя зову я: «Полюби!» И как природа расцветает, Омыта первым тем дождем, Так и душа заполыхает, Омытая вся тем огнем. Как без дождей природа хила, Так жизнь без страсти мне не мила.

…Я не любила еще никого! Поверьте мне! — страстно взмолилась Аргония, даже и не понимая, что Альфонсо по прежнему и не видит, и не слышит ее. — Я только лишь от предчувствия сонет этот сложила!.. Сердце, выходит, и тогда уже чувствовало, что есть ты, Единственный, и вот…

В это время над толпами, над верстами и заснеженными и отчаянными взмыл голос Келебримбера. Эльфийский государь требовал, чтобы армии немедленно собирались, и шли вслед за ним на север, за Лэнией. На это возразил ему Гил-Гэлад, заявив, что и он, и многие видели, как погибла настоящая Лэния, а теперь приходил лишь призрак, созданный, впрочем, столь искусно, что по внешним проявлениям невозможно было отличить его от настоящей эльфийской девы — Гил-Гэлада поддержали еще несколько видных эльфов, и говорили они уверенно, и с болью, напоминая, сколь велики потери, и пока не поздно надо укрыться за стенами Эрегиона, тем более, что этим стенам так же грозило орочье войско… Много чего было сказано убедительного, только вот совсем не слушал их Келебримбер — да разве же может хоть что-то сдержать человека, иль эльфа в таком состоянии? Мельком услышавши эти, как ему показалось «ничтожнейшие» возражения — он только с еще большей силой уверился, что дочь его жива, и он уже не мог принять того страшного, что с такой силой давила на него совсем недавно. Он уже стоял на ногах, и старался не смотреть вниз, где сиял девственной чистой этот умиротворенный лик, для которого уже безразличны были все эти порывы, и страсти.

И Келебримбер произнес страстную речь. Он, проживший ни один век эльфийский государь, чувствовал теперь себя, как юнец с кипящей кровью. Обычный для него рассудок теперь не значил ничего, на место его пришли чувства — безумные, изжигающие чувства. Да — он умел говорить, и он призывал своих сторонников, и называл изменниками, кто испугается, повернет теперь в Эрегион. Свою дочь он превозносил до размеров космических, и истово веря, убеждал, что с ее потерей, вся их жизнь потеряет смысл — что, либо они отправятся за ней, либо вернуться и погибнут в безысходном мраке. И вновь вмешался Гил-Гэлад, стал убеждать Келебримбера, что он ошибается, и говорил с такой уверенностью, что, казалось, заклятье читал…

Тут вмешался Альфонсо, и именно он все решил. Напомню, что именно ему, хоть и не серьезно, но только, чтобы унять излишний пыл, было якобы позволено управлять всей армией. Итак, он был уверен, что от его слова все решится, и проявил тут пыл — который, в общем-то, был обычен для него, но совершенно дик для всех иных, даже и переживших в последнюю ночь такие ужасы. Что же он начал делать? Да сначала, так же как и Келебримбер принялся выкрикивать пламенную речь, однако — видя, что никакого действия не происходит, он вихрем с холма сорвался — бросился туда, где наскоро согнанные, дрожали на привязи кони. Он даже и не замечал, что все это время неотрывно следовала за ним Аргония — она не решалась держать его за руку — боялась стеснить движения, помешать; но положила ладонь ему на плечо — так вот и бежала. Альфонсо оказался перед конями, схватил обеими руками за удила сразу с дюжину из них, резко дернул за собою, так что кони даже захрапели. Но вот еще несколько страстных таких рывков, и вот он оказался перед изумленными, недвижимо созерцающими это эльфами. Вот он, не говоря ни слова, но только зубами скрежеща, схватил одного из них — забросил в седло; тоже было и со следующим — он носился стремительным вихрем, он выл, он шипел… Через несколько мгновений двенадцать эльфов оказались в седлах, а он в один прыжок перепрыгнул к иным коням, еще сколько-то выхватил… Он не мог останавливать, он должен был действовать — он верил, что, ежели будет выделывать такие вот отчаянные рывки, так и изменится все, и будет Нэдия спасена.

Итак, он выволок еще нескольких лошадей, и вновь стал забрасывать на них изумленных эльфов и людей нуменорцев. Управился и с этими, в третий раз за конями устремился, и тогда все-таки прокричал:

— Что ж стоите то?! Ждете, пока всех вас так вот по седлам раскидаю?!.. Так, ведь и раскидаю!

Прокричал он это с такой уверенностью, что и эльфы и люди поверили, что он действительно осуществит то что задумал, и действительно раскидает всех их (а после этой ночи в войске оставалось еще более двухсот тысяч). И тут странное произошло: все эти эльфы и люди, вроде бы и пребывали в здравом рассудке, по крайней мере не паниковали, ни метались, как полоумные; все они, не юнцы безрассудные, видели, что, опадающая из небес муть — есть зло, что над ними нависает что-то могучее, что одним только желанием своим может их раздавить; понимали и то, что стены Эрегиона лучшая защита против такой напасти; понимали и то, что государь их, потеряв единственную дочь — последнюю крапинку семьи своей — лишился рассудка — каждый понимал, что на севере им делать нечего, что ни славы, ни Лэнии (уже мертвой), они там не найдут — понимали и то, что Альфонсо совершенно обезумел, но вот не могли противится его бешеным порывам! В этом осеннем, отчаянном мраке он представлялся стихией могучей, на все способной, перед которой либо голову склонишь, либо она тебя в клочья раздерет. Никто не говорил больше ничего, но только все чувствовали, как по спинам мурашки бегут. Многие даже и восторг тогда испытывали, ибо им казалось, что снизошел к ним один из Валар или могучих Майя. Да — они видели кого-то, кто был более велик, нежели они, и подчинялись ему. Они сначала шли, а потом и бежали к коням, возникла даже давка: при этом призрачном освещении, картина была жуткая — казалось, будто и не эльфы, не нуменорцы это, а бесы, и ворочается, копошится в темной грязи полуживая, безумная масса. В этой толкотне даже и раздавили кого-то — ведь мало того, что коней осталось мало, так и многочисленные пехотинцы почему-то уверились, что необходимо всем именно на конях находится. Видя это, Альфонсо надрывался:

— Довольно! Не важно на конях вы или нет — главное двигаться на север!

На несколько мгновений, наступило то самое совершенное безумство, когда все эти тысячи людей и эльфов — а это были умнейшие, из тех, кто жил в Среднеземье в те годы: все они позабыли даже о мертвых, среди которых и друзья их и братья были, забыли и про оружие, а, ведь, в этом месиве оружие многих было утеряно: итак — все они покорную толпою двинулись туда, куда указывала им эта стихия-Альфонсо. Да — к Альфонсо тогда подлетел Угрюм, и он, и без того высоченный, вскочивши на него казался уже великаном, по мощи никак не меньший, чем Валары…

Их смог остановить Гил-Гэлад. Государю Серых гаваней не мало сил потребовалось (при том, что он всю ночь в сече провел) — чтобы усмирить это безумство. Прежде всего были найдены тысячные, теми — сотники, наконец — десятники, и вот общая масса уже разделилась на личности — приостановилось. Гил-Гэлад вновь стал убеждать, что надо вернуться в Эрегион, его кое-кто поддержал, но как-то робко. Вообще тогдашнее их поведение можно еще сравнить с поведением перепуганного человека, который удаляется во мраке от света, которому, конечно, хочется повернуться, и к этому свету броситься, однако же, он знает, что, как только он повернется, так то чудище, которое во мраке кроется на него бросится — и все дальше он во мрак удаляется, понимает, что с каждым шагом шансов спастись меньше, а все же идет, надеется еще, хоть на несколько мгновений, гибель свою оттянуть. Да, после пережитого, они не чувствовали больше себя могучим войском, но игрушками, маленькими и безвольными, перед силами много большими нежели они сами. Так бы и ушли они, оставив своих соотечественников не погребенными, если бы вновь не вмешался Гил-Гэлад — на этот раз, собрав вокруг себя нескольких сильнейших эльфийских князей, помчался на белогривом коне, среди этих рокочущих рядов. Он пропел заклятье, и вот, вокруг него, и тех, кто был с ним рядом, стала разгораться солнечная аура — казалось, что это полупрозрачное живое знамя солнца обвивает его, мчится, новую надежду вселяя, в этом полумраке. Конечно, взгляды всех тянулись к этому свету, и даже те, кто находился в дальних рядах видели эту радостную, весеннюю блестку — все тянулись к этому светлому, всем хотелось вырваться из того болезненного состояния, в котором они пребывали.

И тогда государь Гил-Гэлад взлетел на вершину того самого холма, где еще недавно безутешный Келебримбер оплакивал свою дочь, и могучим голосом зарокотал, пытаясь убедить, что сейчас над ними безумие довлеет, что надо — надо вернуться к свету. Да — он говорил убедительно, он говорил искренно, но его перебил Альфонсо: он, видя, что вся эта сила может склонится к отступлению завыл бушующей стихией и устремился к вершине того самого каменного гребня, под которым по прежнему сжимались, визжали от боли, и от злобы бесы-Вэлласы — он взлетел по каменной кромке, и вот уже высился над всем этим клокочущим, живым и темным морем — Гил-Гэлад представлялся осколком солнца в этот мрак рухнувшего, и завопил Альфонсо, зовя их в дальнейший поход — рядом с ним оказался и Келебримбер, по искаженному лику которого катились слезы — государь Эрегиона вторил ему, как эхо вторит могучим валам.

— Следуйте за мной! — ревел Альфонсо. — Вы найдете свою принцессу, свое счастье!.. Она там — да, да — я знаю, что Нэдия, на севере! Где же она может быть еще?!.. За мной! К славе!!!

И он задрал две руки к тому черному, что клубилось над ним, и вырвались оттуда две слепящие колонны, объяли и его, и Аргонию, которая все это время сидела в седле позади него, и, положив подрагивающие от волнения ладони на его плечи, все шептала, и шептала слова нежные; все пыталась как-то остановить его: «Я же твоя любовь истинная! Куда же смотришь ты? Куда же еще устремляешься?!..» — а он ее не слышал, и даже не подозревал о ее существовании. Итак — эти слепящие, белесые колонны объяли и его, и Угрюма, и камень вокруг раскалился добела, однако — они не почувствовали жара — Альфонсо продолжал зазывать — и еще, и еще раз, вторя его воплям, с оглушительным треском вытягивались эти слепящие колонны — и бесы-Вэлласы, бывшие в двух десятках метрах под ним, вопили от ужаса, и грызли, и переламывали друг друга без конца…

Нет — не удалось Гил-Гэладу повернуть армию под защиту Эригионских стен, но, все-таки, его трудны не пропали совсем уж впустую, и, по крайней мере, на несколько часов удалось отсрочить этот выход. Вся эта многотысячная толпа принялась за похороны.

Среди бессчетных тел нашли нескольких славных и знатных эльфов и нуменорцев, но это — больше по случайности — большинство же было изуродовано до такой степени, что совершенно невозможно было определить, кто это. И из этих тел, и обрывков тел, всей этой искореженной плоти, в которой еще за день до этого билась жизнь, которая озарялась душевным светом, которая говорила мириады слов, и смеялась, и мечтала, и хранила какие-то дорогие воспоминанья — из всего этого, теперь отвратительного, чуждого миру, грязью покрытому сложен был курган, который поднялся на несколько десятков метров — конечно, не представлялось никакой возможности засыпать этакую махину — оставили так, и, отступив, и повернувшись — ужаснулись, почувствовали себя еще более ничтожными, находящимися во власти стихии, которая над их головами клокотала, рычала, едва сдерживая новые потоки молнии — каждый чувствовал, что в любое мгновенье может стать обугленным ошметком…

На десятки метров возносился этот чудовищный курган. Тысячи изувеченный, разрубленных, сожженных лиц, изогнутые ноги, руки — все это выпирало, все это таило в себе некое жуткое подобие жизни, грозило сдвинуться, устремиться на них, еще живых, поглотить в свое чрево. Теперь по рядам все чаще слышался испуганный, дрожащий шепот: «Да что ж мы здесь делаем?!.. Уходим! Скорее же — уходим!..» Безумие охватывало тогда всех, и все они, чувствуя как леденящий мрак, отчаяньем жадно вгрызается в их плоть — все повторяли без числа, могучим, но таким испуганным хором: «..Уходим!.. Скорее же!.. Уходим!..» — при этом оставались на месте, не в силах оторваться от кургана мертвых — веруя, что сейчас он рухнет на них. И вновь возвысил голос Альфонсо, и вновь — звал их, и на этот раз они повернулись…

Отныне это место считалось проклятым, и случайные путники обходили его на много верст. Никогда не цвели там травы, и даже в весенние дни небо над этими местами провисало пасмурное, плакало холодным осенним дождем. Ночи всегда там были непроницаемо черными, так что и собственной руки не было видно, любой костер разгорался с трудом, жался, да и не высвечивал мрака, так что и сидящий рядом был поглощен в черную бездну. Иногда эту черноту полнил шепот и тихие стоны, налетали порывы ледяного ветра, что-то касалась кожи глаз — да — те немногие, кому не посчастливилось заночевать в тех местах, если и возвращались к живым, то уже лишенные дара речи, и седые. Центром проклятого места был совершенно черный, источающий холод, похожий на осколок вороньего ока, курган…

Итак, и пешие, и те, кто смог завладеть конями, повернулись, пошли вслед за Альфонсо, вокруг которого перекручивалась щупальцами мгла. Здесь возникла давка — они постоянно оборачивались на курган, спешили поскорее от него удалится, и, если бы только им была дана воля — так помчались бы от этих мест галопом. Но они толкались, но они бесконечное число раз резко оглядывались назад, и плакали, и стонали — чувствовали себя рабами, чувствовали, что могучий вихрь уносит их все дальше, и дальше — в боль…

Теперь о Маэглине. Когда этот истерзанный, к страданиям привыкший человек приближался к холму, где Келебримбер оплакивал свою дочь, он, несмотря на пережитой ужас, уверен был, что теперь то до Новой жизни, к которой он всю жизнь через муки прорывался, осталось совсем немного. Но вот он увидел сначала ту, которую почитал суженой — она лежала с разодранной шеей, а потом он увидел и ту, которую почитал дочерью своей — она неотступно следовала за неким темным великаном, а на него даже и не взглянула. Я не берусь описывать его тогдашние страдания — возможно, то, что пережил он в течении нескольких минут, когда увидел эту Жуть; та бездна страданий, тот ад — может занять больший объем, нежели весь этот мой труд. Нет — нет — избавьте меня от этого мученья.

Но его плоское лицо то страшно бледнело, то страшно краснело; пот стекал по нему крупными и беспрерывными каплями; он то набирал полную грудь этой жгучего хладом воздуха — до треска вбирал, стремительно выдыхал; затем — некоторое время совсем не дышал, но стоял так, без движенья, с мучительно напряженным лицом; сильно подрагивал, и, вдруг, начинал плакать, и слезы то выбивались все крупные, и медленно, вбираясь грязь, катились по его лицу, смешивались с потом… Да — долгое время это продолжалось. До этого в его слабых волосах уже появилась седина — она проступила за годы мучительного заключения в темнице Горова — теперь за несколько минут, та неописуемая боль сделала то, что не могли сделать годы заключения — его голова почти совершенно поседела. Вот в какое-то мгновенье он пошевелился таки — его просто толкнули случайно, и оказалось, что все его мускулы напряжены и перекручены до такого предела, что тут же и затрещали, и выгнулись, так что, казалось, он сейчас весь переломается, разорвется. Нет — он все-таки удержался. Впрочем — я больше не стану описывать его надрывов, даже и внешних проявлений. Скажу лишь, что, продолжалось это до тех пор, пока не был сложен курган из тел погибших. Тогда два бледных, слегка даже покачивающихся эльфа взошли на опустевшую вершину холма, и склонили колени перед Келебримбером, который, подобно статуе, высился над телом своей дочери и смотрел куда-то во мрак. Ледяной ветер терзал его волосы, в которых также появилась седина. Эльфы спрашивали у него:

— Так что же с телом Вашей дочери?.. Мы ее отправим вместе с обозом назад, в Эрегион; где и будет похоронена она, вместе со знатнейшими…

— Здесь нет моей дочери. — холодно перебил их Келебримбер. — Или вы этот призрак, это колдовское наважденье, которое едва не лишило меня разума, называете моей дочерью? Я удивляюсь только, почему до сих пор она не растворилась в дымку… Унесите ее — да уложите с иными телами…

Тон его голоса был таким, что эльфы не осмелились, что-либо возразить, однако, когда они уже склонились, чтобы взять ее, Келебримбер весь передернулся, страшно побледнел, и, казалось, что сейчас его скрутит сердечный приступ. Он прохрипел что-то бессвязное, оттолкнул этих эльфов, и рухнул на колени перед ее телом — он взвыл с волчьей тоскою — это была такая боль, что многие, косившиеся в это время на жуткий курган, и позабыли об нем — все резко на этот рев обернулись — от этой тоски родительской многие заплакали. А Келебримбер, роняя на ее умиротворенный, невозмутимый лик раскаленные слезы, шептал:

— Прости!.. Прости ты меня, доченька!.. Ах, знала бы… Знала бы!..

Но даже и для него века прожившего, мудрого, многие страдания уже пережившего слишком велика была эта мука, и не мог он с собою совладать, и мысли его мутились, и не смог он высказать даже и части того, что хотел, и потонуло все в рыданьях…

Маэглин тоже рухнул на колени, и совсем слабый, пополз к нему. Помимо той боли, которую не берусь описывать, была в этом страдальце еще и боль от того, что он не может выразить эти чувствия стихами — он знал, что многие могли выразить это именно стихами. Все-таки боль его искала именно поэтического выраженья, и нашла в следующих строках, которые он прохрипел, задыхаясь от перенапряжения:

— Я не знаю, как выглядят слезы — Я во мраке всю юность провел, Я не помню, чем пахнут те розы, Коих куст в дальнем счастье отцвел. Но мне больше знакомо чем Солнце, Раскаленная боль на щеке, Когда боли душевной оконца — Очи, — слезы льют в долгой тоске. И я больше, чем нежность улыбки, Знаю то, как за жженьем слезы, В этом мраке, где образы зыбки, Где не вспомнить мне дальней красы, Как за вздохом тяжелым и горьким, Безудержная вновь побежит: Безысходным мучительно долгим, Плач во мраке, в темнице дрожит…

И эти стихи ему показались до отвращенья ничтожными, грязными, ничего не выражающими. Он еще, в лишний раз назвал себя «подлецом», за то, что посмел простонать этакую «гадость» в этом месте, перед Ней. От стыда, от отвращенья к самому себе, он даже и взглянуть на нее не смел, но лежал на некотором отдалении, вцепившись в пропитанный грязью и кровью снег, и все хрипел, и хрипел, проклиная себя.

Вдруг, то темное, что нависало над ними, в одном месте вытянулось стремительно вращающейся, гудящей колонной, и государь Келебримбер вскинул голову. Он с некоторым недоумением огляделся, отдернулся от тела своей дочери, покачиваясь, вскочил на ноги:

— Что ж вы меня не остановили?! — вскрикнул он диким, злым голосом, который привел слышавших его в изумление, ибо никогда еще Келебримбер не проявлял таким образом своих чувств. — …Неужто же захотели, чтобы я от этого призрака совсем разума лишился?! Возьмите же ее, и несите прочь — к мертвым Это — к мертвым!

Эльфы закивали, и, не смея на него взглянуть, подхватили убитую, понесли. Впоследствии, государь Эрегиона не мог вспомнить, что было с ним на холме — было какое-то зыбкое, темное облако, через которое он с муками прорывался, но чтобы он выкрикивал что-либо — нет — Келебримбер не мог этого вспомнить. Так же, впрочем, и все-то, что произошло от начала битвы с бесами, и до тех событий которыми окончится эта большая глава моей повести — все это представлялось тем, кто выжил каким-то хаотическим, кошмарным сном. Никто даже не мог вспомнить точной последовательности событий — просто выступали из мрака образы сколь мрачные, сколь и кошмарные…

Когда Маэглин понял, что тело Лэнии уносят (а он хоть и лежал уткнувшись лицом в грязь — сразу это почувствовал) — так и вскочил, бросился им наперерез; так неожиданно налетел, что они и предпринять ничего не успели — он выхватил ее тело, пробежал вместе с нею несколько шагов, и там споткнулся, прижимая ее к груди, покатился. Вот перепачканный в грязи, похожий на беса ворвался в перепуганные, плотные, давящие друг друга ряды, стал вгрызаться в их глубь, все опасаясь, что сейчас вот его догонят и отнимут — унесут ее куда-то…

Теперь расскажу о Вэлломире — этот жаждущий власти юноша никак не проявил себя за все время бойни с бесами. Несколько раз, когда волны сражающих наваливались на него, он вынужден был отбиваться эльфийским клинком, даже и зарубил одного беса — после этого скривился от отвращения, стал надрываться, что все они даже и глядеть на него недостойны… Однако, тут на него навалилась вал из убивающих друг друга, и он оказался погребенным под копошащейся грязью. Там было какое-то подобие смрадного воздуха и, в течении ближайших часов он выжил. Опять-таки, я не берусь описывать всех тех мучительных процессов, которые терзали его душу, в течении этих часов. Все в нем перемешалось: и ненависть к тем, кто унизил его, в такое бедственное положение привел; и жуткая, страстная, иступленная жажда вырваться из этого болота вверх, к власти… Да о всем и не упомнишь. И все эти часы он прорывался из копошащейся слизи вверх, пока, наконец не выполз в то леденящее, темное, в чем двигалась обезумевшая двухсоттысячная армия. Он увидел эльфа на коне, бросился ему наперерез, подхватил за руку, сдернул в грязь, сам же в седло запрыгнул, и вот уже высился там — покрытый грязью, и оттого похожий скорее на тролля, а не на человека. Он принялся было кричать — однако, грязь набилась в горло, и вышел только захлебывающийся хрип — тогда он принялся откашливаться, и разразился безудержным приступом кашля, который резкими рывками драл его тело. Теперь он и кашель ненавидел! Он страстно боролся с этими, все новыми и новыми приступами, он жаждал — о, как же он жаждал выкрикнуть свои повеления! Он, ведь, уверен был, что, как только все эти люди услышат его, так и повинуются…

Альфонсо ехал, высился на своем Угрюме впереди всех. Его догнал государь Гил-Гэлад, а вскоре и Келебримбер, рядом с которым был еще и Рэрос. Адмирал Нуменора смог перебороть собственный ужас, и говорил более-менее связно:

— Сейчас все мы превратились в детей!.. Да, да — именно в перепуганных, потерявшихся детей. Ведь всегда, когда идет какая-то столь значимая армия, когда ведут ее мудрые правители есть некая уверенность, серьезность: теперь ничего этого нету. Посмотрите — и командиры, и мы сами потерянные, ничего не сведущие… Враг ведет нас в ловушку…

— Ах, да что говорить то! — мрачно изрек Гил-Гэлад. — Уж если мне не удалось остановить их!.. Да и знаешь — сам это чувствую: какая-то великая мощь все тянет и тянет нас на север. Отчаянье. Жуть. Будто и нет ничего за пределами этого мрака. Будто это… что-то космическое, болью веков терзающееся, нахлынуло на Среднеземье… А мы — какие же мы жалкие пешки во всем этом…

Тут правитель Серых гаваней посмотрел на Альфонсо, который высился в седле без движенья, и не слышал, и не видел ничего из того, что по сторонам говорилось. Сзади, выгнувшись к его щеке, сидела Аргония — девушка все это время плакала, и для нее так же не существовало окружающего мира, но был только Альфонсо.

— Почему же ты не слышишь?!.. Ты погружен в свое горе, но знай, что нет смысла так убиваться! Ведь я же тебя люблю!.. — и тут ее голос исполнился истинного трагизма. — А, быть может, никогда ты и не обратишь на меня внимания. Вижу — любишь ты ту, иную… Но все равно — слышишь — клянусь тебе всем сердцем, всей душою, любовью своей клянусь, что, ежели даже гнать меня прочь станешь — все равно не оставлю тебя!.. Потому что люблю!.. Ежели противна тебе стану, так хоть издали, незримая за тобой следовать стану…

В это самое время, за три сотни верст к северу, Вероника пением своим воодушевила Цродграбов, и пение их подняло и разметало по небу воронье око; и теперь все то отчаянье, которое охватило древнего духа, когда погибла единственная за многие-многие века его любовь — сгустилась над этим местом. В эти страшные часы даже барлоги, драконы, бессчетные племена тварей — все они, еще недавно чувствовавшие присутствие высшей силы, остались без его руководства. О как же он ненавидел эту массу копошащуюся в грязи! Как он жаждал испепелить всех их, видевших его слабость, послужившие причины этой страшной все тянущейся и тянущейся боли. Нет — ему удавалось сдерживаться, и только несколько раз еще вырвались молнии и испепелили каких-то случайных жертв. Он вел их к иной цели, но при этом и скрежетал черными валами, и заходился иногда в вопле, который иногда в этих черных уступах и погибал. И все свои силы он обратил в волшебство, и в этом отчаянье, потери Единственной, когда бы он создать тысячи изжигающих болью поэм — он вершил зло, и на этот раз превзошел даже своего учителя.

До этого из темно-серого отчаянного полумрака перед Альфонсо и эльфийскими государями выбиралась заснеженная, кое-где вздыбленная обледенелыми камнями долина. Теперь все изменялось: прежде всего — в воздухе происходило судорожное, вихрящееся движенье. Камни на глазах вытягивались кривились, по унылой поверхности снега пробегала блеклая стонущая дымка; воздух сбивался в какие-то угловатые, режущие глаз образы, которые тут же растягивались, со стонами обращались в ничто. То что видели они, приобретало все более пронзительные черты. Вот камни вытянулись встали широченной, орущей аркой, которая вся выгнулась зашипела, забулькала, задрожала, вдруг набросилась на них, и на несколько мгновений нахлынула совершенная, непроглядная мгла — вот разразилась она, и открылась леденящая и душная глубина воздуха, от которой сразу же боль забилась в голове. Так бывает во снах, когда видишь какой-то значительный объем пространства, умещающийся разом перед твоим взором — хотя он полнится образами раскиданными на сотни верст- стоит только протянуть руку, и вот уже перенесешься к любому из этих образов. Представьте же, что это кошмарный сон, и ты уже истерзанный кошмарными виденьями, пытаешься из него вырваться — и вот эти бессчетные образы — куда не метнешься все боль. Вот лес — скрюченный холодом, стонущий, темный; вот поле чьей-то кровью забрызганное; вот скальные уступы такие безжалостные, острые, подобные клинкам. Куда же тут метнуться? Голова кружится, устал уж от всего этого кошмара, а хочется то света, а хочется то счастья! Любви! Любви! Светлых грез Весны! Возрожденье! Здесь, в одиночестве и взмолишься, и застонешь: «Где же ты?! Где же ты?!..» И, обычно, во сне таком не найдешь исхода — и проснешься… один… один…

Представьте, что те болезненные версты, от которых зарычал Альфонсо, и хотел уж дрожащей рукой глаза себе выцарапать, озарились тем нежнейшим, девственным светом, который можем видеть в апрельском лесу. Засияла звезда теплая, ласковая; точно поцелуем возрожденье дарящим, прикоснулась к его измученному лицу, и тогда, взвыл он: «Вперед!» — и, хотя Угрюм, тут же метнулся, и в так стремительно, как не один конь ни людской, ни эльфийский не скакал — все-таки показалось Альфонсо, что это движенье слишком медленное, и он сам бросился вперед, и выскочил бы из седла, если бы его не удержала рыдающая Аргония:

— Куда же ты, любимый?!.. Ведь нельзя же!.. Ну вот — прости ты меня! Ведь вмешаться я помешала! Прости ты меня!..

* * *

В это самое время, за две сотни верст к северу, Робин, окруженный счастливым апрельским сиянием, как раз и почувствовал, что то страшное, что может отнять у него Веронику теперь стремительно приближается. Вокруг все было не только безмятежно, но казалось уж, что жизнь и любовь слитые в единое, воздвигли в том месте некий могучий храм, и что никакая сила не сможет его поколебать, и переродится мир в то светлое, откуда он недавно был вырван.

Но как же прожгло его сердце это мучительное предчувствие! Как же он, в этом счастливом много-много тысячном хоре, вдруг и остановился; вдруг затравленно стал озираться, вдруг застонал — и, хотя Вероника стояла перед ним, и хотя светом, нежностью, и чем-то еще вечным, над чем не властна смерть — дышала каждая ее черточка — все-таки это давящее чувствие не оставляло. Нет, нет — Робин даже сжался весь, потемнел лицом. Он все стонал и стонал — сильнее и сильнее…

— Я предвижу разлуку, что ж горше, Смерть тебя, милый друг, заберет. Как же в каждом мгновении гложет, Как же сердце предчувствие жмет. Да — я знаю — начертано роком, И нет смысла бороться с судьбой, «Ты расстанешься с жизни соком» — Шепчет нынче мне ветер лихой. Но, ведь я же живу, и зачем нам, Эта горстка годов, этот миг, Дан в раздолье бездонно-широком, В царстве темных немереных лиг? Так зачем же? Затем чтоб бороться, Иль мирится с подачкой-судьбой?! Ждать пока счастье к нам повернется, Или все же быть рядом с тобой?! Да — я знаю — то дерзкие речи, Но тебя я, ты слышишь, люблю! И бороться готов и с извечным, Пусть я в схватке неравной сгорю!..

У него, у этого одноглазого, изувеченного человека, — встреча с которым, вызвала бы у тебя, неведомый читатель, и ужас и отвращение (при том, что ты не знал его душу, конечно) — был голос столь сильный, столь чувственный, что он тревогою своею смог разрушить хоровое пение. Он жаждал бороться, он страстно жаждал защитить Веронику, а вышло то так, что он только приблизил события, которым и суждено было свершиться.

Итак, хор сбился, а вскоре и вовсе замолк. И ладно, если бы это было временное. Однако, раз оборвавшись, они уже не могли вспомнить и то, что пели до этого, и вообще не могли найти то чувство, которое так их воодушевляло. Они оглядывались с растерянностью и со страхом, а лик Вероники, который был рядом с ликом Робина, издавал шепот подобный мягким дуновеньям ветра: «Зачем, зачем?..» — в этом голосе не было укоризны, только светлая печаль, только нежность к нему. А Робин шептал в восторге:

— Я вот стою рядом с Тобою, и даже не понимаю, просто не могу осознать, насколько это необычайные мгновенья. Ты рядом со мною. Ты смотришь на меня. Ты шепчешь мне слова. Ты держишь меня за руку. Ты в ауре света. И все это на самом деле, и все это не сон, не прекраснейший из когда-либо виденных мною снов?.. Как же мне осознать это… Нет — понять это неземное счастье, когда я стою здесь во плоти, наверное и невозможно. Одно я знаю точно — это станет величайшим для моей души видений; это солнечное мгновенье я через вечность пронесу — клянусь, клянусь тебе в этом!..

Он шептал это совсем тихо, боясь нарушить те нежные переливы, которые она ему подарила; так же он не смел и пошевелиться, так как боялся, что малейшим движением сможет повредить этой хрупкой красоте. А, между тем, он уже сыграл свою роль…

Как только оборвалось хоровое пение, небесный свет стал меркнуть. Сначала там растянулась призрачная дымка, от которой хотя и было еще ярко, но уже не так чисто, и свято — словно бы в девственный источник плеснули отравой. Стремительно, и со всех сторон стали стягиваться темные облака — сначала еще тонкие, но за ними шли все более и более объемные — а у горизонтов уже клубились и стремительно наползали непроницаемо-темные исполины, от одного взгляда на которые вспоминалось сколь слаб человек, сколь вообще легко разрушить жизнь его. Они спешили, они двигались судорожными рывками, словно бы удары болезненного сердца подгоняли их. И уже слышался вой волчьего ветра: «Что — на весну надеялись?! Забыли, видно, что зима леденистая только начинается?!..»

И Цродграбы, и Вероника, и Барахир, и Дитье — все, кроме зачарованных Робина, Рэниса, и Ринэма (а они все с одинаковой силой полюбили тогда Веронику) — все они с испугом, выжидающее оглядывались по сторонам. И тогда видно стало, что, оказывается, когда просветлело, ворота Самрула распахнулись и оттуда, медленно ступая по сверкающему снегу, вышли «мохнатые», во главе которых шел Мьер, и нес на руках Ячука. Да — человек-оборотень тоже был вырван из своего медового рая и оказался под этими стенами. Когда хлынул свет, когда совершенно невыносимым стало придерживаться прежнего, мрачного настроя, и ворота раскрылись, он, ни о чем не спрашивая присоединился к «мохнатым». Этот великан ничему не удивлялся — после пережитого его вообще вряд ли чем-то можно было удивить. Ячук тоже не расточал ему торжественных приветствий — хотя, в эти дни, на самом то деле, очень по нему соскучился — он только проговорил ему:

— Теперь все хорошо будет. Теперь все они помирятся, братьями станут. Вот увидишь…

«Мохнатые» при всей их богатой, на всякие божества фантазии, никогда не создавали образов истинно поэтических, возвышенных. Они никогда не восхищались весною, вообще — к природе относились как к кормушке, причем к суровой, у которой с потом и кровью приходилось отбивать корм. Тем не менее, и они почувствовали восторг света, умиротворение, и так же поняли, что тот бред, который продолжался в последние дни, когда они напивались до бесчувственного состояния, не было высшим блаженством, но только обманом, и они даже шептали теперь, что «это злое божество нас отравить вздумало!» — они с ужасом вспоминали эти грязные, размытые деньги, и какими они были ничтожными, слабыми тогда, и чувствовали истинный восторг от прикосновений небесного света. Они истово верили, что теперь верховный бог освобожден, и ничто не может помешать блаженству. От этой веры они испытывали такое умиротворение, что и к недавним своим врагам не питали никакой вражды, и действительно примирились бы с ними, если бы пение (которые «мохнатые» тоже принимали частью блаженства) — не оборвалось, и мир не начал затеняться, и не подул бы этот пронзительный, воющий ветер.

Хрупкое блаженство было разрушено, а, вместе с тем — и мохнатые обнаружили, что на них устремлены тысячи напряженных, враждебных глаз. Что уж было говорить об их благодушии? На несколько мгновений они замерли и не шевелились, потом стали нарастать гневливые выкрики, которые сводились к тому, что: «проклятые враги всем бедам причина!» — и в несколько мгновений все уже уверились в этом — скрежетали клыками, выкрикивали угрозы, потрясали кулачищами. Да — велика была их ярость, и, не смотря на то, что Цродграбов было в две сотни раз больше чем их, они готовы были бросится в бой. И они бы все дрались в исступлении, и до последнего вздоха — и многие, многие погибли бы тогда; и даже мольбы Дьема и Даэна не помогли бы, однако тут произошло совершенно для всех неожиданное, небывалое — что один Робин предвидел, и, когда узрел уже наяву — только сжался, задрожал весь — прошептал: «Ну, вот и все…»

Прежде всего скажу, что конница, с Троуна, была уже совсем близко от того места. В каком-то месте к ним присоединились те пятьсот израненных воинов, которые остались от двухтысячного отряда сынов этого государя. И тогда единственный выживший наследник, у которого лицо было изодрано клыками, а кисть правой руки — отгрызена, прохрипел:

— Мертв брат мой! Второго убили! Смерть им! Смерть!..

И тогда потемнел лицом Троун, задрожали его губы, и он зарычал диким, голодным зверем — и тот свет, и то пение, которое еще недавно придавали некое сомнение всего его воинственному пылу — теперь стали совершенно незначимым, и он начал реветь что-то бессвязное, в чем-то только призыв к крови можно было различить — и эти безумные вопли, для этих испускающих изо ртов кровавую пену воителей звучали лучше всяких речей — для них это была музыка, и они, в нетерпении, размахивали своими клинками. А тут еще и мрак стал сгущаться. В любое мгновенье должна была начаться бойня, но тут то и произошло то, что ожидал Робин…

* * *

Поверхность перед Альфонсо продолжала дико кривиться — эти версты отчаянья, от которых вопить хотелось, и оставить это болезненное существование. Словно облако чистейшее, светом солнца наполненное, над смрадными болотами величественно плывущее. Альфонсо еще сидел пораженный, и все-то, с любовью в это облако вглядывался, верил, что вот и нашел — вот оно спасение Нэдии. Но вот облачко стало меркнуть — тогда он даже закричал от ужаса, и, повторяя бесконечное, сбивчивое: «Нет!.. Нет!..» — устремился за ним. Аргония кричала ему что-то на ухо, но он не слышал — совсем не понимал этого голоса…

Все-таки, он опоздал, и вырвался в свет уже загрязненный, уже воющий отчаянным ветром, уже наполненный предчувствие большей беды. Под ним раскинулась долина, с каким-то городишкой, с какими-то толпами, иначе злыми кусками грязи, которые зачем-то жаждали друг друга поглотить, и даже пищали что-то. И такая злость охватила Альфонсо, на все это безумное, жалкое, тот святой свет поглотившие, что он жаждал растоптать эту ничтожную долину, и эти грязевые ошметки…

Еще до этого Фалко, понял, что ему не следовало отставать от войска Троуна, что он должен был оставаться в первых рядах, и поступок его можно назвать не отвращением к грядущей бойне, но трусостью. Теперь он понимал, что его место было там, рядом с отвратительным, где вопли, где умирают, где кровь хлещет. Он понимал, что отстав, он ничего не достиг, но только проявил слабость, тогда мог бы быть действительно полезен — все пытаться остановить безумие. И вот теперь он гнал свою маленькую лошадку по стоптанному развороченному снегу, и с болью понимал, что теперь ему не угнаться. И тут стремительно вытянулись многоверстные тени — они заполонили всю долину, были густыми, клубились — от них еще большим холодом веяло. Резко обернулся хоббит, и увидел, что высится за ним — в самое поднебесье уходит великан на черном коне сидящий. Только он болью искаженное, страшное, словно темной паутиной покрытое лицо этого великана увидел, так и понял, что многое в его судьбе именно с ним будет связано. За этим великаном, высилась дева с плотными золотистыми волосами, а за ним — на коне еще и еще великаны — вот черный конь навис над ним — вот загудел под исполинским копытом воздух…

Ни Альфонсо, ни кто либо из сотен тысяч следовавших за ним больше не были великанами; а Гил-Гэлад произнес:

— Ты прав, друг Рэрос, мы во власти темной силы, и, ежели кто-то из нас выживет — этот поход войдет в историю как «проклятый». Две могучие эльфийские армии перенесены его яростью за две сотни верст к северу… Дело то не слыханное! Даже и первый враг не был способен на такое!..

Тут подал голос Келебримбер, который настороженно оглядывался, но не от удивления, а только свою дочь высматривая — прошептал с напряжением:

— Да — я понимаю его… Он же потерял ее!.. Он любовь свою потерял!.. Да он должен пылать сейчас! Слышите — вот это небо сейчас вспыхнуть должно…

— Тебе, ведь, очень плохо… — с жалостью вымолвил тогда Гил-Гэлад — он еще хотел что-то сказать, но государь Эрегиона не слышал его — нервно махнул рукою:

— Нет, нет — что же говорю я — это все опять какое-то колдовское наважденье! Ведь он мою дочь любил, а она то не погибла вовсе. Вот мы на север перенеслись, и где-то здесь она должна быть! Так ведь, так ведь?!..

Эти порывы были близки Альфонсо, и потому он выкрикнул Келебримберу:

— Да, да — именно здесь!..

Тому многотысячному войску, которое широкой темной стеною клокотало за их спинами не понадобилось совершать каких-либо страстных рывков к свету — они даже и не видели того, что видел Альфонсо — совершенно безвольные, как куклы на веревках, были перенесены они за две сотни верст, и теперь могли сколь угодно громко высказывать свои суждения, которые ничего не меняли, да и не значили ничего. Сначала то они даже обрадовались, что ими же сооруженный курган из тел исчез — для них этот уже омраченный день даже радостным, светлым показался, однако — небо все больше темнело, и тяжко ползущие по нему, слипающиеся друг с другом исполины наделены были некой жизнью, и, казалось, сейчас выпустят из себя сонмы жутких призраков. И уже слышалось среди толпы этой: «Опять! Опять! Вот напастье — это проклятый поход!..» И они уже не знали, что за две сотни верст к югу оставшиеся в одиночестве бесы-Вэлласы страшно испугались своего одиночества, беспрерывно переламывающейся, но все еще многочисленной толпой, бросились к тому месту, где в последний раз видели войска и… тоже были поглощены незримой силой.

Мне неведомо — по небреженью, или по умыслу выброшены они были перед конницей Троуна. Скорее, все-таки, по небрежению — так как слишком велики были страсти с которыми приходилось бороться Ему — и он метнул их не глядя. Да — словно некий грязевой град посыпались они перед разъяренными воинами, тут же попадали под копыта лошадей, и лошади на полном скаку переворачивались — всадники, не выпуская клинков камнями летели вперед, а на них падали еще новые, безумно хохочущие, вопящие от ярости бесы. В общем, началась жуткая давка, из которой вырывался треск костей, беспрерывный вопль, грязь, кровь текла, все копошилось, дергалось. В общем: я уже описывал подобное при битве эльфов с бесами, и что тут вновь то же самое писать? Все та же боль, все те же перекрученные тела, все та же свалка, где не было геройства, где никто себя не помнил…

Да — все это видел Робин. Все это видел и Маэглин — этот человек плакал все это время. С болью вспоминал он загубленную свою жизнь, и с пронзительной болью понимал, что Она уже мертва: он вспоминал давнее мгновенье разлуки, когда он был юношей — и смотрел вслед уезжающей повозки, когда он еще надеялся на что-то; вспомнил, как ходил он в ту ночь по Туманграду, и любил каждый камень за то, что он хранил воспоминание о Ней. И вот он видел эту свалку, видел продавливающее небо черные утесы, вдыхал леденящий воздух, и с этим пронзительным, звенящим отчаяньем понимал: «Никаких новых мгновений не будет. Все. Все кончено…» И он шептал:

— Хорошо тем поэтам, которые К слову «слезы» вдруг рифму найдут, Все в надежду, с печалью влюбленные — Но их эти оковы не жгут. А когда боль такая на сердце, Что покоя, и образов нет, И не вырваться к маленькой дверце, За которой весь творческий свет. И хотя есть какие-то рифмы — Они тлен и растаявший сон: Чувства этого верхние лимфы, Может выразить только лишь стон. Ах, страдальцы, надеждой счастливые: После смерти Она вас всех ждет; Песня ваша печалью игривая, Вас всех к цели сквозь годы ведет. Вам надежда — мне только отчаянье, Вам дорога — мне нынче тупик; Не поможет мне больше покаянье, Не увидеть мне больше твой лик.

И он шепча, и чувствуя, что эти строки вовсе не передают истинных его чувств, страстно жаждал действовать. Эта была та мучительнейшая жажда действия, когда вовсе и не ясно, что же, собственно, можно сделать — да и вообще к чему стремиться — и в то же время бездейственным тоже нельзя оставаться. И откуда ему — этому мученику, было знать, что подобные же муки переживает Робин.

Да, да — этот страшный внешне юноша, страшно мучился, чувствуя, что это последние мгновения, когда он видит перед собою Веронику, что потом будет лишь память, что он будет там, впереди, долгие годы страдать, и так страдать, как и не страдал прежде, будет слагать бессчетные сонеты, поэмы — будет мучится до крови из носа, но при этом знать, что не на что уже надеяться, что унесена она бесконечно далеко от него. И он страстно за каждое из этих мгновений цеплялся — и он, продираемый сильной, жаркой дрожью шептал:

— Ну и что же, что рок?.. Но, ведь, сейчас еще не свершилось, а, ежели не свершилось, так можно, стало быть, еще как то изменить! Ежели все силы приложить! А вот что — не выпущу я тебя! Пусть Он на части меня раздерет, а не выпущу!!!..

Он это провыл, и даже надежда в его голосе прозвучала (сердцем он, все равно, чувствовал, что не избежать начертанного). И он хотел перехватить его за запястье да тут вновь со звериным воем бросился на него Рэнис, в котором все злые чувства восстали вместе с затемнением неба. Это его движенье было настолько стремительным, что даже и Ринэм, который стоял наготове, не успел, все-таки, вмешаться. Вот они повалились в стоптанный снег, по которому уж докатилась и через ряды «мохнатых» прорвавшаяся волна грязи и крови — от той безумной вопящей свалки, которую не стану описывать. И вот в то мгновенье, когда они упали, и ударила в них эта грязево-кровяная волна, те непроницаемо черные, угольные утесы, которые захватывали небо со всех сторон, столкнулись над их головами. До этого был еще хоть какой-то, хоть блеклый, призрачный свет — теперь наступила мгла. Нельзя сказать, что ничего не было видно, однако и света не было видно. Были тени — расплывчатые, уродливые, но среди них даже не было более светлых — там, где одна тень переходила в другую угадывалось не зрением, а каким-то иным, внутренним чувством. Тут же началась и сильная метель, однако — даже и снежинок не было видно, просто казалось, будто эта темная жуть наполнилась бессчетной и обезумевшей леденистой ратью, которая перемешалась в жестоком и бессмысленном кружеве, ранила некими незримыми.

И Робин понял, что потерял Веронику, что впереди только боль. Тогда, словно железный обруч сжал его голову, и он зашептал:

— Ну что же — вот всему свершенье И окончание всему, Отныне в боли, горькое старенье, Метанье в призрачном дыму. Отныне вздохи, стоны, песни С тоскою безысходной зазвучат, Души безрадостные в этом мраке сени, Без смысла сотни строчек породят. Кружится в облаке бездонном, Без радости, без света, без зори, И воплем безысходно-беспризорном Зачем-то там молить: «Любовь, гори!..»

Да — конечно и Вы, как и я, увидели, сколь похожи были чувства Маэглина и Робина. Именно в любви, именно в страдании очень они похожи были. Каждый из них безумно стонал, каждый из них страстно жаждал вырваться к своему счастью — и чувствовал, до стона, до мучительного жжения чувствовал, что не вырваться…

Рэнис еще надавливал на него сверху, еще вжимал в эту леденящую кровавую грязь; у него то в глазах темно было от гнева, он и не понимал, что окружающий их мир исказился. Робин пытался вырваться, или хоть что-то выкрикнуть; да, как только раскрыл рот, набилась туда грязь, закашлялся он. А Рэнис хрипел бешено:

— Да кто ты такой?! Да как ты смеешь счастью то моему мешать?!..

Вот он ударил Робина, и, думая, что теперь то все кончено и никто долгожданной его свободе помешать не посмеет, развернулся… но Вероники уже не было поблизости. Все время, пока два брата боролись в грязи, тот мрак, что закручивался вокруг них, издавал болезненный, пронзительный хохот — и злоба там была, и мука — какие-то чувственные то гневные, то жалостливые слова вздымались из этого кружения, однако не складывались во фразы. И вот, этот темный вихрь надвинулся, незримыми путами скрутил двух братьев, и понес их в разные стороны.

Робин чувствовал, что леденящий ток стремительно несет его куда-то, словно былинку мотает из стороны в сторону — даже проносились какие-то блеклые тени, однако, что это за тени, он так и не мог различить. Его еще быстрее закрутило в воздухе, так дернуло, что он едва не разорвался, но тут же эта стонущая, страдающая вместе с ним сила, выпустила его, и Робин полетел вниз. Падение не было долгим — он сильно ударился о снежный пласт, стремительно покатился вниз. Еще один удар — хрустнули кости, но он не почувствовал боли — боль, все иные чувства теснящая, итак его жгла, перекручивала все это время. И он уже был на ногах, оглядывался.

Да — там уже было, что оглядывать. Его вынесло за пределы расплывчатого, жуткого мира, пронесло на к Серым горам, и там метнуло на стену оврага — где-то над головой вздымалась к ущельям дорога, где-то поблизости выли волки, но на этот вой Робин не обращал внимания. Он ухватился за вмерзшее в землю бревно на середине этого склона; над ним дерева обмороженные, голые и темные с мукой растягивали свои костлявые ветви, там даже было довольно густое переплетенье этих ветвей, и так пронзительно голосили, перелетая с места на места вороны. А Робин смотрел перед собою — там, над долиной, словно расплывчатый темно-серый, многоверстный слизень, расползлось, приникло к земле непроницаемое облако; оно вздымалось куда-то ввысь — казалось — и небо пронзало; воздух между этим облаком и Робиным был почти темным, наполненный стремительным ветром, в котором неслись стремительный полчища острых, крупных снежинок. И опять создавалось впечатление, что все подгоняет исполинское, судорожно бьющееся сердце: снежинки неслись прерывистыми рывками — даже и оглушительные вопли воронов, над головой Робина, возрастали и опадали словно валы. Также, вместе с армиями снежинок летящими из того призрачного, жуткого — летели все новые вороны: могучие порывы ветра стремительно закручивали этих птиц, метали их из стороны в сторону, но они боролись — они падали на ветви, и кричали там пронзительно, с болью.

— Так неужто она там?! В этой преисподней?!.. — выкрикнул юноша, но не в силах был в это поверить.

Вот он, стремительно озираясь, вскочил на ноги: но нет-нет — конечно же он был один! О как же сильно, каким могучим хором закричали тогда вороны! Все иные звуки: даже и вой ветра, даже и тот низкий, зловещий рокот, составленный из тысяч и тысяч мученических голосов, который вырывался из призрачной тучи — даже и он потонул в этом мучительном вороньем крики. А Робин, в беспрерывной своей тоске, поднял руки к этому темному небу, и зашептал, и захрипел, чувствуя, как снежные армии вгрызаются в его истерзанный лик:

— Я знаю — ты потерял свою любовь! Я знаю, как презираешь ты нас, и знаю за что!.. Как же я понимаю тебя: ты уже и не надеешься вновь обрести эту потерянную любовь — ты столько мучавшийся!.. Хотя нет — нет — что мое страдание перед твоим! Что мои двадцать лет боли, перед веками твоих терзаний!.. Но — зачем эта новая боль?!.. Ответь зачем тебе эти наши муки, что они тебе дадут?! Неужели ты думаешь, что этим сможешь вернуть ЕЕ?! Неужели думаешь, что с этим, хоть какое-то счастье в сердце твоем появится?! Пожалуйста, пожалуйста — верни свет — ведь ты же можешь!

И еще громче, с большей болью, завопили вороны — черными комьями заметались они в сплетениях голых ветвей; казалось — их кто-то гонял там, терзал — и эти вопли! — они были на таком пронзительном пределе, что, в любое мгновенье, должны были разорваться их глотки. От этих воплей закладывало у Робина в ушах, и он собственного голоса не слышал, но на самом то деле этот болью исполненный, жаждущий хрип и вороньи вопли перекрывал, и со стоном, и с дребезжаньем в промерзших уступах Серых гор отдавался. Он хрипел молитву, и с таким исступленьем, что его при каждом слове из стороны в сторону мотало, что вновь у него горлом кровь шла:

— Мы будем с тобою. Не здесь, не сейчас, Не с завтрашней блеклой зарею — Не в жизни тот сладостный час. Но верь, милый ангел: ты в сердце моем, Ты, Светлая, небом всем стала, И нет — слышишь — нет! Никогда не умрем, Хоть ты обо мне не мечтала. Но знай, о звезда моя — теплым дождем, И первым раскатом апрельским, Мы в вечном сиянье друг друга найдем, В дыханье березово-сельским. В бессонных ночах, и в мучительных днях, Была ты единой мечтою, И в вечном не вспомним о тяжких цепях, Но все же я буду с тобою!

— Слышишь… слышишь… — зашептал он тихим, уже сорванным голосом. — Я верю, что несмотря ни на что эта встреча настанет. Но я чувствую, что это так далеко — не за годами, а за тысячелетиями… Пожалуйста, пожалуйста — вспомни, как ты любил! Молю тебя — не делай больше этого зла! Поверь так же как и я, что, ежели ты и теперь найдешь в себе силы исправиться, так любовь снизойдет к тебе… Вернется, вернется это светлое счастье — верь!.. Верь!!! — взвыл он так, что передернулись Серые горы.

И тогда, то отчаянно темно-серое, что вырывало из себя скопище снежинок стало изменяться — там появился даже и не свет еще, а какое-то радостное предчувствие света, и вороны на ветвях замерли в ожидании, в надежде. По бугристым щекам Робина текли слезы, и он шептал, теперь зная, что его внимательно слушают:

— Да — восстань против самого рока. Ведь все это — вся эта суета; все метания — все было предначертано — ты сам не замечаешь, что есть раб этого рока, своих страстей темных. Так восстань же — сейчас ты можешь — ради любви; вспоминай, вспоминай это свое чувство — приближайся к нему, и Она придет!..

То предвестье света стало меркнуть — в воздухе задрожал мученический вопль: казалось, что некого небесного великана рубили страшными ударами кнутов. И вот стало чернеть, и так густо, словно бы и впрямь, там все кровью заливалось, даже и ветвей и воронов не стало видно на этом фоне. Робин все смотрел туда, все рыдал, а воздух стал таким морозным, что слезы замерзали на его щеках, наросты образовывали, но он и не замечал этого, и вновь стал хрипеть, кровью брызгая:

— Борись же! Борись! Б-о-р-и-с-ь!!! Ведь есть же в тебе силы! Борись же!!! Борись!!!..

И тут страстным рывком, с воплем, будто тому великану сразу все кости раздробило — стал продираться блекло-белый, призрачный свет — о, каким же прекрасным показался этот болезненный, слабый свет, после того мрака отчаянного. И тогда Робин — сделал шаг, заскользил по склону: он едва не падал в грязный снег, но, все-таки, удерживался — бежал все быстрее и быстрее вниз, даже выгнулся вперед, ворвался в какой-то кустарник, и там, прямо перед его лицом, стремительно и бесшумно взмыла к этому слабому свету воронья стая. Ветви цеплялись за него, пытались удержать, и он вырвался оттуда уже в разодранной одежде, весь в кровоточащих шрамах, словно плетью избитый, но в радостном своем упоении, с веруя в то, что, все-таки, все свершится против рока, что не тысячелетия, и ни какая-то мгла жуткая до их новой встречи будет, но сейчас это счастье свершиться — сияя единственным оком, он бежал все вперед, навстречу еще дергающейся, еще стонущей призрачной туче, и шептал:

— О, плачь, — покаянные слезы, Молитвы сердечной печаль, И светлые-светлые грезы, Душевной памяти даль. О, плачь, — эти теплые слезы, Растопят холодную мглу, Которую ткали морозы, В снежинок-столетий пургу. О, плачь, — эти чистые слезы, В себе память чувства несут; Как нежные белые розы, В обитель мечтаний тебя вознесут…

О, сколь же сильны были его чувства! Сколь сильна была горевшая в них надежда — пусть голос был и негромкий, но, если бы это услышал какой-нибудь пьянчуга, который, валялся в грязи под каким-нибудь забором — жалкий, потерявший человеческий облик — если бы он только услышал эти строки, так и зарыдал бы, и это не были бы уже пьяные, подлые слезы — это были бы уже слезы настоящие, слезы покаяния. И вот тогда заплакало небо — Робин почувствовал, эти теплые капли, которые стекали по его щекам, от которых все окружающее — все это обмороженное, вдруг загудело, стало оседать; и юноша знал, что еще немного времени пройдет, и оттает, и возродится земля, повсюду взойдут травы да цветы, и в обильном солнцем, лазурном небе расцветет радуга, и вот под этой то радугой и будет его встреча с Вероникой. Среди трав и цветов, протянут они навстречу друг другу руки, зашепчут нежные слова…

* * *

Фалко оказался как раз между конницей Троуна, которая врезалась в бесов, и эльфийскими армиями. Он, чувствуя, что близкие его все там, где это месиво, погнал свою лошадку вперед, а затем, когда нахлынула мгла, и все смешалось в круговерти призрачных теней — лошадка испуганно вскрикнула, и повалилась. Хоббит вылетел из седла, и покатился в истерзанном снегу; тут же нахлынул и грязево-кровяной поток, подхватил его, поволок куда-то. Он смог подняться на ноги, и стоял так, с огромным трудом удерживая равновесие: невозможно было сделать хоть один шаг против этого напора — туда, откуда доносились вопли. А он, все-таки, попытался прорваться: он же должен был помочь Им… Тогда в этом мраке, словно нежная струна дрогнула, и, во власти темного тока налетела на него Вероника. Вместе покатились они в грязи, но вот уже эта девушка, очертания которой хоть и были подернуты дымкой — единственным и прекраснейшим образом в этом мраке оставались — она помогла ему подняться. И, схватившись друг за друга, некоторое время они смогли удерживаться (поток все усиливался, и в нем проплывали, кувыркались, били их обрывки тел…). Воздух полнился порывами: то, вдруг, налетал сильный, леденистый ток, то, вдруг, выжатое, жаркое дыханье. Было тошно, кружилась голова, от тоски, которая все тянулась да тянулась, и не имела, казалось, никакого исхода, хотелось выть. А еще были армии снежинок, которые, с болью перекручиваясь, неслись, гибли без числа.

И, хотя лик хоббита в этом мраке был размыт, в блеклое облако обращен — все-таки, Вероника узнала его; и, конечно, уже любила как брата, она нагнулась, и с плачем прильнув к его уху, зашептала, выпуская то нежное, легкое дыханье, от которого Фалко сразу на душе полегчало, и новые силы он почувствовал:

— Что же нам делать? Миленький, миленький — скажи, что нам делать теперь?.. Где же нам искать их?..

Она стояла на коленях перед ним, а грязевой поток все увеличивался — бил их… Вот что-то бесформенное (должно быть, чья-то рука) — схватило Веронику за плечо; тут же вновь во мрак отдернулось…

— Да что же это, родненький ты мой, скажи, что же мне делать? Как же мне им всем, бедненьким, помочь?..

Фалко не знал, что ей ответить: он сам искал у нее помощи, чувствовал эту нежную, могучую силу, которая от нее исходила, как к роднику чистому, к этой силе приникал, и при этом понимал, что не на месте надо стоять, но действовать. И все же, приникши друг к другу, простояли они на месте, в этой стремительной грязи, до тех пор, пока Робин, отнесенный к дальнему оврагу, не запел свои страстные стихи, пока не стал появляться снег, и не заплакало, наконец, небо. Правда, в этом колдовском облаке не было того света — было что-то ужасающе бледное, как далекий отголосок, как слабая, темная надежда — и, все-таки — это было хоть что-то, против того безысходного, что было до этого. И в этом отчаянном, мертвенном свете (но, все-таки, свете!) — стали видны и темные полчища снежинок, которые со злобой вырывались из низкого рокочущего марева, и рокочущий, дыбящийся поток грязи — правда всего на несколько шагов было видно, а дальше все растворялось в снежной круговерти, да в темном мареве. И только Вероника увидела это, как вскрикнула, и сильнее прижалась к Фалко, зашептала дрожащим голосом:

— Теперь я вспомнила… Да, да — вспомнила — я же видела это! Когда мы в Темном лесу жили, в тот последний день ветви схватили меня, и показали этот страшный сумрак. Вот, смотрите — точно так же, в этой круговерти люди, эльфы, еще кто-то — все страшное вершили. Они убивают друг друга! Как же страшно! Да как же остановить это?!.. Бедненькие вы мои! Остановитесь же, остановитесь!..

И, действительно, из мрака, в это тусклое пространство, вырывались, рубящие друг друга фигуры. Трудно было разобрать, кто это, но двигались они стремительно, вопили — многие были уже изранены, сцеплялись, рубили друг друга, падали в кровавый поток. И еще многие-многие промелькивали у самой грани видимости — лишь едва различимыми контурами: беспрерывный, мучительный вопль поднимался из глубин этой клубящейся массы — и чувствовалось, что такое же происходит и в версте, и в двух верстах от этого места, и что сколько бы не прорываться — все будет клокотать этот поток под ногами, все так же будут вырываться разрывающие друг друга тела.

— Миленькие, миленькие — остановитесь пожалуйста! Ну, зачем же это?! — проникновенным, могучим, певучим голосом вскрикнула рыдающая Вероника. — Пожалуйста!.. Зачем же вы ад вершите! Молю, молю вас — остановитесь!..

И вот она поцеловала Фалко в лоб, а сама вскочила на ноги, и бросилась к ближайшим сцепившимся, воплями исходящими. И хоббит потянулся за ней: он должен был ее видеть, ему мучительно тяжко было теперь ее потерять; однако — тут взметнулась грязевая волна поволокла его, вместе с собою. Он кричал, отчаянно пытался вырваться (как же страшно ему было потерять ЕЕ!) — но грязь все несла и несла его, куда-то, закручивала, вот он налетел на сцепившихся в борьбе, на него обрушился удар — робкий свет померк, кровавая, жаркая грязь заполнила его рот…

А Вероника смогла прорваться к двоим, сцепившимся в борьбе — это был один из эльфов Эрегиона, и призрачный волк. Дело в том, что, как только нахлынул непроницаемый мрак, на армии Келебримбера и Гил-Гэлада набросились полчища призрачных волков. Эти эльфы и нуменорцы еще не успели прийти в себя после этого неожиданного перехода, а тут… эти твари набрасывались со всех сторон, и так как их совершенно не было видно — перегрызали глотки не встречая никакого препятствия. Были произнесены заклятия, однако — они мало помогли. На клинках появилось золотистое свеченье, но оно не в силах было разогнать мрака, и те призраки набрасывались снизу, или же сверху прыгали. В несколько минут погибло множество эльфов и людей, а тут еще нахлынули грязево-кровяные потоки, которые, конечно, не могли быть порождением только погибших людей и бесов, но тоже выцеживались из этого отчаянного, болезненного мрака. Тогда и кони уже не могли удержаться, начинали заваливаться — хотели бежать, да куда же было бежать, когда со всех сторон эти призраки нападали, и, казалось, что нет им ни конца, ни краю.

В этой многотысячной, судорожно сбитой толпе, началась паника; к слову сказать — многие из этих воинов и смерти, и любых лишений не боялись, но тут толпа все победила; здесь ужас был, здесь, во мраке, никто не видел даже соседей свой, но наваливалась на них какая-то вопящая масса (и не понять было — враги это, или, все-таки — друзья) — и валились они вниз, где что-то клокотало. Многие тогда и клинки свои потеряли, и многие и раздавлены были. А оборотни, которым мрак этот только во благо служил — совершали могучие прыжки, перелетали через головы, мчались по уже павшим, и таким образом, словно черви, прогрызались к самому центру этой мечущейся из стороны в стороны толпы. И только, когда стало появляться это мертвенное подобие света эльфы и люди увидели своих врагов, и тут им полегче стало, и они смогли организовать хоть какой отпор… Оборотней было огромное множество, они смогли разъединить все войско на несколько частей, а те — на тысячи и тысячи отдельных, потерявшихся песчинок, которые метались в этом мраке: кто с клинками, кто без клинков, вступали в случайные схватки, чаще погибали, чем выходили победителями. Вот перед таким то сцепившимся эльфов и волком-призраком призраком и оказалась Вероника. Эти двое уже значительно друг друга изранили, и эльф кричал больше от страха, так как у него разодрана была грудь, и он чувствовал, что, вместе с хлещущей оттуда кровью и жизнь его уходит — а он жаждал жить, он вновь хотел в Эрегион вернуться, там в парке на скамеечке мраморной, возле ручейка журчистого рядом с женою своею посидеть — его страшила эта мгла, и от отчаянно боролся, чувствуя, как безжалостно уходят силы. Вот склонилась над ними Вероника, зашептала:

— Не надо этого делать! Это же против естества! Я так молю вас: остановитесь…

Ее голос не мог быть оставлен без внимания не только эльфом, но и оборотнем — он повернул к ней окровавленную морду, белесые глаза жадно вспыхнули, он раскрыл пасть, потянулся к ней — и тут эльф поразил его клинком в шею. Тот взвыл — все-таки ударился своей леденистой плотью о лик Вероники, да тут же и обратился в безвольную дымку, которую подхватил очередной порыв, унес куда-то во мрак.

— Зачем же?!.. Зачем же?!.. — в страдающем, мучительном поцелуе, приникла Вероника ко лбу эльфа. — …Ну, почему обязательно должны быть какие-то удары. Кем это придумано, что вот вы прекрасные эльфы должны убивать злых оборотней; и почему оборотни должны убивать эльфов?.. Почему это так, когда и в вас, и даже в этих призраках есть жизнь!..

И в это же время, Фалко титаническим рывком вырвавшись из забытья, схватил своими сильными руками (а уж в рудниках то они стали сильными) — нуменорца и призрака, одинаково израненных, вопящих и от страха, и от боли, и от злобы — и тоже рыдая, закричал:

— Ответьте, что это все за предрассудки?!.. Кто вам сказал, что надо так делать?!.. Эй, ты, человек, эй ты, призрак — вы же сейчас одинаково отдалились от естества, от жизни, от любви!.. Ты, человек — ты же не помнишь сейчас о возвышенных порывах, о родине, о том, кого защищаешь — все это в общем-то придуманное, ничего не значащие — теперь отошло, и осталось тоже что и у призрака жажда прорываться, жажда выйти победителем! Вы же все во мраке заблудились — и тот, и другой — я верю, верю! Вы сможете безумие остановить!.. Ведь каждый, и даже тот, кто в этом мраке руководит всеми вами — ведь он не понимает, что это такое происходит — ведь все это один безумный порыв. ОСТАНОВИТЕСЬ!!! — он и не заметил, что оборотень в его руку вцепился, что кость затрещала — он могучим голосом требовал, чтобы они остановились, говорил эту свою стремительную речь, и даже не знал, что никто не понимает ни слова. — …Выслушайте меня — все успокойтесь, а я буду рассказывать, как жили мы в Холмищах. Я бежал тогда той спокойной, вместе с землей жизни, но теперь понимаю, что она была мудрая… Я к ней все годы стремился… Остановитесь, и я долго буду рассказывать, а еще и стихи…

Вероника склонилась над эльфом, который стремительно холодел, и по лику которого вместе с тихим сиянием разливалось спокойствие — легкая улыбка едва трогала уголки его губ.

— Нет, ты не должен умирать. Мы приходим в мир, чтобы прожить полную, творческую жизнь, а как это страшно, когда кто-либо уходит без срока — ведь сколько бы он мог сотворить, ведь это же целый мир уходит. Здесь же… вокруг меня какая-то космическая буря; милый, прекрасные миры, тысячи небес, с их прекрасными девами, мириады не рожденных стихов, поэм, полотен, песен… все это гибнет здесь безвозвратно, в грязь обращается!.. Нет, ты, мир, не должен уходить… Почему ты холодеешь, почему уже не можешь ничего сказать — вот вижу, вижу — в твоих очах еще бьется маленькая искорка — все тише-тише она… Миленький ты мой, родненький! Ну куда же все это уходит, все воспоминания твои, все порывы; все то о чем ты грезил, что мог бы еще создать. Где, где эти сны, которых ты не увидишь?!.. Ты уже спокоен, но я то не спокойна — потому что это чуждо жизни!.. Я не смогу с этим смирится! Слышишь — борись, борись со смертью, родненький ты мой!.. — она обнимала его, она покрывала его лик поцелуями. — …Вот сейчас я тебе расскажу строки, их один юноша сочинил, и он тоже где-то в этом мраке, тоже ищет меня. Ну вот — послушай:

— Стены верстовые Каменной темницы, Своды ледяные. Я не вижу лица. Кажется порою, Ничего уж нет, Я ведь под горою, Уже столько лет… Но, потом мне стыдно, За такую слабость, Пусть во тьме не видно — Сердцу надо малость: Верить то что будит — Ясная звезда, То что кто-то любит, Где-то там всегда…

На какое-то мгновенье, та, едва зримая искорка в очах эльфа, разгорелась чуть сильнее, но тут же, померкла окончательно, и, одновременно с тем, поток грязи и крови, вздыбился валов метра в три высотою, и в этом вале перемешивались тела, слышался беспрерывный треск костей — и кто-то там еще стонал жалобно, моля о помощи. И этот вал нахлынул на Веронику, вырвал от нее мертвого эльфа, закружил, понес ее, и продолжалось это довольно долгое время… Все-таки, ей удалось высвободиться, и, хоть и с трудом — подняться на ноги.

Она закрыла ладонями лицо, и стояла так, покачиваясь. В душе ей было очень больно — она чувствовала, что очень скоро в этом мраке должна решится судьба людей близких ей. Нет — все-таки, трудно было признать, что то, что давно она предчувствовала, что должно было переменить и ее судьбу, должно было свершится именно теперь. Она сделала шаг, устремляясь на помощь тем, близким ей людям, и тут ясно поняла, что вскоре должна погибнуть. Это было страшно — ей молодой, так сильно любящий жизнь, осознать, что ее заберет смерть. Тут же и голос в ее голове поднялся — в голосе была и злоба, и отчаянье, и боль, а еще какое-то стремление — казалось, что этот голос, при всей своей напускной торжественности только и ждал, чтобы Вероника молвила ему что: «Повернись и беги прочь, сколько у тебя хватит сил. Ты вырвешься из мрака, и будешь жить долго и счастливо…» А она тут же отвечала: «Куда же я побегу? Ведь, здесь не только смерть, но и все близкие мне — вся жизнь моя здесь!» — и она побежала дальше.

* * *

В это же время, величественно расправив грудь, степенно шагал среди бьющихся Вэлломир. В первое время, когда только началась бойня, и ничего не было видно, он как и многие иные потерял самообладание — бросился куда-то; но, как только появился мертвенный свет, он заскрежетал зубами, собрал волю, и вот «вел Себя, как и полагается Избранному, а не какому-то там червю…» — конечно, ему не малых трудов стоило сохранять это внешнее спокойствие; но он без конца повторял, что либо теперь выдержит, либо действительно — ни на что он, кроме болтовни, не способен. Он уже много раз призывал всех их, мечущихся вокруг него, пасть перед ним на колени, идти следом за ним, а, так как они на его торжественный, спокойный голос не обращали внимания, то усмехался, и приговаривал, что — «так и будете гибнуть, пока Моей мудрости не послушаете». А на самом деле ему было больно глядеть на них, гибнущих — но больно не из-за жалости к ним, а от осознания того, что — это сила, которая должна принадлежать ему, в грязь уходит. Несколько раз на него кидались оборотни, однако, он отбивал их могучими ударами эльфийского клинка, и роптал — почему это до сих пор нет у Него телохранителей.

И вот тьма над его головою стала сгущаться, собралась в черное, болью искаженное око, вот голос стонущий раздался: «Ну — что же — хочешь армию?! Все армию хочешь?!.. Ну будет — будет тебе армия!..»

— Да, да — хочу себе армию! — с готовностью подтвердил Вэлломир. — Конечно же Я избранный! Ведь, к кому как не к избранному стал бы ты обращаться!

— …Будет, будет тебе армия! — с еще большей болью застонала это чернота. — Все вы этого хотите! Ну получайте же — получайте!..

И вот стало вокруг Вэлломира разгораться тусклое сияние — даже и в этом полумраке оно было неприметно для обычных глаз, а вот для выпученных белесых глаз «мохнатых» это сияние было сильным, златистым светом — столь же дивным, как и то сияние, которое видели они, когда было еще свободным небо. И тогда все эти «мохнатые» сорвались, да и принялись прорываться через копошащихся, рвущих друг друга бесов и всадников Троуна. Они твердо уверились, что это и есть величайший из их богов, которого хочет поглотить злое божество. Конечно — они боялись злое божество; однако так им было жутко в этом мраке, так хотелось вернуть то прежнее, пусть и недолгое счастье, что они перебороли свой страх, и продирались к нему даже с исступлением: каждый отбивался и от бесов, и от воинов Троуна — да с такой яростью, с такой жаждой все-таки к этом свету прорваться, что на этот раз почти никто из них не погиб (напомню, что, к тому времени, в живых оставалось всего лишь пять сотен «мохнатых»). Итак, они прорвались к Вэлломиру, и пали перед ним на колени, в грязь (а те, кто оказались с краю — отбивали оборотней, да и эльфов, и людей). На руках «мохнатые» по прежнему держали Дьема, Даэна и Тарса. Увидев их Вэлломир тут же возмутился:

— Раз вы, твари, пришли служить Мне, так служите безоговорочно. И не смейте возносить кого-либо, кроме меня — так что бросьте их в грязь — они либо встанут на колени, либо… разорвите их…

— Так, так, так! — стремительно подхватил голос незримого, и была в нем боль. — …Давайте — рвите! Безумствуйте!.. Все равно — безумие победу одержит!..

А «мохнатые», хотя и не поняли всего, что проговорил Вэлломир — самое главное, все-таки, поняли. Надо сказать, что этот делано спокойный голос произвел на них впечатление — конечно такие величественные звуки мог произносить только великий бог; и им даже вполне здравым показалось, что он требует поставить богов меньших на колени. Им не стоило никакого труда поставить Дьема и Даэна, однако — Тарс стал ругаться последними словами, да и бить их и руками, и ногами. В общей массе смогли дотащить они и Тьера, который по прежнему нес на руках Ячука. Конечно, он стал их разбрасывать, и «мохнатые» полетели в разные стороны — вот набросились на него разом — образовался живой, стонущий холм…

* * *

В этом же мраке был и Хэм. Он, пробывший последние колдовские дни, в Холмищах, а точнее — в воображаемых им, сказочных Холмищах; как только пал на снег, да услышал вой ветра — испытал такое отчаянье, что пролежал в забытьи до тех пор, пока не нахлынул на него кроваво-грязевый поток; тогда уже в беспросветном мраке, он бросился куда-то, и бежал до тех пор, пока року не угодно было столкнуть его с Маэглином.

Маэглин, все это время заходился стоном, и слепо, без всякой цели, брел куда-то. Мучительная боль сжимала сердце, и он понимал, что, ежели остановится, так сразу же сойдет от этого мучения с ума. Но вот налетел на него хоббит — тоже рыдающий, тоже молящий, чтобы вернулся свет; и, конечно же, в таком страдании, они сразу друг друга поняли, накрепко схватились за руки и уже больше не разлучались — лепетали друг другу, о полях, о облаках, о вольном ветре, и все шли и шли куда-то.

* * *

Но, ежели Маэглину довелось встретить Хэма, то Вэллас никого не встретил. После кошмара с бесами, когда он в течении нескольких часов испытывал смертную боль — этот несчастный еще не пришел в себя; и все вздымались в его сознании кошмарные образы, и он едва понимал, что происходит. Раз набросился на него оборотень, а он даже и защищаться не смог, и, когда затрещали ребра — даже и боли не почувствовал, ведь он привык куда к большей боли. Он бездумно переставлял ноги, и чувствовал темную душевную боль. Он не в силах был зацепиться за какое-либо воспоминанье — и это-то и приносило ему самое большое мучение. Жутко было чувствовать, как душа закрывается слизью, как он превращается во что-то безвольное — ему казалось, что еще через дюжину шагов он обратится в грязь — впрочем, и эта боль постепенно заглаживалась. Вот, из тех снежных стягов, что вихрились перед ним стала складываться некая фигура. Через несколько мгновений он узнал ее, и тут же протянул руки, схватился за ледяную плоть, которая выгнулась и затрещала. Эта была Маргарита. Конечно! Какое могучее, возрождающее воспоминанье! Вот он схватил ее за руки, и, все еще испытывая боль, которая все тело его изламывала, зашептал:

— Я прошу: давай вновь начнем танцевать! Как тогда — помнишь — в том постоялом дворе!.. У нас было тогда несколько мгновений, но это были, — веришь ли, — самые счастливые мгновенья моей жизни. Да — потом я очень провинился перед тобою, я зло тебе причинил — у нас ведь был чудесный домик на берегу моря, но я не сдержался — бесов из себя выпустил — все там разрушил. Но, вот теперь, через страдания я прошел, и нет их больше во мне. Точно, точно нет! Я просто хочу быть с тобою. Маргарита, пожалуйста, продолжим наш танец! Ты только не оставляй меня здесь, одного…

Нет — эта, сотканная из призрачной дымки Маргарита и не собиралась его оставлять. Она сама обхватила его, прижала к своему ледяному телу, да с такой силой, что уже переломанные ребра Вэлласа затрещали — его кровь смешивалась с бьющейся вокруг кровью и грязью; Маргарита приблизилась вплотную к его лицу, слиплась с ним леденящими губами; и в голове своей Вэллас услышал ее голос:

— Ну что — нравится?.. Будем в танце кружится — да, да?

На Вэлласа снизошло озарение, и он понял, что — это вовсе не Маргарита, а лишь призрак ее тьмой сотканной, по впалым щекам его покатились слезы, и он зашептал:

— Да, конечно, хоть ты вовсе и не она. Но, все равно, и за этот призрак спасибо — пусть это и обман, пусть и с целью какой-то, а, все равно — лучше того мрака, в котором я шел. Да — давай танцевать, милый мой, холодный призрак. Давай — только не рассыпайся в скелета или в слизь — веди меня к своей темной цели, но, все рано, внешне напоминай ее; а я буду воображать, что — это настоящая Маргарита, и хотя бы, до того страшного, к чему ты меня подведешь — буду счастлив. И на этом спасибо тебе… Спасибо…

И тогда эта ледяная, из мрака сотканная Маргарита несколько отодвинулась от его лица, и взгляд ее стремительно стал темнеть — вот уже два непроницаемых вороньих ока смотрели на него — из них вырвались, оставляя на щеках темные следы, густые кровавые слезы. Шепот, в котором чувствовалась великая, хоть до поры и сдержанная сила, поднялся в его голове:

— …Что же вы, такие ничтожные, прожившие какую-то жаркую горсточку лет; такие глупые — что же вы такое тяжкое, мучительное сомнение в сердце моем выбиваете?.. Вот ты говоришь о любви, говоришь о надежде — это должно презреть, но нет — не могу же… Почему ты говоришь это свое: «Спасибо»? Почему, почему — ответь?..

— Да потому что не на что больше надеяться!.. Ведь все хорошее, что есть в этом мире — все это от любви исходит…

Эта призрачная Маргарита на несколько минут замерла: пристально вглядывалась в него непроницаемыми своими вороньими глазами, а по щекам ее стекали все новые и новые слезы. Но вот она встряхнула головою, и холодная усмешка исказила уголки ее губ — она проговорила:

— …А бесы то шевелятся…

— Да нет же — нет! — с горячностью выкрикнул Вэллас. — Ошибаешься ты — избавился я уже от всех бесов.

— Да их без конца твоя душа порождать может. Ты вот только что мне в светлом чувстве, в преданности клялся, а через минутку уже повторится то, что на морском берегу было.

— Нет — да что ты; да что ты!.. — горестно вскрикнул Вэллас; однако, уже чувствовал как то прежнее, бесовское уже зашевелилось в его душе; при этом он забывал и то, что перед ним стоит не настоящая Маргарита, но только призрак. — Тебе легко так говорить: да — тебе, такой рассудительной, все знающей. А ты помоги мне — не говори про бесов, а вот изгони их из меня всех… Да — всех!..

Улыбка на губах ее стала шире; она прошептала так, что ледяные иглы, ворвавшись в ухо, пронзили всю голову юноши:

— Да что же их изгонять — они и без того сейчас полезут. Ну а «всех» — я ж говорю, что нет им числа — как же бессчетное можно изгнать…

Голова у Вэлласа кружилась, а тут еще эта переламывающая все тело боль: если бы он не держался за эту леденящую Маргариту, так бурлящий, наполненный мертвыми телами поток давно бы подхватил его и унес. В нем было нежное, преданное к ней чувство: он действительно хотел подхватить ее, в танце закружить; однако, все дело было в том, что она не была частицей его духа, его мира — она была прекрасна, добра, даже и близка его, но, все-таки полного единства, когда бы она на каждый его порыв отвечала — не было. И вот от этого несогласия появилась крапинка раздражения, и Вэллас в привычке своего характера не стал эту крапинку тушить, но, напротив, уцепился за нее — и раздражение это, и злоба, с каждым мгновеньем стали расти, и вот он уже ни о чем, кроме злого этого чувства и думать не мог — он смотрел на усмехающуюся Маргариту, и скрежетал зубами, и тяжело дышал, и, словно раскаленный обруч сжимал его голову.

— Ты, наверное, только и умеешь, что насмехаться! А вот полюбить ты меня сможешь?!.. Да — нет, нет — все притворство — все какие-то утешающие слова; ну а настоящей то любви нет… Ну, зачем ты сейчас предо мной стоишь, зачем чего то говоришь, когда такая холодная, когда нет в тебе того истинного, испепеляющего чувства!..

— Я могу тебя испепелить…

— Жалкая тень — опять ты насмехаешься!.. Будто не понимаешь про что я говорю! Зачем, зачем ты пришла — зачем опять мучаешь меня?!

Он приходил в злобу еще большую от того, что он выплескивал ей чувства самые сильные, искренние, она же, оставалась все такой же спокойной, опять-таки — чуждой ее душе оставалась. И вот он, стал ее отталкивать, и она упала в эту грязь, но и этого ему мало показалось — он ее еще ногой пнул, и выкрикнул:

— Так то! Плыви с этой грязью!.. Призрак ты бесчувственный, а меня оставь! Все меня оставьте!..

Таким образом, из того темного забытья, в котором он пребывал до этого, Вэллас, в несколько мгновений, перекинулся в совсем иное — вновь пылающее, вновь безумное, гонящее его куда-то состояние. Он испытывал и страшную боль в груди, и слабость; однако — эти чувства были ему теперь отвратительны — он с ними боролся, и в страстных, мучительных порывах ему это удавалось. Он испытывал к этой холодной Маргарите жгучую, сильную ненависть — как же она, которую он так любил, единственная, которая могла спасти его, никак ему и не ответила?.. И вот он бросился за ней, уже плывущей в грязи, смотрящей на него своим леденящим ликом — нагнал, схватил за руку, сильно дернул к себе, выкрикнул:

— Ты ничтожество! Ты даже и приближаться ко мне не смей!.. Ах, ты… Обманщица — призрак проклятый!..

И тут он взревел от ярости, с силою толкнул ее в грудь, после чего, завывая от боли своей душевной, бросился, не разбирая дороги, куда-то. Он бежал, но злоба на Маргариту не проходила — она, Единственная, обманула — она издевалась над ним! И он, не в силах удержаться от страстных своих порывов, ухватывался за самые низменные из своих чувств — вот в какое-то мгновенье ему показалось, что Маргарита достойна была большей кары, и вот он уже решил, что за боль, которую она ему причинила надо ее втоптать в эту грязь — убить, в клочья разодрать — лишь бы только не смела она больше так мучить его. И это было уже не просто желание — это уже страсть была, и он, обернувшись стал ее высматривать — тут же, словно раскаленный, клинок распорол изнутри его грудь — он взвыл от нестерпимой боли, а потом и от ужаса, но, все-таки, удержался на ногах. Да — его грудь вновь была разворочена, и оттуда, вместе с болотной тиной, стали выбираться бесы. Альфонсо бежал, и выл: «Прости — не мог я с собой совладать!.. Ну, а ты?!.. Было мгновенье, когда я тебя без злобы любил, когда хотел танцевать с тобою… Что же ты тогда не уберегла меня?!.. Что же ты?!..» — и вновь в нем клокотала злоба. Ему жутко было, от этих, вырывающихся из него бесов, ему было тошно на себя, ему страстно хотелось чистоты, любви, красоты, но он ничего не мог поделать с теми изжигающими вихрями злобы, раздражения, отчаянья, которые буквально сотрясали его тело. Из его развороченной груди беспрерывно вырывался поток болотной тины, и в нем со злобным хохотом бились бесы — его жуткие, облезлые подобия, которые тут же разбегались в стороны, сцеплялись — кто с эльфами, кто с призраками: они драли их стремительно, с остервенением — они вопили бранные слова — иногда и друг на друга налетали, в яростных своих порывах, разрывали друг друга на части — и тут еще грязь хлестала. Вэллас понимал, что, как только он остановится, так сразу окажется погребенным под этими, беспрерывно выбивающимися из него телами — потому он продолжал прорываться куда-то в этом полумраке — с беспрерывным воплем налетал на кого-то… Вот перед ним появился лик Маргариты, с очами ворона, из которых не текли теперь кровавые слезы, но в которых он злобу почувствовал:

— Ну что — не можешь остановится? — шептала она с нежностью. — …Так вот и все ваши «светлые» чувства на самом деле — лишь мгновенные порывы. Просто твое чувство слабее чувства иных. Ты сам себя разрушаешь. Но и чувства иных тоже легко разрушить. Все то в вас напускное… Вы действительно ничтожества — вы достойны того, что вас ждет…

Вэллас, продолжая заходится воплем, вытягивал к ней руки, однако — она все летела и летела перед ним — а он ничего не мог поделать со своей злобой, и все новые бесы вываливались ему под ноги, кидались в бойню.

Между тем, мрак вновь начал сгущаться, и снежное кружево усилилось. Теперь толпы снежинок, закручиваясь колоннами, стремительно вихрились, подхватывали в свое жадно вопящее чрево сцепившиеся фигуры — подхватывали без разбора — и людей, и эльфов, и бесов, и призраков — уносили вверх, в порывисто клубящуюся плотную массу…

* * *

Когда нахлынул мрак, Вэллиат ужаснулся, что это и есть смерть. Вот начали вопить, и он жадно к этим исступленный выкрикам метнулся: ведь это же были хоть какие-то голоса — хоть что-то, в этом мраке безысходном. Ничего не видя, он схватил кого-то за руку у плеча, и, конечно тот — как и все перепуганный, напряженный до предела — сильно ударил Вэллиата, но не клинком, так как клинок этот некто уже выронил, а рукою. Удар был силен, а Вэллиат, незадолго до этого проведшей часы в бойне с бесами — истомился — от этого удара он на какое-то время лишился чувств, пал под ноги, и под копыта. Только по случайности его не затоптали, не раздавили тогда — впрочем несколько раз на него все-таки наступили, а очнулся он, когда некое массивное тело ударило его в голову. С пребольшим трудом удалось ему подняться, а вокруг был все этот мрак: «Неужто умираю?!.. Неужто вот силы оставят меня — и всегда будет этот мрак, только уже без криков, вообще без всего?!.. Неужто я растворюсь где-то там, в этом мраке безысходном?!..». Он чувствовал, как кровь стекает по его лицу, и по отбитому телу — он чувствовал как волнами подступает слабость, и страстно с этой слабостью боролся. Вот сделал шаг, второй — вот бросился бежать, чувствуя, как под ногами бьется что-то — несколько раз на него налетали какие-то тела, сбивали с ног, но он тут же продолжал движение, и был рад этим чувствам — ведь было же, по крайней мере, хоть что-то…

Если бы он бежал так все время, так и вырвался бы из этого мрака, повалился бы где-нибудь в снегу, да и замерз бы, истомленный. Однако, судьбою ему было уготовлено иное: на него набросился один из призраков, и тут же выдрал кусок плеча; затем — сжал свои леденящие клыки на груди, затрещали ребра, и Вэллиат почувствовал, как холод ворвался в его сердце, как жалобно, прерывисто оно забилось. Призрак уже уверен был, что эта добыча ничего не сможет сделать, и он сможет насладится теплой кровью. Вэллиат же, в несколько мгновений, вспомнил все мучительные мгновенья своей жизни, вспомнил и ту родинку, в форме вороньего ока, которая на его груди была: «Да, да — я был рожден с дурным знаком, я ж самого рожденья обречен был умереть! Ну нет же! НЕТ!!! Я поборюсь еще! Ведь никто — слышите вы?! — Никто так сильно, как я не жаждет жить! Прочь смерть! Прочь!», тут ему представилось, что этот оборотень сейчас вцепиться ему в горло — он даже почувствовал, как трещат в его когтях эти слабые кости — он чувствовал, как они все глубже погружаются в его грудь, и вот, со страстным, могучим воплем вывернулся — и от этого один из клыков пронзил его легкое — юноша, в страстном упоении, в своей жажде жить — все-таки вывернулся, бросился прочь. Он слышал, как взвыл призрак, сделал несколько могучих рывков — потом довольно долго, все с той же жаждой вырваться из забытья, мчался, но уже в обратную сторону. Нет — тот призрак не гнался за ним, нашел какую то иную жертву, но Вэллиат чувствовал, что вместе с бьющей из груди кровью, неудержимо уходит от него жизнь. Он не мог видеть своей раны, но раз дотронувшись до нее рукою, почувствовал куски плоти, хаотично свешивающиеся, поразившие его своим холодом, и он завыл от ужаса перед смертью — и уже не смел дотрагиваться, только вот чувствовал, что каждый рывок дается ему теперь со все большим трудом — так же, и ноги его все больше увязали в грязи, и он уже знал, что это не от того, что грязь густеет, а ноги, лишаясь крови, слабеют, и, не смотря на всю его страсть — ничего тут нельзя поделать. Он, вдруг с ужасом представил, как пройдет еще какое-то время, и его ноги ослабеют настолько, что он, как не будет рваться вперед — не сможет больше ни одного шага сделать. Вот он захотел закричать, призвать, чтобы жизнь, все-таки, не уходила от него, но его легкие были разодраны, и вышел только булькающий хрип, от которого он много сил потерял.

Кто-то иной, на его месте, давно бы уже пал, но он еще делал медленные шаги. Вот перед ним появилось призрачное сияние, а в нем — жуткий, расплывчатый лик, от которого повеяли новые леденящие волны, дрожью его сцепили, и… Он понял, что — это и есть его смерть. Она шептала:

— Ну, чего же ты боишься?.. Забытья?.. Пустоты?.. Того, что ничего не будет? Но почему, — что тебе в этом существовании? Разве же ты радовался когда-нибудь — испытывал некое высшее счастье, или так называемую любовь?.. Все это тленные иллюзии, и ты даже не понимаешь, зачем это тебе нужно. Но вот ты закроешь глаза, нахлынет мрак, и… все — ни боли, ни стремлений — ничего. Вся жизнь твоя в боли прошедшая словно дурной сон забудется…

— Нет! Н-Е-Т!!!

Вэллиат закрыл глаза, закрыл лицо руками, и, почувствовав, как стекает его теплая кровь, стал пятится, а спокойный голос смерти все плыл рядом с ним, все уговаривал, уверял, сколь прекрасно это вечное забытье. И, хотя Вэллиат чувствовал страшную слабость — будто он не спал уже несколько дней, эти слова смерти не только не успокаивали его, но только вселяли большую жажду вырваться от нее, и он шептал:

— Нет — не хочу я этого забытья! Да — моя жизнь прошла мучительно и не было в ней ничего, кроме напряженья, кроме терзаний беспрерывных!.. Но, ведь, столько я еще жажду сотворить!.. Понимаешь, ты, смерть поганая — не затем же я появился, чтобы помучится и уйти! Я творить жажду — понимаешь ты!.. Что же мне сделать, чтобы вырваться из этой боли?!..

— Мучится хочешь?! Творить то, что прахом потом станет?! Что же — ежели хочешь так пей кровь эльфов. Ты, ведь, уже пил — ну, вот и еще испробуй.

Вэллиат резко открыл глаза, и тут обнаружил, что лик смерти по прежнему плывет перед ним в воздухе. Он все пятился, пятился, и тут налетел на эльфа — тот был сильно изранен оборотнем, и, как так в это время стал появляться призрачный, мертвенный свет, то и Вэллиата смог увидеть — он протянул свою окровавленную руку, вцепился ему в плечо, зашептал:

— Хорошо… человек… помоги мне выйти отсюда, пожалуйста… — и взмолился голосом совсем уж слабым. — Жить…

Все его тело покрывали многочисленные, глубокие раны, и выступавшая из них кровь, слабо светилась. Теперь смерть вкрадчиво зашептала у Вэллиата в голове: «Вот видишь — он уже совсем слаб, а пройдет еще немного времени, и он все равно умрет — так испей его крови, воскресни от нее!» Вэллиат вспомнил, как уже пил эльфийскую кровь — появилось омерзенье; однако — тут слабость передернула его тело, склонила голову, и он, на несколько мгновений вновь впал в забытье. Вот очнулся и обнаружил, что, вместе с эльфом, медленно оседает в грязь. Эльф держал его за плечи, но руки его слабели, уже соскальзывали, очи закрывались, и из под ресниц выходил лишь слабый проблеск света. Он еще шептал, но совсем тихо, побелевшие губы не шевелились: «…Вынеси меня отсюда, пожалуйста… К свету…» И вновь вкрадчивый голос: «Чего же ты медлишь? Ты же сам так жаждал жить недавно? Вот было сейчас забытье, и ты только чудом из него вырвался, но — это уже в последний раз. Представь: сейчас ты опустишься на колени, вновь это забытье придет и… Все — после этого уж не вырвешься, только мрак — гостем моим станешь…» — тогда Вэллиат вскрикнул от ужаса — от этого же крика еще многих сил лишился, вновь стал в забытье проваливаться, и тут, в отчаянном, стремительном порыве приник к шее эльфа, разодрал ее, и жадными глотками принялся поглощать кровь. Вскоре он почувствовал приток сил, и даже смог вскочить на ноги; однако — я не думаю, что это произошло из-за эльфийской крови, но скорее из-за того волшебства которое его все это время окружало, да и несло куда-то, в своем страстном порыве.

Голова его по прежнему кружилась, однако — теперь он вновь мог стремительно передвигаться, и вот бросился куда-то, сбил несколько фигур, и тут вновь зашептал в нем голос смерти: «Ты мало выпил крови — посмотри — она уже скоро вся изойдет!» Тут Вэллиат взглянул на свою грудь, и увидел эту страшную рану: раздробленные, ребра, вывороченные внутренности — из этого месива вытекала светящаяся эльфийская кровь — и, только он увидел это, как ноги его вновь стали слабеть, и вновь вкрадчивый голос зашептал: «Ты должен бороться за свою жизнь — вновь испить крови, а иначе, совсем скоро, вновь в забытье провалишься…», и больше этому голосу ничего не требовалось шептать — Вэллиат увидел перед собой эльфа, и на этот раз не столь сильно израненного, он, выставив перед собою клинок пятился, и вот Вэллиат налетел на него сзади — в припадке гнева, и на себе, и на все миро устройство требующее от него такого деяния, он перехватил его за шею, резким рывком свернул, и тут же сдавил зубами — почувствовал как рот наполнился этой раскаленной кровью, жадно, ради жизни своей сглотнул — тут же рот вновь наполнился, и вновь он сглотнул. Он поглощал кровь из этого эльфа до тех пор, пока она не перестала бить, и, хотя он испытывал страшное омерзение — хотел напиться так, чтобы потом вновь это не пришлось совершать…

К концу он, правда, уже и не испытывал омерзения — просто совесть его не могла выдерживать такого насилия; и вот он как-то убедил себя, что в этом совсем и нет ничего плохого — он привык. А потому, когда вскоре после того, как он оставил это тело, он и на следующего эльфа налетел, и вновь голос потребовал, чтобы он, ради жизни своей, пил его кровь — Вэллиат не противился — и на этого налетел, и этому шею свернул, и его кровь стал заглатывать. Раскаленная кровь клокотала в нем, сознание мутилось, хотелось со всех ног нестись куда-то, и что-то разрушать — он уже не мог связать своих мыслей, тем более и голосу этому вкрадчивому противится не мог: «Нельзя долго пить кровь одного — ведь она остывает — достаточно лишь первых нескольких глотков — сделал их, и тут же перебегай к другому!» — так и делал Вэллиат. Темное волшебство по прежнему окружало его, наделяло некой небывалой силой, а потому эльфы и израненный, и здоровые с которыми он сталкивался, не могли оказать ему никакого сопротивления. Он всем им раздирал глотки, делал несколько судорожных глотков, и тут же продолжал свой бег. Он, впрочем, где-то в глубине сознания, еще надеялся, что вскоре все это прекратится, и он, излеченный, вырвется к свету. Он даже и голоса не слышал, а тот шептал тихо, но со злобою, с болью: «Вот такие вы — ничтожества! Так легко вас довести до состояния животного, когда вы, чтобы шкуру свою спасти, на любое преступление готовы…»

* * *

Как только захлестнула их тьма, Аргония сильнее обняла Альфонсо за плечи; затем, повела руками, обвилась за его шею, и крепко-крепко прижалась к нему. При этом шептала:

— Ну, вот и все — теперь то ни за что — слышишь ты — ни за что тебя не оставлю!.. Вот будешь ты от меня вырываться — все равно не оставлю! Будешь кричать, что счастье твое не со мною, но не оставлю тебя, в этом мраке!.. Потому что — слышишь ты?! — Нет тебе здесь без меня счастья! Нечего тебе искать — мы же любим друг друга, и чего же боле?!..

Она кричала все громче, так как нарастали вопли, а так как они ехали на первом коне, то на них первых и напали призраки. В эти мгновенья Аргония вновь стала воительницей и встала на защиту своего любимого. Она вся насторожилась — и уловила едва приметное, стремительное движенье в воздухе, и она выхватила свой клинок, перегнулась через Альфонсо и нанесла сильный удар во мглу. Она поразила первого из призраков, который как раз метился в Альфонсо, однако — сразу вслед за первым следовали и иные; она страстным ударом отбила и следующего, тут уже и сбоку на них бросились. Угрюм, хоть и стоял без движенья, но потоки волков смогли оттеснить в сторону эльфийских коней; и теперь совсем сторон клокотало, скрежетало клыками что-то незримое, жаждущее их крови.

— Любимый! — страстным, сильным голосом, вскричала Аргония, отбивая очередную атаку. — …Ты должен помочь мне, одна я не справлюсь!..

Действительно — это было страшное место — и требовалось встать друг другу спиной, чтобы сдерживать беспрерывный напор. Вот один из призраков вцепился в копыта Угрюма, но конь даже и не пошевелился — зато призрак болезненно, прерывисто взвыл, и обратился в туманное, леденящее облако. Когда нахлынул мрак, Альфонсо испытал очередное, невыносимое для иных людей, но для него просто еще одно страдание, от которого ни для кого незримая темная паутина морщин изуродовала его лик. Да — померк свет; а для него этот свет был Нэдией — ведь кто же как не она могла сиять на тех отчаянных верстах, через которые он, в едином порыве пронесся? Но вот свет померк, а потом — эта мгла, и вот он стал звать ее, все сильнее и сильнее надрывая свой голос. Он по прежнему не слышал криков Аргонии, не чувствовал, с какой страстной силой обвила она шею, и как потом призывала отбивать атаки оборотней. Он не слышал и сторонние вопли — он как человек страстно одержимый, для которого существует только одна цель, к которой он продирается уже долгое-долгое время — перестал воспринимать все окружающее, все это не относящееся к его цели. И потому, когда очередного набросившегося на них призрака не успела отбить Аргония, и он вцепился в его руку — он не обратил на это внимания. Воительница по прежнему ничего не видела, однако — чувствовала, что происходит с ее любимым, и вот, с воплем бросилась на этого призрака, могучим рывком отдернула от его руки, однако, при этом, и свой клинок выронила, и полетела вниз, где уже клокотала кровавая грязь. Альфонсо бы и этого не заметил — так как он все ревел имя Нэдии — однако Аргония, страстно боролась за свою любовь — она тут же вскочила на ноги, перехватила его за руку, и с силой дернула его с седла.

— На седле мы не сможем отбивать — они со всех сторон! Спиной к спине! Скорее! Слушай же меня! Слушай!

Тут она из всех сил встряхнула его за плечи, почувствовала, что несется на них очередной призрак — отдернула его в сторону. Альфонсо стал рваться куда-то в этой черноте — он не видел ни единой искорки, однако верил, что Нэдия должна была быть где-то рядом — ведь как же иначе?! Это была самая гуща, и, когда появился мертвенный свет, стало видно множество призраков — вот один из них бросился на ничего не видящего Альфонсо. У Аргонии даже клинка не было, но она метнулась наперерез — она готова была тут же жизнь пожертвовать, хотя и страшно ей это была — так как она любить жаждала, Его видеть! Но она ни на мгновенье не задумывалась, и действительно — погибла бы, но тут, наперерез бросилась еще одна массивная тень — это был Гвар. Верный пес, несмотря на полученные в битве с бесами, раны — нашел в себе силы прорваться через ряды призраков, он учуял слабый-слабый след своего хозяина, и вот подоспел как раз вовремя. Он сбил призрака налету, за мгновенье до того, как тот вцепился бы в ее плоть. Пес из Нуменора, и это порождение темных ущелий покатились по земле — и победа легко бы досталась громадному псу, но тут на него налетело еще несколько призраков — визг, скрежет клыков, треск костей, брызги темной крови — все перемешалось, и ничего уж было не разобрать. Тут из близко подступающего, густеющего мрака вывалился один из нуменорцев — в спину его вцепился, с пронзительным треском перегрызал горло очередной призрак. На мгновенье Аргония встретилась со взглядом этого несчастного, умирающего — так была мольба, о спасении — видно, как страшно ему было умирать; он очень многое хотел рассказать — что-то очень сокровенное, было там и недоумение — да как же так! Да как же со Мною это могло случится?! Но вот этот взор затемнился, затух — еще раз передернулось лицо, и стало лишь куском мяса обтянутым кожей; тогда Аргония почувствовала всю чудовищность происходящего вокруг — тоже что и Вероника, и Фалко, да и каждый, кто еще не поддавался этим вихрям и животным своим порывам. И ей до боли жалко стало, что этот неизвестный ей человек ничего уже не расскажет, что все, что он, с такой жаждой хотел поведать — навсегда ушло вместе с ним, и никак уже этого прекрасного не вернуть, но вот лежит кусок мяса, кровью истекает. Она осознала, что так же в каждое мгновенье кто-то гибнет, и это было так тяжко, что она в страдании своем, на мгновение даже и про Альфонсо позабыла. Впрочем — только на мгновенье и позабыла. Тут же бросилась к мертвому, спину которого с остервенением драл, пытаясь сгладить беспрерывный, рвущий его изнутри холод, призрак. Она, все-таки, не была такой все любящей как Вероника, и в призраке видела только врага — отпихнула его сильным ударом ноги, таким же сильным рывком выдернула из судорожно скрючившихся пальцев убитого его клинок — призрак на нее прыгнул, а она разрубила его — обернулась и обнаружила, что Альфонсо уже успел куда-то уйти. Тогда она волчицей взвыла, бросилась куда-то наугад — еще несколько призраков на нее бросились, а она стала наносить стремительные, точные удары. Недаром прошли многочисленные уроки, которые давал ей государь Троуна — она убивала, принимала стремительные и страшные решенья, как точнее нанести удар, краем глаза замечала движенье, и тут же оборачивалась туда.

Призраки, словно сговорившись окружили ее плотным кольцом, и один успел таки прыгнуть сзади — воительница тут же пала, выронила клинок, перехватила его за нижнюю и верхнюю челюсти, которые уже готовы были сомкнуться на ее шее, с исступленной, богатырской силой их дернула — она не испытывала страха, и не ради своей жизни так боролась — но она понимала, что с каждым мгновеньем Альфонсо уходит все дальше, что, быть может, и на него уже набросились призраки. Итак, она разодрала эту глотку — холод пронзил ее шею, но она уже подхватил клинок, разрубила очередного противника, собралась и в могучем прыжке метнулась вперед…

Вот он — Альфонсо! На него налетел-таки волк-призрак, и, как нарочно — особенно крупный — они повалились в текущую грязь, и теперь стремительно крутились там — причем Альфонсо не столько старался этого призрака одолеть, сколько просто рвался вперед — и ему это удавалось. Ведь он рвался в упоении, ведь появился же этот мертвенный свет, и он уже вообразил, что от того, что он приблизился к Нэдии этот свет появился. Призрак был только досадной помехой. Аргония уже подбежала к ним, однако, не удара клинком не наносила — они постоянно крутились, и можно было попасть в Альфонсо.

А этот страдалец слышал привычный, спокойный вороний голос: «Долго, долго я тебя вел. А теперь вижу, что ошибался. Да — я уже много раз тебе про это говорил: из-за какой-то бабы ты превращаешься в ничтожество, сопли распускаешь. Вспомни, вспомни… Нуменор — звездная дева Кэния… Забыл уж верно? Ну а ты по ней так же страдал, и я тебе так же уверял, что в ином твое начертание. Ну, вот и исход всему… — тут в голосе прорвалась злоба. — …Вместо восторгов творения, вместо владения звездами — ты уж позабыл, конечно, что тебе, когда-то и звездные небеса узки были! — Вместо этого, поддавшись своим ничтожным чувствам ты стал червем, ты обезумел. Вот это действительно трагедия — тот, кто мог бы стать благодетелем человечества, погибнет безвестный здесь, в грязи, и никто даже не узнает о его гибели, никто не узнает, что мог бы он сделать… А — да тебя уже и эти слова не трогают — вот до какой степени ты отупел, с этим проклятым чувством!.. — тут в голосе еще большая злоба поднялась — даже и заклокотал, задрожал этот голос — и все нарастал этот гневный вал. — …Да мне и самому это чувство знакомо!.. Оно и сейчас меня жжет! Я и сейчас слышу одну страстную песню! И во мне, слышишь ты, борьба происходит!.. Вот ты был главной фигурой — вот тебя я сейчас испытаю, и ежели выдержишь испытание — прощу! Слышишь ты — оставлю вас всех, и кружитесь вы в своих ничтожных чувствах! Один я тут — один, понимаешь ты?!.. Запутался я!..»

Аргония не могла слышать этого голоса; она вцепилась в того призрака, который пытался загрызть Альфонсо, и все пыталась оттащить его в сторону. Но вот все померкло, а потом, вдруг, прояснилась чудесной картиной: она сидела в янтарном павильоне, на склоне великой горы Менельтармы. Откуда ей было знать, что в этой беседке, двадцать с лишним лет назад случилась первая встреча Альфонсо с вороном? Но она видела Нуменор — видела эти сияющие на солнце дальние поля, реки, леса, видела сияющее на ярком весеннем солнце дальнее море, и, даже, белые паруса. Она видела облачные, на многие версты вздымающиеся горы, которые в этом просторе были рядом с ее лицом, радугу на фоне которой величественно плыл, расправив широкие крылья, белоснежный орел. Но все это она окинула лишь мгновенным взглядом — главное, что в павильоне был Альфонсо. Только он и она, да еще сладко шепчущий, несущий с дальних полей запахи многих согретых солнцем трав и цветов ветер. Альфонсо вырвавшись из того мрака, оказался сидящем на скамье, в углу — он перевешивал руку через огражденье — как и в тот раз, когда ворон впервые клюнул его, и зачернел на пальце оком.

И это был прежний юноша Альфонсо! Тот самый двадцати трехлетний нуменорец с ястребиным носом, и с пронзительными, темными глазами (тем не менее, Аргония сразу признала, что — это все-таки он). И этот юноша, так же как и Аргония, не замечал прекрасного пейзажа, даже и эта стремительная перемена места нисколько не взволновала его — он, впрочем, просиял лицом, так как, как только нахлынул этот свет — уверился, что теперь то прорвался к Нэдии, и сейчас она шагнет к нему. Конечно же — разве же мог быть этот чудесный свет и без Нэдии?.. Он только мельком взглянул на Аргонию, и она, так же, как и окружающий пейзаж ничего для него не значила — он все ждал, когда же выйдет к нему Нэдия.

Но вот Аргония уже подбежала к нему, пала на колени, схватила за руки, и, стремительно целуя ладонь, зашептала:

— Теперь мы вдвоем… Ты можешь сказать, что я наглая. Да — можешь, но только не прав будешь! Ведь, ежели я никого раньше не любила, а к тебе такое сильное чувство испытала, так, значит — ты есть моя вторая половинка; почувствовала, что твоя душа моей душе близка; а раз так — то и моя душа твоей должна быть близка! Я же это всем сердцем чувствую, да это самое искреннее из всех чувств, какие только переживала я… Ну, что же ты — взгляни на меня!..

Но Альфонсо по прежнему не обращал на нее внимания — эта златовласая дева с сильным, проникновенным голосом, была для него лишь ничего не значащим куском материи, издающим звуки — также ничего не значила и радуга, и Нуменор — одна Нэдия что-то значила, и он в нетерпении ожидал ее появления, изумляясь, почему же в этом месте, озаренным ЕЕ светом, она не бросилась к нему сразу. И вот он сделал несколько шагов — Аргония уцепилась за его руку, и он даже не заметил, что волочит ее за собой по полу. Вот ему показалось на мраморных уходящих вверх по склону ступенях, какое-то движенье, он вскрикнул: «Нэдия!» — и бросился туда. Однако — в то же мгновенье все переменилось. Теперь он стоял в покоях Нуменорского дворца, и прежде всего почувствовал, что он здесь в одиночестве.

Это была та самая комната, где он убил свою матушку. Широкие окна были распахнуты настежь, и, вместе с обильными потоками солнечного света, врывались еще и птичьи трели, и мелодичные, как песнь дождя, как шелест морских валов голоса единорогов. Но ничего этого не видел и не слышал Альфонсо — теперь он и Нэдию не высматривал. Он ужасался на себя, он до белизны сжал зубы, а потом зашипел, а потом весь как-то сжался, задрожал нервной дрожью — и вот черты его лица стали искажаться — от чудовищного напряженье изменялись кости, вновь появилась паутина морщин, и на этот раз даже более глубокая, чем прежде: «Как я — матереубийца мог обо все забыть?! Как я смел надеяться на любовь?!.. Нэдия, Святая — она в небе, а меня преисподняя ждет! Так и надо — я достоин преисподней! Так что же здесь делаю?!» — тут он увидел окровавленную вмятину на краю стола, болезненно вскрикнул…

И вновь все переменилось, теперь он находился на маленькой лесной поляне. Это была бардовая заря, и цвет неба передавался этой поляне, и она напоминала кровавый шрам, так же кровью запачканы были и ветви деревьев, и листья — все-все было залито это небесной кровью, ну а настоящая кровь обильными темными пятнами покрывала травы, среди трав лежало тело, и, хотя лицо скрывали алые розы — видна была развороченная шея; и Альфонсо знал, что — это убитый им лучший друг его Тьеро лежит. Теперь он вспомнил все — теперь он, заходясь то надрывными, острыми воплями, то переходя на протяжные стоны, молил, чтобы побыстрее забирала его преисподняя, и, так же, молил у Святого духа незримой Нэдии, чтобы она простила его за наглость. Потом бешеная усмешка исказила его лик, и он так дернул зубами губы, что они разорвались — подбородок тоже потемнел от крови:

— …Так это и есть моя преисподняя! Да уж — это пострашнее огня будет — видеть это вновь и вновь, и не в силах что-либо изменить!..

Аргония уже приняла и то, что он матереубийца, и то, что он убийца друга. Ее сотрясло от этих чудовищных преступлений, однако — она тут же не только простила его, но и полюбила с еще большей силой. Когда ноги Альфонсо задрожали, и он пал на колени перед ней — она обхватила его за шею, и стала осыпать поцелуями, при этом шептала:

— Раз ты это совершил, так знай, что я с тобой была — и на мне эта боль, и мои руки, стало быть, в крови, потому что — я твоя вторая половина. Раз — это твоя преисподняя — так и моя тоже, потому что ты — это я. Раз тебе уготовано роком страдать, так и я страдать стану. Ну же — взгляни на меня…

Тогда Альфонсо впервые услышал ее — взглянул — заметил. Он долгое время, без всякого движенья, но с не проходящим страданием вглядывался в нее. Альфонсо почувствовал, что она ему нравится — не то, чтобы эта была такая же любовь, как к Нэдии, но это и не было инстинктивное животное влечение — просто ему с ней было хорошо, как с чем-то истинно красивым, от чего и боль его сглаживалась — вглядываясь в ее очи, он забывал и о кошмаре, который так пронзительно его резал — он не оглядывался по сторонам — только в эти очи смотрел. И тогда же едва слышный, почему-то показавшийся ему теплый шепот, раздался в его голове: «Вот сейчас то все и решится… Сейчас я все и пойму…»

Аргония, и не подозревая, сколь значимую роль она играла — шептала тихо, нежно, как может шептать только впервые и искренно влюбленная девушка — она даже и губ почти не размыкала, так что Альфонсо казалось, будто его изодранный, кровоточащий мозг ласкают, излечивают солнечные, легкие дыханья ветерка: «Пожалуйста — услышь — я вторая твоя половинка. Я люблю тебя…» — и он принимал эти простые слова; он, измученный, во вспышке боли, уже смирился, что отвержен Нэдией. Оказавшись в преисподней, он надеялся вспоминать ее облик, нести его через муки, а потом, все-таки, вырваться к ней. Однако, вот он видел что-то истинно любящее его, чувствовал, что эта душа действительно близка его душе, и вот уже стал жадно приближаться к этому шепоту, да и сам, совсем тихо, боясь что она исчезнет, зашептал:

— Ты приняла все это. Ты, кто бы ты ни была, действительно любишь меня такого, какой я есть. Хорошо… Как же хорошо, что ты ласкаешь меня своим голосом. Да, да — успокой меня, пожалуйста…

И тут же сторонний голос, вкрадчиво подсказывал ему: «…И поцелуями меня согрей…» — и Альфонсо, которому действительно очень не хватало нежного поцелуя, зашептал, повторяя эти слова. Нет, нет — он даже и помышлял, что здесь может быть какое-то предательство чувства к Нэдии — так же он приник бы к роднику со светом, здесь не было ничего физического, ну а духовного… ведь он принимал ее как часть своего духа — он так истомился, что не замечал страшного противоречия.

И вот он внятно повторил эти слова: «…И поцелуями меня согрей…» — и тут же переменилось. Тогда он вспомнил свой давний-давний кошмарный сон — именно с этим сном я ввел в эту скорбную повесть Альфонсо. То виденье, которое пришло к нему в день Восхождения, и которое было разрушено шелестом крыльев орла — посланника Манвэ. Тот сон, казалось бы навсегда забытый теперь разом вспомнился — только теперь это был не сон — это была кошмарная явь. Не было больше Аргонии, он стремительно несся среди багровых, клубящихся туч, потом была рокочущая воронка, потом — падение во мглу; потом он — вновь оказался рядом с Аргонией, где-то среди благоуханных трав. Только вот теперь у Аргонии были два непроницаемых вороньих ока — и голос вздымался такой болью, что все темнело, и голова Альфонсо наполнялась раскаленным гулом:

— Ну, вот и все. А мне еще приходилось сомневаться… Я все пытался постигнуть, что это за чувство. Оно то слабостью мне казалось, то величайшим, непостижимым, или уже забытым мною. Я страстно боролся, и вот решил устроить последнее испытание — тебе, мною избранному. Ты не прошел испытания, Альфонсо… Все оказалось так просто — это ничтожная слабость — это действительно только для безумия, только для слабости. Все это от низменного, от животного. Скоты орки быстро размножаются — их самки все время ходят пузатые, и никаких мужей нет, никакими чувствами они себя не забивают! А это все, даже и самое высокое — все то же — животное. Захотелось ласки, поцелуев — вот и все — только не хочется вам грязными казаться, и вы, вместо того, чтобы, как орки поступить — поэмы придумывает, на бред время тратите — когда бы, в то же время, достигать чего-то могли!.. Вот и все. Вот и я буду достигать своей цели — и тебе помогу — благо, что совсем, совсем немножко осталось… Нэдия, Нэдия!!! — вдруг взорвался он воплем. — А я следил за этим чувством — вот как все просто — на месте Нэдии любая самка могла оказаться!.. А я, ведь, даже и мучался с тобой… Ну, все довольно-довольно — провели вы меня этими стишками, и я этого не забуду — теперь то я прежним становлюсь!.. Радуйтесь!!!..

Альфонсо, хоть сознание его и мутилось, все-таки понимал, что что-то безвозвратно уходит, и еще пытался это остановить. Он схватил этот призрак за руки, и, не обращая внимания на жгучий, мучительный холод, который исходил от нее, закричал:

— Это же все твое выдумки! Ведь — это делаешь нас несчастными! Оставь и мы будем жить просто и счастливо…

— Да нет, нет! — в голосе призрака гудела злоба. — В вас же, все-таки, есть этот огонек неугасимый — искорка эта. И жалко тухнуть ее оставлять — я уж, лучше, с выгодой для себя использую. Ну, все — довольно, и до скорой встречи…

Тут леденящие руки, которые с такой силой сжимал Альфонсо, обратились в черные крылья — и вот уже ворон вырвался от него, да и взмыл в небо. Альфонсо остался в одиночестве, но, впрочем — это продолжалось недолго. Поле искривилось, потемнело, и вот он уже обнаружил себя стоящим по колено в кровавой грязи, и вокруг все было заполнено мертвенным светом, да кружевом мириадов темных снежинок. Вот переплетенные фигуры эльфов, людей и призраков вынырнули из мрака, и кто-то упал разодранный — фигуры вновь во мрак канули.

«Что я наделал?! Что же я наделал?! Что..» — ужасной дробью поднималось в его голове, и раскаленная, нестерпимая боль сжимала его — он так устал от этого страдания — он вновь жаждал хоть мгновения спокойствия, когда рядом с ним была Аргония. Хотя его напряженные плечи опустились, хотя он сам как-то скрючился, сжался — все-таки, он еще был великаном, а, так как вокруг него извивалась ядовито-жгучая тьма — он подобен был одинокому утесу, к которому не подходили ни эльфы, ни призраки. Он все рыдал, и звал Аргонию…

А Аргония, оставшись в одиночестве, вскочила, стала оглядываться. Нет — никого не было ни на кровавой, подобной шраму полянке, ни в лесу — более того, она чувствовала, что совсем одна в этом мире, и даже травы и деревья — все мертвые, все тени, декорации. Тогда ей сделалось жутко. Когда она билась во тьме с призраками, когда клыки едва не сомкнулись на ее шее — ей не было так жутко. Она почувствовала себя игрушкой, куклой — вот захочется кому-то высшему, и соединит он ее с Альфонсо, а нет — и оставит навсегда страдать в этом жутком месте.

И тут же поднялась в ней злоба, сжала она кулаки, и, подняв их к багровому небу, прокричала:

— Ты ничтожество! Слышишь — скучающее ничтожество! Тебе просто с рождения какую-то силу дали, и вот ты, не зная, куда силы свои приложить нам вредишь! Как куклами нами играешь, да?!.. А сам-то ты не способен на такую любовь!.. Тьфу тебе!

Никакого ответа не было, однако, Аргония не могла дольше оставаться на месте: она должна была быть или с Любимым своим, или же прорываться — так как его не было, она стала прорываться к нему — попросту побежала куда-то среди деревьев. Вскоре лес закончился, и открылось поле, поблизости от леса было еще озеро темной крови, но дальше уже никакого простора — вместо простора травы упирались в глухую, вздымающуюся вверх, и образующую небесный купол, горящую кровавым светом плоть — и это еще яснее показалось, что — это все лишь безжизненная декорация. Но вот воительница перебежала это маленькое поле, и врезалась в жаркую плоть, из которой тут же брызнула, покрыла ее густая кровь. Она не останавливалась ни на мгновенье, так как не понимала, как можно останавливаться, когда Его нет поблизости. Могучими рывками разрывала она плоть, погружалась в ее глубины, и верила, что приближается к Нему. Кровь набивалась в ее рот, она ее выплевывала, но потом и захлебываться стала — закашлялась, и вновь стала продираться в глубины этой плоти — чувствовала, как что-то бьет ее по голове, но все не останавливалась, все продолжалась, и повторяла: «Я приду к тебе!.. Мы, все равно будем вместе!..»

Да — все это были иллюзии. Альфонсо стоял, дрожал, звал ее, и тут пошел крупный, гудящий град — он бил по голове, по плечам, и видимость уменьшилась до двух-трех шагов; казалось, что — это куски смерзшейся крови сыплют с неба. Он все звал Ее, и тут она, Аргония появилась. Хотя перед ее глазами был тот мертвый мир — тело ее пребывало в этом мире, и та стена раскаленной плоти, через которую она продиралась — был Альфонсо. Он распахнул объятия, плача, желая себе, измученному только одного — тепла, нежности. Однако ее очи были темны, и она не видя его, не слыша его шепота, стала вгрызаться в его плоть. Он даже вскрикнул от неожиданности, когда ее зубы сошлись у него на груди. Там заструилась кровь, а она уже вцепилась в него в другом месте, в третьем… При этом она драла его плоть еще и руками — и в лицо ему вцепилась, и только чудом глаза не выцарапала, зато щеки разодрала в кровь. Альфонсо было не привыкать к такому — ведь и прежде, вместе с Нэдией, они пытались разодрать друг друга. Он даже подумал, что — это Нэдия вернулась, и, даже вскрикнул радостно. Он решил, что в чем-то провинился перед нею — за это то она его и драла. Тут же вспомнил, и грехи, и подумал, что — это за них такое наказание; конечно — он не стал противится, но даже с радостью эту боль принял. Она драла его и драла, и его тело и лицо уже покрывало множество кровоточащих ран — он же, по прежнему не противился. Однако, когда на них налетел один из призраков, и с налета повалил в грязь — он вынужден был попытаться высвободится от нее. Нет — он вовсе не боялся за себя — смерть, жизнь, боль, наслаждение — ничего это не значило, главное, что «Нэдия» была рядом с ним; и вот он понимал, что «Нэдии» грозит опасность. На самом деле — призрак налетев на них сбоку, опьяненный такой богатой, жаркой добычей, не знал, за кого из них взяться первым, а потому — стремительно вертел мордой, вцеплялся то в Аргонию-Нэдию, то в Альфонсо, сглатывал их кровь, однако — смертельных ран не наносил. Он был уверен, что — эта добыча не сможет оказать какого-либо сопротивления — ведь уже и лица их были погружены под грязь…

Однако — Альфонсо удалось вырваться, и, хотя по прежнему впивалась в его плоть Аргония — смог переломить шею этому призраку — тот с жалобным воем обратился в тяжелое, ледяное облако. И тут Альфонсо увидел, что — это не Нэдия вовсе, а именно Аргония, и он взвыл от ненависти — так как считал, что она и есть ворон. Он часто-часто повторял: «Все ты враг проклятый!.. Счастье ты у меня отбираешь!..» — и стремительно, и иступлено принялся ее бить по голове — он разбил ее в кровь — впрочем, там и так уже все было покрыто кровью да грязью, он схватил ее за волосы, но — это уже не были золотистые кудри, а какие-то грязные половые тряпки. И он с силой дернул ее в сторону, он ревел на нее, и, наконец, смог побороть — оторвать от своей истерзанной груди. Он погрузил ее в грязь, стал там, под грязью, сдавливать шею — еще мгновенье и она бы треснула, но тут налетел очередной вал из тел, и сильным ударом перевернул его, так что Аргония оказалась теперь сверху. Ей и не требовалось теперь никакого колдовского виденья — грязь залепила ей глаза, и она все равно ничего не видела; к тому же она так была избита Альфонсо, что едва не теряла сознание, и только стремление прорваться к любимому придавало ей сил. Эта ненавистная стена плоти совсем измучила ее, но она только с большим остервененьем продиралась сквозь нее. Вот она впилась в щеку Альфонсо, и сжала с такой силой, что, в одном месте насквозь прокусила — он же, с остервененьем, со всего размаха бил это ненавистное колдовское, покрытое грязью и кровью в лицо — попадал в глаза, в виски. Где-то у грани его сознания вкрадчивый, болью переполненный голос шептал: «Да, да — так вот. Хорошо. Хорошо… Вот оно еще одно подтвержденье — насколько вы слабые, как легко вас свести к безумие. Сколь хрупки, да — сколь хрупки и лживы все эти ваши высокие чувства!.. Бей же ее, не жалей! Ах она, стерва! Забей ее до смерти, и тогда уж непременно к своей Нэдии прорвешься!..»

* * *

В течении своей повести, я уж как-то упомянул, что хочется мне рассказать о чем-нибудь светлом, да тут же и посетовал, что, чем дальше, тем, к сожалению, будет становится больше мрачного. Конечно, мне не доставляет радости описывать все ужасы той бойни во мраке — и я говорю только о самом необходимом. Но тяжко, тяжко об этом писать…

Все-таки, я не стал бы здесь упоминать о своих чувствах — это было бы не уместно, если бы они не были сходны с чувства Даэна, Дьема и Дитье. Вообще, об этой троице, как вы, верно заметили, в течении всей повести было сказано не так много, как об иных близнецах. И это объясняется не только тем, что им не довелось побывать в стольких передрягах, как иным, но и тем, что их характеры сформировавшиеся в благодатной Алии — эти жизнерадостные, творческие характеры впали как бы в некоторое забытье, когда они попали в большой мир, когда увидели столькие ужасы. Им, привыкшим к благодатным виденьям, все это было настолько чудовищно, что они как бы закрыли глаза — погрузились в некоторую дремоту, и по возможности старались никак себя не проявлять, и вообще поменьше думать, а только ждать, когда же это все пройдет, и вернется прежняя, творческая жизнь. Они даже верили, что — это есть болезнь, наважденье, и через какое-то время они даже не вспомнят о ней.

Напомню, что в этом мраке Даэн и Дьем оказались на коленях перед Вэлломиром, а Дитье остался среди Цродграбов, рядом с Барахиром. И Барахир, и Дитье видели, куда «мохнатые» понесли братьев — они тут же бросились за ним, однако — тут навстречу им хлынул обильный грязевой поток, и едва не сбил их с ног. Их понесло среди смятых тел бесов и воинов Тарса, и только с пребольшим трудом им, все-таки, удалось подняться на ноги. Барахир стал прорываться первым — он из всех сил размахивал своим двуручным клинком, и, когда навстречу ему попался один из пошатывающихся воинов, то, не останавливаясь, разрубил его надвое.

Если «мохнатые» в неожиданном порыве, да еще окутанные колдовской тьмою смогли почти не останавливаясь прорваться через истекающих грязью «мохнатых» и воинов, то Цродграбам это уже не удалось — их было слишком много, да и воины несколько пришли в себя. На этом заливающем все окрестности участке творилось сущее безумие — пожалуй, было и сердце всего хаоса. Уже никто не остался на конях, но было еще две или три тысячи воинов — они стояли спина к спине, они брызгали кровавой пеной, рубили беспрерывно, и на них беспрерывно бросались «бесы» — были целые валы их грязи, грязь, временами вздымалась им до пояса, и оттуда вырывались руки, пытались утянуть. Но вот сам Троун, который только что потерял и последнего сына, увидел Цродграбов, и бегущего впереди них Барахира — а Барахир был страшен: газа его широко распахнулись, яростно сверкали — все иступленное, привыкшее к мукам лицо вытянулось вперед, к неведомой цели — и каждая черточка говорила о неминуемой смерти тому, кто посмел бы встать у него на дороге. Тут Троун решил, что — это и есть самый главный его враг, что — это он убил его первого сына, и из-за него он потерял все — и вот он взвыл: «Вон враги! Руби их! Руби, чтобы мечи об их черепа разбились! Бей же! Вперед!» — и сам первым метнулся на Барахира: и такой это был могучий порыв, что он непременно поразил его, но тут откуда-то наперерез метнулся хохочущий бес, и схватив за грудки, приподнял воздух — Троун, воя от ярости, разрубил его надвое — брызнула грязь, и он на несколько мгновений ослеп. В это время, налетел уже Барахир — сшиб его с ног, и, протащив несколько шагов, сам повалился в грязь. Началась бойня: ряды Цродграбов и воинов перемешались, резали друг друга, и не было там иных чувств кроме ненависти и страха. Не было там ни одной связной мысли, но бились примитивные рефлексы и эмоции — и, право — это был именно тот случай, когда наделенное разумом существо, стало более жалким, чем червь, или какая-нибудь тля. Да что там — просто сгустки грязи и мяса, кидались друг на друга, да и калечили, да топтали, и убивали друг друга…

В это время не менее чем двум десяткам «мохнатых» удалось, все-таки, поставить на колени Тьера — надо помнить, что — это были мускулистые, привыкшие ко всяким испытаниям, создания — иначе и полусотне не удалось бы совладать с ним разъяренным. Они нависали на его голове, плечах, туловище, ногах, и только так, дрожа от напряжения, и все-таки, с чувством того, что делают некое великое дело, скрипели что-то торжественное. Лик Вэлломира становился все более торжественным и непреступно холодным; он смотрел поверх их голов, и приговаривал:

— Меня окружает шум сражения. Почему Я еще не знаю, все Свои силы, почему не приведены еще пленные враги?..

Однако — его вопрос не был понят «мохнатыми» — они, по пояс уходя в грязь, стояли перед ним на коленях, и с мольбою глядели на него — все ожидали, когда он, верховный бог, перестанет говорить свои непонятные, но, несомненно, мудрые речи, и когда явит чудо — вновь хлынет тот свет, и будет много тепла, и, конечно же: «Арро!». Вэлломир же замолчал, и некоторое время ожидал — видя, что приближенные его ничего не предпринимают, и только ворочается, хрипит ругательства Тьер, он задвигал скулами, и проговорил голосом деланно еще более спокойным и торжественным:

— Что же вы, презренные твари, удостоившиеся чести поступить на службу ко Мне — что же вы сидите, и ничего не делаете. Да как вы смеете!.. — тут в голосе его промелькнуло искреннее негодование — но тут же он успокоился, и заговорил таким презрительно-холодным тоном, к каким обращаются к созданиям низшим, тупым, с которыми только по крайней необходимости приходится общаться — терпеливо втолковывать им очевидное. — Я приказываю, чтобы вы, смели врага, и привели, как можно больше пленных, дабы и их обратить в Мою веру. Это должен быть исполнено немедленно, и каждый кроме Моих охранников обязан выложится полностью. Каждый трус будет наказан. Да — кара Моя никого не минует… — тут он немного помолчал, и пренебрежительно добавил. — Пускай вожак отберет охранников — это должны быть сильнейшие…

Опять-таки, «мохнатые» не поняли всей речи, но смысл ее, самое главное, стало для них ясным, и они, конечно же, с готовностью, с радостью, стали исполнять пожелание своего Бога. Вообще трудно было найти более подходящих слуг для Вэлломир — им только и нужна была эта примитивная торжественность, какие-то простенькие, но броские символы. Они, пожалуй, были как дети — уже озлобленные, тупые, но, все-таки, наивные дети. Конечно, многие захотели быть охранниками Бога, но так как возникла некоторая свалка, и Вэлломир раздражился — быстро было выбрано с два десятка самых достойных, а все остальные повернулись, да бросились туда, где бились воины Троуна и Цродграбы — этот поток увлекал с собою Дьема, Дитье и Тарса — они даже не пытались противится, а «мохнатые» тащили их как низших божеств, которые должны были помочь им в грядущей битве.

Вот-вот должно было произойти столкновений, но тут между ними появились две вцепившиеся друг в друга покачивающиеся фигуры — это были Хэм и Маэглин — ужасно измученные, замерзающие, но радостные от того, что нашли друг друга — друг у друга силы черпающие. И Тарс сразу же узнал Маэглина — ежели до этого гнев беспрерывно клубился в нем, то тем раскалился до сияющей острой белизны, и вот он болезненно вскрикнул, и одним могучим рывком вырвался, оставил в лапах Цродграбов обрывки своей одежки. Он уже был перед Маэглином, уже с налету вцепился ему в горло — стал сжимать, так что тот несчастный сразу же закашлялся, стал задыхаться, захрипел, но ничего не мог поделать. Вместе повалились они в грязь, и Тарс рычал:

— Ну, вот и довелось встретится, папаша! Это тебе за мать загубленную! Променял ее на какую-то тварь златовласую — всех нас предал, о самое жалкое из всех ничтожеств! На же — получай теперь — нет у меня к тебе ничего, кроме презрения!.. Ты мне не отец! Не отец — слышишь?!.. Пусть меня убьют — мне все равно — главное бы тебе шею свернуть!

Так хрипел он, даже и не понимая, что не только Маэглин, но и вообще никто не понимает его судорожных воплей. Маэглина пытался защитить Хэм — вцепился Тарсу в руку, пытался его оттащить в сторону, однако, Тарс не замечал этого, продолжал сжимать руки, и выжидал только, когда же шея размякнет, и этот злейший враг его замрет без движенья. Он, конечно, и голоса, который в голове его приговаривал, не слышал: «…Так, хорошо, хорошо! Он твой враг! Конечно — он во всем виноват. Но, может, потом и еще какие-то враги найдутся, а?!..». Между тем, вокруг этого места собирались «мохнатые» — они пребывали в болезненном недоумении. Ведь верховный бог повелел сражаться с врагами, а тут, почему-то, один из богов, вместо того, чтобы делать это сцепился с кем-то жалким, остановился на месте. Вот и они столпились вокруг рокочущей толпой, и, разгорячаясь все больше, требовали своими, похожими на треск дробимых камней голосами, чтобы он вел их дальше в бойню. Наконец, они не выдержали, набросились на него, как раз в то мгновенье, когда шея Маэглина должна была уже треснуть, вздернули его в воздух, стремительно понесли.

Еще через несколько мгновений они ворвались в то смертоносное варево, где уже перемешивались воины Троуна, Цродграбы и бесы — ворвались в исступлении, веруя, что на их стороне верховный бог, и вскоре оказалось, что их каменистые кулачищи пострашнее всяких клинков…

* * *

Все эти хаотичные события, которые несмотря на всю мою неприязнь к ним, и желания, как можно менее подробно описывать, заняли, все-таки, не мало место на бумаге. Я упоминал только необходимое — то, что имело влияние на дальнейший ход моей истории — и, действительно, в этом хаосе произошло многое… На самом то деле, все эти события заняли совсем мало времени — хотя я и не берусь судить сколько именно, так как солнце было сокрыто, да и вообще привычный ход времени исказился. Во всяком случае, для Робина пролетело лишь несколько счастливых мгновений.

После пережитого отчаянья — вновь этот свет, вновь надежда, а вскоре и уверенность в том, что ничего не потеряно, и ему вскоре суждено вновь встретится с Вероникой. Он шептал новые и новые строки, и все бежал, среди теплого омывающего его избитое тело небесного плача, навстречу темному рокочущему облаку. И вот сзади раздался окрик — он обернулся, и увидел здоровенного орка, который стремительно к нему приближался. На лице Робина все еще сияла прежняя счастливая, светлая улыбка — и он, все еще представляя, как ему будет хорошо с Нэдией, шептал:

— Нет ты не прав, старик угрюмый, Ты, в этой осени святой, Следя листы несомы вьюгой, Шепча: «Вот был и я как лист младой… Весна и юность промелькнули, И лето с птицами ушло, И ветры вьюжные подули, И снега в главу намело. Ах, так же, как и лист осенний, Увял — и с ветром мой полет, Все полно призрачных видений, И сердце болью темной жмет…» Но ты забыл, старик угрюмый, Что смерти нет, что жизнь везде, И лист младой, в лучах уютный, Заблещет в солнце, по весне.

Орк уже высился перед ним, и вот схватил за руки. Если бы это был настоящий орк, то он без всякого труда мог убить Робина, или же заковать его в цепь, отправить обратно на рудники. Ведь юноша пребывал в таком возвышенно-восторженном состоянии, что становился совершенно беспомощным, и мог теперь только повторять восторженный строки, испытывать светлые чувства, да вспоминать Веронику. Однако — это был не обычный орк — это был Сильнэм. После той колдовской ночи, где он пытался найти излечение своему измученному духу, он так и не нашел себе пристанища, да и ворон, хоть и хотел ему помочь — не знал, как излечить его исстрадавшуюся душу. Все эти дни он, одинокий, метался без цели, без пристанища. Иногда мир покрывался темным облаком, и он вихрился среди расплывчатых теней, и жаждал услышать хоть чей-то голос, чувствовал, что все больше с ума сходит. Иногда же проступали формы, до боли четкие, леденящие, режущие сознание, но тоже безжизненные, не имеющие никакого смысла, и тоже с ума сводящими. В общем, ежели иные в эти дни блаженствовали, то он терзался еще больше, нежели прежде; набирался злобы — и, сходя с ума, жаждал отмщения — Всем, всем. Когда же со смертью Лэнии это состояние оборвалось, он очнулся не там, где начались эти метания, но у западных ворот орочьего царства, из которых выходили уже эльфы лесного короля Тумбара. Им, после стычки у восточных ворот, больше не довелось даже и издали видеть не только орков, но и каких-либо иных тварей. После восстания рабов орочье царство походило на некий чудовищный механизм, который долгое время исправно работал, но вот теперь разорвался изнутри, и теперь еще продолжал двигаться отдельными своими шестеренками (уж очень их много было, чтобы сразу остановится) — шипел паром, содрогался, и не мог осознать, что уже мертв, что — это уже агония. Откуда-то с нижних уровней шел беспрерывный грохот, из под вздутий железного пола вырывались густые ядовитые пары. Впрочем бесконечные ржавые коридоры остались позади, и вот эльфы, все-таки, увидели орка — уж с кем, с кем, а с орками эльфы не церемонятся — потому Сильнэма едва не зарубили, но он проявил свое красноречие — заговорил на эльфийском, славя красоты лесов, и деву Элберет из Валинора. Вскоре он уже был рядом с Тумбаром — и уверял, что чует, где «эти мерзавцы» — однако, вскоре уже все эльфы видели, что тот чудесный свет, который лучше всякого лекарства обласкал их глаза, когда они, вышли, наконец из ржавых туннелей, сменился непроглядной колдовской тьмою, тут же с той стороны стал надвигаться беспрерывный грохот. И все они почувствовали, что те, за кем они гонятся — именно в том грохочущем хаосе находятся. Не сговариваясь они поспешили туда, ну а Сильнэм, даже подпрыгивая в своем безумном упоении, в предчувствии того, что вот теперь то, и совсем скоро месть свершиться — забежал много вперед их, и первым повстречал Робина. И он сразу узнал его — он никогда его прежде не видел, но почитал его одним из злейших своих врагов. Ведь как часто, стоя, продираемый холодом в Темном лесу, он слышал из разговоров проходящих, о тех, заключенных в горах — ведь из-за них все началось, и со слов Ячука он знал, что один из, одноглазый. Он знал, что этого одноглазого любит Вероника, и потому почитал его главным. Теперь он с жадностью, с наслаждением вглядывался в его изувеченный лик, и даже скрежетал клыками, и ухмылялся. На самом деле — ему огромного труда стоило сдержать первый порыв — свернуть ему шею. Но он решил, что такая смерть была бы слишком быстром — он хотел бы заставить мучатся этого ненавистного долго-долго — столько же, сколько он и сам мучался. Но вот подоспели эльфы, тут же окружили, и Тумбар, внимательно в него вглядываясь, спрашивал:

— Ты знаешь племя так называемых Цродграбов?

— О, нет, нет! — замотал головою Робин, и тут же проговорил. — Но я знаю Веронику!..

Тумбар, все так же пристально в него вглядываясь, быстро описал Цродграбов, и Робин, хоть и видел их мельком — уже не в силах оторваться от этого взгляда, вспомнил эти незначительные для него детали, и подтвердил, что да — он видел Цродграбов. Тогда Тумбар, уже не глядя на него, повернулся к своим воинам, и зычным голосом произнес краткую, но торжественную, и красиво построенную речь смысл которой сводился к тому, что им, по видимому, предстоит тяжкая битва, что многие погибнут, но и из-за двоих соотечественников может погибнуть весь народ, ибо каждый значим столько же, сколько и все. Он уже говорил последние слова, после которых эльфы должны были бросится во тьму, когда вмешался Сильнэм — он, указывая на Робина, спрашивал:

— А с этим что делать?

— А что с ним можно сделать?.. — вздохнул Тумбар. — Это одна сошка беспомощная…

Но тут Сильнэм перебил его:

— Но не ваши ли слова, что один всех стоит. Вот и этот мерзавец всего вражьего войска стоит.

— А откуда ты знаешь?

— Так я же в шатре, где их совещание проходило, был. Вот и он там, среди самых главных находился. Ох, уж темно у него на душе, много зла он может всем вам причинить… — Сильнэм еще не придумал, что бы такое сказать про Робина, чтобы эльфы приняли его за главного врага…

— А я в его глазе и страдание, и счастье, и любовь вижу. — проговорил Тумбар. — Во всяком случае — он не просто какой-то злодей. Он, чувствую, многое нам рассказать бы мог, да вот теперь не время. Что же — свяжем его… Или даже связывать не станем — оставим здесь под присмотром двоих дозорных.

— Вы даже не представляете, что он с этими дозорными учинить может! — возмутился Сильнэм, но тут же и остановился — так как заметил, что именно такое решение лесного короля доставило Робину наибольшую боль.

Он затравлено стал озираться, попятился, но его уже схватили ловкие, сильные эльфийские руки. Теперь в его оке вспыхнула пронзительная, жгучая боль, и крупные слезы, одна за другою поспешая, устремились оттуда. В это же время, Альфонсо не прошел испытания, и уж началась его мучительная борьба с Аргонией — в это же время, и то блеклое предвестие истинного света, которым тускло наполнялся воздух, стало меркнуть. Завыл волком, и уж не прекращал этого воя, ветер. Усилился снегопад, и теперь все эти бессчетные, крупные, похожие на осколки стекла ледышки, так и норовили разодрать плоть. Сразу стало холоднее. А Робину казалось, что это из-за перемены его душевного состояния — все происходит. И он выкрикивал громко, с мольбою вглядываясь в эти суровые лики:

— Вы не понимаете! Нет — вы не можете меня здесь оставить! Ведь она же там!.. Вы просто не можете! НЕТ!!! — взвыл он с отчаяньем, ибо то, что их встрече вновь могут помешать, представлялось ему самым страшным, из всего того, что вообще могло быть.

— Видите! Видите! — с готовностью подхватил Сильнэм. — Вы думаете к кому этот уродец стремится — так к вашей же деве! Он же в нее влюбился, и по его наущенью и похищение произошло!..

Все это, в общем то нелепое, только что им придуманное, все-таки, не было отвергнуто эльфами — по крайней мере, не было отвергнуто полностью. Уж очень он искренне все это выкрикивал — в голосе его было эльфийского больше, чем за все последние годы. Когда он не смог найти свой душе утешенья, месть стала для него единственной целью — он одержим был местью. Он так хотел, чтобы этому, в котором он видел причину всех своих мук, было больно, чтобы он извелся, чтобы душа его изодрана была, что он и сам поверил в то, что только что придумал; и даже, со слезами, вглядывался в очи Тумбара, и говорил:

— Поверьте, поверьте мне! Это такой колдун, злодей!.. Оставите двоих воинов, он их в воронов превратит! Его в цепи закуйте, язык вырвете, глаз выколите! Я же с дорой волей вам это говорю — хуже же вам будет! Ведь — это он все творит! Смотрите, смотрите — ведь — это по его воле воздух темнеет, да ветер так отчаянно дует!..

То марево, которое густело в воздухе, и пробирало тела, имело еще и такое свойство, что выделяло слова Сильнэма делало их необычайно важными; напротив же, воспоминание о том, как живо с какой любовью и надеждой сияло око Робина казалось теперь скорее колдовским наважденьем. Вообще, в этой мгле черты искажались, и даже лики эльфов, казались иссушенными, впалыми ликами мертвецов. Изуродованный же лик Робина принял какие-то совершенно небывалые, фантастические черты. Он искажался, и кривился как-то разом во все стороны, словно бы разрывался под действием некоего незримого чудовищного давления — его око стало совсем темным — и даже, казалось таким же непроницаемым, как и воронье. Он выкрикивал в страдании, и речь его казалась обрывистой — словно какие-то огнистые, болезненные шары вырывались из его рта. Эльфы крепко сдерживали его, а он все рвался к Тумбару (признал его предводителем):

— Воздух померкнет, весь мир затемнится!.. Все уже погибает — видите?!!.. Смотрите — сейчас хлынет кровь, и она смоет вас, смешает вместе с грязью, и ничего, ничего не станет — потому что вы не даете мне встретится с Нею!..

Он кричал, в общем то, первое, что приходило ему в голову — и он действительно чувствовал это, потеря Вероники была для него вселенской катастрофой. Конечно, он не держал зла на эльфов, он вообще ни на кого не мог держать зла — однако, выкрики эти его прозвучали зло, и получилось так, что, как раз в это время достиг их поток грязи и крови — он, словно по полотну, широким фронтом растекался по долине, и, хотя здесь был уклон, да еще овраги на его пути — он, гонимый колдовской силой, дошел и до этого места, заклокотал под их ногами, и получилось так, будто это Робин нарочно все это вызвал. Вот снежинки закрутились темным, призрачным вихрем, который обхватил одного из эльфов — тот вскрикнул, попытался вырваться, да тут был унесен во тьму над их головами, и их больше не видели.

— Видите?! Видите?! — неистовствовал Сильнэм. — Это все его рук дело…

Отчаянный вой ветра усилился до такой степени, что уже и криков не было слышно — даже и в ушах закладывало от этого страшного грохочущего воя. Видимость увеличилась до нескольких шагов, и эльфам становилось не по себе — им казалось, будто вокруг носятся призрачные волки, и выдирают из рядов, уносят во мглу их друзей. Казалось, будто с неба сыпались беспрерывные и могучие удары плетью — почти невозможно было стоять на ногах — они держали друг друга за руки — только так и выстаивали…

— Убейте его и все прекратится!!! — из всех сил завопил Сильнэм, но его никто не слышал.

И в это время из мрака действительно вылетел волк-призрак, он перескочил через голову Робина, и пал на эльфов, которые удерживали юношу. Робин даже и вопля их не услышал, даже и не понял, что происходит — только почувствовал, что теперь свободен и, конечно, из всех сил бросился в ту сторону, где, как он чувствовал, была Вероника. Ему наперерез прыгнул Сильнэм, но, падая, смог только за ногу ухватится — Робин легко отмахнулся от этой помехи, и продолжил прорываться через бьющий, пытающийся отбросить его назад, могучий ветер. Иногда обрушивались такие удары, что могли бы его вздернуть в воздух, назад отбросить — однако Робин пригибался как мог низко к земле, а еще — выставлял перед собою руки — и вопил все, зовя Веронику, уверяя, что идет к ней — он вспоминал недавние, блаженнейшее виденье — то, что она, в потоках света, держала его за руку; то, что смотрела нежным своим взором, и шептала, и пела вместе с ним — и это воспоминанье придавало ему сил. Пусть ветер и слепил, пусть он и не видел ничего — главное, что его теперь никто не сдерживал, и он мог приближаться к Ней.

Так продолжалось до тех пор, пока неожиданно, откуда-то спереди не налетел на него пронзительный, дребезжащий вопль. Почему-то именно этот вопль вывел Робина из того состояния оцепенения, в котором он пребывал. Он был уверен, что слышал этот вопль и прежде, и, хотя это было не от Вероники — это стало не менее значимо. Вопль все рвался — никак не желал умолкать, а Робин уже сбился со своего бега, теперь оглядывался — но не видел ничего, кроме стремительного снежного кружева. Вот он уже и слова в этом вопле смог разобрать: «Где же ты?!! Где ты?!!! Умираю!!!.. Нет — бороться я буду! Бороться! Пока не увижу тебя!!!» — конечно, эти крики были понятны для сердца Робина, и он жаждал теперь увидеть этого, казалось, очень близкого человека. Нет — все вокруг так стремительно перекручивалось, что совершенно невозможно было определить, откуда же этот вопль исходит — казалось, что он со всех сторон несется.

И тут сзади его кто-то схватил за плечо! Хватка была крепкая — его дернули назад, он резко обернулся и увидел, что — это Сильнэм-орк, безумно ухмыляясь, нагнал его таки, и вот теперь выкрикивал что-то, но что — невозможно было различить за воем ветра. И тут вновь прорезался этот мучительный, отчаянный вопль: «Где же ты?!» — и теперь он, казалось, был где-то совсем близко. И Робин понял, что этот отчаянный зовет Веронику, и не потому только понял, что Вероника была его Единственный, и, по его мнению, никого больше нельзя было звать таким вот проникновенным голосом, но и потому, что уловил в этом голосе какую-то блеску от нее — только хорошо знавший ее, часто слышавший ее голос мог донести эту чудесную, через муку прорывающуюся интонацию. И как же захотел тогда увидеть Робин этого неведомого — расспросить про нее — узнавать каждую деталь, каждое драгоценное ее слова. И этот юноша понимал, что тот человек влюблен в нее (а иначе то и быть не могло!) — что он с охотой поделится с ним своими воспоминаньями. И вот Робин страстным рывком метнулся на этот голос (а он звучал теперь где-то совсем поблизости) — однако, Сильнэм-орк уже ожидал такого рывка, потому не выпустил его — вместе они повалились в рокочущую, бурлящую грязь.

И вновь молящий вопль — теперь уж совсем близко — вот-вот должна была появится из кружева фигура, но все не появлялась. Робин, не чувствуя давящий на плечи тяжести, отчаянными рывками стремился на этот голос, а Сильнэм развернулся, и надрывно орал, призывая, чтобы эльфы пришли, и «покарали этого колдуна проклятого». Однако, эльфы собрались в плотную колонну, и, в одной руке сжимая клинки, другую — положив на плечи своих друзей пробивались сквозь это колдовское ненастье шагах в пятнадцати от них — однако, в этой темной снежной стене, эти шаги становились совершенно непроницаемыми не только для зрения, но и для слуха.

— Ладно! Ладно!!! — рычал Сильнэм, сдавливая шею Робина. — Я и сам с тобой посчитаюсь!..

Но Робин по прежнему не слышал его воплей, а напряженно вслушивался в те крики, которые с такой силой говорили: «Да, да — я видел Веронику!». Этот некто уже должен был появиться, так как расходились эти крики буквально над ухом. И вот, в грязево-снеговом кружеве, среди мчащихся навстречу потоков появился некий бесформенный сгусток — он сразу очутился перед Робиным, и тот, перехватив его, с силою сжал, придвинул к себе. Это был Сикус. Маленький человечек вполне ожил в те чудесный мгновенья, когда Вероника и Цродграбы пели, а небо целовало всех весенним светом. Тогда он, ухватившись за чью-то руку, поднялся, и, как завороженный, неотрывно любовался на обрамленный солнечным светом лик Вероники. Уже много было сказано про силу его любви к ней, однако — никогда он не любил с такой силой как тогда. Это уже не было то изжигающее плоть чувство, какое он испытывал под Серыми горами — это было спокойное и творческое; но он не стихи придумывал, а ему казалось, что он рождает свет, и это был такой восторг, что он и засмеялся бы — да забыл, что такое смех. Конечно, он не смел дотрагиваться до нее; конечно, он не смел говорит ей каких-либо слов — просто стоял, в восторге; и, ему, как впрочем и всем иным — это время пения показалось в одно мгновенье промелькнувшим. И вот, когда нахлынула тьма, его рвануло в сторону, и он больше не видел Веронику. Могучим ударом отнесло его в овраг, и подобное мумии тело едва не развалилось… Он очнулся, когда его стало заливать кровавой грязью, и тогда же стал звать Веронику. Он звал ее все это время — выкрикивал ее имя из всех сил, заходился кашлем — тут же вновь начинал звать. Он чувствовал, что ему надо продираться через грязевые потоки, и он пытался — все силы в эти рывки выкладывал, однако — сил у него почти не было, и иссушенное его тело вертелось в этих потоках, как былинка. Он рыдал, он надрывался, прилагал титанические усилия; однако — все было напрасно — поток относил его все дальше. Таким образом он и оказался в руках Робина, который, как мог крепко перехватил его, да и закричал:

— Ты знаешь где Она?! Ты видел Ее! Ты, ведь, всей душой ЕЕ любишь?!!

Конечно, сначала на лице Сикуса страх отразился, и он даже вырваться попытался, однако — вот уже улыбнулся счастливо — от того, что понял: «Этот тоже знает ЕЕ (а значит и любит)». Ни Робин, ни Сикус не испытывали ничего подобного ревности — их чувства были чувствам двух близких душ, связанных каким-то счастливым таинством; например — религией.

— Да, да!!! — с готовностью подтвердил Сикус и засмеялся. Тут же он, впрочем закашлялся…

Впереди забурлило, и вал вопящий, перекатывающийся телами, надвинулся на них, прокатил вместе с собою несколько шагов, да и распался с протяжным стоном — вновь плотную стеною взвихрились снежинки. Сикус все продолжал кашлять, и походил на почти полностью стаявшую, потемневшую свечу.

А Сильнэм пришел в большую ярость — одной лапой продолжая стискивать шею Робина, другую протянул, и ухватил Сикуса — и его стал душить. Он рычал:

— Узнал я тебя, мерзкая ты душонка! Как же, как же — часто ты из этой избенки мимо меня пробегал! И все стишки какие-то шептал!.. Так я и знал, что мы здесь встретимся!.. Не зря, не зря Сильнэм старался — вот уж воистину добрая встреча! Тут только еще нескольких не хватает…

В это время, Робин его заметил, и ему, счастливому — хоть и дышать нечем было, и горло, словно раскаленный обруч сжимам — ему стало до боли в сердце жалко этого страдальца. Да — он видел насколько Сильнэм одинокий, потерянный, не ведающий, что такое есть истинная любовь. И вот этот юноша, в глазах которого темнело, который умирал от удушья, склонился к плачущему, все борющемуся с кашлем Сикусу, и прошептал ему:

— Ты только посмотри, какой это несчастный! Он же не знает ЕЕ…

— О чем?!.. О чем это ты говоришь?! — прорычал Сильнэм; однако — сам чувствовал боль, где-то в сердце, и несколько ослабил свою хватку, так как вспомнилась ему та прекрасная дева, которую любил он когда-то — память о который хранил все эти годы.

— Нет — ты только посмотри, какой несчастный! — с искренним сочувствием выдохнул Робин, и даже заплакал от жалости к Сильнэму. — Мы можем рассказать ему…

Кашель Сикуса наконец прошел, но он ничего не мог ответить — слишком был слаб, и страшно было смотреть на этот маленький, торчащий острыми углами, грязевой сгусток. Казалось, что он умер, и тогда Сильнэму страшно стало, что — он его задушил; вообще — убийство казавшееся ему еще недавно чем-то должным, было теперь отвратительно всей его сущности, и он поспешил выпустить Сикуса — шею Робина он тоже выпустил, но тут же схватил его за руку, спрашивал:

— Кто же она?! Рассказывайте мне скорее?!.. Что у вас за чувства?!.. — он очень разволновался, и теперь очень боялся, что вот они умрут, и останется он один — он уже ждал этого рассказа, как какого-то чуда.

Какая же это была прекрасная просьба и для Робина, и для Сикуса! С каким же восторженным упоением готовы они теперь были рассказывать!.. Они стали говорить перебивая друг друга… Я не стану приводить здесь их речь, так как была она и не связна, и повторялась — была даже и не логична, в некоторых местах следовали одни только восторженные междометия. Однако, я думаю, что, если бы читатель перенесся из своего уютного жилья в тот жуткий грохот, в леденящий ветер, в полчища режущих снежинок, и, если бы поток, наполненный перемолотыми телами грязи едва не сбивал бы его с ног — если бы он перенесся в такое жуткое место, но оказался бы рядом с ним, то он испытал бы, все-таки, величайшее счастье. Слушая их бессвязную речь, смотря на эти выступающие из грязи восторженные очи — он забыл бы об окружающим ненастье — ему показалось бы, что вокруг них ласковая аура нездешнего света — он, предчувствуя любовь небесную, погрузился бы в этот свет, восторженно улавливая каждое слово. Сильнэм уже позабыл о своей мести — он, знавший Веронику, вспоминал не ее, но ту свою давнюю любовь, и казалось ему, что — это про нее они все говорят — он даже позабыл, что — это сторонние существа, ему казалось, что — это долгожданная благодать снизошла на его душу — и это какие части его сознания говорят…

В это самое время Аргония продолжала драть Альфонсо, а он из всех сил бил эту «ведьму» в лицо — в это время хаотичное месиво тел достигло наивысшего предела; и вот почувствовал Сильнэм, что на голове его уселся ворон — когти сразу же пронзили его уши, и он не мог больше слышать голоса Робина и Сикуса — они не остановились — насквозь прошли через его голову. Вкрадчивый голос размеренно нашептывал:

— …Что же ты жалеешь этих трусов? Они разве жалели тебя когда-нибудь? Сейчас они распинаются так, только потому, что чувствуют твое физическое превосходство; хотят, стало быть, прощение для себя выхлопотать. А, если бы ты был слаб — раздавили тебя, и даже не заметили. Вспомни, сколько ты мук натерпелся из-за них, из-за таких как они — что ты видел, кроме презрения?!.. Они есть твои кошмары, избавься от них — стань свободен!..

— Но я же один тогда останусь… — слабым голосом прошептал Сильнэм.

— Нет, у тебе же есть дорогое воспоминанье — они говорят о Ней, но какое право они имеют? Она принадлежит только тебе! Убей же их, и перенесись к тому озеру под звездами!..

От страшной боли Сильнэм закричал бы, да не мог он уже кричать — в горле словно ледяной ком застрял. Еще раз вспыхнуло что-то светлое, попытался он противится, но тут — словно черная волна, захлестнула все его так долго копившаяся злоба — и жалостливое отношение к этим двоим тоже в мгновенье переменилось. Теперь он считал их колдунами — считал, что это они причина его боли, и вот, чтобы вырваться к счастью, с еще большей яростью нежели прежде набросился на них. Двумя лапами он вцепился в шею Робина, который и отдышаться то еще не успел, в Сикуса же он вцепился клыками — загреб в свою пасть значительную часть его щеки, и, если бы это была плоть обычного человека, то щека в тоже мгновенье была бы отгрызена. Однако — так как плоть его за это время загрубела, сделалась почти каменной, то он только продавил ее — впрочем — продолжал сжимать свои клыки — вгрызался все глубже.

Казалось бы, в таком противоестественном состоянии у любого живого организма срабатывает один защитный рефлекс, и он ни о чем, кроме как о собственном спасении уже не может думать. Однако, эти двое уже перестали жить жизнью плотской, и только по необходимости вынуждены были пока напрягать голосовые связки и мускулы этой внешней оболочки. Со своей мечтою, со своей звездой по имени Вероника, они были выше физической боли — и потому даже не пытались высвободиться от Сильнэма, а, тем более, причинить ему какой-либо вред. Единственное, что Робину теперь было очень тяжело говорить, и ему требовалось приложить титанические усилия, чтобы донести свою мысль до Сикуса:

— Он… несчастный… больно ему… Один он… Мы должны… донести его до Нее…

Сикус еще и не дослушал, но все уже понял, и, конечно же — сделал первый рывок в ту сторону, где, он сердцем чувствовал! — была Она. И маленькому человечку, конечно, было бы не справиться, ведь он и один то не мог прорваться, а тут еще и Сильнэма приходилось за собой тащить. Таким образом, получилось, что Робин, шея которого была разодрана в кровь, который и вздохнуть не мог, потащил их двоих — при этом голова его часто погружалась под грязь. В орочьих рудниках несколько дней ему приводилось возить телеги с рудой. Каждая весила очень много, и надо было бегом везти ее под большим уклоном вверх — чуть замешкался и удар кнута — порой раздирающий плоть до кости — такое продолжалось в течении многих часов в изнуряющем, стремительном ритме — и только благодаря могучему своему здоровью Робин выдержал — эти смертоносные тренировки и помогли ему теперь. Он выгибался всем телом, затем — стремительно распрямлялся, и могучим толчком продвигал их совсем немного вперед. Если бы там прояснилось, он увидел бы, что до стен Самрула было по крайней мере три версты, однако, по прежнему — только плотные, стремительные, темно-серые стены окружали их.

Сильнэм рычал от злобы, чувствовал, что — это ненавистное, колдовское еще дергается, и все продолжал сдавливать, и все продолжал вгрызаться в плоть Сикуса. Ворон уже улетел, однако, ледяные когти продолжали терзать его голову, а вкрадчивый голос продолжал шептать: «Видишь, какие они живучие?!.. Все то они такие! Их не так то легко убить — не так то легко к своей любви прорваться!» — Тут Робин почувствовал, что сейчас задохнется, в грязи этой захлебнется. Он, впрочем, еще продолжал делать отчаянные рывки вперед. Эта мысль о смерти пришла к нему спокойно, он сразу примирился со смертью, и хотел только как-то облегчить страдания этого несчастного, вцепившегося в его шею. Ему не раз в положениях отчаянных доводилось придумывать стихи. Он повторял поэтические строки, и прежние, и вновь придуманные, когда его секли кнутами; когда изгорал от небесной страсти к Вероники; когда замерзал; когда умирал от голода — вот и теперь он победил окружающий хаос; и, хотя первые строки дались ему с трудом — потом он уже говорил не останавливаясь, со все большим пылом:

И голос памяти моей, И жизни прожитой мгновенья, И лица встреченных людей — Подобны призрачным виденьям. Не так уж часто, в тишине, Я вспоминаю прожитые годы, А ты в спокойном радужном огне, Войдешь в души пылающие своды. Ты тихо входишь в этот храм, Улыбкою ласкаешь, Я шепчешь: «Вот и счастье вам, И небом сердце обнимаешь»…

Он остановился было, и ужаснулся, но не потому, что Сильнэм все душил его, и смерть могла забрать его в любое мгновенье, но потому что строки эти не произвели на Сильнэма никакого действия, что он то, Робин, уходит в счастливое бытие, к любви своей, а этот остается таким же несчастным, в мучении пребывающем озлобленным; и вот он — прилагая все силы свои, чувствуя, как с каждым словом наливается в голове, кровью истекает раскаленный колокол, зашептал:

Нет, и не может быть, чтоб знали, В какой небесной высоте, Меня мечты мои забрали, Вы, спящие на темном дне. Вам, там, внизу в грязи ползущим, И шепчущим во зле словам, Вам, червям, червям вездесущим, Моим любимым — не врагам. Как жалко вас — в грязи и в плоти, Барахтаясь на темном дне, В своей еде-вражде-заботе — Увидите меня в огне. Ах, бедные — за мной вам угнаться, Стихов, как солнце свет не сочинить, Вам предстоит еще рождаться, Вам предстоит еще любить!

Несколько раз, пока он выкрикивал эти строки — грязь забивала его рот, и он выкашливал ее вместе с кровью, и, зная, что Сильнэм не услышал, повторял их еще раз; повторял вновь — при этом он продолжал еще судорожные рывки вперед — продвигался на шаг, на полшага. А в голове Сильнэма леденящей болью, отчаянье нагнетая, звучал голос ворона, который все призывал давить этого «ненавистного злодея», и все убеждал, что эти стихи для того сложены, чтобы умилостивить его — все из страха, да из подлости, а стоит им только вырваться, как начнут они ему, Сильнэму, всякое зло творить. Однако, в нем, все-таки, происходила борьба, и когда Робин в очередной раз дернулся, да с кровью новую строку из себя вырвал — жалко Сильнэму его стало — ослабил он хватку, но совсем выпускать не стал — страшно его потерять было.

Робин, даже и не чувствуя, что хватка несколько ослабла, продолжал совершать свои отчаянные рывки, вперед. Он знал, что при этой жизни ему уже не суждено, увидеть ЕЕ; но он, полный предчувствия новой, запредельной встречи, старался, все-таки, подвести этого несчастного поближе к Ней, чтобы он хоть издали, хоть маленькую крапинку того дивного света увидел. Он и не понимал, что некоторое улучшение его состояния произошло от того, что Сильнэм ослабил хватку — но считал, что — это уже начинается блаженство смерти — потому он, не испытывая ни отчаянья, ни злобы, ни какого-либо иного чувства, из всех сил поспешал вперед — и при этом не останавливаясь говорил строки, надеясь, что эти последние его строки Сильнэм запомнит, и что они будут помогать ему в дальнейшей жизни:

— Тебе, мой милый друг, останутся слова завета, Да россыпь листьев, да могильная плита, Да слезы тихие в дыханье дальних звезд святого света, Да памяти хрустальная вода. Тебе, мой милый друг, нести воспоминанья, И строить строфы, и любовь хранить, Меня же с ветром унесут мои мечтанья, Я в небе темном буду строфы в душу твою лить. Тебе, мой милый друг, я оставляю, Святые наши рощи, пашни и луга, Хранить о жизни нашей память я благословляю, И буду я с тобой всегда, всегда… И в тихий час, когда и ты умрешь, Ты, милый друг, дыханье вечной жизни обретешь.

Робин любил все мироздание, все-все и ветер и грязь — все это казалось ему одинаково прекрасным, но только, пожалуй, еще несчастным, не ведающим истинной любви. И сильной, братской любовью любил он Сильнэма. Прорываясь все вперед, он смог выгнуться так, что обнял орка за шею, и шептал эти стихи ему на ухо (так, впрочем, чтобы и Сикус слышал). И не мог Сильнэм больше противится — ведь, несмотря ни на что, осталась в нем совесть — нет — не мог он противится такой искренности, и вкрадчивый голос ворона был тут бессилен. Он разжал щеку Сикуса (которую прокусил уже в нескольких местах насквозь), совсем выпустил шею Робина, и заплакал, с горечью, с мольбою повторяя:

— Я совсем, совсем запутался; я чувствую себя таким маленьким, заблудившимся… — тут он зарыдал уже вовсю, и с трудом мог прорывать через свою горесть слова. — И что же, и что же этому несчастному, маленькому Сильнэму делать?.. Вы говорите про любовь, так пожалуйста, пожалуйста покажите — где же она эта любовь?..

Робин без всякого удивления, без горечи и без радости принял, что не умирает. Зато словам Сильнэма он очень обрадовался, и с готовностью его поддержал:

— Да, да — конечно же. Теперь то мы сможем пройти… Теперь то ты увидишь Веронику…

Но тут Сильнэм бешено взвыл и с силой обхватил свою голову — вот сильно передернулся, и вдруг зашелся таким исступленным воплем, какой может издавать только испытывающий смертную муку. А он действительно испытывал такую муку — ледяные отростки в его голове зашевелились, все там переламывая, и он должен был бы умереть, но вот все не умирал, но испытывал эту боль, и слышал голос, который не был теперь вкрадчивым, но ревел вихрем до небес вздымающимся: «Убей же их! Убей! Я требую — убей!!!»

Сильнэм, изо рта и из носа которого хлынула кровь, вцепился когтями в лицо, и выцарапал бы себе глаза, если бы за его судорожно скрюченные пальцы не вцепился Робин, и с отчаянный силой не стал бы оттягивать — при этом юноша верно понял, что происходит; однако он не только не испытывал какой-либо неприязни к ворону, но даже любил и жалел его больше, чем кого бы то ни было. И он, подняв голову вверх, в эту стремительно проносящуюся ледяную мглу, и кричал:

— Что же ты?! Ведь ты же еще совсем недавно был иным! Ведь ты верил моим стихам!.. Так не сдавайся же! Борись! Борись!.. Ты, ведь, можешь любить!.. А-а — я знаю, что-то случилось, что-то разуверило тебя в искренности наших чувств!.. Какая глупость! Посмотри — мы же боремся — не смотря ни на что — мы все равно боремся! Так скажи — какая же иная сила, кроме любви могла сотворить такое чудо! Я люблю тебя! Слышишь?! Посмотри мне в душу, если не веришь!.. Я люблю, люблю тебя, брат!..

И тут смолк грохот, наступила совершенная, звенящая тишина. Еще текла грязь, еще летели снежинки — однако, все это не било, но мягко обволакивало, словно бы это был сон. Сильнэм не испытывал больше боли — он поднял голову, и посмотрел на Робина — посмотрел с преданностью, с сильным, спокойным чувством. Из под клыков вылетал искренний голос:

— Прости, если можешь… Да, я вижу, что простил… Теперь то все успокоилось, ничто, никогда не будет терзать душу… Будут долгие дни излечения, и ты мне поможешь, милый брат… Какое же блаженство, что прекратилась эта боль… Как же тихо, тихо — какая блаженная тишина…

— Да. — мягко улыбаясь, прошептал Робин.

В оке его было такое спокойствие, что все шрамы становились незаметными — и лик становился незаметным, было что-то прекрасное, светлое. Он мечтательно, тепло вздохнул, и плавно, оглядываясь повел головою, продолжая шептать:

— Смотрите — пока эти стены темные, но вот-вот озарятся они ее приближеньем. Да, я чувствую, сейчас распахнется все нежном сиянии…

— Прошу тебя, посвяти и этому строки — шепчи не переставая. Ах, как же небывало хорошо сейчас на душе стало! Неужто же нашел я спокойствие?!.. Говори, говори, милый брат…

— Я знаю: на дне океанском Стоит изумрудный дворец, И в плавном и трепетном танце — Сиянье жемчужных сердец. Но, кроме тех маленьких рыбок, В которых девичьей рукой, Вплетено дыханье жемчужных улыбок — Наполнено все там загадочной тьмой. Вокруг стоят мрачные скалы, А сверху — там версты воды, И водят там мрачные балы, Акулы, да рыбьи сады. Не видно восходов, закатов — Лишь только жемчужин поток, И облачных, сказочных скатов, Не стоят из грез светлых ток. И лишь раз в году, в час вечерний, Печальный и ласковый вздох, Прорвется в безмолвии темных молений, И дрогнет там слизистый мох. И в мрачных дворцовых глубинах, Два ока в тот час оживут, Два ока, когда-то любимых, Во мраке надежду возьмут. Ах, там далеко на просторах, Неведомой светлой судьбой, Звезда, льет сюда где и шорох, Не рушит покой вековой. Одна, куда солнце не властно, Гонцов своей власти послать, И видно совсем не напрасно, В ней есть изумрудная стать. И что-то меж ними родное — Меж оком и дальней звездой, То чувство любви вековое, То взгляд с безнадежной тоской…

…Ах нет, нет! Простите! — тут же замер Робин. — …Я не хотел так мрачно! Я то хотел сказать, что дворец — это крупинка той дальней звезды, и она его ищет в бескрайнем просторе, а он под покровом из вод темной мглы… Но, в общем, я хотел сказать, что рано или поздно им предстоит встретится, потому что всем предстоит соединится в любви небесной… Простите, простите меня за эту мрачность!..

— Ничего, ничего — мне очень понравилось. — молвил Сильнэм, и смотрел на Робина, ожидая, что тот будет говорить стихи.

Однако, Робин уже и забыл от чего печаль была, забыл, конечно, и эти строки в одно мгновенье рожденные, но все-то вглядывался в плавное движенье темных стен, все выжидал, когда появится Вероника. Потом, неожиданно пришла ему в голову мысль, и он тут же высказал ее:

— Да, к счастью этот вихрь прошел. Я верю, что больше не будет этого грохота… Но, как он играл нашими чувствами, не так ли, Сильнэм?.. Вот сейчас мы от некой незримой тяжести освободились, и чувствуем друг к другу чувства самые нежные, так вот — давайте же поклянемся, что, что бы ни случилось, какие бы испытания на нас не выпали — не изменим этим светлым чувствам. Я клянусь… — и он обнял Сильнэма, и поцеловал его в щеку.

Сильнэм тут же и с готовностью, с искренностью поклялся Робину, что не изменит доброму отношению к нему. Сикус так ослаб, что ничего не мог вымолвить, однако, по тихому, нежному взгляду из под его прикрытых очей, было ясно, что и он клянется.

И вот, когда слова клятвы были произнесены, Робин замер в ожидании. Теперь, когда эти слова были произнесены, он был уверен, что через этот плавно движущийся, безмолвный мрак польются лучи нежного света, и покажется ее легкий, плывущий стан. Он так ожидал этого, что, когда это на самом деле произошло — он принял это как должное, и он уже до этого знал, что протянет к ней руки, что бросится и падет перед ней на колени, и в радости, в величайшем творческом упоении, будет целовать грязь возле ее ног. В нем уже бились сонеты, поэмы… он дрожал, предчувствуя, как будет говорить их, как будет созерцать ее лик, однако вышло все против его ожиданий…

* * *

То, что пережив Рэнис, когда потерял Веронику можно описать как безумную, и горькую-горькую желчь. Он почти не вспоминал ее облика, но все ненавидел тех, кто ее похитил. А кто ее похитил? Все всплывали лики Барахира, Робина, Ринэма, бессчетных Цродграбов — одним словом, всех тех, кто окружал ее в те последние счастливые мгновенья. Могучая леденя струя отбросила его куда-то далеко в сторону, и все это время он то шел, то бежал, то падал и полз, жаждя только добраться до Вероники. За все это время, ему даже не пришло в голову, что этой новой встречи можно достичь как-то иначе, нежели не отомстив тем кто ее, Веронику, похитили. И так же как когда-то в орочьем царстве он стремился к свободе, к небу, и готов был сминать орков без разбора, так и теперь он стремился к этой новой цели — и не посмотрел бы, кто стоит на его пути — отец или брат…

И здесь, сделаю небольшое отступление, и несколько оправдаю такой преступный, чудовищный настрой моего героя, тому беспрерывному темному круженью, что ревело вокруг, тому хаосу, который окружал его душу. Все его (да и не только его!) помыслы стремительно вихрились, все самые плохие порывы поддерживались, тут же возрастали, а всякие проблески хорошего тут же выметались, и не было никого, кто бы мог наставить его на истинный путь…

…Итак, то бегом, то ползком, судорожно пробивался все вперед и вперед Рэнис. Несколько раз вырывались перед ним из мрака призрачные, темной дымкой окутанные фигуры — он и не разбирал люди это, эльфы или призраки — он кидался за ними, и, заходясь ревом, требовал, чтобы отдали они его Веронику. Однако, велением рока, ни за кем из них не суждено ему было угнаться, а, так же — никто на него не нападал. Конечно, все это приводило Рэниса в большую ярость — он называл их трусами, он выкрикивал им страшные проклятья, но, конечно, все его вопли тонули в грохоте ветра. Так продолжалось столь долго, что ему уж стало казаться, будто попал он в преисподнюю, и никогда ему уже не вырваться из этой круговерти — он пронзительно вскрикнул, и тут, увидев какую-то стремительную тень, стремительным, отчаянным рывком бросился за нею — но и эта тень ускользнула, а он повалился лицом в грязь, и едва не захлебнулся… Ненависть — только она, ненависть к тем, кто вырвал у него счастье придавала Рэнису сил, и вот он вскочил на ноги, и стремительно бросился. Он слышал, что спереди несется особенно сильный гул голосов — и вот он бежал, надеясь только, что все они не успеют разбежаться, что хоть с кем-то успеет он поквитаться. И вот, прямо перед ним, выступили из мрака тощие, напряженные фигуры, которые отчаянно держали друг друга за руки, и грудились плотной, темной толпою — он сразу же узнал врагов своих Цродграбов, и ему представилось, будто в центре этой многотысячной толпы удерживают они Веронику — и он стал продираться — наносил этим телам сильные удары, разрывал их сцепленные костлявые руки, а они не сопротивлялись, не наносили ему ответных ударов. Он все погружался в глубины этой толпы, и уж казалось ему, что не будет им конца, что — это все колдовство против его счастье — представилось ему, что весь заполонили эти унылые, темные ряды. Однако, вот стал нарастать спереди сильный, с горячностью утверждающий что-то голос, и Рэнис еще скорее устремился к нему, так как уже знал, что слышал этот голос и прежде — он не мог вспомнить кому этот голос принадлежал, но главное, что — это был голос не Вероники — значит, это был его враг. Последний ряд был разорван, и вот перед Рэнисом предстал брат его Ринэм.

Не стоит путать в устремлениях к власти Ринэма и Вэлломира. Ежели Вэлломиру важна была торжественность, поклонение перед ним как перед божеством, если ему приятно было видеть бессчетных, покорных ему рабов, то Ринэм никогда и не думал, что можно получать от власти какие-то выгоды или наслаждения для себя. Он стремился к власти только затем, чтобы сделать всем счастливыми, и он истово верил, что — это в его силах, сделать этот темный, болью наполненный мир свободным, светлым — он понимал, что для этого понадобятся огромное напряжение его воли, что за это, возможно, придется принять муки, и жизнь свою отдать — и он готов был на такие лишения. И вот, после тех мгновений, когда он побывал рядом с Вероникой — он с большей чем когда-либо жаждой стал тянутся к этой необходимой ему власти; он от этих мгновений, увидел какими могут быть все счастливыми, и, конечно, велик был контраст с нахлынувшей сразу же вслед за тем тьмою. Его отбросило не так далеко — он повалился среди Цродграбов, и тут же стал призывать их сплотится вокруг него. Как вы помните, часть Цродграбов устремилась за Барахиром, однако девяносто тысячная эта толпа растянулась на довольно значительном участке, так что — не могли они все услышать призыв Барахира. Они бы, все-таки, устремились за ним, так как весть разлеталась во мраке по рядам — но, когда она достигла того места, где пал Ринэм, то встретила некоторый отпор — это Ринэму, с его сдержанной, строящей умные фразы энергии удалось сплотить вокруг себя Цродграбов. В общем то, ежели разбирать его речь, то он не говорил ничего особенного — но как же дороги были этим несчастным, измученным слова о недавнем свете, о том, как пели они — с какой же надеждой вслушивались они в заверения, что, ежели последуют за ним, то вновь обретут то счастье! И, ежели Вэлломир презирал всех, то Ринэм любил всех — только вот любовь его была не к личностям, отдельным братьям и сестрам, а как к единой массе, с помощью которой можно достигнуть своей цели. И вот он заворожил около трети Цродграбского войска — то есть, около тридцати тысяч, и эта треть уже отмахнулась от дошедшего-таки призыва, бежать куда-то за Барахиром. У них уже было свое таинство, был свой бог, который должен был бы привести их к счастью, к Веронике, и они, как посвященные, взялись за руки, образовав вокруг своего предводителя множество темных колец, были напряжены, так как выжидали, когда, он скажет, наконец, что им делать, куда идти, чтобы увидеть Веронику.

Когда Рэнис пробивался к нему, Ринэм говорил, то, что передавалось в дальние ряды дрожащим, истовым шепотом:

— …Вы видели Ее, ту, которая принесет нам и счастье, и свет — нашу Веронику. Конечно, конечно — все вы ее помните, и даже если не видели ее лик, так слышали ее голос, а ежели и голоса не слышали, так свет от нее исходящий каждый видел…

— Да, да… — в восторженном упоении шептали Цродграбы.

— …В этой девушке великая мудрость, и она озарит вашу дорогу в этом мраке. Вместе со мною станет она вашей предводительницей…

Цродграбы восторженно повторяли, и все ждали, когда он повелит им бросится и совершить подвиг, хоть жизнью пожертвовать ради Нее — нет — им не страшно было умирать, так как мысль о смерти сливалась в них с мыслью о встрече с Вероникой. И тут стал нарастать торжественный хор голосов — был и смех, и счастливые слезы — многие падали на колени. Дело было в том, что со стороны противоположной той, откуда пробивался Рэнис шла через их, покорно расступающиеся, падающие на колени ряды Вероника. Это воля того, что клубилось ревело в беспрерывном, мучительном, страждущем вопле, привела ее к этому месту. Она все это время страдавшая, и не знавшая других чувств, кроме бесконечной нежности и любви всех этих, терзающих друг друга, медленно приближалась к этому месту — часто, когда видела она рвущих друг друга, перекрученных, она склонилась над ними, она обнимала их, шептала нежные слова, и все-то молила, что бы они прекратили: «уж и так много боли кругом, что же вы, бедненькие, миленькие вы мои. Да не надо же, не надо — молю вас…» — несколько раз даже удавалось остановить, однако — тут же из мрака налетали какие-то новые фигуры, и рубили тех, остановившихся. Ее, впрочем, никто не трогал — даже и волки призраки сторонились ее, бежали поджав хвосты. Она, плачущая вышла и к тому месту, где бойня достигала наивысшего предела, где схлестнулись ряды бесов, людей, «мохнатых» и Цродграбов — там клокотала, порою вздымалась метра на три бесконечно переламывающаяся, истекающая кровью и грязью стена. Это чуждое жизни виденье, так поразило Веронику, что на несколько мгновений у нее остановилось сердце, но тут же, впрочем, забилось, часто-часто, и она, маленькая, бросилась к этому чудовищному многометровому переплетенью — она шептала то же что и прежде, но только еще более нежным, любящим голосом, она хотела целовать их руки, лба, но все стремительно перемешивалось — руки вырывались, с треском ломались, лба рубились — вокруг беспрерывной стремительной чредою сыпались удары, кто-то перелетал через нее, кто-то хрипел у самого уха — однако, она не получила ни одного удара… А потом все эти тела, вздыбились могучим стонущим валом, и она оказалась схваченной чьими-то руками — они понесли ее куда-то все вперед, да вперед, закрутили, погребли под собою, вновь метнули куда-то вверх, и она уж ничего не могла разобрать в этой круговерти. Вокруг, в основном, были мертвые, однако — попадались и еще живые, таких Вероника пыталась удержать возле себя, всем подарить свою любовь небесную, ласку свою светлую, всем им пыталась шепнуть слова нежные, однако — грязевая кровь набивалась ей в рот, и только кашель у нее выходил — да и эти то тела вырывались куда-то, да и много их очень было. А потом вал распался, и Вероника осталась среди медленно сносимых бесформенных тел. Ей было так больно, так хотелось забыться, вырваться из этого кошмара! И она уже не поднимала голову из грязи, но вспоминала эти бессчетные лица — все они обреченные, пребывающие в последнем мгновенье своей жизни — сколько же их! Как стремительно вырывались они из мрака, и тут же заливались темной кровью, уходили в небытие. И она пронзительно застонала в этой грязи, и такая в ней жалость, ко всем ним была, что тело не могло вместить этого чувства, что, казалось, в любое мгновенье должно было бы облаком светлым разорваться, весь этот мрак поцелуями своими окутать. От этого беспрерывного страдания она так ослабла, что какое-то время казалось ей, что уже не сможет подняться; однако — вот услышала голоса, и, на этот раз — они звали ее. Это были голоса Цродграбов, которые повторяли слова Ринэма — они не кричали, но как величайшую и сокровенную тайну шептали их друг друга — среди грохота, словно бы некие незримые пути перекинулись от них и к Веронике, и ей казалось, что это ей они шепчут: «Вероника… Вероника. Она должна прийти, она должна излечить нас» — конечно она собрала силы, приподнялась, пошла к этим голосам…

Они почувствовали ее приближенье, обернулись, и с тихим блаженным вздохом, расступаясь, вставали на колени, и неотрывно смотрели за каждым ее движенья, по впалым щекам их катились слезы. На ее лике не было ни грязи, ни крови, более того, вокруг нее ласковый дымкой разливалось весеннее сияние — она тепло улыбалась всем им, и хотела обласкать, исцелить каждого, но, все-таки, шла навстречу тому сильному голосу, который часто в своей речи повторял ее имя. И так получилось, что она вышла в круг перед Ринэмом, одновременно с тем, как туда вырвался тяжело дышащий Рэнис. Ринэм тоже почувствовал ее приближенье и повернулся к ней. Он, обычно сдержанный, привыкший вести правильную, степенную речь, и теперь пытался проговорить что-то подобное, однако — сразу сбился, и пробормотал дрогнувшим голосом: «Ну… вот и она пришла…» — и этот шепот его тут же разнесся по рядам Цродграбов, в благоговении шептали они: «Пришла… пришла…» — и казалось им, будто наступило уже то царствие света, к которому они так долго стремились. Тут, нахлынула звенящая, совершенная тишь, который каждый приписал, конечно, появлению Вероники — теперь и текущая грязь, и снег, мягко обвивали их.

— Ты будешь с нами?.. Ты должна быть с нами… — не в силах совладать с дрожью в голосе, проговорил Ринэм, и шагнул к ней навстречу.

— Нет! Нет! Не выйдет! Прочь! Не смей! Про-очь!!! — это завопил Рэнис, который несколько мгновений простоял без всякого движенья — зачарованный красотой Вероники.

Теперь он видел, что некто (и не важно кто) — но главное жаждущий отнять ее, а, значит, враг — шагнул к ней, вот и руки протянул. Конечно, Рэнисом овладел стремительный огненный порыв, и он, заходясь в этом вопле, прыгнул им наперерез. Он врезался в Ринэма, сильно стиснул его за руку, и вот уже вместе повалились они в грязь — Рэнис стал душить своего брата, который еще не пришел в себя, и еще видел пред собою чудное виденье — идущую к нему, окруженную светом Веронику. А Вероника сама пребывала в состоянии восторженном — верила, что теперь все страдания будут завершены — и она всеми силами полюбила Ринэма, так как виделся ей в нем прекрасный человек, который мудрыми своими речами остановил безумие. И какую же боль испытала она, когда бросился наперерез этот некто — этот Рэнис, когда в этой блаженной, плавной тишине раздался его вопль! Но ни на мгновенье не испытывала Вероника раздраженье к Робину — напротив — она полюбила его еще сильнее чем Ринэма, за страдания его полюбила, и вот уже, обняв за плечи, склонилась над ним, нежные слова зашептала.

Рэнис сначала не слушал ее, все пытался задушить Ринэма, лицо которого ушло под успокоенную грязь; ведь Ринэм еще дергался, еще представлял какую-то опасность для его, грядущего счастья. Но вот, когда Вероника обвила его своей теплотою, и, осыпая нежными поцелуями, зашептала:

— Родненький!.. Молю тебя, пожалуйста, миленький ты мой, ну взгляни ты на меня. Ну не надо же больше этой боли, бедненький ты мой, ну — только взгляни на меня…

И Рэнис уже не мог противится этому голосу — он только взглянул на ее спокойный, нежностью объятый лик, так уже и позабыл о своей ненависти. Теперь он не то что вспомнить, но даже и представить не мог, как это еще недавно он мог испытывать такие страшные чувства. Да он уже и позабыл про Ринэма — раз она была перед ним, так, значит, вернулся блаженный мир…

Он выпустил Ринэма и во вновь нахлынувшей звенящей тишине, протянул к ней испачканную в кровавой грязи руку, он сам не смел до нее дотронуться, однако, свято верил, что сейчас вот она подхватит его, и хлынет свет — иначе и быть никак не могло…

А Ринэм почти задохнулся — он даже поперхнулся этой отвратительной леденистой грязью, и, хотя лицо его еще было погружено под грязь — он отчетливо слышал, и понимал все, что говорила Вероника и Рэнис. И ему жутко стало, что сейчас вот он захлебнется, уйдет в небытие, а эти двое будут блаженствовать. Страшно было это предчувствие бесконечного бездействия, когда он, столь многое еще способный сотворить, будет уже не властен хотя бы травинку всколыхнуть. И теперь он испытывал ненависть к Рэнису — при всей стремительности и судорожности его нападения, он все-таки узнал своего брата, и даже давал себе отчет, что такая ненависть к брату отвратительна. Однако, Рэнис, который поступил так подло, и готов был убить его, ради своего счастье — вызывал в нем отвращение еще большее. Все это время, Рэнис сидел у него на груди, но вот Ринэм собрался и сделал стремительное, сильное движенье — ему удалось спихнуть брата, а еще, на лету, нанести ему сильный удар кулаком в лицо. При этом взметнулась волна грязи, и Цродграбы испуганно вскрикнули, подались назад, так как показалось им, будто из грязи взметнулось некое чудище, на Веронику набросилось. Однако, «чудище» уже стояло на ногах, и крепко держало ее за руки — в «чудище» они сразу же узнали своего предводителя, и теперь счастливый вздох прокатился по их рядам. Вероника тихо плакала, и с прежней нежностью в него вглядываясь, шептала:

— Зачем же это?.. Пожалуйста… Я так молю вас — только не делайте больше боли…

— Не будет, не будет больше боли… — уверял ее Ринэм. — Никто нам больше не помешает…

Она, уставшая от ужаса, с надеждой вглядывалась в его глаза, и действительно — находила там уверенность, что — этот кошмар больше не повторится. И тогда такой счастливый, сильный свет от нее хлынул, что Ринэм позабыл о всякой осторожности, и весь погрузился в эту ласку. Между тем, позади них, рыча, хрипя бессвязные гневные слова, и обрывки слов, поднялся из грязи Рэнис, лицо которого хоть и было разбито в кровь — все-таки была еще очень приметным, и все бывшие поблизости Цродграбы с изумлением признали в нем еще одного своего предводителя; и вот он, видя, что Ринэм приблизился совсем близко к лику Вероники, стоит погруженный в ее свет, слушает нежные к нему обращенные слова… Конечно же тут бешенная злоба овладела юношей, и он, вытянув вперед руки, бросился на него — он свернул бы ему голову, но Вероника, за мгновенье до этого, все почувствовала, и с мучительным стоном была вырвана из этого блаженного спокойствия — и она перехватила своими легкими ладонями трясущиеся, жаром исходящие мускулистые руки Рэниса, и стал их целовать, своими тепло-прохладными, мягкими губами — она ласкала эти, жаждущие смерти брата ручищи, и молила: «Ну, не надо же… Миленький мой! Не надо же!..»

И вновь она своей нежностью победила нежность Рэниса, однако — то, что началось следом она уже не могла остановить. Разгоряченный, лишившийся своего блаженства Ринэм, судорожно оглядывался по сторонам, и вот, бросился к Цродграбов, схватился за плечи какого-то, первого подвернувшегося, и в своем болезненном возбуждении даже поднял его в воздух — он говорил дрожащим, громким голосом:

— Видите ли, что творится?.. Враг уже в самое наше сердце пробрался!.. Смотрите — видано ли, в центр нашего войска идет она, Святая, и тут же врывается враг, и беспрепятственно похищает ее!.. Ради счастья нашего, помешаем врагу!..

Да — он произнес это с искренним чувством, с верой, что говорит он правду, и потому Цродграбы очень взволновались, и поверили ему.

— Верите ли вы мне?! Со мною ли вы?! — еще раз прокричал Ринэм, и тут же, по рядам прокатилось гулкое, многоголосое: «Да… да!».

— Так идите же за мною! — восторженно взвыл Ринэм, и первый бросился на Рэниса.

Вновь попыталась остановить его Вероника — она хотела перехватить его за руки, однако — тут ее сильно толкнул один из Цродграбов. Конечно, никто из них не мог не то что толкнуть, но, хотя бы, и дотронуться до нее — однако, слова Ринэм произвели такое волнение, что вся эта тридцатитысячная толпа стала сжиматься к этому месту; и, конечно, как не хотели остановится Цродграбы бывшие впереди, они не могли этого сделать от многочисленных, напирающих сзади рядов. Рэнис смог увернуться от кулака своего брата, однако, оглянувшись, понял, что происходит, и решил, что уж лучше смерть примет, чем вновь потеряет Веронику — потому он, в стремительном движенье успел перехватить ее руку, и силой притянул к себе. Но уже сдавились вокруг них Цродграбы — от давления их костлявых, трещащих тел началась смертная пытка — и каждый чувствовал, что еще через несколько мгновений будет раздавлен. И тогда и Рэнис и Ринэм закричали страшным хором:

— Прочь отсюда! Вы раздавите Ее!..

И эти отчаянные вопли сделали почти невозможное — остановили тридцатитысячную, разгоряченную толпу. Цродграбы, жертвуя своими жизнями, напрягали до предела, до треска свои хилые тела — и все назад, назад, и по рядам смешавшимся трещащим неслось: «Назад… назад… Ей плохо!» — и многие там были раздавлены, многие, втоптанные в грязь, переломанные, вопили, но они, все-таки, смогли раздаться в стороны — в какое-то мгновенье все рухнули, подняв сильные грязевые волны, но тут же вновь вскочили, в напряжении вглядываясь. А там, в центре, рядом с Вероникой закрутилась отчаянная борьба — двое близнецов, с первого взгляда совершенно друг от друга не отличных, терзали, пытались умертвить друг друга рядом с Нею, а она все рыдала, пыталась их остановить. Ринэм зарычал отрывисто, призывая уничтожить «проклятого колдуна» — и вновь Цродграбы бросились глубже втаптывая в грязь, своих еще живых, вопящих братьев и сестер. И получилось так, что одни Цродграбы приняли за колдуна Рэниса, а другие — Ринэма, и в этой давке, когда от долгого голода в глазах многих из них, уже темнеть начинало — им показалось, что те иные Цродграбы, которые схватили их предводителя, есть порождения «колдуна», да — им, ослепленным, казалось что — это какие-то отвратительные уродцы, со множеством рук и голов — и вот они уже бросились друг на друга, и невозможно было остановить того беспрерывного убийства, которое там вершилось. Давка была жуткая, и, так как, и Рэниса и Ринэма растащили в разные сторону, а Веронику затолкали в иную — то она уже и не могла к ним пробиться, а за оглушительным и беспрерывным ором даже и не знала, где они теперь. Казалось, что в центр организма попала стрела с сильным ядом, и теперь вот агония стремительна расходилась по всем членам, и невозможно было остановить скорой смерти — все, казалось, было отравлено. Все из этого тридцатитысячного организма уже знали, что есть некие многочисленные враги, которые могут отнят их предводителя, и, главное Ее — и поспешали в месиво, готовые пожертвовать жизнью, ради такой высокой цели. Так какой-нибудь Цродграб измученный чуть живой, часто с переломанными ребрами, во власти общего потоки, влетал туда где кто-то орал, и кто-то погибал — к нему из мрака тянулись какие-то руки, он кого-то бил, но его сминали, он из последних вцеплялся в чью-нибудь плоть, но его затаптывали в грязь. Такая бойня происходила ни на одной какой-нибудь полосе, но на множестве полос, разбежавшихся от центра этого отравленного организма. И вот Веронику вынесло к такому месту — пред ней взметнулись руки, ноги, перекошенные лики, борющихся со «врагами», и она была бы раздавлена, но даже и в этом безумии, даже и умирающие в страшных муках Цродграбы видели, что — это Она вышла из мрака, и вот, дабы спасти ее от врагов — подхватили Веронику на руки — и стали стремительно передавать друг другу, унося от этого страшного места. Те Цродграбы, которые, волею рока, оказались по ту сторону сталкивающихся, вообразили, что «враги», похитили-таки ее и теперь никогда не будет им счастья. И эта весть в несколько мгновений прорезалась через их ряды, и они с удвоенной, умоисступленной яростью бросились на своих «врагов». А эти, уносящие Веронику, узнали, что их богиня теперь вместе с ними, и, конечно, воодушевились этим, и даже верили, что и смерть над ними не властна. Тела переламывались и дробились, образовывались и тут же сметались валы, те оболочки, в которых еще совсем недавно были и свои страсти, и свои надежды — теряли всякую форму, и никто бы их, и без того друг друга похожих уже бы не опознал, и не понятно было, зачем протекла их жизнь, зачем нужны были все их движенья, когда издавши последний крик, они не оставляли о себе никакой памяти…

Однако, ничего этого не видела Вероника, так как ее уже перенесли на значительное расстояние, и, в конце концов, вырвали из толпы. Вот ее аккуратно поставили в грязь. Рядом были несколько Цродграбов — они с благоговением вглядывались в ее лик, и в радости выжидали, когда она совершит какое-то чудо. Вероника очень устала, и, хотя все ужасы и злоба не были властны над ее душой, и ничто не могло заставить ее испытать каких-либо злых чувств, хотя свет сиял в ее душе без какого-либо внешнего участия — она больше не могла быть без окружающей природной гармонии; то, что вокруг не было естества, то, что ее один хаос окружал, так утомляло девушку, что она больше всего хотела закрыть глаза, да и перенестись в свой светлый и ласковый мир. Но вокруг были несчастные, и они вновь молили, чтобы она своею любовью излечила их боль, и, конечно же, Вероника не могла от них отвернуться, и вновь дарила им ласковые слова, и целовала их, и, словно солнечными, весенними лучами, проводила по их головам своими легкими, прохладными ладошками.

А сражающиеся Цродграбы уже знали, что им удалось отбить у врага их богиню, и туда же они несли на руках, сильно избитых, но все еще пребывающих в сознании Рэниса и Ринэма — их несли с разных сторон, а потому, не ведая про другого, верили, что несут своего предводителя, в то время как колдун остался в проигрыше вместе со своими порожденьями. И те иные, оставшись без предводителя и без богини, бросались с еще большим отчаяньем — им, ведь не на что было надеяться, ведь, с потерей их, они обречены были на вечные мученья в этом мраке. И так, как этот уже не тридцатитысячный, но примерно двадцатитысячный организм был прорезан многими линиями столкновения, то и хаос еще усилился — все перепутались на чьей они стороне, они ли счастливцы, или проигравшие, метались в разные стороны. Агония продолжалась…

Цродграбы вынесли Веронику неподалеку от того места, где уверяли друг друга в братской любви Робин и Сильнэм, где лежал, все еще пытаясь пошевелится, но уже слишком ослабший Сикус. И, когда Вероника заговорила нежные слова окружавшим ее Цродграбам, то Робин, который в напряжении вслушивался, и был уверен, что услышит — действительно услышал ее усталый, но такой ласковый, нежный шепот. Он, поддерживая за плечо Сильнэма, приподнялся, и тут увидел, как успокоенные снежные стены, озаряясь отблеском весеннего света, плавно раздвигаются перед ним — образовался пребывающем в беспрерывном движении туннель, в окончании которого, обнимала, целовала Цродграбов Вероника. И вот Робин зашептал Сильнэму и Сикусу:

— Вон она… Пойдем к ней… Я знал, я верил… — и тут он зашептал, обращаясь к снежным стенам, так как знал, что за ними следят. — Не правда ли — она прекрасна?.. Ведь и ты преклоняешься перед ее светом?..

Однако, стены безмолвствовали и все так же плавно проплывали. Робину казалось, что стены туннеля, и даже грязь — все это теперь освещено ее светом, и, хотя безмолвно, но, конечно же согласно, что Вероника прекрасна — потому что и не возможно было ее не любить.

Робин шел вперед, и поддерживал Сильнэма, тот же поддерживал Сикуса, который хоть и был измучен настолько, что не мог говорить — все-таки, как увидел Веронику, так весь и засиял, и чувствовался сильный жар, который исходил из-под его обтянутого ссохшейся кожей остова. И Робин и Сильнэм теперь ясно чувствовали, что этот маленький человечек доживает свои последние минуты, но не было горечи — была светлая печаль, была безграничная любовь, преданность, уважение к нему. И Робин, от слез, видя все расплывчатым, шептал:

— …Ты, все-таки, увидишь ее перед смертью, она коснется тебя…

И тогда блаженная, едва заметная улыбка разлилась по лику Сикуса, и этот лик был и страшен и прекрасен, это был лик святого, тело которого нетленное, но ссохшееся пролежало многие века. Восторженный чувством любви, все роняя слезы, Робин вновь повторил свою клятву:

— Я всегда, всегда вас буду любить!.. Я так вас люблю!..

До Вероники оставалось не более десяти шагов, когда волнующееся, издающее приглушенный стон марево за ее спиною, вдруг сильно почернело, и оттуда, давя друг друга, вырвалась толпа Цродграбов, несшая на руках Рэниса. Точно такая же толпа появилась и с другой стороны — они несли на руках Ринэма. И тот и другой из братьев видел только Веронику, и только когда они подбежали и схватили ее — один за одну руку, другой за другую — они заметили и друг друга. Тут же в них заклокотала ненависть, и бросились они друг на друга, принялись наносить удары, вновь в грязь повалились, вновь поднялись, и вновь Ринэм закричал, что «этот колдун счастье у нас похитит!» — и тут повторилось бы тоже, что было уже в центре тридцатитысячного организма, однако, тут поблизости оказался Робин, и он, с воплем, вместе с орком Сильнэмом, и с похожим на мумию Сикусом, бросился перед ними на колени. И он перехватил руку Веронику, и смеясь, и плача, и совсем не понимая, что рядом происходит какое-то зло, принялся целовать ее ладонь, и все шептал, шептал что-то о любви…

Когда Цродграбы увидел чудищ подбежавших к Веронике, и прикоснувшихся к Ней — они настолько были изумлены, настолько им эта картина казалась жуткой, что они даже на крики Робина и Ринэма перестали обращать внимание. За их спинами нарастал грохот, вопли — казалось, будто вздымающаяся до самого неба каменная стена надвигалась на них, и лопалась от напряжения. На самом деле, отчаявшиеся, лишившиеся и богини и предводителя, Цродграбы соединились, и бросились на похитителей — на тех отвратительных, многоруких и многоголовых «врагов», теперь эта толпа насчитывающая в себе еще по крайней мере десять тысяч, стремительно приближалась, сминала, втаптывала всех, кто встречался им на пути. В это же время, стены тумана стали раздвигаться и с другой стороны — образовался еще один туннель, в котором шагах в пятидесяти видны стали лесные эльфы, во главе с королем своим Тумбаром. Все это время, они, положив друг другу руки на плечи, двигались, надеясь встретится, наконец, с противниками, и отбить свои сородичей, ежели они еще были живы, или же отомстить, ежели их уже убили. Когда снежный ветер перестал хлестать и выть с такой отчаянной силой, ни король, ни кто-либо из его подчиненных, не почувствовал какого-либо умиротворения, и вообще — доброго чувства. Они, в отличии от восторженного Робина, да и иных — все-таки, несмотря на свое возбуждение, еще могли здраво мыслить, а потому понимали, что так вдруг ничего не прекращается, и, ежели такое могучее зло все это время было поблизости, то и теперь осталось, только затаилось, задумало что-то. Тумбар ступал медленно, вслушивался в этот плавно обвивающий его снег, и чувствовал, что хранит он ту же боль, ту же злобу, что и прежде. Он приговаривал: «Здесь, главное, оставаться спокойным — что бы ни случилось, а ты оставайся спокоен, не поддавайся первому порыву…». Но вот раскрылся перед ним туннель, и в окончании его он увидел… Вероника стояла повернувшись к нему спиною, и, хотя волосы ее были коротко отстрижены, из-за проплывающих в воздухе туманных стягов королю показалось, будто это та самая дева, которая была похищена. И, если в ней он опознался, то похитителей узнал сразу — и они показались еще более отвратительными, нежели прежде — казалось, что они терзали несчастную, раздирали ее плоть — а там, среди них, был еще и орк, в котором он не признал Сильнэма; и вот этот король, в общем-то умный, и не один век проживший правитель, только что сам себя уверявший, что нельзя тут поддаваться первому порыву, именно первому порыву и поддался. В эти мгновенья, вспомнилось ему, какая это была прекрасная дева, сколь много добра сделала она для лесного народа, вспомнилось, как любила она детей; вспомнились те чудесные полотна, которые она преподнесла в дар, для его лесного дворца. Услышал он даже и отголосок ее голоса, и на беду даже не мог разобрать, что говорит она на людском — ему показалось, что это была эльфийская речь — и тут такая сильная нежность к ней, и ненависть к этим «грязным тварям», который терзали ее своими лапами, поднялась тогда в короле Тумбаре, что он, зычным голосом, скомандовал, чтобы строились в боевой порядок и бежали в атаку. Сам он, выставив свой легкий и длинный, выкованный из мифрила клинок, бросился впереди. И давно уже не доводилось королю Тумбару быть в сече, он даже и забыл, как дурно ему стало, когда за полтораста лет до этого, он весь обагренный орочьей кровью творил что-то хаотической, в чем потерялся его эльфийский разум. И вот теперь он испытывал молодецкий пыл, и он жаждал только поскорее добежать до этих «врагов», да нанести удар, пока они еще не опомнились. Чтобы они не увидели его раньше времени, он бежал не прямо по туннелю, но в одной из его стен — так же за ним бежали и иные эльфы. Они не строились широким рядом, но неслись медленно расходящимся клином, и вот передняя часть этого клина — Тумбар, вырвался в нескольких шагах от Вероники перед оторопевшими Цродграбами. Его клинок уже опадал на того Цродграба, который стоял ближе всех к Веронике, однако тут многотысячный рокот надвигающейся толпы, достиг наивысшего предела, и вот уже вырвались все эти разгоряченные, разъяренные, жаждущие только вновь счастье свое обрести. Это было резкое, стремительное движенье — это был вал (ведь они сметали и тех, кто оцепенело смотрел на происходящее) — вопящая, костлявая масса двигалась словно запущенный из пращи камень, и Тумбар так и не успел нанести удара — на него уже наскочил кто-то, сносимый гневными волнами, и удар был так силен, что лесной король не удержался на ногах, отлетел назад, и только по случайности не был пронзен клинками, тех эльфов, которые бежали следом.

Этот вал из Цродграбов разогнался до такой степени, что теперь никакие увещевания Вероники, никакие усилия тех, кто видел ее, не могли остановить этой лавины. Они сметали все на своем пути, и если бы на их пути встретились Серые горы, так они бы все переломались о них, но так и не остановились. А на их пути оказались не Серые горы, а лесные эльфы, и между ними, словно между молотом и наковальней — Вероника и братья. И, несмотря на восторженно-романтическое состояние, Робин все-таки понимал, что, ежели он не удержится на ногах, то будет растоптан — и он боролся не за свою жизнь, но за Веронику, так как понимал, что, ежели его растопчут, то за нее некому будет вступится. Если бы он мог, как панцирем обвить всю ее, то он бы это и сделал, но так как это было невозможно, то он только подхватил ее на руки — и даже в этом жутком положении, когда в каждую мгновенье могли их раздавить — он ужасался не этому положению, а тому, что он, чудовище грязное, посмел к Ней, самому прекрасному во всем мироздании, не только притронуться, но и на руки ее взял. И он шептал ей, страстное: «Прости» — хотя она, конечно, не могла понять, за что он просит прощенье.

А Вероника, лик который был страшно бледен, которая вся очень похудела, почти мумией, подобной Сикусу стало, во время этих страшных для ее духа испытаний — она все тихо плакала; и, вдруг, почувствовав, что Робин всю ее боль понимает, и, что он очень близок ей — потянулась к нему, объяла за шею, и приблизило свое личико близко-близко к нему — теперь это был несчастный ребенок, который шептал едва слышным, нежным голосочком:

— Пожалуйста, пожалуйста — вынесете меня отсюда…

Какая же она была хрупкая, какая же легенькая — и Робин удивлялся, почему же еще не забрали его жизнь, почему не кинули его в преисподнюю, когда он на все это был готов, лишь бы только она очутилась в каком-нибудь подобающем ей месте — на лугу ли под радугой, на брегу ли моря, ласкаемая пением златистых волн — но, только, конечно же, не в этом жутком, настолько чуждом ей месте. И он, в мгновенья высшего духовного напряжения, понял, чего хотел от него ворон, и теперь, зная, что тот слышит его, страстно шептал в душе своей: «Возьми, возьми мою душу. Сделай меня своим рабом. Мой творческий пламень перекуй в ненависть. Сделай так, чтобы я никогда не вернулся к свету, чтобы всегда испытывал только темную боль, и никогда даже не вспомнил, что такое настоящая любовь — на все, на все я согласен — только сделай так, чтобы Ей было хорошо!» — но на этот страстный призыв он не получил никакого ответа — вообще же, с того времени, как налетела стена Цродграбов, прошло лишь несколько кратких мгновений. Вокруг все переламывалось, трещало, вопило — смерть могла забрать их в любое мгновенье; но Робин, вглядываясь в ее лик, испытывал только все большее спокойствие. И он шептал:

— В тебе, кажется и нет, бурлящего, изжигающего пламени; ты со своей ласковой, спокойной, любовью, такая… уютная. Вот, кажется, можно присесть рядом с тобою, как рядом с камином, и творить… Такой уютный… Да что же я говорю… Любимая, сестра моя — ведь ты же знаешь, о каком мире я говорю — ведь мы же были там! Ах, помнишь, помнишь ли, как мы хороводы там водили?!.. А теперь мы расстанемся!.. Ох, и не знаю, что говорю, а, все-таки, есть такое предчувствие на сердце… Расстанемся, расстанемся…

— Уйдем мы в мир стихов и песен, По мягким росам, по утру, Тот мир и светел и чудесен, Его дыхание в ветру. И странный шепот, средь деревьев, И в небе ясная заря, И образ в пламени поленьев, Живет, о вечном говоря. И ты, чудесный сон, виденье, Ты, свет нездешней красоты, Ведь дальних звезд, миров свеченье, Создали милые черты. Уйдем мы в мир стихов и песен, В мечте, в вечернюю зарю, В дыханье прожитых, счастливых весен — Средь звезд твой образ сотворю…

Робин и не замечал, что рядом был и Сикус и Рэнис, и Ринэм, и Сильнэм. А они, так же, как и Робин, все силы прилагали, чтобы не быть снесенными от Вероники. Они окружили ее плотным кольцом, и им уже безразлично было то, что столь отчаянно клокотало за их спинами; безразлично было, что их толкают, несут куда-то. И все они испытывали восторг, и всем им боль было, так понимали они, что этого счастья не удержать, что пройдет совсем немного времени, и уже не будет пред ними Вероники. И то, что шептал Робин, до боли чувствовали и они:

— Как же сжимает это предчувствие! Нас смерть разлучит!.. Хотел бы — как бы я хотел бросится в счастливый мир, вслед за тобою, но… Я чувствую, что не удастся, что-то удержит меня… Вероника, Вероника — пока ты еще здесь, ты — святая; ты, звезда моя — ты, своей властью неземной, быть может, сможешь остановить это!..

Они, страстно желая удержаться на месте, словно бы вросли в сокрытую под грязью землю, а потому поток Цродграбов не мог их сбить.

Цродграбы врезались в застывшие, похожие на темный туман снежные стена, а оттуда на них уже правили удары эльфы. Ведь этот лесной народ был уверен, что враждебная армия, только и хочет, что смести их — эльфийские клинки легко рассекали тела Цродграбов, а те, не в силах устоять перед напирающими рядами, видели верную смерть, вопили от ужаса, некоторые даже закрывали лицо руками, и многие, многие уже погибли — из эльфов же никто даже и ранен не был — они не нарушали своего боевого построения, и все, что от них требовалось — это как можно быстрее наносить удары, так как иначе поток Цродграбов попросту смел их. Своим острым клином они стали пробиваться вглубь рядов, а во главе этого клина высился государь Тумбар. Клинок его ни на мгновенье не останавливался, и в душе он чувствовал ужас от совершаемого им в каждое мгновенье убийство, но он старался уверить себя, повторяя: «Это все от слабости. Нельзя поддаваться жалости — остановишься, и они убьют тебя. Вспомни, что все это они начали. Вспомни, что они послов наших умертвили…» — и еще, в потоке воплей он слышал нежный голос Вероники, и все казалось ему, что — это эльфийская дева, что зовет она их на помощь. Да — вот, кажется, он увидел ее — или только руку ее взметнувшуюся — над нею склонялся, рычал что-то этот отвратительный орк, а Тумбар, набрав в грудь воздуха и громко выдохнув: «Вперед!» — нанес еще несколько сокрушительных ударов — был уже прямо перед этим эльфом-орком — занес клинок…

А Сильнэм, за мгновенье до этого почувствовал, что смерть уже близко, что сейчас вырвет из того спокойного блаженства, которое испытывал он рядом с Вероникой. И вот он резко обернулся, увидел забрызганный кровью, растянутый в вопле лик Тумбара, и тут же прыгнул на него. Он жаждал только одного — поскорее избавиться от этого противника, и вернуться в блаженство, к ней, к ней. Как не был разгорячен Тумбар, он, все-таки понял, что перед ним не совсем орк — даже и узнал их недавнего проводника. Он уже не мог остановить того сокрушительного удара, который намеривался нанести — но он, все-таки, одернул клинок, и лезвие вошло не в шею, но в предплечье Сильнэма, и не в полную силу, но застряло в могучих мускулах. Зато Сильнэму уже было все равно — эльф перед ним, или Валар — он только знал, что этот некто грозит его счастью, и в прыжке, вцепился клыками в его горло, тут же и прокусил, почувствовал, как горячая эльфийская кровь наполняет его рот — сглотнул, и тут же испытал к этому страшное отвращенье — не видя, что следом бегут, замахиваются клинками еще и еще эльфы, резко обернулся, в прыжке бросился к Веронике, повалился перед ней на колени (а ее по прежнему держал на руках Робин).

— Помилуй! Избавь! Очисти меня! — страстно взмолился Сильнэм, и он ждал, что она дотронется до него рукою, скажет какое-нибудь слово ласковое…

Нет — Вероника так устала, что теперь только на лик Робина, а точнее — на око его, прекрасное, печальное смотрела — только и слышала, те строки, которые он ей шептал. Теперь она понимала, что — это о нем мечтала прежде, что он посылал ей из рудников такие страстные и мучительные стихи — однако, принимала она это совершенно спокойно, как принимаются вещи даже совершенно небывалые во сне. И вот Сильнэм, страдая, и, видя, что опять некто отбирает его счастье, вскочил — стал одной лапой вырывать Вероникой, а другой — отталкивать Робина. Тут нахлынули эльфы — и все это, от того, как он перегрыз шею Тумбару, и до того, как они нахлынули заняло лишь мгновенье — так многое в себя вместившее мгновенье. Эльфы не прекращали наступление, но двое из них подхватили падающего Тумбара, из шеи которого хлестала кровь, и который, хоть и был еще жив — уже ничего не мог сказать, и знал, что через минуту его не станет. Эти двое остановили — иные же стремились дальше, и испытывали столь несвойственную для эльфов злобу — ведь эти дикари оторвали их от привычной жизни, и вот теперь еще — их государя убили. Конечно — они хотели отомстить убийце, и вот взметнулись над ничего не ведающем, жаждущим только избавиться от этой, вновь подступившей боли Сильнэмом, клинки. Робин чувствовал, что Веронику вырывают из его рук, и так как пребывал он в чувствии поэтическо-восторженном, то и весь мир полнился для него образами, символами — вот он вскинул взор, и увидел окровавленную, хрипящую морду Сильнэма — и казалось уж Робину, что — это сам рок настиг таки его — вот увидел он взметнувшиеся за спиной Сильнэма клинки, и только больше в этом уверился — взвыл горестно…

А по напирающим рядам Цродграбов, точно тяжелый вздох, разнеслась весть: «Они нашу богиню погубить хотят!..» — и такая была боль в этом выкрике, такая жажда все-таки вернуть счастье, что все они, окровавленные, перемолотые — еще ускорили свое движенье — теперь с радостью готовы были принять смерть — лишь бы только защитить ее. Они сжимали эльфийский клин со всех сторон, они даже прыгали откуда-то сверху, они гибли без счета, но, все-таки, в восторженном упоении, погребали их под своими телами, из последних сил вгрызались в ненавистную плоть. Один клинок пронзил Сильнэму грудь — вырвался и еще ранил в руку Веронику, другой клинок должен был раздробить ему череп, однако — в это время уже нахлынули в этом последнем, и самом яростном своем натиске Цродграбы, Веронику, братьев и Сильнэма повалили, эльфов же отбросили назад. Тогда же, сразу голосов двадцать взвыли: «Она здесь! Ведь затопчите же! Стойте же! Осторожно!.. Осторожно!» И вновь была какая-то давка — на них что-то падала, хрустели кости, тяжело было дышать от кровяных испарений.

Ни Робин, ни кто либо еще из павших не успел опомнится и понять, что происходит — однако, самым страшным всем им показалось не собственное положение, но грохот — вопль стихии, этот беспрерывный давящий отчаянный звук, который появился, и вновь стал нарастать — двигался со всех сторон, словно стая невиданных чудовищ приближалась к этому месту.

— Вероника… Вероника!.. — отчаянно, жалобно плакал Робин, прижимая ее к себе. — Ну, вот ты скажи — неужто ты меня оставишь в этом аду?!.. Скажи, скажи мне пожалуйста, что не оставишь!..

Вероника все плакала — тихо, так тепло, ласково — казалось Робину, будто приник к нему маленький, хрупкий цветок, и он все вопил в душе: «Да сколько же это, самой жизни противное может продолжаться?!..» — и вновь, и вновь он призывал ворона забрать его душу — лишь бы только Ее спасти, и все не получал никакого ответа…

Сильнэм, оказался погруженным под грязь, и он чувствовал, как эта жижа леденит его тело, как через рану, врывается в грудь, и как кровь упруги рывками стремительно вырывается из него. Он попытался двинуться, однако — что-то давило на все его члены, да слабел он стремительно — от ужаса он хотел завопить, но только вобрал в глотку грязи, да и закашлялся — и этого кашля тоже никто не слышал — на поверхность только пузыри вырвались. Тогда же стала надвигаться на Сильнэма чернота — она плыла между обледенелыми, голыми ветвями, и он слышал перекатывающиеся, леденистые голоса, которые не могли принадлежать живым созданиям, от которых терялась всякая воля, от которых все захлестывало отчаянье, и, казалось, что нет и не может быть в мире ничего светлого: «Приди к нам… Приди же к нам… Мы давно ждем тебя… Приди… Приди… Мы будем вместе, всегда… всегда… Как и прежде… Приди же в наш холод… Навсегда… Навсегда…» И тут, в этот не проходящем, не имеющим, казалось, никакого исхода отчаянье, словно слабенькая искорка, откуда-то издалека, едва-едва донесся голос Вероники. И Сильнэм уже знал, что тот остаток сил, который в нем еще теплился, он приложит на то, чтобы прорваться к ней. Из грязи взметнулось, что-то черное, бесформенное, и с диким воем, как на главнейшего врага, обрушило страшной силы удар на голову Робина — у того померкло в глазах, и он захлебнулся бы в грязи, но его подхватил кто-то из братьев — неведомо почему подхватил — просто поддался мгновенному порыву, который на этот раз оказался хорошим…

Между тем, истекающий кровью Сильнэм, прижимая к себе Веронику, рванулся в сторону — бросился прорываться через наседающую толпу Цродграбов, и делал это с таким отчаяньем — столь иступленными были эти его рывки, что ему удавалось куда-то прорываться, и кто знает, как далеко бы он смог убежать, если бы не налетел поток, если бы не сбил его с ног…

* * *

В этот пасмурный, совсем не весенний день. А как на улице пасмурно — кажется, будто наступила осень, будто и не будет никогда счастье… Я увлекся повестью и не заметил, что долгое время Нэдия стояла за моей спиною, и следила, что я пишу (я уже научил ее читать). Потом тихим, печальным голосом, едва не плача, молвила:

— Скажи, дедушка, сколько же они могут мучаться?.. Их все носит, носит — и нет им, бедненьким, не покоя ни счастья… Дедушка, дедушка — сделай пожалуйста так, чтобы они счастливы были… Они, бедненькие… — она на смогла договорить, и тут расплакалась.

И еще отметил про себя, что это слово «бедненькие» она от Вероники приняла, но тут такая к ней жалость, да такое к самому себе раскаянье во мне полыхнули, что едва и не остановилось сердце мое. Вот, этим писанием своим, слезы у этой девочки вызвал, а как же горько на эти детские слезки смотреть! Катятся то они по щекам, а, кажется, будто тебя каленым железом жжет. Сам то я заплакал, да и не знаю, как ее утешить, а она, маленькая, все молит:

— Как же это из вашего пера выходит? Почему же Веронику еще не вынесли? Почему же свет весенний еще не хлынул? Почему травы, и цветы вокруг не расцвели, почему же, в небесах над ними радуга еще не взошла?.. Ну, что вам стоит написать?!.. — и она разрыдалась еще горше, целовала морщины мои, и слезками своими меня терзая, все молила и молила. — …Пожалуйста, пожалуйста!.. Ну, неужели же Веронике может плохо стать?!.. Ну неужто же им счастья не будет?!.. Нет, нет — даже и не верю в такое… Вы вот напишите, что они все, как братики и сестрички в хоровод встали, да с ветерком то, да с птицами небесными пели. Напишите, что все их мученья кончились наконец и жили они долго и счастливо…

И что же, что же я мог ответить?.. Я все сидел и плакал, а потом, видя, что это мученье невыносимым становится, зашептал:

— Но это было так давно, тысячелетья назад, и плоть всех моих героев уже прахом стало; и я описываю только то, что было, а теперь они уже счастливы… Теперь…

Но тут я осекся, ибо понял, что и это не правда, что моим героям… Уже сейчас, когда записываю это, с улицы, где так холодно, где мрак — раздался заунывный вопль, и такой отчаянный, и такой… человеческий, что у меня в глазах потемнело, и захотелось вторить. Я подумал: «Неужто Они следят за моей работой?.. А, ведь, они могут налететь на мою башню, снести ее, в прах стереть… Позвольте, позвольте мне докончить эту работу…»

А тогда, днем, я так и не нашелся, чем утешить Нэдию — и сам страдая, и чувствуя, что любое мгновенье может стать моим последним, зашептал ей то, что шептал Робин, у которого кровь заливала глаза, на которого налетали, сбивали с ног, а он все мчался за своей Вероникой — и, когда я шептал эти строки, я ослепший от слез, думал, что эти строки порождены моей душою, и вспоминал Ее — которую лишь раз видел в юности, с которой вторая и вечная встреча уж близка:

— Как год назад, и два и боле, Как в жизни долгой и простой, Иду один, иду по полю, Иду вслед за своей звездой. Но я не знаю, может смерть нас, Мой ангел, только разлучит; Быть может только раз Среди веков мгновенье встречи так горит. И то, что я не росы, и не слезы вижу, А красное сцепление светил — И то, что только тишину и ночь я слышу, И то, что ветер о далеком говорил. Быть может — это память о скитаньях, О темных, темных в космосе веках страданья.

Конечно, конечно — я не мог этими строками утешать маленькую Нэдию — но именно эти строки вспыхнули, и, словно это Робин, или какая-то часть его духа была рядом со мною — словно бы это он мне пропел…

И тогда Нэдия, с ликом страдающим, с ликом, в которым ужас был, неотрывно, пристально стала смотреть на меня. Она отступала, медленно шагая все назад, и назад, пока в каменную, холодную стену не уперлась — и с каким же ужасом смотрела она тогда на лицо мое! Никогда, никогда, во всем коротком отрезке оставшейся мне жизни, не забыть мне этого выражения… Мне кажется, что в моем лике, она, словно бы увидела отражения тех ликов — тех страшных, такие муки переживающих ликах, о которых я все пишу. И вот тогда я с грохотом, повалился на пол, на колени перед ней, и рыдая, протянул к ней, свои иссушенные, морщинистые руки, и боли, кричал:

— Прости, прости ты меня, старика окаянного!..

А она вся побледнела — глаза ее расширились, и закричала она! Закричала так, как и дети не кричат. И помню — мне самому потом дурно было, но обнимал я ее за голову, и в волосы ее целовал, и шептал:

— Конечно, конечно — ты не должна находится в этой башне со мной. Но подожди еще немного, когда весна все теплом окутает. Тогда ты побежишь по лугам — природа накормит тебя, и ты, рано или поздно, выбежишь к людям… Конечно, конечно — ты не должна находится с таким безумцем, как я…

* * *

Я уже записал тот сонет, который выкрикивал Робин, когда прорывался вслед за Сильнэмом. Он пребывал в таком состоянии, что не замечал не только, что поток грязи вновь сбивает с ног, что вновь отчаянно ревет буря, но даже не понимал, где верх, где низ — ему казалось, что он уже умер, и прорывается теперь через некое темное облако, пытается догнать злого духа, который ее счастье уносит.

А Сильнэма сбило с ног, вместе с потоком, с телами, и с живыми еще Цродграбами стремительно понесло в сторону, он беспрерывно обо что-то ударялся, на него обрушивались удары, и, казалось, все кости уже переломаны. Он чувствовал, что рана его смертельна, что это последние его мгновенья — и он, эти уходящие с кровью силы отдавал, чтобы только удержать ее рядом с собою, и шептал он ей:

— Пожалуйста, пожалуйста — спаси меня! Меня же мрак вечный впереди ждет!.. Ты же вся из этого света соткана; ну пожалуйста… Пожалуйста! — он взвыл, и все плакал, и плакал. — …Ну, я же чувствую, сейчас ты уйдешь и будешь там, где-то в уже недосягаемых для меня сферах света — да будешь, звезда, сиять для иных — для иных не для меня! Но… все равно молю, пожалуйста, пожалуйста, не оставляй, спаси меня своим светом, своей добротой, своей лаской — вырви меня из этого мрака, ведь я один… один… Совсем, совсем один!.. Почему тебя не было прежде со мной — почему не возродила… Но теперь — теперь возроди… Пойми — это уже последняя вспышка моей боли — последняя мольба, ведь все… пройдет еще немножечко времени, и не смогу я уже двигаться…

И он знал, что она ему сейчас ответит, с жалостью: «Нет, нет — я не оставлю тебя» — и нежным поцелуем, ему, которого как брата своего любила, на несколько мгновений придаст сил — ну а потом то — он уж чувствовал это! — потом, все равно — нахлынет мрак, и — все-все! Навсегда уж! И вновь эти голоса, древних, веками не ведавших солнца духов: «Ты идешь к нам… Навсегда… Навсегда…» — забытье — он был воскрешен ее поцелуем, теми нежными словами.

Сердце отдавалось болью, с перерывами билось, а он еще хотел бороться, и вот, словно темный вал поднялся в душе его — это был протест, это была страстная жажда борьбы. И он захрипел:

— А я как то клялся, что не оставлю вас в покое! Ну вот — и убью тебя, и мой дух весь темный, мерзкий, вцепится в твой светлый дух, как пиявка, и не избавишься ты и в смерти от этого мерзкого Сильнэма! Да — это ты вырвешь меня из темный бездны!.. Да я шею сейчас тебе сверну!..

— Любите, любите, любите всегда… — молила Вероника.

Вот Сильнэм перехватил лапищами ее за голову, намеривался дернуть — и уже чувствовал, как его дух, с ее сцепленный, устремится куда-то, но… Их не догнал, но все время с ними был Сикус. Этот маленький человек, чувствуя, что самому ему и шагу уже не сделать, вцепился скрюченными своими, костлявыми пальцами в плечо Сильнэма, и его не заметили не только из-за его легкости, но из-за душевной, перекрывающей все стороннее, боли. Это он своим уже изломанным, жалким телом смягчал те удары, которые должны были бы вырвать жизнь у Сильнэма еще раньше. От этих ударов у него уже были переломаны все ребра, так же все тело было избито до такого состояния, что представляло одно распухшее вздутие — однако, раны его почти не кровоточили, так как и крови почти не осталась — почти вся его кровь вместе с плотью выгорела, когда он под Серыми горами — изжег воздух, нечеловеческим воплем: «Люблю!». И он привык к такому страданию, что эти смертные муки, уже не были для него значимыми — его дух только по какой-то случайности еще пребывал в теле, однако — все телесное уже было незначимо для него. И, все-таки, когда он понял, что грозит Вероники, он смог еще двинуться этим изломанным телом — и он перегнулся, так что острые обломки ребер, с хрустом вырвались на ссохшейся спине, и он перемолотой, потемневшей рукой, перехватил лапу Сильнэма, и смог даже зашептать — но голос раздавался не из горла, а из глубин груди, словно там, в рушащейся пещере сидел некто:

— Она должна остаться с нами… Потому что больше некому… А вы… Полюбите ее… Вы же ненавидите ЕЕ! Да как вы же вы можете!.. Сотворив это, вы навсегда от света отвернетесь!.. Сейчас у вас последний шанс — полюбите ЕЕ, Святою, ЕЕ, Ангела, ЕЕ, Звезду — по настоящему полюбите, и тогда вы спасены будете!..

Сильнэм уже сдавливал ее голову, и, конечно, Сикус, несмотря на все свои отчаянные попытки не мог помешать ему. Но вот эльф-орк почувствовал, как в рану его вливаются, блаженным теплом разливаются там слезы; ему показалось даже, что слышат голоса птиц, дыханье ветра в легких солнечных кронах — все те звуки, которые он уже успел позабыть. Ему показалось, что слышит он неземное, зовущее его пение; и за всем тем мрачным, что его окружало, проступали уже иные виденья: спокойный брег озера, а в нем — отраженные звезды; у брега, стояла, ждала его любимая — он сразу же узнал ее, понял, что она, давно уже погибшая, все это время ждала его, и все это ожидание промелькнуло для нее в одно мгновенье. Но вот между ними промелькнула черная тень, и непроницаемое воронье око, заслонив и озеро и звезды, вернуло недавнее отчаянье:

— Неужели же ты не понимаешь, что все это колдовство?!.. Ты должен взять ее с собою — иначе — безумие; или ты уже забыл, что было в прошлый раз?! Долго ли смог продержаться у этого озера без Вероники? Возвращайся — это твой последний шанс…

И вот он вновь испытывал страдание, и ненавидел, и жаждал — и вновь он стал сжимать голову Вероники. Она еще шептала что-то нежное, еще наполняла его грудь теплом своих слез; еще Сикус молил — и тут подоспел-таки, совершив несколько последних, могучих и отчаянных прыжков Робин — он тоже сразу понял, что происходит — и взвыв: «Нет!» — перехватив дрожащие, холодеющий лапы Сильнэма, попытался высвободить ее голову. Он чувствовал, что пред ним, рушится мироздание — он не мог понять всей трагичности это — слишком тяжело это было даже и для него, но, испытывая ужас, и все пытаясь высвободить ее, шептал, как заклятье:

— Назвать и трусом, и лжецом меня ты можешь, Ведь я боюсь, и не хочу признать, Того, что ты, моя звезда, меня во мраке спать уложишь, Уйдешь в иные небеса сиять. Того я не хочу признать, что будет: Воспоминанье, горесть, слезы — слезы вновь; И то, что ад холодный не остудит, Пока теплится в жилах будет кровь. И то, что в тех, грядущих годах — Одна лишь память, новой жизни нет, И на ночных, и темных сводах, Без толку буду я искать твой свет. Назвать и трусом, и лжецом меня ты никогда не сможешь: Ты свет мой и любовь — ты с плачем в ад меня уложишь…

И он видел, как это громадное, словно из каменной громады выточенное тело, все сильнее сжимает ее хрупкое тельце — и он не мог это принять, настолько это казалось чудовищным. Он захлебываясь, стремительно повторяя: «Я же люблю! Люблю! Л-ю-б-л-ю Ее!» — все пытался высвободить Веронику, и при этом не знал — жива ли она, или уже мертва — она совсем не двигалась, не издавала никаких звук, и перед этим послышался ему звук ломающейся кости… Впрочем — кости трещали со всех, и жуткий звук этот стал уже столь же привычен, как и вой ветра. Юношу сотрясал приступ изжигающей чувственности, подобный которому он испытывал в рудниках, когда впервые узнал, что Вероника любит его, когда получил в подарок от Нее нынче уже утерянный платок. Из него вырывался следующий отчаянный сонет, а, между тем — до завершения этой главы остается совсем немного:

— Когда иных миров, иные звуки, Иных годов, иная горькая слеза, Когда иные горести, иные муки, Мне мраком безысходности заполнят вдруг глаза — Я мукам тем, мирам и слезам, С улыбкой горькую шепну: «Ни вам, и ни холодным богам, Я свою спину не согну. И что мне горести, страданья: В годах грядущих — что они? Ведь с жизнью, с миром расставанье, Уж взяли смертии огни». Мир затемнился, что же боле? И нет страшнее этой боли!

Но, конечно же, шепча это, Робин не мог принять, что Вероника умерла — если бы он, вдруг, понял тогда, что ее уже нет, так не смог бы он выговаривать никаких сонетов — любые строки показались бы неискренними, лживыми, против того, что он испытывал на самом деле — тогда бы его сердце остановился, а было только предчувствие разлуки…

Тогда же, вместе с клокочущим вокруг, гибнущим потоком Цродграбов, вырвались к этому месту Ринэм и Рэнис. Два брата, сами не отдавая отчет почему, сцепились за руки, и, хотя еще недавно ненавидели друг друга — теперь им страшно было расстаться. И вот они выбежали, и тоже попытались высвободить Веронику — прилагали отчаянные усилия, но все было тщетно. Сильнэм умирал, и при этом, продолжал вжимать недвижимое тело Вероники к себе в грудь. Это была каменная громада, давящая хрупкий цветок…

* * *

Я писал это уже глубокой ночью. За окном совершенная чернота — словно башня моя оказалась замурованной в толще черного, ледяного гранита. Я писал, и тяжело мне было писать, и голова моя клонилась, и слезы глаза наполняли, но, по крайней мере, в одном я был спокоен — маленькая Нэдия спит, и не заплачет больше (в такое то время она все-время спит спокойно, и на личике ее слабая улыбка).

Я вздрогнул, и перо рассекло очередной лист, когда ее ладошка легла мне сзади на плечо. Я, прикрывая написанное, резко обернулся, и обнаружил, что она стоит прямо за моей спиною. Глаза ее были прикрыты, и такие мечтательные, спокойные — вообще личико ее сияло счастьем — казалось, и не было того страшного, дневного крика. Вот в глазах ее появились слезы, но это были слезы счастья, умиления — такие слезы бывают, когда то, что очень долго ожидалось, и что-то прекрасное, быть может — самое важное в жизни, наконец то свершилось. Вот она вздохнула, и мне показалось, будто перенесся я в апрельский лес, а тело своего совсем не чувствовал — закрыл глаза, и казалось мне, будто в потоках ласкового солнца купаюсь:

— Ведь они все живы, ведь все хорошо, и счастливо закончилось?..

И как же я мог сказать: «Нет» — ведь сама природа говорила, что не могло быть ничего мрачного, и что все, конечно же, хорошо закончилось. Более того, я ждал, что сейчас вот раздастся голос Вероники, и ее дыханье, и ее свет, пропоет что-то обласкает, поцелует меня… И вновь я слышал голос девочки:

— Я знаю, что вы должны написать, но… Я во сне видела, что она жива… Мы с ней в снежки играли… Да, да — только это был не обычный жесткий и тяжелый снег — он из света был слеплен. Так то…

— Да, да… — шептал я, или пел, или смеялся, или плакал, а, скорее — все эти чувства тогда во мне были. — …Я и об этом писал. Так оно и было, конечно…

И, пока не прекратилось это виденье, я был уверен, что действительно, Вероника, и все они живы, что все они счастливы, что все они в той далекой стране. Пока я парил там, в воздушном танце, я и забыл, что где-то существует зло…

* * *

Вероника была еще жива. Сильнэм сдавил ее так, что она не могла пошевелится, да и чувствовала, что, ежели хоть немного пошевелится, то шея не выдержит, и жизнь ее прекратится. Она плакала от жалости к нему, и слышала сонеты Робина — хотела и на него взглянуть хотя бы в последний раз.

Так как Цродграбы двигались всем родом, то были среди них и женщины и дети; и хотя эти слабые создания в основном все погибли — кое-кто еще чудом остался. Совсем маленький, лет пяти ребенок, весь залепленный грязью, тощий — даже и не понять было — мальчик это, или девочка. Этот ребенок был разлучен с матерью (их разорвала в разные стороны толпа) — и вот теперь он бежал, носимый в живом потоке, кричал, отчаянно, жалобно матушку свою звал. И вот голос этого ребеночка и услышала Вероника — и как душу ее полоснуло, и поняла она, что, несмотря на свою утомленность, не имеет права покидать этого хаоса, что она еще как-то должна бороться — за этого вот ребеночка бороться. Даже, если бы у нее и была физическая сила — она бы никогда эту силу не применила — но она ведь даже пошевелится не могла, даже и слова не могла вымолвить…

Но Сильнэм умер — этот болезненный, так долго страдавший дух оставил тело, и уже не было дороги назад. И с этого момента, я не могу говорить, что он чувствовал, и что с ним произошло — так как все, что есть в этой, и в любой иной книге, о смерти — это только предчувствия, или предположения, что же есть на самом деле не знают даже мудрейшие, так что — осталось лишь тело, сцепление костей и мускул, туго обтянутое жесткой кожей — это тут же стало таким жестким, как каменная статуя, и Сильнэм повалился в грязь — накрыл собой Веронику. Всеобщими усилиями девушку высвободили, и испытывали при этом ужас — ведь, она могла быть мертва. Она задыхалась, не могла стоять на ногах, но ее поддерживал Робин — а сам все плакал и плакал. Он начал ей было шептать новый сонет, но она взглянула своими измученными очами, и в этом взгляде была мягкая укоризна: «Нет, нет — сейчас не время. Разве ты не слышал — где-то здесь, поблизости маленький ребенок, и он ждет нашей помощи».

И Робин тоже услышал этот удаляющийся зов — трех братьев, крепко сцепившихся за руки ударяли бегущие куда-то Цродграбы, однако — их поток двигался, а эти оставались на месте. Еще несколько мгновений, и этот отчаянный голосок должен был исчезнуть навсегда — надо было немедленно бежать, из всех сил вслед за ним прорываться, но тут раздался слабый, слабый стон — но какая же в этом стоне была мука, какой призыв отчаянный: «Ну, взгляните на меня!.. Побудьте со мной!.. Умираю я!.. Умираю…»

То стонал Сикус. Про него и позабыли — он перегибался через тело Сильнэма, и казался каким-то уродливым, изломанным наростом на орочьем теле. Торчали переломанные кости, иногда дрожь сводила неестественно выгнутые члены, но он уже не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, ни мог приподнять голову, и этот слабый стон стоил ему огромных усилий.

Изжигающее, смертное страдание отразилось на лике Веронике — этот лик был и страшен, и прекрасен. Очи сияли — и почему же она в этом могучем сиянии не разрывалась весной?! Почему, почему?! Она должна была наполнить этот хаос светом…

Вероника устремилась к Сикусу, пала перед ним на колени, хотела дотронуться, но, понимая, что даже нежными поцелуями, и теплыми слезами причинит его истерзанному телу боль — не смела. Очи ее, почти касался его — страшного, словно бы в грязь ушедшего, отекшего словно свеча лика. Это был лик уже давно умершего, и только глаза еще жили на нем — из полузакрытых век струился пламень — там была чернота недавней лихорадки, но это уже уходила, и взгляд его становился умиротворенным — казалось, будто раскрывались пред ним врата прекрасного, незримого для иных града.

Слабо дрогнули губы, и слетел чуть слышный шепот:

— Лебеди… лебеди летят за мною… наконец то… Как же светло небо… Она простила меня… Она возьмет меня в небесный город… А ты, Вероника, простила ли ты, Сикуса?

— Миленький мой… — словно бы теплым, ласковым облаком повеяла девушка, и от этого голоса — счастье, подобно солнцу вышедшему из облаков осветило из глубин его лик, и этот неземной лик был прекрасен. — …Вы, вы всегда мучались, считая себя недостойным, вы так любили всех нас… Так вот — знайте, знайте, что вы выше — у вас прекрасная душа… Вы, миленький вы мой, вы в дворец в том граде войдете… Ваша жизнь была мученьем, но впереди — рай…

— Да, я, кажется, чувствую… Пожалуйста, позвольте перед тем, как уйти посвятить Вам…

— Миленький, миленький мой!..

Она вся сияла весной, и какой-то спокойной мудростью, и хотелось броситься из этого хаоса в нее — она казалась дверью, или оконцем — но почему же, почему же она не разрушала этот хаос — ведь она же была сильнее — ведь этот хаос над ней одной был совершенно не властен.

— Последний мой сонет Вам посвящаю, Вам, облаку небесного тепла; Как жил, так и оставить жизнь желаю, Ведь Дева сквозь года меня вела. И посвящаю тем бессчетным я сонетам, Которые лишь в думах бесконечных расцвели, Ведь днем и ночью, и зимой и летом, В мгновенье каждом, Вы мне свет лили. И я клянусь, что жизнь моя, лишь Вами была полна, Вы были мир мой. Вы учили, Вы спасли меня; И нынче ласковых стихов, иных морей нездешних волны, Подхватят, обласкают звездами любя… И вот последний вздох, последняя строфа, Я умер, как и жил — Любя…

Да — это действительно был последний сонет Сикуса. С каждый словом шепот его становился все более тихим, а глаза закрывались. Последнее слово и не слышно совсем было, но Вероника угадала его во вздохе. И вот, тот свет, то блаженное тепло, которое исходило от его тела оборвалось — теперь это, еще недавно выпускавшее из себя стихи, еще любившее, еще страдавшее, стало безликим куском плоти, подобным множеству иных таких же кусков, обреченных на забвенье. И, почувствовав это, Вероника, все-таки обняло эту опустевшую оболочку, эту последнюю память о страдальце:

— Родненький мой, прости, прости меня… Ты заслуживал большей любви, я была холодна к тебе!.. Прости, прости… Ах, если бы я могла… Если бы я могла, то и тебе строки посвятила… Да что тебе до моих строк — ты уже шагнул в свой город… Будь же счастлив — всегда.

Еще несколько мгновений, просидела она в скорби над ним, и братья, скорбя вместе с ней — сдерживали удары пробегающих Цродграбов, не слышали воплей. Если бы она скорбела так несколько часов, или дней — и они бы, недвижимые, скорбели вместе с нею — так велико было их горестное чувство. Но вот она подняла голову, и, вся исходя нежным весенним светом, спросила:

— Что же ребеночек, где же он?..

И тут только братья вспомнили про маленького, который звал свою маму — но его теперь уже не было слышно — и даже не ясно было в какую сторону надо было бежать, так как толпа лихорадочно металась из стороны в сторону, перемежалась, перекручивалась.

— Пожалуйста, помогите мне встать… — чуть слышным, дрогнувшим голосочком прошептала Вероника.

Какая же она была хрупкая. Никто из братьев даже не решался исполнить эту просьбу — ведь это значило — опять куда то бежать, прорываться с нею, чудом оставшейся в живых, неведомо куда, в этом аду кромешном. Так, они, по крайней мере, встав в круг защищали ее. Ведь их еще до сих пор холодная дрожь пробивала, до сих пор еще вихрился тот ужас, который испытали они, когда казалась им, что она уж мертва — и опять подвергать ее жизнь опасности?.. Нет, нет — только не это…

Но, все-таки, она еще раз прошептала эту просьбу, и отказывать ей казалось немыслимым. Робин подхватил ее на руки поднял, и еще раз удивился насколько же она легкая — он совсем не чувствовал, чтобы она весила что-нибудь — Рэнис и Ринэм встали по сторонам, защищая ее от возможных ударов, и теперь даже не помышляли о том, чтобы пытаться отнять ее, владеть ею единолично — такая мысль казалась совершенно дикой, более темной, нежели воронье око, а ведь, ежели разобрать, что испытывали они до этого — так именно это владение Вероникой и жаждали. Но как же им теперь было страшно, как же сердца их сжимались, в страхе за нее!..

Они держали друг за друга, и начали движение в ту сторону, куда был унесен ребенок. Они не сорвались сразу же в стремительный бег, как проносились вокруг них все эти толпы Цродграбов, но пошли сначала плавно, а затем, постепенно увеличивая скорость, перешили и на бег, и при этом каждое движенье давалось им с большим напряжением. Каждый из них неотрывно смотрел на хрупкую Веронику, но каждый чувствовал и тот страшный, способный разорвать ее мир, который был вокруг. И, чем дольше это величайшее напряжение продолжалось, и испытывали они эту беспрерывную, жгучую жалость к ней, тем больше они забывали все свои недавние порывы — да — все то, в общем-то напускное, ненужное им, что отличало их в этой жизни, стиралось теперь — и они вновь были братьями-близнецами, младенцами, которым хорошо было друг рядом с другом, и который прекрасно друг друга понимали. Дошло даже до того, что, когда говорил один, другим казалось, что — это его слова, а потому я и не берусь судить, кто на самом деле говорил:

— Нам уже не найти его — мы должны вырваться отсюда. Вынесем тебя в безопасное место, а сами вернемся за ним… Ты ведь понимаешь — ведь понимаешь почему?..

— Нет, нет, пожалуйста…

— Это я (каждому казалось, что — это его слова) должен просить тебя… Я молю — позволь! Даже если ты не хочешь — со склоненной главой молю — позволь!.. Позволь вынести из этой преисподней!.. Ведь, ежели… ежели ты уйдешь, так кто же останется здесь?!.. Прошу, пожалуйста, пожалуйста…

Однако, они прекратили эти мольбы, так как видели, что причиняют ими лишь новые, большие страдания Веронике — ведь она не могла оставить маленького — нет-нет это было бы против души ее, но ей, конечно, больно было отказывать им.

— Хорошо, Хорошо… Только бы услышать его!.. Ты знай — мы жизней не пожалеем… Только бы поскорее его найти, только бы вырваться отсюда… Ты, родненькая наша (и опять ласковое наклонение — она своими речами их этой ласковостью наполнила) — ты знай, что с ним ничего не могло случится. Ведь они, хоть и толпа, не могли затоптать! Никак не могли! Я знаю, я верю, что подхватили его на руки…

На самом то деле затоптали уже многих детей — кого-то, конечно, подхватывали на руки; но большинство Цродграбов пребывали уже в таком измученном, животном состоянии, что ничего не видели, и, ежели попадался им кто-то под ноги, то старались только поскорее перескочить, чтобы самим не быть затоптанными. У них не было никаких шансов встретить этого ребенка, однако, все-таки — эта встреча произошла — так уж, видно, было угодно року…

Этот маленький все несся с потоком, и ножки его совсем уж устали, раз он даже упал, и на спину его тут же наступили — но он, все-таки, успел вскочить, и, все плача, зовя маму, вынужден был бежать дальше. А навстречу ему шла иная фигура — то был горбатый. Да — тот самый горбатый, которого взял с собою в качестве проводника и палача Тарс, и который полюбил Веронику, как никогда он никого не любил. Были счастливейшие минуты его жизни, когда сиял свет, когда слышал он ее голос — потом нахлынула тьма. В какие-то мгновенья им овладевала зверская злоба, и он бросался и бил, и ломал тех, кто попадался на его пути — он видел всех их грязных, тупых, оборванных, которые заполонили весь мир, которые похитили Ее, которые презирали его уродливого, так не похожего на них. Он вспоминал все те унижения, которые пришлось ему пережить из-за таких как они, и он рычал: «Вот он ваш мир!.. Ненавижу!.. Всех бы вас разодрал! Ну, идите же — идите же на меня!..» — и они не шли, а бежали не в силах остановится — он многих покалечил, или даже убил; ему тоже нанесли множество ран, но он их не замечал, продолжал с кровью продираться против общего течения. Но эти мгновенья озлобления проходили, и наступала нежность — и только одного он хотел: чтобы приласкала Она его, как маленького, как никто и никогда, кроме Нее не ласкал. Он выкрикивал ее имя, но ему отвечал только обезумевший от страха рокот толпы — и вновь находила злоба, и вновь он бил… Он замахнулся для очередного удара, как услышал тоненький, жалобный голосочек:

— Дяденька, пожалуйста, не надо… Дяденька, спасите меня пожалуйста…

И горбатому пусть и на мгновенье, показалось, что — это Вероника его молит. Одного этого мгновенья было достаточно, конечно же он не нанес никакого удара, но подхватил это маленькое плачущее существо, и, прижав его одной рукой к груди, другой стал расталкивать тех, кто неслись на встречу, дабы они ненароком не причинили какого-нибудь вреда этому хрупкому тельцу. И он почувствовал, что Вероника ищет встречи с этим малышом — он чувствовал, как похожи они — хрупкие, нежные, чуждому окружающему. И он чувствовал нежность к этому маленькому, едва-едва двигающими грязными ручками и ножками, кажущемся совсем невесомым в его огромных ручищах.

— Не плач, не плач — я знаю — мы обязательно найдем Ее…

И тут так и объяло, в жарком, трепетном прикосновенье его голову; он вспомнил, как, когда он был совсем маленьким пели колыбельную. Пели не ему, но всем иным детям, попавшим от неизвестных родителей в Тресовский приют. Он уже и тогда уродливый и нелюбимый, лежал в дальнем, темным углу, и поглощал пение их няньки, так же жадно, как и изголодавшийся по свету обильный весенний свет. Ему так хотелось подбежать, взмолится, чтобы она пела еще и еще, но он тогда, сознавая свою отчужденность, так и не выбрался из темного угла. Теперь он повторял эти строки ребенку — а сам все вспоминал и вспоминал, и ему мучительно больно было за бесцельно, во мраке да в грязи прожитую жизнь:

— По кронам березок да сосен, Ветерок тихо-сонно повел, Она все вздыхает, печальная осень, Сирени куст нынче отцвел. В тяжелых и желтых тех кронах, Замолкли уже соловьи, И в сладких, задумчивых стонах, Заснут скоро в белом ручьи. Пока же в спокойствии тихом, Ложатся на землю листы, И в поле, прощаются стихом — Навек засыпают цветы. Все в светлой ауре и в ясном, Дыхании ветра, в мечтах; Под саваном белым, прекрасным, Все будет в мечтаниях, в снах. И все эти птичии трели, И лета столь яркий наряд, Поглотят, поглотят метели, Надолго они усыпят…

Сначала ребеночек расплакался еще больше. Горбатый решил, что это от его грубого, к брани приученного голоса так выходит, и он, чувствуя свою вину, испытывая нежность, заговорил так проникновенно, что мальчик ребеночек, эту нежность почувствовав, улыбнулся, и зашептал умиротворенным голосочком:

— Ведь, принесете меня к Ней, да, ведь — да?

И горбатый, чувствуя все большее умиление, зашептал, что — да, да — конечно, они вскоре найдут ее, и, чтобы он, маленький, успокоился. Ребенок совсем больше не плакал, но он смотрел на лик горбатого, и хотя иным людям этот лик показался бы отвратительным — для маленького это был один из самых прекрасных ликов, которые ему только доводилось увидеть. Он любил этого спасшего его, любящего его, почти так же сильно, как и матушку, и отца своего — и он успокоился не только потому, что ему действительно сделалось мирно от этой искренно пропетой колыбельной, но и потому что хотелось сделать приятно этому человеку. Ребенок видел, что человек этот очень несчастен, что ему нужна ласка, и он предложил бы ему сыграть в какую-нибудь игру, которых он знал множество, да очень уж умиротворенно прозвучали последние слова колыбельной, и теперь его неудержимо клонило в сон. Вот он закрыл глазки, а горбатый прошептал: «Ну, вот и хорошо, спи, спи, а как проснешься — Она уже будет рядом», а еще он удивлялся, как это Цродграбы могут продолжать кричать и нестись по прежнему в такую прекрасную, излечившую его минуту. И он говорил им негромким голосом, чтобы они остановились, чтобы не кричали так сильно — они, конечно, не слушали его — он расталкивал их, но не так сильно как прежде — старался не делать резких движений. И еще думал горбатый, что мог бы стать хорошим отцом этому ребенку — он радовался этой мысли, но через некоторое время с горечью осадил себя, так как вспомнил, что сам то ничего, кроме всяких грубостей не знает. И вот он решил, что отдаст этого ребенка на воспитание Ей, и испытывал от этой мысли печальное умиление. Вообще он чувствовал, что вскоре произойдет их встреча, и теперь уж не мог понять, как мог испытывать злобу совсем незадолго до этого…

Он не мог понять, как испытывал злобу, а как увидел, что ее несут некто трое, так все в нем уже завыло, застонало от ярости. Надо было видеть это стремительное движенье темно-серых клубов над их головами и причудливую игру теней, и слышать надрывные завыванья ветра, чтобы понять, почему он принял трех братьев за отвратительное чудище, которое тащило истерзанное, но несомненно живое тело Вероники. Ужас, отвращение, боль от этого виденья была столь велика, что горбатый выронил ребенка, попятился на несколько шагов, но тут же — сжал кулаки и бросился на чудище.

А Вероника уже увидела ребенка, вскрикнула, когда повалился он в грязь, и сама вся потянулась к нему, если бы была птицей, так полетела бы, нежными крыльями объяла, унесла бы прочь, от этого страшного места. И братья, едва не выпустили Ее — настолько немыслимым казалось противится любой ее воли. Нет — они, все-таки, удержали ее, но сами бросились вперед, где и налетел на них горбатый. Он, ослепленный злобой, по прежнему видел только отвратительное чудище, и вот размахнулся, и нанес сильный удар, который пришелся по лицу Рэниса — у того были выбиты два или три зуба, однако — он тут же замахнулся, нанес ответный удар. Еще горбатого ударил Ринэм, а Робин, чувствуя, что то страшное, чего он ждал уже очень долгое время, неожиданно оказалось прямо перед ним — стал молить пронзительным, болезненным, готовым перейти в исступленный вопль голосом, чтобы горбатый не делал Ей плохо — он лепетал что-то про то, что готов отдать свою жизнь… конечно, горбатый этого не слышал — когда на него обрушились удары, он ужаснулся, что может потерять силы, и тогда Она окажется без всякой помощи. И вот, жаждя только подальше Ее от этого ужаса увести, он перехватил ее за руку, и с силой дернул — дернул так, что вывихнул, едва не сломал эту хрупкую ручку, но она, конечно, не о своей боли думала, а маленьком, на которого уже несколько раз налетали, но он, уже видя Ее, и от этого черпая силы, каждый раз находил силы подняться, и даже сделать шажок на слабеньких ножках навстречу — она все шептала ему какие-то нежные слова, и он слышал ее, пытался засмеяться, да не мог, так как очень уж страшно было, и он, все-таки, не мог сдержать слезы.

А Вероника так и осталась в руках братьев — уж они готовы были погибнуть, но только не отдать ее этому чудищу Ее. Каждый из них, одной рукой удерживали Веронику, а второй наносили удары (Робин пытался перехватить его кулачище). Горбатый, перехватив ее ручку у запястья, бил и бил в ответ, и все они уже были сильно избиты, почти ничего не видели — ветер все выл и выл, вот, закружившись смерчем стал в искупленной ярости бить их.

— О, нет же, нет!!! — надрывался, в пронзительном вопле Робин, который понял, что к чему — и обращался уже к братьям. — Отпустите ее!.. Слышите?!.. Отпустите же!..

Но они не слышали, не отпускали — в ушах у них закладывало, но они продолжали борьбу. И тогда горбатый совершил еще один рывок. Напряглись могучие, узловатые; уродливыми буграми вздулись его мускулы — он этими ручищами железные кружки сминал, он ими и камни крошил, а тут всю эту силищу направил на хрупкую, к ласке привыкшую ручку.

И тогда раздался треск — и все поняли, что у Вероники сломана рука.

И она тоже понимала, что правая рука ее теперь не может пошевелится, но она не испытывала физической боли, и, увидев как передернулись, как исказились страданием их лица, она, чтобы только избавить их от нового страдания, чтобы только хорошо им было, зашептала:

— …Ничего, ничего — со мною все хорошо… Но что же маленький… Скорее же, скорее — приведите его ко мне…

А ребенок, которого сбил какой-то вопящий от ужаса Цродграб, и который уже отчаялся подняться, как услышал этот треск — так закричал испуганно и страшно, как и не может кричать маленький — но он с этим криком: «Мама!», вытянул ручки, и в несколько прыжков, сбивши еще кого-то, оказался прямо перед Вероникой. Он неотрывно смотрел на ее бессильно свисающую руку, хотел поймать ее, на как увидел тоненькую, стекающую по ней ручку крови, так вскрикнул, закрыл лицо ладошка, стал пятится…

Не могу иначе, как предписание рока объяснить то, что до этого их хоть и задевали, но не сбивали с ног — вихрящийся поток Цродграбов всегда почему-то несколько расходился перед ними, иначе, не смотря на все усилия, не смогли бы они устоять. Однако теперь, неподалеку столкнулись два устремлявшихся навстречу друг другу потоку, и все закрутилось, завертелось там, дробясь, заходясь в вопле. Этот мучительный ком стал приближаться к тому месту, где стояли братья, а они, не ведая об этом, и вообще пребывая в растерянности, не в силах принять, что это по их вине произошла такая трагедия, стали ставить Веронику в грязь. Они хотели отпустить ее, встать перед нею на колени, и, вглядываясь в ее лик, безмолвно вопрошать, что же делать дальше — как же можно исправить это, совершенное. Они выпустили ее, и горбатый тоже выпустил — так как и он испытывал ужас — казалось, что мироздание покрылась трещинами, и из этих трещин хлещет, грозит заполонить все остальное, беспросветная мгла. Вероника еще раз прошептала, что все с нею хорошо, чтобы не мучались понапрасну они; а сама все тянулась за ребенком, который не в силах видеть этого ужаса, все отступал и отступал — шажок за шажочком…

Одновременно, они выпустили Веронику, и все время нараставший, до предела напряженный, голову гулом сводящий вопль, оказался совсем рядом — завихрился, взметнулся вал из перемешенных дробящихся тел, среди которых большинство уже были мертвы, а иные уже обезумели от боли. Вероника краем глаза заметила это движенье, поняла, чем грозит это ребенку, тут же бросилась к нему, хотела подхватить, прижать к груди, да позабыла и про сломанную руку, и про собственную слабость.

* * *

Здесь приведу сонет, который не был тогда произнесен — так как тогда ничего кроме прямых чувств предельного, безумного ужаса не осталось; но который был сложен вскоре после этих событий Робиным. Да — было сложено множество иных сонетов, и, быть может, не менее темных, не менее пронзительных, но мне вспомнился именно этот, потому только его и приведу:

— Разлука, горечь расставанья, И на душе темно-темно; Кому постичь мои страданья, Вот крови строк веретено. Найди могилу — черный камень, Изъеденный морщиной льда — Под ним лишь прах — душевный ж пламень, Ушел из мира навсегда. И где-то там вздохнешь угрюмо: «Ну жил он, жил он и страдал, И что от боли, что от девы юной? Куда последний вздох его летал?» Да, вам в грядущих, темных поколеньях, Не прочесть всей боли, в этих мрачных тенях!

А вот еще один сонет, из той бесконечной вереницы, которую он выстрадал тогда, и которая лишь малая часть до нас дошла:

— Нет — не знаю молитв я достойных, Нет — ни слов, и ни вздохов, ни тьмы, А душа — то цветок на угрюмо-раздольных, На холодных просторах зимы. Если вдруг чья-то жизнь оборвется, Если близкое сердце умрет, То еще одно сердце найдется, Или к звездам, к природе твой дух подойдет. Ну, а если сердца все иные — Вся природа, все звезды мертвы, Если пламени вечного блики святые, Смертью, тьмою ветров сметены?.. Я цветок средь безбрежных просторов, Но лишь холод зимы гость моих умирающих взоров.

Да, трудно остановится, от написания этих сонетов. Я мог бы записывать здесь и ночь, и день, и еще неделю и месяц, но, все равно, не записал бы и малой доли выстраданного тогда. Но я даю себе отчет, что делаю это только из слабости, потому что страшно — страшно мне писать дальше. Сейчас предрассветный час, но за окном — по прежнему чернота непроглядная. Предо мной сидит Нэдия, сидит, опустив свои веки, и из под них, одна за другою вырываются, стремительно катятся по щекам, словно слезы самого Солнца блещут в пламени свечи, словно звезды падучие, но еще живые, последние своим мгновенья доживающие…

Смерть… смерть… ты столь не похожа на все иное… смерть… почему же ты, названная величайшим даром, вызываешь слезы… Быть может, кто-то скажет, что слезы это прекрасно?.. Эти детские слезы душу мне рвут! Лучше бы ее и не было этой Нэдии! Право, лучше бы и не было — лучше бы и не спасал, мерзавцем злодеем бы был, но только бы не видеть эти слезы! Она же все понимает!.. Как же мне хочется ее утешить, сказать то, что она хочет… Но я должен написать правду…

О, эта ночь! Кажется, она никогда не закончится!.. И какой-то жар изводит мое тело; и я чувствую, что Они там — что и Они сейчас мучаются вместе со мною. И они ждут, что я напишу правду. Я чувствую себя таким слабым, что, быть может, с зарею умру… Да как же так, ведь главная часть моей истории тогда останется не рассказанной?!.. О нет — я буду писать до зари, пока будет двигаться перо — и я уж это то должен досказать.

Здесь, про милую Веронику осталось совсем немного, но вот слезы — слезы по моим щекам катятся! Эта глава должна быть записана, это должны узнать люди!..

Придай мне сил, свет иль тьма, придайте мне сил Назгулы! Заберите мою душу к себе, в страдание, но дайте — дайте мне закончить! Вероника!..

* * *

— Вероника!!! Вероника!!! Вероника!!! — три эти вопля слились в один, а вмести с ними был еще и мучительный вой горбатого.

Все они разом бросились вслед за нею, но было уже слишком поздно.

Впрочем, Вероника еще могла вернуться (и она чувствовала это) — если бы она тут повернулась, то оказалась бы под их защитой, и они, уверен, смогли бы уберечь ее. Но, ведь, перед ней был ребенок, и оставить его, значило тоже, что оставить самое себя. Нет, нет — хаос не был властен над нею, пусть все вокруг дергались и ломались, а она парила в нежном, поцелуями ее наполняющем облаке — она настолько их всех любила, что все они были частью ее духа. Она несла в себе рай, но окружающий хаос не мог этого принять — одновременно обрушился на нее этот вал, и она обхватила, нежно прижала к себе этого ребеночка ни в чем не повинного, вскрикнувшего с любовью: «Мама!»

В это же мгновенье, замер ветер, и снежинки с такой отчаянной силой мчавшиеся до этого, теперь усмирились — только живые порождали вопли, окружающее безмолвствовало. Впрочем — и эти вопли, в то же мгновенье стали умолкать — всякое движенье прекращалось; ибо до этого все чувствовали лихорадочное возбужденье — все не могли хоть на мгновенье задуматься, что творят они — теперь окружающая ярость усмирилась — вдруг, какая-то жуткая, вековечная тоска тихо застонала в этом мрачном воздухе, и, плавно опускаясь, полетели крупные, темно-серые снежинки. Остановилась, и тут же покрылась ледяной коростой кровавая грязь и снег уже стал скапливаться на ней маленькими холмиками — словно бы многочисленные надгробья вырастали на глазах. Еще кричали, стонали — но все тише, тише — они тянулись к этому безмолвию, надеялись, что хоть оно даст исход их безумию.

Следующий сонет был произнесен Робином, когда он шел к тому месту, где вал Цродграбов налетел на Веронику и ребенка, и с треском разорвавшись в стороны, затих — там было что-то бесформенное темное, уже заносимое снегом. Когда Робин говорил эти строки, у него разорвалась, и кровью залило все лицо вена над виском единственного глаза (впрочем — и это ничтожная деталька, и это так — блеклая крапинка, перед тем, что тогда в душе его было). Впрочем, вот и этот сонет — как он дошел до меня, кем то от кого услышанный, кем-то записанный:

— Тишина и снег… Слезы в темном саване, Слабость выразить… Разорвана душа, Твоя душа… иль снег… все в ладане, Снежинки падают… миры летят шурша… Вот космос — вот он… мироздание… В веках покоя нет… века уже прошли… Снежинок, снов… души здесь увядание… Слезинок жизней падают гроши… Темная бездна… душа умирает, Нет места мечтам… ухожу за тобой, Эти строки… снежинки мертвый слагает… Этот мир мертвой стал тишиной… Последний сонет… чтобы сердце остановилось, Уйти отсюда… душа ни с чем не примирилась…

Итак, в тишине, окруженные плавным движеньем снежинок, они медленно опустились на колени перед Ней. Описывать, что стало с ее телом… зачем?.. Быть может, вы думаете, что от описания страшных ран, на этой юной красе будет передано то, что испытывали они?.. Нет, нет — они вовсе и не замечали этих страшных ран — телесное не было значимо для них и раньше, ну а в эти то величественные мгновенья — тем более.

Из глаз каждого во все время этого беспрерывно вырывались слезы, а Робин и вовсе ничего не видел — ведь, лицо его покрывала кровь. Он не пытался эту кровь вытереть, ведь глазами бы он увидел только некие чуждые формы плоти, тогда как он все видел и чувствовал и без того, своими внутренними, духовными очами.

Ее осторожно подняли перевернули лицом к этим падающим снежинкам… лик был прекрасен… впрочем, зачем это говорить? Я уже много говорил про прекрасные, и умиротворенные лики, про лики, из которых в мгновенья смерти исходил некий внутренний свет. Эти слова… они хороши в иных случаях, теперь же, описывая это, я понимаю, что писать про те мгновенье такими словами просто пошло… Я не смею выражать как-либо состояние ее лика, не то что душевное состояние… Как то я уже упоминал, что оставляю какие-либо упоминания о душах тех, кто уже умер — о них ничего, никому из живущих, или общающихся с живущими неизвестно, потому же не смею описывать то, что они чувствовали, и испытывали тогда — они не были ни в этом, ни в каком-либо ином мире, они были вне времени, и их чувства были чувствами уже умерших, лишь отголоски которых помнили они потом.

Но они помнили ее завещание:

— Любите друг друга. Любите всех, как братьев и сестер, и тогда тот мир станет таким, каким бы он мог быть, каким он живет в ваших душах. Просто любите друг друга — так легко, так счастливо… Я, быть может, смогла это… Я прожила короткую, но счастливую жизнь… Дай то судьба каждому такое…

Робин говорил в своем сонете, что: «душа ни с чем не примирилась» — и это были чувства и братьев, и горбатого. Они и в том запредельном бытии, в том величайшем таинстве не могли смирится с разлукой, с тем, что и останется у них одно только это завещанье, да воспоминанья святые. Даже видя все величие смерти, они не могли принять, что тот искаженный мир останется без нее.

Опять-таки, слова приведенные ниже не были сказаны в том таинстве (прилагать что-то земное, значит опошливать, то чему не может здесь быть подобия) — однако потом, когда Робина молили, чтобы он, все-таки вспомнил бывшее там, он произнес такие строки:

— Вернуться без тебя нет силы, да и незачем. Та боль, что был возле нас не разрушена… Без твоей, О Звезда, помощи мы не сможем донести до них свет… Вернись…

— Но, если я и вернусь, то ненадолго.

— Навсегда — мы не сможем жить без тебя…

Но они уже понимали, что она действительно не сможет вернуться более чем на какое-то недолгое время — они боролись с этим, но в тоже время, понимали, что усилия их уже тщетны…

Те Цродграбы, которые были поблизости в то время, когда Вероника погибла — те немногие из них, кто был еще жив, видели, что склоненные над ней тела некоторое время пребывали совершенно без движенья — Цродграбы тоже не шевелились, несмотря на то, что этот крупный и мрачный снег уже засыпал их. Они смотрели и смотрели на эти застывшие фигуры, ожидали чуда. И не только эти Цродграбы ожидали чуда — ожидали его все бывшие в этом темном облаке. В то мгновенье, когда душа Вероники оставила хрупкое тело, произошел тот надлом, что разъяренная воля ворона рассеялась. Когда она пожертвовала собой ради малыша, когда Робин шел к ней, и шептал сонеты, эта темная воля тоже не смела пошевелится, тоже замерла в ожидании, чем же закончится это таинство. Этот ворон так презиравший этих «червей» — теперь поражался на них, оказывается, все-таки были в них какие-то силы уже непостижимые для него — и ему было больно за гибель Вероники, и он бы хотел вернуть ее. Он тоже ждал. Когда исчезла темная воля — с тоскливыми воплями обратились в леденистые облака терзавшие эльфов призраки, но эти облачка уже не имели своей воли — они опустились под ноги, и обратились в ледяную коросту. Остановились не только эльфы, но и «мохнатые», даже и бесы-Вэлласы остановились. Наконец-то, наконец-то прошло это лихорадочное круженье, и они могли призадуматься и ужаснуться тому, что совершали они, и в каком жутком месте находятся.

Даже и «мохнатым», и бесам было не по себе — даже и они не могли понять, что они такое, и зачем делали — чудовищным виденьем представлялась эта, так неожиданно прекратившаяся бойня. И их положение, стоящих по колено в застывающей кровавой грязи представлялось настолько невозможным, что все они, от последнего «мохнатого» и до эльфийских князей ожидали чуда. И чудо пришло…

Я не осмеливаюсь сказать, что вернулся дух Вероники — оттуда не возвращаются, и не знаю, как объяснить это противоречие, но приведу только, что сохранилась в хрониках Эрегиона. Было сказано, что вокруг тех заставших недвижимо, в статуи обращенных тел, стал плавно разливаться свет, да такой дивный, живой свет — такая в нем краса была, что все бывшие поблизости Цродграбы поднимались и делали неверные, слабые шажки к этому свету — они вытягивали дрожащие руки, и, чувствуя, что это от Вероники, от их милой Вероники такое чудо исходит, плакали — они еще надеялись, что она будет с ними, всегда. Вот среди этих недвижимых тел произошло движенье, и навстречу им вышел тот самый ребеночек, которого спасла Вероника. Его, казалась, никогда не трогала грязь, никогда его те толкали, не били. Лик его был прекрасен, там была спокойная мудрость, там была вечная и крепкая, никогда не проходящая любовь ко всем ним. Они любили Веронику как высшее существо, так же полюбили они и этого ребеночка, так как видели в нем Ее свет. Они опускались на колени, в великом счастье шептали молитвы, а он смотрел на них с нежностью и шептал:

— Пожалуйста, пожалуйста встаньте… Смотрите, как сейчас будет хорошо…

И ребеночек поднял голову чуть вверх, к тому недвижимо застывшему, кажущемуся мрачным, плачущему многочисленными крупными снежинками — какая же нежность была в этом, обращенном к тому, незримому, голосе — Цродграбы и до этого плакали, но теперь им, в умилении казалось, что от этого голоса весь мир заполнился печальной, любящей нежность — и, казалось, что ничего злого, резкого никогда и не могло быть — а, ежели и было где-то, то, конечно же должно было склонить голову, прослезится перед этой неземною любовью:

— Мы будем вместе — ты со мной, мы все — все будем вместе, в любви небесной и святой, мой брат, мы будем вместе. Куда стремишься ты, зачем, от нас ты убегаешь. Люби, живи и плач, наш брат — но зря ты так страдаешь… Приди, приди, прости, люби — ведь ты о счастии мечтаешь! Прости, люби, прими мое сиянье, и ты поймешь, тогда поймешь — к чему то было долгое, во мраке ожиданье… Пусть будет свет, прими его, с любовью, милый, милый! Любите всех…

И тогда ребеночек поднял вверх свои маленькие, кажущиеся слабыми ручки — но так аура весеннего, живительного света, которая окружала его, стала из каких-то незримых, но неистощимых глубин стала набираться могучих и нежных сил. Плавными, живыми клубами, словно это были ветви могучего, прямо на их глазах растущего древа, словно объятия нежные, этот мрак леденящий ласкающие, стали подниматься все вверх да вверх, и во все стороны разрастаться. И снежинки, до этого уныло летящие к ледяной грязи, касаясь с этим, целующим их светом, наполнялись радостным сиянием, и обращались в росинки на пробуждающемся к новому, счастливому дню поле. Они, сияя счастливым плачем солнца живительным дождем летели вниз. А там и кровавая, замерзающая грязь преображалась — ведь и ее полнил этот свет, ведь и ее ласкали поцелуи. И то, что было отвратительно, теперь, окруженное нежностью, тоже преображалось в свет — это было подобие наполненного солнцем облака, но — такое нежное живое. Тела уже мертвых тоже обращались в ласковый свет, и, конечно, в этом преображении не было ничего от того насильственного, умерщвляющего, как если бы они горели, или плавились в какой-нибудь едкой жиже — конечно, это была материя, и душ там уже не было, но, просто одно состояние материи — измученное, напряженное, уродливое, противное сущее, переходило в иное, прекрасное состояние, так отяжеленный, грязный снег по весне тает, и звенит, в златистых ручьях, а потом — обращается в величественные облака, которые дарят душе поэтическое вдохновенье. Так, эта древом растущая любовь, обратила это уродливое, в прекраснейших свет, который с радостью разливался под ногами, и исходил из глубин светом.

— Вероника, Вероника наша… — шептали Цродграбы. — …Ты с нами, ты теперь уже всегда будешь с нами…

Те, которые были уже обласканы, те, которые чувствовали бесконечные поцелуи света, которые чувствовали вдохновение — чувствовали еще и всех братьев, и сестер, которые стояли с ними рядом. Недавно был хаос… Нет — он был бесконечно давно, он казался теперь совершенно немыслимым, и они твердо, в счастье знали, что теперь то началась Новая, полная любви и великих свершений, настоящая жизнь. Они чувствовали и великую любовь, и спокойствие — эти чувства окружали их, и они, чувствуя в них истину — принимали их, и им казалось, что ничто в них не может этих чувств поколебать. Те же, к кому этот свет только подходил, и которые видели это разрастающееся во все стороны и ввысь световое облако, совсем не завидовали тем, в этот свет уже погруженным, они и не торопились навстречу — они просто стояли и ждали, и твердо знали, что, впереди счастье, и, предчувствуя его, они уже любили, и искренно радовались за тех братьев своих и сестер, которых свет этот уже принял…

А Ячук, этот маленький человечек — наследный принц погибшего народа, был сброшен с плеча Мьера еще когда тот боролся с «мохнатыми» — его едва не затоптали, но он все-таки выбрался к городским стенам — он бежал до них не останавливаясь, а там, тяжело дыша, стал звать своих друзей. От них он не получил никакого ответа, однако вырвался с безумным хохотом бес-Вэллас, стал выкрикивать что-то бессвязное, подпрыгивать, крутится — Ячук чувствовал, как этот мучается, как где-то в глубине хочет избавится от безумия, но, так как это безумие занимало большую часть его, то он и не в силах был избавиться — а Ячук чувствовал, что и он не сможет ему помочь. Бес-Вэллас хотел схватить его, но человечек бросился к завалу из тел, который вмят был в стену, стал по этому завалу взбираться — бес стал его преследовать, однако, завал развалился, и он был погребен. Первым порывом Ячука было бежать через город — бежать столько, сколько бы у него хватило сил, но, только он взглянул на эти вымершие, отчаянным маревом затянутые улицы, так ужаснулся (это был город призраков!) — да так и остался на стене, до тех пор, пока не пришел свет. Он все это время неотрывно вглядывался во мрак, в терзающие там друг друга образы, слышал вопли, и ему было это отвратительно, он чувствовал, как растет в нем отчаянье — и была уж такая боль, что хотелось бросится со стены — и зачем, зачем, право жить, когда этот мир такой злобный, такой чуждый?! Но вот в этом мраке появилась искорка, и, только увидев ее, Ячук уже понял, что безумие настал конец. Действительно все смолкло, все выжидало возрожденье. Эта сначала еще такая далекая, робкая искорка стала расти — она превратилась в прекрасный цветок, и Ячуку казалось, что — он рядом с ним, и он потянулся к нему, но не за тем, что бы сорвать, но только осторожно прикоснуться к его дивным, живым лепесткам губами. Но цветок все рос и рос, и обратился уже в древо сияющее. Оно поднималось все выше, и была в его переливчатых, сплетенных нежными объятиями ветвях такая сила, что была уверенность — ничто не сможет остановить этого роста. И Ячук знал, что в этом свете — душа Вероники, или только отблеск ее, и он чувствовал, что ее, милой Вероники, уже нет в этом мире, и он плакал в светлой печали, в любви — чувствуя то простое и светлое чувство, которое радостью полнила сердца и эльфийских князей, и «мохнатых».

А древо, распахиваясь неисчислимыми объятиями и поцелуями торжественно росло. И было видно, как там в высоте, эти световые ветви встречали с темно-серыми, клубящимися мрачными мыслями облаками; и видно было, как проникал в них этот свет — и видно было, как эти думы сначала с неприязнью затемнялись даже больше, но свет их и ласкал, и целовал — и не было конца этой всепрощающей, нежной любви. И тогда облака сначала робко светлели, потом, понявши это счастье, принимали этот свет, и тоже становились его частью. И Ячук, и все-все чувствовали свою связь не только друг с другом, не только с Вероникой, но и с этими облаками, со всем, что вошло в этот свет, и тем, что должно было войти — все это было уже единым целым.

Как же высоко, как же привольно распахнулись те объятия — уже на версты вздымался этот свет, но, впрочем, не земными верстами мерить то таинство. Оно распространялось и в стороны, и вот нахлынуло на стены, вот и Ячука объяло — вот и город воскресило — теперь это был небесный град, город света.

А там, высоко-высоко, над этой просветленной, воскрешенной землей, кажущиеся на таком расстоянии совсем незначительными темные облака уже с радостью переходили в благодатный свет, и только теперь становилось ясно, насколько же действительно была велика их толща: сколько было этого темного страдания, и все эти армии, оказывается, копошились на самом дне. Все быстрее расходился свет, даже и в радостном нетерпении — быстрее бы, быстрее бы совсем ничего мрачного не осталось!

И вот самые верхние из этих клубов, подобные ряби на исполинском куполе разошлись, были обращены в свет, в любовь, и теперь то благодатное небо, которое так давно было сокрыто от всех них — распахнулось, обнялось с этим могучим световым древом. Даже и не верилось, что долина эта совсем недавно была жуткой — теперь это был совершенно иной, прекрасный мир. Это был океан любящего, нежного света, он, полнясь неясными, но чарующими образами сиял под ногами; воздух сиял, переливался, казалось — из глубин его появляется что-то чарующее. Даже и эльфийские князья, вспоминая те прекрасные минуты, говорили, что они подумали тогда, что пришел последний день, и прежний мир погиб, и близка была встреча с Иллуватором.

— Так в темном океане дней холодных Блеснет один, мгновение тая, Так панцирь льда на реках многоводных Вдруг треснет, о весне грядущей весть неся. Так светлая душа во мраке светит, Несет надежду, и ведет через года, Безмолвно на любой вопрос ответит, Живая, ясная всегда. Но грустно — с нею ждет нас расставанье, Уходит, в вечность милая душа, Пока еще все небо полнится сияньем, Но все ж она уйдет, свой подвиг соверша. А нам останутся воспоминанья — В душе крапинки вечного сиянья.

Этот сонет сложил один из девятерых, но кто — мне не известно, да и не важно это. Предчувствие того, что этот свет должен уйти, что они останутся без Нее нахлынуло на всех. И все они, а их были еще многие и многие тысячи, погруженные в этот свет, прекрасные — они молили, чтобы она осталась, или же взяла их с тобою.

— Зачем нам оставаться здесь, когда ты уйдешь? Что делать в этом темном мире? Там, где ты, там и мы будем счастливы, возьми нас с собою!..

Свет древа, соединившись со светом неба, больше не разрастался, а предчувствие переросло в уверенность — тот светлый дух, присутствие которого они чувствовали в воздухе, теперь прощался с ними, и всем им казалось, будто звучат слова — это был шепот, это были прикосновения обвивающего их ветерка: «Милые, прощайте… любите, любите друг друга» — каким же мудрым, и единственно верным казался этот завет, и как же велика была их тоска. Даже и те, кто не знал никогда Веронику, полюбили ее теперь — да разве же можно было ее не любить, когда она была этой благодатью? И они молили ее с болью, и искренним сильным чувством: «Останься, останься — пожалуйста останься…» Так как каждый чувствовал себя частицей целого, то каждому казалось, что тот прекрасный, многотысячный хор, который звучал в свете — это из него исходит. Потом они запели, как и прежде, еще до безумия, когда еще Вероника была жива:

— Понятно нынче, что разлука невозможна, Что сердце опустеет, если ты уйдешь, Но как же страшно, как тревожно, Что, если к свету ты нас не возьмешь?.. Да что там свет, иные королевства, Что память жизни, долгие века? Что, если ты уйдешь из этого естества, Как мрачные недавно облака? И где потом искать тебя не знаю, К каким далеким звездам править свой полет, Уж от предчувствия разлуки увядаю, Уже грядущее мне душу жмет. Ты силой света неги притяженья Невольно за собой направишь наши все стремленья…

О, как же велика была эта печаль! Если бы ты оказался там, читатель, я уверен, что ты бы не выдержал той глубокой скорби, и слезы устремились бы из твоих глаз. Так плачут на похоронах над кем-то очень близким, со смертью которого никак не могут примирится. И они все молили, молили — и даже до отчаянье доходило, у некоторых сердца так стремительно бились, что едва не разрывались.

И тогда увидели спасенного ребеночка. На этот раз не одни только Цродграбы, которые были поблизости от места гибели Вероники, но и все-все. Потом не могли вспомнить — плыл ли он над ногами, или же парил в воздухе — одно только точно помнили — это не был какой-то великан возвышающийся над всей толпою. Это был обычный ребеночек, только в ауре света, который из него по прежнему вырывался, из которого он весь был создан. Повторю, что его видел каждый, но это не значит, что на поле вдруг появилось несколько тысяч детишек, и с высоты птичьего полета можно было бы увидеть всех их — нет он был единый, и каждый видел его духовным своим зрением. Не один живописец не смог отобразить его черты, не один скульптор — эти черты были столь же неуловимы, как поэтические образы — и каждый знал, что в ребенке этом есть Вероника — и он сам есть часть девушки. Он улыбался нежной улыбкой, и, вдруг, подхватил свет, слепил из него комок, и молвил каждому:

— Давайте играть в снежки из света… Мне так нравится эта игра… Пожалуйста…

Однажды ей без всякого труда удалось развеселить двухсоттысячную армию Цродграбов этакой игрой, теперь играли кружащие в свету души. Слепляли свет, и в нем свою нежность, часть бесконечность души своей, и с детским весельем бросали друг в друга. Был среди них и Вэлломир и Вэллиат и Вэллас, и частицы вырванного из Вэлласа зла — его бесы. И эти бесы найдя просветление, освободившись от боли, оказывались маленькими комьями, которые вливались в его душу, и он испытывал восторг, легкость, знание, что безумие никогда уже не повторится. И никто из них, раньше так одержимый своими идеями, уже совершенно этих идей не помнил — было что-то, но настолько пустое, ненужное, что и не стоило воспоминаний. И каждый из них, к тому времени как нахлынул свет, почти лишившийся рассудка, метавшийся в боли, в горячке, в исступлении — теперь с готовностью принял единственное, что могло его спасти…

И только одна душа не хотела принимать этого света. Точнее — хотела, хотела! До невыносимого страдания хотела эта душа принять в себя и любовь, и спокойствие, и в снежки своими чувствами сыграть, но… Эта душа сжималась, старательно отвергала, восставала против своей природы, и со стороны подобно была раскаленному до белизны куску металла на который даже и смотреть больно было. Это был Альфонсо. Пред ним клокотало, жаждало сблизится с ним могучее и девственно чистое облако — то была Аргония. Перед гибелью Вероники, они избили, изодрали друг друга до такого состояния, что уже почти не могли пошевелится, но, истекающие кровью, сцепленные лежали в грязи, и похожи были на кусок плоти выдранный из великана. Потом, когда пошел спокойный и тоскливый снег, они вмерзли в грязь, их замело, но нахлынул свет, и вот… Нет — так велико, так пронзительно было выстрадано Альфонсо его чувство к Нэдии, это чувство которым жил он все последние годы — таким это чувство было титаническим, что он смог противится — и теперь, излеченный телом, стоял, единственный, вместе с Аргонией несчастный, и повторял без конца: «Этого я не приму… Нет, нет — никогда… Нэдия! Нэдия- где же ты?!.. Да пропади этот рай, коли тебя здесь нет!.. Я уйду снова в боль, в страдание, но буду с тобою… Все равно, слышишь ты — все равно, я буду с тобою!.. И зачем, зачем мне эта распроклятая райская благость?!.. Проклятый свет! Ненавижу тебя! Ненавижу! Ты хочешь, чтобы я забыл про Нее?!.. Хочешь, чтобы я был спокоен, чтобы смеялся?!.. Нет, нет — это мерзко, гадко, ежели ее нет поблизости!.. Я хочу вернуться в боль — там, по крайней мере, я по настоящему жил!.. Ну, ворон, похоже тебе, кроме меня здесь не кем насладиться, ну так и бери в преисподнюю мою душу — только дай мне хотя бы помнить Нэдию! Да — мне одна память о ней в преисподней дороже благости рая — прекрасной, но без нее, без нее пустой!!!»

И он слышал голос Аргонии, он наплывал могучими, нежными волнами, и опять надо было бороться, чтобы не поддастся — она говорила, что Нэдия ушла, и что теперь она встанет на ее место, и что, как бы не была Нэдия прекрасна — все равно, то, кажущееся невозвратимым — всего лишь образ созданный им в болезни. Она любила его, и не было ничего иного, кроме этого чувства к нему, каждая крупинка души ее принадлежала теперь Альфонсо, но он не принимал — он с титаническим усилием, смог в этом океане света поднять из себя злобу, и зарычал:

— Прочь! Прочь же от меня, и никогда, никогда не приближайся!.. Ворон, где же ты?!.. Кто же вынесет меня отсюда?!.. Угрюм, где же ты?!

И черный конь пришел на этот зов — он, созданный колдовством, мрачными, вековыми мыслями, как и облака не мог оставаться в этом свете прежнем, но он не был так зыбок, как облака, а потому — растворялся постепенно — когда он бежал, то за ним оставалась темная дымка, висела некоторое время, а затем — тоже обращалась в свет. Конь постоянно уменьшался в размере, но, все-таки, был еще достаточно велик, чтобы вынести Альфонсо — и тот, по прежнему сияя раскаленным железом, бросился к нему, вот оказался в седле, и крикнул Аргония, которая бросилась за ним:

— Не смей! Ты никто, как и все иные!.. Нам никогда не быть вместе — нет!!!

Но надо было знать нрав этой девы, и то, как стремилась она к своему любимому. Нет — она готова была бороться за свою любовь до последнего, и то, что он так страдал за Нэдию, не только не охлаждало, но еще и увеличивало ее пыл. Она твердо знала, что, ежели он никогда не станет ее любить, ежели он ее презирать станет — она, все равно не перестанет его любить, как и он не переставал любить Нэдию. И больше всего ее терзало то, что своим присутствием она может делать ему неприятно. Но остановится она уже не могла — потому, когда он бросился в седло Угрюма, она последовала за ним. Да — она слышала, как он гонит ее, да — ей было больно, но теперь только со смертью оставила бы его. Впрочем, Альфонсо, как только оказался в седле, уже перестал замечать ее, и все силы отдавал только на то, что бы не поддаться окружающему свету.

— Неси меня прочь, Угрюм. Неси туда, где воет ветер, где боль. Где никого, кроме ворона нет… О-о-о — я понимаю его черную глубину… И я скоро стану таким же! Ну, скорее, скорее!!!

Альфонсо мог и не погонять коня, так как тот прилагал все усилия, чтобы только из этого света вырваться. Он хотел бы взмыть — стрелой вырваться от этого ослабляющего его волю, растворяющего его в себе. Однако, не только полета, но и дальних прыжков не выходило — невыносимо было испытывать чувство ярости — и свет, иных ласкающий, казался Угрюму страшной тяжестью, от которой трещали у него копыта. Порою он почти полностью уходил в этот яркий свет, в который была преображена грязь — и каждый раз ему приходилось делать титаническое усилие, чтобы остаться, чтобы не обратится в свет. Но их никто не задержал, и через некоторое время они вырвались за предела светлой сферы неподалеку от Серых гор — и Угрюм, заметно уменьшившийся в размерах, истомленный, устремился к одному из ущелий. Однако, и в ущелье все было очень ярко и празднично — отблески света Вероники врывались и сюда, ласкали истерзанные холодными, ветровыми веками стены — и все эти суровые камни казались преображенными — с радостью прислушивались они к этому новому для них чувству. Нет — Альфонсо испытывал от этого все большее раздраженье — ему требовалось уединение, и он кричал на Угрюма:

— Неси же меня дальше! Дальше! Туда неси, откуда и выбраться не сумею, где и не найдет меня никто!..

И Угрюм нес, а Аргония плакала, и все молила, чтобы Альфонсо вернулся, открыл сердце тому свету:

— …Только там найдешь излечение… Пожалуйста… Пожалуйста…

* * *

Здесь, наверное, надо вспомнить то стихотворение, которое вырвалось из Робина, когда он только вернулся из счастливого, ненадолго подаренного им вороном мира. Да — тогда впервые резануло его предчувствие, о гибели Вероники, и он уже видел себя бегущим в ущелья Серых гор, стонущий вместе с ветром, тщетно ищущий ее. Именно это теперь и наступило. Он вернулся из того запредельного бытия, о котором ничего не ведомо, и от которого он сам мог вспомнить лишь образы туманные. Вернулся, и оказался стоящим на коленях над ее телом. Вокруг не было грязи, но не было и живого плотного света. Вокруг была обнаженная, готовая взойти травами да цветами, благоуханно-свежая земля, каковой она бывает в апреле. Одна алая роза уже поднялась, распустила очень плотный, тяжелый бутон рядом с рукой Вероники. Робин смотрел на эту руку, и тщетно пытался смирится, что та, с которой связан был смысл его жизни теперь мертва. Но вот эта тоненькая, белесая, почти прозрачная ручка — как плавно она изгибалась у кисти, и как легонько легкие ее пальчики касались скорбных лепестков этой розы. Он верил, он ждал, что сейчас эта ручка дрогнет — ну, хоть совсем немножко дрогнет — она не могла — просто не могла быть мертвой!

Но он понимал, что предчувствие сбылось, и то, что он увидел тогда — кажется в начале своей жизни, в на самом то деле — на рассвет этого идущего, сияющего весною дня — теперь сбылось, и то, что он мог еще тогда исправить, теперь уже никогда не вернешь. Тогда был выплакан следующий сонет:

— Я помню день — тогда, угрюмый, В своей темнице клял судьбу, И хоть совсем, совсем был юный, Уж думал — зря я жизнь живу. Но в день потери, вспоминая, Те темные в цепях года, С улыбкой горькой понимаю, Что, все же, счастлив был тогда. Не знал о собственном я счастье, Но сердцем чувствовал его, И знал — грядущие ненастья, Не сломят духа моего. Тогда все встречи с жизнью, светом, Все были впереди — а нынче я с холодным ветром.

Вот та благодатная теплая земля, которая была согрета Ее духом решила принять то, что принадлежало ей — эту пустую, но все равно прекрасную, подобную лучшей из всех когда-либо бывших статуй. От этой плодородной поверхности стали подниматься тонкие струйки — они обвивали тело Вероники, плавной, но все уплотняющейся кисеей покрывали ее лицо — так что черты еще совсем недавно такие нежные, такие прекрасные чувства из себя изливающие, уходили в небытие. И Робин, и братья его закричали в отчаянии, склонились, попытались сначала сдуть, потом и руками счистить эту кисею, но все было тщетно — земля покрывала уже и руки, и ноги.

— Да что же это, что же это… — шептал Робин (а, может, и не он) — склонялся, роняя жаркие слезы, целовал эти уходящие черты — голос у него был как у рыдающего ребенка. — …Матушка землица, да зачем же ты ее забираешь?!.. Ну, пожалуйста, пожалуйста — ведь не может же быть все так бесповоротно, ведь найдется какой-нибудь чародей, который оживит ее… Что? Нельзя ее оживить?.. Ну так тело то оставьте! Разве же можно так! Мы построим для нее прекраснейшую гробницу, из алмазов, из… нет — не из камней, никакие земные красоты не могут быть достойным хранить ЕЕ тело!.. Да что ж ты?!.. Матушка, землица, миленькая — да неужто же никогда вновь не услышу голоса ЕЕ?!.. Да неужто же теперь вот все, все потеряно?!.. Верни! Я требую!.. Я молю…

Но уже не осталось никаких черт Вероники, но все продолжал возрастать на этом месте холм.

— Хорошо, хорошо — тогда погреби и меня вместе с нею, в земле мы соединимся последним поцелуем, а души наши вместе будут — возьми, возьми меня…

Холм уже был метров пяти, а потому все они смогли пасть на эту возрастающую землю. Но земля не принимали их, еще живых, отталкивала от себя.

— Нет! Нет! Не могу смирится!.. Ты не можешь! У нас же еще вся жизнь впереди!.. Отдай ЕЕ ты, негодная!.. Нет — ты даже не знаешь, что творишь!..

И они вновь пытались разрыть эту землю, но все было тщетно — только что отброшенная, она тут же прирастала на месте. И тогда, не в силах выдерживать этого ужаса, они вскочили на ноги, резко обернулись, чтобы бежать к Серым горам (зачем бежать они и сами не знали — просто чувство у них такое было) — и вот обнаружили, что вокруг бесконечными светлыми кольцами стояли вперемежку нуменорцы и воины Троуна, были лесные эльфы Тумбара и Цродграбы, эльфы Эрегиона и Гил-Гэлада и мохнатые. Так получилось, что Тарс стоял рядом с Маэглином, а Барахир «похититель» в окружении эльфов Тумбара, также в первых рядах видны были и Вэллиат с Вэлласом и Вэлломиром — они стояли, как и пришли сюда — взявшись за руку. Рядом с ними, точно одно, отраженное еще в двух зеркалах лицо, стояли Дьем, Даэн и Дитье. И не было ни одного лика мрачного, озлобленного, что-то в напряжении продумывающего. Все они пришли сюда с разных частей поля, где еще недавно, в любви, одаривали они друг друга световыми снежками — когда исчезло это высшее создание, этот ребенок, они все знали, где покоится ее тело, и с таким чувством, с каким идут в храм, среди братьев своих и сестер шли к нему. Шли быстро, однако, никого не толкали, и теперь сзади не напирали, но останавливались, где им суждено было, и все ждали, ждали чего-то, вспоминая былую вражду как бред. Они только сожалели, что нет такого полного единения, когда каждый чувствовал себя частью Единого. Но и теперь они любили друг друга, и оружия то ни у кого не оказалось. Кстати сказать, нигде не осталось и тел, но во многих местах из земли робко поднимались маленькие, еще только-только начинающие распускаться цветы. Конечно, на них не наступали; конечно — через них перешагивали.

И вот все они стояли, с озаренными ликами, смотрели на растущий холм — слезы были в глазах у всех, у некоторых — катились по щекам. И все, и мохнатые, и мудрые эльфы — понимали это одинаково: ушла прекраснейшая, и мудрейшая, которая могла бы сделать этот мир раем, и которую к великой скорби, большей части из них, не довелось знать, при ее коротенькой жизни. Один из эльфийских князей хотел сказать речь, и он знал множество громких слов и эпитетов, да не стал этого делать — понял, что — это было бы лишнее, все итак чувствовали все гораздо более полно, нежели можно было выразить даже самыми красивыми словами.

А в хрониках Эрегиона есть такие строки:

— После долгих лет Их дороги сошлись, Был весны дивный свет, Слезы тихо лились. Словно девять частичек, Одной общей беды, Девять темных страничек, Человечьей судьбы. И шагнувши навстречу, И узнавши судьбу, И веков мрачных сечу, Колдовства ворожбу И отныне все в вместе, Вместе, вместе всегда, И в отваге, и в чести — В боль зовет их судьба…

* * *

За окном светает. И, после этой морозной, беспросветной ночи, выступили на фоне розовеющего неба очертания Серых гор. День обещает быть ясным, солнечным, и я уж чувствую, что это была последняя морозная ночь, в которой зима, уже зная, что обречена уйти, вступила в последнюю схватку с красавицей-весною. И так теперь хочется открыть окно настежь, вдохнуть свежего воздуха. Но я знаю, что там еще слишком холодно, и это плохо скажется не только на моем здоровье, но и на здоровье маленькой Нэдии, которая, все-таки, заснула, и, судя по ее спокойному, светлому личику — видит она чудесные детские сны, в которых нет ни мрака, ни смерти — должно быть, летает над полями той земли, в которую мечтали уйти и Нэдия, и братья.

…Наконец-то их дороги переплелись, и оказавшись в одном месте они сразу почувствовали, что им суждено быть вместе. Но события того дня не заканчиваются — встретившись, они почувствовали, что не хватает еще одного…

* * *

Те, кто стояли вокруг холма, вынуждены были медленно, шаг за шагом отступать. При этом не было никакой толкотни, так как каждый заботился о соседи своем, и особенно берегли ребятишек, которых совсем немного осталось. Холм все возрастал, и, остановился, только когда поднялся много выше стен Самрула. Да — матушка земля позаботилась о своей любимой дочери — такую гробницу не возводили и над величайшими государями древности. Земля была такая свежая, ароматно дышащая, и, хотя не видно еще было на этих склонах ни цветов ни трав, все чувствовали, что в скором времени они поднимутся и расцветут краше, чем где бы то ни было, славя жизнь…

Тогда же все обратили внимание на девятерых: Робина, Рэниса, Ринэма, Дьема, Даэна, Дитье, Вэлласа, Вэлломира и Вэллиата, которые стояли кругом, держа друг друга за руки. Никто из них и не заметил, как это получилось, что они встали кругом и взяли друг друга за руки — они делали это в порыве, в чувстве. Теперь пристально вглядывались друг в друга. Конечно, среди них выделялся одноглазый, покрытый шрамами Робин — однако, и у него, и у всех иных, ежели и были какие-то шрамы, то только старые, что же касается ран полученных в битве, то они все зажили. Так же не было усталость, была жажда действия — в каждом не утихала, билась боль — не желание смирится с гибелью Вероники. И кто-то из них спросил:

— Ведь вы знаете ворона?

И все чуть заметно кивнули головой — хотя этого вопроса могли бы и не задавать — итак все чувствовали, что они связаны этой болью. Тогда же они почувствовали, что одного не хватает, и что без этого не может быть полного их единства, и Вэллиат, сильно побледнел, и жила забилась у него на виске, он прошептал:

— Альфонсо нет! Я видел, как он сиял, он не хотел примирится — он вскочил на Угрюма, и поскакал… к ворону…

И те их них, кто никогда прежде не видел Альфонсо, тоже почувствовали, что сейчас этот последний участник их братства, действительно теперь с вороном, и что страдает он — и тогда тот ясный свет, что сиял вокруг, та тихая светлая печаль, которая струила слезы по ликам всех стоявших поблизости — стала им чуждой, и тут же появилось жгучее стремление, жажда найти этого неведомого им Альфонсо — совершенно не мыслимым становилось оставаться на прежнем месте, тогда как он испытывал страдание.

Окружающие неотрывно смотрели на этих, стоящих у самого подножия холма девятерых, и чувствовали, что над ними тяготеет рок, что ждет их что-то страшное, и, в то же время, все ждали явления какого-то нового чуда — теперь от этих, сплетенных в кольцо. Государь Келебримбер, которого безумие оставило вместе со светом Вероники, уже позже вспоминал: «Так часто мы видим на ликах тех, кто идет в битву их удел — погибнуть. Невозможно понять, откуда исходит это знание, не возможно описать в чем выражается эта печать смерти. Так и я, впервые увидев этих девятерых смертных понял, что они избраны роком, и, по правде сказать — испытывал чувство страха. Нет — не то, чтобы это был ужас разум изжигающий — это был страх благоговейный, такой страх испытывают перед чем-то непостижимым, но очень значимым. Не только мне, но и всем казалось, что они способны явить некое чудо, а потому, когда они, не выпуская рук, разорвали кольцо в цепочку и бросились бежать, то все хоть и раздались в стороны, но стали опускаться на колени, веруя, что они образуют свет, подобный тому, который ласкал их недавно… Однако, уже в самом скором времени, все эти люди были сильно перепуганы, и старались поскорее отвернуться от этих девятерых бежавших через их ряды. Дело было в том, что не ожидаемый свет видели они в этих глазах, но глухое темное отчаянье, отголосок минувшего хаоса, и боясь, что безумие вернется, они оборачивались к холму, и искали света — действительно, там на холме явилось новое чудо…»

Все они, пережившие весь ужас безумия, увидев эту новую боль, этот новый изжигающий порыв девятерых, испытали тоже, что недавно излечившийся, долго страдавший больной, когда видит рядом страдание, подобное тому, которое он сам пережил недавно — боясь вновь заразится тянулись они к свету. А на вершине холма расцвел цветок — стоящим внизу он казался цветком обычных размеров, однако — стоит помнить, что высота холма много превышала высоту стен Самрула. Цветок был сплетен из таких легких небесных цветов, что, казалось, он и есть частица неба. Стебель его сиял той синеющей белизной, какую имеют дальние облака, почти сливающиеся с небом, листья имели легко бирюзовый, тоже воздушный оттенок; лепестки же были того густо золотистого цвета, которым ласкает наши очи спокойный вечерний закат. Однако, свет этот не только не утихал, но, с каждым мгновеньем, разгорался со все большей силой — лепестки раскрывались, и выступало это пламенное и далекое, величественное сияние. И все увидели, что из лепестков выступила некая фигура. Торжественный гул прокатился по рядам — все верили, что Вероника вернулась. Видно было, что, один из сияющих лепестков подхватил эту фигуру, и поставил на землю, рядом со стеблем. И, хотя из-за могучего сияния не было видно контуров, и голоса еще никто не слышал — все верили, что Вероника сейчас сойдет к ним. Однако, эта неясная, расплывчатая фигура, оказавшаяся много меньше цветка, довольно долгое время оставалась там, на вершине, и без всякого движенья. Наконец, фигура выступила из сияющей сферы — да — свет остался за ее спиною, и вскоре все увидели, что — это не Вероника, а спасенный ею ребеночек, и не тот ребенок-волшебник, дух — с которым играли они световыми снежками, но самый обычный, и очень напуганный ребенок. Из широко раскрытых его глаз катились слезы, и он вглядывался в эти бессчетные, устремленные на него лица, звал тоненьким голосочком, то матушку свою, то батюшку. Сначала ему было очень страшно, но потом, видя с какой жалостью на него смотрят, он перестал бояться, и даже робко улыбнулся этим тысячам устремленных на него глаз, и стал спрашивать, не видел ли кто его родных. И, ежели вначале, все испытали горечь, даже боль, от того, что — это не Вероника, то теперь нежность к этому малышу вытеснила то чувство — они смирились с гибелью Вероники, и видели в этом малыше всех тех убиенных ими в безумии, всех тех кажущихся беспомощными, у которых хотели они теперь молить прощение. И вновь они опускались на колени, и смотрели на него, обычного ребеночка, с благоговением, как смотрят на святого — но теперь они уже не ждали какого-то чуда, но только плакали, и надеялись, что удастся как-то искупить свою вину. Ребеночек спускался медленно, но вот совсем остановился, пронзительно вглядываясь в один из ликов. То была женщина из народа Цродграбов — она была очень худа, как и все они; и на самом то деле, вовсе не его мать была (а мать ребеночка погибла) — но в ней он почувствовал те же нежные чувства, что и в матери, и ему так захотелось, чтобы это действительно была его мать, что он и поверил в это — и вскрикнув, вытянув вперед ручки, плача и смеясь, бросился к ней. Она была не в первых рядах, но, когда увидела его, спускающегося с холма, то поверила, что — это ее ребеночек; ведь она потеряла своего в хаосе, ведь все это время сердце ее болело, все время надеялась она — да, да — конечно же это был он! Издав какой-то нежный, певучий крик, словно некая неведомая птица из сказочного Валинора — бросилась она к нему навстречу — те, кто были между ними, стремительно, но по прежнему не толкаясь, раздались в стороны, и вот произошла эта встреча. И, хотя не было того полного единства, как в световом облаке, все-таки, они были братьями и сестрами, и чувства одного пересекались с чувствами иного — и потому все видевшие или даже не видевшие, но знавшие про это — чувствовали, что и они обрели потерянного ребенка…

Во время этого чудесного явления, никто не хотел думать о мрачном, даже и не мыслимым казалось, что это мрачное еще где-то осталось, а потому и позабыли про девятерых, которые были уже далече. Сначала они хотели бежать, и, действительно, бежали бы до самых Серых гор (а они уж чувствовали, что именно среди Серых гор Альфонсо) — но тут услышали конское ржание. Никто не знает, откуда взялись эти кони, однако, как только девять выбежали за пределы стоявших вокруг холма — они уже поджидали их — это было девять коней, которым обильный, разлитый вокруг свет доставлял, судя по всему, мучения. Видно, этим коням хотелось бежать, однако, некая незримая сила, удерживала их против их же воли. Но вот девятеро, не сговариваясь, бросились к этим коням, оседлали их, и вскоре уже скакали в сторону Серых гор. Так же, за время езды не было ни сказано ни одного слова — когда же они ворвались в ущелье, и эхо от ударов копыт загудело по стенам — звук этот показался им кощунственным…

Угрюм наконец то довез Альфонсо до темного, угрюмого места. До этого он много петлял по становящимся все более узким ущельям, и вот, наконец, остановился в этом тупике. Здесь под ногами был черный, рассеченный многочисленными, глубокими, но очень узкими трещинами гранит, а истерзанные временем стены возносились высоко-высоко, на целые версты — где-то очень далеко, ежели задрать голову, можно было различить маленький-маленький клочок неба, но Альфонсо не поднимал головы — как только Угрюм остановился, он спрыгнул с седла, и бросился к стене. Вокруг была густая тень, в который все-все расплывалось, становилось нечетким, расплывчатым, стены извергали из себя мучительный, сильный холод, однако — и этого холода не чувствовал Альфонсо — вот он подбежал к стене, и вцепился в нее, лицом вжался, да с такой силой, что тут же расцарапал его в кровь. А за ним, конечно, неотступно следовала Аргония — и в ней кровь кипела, и она не чувствовала холода, и лишь одно знала верно — это место дурное, и надо как-то вызволить из него любимого. Она знала, что любые уговоры или останутся незамеченными, или только раздражает его, и все же, не видя никакого иного исхода, она принялась его уговаривать. Она молила, она рыдала, она обнимала его сзади за плечи, целовала в волосы, а он с таким же исступлением молил, чтобы ему было позволено еще хоть раз увидеть Нэдию — только за это сулил свою душу. И на его мольбы пришел ответ: раздалось воронье карканье, захлопали крылья и… Аргонии показалось, что возлюбленный ее обратился в ледяной камень, и она взвыла волчицей и решила, что, если он останется, так и она останется до конца, и жизни своей молодой, ради любви, было не жалко.

А Альфонсо видел, будто стены перед ним раскрылись. Там была сокрытая в недрах Серых гор зала, откуда-то сверху свешивались, плотные и недвижимые паучьи полотна; призрачный, слабый свет был рассеян в воздухе, но многие углы были погружены в непроницаемую тень и там чудилось какое-то движенье. Из стен выступали обвитые исполинскими змеями колонны, при этом, не смотря на то, что змеи были каменные — чешуя их с треском раздувалась, чувствовалось напряжение — они могли бросится, разорвать в клочья. Купола не было видно, но чувствовалось, что стены вздымаются высоко, и там, во мраке есть кто-то, кто со враждой следил за Альфонсо. Между стягами паутины был узкий проход, который заканчивался возвышением на котором стоял полу развалившийся от времени каменный трон. На спинке трона сидел ворон, выжидал Альфонсо. И Альфонсо, конечно же бросился — задел паутину, и она с треском, который перешел во взметнувшееся вверх эхо разорвалась — призрачные стяги пали на Альфонсо, и черты его оказались размытыми, словно бы он уже стал призраком. И вот он повалился перед троном; вытянув к ворону трясущиеся руки, стал молить, чтобы он вернул Нэдию. Здесь нет надобности приводить всю его, довольно сбивчивую, бессвязную речь — все там было по прежнему пронзительно, болезненно — по прежнему было много надрыва, и совсем не было здравого разума. Ворон с кажущимся спокойствием выслушивал все эти вопли, и все смотрел неотрывно своим не мигающим, непроницаемым оком. Альфонсо кричал почти без перерывов — и останавливался только когда начинал задыхаться, чтобы набрать в грудь еще воздуха. Когда он смог выкрикнуть все, что можно было — то стал выкрикивать вновь, правда — уж в несколько иных словах.

— Довольно. — глубоким, трагичным голосом молвил ворон, и Альфонсо тут же остановился — весь обратился в слух.

Однако, ворон еще довольно долгое время оставался безмолвным, и от напряжения, от нетерпения, сильная дрожь сводила тело Альфонсо. Наконец, ворон молвил:

— Ведь все уже было, все говорилось — и ты знаешь, что ее не вернуть… Зачем же опять?

— Но… но… — под паутиной призрачной проступила паутина его морщин, и оттуда же вырвались слезы. — …Я не отступлю…

— Да, да… и это все доводилось слышать. И я говорил тебе, про твой истинный путь, про то, что от этого своего вожделенья ты становишься ничтожным, подобным… насекомому. Но сейчас я устал. Я в растерянности. Ты видел, ты чувствовал — ведь, там не было проклятых Валар, ни Иллуватора — там была только эта Вероника, человеком рожденная. Видел, сколько отчаянья во мне было? Но она своей любовью — этой любовью ко всем, всепрощающей любовью, смогла рассеять ту злобу мою клубящуюся. Но сам я улетел — и не знаю теперь, что делать, даже хочется…

— Да что ты мне говоришь?! — вскрикнул с гневом Альфонсо, который ничего из этой речи не понимал, так как в ней не говорилось про Нэдию. — Говори, что мне делать, чтобы ее вернуть!.. И знаю, что это возможно; да, да — не бывает ничего невозможного…

— Да — это вы называете настоящей любовью…

— Довольно слов! Говори, что мне делать, чтобы вернуть Нэдию! Или ты не понимаешь, что, душа гибнет… Нет ее, и не понимаю я зачем живу. Все пусто, все не имеет смысла, ежели Ее нет рядом. Он вторая половинка моей души, и сейчас душа разорвана. Понимаешь ты это?!

— Понимаю… понимаю… И я все не могу свою Лэнию забыть…

В голосе ворона прозвучала такая боль, что Альфонсо сжал голову, застонал — в глазах темнело — о, какие же отчаянные, нечеловеческие слова — казалось, в них сразу выплеснулись рыданья многих-многих лет.

— Так говори, что делать?!..

— Если бы можно было вернуть оттуда, думаешь, я бы не вернул Лэнию?

— Да — плевать! Для моего духа нет ничего невозможного…

— Да, да, человече, и ты, конечно, согласен на все, лишь бы только вернуть ее?.. — в голосе прозвучала горькая насмешка, от которой сделалось еще больнее.

— Да, на все!..

Тогда ворон взмахнул крылами, и черным провалом стал стремительно носится вокруг трона, и вокруг Альфонсо — недвижимые до того стяги паутины тут же пришли в движенье, стали колыхаться, подобные крыльям исполинских летучих мышей. Теперь голос звучал у Альфонсо в голове: «А, ведь, есть девушка, которая любит тебя всеми силами своей души…»

— Пусть!.. Знаю!.. — вскрикнул Альфонсо. — Только мне то все равно!.. Что ж из того, что любит?!.. Это ты правильно сказал про насекомых — вот, ежели этой любви поддамся, так и стану, словно насекомое!.. У меня есть одна любовь… Да уж говорил, говорил я про это! И знаешь ты! И в преисподнюю это звездное небо! Есть одна Нэдия — иное же все ничтожно…

Ворон продолжал кружится, и тут предложил:

— Присядь на этот трон.

— Да зачем все это?!..

Ворон ничего не стал объяснять, но только кружился все быстрее и быстрее, а стяги паутины вздымались и опадали — дул сухой, мертвый ветер. Альфонсо оставался на месте, но вот все паучьи вуали вздыбились разом, резко опали, и тут, ветровой порыв, словно незримая длань, подхватил Альфонсо — бросил его на трон; в голове гудело:

— Теперь тебе только надо пожелать, чтобы эту настырную девчонку разодрали в клочья — ее кровь понадобится, чтобы воскресить Нэдию…

— Да, да, да! — даже не понимая, что от него требуется, но только услышав, что это для воскрешения Нэдия, выкрикнул Альфонсо.

Он надрывался из всех сил, он был в исступление, однако — его вопль не породил никакого эха, словно в вязкую трясину канул. Но, только он это прокричал, как ворон вновь застонал в каком-то невыразимом, мучительном страдании — и бросился на него, в какое-то мгновенье Альфонсо казалось, что эти, жадно распахнувшиеся когти разорвут его плоть в клочья, однако же — этого не произошло. Ворон уселся где-то за его головою — и мученик чувствовал, будто какая-то невыносимая, болезненная тяжесть давит ему на темя — мысли мутились, он не мог пошевелится, однако же сознание его не меркло.

Вот паучьи вуали стали скручиваться, изгибаться, обратились в многометровые, расплывчатые щупальца, которые потянулись к едва видимому входу, и схватили все время стоявшую там фигурку Аргонии, перетянув, до крови сжав ее руки и ноги, потянули ее к трону, а она не сопротивлялась. Аргония, которая обнимала окаменевшего Альфонсо, и не видела никакой залы, почувствовала, будто в грудь ее ворвались некие леденящие длани, и со всех сил стали вжимать в затверделую плоть ее любимого. Нет, нет — девушка не сопротивлялась, ведь она уже готова была принять смерть — только бы рядом с ним, единственным. Вот эти незримые ледяные длани стали сжимать ее сильное сердце — оно совершало еще удары, но все реже и реже — как же было больно! — в глазах стало темнеть.

А она вжималась губами в эту ледяную, каменную твердь, и шептала:

— Люблю тебя! Ради тебя смерть приму! Любимый мой! Тебя одного! Всегда!..

И эти же самые крики слышал сидящий на троне Альфонсо — он видел, как эти призрачные щупальца терзали ее плоть — рвали в стороны, перетирали — на пол уже струилась кровь. А на голову все давил, вклинивался туда вороний глас:

— Ну, что, человече?.. Вот она, твоя любовь, не так ли?.. Хорошо, хорошо — есть великая цель, Нэдия. Конечно, ради достижения ее не перед чем нельзя остановится. И что же значит жизнь какой-то там приставучей девки — мелкой сошки. Конечно, она ничтожна перед Нэдией! Вот сейчас вся кровушка из нее выльется, и сразу оживет твоя возлюбленная… А что она там вопит — бред какой-то, и слушать то не стоит…

Длань стискивала, раздавливала ее сердце, и вся грудь казалась промороженной, словно бы ледяные иглы пронзали ее — но ни на мгновенье, не смотря на жгучую жажду жить, не поколебалась ее вера, не разу она не попыталась вырваться, и думала, что уж если сжимает ее эта ледяная длань, так это от Альфонсо, и она, уже не в силах кричать, шептала посиневшими губами: «Милый мой. Уж если тебе нужна моя жизнь, так конечно же — конечно же забирай ее… Живи счастливо, помни обо мне — хотя бы иногда вспоминай… Будь счастлив…»

Все это время Угрюм недвижимой, черной статуей стоял в нескольких шагах за ее спиной. Казалось — он высечен был из того же ледяного гранита, который их окружал — и теперь он набирался сил — его несколько подтаявшее в свету тело, теперь налилось мускулами — лишь один раз ударил он копытом и высек яркую, синюю искру. Когда позади него, из ущелий стал надвигаться, словно лавина лошадиный топот, он по прежнему оставался недвижим, и только напряглись до предела, окаменели его мускулы — казалось, он сейчас совершит прыжок, и прошибет каменную стену. И вот из узкого, затемненного ущелья вырвались, и тут же остановились вдоль стен девять наездников. Кони не перебирали копытами, и последние отголоски эха, мечась среди стен и вздымаясь вверх, затихали… вот стало совсем тихо, и слышно было только, как шепчет свои мольбы Аргония. Они не смели пошевелится, не смели слова сказать — они уже смогли, хоть и с трудом, различить почти вросшего в стену Альфонсо, и теперь, явственно чувствуя, что они во власти высших сил, что сейчас должно произойти что-то роковое — ждали. Но вот Аргония, пронзительно вскрикнула, как кричат только умирающие, и чувствуя, что это последние ее мгновенья, еще сильнее стала вжиматься в эту каменную плоть — она жаждала слиться с ним в единое, пусть и с таким, каменным, но, главное — с ним, с любимым своим!..

А Альфонсо все терзался в колдовском зале, все сидел, не в силах подняться со своего трона, все чувствовал, как давит на него своим отчаяньем ворон, голос его болью переполненный слышал — а прямо перед ним, безжалостные щупальца все вершили свое страшное дело — все терзали, разрывали Аргонию. Кровь заливала пол, и, казалось, все расширялся там провал в черную бездну: «…Так вот, так вот — не перед чем не останавливайся! Вот она твоя величайшая любовь!.. Ха-ха-ха!..» — Альфонсо чувствовал, будто его разрывает на части от вороньей боли, он хотел вопить, но даже рта не мог разомкнуть — темно, жутко было ему на сердце. Но через собственную боль, через страдания ворона, прорывался еще ласковый голос Аргонии: «Возьми мою жизнь, и живи счастливо — и хоть иногда, молю тебя об этом — вспоминай меня…» И тут он понял, что не нужна ему Нэдия, коли из-за нее погибнет эта девушка. Он понял, что совершается нечто отвратительное, и что, ежели даже дойдет до конца, и предстанет пред ним Нэдия — он уже не сможет быть счастлив. Вспомнились и все прежние его преступления, и тут же, как лавина, как стихия стремительная, нахлынуло отвращение к самому себе, осознание собственной ничтожности, подлости. Вспомнились слова Нэдии, когда он обещал не проявлять больше своих безумны чувств, не пытаться разорвать ее в клочья, и через минуту уже позабыл это торжественное обещание: «Вот так и всегда!» — раскаленной стрелой прорезалось в его голове: «Понимаешь, какой ты гад, понимаешь, что в ад должен уйти, и как можно скорее уйти, потому что только боль иным людям приносишь — даешь торжественные клятвы, а потом все забываешь, и вновь к недостижимому пытаешься прорваться, и вновь безвинные страдают. Вот и теперь — ну зачем ты помчался в это ущелье — зачем прямо на том поле в свету, не бросился на клинок, или ежели клинка не было — так нашел бы какой-нибудь камень острый, да вены бы себе разодрал!.. А теперь все! Все — довольно! Все! Все!» — это были исступленные вопли, которые вздымались в его голове, но ртом он, по прежнему, не мог породить никакого звука: «Я отказываюсь! Все! Пусть будет Нэдия в раю! Отпусти, излечи девушку! Мне ничего не надо! В ад меня, скорее! Скорее!..» — он вопил это «Скорее!», так как в глубине чувствовал, что пройдет еще немного времени, и он вновь будет стремится к своей возлюбленной, и вновь забудет эту, с таким пылом высказанную клятву.

Конечно, ворон хорошо его знал, и понимал, что произойдет что-то, и вновь Альфонсо будет стремиться не в бездну преисподней, но ко владению всем миром — и, все-таки, ворон не оставил без внимания этот порыв — значит дорог он ему был, значит и сам он его ждал. Тогда щупальца паутины выпустили Аргонию, и она окровавленная, бессильно повалилась на пол, но тут же вскинула голову, поползла к Альфонсо, шептала белыми губами:

— Ты только не отвергай меня, любимый… Нет — можешь убить меня, но не отвергай…

Тут же залы не стало, а Альфонсо отвалился от стены — он ударился бы головой о камни, но Аргония, которая была позади, несмотря на слабость свою, все-таки, успела его подхватить, и осторожно уложила, затем сама повалилась рядом, застонала слабо — лицо ее было совершенно белым, заостренным, ни единой кровинке не было в нем; подобно подснежнику сияла она в этом мраке.

И вот тогда девятеро спешились, и стремительно и бесшумно, не глядя друг на друга, подошли к этому месту, опустились на колени, и так стояли полукругом. Застонал, обхвативши, разрывающуюся от боли голову Альфонсо — он приподнялся взглянул болящими очами на недвижимую Аргонию — черты его лика все больше искажались, мучительное напряжение делали их жуткими, нечеловеческими, а девятеро неотрывно глядели на него, и были как завороженные — ждали. Альфонсо, напряженно выжидая, когда придет за ним смерть, и, в то же время, до ужаса этой смерти опасаясь — откинулся назад, вжался спиною в каменную стену. И тут же выступил из стены черный ворон — однако, покрытая перьями плоть его причудливо изгибалась, удлинялась, вот запеленало все тело Альфонсо, так что только мучительный его лик выступал из общей массы перьев.

— Вы и раньше почувствовали, что связаны все мною. Чего же вы ждете?.. Того, что я уведу вас во мрак, не так ли?..

И, хотя никто не ответил на этот усталый голос, все соглашались с каждым словом, и ворон чувствовал это.

— Не было бы этой Вероники, тогда бы… тогда бы вы уже сдались — вы бы уже были в моей власти, витали среди тех безумных образов, озлоблялись бы все больше. Вся ваша жизнь прошедшая, а в особенности, что было светлого в ней — вспоминалась бы, как уходящий сон. Ведь вспомните: поутру, когда еще только пробудились, еще можете, хоть и с трудом припомнить сон, который посетил вас ночью, но идет время, и вы полнитесь какими-то дневными заботами и волненьями — и через несколько часов, сколько бы не старались — уже не вспомните, эти виденья. Вот так бы и для вас, все то, что называете добрым — вся эта любовь, преданность — все это становилось все более смутным, вы бы испытывали боль, но уже не стремились к потерянному — эти чувства попросту ничего бы для вас не значили… А теперь… Теперь я потерял свои стремления — я ослаб, по правде, я не знаю чего хочу… Ведь я бы мог остаться в том свете, который из нее исходил — сам бы в свет обратился, но я испугался, что от меня самого бы ничего не осталось… И вот теперь я здесь… Как же верно Альфонсо почувствовал — ведь я с ним уже двадцать лет общаюсь — привыкли, тоже, как братья с ним стали… Итак, хотите ли вы последовать за мною во мрак, хотите ли в свет вернуться?.. Конечно, в свет, что я спрашиваю…

И опять воцарилось молчание — и одно только все они понимали точно: ворон говорит, говорит, но, все-таки, не даст им уйти так просто. Они то чувствовали, как, на самом деле, дороги ему. Так и получилось — на мгновенье непроницаемое око, словно железным щитом, прикрылось веком, но тут же распахнулось, и стало расти — каждому из братьев казалось, будто существует одно только это око. А голос, рвал слова — они чувствовали те титанические вихри чувств, которые бились в нем, и каждому казалось, будто раскрывается клокочущая черными тучами бездна, словно бы и не поглощала ничего своим светом Вероника. Голос зазывал их во тьму — пока не служить ему, но просто быть с ним рядом, так как он чувствовал себя очень одиноким. Однако, они понимали лишь незначительную часть слов: иные же рокотали тьмою и молниями — это был тот, язык стихий, которым один раз заставили общаться Маэглина, и несчастный предатель городских ворот разорвал все свои голосовые связки.

* * *

Что касается Маэглина, то он был рядом с двумя хоббитами, радостная встреча которых наконец-то произошла в этом сияющем облаке. Напомню, что виделись они до этого еще и в орочьем царстве, но там все было в муках, в беготне — все проскользнуло, как виденье из сна, и вот теперь только, они почувствовали, что наконец-то после стольких лет, после того памятного и кошмарного дня, когда были сожжены Холмищи, случилась их новая встреча. Я не стану здесь приводить бессчетные счастливые восклицания, приветствия, теплые слова промолвленные сквозь слезы — они, обнимались, целовались, даже, прыгали от счастья, наперебой рассказывали о Холмищах — и каким же это прекрасным чудом было услышать о той блаженной земле, не от своей памяти, но от другого хоббита. Все говорили и говорили о той давней жизни, говорили и о том, что теперь вот перевалят через Серые горы, вновь ступят на любимую, благодатную земельку — им казалось, что об этой можно говорить всю жизнь, и, все равно, не высказать даже и малой доли, того, что было на сердце. Вот только о том, что было в последние двадцать лет, да о событиях последних дней совсем не говорили, и даже старались не вспоминать.

Как же, оказывается, сходны были их мысли:

— …Вот как вернемся к нашим холмам, так и разведем там сад.

— Да, да, столько яблонек, вишен взрастим!

— Ах, я уже слышу, как будет шелестеть ветерок в их кронах, вижу радостные зори, и тихие, мудрые закаты. Чувствую ароматы трав…

— Это будет наше маленькое, но такое прекрасное королевство. Наш маленький мир.

— Сколько было света в годах юности…

— Да, и не зачем было стремится куда-то. Теперь понимаю, что наше хоббичье призвание у земли родной.

— И стихи, стихи писать. И любить, но не пылать, а… как я березу любил.

— Надеюсь, что она красавица, стоит еще на опушке Ясного бора, и навес на ней остался…

Много-много чего еще было сказано, и они пребывали в этаком маленьком хоббичьем облаке, и даже не видели, что происходит в том большом облаке, которое их окружало. Так не видели они, как убежали девятеро, не видели потом, и как распустился цветок, и ребенок нашел свою матушку. Они не видели ничего, происходящего вокруг, и проговорили бы до ночи, если бы Маэглин, не вмешался. Он робко потряс за плечо сначала одного, потом другого, и пробормотал:

— Я все уже высмотрел — нет ее здесь. Я знаю — она с тем, слепящим, у Серых гор. Мне бы… Увидеть бы ее, ну хоть издали… Пожалуйста. Пожалуйста.

Конечно, Маэглин подразумевал Аргонию, которую пристально высматривал с тех пор, как исчезло сияющее облако. Он, впрочем, еще с самого начала припоминал, что, издали видел как она вцепилась в режущий, раскаленный белизной факел, и устремилась прочь — сначала он не хотел в это верить, надеялся, что увидит ее поблизости, но теперь уверился, и сразу же окружающее счастье стало для него невыносимым. Зачем он спрашивал разрешения у хоббитов? Да потому что он настолько привык быть зависимым, и что его тащит чья-то воля или порыв, что даже и принять не мог, что теперь вот у него полностью своя воля — он не знал у кого вымаливать, и потому стал у хоббитов, один из которых спас его от безумия.

И сразу же вспомнил Фалко о братьях — иначе о любимых сыновьях, ради которых он молодостью пожертвовал, и не сразу выяснил, как бежали они (зато никто не видел, как уселись они на коней). И вот праздничного настроения как не бывало — и даже еще больнее, нежели прежде стало. Ведь так тяжело после грез, после того, как он позабыл о всем мрачном, вновь об этом мрачном вспоминать, а тут еще и предчувствие неотвратимости рока, — словно бы пролетел над Холмищами дракон, да и изжег их одним дыханьем.

И вот он, продолжая расспрашивать у разных попадающихся лиц: эльфов, людей, Цродграбов и даже «мохнатых» — не знают ли они еще что, стал спешно выбираться (рядом с ним, конечно, был Хэм). Когда последние ряды остались за спиною, они впервые встретились с Барахиром, которые спешно, едва ли не переходя на бег, шел в сторону Серых гор. И они тоже почувствовали, что связаны с одним и тем же — на ходу пожали друг другу руки, представились. Лицо Барахира еще сияло недавним неземным восторгом, но уже тревога билась в его глазах, он спешно говорил:

— Сначала я видел их: собрались вдевятером — кольцом темным стояли. Потом что-то отвлекло мое внимание, потом ребенок появился — а они убежали. Ведь, вы знаете остальных из тех девяти?

— Троих знаю, но я и раньше чувствовал, что злой рок не только их гонит. Ведь они, как игрушки, в руках темного исполина…

— Да, да, да… — в тревоге повторял, едва ли не выкрикивал Барахир, и все убыстрял свои шаги, так что коротконогим хоббитам пришлось уже бежать.

Они и пробежали бы те несколько верст, которые отделяли их от Серых гор, так как очень уж велика была их тревога — однако, тут услышали они конское ржанье. И на этот раз это были не темные, неведомо откуда взявшиеся скакуны, но кони воинов Троуна, которым удалось вырваться из рубки, и которые вырвавшись из темного облака, бежали сломя голову, хрипели безумно, до тех пор пока не стал разрастаться свет. И тогда они повернулись, и сначала медленно, а потом — все быстрее и быстрее побежали к этому свету — и только теперь подоспели. Кони эти сильно запыхались, в глазах некоторых еще билось безумие, а потому, когда Барахир стал подзывать их — разбежались в стороны. Одного коня, все-таки, удалось поймать, и они смогли разместится на нем втроем — устремились к Серым горам.

Да — настолько они были поглощены заботой о своих чадах, что совсем позабыли про Маэглина, который здесь как бы и лишний был. А, между тем, все это время Маэглин шагал за их спинами, старался не издавать каких-либо звуков, но и разговора их не слышал, а все вглядывался в отроги Серых гор — страстно надеялся, что мелькнет там златистая искорка — власы Аргонии, и ему даже показалось, что мелькнула — тогда жаркий пульс забился в его голове, и он только с огромным трудом сдерживаться, чтобы не вырваться вперед, не бросится из всех сил. Но вот они сели на коня, а он побежал за ними…

* * *

Ворон продолжал выговаривать заклятье на своем темном языке, который перепадал то на шепот, то на отчаянный вопль, и братья, хотя и не разбирали отдельных слов, понимали общий смысл. Он зазывал их за собою — он обещал, что они никогда не умрут, но каждый получит то, о чем грезит. Помимо жгучей тоски о Веронике (а они все ее полюбили, когда сиял свет) — они сначала и не могли вспомнить, о каких таких желаниях говорит ворон, но он им напомнил. Так они и сидели — недвижимые, напряженные, сливающиеся с окружающем полумраком, и от того, казалось, плавно переходящие друг в друга. Они неотрывно смотрели на переплетенье вороньих перьев, на поднимающийся оттуда болезненно искаженный лик Альфонсо. Аргония, единственная из бывших там, не попадала под действие мрачных чар, и через немногое время ее сильные организм выгнал холод из сердца, и горячая кровь оживила омертвевшие было члены. И вновь девушка готова была бороться за свою любовь. Вот взглянула она, увидела страдальческий лик Альфонсо, погребенный в перья, и чувствуя тот леденящий холод, который мертвил теперь тело возлюбленного, метнулась к нему, поцеловала в покрытый испариной, дрожащий, лихорадочно жаркий лоб, а руками тут же вцепилась в черные крылья, попыталась вызволить возлюбленного.

— Отпусти! Не смей! Кто тебе дал право вмешиваться в нашу жизнь! Убирайся прочь, живи в одиночестве, если уж ничего, кроме зла, не ведаешь!..

Выкрикивая так, и не оставляя попыток вызволить Альфонсо, она неотрывно глядела в воронье око, и не пугала ее эта непроницаемость, не пугал глас, который воздух терзал. А голос ворона еще усилился — теперь грохотал, подобно измученным, гневным молниям — слова летели беспрерывным потоком, сливались одно с другим, и казалось всем, кто был там, будто попали они в самое сердце бури, и летят вокруг, перекручиваясь между собою, терзаясь, стремительные, плотные вихри. Сгущалась тьма, и теперь, ежели даже задрать голову не разглядеть было клочка весеннего неба — над ними клокотала, перекатывалась, набиралась все большей силы тьма — как же все гудело, трещало — видимая часть отвесно вздымающихся стен отчаянно дрожала, по истерзанному граниту расходились новые трещины, кое-где падали камни. Казалось, что свет Вероники и не преображал в свет тьму над Самрулом, но только отогнал ее сюда. Повалил стремительный и густой снег — это были большие и плотные, темные снежинки, они били по лицам, по плечам, однако — только долетали до гранита, как тускнели, и пропадали без следа. И вот загудел глас:

— Повторяйте… повторяйте за мной слово в слово…

Однако только Аргония осталась непоколебимая — иных же терзали их страсти — кого власть, кого бесы — девушка все пыталась расцепить крылья, все целовала болезненно стонущего, пронзительно выкрикивающего имя Нэдии Альфонсо, и все то молила, чтобы остановились, одумались они. Но они не могли остановится — они чувствовали боль — они понимали, что с каждым мгновеньем уходят все дальше во мрак, но повторял эти слова. Так кто-то не может избавиться от дурной привычки — понимает, что это к гибели ведет, и хочет прекратить, да силы воли не хватает…

— Вас во мрак я забираю, В темную страну, Крылья мглы я расправляю, В сумрак вас зову. Там, на дне холодных нор, Ледяных ущелий, Ветер вьюжный, словно вор, Избавит от былых молений. Узнаете пустынный мир, Где я один хозяин, Где в одиночестве кровавый пир, Вихрится, мною лишь рождаем. Иной дороги в мире нет, Ко мне, ко мне — в ущелья. На долгие сцепленья лет, Пылать сердца-поленья. Иного нет пути для нас, Любовь — пустое слово, Лишь призрак, и туманный сказ — И рок то отберет сурово! Быстрей же в бурю, в темень, мглу, И в холод вечной ночи, Он память обратит в золу, Забудете вы девы очи!

С пронзительным визгом, клубящаяся над головами темень стала разрываться, и за нею, открывалась непроницаемая чернота, словно бы там провисало исполинское воронье око, и эта поверхность тоже выгибалась, тянулась вихрящимися щупальцами. И вот девятеро, с искаженными страданьями ликами, с ужасом, вытянули навстречу этим щупальцам руки. Что же касается Альфонсо, то крылья сжимавшие его тело, обратились в гранит, и он оказался вмурованным, в пробирающую его смертным хладом твердь. Бледный лик Аргонии стал предельно сосредоточенным — чувствуя, насколько отчаянная складывалась ситуация, она, все-таки боролась. Вот подхватила один из павших возле стены камней, стал бить им по каменному крылу, и все целовало, его покрытый паутиной морщин жуткий лик, и все молила, чтобы он боролся…

В этом грохоте, и девять коней привезшие братьев, и Угрюм Альфонсо, оставались совершенно недвижимы, если какой-нибудь камень падал на них, они этого, казалось, и не замечали. Однако, вот Угрюм насторожился, резко повернулся к единственному ведущему сюда ущелье. Он и услышал, и почувствовал, что сюда скачут — он захрипел гневливо, и копытами, высекая слепящие искры.

То были Барахир, Фалко и Хэм — поначалу они еще переговаривались, но, когда спереди стал доносится грохот, а в воздухе поплыли леденистые темные стяги, то и лица их помрачнели — а на самом то деле в каждом и слезы бились, так как очень уж много они из-за тьмы страдали — и как же хотелось не верить в то, что сердцами уже чувствовали. Конь испуганно захрапел, но Барахир отчаянно погонял его, и он, все-таки, донес — дрожа, с испуганным храпом, опустился, словно говоря: «Ну вот я вас и довез, а теперь то дайте мне свободы! Слезайте, скорее — а я к свету возвращусь!» — и только они слезли, как он стрелой метнулся назад по ущелью. Двое хоббитов и Барахир увидели, как к девяти фигуркам спускаются темные щупальца, в любое мгновенье должны были бы их подхватить — и вот они не сговариваясь бросились к этим ужасающим щупальцам (Барахир и Фалко ради своих приемных сынов, ну а Хэм — ради друга). Щупальца вытянулись уже совсем низко, уже почти касались сидящих, а те, вытянув к ним руки, стонали, рыдали, и повторяли — повторяли слова той песни, которая приведена выше. Они даже не заметили приближение хоббитов и Барахира — не слышали их предостерегающих криков. На эти щупальца и смотреть то было жутко — хотелось повернуться, да и бежать прочь — но они подбежали вплотную, попытались оттащить братьев, однако — те словно вросли в гранит на котором сидели, даже и не пошевелились — с отчаянными ликами ожидали они, когда их подхватит тьма.

— Вспомните Веронику — ради нее — пожалуйста, пожалуйста! — взмолился Фалко, видя, что щупальца уже почти дотянусь до тел. — …Облако светом наполненное, радостью вспомните!.. Да что же, что же вы?! Робин вспомни: не твои ли это строки:

— Ах, знаю, знаю — мраку и годам грядущим, Не взять души моей, и память не скомкать, Сонетам вновь и вновь из пламени идущим, Виденьям мрачным не связать. И много не рожденных песен, Еще в душе моей лежит, Во мраке помню — мир прелестен, И где-то милый взгляд горит. И я одно лишь знаю точно: Как солнца луч я не умру, Пусть рок преследует нарочно — Я как заря — восстану по утру. Да — тот, кто любит и во мраке, в заточении сияет, Да — тот, кто чувства губит, тот и под небом звездным загнивает.

— Нет, нет! Не может быть, чтобы, после всего того, что было, вы поддались! Держитесь за руки! Боритесь! Вы — люди!

Это уже Барахир кричал, подбегая, то к Даэну, то к Дьему, то к Дитье. Он тряс их за плечи, он тщетно пытался оттащить их в сторону. Потом поднял голову к щупальцу тьме, вихрящемуся, ревущему, уже должному бы схватить одного из братьев, но все не хватающему — вдруг остановившемуся.

— …Ну, возьми меня вместо них!.. Что — плох я разве?! Чем их то хуже!.. Да — меня возьми, а их оставь в покое!..

Разодранная во многих местах, и переходящая в воронье око, тьма подула отвесно вниз пронзительным, сильным ветром. Армии призрачных снежинок били в исступлении, словно бы жаждали разорвать все эти непослушные тела. Щупальца проходили на самыми головами девятерых, в любое мгновенье должны были подхватить их, и видно было, какое их сотрясало напряжение. Как и всегда, в такие решительные мгновенья, глаза Барахира широко распахнулись — весь лик его стал и напряженным и страшным, он заскрежетал зубами, коротко выкрикнул: «Ну же — возьми меня!» — и подпрыгнул, намеряясь, раз уж иного было не дано, сцепиться с этим щупальцем. Однако, щупальце не схватило его, но, слегка дрогнув, отбросило на несколько метров в сторону — Барахир покатился по растрескавшемуся граниту — стал подниматься, но тут над ним навис Угрюм — все это время черный конь пристально следил за ними, и еще несколько раз высекал копытами искры. Теперь он занес эти копыта над головою Барахира, и непременно проломил бы ему череп, если бы не вырвалось из мрака еще одно щупальце, да не впилась, точно исполинская пиявка коню в спину. Угрюм бешено дернулся, издал вопль, от которого еще сильнее сотряслись окрестные склоны — разошлись широкими трещинами, а неподалеку от девятерых рухнула, раскололась глыба не в одну тонну весом. Но коня уже не стало: это щупальце-пиявка засосала его, обратила в часть клубящейся тьмы, из которой и был создан Угрюм…

— Борешься?! Ведь ты со своей страстью борешься?! Да?! Да?! — выкрикивал, поднявшийся таки на ноги Барахир.

От падения он сильно расшибся, и теперь из его рта выбивалась темная змейка крови, пошатываясь он вновь направился к девяти фигурам, которые так и застыли с поднятыми руками, с мучительно напряженными лицами. Щупальца по прежнему извивались над их головами, вот до чьей-то головы дотронулись — выдрали клок волос — отдернулись обратно, раздался безрадостный, отчаянный хохот.

— Ну, что тебе от них надо? — молил Фалко, который, подбежал к Робину и удерживал его за плечи. — …Почему, почему тебе все время что-то надо?!.. Почему ты не можешь быть спокоен!.. Да — я утверждал, что все мы как игрушки в твоих руках — однако ты сам игрушка своих страстей! Ведь ты же сейчас чувствуешь это!.. Ну же — победи свои страсти!..

Однако, тут не могло прийти одно стремительное решение — этот, пробывший во мраке века, привык к терзаниям, которые тянулись и месяцами, и годами — сейчас в этом мраке перемешивались, клокотали сотни самых разных помыслов — то одно, то другое брало верх, но лишь на доли мгновенья, и видно было только клокотанье мрак — это разодранное, перемешивающееся, то спускалось ниже, то вздергивалось на несколько десятков метров вверх, словно бы решившись, и оставляя их, все-таки… но вновь возвращалось, и вновь ревело, било снегом, извивалось, дрожала щупальцами над этими хрупкими тельцами, чувствовало их пламень, и жаждало им завладеть — и вновь сильный, волнующий голос Фалко, и воспоминания о Лэнии, и много-много еще чего…

А все это время, Аргония исступленно, выкладывая все силы, пыталась разбить те каменные объятия, которые промораживали тело Альфонсо. Она била и била подобранным камнем, и разодрал все свои ладони до кости, кровь заливала камень — но она не обращала на это внимание, видя, как плохо Любимому ее — она пыталась бить с еще большей силой. Лишь иногда, на краткие мгновенья останавливалась, но это затем только, что поцеловать его в затемненный морщинами лоб — и теперь лоб этот уже не исходил прежним жаром, но только холодом от него веяло, кожа побледнела, пошла синими пятнами — она роняла на него жгучие слезы, и восклицала, чтобы говорил он — говорил что угодно, только бы не впадал в забытье. И Альфонсо говорил, выдыхал с кашлем, болезненно вскрикивал имя Нэдии, принимался звать ее, и тут же сам себя начинал за это казнить — ведь, право, поклялся же, что примет ад — и он проклинал себя, и звал смерть — этим только причинял большую боль Аргонии — она даже вскрикивала, и страшное страданье наполняло еще большей бледностью ее лик, она склонялась, хотела целовать его в губы, однако — видела в мученических глазах Альфонсо такую боль, такое отвержение этого, что не решалась, но только продолжала наносить удары…

И вот все могучее тело Альфонсо передернулось (то он почувствовал, что смерть обхватила его, и уносит, наконец-то, во мглу) — и от этого движенья затрещали его ребра, и гранит его сковывающий, хрустнул, покрылся новыми трещинами. Он попытался улыбнуться, и чуткая Аргония услышала за грохотом его слабый шепот:

— Наконец то все сбылось… Наконец-то, ухожу в страдания… И не надо больше ничего, не желаю возвращаться…

Последние слова прозвучали даже смиренно, но — это было деланное смирение — несмотря ни на что его могучий творческий дух не мог смирится со смертью — и жажда любви, жажда жизни, жажда творчества, ни сколько в нем не убавились с тех пор, когда был он юношей, и на ступенях Менельтармы грезил о создании звездного неба более прекрасного, нежели то, которое горело над его головою. И Аргония эта поняла — отбросила прочь окровавленный камень, и вцепилась потемневшими пальцам, в край плиты — потянула на себя. Растрескавшийся гранит с хрустом переломился, высвобождая руки и грудь Альфонсо — девушка тут же потянула его за предплечья, и вот они уже вывались, перед недвижимо сидящими, зачарованными девятью.

Фалко одного взгляда было достаточно, чтобы понять, заключенную в этой истерзанном великане силу, и то, что он главенствовал над остальными девяти — и вот он подбежал, перехватил его за руку, и закричал:

— Давай же! Прогони Его! Ты можешь!..

Да — Альфонсо мог. В его пламенной душе взметнулся теперь могучий вихрь не примирения: теперь он испытывал ярость к ворону, который так вывернул его жизнь — довел его до такого вот состояния. И он поднял руки, и погрузил их, могучие, налившиеся мускулы в спустившееся к нему, ржавым железом скрипящее щупальце — видно там, в глубинах этого щупальца, плоть его сдиралась — по рукам вниз стекала кровь.

— Смотри на меня! — рычал он. — Ты что же — душами нашими захотел завладеть?!.. Да неужели ты не понимаешь, что это невозможно!.. Ты можешь потешится ими некоторое время — может века, но все это, все равно, в конечном счете — покажется лишь мгновеньем! Души вечны, твои желанья — быстротечны! Да — против вечности, вся история Среднеземья, как один из бесчисленных порывов, которые твою душу гложут!.. Посмотри — сколько ты бился, и что же — истерзал и нас и себя, но души то прежними остались! Да — пусть отчаянье в них появилось, пусть болезненными они стали, но… ведь все, светлое то, пусть и на дне, пусть и закрыто этой накипью темной, а, все ж, всплывает, иногда — сколько бы ты ни бился — нет, нет — этого пламени, с рожденья в нас заложенного, не выгнать тебе!.. Давайте же поднимемся навстречу этому мраку…

Эти слова отчетливо слышал каждый из братьев, и сколь же они близко пришлись каждому к сердцу! Вот поднялись они, расправили плечи, и, держа друг друга за руки, подняли к вихрящейся, надрывно ревущей, в каждое мгновенье готовой их поглотить тьме, руки; и у каждого в голове билось: «К победе! К победе! Теперь мы дадим ему отпор и станем свободными!»

— Давайте встанем в круг. — предложил Альфонсо — так они и сделали, а Аргония стояла в центре, и неотрывно, влюбленными глазами смотрела на Альфонсо, который возвышался над остальными, словно темный утес.

— Стихи! Стихи! — восторженно воскликнул Робин, и, хотя еще за мгновенье его затемненный, расколотый шрамами лик мог вызывать разве что отвращенье — теперь он был прекрасен — единственное око так и сияло, озаряло его. — …Пусть каждый в стихах выразит то самое сокровенное, что есть у него на сердце — наши чувство будут пылать! Братья — это и будет борьбой!.. — и он первым начал:

— Эй, ты, в своем уединенье, Не знающий ни жизни, ни страстей, Уныло шепчущий: «То от животных вожделений, То все уйдет, поглотит прах костей…» О нет — твоя холодная ученость, Твой ум на чувствия скупой, Не знает то, что этой страсти течность — Знаменье жизнии иной. И то, что эти строки и порывы, Не тлен, но вспышки вечного огня — Смотри, как звезды на небе красивы, И ты живешь их не браня. И что ж ты хочешь от стремлений? От пламени бушующем в душе; Вон солнце светит, полнит звуком пений, Ласкает птиц влюбленных в вышине. И от угрюмых размышлений останется холодная зола, А искорка любовных устремлений, в час смерти, вырвется, светла.

— Теперь твоя очередь! — крикнул он Рэнису, который стоял с ним рядом. — Давай! Давай! Или я еще одно сейчас расскажу…

Вот что произнес Рэнис:

— За то простите, что в мгновенья страсти, В стремленье к жизни новой и святой, Я чьи-то чувства и топтал и рвал на части — Горячий, пылкий, молодой… И принося молитву эту, Я вижу: глупая она, Шепчу ее и мгле и свету — А в сердце — боль горит одна. Зачем же чье-то мне прощенье, Когда себе прощенья нет, Зачем, зачем к иным моленье, Когда Единой рядом нет…

— Да! Да! Да!.. — выкрикнул Робин…

И с этого мгновенья забился среди них творческий пламень. Ведь строки, высказанные Рэнисом, заставили Робина сожалеть, что первый свой сонет, он посвятил не единственной, ни Веронике, а потому — плача, вымаливая у всех прощенья, просил прочитать еще один сонет, теперь уж только Ей посвященной, и ему, конечно же позволили — да они с нетерпением ждали услышать его страстный, тьму рвущий голос. Я не стану приводить здесь всех сонетов, и стихотворений больших и малых сказанных тогда. Их и пели, и рыдали, и шептали, и орали, и молили, и выли, и визжали, и выговаривали, и молили. И, ежели сначала хотели говорить по очереди, то потом получилось так, что стал говорить каждому, у кого вспыхивало чувство — наконец, каждый из них говорил беспрерывно, и хотя, конечно, не мог слышать тех строк, которые выплескивали остальные девятеро — все-таки чувствовали единство, словно бы одним организмом, одной душой они были — и во всех стихах, покаянных, зовущих, обличающих — главным было одно чувство — любовь. От беспрерывно предельного напряжения, у них кружились головы, кровь выбивалась из носов, но, все-таки, по своему они были счастливы тогда. Они чувствовали мощь друг друга, и понимали, что то, что ярилось над их головами — только их и слушает.

Много-много стихов было сказано тогда, но мне их некогда переписывать, а потому — приложу к этой рукописи обгорелые листки из Эрегиона, и, если кто их захочет прочитать — уверяю, найдет множество запоминающихся стихотворений. Здесь запишу строки, которые начал говорить Альфонсо, и которое подхватили все — это были последние, сказанные тогда строки:

— Наступит день последний, и все иные дни, Века, тысячелетья и дальних звезд огни: Все то уйдет, растает, забудется как сон, Забудутся и войны, и вдов тоскливый стон. Кто вспомнит королевства, тиранов и борцов, И палачей жестоких, и пламенных творцов? Кто вспомнит эти строки, кому они нужны, В том новом, вечном свете, на что они годны? Наш ждет и мрак тяжелый, забвения года, На долгие столетья, но нет — не навсегда. Ведь эти все эпохи, миры и тьмы века — Покажутся нам вечным, но это лишь пока. Настанет день счастливый — все в прошлое уйдет, И рок, и страсть и горечь — все в прошлом, все умрет. И эти все столетья покажутся нам сном, И в свете вечной девы мы снова заживем.

И такая была непоколебимая, могучая уверенность в этих слитых воедино голосах, что каждый бы кто слышал, был бы уверен, что никакая сила во всем мироздании не устояла против рвущейся из них любви. Эти слова грохотали между стен; неукротимым, страстным потоком вздымались все вверх и вверх — в эту мглу. И щупальца отпрянули куда-то еще когда только братья встали кольцом — теперь же, при этих рвущихся строках, тьма стала подниматься — вдруг, с пронзительным стоном вжалась в стены, и высоко-высоко над своими головами увидели они лазурный лоскут неба.

Тогда же ворвался в эту порядком истрескавшуюся залу Маэглин, пал на колени перед Аргонией. Нет — она не замечала его, но все внимание отдавала Альфонсо…

* * *

В тот, давно минувший день было еще много чувств, слов, света, и слез печали по Веронике — только вражды больше не было. Более того, все испытывали такое отвращение к насилию, что, когда эльфы и нуменорцы вспомнили, что поблизости орочье царство, почти уже сломленное, и на которое лишь раз еще надо было наступить, чтобы в порошок растереть — никто из них даже и думать об этом не мог, и дело не в том, что почти все клинки были потеряны…

Три дня в Самруле были праздники — на окрестных полях все расцвело, как в мае… Да много, много чего там было… На третий день расходились. И все герои моей повести очень за эти дни сдружившиеся, направились в Эрегион — там шли и «мохнатые» и Цродграбы — они почти ничего не говорили, но только пели торжественные, восторженные песни — они уже не сомневались, что попали в рай…

Я устал — восходит новый день — голова клонится к столу. Дай то мне небо иль тьма записать последнюю и самую трагичную часть этой истории, дай то моему немощному телу пробудится еще хоть раз.

И последнее, чем завершу вторую часть будет вот, что:

Робин, был особенно печален в эти дни, и еще множество сонетов породил у подножия холма — он шел в Эрегион, и часто оглядывался, видел эту украшенную цветами, сияющую весенним солнцем вершину. Он знал, что будет часто-часто возвращаться сюда, и будет еще много тоски и боли, и воспоминаний о Ней, Единственной; он чувствовал и долгий мрак впереди, но ничто не страшило его — он плакал, вновь и вновь вспоминал те краткие мгновенья, когда довелось им быть рядом с Ней и шептал:

— Смерть тебя забрала, ну и что же, Все равно — ты ведь в сердце моем, Об утерянном думать негоже, Все равно, все равно мы вдвоем. Я любил тебя, милый мой ангел, И вдали, только зная — ты есть, Строк и чувств, и любви моей факел, Эти годы ведь смог я пронесть. Да тогда и теперь мы в разлуке, Ну и что же, и что же с того? Говорю подступающей муке: Она в сердце мира всего. Пусть тогда нас стена разлучала: Камень темный, холодный гранит, Пусть теперь тебя вечность забрала — Встреча новая нас возродит. И зачем же тут громкие клятвы: Верность вечная и прочее — вздор! Все мы стебли у смертии жатвы, С самых первых, далеких уж пор. В каждом жизни мгновенье я помню, В каждом дне, в каждом веке с тобой, Образ милый дыханием обнял, МЫ ЧРЕЗ ВЕЧНОСТЬ ПРОЙДЕМ ЗА ЗВЕЗДОЙ!

КОНЕЦ 2 ТОМА